Дьявол и Дэниэл Уэбстер

fb2

«Дьявол и Дэниел Уэбстер» – один из самых известных рассказов Бене. Еще при жизни автора он был экранизирован и удостоен премии «Оскар». Главный герой рассказа, известный оратор, адвокат и государственный деятель Дэниел Уэбстер, сходится в схватке с самим дьяволом за душу простого фермера, обменявшего ее на семь урожайных лет.

На страницах других рассказов читатель познакомится с не менее яркими персонажами: родившимся на тридцать лет раньше Наполеоном; юным дикарем, пришедшим на руины уничтоженного ядерной войной мегаполиса; одержимым работой врачом, который после смерти не может найти применение своим талантам в раю и организует службу медицинской помощи попавшим в ад…

© ООО «Издательство АСТ», 2023

Из цикла «Рассказы об американской истории»

Дьявол и Дэниел Уэбстер[1]

Вот какую историю рассказывают в пограничном краю, где Массачусетс сходится с Вермонтом и Нью-Гэмпширом.

Да, Дэниел Уэбстер умер – во всяком случае, его похоронили. Но когда над Топким лугом гроза, слышно, говорят, как раскатывается по небесам его голос. И говорят, если подойти к его могиле да позвать его громко и ясно: «Дэниел Уэбстер! Дэниел Уэбстер!» – задрожит земля и деревья затрясутся. И немного погодя услышишь басовитый голос: «Сосед, как там Союз стоит?» И уж тогда отвечай: «Крепко стоит Союз, стоит как скала в броне, единый и неделимый», а не то он прямо из земли выскочит. Так мне, по крайней мере, в детстве рассказывали.

И не было когда-то в стране человека больше его. В президенты он так и не вышел, но больше его человека не было. Многие надеялись на него почти как на Господа Бога, и ходили про него и про все, что его касалось, истории в таком же роде, как про патриархов и тому подобных. Будто бы, когда он речь начинал говорить, на небе проступали звезды и полосы; а раз он с рекой заспорил и заставил ее в землю уйти. Говорят, когда он лес обходил с удилищем своим, Самобоем, форель из ручьев прямо в карманы к нему прыгала – знала, что от него не увильнешь. А в суде он так говорил, что на небе ангелы подпевать начинали, а глубь земная ходила ходуном. Вот какой это был человек, и большая ферма его на Топком лугу была ему под стать. Куры у него росли – сплошь из белого мяса, до кончиков когтей, за коровами ухаживали, как за детьми, а у барана его, Голиафа, рога завивались как вьюн и прошибали железную дверь. Но Дэниел был не из фермеров-белоручек, он знал, чем земля живет; вставал он затемно и сам успевал присмотреть за всеми работами. Рот – что у твоего волкодава, лоб – гора, глаза – что уголья в топке, – вот каков был Дэниел в лучшие годы. А самое большое его дело в книги не попало, потому что тягался он с самим дьяволом – один на один, и не на живот, а на смерть. И вот как, рассказывают, это вышло.

Жил в Крестах, в Нью-Гэмпшире, человек по имени Йавис Стоун. Человек, надо сказать, неплохой, но незадачливый. Посадит он картошку – жучок сжует, посеет кукурузу – червь сгложет. Земля у него была добрая, да только не впрок ему; и жена была славная, и дети, да только что ни больше ртов у него в дому – еды все меньше делается. У соседа на поле камень вылезет, у него валун вымахает. Купит он лошадь со шпатом – сменяет на лошадь с колером, да еще приплатит. Бывают же на свете такие люди. Но однажды все это Йавису опостылело.

В то утро он пахал и вдруг сломал лемех о камень – а вчера еще, поклясться мог, камня тут не было. Вот стоит он, смотрит на лемех, а правая лошадь закашлялась – тягучим таким кашлем, так что жди болезни и деньги готовь коновалам. А у двух ребят корь, жена прихварывает, и у самого нарыв на большом пальце. Нет больше сил терпеть. «Ей-ей, – говорит Йавис Стоун и глядит вокруг прямо-таки с отчаянием, – ей-ей, хоть душу черту продай! И продал бы, за два гроша продал бы!»

Сказал он этак, и стало ему не по себе, но, конечно, слов своих назад не взял, потому что ньюгэмпширец. А все же, когда солнце село и видит он, что слова его не услышаны, от души у него отлегло – потому что все-таки верующий. Только все бывает услышано, раньше или позже, и об этом в Писании сказано. И точно, на другой день примерно к ужину подъезжает в красивой коляске незнакомец в черном и вежливо спрашивает Йависа Стоуна.

А Йавис сказал своим, что это адвокат, приехал, мол, насчет наследства. Но сам он знал, кто это такой. Не понравился ему гость, особенно как он зубы скалил, когда улыбался. Зубы белые, полон рот, и заточены, говорят, как иголки, но в этом я не поручусь. А еще ему не понравилось, что собака посмотрела на гостя, завыла и бросилась наутек, поджав хвост. Но, давши слово – хоть и не совсем, – Йавис не отступился, и пошли они с приезжим за сарай и заключили сделку. Йавису пришлось уколоть палец, чтобы расписаться, и незнакомец одолжил ему серебряную булавку. Ранка зажила быстро, но остался маленький белый шрам.

После этого дела у Йависа сразу пошли на лад, начал он богатеть. Коровы стали тучные, лошади гладкие, урожаи – соседям на зависть; молнии, бывало, по всей долине секут, а его сарай стороной обходят. Скоро стал он в округе одним из самых зажиточных людей. Предложили ему в окружную управу войти, и он вошел; поговаривать стали, что пора его выдвинуть в сенат штата. Словом, зажила его семья счастливо, можно сказать, как сыр в масле катаются. Кроме Йависа.

Первые годы и он не тужил. Это большое дело – когда человеку начинает везти, тут и голову потерять недолго. Конечно, случалось, особенно в ненастье, нет-нет да и заноет белый шрамик. И раз в год, как часы, проезжал мимо в красивой коляске незнакомец. Но на шестой год он слез с коляски, и с этого дня Йавис Стоун лишился покоя.

Идет незнакомец нижним лугом, по сапогам тросточкой похлопывает – черные сапоги, красивые, но Йавису они еще в первый раз не понравились, особенно мыски. Поприветствовал его гость и говорит:

– Ну вы и молодчина, мистер Стоун. Знатное у вас, мистер Стоун, имение.

– Кому нравится, кому нет, – отвечал мистер Стоун, потому что он был ньюгэмпширец.

– Ну зачем же умалять свое трудолюбие? – сказал незнакомец легкомысленным тоном, улыбаясь во весь свой зубастый рот. – Мы же знаем, в конце концов, как вам это далось, – ведь все поставлено согласно договору и спецификации. Так что в будущем году, когда срок… кхм… закладной истечет, жалеть вам будет не о чем.

– Вот насчет закладной, сударь, – промолвил Стоун и огляделся вокруг, ища подмоги у земли и неба, – у меня насчет нее появляются кое-какие сомнения.

– Сомнения? – говорит незнакомец, уже без прежней приятности.

– Ну да, – сказал Йавис Стоун. – Тут все-таки США, а я как-никак человек верующий. – Он прокашлялся и заговорил смелее. – Да, сударь, – сказал он, – я начинаю сомневаться, что такая закладная будет признана судом.

– Есть суды и суды, – отвечал незнакомец, лязгнув зубами. – Впрочем, мы можем еще раз взглянуть на документ. – И вытащил большой черный бумажник, полный каких-то листков. – Симпсон… Слейтер… Стивенс… Стоун, – бубнил он. – Ага! «Я, Йавис Стоун, на семилетний срок…» Кажется, все в порядке.

Но Йавис Стоун не слушал, потому что он увидел, как из бумажника выпорхнуло что-то другое. Мотылек словно бы, да не мотылек. Смотрит на него Стоун и чудится ему, будто он говорит тихим писклявым голосом, тонким ужасно, тихим ужасно – и ужасно по-человечьи: «Сосед Стоун! Сосед Стоун! Помоги мне, помоги ради бога!»

Но не успел Йавис и глазом моргнуть, как гость сорвал с шеи большой яркий платок, поймал в него это существо – прямо как бабочку – и начал связывать углы платка.

– Извините, что отвлекся, – сказал он. – Так вот, говорю…

А Йавис Стоун весь задрожал, как напуганная лошадь.

– Это голос Скряги Стивенса! – прохрипел он. – А вы его в платок!

Гость немного смутился.

– Да, правда, надо бы его в коробку поместить, – сказал он с ненатуральной ухмылкой, – но у меня там довольно редкие экземпляры, не хочется их стеснять. Что ж, случаются такие маленькие ляпсусы.

– Не знаю, что у вас там за ляпсусы, – отвечал Йавис Стоун, – только это голос Скряги Стивенса. А сам-то он живехонек! Ведь не скажете вы, что нет! Во вторник его видел – бодрый и прижимистый, как сурок!

– Во цвете лет… – промолвил приезжий, скорчивши постную мину. – Слышите? – В долине зазвонил колокол; Йавис Стоун слушал, и по лицу его катился пот. Он понял, что колокол звонит по Скряге Стивенсу и что Стивенс умер.

– Ох уж эти долгосрочные счета, – заметил незнакомец со вздохом, – до чего неприятно их закрывать. Однако дело есть дело.

Он все еще держал платок, и тошно было Йавису видеть, как он бьется и трепыхается в руке.

– Они все такие маленькие? – спросил он сипло.

– Маленькие? – повторил приезжий. – A-а, понимаю. Да нет, разные бывают. – Он измерил Йависа взглядом и осклабился. – Не беспокойтесь, господин Стоун, вы пойдете по первому классу. Я бы не рискнул держать вас не в коробке. Конечно, для такого человека, как Дэниел Уэбстер… для него нам пришлось бы построить специальный ящик – и даже тогда, полагаю, вас изумил бы размах крыла. Да, это была бы находка. Лестно было бы подобрать к нему ключик. Но в вашем случае, как я уже сказал…

– Уберите вы платок! – сказал Йавис Стоун и начал молить и клянчить. Но в конце концов выпросить ему удалось всего лишь трехлетнюю отсрочку – и то условно.

Если вам не приходилось вступать в такую сделку, вы не представляете себе, как быстро могут пролететь четыре года. К концу их Йависа Стоуна знает весь штат, поговаривают, не выдвинуть ли его в губернаторы, а ему это все не в радость. Потому что каждое утро он встает и думает: «Вот еще одна ночь прошла», а вечером, как спать ложиться, вспоминает черный бумажник с душой Скряги Стивенса – и до того ему тошно делается… Наконец стало ему совсем невмоготу, и вот в последние дни последнего года запрягает он лошадь и едет искать Дэниела Уэбстера. Потому что Дэниел родился в Нью-Гэмпшире, как раз в нескольких милях от Крестов, и все знают, что к землякам у него особенная слабость.

На Топкий луг Йавис приехал спозаранок, но Дэниел уже на ногах – толкует по-латыни со своими работниками, с бараном Голиафом борется, нового рысака испытывает и отрабатывает речи против Джона К. Кэлхуна. Но когда услышал, что к нему пожаловал ньюгэмпширец, бросил все дела – такой уж был у него обычай. Угостил он Йависа завтраком, с каким пятеро не справились бы, разобрал по косточкам каждого мужчину и женщину из Крестов и наконец спрашивает гостя, чем может ему служить.

Тот отвечает, что дело вроде как о закладной.

– Давно я не брал дел по закладным, – говорит Дэниел, – да и не беру обычно, разве что в Верховном суде; но вам, если удастся, помогу.

– Тогда у меня в первый раз за десять лет появилась надежда, – говорит Йавис Стоун и излагает подробности.

Пока он рассказывал, Дэниел ходил по комнате – руки за спиной, то вопрос задаст, то пол глазами сверлит, словно буравами. Когда Йавис кончил, Дэниел надул щеки и выдохнул воздух. Потом повернулся к Йавису, и на лице его, как заря над Монадноком, занялась улыбка.

– Да, сосед Стоун, попросили вы у дьявола рогожу… – сказал он. – Но я возьмусь вас защищать.

– Возьметесь? – переспросил Йавис, еще не смея верить.

– Да, – сказал Дэниел Уэбстер. – Мне еще примерно семьдесят пять дел надо сделать и Миссурийский компромисс подправить, но я возьмусь. Ибо если двое ньюгэмпширцев не смогут потягаться с дьяволом, тогда нам лучше вернуть эту страну индейцам.

Потом он крепко пожал Стоуну руку и спросил:

– Вы спешили, когда ехали сюда?

– Да, признаюсь, не задерживался, – ответил Йавис Стоун.

– Обратно поедете еще быстрей, – сказал Дэниел Уэбстер и велел запрягать Конституцию и Кульминацию. Они были одной масти, серые, с белой передней ногой, и летели как пара подкованных молний.

Ну не буду описывать, как взволновалась и обрадовалась вся семья Стоуна, увидя, что к ним пожаловал сам Дэниел Уэбстер. У Йависа Стоуна по дороге сдуло шляпу, когда они обгоняли ветер, но он на это почти не обратил внимания. А после ужина он велел своим идти спать, потому что у него сугубо важное дело к мистеру Уэбстеру. Хозяйка хотела, чтобы они перешли в залу, но Дэниел Уэбстер знал эти залы и сказал, что в кухне лучше. Там они и сели ждать гостя: между ними на столе кувшин, в очаге огонь жаркий, а гость, согласно спецификации, должен прибыть, когда пробьет полночь.

Казалось бы, Дэниел Уэбстер и кувшин – лучшей компании нельзя и придумать. Но тикают часы, и Йавис Стоун глядит все печальнее и печальнее. Глаза его блуждают, и хоть прикладывается он к кувшину – видно, что вкуса не чувствует. И вот, как пробило половину двенадцатого, наклонился он и схватил Дэниела за руку.

– Мистер Уэбстер, мистер Уэбстер! – говорит он, и голос его дрожит от страха и отчаянной отваги. – Ради бога, мистер Уэбстер, запрягайте коней и езжайте отсюда, пока не поздно!

– Вы везли меня в такую даль, сосед, чтобы сказать мне, что вам неприятно мое общество, – спокойно отвечает Дэниел Уэбстер и потягивает себе из кувшина.

– Жалкий я горемыка! – застонал Йавис Стоун. – Я вас заставил связаться с дьяволом и теперь сам вижу свое безрассудство. Пусть берет меня, если хочет. Я не очень этого домогаюсь, надо сказать, но я потерплю. А вы – опора Союза и гордость Нью-Гэмпшира. Вы не должны ему достаться, мистер Уэбстер! Вы не должны ему достаться!

Дэниел посмотрел на огорченного человека, который побелел и весь дрожал возле очага, и положил ему на плечо руку.

– Весьма признателен вам, сосед Стоун, – сказал он мягко, – за вашу заботу. Но на столе у нас кувшин, а на руках – дело. А я ни разу в жизни не бросал того и другого на половине.

И как раз в эту секунду громко постучали в дверь.

– Ага, – хладнокровно заметил Дэниел Уэбстер, – я так и подумал, что часы у вас немного отстают, сосед Стоун. – Он шагнул к двери и распахнул ее. – Входите! – сказал он.

Вошел гость – очень темным и высоким показался он при свете очага. Под мышкой он нес коробку – черную лаковую коробку с маленькими отдушинами в крышке. При виде коробки Йавис Стоун тихо закричал и забился в угол.

– Господин Уэбстер, если не ошибаюсь, – промолвил гость очень вежливо, но глаза у него загорелись, как у лисицы в чаще.

– Адвокат Йависа Стоуна, – сказал Дэниел Уэбстер, но глаза его тоже загорелись. – Могу ли я узнать ваше имя?

– У меня их изрядно много, – беззаботно отвечал гость. – На сегодняшний вечер, пожалуй, довольно будет Облома. Меня часто так величают в здешних краях.

С этими словами он уселся за стол и налил себе из кувшина. Водка в кувшине была холодная, но задымилась, когда потекла в стакан.

– А теперь, – сказал гость, улыбаясь и показывая зубы, – я приглашаю вас как законопослушного гражданина помочь мне вступить во владение моим имуществом.

И тут начался спор, горячий и упорный. Сперва у Йаниса Стоуна еще теплилась надежда, но когда он увидел, что Дэниела Уэбстера теснят в одном пункте за другим, он только съежился в углу, не сводя глаз с лаковой коробки. Потому что ни вексель, ни подпись не вызывали сомнений – это было хуже всего, Дэниел Уэбстер вертел и так и сяк и стучал кулаком по столу – но уйти от этого не мог. Он предложил мировую; незнакомец и слышать о ней не хотел. Тогда он заявил, что имущество повысилось в цене и сенаторы штата должны стоить больше; гость же настаивал на букве закона. Он был великий юрист, Дэниел Уэбстер, но мы знаем, кто Царь юристов, как сказано в Писании, и похоже было, что Дэниел впервые встретил себе ровню.

Наконец гость слегка зевнул.

– Ваше усердие в защите клиента делает вам честь, мистер Уэбстер, – сказал он, – но если вы не изволите привести других доводов, у меня туговато со временем…

И Йавис Стоун задрожал.

Дэниел Уэбстер нахмурился, как грозовая туча.

– Туговато или не туговато, а этого человека вам не видать! – загремел он. – Мистер Стоун американский гражданин, а ни один американский подданный не может быть призван на службу иностранному князю. Мы сражались за это с Англией в двенадцатом году и будем сражаться за это вновь со всеми силами ада!

– Иностранному? – повторил гость. – Интересно, кто это назовет меня иностранцем?

– Я что-то не слышал, чтобы дья… чтобы вы претендовали на американское гражданство, – с удивлением сказал Дэниел Уэбстер.

– А кто мог бы с большим правом? – осведомился гость с ужасной своей улыбкой. – Когда впервые притеснили первого индейца – я был там. Когда первое невольничье судно отплыло на Конго, я стоял на палубе. Разве нет меня в ваших книжках, рассказах и верованиях со времен самых первых поселенцев? Разве не поминают меня и сегодня в каждой церкви Новой Англии? Правда, на Севере меня почитают южанином, а на Юге – северянином, но я ни то ни другое. Я просто честный американец, как вы, и наилучших кровей, ибо, сказать по правде – хоть я и не люблю этим хвастать, – мое имя в этой стране древнее вашего.

– Ага! – сказал Дэниел Уэбстер, и на лбу его налились жилы. – Тогда я настаиваю на Конституции! Я требую суда для моего клиента!

– Дело это вряд ли обычного суда, – заметил гость, мерцая глазами. – Да и в такой поздний час…

– Пусть это будет любой суд по вашему выбору, лишь бы судья был американец и присяжные американцы! – гордясь, промолвил Дэниел Уэбстер. – Живые или мертвые, я подчинюсь решению!

– Ну и чудесно, – ответил гость, направивши палец на дверь. И вдруг за нею послышались шум ветра и топот ног. Отчетливо и внятно доносился он из мрака. Но не похож был на шаги живых людей.

– Боже мой, кто это так поздно? – вскричал Йавис Стоун, дрожа от страха.

– Суд присяжных, которого требует мистер Уэбстер, – отвечал незнакомец, отхлебнув из дымящегося стакана. – Извините, если кое-кто из них явится в неприглядном виде, – дорога у них неблизкая.

При этих словах в очаге вспыхнуло синим, дверь распахнулась, и друг за другом вошли двенадцать человек.

Если прежде Йавис Стоун боялся до полусмерти, то теперь он стал ни жив ни мертв. Ибо явились сюда Уолтер Батлер, лоялист, предавший огню и мечу долину Могавка во время Революции, и перебежчик Саймон Герти, который любовался тем, как белых людей сжигают заживо, и при этом гикал вместе с индейцами. Глаза у него были зеленые, как у пумы, и пятна на его охотничьей рубашке оставила не оленья кровь. Был тут и «Король Филип», гордый и буйный, как при жизни, с зияющей раной в черепе, которая положила конец его жизни, и жестокий губернатор Дейл, ломавший людей на колесе. Был тут и Мортон с Веселой горы, с румяным, порочным, красивым лицом, так возмутивший Плимутскую колонию своей ненавистью к благочестию. Был тут Тич, кровожадный пират с черной бородой, спускавшейся кольцами на грудь. Его преподобие Джон Смит, в черной мантии, с руками душителя, шел так же грациозно, как в свое время на эшафот. На горле его до сих пор краснел след от веревки, но в руке он держал надушенный платок. Так входили они один за другим, все еще в клочьях адского пламени, и гость называл их и описывал их дела, пока не закончил историю всей дюжины. Но он сказал правду – каждый из них сыграл свою роль в Америке.

– Вы удовлетворены составом суда, мистер Уэбстер? – насмешливо спросил гость, когда они расселись по местам.

На лбу у Дэниела выступил пот, но голос был внятен.

– Вполне удовлетворен. Хотя, на мой взгляд, в компании недостает генерала Арнолда.

– Бенедикт Арнолд занят другим делом, – ответил гость, глянув мрачно. – Ах, вам, кажется, нужен судья?

Он снова указал на дверь, в комнату вступил высокий человек с горящим взглядом изувера, в строгом протестантском платье и занял судейское место.

– Судья Хаторн – опытный юрист, – объявил гость. – Он председательствовал на некоторых ведьмовских процессах в Салеме. Были такие, кто потом раскаялся, – только не он.

– Раскаяться в столь славных и возвышенных меpax? – проговорил суровый старый судья. – Нет, на виселицу их – всех на виселицу! – И он забормотал что-то себе под нос, да так, что у Йависа кровь застыла в жилах.

Потом начался суд, и, как вы сами догадываетесь, ничего хорошего он защите не сулил. И Йавис Стоун немногое сумел показать в свою пользу. Он взглянул раз на Саймона Герти и заверещал, и его, чуть ли не в беспамятстве, отвели обратно в угол.

Однако суд это не остановило, на то он и суд, чтобы не останавливаться. Дэниел Уэбстер повидал на своем веку и суровых присяжных, и судей-вешателей, но таких ему видеть не доводилось, и он это понимал. Они сидели, поблескивая глазами, а плавная речь гостя лилась и лилась. Всякий раз, когда он заявлял протест, слышалось: «Протест принят», но когда протестовал Дэниел, ответом было: «Протест отклонен». Да и можно ли ожидать честной игры от такого, как говорится, лукавого господина?

В конце концов это рассердило Дэниела, и он начал накаляться, как железо в горне. Когда ему дали слово, он готов был наброситься на гостя со всеми приемами, известными юристам, – и на судью с присяжными тоже. Ему уже было все равно, сочтут это неуважением к суду или нет и что станет с ним самим. Ему уже было все равно, что станет с Йависом Стоуном. И думая о том, что он скажет, он свирепел все больше и больше. Но как ни странно, чем больше он думал, тем хуже выстраивалась в голове речь.

И вот наконец пришла пора ему встать, и он встал, готовясь разразиться всяческими громами и обличениями. Но прежде чем начать, он обвел взглядом присяжных и судью – такой у него был обычай. И он заметил, что блеск в их глазах сделался вдвое ярче и все они наклонились вперед. Как гончие, окружившие лисицу, глядели они на него, и синяя муть зла в комнате становилась все гуще и гуще. И он понял, что он собирался натворить, и отер лоб, как человек, чудом не оступившийся ночью в пропасть.

Ибо явились они за ним, не только за Йависом Стоуном. Он угадал это по блеску в их глазах и по тому, как гость прикрывал рот ладонью. И, если он станет драться с ними их оружием, он окажется в их власти; он знал это, но откуда – он сам не мог бы сказать. Это его ужас и его гнев светятся в их глазах, и он должен погасить их, иначе пиши пропало. Он постоял минуту, и его черные глаза горели, как антрацит. Потом он заговорил.

Он начал тихим голосом, но каждое слово было слышно. Рассказывают, когда он хотел, он мог заставить ангелов подпевать себе. А тут начал спокойно и просто, так, что проще и нельзя. Нет, он не стал браниться и обличать. Он говорил о том, что делает страну страной и человека человеком.

И начал он с простых вещей, известных и близких каждому, – с того, как свежо ясное утро, когда ты молод, как вкусна еда, когда ты голоден, как нов тебе каждый новый день в детстве. Он взялся за них и поворачивал и так, и эдак. А они милы каждому человеку. Только без свободы горчат. И когда он заговорил о порабощенных, о горестях рабства, голос его загудел как колокол. Он говорил о ранней поре Америки и о людях, которые строили ее в ту пору. Он не разглагольствовал, как записной патриот, но все становилось понятно. Он признал все несправедливости, творившиеся в стране. Но показал, как из неправедного и праведного, из бед и лишений возникало что-то новое. И каждый внес свою долю, даже предатели.

Потом он перешел на Йависа Стоуна и изобразил его таким, каким он был на самом деле, – обыкновенным человеком, невезучим, которому хотелось избавиться от невезения. И за то, что он хотел этого, он должен теперь нести вечную кару. А ведь в нем есть и доброе, и Дэниел показал это доброе. Кое в чем Йавис Стоун черств и низок, но он человек. Быть человеком – печальная участь, но и достойная. И Дэниел показал, в чем это достоинство, так что им проникся бы каждый. Да, даже в аду человек остается человеком, это очень понятно. Он уже защищал не одного какого-то человека, хотя его голос гудел как орган. То была повесть о неудачах и бесконечном странствии человеческого рода. Его надувают, сбивают с пути, заманивают в ловушки, но все равно это великое странствие. И ни одному демону на земле или под землей не понять его сути – для этого нужно быть человеком.

Огонь угасал в очаге, повеял предутренний ветер. В комнате уже серело, когда Дэниел Уэбстер закончил речь. Под конец он снова вернулся к Нью-Гэмпширу и к тому любимому и единственному клочку земли, который есть у каждого человека. Он рисовал его и каждому из присяжных говорил о вещах, давно забытых. Ибо слова его западали в душу – в этом были его сила и его дар. И для одного голос его звучал затаенно, как лес, а для другого – как море и морские бури; и один слышал в нем крик погибшего народа, а другой видел мирную сценку, которую не вспоминал годами. Но каждый увидел что-то свое. И когда Дэниел Уэбстер кончил, он не знал, спас он Йависа Стоуна или нет. Но он знал, что сделал чудо. Ибо блеск в глазах присяжных и судьи потух, и сейчас они снова были людьми и знали, что они люди.

– Защита ничего не имеет добавить, – сказал Дэниел Уэбстер, возвышаясь как гора. Собственная речь еще гудела у него в ушах, и он ничего не слышал, пока судья Хаторн не произнес: «Присяжные приступают к обсуждению приговора».

Со своего места поднялся Уолтер Батлер, и на лице его была сумрачная веселая гордость.

– Присяжные обсудили приговор, – сказал он, глядя гостю прямо в глаза. – Мы выносим решение в пользу ответчика, Йависа Стоуна.

При этих словах улыбка сошла с лица гостя – но Уолтер Батлер не дрогнул.

– Быть может, оно и не находится в строгом согласии с доказательствами, – добавил он, – но даже навеки проклятые смеют отдать должное красноречию мистера Уэбстера.

Тут протяжный крик петуха расколол серое утреннее небо, и судья с присяжными исчезли бесследно, как дым, как будто их никогда и не было. Гость обернулся к Дэниелу с кривой усмешкой.

– Майор Батлер всегда был смелым человеком, но такой смелости я от него не ожидал. Тем не менее, как джентльмен джентльмена, поздравляю.

– Прежде всего позвольте-ка забрать эту бумажку, – сказал Дэниел Уэбстер и, взяв ее, разорвал крест-накрест. На ощупь она оказалась удивительно теплой. – А теперь, – продолжал он, – я заберу вас! – И его рука, как медвежий капкан, защемила руку гостя. Ибо он знал, что, если одолеешь в честной борьбе такого, как господин Облом, он уже не имеет над тобой власти. И он видел, что господин Облом сам это знает.

Гость извивался и дергался, но вырваться не мог.

– Полно, полно, мистер Уэбстер, – проговорил он с бледной улыбкой. – Это же, наконец, сме… ой!.. смешно. Разумеется, вас волнуют судебные издержки, и я с радостью заплачу…

– Еще бы не заплатишь! – сказал Дэниел Уэбстер и так встряхнул его, что у него застучали зубы. – Сейчас ты сядешь за стол и напишешь обязательство никогда больше – до самого Судного дня! – не докучать Йавису Стоуну, его наследникам, правопреемникам, а также всем остальным ньюгэмпширцам. Потому что если мы возымеем охоту побесноваться в этом штате, то как-нибудь обойдемся без посторонней помощи.

– Ой! – сказал незнакомец. – Ой! Ну по части хмельного, положим, они никогда не отличались, но – ой! – я согласен.

Он сел за стол и стал писать обязательство. Но Дэниел Уэбстер все-таки придерживал его за шиворот.

– А теперь мне можно идти? – робко спросил гость, когда Дэниел удостоверился, что документ составлен по всей форме.

– Идти? – переспросил Дэниел, встряхнув его еще разок. – Я пока не решил, как с тобой поступить. За судебные издержки ты рассчитался, но со мной еще нет. Пожалуй, заберу тебя на Топкий луг, – сказал он как бы задумчиво. – Есть у меня там баран Голиаф, который прошибает железную дверь. Охота мне пустить тебя к нему на поле и поглядеть, что он станет делать.

Тут гость начал умолять и клянчить. Он умолял и клянчил так униженно, что Дэниел, по природе человек добродушный, в конце концов решил его отпустить. Гость был ужасно благодарен за это и перед уходом предложил – просто из дружеского расположения – погадать Дэниелу. И Дэниел согласился, хотя вообще не очень уважал гадалок. Но этот, понятно, был птица немного другого полета.

И вот стал он разглядывать линии на руках Дэниела. И рассказал ему кое-что из его жизни, весьма примечательное. Но все из прошлого.

– Да, все правильно, так и было, – сказал Дэниел Уэбстер. – Но чего мне ждать в будущем?

Гость ухмыльнулся довольно-таки радостно и покачал головой.

– Будущее не такое, как вы думаете, – сказал он. – Мрачное. У вас большие планы, мистер Уэбстер.

– Да, большие, – твердо ответил Дэниел, потому что все знали, как ему хочется стать президентом.

– До цели, кажется, рукой подать, – говорит гость, – но вы ее не добьетесь. Люди помельче будут президентами, а вас обойдут.

– Пусть обойдут – я все равно буду Дэниелом Уэбстером, – сказал Дэниел. – Дальше.

– У вас два могучих сына, – говорит гость, качая головой. – Вы желаете основать род. Но оба погибнут на войне, не успев прославиться.

– Живые или мертвые – они все равно мои сыновья, – молвил Дэниел. – Дальше.

– Вы произносили великие речи, – говорит гость. – И будете произносить еще.

– Ага, – сказал Дэниел.

– Но ваша последняя великая речь восстановит против вас многих соратников. Вас будут звать Ихаводом и еще по-всякому. Даже в Новой Англии будут говорить, что вы перевертень и продали родину, – и голоса эти будут громко слышны до самой вашей смерти.

– Была бы речь честная, а что люди скажут – неважно, – отвечал Дэниел Уэбстер. Потом он посмотрел на незнакомца, и их взгляды встретились. – Один вопрос, – сказал он. – Я бился за Союз всю жизнь. Увижу я победу над теми, кто хочет растащить его на части?

– При жизни – нет, – угрюмо сказал гость, – но победа будет за вами. И после вашей смерти тысячи будут сражаться за ваше дело – благодаря вашим речам.

– Ну коли так, долговязый, плоскобрюхий, узкорылый ворожей-залогоимец, – закричал Дэниел Уэбстер с громовым смехом, – убирайся восвояси, пока я тебя не отметил! Потому что, клянусь тринадцатью первоколониями, я в саму преисподнюю сойду, чтобы спасти Союз!

И с этими словами он нацелился дать гостю такого пинка, что лошадь бы на ногах не устояла. Он только носком башмака достал гостя, но тот так и вылетел в дверь со шкатулкой под мышкой.

– А теперь, – сказал Дэниел Уэбстер, видя, что Йавис Стоун понемногу приходит в себя, – посмотрим, что осталось в кувшине; всю ночь толковать – у любого глотка пересохнет. Надеюсь, сосед Стоун, у вас найдется кусок пирога на завтрак?

Но и сегодня, говорят, когда дьяволу случается проезжать мимо Топкого луга, он дает большого крюку. А в штате Нью-Гэмпшир его не видели с той поры и поныне. Про Вермонт и Массачусетс не скажу.

Дэниел Уэбстер и морская змея[2]

Так уж вышло, что однажды летним днем Дэнл Уэбстер и кое-кто из его друзей отправились рыбачить. Дело было во времена зенита его власти и славы, когда вопрос состоял не в том, будет ли он президентом, а в том, когда он им будет, и все депо Кингстона вставало, когда Дэнл Уэбстер прибывал занять свои вагоны. Но он, хотя и был госсекретарем и первым человеком в Новой Англии, все равно оставался прежним Дэнлом Уэбстером. Ром он покупал самолично и на розлив у полковника Севера в Кингстоне, аккурат под вывеской «Товары из Англии и Вест-Индии», и всегда находил время, чтобы хоть как-нибудь да подсобить другу. А что до его большой фермы в Маршфилде[3] – та у него была светом в окошке. Любимых лошадей он хоронил со всеми почестями, не снимая, как говорится, с них подков, на частном кладбище, сочинял им эпитафии на латыни, и от него часто слышали, что у его большого быка венгерской породы, Святого Стивена, в одном только заднем копыте больше ума, чем у многих политиков. Но если он и любил что-нибудь больше самого Маршфилда, так это море и вообще воды вокруг него, ибо он был прирожденный рыбак.

В тот раз он рыбачил в соленых водах на «Комете» так далеко от суши, что ее и видно не было. День выдался в самый раз для рыбалки, не слишком туманный, но и не слишком ясный, и Дэнл Уэбстер радовался ему, как радовался всему, что есть в жизни, кроме разве что когда слушал речи Генри Клея. Он выкроил с полдюжины дней, чтобы съездить в Маршфилд, а в отдыхе он нуждался, ведь годом раньше мы чуть было не ввязались в войну с Англией, и теперь он старался довести до ума надежный, склепанный медью договор, чтобы сгладить разногласия, из-за которых наши две страны все еще оставались недружественными. А это была та еще работенка даже для Дэнла Уэбстера. Но едва ступив на борт «Комета», он сразу стал беспечным и душевным. Вокруг него собрались верные друзья, и он не позволил бы сказать на судне ни слова о политике – впрочем, в тот раз это правило нарушили, и не без причины, как вы вскоре сами поймете. А когда ему попалась первая треска и он почуял, что рыбина заглотила наживку, то медленно расплылся в широкой улыбке и объявил: «Джентльмены, вот оно – истинное утешение». Таким уж человеком он был.

Не знаю, сколько всего народу собралось не борту, полдюжины или вроде того – в самый раз для теплой компании. Скажем, были там Джордж Блейк, и Руфус Чоут, и юный Питер Харви, и парнишка по имени Джим Биллингс. И конечно, был Сет Питерсон, капитан судна Дэнла, в красной фланелевой рубахе – воплощение Новой Англии, прямо как треска и морские сливы, верный друг Дэнла Уэбстера. Дэнл, так уж вышло, был госсекретарем, а Сет Питерсон, так уж вышло, – капитаном судна, но в отношениях между ними это ничего не меняло. И как только «Комет» отчалил от пристани, заправлять всем стал Сет Питерсон, как и полагается капитану.

Так вот, рыбачили они все утро, прервались ненадолго, чтобы перекусить, кто-то курнул сигару и вздремнул, кто-то нет, во всяком случае, день перевалил за середину, и все были вроде как устроены удобно и довольны. Они все еще рыбачили и удачно, но знали, что уже через час с небольшим им предстоит двинуться домой с отличным уловом. Вот разговоров и прибавилось, чего Сет Питерсон не одобрил бы ранее, может, рассказывали даже анекдоты или какие-нибудь байки. Я-то не знаю, но всем известно, как оно бывает, когда мужчины соберутся под конец хорошего дня. Но о деле все равно никто не забывал, и, если не ошибаюсь, первым кое-что заметил Джордж Блейк.

– Дэнл, – тяжело дыша, позвал он, – мне тут попалось что-то такое, что тянет за леску, как лошадка моргановской породы.

– Ну, так выдерни его! – откликнулся Дэнл и вдруг аж в лице переменился: у него самого леса натянулась, как струна. – Джордж, моя взяла: за мою леску тянет будто пара молодых бычков!

– Стравите ее, мистер Уэбстер! – кричит тут Сет Питерсон, что Дэнл и сделал. Но при этом леска начала убегать так быстро, что дымилась, ударяясь о воду, и разрезала бы до костей руки любому, кто придерживал ее, кроме Дэнла Уэбстера. Не видно было и то, куда она уходит, только ясно, что Нечто глубоко в воде тащит ее, как кошка тащит нитку, разматывая клубок. Жилы на руках Дэнла Уэбстера вздулись, как канаты. Он вываживал рыбу и вываживал, сражался с ней, пользуясь всеми приемами, какие только знал. И невысокие волны все так же поплескивали, и остальные глазели на схватку, а он все так и не мог вытащить Нечто вовремя.

– Клянусь большим вязом из Маршфилда! – наконец воскликнул он с разгоревшимся смуглым лицом и рыбацким самолюбием в глазах. – Я что, поймал на крючок фрегат под всеми парусами? Я вытравил целую милю[4] своей особой лески, а ее все равно тянет, будто десятью бешеными лошадьми. Джентльмены, что это?

Он договорить не успел, как прочная леска лопнула со звуком мушкетного выстрела, и из глубин океана на расстоянии мили восстало существо, исполненное величия. Соседушки, вот это была картина! Вытряхнув крючок из пасти, она восстала, морская змея из Священного Писания, в точности такая, как сказано в благой книге, – с жуткой мордой, длинным-длинным телом, изгибающимся и бьющимся в бурлящем море. Восстав, она издала протяжный и низкий меланхоличный вой, подобный гудку заплутавшего парохода, и когда она его издала, тот парнишка, юный Джим Биллингс, рухнул на палубу без чувств. Но никто этого даже не заметил – все выпученными глазами таращились на морскую змею.

Даже Дэнл Уэбстер был потрясен. Он быстро провел ладонью по лбу и бросил вопрошающий взгляд на флягу с ромом возле люка.

– Джентльмены, – негромко произнес он, – свидетельство, наглядное свидетельство, выглядит неопровержимо. Однако, говоря как юрист…

– Ох и голосище у нее! Не думал, что увижу ее снова! – рявкает тут Сет Питерсон, чуть не спятив при виде того, как морская змея баламутит воду. – Ох и голосище, клянусь Книгой Бытия! Эх, мне бы сейчас гарпун!

– Тише, Сет, – сказал Дэнл Уэбстер. – Давайте лучше вознесем благодарность за то, что нам позволено увидеть это великолепное и невероятное зрелище.

И вот тогда-то и проявилось истинное величие этого человека, ибо не успел он договорить, как морская змея поплыла прямиком к «Комету». Она неслась, как железнодорожный состав, и на целый акр[5] позади нее бурлил кильватер. Вместе с тем было в ней что-то кокетливое, можно сказать, она приближалась, играя юбками и вскидывая голову. Не знаю, что в ней такое ясно давало понять, что она женского полу, но в этом никто даже не сомневался.

Она мчалась прямо, как пуля, и вскоре можно уже было пересчитать белые зубы, сверкающие у нее в пасти. Не знаю, что делали остальные, хотя, несомненно, кое-кто поспешно возносил молитвы, а Дэнл Уэбстер стоял лицом к ней, темнобровый, с глазами дремлющего льва, и отвечал на пристальный взгляд взглядом в упор. Да, был момент, когда она высоко подняла голову над водой и они посмотрели друг другу в глаза. Говорят, глаза у нее были красноваты, но недурны. А потом, когда змея уже, казалось, вот-вот врежется прямо в «Комет», она вдруг описала широкий круг и вернулась. Три раза она огибала судно, издавая тоскливые крики, а «Комет» так и подбрасывало на волнах, точно пробку. Но Дэнл Уэбстер твердо стоял на ногах, ухватившись одной рукой за мачту, и устремлял взгляд на змею все время, пока представлялась возможность. Наконец, делая третий оборот, она протяжно взвыла в последний раз, словно двадцать туманных ревунов разом, едва не оглушив всех, и нырнула туда, откуда явилась, – в бездонные глубины моря.

Но даже после того как волны улеглись, некоторое время никто не издавал ни звука. Пока наконец не заговорил Сет Питерсон:

– Ну что, мистер Уэбстер, похоже, убралась… – и он сухо усмехнулся.

– Левиафан из Священного Писания! Дайте мне перо и бумагу, – распорядился Дэнл Уэбстер. – Мы должны записать и засвидетельствовать это.

И тогда все заговорили разом.

Так вот, написал он отчет о том, что они видели, совершенно неприукрашенный и правдивый. И все под ним подписались. Потом он перечитал им написанное вслух. И тут снова наступило молчание, пока все они переглядывались.

Наконец Сет Питерсон медленно и задумчиво покачал головой.

– Так не годится, Дэнл, – гулким голосом сказал он.

– Не годится? – спросил Дэнл Уэбстер, и у него вспыхнули глаза. – Ты о чем это, Сет?

– Да о том, что так попросту не годится, Дэнл, – заявил Сет Питерсон почтительно, но твердо. – Судите сами, джентльмены, – продолжал он, повернувшись к остальным. – Допустим, возвращаюсь я домой и объявляю, что видел морскую змею. И все скажут: «Ох уж этот старый враль Сет Питерсон!» А если то же самое говорит Дэнл Уэбстер – неужели не видите разницы? – Он помолчал немного, но никто не проронил ни слова. – Ну а я вижу, – сам ответил он и медленно, растягивая каждое слово пояснил: – Дэнл Уэбстер… госсекретарь… видит морскую змею и говорит с ней… у Плимутской бухты. Да это угробило бы его напрочь! Мне-то все равно, а вот Дэнл Уэбстер – другое дело. Вы стали бы голосовать за кандидата в президенты, который заявляет, что видел морскую змею? Так стали бы или нет? И хоть кто-нибудь стал бы?

После еще одной краткой паузы заговорил Джордж Блейк.

– Сет прав, Дэнл, – сказал он, и остальные согласно закивали. – Дай-ка мне эту бумагу. – Он забрал у Дэнла Уэбстера листок с записями и бросил его в море. – Вот теперь, – твердо продолжил он, – я видел треску. И ничего, кроме трески. И разве что парочки камбал. А кто-нибудь из вас, джентльмены, видел что-либо еще?

И тут выяснилось, само собой, что никто на борту ничего не видел за весь день, кроме трески. На этом и повернули к берегу. Но все же всю дорогу до самой гавани все они то и дело оглядывались через плечо.

Однако Дэнл Уэбстер был не очень доволен тем вечером, несмотря на свой прекрасный улов. Ибо он как-никак видел морскую змею и не просто видел, но и вываживал ее на леске двадцать семь минут по его золотым часам с репетиром и, будучи рыбаком, был бы не прочь порассказать об этом. Но Сет прав: в этом случае люди сочтут, что он малость не в себе, а то и похуже. Эти мысли отвлекали его от лорда Ашбертона и договора с Англией до тех пор, пока он не оттолкнул бумаги на письменном столе.

– Чума на эту тварь! – слегка рассердившись, воскликнул он. – Оставлю ее в покое, надеюсь, и она оставит меня, – и он, взяв свечу, ушел спать. Но когда уже засыпал, ему показалось, что со стороны устья реки Грин-Харбор, до которого было две мили, послышался протяжный и низкий вой.

На следующую ночь вой повторился, а на третий день в кингстонской газете появилась заметка об установке правительством нового ревуна на скалах Рокки-Ледж. В общем, эта история начинала действовать Дэнлу Уэбстеру на нервы, а когда его раздражали, запасов его терпения надолго не хватало. Мало того, эти звуки тревожили скот – по крайней мере, на это сетовал его управляющий, – и на третью ночь его мышастая любимица вышибла половину досок из двери своего денника. «Эта морская змея становится чертовски надоедливой, – думал Дэнл Уэбстер. – Я должен защитить свою собственность». И вот на четвертую ночь он оделся, как делал, когда шел охотиться на уток, взял любимый дробовик по прозвищу Ученый Селден и отправился к засидке в устье реки Грин-Харбор, посмотреть, что оттуда видно. О своих намерениях он не сообщил никому, потому что воспринимал всю эту ситуацию вроде как щекотливую.

Так вот, а луна в ту ночь была прекрасная, и в самом деле около одиннадцати показалась морская змея, вскинулась из океана единой непрерывной волной, будто гигантский садовый шланг. Зрелищем она была изрядным, вся в мерцании лунного света, но Дэнл Уэбстер не смог оценить его по достоинству. И она, приближаясь к засидке, подняла голову, устремила скорбный взгляд в сторону Маршфилда и издала протяжный и низкий проникновенный гудок стосковавшегося по дому поезда.

Дэнлу Уэбстеру ничуть не хотелось так поступать, но не мог же он допустить, чтобы какая-то морская змея обитала в реке Грин-Харбор и пугала скот, не говоря уже о всеобщем переполохе и панике, которые неизбежно поднялись бы в округе, если бы о змее стало известно. И он вскинул Ученого Селдена и для начала дал залп из обоих стволов чуть выше ее головы. И как только раздался выстрел, морская змея испустила визг, слышный на милю вокруг, и бросилась обратно в открытое море. Если раньше она передвигалась быстро, то теперь уподобилась молнии и чуть ли не мгновенно превратилась в черную полосу, едва различимую на горизонте.

Дэнл Уэбстер вышел из засидки и вытер лоб. Он сожалел о содеянном и вместе с тем ощущал облегчение. Ему казалось, что после такого перепуга она не вернется, а он хотел оставить все в лучшем виде, прежде чем уедет следующим утром в Вашингтон. Но на другой день, сообщая Сету Питерсону о том, как поступил, он уже не чувствовал недавней радости.

– Напрасно вы это сделали, мистер Уэбстер, – отозвался Сет Питерсон, качая головой, и больше не добавил ничего, только невнятно пробормотал: – Саманти всегда была особенно тверда в своих пристрастиях.

Но Дэнл не обратил внимания на его последние слова, хотя и вспомнил о них позже, и впервые за время их длительного знакомства довольно резко обошелся с Сетом. Так что Сет замкнулся, как моллюск в раковине, а Дэнл отбыл на поезде в Вашингтон.

Там на него сразу навалились дела, так как назревал договор с британцами, и не прошло и двадцати четырех часов, как он напрочь забыл о морской змее. Или так ему казалось. Но три дня спустя, направляясь пешком к своему дому на Лафайет-сквер вместе с одним из друзей-сенаторов по вечерней прохладе, он услышал любопытный звук. Исходил он со стороны реки Потомак.

– Должно быть, у ночного рейса на Балтимор новый гудок, – заметил сенатор. – Да еще такой шумный.

– Да это просто лягушки-быки у берега, – уверенно возразил Дэнл Уэбстер.

Но он-то знал, что это, и у него упало сердце. Однако никто бы не назвал Дэнла Уэбстера трусом. И он, едва отделавшись от сенатора, направился к берегу Потомака. Да, все верно, это была морская змея.

Вид у нее был слегка усталый, и немудрено, ведь она приплыла из самой Плимутской бухты. Но едва завидев Дэнла Уэбстера, она вытянула шею и издала протяжный и низкий любовный вой. Тут-то Дэнл и понял, в чем беда, и впервые в жизни не знал, как быть. Но он прихватил с собой в бумажном свертке пару икряных селедок на всякий случай, поэтому скормил их змее, и она взвыла ласково и благодарно. И он направился обратно к дому, склонив голову. В ту же самую ночь он отправил особой экспресс-почтой письмо Сету Питерсону в Маршфилд, ибо, как ему казалось, Сету известно больше, чем он дает понять.

Что ж, Сет прибыл в Вашингтон настолько быстро, насколько смогли доставить его вагоны, и уже в вечер прибытия Дэнл отправил его потолковать со змеей. Но когда Сет вернулся, по его лицу Дэнл понял, что заметных успехов его товарищ не добился.

– Вам удалось поговорить с ней, Сет? – с нетерпением спросил Дэнл. – Она понимает язык Соединенных Штатов?

– О, все она прекрасно понимает, – ответил Сет. – Даже освоила несколько слов. Они всегда были смышлеными, эта семья змеев из Рок-Ледж, а она в ней старая дева и самая образованная из всех. Беда с ними лишь в том, что они жуткие забулдыги на свой лад.

– Надо было вам меня предупредить, Сет, – с оттенком упрека заметил Дэнл Уэбстер, и Сет смутился.

– Ну, сказать по правде, – начал он, – я думал, их никого и в живых-то нет. И уж точно помыслить не мог, что она так поведет себя, ведь ее отец был настолько почтенным змеем, какие только встречаются в жизни. Ее отец…

– К чертям ее отца! – прервал Дэнл Уэбстер и стиснул зубы. – Рассказывайте, что она говорит.

– Знаете, мистер Уэбстер, – Сет упорно смотрел на свои ботинки, – она говорит, что вы весьма красивый мужчина. Говорит, что никогда не видела таких, как вы, – продолжал он. – Не хочется передавать вам такое, мистер Уэбстер, я вроде как в ответе, но, по-моему, вам следует знать. И как я говорил, не стоило вам стрелять в нее – она этим очень гордится. Говорит, что понимает именно то, что вы имели в виду. Ну во всяких там конфузах я не силен, мистер Уэбстер, но, признаться, она меня сконфузила. Видите ли, она ведь прожила старой девой лет сто пятьдесят, если не ошибаюсь, вот в чем самая беда. И поскольку в здешних водах у нее не осталось сородичей, ее некому образумить – отец-то ее с матерью были рассудительными, трудолюбивыми змеями, не гнушались и отбуксировать в туман давнего знакомого, но вы же знаете, как это бывает в старинных семьях. Словом, она говорит, что последует за вами, куда бы вы ни отправились, и заявляет, что желает послушать вашу речь перед Верховным судом…

– А вы сообщили ей, что я женат? – перебил Дэнл. – Это вы ей сказали?

– Да, сказал, – подтвердил Сет, и стало видно, что лоб у него в испарине. – Но она говорит, что это ничего не значит, ведь она змея, а это совсем другое дело, и насчет переезда все уже решено. Говорит, что климат в Вашингтоне чудесный, а она наслышана о местных балах и дипломатических приемах. Не знаю, откуда она о них знает, но знает, – он сглотнул. – Я взял с нее обещание вести себя тихо две недели и не всплывать над Потомаком в дневное время, а ведь она собиралась поступить именно так, потому что желает познакомиться с президентом. Хотя бы это обещание я сумел с нее взять. Но она все равно говорит: если вы раз за вечер не соберетесь проведать ее, она будет выть, пока вы не придете, и просила передать вам, что настоящего воя вы еще и не слыхивали. Так что, как только откроется рыбный рынок, лучше я сбегаю и куплю бочку вяленой трески, мистер Уэбстер, – любит она вяленую и ест ее обычно бочками. В общем, не хочу вас тревожить, мистер Уэбстер, но, боюсь, мы попали в передрягу.

– В передрягу! – воскликнул Дэнл Уэбстер. – В самую серьезную за всю мою жизнь!

– В некотором смысле это, пожалуй, комплимент, – сказал Сет Питерсон, – но…

– Она говорит что-то еще? – тяжело вздохнув, спросил Дэнл Уэбстер.

– Да, мистер Уэбстер. – Сет Питерсон потупился, уставившись на свои ботинки. – Говорит, что вы немного застенчивы. Но, по ее словам, в мужчине ей это нравится.

В ту ночь Дэнл Уэбстер лег в постель, но не уснул. Он все напрягал и напрягал свой могучий мозг, пока от натуги чуть не истерлись его шестеренки, но так и не смог придумать, как отделаться от морской змеи. А перед самым рассветом услышал единственный протяжный и низкий вой, преданный и ностальгический, донесшийся со стороны Потомака.

Да, следующие две недели выдались для него определенно тяжкими. Ибо с каждым днем морская змея проявляла все больше и больше нетерпения и упрямства. Ей хотелось, чтобы он называл ее Саманти, от чего он отказывался, она то и дело спрашивала, когда он представит ее в светском обществе, в итоге ему пришлось кормить ее итальянскими сардинами в оливковом масле, чтобы заставить замолчать. Мало того что его счет на рыбном рынке неуклонно рос, о чем ему не хотелось даже думать, так она еще и постоянно грозилась всплыть на Потомаке в дневное время. В довершение всего с великим договором Уэбстера – Ашбертона, которому предстояло прославить его на посту госсекретаря, произошла заминка, и Англия, похоже, не проявляла никакой готовности признавать притязания Америки. Ох, какие же это были утомительные и беспокойные две недели!

В последний день этих двух недель Дэнл Уэбстер сидел у себя в кабинете и не знал, как быть. Ибо лорд Ашбертон прибывал к нему на тайное совещание в девять вечера, а в десять ему предстояло проведать морскую змею, и как сделать, чтобы оба остались довольны, он понятия не имел. Устало посмотрев на бумаги, устилающие письменный стол, он позвонил, призывая секретаря.

– Донесения с корвета «Бенджамин Франклин»… – сказал он. – Это следует отправить в Министерство военно-морских сил, мистер Джонс. – Затем Дэнл Уэбстер еще раз взглянул на донесения от флота, и его глаза вспыхнули, как топки. – Клянусь костями левиафана, я его нашел! – воскликнул он. – Где моя шляпа, мистер Джонс? Я должен немедленно увидеться с президентом!

В тот вечер атмосфера дома на Лафайет-сквер была совсем иной, ибо Дэнл Уэбстер вновь стал самим собой. Он поделился с Сетом Питерсоном анекдотом, взял бокал мадеры и посмотрел его на свет. А когда доложили о прибытии лорда Ашбертона, приятного, седовласого пожилого джентльмена, впрочем, несколько скованного в движениях, Дэнл Уэбстер принял его с поистине королевской обходительностью.

– Рад видеть, что вы так восстановили силы, мистер Уэбстер, – заметил лорд Ашбертон после обмена приветствиями. – Однако, боюсь, я принес вам неприятные вести. Касательно пунктов шесть и семь предложенного договора между правительством Ее Величества и Соединенными Штатами Америки считаю своим долгом заявить…

– Милорд, давайте ненадолго оставим в покое пункты и взглянем на дело шире, – с улыбкой предложил Дэнл Уэбстер. – Речь идет о будущем благоденствии и мире двух великих стран. Ваше правительство настаивает на праве подвергать наши суда досмотру, в каковом праве мы отказываем. И наша позиция представляется вам абсурдной. Разве не так?

– Я бы воздержался от употребления слова «абсурдный», – с осторожностью отозвался лорд Ашбертон, – однако…

– Однако, – подхватил Дэнл Уэбстер, подаваясь вперед, – существует то, что может показаться абсурдным, вместе с тем не являясь таковым. Позвольте мне изложить некоторые доводы. Допустим, Великобритания располагает сильнейшим флотом из всех находящихся на плаву.

– Британия правит морями, – благородно улыбнулся лорд Ашбертон.

– В тысяча восемьсот двенадцатом году ситуация была немного иной, – отметил Дэнл Уэбстер, – но не будем об этом. Позвольте спросить вас, лорд Ашбертон, и спросить со всей серьезностью: на что способна сила и мощь, имеющаяся в распоряжении британского флота, против левиафана?

– Левиафана? – довольно холодно переспросил лорд Ашбертон. – Безусловно, мне понятна эта отсылка к Библии, но…

– Морского змея, – несколько раздраженно уточнил Дэнл Уэбстер. – Что мог бы противопоставить весь британский флот морскому змею из Священного Писания?

Лорд Ашбертон воззрился на собеседника так, словно тот лишился рассудка.

– Господи, помилуй мою душу, мистер госсекретарь! – воскликнул он. – Но я не улавливаю сути вашего вопроса. Морского змея не существует!

– Стало быть, его, то есть ее, не существует? – спокойно спросил Дэнл Уэбстер. – А если предположить, что я докажу вам обратное?

– Право, ей-богу! Господи, спаси и помилуй! – Лорд Ашбертон казался слегка обескураженным. – Естественно… в таком случае… однако… но даже если…

Дэнл Уэбстер позвонил в колокольчик, который держал на письменном столе.

– Лорд Ашбертон, – довольно-таки официально начал он, – я вверяю вам свою жизнь и то, что ценю еще дороже, то есть свою честь и репутацию. Тем не менее я считаю это необходимым для лучшего взаимопонимания между двумя нашими странами.

В комнату вошел Сет Питерсон, Дэнл кивнул ему:

– Сет, лорд Ашбертон идет с нами проведать Саманти.

– Как скажете, мистер Уэбстер, – ответил Сет Питерсон, – но ему придется помогать нести сардины.

– Право, ей-богу! Господи, помилуй! Чрезвычайно странный процесс! – высказался лорд Ашбертон, но проследовал с ними.

Итак, вышли они втроем на берег Потомака, а когда были на месте, Сет свистнул. Саманти лежала большей частью в воде, за кустистым островком, но едва услышав свист, начала подниматься из воды и разворачивать свитое кольцами тело, вся сверкая в лунном свете. Зрелище было, что называется, впечатляющее. Дэнл Уэбстер взглянул на лорда Ашбертона, но у того, видимо, слова застряли в горле.

Наконец он вновь обрел дар речи:

– Спаси и помилуй! Вы, американцы, невероятны! Оно живое?

И тут ему осталось лишь вытаращить глаза, ибо Саманти подняла голову и издала низкий дружеский вой, принимаясь плавать кругами у островка.

– Так это морская змея или нет? – с оттенком сдержанной гордости осведомился Дэнл Уэбстер.

– Несомненно, – ответил лорд Ашбертон, уставившись на нее в монокль. – Несомненно, – и он слегка прокашлялся. – Это действительно и в самом деле морская змея. А я сплю в постели у себя в комнате в британском посольстве, – он ущипнул себя. – Ой! Нет, не сплю.

– Вы назвали бы ее размеры значительными – для морской змеи? – допытывался Дэнл Уэбстер.

Лорд Ашбертон снова уставился на змею в монокль.

– Весьма, – согласился он. – О да, весьма, весьма!

– А ее саму – могучей?

– Да, я должен признать это, – откликнулся лорд Ашбертон слабеющим голосом, а тем временем змея все плавала и плавала вокруг островка, и волны, которые она поднимала, разбивались о берег. – Да, в самом деле, это чрезвычайно могучая разрушительная сила. Можно узнать, чем она питается?

– Предпочтительно итальянскими сардинами, – сообщил Дэнл. – Но не суть важно. – Он испустил глубокий вздох. – Итак, милорд, мы намерены подготовить морскую змею в качестве регулярного и признанного военного судна в составе флота США. Ну и где в таком случае ваши «деревянные стены»?[6]

Будучи дипломатом, лорд Ашбертон не переменился в лице, пристально посмотрев сначала на морскую змею, потом в лицо Дэнлу Уэбстеру. Но спустя некоторое время он кивнул.

– Вам нет нужды вдаваться в подробности, мистер госсекретарь, – сказал он. – Уверен, мое правительство охотно пересмотрит свою позицию по последним двум пунктам и праву на досмотр.

– В таком случае, я уверен, мы достигнем соглашения, – отозвался Дэнл Уэбстер и вытер пот со лба. – А теперь покормим Саманти.

Он сам издал для нее свист, протяжный и мелодичный, и она подплыла к берегу, петляя и выскакивая из воды. Понадобились усилия всех троих, чтобы поднять перед ней бочку с сардинами, и она одним махом проглотила ее содержимое. После этого она издала вой благодарности и признательности, а лорд Ашбертон присел на берегу и взял понюшку табаку. Он сказал, что ему необходимо прочистить голову.

– Естественно, – заговорил он немного погодя, – правительству Ее Величества понадобятся достаточные гарантии в примерном поведении этой… этой леди, – он намеревался сказать «твари», но как раз в этот момент Саманти выкатила глаз в его сторону, и он изменил первоначальное намерение.

– Вы их получите, – заверил Дэнл Уэбстер и свистом подозвал Саманти еще ближе. Она подплыла, кокетливо и жеманно свиваясь кольцами, и лорд Ашбертон на минуту закрыл глаза. Но когда Дэнл Уэбстер заговорил, его голос зазвучал точно так же, как в тех случаях, когда, заслышав его, умолкал весь сенат. – Саманти, – сказал он, – сейчас я обращаюсь к вам в качестве госсекретаря Соединенных Штатов Америки.

Это был тот самый голос, который оглашал Верховный суд и отвечал Хейну, и даже морской змее пришлось почтительно выслушать его. Ибо голос был проникновенным и звучным, и он рисовал картину ранних лет Саманти как беспечной юной змеи, играющей со сверстниками, а затем суровую жизнь в труде и лишениях, когда она осиротела и осталась одинокой, так что даже Сет Питерсон и лорд Ашбертон осознали всю скорбь и трагедию ее горькой участи. А потом в самой мягкой и дружеской манере, какой только можно пожелать, он разъяснил Саманти, в чем состоит ее долг.
– Ибо если вы так и будете выть в Потомаке, Саманти, – говорил он, – то станете представлять общественную опасность, в том числе для навигации, и ваше дело вынесут на рассмотрение сенатской комиссии рек и гаваней. Вас выволокут на сушу, Саманти, и отправят в Смитсоновский институт; там вас поместят в затхлый тесный прудик, и дети по воскресеньям будут приходить и швырять в вас арахисом, а их няньки – тыкать в вас зонтиками, если им покажется, что вы ведете себя недостаточно живо. Флот США на учениях будет стрелять по вам, как по мишени, Саманти, ученые – исследовать вас, дамы из Лиги безупречного поведения свяжут вам купальный костюм, и конгрессмены, профессора, визитеры и иностранные знаменитости станут досаждать вам каждую минуту до тех пор, пока вы не сможете назвать принадлежащей вам даже собственную чешую. О да, это будет слава, Саманти, но отнюдь не лучшая. Поверьте мне, я кое-что знаю о славе, и в том числе о письмах с мольбами от незнакомцев, о визитах людей, которых не знаешь и знать не желаешь, о бремени, о том, как утомительно быть общественным деятелем, настолько, что сердце обливается кровью. Все это оставляет желать лучшего, Саманти; оно не заменит вам ни вольные воды, ни забавы морских глубин. Да, Саманти, видеть вас здесь, в Вашингтоне, удивительно, но не для этой жизни вы созданы, и я не вправе злоупотреблять вашим доверием. А теперь, – обратился он к Сету Питерсону, – что она говорит?

Сет Питерсон внимательно выслушал завывания.

– Говорит, что климат Вашингтона оказался не таким, как она полагала, а река Потомак – слишком теплой, что вредно для ее ишиаса. И сардинами она полностью пресытилась.

– А обо мне она что-нибудь говорит? – с беспокойством спросил Дэнл Уэбстер.

– Ну она говорит, – ответил Сет Питерсон, продолжая прислушиваться, – с вашего позволения, мистер Уэбстер, что человек вы, может, и великий, но как морской змей никуда не годитесь. Говорит, что вам даже длины не хватит, чтобы сворачиваться кольцами. Говорит… в общем, без обид, но, на ее взгляд, это была ошибка с обеих сторон. – Он снова прислушался. – Но она говорит кое-что еще, – добавил он. – Что если обретать признание и мужа, то лучше уж она возьмет этого лорда Ашбертона. Говорит, что с виду он неказист, но мог бы представить ее ко двору.

Лицо Дэнла озарило ослепительное сияние, голос прозвучал подобно раскату грома.

– Она получит и то, и другое, – объявил он. – Идите сюда, Саманти. В силу полномочий, возложенных на меня как на госсекретаря, и по особому распоряжению президента Соединенных Штатов и министра военно-морских сил как свидетеля от приданной комиссии, согласно бланку, в который я сейчас вписываю ваше имя, сим я прикрепляю вас к флоту Соединенных Штатов в звании сорокачетырехпушечного фрегата на особом задании с полагающимся ему по рангу контр-адмиральским флагом и салютом из соответствующего числа орудий при каждом вхождении в американские воды. Кроме того, в силу следующего особого распоряжения сим я приказываю вам отбыть в южную часть Тихого океана, где курсировать до получения дальнейших распоряжений в целях поиска достойного и приличествующего супруга со всеми правами, привилегиями, обязанностями и преимуществами, относящимися к вышеуказанному поиску и вышеупомянутому американскому гражданству, как то вышеназванные и «Да здравствует Колумбия». Подписано Джоном Тайлером, президентом. К сему прилагается паспорт, подписанный Дэниелом Уэбстером, госсекретарем, предлагающий всем иностранным государствам обеспечить беспрепятственное прохождение американской гражданки Саманти Доу в связи с ее законными перемещениями и заданиями. – Он понизил голос и задумчиво добавил: – С американского корвета «Бенджамин Франклин» сообщили, что видели симпатичного молодого самца морского змея третьего февраля сего года у побережья Сандвичевых островов. У вышеупомянутого змея насчитывалось сорок два кольца, и когда его видели в последний раз, он на полной скорости держал курс зюйд-зюйд-вест.

Едва он договорил, как Саманти снова вскинула голову и издала последний протяжный вой. При этом она посмотрела на Дэнла Уэбстера, и в ее глазах читалось сожаление. Но это сожаление имело оттенок рвения и надежды.

Потом она взбила воду в пену, и прежде чем кто-либо успел заметить, как она удаляется, удалилась, оставив после себя лишь кильватерный след на озаренном луной Потомаке.

– Ну вот и все, – заключил Дэнл Уэбстер с легким зевком. – А теперь, лорд Ашбертон, если вы вернетесь ко мне, мы сможем составить текст договора.

– С радостью. – Лорд Ашбертон обмахнул сюртук носовым платком. – Она на самом деле уплыла? Ей-богу! Знаете, на мгновение мне померещилось, будто я и вправду видел морского змея. У вас поистине яркий дар изложения, мистер Уэбстер. Но я, пожалуй, теперь понимаю американскую позицию, благодаря… э-э… аналогии, которую вы соблаговолили провести между таким… э-э… невероятным существом и юной мощью вашей развивающейся страны.

– Я был убежден, что вы ее оцените, стоит только представить ее вашему вниманию, – ответил Дэнл Уэбстер. Однако он подмигнул одним глазом Сету Питерсону, и Сет Питерсон подмигнул в ответ.

Скажу в пользу Дэнла Уэбстера и еще кое-что: свои обещания он сдержал. Все время пребывания на посту госсекретаря он следил, чтобы для сорокачетырехпушечного фрегата «Саманти Доу» вели особый счет во флотских книгах. В сущности, кое-кто говорит, что ее счет ведется и сейчас и что это она подала Эриксону идею строительства «Монитора» во время Гражданской войны, если сама не была этим «Монитором». А когда во времена Тедди Рузвельта Великий белый флот совершал кругосветное плавание… ну был там один впередсмотрящий на марсовой площадке флагмана в тихую и спокойную ночь, пока они шли мимо пальмовых островов в южной части Тихого океана. Вдруг вода будто вскипела, бурная и фосфоресцирующая, и пара морских змей вместе с семью змеенышами спокойно и величественно трижды проплыла вокруг всего флота. Впередсмотрящий протер глаза и пригляделся, но нет, они ему не почудились. Ну, поскольку видел их лишь он один, за это его на следующее утро отправили в карцер. Но до самой смерти он клялся, что были они звезднополосатыми.

Якоб и индейцы[7]

История эта давних дней – да не обделит Господь всех, кто жил в то время, и потомство их.

Так вот, в те дни Америка, понимаете ли, была другой. Это была красивая страна, но если бы вы увидели ее сегодня, вы бы не поверили. Ни автобусов, ни поездов, ни штатов, ни президентов, ничего!

Ничего – только колонисты, да индейцы, да дикие леса по всей стране, да дикие звери в лесах. Вы представляете, какое место? Вы, дети, теперь об этом даже не задумываетесь; вы читаете об этом в учебниках – но что там напишут? А я заказываю разговор с моей дочерью в Калифорнии и через три минуты говорю: «Алло, Рози?» – и Рози мне отвечает и рассказывает о погоде, как будто мне интересно знать! Но так не всегда было. Я вспоминаю мою молодость – все было не так. А при дедушке моего дедушки опять-таки все было по-другому. Послушайте рассказ.

Дед моего деда был Якоб Штайн, и приехал он из Реттельсхайма, из Германии. В Филадельфию приехал – сирота, на парусном корабле, но человек непростой. Он был образованный человек – он учился в хедере[8], он мог стать ученым из ученых. Но видите, как случается в нашем скверном мире? Чума, новый великий герцог – всегда что-нибудь не то. После он неохотно об этом рассказывал – зубы во рту они ему оставили, но рассказывал он неохотно. И зачем? Мы, дети диаспоры, когда приходит черный день, мы его узнаем.

И все-таки вообразите – молодой человек с красивыми мечтами и образованием, ученый юноша с бледным лицом и узкими плечами в те давние времена приезжает в такую новую страну. Ну он должен работать, и он работает. Образование – отличная вещь, но в рот его не положишь. Он должен носить за плечами мешок и ходить с ним от двери к двери. Это не позор; так начинали многие. Но он не толковал Закон и первое время очень скучал по дому. Ночами он сидел в комнате при одной свече и читал проповедника Коэлета[9], покуда горечь проповедника не наполняла его рот. Лично я не сомневаюсь, что Коэлет великий проповедник, но имей он добрую жену, он был бы более веселым человеком. В те времена они держали слишком много жен – они запутывались. Но Якоб был молод.

Что касается новой страны, куда он приехал, то она представлялась ему землей изгнания, большой и пугающей. Он был рад тому, что сошел с корабля, – но на первых порах ничему больше. А когда он увидел на улице первого живого индейца – о, это было что-то невероятное! Но индеец, уже мирный, при помощи знаков купил у него ленту, и тогда ему стало легче. Тем не менее порой ему казалось, что лямки мешка врезаются в самую душу, и он тосковал по запаху хедера, по тихим улочкам Реттельсхайма, по копченой гусиной грудке, которую набожные хозяйки приберегают для ученого человека. Но к былому возврата нет, никогда нет возврата.

Тем не менее он был вежливый молодой человек и трудолюбивый. И вскоре ему улыбнулась удача – по крайней мере, так казалось вначале. Пустяки и безделушки в свой мешок он получал от Симона Эттельсона, и однажды он пришел к Симону Эттельсону, когда тот спорил с другом об одной тонкости Закона, потому что Симон был набожный человек и уважаемый в общине Миквей Исроэл. Сперва дедушка нашего дедушки почтительно стоял возле них – он пришел пополнить запасы в мешке и Симон был его работодатель. Но потом сердце его не стерпело, потому что и тот и другой ошибались, и он заговорил и сказал им, в чем они не правы. Полчаса говорил он с мешком за плечами, и никогда еще текст не бывал истолкован так мудрено, даже великим реб Самуилом. И под конец Симон Эттельсон воздел руки и назвал его молодым Давидом и светильником учености. А кроме того, отвел ему более выгодный торговый маршрут. Но самое лучшее – он пригласил юношу Якоба к себе в дом, и там Якоб хорошо поел впервые с тех пор, как прибыл в Филадельфию. А кроме того, он впервые увидел Мириам Эттельсон – и она была младшая дочь Симона Эттельсона и лилия долины.

После этого дела у Якоба пошли на поправку, ибо покровительство сильного подобно скале и колодцу. И все же шли они не вполне так, как ему хотелось. Потому что на первых порах Симон Эттельсон привечал его, и для ученого юноши, хотя он разносчик, была и фаршированная рыба, и изюмное вино. Но в глазах у человека бывает такое выражение, которое говорит: «Хм? Зять?» – и его Якоб не замечал. Он был скромен, он не рассчитывал завоевать девушку в два счета, хотя мечтал о ней. Но постепенно для него прояснилось, что он такое в доме Эттельсона, – ученый юноша, которого показывают друзьям, но не тот, кто может прокормиться своей ученостью. Он не упрекал в этом Симона, но хотелось ему совсем другого. Он стал сомневаться, что вообще сумеет укрепиться в мире, – а это никакому человеку не полезно.

Тем не менее он пережил бы и это, и боль и мучения любви, если бы не Мейер Каппельгейст. Вот это был предприимчивый человек! Ни о ком не хочу сказать плохого, даже о вашей тете Коре – пусть она оставит себе серебро Де Гроота, если сердце ей так велит; ляжешь спать с собакой – проснешься с блохами. Но этот Мейер Каппельгейст! Громадный краснолицый детина из Голландии, плечи в амбарную дверь не пройдут, и руки с рыжей шерстью. Громадный рот, чтобы есть и пить и рассказывать небылицы, а о голландских Каппельгейстах он говорил так, что можно подумать, все они из чистого золота. «Журавль говорит: «Я павлин – по матери, во всяком случае». А все же человек преуспевающий – этого не отнимешь. Тоже начал с мешка, как дедушка нашего дедушки, а теперь торговал с индейцами и только деньги успевал класть в карман. Якобу казалось, что он прийти не может к Эттельсону, чтобы не встретиться с Мейером и не услышать про этих индейцев. И сохли слова во рту у Якоба, и ком вставал в горле.

Едва только Якоб начинал толковать стих или притчу, он видел, что Мейер Каппельгейст смотрит на девушку. А когда Якоб заканчивал толкование и наступала тишина, Мейер Каппельгейст непременно благодарил его, но всегда таким тоном, который говорил: «Закон – это Закон, пророки – это пророки, мой маленький мудрец, но и первосортный бобер – это, между прочим, первосортный бобер». И не было Якобу удовольствия в его учености, и девушка не радовала его сердце. Он сидел молча и пылал, а Мейер рассказывал еще одну громкую историю об индейцах и шлепал себя по коленям. А в конце не забывал спросить Якоба, сколько иголок и булавок он сегодня продал; когда Якоб отвечал, он улыбался и ласково говорил, что все начинается с малого, – и девушка не могла сдержать легкой улыбки. Якоб ломал голову, пытаясь найти более интересную тему. Он рассказывал о войнах Маккавеев и славе Храма. Но и о них рассказывая, чувствовал, что все это далеко. В то время как Мейер с его проклятыми индейцами здесь; и глаза у девушки горят от его рассказов.

Наконец он собрался с духом и пошел к Симону Эттельсону. Для него это было нелегким делом – он был обучен биться над словами, а не с людьми. Но теперь ему казалось, что, куда бы он ни пришел, он слышит только об одном – о Мейере Каппельгейсте и его торговле с индейцами, и это сводило его с ума. И вот он пошел в магазин к Симону Эттельсону.

– Мне надоела мелочная торговля иголками и булавками, – говорит он без лишних слов.

Симон Эттельсон посмотрел на него пронзительно; он был честолюбивый человек, но он был человек добрый.

– Но, – сказал он, – у тебя хорошая маленькая торговля, и люди тебя любят. Сам я начал с меньшего. Чего бы ты хотел большего?

– Я бы хотел гораздо больше, – холодно ответил дедушка нашего дедушки. – Я бы хотел иметь жену и дом в этой новой стране. Но как мне содержать жену? На иголки и булавки?

– И такое бывало, – сказал Симон Эттельсон с легкой улыбкой. – Ты хороший парень, Якоб, и мы в тебе заинтересованы. Ну а если речь идет о женитьбе, есть много достойных девушек. Дочь есть у пекаря Ашера Леви. Правда, она немножко косит, но у нее золотое сердце. – Он сложил руки и улыбнулся.

– Я думаю не о дочери Леви, – опешив, сказал Якоб. Симон Эттельсон кивнул, и лицо его стало серьезным.

– Якоб, – сказал он. – Я понимаю, что у тебя на душе. Ты хороший парень, Якоб, и много учился. И будь это в старой стране – о чем речь? Но здесь одна моя дочь замужем за Сейхасом, а другая – за Да Сильвой. Это разница – ты должен понять. – И он улыбнулся улыбкой человека, весьма довольного своей жизнью.

– А если бы я был такой, как Мейер Каппельгейст? – с горечью спросил Якоб.

– Ну… это немножко другое дело, – рассудительно ответил Симон Эттельсон. – Ведь Мейер торгует с индейцами. Да, он грубоват. Но он умрет богатым человеком.

– Я тоже буду торговать с индейцами, – сказал Якоб и задрожал.

Симон Эттельсон посмотрел на него так, как будто он сошел с ума. Он посмотрел на его узкие плечи и руки книжника.

– Ну, Якоб, не надо глупостей, – успокоил его Симон. – Ты образованный юноша, ученый, тебе ли торговать с индейцами? Может быть, дела у тебя лучше пойдут в лавке. Я могу поговорить с Лароном Копрасом. И раньше или позже мы подыщем тебе подходящую девушку. Но торговать с индейцами… нет, тут нужно быть другим человеком. Предоставь это Мейеру Каппельгейсту.

– А вашу дочь, эту лилию долины? И ее предоставить Мейеру Каппельгейсту? – закричал Якоб.

Симон Эттельсон смутился.

– Но, Якоб, – сказал он. – Это ведь еще не решено…

– Я выйду против него, как Давид против Голиафа, – не помня себя, воскликнул дедушка нашего дедушки. – Я войду в дебри. И Бог рассудит, кто из нас достойнее!

Он швырнул на пол свой мешок и вышел из магазина. Симон Эттельсон окликнул его, но он не остановился. И не было у него желания искать сейчас девушку. На улице он пересчитал свои деньги. Денег было немного. Он собирался взять товар у Симона Эттельсона в кредит, но теперь это было невозможно. Он стоял на солнечной улице Филадельфии как человек, похоронивший надежду.

Однако он был упрям – и даже сам еще не знал, до какой степени. И хотя надежду он потерял, ноги принесли его к дому Рафаэля Санчеса.

Так вот, Рафаэль Санчес мог дважды купить и продать Симона Эттельсона. Надменный старик со свирепыми черными глазами и бородой белее снега. Он жил на отшибе в большом доме, с внучкой, говорили, что он весьма учен, но высокомерен, и еврей для него не еврей, если не происходит из чистых сефардов[10].

Якоб видел его на собраниях общины Миквей Исроэл, и Якобу он казался похожим на орла, хищным, как орел. Но теперь, в минуту нужды, он постучался в дверь к этому человеку.

Открыл ему сам Рафаэль Санчес.

– И что же продается сегодня, разносчик? – сказал он, презрительно глядя на плечи Якоба, вытертые лямками.

– Продается мудрец Торы, – ответил Якоб в ожесточении, и говорил он не на языке, которому выучился в этой стране, а на древнем еврейском.

Старик пристально посмотрел на него.

– Я получил отповедь, – сказал он. – Потому что ты знаешь язык. Входи, мой гость. – И Якоб дотронулся до мезузы[11] на косяке и вошел.

Он разделил полуденную трапезу с Рафаэлем Санчесом, сидя за его столом. Стол был из темного с пламенем красного дерева, и свет тонул в нем, как в пруду. В комнате стояло много ценных вещей, но Якобу было не до них. Когда они поели и прочли молитву, он открыл свою душу и заговорил, а Рафаэль Санчес слушал, поглаживая бороду одной рукой. Юноша умолк, и тогда он заговорил сам.

– Итак, ученый, – сказал он, но без насмешки, – ты переплыл океан, чтобы жить, а не умереть, и не видишь ничего, кроме девичьего лица?

– Разве Иаков не служил семь лет за Рахиль? – спросил дедушка нашего дедушки.

– Дважды семь, ученый, – сухо ответил Рафаэль Санчес, – но то было в блаженные дни. – Он опять погладил бороду. – Ты знаешь, зачем я приехал в эту страну?

– Нет, – сказал Якоб Штайн.

– Не ради торговли, – сказал Рафаэль Санчес. – Мой дом одалживал деньгами королей. Немножко рыбы, несколько шкурок – что они для моего дома? Нет – за обетованием, обетованием Пенна, – что эта страна должна стать домом и прибежищем не только для христиан. Да, мы знаем христианские обещания. Но до нынешнего дня они выполнялись. В тебя здесь плюют на улицах, мудрец Торы?

– Нет, – сказал Якоб. – Иногда меня называют жидом. Но квакеры, хотя и христиане, добрые.

– Не во всех странах так, – сказал Рафаэль Санчес с ужасной улыбкой.

– Да, – тихо ответил Якоб, – не во всех.

Старик кивнул.

– Да, такое не забываешь. Плевок стирается с одежды, но его не забываешь. Не забываешь о гонителе и гонимом. Вот почему в общине Миквей Исроэл меня считают сумасшедшим, когда я говорю что думаю. Смотри, – и он вынул из ящика карту, – вот что мы знаем об этих колониях, а здесь и здесь наш народ начинает новую жизнь в другой обстановке. Но здесь вот Новая Франция, видишь? – и по великой реке движутся французские купцы и их индейцы.

– И что? – озадаченно спросил Якоб.

– И что? – сказал Рафаэль Санчес. – Ты слепой? Я не верю королю Франции. Их прошлый король изгнал гугенотов, и кто знает, что сделает нынешний? А если они не пустят нас к великим рекам, мы никогда не попадем на Запад.

– Мы? – с недоумением переспросил Якоб.

– Мы, – подтвердил Рафаэль Санчес. Он хлопнул ладонью по карте. – О, в Европе они этого не понимают – даже их лорды в парламенте и государственные министры. Они думают, что это шахта и надо разрабатывать ее как шахту, как испанцы разрабатывали Потоси, но это не шахта. Это страна, проснувшаяся к жизни, и пока что безымянная и не открывшая лица. Нам суждено быть ее частью – и помни это в дебрях, мой юный мудрец Торы. Ты думаешь, что отправляешься туда ради девичьего лица, и это неплохо. Но ты там можешь найти то, чего не ожидал найти.

Он смолк, и теперь его глаза смотрели по-другому.

– Понимаешь, первый – всегда купец, – сказал он. – Всегда купец – раньше, чем поселенец. Христиане забудут это, и кое-кто из наших тоже. Но за землю Ханаанскую платят; платят кровью и потом.

Рафаэль Санчес сказал Якобу, что он ему поможет, и отпустил его; Якоб вернулся домой в свою комнату, и голова у него странно гудела. То ему казалось, что община Миквей Исроэл правильно считает Рафаэля Санчеса полоумным. То он начинал думать, что слова старика – завеса и за нею движется и шевелится какой-то громадный неразгаданный образ. Но больше всего он думал о румяных щеках Мириам Эттельсон.

В первое торговое путешествие Якоб отправился с шотландцем Маккемпбелом. Странный был человек Маккемпбел – с угрюмым лицом, холодными голубыми глазами, но сильный и добродушный и большой молчун – покуда не начинал говорить о десяти пропавших коленах Израиля[12]. У него было убеждение, что они-то и есть индейцы, живущие за Западными горами, – на эту тему он мог говорить бесконечно.

А вообще у них было много полезных разговоров: Маккемпбел цитировал доктрины равви по имени Джон Кальвин, а дедушка нашего дедушки отвечал Талмудом и Торой, и Маккемпбел чуть не плакал оттого, что такой сладкогласный и ученый человек осужден на вечное проклятье. Однако обходился он с дедушкой нашего дедушки не как с обреченным на вечное проклятье, а как с человеком и тоже говорил о городах убежища как о чем-то насущном, потому что его народ тоже был гонимым.

Позади остался большой город, потом близлежащие городки, и скоро они оказались в дикой стране. Все было непривычно Якобу Штайну. Первое время он просыпался по ночам, лежал и слушал, и сердце у него стучало, и каждый шорох в лесу казался шагами дикого индейца, а каждый крик совы – боевым кличем. Но постепенно это прошло. Он стал замечать, как тихо движется могучий Кемпбел; он стал ему подражать. Он узнавал много такого, чего не знает в своей мудрости даже мудрец Торы, – как навьючить поклажу на лошадь, как развести костер, какова утренняя заря в лесу и каков вечер. Все было внове для него, и порой он думал, что умрет от этого, потому что плоть его слабела. Но он шел вперед.

Когда он увидел первых индейцев – в лесу, не в городе, – колени его застучали друг о дружку. Они были такие, какие снились ему в снах, и он вспомнил духа Аграт-Бат-Махлат и семьдесят восемь ее пляшущих демонов – потому что они были раскрашены и в шкурах. Но он не мог допустить, чтобы его колени стучали друг о дружку при язычниках и христианине, и первый страх прошел. Оказалось, что они очень серьезные люди, поначалу они держались очень церемонно и молчаливо, но когда молчание было сломано, сделались очень любопытными. Маккемпбела они знали, а его нет и стали обсуждать его и его наряд с детским простодушием, так что Якоб почувствовал себя голым перед ними, но уже не боялся. Один показал на мешочек, висевший у Якоба на шее, – в этом мешочке Якоб для сохранности носил филактерии[13], – тогда Маккемпбел что-то объяснил, и коричневая рука сразу опустилась, а индейцы о чем-то загудели между собой.

После Маккемпбел сказал, что они тоже носят мешочки из оленьей кожи, а в мешочках священные предметы, поэтому они решили, что он, наверное, человек непростой. Он удивился. И еще больше удивился, когда стал есть с ними оленье мясо у костра.

Мир, куда он попал, был зеленый и темный мир – темный от лесной тени, зеленый лесной зеленью. Сквозь него шли тропы и дорожки, еще не ставшие дорогами и шоссе, еще без пыли и запаха людских городов, с другим запахом и другого вида. Эти тропы Якоб старательно запоминал и рисовал на карте – таково было одно из распоряжений Рафаэля Санчеса. Работа была большая, трудная и, казалось, бесцельная; но что он обещал, то и делал. Они все углублялись и углублялись в лесную глубь, Якоб видел прозрачные речки и широкие поляны, не населенные никем, кроме оленей, и у него рождались новые мысли. Его родина Германия казалась ему теперь очень тесной и многолюдной; раньше он и представить себе не мог, что мир бывает таким просторным.

Иногда в мечтах он уносился назад – к мирным полям вокруг Реттельсхайма, к кирпичным домам Филадельфии, к фаршированной рыбе и изюмному вину, к пению в хедере, к халам тихой субботы под белым полотном. На миг все это возникало очень близко, но тут же становилось далеким. Он ел оленину в лесу и спал возле угольев под открытым небом. Вот так же, наверно, Израиль ночевал в пустыне. Раньше это ему не приходило в голову, но так, наверно, и было.

Иногда он смотрел на свои руки – они стали совсем коричневые и жесткие, как будто уже и не его руки. Иногда, нагнувшись, чтобы напиться из ручья, видел свое лицо. У него отросла борода, черная и косматая – вовсе не борода ученого юноши. Мало того, теперь он был одет в шкуры; сперва его удивляло, что он в шкурах, потом перестало удивлять.

Все это время, ложась спать, он думал о Мириам Эттельсон. Но странно, чем больше он старался вызвать в памяти ее лицо, тем больше оно расплывалось.

Он потерял счет дням – были только карта, торговля, путь. Ему уже казалось, что пора повернуть назад – их мешки были полны. Он сказал об этом Маккемпбелу, но Маккемпбел помотал головой. Теперь глаза у шотландца горели – огонь этот дедушке нашего дедушки казался странным, – а ночами Маккемпбел молился – и долго, и порой слишком громко. И вот они вышли на берег великой реки, коричневой и широкой, и увидели ее и страну за ней, будто стояли перед Иорданом. Не было конца у той страны, она простиралась до края небес, и Якоб видел ее своими глазами. Сперва он даже испугался, а потом испуг прошел.

И здесь могучий Маккемпбел захворал, здесь он умер и был похоронен. Якоб похоронил его над рекой, на утесе, а могилу вырыл так, чтобы шотландец смотрел на запад. Перед смертью Маккемпбел опять бредил десятью пропавшими коленами и клялся, что они прямо там, за рекой, и он пойдет к ним. Якоб держал его из последних сил – в начале путешествия он бы не справился. Наконец он повернул назад: он тоже увидел землю обетованную – не только для своего племени, но и для народов, которые еще явятся сюда.

Тем не менее его захватили индейцы шони – в жестокий мороз, когда пала его последняя лошадь. Сперва, когда на него посыпались беды, он оплакивал потерю лошадей и хороших бобровых шкур. Но когда его захватили индейцы, он перестал плакать: ему казалось, что он уже не он, а другой человек, незнакомый.

Он нисколько не забеспокоился, когда его привязали к столбу и обложили дровами, – ему все еще казалось, что это происходит с другим человеком. Однако он молился, как подобало, громко и нараспев – в дебрях о Сионе молился. Ему чудился запах хедера и знакомые голоса – реб Моисея и реб Натана, а сквозь них слышался странный голос Рафаэля Санчеса, говоривший загадками. Потом его обволок дым, и он закашлялся. В горле стало горячо. Он попросил пить, и хотя они не поняли его слов, признаки жажды и так понятны – ему подали полную чашу. Он жадно поднес ее к губам, но жидкость была раскаленная и обожгла ему рот. Дедушка нашего дедушки очень рассердился, и, даже не крикнув, он взял чашу обеими руками и бросил в лицо тому, кто ее подал, – ошпарил его. Раздался крик индейцев, потом гудение голосов, а вскоре он почувствовал, что его отвязывают, и понял, что жив.

Спасло его то, что он бросил в индейца чашу, стоя на костре, – в этих делах у них особый этикет. Индейцы не сжигают безумных; раз он бросил чашу, значит, он безумец – здоровый человек так не поступит. По крайней мере, так они объяснили ему впоследствии, хотя он по-прежнему подозревал, что они просто играли с ним, как кошка с мышью, испытывали его. Кроме того, на них произвела впечатление его предсмертная песнь на неведомом языке и то, что в смертный час он вынул из мешочка филактерии и навязал на лоб и руку, – индейцы сочли их сильным талисманом и непонятным. Во всяком случае, с костра его отпустили, хотя бобров не отдали, и зиму он прожил в вигвамах июни – то как слуга, то как гость, но все время в шаге от гибели. Потому что он был непонятен, и они не знали, как с ним поступить; впрочем, человек с ошпаренным лицом имел на его счет свое мнение, и Якоб это видел.

Зима выдалась мягкая, охота шла успешнее обычного, и все это приписали ему, а также волшебным филактериям; к концу зимы он стал заговаривать с индейцами о торговле, поначалу с робостью. Боже мой, сколько бед пережил дедушка нашего дедушки! Правда, были не только беды – он научился у шони охотничьему искусству и начал говорить на их языке. Но он не вполне им доверял; а когда наступила весна и уже можно было двигаться, он сбежал. Теперь он был не ученый, а охотник. Он пытался сообразить, какой сегодня день по календарю, но в памяти сидело только «Пчелиная Луна» да «Ягодная Луна». Однако когда он вспоминал праздник, он старался его соблюдать – и всегда молился о Сионе. Но теперь Сион представлялся ему не таким, как прежде, – не белым городом на горе, а широкой открытой страной, готовой принять народы. Он не смог бы объяснить, почему переменилось у него представление, но оно переменилось.

Я не буду рассказывать все – кому известно все? Я не буду рассказывать о том, как он набрел на покинутую факторию и о сорока золотых французских луи в поясе мертвеца. Не буду рассказывать о подростке Макгилври, которого он нашел на окраине поселка – паренек стал впоследствии его компаньоном, – о том, как они опять торговали с шони и добыли много бобров. Одно мне осталось рассказать, потому что это правда.

Он давно уже и не вспоминал о Мейере Каппельгейсте – об этом предприимчивом детине с рыжей шерстью на руках. Но теперь они держали путь к Филадельфии, он и Макгилври, со своими вьючными лошадьми и бобровыми шкурами; и когда тропы опять стали знакомыми, в голове зашевелились прежние мысли. Мало того, в дальних лесных поселениях его встречали слухи о рыжем купце. Поэтому, повстречав его самого в каких-нибудь тридцати милях от Ланкастера, Якоб нисколько не удивился.

Так вот, Мейер Каппельгейст всегда казался дедушке нашего дедушки громадным мужчиной. Но тут, в дебрях, случайно попавшись ему на дороге, Мейер Каппельгейст не показался таким громадным, и это Якоба изумило. Еще больше изумился Мейер Каппельгейст: он долго и озадаченно смотрел на дедушку нашего дедушки, а потом закричал: «Так ведь это маленький талмудист!» – и шлепнул себя по колену. Потом они чинно поздоровались, и Мейер Каппельгейст выпил по случаю встречи, а Якоб пить не стал. Потому что, пока они говорили, Мейер Каппельгейст не отрывал алчных глаз от его вьюков с бобрами, и это Якобу не понравилось. Не понравилась ему и тройка мирных индейцев, сопровождавшая Мейера Каппельгейста, и, хотя Якоб сам был человек мирный, оружие он держал под рукой, и парнишка Макгилври тоже.

Мейер Каппельгейст уговаривал его двигаться дальше вместе, но Якоб отказался – как я уже говорил, ему не понравились глаза рыжего купца. Он сказал, что пойдет другой дорогой, и на этом кончил разговор.

– А что слышно о Симоне Эттельсоне – я знаю, ты близок с ними, у них, конечно, все хорошо? – спросил Якоб на прощание.

– Близок с ними? – сказал Мейер Каппельгейст и стал чернее тучи. Потом натянуто засмеялся. – А я с ними больше не знаюсь. Старый мерзавец пообещал выдать дочку за родственника Сейхасов – из новеньких, только что приехал, но богатый, говорят. А вообще, мы с тобой легко отделались, ученый, – на мой вкус, она всегда была маленько костлява. – И он грубо захохотал.

– Она была нарцисс Саронский и лилия долины, – почтительно сказал Якоб, не ощутив, правда, той боли, какую должно было бы вызвать это известие, зато еще больше утвердившись в решении не идти вместе с Мейером Каппельгейстом. На этом они расстались, и Мейер Каппельгейст пошел своей дорогой. А Якоб на развилке выбрал тропу, которую знал Макгилври, – и правильно сделал. Когда они пришли в Ланкастер, их ждала новость о купце, убитом спутниками-индейцами; Якоб стал выяснять подробности, и ему показали что-то засушенное на обруче из лозы. Якоб посмотрел на эту вещь и увидел, что волосы на ней рыжие.

– И оскальпировали, видишь, но мы отняли, – сказал житель пограничного поселка. – Когда мы поймали краснокожего черта, эта штука была при нем. Надо было бы и скальп похоронить, наверно, да самого-то раньше похоронили – ничего не поделаешь. Пожалуй, захвачу с собой как-нибудь в Филадельфию – может быть, на губернатора подействует. Слушай, если ты туда идешь, можешь взять – он же сам оттуда. Родственникам его оставишь на память.

– Мог быть и мой, если бы я пошел с ним, – сказал Якоб. Он еще раз посмотрел на эту вещь, и душа в нем восстала против того, чтобы к ней прикоснуться. Но городским не мешало знать, что случается с человеком в дебрях и какова цена крови. – Я возьму его, – сказал он.

Якоб остановился перед дверью Рафаэля Санчеса в Филадельфии. Он постучал в нее кулаком, и выглянул сам старик.

– И какое же у тебя ко мне дело, житель границы? – выглянув, спросил старик.

– Сколько крови дают за страну? – сказал Якоб Штайн. Он не повысил голоса, но слышалась в нем такая нотка, которой не было в первый его приход к Санчесу.

Старик смотрел на него хладнокровно.

– Входи, сын мой, – сказал он наконец, и Якоб дотронулся до мезузы у косяка и вошел.

Он брел по передней и коридору как спящий человек. Потом он оказался в кресле, за столом из темного красного дерева. В комнате не изменилось ничего… ему было странно видеть, что в ней ничего не изменилось.

– Что же ты видел, сын мой? – промолвил Рафаэль Санчес.

– Я видел землю Ханаанскую, где течет молоко и мед, – ответил Якоб, мудрец Торы. – Я принес виноград Есхола и другие вещи, видеть которые страшно! – закричал он и услышал, как вместе с криком из горла его рвется рыдание. Он подавил рыдание. – Кроме того, есть восемнадцать вьюков лучшего бобра, они лежат на складе, и есть мальчик по фамилии Макгилври, христианин, но очень надежный, – сказал он. – Бобры очень хорошие, и мальчику я покровительствую. А Маккемпбел умер у великой реки, но он видел эту землю, и, я думаю, он покоится в мире. Карта составлена не так, как мне хотелось бы, но на ней показаны новые места. И мы должны торговать с шони. Надо построить три фактории – я отметил их на карте, – а потом еще. За великой рекой страна, простирающаяся до края света. Перед ней лежит Маккемпбел, и лицо его обращено к западу. Но какой толк в разговорах? Ты не поймешь. – Он опустил голову на руки, потому что в комнате было слишком тихо и покойно, а он очень устал. Рафаэль Санчес обошел вокруг стола и тронул его за плечо.

– Разве я не говорил тебе, сын мой, что в дебрях можно найти кое-что другое, кроме девичьего лица? – сказал он.

– Девичьего лица? – сказал Якоб. – Да она собирается замуж и, надеюсь, будет счастлива, потому что она была лилия долины. Но что такое девичьи лица рядом с этим? – И он бросил на стол какую-то вещь. Она сухо загремела по столу, как сброшенная змеиная кожа, но волосы на ней были рыжей масти.

– Это было Мейером Каппельгейстом, – по-детски пожаловался Якоб, – а он был человек сильный. Я же не сильный, а ученый. Но я видел то, что видел. И мы должны прочесть кадиш[14] по нему.

– Да, да, – согласился Рафаэль Санчес. – Это будет сделано. Я позабочусь.

– Но ты не понимаешь, – сказал Якоб. – Я ел оленье мясо в дебрях, и я забыл месяц и год. Я был слугой у язычников и держал в руке скальп моего врага. Я никогда не стану прежним человеком.

– Нет, ты станешь прежним, – сказал Санчес. – И может быть, не менее ученым. Но это новая страна.

– Пусть это будет страна для всех, – сказал Якоб. – Потому что мой друг Маккемпбел тоже умер, а он был христианином.

– Будем надеяться, – сказал Рафаэль Санчес и снова тронул его за плечо.

Тогда Якоб поднял голову и увидел, что свет убывает и спускается вечер. И пока он смотрел, вошла внучка Рафаэля Санчеса, чтобы зажечь свечи для субботы. И Якоб посмотрел на нее, и она была голубица с голубиными глазами.

За зубом к Полю Ревиру[15]

I

Одни говорят, это Хэнкок и Адамс[16] ее заварили (сказал старик, попыхивая трубкой), другие спорят, что все началось еще с Закона о гербовом сборе или даже того раньше. Опять же есть которые стоят за Поля Ревира и его серебряный коробок. Но как я слышал, она разразилась из-за Лиджа Баттервика и его зуба.

Что разразилось? Да она, Американская революция. Что же еще. Вы вот тут толковали про то, как южане запрягали крокодилов землю пахать, я к слову и припомнил.

Да нет же, это не басни. Мне рассказывала двоюродная бабка, она сама урожденная Баттервик. Она много раз писала куда надо, хотела, чтобы тот случай внесли в книги по истории. Но всегда ей отказывали под каким-нибудь пустячным предлогом. Наконец она разозлилась и написала письмо прямо президенту Соединенных Штатов. Нет, понятное дело, собственноручно он ей не ответил: у президента, надо полагать, дел хватает. Но в ответе, который ей прибыл, сказано, что президент получил ее интересное сообщение и выражает ей признательность, так что вот. Эта бумага у нас в рамке на стене висит: чернила, правда, малость повыцвели, но подпись еще можно разобрать – не то Бауэрс, не то вроде Торп – и почерк прямо каллиграфический.

Историю, как она в книгах записана, моя двоюродная бабка не уважала. Ей нравились в истории неожиданные закоулки и разные предания, какие сохраняются в семьях. К примеру, про Поля Ревира все только то и помнят, как он скакал на коне. А когда о нем рассказывала моя двоюродная бабка – ну прямо видишь его в мастерской, как он заваривает в серебряном чайнике Американскую революцию и ждет, пока настоится. Да, верно, он был серебряных дел мастер, но, по ее словам, это еще не все. Как она рассказывала, выходило, что в его быстрых и ловких руках таилась волшебная сила, и вообще он был из тех людей, кто умеет заглядывать в будущее. Но когда речь заходила о Лидже Баттервике, тут уж бабка пускалась во все тяжкие.

Всякие люди нужны, чтобы составить новый народ, говорила она, немудрящие в том числе. Не выродки какие-нибудь или лоботрясы, а обыкновенные, простые люди, которые не смотрят дальше сегодняшнего дня. Может быть, этот день – важная историческая дата, а для них вторник как вторник, покуда они не вычитают о великом событии задним числом из газет. Другое дело герои, исторические деятели: они замышляют, и строят планы, и видят далеко вперед. Но чтобы события действительно произошли, надо расшевелить таких людей, как Лидж Баттервик. Она, по крайней мере, так объясняла. А расшевелить их иной раз помогают самые удивительные случаи. И в доказательство она рассказывала такую историю.

Этот Лидж Баттервик, пока у него не разболелся зуб, был обыкновенный человек, ну как вы и я. Жил себе тихо-мирно на своей ферме милях в восьми от Лексингтона, штат Массачусетс. А времена в американских колониях были неспокойные – тут тебе и английские корабли в бостонской гавани, и английские солдаты на бостонских улицах, и Сыны Свободы, дразнящие английских солдат, не говоря уж о Бостонских чаепитиях и прочем тому подобном. Но Лидж Баттервик знай себе пахал землю, а на это все не обращал внимания. Таких людей сколько угодно на свете, даже и в неспокойные времена.

Конечно, бывая в городе, он слышал в пивной зажигательные речи, но сам, накупив что надо, чин чином возвращался домой – имелись и у него свои взгляды на политику, только он их не высказывал. Как фермер он был завален заботами, как муж и отец пятерых детей горбатился с утра до ночи. Хорошо молодежи рассуждать про короля Георга и Сэма Адамса – Лиджа Баттервика больше занимало, почем в этом году пойдет пшеница. Иной раз, когда при нем говорили, что то-то и то-то – возмутительное безобразие, он тоже вроде бы соглашался и поддакивал, но из чистого добрососедства. А про себя в это время соображал, не рискнуть ли на будущий год засеять западное поле рожью?

Таким путем у него все и шло, как обычно у людей, случались хорошие года, случались и плохие, покуда однажды апрельским утром 1775 года он не проснулся с зубной болью. Поначалу он на это не обратил внимания: такой у него был характер. Но вечером за ужином проговорился жене, и она приспособила ему мешочек с разогретой солью. Приложил мешочек к щеке – вроде бы полегчало, но всю ночь так не продержишь, а на следующее утро зуб разболелся еще сильнее.

Ну он протерпел еще день и еще, но на поправку не шло. Пробовал отвар пижмы и другие снадобья – даже обвязал было зуб ниткой, чтобы жена прикрутила конец к ручке и изо всех сил хлопнула дверью, – но в последнюю минуту духу не хватило. Кончилось дело тем, что он сел на лошадь и поехал со своим зубом в город Лексингтон. Это миссис Баттервик его уломала, говорит, оно, может, и выйдет накладно, но все лучше, чем терпеть, как он на всех бросается и, чуть что не по нем, норовит пнуть кошку ногой.

Вот приезжает он в Лексингтон и замечает, что люди там все вроде как взбудоражены. Только и разговоров что про мушкеты и порох и про каких-то двоих, Хэнкока и Адамса, которые сидят в доме у пастора Кларка. Но у Лиджа Баттервика было в городе свое неотложное дело, да и зуб у него так болел, что тут не до разговоров. Он отправился к местному цирюльнику, потому что кто же еще мог вырвать человеку зуб?

Но цирюльник едва только заглянул ему в рот, как сразу покачал головой и говорит:

– Вырвать-то я тебе его вырву, Лидж. Вырвать – это мы можем. Но у него большие крепкие корни, я его выдеру, знаешь, какая дыра останется? Что тебе на самом деле надо, – горячо сказал цирюльник, бойкий маленький человечек, такие всегда интересуются новейшими достижениями, – что тебе на самом деле надо сделать, скажу я тебе, хоть мне это и невыгодно, так это вставить на его место искусственный зуб, как теперь научились.

– Искусственный зуб! – изумился Лидж. – Да ведь это будет против законов природы.

Но цирюльник покачал головой.

– Вовсе нет, Лидж. Тут ты ошибаешься. Искусственными зубами сейчас увлекаются все, и Лексингтону не к лицу отставать. То-то будет здорово, если ты обзаведешься искусственным зубом, ей-богу. Мне это будет очень приятно.

– Тебе, может, и будет приятно, – ответил Лидж раздраженно, потому что зуб у него страшно болел, – но ежели я, допустим, тебя послушаю, как мне раздобыть искусственный зуб у нас в Лексингтоне?

– В этом положись на меня, – обрадовался цирюльник. И стал что-то искать в своих бумагах. – Тебе, правда, придется съездить в Бостон, но я как раз знаю, к кому там обратиться. – Такие люди всякого готовы направить, и при этом обычно не туда. – Вот, смотри. В Бостоне живет один мастер, Ревир его фамилия, он делает зубы, и, говорят, второго такого поискать. Взгляни на этот проспект. – Он зачитал вслух: – «Вниманию тех, кто имел несчастье потерять передние зубы (это ты, Лидж), отчего страдает как внешний вид, так и речь, равно и домашняя, и публичная; настоящим сообщается, что оные утраченные зубы могут быть замещены искусственными (видал?), каковые зубы по виду не уступают природным и отвечают целям внятного выговора». И дальше имя и адрес: «Поль Ревир, золотых дел мастер, у причала доктора Кларка, в Бостоне».

– Так-то оно так, – сказал Лидж. – Да дорого ли станет?

– Да не беспокойся, я с Ревиром знаком, – ответил цирюльник, гордо выпятив грудь. – Он частый гость в наших краях. И вообще порядочный человек, пусть и ходит в вожаках у Сынов Свободы. Сошлешься на меня.

– Ладно, – прокряхтел Лидж, у которого зуб жгло, как раскаленным железом. – Правда, это не входило в мои расчеты, ну да тратиться так уж тратиться. Я сегодня пропустил целый рабочий день, и мне позарез надо избавиться от этого зуба, покуда он совсем не свел меня с ума. Только вот что за человек все-таки этот Ревир?

– Да он волшебник! Такой мастер своего дела – настоящий волшебник! – заверил его цирюльник.

– Волшебник? – повторил Лидж. – Я в волшебстве не разбираюсь. Но если он поможет мне с этим зубом, я первый признаю его волшебником.

– Поезжай, не раскаешься, – сказал цирюльник с убеждением, как всегда говорят, когда посылают ближнего к зубному врачу.

И вот Лидж Баттервик снова сел на лошадь и пустился в Бостон. На улице люди что-то кричали ему вдогонку, да только он не обратил внимания. А проезжая мимо дома пастора Кларка, он мельком заметил через окно в гостиной двух мужчин, занятых разговором. Один такой довольно рослый и видный из себя и одет нарядно, второй пониже, неприбранный и лицо бульдожье. Незнакомые Лиджу люди. И он проехал своей дорогой, а в их сторону даже не посмотрел.

II

Но на улицах Бостона он почувствовал себя неуютно. И не только потому, что болел зуб. Он не был в Бостоне четыре года и ожидал увидеть перемены, но сейчас дело было не в этом. Несмотря на погожий день, в воздухе вроде бы пахло грозой. На перекрестках толпились люди, что-то обсуждали, спорили, но подъедешь ближе – их словно ветром сдуло. А кто оставался, смотрели искоса, с подозрением. В бостонском порту грозно чернели английские военные корабли. Лидж про них, понятно, слышал, но одно дело слышать, другое – видеть воочию. И видеть их орудия, наведенные на город, было не очень-то приятно. Он знал, что в Бостоне беспорядки и раздоры, но знания эти не задевали его, наподобие дождя или града, когда ты под крышей. А теперь он угодил в самую бурю – и похоже, что назревало землетрясение. Лидж в этих делах не разбирался и рад был бы очутиться дома. Но ведь он приехал насчет зуба и отступаться был не намерен – в Новой Англии народ живет упрямый. Только вот перекусит и утолит жажду, а то час уже не ранний. И Лидж завернул в ближайшую корчму.

Здесь и вовсе пошли чудеса.

– Отличный сегодня денек, – обратился он к корчмарю, как того требовала вежливость.

– Тяжелый день для Бостона, – хмуро отозвался тот, и все, кто сидел в корчме, глухо заворчали и, сколько их там было, как один воззрились на Лиджа.

Подобное гостеприимство зубную боль не лечит. Но Лидж как человек компанейский продолжал свое:

– Не знаю, как для Бостона. А у нас на фермах такая погода считается в самый раз. Подходящая для посадок.

Корчмарь поглядел на него пристально и говорит:

– Я, кажется, не за того вас принял. Погода и вправду подходящая для посадок – чтобы посадить кое-какие деревья.

– Это про какие же деревья речь? – тут же спросил востроносый посетитель слева от Лиджа и сдавил ему плечо.

– Смотря какие деревья, – одновременно с этим подхватил другой, румяный и толстощекий, который стоял у стойки справа от Лиджа, и с силой ткнул его под ребра.

– Ну, к примеру, я бы для начала… – попытался было им объяснить Лидж, но не договорил, потому что румяный снова двинул его под ребра и сам выкрикнул:

– Посадим дерево свободы! И скоро польем его кровью тиранов!

– Посадим британский королевский дуб! – заспорил востроносый. – Да здравствует король Георг и верность короне!

Что тут началось! Лиджу показалось, будто все, сколько было народу в корчме, бросились на него с кулаками. Его били, пинали, тузили, колотили, заталкивали в угол, выдергивали на середину, и румяный с востроносым, а с ними и все остальные отплясывали кадриль над его распростертым телом. Наконец он очутился на улице, потеряв в сражении полу сюртука.

– М-да, – сказал Лидж самому себе. – Я и раньше слышал, что горожане все полоумные. Но, видно, политика у нас в американских колониях приняла серьезный оборот, если люди идут друг на друга в кулаки из-за каких-то деревьев!

Смотрит, а рядом с ним стоит востроносый и норовит пожать ему руку. А под глазом у него, заметил Лидж не без злорадства, зреет славный сизый синяк.

– Благородный вы человек! – говорит ему востроносый. – Я рад встретить в этом зачумленном бунтовском городе своего единомышленника, верного лоялиста.

– Ну тут я с вами, может, и не вполне согласен, – отвечает Лидж. – Но я приехал насчет зуба и не хочу рассуждать о политике. И, если уж вы так любезны, не поможете ли вы мне вот в каком деле: понимаете, я сам из-под Лексингтона и ищу здесь человека по имени Поль Ревир…

– Поль Ревир! – вскрикнул востроносый, словно это имя ударило его в грудь, как пуля. И тут же снова заулыбался, но довольно подлой улыбкой. – Ах, вот кого вы, оказывается, разыскиваете, мой уважаемый и проницательный деревенский друг, Поля Ревира? – сказал он. – Ну что ж, я научу вас, как его найти. Спросите первого попавшегося английского солдата на улице, и он вас направит. Только сначала назовите пароль.

– Пароль? – удивился Лидж, почесывая ухо.

– Ну да, – подтвердил востроносый и оскалился. – Подойдите к английскому солдату и задайте вопрос: «Почем нынче вареные раки?» А потом спрашивайте про Ревира.

– Но почему сначала про раков? – настаивал упрямый Лидж.

– Дело в том, что английские солдаты носят красные мундиры, – объяснил востроносый. – Поэтому им нравится, когда с ними говорят про вареных раков. Попробуйте – сами увидите.

И пошел прочь. А плечи у него так и тряслись.

Лиджу Баттервику это показалось странным, хотя и не страннее всего остального, с чем он столкнулся в тот день. Но востроносый не внушал ему доверия, поэтому, встретив английский патруль, он проявил осторожность и не приблизился, а спросил про раков на расстоянии. И правильно сделал, потому что когда он задал это вопрос, английские солдаты погнались за ним, и он бежал до самой набережной, пока удалось от них отделаться, да и то пришлось для этого спрятаться в пустую бочку из-под дегтя. И хорош же он был, когда вылез!

– Должно быть, он дал мне неправильный пароль, – сказал себе Лидж, хмуря брови и оттирая деготь. – Но все равно, по-моему, не след солдатам так себя вести, когда их честь по чести спрашивают. Ну да ладно, солдаты ли, горожане, все равно им меня с толку не сбить. Я приехал насчет зуба и своего добьюсь, даже если придется переполошить всю Британскую империю.

И вдруг он заметил в конце пристани вывеску. А на той вывеске, как рассказывала моя двоюродная бабка, было якобы написано следующее: «ПОЛЬ РЕВИР, СЕРЕБРЯНЫХ ДЕЛ МАСТЕР», это сверху, саженными буквами. А ниже помельче: «Колокола и колокольцы всех размеров на заказ отливаем, гравировальные и печатные работы выполняем, изготовляем искусственные зубы и медные котлы лудим и починяем, делаем все виды работ по золоту и серебру, а также завариваем революции навынос. Экстренное исполнение по вторникам и пятницам, обслуживаются Лексингтон, Конкорд и далее на запад.

– Ого, вроде как мастер на все руки, – сказал себе Лидж Баттервик. – Похоже, что я со своим зубом попал куда надо.

И он направился к двери.

III

Поль Ревир стоял за прилавком и держал в руках серебряную вазу. Был он, как прикинул Лидж, мужчина немного за сорок, имел живое, смышленое лицо и цепкий взгляд. Несмотря на бостонскую одежду, в его облике проглядывало что-то французское, ведь его отец, Аполлос Ривуар, был выходцем с острова Гернси и принадлежал к доброму гугенотскому роду. Но, перебравшись через океан, они переделали свою фамилию на Ревир.

Лавка Поля Ревира не отличалась величиной, но в ней имелись серебряные изделия, за которые в последующие годы люди платили тысячи. И не только серебряные изделия – там были гравюры и картинки бостонского порта, и карикатуры на англичан, и разнообразные работы по золоту, всего и не перечислишь. Словом, там повернуться было негде, но порядок поддерживался образцовый. И на этом тесном пространстве хозяйничал Поль Ревир, человек стремительный и четкий, глаза живые, так и сверкают – человек, который точно знает, чего хочет, и что задумал, тут же и выполняет.

Когда Лидж Баттервик вошел в лавку, там было несколько посетителей, так что он вроде как забился в угол и стал ждать удобной минуты. Да и хотелось ему приглядеться, что за человек такой этот Поль Ревир, у которого на вывеске разные чудеса написаны, и цирюльник называл его волшебником, – хотелось посмотреть, что за люди к нему ходят.

В лавку заглянула женщина, которой нужна была крестильная чаша для ребенка, потом мужчина, который хотел приобрести гравюру Бостонского кровопролития. Один человек нашептал Ревиру украдкой какое-то тайное сообщение – Лидж уловил только слова «порох» и «Сыны Свободы», а остального не расслышал. И наконец, явилась важная дама, вся в шелку, и принялась донимать Поля Ревира. Лидж, выглянув из своего угла, нашел, что она сильно смахивает на индюшку – так же пыжится, талдычит одно и то же и на месте подскакивает.

Она выражала недовольство серебряными изделиями, которые Поль Ревир смастерил ей на заказ. Речь шла о дорогом сервизе.

– Ах, мастер Ревир, – бубнила дама. – Я так огорчена! Я едва не заплакала, когда вынула его из коробки.

Ревир было вскинул оскорбленно голову, но ответил ей со всей любезностью:

– Это я огорчен, мадам. – И слегка поклонился. – Но в чем, собственно, дело? Наверно, мои изделия были упакованы без должной тщательности? Большие вмятины? Я отчитаю моего подручного.

– Да нет же, никаких вмятин, – гудит дама-индюшка. – Но мне нужен был роскошный серебряный сервиз, чтобы выставлять на стол, когда пожалует к обеду губернатор. Цену-то я отдала самую высокую. А вы что мне прислали?

Лидж затаил дух, ему было интересно, что скажет на это Поль Ревир. А Поль Ревир сухо ответил:

– Я прислал вам лучшую свою работу, мадам. Я мастерил эти вещи добрых полгода своими руками, а руки у меня, смею надеяться, умелые.

– А как же, мастер Ревир, – дама зашелестела юбками. – Разве я не знаю, что вы искусный художник…

– Серебряных дел мастер, с вашего позволения, – поправил ее Поль Ревир, и юбки снова зашуршали.

– Да наплевать мне, как ни назовитесь! – говорит тогда дама. И сразу стало ясно, что светские манеры ей не более пристали, чем шелковые туалеты. – Я знаю, что заказывала настоящий шикарный серебряный сервиз, чтобы всем знакомым нос утереть. А вы мне что продали? Серебро-то оно серебро, не спорю. Да только простое и прямое, будто дощатый забор!

Ревир глянул на нее молча, и Лидж подумал, что сейчас он не выдержит и взорвется.

– Простое? – повторил Ревир. – И прямое? Это для меня большая похвала, мадам.

– Похвала, как бы не так! – возмутилась дама. – Завтра же пришлю сервиз обратно! На молочнике ни льва, ни единорога! А сахарницу я хотела с виноградными гроздьями. А у вас она гладкая, как холмы Новой Англии. Я этого не потерплю, так и знайте! Я пошлю заказ в Англию!

Ревир раздул щеки. Глаза у него грозно блеснули.

– Посылайте, мадам, – проговорил он. – Мы здесь делаем все новое – новых людей, новое серебро, может быть, – кто знает? – новую нацию. Простые, прямые и гладкие, как холмы и скалы Новой Англии, изящные, как гибкие ветви ее вязов, – если бы мои изделия в самом деле были такими! Я к этому стремлюсь. Что же до вас, мадам, – он плавно, как кошка, шагнул к ней, – до ваших львов, единорогов, виноградных гроздьев и всех вздорных украшений, созданных бездарными мастерами, до вашего привозного дурного вкуса и привозных английских замашек, то – кыш отсюда! – И он замахал на даму руками, точно она и впрямь была не дама, а индюшка. Она подобрала свои шелковые юбки – и бежать. Ревир посмотрел с порога ей вслед и вернулся в лавку, покачивая головой.

– Вильям! – крикнул он своему подручному. – Запри ставни, мы закрываемся. И как там, Вильям, от доктора Уоррена еще не поступало вестей?

– Пока еще нет, сэр! – отозвался слуга и принялся устанавливать ставни.

Тут Лидж Баттервик подумал, что пора дать хозяину знать о своем присутствии. Он кашлянул. Поль Ревир резко обернулся, и его пронзительные, быстрые глаза впились в Лиджа. Лидж не то чтобы струхнул, ему упорства было не занимать, но он почувствовал, что встретился с человеком необычным.

– Ну, приятель, – нетерпеливо произнес Ревир. – А вы кто еще такой?

– Да вот, мистер Ревир, – сказал Лидж Баттервик. – Я ведь говорю с мистером Ревиром, не так ли? Тут, понимаете ли, долгая история, а вы закрываетесь, но все-таки вам придется меня выслушать. Мне цирюльник присоветовал.

– Цирюльник? – недоуменно переспросил Поль Ревир.

– Ну да, – ответил Лидж и разинул рот. – Видите? Я насчет зуба.

– Насчет зуба?! – Ревир выпучил на него глаза, как сумасшедший на сумасшедшего. – Расскажите все толком и по порядку. Но постойте-ка, постойте. Вы, по разговору судя, не бостонец. Откуда вы приехали?

– Из-под Лексингтона. И вот, понимаете ли…

Но при упоминании Лексингтона Ревир сразу пришел в волнение. Он схватил Лиджа за плечи и встряхнул.

– Из-под Лексингтона! Вы были в Лексингтоне сегодня утром?

– Ясное дело, – отвечает Лидж. – Это тамошний цирюльник, о котором я вам говорил…

– Бог с ним, с цирюльником, – отмахнулся Ревир. – А мистер Хэнкок с мистером Адамсом были утром еще у пастора Кларка?

– Может, и были. Откуда мне знать?

– Силы небесные! – удивился Ревир. – Неужели в американских колониях нашелся хоть один человек, который не знает мистера Адамса и мистера Хэнкока?

– Похоже, что один нашелся, – подтвердил Лидж Баттервик. – Но, к слову сказать, когда я ехал мимо пасторского дома, там находились двое приезжих, один такой вроде бы франт, а второй смахивает на бульдога…

– Хэнкок и Адамс! Так, значит, они все еще там. – Ревир прошелся взад-вперед по комнате. – А между тем англичане уже готовы выступить, – пробормотал он себе под нос. – Много ли солдат вы видели на пути сюда, мистер Баттервик?

– Видел? Да они бежали за мной и загнали меня в бочку из-под дегтя! И на площади их собралась уйма, с пушками и знаменами. Похоже, что у них серьезное дело на уме.

Ревир схватил его за руку и стал трясти.

– Благодарю вас, мистер Баттервик! Вы внимательный наблюдатель. Вы оказали мне – и американским колониям – неоценимую услугу.

– Что ж, очень приятно, – говорит Лидж, – Но насчет моего зуба…

Ревир взглянул на него и рассмеялся, и от глаз его пошли морщинки.

– Вы упорный человек, мистер Баттервик. И это хорошо. Мне нравятся упорные люди. Побольше бы их у нас было. Что ж, услуга за услугу. Вы оказали услугу мне, и я тоже вам услужу. Мне действительно случалось мастерить искусственные зубы, а вот зубодерство не по моей части. Но все-таки я постараюсь вам помочь.

Лидж уселся в кресло и разинул рот.

– Ну и ну, – покачал головой Поль Ревир, хотя глаза у него смеялись. – Мистер Баттервик, похоже, что у вас сложная агглютинированная инфракция верхнего клыка. Боюсь, что сегодня вечером я уже ничего с ним сделать не смогу.

– Но как же?.. – заспорил было Лидж.

– Вот вам питье, оно немного облегчит боль, – сказал Ревир и налил в чашку какого-то лекарства. – Выпейте!

Лидж выпил. Это была пахучая, довольно едкая жидкость красного цвета со странным сонным привкусом. Никогда ничего подобного Лидж не пил. Но боль немного отпустила.

– Ну вот, – сказал Ревир. – Теперь ступайте в корчму и хорошенько выспитесь. А утром приходите ко мне, я найду вам зубодера, если не уеду. Да, и вот еще что, возьмите немного мази.

Он стал рыться в высоком шкафу в глубине лавки. Было уже довольно темно, близился вечер, и ставни на окнах загораживали остаток дневного света. То ли из-за зуба, то ли из-за усталости, то ли это питье Ревира так подействовало, но только Лиджу Баттервику сделалось как-то не по себе. В голове шумело, ноги стали невесомыми. Он поднялся, заглянул через плечо Полю Ревиру, и ему померещилось, будто в этом шкафу под быстрыми пальцами хозяина, перебиравшими разные коробочки, все шевелилось и перескакивало с места на место. Комната наполнилась тенями и шепотами.

– Удивительная у вас лавка, мистер Ревир, – произнес он, радуясь знакомому звуку собственного голоса.

– Да, кое-кто так считает, – согласился Ревир, и на этот раз Лидж точно заметил в шкафу движение. Он кашлянул.

– Скажите, что… что вот в этой бутылочке? – спросил он, чтобы сохранить ясность мыслей.

– В этой? – с улыбкой переспросил Поль Ревир и поднял бутылочку на свет. – Это я ставлю небольшой химический опыт. Вот приготовил Бостонский эликсир, так я его назвал. Но в нем много Восточного Ветра.

– Бостонский эликсир! – выпучив глаза, повторил Лидж. – Ну да, мне говорили, что вы волшебник. Это, надо понимать, настоящее волшебство?

– Разумеется, настоящее, – усмехнулся Ревир. – А вот и коробочка с мазью, которая вам нужна. И вот еще коробочка…

Он снял с полки две коробочки: одну серебряную и одну оловянную, и поставил их на прилавок. Но взгляд Лиджа притягивала серебряная коробочка, хотя почему, он и сам не знал.

– Возьмите ее в руки, – сказал Поль Ревир.

Лидж взял коробочку и осмотрел со всех сторон. Это была отличная работа, на крышке изображение дерева и орла в поединке со львом.

– Замечательно сделано, – похвалил он.

– Мой собственный рисунок, – сказал Поль Ревир. – Видите звезды по ободку? Их тут тринадцать. Из звезд можно составить очень красивый узор – герб новой страны, например, если будет нужда, – мне это не раз приходило в голову.

– Но что там внутри? – поинтересовался Лидж.

– Что внутри? – повторил Поль Ревир, и голос его прозвучал звонко и твердо, как сталь. – Да то же самое, что и в воздухе вокруг. Порох, и война, и рождение новой нации. Но время еще не совсем приспело, еще не совсем.

– То есть эта самая революция, про которую все толкуют? – спросил Лидж, уважительно разглядывая коробочку.

– Да, – ответил Поль Ревир и хотел было еще что-то добавить. Но тут вбежал его подручный с письмом в руке.

– Хозяин! – крикнул он. – От доктора Уоррена!

IV

Ревир сразу, минуты не промедлив, начал собираться, и все вокруг закипело. Он одновременно распоряжался, чтобы ему подали сапоги для верховой езды, и наставлял Лиджа, когда ему завтра с утра явиться, так что в спешке и суматохе Лидж Баттервик чуть было не ушел без мази. Но когда Ревир уже почти вытолкал его за дверь, он все же успел прихватить с прилавка коробочку. Однако, добравшись до корчмы и улегшись в постель, обнаружил, что коробочка-то не та.

А обнаружил он это потому, что никак не мог заснуть. Не от зуба – зуб успокоился и только ныл потихоньку, такая боль сну не помеха. Но он все время вспоминал события минувшего дня – как он заметил двоих в окне у пастора Кларка, как за ним гнались английские солдаты и какими словами Ревир отбрил даму-индюшку – и не мог сомкнуть глаз. Какая-то мысль зрела у него в голове, но какая, он и сам пока не знал.

– Все-таки негоже, чтобы солдаты гонялись по улицам за людьми, – говорил он сам себе. – И негоже, чтобы такие люди, как та индюшка, заправляли в Новой Англии. Совсем негоже. Эх-хе-хе, придется, видно, попробовать мазь, что мне дал мистер Ревир.

Встал с кровати, подошел к вешалке, нашарил свой сюртук, засунул руку в карман и достал… серебряную коробочку.

Сначала его разобрала досада. Ну что тут будешь делать? Ведь в этой коробочке, запомнилось ему, заключались порох, и война, и рождение новой нации – сама революция хранилась у Ревира в серебряной коробочке. До приезда в Бостон Лидж никогда бы не поверил, что такое бывает. Но теперь убедился.

От питья, которое ему дал Ревир, в голове у него все еще гудело, ноги по-прежнему слушались плоховато. Но как всякого смертного, его разобрало любопытство.

«Интересно бы все же заглянуть в эту коробочку», – сказал себе Лидж Баттервик.

Он потряс ее, покрутил так и сяк, а она вроде бы потеплела у него в руках, будто внутри было что-то живое, и Лидж поспешно поставил ее на стол. Осторожно оглядел со всех сторон, нет ли где замочной скважинки, но скважинки не нашел, да и нашел бы, ключа-то у него все равно не было. Приложил ухо, прислушался – а там вроде бы слышна очень далекая пальба тысячи крохотных мушкетов и воинственные крики крошечных солдат. «Не стрелять! – словно бы услышал он. – Не стреляйте, покуда они первыми не откроют огонь! Но если они хотят войны, пусть она начнется здесь!» Застучали барабаны, взвизгнули волынки. Тихонечко так, будто издалека. Но Лидж весь прямо задрожал: он понял, что слушает будущее и что слышать это ему не положено. Он присел на край кровати, осторожно держа коробочку в ладонях.

– Что же мне теперь с этим делать? – спросил себя Лидж. – Такая задача не по плечу одному.

Мелькнула у него было со страху мысль, не пойти ли на речку да бросить коробочку в воду. Но, поразмыслив, он понял, что никогда такого не сделает. Потом он вспомнил свою ферму близ Лексингтона и прежние мирные дни. Стоит только выпустить революцию из коробочки, и всему этому конец. Но тут ему на память пришли слова Ревира, что говорил он даме насчет серебра: о строительстве новой страны и о том, чтобы строить просто и прямо. «Разве я англичанин какой-нибудь? – подумал Лидж. – Моя родина – Новая Англия. А может быть, дело даже не только в этом и есть еще кое-что, в чем разбираются такие люди, как Хэнкок и Адамс. И, если для того, чтобы наступили перемены, нужна революция, значит, так тому и быть. Не вечно же оставаться нам в этой стране англичанами».

Он снова послушал – в коробочке уже больше не слышно было стрельбы, а только играли волынки, выводя какую-то странную мелодию. Что это за музыка, Лидж не знал, но от ее звуков у него взыграло сердце.

Он поднялся словно бы нехотя с края кровати и сказал себе:

– Видно, придется найти Поля Ревира и вернуть ему эту коробочку.

Для начала он отправился к доктору Уоррену, потому что слышал это имя от Ревира. Но у доктора Уоррена он ничего не добился. Сначала ему пришлось долго убеждать тех, кто там был, что он не шпион, а потом, когда он их убедил, они только и сообщили ему, что Поль Ревир переправился через реку в Чарлстон. Он спустился на берег, чтобы нанять лодку. У реки он нашел рассерженную женщину.

– Ну нет, – сказала она ему. – Никакой лодки вы от меня не получите. Час назад здесь уже был один сумасшедший, и тоже подавай ему лодку. У моего мужа хватило глупости согласиться его перевезти. А он знаете что учинил?

– Нет, мэм, – ответил Лидж Баттервик.

– Заставил мужа изорвать на полосы мою самую нарядную юбку и обмотать весла, чтобы без всплеска пройти под бортом вон того корабля англичан, – она показала рукой на английский фрегат «Сомерсет», стоявший на якоре. – Самую нарядную юбку! Слышите? Пусть только муж воротится, он у меня узнает!

– Его не Ревиром звали? – поинтересовался Лидж Баттервик. – Такой, немного за сорок, смотрит зорко и смахивает малость на француза.

– Как его звали, не ведаю, – отвечала женщина. – А уж я бы нашла, как его назвать. Самую мою нарядную юбку изорвать на тряпки и спустить в эту грязную реку!

И больше от нее ничего нельзя было добиться. Но в конце концов Лидж все же как-то достал лодку – как именно, не рассказывается – и переплыл на тот берег. Начинался высокий прилив, лунный свет ярко блестел на воде, и Лидж тоже, как и Ревир, проплыл в тени под самым бортом «Сомерсета». Выйдя из лодки на Чарлстонском берегу, он увидел горящие фонари на колокольне Северной церкви, но что они означают, ему не было известно. Он сказал в Чарлстоне, что должен передать кое-что Полю Ревиру, ему дали лошадь, и он поскакал. И все время серебряная коробочка в кармане пекла ему бок.

Несколько раз в темноте ночи он, конечно, сбивался с пути и только на рассвете въехал в Лексингтон кружной дорогой. Заря в этих местах несказанно хороша, разноцветные капли росы искрятся в траве. Но Лидж не любовался зарей, он чувствовал, как печет ему бок серебряная коробочка, и напряженно думал.

Вдруг он натянул поводья своей усталой лошади: впереди из переулка вышли два человека, они несли сундук, и один из них был Поль Ревир.

Лидж Баттервик и Поль Ревир посмотрели друг на друга, и оба засмеялись. Потому что Ревир не хуже Лиджа был весь испачкан и заляпан грязью. Предупредить-то Хэнкока и Адамса он предупредил, но потом, на пути в Конкорд, был схвачен англичанами, а позже отпущен. И решил заехать обратно в Лексингтон, посмотреть, что там происходит. Теперь он вдвоем с еще одним человеком взялся спрятать сундук с бумагами Хэнкока и Адамса, чтобы не попал в руки англичан.

Лидж подъехал вплотную к Полю Ревиру и сказал:

– Видите, мистер Ревир, вы велели мне явиться насчет зуба утром, вот я и явился. А заодно и захватил тут кое-что для вас. – Он вынул из кармана серебряную коробочку. И при этом бросил взгляд вдоль переулка на городскую площадь Лексингтона. У него даже дух перехватило. На площади выстроился шеренгой небольшой отряд местной милиции – его знакомые и соседи, – а против них стояли солдаты регулярного английского полка. И в то время как он смотрел, раздался залп, ряды англичан окутал дым, и солдаты с возгласами бросились в атаку.

Тут Лидж Баттервик выхватил из кармана серебряную коробочку, швырнул наземь и наступил каблуком. Коробочка разломалась. Что-то взблеснуло у него перед глазами, прокатился дружный возглас – и все пропало.

– Знаете, что вы сделали? – сказал ему Поль Ревир. – Вы выпустили на волю Американскую революцию!

– Что ж, – отозвался Лидж Баттервик, – выходит, что приспело время. Я, пожалуй, поеду домой. У меня дома висит ружье на стене. Оно мне понадобится.

– А как же зуб? – спросил Поль Ревир.

– Зуб – это всего-навсего зуб. А страна – это страна. Да он вроде бы и перестал.

Но все равно рассказывают, что после войны Поль Ревир сделал ему серебряный зуб. Правда, моя двоюродная бабка этого доподлинно не знала, так что поручиться не могу.

Свобода достается недешево[17]

Давным-давно, в минувшие времена, времена рабства, был человек по имени Кью. Я хочу, чтобы вы задумались о нем. На это у меня есть причина.

Он появился на свет, словно хлопок в коробочке или кролик на грядке с горохом. Ничего хорошего в момент его рождения не случилось, но его мамаша была рада, что он у нее появился. Да. Он родился не в Большом Доме, не в доме надсмотрщика, не в любом другом месте, где рожают или работают легко. Господи, да нет же. Он выбрался из своей мамаши в хижине раба на плантации однажды лютой зимой, и первым, что ему запомнилось, были лицо мамаши, вкус кусочка шкурки от бекона, свет и блеск в очаге, где пылали смолистые сосновые дрова. Словом, он родился и стал жить.

Его папаша работал в поле, и его мамаша работала в поле, когда не вынашивала и не рожала. Оба были рабами, оба тяпали хлопок и мотыжили кукурузу. Оба слышали сигнал горна еще до рассвета и второй, означавший, что на сегодня работа закончена. Папаша Кью был сильным мужчиной, с крепкой спиной и руками. Белые звали его Каффи. Мамаша Кью была хорошей женщиной, да, Господи. Белые звали ее Сарой, и она была ласкова руками и голосом. Голос у нее был, как река, текущая мимо в ночи, и по ночам, если не засыпала от усталости, она пела песни малышу Кью. В некоторых из них были иностранные слова – африканские. Она не помнила, что означают некоторые из них, но вспоминались они ей невпопад.

Так, а как же мне описать то время и объяснить, каким оно было, если оно уже прошло? Белые жили в Большом Доме, у них было много тех, кто им прислуживал. Старый Маастер – он жил вроде как фараон или Соломон, могущественный, великолепный и шикарный. У него были свои стада и табуны, свой дворецкий и пекарь; его поля тянулись от реки до самого леса и обратно. Каждый день он объезжал эти поля на своем огромном жеребце по кличке Черный Билли, прямо как гром и молния, а вечерами посиживал за столом и попивал вино. Эх, вот была картина так картина – все эти серебряные ножи и серебряные вилки, и стеклянные графины, и джентльмены и леди отовсюду. Да уж, картина что надо. Когда Кью был мал, ему казалось, что Старому Маастеру должен принадлежать весь мир, вплоть до самого горизонта. И за то, что он так считал, винить его не следовало.

На плантации кое-что менялось, но сама она оставалась такой, как всегда. Бывали и хорошие времена, и плохие. Было время, когда юного Марса Эдварда ужалила змея, и время, когда Большой Рэмбо сбежал, его ловили с собаками, поймали и привели обратно. Был косоглазый надсмотрщик, который лупил всех почем зря, потом еще был мистер Уэйд, который вроде бы ничего. Было время забоя свиней, и Рождество, и весна, и лето. Об этом Кью не задумывался, как и о том, почему так бывает; ничего другого он и не ждал. Пчела в улье не спрашивает, как изначально появился улей. Кью рос крепким, рос с умелыми руками. Его послали в кузницу помогать Папаше Джейку; поначалу ему не нравилось, потому что нрав у Папаши Джейка был страшно вспыльчивый. А потом Кью полюбилась эта работа: он выучился ковать железо и придавать ему форму, узнал, как подковать лошадь, насадить на колесо телеги обод, и еще все остальное, что делает кузнец. Однажды ему велели подковать Черного Билли, и он подковал его чин чином, так что Старый Маастер хвалил его перед мистером Уэйдом. Кью был сильным, черным как ночь и гордился своей спиной и руками.

Так вот, для него все могло таким и остаться – да, могло. Разговоры о свободе он слышал временами, но особого значения им не придавал. Он же был не болтун и не проповедник, он был Кью и работал в кузнице. Батрачить на плантации он не хотел, но не хотел и прислуживать в доме. Лучше уж ему быть Кью, чем белой рванью, или иметь в хозяевах белую рвань. Так он считал, а мой долг – рассказать об этом правду.

Потом пришла болезнь, и его мамаша с папашей умерли от нее. Старая Мисс послала к ним врача, но они все равно умерли. После этого Кью стало одиноко.

Ему было одиноко и тревожно на душе. Он видел, как его папашу и мамашу закопали в землю, как новые рабы заняли их хижину. На это он не сетовал, зная, что так и должно быть. Но когда он лег спать у себя на чердаке над кузницей, он все думал о своих мамаше и папаше – каким сильным был папаша и какие песни пела мамаша. Всю свою жизнь они работали и рожали детей, хотя выжил только он один, а теперь им досталось лишь место на кладбище. Но все равно они были хорошими и верными слугами, потому что сам Старый Маастер сказал так, когда хоронил их, и снял шляпу. Большой Дом остался, и хлопок, и кукуруза, а мамаши и папаши Кью не стало, как прошлогоднего урожая. От этого Кью удивлялся и тревожился.

Он начал замечать то, чего никогда прежде не замечал. Когда утром звучал горн, призывая рабов идти в поле, он задавался вопросом, кто первым начал трубить в горн. Это же не гром и молния, кто-то должен был начать. Услышав, как Старый Маастер говорит другу: «Проклятая эпидемия! Она стоила мне восьми первосортных рабов и самого вышколенного дворецкого во всем штате. Да я бы лучше лишился жеребенка от Беглеца, чем Старого Айзека», – Кью сохранил это у себя в памяти и обдумал. Старый Маастер сказал так не со зла и перед смертью он просидел со Старым Айзеком всю ночь. Но и Айзек, и Кью, и жеребенок от Беглеца – все они принадлежали Старому Маастеру, а он владел ими целиком и полностью. Владел, как деньгами в своих карманах. Ну об этом Кью знал всю свою жизнь, но теперь, когда он тревожился, у него возникло непривычное чувство.

Ну так вот, однажды ковал он лошадь для юного Маастера Шепли и подковал чин чином. А когда подковал, подставил руки юному Маастеру Шепли, и юный Маастер Шепли вскочил в седло и со смехом бросил ему серебрушку. Кью не стоило беспокоиться, ведь джентльмены иногда так делали. И Старый Маастер был не злой, он не возражал. Но всю ночь Кью ощупывал отпечаток каблука юного Маастера Шепли у себя на ладонях. И все же юный Маастер Шепли ему нравился. Кью ничего не понимал.

Наконец Кью решил, что его, должно быть, заколдовали. Он не знал, кто это сделал и почему. Зато знал, что должен сделать он сам. Сходить к тетушке Рейчел.

Тетушка Рейчел была старой-престарой и жила в хижине сама по себе, с внучкой Сьюки. Она видела отца Старого Маастера и его отца, и говорили, что видела Джорджа Вашингтона с белыми волосами и генерала Лафайета в костюме с золотом, который дал ему король Франции, чтобы сражаться в нем. Одни говорили, что она колдует, другие – что нет, но все на плантации шибко уважали ее, ведь если она кого сглазит, то может и не снять сглаз. Ну а мамаша Кью водила дружбу с тетушкой Рейчел, вот Кью и пошел ее проведать.

Она сидела у себя в хижине в тусклом свете очага. На огне стоял горшок, и временами в нем что-то булькало и урчало, как урчат на болотах лягушки-быки, а в остальном было тихо. Кью сказал ей вежливости, спросил, как ее беда со спиной. Потом дал ей петуха, которого прихватил с собой на всякий случай. Петух был черный, и тетушка, кажется, осталась довольна. Она взяла его в тонкие черные руки, он встрепенулся и заквохтал. Тогда она провела мелом черту от его клюва по половице, и он замер и притих. Ну этот фокус Кью видал и раньше. Но это совсем другое дело – когда видишь его в хижине тетушки Рейчел, где на огне булькает горшок. От этого ему стало не по себе, и он, чтобы не было так одиноко, побрякал монеткой в кармане.

Немного погодя старуха заговорила:

– Ну, сын Кью, славного молодого петушка ты мне принес. А еще что ты мне принес, сын Кью?

– Я принес тебе тревогу, – осипшим голосом сказал Кью, потому что ничего другого не придумал.

Она кивнула, будто этого и ждала.

– Почти все приносят мне тревогу, – отозвалась она. – Почти все приносят тревогу тетушке Рейчел. Какая у тебя тревога, сын Кью? Мужская тревога или женская?

– Моя тревога, – ответил Кью и объяснил ей все так, как смог. А когда закончил, горшок на огне булькнул, квакнул, и старуха помешала в нем длинной ложкой.

– Ну, сын Кью, сын Каффи, сына Шанго, – сказала тетушка, – у тебя и впрямь большая тревога.

– И она убьет меня насмерть? – спросил Кью.

– Правду об этом я сказать тебе не могу, – сообщила тетушка Рейчел. – Могла бы сказать ложь и советы. Кому другому, может, и сказала бы. Но твой дед Шанго был могучим человеком. Три человека должны были держать его, чтобы надеть на него кандалы, и я видела, как ими разбили ему сердце. Тебе я лгать не стану, сын Кью. У тебя болезнь.

– Эта болезнь плохая? – спросил Кью.

– Эта болезнь у тебя в крови, – объяснила тетушка Рейчел. – Болезнь у тебя в печени и в жилах. Насколько я знаю, у твоего папаши такой не было – он пошел в родню по своей матери. Но твой папаша был короманти, а они смелые и свободные, и ты уродился в него. Это болезнь свободы, сын Кью.

– Болезнь свободы? – повторил Кью.

– Болезнь свободы. – Маленькие глазки старухи засверкали, как искры. – Одних они ломают, других укрощают, – продолжала она, – а третьих не удается ни сломить, ни приручить. Мне ли не знать признаков и мучений – мне, которая проделала средний путь[18] на работорговом судне и видела, как мои сородичи разлетелись кто куда, как песок? Я ли не видела, что оно грядет, Господи, – о, Господи, я ли не видела, что оно грядет?

– Что грядет? – спросил Кью.

– Мрак в небесах и туча с мечом в ней, – пояснила старуха, помешивая в горшке, – потому что они все держат и держат наш народ.

Кью затрясло.

– Я не хочу, чтобы меня высекли, – сказал он. – Меня никогда не секли, сильно – никогда.

– Твоего деда Шанго секли до тех пор, пока кровь не заструилась ручьем у него по спине, – сказала старуха, – но некоторых нельзя сломить или подчинить.

– Не хочу, чтобы за мной гнались с собаками. Не хочу слышать, как лают собаки и патерули бегут за мной по пятам.

Старуха помешала в горшке.

– Старый Маастер – он хороший маастер, – продолжал Кью. – Не хочу я делать ему никакого вреда. Не хочу никакой беды и ничего замышлять, чтобы попасть в беду.

Старуха все мешала и мешала в горшке.

– Боже, как же я хочу быть свободным, – сказал Кью. – Я ною от боли и горюю по свободе. Как мне стать свободным, тетушка Рейчел?

– Есть дорога, которая проходит под землей, – сообщила старуха. – Я никогда ее не видела, но знаю про нее. Поезд, который пыхтит и сверкает, ходит по этой дороге сквозь землю. Так мне говорили. Но правда ли это, я не знаю. – Она посмотрела на Кью.

Кью ответил ей довольно смелым взглядом, потому что он сам слышал про подземную железную дорогу – правда, только упоминания шепотом. Но он понимал, что бесполезно выспрашивать у старухи то, чего она не скажет.

– Как мне найти эту дорогу, тетушка Рейчел? – спросил он.

– Смотри на кролика в зарослях шиповника и увидишь, что он делает, – ответила старуха. – Смотри на сову в лесу и увидишь, что она делает. Смотри на звезду в небе и увидишь, что она делает. Потом приходи ко мне опять поговорить. А теперь я буду есть, потому что голодная.

Больше тем вечером она не сказала ему ни слова, но когда Кью вернулся к себе на чердак, ее слова продолжали бурлить у него в голове. Всю ночь он слышал, как состав из вагонов храпит и рассыпает искры под землей, проезжая ее насквозь. Вот потому на следующее утро и сбежал.

Он бежал недалеко и небыстро. А как же иначе? Он ведь ни разу в жизни не бывал дальше двадцати миль от плантации, не знал ни дорог, ни троп. Он сбежал еще до того, как затрубил горн, а мистер Уэйд поймал его перед тем, как село солнце. Ну разве он не бестолочь, этот Кью?

Когда Кью привезли обратно, мистер Уэйд не стал строго наказывать его, ведь он был славным малым и раньше никогда не убегал. Но все равно он получил десять ударов, а потом еще десять и еще десять. Удары наносил старший работник, Желтый Джо. Когда первый раз плеть впилась в него, кожа Кью будто вспыхнула огнем, и он не понимал, как сможет это вынести. А потом попал туда, где смог.

После того как все кончилось, тетушка Рейчел пробралась к нему на чердак и велела своей внучке Сьюки намазать ему спину целебной мазью. Шестнадцатилетняя Сьюки с золотистой кожей была хорошенькая, как персик на персиковом деревце. Она работала в Большом Доме, и Кью никак не ожидал от нее таких забот.

– Премного обязан, – сказал он, хотя по-прежнему полагал, что это тетушка Рейчел навлекла на него беду, и нисколько не считал себя обязанным ей.

– И это все, что ты хочешь мне сказать, сын Кью? – Тетушка Рейчел взглянула на него свысока. – Я велела тебе посмотреть три вещи. Ты их посмотрел?

– Не-а, – ответил Кью. – Я просто убежал в лес, как дикая индейка. Больше я так никогда не сделаю.

– Правильно, сын Кью, – кивнула старуха. – Свобода достается недешево. Теперь, когда тебя высекли, думаю, ты сдашься.

– Меня высекли, – сказал Кью, – но есть дорога, которая проходит под землей. Это ты мне так сказала. Меня высекли, но не победили.

– Вот теперь ты кое-что выучишь и запомнишь, – заключила тетушка Рейчел и ушла. А Сьюки осталась ненадолго, чтобы приготовить Кью ужин. Такого он от нее вообще не ожидал, но ему понравилось.

Когда его спина зажила, на некоторое время его отправили с остальными в поле. Но работа в кузнице никуда не делась, и его вернули обратно в кузницу. Долго все шло точно так же, как раньше. Только Кью стал другим. Как будто до тех пор он жил с запечатанными ушами и глазами. А теперь начал открывать глаза и уши.

Он присмотрелся к кролику в кустах шиповника и увидел, что тот умеет прятаться. Присмотрелся к сове в лесу и увидел, как она бесшумно летает в ночи. Присмотрелся к звезде в небе и увидел, что она указывает на север. И тогда начал догадываться.

Догадываться быстро он не умел, поэтому ему пришлось соображать медленно. Он сообразил, что у совы и кролика есть премудрость, о которой белые не знают. Но сообразил также, что у белых есть премудрость, о которой не знает он. Они владели премудростью чтения и письма, и она казалась шибко могущественной. Он спросил тетушку Рейчел, так ли это, и она ответила, что так.

Потому-то он и стал учиться читать и писать. Хотя и не должен был. Но Сьюки немного училась этой премудрости вместе с юными мисс, и она обучала его по маленькой книжке, которую унесла из Большого Дома. В этой книжке говорилось про одних только летучих мышей, крыс и кошек, и Кью догадался, что у того, кто написал ее, должно быть, не все дома, если он писал не про то, что хотят знать люди, а про каких-то никчемных тварей. Но он твердо решил учиться и учился. У него чуть не лопнула голова, но он учился. Счастливым для него стал день, когда он сумел написать палкой в пыли свое имя – «Кью», и Сьюки сказала, что он написал его правильно.

Теперь до него начал доноситься первый грохот поезда, который ходит под землей, – поезда подземной железной дороги. О дети, помните имена Леви Коффина и Джона Хансена! Помните святых квакеров, которые укрывали беглецов! Помните имена всех тех, кто помог освободить наш народ!

Оброненное слово там, оброненное слово сям, слово, передающееся из уст в уста. Никто не знает, откуда берется это слово и куда исчезает, но оно есть. В хижинах рабов говорят немало такого, о чем в Большом Доме никогда не слыхивали. Уйма сказанного перед очагом никогда не вылетает в дымоход. Есть имя, которое, если доверить его слухам, обратно слухи не принесут.

Приходил однажды белый, который продавал карты и картины. Господа разглядывали его карты и картины, и он говорил с ними шибко приятно и почтительно. Но пока Кью подтягивал шкворень его повозки, он обронил пару слов. И эти слова говорили о том, что поезд подземной дороги приближается.

Кью встречается с этим человеком один в лесу. Человек неприметный, с худым лицом. Каждый день, пока он ездит вот так, его жизнь в его собственных руках, но он об этом словно даже не задумывается. Кью повидал и смелых, и безрассудных людей, но впервые встретил человека, смелость которого была вот такой. Она вселяет гордость за то, что и он человек. Незнакомец задает Кью вопросы, Кью отвечает ему. Во время встречи с ним Кью перестает думать только о себе. Он думает обо всем своем народе, который в беде.

Тот человек говорит Кью кое-что. Он говорит: «Ни один человек не владеет землей. Она слишком велика для одного человека». Он говорит: «Ни один человек не владеет другим человеком, это тоже слишком много». Кью думает об этих словах, размышляет о них. Но когда возвращается к себе на чердак, смелость покидает его, и он сидит на своем соломенном тюфяке, уставившись в стену. В это время тьма приходит к нему, на него падает тень.

Он мучается, он изнывает по свободе, но вместе с тем мучается и изнывает по Сьюки. Хижина Длинного Ти пуста, это хорошая хижина. Все, что нужно, – пойти к Старому Маастеру и взять с собой Сьюки. Старый Маастер не одобряет, когда рабы с плантации живут с домашними слугами, но Кью – другое дело: Кью кузнец. Он сможет видеть, как выглядит Сьюки, когда вернется к ней вечером. Сможет видеть, какая она по утрам, пока не затрубит горн. Он сможет видеть все. Это не свобода, но то, к чему он привык. А другой путь – он долгий и трудный и одинокий и чуждый.

– Господи, зачем ты возложил это бремя на такого человека, как я? – спрашивает Кью. Потом он долго слушает, что скажет ему Господь, и ему наконец кажется, что он получил ответ. Этот ответ не словами, а чувством в сердце.

Так что когда приходит время, план созревает, они идут к лодке на реке и видят, что один из них в лодку не поместится, Кью знает ответ. Ему незачем слушать, как неприметный белый человек говорит: «Нас на одного больше, чем надо». Он просто толкает в лодку Сьюки, не давая себе задуматься. И не издает ни слова и ни звука. Он понимает, что так и должно быть и что для этого есть причина. Стоя на берегу в темноте, он смотрит, как уплывает лодка, будто сыны Израилевы. Потом он слышит крики и выстрел. И понимает, что он должен сделать и по какой причине. Ему известно, что это патерули, он старается, чтобы его заметили. На плантацию он возвращается потрепанным и усталым. Зато патерули погнались за ним, а не за лодкой.

Пробравшись к хижине тетушки Рейчел, он видит в окно, что у нее разведен огонь. И он скребется в дверь и входит. Она там, сидит у огня, вся сгорбленная и усохшая.

– Плохо выглядишь, сын Кью, – когда он входит, говорит она, но не сводит глаз с горшка.

– Мне плохо, тетушка Рейчел, – отвечает он. – Я болен, расстроен и встревожен.

– Что это за грязь у тебя на парусиновых штанах, сын Кью? – спрашивает она, и горшок булькает и ворчит.

– Это грязь с болота, где я прятался от патерулей, – говорит он.

– Что это за дыра у тебя в ноге, сын Кью? – спрашивает она, а горшок ворчит и булькает.

– Это дыра, которую они оставили, когда выстрелили в меня, – говорит Кью. – Кровь уже почти засохла, но теперь я хромаю. Но сыны Израилевы – они спасены.

– Они переправились через реку? – спрашивает старуха.

– Они переправились через реку, – говорит Кью. – Больше в лодке не было места. Но Сьюки – она переправилась.

– И что же ты теперь будешь делать, сын Кью? – спрашивает старуха. – Ведь это был твой шанс и твое время, а ты отдал его другому. А завтра утром мистер Уэйд увидит дыру у тебя в ноге и начнет задавать вопросы. Тяжелую ношу ты на себя взял, сын Кью.

– Тяжелую ношу, – соглашается Кью, – и хотел бы от нее избавиться. О такой ноше я никогда не просил. Но свобода достается недешево.

Старуха вдруг встает и сразу выглядит прямой и высокой.

– А теперь благослови Господа! – говорит она. – Благослови Господа и славь Его! Я прибыла с моей мамой на работорговом судне, прибыла по среднему пути. Немногие помнят об этом, о тех временах, и это их не заботит. Немногие помнят, как на борту нас зачаровал красный флаг или как раньше мы были свободными. Многие тысячи увезли, и тысячи из этих многих жили и умирали в рабстве. Но я помню. Я помню их всех. Потом меня взяли в Большой Дом – меня, колдунью из народа мандинка, – и то, как я жила в Большом Доме, касается только нас с Господом. Если я и сделала что-то не так, я поплатилась за это – поплатилась слезами и горем. Это было еще до Старой Мисс, а я помогала ее растить. Мою дочь продали на Юг, моего сына – на Запад, а я растила Старую Мисс и прислуживала ей. Сетовать на это я не собираюсь. Я считала волосы на голове Старой Мисс, когда она была еще молодой, и она тянулась ко мне, слабой и беспомощной. И за это между мной и Большим Домом будет доброта – доброта, которую запомнят люди. Но дети моих детей будут свободными.

– Ты сделала это со мной. – Кью смотрит на нее, он страшен. – Ты сделала это со мной, старуха. – Дыхание становится хриплым у него в горле, руки подрагивают.

– Да, – говорит она и смотрит ему прямо в глаза. – Я сделала с тобой то, что не сумела сделать для своих близких. Я сделала это ради твоего деда Шанго, который никогда не приходил ко мне при свете костра. Он приходил к этой слабой женщине из народа игбо, и мне пришлось видеть это. Он ревел, как лев в цепях, и мне пришлось видеть это. Так что когда ты пришел, я испытывала тебя и проверяла тебя, чтобы увидеть, годишься ли ты, чтобы последовать за ним. И поскольку ты годишься, я вложила свободу в твое сердце, сын Кью.

– Мне никогда не стать свободным, – говорит Кью и смотрит на свои руки. – Я нарушил все правила. Теперь меня, наверное, продадут.

– Тебя будут продавать еще и еще, – говорит старуха. – Ты познаешь цепи и плеть. Тут я ничего не могу поделать. Ты пострадаешь за свой народ и вместе с ним. Но если у мужчины в сердце свобода, его дети наверняка узнают эту историю. – Она снимает крышку с горшка, тот перестает булькать. – Теперь же я подхожу к концу моего пути, но история на этом не заканчивается. Она отправляется обратно в Африку и идет дальше, как облака и огонь. Идет, смеется и горюет вечно, по земле, воздуху и воде, – история моего народа.

Потом она роняет руки на колени, а Кью, крадучись, покидает хижину. При этом он понимает, что обречен быть свидетелем, и от этого его бросает в жар и в холод. Он понимает, что обречен быть свидетелем и рассказать историю. Господи, как же трудно быть свидетелем, уж Кью-то знает. Но в последующие дни это ему помогает.

Только теперь, когда его продают, Кью чувствует в сердце железо. До того он всю жизнь презирал плохих слуг и плохих маастеров. Он живет там, где хорошо маастеру, до других мест ему особо нет дела. Он раб, но он Кью, кузнец, и Старый Маастер и Старая Мисс заботятся о нем. А теперь он знает, каково носить железо в сердце и что значит быть рабом.

Он узнает это на рисовых полях под палящим солнцем. Он узнает это, работая целыми днями за горсть кукурузы. Он узнает плохих маастеров и жестоких надсмотрщиков. Он узнает, как жалит плеть и как натирают щиколотки кандалы. Да, Господи, он знает бедствия. Знает свои бедствия и бедствия своего народа. Но ему как-то удается постоянно хранить свободу в своем сердце. Когда свобода в сердце, искоренить ее шибко трудно.

Он не знает, какой теперь день или год, иногда забывает, что даже была такая девчонка по имени Сьюки. Чего он не забывает, так это шум поезда в ушах, поезда, который пыхтит и рассыпает искры, пока мчится под землей. Кью думает о нем по ночам и видит во сне, как этот поезд увозит его прочь. А потом его будит сигнал горна. Тогда ему кажется, что он сейчас умрет, но он не умирает. Он выживает, несмотря на плеть и кандалы, выживает, невзирая на железо и огонь. И наконец убегает.

Когда он убегает, он уже не тот Кью, каким когда-то был, даже у Старого Маастера. Он прячется в лесу, как кролик, скользит в ночи бесшумно, как сова. Он мерзнет и голодает, но над ним сияет звезда, и он не сводит с нее глаз. По его следу пускают собак, он слышит, как они скулят и лают среди деревьев.

Услышав собак, он пугается, но не так, как раньше. Пугается не больше, чем любого человека. На поляне он убивает большого пса – большого, с громким голосом, – и делает это голыми руками. Затем он три раза переходит через воду, чтобы смыть запах, и идет дальше.

У него нет никакой помощи – никакой, Господи, – но есть звезда. Звезда сияет и сияет в небе – своим сиянием она указывает на север. Это Ты, Господи, поместил эту звезду на небо; Ты дал ее плененным и смиренным. Ты поместил ее туда – Ты никогда ее не погасишь.

Кью голоден, и он ест зеленую кукурузу и коровий горох. Его мучает жажда, и он пьет воду из болота. Однажды он лежит в болоте два дня, слишком ослабев, чтобы подняться на ноги, и знает, что на него охотятся. Он думает, что вот и пришел конец Кью. Но через два дня он поднимает голову и руку. Он убивает змею камнем, потом вырезает у нее мешочек с ядом, съедает змею, чтобы прибавилось сил, и идет дальше.

Он не знает, на какой день вышел к широкой холодной реке. Река желтая и бурлящая, а Кью не умеет плавать. Но он прячется на берегу, как рак, и делает себе плотик из двух бревен. Он понимает: это время для него последнее, ему суждено утонуть. Но он забирается на плотик, и тот несет его к берегу свободы. К тому времени он уже шибко слаб.

Он шибко слаб, но осторожен. Он знает истории о Билли Ши, ловце рабов, он помнит эти истории. В город он пробирается ночью – как тень, как призрак. У чьей-то двери он просит объедков, женщина отдает их ему, но смотрит с подозрением. Он рассказывает ей придуманную историю, но ему кажется, что она ему не верит. В канаве он нашел газету, подобрал ее и посмотрел объявления. В одном из них сказано о беглом мужчине по имени Кью. Он смотрит на это объявление и слышит, как колотится в груди сердце.

Он терпелив, он шибко осторожен. Этот город Кью покидает. Ему известно название другого города, Цинциннати, и имя одного человека в нем. Он не знает, где это, ему надо спросить дорогу, но он делает это шибко осторожно. Один раз он спрашивает дорогу у какого-то желтого человека; ему не нравится выражение на лице этого желтого. Он вспоминает тетушку Рейчел и говорит, что наколдует, чтобы у желтого человека отвалилась печень, если он обманывает. Тогда желтый человек пугается и говорит ему правду. Кью не причиняет вреда желтому человеку, не винит его за то, что он не желает попасть в беду. Но он заставляет желтого человека поменяться с ним штанами, потому что его штаны шибко драные.

Он терпелив, он очень осторожен. Когда он добирается до места, о котором ему говорили, он сначала осматривается. Это большой дом, что-то тут не так. Он пробирается за дом, крадется и ползет. Заглядывает в окно и видит, как белые едят ужин. С виду они как обычные белые. Он думал, они будут выглядеть по-другому. Ему шибко худо. Но он все равно стучит в окно так, как ему говорили. Никто не замечает, и он уже собирается уходить. Но тут белый мужчина встает из-за стола и приоткрывает заднюю дверь дома. Кью дышит в темноте.

– Да будет благословен странник, посланный нам Господом, – низким чистым голосом говорит белый мужчина, и Кью, бросившись к нему, спотыкается, и белый мужчина подхватывает его. Кью поднимает голову – да, это белый мужчина, но он вовсе не похож на гром и молнии.

Он берет к себе Кью, промывает ему раны и перевязывает их. Он кормит Кью и прячет его у себя в доме под полом. Спрашивает, как его зовут и откуда он. А потом отправляет его дальше. Господи, помни твоего верного слугу Асафа Брауна! Запомни его имя!

Его отправляют в повозке, он прячется на дне в соломе. Из следующего места его отправляют в крытом фургоне вместе с шестью другими, и они всю ночь не издают ни звука. Один раз сборщик дорожной пошлины спрашивает у возницы, что в фургоне, тот говорит: «Южные ситчики», – и сборщик смеется. Кью запоминает это навсегда.

Однажды они доезжают до большой воды – такой большой, что она похожа на океан. Через эту воду они переплывают на лодке и добираются до другого берега. Очутившись на другом берегу, они поют и молятся, а белые с любопытством смотрят на них. А Кью даже радости не чувствует, не чувствует ничего, кроме того, что хочет спать.

Он спит, как не спал никогда раньше – за много дней и лет. Проснувшись, он теряется и никак не может вспомнить, где он. Он лежит на каком-то сеновале в амбаре. Вокруг никого. Он встает и выходит на воздух. Стоит чудесный солнечный день.

Он встает и выходит. Он говорит себе: я свободен, но до него это еще не дошло. Он говорит: это Канада, и я свободен, но не доходит все равно. Тогда он идет по улице.

Завидев там первого же белого, он сжимается и бросается бегом на противоположную сторону. Но белый не обращает на него внимания. Тогда-то он и понимает.

Он говорит себе мысленно: я свободен. Я Кью – Джон Х. Кью. У меня сильная спина и сильные руки. У меня свобода в сердце. У меня есть первое имя, второе имя и фамилия. Раньше их у меня не было.

Он говорит себе: я Кью – Джон Х. Кью. У меня есть имя и история, чтобы ее рассказать. У меня есть молот, чтобы им махать. У меня есть история, чтобы рассказать моему народу. У меня есть воспоминания. Своего первого сына я назову «Джон Свобода Кью». Свою первую дочь я назову «Вышедшая из львиной пасти».

Он идет дальше по улице и проходит мимо кузницы. Кузнец старый, он с трудом поднимает молот. Кью заглядывает в кузницу и улыбается.

Он проходит мимо, идет своим путем. И довольно скоро видит, как девчонка, похожая на персиковое деревце, девчонка по имени Сьюки, свободно идет по улице.

Счастье О’Халлоранов[19]

Крепкие ребята строили Великую Магистраль в начале американской истории. А работали на той стройке ирландцы.

Дед мой, Тим О’Халлоран, был в те поры молодым. Весь день вкалывает, всю ночь пляшет, была бы музыка. Женщины по нему сохли – у него на них был глаз и язык без костей. А надо кому по шее накостылять, он опять же пожалуйста – уложит с первого удара.

Я-то его знал много позже, он был тощий и седой как лунь. А когда вели на запад Великую Магистраль, тощих и седых там не требовалось. Расчищали кустарник на равнинах и рыли туннели в горах молодцы с железными кулаками. Тысячами прибывали они на стройку из всех уголков Ирландии – кто теперь знает их имена? Но, удобно расположившись в пульмановских вагонах, вы проезжаете по их могилам. Тим О’Халлоран был одним из тех молодцов: шести футов росту и скинет рубаху – грудь что Кошелская скала в графстве Типперэри.

А иначе как же? Ведь работка была не из легких. В то время начинался большой бум в железнодорожном строительстве, и по всей Америке, с востока на запад и с юга на север, спешили тянуть рельсы, словно черт за ними гнался. Для этого нужны были работяги с кайлом и лопатой, и эмигрантские суда из Ирландии приплывали битком набитые храбрыми парнями. Дома они оставляли голод и английское владычество, и многие считали, что уж в cвободных-то Американских Штатах их ждет золото – бери не хочу, хоть мало кто и в глаза его видывал, это золото. Не чаяли они и не гадали, что здесь им достанется рыть канавы по шейку в воде и загорать дочерна под палящим солнцем прерий. И что матери их и сестры пойдут в прислуги, хоть на родине ни у кого в услужении сроду не бывали. Пришлось привыкать. Да, сколько смертей и обманутых надежд идет на возведение новой страны! Но которые помужественнее и побойчее, те выдюжили и не пали духом и за словом в карман лезть не обучились.

Тим О’Халлоран приехал из Клонмелла. В семье он считался за дурачка и простофилю, потому как вечно развешивал уши. Брат его Игнейшес пошел в священники, другой брат, Джеймс, подался в моряки, но такие дела, все понимали, были не про него. А так-то он был парень славный и покладистый, и притом любитель приврать: нагородит с три короба и не поперхнется! У О’Халлоранов в роду всегда такие были. Но настали голодные времена, малые дети плакали и просили хлеба, и в родимом гнезде стало тесно. Не то чтобы Тима так уж тянуло в эмиграцию, хотя вообще-то, пожалуй, что и тянуло. С младшими сыновьями это бывает. А тут еще Китти Мэлоун.

Клонмелл – тихое местечко, и для Тима только и было свету в окошке что Китти. Но вот Мэлоуны взяли да и уехали в Американские Штаты, и стало известно, что Китти получила там место, какого не найдешь и в Дублинском замке. Правда, она работает горничной, но разве она зато не ест на золоте, как все американцы? И чай помешивает разве не золотой ложечкой? Тим О’Халлоран думал об этом, думал, прикидывал, какие там возможности открываются перед храбрыми парнями, да в один прекрасный день и сел на корабль. На корабле было много клонмеллского народу, но Тим держался особняком и строил собственные воздушные замки.

Каково же было его разочарование, когда он высадился в Бостоне и нашел Китти, а она, оказывается, с ведром и тряпкой в руках моет лестницы в большом американском доме. Но все это на поверку оказались пустяки, потому что щечки у Китти рдели по-прежнему и глядела она на него так же, как раньше. Правда, здесь у нее имелся ухажер, оранжист[20] верноподданный, кондуктором на конке работал. Это Тиму не понравилось. Но, повидавшись с Китти, он почувствовал, что одолеет любого великана, и когда объявили, что нужны крепкие мужчины для работы на далеком Западе, он записался из первых. Перед разлукой они разломали надвое шестипенсовик – английский шестипенсовик, но они на это не посмотрели, – и Тим О’Халлоран уехал за богатством, а Китти Мэлоун обещалась его ждать, хотя ее родители и стояли горой за оранжиста.

Что там говорить, работа на строительстве, само собой, оказалась отчаянно тяжелая. Но Тим О’Халлоран был молод, и ему в радость были сила и буйство – он пил с пьяницами и дрался с буянами, благо силы не занимать. Все это была его жизнь – и голые стальные рельсы, уходящие все дальше по пустынной прерии, и частое покашливание дровяных паровозов, и холодный слепой взгляд убитого, устремленный к звездам пустыни. И еще там были холера и малярия – крепкий парень рядом с тобой на насыпи вдруг выпускал лопату и хватался за живот, и лицо его искажалось страхом смерти.

Назавтра он уже не выходил на работу, и его имя вычеркивалось из ведомости. Всего навидался Тим О’Халлоран.

Навидался, и на этом возмужал и закалился духом. Но все равно по временам на него накатывало черное уныние, так уж бывает у ирландцев. И тогда он вдруг начинал чувствовать, что живет один-одинешенек в чужом краю. В такую минуту человеку приходится ох как нелегко, а он был молод. И кажется, отдал бы все золото обеих Америк, только бы раз дохнуть клонмеллским воздухом и бросить взгляд на клонмеллские небеса. Тогда он шел и напивался, или плясал, или затевал драку, или крыл черным словом десятника, чтобы только как-то унять боль в душе. Работалось потом из-за этого не легче, и из жалованья производились вычеты, но было это сильнее Тима, и даже мысли о Китти Мэлоун не могли его обуздать.

И вот раз ночью возвращался он оттуда, где продавали у них самогонку, и может, он принял ее малость сверх меры, хотя пил он не ради пьянства, а чтобы отогнать чудные мысли. Но чем больше пил, тем его мысли становились чуднее. Думал он про счастье О’Халлоранов и вспоминал разные байки, что слышал когда-то на старой родине от деда, – про эльфов, фей и гномов с длинной белоснежной бородой.

– Надо же, человек посреди американских прерий землю лопатит, а ему вон какая дичь лезет в голову, – сказал сам себе Тим. – На старой родине эти существа, может, и водятся, и живут, в ус не дуют, разве кто спорит, но здесь они бы никогда не прижились. От одного взгляда на эти западные края у них бы со страху родимчик сделался. А что до счастья О’Халлоранов, то много ли я его видал? Вот не могу даже до десятника дослужиться и обвенчаться с Китти Мэлоун. В Клонмелле я слыл из нашей семьи самым глупым, и, ей-же-ей, по заслугам. Тим О’Халлоран, ты ничтожный человек, даром что у тебя крепкая спина да сильные руки. – Вот с какими черными, горькими мыслями шагал Тим О’Халлоран по прерии. И вдруг слышит, кто-то кричит на луговине. Странным таким голоском кричит, тоненьким и не вполне человеческим. Но Тим бросился бегом на этот крик, потому что, правду сказать, у него руки чесались подраться.

– Не иначе как это юная красавица, которую я спасу от злых разбойников, – думал он на бегу. – И тогда ее богач отец сам предложит мне ее в жены… э-э, постой-ка, я ведь не на ней хочу жениться, а на Китти Мэлоун! Ну пусть, тогда он из дружбы и признательности откроет для меня торговое дело, а я пошлю за Китти и…

Но он запыхался и, добежав до места, где кричали, увидел, что все совсем не так. Два волчонка резвились и играли с чем-то махоньким, как кошка с мышью. Где волчата, там и взрослые волки поблизости. Но Тим О’Халлоран расхрабрился что твой лев.

– А ну, кыш отсюда! – крикнул он на волчат и швырнул в них палкой и камнем. Волчата бросились наутек и завыли во мраке, тоскливо так, заунывно. Но Тим знал, что до лагеря уже рукой подать, и не испугался. Он стал искать в траве, что они такое гоняли. Но оно порскнуло из-под ног, он даже не успел разглядеть, что это было. Потом заметил что-то в траве, поднял… и глазам своим не поверил: на ладони у него лежал башмачок, маленький, совсем как детский. И что интересно, таких башмачков в Америке не шили. Тим О’Халлоран вертел его и так и эдак, разглядывал блестящую серебряную пряжку и только диву давался.

– Попадись мне такой на старой родине, – вполголоса рассуждал он сам с собой, – я бы не сомневался, что это обувка гнома, и, значит, надо искать горшок с золотом. Но здесь ничего такого быть не может…

– Позволь-ка мой башмак, – произнес тоненький голосок у его ноги.

Тим О’Халлоран выпучил глаза и огляделся вокруг.

– Клянусь трубачами пророка Моисея! Неужто я совсем одурел спьяну? Или умом помешался? Ей-богу, мне почудилось, будто со мной кто-то заговорил.

– Не почудилось, а так оно и было, – проговорил тот же голос, но уже с раздражением. – И попрошу у тебя мой башмак, потому что росная трава холодна…

– Душа моя, – сказал Тим О’Халлоран, начиная верить своим ушам, – покажись мне, сделай милость.

– Пожалуйста, я не против, – отозвался голос, травы раздвинулись, и вперед выступил маленький старичок с длинной белой бородой. Был он росточком с мальчика лет десяти, так определил О’Халлоран при ясном свете луны над прерией, и к тому же одет по-старинному, а за поясом на боку у него был заткнут сапожный инструмент.

– И вправду гном, клянусь моей верой! – воскликнул О’Халлоран и хотел было его схватить. Ведь надобно вам сказать, если вы не получили правильного воспитания, что гном – это маленький сказочный сапожник и каждому гному известно место, где зарыт горшок с золотом. Так, по крайней мере, считается на старой родине. Гнома сразу можно узнать по длинной белой бороде и по сапожному инструменту, и кто его схватит, тому он обязан открыть, где спрятано золото.

Но старичок, точно кузнечик, ловко увернулся из-под его руки.

– Так-то в Клонмелле понимают вежливое обхождение? – возмутился он, и Тиму О’Халлорану стало стыдно.

– Право, я вовсе не хотел причинить обиду вашей милости, – пробормотал он. – Но ежели вы и вправду тот, кем кажетесь, у меня к вам небольшое дельце насчет горшка с золотом…

– Горшок золота! – проговорил гном надменно и уныло. – Да будь оно у меня, разве я находился бы сейчас здесь? Все ушло на плату за проезд через море, сам понимаешь.

– М-да. – Тим О’Халлораи поскреб в затылке, не зная, верить гному или не верить. – Оно, может, и так, но…

– Ну вот! – жалобно, с обидой в голосе проговорил гном. – Исключительно из любви к клонмеллскому люду забираешься в эту голую пустыню, и первый же встречный клонмеллец относится к тебе с недоверием. Добро бы ольстерский, от них всего можно ждать. Но О’Халлораны всегда были настоящими патриотами.

– Были и есть, – отвечал Тим О’Халлоран. – И никто не скажет, что О’Халлоран отказал в помощи бедствующему. Я тебя не трону.

– Клянешься?

– Клянусь, – сказал Тим О’Халлоран.

– Тогда я залезу к тебе под куртку, – попросился гном, – а то холод и росы прерий меня погубят. Ох, горькое это дело – эмиграция, – он испустил тяжкий вздох. – Чего только про нее не врут.

Тим О’Халлоран скинул куртку и завернул в нее гнома. Теперь он смог поближе его рассмотреть: вид у гнома был, бесспорно, самый что ни на есть жалкий. Мордочка такая чудная, детская, и длинная белая борода, а одежка вся рваная, выношенная, и щеки ввалились от голода.

– Гляди веселей. – Тим О’Халлоран похлопал его по спине. – Ирландцы так легко не скисают. Только ты мне все же расскажи, как это тебя сюда занесло. А то я никак в толк не возьму.

– Мог ли я отстать, когда пол-Клонмелла пустилось в плавание? – отвечал отважный гном. – Клянусь костями Финна, ты меня не за того принимаешь.

– Отлично сказано, – похвалил Тим О’Халлоран. – Просто я до сих пор не слышал, чтобы Добрый Народец уезжал в эмиграцию.

– Еще бы, – вздохнул гном. – Здешний климат, что правда, то правда, мало кому из нас подходит. Приплыли сюда два-три домовых с англичанами, да пуританские пасторы так на них ополчились, что пришлось им, бедным, попрятаться в леса. И еще я по пути сюда виделся на берегу озера Верхнего с одной феей – вещуньей беды, была когда-то влиятельная дама, но теперь утратила прежнее положение в обществе, это сразу видно. Здесь и самые малые дети в нее не верят, она испускает душераздирающие вопли, а они говорят, пароход гудит. Не знаю даже, жива ли она, очень уж была плоха, когда мы расстались. А здешние духи – они, что ни говори, народ не очень располагающий, я был у одних тут пленником целую неделю, обращались со мной прилично, ничего не скажу, но эти пляски, топот, гиканье не отвечают моему мирному нраву. И длинные наточенные ножи у них за поясом тоже не в моем вкусе. Да-а, я пережил немало приключений, пока сюда добрался, – заключил гном. – Но теперь, хвала судьбе, все это позади, ибо я нашел покровителя.

И он поудобнее устроился у О’Халлорана под курткой.

– Гм, – произнес О’Халлоран, малость опешив. – Вот уж не думал, что так все обернется, когда мне подвернулось счастье О’Халлоранов, о котором я так давно мечтал. Сперва я спас тебя от волков, а теперь, выходит, должен стать твоим покровителем. Но ведь в сказках-то вроде все наоборот?

– А общество и разговоры такого многоопытного и древнего существа, как я, по-твоему, ничего не стоят? – возмутился гном. – Ведь я когда-то в Клонмелле был хозяином целого замка и видел еще О’Шийна в расцвете славы! Но потом явился святой Патрик и в два счета положил всему конец. Одних из нас, древних насельников Ирландии, он крестил, других заковал в цепи вместе с демонами в аду. Но я был Брайен Лежебока, ни то и ни се, и дорожил только покоем и удобством. Вот он и превратил меня в такого, как ты видишь теперь, – меня, которого каждое утро будили шесть рослых арфистов, – и наложил на меня заклятье, раз я был ни то и ни се. Я обречен служить людям Клонмелла и повсюду, куда они ни подадутся, следовать за ними, покуда мне не доведется услужить слуге слуги на краю света. Ну а тогда, может быть, я получу христианскую душу и смогу следовать своим наклонностям.

– Услужить слуге слуги? – переспросил О’Халлоран. – Такую загадку нелегко разгадать.

– Вот именно. В Клонмелле я сколько ни искал, слугу слуги не встретил ни разу. Кто знает, что было у святого Патрика на уме? Поди пойми.

– Ежели ты вздумал критиковать святого, то я тебя брошу тут в прерии, – пригрозился Тим О’Халлоран.

– Да я не критикую, – со вздохом сказал гном. – Просто жаль, что он так поторопился с этим заклятием. И не выразился немного точнее. А куда мы теперь?

– Ну что ж, – О’Халлоран тоже вздохнул. – Не думал я взваливать на свои плечи такую ответственность. Но раз ты попросил у меня помощи, ты ее получишь. Вот только должен тебя предупредить, что денег у меня в кармане маловато.

– Да разве мне деньги твои нужны? – радостно отозвался гном. – Я буду держаться при тебе неотступнее родного брата.

– Верю, – усмехнулся О’Халлоран. – Ну да ладно. Одеждой и едой я тебя обеспечу, но ежели ты хочешь держаться при мне, выходит тебе тоже надо работать. Лучше всего, пожалуй, тебе быть моим малолетним племянником Рори, который удрал из дома на строительство железной дороги.

– Как же я могу быть твоим малолетним племянником с такой длинной белой бородой?

– Ну на этот счет, – ухмыльнулся Тим O’Xаллоран, – у меня как раз при себе бритва.

Вы бы послушали, что тут поднялось. Гном топал ногами, бранился, умолял – все напрасно. Хочешь пойти с Тимом О’Халлораном, значит, делай, что Тим скажет, и вся недолга. В конце концов при свете луны О’Халлоран обрил негодующего гнома, а когда они пришли в строительный лагерь, обрядил его в кое-какие свои обноски, и получился не то чтобы настоящий мальчишка, но все-таки больше похоже на мальчишку, чем на кого-нибудь другого. Утром Тим привел его к десятнику и записал в водоносы. И такой при этом лапши навешал тому на уши, заслушаешься. Слава богу, что у него был язык без костей, а то десятник поначалу, взглянув на малолетнего Рори, прямо вздрогнул, будто нечисть увидел.

– Ну что дальше? – спросил гном, когда переговоры с десятником завершились.

– Как что? Дальше будешь работать, – расхохотался Тим. – А по воскресеньям стирать с себя рубаху.

– Удружил, спасибо, – проворчал гном, сверкнув глазом. – За этим я, что ли, ехал сюда из Клонмелла?

– Э, брат, мы все ехали сюда за богатством, – сказал ему Тим. – Да только поди найди его. Но, может, тебя больше прельщают волки?

– Ну уж нет, – ответил гном.

– А нет, так давай вкалывай.

И Тим О’Халлоран взвалил на плечо лопату и зашагал, а гном потащился следом.

В конце рабочего дня гном пришел к нему и сказал:

– Я в жизни своей никогда не работал. И теперь каждая косточка в моем теле болит и ноет.

– После ужина полегчает, – утешил его О’Халлоран. – А ночь создана для сна.

– Но где я буду спать? – спросил гном.

– Вместе со мной, с краю под одеялом, – ответил Тим. – Разве ты не мой малолетний племянник Рори?

Не сказать, чтобы такое положение его особо прельщало, да куда деваться? Сочинил сказку, по сказке и живи.

Но это все были только цветики, как вскоре убедился Тим О’Халлоран. Он многое в жизни успел испытать, но чего он до сей поры не отведал, так это ответственности, и теперь ответственность была ему как удила коню. Поначалу-то еще, покуда гном недужил, куда ни шло. Но когда он отъелся и окреп за работой, тут уж непонятно, как Тим О’Халлоран не поседел в одночасье. Гном-то вообще был ничего, неплохой, но озорства в нем, как во всяком мальчишке двенадцати лет, хватало с лихвой, да плюс еще многовековая мудрость и древнее искусство.

Бывало всякое. У Макгинниса он стащил три трубки и фунт табаку, десятнику подбросил в чай дохлую лягушку, а однажды раздобыл бутылку самогонки, и пришлось Тиму совать его головой в ведро с холодной водой, чтобы протрезвел. Хорошо еще, что святой Патрик не оставил ему большой силы, но и с той, что была, он умудрился навести на Шона Келли ревматическую лихорадку и двое суток не снимал чар, покуда Тим не пригрозил, что запретит ему пользоваться своей бритвой.

Только этим и можно было его унять, потому что гном вошел во вкус и дорожил своим положением юного Рори.

Так оно все и шло. У Тима O’Xаллорана стали расти сбережения: теперь, когда затевалась попойка, он уже не принимал в ней участия, ведь с малолетним Рори надо было постоянно держать ухо востро. И так же, как с выпивкой, получалось и со всем прочим. В конце концов к Тиму стали относиться как к человеку основательному. А потом просыпается он в одно прекрасное утро ранехонько и видит: гном, свежевыбритый, сидит нога за ногу и посмеивается.

– Интересно, что это тебя развеселило ни свет ни заря? – спрашивает Тим спросонья.

– Да так, – отвечает гном. – Я думаю, до чего же нам трудно будет копать, когда пройдем еще десять миль трассы.

– С чего же это вдруг нам станет труднее, чем здесь?

– Да с того, что эти глупцы геодезисты проложили трассу там, где скрыты подземные ключи. Начни только рыть, и бед не оберешься.

– Ты это точно знаешь?

– Неужели нет, – ответил гном, – если я умею слышать, как течет вода под землей.

– Что же делать? – спросил Тим.

– Надо взять на полмили западнее, там будет твердый грунт, – ответил гном.

Тим О’Халлоран ничего ему на это больше не сказал. Но в полуденный перерыв поговорил с младшим инженером, который руководил строительством. Раньше-то его никто не стал бы слушать, но теперь было известно, что он человек основательный. Конечно, откуда у него такие сведения, он не открыл – соврал, будто видел похожий участок в Клонмелле.

Ну а младший инженер выслушал его, распорядился произвести проверку – и действительно, там оказался подземный источник.

– Молодцом, О’Халлоран, – сказал ему младший инженер. – Вы сэкономили нам время и деньги. Не хотите ли теперь стать десятником?

– Со всем моим удовольствием, – ответил Тим.

– С сегодняшнего дня и впредь под вашим началом пятая бригада, – сказал инженер. – Я теперь буду к вам присматриваться. Мне нравится, когда человек соображает.

– А можно мне взять с собой племянника? – спросил Тим. – Понимаете, я за него в ответе.

– Можно, – согласился инженер, у него у самого были дети.

И вот Тим получил повышение по службе, и гном вместе с ним. В первый же день на новом месте малолетний Рори стащил у инженера из кармана золотые часы, очень уж ему понравилось, как они тикают. Пришлось Тиму пригрозить ему огнем и мечом, чтобы положил часы на место.

Так пожили они еще некоторое время, а потом Тим опять проснулся ранехонько в одно прекрасное утро и слышит, гном смеется.

– Чему это ты смеешься? – спросил он.

– Да вот, чем больше я смотрю на человеческую работу, тем меньше вижу в ней толку, – отвечает гном. – Который уж день наблюдаю я за подачей рельсов. Это проделывают вот так и вот эдак. А ведь если бы делали вот эдак и вот так, времени ушло бы половина и трудов вдвое меньше.

– Верно говоришь? – переспросил Тим О’Xаллоран и заставил гнома все себе подробно объяснить. А потом, позавтракав впопыхах, бросился к своему другу инженеру.

– Умная мысль, O’Xаллоран, – похвалил его инженер. – Надо испытать на деле.

А неделю спустя у Тима O’Xаллорана было уже под началом сто человек и до того ответственная должность, что в жизни на него не возлагали такой ответственности. Но все-таки не то что отвечать за гнома. Инженер стал давать ему специальные книги, и он изучал их по ночам, покуда гном знай себе похрапывал, завернутый в его одеяло.

В те времена поднимались по службе быстро, для Тима О’Халлорана это было только начало, он потом пошел куда как далеко. Но тогда он ни о чем таком и не думал, а страдал из-за Китти Мэлоун. Поначалу, когда он уехал на Запад, она прислала ему письмецо-другое, но потом письма от нее прекратились, и в конце концов ее родители написали ему, чтобы он больше не беспокоил их Китти, зачем ей письма от простого рабочего? Горько же было Тиму O’Xаллорану. Ночью, когда не спал, он думал про Китти и оранжиста и стонал в голос. И вот однажды утром, проснувшись после такой ночи, он услышал, что гном опять смеется.

– А на этот раз чему ты смеешься? – спросил он хмуро. – У меня так от боли впору сердцу разорваться.

– Мне смешно, что из-за какого-то письма человек не едет к своей невесте, когда жалованье в кармане и контракт истекает первого числа, – ответил гном.

Тим О’Халлоран стукнул кулаком по своей ладони.

– Провалиться мне, если ты не прав, чудноˊе ты созданье! Итак, кончаем работу – и в Бостон.

На Запад Тим О’Халлоран отправился простым рабочим, теперь он возвращался мастером-железнодорожником, в купе, джентльмен джентльменом – ему выдали бесплатный служебный билет и обещали место на железной дороге с подходящим для женатого человека жалованьем. Правда, с гномом он в поезде все-таки натерпелся горя, особенно один раз, когда тот укусил толстую даму, обозвавшую его прелестным ребенком. Но Тим не спускал с него глаз и всю дорогу покупал ему земляные орешки, так что удавалось, в общем-то, держать его в узде.

Приехав в Бостон, они оба оделись с ног до головы во все новенькое, а потом Тим О’Халлоран дал гному немного денег, чтобы тот пошел куда-нибудь часок-другой поразвлечься, а сам отправился к Китти Мэлоун.

Входит он как ни в чем не бывало в квартиру Мэлоунов и как раз застает там с Китти верноподданного оранжиста. Тот норовит ей ручку пожать, а она вырывает, и при виде этого закипела у Тима кровь. А Китти заметила его и громко вскрикнула:

– Ой, Тим! А говорили, ты умер на равнинах Запада.

– И очень жаль, что не умер, – фыркает оранжист, выпятив грудь, а у него на груди медные пуговицы в два ряда. – Но фальшивый грош всегда возвращается обратно.

– Ах, я, значит, фальшивый грош, сукин ты сын, шитый медными пуговицами? – говорит Тим О’Халлоран. – У меня к тебе один только вопрос: будешь драться или сразу уберешься вон?

– Буду драться, как мы дрались на берегу Бойна[21], – отвечает оранжист с наглой ухмылкой. – Кто кому показал тогда спину, а?

– Ах, такой, значит, разговор? – Тим ему на это. – Ну так и я тебе отвечу: припомним девяносто восьмой год![22]

С этими словами он достал оранжиста кулаком и уложил с первого удара, к великому ужасу старших Мэлоунов. Мамаша давай вопить, а Пат Мэлоун поминать полицию. Но Тим О’Халлоран сразу утихомирил обоих:

– Вы что же, хотите отдать дочь за оранжиста – кондуктора конки, когда она может стать женой будущего начальника железной дороги?

И вытащил из кармана сбережения и письмо, где ему обещалось место с жалованьем, достаточным для женатого человека. Мэлоуны присмирели и, приглядевшись к Тиму О’Халлорану, сменили гнев на милость. А после того как оранжиста выставили вон – своей-то волей он не ушел, да все равно пришлось ему убраться, как побежденному, – Тим О’Xаллоран рассказал все свои приключения.

А рассказывать он был мастак, хоть о гноме не обмолвился ни словом, решил, что с этим лучше повременить. И вот уже Пат Мэлоун предложил ему сигару, а потом и говорит:

– Только у меня, я вижу, все кончились, я сейчас сбегаю в лавочку за углом.

А сам Тиму подмигивает.

– И я с тобой, – говорит мамаша. – Потому как, раз мистер О’Халлоран остается с нами ужинать – и милости просим, – надо кое-чего подкупить.

Ну старики и ушли, и остался Тим О’Халлоран наедине со своей Китти. Стали они мечтать и строить планы на будущее, и вдруг стук в дверь.

– Кто бы это? – удивилась Китти.

Но Тим-то сразу догадался, и душа у него ушла в пятки. Открывает – так и есть, гном.

– Здравствуйте, – ухмыляется, – дядя Тим. А вот и я.

Тим О’Халлоран смотрит на него, будто в первый раз видит. Одет-то он был во все новенькое, но лицо в саже и на белой рубашке отпечатки грязных пальцев. Однако не в том было дело, что он чумазый. А в том, что, как его ни обряди, все равно без привычки сразу видно, что это нечисть, а не добрый христианин.

– Китти, – проговорил Тим, – Китти, моя ненаглядная. Забыл тебе сказать: это мой малолетний племянник Рори, он у меня живет.

Ну Китти приняла малолетка ласково и радушно, хоть и поглядывала на него искоса, как заметил Тим. Она угостила его куском пирога, а гном искрошил пирог пальцами и прямо пятерней стал набивать рот. А потом, не прожевав, кивнул Китти и спрашивает:

– Ну как, решила выйти за моего дядю Тима? И правильно, выгодного подцепила жениха.

– Попридержи язык, юный Рори, – рассердился Тим О’Халлоран, а Китти зарделась как маков цвет. Но потом заступилась за него и сказала так:

– Не ругай парнишку, Тим О’Халлоран. Пусть говорит, что думает. Да, Рори-малыш, я скоро стану твоей теткой и буду этим гордиться.

– Ну и отлично, – гном набил в рот остатки пирога, – я думаю, ты сумеешь вести наш дом как надо, когда привыкнешь и усвоишь, что мне требуется.

– Значит, так все и будет, Тим? – спросила Китти Мэлоун тихим голосом, но Тим О’Халлоран посмотрел ей в глаза и понял, о чем она думает. Его очень подмывало отречься от гнома и прогнать его на все четыре стороны. Но он прикинул и понял, что не способен на такой поступок, даже ради Китти Мэлоун.

– Да, боюсь, что именно так, Китти, – удрученно сказал он.

– Горжусь тобой за это, – сказала Китти, и глаза ее засияли. Она подошла к гному, взяла его шершавую ладошку. – Живи с нами, юный Рори, – пригласила она его. – Мы будем рады тебе от души.

– Сердечно вам благодарен, Китти Мэлоун, в будущем О’Халлоран, – проговорил гном. – А ты счастливец, Тим О’Халлоран, ты счастлив и сам по себе, и в своей невесте. Если бы ты от меня отрекся, твое счастье от тебя бы отвернулось, а если бы она меня не приняла, было бы вам по полсчастья на двоих. Но теперь счастье пребудет с вами до конца ваших дней. А я хочу еще кусок пирога.

– Чудной ты парень, – сказала Китти Мэлоун и пошла в кладовку за пирогом.

Гном сидел, болтал ногами и поглядывал на Тима О’Халлорана.

– Ох, как мне хочется задать тебе трепку, – простонал тот.

– Фи, – ухмыльнулся гном. – Неужто ты поднимешь руку на родного племянника? Но ответь мне на один вопрос, Тим О’Халлоран: твоя нареченная состояла у кого-нибудь в услужении?

– А если бы и так, – вспыхнул Тим О’Халлоран. – Кто скажет, что она себя этим уронила?

– Только не я, – заверил его гном, – ибо я, приехав в эту страну, узнал, что такое человеческий труд. Это дело достойное. Но ответь мне еще на один вопрос. Ты намерен чтить свою жену и служить ей во все годы вашей супружеской жизни?

– Да, намерен. Хотя какое тебе до этого…

– Неважно, – перебил его гном. – У тебя шнурок на башмаке развязался, храбрый человек. Вели мне завязать.

– А ну, завяжи мне шнурок, зловредное созданье! – рявкнул Тим О’Халлоран. Гном так и сделал. А потом вскочил на ноги и запрыгал по комнате.

– Свободен! Свободен! – верещал он. – Наконец-то свободен! Я услужил слуге слуги, и древнее заклятие больше не имеет надо мной силы. Я свободен, Тим О’Халлоран! Счастье О’Халлоранов теперь на свободе!

Тим О’Халлоран таращился на него, онемев от изумления. Потому что прямо у него на глазах с гномом стали происходить перемены. Он, правда, остался маленьким наподобие мальчонки, но это уже была не прежняя нечисть, видно было по глазам, как в него вселилась христианская душа. Прямо оторопь брала смотреть. Но это было замечательно!

– Ну что ж, – проговорил Тим О’Халлоран, совладав с волнением. – Рад за тебя, Рори. Ведь теперь ты, конечно, вернешься в Клонмелл, ты честно заработал это право.

Гном покачал головой.

– Клонмелл – славное, тихое местечко, – сказал он. – А здесь жизнь поразмашистей. Наверно, что-то такое в воздухе – ты небось не заметил, а ведь я с тех пор, как мы повстречались, вырос на добрых полтора дюйма и чувствую, что расту еще. Нет, я хочу употребить мои природные таланты и отправлюсь на Запад, где роют шахты, там, говорят, есть такие глубокие, весь Дублинский замок с головкой уйдет, и у меня руки чешутся приступить к делу! Но, кстати сказать, Тим О’Халлоран, я тогда немного слукавил насчет горшка с золотом. Ты найдешь свою долю за дверью, когда я уйду. А теперь – всего вам доброго и долгих лет жизни.

– Но ты ведь не навсегда прощаешься с нами, дружище? – воскликнул Тим О’Халлоран. Он только теперь понял, как привязался к этому забавному малышу.

– Нет, не навсегда, – ответил тот. – На крестинах вашего первенца сына я буду стоять у его колыбели, хотя вы меня, возможно, и не увидите, и так будет и с сыновьями ваших сыновей, и с их сыновьями тоже, ибо счастье О’Халлоранов только начинается. А пока расстанемся. Ведь у меня теперь христианская душа, и у меня есть в жизни своя работа.

– Погоди минутку, – говорит ему Тим О’Халлоран. – Ты не во всем разбираешься, ты ведь человек новый. Ты, конечно, имеешь в виду обратиться к священнику, но в экстренных случаях это может проделать и мирянин, а тут, бесспорно, случай экстренный. Не могу же я отпустить тебя вот так, некрещеного.

Он осенил гнома крестным знамением и нарек его Рори Патрик.

– Правда, не все формальности соблюдены, зато побуждения самые добрые, – заключил Тим О’Халлоран.

– Благодарю тебя, – сказал гном. – Если был ты передо мною в долгу, то теперь отплатил с лихвой.

Тут он как-то вдруг взял и пропал, и Тим О’Халлоран остался в комнате один. Стоит и глаза трет. И видит за дверью мешочек, оставленный гномом, – а тут и Китти возвратилась с ломтем пирога на тарелке.

– Тим, а где же твой малолетний племянник? – спрашивает.

Обнял Тим О’Халлоран свою Китти и рассказал ей все как было. Все ли она приняла на веру, это вопрос другой. Но одно надо заметить: с тех пор в их семье непременно есть один Рори О’Халлоран, и он изо всех самый первый счастливчик. А когда Тим О’Халлоран сделался начальником дороги, как он назвал свой личный автомобиль? «Гном», вот как. И во время деловых поездок, рассказывали люди, при нем часто видели небольшого такого человечка, ростом с мальчишку. Вдруг объявится на каком-нибудь полустанке, и его сразу пускают к начальству, а большие тузы железнодорожного мира дожидаются в тамбуре. И вскоре из вагона доносилось пение.

Непокорившийся[23]

Был когда-то в Джорджии городок под названием Шейди, были давно минувшие времена и любопытный мальчишка по имени Джимми Уильямс, которому до всего было дело. До начала нового века оставалось всего несколько лет, и теперь кажется, что это происходило давным-давно. Но Джимми Уильямс жил в это время, и ему оно давним не казалось.

Маленький это был городок, Шейди, и сонный, хотя поезд приходил туда дважды в день, да еще тянули новую ветку до железнодорожного узла Виккери.

На площади воздвигли памятник павшим в войне, однако в базарные дни на Мейн-стрит все еще попадались запряженные волами телеги. А однажды, когда Джимми Уильямсу было пять лет, начался легкий снегопад, и все в городе побросали дела и кинулись смотреть на него. Джимми до сих пор помнил ощущение от снега в ладонях, ибо это был единственный снег, какой он когда-либо трогал или видел.

Он был смышленым парнишкой – пожалуй, даже слишком смышленым для своих лет. Задумавшись о чем-нибудь, он думал об этом предмете до тех пор, пока тот не начинал казаться ему настоящим, а это опасный дар. Его отец был городским врачом, и он мог бы попытаться показать ему, в чем разница, но доктор Уильямс был чрезвычайно занятым человеком. А другие дети Уильямсов намного отставали от Джимми по возрасту, и матери хватало хлопот с ними. Так что Джимми оказывался предоставленным себе чаще, чем большинство мальчишек, а юность – время мечтаний.

Полагаю, все началось с того, что он заинтересовался Стариком Каппалоу. В каждом городе есть свои легенды и персонажи, и Старик Каппалоу принадлежал в Шейди к последним. Он жил за городской окраиной, на прежних землях Винси, совсем один, если не считать светлокожего негра Сэма, которого привез с собой из Виргинии, и местные негры старались не ходить той дорогой по ночам. Отчасти причиной тому был Сэм, которого считали колдуном, но главным образом сам Старик Каппалоу. Он явился сюда в неспокойные времена, сразу после окончания войны, и даже тогда уже держался особняком. Только раз в месяц он наведывался в банк и забирал деньги, которые приходили в письме из Виргинии. Но как он их тратил, никто не знал. Разве что о том, что у него есть сокровище – об этом в Шейди знал каждый мальчишка.

Время от времени их стайки, осмелев, грохотали палками по его забору и кричали: «Старик Каппалоу! Где твои деньги?» Но потом светлокожий негр Сэм выходил на веранду, смотрел на них, и они удирали. Им не хотелось, чтобы их заколдовали, а в таких делах заранее не угадаешь. Но по пути домой они строили догадки и задавались вопросами о сокровище, и каждый раз, пока они гадали и дивились, оно разрасталось в их фантазиях.

Одни говорили, что это последнее из сокровищ Конфедерации, которое берегли до самого конца для постройки новой «Алабамы», и что Старик Каппалоу стащил его из Ричмонда после падения города, оставил себе и теперь не решается потратить, ведь на каждой монете каиново клеймо. Другие считали, что сокровище привезли с морских островов, где его прятали пираты под охраной призраков и демонов, и Старику Каппалоу пришлось шесть дней и шесть ночей драться с этими демонами, прежде чем он наконец смог забрать сокровище себе. И, если заглянуть ему под рубашку, увидишь длинные белые отметины от демонских когтей. Ну, знаете ли, кто-то говорил так, кто-то этак. Но все сходились во мнении, что сокровище есть, и с языка городских мальчишек оно не сходило.

Раньше оно страшно беспокоило Джимми Уильямса, потому что он знал, что его отец усердно трудится и все же порой получает всего пятьдесят центов за визит, а зачастую и вообще ничего. Он знал, что усердно трудится и его мать и что большинство жителей Шейди небогаты. А между тем сокровище лежит у Старика Каппалоу просто так, без дела. Не то чтобы он замышлял кражу. Не знаю, что именно он собирался предпринять по этому поводу. Но эти мысли не давали ему покоя, крепко засев у него голове. Так продолжалось до тех пор, пока летом, когда ему минуло тринадцать, он не стал совершать экспедиции к дому Каппалоу.

Он выходил по утреннему или дневному холодку и порой по пути сражался с индейцами или янки, ведь он был еще мальчишкой, а иногда размышлял, кем будет, когда вырастет, ведь он уже начинал мужать. Но сверстникам он никогда не рассказывал о том, чем занимается, и в этом проявил себя и как мальчишка, и как мужчина. Еще задолго до того, как впереди показывался дом, он тихонько сворачивал с дороги и шел вдоль забора. А потом, улегшись в бурьяне и траве, смотрел на дом.

Когда-то этот дом был неплох, но теперь веранда просела, на крыше отчетливо выделялись заплаты, разбитые стекла в окнах заменяла бумага. Но это мало что значило для Джимми Уильямса, он привык видеть похожие дома. Сбоку от дома был разбит огород, аккуратный и ухоженный, и Джимми иногда видел, как негр Сэм работает там. Но смотрел он главным образом на боковую веранду. Потому что там сидел Старик Каппалоу.

Он сидел там, невозмутимый и ледяной с виду, в белом льняном костюме, в камышовом кресле, и, бывало, держал в руке книгу в кожаном переплете, но читал ее нечасто. Почти не двигаясь, он сидел прямо, положив руки на колени, и его черные глаза были живыми. Эти глаза чем-то напоминали Джимми Уильямсу окна дома. Вовсе не подслеповатые, они блестели, и то, что жило за ними, вряд ли было заурядным. При белых волосах старика чернота глаз выглядела неожиданно. Однажды в День поминовения Джимми Уильямс видел губернатора, но тот не казался и вполовину таким же внушительным. Старика словно высекли изо льда – льда на знойном Юге. Ясно было, что он стар, но невозможно определить, насколько стар и умрет ли когда-нибудь.

Изредка он сходил с веранды и стрелял по мишени. Мишень представляла собой нечто вроде металлического щита, прибитого гвоздями к столбу, и когда-то была окрашена, но краска уже облупилась. Пистолет он держал очень твердо, и лязг пуль по металлу – дзинь, дзинь – казался в тишине оглушительным. Джимми Уильямс наблюдал за Стариком, гадал, не так ли он расправился с демонами, и строил всевозможные догадки.

Но все равно Джимми был еще мальчишкой, и хотя оказалось страшновато и увлекательно подобраться так близко к Старику Каппалоу и остаться незамеченным, вдобавок у него появилось что рассказать другим, если он все-таки решит рассказать, никаких демонов или сокровищ он так и не увидел. И, вероятно, как свойственно мальчишкам, забросил бы это занятие, если бы не произошло кое-что.

Однажды теплым днем он лежал в бурьяне у забора и, как свойственно мальчишкам, задремал. И в самый разгар сновидения, в котором Старик Каппалоу сулил ему миллион долларов, если он согласится пойти за ним к демону, его разбудил шорох бурьяна и голос, который произнес:

– Белый мальчик.

Джимми Уильямс перевернулся на спину и застыл. Всего в пяти шагах от него стоял светлокожий негр Сэм в тех же синих парусиновых штанах, в которых работал в огороде, но выглядел при этом как дворецкий из шикарного клуба.

Полагаю, если бы Джимми Уильямс в тот момент стоял, он бы бросился бежать. Но он лежал. Он мысленно напомнил себе, что и не собирался бежать, хотя у него уже судорожно заколотилось сердце.

– Белый мальчик, – повторил светлокожий негр, – Маас Джон видит вас сверху из дома. Он передает вам любезности и спрашивает, не согласитесь ли вы пройти к нему.

Его тон был легким, голос приятным, манеры совершенно безупречными. Но Джимми, пусть и всего на миг, задал себе вопрос: неужели его заколдовали? А потом ему стало все равно. Потому что он собирался сделать то, чего не делал никто из мальчишек Шейди. Он собирался войти в дом Старика Каппалоу и не бояться. Пугаться он и не думал, хотя сердце по-прежнему учащенно билось.

Поднявшись на ноги, он последовал вдоль забора до подъездной дорожки, светлокожий негр шел за ним на некотором расстоянии. У веранды Джимми Уильямс остановился, сорвал лист и обтер свои ботинки, хотя и не смог бы объяснить зачем. А негр преспокойно стоял неподалеку и наблюдал за ним. Джимми Уильямс видел, что мнение негра о нем изменилось к лучшему после того, как он начал обтирать ботинки, пусть и ненамного. А сам Джимми разозлился, ему захотелось выпалить: «Я не какая-нибудь белая рвань. Мой отец врач», – но он знал, что делать этого не следует. Просто вытирал ботинки, а негр стоял и ждал. Потом негр провел его вокруг дома к боковой веранде, где восседал в камышовом кресле Старик Каппалоу.

– Белый мальчик здесь, Маас Джон, – негромким приятным голосом произнес негр.

Старик поднял голову и впился в Джимми Уильямса взглядом черных глаз. Взгляд был долгим, он пронзил Джимми до позвоночника.

– Садись, мальчик, – наконец сказал старик, и хотя его голос прозвучал весьма дружелюбно, Джимми Уильямс подчинился. – Можешь идти, Сэм, – добавил он, а Джимми Уильямс присел на краешек камышового кресла и попытался почувствовать себя удобно. В этом он не преуспел, но попытался. – Как тебя зовут, мальчик? – спросил старик немного погодя.

– Джимми Уильямс, сэр. То есть Джеймс Уильямс-младший, сэр.

– Уильямс, – повторил старик, и его черные глаза вспыхнули. – Был полковник Уильямс в шестьдесят пятом виргинском полку… или в шестьдесят третьем? Он прибыл из округа Фэрфакс и полностью разделял мое мнение о том, что нам следовало сохранить майорат вопреки Томасу Джефферсону. Но сомневаюсь, что вы родственники.

– Нет, сэр, – ответил Джимми Уильямс. – То есть отец служил в девятом джорджийском. И был рядовым. Говорят, его собирались произвести в капралы, да так и не собрались. Он сразил… сражался с толпами янки. Сражил их целую кучу. Я видел его мундир. А теперь он врач.

Лицо старика при этих словах стало немного странным.

– Врач? – повторил он. – Что ж, медицину практикуют некоторые чрезвычайно достойные джентльмены. От этого репутация не страдает.

– Да, сэр, – согласился Джимми Уильямс. А потом не выдержал: – Пожалуйста, скажите, сэр, вас когда-нибудь когтил демон?

– Хм-м! – лицо старика стало озадаченным. – Да ты чудак. А если бы я ответил, что такое бывало?

– Я бы вам поверил, – сказал Джимми Уильямс, и старик рассмеялся. Судя по всему, смеяться ему было непривычно, но он все-таки сумел.

– Когтил демон! – повторил он. – Хм-м! Смелый же ты парнишка. Не знал, что сейчас растят и таких. Ты меня удивил. – Но вопреки ожиданиям Джимми Уильямса злиться он не собирался.

– Ну я подумал, – продолжал Джимми Уильямс, – если это правда, может, вы мне про это расскажете. Было бы очень интересно. Или покажете следы когтей – ну если они есть, конечно.

– Их я показать тебе не могу, – ответил старик, – хотя они глубокие и широкие. – И он вперил в Джимми Уильямса суровый взгляд. – Но ты не побоялся прийти сюда и обтер ботинки, прежде чем войти. Так что я покажу тебе кое-что другое. – Он поднялся и оказался и впрямь рослым. – Идем в дом, – позвал он.

Так что Джимми Уильямс встал и вошел в дом вместе с ним. Комната, куда они вошли, была большой, прохладной и сумрачной, и поначалу Джимми Уильямс мало что разглядел. Но потом глаза начали привыкать к сумраку.

Вообще-то в Шейди было полно домов с прохладными и сумрачными комнатами, висящими над камином саблями и потертой старой мебелью. Значение имело не это. Шагнуть в дом старика было все равно что перенестись в прошлое, хотя Джимми Уильямс выразился бы иначе. Он просто понимал, что перед ним дом, полный красивых и роскошных вещей, которые тут не совсем уместны и тем не менее составляют одно целое. Им было известно, насколько они роскошны и величественны, но в воздухе висела пыль, на стене виднелась тень. Обстановка была довольно умиротворенной и приятной, но Джимми Уильямс чувствовал себя в ней неуютно, хотя и не смог бы объяснить почему.

– Итак, – заговорил старик, вышагивая по комнате среди теней, – вам нравится, мистер Уильямс?

– Это же… никогда такого не видел, – ответил Джимми Уильямс.

Старик, кажется, остался доволен.

– Потрогай вещи, мальчик, – предложил он. – Потрогай. Они не против.

И Джимми Уильямс начал блуждать по комнате, глазеть на миниатюры и картины, брать то один предмет, то другой, потом ставить их на место. Он был очень осторожен и ничего не разбил. А вещи там и вправду были удивительные. Шахматами с резными фигурами слоновой кости, расставленными на столике, кто-то начал играть, но не закончил. Их Джимми не трогал, хоть ему и хотелось, – ему казалось, что игрокам не понравится это, когда они вернутся, чтобы доиграть партию. И в то же время у него возникало ощущение, что если они когда-нибудь и вернутся, то уже мертвыми, и от этого он испытывал еще более странные чувства. На столе рядом с большой серебряной чернильницей он увидел пистолеты с серебряными накладками и длинными стволами, писчее перо – перо цапли, рядом с ним серебряную песочницу – словом, здесь были всевозможные любопытные и вызывающие интерес предметы. Наконец Джимми Уильямс остановился перед высокими напольными часами.

– Извините, сэр, – сказал он, – но что-то мне не кажется, что это правильное время.

– О да, оно и есть, – ответил старик. – Оно всегда правильное.

– Да, сэр, но они не ходят.

– Разумеется, – согласился старик. – Говорят, что часам нельзя дать обратный ход, но на самом деле можно. Я дал и менять его не намерен. А остальные пусть поступают, как им заблагорассудится. Я их предупреждал – предупреждал еще в тысяча восемьсот пятидесятом, когда они согласились на Компромисс. Я предупреждал, что никаких компромиссов быть не может. Ну а они не вняли предупреждению.

– Это было плохо с их стороны, сэр? – спросил Джимми Уильямс.

– С их стороны это было ошибочно, – ответил старик. – Совершенно ошибочно. – Он, казалось, говорил скорее с самим собой, чем с Джимми, но не слушать Джимми Уильямс не мог. – Не может быть компромисса ни с классом, ни с породой, ни с мнением, – продолжал он. – В дальнейшем – ну кое-кто из знакомых мне джентльменов отправился в Гватемалу или еще куда-нибудь. И я их за это не виню. Но мой путь иной. – Он сделал паузу и взглянул на часы. Потом сказал другим тоном: – Прошу прощения, боюсь, я разгорячился. Приношу извинения. Обычно в это время дня я чем-нибудь подкрепляюсь. Может быть, вы составите мне компанию, мистер Уильямс?

Джимми Уильямсу показалось, что серебряный колокольчик в руке старика еще не закончил звонить, а негр Сэм уже вошел с подносом. Теперь на нем был странный старомодный сюртук и странный старомодный галстук, а штаны остались прежними, из синей парусины. Джимми Уильямс это заметил, а Старик Каппалоу, кажется, нет.

– Да, – сказал он, – много есть предателей. Люди, к которым я питал наибольшее уважение, предали себе подобных и свой уклад. Они смирились с разрушением и подчиненностью во имя прогресса. Но сейчас мы не будем говорить о них. – Он взял с подноса запотевшую серебряную чашку и жестом показал Джимми Уильямсу, что небольшой бокал для шампанского предназначен ему. – Прошу вас встать, мистер Уильямс, – сказал он. – Мы провозгласим тост. – Он выдержал паузу, стоя навытяжку. – За Конфедеративные Штаты Америки и вечные муки всех их врагов!

Джимми Уильямс выпил. Раньше он никогда не пил спиртного, если не считать ежевичной наливки, и это вино показалось ему сильно разбавленным и кислым. Но допивая его, он почувствовал себя взрослым, и это было приятно.

– Всю свою жизнь каждый вечер я провозглашаю этот тост, – сказал старик. – И обычно пью один. Но я рад вашему обществу, мистер Уильямс.

– Да, сэр, – откликнулся Джимми Уильямс, но все равно ему было не по себе. Почему-то провозглашение тоста оказалось очень торжественным делом, почти как посещение церкви. Только в церкви обычно не молишься о вечных муках для других людей, хотя пастор иногда прямо-таки распалялся из-за греха.

Ну вот, а потом они оба снова сели, и Старик Каппалоу завел разговор о прекрасных временах плантаций и о том, каким тогда был мир. Само собой, рассказов такого рода Джимми Уильямс уже наслушался вдоволь. Но этот был другим. Потому что старик рассказывал о минувших днях так, словно они все еще продолжались, а не давно прошли. Пока он говорил, вся комната словно вторила ему тысячей сокрушенных тихих голосов, торжественных и чистых, пока Джимми Уильямс не перестал понимать, на голове он стоит или на ногах, и не усматривать ничего странного, глядя на свежую, еще хрустящую ричмондскую газету на письменном столе и видя на ней дату «14 июня 1859 года», а не «14 июня 1897 года». Что ж, может, все дело было в вине, которого он, впрочем, выпил с наперсток. Но когда Джимми Уильямс снова вышел на солнце, он почувствовал, насколько изменился и как он взбудоражен. Ибо теперь он знал о Старике Каппалоу, а тот был, пожалуй, величайшим человеком в мире.

Негр проводил его до ворот мягкой, неслышной поступью, держась на некотором расстоянии. Открывая ворота, негр заговорил.

– Юный маастер, не знаю, зачем Маасу Джону взбрело в голову позвать вас в дом. Но мы ведем замкнутую жизнь, я и Маас Джон. Очень замкнутую. – Как ни странно, его голос звучал умоляюще.

– Я не болтаю зря, – сказал Джимми Уильямс и пнул забор.

– Да, сэр, – отозвался негр с явным облегчением. – Я знал, что вы из порядочных. Так я и знал. Но мы живем очень замкнуто, пока не вернутся важные люди. Мы не хотим, чтобы до того пошли слухи. А потом мы вернемся в Отранто, как и полагается.

– Про Отранто я знаю. Он мне рассказал. – Джимми Уильямс перевел дыхание.

– Отранто – это плантация Мааса Джона в Вирджинни, – пояснил негр, будто не слышал. – Он владеет рекой и долиной, ручьями и холмами. В Отранто у нас четыреста рабов для работы на плантациях и конюшни на шестьдесят лошадей. Но мы не можем туда уехать, пока не вернутся большие люди. Так говорит Маас Джон, а он всегда говорит правду. Но они вернутся, будут постреливать себе и похаживать с пистолетами сбоку. И я каждый день утюжу ему ричмондскую газету, и он читает про прежние времена. У нас куча коробок с газетами в подвале. – Он помолчал. – А если он говорит, что прежние времена вернутся, значит, так тому и быть. – И опять его голос стал странно умоляющим. – Так вы запомните, юный маастер. Запомните, белый мальчик.

– Сказал же, я не болтаю, – ответил Джимми Уильямс. Но с тех пор для него многое изменилось. Потому что есть у мальчишек этого возраста свойство, о котором большинство взрослых забывают. Поразительно, насколько хорошо иной мальчишка умеет хранить тайну. Он способен пройти огонь и воду, и вы об этом ни слова не услышите, даже если поймаете его с поличным или пристанете с расспросами.

Это и произошло с Джимми Уильямсом; возможно, с другим мальчишкой дело обстояло бы иначе. Все началось как игра, а потом перестало быть игрой. Ибо он, разумеется, снова пришел к Старику Каппалоу. И негр Сэм проводил его в дом, и он сидел в сумрачной комнате с ее старым хозяином и пил вино. Его собеседник был уже не Стариком Каппалоу, а полковником Джоном Леонидасом Каппалоу, который собрал и снарядил собственный полк и никогда не сдавался. Дайте только срок, и он вернется в Отранто, чтобы вновь расцвели прежние времена, и Джимми Уильямс будет этому способствовать.

По ночам, закрывая глаза, он видел Отранто с его верандами над катящей волны рекой, величественной и широкой; слышал, как бьют копытами шестьдесят лошадей в своих денниках. Видел, как миловидные девушки в широких юбках спускаются по великолепным блестящим лестницам; видел, как благородным и видным джентльменам не составляет ни малейшего труда распоряжаться землей и ее богатствами. Все это напоминало Джимми Уильямсу книгу сказок – сказок, которые становятся явью. И больше всего в жизни ему хотелось туда попасть.

Вот только среди знакомых ему людей трудно было отыскать подходящих для такой сказки. Время от времени полковник Каппалоу чинно осведомлялся, знает ли Джимми кого-нибудь из жителей Шейди, достойных того, чтобы доверить им тайну. Ну таких мальчишек, как Боб Миллер и Томми Вайн, в городе было множество, но представить их в сумрачной комнате почему-то не удавалось. Да, они сгодятся, когда вернутся великие времена, а как же иначе, но пока… словом, они могли все принять за выдумку. Была еще кухарка Кэрри. Ей, конечно, снова придется стать рабыней, и хотя Джимми Уильямс полагал, что возражать она не станет, время от времени ему в голову закрадывалось подозрение, что она, пожалуй, может и возразить. Спрашивать ее об этом он не стал, но подозрения никуда не делись.

С трудом удавалось вписать в эту картину даже отца Джимми с его маленьким черным саквояжем, мятой одеждой и отрывистым смешком. Джимми не мог представить себе отца поднимающимся на крыльцо Отранто, и не потому что его отец не джентльмен или недостаточно важная особа, просто такие места ему совсем не по душе. И потом, насколько Джимми знал, его отец ни к кому не питал ненависти. А если хочешь следовать за полковником Каппалоу, надо уметь здорово ненавидеть людей. Надо стрелять по мишени и считать, что в самом деле целишься в солдат во вражеской форме. Надо верить, что ошибки совершали даже такие люди, как генерал Ли, потому что не стали изо всех сил держаться в горах, сражаясь, пока не погибли все до единого. Ну, плохо думать о генерале Ли было трудно, Джимми Уильямсу это не совсем удавалось. Он был готов ненавидеть янки и республиканцев, ненавидеть их всей душой, но в Шейди таковых и в помине не было. Вообще-то, если так подумать, был мистер Роузен из галантерейного магазина и мистер Эйли с мельницы. Но ничего ужасного Джимми в них не находил и привык к ним, хотя и пытался ненавидеть их, как только мог. Однажды он сцепился с мальчишкой Роузена и гнал его камнями до дома, пока тот не расплакался, и Джимми стало стыдно. Но увидев настоящего живого республиканца с рогами и хвостом, Джимми нанес бы ему смертельную рану – он был уверен в этом.

Так и прошло лето, и к его завершению Джимми уже не вполне понимал, какие времена реальны – нынешние или те, о которых рассказывал полковник Каппалоу. Ибо Отранто снилось ему ночью и занимало его помыслы днем. Там он скакал верхом на вороном коне по левую руку от полковника Каппалоу, и его сабля была длинной и сверкающей. Но если в Джимми произошла перемена, то и в полковнике Каппалоу тоже. Он стал приходить в волнение намного чаще, чем раньше, и порой, разговаривая с Джимми, называл его другими именами, а когда палил по мишени вражеских цветов, у него вспыхивали глаза. По всем этим признакам, а также по новостям, вычитанным из старых газет, Джимми вдруг понял, что то самое время уже близко. Сокровище у них ждет своего часа, очень скоро они будут готовы восстать. И полковник Каппалоу уже заполнил патент Джимми Уильямса, представляя его к званию капитана армии Новых Конфедеративных Штатов Америки, и вручил ему с речью. Джимми Уильямс страшно гордился своим званием и спрятал патент под расшатавшимся кирпичом в дымоходе камина, где его никто бы не нашел.

Ну а когда дело дошло до планов и Джимми Уильямс впервые услышал о них, он слегка удивился. По всему большому столу в сумрачной комнате теперь были расстелены карты, и полковник Каппалоу переставлял булавки и показывал Джимми стратегию. Это было очень увлекательно и похоже на игру. Но первым делом им предстояло подать сигнал и нанести удар. Обязательно надо сделать это с самого начала, и тогда страна восстанет. Что ж, Джимми Уильямсу это показалось резонным.

Они направятся в Шейди, первой захватят почту, затем железнодорожную станцию, а потом взорвут железнодорожный мост, чтобы остановить поезда, и полковник Каппалоу прочтет воззвание на крыльце здания суда. Единственное, что не понравилось Джимми Уильямсу, – что в случае сопротивления почтмейстера и начальника станции придется убить. Он почти не сомневался, что сопротивляться они будут, особенно начальник станции, известный своей зловредностью в качестве клиента. И оказалось, что почему-то убивать знакомых людей не то же самое, что убивать янки и республиканцев. Эти мысли что-то пошатнули внутри у Джимми и вызвали в нем колебания. Зато потом они пойдут маршем на Вашингтон, и все будет в порядке.

Но все равно он принял присягу и был произведен в офицеры армии Новых Конфедеративных Штатов. Так что когда полковник Каппалоу тем утром дал ему пистолет с пулями и порохом и объяснил, как он должен стоять на страже у дверей почты и стрелять на поражение, если понадобится, Джимми ответил: «Будет исполнено, сэр», как его учили. А потом они отправятся к начальнику станции, и там им снова представится случай хорошенько пострелять. И все это случится уже следующим днем.

Почему-то Джимми Уильямсу не верилось, что это будет завтра днем, даже когда он заряжал пистолет в дровяном сарае у дома Уильямсов ближе к вечеру. Однако он с ужасающей отчетливостью увидел, как все произойдет. Кому-то это могло показаться безумием, но не ему: полковник Каппалоу стрелял метко, Джимми сам видел, как он палил по мишени. Джимми и теперь представил, как он стреляет, и задумался, звякнет ли пуля, попав в человека. И как раз пока он возился с пулями, дверь сарая вдруг открылась и вошел его отец.

Ну, само собой, Джимми вздрогнул и выронил пистолет. Тот не выстрелил, потому что Джимми забыл про капсюль. Но в этот момент в Джимми Уильямсе будто что-то сломалось. Впервые за все время ему стало по-настоящему страшно и стыдно перед отцом, и теперь он сгорал от страха и стыда. А дальше он словно пришел в себя после болезни, потому что отец заметил, как он побледнел, спросил: «Что случилось, сынок?», и слова полились у Джимми потоком.

– Успокойся, сынок, – уговаривал отец, но Джимми никак не мог успокоиться. Он все рассказал – и про Отранто, и про Старика Каппалоу, и про ненависть к янки и убийство почтмейстера, все вперемешку и безо всякого порядка. Но доктор Уильямс уловил суть. Поначалу он слушал и слегка улыбался, немного погодя улыбаться перестал, и на его лице отразился гнев. И когда Джимми выговорился, его отец произнес:

– Знаешь, сынок, по-моему, ты у нас остался без надзора. Но мне бы и в голову не пришло…

И он задал Джимми несколько быстрых вопросов, в основном про динамит, и заметно успокоился, когда Джимми объяснил, что они собирались достать его у людей, которые проводят взрывные работы, прокладывая новую железнодорожную ветку.

– Итак, сынок, – продолжал отец, – когда вы замышляли начать эту резню?

– В двенадцать на почте, – ответил Джимми. – Но никакой резни мы не замышляли. Только в случае сопротивления…

Доктор Уильямс издал такой звук, будто поперхнулся.

– Что ж, придется нам с тобой прокатиться за город, Джимми. Нет, пожалуй, твоей матери мы об этом не скажем.

Тот визит к Старику Каппалоу стал для Джимми Уильямса последним и хорошо запомнился ему. За всю дорогу его отец не сказал ни слова, только однажды ощупал в заднем кармане какой-то предмет, который перед отъездом достал из ящика своего письменного стола, и Джимми это тоже запомнил.

Когда они подкатили к дому, отец отдал Джимми поводья.

– Останься в двуколке, Джимми, – велел он. – Я все улажу.

И он выбрался из двуколки – немного неуклюже, так как был довольно грузным, и Джимми услышал, как под его ногами захрустел гравий. Глядя, как отец поднимается на крыльцо, Джимми вновь понял, что он был бы не к месту в Отранто, и почему-то порадовался.

Дверь открыл негр Сэм.

– Доложите полковнику Каппалоу, что с ним хочет поговорить доктор Уильямс, – сказал отец Джимми, и мальчик увидел, как побагровела отцовская шея.

– Полковник Каппалоу не принимает, – ответил Сэм легким и приятным тоном, но отец Джимми не отступил.

– Доложите полковнику Каппалоу, – повторил он. Голос он не повышал, но в нем прозвучало что-то такое, чего Джимми никогда прежде не слышал. Сэм помедлил немного и ушел в дом.

А потом в дверях показался сам полковник Каппалоу. На его белый костюм и белые волосы упал алый отблеск вечернего солнца, он выглядел рослым и надменным. Сначала он посмотрел на отца Джимми, потом на самого Джимми. И произнес довольно холодно, внятно и отчетливо:

– Предатель! Все предатели!

– Вы меня обяжете, оставив мальчика в покое, – веско произнес отец Джимми. – Сейчас тысяча восемьсот девяносто седьмой год, сэр, а не тысяча восемьсот шестидесятый, – и на миг в воздухе между ними мелькнуло что-то светлое, будоражащее и опасное.

Тогда-то Джимми и понял, что у отца в кармане, и замер в двуколке, молясь, чтобы время переменилось и все осталось позади. Полковник Каппалоу поднес ладонь ко лбу.

– Прошу прощения, сэр, – изменившимся голосом выговорил он. – Вы упомянули дату?

– Я сказал, что сейчас тысяча восемьсот девяносто седьмой год, – повторил доктор Уильямс, стоя неподвижно и навытяжку. – Сказал, что Маас Роберт мертв, Господи, помилуй его душу, и Джефферсон Дэвис тоже. Перед смертью Маас Роберт сказал, что мы должны жить в мире. Дамы могут воевать так долго, как сочтут нужным, – это их привилегия. Но мужчины должны действовать так, как подобает мужчинам.

И он пристально уставился в скульптурное лицо с высоко поднятым подбородком.

– Да зачем же, черт бы вас побрал! – выпалил он, и это была не столько брань, сколько мольба. – Я служил в девятом джорджийском полку, прошел три кампании. Мы сражались до самого Аппоматтокса, это была наша битва. – Нечто суровое, относящееся к прошлому, проскользнуло в его речи, и этого Джимми Уильямс тоже никогда раньше не слышал. – У нас не было ни негров, ни плантаций – у людей, вместе с которыми я сражался. Но когда все было кончено, мы рассудили, что все кончено, и занялись работой на земле. Да, нам пришлось тяжко, но мы мотыжили кукурузу. У нас были дела поважнее, чем забивать мальчишке голову напыщенными идеями и замышлять стрельбу в почтмейстера только потому, что в президентах республиканец. Да Боже ж ты мой, – продолжал он, опять скорее молясь, чем ругаясь, – и без того было несладко сплоховать, когда думал, что справишься, но когда я смотрю на вас… словом, когда ненависть слишком долго держат в себе, она смердит, как ее ни наряжай и за какими красивыми речами ни прячь. Я вас предупреждаю: держитесь подальше от моего сына. На этом все, довольно.

– Предатели, – невнятно пробормотал старик, – все предатели.

И тут он переменился в лице и повалился вперед, будто споткнулся о камень. Негр и белый бросились к нему, но негр подхватил его первым и опустил на землю. А потом Джимми Уильямс услышал, как отец велит ему принести черный саквояж, и его конечности вновь обрели способность двигаться.

* * *

Доктор Уильямс вышел из спальни, вытирая руки полотенцем. Его взгляд упал на Джимми Уильямса, ссутулившегося у шахматной доски.

– Он в порядке, сынок. По крайней мере… нет, он не в порядке. Но он не мучился.

Джимми Уильямс слегка вздрогнул и с трудом произнес:

– Я слышал, как он говорит. Слышал, как он обзывал людей.

– Да, – отозвался его отец. – Ну об этом задумываться не стоит. Видишь ли, человек… – он умолк и начал заново: – В общем, я нисколько не сомневаюсь, что когда-то он был уважаемым и незаурядным человеком. Вот только… есть такая штука, которую один француз назвал «идефикс» – навязчивая идея. Стоит только позволить ей завладеть тобою… а тут еще его воспитание. Понимаешь, он вбил себе это в голову, просто не мог смириться с мыслью, что он в чем-нибудь не прав. А эта ненависть… нет, не дело это для человека. Особенно когда она вот такая. Так, а где черный?

Джимми Уильямс снова вздрогнул: ему не хотелось, чтобы Сэм вернулся в комнату. Но Сэм вернулся и вежливо ответил на вопрос врача.

– Хм-м… – доктор Уильямс продолжал: – Уже в третий раз. Ему следовало обратиться к врачу.

– Маас Джон не верит врачам, – откликнулся негромкий и приятный голос.

– И уже не поверит, – коротко заключил доктор Уильямс. – Ну а теперь я отвезу мальчика домой. Но мне придется вернуться. В этом округе я исполняю обязанности коронера. Ты понимаешь, что это значит?

– Да, сэр, – подтвердил негромкий и приятный голос. – Это я понимаю, – и негр посмотрел на врача: – Маас Уильямс, я все равно ничего такого не допустил бы. Он считал это своим долгом. Но я бы ему не позволил.

– Ну-ну, – пробормотал врач, подумал и повторил: – Ну-ну, – и спросил: – Родственники есть?

– Я отвезу его в Отранто, – объяснил негр. – Сейчас оно принадлежит другому джентльмену, но Маас Джон имеет право лежать в этой земле. Он говорил, таков закон Вирджинни.

– Так и есть, – подтвердил врач. – А я и забыл.

– Родственников он не хочет, – продолжал негр. – У него и племянники есть, и племянницы, и всякая родня. Но все они пошли против него, и он вычеркнул их из памяти. Родственников он не хочет. – Сэм помолчал. – Он вычеркнул из памяти все, кроме прежних времен. Так он начал делать сразу после войны. Потому мы и приехали сюда. С нынешними временами он не хотел иметь ничего общего. Ему присылали деньги из Вирджинни, но он тратил их лишь на одно – с тех пор как мы купили этот дом, – и он улыбнулся, будто поделился секретом.

– Но как?.. – Доктор пригляделся к мебели и картинам.

– Всего один груженый мул из Отранто, – мягко объяснил негр. – Хотел бы я увидеть, как кто-нибудь попытался в прежние времена встать на пути Мааса Джона. – Он кашлянул. – Еще одно, Маас Уильямс, – вкрадчивым голосом продолжал он. – Мне вовсе не боязно побыть с Маасом Джоном. Я же всегда был с ним. Но дело в деньгах.

– В каких деньгах? – спросил доктор Уильямс. – Ну, это дело будет передано в суд, и…

– Нет, сэр, – терпеливо прервал его негр, – я про особенные деньги Мааса Джона, на которые он тратил другие деньги. У него собрался почти мильонт долларов вон в том глухом чулане под лестницей. И никто не смел прийти за ними, пока он был сильным и бодрым. А теперь я даже не знаю. Не знаю.

– Что ж, – сказал доктор Уильямс, услышав невероятное, – пожалуй, нам стоит взглянуть.

Негр дал точные указания: глухой чулан располагался под лестницей и запирался на простейший засов.

– Там мильонт долларов, – повторил негр, распахивая дверь.

Он поднял повыше дешевую стеклянную лампу, и оказалось, что широкий вместительный чулан завален от пола до потолка пачками печатной бумаги.

– Хм… – доктор Уильямс кивнул. – Да, так я и думал… Ты когда-нибудь видел миллион долларов, сынок?

– Нет, сэр, – ответил Джимми Уильямс.

– Ну, так возьми и посмотри, – предложил его отец, вытянул купюру из пачки и поднес ее поближе к лампе.

– Здесь написано «одна тысяча долларов», – прочитал Джимми Уильямс. – Ого!

– Да, – мягко подтвердил его отец. – А еще «Конфедеративные Штаты Америки»… Тебе не о чем беспокоиться, Сэм. Эти деньги в полной безопасности. Никто за ними не придет. Разве что, может быть, из музеев.

– Да, Маас Уильямс, – беспрекословно подчинился Сэм, принимая слово белого человека теперь, когда он его увидел и оценил. Он закрыл чулан.

По пути из дома врач помедлил и внимательно посмотрел на негра. Он как будто размышлял вслух – так показалось Джимми Уильямсу.

– И зачем же ты делал все это? – спросил врач. – Ну, этого мы, видимо, никогда не узнаем. Как ты намерен поступить дальше, когда отвезешь его обратно в Отранто?

– Я получил распоряжения, благодарю, сэр, – ответил негр.

– В этом я нисколько не сомневаюсь, – сказал отец Джимми Уильямса. – Но хотел бы я знать, в чем они заключались.

– Я получил распоряжения, джентльмены, – повторил негр негромким и приятным голосом. Они оставили его стоять с лампой в руке, отбрасывая за спину длинную тень.

* * *

– Пожалуй, не следовало мне оставлять его, – сказал отец Джимми Уильямса спустя некоторое время, пока двуколка катилась вперед. – Он вполне способен поджечь дом и превратить его в погребальный костер. А может, это даже было бы неплохо, – добавил он после паузы. Потом спросил: – Ты обратил внимание на шахматы? Интересно, кто играл эту партию? Ее прервали на середине. – Он еще помолчал и сказал: – Я помню запах горящих лесов во время Битвы в Глуши. Помню Реконструкцию. Но Маас Роберт все равно был прав. Нельзя вернуться в прошлое. А ненависть обходится дороже всего в мире. Она всегда такова, а я на нее насмотрелся. Мы должны это осознать – что в стране ее до сих пор чересчур много.

Но Джимми Уильямс почти не слушал. Он думал о том, как хорошо ехать вместе с отцом в двуколке по вечерней прохладе и как здорово, что им все-таки не придется жить в Отранто.

Джонни Пай и Смерть Дуракам[24]

Сейчас про Смерть Дуракам слышишь мало, но когда Джонни Пай был мальчишкой, о нем ходило много разговоров. Одни говорили, что он вот такой из себя, другие – что вот этакий, но почти все были согласны в том, что является он то и дело. Или это Джонни Паю так казалось. Но Джонни Пай был приемыш, может быть, он потому и принимал все это всерьез.

Когда родители его умерли, мельник и его жена вызвались растить его, это они сделали доброе дело. Но только он сменил зубы и стал вести себя как почти все мальчишки, они стали обрушиваться на него как гром, удар за ударом, а это было дело уже далеко не такое доброе. Они были хорошие люди, всегда поступали по правилам, но правила у них были ужасно строгие, и они считали, чем строже обращаться с мальчишкой, тем он вырастет умнее и лучше. Может, с некоторыми детьми это получается, но с Джонни не получилось.

Он рос смышленым и покладистым, не хуже большинства мальчишек в Мартинсвилле. Но почему-то ему никогда не удавалось сделать то, что его просили, или сказать то, чего от него ждали, – во всяком случае, у себя дома. Обращайся с мальчиком как с дураком, он и вести себя будет по-дурацки, я всегда это говорю, но некоторых людей приходится в этом убеждать. Мельник и его жена считали, что для Джонни самое милое дело – обращаться с ним как с дурачком, и добились того, что он и сам в это поверил.

И это причинило ему много горя, потому что воображение у него было мальчишеское, и было его, пожалуй, побольше, чем у других. Порку он мог перенести и переносил. Но не мог перенести того, как все шло на мельнице. Едва ли мельник задумал это загодя. Но Джонни, как себя помнил, знал, что стоит мельнику услышать о смерти кого-нибудь, кого он не любил, он скажет: «Ну вот, Смерть Дуракам пришел за таким-то» – и вроде как причмокнет губами. Это была, так сказать, семейная шутка, но мельник был крупный человек с крупным красным лицом, и слова его пугали Джонни. В конце концов он представил себе, как выглядит Смерть Дуракам. Тоже крупный мужчина, в клетчатой рубахе и плисовых штанах, и ходит по белу свету, помахивая ореховой дубинкой со свинцовым наконечником. Образ этот сложился у него совершенно отчетливо, как это вышло – не знаю, но мысленно он видел его так же ясно, как любого жителя Мартинсвилла, и время от времени он спрашивал для проверки какого-нибудь взрослого, робко спрашивал, так ли выглядит Смерть Дуракам. Они, конечно, смеялись и отвечали, что именно так. И тогда Джонни просыпался среди ночи в своей каморке над мельницей и ждал, когда на дороге послышатся шаги Смерти Дуракам и когда он наконец явится. Но никому об этом не говорить – на это у него смелости хватало.

Однако со временем терпеть дольше стало невмоготу. Он попался на какой-то ребяческой шалости – поставил жернова, чтобы мололи мелко, когда мельнику было желательно получить грубый помол, – ну перепутал, знаете как бывает. Но заработал за это две порки – одну от мельника и одну от мельничихи, и после этого мельник сказал: «Ну вот, Джонни Пай, теперь жди: Смерть Дуракам за тобой непременно явится. В жизни не видел такого дурака». Джонни глянул на мельничиху узнать ее мнение, но она только покачала головой, и лицо у нее было серьезное. И в тот вечер он лег в постель, но не мог уснуть, потому что стоило прошелестеть ветке или скрипнуть мельничному колесу, как ему уже мерещился Смерть Дуракам. И наутро, когда никто еще не вставал, он связал свои пожитки в пестрый узелок и удрал из дома.

Спастись от Смерти Дуракам надолго он не надеялся – насколько он знал, Смерть Дуракам настигает человека, куда бы тот ни подался. Но он решил – пусть хотя бы побегает для начала. И когда он вышел на дорогу, было ясное весеннее утро, и за все последнее время он не мог вспомнить такого покоя и мира. Поэтому теперь ему стало полегче, и он, не останавливаясь, запустил камнем в большущую лягушку, просто чтобы знали, что он – Джонни Пай и пока унывать не собирается.

Он отошел от Мартинсвилла всего на три-четыре мили, когда услышал, что следом за ним по дороге приближается шарабан. Он знал, что Смерти Дуракам, чтобы изловить человека, шарабан не нужен, и потому не испугался, а отошел на обочину, чтобы пропустить его. А шарабан остановился, и из него выглянул чернобородый мужчина в цилиндре.

– Привет, малыш, – сказал он. – Правильно я еду на Ист-Либерти?

– Меня зовут Джон Пай, и мне одиннадцать лет, – ответил Джонни вежливо, но твердо, – а на Ист-Либерти следующий поворот налево. Говорят, очень красивый город, но я там не бывал. – И он вздохнул, подумав, как ему хотелось бы повидать свет до того, как Смерть Дуракам его настигнет.

– Гм, – сказал чернобородый. – Ты, значит, тоже не здешний? И почему же такой молодец шагает один по дороге так рано?

– А-а, – протянул Джонни Пай и ответил чистую правду: – Я удрал от Смерти Дуракам. Мельник сказал, что я дурак, и жена его то же говорит, и почти все в Мартинсвилле так говорят, кроме маленькой Сюзи Марш. И еще мельник говорит, что Смерть Дуракам за мной гонится, вот я и решил сбежать, пока он не явился.

Чернобородый посидел в своем шарабане и посопел, а когда отдышался, сказал:

– Лезь сюда, малыш. Мельник, может, и называет тебя дураком, а, по-моему, ты просто молодец, что решил совсем один сбежать от Смерти Дуракам. Меня провинциальные сплетни не касаются, и мальчик мне нужен смышленый, так что давай подвезу тебя.

– А Смерть Дуракам мне ничего не сделает, если я буду с вами? – спросил Джонни. – А то, может, не стоит?

– Ничего не сделает? – сказал чернобородый и опять засопел. – Нет, такой опасности не будет. Ты понимаешь, я лекарь, травник, и некоторые считают, что я и сам занимаюсь тем же делом, что и Смерть Дуракам. А тебя я обучу такому ремеслу, что вдвое выгоднее мельничного.

– Вас послушать, очень получается хорошо, но меня зовут Джонни Пай. – И он влез в шарабан. И они покатили к Ист-Либерти, и лекарь болтал и шутил, так что Джонни подумалось, что такого интересного человека он сроду не видывал. Не доезжая до Ист-Либерти примерно полумили, лекарь остановился у какого-то родника.

– Зачем мы тут остановились? – спросил Джонни Пай.

– Погоди, сейчас узнаешь, – отвечал лекарь и подмигнул ему. Потом из задка шарабана достал войлочный мешок, полный пустых пузырьков, и велел Джонни набрать в них воды из родника и наклеить этикетки. Потом в каждый пузырек добавил щепотку розового порошка, взболтал их, заткнул пробками и убрал.

– Это что? – спросил Джонни, широко раскрыв глаза.

– Это, – отвечал лекарь, читая этикетку, – «несравненное универсальное средство старого доктора Уолдо. Изготовлено из чистейшего змеиного масла и тайных индейских трав, излечивает ревматизм, вертячку, головную боль, малярию, пять видов припадков и мухи перед глазами. Также снимает пятна от растительного масла и жира, чистит ножи и серебро, полирует медные части и рекомендуется как общее укрепляющее средство и очиститель крови. Малый пузырек – один доллар, большой, на семью, – два с половиной доллара».

– Но я не вижу в нем никакого змеиного масла, – сказал Джонни слегка растерянно, – и никаких тайных индейских трав.

– А это потому, что ты не дурак. – И лекарь опять подмигнул. – Смерть Дуракам тоже бы не увидел. Но почти все люди видят.

И в тот же вечер Джонни увидел. Ибо лекарь открыл торговлю в Ист-Либерти, и очень получилось красиво, Он взял два горящих факела и воткнул их в землю по обе стороны шарабана; надел бриллиантовые запонки, показывал карточные фокусы и рассказывал смешные анекдоты, так что у всех прямо глаза на лоб полезли. А Джонни велел играть на тамбурине. Потом заговорил об универсальном средстве доктора Уолдо, и с помощью Джонни пузырьки стали распродаваться, как горячие пирожки. Позже Джонни помог ему сосчитать деньги: их оказалась целая гора.

– Н-да, – сказал Джонни, – никогда я не видел, чтобы деньги доставались легче. Хорошее у вас ремесло, мистер лекарь.

– Это все сноровка, – сказал лекарь и похлопал Джонни по спине. – Дурак готов жить в одном и том же месте и делать одно и то же дело и тем доволен, но заправского уличного торговца Смерть Дуракам еще ни разу не изловил.

– Да, это мне повезло, что я вас встретил, – сказал Джонни. – И раз дело в сноровке, я не я буду, если не выучусь этому ремеслу.

И он оставался с лекарем довольно долго, пока не научился приготовлять лекарство и показывать карточные фокусы почти так же хорошо, как его учитель. И лекарь любил Джонни, потому что Джонни был мальчик послушный. Но однажды вечером они приехали в городок, где дело у них пошло не как обычно. Толпа собралась как обычно, и лекарь стал показывать свои фокусы. Но все время Джонни видел, что в толпе снует какой-то востролицый человек и что-то нашептывает то тому, то другому. А когда у лекаря его рекламная речь была в самом разгаре, этот востролицый вдруг закричал: «Это он! Я эту бороду где хочешь узнаю!» – после чего толпа взревела и стала выдирать планки из ближайшего забора. Следующее, что запомнил Джонни – это что его и лекаря выносят из города, посадив на шест, и длинные лекаревы фалды взлетают на каждом ухабе.

Джонни они пожалели, ведь он был еще маленький, но обоих предупредили, чтобы ноги их в этом городе больше не было, а затем вышвырнули лекаря в заросли чертополоха и разошлись по своим делам.

– У-ух! – сказал лекарь. – О-ох! – Это когда Джонни помогал ему выбраться из зарослей чертополоха. – Ты там поаккуратней с этими шишками. И что ж ты не шухарнул, дурачок несчастный?

– Не шухарнул? – сказал Джонни. – Это как?

– Когда этот востролицый стал возле нас ошиваться. То-то эта чертова Главная улица показалась мне знакомой. Я здесь был два года назад, продавал часы из чистого золота по доллару штука.

– Но в часах из чистого золота один механизм стоит дороже, – сказал Джонни.

– Никаких механизмов там не было, – простонал лекарь, – просто в каждом корпусе сидел премиленький жучок и тикал так, что любо-дорого слушать.

– Да, конечно, это была умная мысль, – сказал Джонни. – Я бы нипочем не додумался.

– Умная? – сказал лекарь. – Это меня и сгубило, но кто бы подумал, что эти дураки два года будут таить обиду? А теперь мы потеряли и лошадь и шарабан, не говоря уже о пузырьках и выручке. Ну да ладно, в запасе у меня еще много фокусов, начнем сначала.

Но как ни любил Джонни лекаря, тут им овладели сомнения. Ему пришло в голову, что раз у того хватило ума только на то, чтобы его вынесли из города на шесте, значит, Смерть Дуракам не так далеко, как он думал. И в самом деле, когда он в тот вечер ложился спать, ему послышались шаги Смерти Дуракам – топ, топ, топ – за ним! Он завязал уши курткой – не помогло. И когда лекарь приготовился снова открыть торговлю, они с Джонни расстались. Лекарь не держал на него зла, пожал ему руку и велел помнить, что сноровка – великая сила. И Джонни продолжал удирать.

В одном городе за стеклом лавки была прикреплена записка: «Требуется мальчик», и он зашел туда. И верно, за столом сидел купец в черном костюме тонкого сукна, очень нарядный и важный.

Джонни завел разговор про Смерть Дуракам, но это купца не заинтересовало. Он пригляделся к Джонни, увидел, что малый на вид покладистый и для своих лет сильный. «Но помни, мальчик, без дураков», – сказал он строго, после того как нанял его.

– Без дураков? – переспросил Джонни, и глаза его засветились надеждой.

– Вот именно, – ответил купец многозначительно. – В нашем деле нам дураки не нужны. Работай как следует и пойдешь в гору. А если есть у тебя какие-нибудь дурацкие фантазии, ударь их по голове и забудь о них.

Ну это Джонни пообещал с удовольствием и прожил он у купца полтора года. Подметал лавку, отворял и затворял вовремя ставни, бегал с поручениями, заворачивал пакеты и научился быть занятым по двенадцать часов в день, И так как был он мальчик покладистый и честный, он пошел в гору, как и предсказал купец. Купец повысил ему жалованье и разрешил понемножку обслуживать покупателей и заниматься бухгалтерией. И однажды ночью Джонни проснулся, и ему послышались сперва далеко, а потом все ближе шаги Смерти Дуракам, которые догоняли, догоняли его.

Утром он пришел к купцу и сказал:

– Простите, сэр, что приходится вам об этом сообщить, но мне надо двигаться дальше.

– Жаль это слышать, Джонни, – сказал купец, – мальчик ты хороший. А если дело в оплате…

– Нет, дело не в этом, – сказал Джонни. – Но скажите мне одну вещь, сэр, и простите, что спрашиваю. Вот остался бы я у вас, скажите, чем бы я кончил?

Купец улыбнулся.

– Вопрос не из легких, по части комплиментов я не силен. Но я и сам начинал мальчиком, подметал лавку. А ты малый сообразительный и еще многому мог бы научиться. Если бы не бросил дела, не знаю, почему бы тебе не достигнуть такого же успеха, как я?

– Какого же именно? – спросил Джонни.

Выражение у купца стало раздраженное, но улыбаться он не перестал.

– Так вот, – сказал он. – Я человек не хвастливый, но могу сообщить тебе следующее. Десять лет назад я был самым богатым человеком в городе, пять лет назад – в округе. А через пять лет, понимаешь ли, намерен быть самым богатым человеком в штате.

Глаза его при этом как будто сверкнули, но Джонни смотрел на его лицо. Лицо было желтое, одутловатое, а челюсть твердая как камень. И в эту минуту Джонни пришло в голову, что, хотя он знал этого купца полтора года, он ни разу не видел, чтобы тот радовался, разве что когда успешно заканчивал сделку.

– Простите, сэр, – сказал он, – но если так, мне действительно пора уходить. Я ведь, понимаете, удираю от Смерти Дуракам, и, если бы я остался и стал таким, как вы, он бы поймал меня, я бы и оглянуться…

– Ах ты нахальный щенок! – взорвался купец, и лицо его побагровело. – Расчет получи у кассира. – И не успел Джонни оглянуться, как уже опять был на дороге. Но теперь он привык к таким вещам и на этот раз шел посвистывая.

Ну после этого он нанимался к разным людям, но всех его похождений я описывать не стану. Одно время работал у изобретателя, и они разошлись, потому что Джонни ненароком спросил его, какая будет польза от его патентованной самозаводящейся машины вечного движения, когда он ее изобретет. И пока изобретатель говорил всякие слова об усовершенствовании рода человеческого и о красотах науки, стало ясно, что ответить он не может. В ту же ночь Джонни услышал шаги Смерти Дуракам далеко, а потом все ближе и наутро ушел. Потом пожил недолго у священника, и от него уходить очень не хотелось, потому что священник был добрый человек. Но как-то вечером они разговорились, и Джонни между прочим спросил его, что случается с людьми, которые верят не так же, как он. Священник был человек широких взглядов, но на этот вопрос ответ имеется только один. Он признал, что это, возможно, люди честные, признал даже, что они не попадут прямо в ад, но впускать их в рай он не мог, даже самых добрых и умных, ибо есть правила, подробно перечисленные вероучением и церковью, и, если ты их не придерживаешься, нет тебе в рай дороги.

Так Джонни пришлось уйти от него, и после этого он некоторое время провел со старым пьяницей скрипачом. Думаю, что он не был хорошим человеком, но играл так, что у слушающих слезы лились из глаз. И когда он так играл, Джонни казалось, что Смерть Дуракам очень далеко. Ибо, пока он играл, несмотря на его грехи и слабости, в нем была сила. Но как-то ночью он умер, пьяный, в канаве, и Джонни держал на коленях его голову, и хотя он завещал Джонни свою скрипку, пользы от нее было мало. Кое-какие мотивы Джонни мог сыграть, но так, как играл тот скрипач, – нет, этого у него не было в пальцах.

А потом он каким-то образом попал в солдаты. Не был призван, для этого ему еще возраст не вышел, но он стал всеобщим любимцем, и сначала все шло прекрасно. Капитан там был самый храбрый человек, какого Джонни видел в жизни, и на все вопросы знал ответы из устава и военного кодекса. Но потом они отправились на Запад воевать с индейцами, и тут опять проклюнулись старые неприятности. Однажды вечером капитан сказал ему: «Джонни, мы завтра идем биться с врагом, а ты останешься в лагере».

– Ой, я не хочу, – сказал Джонни. – Я тоже хочу биться.

– Это приказ, – отрезал капитан и дал Джонни какие-то указания и письмо – отвезти его жене.

– Полковник у нас дурак набитый, – сказал он, – и путь наш лежит прямо в засаду.

– Почему же вы это ему не сказали? – спросил Джонни.

– Говорил, – сказал капитан, – но он полковник.

– Пусть хоть десять раз полковник, – сказал Джонни, – раз он дурак, кто-то должен остановить его.

– В армии так не положено, – сказал капитан. – Приказ есть приказ.

Но оказалось, что капитан ошибся; на следующий день, еще до того как им выступить, напали индейцы и были расколошмачены. Когда все кончилось, капитан заметил вполне профессионально: «Хорошо дрались. Правда, если б они подождали и устроили засаду, они бы сняли с нас скальпы. Но так – никаких шансов у них не было».

– А почему они не устроили засаду? – спросил Джонни.

– Да как тебе сказать – скорее всего, они тоже получили приказ. Ну а теперь скажи, хочешь быть солдатом?

– Жизнь эта хорошая, вся на свежем воздухе, но мне надо еще подумать, – сказал Джонни. Он уже знал, что капитан его – храбрый человек, и знал, что индейцы дрались храбро, – не найти было двух противников храбрее. И все же, когда он это обдумывал, он будто слышал в небе шаги. И он прослужил до конца похода, а потом уволился из армии, хотя капитан и твердил ему, что он делает ошибку.

Теперь он, конечно, уже не был маленьким мальчиком, он превратился в молодого мужчину, и мысли и чувства у него были как у молодого мужчины. И он все реже вспоминал Смерть Дуракам и то всего лишь как сон, который ему приснился в детстве. Иногда он даже посмеивался и думал, какой же он был дурак, что верил в его существование.

И все-таки желание его не было утолено, и что-то гнало его вперед. Теперь он назвал бы это честолюбием, но по существу это было то же самое. И какое бы он ни пробовал новое ремесло, рано или поздно ему снился сон про крупного мужчину в клетчатой рубахе и плисовых штанах, что бродит по свету, держа в одной руке ореховую дубинку. Теперь этот сон сердил его, но имел над ним какую-то странную власть. Так что, когда ему было лет двадцать, он вдруг стал бояться. «Есть там Смерть Дуракам или нет, – подумал он, – я должен это дело распутать. В жизни должно быть что-то одно, чего человек должен держаться и быть уверен, что он не дурак. Я уже пробовал сноровку, и деньги, и еще с десяток других вещей, но ответа в них не нашел. Попробуем теперь книжную премудрость, поглядим, что из этого выйдет».

И он стал читать все книги, какие мог найти, и как только слышал шаги Смерти Дуракам, когда тот добирался до авторов – а случалось это часто, – старался заткнуть себе уши. Но одни книги советовали одно, а другие другое, и он не знал, что выбрать.

«Да, – подумал он, когда прочел столько, что голова его оказалась набита книжной премудростью, как сосиска мясом, – это очень интересно, но по большей части уже устарело. Поеду-ка я в Вашингтон и посоветуюсь там с умными людьми. Сколько же нужно мудрости, чтобы править такой страной, как Соединенные Штаты. И если где-нибудь могут ответить на мои вопросы, так только там».

И он уложил чемодан и отправился-таки в Вашингтон. Для своих лет он был еще стеснительный и не ставил себе задачи сразу повидать президента. Он решил, что ему в самую пору придется конгрессмен. И он повидал конгрессмена, а тот сказал ему, что самое лучшее – стать примерным молодым американцем и голосовать за кандидата-республиканца, что Джонни понравилось, хотя и не вполне отвечало его надеждам.

Тогда он пошел к одному сенатору, и тот посоветовал ему быть примерным молодым американцем и голосовать за демократов, что ему тоже понравилось, но тоже не отвечало его надеждам. И хотя оба они держались внушительно и доброжелательно, одновременно с их речами ему слышались шаги… ну какие шаги – вы знаете.

Но человеку, чем бы он еще ни занимался, нужно есть, и Джонни понял, что не мешает ему затянуть потуже пояс и поискать работу. И получил он работу у того первого конгрессмена, к которому явился, потому что тот был избран от Мартинсвилла, поэтому Джонни к нему первому и обратился. И вскоре он забыл про свои поиски, да и про Смерть Дуракам, потому что к конгрессмену приехала погостить его племянница и оказалась той самой Сюзи Марш, с которой Джонни Пай сидел когда-то рядом в школе. Тогда она была хорошенькая, а теперь еще похорошела, и как только Джонни ее увидел, сердце его екнуло и заколотилось.

– И не думай, пожалуйста, Джонни Пай, что мы тебя забыли, – сказала она, когда дядюшка объяснил ей, кто его новый секретарь. – Напишу домой, там весь город переполошится. Мы все про тебя знаем: и как ты убивал индейцев, и изобретал вечное движение, и ездил по стране со знаменитым лекарем, и нажил состояние на галантерее и… ох, удивительная это история!

– Знаешь ли, – сказал Джонни и закашлялся, – кое-что здесь чуть-чуть преувеличено. Но ты умница, что заинтересовалась. Значит, в Мартинсвилле меня уже не считают дураком?

– Я тебя никогда дураком не считала, – сказала Сюзи с улыбкой, и Джонни почувствовал, как сердце у него снова екнуло.

– А я всегда знал, что ты хорошенькая, но до чего ты красива, узнал только сейчас, – сказал Джонни и снова закашлялся. – Ну а раз вспомнили прежнее время, расскажи, как там мельник и его жена. Я тогда сбежал от них неожиданно, виноваты были обе стороны, им со мной тоже было не сладко.

– Они оба скончались, – сказала Сюзи Марш. – Теперь там новый мельник. Но его, сказать по правде, не очень любят, и мельницу он запустил.

– Жаль, – сказал Джонни, – справная была мельница. – И продолжал расспрашивать, а она тоже много чего вспоминала. Ну знаете, как бывает, когда двое молодых так разговорятся.

Джонни Пай никогда не работал так старательно, как в ту зиму. И думал он не о Смерти Дуракам, а о Сюзи Марш. То ему казалось, что она его любит, а то был уверен, что нет, а потом колебался, мешался и путался. Но в конце концов все обернулось отлично, она дала слово, и Джонни понял, что он – счастливейший человек на свете. И в ту ночь он проснулся и услышал, что его догоняет Смерть Дуракам – топ, топ, топ.

После этого он почти не спал и к завтраку спустился весь осунувшийся. Но будущий дядюшка не заметил этого, он потирал руки и улыбался.

– Надень самый лучший галстук, – сказал он превесело, – у меня нынче назначен разговор с президентом, и я, чтобы показать, что одобряю выбор моей племянницы, решил взять тебя с собой.

– К президенту? – выдохнул ошарашенный Джонни.

– Да, – ответил конгрессмен Марш. – Там, понимаешь, есть один законопроект… впрочем, это пока оставим. Но ты принарядись. Джонни, сегодня Мартинсвилл будет нами гордиться.

И тут у Джонни как гора с плеч свалилась. Он стиснул руку мистера Марша.

– Благодарю вас, дядя Эбен! Не знаю, как вас и благодарить.

Наконец-то он увидит человека, которому Смерть Дуракам не страшен, и ему уже казалось, что, если это хоть раз случится, все его неприятности и метания будут позади.

Ну-с, какой это был президент – неважно, поверьте мне на слово, что он был президент и выглядел соответственно. И он совсем недавно был избран, поэтому старался вовсю, и следы щелчков, которые ему предстояло получить от конгресса, еще даже не были видны. В общем, он сидел в своем кресле, и Джонни им любовался. Ибо если и был во всей стране человек, к которому Смерть Дуракам не мог подступиться, то именно так он должен был выглядеть.

Президент и конгрессмен побеседовали немножко о политике, а потом наступила очередь Джонни.

– Ну, молодой человек, – сказал президент любезно, – чем могу быть вам полезен? На вас посмотреть – вы мне кажетесь прекрасным, прямо-таки примерным молодым американцем.

Конгрессмен поспешил вмешаться, не дав Джонни и рта раскрыть.

– Дайте ему просто совет, господин президент, – сказал он. – Просто своевременный совет. Понимаете, мой юный друг вел до сих пор жизнь, полную приключений, а теперь он решил жениться на моей племяннице и остепениться. И больше всего ему сейчас нужно услышать от вас слово зрелой мудрости.

– Что ж, – сказал президент и вгляделся в Джонни повнимательнее, – если это все, что ему нужно, небольшую лошадку почистить недолго. Хорошо бы всем, кто ко мне приходит, требовалось так мало.

И все же он заставил Джонни заговорить, такие люди это умеют, и Джонни сам не заметил, как стал рассказывать ему свою биографию.

– Да, – сказал президент, когда он кончил, – лежачим камнем вас не назовешь. Но в этом ничего плохого нет. И для человека с таким разнообразным опытом, как у вас, мне ясно представляется одна-единственная карьера. Политика! – произнес он и стукнул правым кулаком по левой руке.

– Что ж, – сказал Джонни и почесал в затылке, – я с тех пор как приехал в Вашингтон, думал об этом. Да вот не знаю, гожусь ли я на это дело.

– Речь написать ты можешь, – сказал конгрессмен Марш задумчиво. – Ты мне с моими речами сколько раз помогал. И вообще малый ты симпатичный. И родился в бедности, и сам из бедности поднялся, и даже воинские заслуги у тебя имеются. Да что там, черт возьми, – вы уж меня извините, господин президент, – он и сейчас стоит пятьсот голосов.

– Я… вы, джентльмены, мне льстите, – сказал Джонни, сконфуженный и польщенный, – но вот займусь я политикой, чем же я кончу?

У президента выражение сделалось скромное.

– Быть президентом Соединенных Штатов, – сказал он, – это законная мечта любого американского гражданина. Если, конечно, его изберут.

– Да-а, – протянул Джонни, и у него даже в глазах потемнело. – Об этом я и не думал. Да, это великое дело. Но и ответственность, наверно, немалая.

– Правильно, – сказал президент и стал очень похож на свои предвыборные снимки.

– Да, ответственность, должно быть, ужасающая – даже не знаю, как простой смертный может ее выдержать. Скажите, господин президент, можно задать вам вопрос?

– Разумеется, – ответил президент, и он выглядел более гордым и более ответственным и с каждой минутой делался все более похож на свои предвыборные портреты.

– Так вот, – сказал Джонни, – вопрос как будто дурацкий, но дело вот в чем. Страна у нас большущая, господин президент, и живет в ней пропасть самых разных людей. Как может президент угодить всем этим людям одновременно? Вы, например, можете, господин президент?

На минуту президент как будто опешил. Но потом устремил на Джонни взгляд государственного мужа.

– С помощью божией, – произнес он торжественно, – и согласно с принципами нашей великой партии я намерен… – Но конца этой фразы Джонни даже недослышал. Президент еще говорил, а Джонни услыхал за дверью, в коридоре, шаги, и почему-то он знал, что шаги эти не секретаря и не сторожа. Он порадовался, что президент сказал «С помощью божией», от этого шаги как будто стали легче. И когда президент умолк, Джонни поклонился.

– Благодарю вас, господин президент, вот это мне и хотелось узнать. А теперь поеду-ка я лучше домой в Мартинсвилл.

– Домой в Мартинсвилл? – удивился президент.

– Да, сэр, – сказал Джонни. – Думаю, что для политики я не гожусь.

– И больше тебе нечего сказать президенту Соединенных Штатов? – вскипел будущий дядюшка.

Но президент тем временем задумался, а человек он был покрупнее, чем конгрессмен Марш.

– Минутку, конгрессмен, – сказал он. – Этот молодой человек хотя бы честный и с виду мне нравится. К тому же из всех, кто приходил ко мне за последние полгода, он единственный ничего не просил, он да еще кошка в Белом доме, но ей, мне кажется, тоже что-то было нужно, потому что она мяукала. Вы не хотите быть президентом, молодой человек, и, сказать вам по секрету, я вас не осуждаю. Но не хотите ли вы стать почтмейстером в Мартинсвилле?

– Почтмейстером в Мартинсвилле? – сказал Джонни. – Но…

– Да, почта там захудалая, – сказал президент, – но это я раз в жизни сделаю что-то потому, что хочу. И пусть там конгресс кричит и плачет. Ну как, да или нет?

Джонни подумал о всех местах, где побывал, о всех ремеслах, какие перепробовал. Как ни странно, вспомнился ему старый пьяный скрипач, что умер в канаве, но им он не мог бы стать, это он знал. А больше всего он думал о Мартинсвилле и о Сюзи Марш. И хотя только что слышал шаги Смерти Дуракам, он вызвал его на бой.

– Да, – сказал он, – конечно. Тогда я смогу жениться на Сюзи.

– Лучшей причины вам и не сыскать, – сказал президент. – Одну минуту, сейчас напишу записку.

И он сдержал слово, и Джонни женился на своей Сюзи, и они уехали жить в Мартинсвилл. И Джонни, как только постиг премудрость почтмейстерства, убедился, что ремесло это не хуже других. Почты в Мартинсвилл приходило немного, а в свободное время он заправлял мельницей, и это тоже было хорошее ремесло. И все время, чем бы он ни был занят, он знал, что еще не до конца расквитался со Смертью Дуракам. Но это его не очень волновало, потому что и он, и Сюзи были счастливы. А через какое-то время у них родился ребенок, и такого чуда еще не случалось ни у одной молодой пары, хотя врач утверждал, что младенец совершенно нормальный.

Однажды вечером, когда его сынишке было год или около того, Джонни пошел домой вдоль реки. Дорога эта была чуть дальше, чем верхом, но там чувствовалась вечерняя прохлада, и бывают минуты, когда человеку хочется побыть одному, как бы он ни любил свою жену и ребенка.

Он думал о том, как все для него обернулось, и это казалось ему удивительным и странным, как бывает с людьми, когда они вспоминают свое прошлое. И думал он так старательно, что чуть не споткнулся о старого точильщика, который пристроил свой станок и инструменты возле самой дороги. У точильщика и тележка была рядом, но лошадь он выпряг и пустил пощипать травку, и очень это была тощая и старая белая лошадь, все ребра наружу. И он был очень занят, оттачивал косу.

– Ох, простите, – сказал Джонни Пай, – я и не знал, что кто-то здесь стал лагерем. Но вы, может быть, завтра зайдете ко мне домой, у моей жены несколько ножей затупились.

И прикусил язык, потому что старик поглядел на него очень пристально.

– Да это ты, Джонни Пай, – сказал старик. – Ну как поживаешь, Джонни Пай? Долго же ты не приходил. Я несколько раз думал, что придется за тобой сходить. Но вот ты наконец и явился.

Джонни Пай был теперь взрослый, но тут он задрожал.

– Но это не вы! – воскликнул он. – Я хочу сказать – вы не он. Я всю жизнь знал, какой он с виду! Он крупный мужчина в клетчатой рубахе и в руке ореховая дубинка со свинцовым наконечником.

– О нет, – сказал точильщик безмятежно. – Ты, может быть, такого меня выдумал, но я не такой. – И Джонни Пай услышал, как коса – вжик, вжик – вжикает по точилу. Старик смочил ее водой и вгляделся в лезвие. Потом покачал головой, как будто еще не вполне довольный, а потом спросил: – Ну как, Джонни, ты готов?

– Готов? – спросил Джонни хрипло. – Конечно, нет.

– Это они все так говорят, – сказал старик, кивая головой, и коса опять заходила по точилу – вжик, вжик.

Джонни вытер лоб и стал рассуждать.

– Понимаете, если бы вы нашли меня раньше, – сказал он. – Или позже. Я не хочу поступать неразумно, но у меня жена и ребенок.

– У всех есть жены, а у многих и дети, – сказал точильщик сердито и нажал на педаль так, что коса завжикала по точилу. И взметнулись вверх искры, очень яркие и чистые, потому что уже начало темнеть.

– Да прекратите вы этот чертов шум, дайте человеку подумать, – разозлился Джонни. – Говорю вам, я не могу идти. И не пойду. Еще не время. Сейчас…

Старик остановил станок и указал косой на Джонни Пая.

– Дай мне хоть одну разумную причину, – сказал он. – Есть люди, о которых можно пожалеть. Но разве ты из их числа? Об умном человеке можно пожалеть, но разве ты умный человек?

– Нет, – сказал Джонни и вспомнил лекаря-травника. – Мне было где ума набраться, но я не захотел.

– Раз, – сказал старик и загнул один палец. – Ну некоторые люди могут пожалеть о богатом. Но ты, как я понимаю, не богат.

– Нет, – подтвердил Джонни и вспомнил купца. – И не захотел разбогатеть.

– Два, – сказал старик. – Ум, богатство – это побоку. Но есть еще солдатская храбрость, геройство. Будь они у тебя, тогда еще было бы о чем рассуждать.

Джонни Пай вспомнил, как выглядело поле боя на Западе, когда все индейцы были мертвы и сражение кончилось.

– Нет, – сказал он. – Я воевал, но я не герой.

– Ну так есть еще религия, – произнес старик вроде как терпеливо. – И наука и… но что толку? Мы знаем, как ты разделался с ними. Я мог бы, пожалуй, почувствовать сожаление, если бы речь шла о президенте Соединенных Штатов. Но…

– Ох, вы же знаете, что я не президент, – простонал Джонни. – Можно бы, кажется, с этим покончить.

– Неважно ты строишь свои доводы, – сказал старик, покачивая головой. – Удивляешь ты меня, Джонни. Все детство и юность удирал, лишь бы не стать дураком. А чуть вырос во взрослого мужчину, с чего начал? Женился, поселился в родном городе и растишь детей, понятия не имея, что из них выйдет. Тогда-то мог бы сообразить, что я тебя догоню, – просто сам мне в руки дался.

– Может, я и дурак, – сказал измученный Джонни Пай, – но если так считать, мы все, наверно, дураки. Но Сюзи – моя жена, и мой сын – мой сын. А что до работы – кому-то надо быть и почтмейстером, а то люди не получали бы почты.

– А если б не получали, это было бы очень важно? – спросил старик, оттачивая кончик косы.

– Да нет, едва ли, если судить по тому, что пишут в открытках, – сказал Джонни Пай. – Но пока сортировать почту – мое дело, и я буду сортировать ее как можно лучше.

Старик так полоснул свою косу, что искры дождем полились на траву. – Вот-вот, – сказал он. – У меня тоже есть работа, и я ее делаю точно так же. Но сейчас я поступлю по-другому. Ты, безусловно, приближаешься ко мне, но небольшая проверка – и выходит, что ты еще немножко не дозрел. Поэтому я дам тебе краткую отсрочку. Если уж на то пошло, – добавил он, – ответь мне на один вопрос – как можно быть человеком и притом не быть дураком, – и я отпущу тебя без всяких сроков. Это будет первый случай в истории, но раз в жизни можно и рискнуть. А теперь можешь идти, Джонни Пай.

И он стал точить косу, так что искры полетели, как хвост кометы, а Джонни Пай пошел прочь. И никогда еще приречная прохлада не казалась ему такой сладкой.

И все же, хоть он испытал облегчение, он не совсем забыл, и порой Сюзи приходилось напоминать детям, чтобы не мешали отцу, потому что он думает. Но время шло, и довольно скоро Джонни Пай спохватился, что ему сорок лет. В молодости он никогда не думал, что доживет до сорока, и это его вроде как удивило. Но что поделать, от фактов не уйти, хоть он и не мог бы сказать, что чувствует себя по-новому, разве только изредка, когда нагибается. И был он надежный гражданин, любимый и уважаемый, с растущим семейством и с прочным положением в обществе, и когда он думал об этом, это тоже удивляло его. Но вскоре стало привычно, словно так было всегда.

Лишь после того как его старший сын утонул на рыбалке – вот когда Джонни Пай снова встретил точильщика. Но в это время он был озлоблен и сам не свой от горя и, если бы мог добраться до старика, уж верно лишил бы его жизни. Но почему-то, когда он попробовал с ним схватиться, ему показалось, что он хватает только воздух и туман. Он видел, как летят искры от косы, но даже коснуться точила не мог.

– Трус ты несчастный! – сказал Джонни Пай. – Выходи драться как мужчина! – Но старик только кивнул головой, а точило все вертелось и вертелось. – Почему ты не забрал меня? – сказал Джонни Пай, как будто до него никто не говорил этих слов. – Какой в этом смысл? Почему не можешь забрать меня сейчас?

И попробовал вырвать косу из рук у старика, но не мог коснуться точила. И тогда он упал на траву и затих.

– Время проходит, – сказал старик и тряхнул головой. – Время проходит.

– Никогда оно не вылечит горя, каким я горюю о сыне, – сказал Джонни Пай.

– Правильно, – сказал старик и кивнул. – Но время проходит. Ты что же, ради своего горя готов оставить жену вдовой, а остальных детей без отца?

– Нет, – сказал Джонни. – Честное слово, нет. Это было бы грешно.

– Тогда иди домой, Джонни Пай, – сказал старик, и Джонни пошел, но на лице его появились морщины, которых раньше не было.

А время проходило, как течет река, и дети Джонни Пая поженились и повыходили замуж, и были у них теперь свои дома и дети. А у Сюзи волосы побелели и спина согнулась, и когда Джонни и его дети провожали ее в могилу, люди говорили, что она скончалась, когда пробил ее час, но поверить в это Джонни было трудно. Просто люди не говорили так ясно, как раньше, и солнце не грело так жарко, и он, случалось, еще до обеда засыпал в своем кресле.

И однажды, уже после смерти Сюзи, через Мартинсвилл проезжал тогдашний президент, и Джонни Пай пожал ему руку, и в газете появилась заметка, что он пожал руку двум президентам, одному через полвека после другого. Джонни, Пай вырезал эту заметку и носил ее в бумажнике. Этот президент ему тоже понравился, но, как он и говорил знакомым, куда ему было до того, который правил пятьдесят лет назад. Впрочем, чего же было и ждать, нынче президенты пошли такие, что их и президентами не назовешь. И все же та газетная вырезка очень его радовала.

На нижнюю дорогу он почти перестал ходить – не то, конечно, чтобы прогулка была слишком длинная, а просто редко туда тянуло. Но однажды он улизнул от внучки, которая за ним ухаживала, и пошел. И крутая же оказалась дорога – он и не помнил, до чего она крутая.

– Ну здравствуй, Джонни Пай, – сказал точильщик, – как поживаешь?

– Говорите, пожалуйста, погромче, – попросил Джонни Пай. – Слух у меня превосходный, но люди стали говорить не так четко, как раньше. Вы не здешний?

– Ах, вот, значит, как обстоит дело, – сказал точильщик.

– Да, вот так и обстоит, – сказал Джонни Пай. Он надел очки, вгляделся в старика и почувствовал, что его следует бояться, но почему – хоть убей, не мог вспомнить. – Я знаю, кто вы такой, – сказал он чуть раздраженно, – на лица у меня память замечательная. И ваше имя так и вертится на языке…

– Насчет имен не волнуйся, – сказал точильщик. – Мы с тобой старые знакомые. И много лет назад я задал тебе вопрос – это ты помнишь?

– Да, – сказал Джонни Пай. – Помню. – И засмеялся скрипучим стариковским смехом. – И из всех дурацких вопросов, какие мне задавали, этот, безусловно, стоит на первом месте.

– Правда? – сказал точильщик.

– Ага, – усмехнулся Джонни. – Вы ведь спросили меня, как можно быть человеком и при этом не быть дураком. И ответ, вот он: когда человек умрет и его похоронят. Это каждый дурак знает.

– В самом деле? – сказал точильщик.

– Конечно, – сказал Джонни Пай. – Мне ли не знать. Мне в ноябре стукнет девяносто два года, и я пожимал руку двум президентам. Первому…

– Про это расскажешь, я с интересом послушаю, но сначала маленький деловой разговор. Если все люди дураки, как же земля-то движется?

– Ну мало ли чего нет на свете, – сказал Джонни, теряя терпение. – Есть люди храбрые, и мудрые, и сноровистые, им удается иногда двинуть ее вперед, хотя бы на дюйм. Но там все перепутано. Да господи боже мой, еще в самом начале только какой-нибудь дурак полез бы из моря на сушу – либо был выкинут из рая, если так вам больше нравится. Нельзя верить в то, как люди себя воображают, надо судить по делам их. И я не ставлю высоко человека, которого в свое время люди не считали бы дураком.

– Так, – сказал точильщик, – ты ответил на мой вопрос, во всяком случае, насколько это тебе но силам. Большего от человека ждать не приходится. Поэтому и я выполню свое обязательство по нашей сделке.

– Какое же именно? – сказал Джонни. – Все вместе я помню отлично, но некоторые подробности как-то забылись.

– Ну как же, – сказал точильщик обиженно, – я же обещал отпустить тебя, старый ты дурак! Ты меня больше не увидишь до Страшного суда. Там, наверху, это вызовет неприятности, – добавил он, – но хоть изредка могу я поступить так, как хочу?

– Уф, – сказал Джонни Пай. – Это надо еще обдумать. – И почесал в затылке.

– Зачем? – спросил точильщик, явно задетый за живое. – Не так часто я предлагаю человеку вечную жизнь.

– Ну да, – сказал Джонни Пай, – это с вашей стороны очень любезно, но, понимаете, дело обстоит так. – Он подумал с минуту. – Нет, вам не понять. Но вам не дашь больше семидесяти лет, а от молодых и ждать нечего.

– А ты меня проверь, – предложил точильщик.

– Ну хорошо, – сказал Джонни, – дело, значит, обстоит так, – и он опять почесал в затылке. – Предложи вы мне это сорок, даже двадцать лет назад… а теперь… Возьмем одну небольшую деталь, скажем – зубы.

– Ну конечно, – сказал точильщик. – Естественно. Не ждешь же ты от меня помощи в этом отношении.

– Так я и думал, – сказал Джонни. – Понимаете, эти зубы у меня хорошие, покупные, но очень надоело слушать, как они щелкают. И с очками, наверно, то же самое?

– Боюсь, что так, – ответил точильщик. – Я ведь, знаешь, со временем не могу сладить, это вне моей компетенции. И по чести говоря, трудно ожидать, чтобы ты, скажем, в сто восемьдесят лет остался совсем таким же, каким был в девяносто. И все-таки ты был бы ходячее чудо.

– Возможно, – сказал Джонни Пай, – но понимаете, я теперь старик. Поглядеть на меня – не поверишь, но это так. И мои друзья – нет их больше, ни Сюзи, ни мальчика, а с молодыми не сходишься так близко, как раньше, не считая детей. И жить, и жить до Страшного суда, когда рядом нет никого понимающего, с кем поговорить, – нет, сэр, предложение ваше великодушное, но принять его, как хотите, не могу. Пусть это у меня недостаток патриотизма, и Мартинсвилл мне жаль. Чтобы видный горожанин дожил до Страшного суда – да это вызвало бы переворот в здешнем климате и в торговой палате тоже. Но человек должен поступать так, как ему хочется, хотя бы раз в жизни. – Он умолк и поглядел на точильщика. – Каюсь, – сказал он, – мне бы очень хотелось переплюнуть Айка Ливиса. Его послушать – можно подумать, что никто еще не доживал до девяноста лет. Но надо полагать…

– К сожалению, полисов на срок мы не выдаем, – сказал точильщик.

– Ну ничего, это я просто гак спросил. Айк-то вообще молодец. – Он помолчал. – Скажите, – продолжал он, понизив голос, – ну вы меня понимаете. После. То есть вероятно ли, что снова увидишь, – он кашлянул, – своих друзей, то есть правда ли то, во что верят некоторые люди?

– Этого я тебе не могу сказать, – ответил точильщик. – Про это я и сам не знаю.

– Что ж, спрос не беда. – сказал Джонни Пай смиренно. Он вгляделся в темноту. От косы взвился последний сноп искр, потом вжиканье смолкло. – Гм, – сказал Джонни Пай и провел пальцем по лезвию. – Хорошо наточена коса. Но в прежнее время их точили лучше. – Он тревожно прислушался, огляделся. – Ой, господи помилуй, вот и Элен меня ищет. Сейчас уведет обратно в дом.

– Не уведет, – сказал точильщик. – Да, сталь в этой косе недурна. Ну что ж, Джонни Пай, пошли.

Из цикла «Фантазии и пророчества»

Колокола пророчат[25]

Быть гением мало – надо соответствовать времени. Родившись в эпоху глубокого спокойствия, Александр Македонский едва ли взбудоражил бы мир, а Ньютон, выросший в воровских трущобах, вряд ли изобрел бы что-либо, кроме новой хитроумной отмычки…

Джон Кливленд Коттон. Извивы исторической мысли

(Далее выдержки из писем кавалера ордена Бани, генерала Чарльза Уильяма Джеффри Эсткорта, адресованных его сестре Гарриет, графине Стоукли, представлены с разрешения семьи Стоукли. Купюры обозначены многоточиями – вот так: …)

Сен-Филипп-де-Бен, 3 сентября 1788 года

Дорогая моя сестра:… Хотел бы я, чтобы мой превосходный парижский врач выбрал для моего выздоровления какое-нибудь другое место. Однако он свято верит в воды Сен-Филиппа, а я свято верю в него, так что придется мне смириться с парой унылых до зевоты месяцев, пока не улучшится мое состояние. Впрочем, тебе предстоит получать от меня длинные и, боюсь, скучные письма. Не жди в них сплетен Бадена или Экса – если не считать водолечебниц, Сен-Филипп – лишь один из дюжины белых городков на этом приятном побережье. В нем есть и хороший, и скверный постоялые дворы, есть пыльная маленькая площадь с неизменно пыльным блохастым нищим, есть почтовая станция и променад с чахлыми липами и пальмами. Поднявшись повыше в ясный день, можно увидеть Корсику и удивительную средиземноморскую синеву. Признаться, все это весьма мило, и тем, кто прошел индийскую кампанию, подобно мне, грех жаловаться. В «Белой лошади» ко мне почтительны – разве я не английский милорд? – и мой славный Гастон преданно обо мне заботится. Но в маленьких городках на водах не в сезон царит скука смертная, к которой наши галантные противники, французы, в провинции умеют приспособиться изысканнее, чем в любой другой стране мира. Можно ли вообразить, чтобы ежедневное прибытие дилижанса из Тулона вызывало ажиотаж? А между тем, уверяю, у меня вызывает, как и у всего Сен-Филиппа. Я прогуливаюсь, лечусь водами, читаю Оссиана, играю в пикет с Гастоном, и все же кажется мне, будто я жив лишь наполовину…

… Ты улыбнешься и скажешь: «Дорогой братец, ты же всегда кичился склонностью к изучению человеческой натуры. Неужто не найдется даже в Сен-Филипп-де-Бене ни общества, ни личности для твоих исследований?» Сестра, дорогая моя, я направляю все усердие к этой цели, но пока почти напрасно. Я беседовал со своим врачом – хорошим человеком, но без светского лоска, беседовал с кюре – хорошим человеком, но скучным. Я даже совершил поползновение на светское общество вод, начиная месье маркизом де ла Персдрагоном с девяносто шестью разделениями щита на фамильном гербе, засаленными манжетами и зловещей заинтересованностью моей печенью, и заканчивая миссис Макгрегор Дженкинс, почтенной и краснолицей, беседовать с которой все равно что попасть под обстрел именами герцогов и герцогинь. Но, откровенно говоря, любому из них я предпочитаю свое кресло в саду и Оссиана, хоть и рискую прослыть невежей. Какой-нибудь остроумный плут стал бы для меня поистине даром небес, но существуют ли такие в Сен-Филиппе? Думается, нет. А пока в своем ослабленном состоянии я каждое утро буквально сгораю от нетерпения, ожидая, когда явится Гастон с запасом деревенских сплетен. Скверный оборот приняли дела, надо сказать, для человека, служившего у Эра Кута, и если бы не переменчивость удачи, не говоря уже об одном окаянном интригане… (Здесь пропущен длинный отрывок рукописи, повествующий о службе генерала Эсткорта в Ост-Индии, а также его личное нелестное мнение об Уоррене Гастингсе.)… Но в пятьдесят лет человек либо глупец, либо философ. Так или иначе, если бы Гастон не обеспечивал мне личность, чтобы было на чем оттачивать остроту ума, вскоре я уверовал бы, что его иссушил индийский зной…

21 сентября 1788 года

Дорогая моя сестра:… Поверь мне, здравого смысла во взглядах твоего приятеля, лорда Мартиндейла, немного. Французскую монархию не следует сравнивать с нашей, но король Людовик – превосходный правитель, пользующийся любовью, и предложенный созыв Генеральных штатов не может не оказать благотворнейшего воздействия… (Здесь пропущено три страницы о французской политике и возможности выращивания сахарного тростника на юге Франции.)… А что до новостей у меня, я продолжаю следовать прежним усыпляющим курсом и чувствую, что от вод мне определенно полегчало… Так что буду продолжать лечиться ими, несмотря на всю неспешность этого процесса…

Ты спрашиваешь, боюсь, слегка насмешливо, как продвигаются мои исследования человеческой натуры?

Не так уж плачевно, дорогая моя сестра: во всяком случае, мне удалось завязать знакомство с одним странным типом, а здесь, в Сен-Филиппе, это уже триумф. Со своего места на променаде я некоторое время наблюдал за невысоким толстячком примерно моих лет, вышагивающим туда-сюда между липами. По-видимому, местные знаменитости вроде миссис Макгрегор Дженкинс избегают его общества, и я поначалу причислил его к отставным актерам, ибо в его одежде и походке есть что-то театральное. Он носит широкополую соломенную шляпу, свободные нанковые панталоны и сюртук полувоенного фасона, а водами лечится столь же церемонно, как и месье маркиз, хотя и не так светски. Мне следует определить его как южанина, ибо у него живые темные глаза, желтоватая кожа, тучность и манеры Родомонта, которые выдают истинного сына французского Миди, едва тощая и голодная юность для него останется позади.

Однако есть в нем некая незадачливая странность, которая отделяет его от преуспевающих буржуа. Пока что не могу уловить, в чем она состоит, однако она вызывает у меня интерес.

Так или иначе, тем утром я сидел в привычном кресле и читал Оссиана, а он в одиночестве прохаживался кругами по променаду. Несомненно, я увлекся своим автором больше обычного и, должно быть, произнес вслух несколько строк, пока незнакомец проходил мимо. В тот раз он лишь метнул на меня быстрый взгляд, им и ограничился. Но проходя мимо меня в следующий раз, он помедлил, остановился, а затем снял свою соломенную шляпу и чрезвычайно вежливо поприветствовал меня.

– Да простит меня месье, – хмуро и чинно произнес он, – но месье, конечно, англичанин? И строки, которые месье только что повторил, написаны великим поэтом Оссианом?

Я с улыбкой признал его правоту по обоим пунктам, и он снова поклонился.

– Да простит месье это вмешательство, – продолжал он, – но я сам давно восхищаюсь поэзией Оссиана.

И он дочитал до конца начатый мной отрывок на весьма неплохом английском, хоть и с сильным акцентом. Само собой, я бурно расхвалил его, – ведь не каждый день на променаде французского городка на водах встречаешь такого же, как ты, поклонника Оссиана, – а потом он сел в кресло рядом с моим, и мы разговорились. Для француза он на удивление хорошо знает наших английских поэтов – возможно, был когда-то домашним учителем в семье англичан. В ту первую встречу я не досаждал ему вопросами, хотя отметил, что и по-французски он говорит с легким акцентом, что кажется странным.

Есть в нем что-то злодейское, сказать по правде, хотя его разговор со мной был энергичным и возвышенным. Вместе с тем он болен и, если не ошибаюсь, разочарован, но когда он говорит, его глаза вспыхивают неожиданным воодушевлением. Не хотел бы я нарваться на такого противника в засаде, однако он вполне может оказаться безобиднейшим наставником с подорванным здоровьем. Воду мы выпили вместе, к неприкрытому недовольству миссис Макгрегор Дженкинс, демонстративно подобравшей юбки. Позже она, не скупясь на слова, дала мне понять, что мой новый знакомый – всем известный бандит, хотя, отвечая на расспросы, не смогла назвать более веских причин подобного отзыва, чем то, что он живет за городом, что «никто не знает, откуда он» и что его жена «тоже хороша, чего и следовало ожидать», что бы ни означала эта напыщенная фраза. Ну, джентльменом его вряд ли кто-нибудь назвал бы, даже по довольно-таки низким меркам миссис Макгрегор, но благодаря ему у меня состоялся лучший разговор за весь месяц, а если он и впрямь бандит, мы с ним могли бы обсудить и преступления тхагов. И хотя на столь впечатляющие повороты я не рассчитываю, мне следовало бы расспросить о нем Гастона…

11 октября

… Однако Гастон мало что сумел мне рассказать, кроме того, что мой знакомый – выходец с Сардинии или еще какого-то острова, служил во французской армии, и, как убеждены в округе, способен сглазить. Гастон намекал, что про его жену мог бы рассказать больше, но допытываться я не стал. Ведь если моему приятелю н-ст-в-л-р-га – незачем краснеть, дорогая! – то и в этом тоже состоит участь философа, а широкий круг тем, на которые с ним можно побеседовать, я нахожу гораздо притягательнее лондонских сплетен не первой свежести из уст миссис Макгрегор Дженкинс. Не пытался он и занять у меня денег, чего я, откровенно говоря, ожидал и готовился отказать…

20 ноября

… Успех! Я нашел личность, причем наивысшей пробы, уверяю тебя! Обедал я у него в гостях, и обед был отвратителен. Чем бы еще ни славилась его жена, домашнее хозяйство – не ее конек. А кем она была раньше, видно с первого взгляда: у нее сохранились все несколько поблекшие замашки гарнизонной кокетки. Добродушна, разумеется, каковы зачастую подобные женщины, и наверняка в лучшие времена была миловидна, хоть зубы у нее возмутительно плохи. Подозреваю, в ней есть примесь негритянской крови, но могу и ошибаться. Моего приятеля она наверняка подцепила совсем молодым; я часто встречал подобные пары в Индии – опытная женщина и юнец только что из Англии. Ну дело давнее, и для него тоже, и хотя мадам определенно не лишена обаяния, по службе он не продвинулся явно из-за нее.

После обеда мадам удалилась, хоть и без особой охоты, а хозяин дома увел меня побеседовать к нему в кабинет. Он раздобыл даже бутылку портвейна, зная, по его словам, о пристрастии англичан к этому напитку, и хотя портвейн был отнюдь не от Кокберна, меня тронул этот знак внимания. Ему отчаянно одиноко, это видно по его большим глазам. Вместе с тем он отчаянно горд и болезненно чувствителен к неудачам, так что мне пришлось как следует постараться, чтобы разговорить его.

И мои старания не пропали даром. Его история довольно проста. Он не бандит и не наставник, а бывший солдат с подорванным здоровьем, как и я, – майор французской королевской артиллерии, несколько лет назад отправленный в отставку на половинный оклад. Похвально, что он дослужился до столь высокого чина, ведь он по рождению иностранец, – с Сардинии, как я, кажется, тебе уже писал, – а во французской армии иностранцев привечают далеко не так, как во времена первой Ирландской бригады. Мало того, на службе в этой армии продвинуться просто невозможно, если у тебя нет фамильного герба, а таковым он едва ли мог похвалиться. Но что интересно, страсть всей его жизни – Индия. И клянусь честью, в своем пристрастии к ней он поразителен.

Стоило мне только по счастливой случайности коснуться этой темы, его глаза вспыхнули, недомогания оказались забытыми. Вскоре он уже принялся доставать из стенного шкафа карты и засыпать меня вопросами о моем собственном невеликом опыте. И спустя совсем непродолжительное время я, как ни неловко в этом признаваться, обнаружил, что запинаюсь на каждом ответе. Конечно, все его знания были книжными, но откуда, черт возьми, он мог их почерпнуть, понятия не имею. В сущности, он даже время от времени весьма невозмутимо поправлял меня. «Полагаю, на северной стене этой старой крепости в Мадрасе восемь двенадцатифутовых пушек», – и он был чертовски прав. Наконец я не выдержал.

– Но майор, это же удивительно! – воскликнул я. – В Ост-Индской компании я прослужил двадцать лет и считал, что кое-какими знаниями располагаю. Однако послушав вас, каждый скажет, что вы отстояли в сражениях каждый дюйм Бенгалии!

Он метнул в меня быстрый и почти гневный взгляд и начал сворачивать карты.

– Да, в мыслях, – коротко подтвердил он, – но как часто извещало меня начальство, мои увлечения его утомляли.

– А меня нисколько, – задорно возразил я. – На самом деле то, как ваше правительство пренебрегает своими возможностями в Индии, нередко изумляло меня. Да, сейчас все уже улажено…

– Не улажено вовсе, – грубо перебил он меня, и я уставился на него.

– Полагаю, все уже уладил барон Клайв в местечке под названием Плесси, – бесстрастно уточнил я. – А в дальнейшем – мой прежний командир, генерал Эр Кут в другом местечке, называемом Вандиваш.

– Да-да-да, – нетерпеливо отозвался он. – Согласен насчет Клайва, Клайв был гением, и его постигла участь гениев. Он крадет для вас целую империю, но ваш праведный английский парламент в ужасе всплескивает руками, узнав, что Клайв заодно присвоил несколько сотен тысяч рупий. И он, опозоренный, пускает себе пулю в голову – вы, англичане, непостижимы! – и все, гения у вас больше нет. Очень жаль. Я бы с Клайвом так не поступил. С другой стороны, будь я милордом Клайвом, я бы и не застрелился.

– А что сделали бы вы на месте Клайва? – спросил я, ибо непоколебимое и вызывающее самомнение этого человека меня забавляло.

На миг его взгляд стал страшен, и я понял, почему почтенная миссис Макгрегор Дженкинс назвала его бандитом.

– Я бы, – невозмутимо сообщил он, – отправил отряд гренадеров в ваш английский парламент и велел ему прикусить язык. По примеру Кромвеля. Вот он был человек. А ваш Клайв – тьфу! Мяч находился у него под ногами, а он даже пнуть его отказался. Беру обратно слово «гений». Он тряпка. Мог хотя бы объявить себя раджой.

Как ты понимаешь, это было уже чересчур.

– У генерала Клайва имелись недостатки, – ледяным тоном ответил я, – однако он был истинным британцем и патриотом.

– Он был болваном, – отрезал пухлый коротышка-майор, выпятив нижнюю губу. – Таким же болваном, как Дюплекс, а это о многом говорит. О да, с военной выучкой, некоторыми организаторскими способностями. Но гений смахнул бы его в море! Можно же было удержать Аркот, можно было захватить Плесси – смотрите! – С этими словами он выхватил из шкафа еще одну карту и принялся с жаром разъяснять мне, что бы он предпринял, командуя французскими войсками в Индии в 1757 году, когда был, наверное, парнишкой лет двадцати. Он ударял по бумаге, он расставлял по столу пробки, обозначающие войска, – пробки, которые брал из полной ими жестянки, так что, видимо, для него это была давняя игра. И пока я слушал его, мое раздражение угасало, ибо мономания этого человека была очевидна. Сказать по правде, и план кампании, представленный пробками на карте, непродуманным не выглядел. Разумеется, в боевой обстановке многое смотрится иначе.

Не покривив душой, я мог бы сказать, что его план содержит элементы новаторства, а его автор, прямо-таки захлебывающийся словами, весьма падок на лесть.

– Да-да, – говорил он, – так и следовало поступить, это ясно и полному тупице. И несмотря на мои недомогания, с флотом и десятью тысячами отборных солдат… – Он явно грезил наяву, от усилий его восковое лицо покрылось испариной, и в том, как он грезил, было что-то нелепое и вместе с тем трогательное.

– Вы столкнулись бы с изрядным сопротивлением, – забавляясь, отметил я.

– О, да, да, – поспешил ответить он. – Я и не думаю недооценивать англичан. Превосходная кавалерия, надежная пехота. Но познаний в орудиях недостает, а я артиллерист…

Отрезвлять его не хотелось, но я считал это своим долгом.

– Разумеется, майор, – поддакнул я, – ведь у вас богатый боевой опыт.

Некоторое время он смотрел на меня, непоколебленный в своем высокомерии.

– У меня его очень мало, – преспокойно заявил он, – но то, как должно быть, либо знаешь, либо нет. И этого достаточно.

Он устремил на меня взгляд больших глаз. Да, определенно немного не в себе. Однако у меня невольно вырвался вопрос:

– Но право же, майор, что случилось?

– А что, – все так же спокойно отозвался он, – случается с теми, кому нечего продать, кроме своих мозгов? В юности я поставил на Индию все, что имел, и думал, что над ней воссияет моя звезда. Стремясь попасть туда, я как только ни унижался и ни пресмыкался – corpo di Baccho! – ведь я же не какой-нибудь Роган или Субиз, чтобы пользоваться благосклонностью короля! И я в самом деле попал туда, еще в юные годы, как раз вовремя, чтобы вместе с остальными капитулировать в Пондишери. – Он издал страшноватый смешок и отпил из своей рюмки. – Вы, англичане, были обходительными тюремщиками, – продолжал он, – но в плену меня продержали до самого конца Семилетней войны, то есть до шестьдесят третьего года. Кто будет особо поднимать вопрос об обмене никому не известного лейтенанта артиллерии? Затем последовали десять с лишним лет гарнизонной службы на Маврикии. Там я и познакомился с женой – она креолка. Приятное это местечко, Маврикий. Когда боеприпасов для учебных стрельб было у нас достаточно, мы палили из пушек по морским птицам. – Он тоскливо усмехнулся. – К тому времени мне было уже тридцать семь. Пришлось произвести меня в капитаны и даже вернуть во Францию. Опять-таки на гарнизонную службу. Я служил в гарнизонах Тулона, Бреста… – Он продолжал перечислять, загибая пальцы, но его тон настораживал.

– А как же война за независимость в Америке? – напомнил я. – Пусть и не самая крупная из кампаний, но возможности давала…

– И кого же на нее посылали? – быстро прервал он. – Лафайета, Рошамбо, де Грасса – отпрысков знати. О, будь я ровесником Лафайета, я сам вызвался бы, как сделал он. Добиваться успеха надо молодым, пока не сломалась пружина. А когда тебе за сорок, ты уже обременен обязанностями. У меня, видите ли, большое семейство, хоть и не моими стараниями произведено. – Он усмехнулся, словно шутке, понятной ему одному. – О, в Континентальный конгресс я писал, – его голос зазвучал задумчиво, – но они предпочли этого остолопа фон Штойбена. Порядочного остолопа и честного, но что есть, то есть. Я писал также в ваше британское военное министерство, – ровным тоном продолжал он. – Непременно как-нибудь при случае покажу вам план кампании, в ходе которой они могли разгромить генерала Вашингтона за три недели.

В некотором смятении я воззрился на него.

– Если офицер получает жалованье на службе у своего короля и отсылает неприятельскому государству план разгрома союзника своей страны… – скованно выговорил я, – мы в Англии сочли бы этот поступок изменой.

– А что есть измена? – небрежно бросил он. – Назвав ее незадачливым честолюбием, мы окажемся ближе к истине. – Он впился в меня внимательным взглядом. – А ведь вы шокированы, генерал Эсткорт, – заметил он. – За это прошу меня простить. Но неужели вы никогда не знали проклятия… – его голос задрожал, – когда вас не берут служить, а вам служить необходимо? Проклятия быть молотком, когда вокруг нет ни единого гвоздя, чтобы его забить? Проклятия… проклятия прозябания в пыльном гарнизонном городишке, взлелеянных мечтаний, которых не выдержал бы и разум Цезаря, и отсутствия на всей земле места, где можно было бы их воплотить?

– Знал, – нехотя ответил я, ибо что-то в нем настойчиво требовало правды, – это я знал.

– Тогда вам ведомы бездны ада, невообразимые для христианина, – со вздохом заключил он, – и если я совершил измену – что ж, за нее я уже наказан. Иначе я был бы бригадиром, ведь мне с величайшим трудом удалось на несколько недель завладеть вниманием Шуазеля. Увы, я здесь, с половинным окладом, и при моей жизни новой войны уже не будет. Вдобавок месье де Сегюр объявил, что теперь щиты на гербах всех офицеров должны иметь не менее шестнадцати делений. В таком случае успеха им, этим офицерам, в следующей кампании. А мне тем временем остаются мои пробки, мои карты и мой фамильный недуг. – Он с улыбкой похлопал себя сбоку по животу. – Моего отца он убил тридцатидевятилетним, а меня пока что щадил, но скоро явится и за мной.

И действительно, глядя на него, я с легкостью мог в это поверить, ибо его глаза вдруг потускнели и стало видно, что щеки дряблы. После этого мы еще немного побеседовали ни о чем, и я ушел, размышляя, стоит ли продолжать это знакомство. Бесспорно, он личность, но от некоторых его речей во рту остается неприятный привкус. Однако он способен быть чрезвычайно притягательным – даже теперь, когда колоссальное фиаско окутывает его, словно плащ. Но почему я называю его колоссальным? У него и впрямь колоссальное самомнение, хотя на что еще он мог рассчитывать в карьере? И все же хотел бы я забыть его глаза… Сказать начистоту, он озадачивает меня, и я намерен его разгадать…

12 февраля 1789 года

… Я узнал еще кое-что о личности моего приятеля, майора. Как я уже сообщал тебе, я почти решил было полностью порвать с ним, но на следующий день он, явившись ко мне, держался так любезно, что я не смог найти повода. С тех пор я не слышал от него смущающих меня откровений о предательстве, хотя всякий раз при обсуждении искусства войны он выказывал неслыханное высокомерие. Не так давно он даже известил меня: несмотря на все достоинства прусского короля Фридриха как полководца, его тактика могла быть и более совершенной. Я лишь рассмеялся и перевел разговор. Временами мы с ним играем в военные игры его пробками и картами, и когда я поддаюсь, позволяя ему победить, он радуется, как дитя… Его болезнь усиливается, несмотря на лечение водами, а моего общества он ищет с воодушевлением, которое я не могу не находить трогательным… Если уж на то пошло, он человек недюжинного ума, и общество, в котором он вынужден вращаться, наверняка порой досаждает ему…

Ради развлечения время от времени строю догадки о том, как могла сложиться его жизнь, если бы он выбрал иной род деятельности, не связанный с военной службой. Как я уже упоминал, у него имеется явное актерское дарование, однако при таком телосложении и внешности трагических ролей ему бы не досталось, а юмором комедийного актера он не обладает. Пожалуй, лучше всего ему было бы примкнуть к папистам, ибо даже в последнем из рыбаков может хотя бы теплиться надежда унаследовать ключи святого Петра… Но Бог свидетель, священник из него вышел бы хуже некуда!…

Однако вернемся к моему рассказу. Соскучившись за несколько дней по прогулкам, ставшим для нас привычными, однажды вечером я отправился к нему – он живет в доме, который носит название «Святая Елена»; мы здесь повсюду окружены именами святых, – чтобы выяснить, что с ним. Шума перепалки я не слышал, пока встрепанный слуга не впустил меня, а тогда отступать было уже слишком поздно. Тут и мой приятель с усталостью и гневом на бледном лице выскочил в коридор.

– А, генерал Эсткорт! – воскликнул он, и при виде меня выражение его лица сразу изменилось. – Какая удача! А я как раз надеялся, что вы навестите нас, – хотел представить вам мое семейство.

Ранее он уже упоминал о двух детях от первого брака его жены, и мне, признаться, было любопытно увидеть их. Но вскоре стало ясно, что он имеет в виду других близких.

– Да, – продолжал он, – мои братья и сестры, или большинство таковых, съехались сюда на семейный совет. Вы пришли как раз вовремя! – Он крепко сжал мою руку, и его лицо озарила злорадная детская наивность. – Они не верят, что я и вправду знаком с английским генералом – какой жестокий удар их ждет! – шепотом говорил он, пока мы шли по коридору. – Ах, если бы еще на вас был мундир и эти ваши подвязки! Но надо радоваться и тому, что есть!

Дорогая сестра, что за общество встретило нас в гостиной! Она представляла собой тесную комнату с дешевой обстановкой в худшем французском вкусе, которую мадам дополнила беспорядочной мешаниной дамских вещиц и сувениров с Маврикия. Все присутствующие сидели, на французский манер попивая послеобеденный травяной чай и препираясь. В сущности, даже будь эта комната длиной с неф собора Святого Петра, то и тогда она показалась бы слишком тесной для этого сборища! Старуха мать, прямая как палка и столь же неприветливая, с горящими глазами и желчным достоинством, как на лицах некоторых итальянских крестьян, – видно было, что ее побаиваются все присутствующие, кроме моего приятеля, а он, к его немалой чести, обращался к ней с сыновней почтительностью. Две сестры, одна полноватая, чернявая и язвительная, другая – с остатками несомненной красоты и столь красноречивыми признаками занятий известного рода, как некогда шикарный туалет и нарумяненные щеки. Зять, с виду хозяин постоялого двора, по фамилии Бюрат или Дюрат, с брыластым и массивным, но привлекательным лицом и замашками сержанта кавалерии, женатый на язвительной сестре. И два брата, один похожий на овцу, другой на лису, и вместе с тем имеющих явное внешнее сходство с моим приятелем.

Овцеподобный брат хотя бы респектабелен – полагаю, провинциальный юрист с небольшой конторой, безмерно гордый выступлениями в апелляционном суде Марселя. Другой же, подобный лисе, зарабатывает на жизнь более сомнительным образом – похоже, он из тех, кто витийствует в пивных о правах человека и прочем вздоре месье Руссо. Я бы и часов своих ему не доверил, а он пытается добиться избрания в Генеральные штаты. Что касается согласия в семье, с первого же взгляда было очевидно, что ни один из этих людей не доверяет остальным. А между тем это еще не все их племя. Ты не поверишь, но у них есть еще два брата, и семейный совет был созван по поводу дел предпоследнего из них, который даже в этой пестрой компании считается, видимо, паршивой овцой.

Смею тебя заверить, голова у меня пошла кругом, и когда мой приятель с гордостью представил меня как рыцаря ордена Подвязки, я не удосужился даже поправить его. Ибо меня сразу же приняли в свой тесный круг, это не вызывало никаких сомнений. Лишь пожилая дама осталась отчужденной, говорила мало и попивала свой ромашковый чай так, словно это была кровь ее врагов. Остальные один за другим с непрошеной откровенностью посвящали меня в самые интимные и скандальные подробности жизни своих братьев и сестер. По-видимому, сходились во мнении они лишь по двум пунктам – в зависти к моему приятелю-майору как любимцу их матушки и неприязни к мадам Жозефине из-за ее заносчивости. Разве что потасканная красавица, замечания которой в адрес ее невестки я не решусь повторить, искренне привязана к своему брату-майору, о чьих достоинствах она распространялась, обдавая меня запахом духов.

Это было все равно что очутиться в логове итальянских контрабандистов или среди драчливых лис, ибо все они говорили, или, скорее, тявкали одновременно, даже зять не отставал, и лишь одна «мадам мать» могла призвать их к молчанию. А моему приятелю все это доставляло удовольствие. Он явно хвалился ими передо мной, как мог бы показывать фокусы труппы дрессированных животных. И что самое непостижимое, питал к ним некоторую привязанность. Не знаю, какое из чувств преобладало во мне, – уважение к человеку, столь преданному родным, или сочувствие к тому, кто обременен таким семейным кланом.

Ибо он, не самый старший среди них, наиболее силен, и они об этом знают. И бунтуют, но он правит семейным конклавом, словно мелкий царек. Посмеяться над этим фарсом я мог бы, но гораздо охотнее – заплакать. Потому что хотя бы здесь мой приятель оказался видным лицом.

Я постарался уйти как можно скорее, несмотря на настойчивые взгляды потасканной красавицы. Мой приятель проводил меня до двери.

– Так-то, – говорил он, усмехаясь и потирая руки. – Я бесконечно признателен вам, генерал. Это они забудут нескоро. Перед вашим приходом Жозеф, – так звали брата, похожего на овцу, – хвалился знакомством с майором интендантской службы, но английский генерал – ха! – Жозеф теперь недели две будет зеленеть от зависти! – И он снова потер рука об руку в приливе неподдельного удовольствия.

Выглядело оно настолько по-детски, что я не смог рассердиться.

– Разумеется, я рад, что удружил вам, – ответил я.

– О, еще как удружили, – подтвердил он. – По меньшей мере полчаса они не станут злословить о моей бедняжке Жози. Ох уж эта скверная история с Луи – плохи его дела! – Луи звали паршивую овцу. – Но мы их как-нибудь уладим. Гортензия стоит троих таких, как он, он просто обязан вернуться к Гортензии!

– Ваша родня многочисленна, майор, – за неимением лучшего ответа, я ограничился этим.

– О да, – жизнерадостно подтвердил он. – Весьма многочисленна, жаль, что с остальными вы не повидались. Вот только Луи болван, избаловал я его в юности. Что ж! Он дитя, а Жером – упрямец. И все же не так уж плохо мы держимся, не так уж плохо. Жозеф преуспевает в юридической практике – в мире достаточно глупцов, на которых он способен произвести впечатление, а если Люсьен пробьется в Генеральные штаты, можете не сомневаться, он набьет себе карманы! А есть еще и внуки, и деньги, пусть и небольшие, – быстро добавил он. – Этого им ждать от меня необязательно. Но все же это шаг вверх по сравнению с тем, с чего мы начали, и будь папа жив, ему было бы чему порадоваться. Бедная Элиза покинула нас, но мы, все остальные, сплотились, и хотя со стороны можем показаться грубоватыми, движимы мы благими намерениями. Когда я был мальчишкой, – он снова усмехнулся, – я желал им иной участи. Думал, удача будет на моей стороне, и благодаря мне все они станут королями и королевами. Забавно, не правда ли, – вообразить королем такого болвана, как Жозеф! Ну вот таким был этот мальчишка. Но без меня все они так и питались бы каштанами на острове, так что это уже кое-что.

Он произнес эти слова так вызывающе, что я не знал, чему сильнее дивиться – его нелепому чванству своими близкими или его же холодному презрению к ним. Поэтому я не сказал ничего, лишь пожал ему руку. Удержаться от этого рукопожатия я не смог. Ибо того, кто вступал в жизнь с мельничным жерновом на шее… заурядным человеком уже не назовешь…

13 марта 1789 года

… Моему приятелю стало хуже, и теперь уже я наношу ему визиты. Так надлежит поступать христианину, и, сказать по правде, я, как ни странно, привязался к нему, хотя и не могу назвать точную причину этой привязанности. Впрочем, как пациент он несносен и зачастую безобразно груб со мной и своей женой, которая преданно, хоть и неумело ухаживает за ним. Вчера я объявил ему, что более терпеть не намерен, и он впился в меня взглядом странно вспыхнувших глаз.

– Значит, – сказал он, – умирающих бросают даже англичане…

Что ж, я остался, а как еще мог поступить джентльмен?…

Однако он, по-моему, не питает ко мне никаких подлинных чувств, – пользуясь случаем, прилагает старания, чтобы очаровать, но кажется, будто он играет… да, даже на смертном одре он ведет игру… сложная личность…

28 апреля 1789 года

Болезнь моего приятеля, майора, близится к финалу – последние несколько дней оставили его страшно ослабевшим. Он знает, что конец близок, и, в сущности, сам зачастую с поразительным спокойствием упоминает о нем. Я думал, от этого он обратится помыслами к религии. Он хоть и принял святое причастие, но, боюсь, без искреннего покаяния, приличествующего христианину. Вчера, когда священник ушел от него, он позвал меня и заметил: «Что ж, с этим покончено», – тоном человека, который только что занял место в почтовом дилижансе, а не готовится вскоре предстать перед Творцом.

– Не повредит, – задумчиво добавил он. – И потом, вполне возможно, все это правда. А почему бы и нет? – И он усмехнулся так, что меня покоробило. Потом попросил почитать ему, но не Библию, как я ожидал, а какие-нибудь стихи Грея. Он слушал внимательно, а когда я дошел до строки «рукою сокрушителя держав» и далее – «нем и бесславен, Мильтон здесь лежит», просил меня повторить их. Что я и сделал, и услышал от него:

– Да-да. Как это верно, совершенно верно. В детстве я так не думал – считал, что гений пробьется непременно. Но прав оказался ваш поэт.

Это было мучительно, ведь я надеялся, что болезнь побудит его если не к менее самонадеянной, то хотя бы к более здравой оценке собственных способностей.

– Полноте, майор, – примирительно отозвался я, – вы же понимаете, не всем быть великими. Вам ли роптать? Ведь вы же сами говорили, что сумели сделать шаг вверх…

– Вверх? – перебил он, и его глаза вспыхнули. – Вверх? Господи, за что мне это – умирать одному, в обществе единственного англичанина с душой, заплывшей салом! Глупец, да будь у меня шанс, как у Александра Македонского, я превзошел бы его! И что хуже всего, такой шанс появится. Уже сейчас Европа содрогается в муках рождения нового мира. Появись я на свет при Короле-Солнце, я стал бы маршалом Франции; а если бы я родился два десятилетия назад, то за следующие шесть лет придал бы форму новой Европе собственными кулаками. Зачем мою душу вселили в мое тело в это чертово время? Не понимаешь, идиот? Неужто нет никого, кто бы понял?

Тут я позвал мадам, ибо он явно бредил, и нам хоть и с трудом, но удалось успокоить его.

8 мая 1789 года

… Мой бедный приятель скончался и обрел наконец покой. По странному стечению обстоятельств дата его смерти совпала с созывом в Версале Генеральных штатов. Последние минуты жизни всегда мучительно наблюдать со стороны, но его конец был таким безмятежным, на какой можно было лишь надеяться, учитывая его нрав. Пока я сидел у его кровати, снаружи бушевала гроза. Несомненно, его угасающему сознанию раскаты грома казались артиллерийскими залпами, ибо когда мы уже ждали агонии, он вдруг приподнялся на постели и прислушался. Его глаза засияли, на лице отразилось блаженство. «Армия! Командующий армией!» – в экстазе прошептал он, и когда мы подхватили его, жизнь его уже покинула… Должен признаться, хоть это и не по-христиански, я порадовался, увидев, как смерть принесла ему то, чего не смогла дать жизнь, и в ее завершении он увидел себя во главе победоносных войск. Ах, Слава – обманчивое видение… (Здесь пропущена страница рассуждений генерала Эсткорта о тщетности людского честолюбия.)… После смерти его лицо стало бесстрастным и даже, пожалуй, величественным… любой заметил бы, что в молодости он был хорош собой…

26 мая 1789 года

… В Париж я возвращаюсь не спеша, с остановками, а до Стоукли доберусь где-нибудь в июне. Мое здоровье вполне восстановилось, и здесь меня так долго удерживали сложности, с которыми я столкнулся в попытке уладить дела моего бедного приятеля, майора. Начну с того, что родом он был не с Сардинии, как я полагал, а с Корсики, и это не только во многом объясняет его нрав, но и доставляет хлопоты адвокатам. Я встречался с его ненасытной родней – и со всеми вместе, и по отдельности, и, если у меня на голове прибавилось седых волос, можешь винить в этом их… Так или иначе, я наконец добился, чтобы вдова майора утвердилась в законных правах на его имущество, и это уже кое-что, а единственным утешением во всем этом деле стало для меня поведение ее сына от первого брака, оказавшегося превосходным и порядочным молодым человеком…

… Ты, несомненно, сочтешь меня излишне уступчивым и мягким, ведь я потратил столько времени на случайного знакомого, который по нашим английским меркам не был ни джентльменом, ни человеком, христианские добродетели которого уравновешивали отсутствие благородного происхождения. Но в его положении чувствовалась трагедия, и отголоски стихов Грея все еще звучат у меня в ушах. Хотел бы я забыть выражение, с которым он говорил о них. Допустим, некий гений родился в обстоятельствах, в которых само развитие этого гения оказалось невозможным… впрочем, все это пустая болтовня…

… Если же обратиться к практическим вопросам, майор, как выяснилось, завещал мне свои военные мемуары, бумаги и записки, в том числе и карты. Только Богу известно, зачем они мне! Из вежливости я не сжег их sur-le-champ[26], однако они заполнили два огромных ящика, и перевозка их в Стоукли обойдется недешево. Возможно, я довезу их лишь до Парижа, где потихоньку сбуду какому-нибудь скупщику бумаг… В благодарность за это непрошеное наследство мадам обратилась ко мне за советом относительно надгробия и эпитафии на могилу ее покойного мужа, и зная, что иначе все семейство будет неделями препираться и спорить, я составил набросок в надежде, что он заслужит их одобрение. Особым пожеланием покойного, оказывается, была эпитафия на английском: как он говорил, Франции хватило и при жизни, – причуда предсмертного тщеславия, которое следует ему простить. Словом, я написал то, что привожу далее, надеясь, что исполнил его пожелание.

Здесь похоронен

НАПОЛЕОНЕ БУОНАПАРТЕ

Майор Королевской артиллерии

Франции

Родился 15 августа 1737 года

в Аяччо, Корсика.

Умер 5 мая 1789 года

в Сен-Филипп-де-Бен

«Покойся, мятежный дух…»

Несколько часов я размышлял, не процитировать ли строки Грея – те самые, которые все еще звучат у меня в голове. Но если подумать, при всей своей уместности они выглядят жестокостью по отношению к праху.

Кошачий король[27]

– То есть как, дорогая? – дрогнувшим голосом проговорила миссис Бомбардо. – Настоящий… хвост?

Миссис Лепет с достоинством кивнула.

– Совершенно настоящий. Я была на его концертах. Дважды. Во-первых, конечно, в Париже. И потом еще это потрясающее выступление и Риме. Мы сидели в королевской ложе. И представьте, он… Если бы вы знали, дорогая, как у него звучит оркестр!.. И он дирижировал… – она самую чуточку замялась, – хвостом!

– Ах, какой ужас! – восхищенно и алчно воскликнула миссис Бомбардо. – Надо будет сразу же пригласить его на обед. Он ведь приезжает, это точно?

– Двенадцатого, – подтвердила миссис Лепет, округлив глаза. – Новый симфонический пригласил его дать с ними три концерта. Надеюсь, вы сможете как-нибудь пообедать у нас, пока он здесь. Он, разумеется, будет очень занят, и он все свое свободное время обещал уделить нам.

– Спасибо, дорогая, – неуверенно отозвалась миссис Бомбардо, не забывшая свое прошлое покушение на одного английского романиста, которого выставляла у себя в салоне миссис Лепет. – Вы всегда так гостеприимны! Но зачем же вам все взваливать на свои плечи? Остальные тоже должны внести посильную лепту. Например, мы с Генри будем от души рады…

– Это очень любезно с вашей стороны, дорогая. – Миссис Лепет тоже помнила про выкраденного романиста. – Но мы обещали мосье Тибо… прелестное имя, не правда ли? Говорят, он прямой потомок Тибальта из «Ромео и Джульетты», оттого, наверно, и не любит Шекспира… Мы обещали мосье Тибо тихое и скромное времяпрепровождение, разве что один небольшой прием в самом узком кругу после первого концерта. Он терпеть не может шумные, разношерстные сборища. – Она обвела гостей миссис Бомбардо укоризненным взором. – И потом из-за этой своей маленькой… м-м… особенности, – деликатно кашлянула она, – он стесняется незнакомых людей.

– Но я все-таки не понимаю, тетя Эмили, – сказал племянник миссис Лепет, Томми Брукс. – У этого хрена Тибо что же, вправду есть хвост? Прямо как у обезьяны?

– Томми, мой друг, – язвительно заметила миссис Бомбардо, – во-первых, мистер Тибо не хрен, а выдающийся музыкант, первый дирижер Европы. А во-вторых…

– Вправду, – твердо ответила миссис Лепет. – Есть хвост. И он им дирижирует.

– Но как же так? – недоуменно пробормотал Томми. У него покраснели уши. – То есть, конечно, я не сомневаюсь, раз вы сами видели, тетя Эмили. Но все-таки это уж ни в какие ворота не лезет, как говорится. Ведь верно, профессор Свист?

Профессор Свист откашлялся.

– Гм, гм, – произнес он и свел руки концами пальцев. – Я с нетерпением жду встречи с… э-э-э… мосье Тибо. Лично мне никогда не случалось наблюдать подлинный экземпляр homo caudatus[28], поэтому я склонен сомневаться, однако, с другой стороны… В средние века, например, была широко распространена вера в существование… э-э-э… хвостатых людей, и, по-видимому, для нее имелись основания. Еще в восемнадцатом веке один голландский мореплаватель, пользующийся репутацией достаточно правдивого человека, писал, что обнаружил на острове Формоза двух туземцев с хвостовыми придатками на копчиках. Они, как я понимаю, находились на низкой ступени цивилизации, и соответствующие образования были отчетливо видны. А от 1860 года мы имеем свидетельство английского врача доктора Гримбрука, якобы наблюдавшего среди своих пациентов-африканцев по меньшей мере троих с короткими, но вполне выраженными хвостами, впрочем, его рассказ не подкреплен никакими доказательствами. Словом, явление это возможное, хотя, бесспорно, необычное. Перепонки между пальцами ног, рудименты жабр – такие черты встречаются достаточно часто. Или, скажем, аппендикс, он всегда при нас. В цепи, связывающей нас с обезьяноподобными праформами, есть недостающие звенья. В конце концов, что такое те несколько позвонков, которыми заканчивается позвоночник у любого из нас, – воодушевился профессор, обводя всех сотрапезников нежным взглядом, – как не зачаток скрытого рудиментарного хвоста? Да-да, это возможно… вполне… в исключительных случаях… возврат к архетипу… атавизм, хотя, с другой стороны…

– Вот видите, – поставила точку миссис Лепет. – Ну разве не восхитительно? Как вы находите, принцесса?

Принцесса Вивраканарда скользнула по ее ликующему лицу взглядом своих удивительных глаз, голубых, как поле незабудок, и бездонных, как небо в зените.

– Да, оч-чень, – произнесла она голоском, мягким и шершавым, точно золотистый бархат под ладонью. – Я бы хотела… Я бы оч-чень хотела увидеть этого мосье Тибо.

– Лично я бы хотел, чтобы он свернул себе шею, – негромко буркнул Томми Брукс, но на Томми никто не обращал внимания.

Однако чем ближе подходил срок прибытия мосье Тибо к нам в Штаты, тем сомнительнее казалась искренность принцессы в этом вопросе: ведь до сих пор она сама была неоспоримой сенсацией сезона, а известно, что за народ эти светские львы и львицы.

Сезон, если помните, был тогда сиамский, и все сиамское котировалось так же высоко, как русский акцент в те изысканные стародавние времена, когда у нас впервые появилось кабаре «Летучая мышь». Сиамский Художественный театр, доставленный к нам за бешеные деньги, давал спектакли при аншлагах. «Гушуптцу», роман-эпопея из сиамской сельской жизни в девятнадцати томах мелким шрифтом, только что получил Нобелевскую премию. По сведениям, поступающим от модных торговцев комнатными зверюшками и тритончиками, спрос на сиамских кошек просто невозможно было удовлетворить. И на гребне волны этого всеобщего интереса элегантно и непринужденно плыла принцесса Вивраканарда, точно гавайская купальщица, несущаяся на доске с валом прибоя. Она была незаменима. Она была неподражаема. Она была всюду.

Юная, чудовищно богатая, по одной линии в родстве с королевским домом Сиама, а по другой – с Кэботами (и при этом первые восемнадцать из ее двадцати двух лет были покрыты золотой завесой неизвестности), она как продукт смешения рас обладала особой, экзотической красотой, настолько же яркой, насколько и необыкновенной. Небрежная кошачья грация движений, смуглая кожа, словно бы припудренная крупицами чистейшего золота, а чуть скошенные глаза такой удивительной прозрачной голубизны, точно море над карибскими рифами. Каштановые волосы ниспадали ей до колен – профессиональная ассоциация парикмахеров сулила баснословные деньги за право остричь их «под фокстрот». Прямые, как струи водопада, они источали слабый, вкрадчивый аромат сандала и специй и слегка отсвечивали солнцем и ржавчиной. Говорила она мало – зачем ей? – но ее особенный, тихий, с мелодичной гнусавинкой голосок оставался в памяти надолго. Она жила одна и, по слухам, была очень ленива – говорили, например, что почти весь день она спит, зато ночью расцветает, как таинственный луноцвет, и в глазах ее появляется глубина.

Не приходится удивляться, что Томми Брукс влюбился. Удивительно другое: как она ему это позволила? В Томми не было ничего яркого и экзотического – нормальный симпатичный молодой человек из тех, кто создан тянуть лямку будней, проводя боˊльшую часть дня за чтением газет в университетском клубе, а вечером всегда готовый выручить хозяйку и явиться на званый обед, если надо заткнуть грудью внезапно образовавшуюся брешь в шеренге ожидаемых гостей. Правда, принцесса Вивраканарда лишь терпела своих воздыхателей – никто не видел, чтобы ее надменно-равнодушные очи оживали навстречу мужчине. Но Томми она словно бы терпела благосклоннее, чем остальных, – и в любовных мечтаниях этого молодого человека уже начинали фигурировать алмазы с яйцо и апартаменты на Парк-авеню, когда приезжий дирижер, прославленный мосье Тибо, давал в Карнеги-холле свой первый концерт.

* * *

Томми Брукс сидел подле принцессы и бросал на нее искоса томные любовные взгляды. Однако ее лицо оставалось холодным, как маска, и пока публика рассаживалась и затихала, принцесса Вивраканарда отпустила только одно замечание – что сегодня, кажется, довольно много народу. Но Томми был на этот раз скорее даже рад ее надменному равнодушию: со времени обеда у миссис Бомбардо его почему-то все больше и больше беспокоило, как она отнесется к этому типу Тибо. Меру его преданности видно уже из того, что он вообще присутствовал на концерте. Для простодушного принстонца, которому песенка «Люби меня, красотка» представляется вершиной музыкального искусства, любая симфония – мученическая мука, и Томми ждал начала концерта с суровой, героической улыбкой на устах.

– Тс-с-с! – взволнованно шикнула миссис Лепет. – Вот он!

Потрясенному Томми представилось, что он вдруг снова очутился в окопах под массированным артобстрелом: появление мосье Тибо ознаменовалось оглушительной канонадой аплодисментов.

Но потом восторженный грохот так же вдруг, на полувздохе, оборвался – весь зал словно хором охнул от изумления. Газеты не наврали: хвост и вправду был.

Про приезжего дирижера писали, что он прибегает к сценическим эффектам – действительно, у него был потрясающе эффектный вид. Весь, с головы до ног, в черном (черной была даже крахмальная рубашка, личный подарок маэстро от Муссолини), он не просто шел между пультами, но лениво, плавно, величаво выступал, а через руку у него, непринужденно загибаясь, свисал знаменитый хвост – ну прямо черная пантера в летнем саду, таинственно покачивающая в такт шагам угольной обтекаемой головой, как покачивают все пантеры, прохаживаясь за прутьями решеток, и блеск его черных глаз не выражал ни радости, ни удивления. Дважды царственно кивнул он в ответ на овации, разразившиеся с новой силой. И в том, как он наклонял голову, Томми уловил какое-то неприятное сходство с принцессой Вивраканардой. Между тем дирижер повернулся к оркестру.

Зал вторично, еще громче, охнул. Потому что при повороте кончик его фантастического хвоста изящно проскользнул в невидимый карман и извлек оттуда черную дирижерскую палочку. Впрочем, Томми ничего этого не заметил. Он смотрел на принцессу.

Поначалу она даже не стала хлопать вместе со всеми, но теперь… Он никогда не видел ее в таком волнении. Она не аплодировала, а сидела, судорожно сцепив руки на коленях, и все ее тело было напряжено, как стальной прут, а голубые глаза с несказанной мучительной сосредоточенностью смотрели на мосье Тибо. Она словно замерла, затаила дыхание, у Томми даже мелькнула сумасшедшая мысль, что сейчас она взлетит, вспорхнет со своего кресла, как невесомая ночная бабочка, и бесшумно опустится подле мосье Тибо, чтобы с обожанием потереться своей гордой головкой о лацкан его черного фрака. Еще секунда, и ее состояние заметит даже миссис Лепет.

– Принцесса, – шепотом позвал он в испуге. – Принцесса!

Тело ее медленно расслабилось, глаза потухли, лицо вновь стало спокойным.

– Да, Томми? – откликнулась она своим обычным голосом. Но все-таки что-то в ней появилось такое…

– Ничего, только… а, черт… начинается!

В эту минуту мосье Тибо, непринужденно сложив перед собою руки, снова обернулся лицом к публике. Опустил глаза. Широко взмахнул за спиной хвостом. И трижды призывно постучал об пол дирижерской палочкой.

* * *

Давно не принимали Глюковскую увертюру к «Ифигении в Авлиде» с такими шумными овациями. А когда дошла очередь до Восьмой симфонии, публика была просто в истерике. Никогда еще Новый симфонический оркестр не играл так превосходно, но и такого гениального управления он тоже, надо сказать, до сих пор не знал. Еще не дошли до финала, а уже в зале три дирижера с мировым именем рыдали от восторга и отчаяния, как завистливые школьники, а один из них горячо сулил присутствовавшему здесь же хирургу, специалисту по лицевой пластике, десять тысяч долларов, если тот докажет, что наука может, худо ли бедно, но нарастить хоть какое-то подобие хвоста тем, кто бесхвост от рождения. Ибо сомневаться не приходилось: рука смертного, пусть даже самая развитая, никогда не достигнет того сочетания нежной силы и могучей грации, какое являл в каждом своем колебании хвост мосье Тибо.

Точно черная молния, он исторгал из медных громовые раскаты, точно эбеновое кнутовище, выбивал из деревянных сладостную мелодию до последнего замирающего вздоха и властно правил трепетными струнными, точно скипетр волшебного царя.

Мосье Тибо все кланялся и кланялся – зал сотрясали залпы восторженных рукоплесканий, – а когда изнемогший маэстро ушел за кулисы, председательницу клуба «Сонатные среды» понадобилось держать за руки и за ноги, чтобы она в эстетическом экстазе не швырнула ему вслед свое жемчужное колье стоимостью девяносто тысяч долларов. Нью-Йорк пришел, увидел и… был побежден. Миссис Лепет осадили репортеры, а Томми Брукс уже предвкушал скорую встречу с новым героем дня на приеме «в узком кругу», и у него было такое тяжелое чувство, будто его ждало не место за обеденным столом, а электрический стул.

* * *

Встреча между его принцессой и мосье Тибо прошла и хуже, и лучше, чем он опасался. Лучше – потому что они на поверку почти не разговаривали друг с другом, а хуже – потому что, как ему показалось, некое загадочное родство душ меж ними делало ненужным всякий разговор. Он склонился к ее руке, и все взгляды восторженно устремились на них.

– Какая дивно экзотическая парочка! – умилялась миссис Свист. – И ведь совсем разные!

Но тут Томми не мог с ней согласиться.

Они, конечно, были разные, спору нет: он, вихляющийся брюнет с фантастическим придатком сзади, конец которого небрежно заправлен в карман, и она, голубоглазая красавица в короне каштановых волос. Но этим различием только подчеркивалось то общее, что их объединяло, – какая-то характерность походки, вкрадчивые жесты, особенный разрез глаз. Общность даже не расовая, а гораздо глубже. Томми сначала не мог ухватить, в чем ее суть, но потом, обведя взглядом гостей, вдруг понял: эти двое отличались от остальных и казались чужеродными не только Нью-Йорку, но и вообще всему человеческому. Точно вежливые гости с другой планеты.

Словом, Томми Брукс провел не очень-то приятный вечер. Но он соображал довольно медленно, и ему только постепенно со всей ясностью открылось одно невероятное подозрение.

Впрочем, не стоит ему особенно пенять за непонятливость. Последовавшие несколько недель были для него временем мучительных недоумений. И не то чтобы принцесса Вивраканарда к нему переменилась – нет, она была с ним так же снисходительна, как прежде, добавилось только постоянное присутствие мосье Тибо. У него была способность появляться внезапно, словно материализуясь из воздуха, – при своем росте он передвигался легко и беззвучно, как бабочка, – и Томми испытывал глухую ненависть, когда слышал еле уловимый шорох шагов по ковру, предвещающий его приход.

И потом, он был весь такой невозмутимый и обтекаемый, черт бы его драл! Ничем его не возьмешь, не заденешь. Обходился с Томми всегда крайне вежливо, а в глазах, в самой глубине, – издевка. Что тут будешь делать? Принцессу же Вивраканарду день ото дня явно все больше притягивал этот приезжий, они, похоже, общались друг с другом без слов – Томми это видел и бесился, но, опять же, поделать ничего не мог.

Не только мосье Тибо во плоти, но даже и дух его донимал Томми Брукса. Бедняга потерял сон, а когда все же засыпал, ему являлся мосье Тибо, и не в человеческом обличье, но как призрак, как тень неуловимого неземного существа, и цедил слова сквозь остроконечные мелкие зубы. Что ни говори, в нем, бесспорно, было что-то такое… особенное, в его грации, в форме головы, даже в заостренных ногтях, – но на что это все было похоже, Томми никак не мог припомнить, сколько ни напрягал мозги. Да и когда припомнил в конце концов, тоже поначалу сам себе не поверил.

Укрепили его в подозрениях, вопреки всякому здравому смыслу, два совершенно пустяковых происшествия. Как-то темным зимним вечером он отправился к своей тетке миссис Лепет в надежде застать там принцессу Вивраканарду.

Дамы куда-то уехали, но должны были вернуться к чаю, и Томми, решив их дождаться, заглянул от нечего делать в библиотеку. Он уже протянул было руку, чтобы включить свет, ибо в библиотеке всегда, даже летом, было темно, как вдруг услышал, что в углу, где кожаная кушетка, кто-то словно бы тихо дышит. Он приблизился на цыпочках и различил в темноте, что на кушетке, свернувшись калачиком, мирно спит мосье Тибо.

Томми в сердцах негромко чертыхнулся и поспешил убраться из библиотеки, но на пороге неприятное, всем нам знакомое чувство, что кто-то смотрит тебе в спину, заставило его остановиться. Он обернулся – мосье Тибо лежал совершенно в том же положении, но только с открытыми глазами. И были эти глаза не черные, как раньше, и не человеческие, а зеленые, Томми мог бы поклясться, и бездонные и светились в темноте, точно два изумрудика. Так продолжалось всего одно мгновенье, потому что Томми с перепугу нажал выключатель – мосье Тибо, человек как человек, сидел на кушетке, позевывая и извиняясь. Но все-таки Томми успел кое о чем подумать. А то, что случилось немного погодя, тоже не добавило ему душевного равновесия.

Они беседовали вдвоем у растопленного камина. Томми до того ненавидел теперь мосье Тибо, что испытывал постоянную потребность в его обществе, как нередко бывает в таких случаях. Мосье Тибо рассказывал анекдот, а Томми слушал и ненавидел его еще сильнее за то, что тот так упивается теплом очага и переливами собственного голоса.

Вдруг послышался звук открываемой парадной двери, мосье Тибо вскочил – и при этом, зацепившись за шишечку медной каминной решетки, наугол разорвал носок. Томми машинально взглянул на его ногу – только мельком, но и этого было достаточно, – а мосье Тибо, впервые за время их знакомства, вдруг потерял всякое самообладание, изменился в лице и выругался на каком-то шипящем иностранном языке, зажав дырку ладонью. Потом бросил на Томми испепеляющий взгляд и пулей вылетел из комнаты, и слышно было, как он большими легкими скачками мчится вверх по лестнице.

Томми грохнулся обратно в кресло, несмотря на то что в прихожей раздался мелодичный смех принцессы. У него не было желания видеть принцессу. Он никого не хотел сейчас видеть. Потому что под носком мосье Тибо открылось нечто, нисколько не похожее на человеческую кожу. Там было, Томми успел заметить, что-то вроде черного меха. Или черного бархата. Да еще эта внезапная вспышка ярости… Боже милостивый, неужто этот господин носит поднизом черные бархатные чулки? А может быть… может быть, он вообще… И Томми сжал ладонями свою воспаленную голову.

* * *

В тот же вечер Томми явился к профессору Свисту с целым рядом гипотетических вопросов, но признаться в своих настоящих подозрениях не посмел, и от профессора услышал лишь столь же гипотетические ответы, и в итоге совсем запутался. Но тут он вспомнил про Билли Мистика. Билли был славный малый и имел склонность ко всякой небывальщине. Не исключено, что Билли ему поможет.

Трое суток ушло на то, чтобы изловить Билли, и все это время Томми Брукс жил как в лихорадке. Но вот наконец они сговорились пообедать вместе у Билли на квартире, где он хранил всякие чудные книги, и Томми вывалил перед приятелем весь ворох своих диких подозрений.

Билли слушал и не перебивал. И только когда Томми кончил, он затянулся трубкой и произнес:

– Ну знаешь ли, мой милый…

– Знаю, знаю, – замахал руками Томми. – Конечно, я спятил, можешь мне не доказывать… Но говорю тебе, он – кот. Как это может быть? Понятия не имею, но факт… Черт возьми, у него вон даже хвост есть!

– Так-то оно так, – покачал головой Билли, выдыхая дым. – Милый Томми, я нисколько не сомневаюсь, что ты действительно видел – или вообразил, будто видишь, – то, о чем рассказываешь. Тем не менее…

Он покачал головой.

– Но ведь бывает же! Всякие там оборотни, волко-человеки…

Билли задумался.

– М-да, пожалуй. Это, конечно, сильный довод. Если у человека хвост… Легенды о волках-перевертнях известны с достаточно давних пор. Нет, я лично не отрицаю существования оборотней ни в прошлом, ни в настоящем. Я вообще допускаю, что бывают разные странности… Но вот коты-оборотни? Человеко-коты и кото-человеки? Все-таки вряд ли, по совести сказать.

– Но если я не получу дельного совета, то просто рехнусь, честное слово! Богом заклинаю, скажи, что мне делать?

– А это сейчас попробуем сообразить. Во-первых, так. Ты на все сто уверен, что он… это самое?..

– Кот? Точно. – Томми энергично кивнул.

– Ясно. Теперь во-вторых. Ты, извини за прямоту, опасаешься, что в твоей пассии тоже есть что-то… э-э-э… кошачье, отчего она и тянется к этому типу?

– Господи, Билли! О том и речь, что я не знаю.

– Хорошо-с. Ну а если, допустим, это правда, твое отношение к ней остается неизменным?

– Да я готов жениться, даже если она каждую среду оборачивается драконшей! – страстно произнес Томми.

Билли улыбнулся.

– Ну а раз так, значит, очевидно, надо этого мосье Тибо устранить. Не мешай, я буду думать.

Думая, Билли скурил подряд две трубки, и все это время Томми ерзал на стуле, будто сидел на булавках. Наконец Билли вышел из задумчивости и рассмеялся.

– Что это тебя так забавляет? – обиделся его друг.

– Ничего. Просто меня осенила одна мысль… сумасшедшая, конечно… но если он – то, что ты думаешь… глядишь, и сработает, кто знает.

Он подошел к шкафу и снял с полки книгу.

– Ты что, надумал почитать мне для успокоения нервов сказочку на сон грядущий?..

– Замолчи-ка, Томми, и вот послушай, что здесь говорится… если, конечно, вправду хочешь избавиться от своего приятеля из семейства кошачьих.

– А что это за книга?

– Сочинение Агнессы Реплийэ. О кошках. Слушай: «Существует также и скандинавская версия этого сюжета, который сэр Вальтер Скотт рассказал Вашингтону Ирвингу, а Шелли услышал от Льюиса, автора «Монаха». В той или иной форме этот сюжет содержится в фольклоре всех народов. Сводится он к тому, – теперь слушай внимательно, Томми! – что один путешественник, очутившись в разрушенном монастыре, оказывается свидетелем того, как процессия кошек опускает в могилу маленький гроб с короной на крышке. Перепуганный, он спешит прочь оттуда и, добравшись наконец до таверны, рассказывает хозяину о том, что видел. Едва он договорил, как хозяйский кот, мирно дремавший у очага, вдруг вскочил, воскликнул: «Значит, теперь я – Кошачий король!» – и исчез в печной трубе».

– Ну как? – спросил Билли, захлопнув книгу.

– А что? – У Томми глаза полезли на лоб. – Ей-богу! Думаешь, подействует?

– Я лично думаю, что мы с тобой оба не в своем уме. Но хочешь, можно испытать.

– Да я шарахну в него этой штукой при первой же встрече! Вот только… разрушенный монастырь… Не совсем убедительно, а? Откуда он мог тут взяться?

– Господи! Где твоя фантазия? Придумай какое-нибудь другое место. Центральный парк, например, мало ли. Сделай вид, будто это произошло с тобой, будто ты своими глазами видел такую похоронную процессию. Надо как-то подвести к этому в разговоре… постой-ка… скажем, так: удивительно, как жизнь подчас повторяет литературу. Я вот не далее как вчера… В таком духе. Понятно?

– Удивительно, как жизнь подчас повторяет литературу, – старательно воспроизвел Томми. – Я вот не далее как вчера…

– …прогуливаясь в Центральном парке, наблюдал очень странное зрелище.

– …прогуливаясь в Центральном парке… Погоди, я возьму записную книжку, – сказал Томми. – Надо будет выдолбить наизусть.

* * *

С предстоящим прощальным приемом, который миссис Лепет давала в честь прославленного мосье Тибо по случаю его отбытия в турне на Запад, связывались большие ожидания. Мало того что там соберется весь свет, включая принцессу Вивраканарду, но еще миссис Лепет, мастерица по тонким намекам, не скрывала, что во время обеда, возможно, будет сделано одно чрезвычайно интересное объявление. Так что гости на этот раз все явились вовремя – все, кроме Томми Брукса. Он приехал на четверть часа раньше назначенного срока, потому что хотел переговорить с теткой с глазу на глаз. Однако, к сожалению, не успел он снять пальто, как она принялась торопливо нашептывать ему на ухо какую-то потрясающую новость, и он из ее скороговорки не сумел ничего толком разобрать.

– Но смотри, до объявления никому ни звука, – радостно заключила миссис Лепет. – Я полагаю, лучше всего его сделать к салату. Салат не требует особенной сосредоточенности.

– Ни звука – о чем, тетя Эмили? – не понял Томми.

– Да о принцессе, мой милый. О нашей дорогой принцессе и о мосье Тибо. Они сегодня обручились, какая прелесть, верно?

– Угу, – ответил Томми и хотел было выйти в первую попавшуюся дверь.

– Не сюда, дорогой, – остановила его тетушка. – Сейчас лучше в библиотеку не входить. Ты их потом поздравишь. Пусть они посидят там, помилуются наедине.

И она поспешила вон донимать дворецкого, а подавленного Томми предоставила самому себе.

Потом он спохватился, что рано вешать нос, дело еще не проиграно.

– «Удивительно, как жизнь подчас повторяет литературу…» – мрачно пробормотал он, чтобы не забыть, и при этом погрозил кулаком двери в библиотеку.

Но миссис Лепет, как всегда, ошибалась. Принцесса и мосье Тибо были не в библиотеке, а в зимнем саду, и Томми Брукс наткнулся на них, когда забрел туда, ища, как бы убить время.

Он вовсе не хотел подглядывать и, постояв всего одну секунду, повернулся и вышел обратно через стеклянные двери. Но и секунды было довольно.

Тибо сидел в кресле, а она – на скамеечке у его ног, и он своей лапой легко и плавно гладил ее каштановые волосы. Черный кот и сиамская кошечка. Лицо ее было от Томми скрыто, зато он видел его лицо. И слышал звук.

Они не разговаривали, но вокруг них стояло какое-то теплое, довольное гудение, подобное жужжанию диких пчел в дуплистом стволе, – Тибо гортанно, мелодично, бархатисто урчал, а она томно мурлыкала в ответ.

Томми опомнился только в гостиной, когда уже здоровался за руку с миссис Бомбардо, которая чистосердечно призналась ему, что никогда не видела его таким бледным.

Первые две перемены прошли для Томми как сон, но обеды миссис Лепет славились отличными винами, и к середине мясного блюда Томми Брукс немного пришел в себя. Теперь у него не оставалось никакого другого выхода.

Он сделал несколько безуспешных попыток вмешаться в разговор, но чтобы прервать миссис Лепет, надо быть, по крайней мере, архангелом Гавриилом, да и то попотеешь. Наконец она остановилась перевести дух, и Томми решил воспользоваться моментом.

– Могу заметить по поводу того, о чем идет речь, – громко сказал он, хотя, о чем идет речь, не имел ни малейшего понятия. – Могу заметить…

– Вот я и говорю, – попробовал было продолжить свои рассуждения профессор Свист. Но Томми был не намерен отступаться. Уже собирали тарелки. Сейчас подадут салат.

– По поводу того, о чем идет речь! – так оглушительно гаркнул он, что миссис Бомбардо прямо вздрогнула, и за столом установилось неловкое молчание. – Удивительно, не правда ли, как подчас жизнь повторяет литературу. – Уф, главное – начать. Томми еще сильнее напряг голосовые связки. – Не далее как сегодня, гуляю я… – И он слово в слово пересказал затверженный урок. При этом он видел, как зажглись глаза мосье Тибо, когда он описывал похороны. А принцесса тревожно вытянула шейку.

Трудно сказать, чего он ждал от своего рассказа. Но уж во всяком случае, не скучливой, холодной тишины, которую подытожил вопрос миссис Лепет:

– Ну, Томми, ты уже кончил?

Томми огорченно откинулся на спинку стула. Он остался в дураках. Последнее средство не подействовало. Смутно прозвучал теткин голос: «А теперь…» Томми понял, что сейчас будет сделано роковое сообщение.

Но тут вмешался мосье Тибо.

– Минуточку, миссис Лепет, – произнес он со своей всегдашней любезностью. Тетка замолчала. А он обратился к Томми. – Вы совершенно убеждены, что все было именно так, как вы рассказали, Брукс? – спросил он насмешливо.

– Стопроцентно, – ответил, насупившись, Томми. – Неужели я стал бы…

– Нет-нет. – Мосье Тибо рукой отвел подобное допущение. – Но ваш рассказ меня так заинтересовал… Хотелось бы удостовериться, что я ничего не перепутал… Вы действительно, абсолютно уверены, что на крышке гроба была, как вы описываете, корона?

– Ну да, – растерянно подтвердил Томми, хлопая глазами.

– Значит, теперь я – Кошачий король! – вскричал мосье Тибо голосом, подобным раскату грома, и в тот же миг все лампы потускнели – на галерее раздался приглушенный, словно ватный взрыв – залу на миг озарила резкая, слепящая вспышка света, и повалили густые, плотные клубы белого едкого дыма.

– Ах, уж эти мне фотографы! – звонко простонала миссис Лепет. – Я им велела не снимать с магнием до окончания обеда, а они щелкнули нас, как раз когда я укусила листик латука!

За столом послышались нервные смешки. Кто-то закашлялся. Но постепенно завеса дыма развеялась, и черно-зеленые круги перед глазами Томми Брукса пропали.

Гости смотрели друг на друга, моргая, словно только что выбрались на солнечный свет из темной пещеры. Глаза у всех слезились от внезапной иллюминации, Томми с трудом различал лица тех, кто сидел против него.

Но миссис Лепет, проявив неизменное присутствие духа, снова взяла бразды правления обедом в свои руки. Подняв бокал, она встала и звонко произнесла:

– А теперь, дорогие друзья, я уверена, мы все будем счастливы поздравить…

Но так и замолчала с разинутым ртом. На лице ее застыло выражение ужаса и недоумения. Из покачнувшегося бокала на скатерть пролилась тоненькая золотистая струйка. Потому что, начиная свою речь, миссис Лепет обратилась туда, где сидел мосье Тибо, – а мосье Тибо за столом больше не было.

Одни рассказывают про язык пламени, который якобы вдруг взметнулся в камине и ушел в дымоход; другие толкуют про огромного кота, будто бы одним скачком выпрыгнувшего через окно, не разбив стекла. Профессор Свист все объясняет таинственной химической реакцией, произошедшей в воздухе прямо над стулом мосье Тибо. Дворецкий, человек набожный, верит, что его унес дьявол собственной персоной; а миссис Лепет колеблется между колдовством и дематериализацией эктоплазмы зла, на другом космическом уровне. Но как бы там ни было, ясно одно: за краткое мгновенье всеобщей слепоты после вспышки прославленный дирижер мосье Тибо вместе со своим хвостом успел навсегда исчезнуть с глаз человеческих.

Миссис Бомбардо утверждает, что он был международный вор и она как раз собиралась его разоблачить, когда он скрылся, воспользовавшись дымовой завесой от фотовспышки. Но никто из присутствовавших на историческом обеде в это не верит. Нет, убедительной разгадки предложено не было. Но Томми что знает, то знает и на каждую встречную кошку поглядывает с подозрением.

Миссис Томми – в девичестве Гретхен Текстиль из Чикаго – разделяет взгляд своего мужа на кошек, потому что Томми ей все открыл, и хотя она, конечно, не всему поверила, но у нее нет сомнений, что одна персона в этой истории – просто вредная кошка, и все. Разумеется, гораздо романтичнее получилось бы, если бы рассказать, как Томми проявил отвагу и завоевал свою принцессу, – но, увы, это было бы неправдой. Дело в том, что принцессы Вивраканарды тоже больше нет среди нас. После того как столь драматически завершился обед у миссис Лепет, принцессины нервы совершенно расстроились, и она вынуждена была отправиться в морское путешествие, из которого так никогда и не вернулась обратно в Америку.

Ну и, понятно, пошли, как обычно, всякие разговоры. Чего только не услышишь: и что она-де теперь монахиня в Сиаме, и нагая танцовщица под маской из «Вертограда моей сестры», и что она убита в Патагонии, и живет замужем в Трапезунде. Но насколько удается проверить, ни в одной из этих версий нет ни крупицы правды. А Томми, я знаю, в глубине души твердо верит, что морское путешествие – это только так, для отвода глаз, на самом же деле она каким-то неведомым образом умудрилась последовать за своим ужасным мосье Тибо, куда бы он там ни скрылся в этом или ином мире, и что где-то на развалинах бывшего города или в подземном дворце они и сегодня правят бок о бок, король и королева всего загадочного кошачьего народа. Но разве это может быть?

Док Меллхорн и жемчужные врата[29]

Док Меллхорн никак не ожидал, что после смерти ему придется снова куда-то направляться. Поэтому, обнаружив, что вновь находится в дороге, он удивился. Но, наверное, надо бы сначала рассказать кое-что о доке Меллхорне. Наш город он покинул в возрасте за семьдесят; когда же он только приехал, был так же молод, как Бейтс, или Филсингер, или любой из юнцов в больнице. Вот только на момент его прибытия никакой больницы еще не было. Он явился с недавно отпущенной бородкой, новехоньким саквояжем и уймой новомодных идей насчет медицины, которым мы почти не уделяли внимания. А ушел он сорок с лишним лет спустя с превосходными показателями по здоровью жителей округа, среди которых немало живых насчитывалось лишь потому, что он оказался рядом. Да, сельский врач. И никто, насколько мне известно, никогда не называл его «человеком в белом» или «рукой смерти», правда, однажды ему хотели дать почетный диплом колледжа Певокет. Но потом совет собрался снова и решил, что колледжу необходим новый спортивный зал, поэтому диплом вручили Дж. Прентиссу Пармали.

Говорят, Меллхорн был тощим юнцом, когда только появился в городе, – тощим юнцом с восточным акцентом, мечтавшим учиться в Вене. Но большинство из нас запомнило его коренастым и плотным, с белыми волосами и небольшой плешью, которая с наступлением жары наливалась ярким багрянцем. Он знал три-четыре карточных фокуса, которые мог показать пациенту, если им был ребенок, – всегда одни и те же, – и время от времени, если был в настроении, извлекал у пациента откуда-нибудь из затылка серебряные полдоллара. И успехом эти фокусы пользовались как у детей, которые хотели вырасти и строить ракеты, так и у детей, которые мечтали стать инженерами-железнодорожниками. Фокусы действовали всегда. Видимо, дело было не столько в фокусах, сколько в докторе Меллхорне.

Но если не считать умения показывать карточные фокусы, в нем, пожалуй, не было ничего необычного. Или, во всяком случае, он сам так считал. Просто он был хорошим врачом и знал нас вдоль и поперек. Я слышал, как его называли тупым и упрямым старым ослом, – это случилось во время скандала с водопроводом. А еще слышал, как плаксивая пожилая дама называла его святым. Однажды я сообщил ему об этом, он посмотрел на меня поверх очков и сказал: «Ну ослов я всегда уважал. Соображения у них раз в десять больше, чем у… лошади». И вынул у меня из уха серебряные полдоллара. Ну и как бы вы описали такого человека? Это ни к чему, просто вызовите его к больному в три часа ночи. И когда он пришлет счет, вам покажется, что сумма в нем лишь слегка великовата.

И все равно, когда дошло до похорон, нашлись люди, проделавшие путь в сто пятьдесят миль, чтобы попасть на них. Мейсоны прибыли из самого Блафф-Сити, поляки – из-за железной дороги, с венком величиной с дом, и в городе можно было увидеть машины, какие там раньше не появлялись. Но для самого дока Меллхорна странности начались уже после похорон.

Последнее, что он помнил, – как лежал в постели и в целом чувствовал себя совсем больным, но радовался отдыху. А теперь он вдруг опять вел свой «форд-Т» по длинной прямой дороге среди прерий с подернутыми дымкой пологими холмами, и эта дорога, казалось, вела из ниоткуда в никуда.

Его отнюдь не позабавило то, что он снова сидел за рулем «форда-Т». На этом автомобиле он учился водить и ездил на нем, пока родные не заставили его сменить. Доктора не позабавило и то, что больным он себя больше не чувствовал. При жизни ему было некогда болеть – обычно об этом заботились пациенты. Первым делом он огляделся в поисках своего саквояжа и увидел его на соседнем сиденье. Саквояж был старый, а не тот представительный, который ему подарили в больнице, но ничего. Это означало, что он едет на вызов, и если пока не в состоянии вспомнить, что это за вызов и куда, то со временем вспомнит обязательно. В былые времена ему часто случалось просыпаться в своей двуколке с осознанием, что лошадь везет его домой безо всяких понуканий с его стороны. Такое привычно любому врачу.

И все же он, заметив, что едет и едет уже некоторое время, а ему еще не попалось не то что ни единого светофора, но вокруг по-прежнему все те же холмистые прерии по обе стороны дороги, слегка насторожился. Немного погодя он задумался, не остановить ли машину и не выйти ли, просто чтобы осмотреться, но он всегда терпеть не мог терять время на выездах. А потом он обнаружил еще одну странность: он вел машину без очков. Однако без очков он не садился за руль вот уже пятнадцать лет.

– Хм… – сказал док Меллхорн. – Я безумен, как майский жук. Или же… ну, полагаю, и это не исключено.

Но на этот раз он остановил машину. Открыл саквояж, заглянул в него, но там все было в порядке. Открыл бумажник, проверил и его, узнал собственные полустершиеся инициалы. Пощупал у себя пульс, но тот бился совершенно ровно.

– Хм, – повторил док Меллхорн. – М-да.

И он просто в доказательство полной нормальности происходящего вынул из-за автомобильного руля серебряные полдоллара.

– Никогда еще так ловко не выходило, – отметил док Меллхорн. – Ну как бы там ни было, если это новое шоссе, оно длиннее, чем мне помнилось.

И как раз в эту минуту по шоссе с ревом примчался мотоциклист и остановился с шикарным разворотом, как делают полицейские на мотоциклах.

– Есть проблемы? – спросил полицейский. Под большими очками-консервами док Меллхорн не разглядел его лица, но сами очки выглядели обычно.

– Я врач, – объяснил док Меллхорн так, как тысячи раз объяснял самым разным людям, – еду на срочный вызов. – Он провел ладонью по лбу. – Эта дорога – та самая?

– Прямо вперед до светофора, – сообщил полицейский. – Вас ждут, доктор Меллхорн. Проводить вас?

– Не надо, но спасибо, – отказался док Меллхорн, и полицейский на мотоцикле укатил. «Форд-Т» закашлялся, стоило доктору прибавить газу. – М-да, значит, вывели новую породу патрульных полицейских, – заключил он, – или же…

Но когда он доехал до светофора, тот выглядел в точности как любой другой светофор на перекрестке. Доктор подождал, когда сменится свет и постовой жестом велит ему проезжать. В других направлениях, кажется, шло немало транспорта, но доктор не успел разглядеть его, так как Лиззи слегка заартачилась, как обычно бывало, когда ее заставляли ждать. И все же вид транспорта успокоил его, хотя по той дороге, по которой ехал он, ему до сих пор не попалось ни одной машины.

Довольно скоро он заметил, что местность вокруг изменилась. Теперь он ехал через парк, причем тщательно ухоженный. На невысоких холмах кизил стоял в цвету, выделяясь белыми и розовыми пятнами на зеленом фоне, но, насколько помнил док Меллхорн, был август, когда он покинул дом. То и дело попадались нарядные белые указатели «К вратам».

– Хм, – сказал док Меллхорн. – Наверное, новое шоссе через парк. Что ж, красиво они тут все устроили. Но интересно, где они раздобыли этот кизил? Я не видел его цветущим с тех пор, как учился в Восточном.

После этого некоторое время он вел машину в задумчивости, ибо кизил напомнил ему времена молодости и учебы в Восточном колледже. Ему вспомнилось, как выглядел колледж, и девушки, приходившие на танцы, – девушки, которые носили белые перчатки и укладывали волосы валиками. Хорошенькие были девушки, и он задался вопросом, что с ними стало. «Детей нарожали, наверное, – подумал док Меллхорн. – Во всяком случае, некоторые». Но ему нравилось представлять их такими, как прежде, когда они были просто хорошенькими и взволнованными на танцах.

Вспомнилось ему и другое – изрезанные столы в лекционных аудиториях, деревья в кампусе, первая в жизни трубка, которую он обкурил, и однокурсник по имени Пейсли Грю, о котором он не вспоминал уже много лет, – тощий парень с талантом сочинять небылицы и бренчать на варгане.

– Надо мне было разыскать Пейсли, – произнес вслух доктор. – Да, надо было. Звезд он, конечно, с неба не хватал, но мне всегда нравился. Интересно, играет ли он до сих пор на варгане… Тьфу ты, ведь знаю же, что он двадцать лет как мертв.

Теперь он проезжал мимо других машин и другие машины проезжали мимо него, но он не обращал на них особого внимания, разве что когда замечал номерной знак, который в этом штате нечасто увидишь, вроде род-айлендского или миссисипского. Слишком уж он был погружен в свои мысли. Попадались и пешеходы, и немало, а однажды он обогнал человека, везущего груз сена. Доктор задумался, что незнакомец будет делать с сеном, когда довезет его до врат. Но, вероятно, на то имелись договоренности.

– Не то чтобы я принимаю на веру хотя бы слово, – рассуждал доктор, – но отец Келли был бы удивлен. А может, и не был бы. Мне случалось славно поспорить с ним, но я всегда знал, что могу на него рассчитывать, хоть я и еретик.

Потом он увидел стену через всю долину и ворота в ней. И увидел, что они достают до самого неба. Он протер глаза, посмотрел снова, но стена с воротами никуда не делись.

– Вот это картина, – сказал док Меллхорн.

Никто не объяснял ему, куда идти и как себя вести, но он, похоже, и сам знал. Если вдуматься, он мог бы сказать, что последовало ожидание в очереди, но никакого ожидания в очереди на самом деле не было. Он просто направился туда, где его ждали, и дежурный служащий сразу же назвал его по имени.

– А, доктор Меллхорн, – сказал служащий. – Итак, чем бы вы хотели заняться в первую очередь?

– Думаю, я был бы не прочь присесть, – ответил док Меллхорн. И он сел, и стул оказался удобным. Он даже подпрыгнул пару раз на пружинах, потом заметил, что служащий наблюдает за ним.

– Могу ли я предоставить вам что-нибудь еще? – спросил служащий. Он был молодой, бойкий, чистенький, и сразу становилось ясно, что его цель – оказать услугу, ради этого он и старается. Док Меллхорн подумал: «Он из тех, кто протрет тебе ветровое стекло, неважно, насколько оно чистое».

– Нет, – ответил док Меллхорн. – Видите ли, я в это не верю. Ни во что из этого не верю. Простите, если это звучит резко, но нет.

– Ничего страшного, сэр, – сказал служащий. – Зачастую для этого требуется время. – И он улыбнулся так, словно док Меллхорн сделал ему одолжение.

– Молодой человек, я врач, и вы намерены объяснять мне, что…

И он осекся, потому что вдруг понял, что спорить бессмысленно. Он либо находится там, где думает, либо нет. А по ощущениям он именно там и есть.

– Что ж… – вздохнул док Меллхорн, – с чего мне начать?

– Это полностью на ваше усмотрение, сэр, – живо отозвался служащий. – Разумеется, с любых встреч с родственниками. Или, если предпочитаете, сначала освойтесь сами. Или же отправляйтесь на экскурсию, один или с сопровождением. Возможно, здесь найдутся предложения. – И он начал выкладывать какие-то проспекты, но док Меллхорн отодвинул их в сторону.

– Минутку, – сказал он, – я хочу подумать. Ну, естественно, с мамой и отцом. Но я пока не могу встретиться с ними. Я просто не поверю в это. И с бабушкой – ну если я прямо сейчас увижу бабушку… когда я старше, чем она… это будет… ну не знаю, что со мной станет. Вам придется дать мне прийти в себя. И конечно, с дядей Фрэнком – с ним будет проще… – Он сделал паузу. – Он здесь?

Служащий заглянул в какую-то папку.

– Рад сообщить, что мистер Фрэнсис В. Меллхорн прибыл двенадцатого июля тысяча девятьсот седьмого года, – объявил он. И обаятельно заулыбался.

– М-да! – отозвался док Меллхорн. – Дядя Фрэнк! Ну что ж, я бы… м-да! Но это наверняка стало большим утешением для мамы. Мы слышали… впрочем, неважно, что мы слышали… видимо, все было не так… Нет, не спешите пока браться за телефон или что там у вас. Я все еще думаю.

– Порой оказывается, – с готовностью высказался служащий, – что для ознакомления наилучшим образом подходит тот, кто не является родственником. Иногда даже посторонний – авторитетный посторонний, имеющий отношение к той же профессии…

– А ведь это мысль, – воодушевился док Меллхорн, стараясь не поддаваться неприязни к служащему.

Он не мог определить ее причины, просто знал, что невзлюбил его.

Ему вспомнилось то время, когда ему понадобилось удалить желчный пузырь в городской больнице, и молодые бойкие интерны приходили проведать его и через слово называли «доктором».

– Да, это мысль, – повторил он и задумался. – Ну, разумеется, я хотел бы повидаться с Кохом. И с Земмельвейсом. Не говоря уже об Уолтере Риде. Но нет, вздор, они наверняка заняты. Однако есть один человек… правда, жил он очень давно…

– Гиппократа, будьте любезны, – сказал служащий в телефон или что там у него. – «Г» как «голубь»…

– Нет! – довольно резко перебил док Меллхорн. – Прошу прощения, подождите минутку. В смысле, не могли бы вы немного повременить? То есть если Гиппократ не прочь прийти, я не возражаю. Но к нему я никогда не питал особой приязни, несмотря на клятву. А думал я об Эскулапии… да ваши ж кущи! Он же не говорит по-английски. Совсем забыл.

– Буду счастлив выступить переводчиком, – ослепительно улыбнулся служащий.

– Нисколько не сомневаюсь, – ответил док Меллхорн. – Просто подождите немного.

Судя по тому, как вел себя служащий, через минуту доктору предстояло беседовать с Эскулапием. «И что я тогда ему скажу? – думал док Меллхорн. – Это уж слишком». Его взгляд дико заметался по опрятной приемной – выдержанной, как он заметил, в теплых золотистых оттенках загара. Потом мечущийся взгляд случайно упал на потрепанный черный саквояж у его ног, и доктора вдруг захлестнула согревающая волна облегчения.

– Подождите минутку, – заговорил он, и его голос обрел силу и властность. – Где мой пациент?

– Пациент? – Впервые за все время служащий растерялся.

– Пациент, – подтвердил док Меллхорн. – «П» как «пневмония», – и он похлопал по своему саквояжу.

– Боюсь, вы не совсем понимаете, сэр, – сказал служащий.

– Это-то я как раз понимаю, – возразил док Меллхорн. – Меня сюда вызвали. И, если это вызов не по работе, почему тогда при мне саквояж?

– Но дорогой мой доктор Меллхорн… – начал было служащий.

– Я не ваш дорогой доктор, – перебил врач. – Объясняю: меня сюда вызвали. К сожалению, имени пациента я вам не назову, но вызов поступил в мое отсутствие, а девушке не всегда удается записывать под диктовку по буквам. Но в любой хорошо организованной больнице…

– А я вам объясняю, – прическа служащего утратила прилизанность, – что здесь никто не болеет. И не может болеть. А если бы мог, Он не был бы…

– Хм… – док Меллхорн подумал и расстроился. – В таком случае, что же здесь делает такой человек, как Кох? – спросил он. – Или Пастер? – Он вскинул руку. – О нет, не отвечайте. Я понимаю, что они заняты. Да, полагаю, для исследователя это в порядке вещей. Но я никогда не… Да ладно, вздор, я опубликовал несколько статей. И этот мой зажим – я давно собирался заняться им вплотную. Но те, что появились с тех пор, гораздо лучше. Послушайте, неужели здесь нигде не найдется ни единого случая свинки?

– Уверяю вас, – устало подтвердил служащий. – А теперь, когда вы встретитесь с доктором Эскулапием…

– Забавно, – заметил док Меллхорн. – Господь свидетель, сколько раз бывало, когда я с радостью бросил бы все. Только не надо разговоров об искусстве целителя или благодарных пациентах. Да, знавал я нескольких… немногих. Но знавал и других. И все равно услышать, что нет никакой нужды в том, что ты умеешь, – совсем другое дело.

– «Э» как «Эдем», – произнес служащий в свой инструмент. – «С» как «сад»…

– А я думал, у вас наборный диск, – отчаявшись, сказал док Меллхорн. – У нас внизу такие. – В голове у него шла усиленная и лихорадочная работа мысли. – Погодите-ка. Вспомнил наконец! У вас здесь есть некто по фамилии Грю? Пейсли Грю?

– «К» как «ковчег»… – продолжал служащий. – Как вы сказали?

– Тот, кто меня вызвал, – пояснил док Меллхорн. – Г-р-ю. А имя – Пейсли.

– Сверюсь с указателем, – пообещал служащий.

Так он и сделал, пока док Меллхорн ждал и надеялся, несмотря ни на что.

– У нас девяносто четыре тысячи сто восемьдесят три Грю, в том числе восемьдесят три Прескотта и один Пенобскот, – наконец сообщил служащий. – Но Пейсли Грю я не нашел. Вы уверены насчет имени?

– Конечно, – живо отозвался док Меллхорн. – Пейсли Грю. Хроническое несварение. А может, аппендикс – точно не скажу, надо посмотреть. Но так или иначе, вызов поступил от него. – Он подхватил саквояж. – Ну благодарю за сведения, – добавил он, и у него заметно убавилось неприязни к служащему. – В любом случае это не ваша вина.

– Но… но куда же вы? – спросил служащий.

– Ну есть ведь и другое учреждение, не так ли? – ответил док Меллхорн. – О нем я наслышан. Вероятно, оттуда и поступил вызов. Связь подвела, полагаю.

– Но вам туда нельзя! В смысле…

– Нельзя? – повторил док Меллхорн. – Я врач. Меня вызвал пациент.

– Если бы вы только подождали и встретились с Эскулапием! – воскликнул служащий, нервозно приглаживая волосы. – Он будет здесь с минуты на минуту.

– Будьте добры, передайте ему мои извинения, – попросил док Меллхорн. – Он же врач, он поймет. А если мне будут оставлять сообщения, просто накалывайте их на штырь. Мне понадобится схема проезда? Я заметил, что дорога, по которой я приехал, ведет в одном направлении.

– Кажется, есть еще проселочная дорога, но она в довольно скверном состоянии, – ледяным тоном сообщил служащий. – Если желаете, могу направить запрос в справочную.

– О, не беспокойтесь, – отказался док Меллхорн. – Я найду. И мне еще ни разу не попадалась дорога, с которой не совладала бы Лиззи, – он извлек серебряные полдоллара из дверной ручки. – Видите? Как по маслу. Ну всего хорошего, молодой человек.

Но по-настоящему спокойно док Меллхорн почувствовал себя, лишь когда запустил двигатель Лиззи и двинулся в путь. Он нашел ту самую проселочную дорогу, и она оказалась в точности такой, как говорил служащий, даже хуже. Но доктор ничего не имел против, лишь усмехнулся после одной особенно глубокой рытвины.

– Пожалуй, надо было мне повидаться с родней, – заговорил он. – Да, сам знаю, что надо было. Но… чтобы на всей обширной населенной территории и ни единого случая свинки! Что ж, хорошо, что я решил дать шанс Пейсли Грю.

Проехав еще милю, он снова усмехнулся.

– А еще хотелось бы мне видеть выражение лица старины Эскулапия. Ему, наверное, позвонили в разгар ужина, как всегда бывает. Да нет, вздор, с кем из нас такого не случалось?

Ну а дорога тем временем становилась все хуже и хуже, небо над ней – все темнее и темнее, и все складывалось так, что док Меллхорн обрадовался, добравшись до еще одних ворот. Они тоже были весьма впечатляющими, разумеется, на свой лад, и немного напомнили доктору доменные печи на окраине Стилтауна, где он в молодости проходил годичную практику.

На этот раз док Меллхорн не собирался следовать советам служащих из приемной – у него наготове была история. И все равно, поскольку он не был зарегистрирован и его не ждали, не обошлось без некоторых хлопот. В конце концов его попытались запугать, объяснив, что он явился сюда на свой страх и риск, а здесь хватает опасной публики. На это док Меллхорн ответил, что проходил практику в Стилтауне. И после того как он, казалось, уже в миллионный раз повторил, что врач и приехал по вызову, его наконец впустили и указали, где найти Пейсли Грю. Он находился на ярусе 346 в яме 68953, и док Меллхорн узнал его в тот же момент, как увидел. Даже варган был при нем: торчал из заднего кармана рабочего комбинезона.

– Ну, док, – сказал Пейсли, когда с первыми приветствиями было покончено, – ты прямо-таки услада для глаз! Хотя, конечно, мне жаль видеть тебя здесь, – и он ухмыльнулся.

– А я не вижу никаких отличий этого места от любого другого, – возразил док Меллхорн, утирая пот со лба. – Разве что жарковато здесь.

– Вообще-то это влажность, – поправил Пейсли Грю. – В ней все дело.

– Да, знаю, – кивнул док Меллхорн. – А теперь скажи-ка мне, Пейсли, как твое несварение?

– Ну сейчас я тебе все расскажу, док. Когда я только прибыл сюда, мне казалось, что местный климат ему на пользу. Я правда так считал, но теперь что-то сомневаюсь. Я уже все перепробовал, даже просил перевести меня на кипящие асфальтовые озера. Но дело с переводом, похоже, затягивается, а меня время от времени прихватывает, когда я совсем не жду. Вот хоть прошлой ночью. Я не ел ничего необычного, ну разве что горсточку горячей серы, но сера тут ни при чем. И все-таки проснулся в четыре, а меня как ножом режут. А сейчас…

И он продолжал и остановился нескоро. А довольный док Меллхорн внимательно слушал. Он никогда бы не подумал, что будет рад выслушать ипохондрика, и тем не менее радовался. Когда Пейсли выговорился, он осмотрел его и сделал назначения. Ими стали просто сода и пепсин, но Пейсли заявил, что они сотворили чудо. И они с доктором прекрасно провели вечер, беседуя о былых временах.

Разумеется, зашел разговор и о том, нравится ли Пейсли там, где он очутился. И Пейсли высказался весьма откровенно.

– Знаешь, док, это место, конечно, не для тебя, и я сам вижу, что ты явился только с визитом. Но мне, в сущности, не на что пожаловаться. Да, жарко здесь, работой заваливают, и среди ребят попадаются те еще бандиты. Но если разговоришься, им случалось пережить немало интересного, да, сэр. И уж во всяком случае, это не Пибодивилл, штат Нью-Джерси, – запальчиво добавил он. – В Пибодивилле я провел пять лет, пытался пристроиться в кожевенном бизнесе. А потом вышел из игры, видимо, это и привело меня сюда. Но по сравнению с Пибодивиллом это явные перемены к лучшему. – Он искоса взглянул на дока Меллхорна. – Слушай, док, я понимаю, у тебя отпуск, но есть здесь пара ребят… разумеется, нет у них ничего серьезного, но… словом, если бы ты мог просто посмотреть их…

– А я думал, приемные часы с девяти до часу, – отозвался док Меллхорн.

Пейсли поводил его по округе, они подыскали в одной из заброшенных штолен славное местечко для кабинета, где док Меллхорн повесил табличку. И сразу же потянулись пациенты. Врачей здесь и так-то было мало, и вдобавок имеющиеся не принадлежали к сливкам профессии, так что на дока Меллхорна свалилось все сразу. Главным образом ему доставались растяжения, переломы, ушибы и вывихи и, конечно, время от времени ожоги разной степени тяжести, и в целом происходящее очень напоминало доку Меллхорну его практику в Стилтауне, особенно когда дело доходило до инородных тел. Порой доку Меллхорну попадались менее типичные случаи – к примеру, когда один из охранников угодил под камнепад и получил сильный ушиб одной из частей тела. Да, док Меллхорн раньше никогда не имел дела с хвостами, но он справился и прекрасно провел первичное натяжение, несмотря на то, что рентгеновского аппарата в его распоряжении не имелось. Он подумывал описать этот случай для медицинского журнала штата, но понятия не имел, как отослать в журнал готовую статью, поэтому отказался от этой мысли. Был еще случай запущенной карциномы печени – у грека по имени то ли Пападопулос, то ли Прометеус, что-то в этом роде. В сложившихся обстоятельствах док Меллхорн мало чем мог ему помочь, но сделал, что смог, и у него с этим греком состоялась продолжительная беседа. А в остальном повседневная практика была обычная, заурядная, но он и ей был рад.

Временами у него мелькала мысль, что надо бы сесть в Лиззи и съездить обратно, повидаться с родней. Но это было все равно что на земле думать о поездке в Восточный колледж: когда ему уже казалось, что в делах образовался просвет, начинался новый наплыв пациентов. Не то чтобы он не скучал по жене, детям и внукам, – скучал, конечно. Но вернуться к ним не было никакой возможности, и он это понимал. А его ждала работа, в приемной каждый день набиралась целая толпа. И он просто продолжал работать, почти не следя за временем.

Разумеется, порой у него возникало подозрение, что у здешних властей он не пользуется особой популярностью. Но непопулярность у властей была ему не в новинку, и он не уделял этому обстоятельству особого внимания. Однако в конце концов к нему прислали инспектора. Едва док Меллхорн увидел его, он понял, что неприятностей не избежать.

Не то чтобы инспектор держался неучтиво. Вообще-то он оказался весьма высокопоставленной особой, что сразу было видно по его развесистым рогам. И док Меллхорн тоже вел себя вежливо, показывая ему свои владения. Он продемонстрировал пункт бесплатной выдачи лекарств, клинику, медсестру – шотландку по фамилии Смит – и зубоврачебное кресло, которое смастерил с помощью малого по фамилии Фергюсон, который был инженером, пока ему не вынесли приговор. Инспектор все осмотрел и вернулся вместе с доком Меллхорном в кабинет. Медсестра Смит повесила в кабинете занавески, и они в сочетании с неопалимой купиной в горшке придали ему более уютный вид. Инспектор огляделся и вздохнул.

– Сожалею, доктор Меллхорн, – наконец сказал он, – но, как вы сами понимаете, так не пойдет.

– Что именно не пойдет? – отважно уточнил док Меллхорн. Но ему все-таки было страшно.

– Все это, – ответил инспектор. – Мы могли бы закрыть глаза на облегчение незначительных страданий, я сам порой склонен к подобному, хотя эти люди затем и находятся здесь, чтобы страдать, и тут уж ничего не поделаешь. Но вы оказываете адски дурное влияние на систему в целом.

– Я практикующий врач, – сказал док Меллхорн.

– Да, – кивнул инспектор. – В том-то и беда. Взять хоть, к примеру, отчеты, которые вы присылаете. – Он вынул пачку бумаг. – Что вы скажете по этому поводу?

– Ну поскольку я обнаружил, что окружной уполномоченный по здравоохранению здесь отсутствует, или по крайней мере я такового не нашел… – начал док Меллхорн.

– Вот именно, – перебил инспектор. – И что же вы сделали? Вы обвинили четырнадцать ярусов этой ямы в нарушении норм санитарии и гигиены. Грешникам в количестве двух тысяч ста тридцати шести пропащих душ вы порекомендовали особую диету, лечебные упражнения, госпитализацию… ну весь список я оглашать не стану.

– Я намерен отстаивать каждую из этих рекомендаций, – заявил док Меллхорн. – А теперь, когда у нас есть исправное кресло, мы можем здесь же проводить большинство процедур стоматологического лечения. Только Фергюсону нужно больше амальгамы.

– Понимаю, – терпеливо произнес инспектор, – но деньгам надо откуда-то появиться, и вы должны это понимать. Что бы там ни думали люди, мы небогатое сообщество. И эти неправомочные требования… о, мы их выполняем, разумеется, но…

– Фергюсону надо больше амальгамы, – прервал док Меллхорн. – А последняя партия не соответствует стандартам. Я бы даже для собаки ее не оставил.

– Вечно ему нужно больше амальгамы! – желчно процедил инспектор, делая записи. – Он что, намерен запломбировать каждый зуб, какой найдется в Аиде? Кстати, жена говорит, что и мне не мешало бы заняться ими… но обойдемся без подробностей. Обратимся лишь к одному моменту – вашему совершенно самовольному найму мисс Смит. Мисс Смит абсолютно не вправе работать на вас. Ее должен точить бессмертный червь по понедельникам, средам и пятницам.

– По-моему, звучит глупо, – оценил док Меллхорн.

– Мне все равно, насколько глупо это звучит, – сказал инспектор. – Таково предписание. И потом, у нее нет даже сестринского диплома.

– У нее есть практическая сметка, – возразил док Меллхорн. – Разумеется, на земле немало ее пациентов умерло. Но это потому, что она, невзлюбив пациента, старалась его отравить. Ну а здесь она отравить никого не может, и я все равно вроде как отучил ее от этой склонности. У меня она выполняет первоклассную работу, и я хотел бы порекомендовать ее в…

– Умоляю! – перебил инспектор. – Умоляю! Будто вам всего перечисленного мало, вы еще связываетесь с персоналом. У меня здесь запись насчет юного Асмодея… Асмодея XIV…

– А, вы про Микки! – хохотнул док Меллхорн. – Это сокращение от Микки Мауса. Так мы прозвали его здесь, в клинике. Такого бесенка я еще не видывал.

– Первый Асмодей – один из самых выдающихся наших граждан, – строго заявил инспектор. – Как думаете, каково ему пришлось, когда мы получили от вас отчет о том, что у его правнука в четырнадцатом колене рахит?

– Ну что такое рахит, мне известно, – ответил док Меллхорн. – И он у Микки есть. А подрастающее поколение так и будет страдать рахитом до тех пор, пока вы пичкаете их низкосортным коксом. Я перевел Микки на лучший пенсильванский антрацит, и посмотрите-ка на него сейчас!

– Я признаю успешность ваших назначений, – сказал инспектор, – но, естественно… словом, с тех пор нас заваливают требованиями антрацита, поступающими со всего юга, вплоть до Шеола. Нам понадобится новый облигационный заем. Что скажут налогоплательщики?

– Когда он пришел к нам, у него только начали прорезаться первые рожки, – задумчиво произнес док Меллхорн, – и они резались криво. А теперь смотрите-ка! Видели ли вы когда-нибудь более прямую пару рогов? Конечно, будь у меня жир из печени трески… спаси и помилуй, вам здесь обязательно нужен тот, кто сумеет выписывать рецепты, – одного меня на все не хватит.

Инспектор с хрустом собрал в стопку бумаги.

– Сожалею, доктор Меллхорн, – сказал он, – но на этом все. Во-первых, у вас нет никакого права находиться здесь, во-вторых, нет местной лицензии на врачебную деятельность…

– Да, это небольшое нарушение, – согласился док Меллхорн, – но я зарегистрирован в четырех медицинских ассоциациях, и вы могли бы принять это во внимание. Если потребуется, я сдам любой экзамен.

– Нет! – яростно выпалил инспектор. – Нет, нет и нет! Вам нельзя здесь оставаться! Вы должны уехать! Невозможно!

Док Меллхорн протяжно вздохнул и сказал:

– Что ж… В другом месте для меня нет работы. А здесь вы не разрешаете мне иметь практику. И как же быть человеку?

Инспектор ничего не ответил.

– Скажите, – немного помолчав, продолжал док Меллхорн, – допустим, вы меня выставите… И что будет с мисс Смит, с Пейсли и остальными?

– О, что сделано, то сделано, – раздраженно отозвался инспектор, – как в любом другом месте, так и здесь. Будем обеспечивать их антрацитом, и так далее. И только Аиду известно, что будет дальше. И начало этому положили вы, можете иметь в виду, если вам это доставляет удовлетворение.

– Ну, полагаю, Смит и Фергюсон вдвоем могли бы взять практику на себя, – заметил док Меллхорн. – Но лишь в случае твердого обещания.

– Обещание дано, – сказал инспектор.

– Потом еще Микки… то есть Асмодей, – продолжал док Меллхорн. – Он смышленый малый, мозговитый, но при этом безобразник. Ну сами знаете, какой бывает молодежь. Так вот, он, похоже, хочет стать врачом. Но я не знаю, подготовку какого рода он получит…

– Он ее получит, – возбужденно выпалил инспектор. – Мы позаботимся об основании лучшего медицинского колледжа, какой вы когда-либо видели, – прямо здесь, в Западном Ваале. Мы построим больницу, от которой у вас глаза на лоб полезут. Вы останетесь довольны. А теперь, если не возражаете…

– Ладно. – Док Меллхорн поднялся.

Инспектор удивился.

– А разве вы не хотите?.. – начал он. – В смысле, я получил распоряжение устроить в вашу честь банкет, если понадобится, ведь как-никак сообщество ценит…

– Благодарю, – док Меллхорн передернулся, – но если уж мне придется уехать, лучше сразу покинуть город. Стоит задержаться и объявить, что уходишь в отставку, как местные сразу считают, что обязаны устроить торжества в знак признания твоих заслуг. А я никогда не любил подобных торжеств.

И все-таки перед уходом он вынул серебряные полдоллара из подбородка Микки-Асмодея.

Когда док Меллхорн вновь выехал на дорогу и огни ворот померкли в приглушенном багровом свечении за его спиной, ему впервые стало одиноко. При жизни он порой ощущал одиночество, но таким острым, как сейчас, оно еще не бывало никогда. Потому что, насколько он мог видеть, теперь они остались вдвоем с Лиззи.

– Так… может, если я поговорю с Эскулапием… – начал он. – Вздор, я всегда был упрямым.

Он почти не уделял внимания дороге, по которой вел машину, и лишь спустя некоторое время заметил, что дорога не совсем такая, как прежде. Но он слишком устал, чтобы удивляться, был вымотан и обессилен, поэтому ему не было дела до дороги. Он не уставал так сильно с тех пор, как покинул землю, но теперь усталость была вызвана одиночеством.

– Деятельным… всегда был деятельным, – сказал он себе. – Не могу же я работать спустя рукава. Но что делать человеку? Что делать человеку? – повторил он. – Я врач. Творить чудеса я не умею.

Потом на него накатил приступ черной меланхолии, и он принялся вспоминать все случаи, когда ошибался, и всех людей, которым ничем не смог помочь.

– Наверное, врачом я всегда был посредственным, – сказал он. – Вот если бы я уехал в Вену. Ну человек что надо взял бы и уехал. И этот парнишка Бигелоу, – продолжал он. – Откуда я мог знать, что у него кровотечение? А должен был знать.

Брюшной тиф я диагностировал как аппендицит. Всего один раз, но и этого достаточно. До сих пор не понимаю, что меня удержало, когда я уже был готов оперировать. Даже по прошествии шести месяцев я просыпался в поту, увидев во сне, что все-таки решился.

Тех недоношенных близнецов я мог бы спасти, если бы знал в то время столько, сколько знаю сейчас. Наверное, тот малый, Дефо, справился бы в любом случае – только вспомнить, с чем ему приходилось иметь дело. Но я не сумел. И детей у Горхэмов больше не было. Первоклассный врач, да? Есть чему радоваться.

А вот старика Хэлси я мог бы вытянуть. И Эдну Биггс. И девчушку Лориэт. Нет, ее не смог бы. Это же было еще до инсулина. И не смог бы вылечить Теда Аллена. Нет, в этом я уверен. А вот с той женщиной, по фамилии Коллинз, я так и остался недоволен. Бейтс еще ничего, обошлось, насколько это возможно. Но ее-то я знал вдоль и поперек, пришлось узнать, ведь никто надоедливее ее ко мне на прием еще никогда не приходил. И если бы я не слег с гриппом…

А еще эта эпидемия гриппа. Четыре дня и ночи провел, не раздеваясь. Но что в этом толку, если все равно теряешь пациентов? О, разумеется, статистика выглядела прилично. Можно утешаться статистикой.

А скандал насчет водоснабжения надо было поднять еще за два года до того, как я начал.

О да, это такое приятное чувство, когда вытаскиваешь младенцев в мир. Кажется, будто делаешь что-то стоящее. Ну и прекрасно, когда видишь, как некоторые из них спустя двадцать три года ни на что не годятся. Не скажу, что мне случалось помочь родиться какому-нибудь гангстеру Диллинджеру. Но один-двое из этих ребят уже сидят в тюрьме штата. И еще нескольким там самое место. А то, что некоторые из них болваны, так это пустяки. Есть о чем задуматься.

И потом, есть ведь еще неизлечимый рак. Вот это что-то. Что можно предпринять в этом случае, доктор? Ну, доктор, можно облегчить боль на последних стадиях. Отчасти. Вы когда-нибудь бывали в раковых палатах, доктор? Да, доктор, бывал.

А что вы применяете при типичной простуде, доктор? Две дюжины чистых льняных носовых платков. Да, смешно – обязательно посмеюсь. А чем вы можете помочь мальчику, зная, что он умирает, доктор? Вынуть у него из уха серебряные полдоллара. Но ребенка Лейнов это успокоило, и в ту ночь у него снизился жар. Эту заслугу я приписываю себе, но почему он снизился, не знаю.

У меня всего один мозг. И одна пара рук.

Я мог бы спасать. Я мог бы это делать. Я мог бы.

Пожалуй, это даже к лучшему, что нельзя жить вечно. Наделаешь меньше ошибок. Иногда я вижу, как Бейтс смотрит на меня – будто удивляется, с чего я взял, что вообще могу практиковать.

Упрямый, самонадеянный, никчемный старый болван! Но все же, Господи, Господи, я бы все это делал снова.

Он оторвал взгляд от дороги, расстилающейся перед ним. Теперь на ней появилась белая разметка, Лиззи будто бы катилась по жилой улице. На этой улице были деревья, в целом окрестности напоминали небольшой городок. На секунду он отвлекся протереть глаза, а Лиззи ехала дальше сама по себе – с ней такое часто случалось. И он ничуть не удивился, когда она безошибочно остановилась возле одного из домов.

– Ну вот, мама, – сказал он чуть угрюмо собравшимся на лужайке. – Ну вот, папа… Ну вот, дядя Фрэнк. – Он заметил, как издалека к нему приближается маленькая и прямая фигурка с распростертыми объятиями. – Ну вот, бабушка… – робко выговорил он.

Позднее он вышагивал туда-сюда по увитой виноградом беседке вместе с дядей Фрэнком. Время от времени он срывал виноградину и съедал ее. Он всегда был вкусным, этот виноград катоба, насколько он помнил.

– Чего не возьму в толк, – уже не в первый раз удивлялся он, – так это почему я не заметил врата. В смысле, во второй раз.

– Ох уж эти врата, – отозвался дядя Фрэнк с плавными и вкрадчивыми переливами голоса, которые так хорошо помнились доку Меллхорну. Дядя пригладил длинные усы с закрученными кверху кончиками. – Эти врата, дорогой мой Эдвард – ну конечно, в первый раз их просто не могло не быть. Литература, видишь ли. И потом, это вопрос выбора, – внушительно добавил он.

– Буду рисовать открытки, – решил док Меллхорн. И съел еще виноградину.

– Суть в том, – продолжал дядя Фрэнк, – что врата для людей определенного типа. Проходишь в них, и потом можно отдыхать целую вечность. Просто сидеть сложа руки. Некоторых устраивает.

– Могу себе представить, – ответил док Меллхорн.

– Да, – кивнул дядя Фрэнк, – но Меллхорнам это не подходит. Рад сообщить, что в нашей семье лишь немногие постоянно остаются на этой стороне. Я сам провел некоторое время там, – добавил он с заметной неловкостью. – Ну последние годы выдались для меня несколько бурными. Очень мало кого волновали изысканные воплощения наших пернатых певцов, в том числе росчерки молнии. Мне показалось, что я заслужил покой. Но спустя некоторое время… словом, я устал быть свободным.

– И что случается, когда устаешь? – спросил док Меллхорн.

– Выясняешь, чем хочешь заниматься, – ответил дядя Фрэнк.

– Мой вид работы?

– Твой вид работы, – подтвердил дядя. – Чтобы быть при деле, верно?

– М-да, – сказал док Меллхорн. – Но здесь… Если нет даже ни единого случая свинки…

– А без нее никак? – спросил дядя. – Разумеется, если ты не можешь без свинки, пожалуй, это можно устроить. Но как думаешь, сколько новых душ мы принимаем здесь ежедневно?

– Полагаю, множество.

– А сколько из них появляются здесь в превосходном состоянии? – торжествующе продолжал дядя Фрэнк. – Да я сам видел, как доктор Раш, Бенджамин Раш, возвращался после дневного обхода настолько уставшим, что перья толком не мог сложить. Так что если этой работы ты хочешь… и потом, конечно, есть еще земля.

– Погоди, – сказал док Меллхорн, – я не собираюсь являться на крыльях и с арфой какому-нибудь юному интерну. Не в этой жизни. И вообще, он же лопнет со смеху.

– Да нет же, – возразил дядя Фрэнк. – Ты послушай. Ведь у тебя остались дети и внуки, верно? И для них все продолжается?

– Да, – сказал док Меллхорн.

– То же самое и с тем, чем ты занимался. В смысле, с его сутью – она никуда не делась. Я говорю не про всякие забавные явления – голоса в голове и так далее. Но неужели тебе никогда не случалось вымотаться полностью и все же черпать силы из источника, о котором ты даже не подозревал?

– Вздор, такое случалось с каждым, – заявил док Меллхорн. – Но возьмем адрена…

– Бери что хочешь, – благодушно разрешил дядя Фрэнк, – я с тобой спорить не собираюсь. Не моя это епархия. Но ты еще поймешь, что дело не только в адреналине. Нравится здесь? – вдруг спросил он. – Доволен?

– Да, а что? – удивился док Меллхорн. – Доволен. – Он оглядел увитую виноградом беседку и вдруг осознал, что счастлив.

– Нет, прибывают они сюда далеко не все в превосходном состоянии, – сказал он себе. – Значит, где-то должно быть место… – Он повернулся к дяде Фрэнку. – Кстати, – нерешительно произнес он. – Я… словом, я вернулся так быстро – нет ли возможности время от времени бывать в том, другом учреждении? Откуда я только что прибыл? На Смит и Фергюсона можно положиться, но я хотел бы поддерживать связь.

– Что ж, – ответил дядя Фрэнк, – можешь обсудить этот вопрос с делегацией. – Он поправил носовой платок в нагрудном кармане. – Они должны быть здесь с минуты на минуту. Из-за этого сестра весь день как на иголках. Твердит, что стульев всем не хватит, но она всегда так говорит.

– С делегацией? – повторил док Меллхорн. – Но…

– Ты не понимаешь, – с сочным смешком перебил дядя Фрэнк. – Ты же знаменитость. Ты нарушил чуть ли не все правила, если не считать правил пожарной безопасности, и первым делом отверг врата. Они просто обязаны по этому поводу что-либо предпринять.

– Но… – Док Меллхорн дико огляделся по сторонам в поисках путей к бегству.

– Ш-ш! – зашипел дядя Фрэнк. – Держи голову поднятой и смотри так, будто тебе предлагают деньги. Это ненадолго, просто в знак приветствия. – Он приставил ладонь ко лбу, закрываясь от солнца. – Ну и ну, – с нескрываемым восхищением продолжал он, – ты их определенно задел. А вот и Раш, к слову.

– Где? – встрепенулся док Меллхорн.

– Второй слева в третьем ряду, в парике. А вон там…

Тут он умолк и отступил. К увитой виноградом беседке направлялся рослый и осанистый бородатый мужчина с мудрым величественным лицом, который носил мантию естественно, а не так, как, по опыту дока Меллхорна, их носят на университетских церемониях. Его голову окружала тонкая золотая ленточка, а в левой руке док Меллхорн не без удивления увидел крылатый посох, обвитый двумя змеями без клыков. За ним шла целая толпа. Док Меллхорн невольно выпрямился.

Бородатый мужчина остановился перед ним.

– Приветствую, брат, – произнес Эскулапий.

– Для меня честь познакомиться с вами, доктор, – отозвался док Меллхорн и пожал протянутую руку. А потом извлек серебряные полдоллара из пасти той змеи, что была слева.

Рассказ Анджелы По[30]

В то время я был очень молодым человеком в издательском деле – моложе, наверно, чем нынешние молодые люди, – ведь это было еще до войны. Диана целилась из лука в небо над Мэдисон-сквер-гарден, который действительно находился на Мэдисон-сквере, и сотрудники в нашей нью-йоркской редакции, которые постарше, еще донашивали бумажные нарукавники и люстриновые пиджаки. Редакции бывают молодые и старые: кипучие, сверкающие, самонадеянные новые редакции, гудящие голосами неопытных экспертов, и смирившиеся, печальные маленькие редакции, которые уже поняли, что настоящих успехов им не добиться. Но под вывеской «Трашвуд, Коллинз и Ко» царила атмосфера прочной традиции и солидного достоинства. По выцветшему ковру в приемной в разное время шагало множество знаменитых ног – может быть, чуть меньше, чем я уверял молодых людей от других издателей, но легенды, несомненно, были. Легенда о Генри Джеймсе, об Уильяме Дине Хоуэлсе[31] и еще о молодом человеке из Индии по фамилии Киплинг, которого приняли за мальчика из типографии и бесцеремонно выпроводили вон. На новых авторов наша атмосфера всегда производила большое впечатление – пока они не заглядывали в свои договора и не обнаруживали, что даже их австралийские права каким-то образом стали неотъемлемой собственностью фирмы «Трашвуд, Коллинз и Ко». Но стоило им лично свидеться с мистером Трашвудом, и они убеждались, что самые удачные их произведения выпущены в свет из строжайшего чувства долга и, безусловно, в ущерб издательскому карману.

Мой стол стоял дальше всех других и от радиаторов, и от окна, так что летом я жарился, а зимой замерзал и был совершенно счастлив. Я был в Нью-Йорке, я участвовал в выпуске книг, я видел знаменитостей и каждое воскресенье писал об этом письма своему семейству. Правда, порой знаменитости во плоти выглядели не так внушительно, как в печати, но они давали мне чувствовать, что я наконец-то вижу Настоящую Жизнь. А мою веру в человека неизменно поддерживал мистер Трашвуд – его худое, усталое лицо-камея и седая прядь в темных волосах. Когда он касался моего плеча и говорил: «Так, так, Роббинз, потрудились», я чувствовал, что меня посвящают в рыцари. Лишь много позже я узнал, что работаю за троих, но даже если б знал и тогда, это не играло бы роли. И когда Рэндл Дэй, от Харпера, нахально обозвал нас «святыми грабителями», я возразил ему подходящей цитатой про филистеров. Ибо мы в то время говорили о филистерах.

Честно говоря, состав авторов у нас в то время был отличный: хотя мистер Трашвуд, подобно почти всем процветающим издателям, редко когда прочитывал книгу, он обладал поразительным чутьем на все многообещающее, и притом обещающее нравиться долго. С другой стороны, были и такие имена, в которых я, как идеалист, сильно сомневался, и среди них первое место занимала Анджела По. Я мог вытерпеть Каспара Брида и его ковбоев, узколицых, мускулистых, с сердцем как у малого ребенка. Мог проглотить Джереми Джазона, доморощенного философа, чьи сафьяновые книжечки «Вера путника», «Обет путника», «Очаг путника» вызывали во мне примерно то же ощущение, как сломанный ноготь, скользящий по толстому плюшу. Издателям нужно жить, и у других издателей тоже были свои Бриды и свои Джазоны. Но Анджела По была не просто автор – это было нечто вроде овсяных хлопьев или жевательной резинки: американский общественный институт, неопрятный, неотвратимый и огромный. Я мог бы простить ее – а заодно и Трашвуда с Коллинзом, – если бы книги ее расходились хотя бы прилично. Но «Нью-Йорк таймс» уже давно стала писать о ней: «Еще одна Анджела По… безусловно, покорит своих неисчислимых читателей», а потом спешила перейти к старательному пересказу фабулы. Я часто спрашивал себя, какой незадачливый рецензент писал эти конспекты. Ведь ему нужно было прочесть все ее книги, от «Ванды на болотах» до «Пепла роз», а чтобы это было по силам одному человеку, я просто не мог себе представить.

Место действия в романах бывало разное – от норвежских фиордов до берегов Тасмании, и каждая страница свидетельствовала о глубоком знании чужой страны, какое можно почерпнуть лишь добросовестным изучением самых болтливых путеводителей. Но менялись только декорации, марионетки бессовестно оставались те же. Даже в Тасмании дикие розы на щеках героини не поддавались воздействию климата и злостных, но на редкость неизобретательных ловушек злодея-циника в костюме для верховой езды. Злодеи, сколько помнится, почти всегда носили такие костюмы и обычно были воинствующими атеистами, хотя и занимали высокое положение в обществе. Героини были миниатюрные, не от мира сего и местную флору любили называть по именам. И надо всем этим, пресный, томительный и сладкий, как вкус огромной пышной пастилы, витал неподражаемый стиль Анджелы По. Временами этот стиль доводил какого-нибудь начинающего рецензента до бешенства, и он писал беспощадную рецензию из тех, что пишут очень молодые рецензенты. Тогда девушка на телефоне получала предупреждение, и мистер Трашвуд откладывал все другие дела, назначенные на этот день. Ибо Анджела По прочитывала свои рецензии со страстью.

Вот по такому случаю я и увидел ее впервые. Я проходил мимо кабинета мистера Трашвуда, когда оттуда выскочил мистер Коллинз, видимо, очень озабоченный. Толстенький человечек, гроза производственного отдела, все личные контакты с авторами он, как правило, передавал мистеру Трашвуду. Но в тот день Анджела По возникла у нас, когда мистера Трашвуда не было, и застала его врасплох.

– Послушайте, Роббинз, – обратился он ко мне без предисловий, как человек, который идет ко дну, – есть у нас какая-нибудь первоклассная рецензия на последнюю По? Ну, знаете, из таких, где сплошной мед и масло? «Уошоу газетт» только что обозвала ее «поставщиком литературных карамелек», если б мне добраться до того, кто у них там ведает газетными вырезками, без крови бы не обошлось.

– Да знаете, – начал я, – к сожалению… – И вдруг вспомнил: Рэндл Дэй имел зловредную привычку присылать мне самые льстивые рецензии на Анджелу По, какие мог выискать, и одну из них прислал мне только в то утро, украсив ее веночком из цветов и сердечек. – Представьте себе, есть, – сказал я, – но…

– Благодарение богу, – произнес мистер Коллинз с жаром и, схватив меня за руку, бегом втащил в кабинет.

Но сперва я не усмотрел причин для странного напряженного выражения на его лице, а также на лице мистера Кодервуда, нашего художественного редактора, который тоже там оказался. В пухленькой скромной старушке с лицом как увядший анютин глазок не было ничего устрашающего. Да, конечно, это была Анджела По, пусть на десять лет старше, чем самые старые из ее рекламных снимков. А потом она заговорила.

Голос был нежный, звенящий, однообразный и непрерывный. И пока он звучал – про мистера Трашвуда и всех ее добрых друзей у Трашвуда и Коллинза, а потом – перехода я не уловил – про то, что цветы в ее садике – тоже ее друзья, – я начал понимать, что кроется за выражением на лице мистера Коллинза. Это была скука, обыкновеннейшая скука, но возведенная в изящное искусство. Ибо когда Анджела По сердилась, она уже не устраивала громких сцен. Она всего лишь говорила своим негромким нежным голосом, и он звучал безжалостно и упорно, как бормашина, вгрызающаяся в зуб.

Пытаться перебить ее или изменить тему разговора было безнадежно: нельзя переменить тему разговора, когда темы нет. Однако же, пока она говорила и каждая минута казалась длиннее предыдущей, так что слабая плоть едва удерживалась, чтобы не расхныкаться от скуки, я начал понимать, что она-то отлично знает, чего добивается. Каким-то образом мы снова и снова возвращались к Анджеле По и к тому обстоятельству, что она ждет мистера Трашвуда, так что я и сам стал чувствовать, что его отсутствие равносильно стихийному бедствию и что, если он скоро не появится, я, чего доброго, зальюсь слезами.

К счастью, он приехал вовремя и спас нас, как только он это умел. К счастью или к несчастью, потому что, когда он вошел, я как раз показывал ей рецензию, которую утром прислал мне Дэй. Это уже немного ее успокоило, хотя она не преминула очень серьезным голосом сказать, что рецензий никогда не читает. От них у бабочки ломаются крылья. Какой смысл за этим крылся, я не знал, но, видимо, ответил что-то подходящее, потому что в тот же день, в пять часов пополудни, мистер Трашвуд сообщил мне, что отныне я буду получать в месяц на десять долларов больше.

– И между прочим, Роббинз, – сказал он, – не хочется вас зря загружать, но чем-то вы сегодня понравились мисс По. Так вот, мисс По как раз начинает работать над новым романом, на этот раз об Исландии – или о Финляндии, это не так уж важно, – и подарил меня заговорщицкой улыбкой. – Как вам известно, мы всегда достаем для нее все нужные справочники и посылаем ей каждую пятницу, она хочет, чтобы их принес один из сотрудников редакции. Это на западном берегу Гудзона, и свой дом она, боюсь, назвала «Орлиное гнездо», – продолжал он со смешком. – Но сама она, надо сказать, очень разумная маленькая женщина, в делах разбирается как нельзя лучше – да, как нельзя лучше, – и лицо его выразило невольное уважение. – Ну так как, вы согласны? Вот и отлично, договорились. Молодец вы, Роббинз! – добавил он и рассмеялся как школьник.

Я собирался сказать ему, что решительно не согласен, но при личном общении с ним все подпадали под его чары. И все же в ту пятницу я забрал саквояж с книгами и сел на паром неохотно и сердито. А добравшись до «Гнезда», нашел там милейшую старую даму, которая напомнила мне моих теток. Я сразу почувствовал себя как дома, она накормила меня до отвала, обхаживала суетливо, но не слишком. К чаю было всего в изобилии, на станцию меня отправили в коляске парой. В обратном поезде я с отчаянием признался себе, что отлично провел время. А в ушах у меня не смолкал звенящий негромкий голосок Анджелы По – не говорил ничего, однако не забылся. Я очень старался определить, что она собой представляет, – она была похожа на любой десяток дам, каких я знал в Сентрал-Сити, – дам с золотыми часиками, приколотыми на груди, которые суетливо, но с толком проводили клубничные фестивали и распродажи на «Дамской бирже». И она не… нет, что-то еще в ней было, какое-то свойство, которое я не мог определить. Благодаря ему она стала Анджелой По, но что это было? Прислуга в ее доме, как я заметил, была вымуштрована и вежлива, и собака по первому ее слову вставала с коврика у камина и уходила. И при этом, когда мисс По спускалась по лестнице, вы инстинктивно поддерживали ее под руку. Я совсем запутался, но испытывал немного виноватое желание снова побывать в «Гнезде». Молодые люди часто бывают голодны, а чай был великолепен.

А кроме того, как я и признался Рэндлу Дэю, самый дом стоил платы за вход. Это был один из тех больших деревянных домов с широкими верандами, каких в восьмидесятые годы понастроили на скалистых берегах Гудзона, где они, непонятно почему, напоминали гигантские часы с кукушкой. Были там и газоны, и боскеты, и огромная конюшня с куполом, и подъездная дорога, усыпанная гравием, полы из лучших сортов дерева и картины в тяжелых рамах. Все это могло попасть сюда из какого-то романа Анджелы По: она прекрасно описала это вплоть до газовых рожков. И среди этого великолепия бродил мистер Эверард де Лейси, человек, которого боже вас упаси назвать мистер Анджела По.

* * *

То была моя первая встреча с супругом знаменитой писательницы, и в памяти у меня она до сих пор занимает исключительное место. Теперь уже не встречаешь их так часто, как в те времена, – этих мужчин с крупными подвижными губами, гамлетовским взором и кожей, которая помнит грим тысячи провинциальных артистических уборных. Новые актеры – это другое племя. Мистер де Лейси был не просто актер, это был трагедийный актер, что отнюдь не то же самое. В молодости он, вероятно, был очень хорош собой – этакой традиционной провинциальной красотой, черные блестящие глаза и кудри Гиацинта, – а голос до сих пор рокотал как у Майкла Строгова, царского курьера. Когда он устремлял на меня свой гамлетовский взгляд и цитировал – конечно, Барда, – мне становилось стыдно, что я не зала, набитая публикой. Но в этом смысле он держался очень тактично, и мне нравилось, как он относится к мисс По.

Ибо эти стареющие люди были безусловно и крепко привязаны друг к другу, и чтобы почувствовать эту связь, достаточно было увидеть их вместе. Они уступали друг другу церемонно, с викторианской учтивостью, которая показалась мне даже трогательной. И Эверард отнюдь не был тем безобидным, необходимым мужем, какими часто оказываются такие мужья. Считалось, что он «отдыхает» от современной греховной сцены, недостойной его талантов, но считалось также, что в любую минуту он может вернуться на подмостки под рукоплескания переполненной залы. Позже я выяснил, что «отдыхал» он почти тридцать лет, с тех самых пор как романы Анджелы По пошли нарасхват. Но это не поколебало ни его, ни ее.

«Без мистера де Лейси, – уверяла она своим нежным, звенящим голоском, – я бы никогда не сделала того, что сделала», а Эверард рокотал в ответ: «Дорогая моя, мне оставалось только полить и подрезать розу, а цветы все твои собственные». Чаще бывает, что такие вещи если произносятся вслух, то неискренне. Но тут чувствовалось, что оба По, то есть оба де Лейси, искренни до предела. И при этом они обменивались взглядом, как две души, связанные узами более крепкими, чем те, о каких известно бездушному свету.

Описывая их, я и сам как будто заимствую стиль Анджелы По. Но трудно было бы в такой обстановке не заразиться ее манерой. Если бы прелестная девушка в простеньком муслиновом платье повстречалась мне в саду и упорхнула, вспыхнув от смущения и с испуганным возгласом, это смутило бы меня, но не удивило бы нисколько. А бывали времена, когда я так и ждал, что на любом повороте подъездной аллеи встречу хромого мальчика с бледным храбрым личиком, просиявшим под лучами закатного солнца. Но детей у де Лейси не было, хотя они очень заботились о бесчисленных отпрысках родственников мистера де Лейси. И это казалось мне как-то оскорбительно.

* * *

Я, понимаете, пришел позабавиться. Но, вздохнув, начал если не молиться, так задумываться[32]. Они кормили меня отменно, обращались со мной церемонно-учтиво, были сентиментальны, но и великодушны. Мне приходилось нередко выслушивать от Анджелы По нежный, звенящий поток ее слов, но со временем я и к этому привык. И мистер Трашвуд был совершенно прав: она, когда хотела, была чрезвычайно разумна, даже саркастична. И умела принимать критику, что меня удивило. По крайней мере, умела принять ее от Эверарда де Лейси. Бывало, что, когда она вкратце намечала нам какую-нибудь сцену или характер, он вдруг произносил своим звучным, рокочущим голосом: «Нет, дорогая, это не годится».

– Но, Эверард, как же тогда Зефе спастись из психиатрической больницы?

– А это, моя дорогая, тебе подскажет твой талант. Но в таком виде этот кусок не годится. Я это чувствую. Это не Анджела По.

– Хорошо, дорогой, – говорила она покорно, а потом поворачивалась ко мне: – Вы знаете, ведь мистер де Лейси всегда прав.

А он говорил в ту же секунду:

– Я, молодой человек, не всегда прав, но те скромные дарования, какими я обладаю, всегда к услугам миссис де Лейси…

– Плоды огромного внутреннего богатства.

– Ну что ты, дорогая, может быть, знание наших отечественных классиков, кое-какой практический опыт в толковании Барда…

И тут они грациозно кланялись друг другу, а мне опять неудержимо вспоминались если не часы с кукушкой, то один из тех деревянных барометров, где ясную погоду предвещает старушка, а дождь – старичок. Только здесь старичок и старушка появлялись одновременно.

Надеюсь, мне удалось передать впечатление, которое у меня сложилось о них, – двое стареющих людей, чуть диковинных, порядком нелепых, но главное – необходимых друг другу. Для молодого человека очень важно иногда увидеть такое – это укрепляет его веру во вселенскую гармонию, хотя в то время он мог этого и не понимать. Для молодого человека знакомство с настоящей жизнью содержит и страшные минуты; он вдруг обнаруживает, что живые люди, не в книгах, совершают самоубийство в заполненной газом спальне, потому что умереть им хочется больше, чем жить; обнаруживает, что другим людям нравится быть порочными и они добиваются в этом успеха. И тогда он, как пловец за перевернувшуюся лодку, хватается за первую опору, какая попадается под руку. Когда я познакомился с супругами де Лейси, такое показалось бы мне невозможным, но именно они стали одной из опор, за которые я ухватился.

И по мере того как я все больше втягивался в бесконечную паутину работы Анджелы По, я стал понимать, сколь многим она обязана своему мужу. О, сам он не мог бы ничего написать, в этом будьте уверены. Но он знал все протоптанные тропинки мелодрамы во всем их фальшивом жизнеподобии, знал, когда что-то «не годилось». Это я знаю точно, потому что за одной из книг Анджелы По я волей-неволей проследил от первого замысла до выхода в свет. С литературной точки зрения его советы не пошли этой книге на пользу – она была ужасна. Но она удалась. Это была Анджела По; солнце вставало над картонными горами в самую нужную минуту. И каждое слово его критики помогало этому восходу.

И вот однажды, когда я приехал в «Орлиное гнездо», оказалось, что у нее легкая инфлуэнца и она лежит в постели. Ее состояние явно тревожило его, но он настоял, чтобы я остался выпить чаю, потому что мы к этому привыкли. У меня в то время были свои заботы, и я был рад передохнуть на покое. Он призвал на помощь всю свою обходительность, угостил меня парочкой вполне пристойных театральных шуток, но чувствовалось, что глаза его блуждают, а уши прислушиваются, не раздадутся ли какие-нибудь звуки со второго этажа. Не будь он встревожен, право, не знаю… но тревога располагает к откровенности. Я решил, что сейчас подходящее время, чтобы поздравить его с участием в ее работе. Он слушал рассеянно, хотя я видел, что ему приятно.

– Рад, что вы так считаете, мой милый, – сказал он, – рад, что вы так считаете. Сколько раз я говорил себе: «Нет, любезный, на этот раз пусть талант горит без помехи. Кто ты такой, чтобы профанировать… мм… священный огонь?» Но гения – даже гения нужно время от времени спускать до уровня нас, простых смертных, и тут, возможно, я и сыграл свою роль. Надеюсь, что сыграл, – добавил он до крайности просто. – Она очень много для меня значит.

– Это я знаю, сэр, – сказал я, но он не слушал.

– Да, – сказал он. – Мы очень много значим друг для друга. Надеюсь, она не забыла принять капли, в самом деле, вы знаете, она ненавидит капли. Наша первая встреча была как вспышка молнии. – Он посмотрел на меня с некоторой торжественностью. – Жаль, что мистер Уэдж, ее первый муж, не понял этого. Но он был сугубо земным существом. Он не мог представить себе союз двух верных душ.

– Миссис де Лейси уже была замужем? – спросил я, и голос мой от удивления прозвучал непростительно резко.

– Мой милый, – сказал мистер де Лейси, и теперь он, в свою очередь, выглядел удивленным, – я забыл, что вы не знаете. Да, когда мы познакомились, она была миссис Марвин Уэдж, – добавил он задумчиво, – и хороша была, как расцветающая роза.

Тысячи непроизносимых вопросов зароились у меня на губах и там скончались. А он продолжал:

– Я называл ее розой Гошена. Гошен, штат Индиана, мой милый, я там как раз отдыхал после гастролей с Барретом. Играл обоих могильщиков и боксера Чарльза. Чарльз, боксер, – это не очень большая роль, но в ней есть что играть. Вернуться после этого в Гошен было нелегко, но бывает и финансовая необходимость. Но как только я встретил Анджелу, я уже знал: меня к ней привело. Уэдж был… мм… владельцем нашего лабаза, постарше меня; когда я был маленький, он гонялся за мной и дразнил Щепкой. А Анджелу я раньше не знал: она приехала из Зукс-Спринг.

Он умолк и поглядел на меня гамлетовскими глазами. Я так ясно видел всю картину: пыльные улицы городка и молодой обтрепанный актер, только что вернувшийся из неудачного пробного вылета. Я видел Анджелу По, сорок лет назад, в простом ситцевом платье одной из ее героинь. Все это было, наверно, невинно и благородно, невинно и нереально, как театральная мелодрама, включая и фигуру грубого лабазника. Я видел его в жилете и без пиджака, хохочущим над робкими почтительными речами… кого? – невозможно, чтобы уже тогда мальчика звали Эверард де Лейси. А между тем в Гошене романтика одержала победу. Как это случилось?

– Так что мисс По была разведена… то есть я имею в виду развелась с мистером Уэджем, – сказал я.

Мистер де Лейси словно был шокирован, это показалось мне странным.

– Мой милый, – произнес он с достоинством, – ни разу ни в одной из своих книг Анджела По не вывела разведенную женщину.

– Я знаю, – протянул я беспомощно, – но в жизни…

– Книги Анджелы По и есть жизнь, – словно припечатал мистер де Лейси. Потом сжалился и добавил: – Нет, мистера Уэджа нет в живых. Он преставился.

– Преставился?

– Меньше чем через год после моего возвращения в Гошен. Попросту говоря, он был убит. – И мистер де Лейси так сурово устремил на меня свой гамлетовский взор, что на секунду мне показалось, что сейчас я услышу некое потрясающее признание. Но последовало другое: – Каким-то бродягой, – выговорил он наконец. – В своем лабазе. С целью ограбления. Анджела тогда ужасно расстроилась.

Я открыл рот и снова закрыл, не издав ни звука.

– Да, ужасно расстроилась. Я был рад, что могу быть с ней рядом, – продолжал он наивно. – Хотя поженились мы, разумеется, много позже. Она в тот день была не в подвенечном наряде, а в костюме, но держала букет из флердоранжа и ландышей. Это я настоял, – добавил он не без гордости.

– А бродяга? – спросил я, жадный до ужасов, как все молодые. – Он что же…

– У-у, его так и не нашли, – прогудел он рассеянно, потому что сверху послышался негромкий шум. – Но Анджела выдержала это изумительно. Она вообще изумительная женщина. – Он встал. – Вы меня извините, на одну минуту, мой милый…

– Мне пора на поезд, но благодарю вас, мистер де Лейси, и поверьте, я не обману вашего доверия, – добавил я, пытаясь не уступить ему в учтивости.

Он серьезно кивнул и сказал:

– Да, да. Возможно, мне не следовало ничего говорить, но мы хорошо вас узнали и оценили за время ваших посещений «Гнезда». И они не должны кончиться вместе с книгой, нет, мой дорогой, нет. Просто я не стал бы этого касаться в разговорах с мисс По. Она не любит вспоминать то время, оно было для нее несчастливое. Мистер Уэдж был, в сущности, – он запнулся, подыскивая нужное слово, потом закончил: – Мистер Уэдж был, в сущности, не очень тонкий человек.

Я заверил его в полном моем понимании и распрощался. Но всю дорогу домой кое-какие мысли вертелись у меня в голове. Меня удивило не то, что Провидение в облике грабителя-бродяги нашло нужным убрать с дороги «нетонкого» мистера Уэджа. Такие вещи вполне могли случиться с Анджелой По. Но почему она вообще вышла за него замуж и как она, соприкоснувшись с реальной жизнью, могла начисто забыть о ней в своих книгах? Но это были вопросы из тех, которые задавать нельзя.

* * *

И все же в конце концов я их задал – с отвагой молодости. Задал потому, что полюбил ее, полюбил их обоих. А когда людей любишь, с ними тянет быть честным. В том-то и беда.

Мы уже решили, что, когда книга выйдет, отметим это событие втроем. Но не я вложил ей в руки первый экземпляр, я привез с собой только макет и суперобложку. Именно на эту субботу мистер де Лейси наметил одну из своих редких вылазок в Нью-Йорк. Я был даже рад, что застал ее одну, – мне казалось, что после того разговора с ним я заметил некоторую натянутость между нами. Во всяком случае, я чувствовал, что знаю тайну, – и все спрашивал себя, знает ли она, что я знаю. И решил сказать ей по-честному, как много значили для меня в истекшем году безопасность и душевный покой «Орлиного гнезда». Я только ждал удобной минуты, чтобы начать. Но начали мы, конечно, с разговора об издательских делах. Ее замечания были разумны, остры, и я их оценил, хотя инфлуэнца оставила свой след и выглядела она более хрупкой, чем когда-либо. И вдруг удивила меня, почти испугала вопросом, как я, в сущности, расцениваю ее работу.

За полгода до того я бы просто умаслил ее на благо Трашвуда и Коллинза и на том успокоился, но теперь она была мне дорога, и в конце концов могут у человека быть и собственные взгляды. Масло было не лучшего сорта, и она это знала. И однообразно, безжалостно, своим негромким, нежным голосом продолжала добиваться своего. Мне бы остеречься, но я упустил момент. Если бы авторы не страдали манией величия, никто вообще не писал бы книг. Но я забыл об этом первом правиле издательского дела и продолжал барахтаться.

– И все-таки, мистер Роббинз, я чувствую, что вы мне не верите, не верите Анджеле По, – повторяла она мягко, и наконец я не выдержал и с отчаянной юношеской неосторожностью принял решение.

– Дело не в том, мисс По, – начал я запинаясь, – но если бы вы хоть раз… почему вы не хотите? Ваши читатели, может, будут недовольны, но женщина с вашим опытом, прожившая такую жизнь…

– Такую жизнь? – переспросила она надменно. – А что вы знаете о моей жизни, молодой человек?

– Ничего решительно, – отвечал я, увязая все глубже, – но мистер де Лейси сказал, что вы оба из маленьких провинциальных городков, а настоящий роман об американском городке…

– Это Эверард вам насплетничал, вот шалун! Придется мне сделать ему выговор, – сказала Анджела По радостно. Но радость была только в голосе. Мне вдруг показалось, что в ее глазах я – скучный дурак и скорее бы убрался вон. Мне очень захотелось, чтобы вернулся мистер де Лейси, но как я ни вслушивался, ни один уголок дома не отзывался эхом его щедрого рокота.

– Ой, не надо, пожалуйста, – сказал я. – Такие прелестные были истории. Он… он рассказал мне, что в день свадьбы вы были в дорожном костюме.

– Милый Эверард! – сказала Анджела По, – все-то он помнит! Светло-серый шелк с белым воротничком и манжетками, я выглядела в нем очень мило. И вы думаете, из этого я могла бы сделать книгу?

– Мы давно надеемся… ваши мемуары… читателя Анджелы По… – начал я.

Она решительно помотала головой.

– Мемуаров я никогда не буду писать. Мемуары плохо расходятся. Издатели воображают, что это ходкий товар, но нет, они ошибаются. А кроме того, это приоткрыло бы тайну. Вы знаете, кто я такая, молодой человек? Знаете, что мне пишут каждый день со всех концов страны? Пишут и спрашивают, что им делать со своей жизнью. И я им отвечаю. – Она гордо вырямилась. – Даю им советы. Очень часто они им следуют. Потому что я – Анджела По, и они знают мои портреты и мои книги. Вот они и пишут, как могли бы писать к божеству, – на секунду она потупилась, – а это неплохо для женщины, которая пишет то, что вам кажется чепухой, мистер Роббинз. Но я всегда знала, что могу это сделать, – закончила она неожиданно. – Всегда знала, но что-нибудь всегда мешало, то одно, то другое.

* * *

Уйти я не мог – на поезд идти еще было рано, – но мне становилось все неуютнее. Было что-то странное в нежном, звенящем голосе, нотка фанатического, почти религиозного в своей искренности эгоизма. К эгоизму писателей я вообще-то привык, но тут это звучало в другом ключе.

Она легонько провела платочком по губам.

– Ах боже мой, после болезни я много чего стала забывать. О чем мы сейчас говорили? Ну да, вы предлагали мне написать книгу об американском городке. А вы их знаете, мистер Роббинз?

Вопрос был задан так внезапно и неистово, что я чуть не ответил «нет» вместо «да». Потом она сжалилась.

– Ну, разумеется, знаете, – сказала она чуть чопорно. – Вы знаете, как там ограничены культурные возможности и как над человеком смеются, если он их жаждет? Или, может быть, этого вы не знаете?

Вопрос был явно риторический. Поэтому я только кивнул, все еще надеясь, что вот-вот услышу в холле шаги мистера де Лейси.

– И даже так, – продолжала она ласково, – вы ведь не принадлежите к женскому полу. А женщину обидеть легче, чем думают джентльмены. Даже Эверард иногда меня обижал, о, не умышленно, и я быстро его прощала, – добавила она с царственным жестом. – А все-таки обижал. – Теперь она несомненно говорила не столько со мной, сколько с самой собой, но от этого мне было не легче. – Все остальное я могла бы Марвину простить, – сказала она, – пьянство, неуемные страсти, грубые шутки. В этом и состоит удел женщины – смиряться и прощать. А он шутил насчет того, как я веду хозяйство. А издать мои стихи ему обошлось бы всего в восемьдесят долларов. Для обложки у меня была прелестная гирлянда из ромашек. Я думала, что он станет для меня ступенькой вверх, в маленьком городке лабаз более чем окупался. Но я ошиблась. – Она тихонько вздохнула. Я уже не ждал появления мистера де Лейси. Я мечтал об одном – чтобы мой поезд с грохотом ворвался в комнату и увез меня. Но такого, к сожалению, не бывает. – Но о разводе я никогда не думала, – продолжал звенящий голосок. – Никогда. Раз или два эта мысль у меня мелькала, но я тут же прогоняла ее. И до сих пор этому рада. Ему, я думаю, было бы все равно, – и она широко открыла свои анютины глазки, – но он мог бы серьезно повредить Эверарду, он был очень сильный. Бывало, когда мы только недавно поженились, он носил меня по комнате на одной руке. Мне было страшно, но я всегда смирялась и прощала. И в лавке всегда было так пыльно. От пыли я чихала, а он тогда смеялся. И когда Эверард читал мне Шекспира. Я и в тот вечер чихала, когда вытирала топорище, но никто меня не слышал.

– Когда что делали? – спросил я, и голос мой прозвучал высоко и резко.

– Наверно, это было лишнее, – сказала она задумчиво. – Теперь-то, с отпечатками пальцев, пригодилось бы, но люди они были глупые, и про отпечатки мы знали мало. Но просто выглядело аккуратнее: я уронила его на пол, а пол был грязный. Они там никогда толком не подметали. Он сидел ко мне спиной, читал мои стихи и смеялся. Новые стихи я спрятала, но он их нашел, взломал ящик. А топор был старый, им перерубали проволоку на тюках с кормом. Вы знаете, он не сказал ничего, он все смеялся и пытался встать со стула. Но не успел. Деньги я сожгла в печке, а про платье меня никто и не спросил. Говорят, лимонная кислота снимает кровяные пятна, если сразу, – продолжала она. – Но я решила, лучше не пробовать, хотя платье было очень приличное.

– Но неужели вас… неужели никто… – мямлил я.

– Ну конечно, мистер Роббинз, – отвечала она безмятежно, – вы и не представляете себе, как злобно сплетничают в маленьком городке. Но когда пришли мне сказать, я была в постели, с сильной простудой, любое эмоциональное напряжение вызывает у меня простуду, и в тот день, когда мы с Эверардом поженились, я тоже была сильно простужена. И всем было известно, что он засиживался в лабазе ночи напролет, пил там и читал гнусные атеистические книги, например, этого ужасного полковника Ингерсолла[33]. Старые кошки уверяли, что он боится идти домой. Боится меня! – сказала она с предельной непосредственностью. – Чего только люди не скажут! Вы что думаете, говорили даже про Эверарда, хотя все знали, что он уехал с отцом, повез овощи на рынок. Я об этом подумала, когда пошла в лавку.

– А между тем, – сказал я, – вы жили в Гошене, вы вышли замуж за мистера де Лейси только через год.

– Год и один день, – поправила она. – Но через шесть месяцев я перешла на частичный траур. Я знаю, может, я поторопилась, но я решила, что это ничего, раз я буду помолвлена с Эверардом. – И на щеках у нее проступил бледный румянец. – Я ему сказала, что ни о чем таком не буду говорить, пока ношу полный траур, и он выполнил мое желание – Эверард всегда был очень тактичен. Сперва я боялась, что не буду знать, куда девать время. Но оно прошло как-то быстро. Я писала мой первый роман, – объяснила она, благоговейно понизив голос.

Как я вышел из этого дома – до сих пор не знаю, надеюсь, что внешне прилично. Но до того как я пришел в себя, «Гнездо» уже осталось позади, а я отшагал хороший кусок на двухмильном пути к станции. Ее последние слова и картина, которую я за ними увидел, – вот отчего меня пронзило подлинное холодное содрогание. Я все думал – сколько же популярных писателей и писательниц убийцы и почему полиция их всех не арестует? Я мог даже поверить, что, если бы злополучный мистер Уэдж заплатил в типографии восемьдесят долларов, он, возможно, остался бы жив. Ибо есть эгоизм, который высмеивать или обуздывать небезопасно, рискуешь, что взорвутся первозданные силы.

И тут, когда я уже почти дошел до станции, я вдруг рассмеялся целительным смехом нормальной жизни. Ибо все это было уморительно, и Анджела По отомстила мне отменно. Я сказал ей, что думаю о ее работе, а она очень ловко и убедительно заставила меня проглотить самую нелепую смесь всякого вздора, какую могла придумать, и доказала, что рассказчица она – первый сорт. Но, удалившись от монотонного очарования ее голоса, думать о ней как об убийце было просто невозможно, а думать о мистере Эверарде де Лейси как о сообщнике – либо до, либо после преступления – и подавно. Либо еще – она все эти годы скрывала от него правду, а это тоже было немыслимо.

У меня даже мелькнула мысль вернуться в «Гнездо» и смиренно сознаться его хозяйке в своем безумии и своем поражении. Но до отхода моего поезда оставалось всего пятнадцать минут, а в Нью-Йорке я был приглашен к обеду. Лучше напишу ей письмо – это ей понравится. Я ходил взад-вперед по перрону, сочиняя для письма красивые, полнозвучные фразы.

Поезд из Нью-Йорка пришел за шесть минут до моего, и в толпе выходящих я с радостью приметил стройную фигуру Эверарда де Лейси. Он пожал мне руку и прогудел, как он жалеет, что не застал меня.

– И как там мисс По? – спросил он тревожно. – Меня сегодня с раннего утра не было дома.

– О, она была великолепна, не помню, чтобы она когда-нибудь выглядела лучше, – ответил я, согретый теплом затаенного смеха. – Мы проговорили несколько часов, она вам расскажет.

– Это хорошо. Это очень хорошо, мой милый, для меня это большое облегчение, – проговорил он, ища глазами коляску, которая еще не подъехала. – Дженкс что-то запаздывает. – Потом он бросил на меня быстрый взгляд. – Вы случайно не упоминали о том, что сказали мне, когда мы с вами болтали, а она еще была так больна?

– Не упоминал? – И я широко улыбнулся. – Ну как же, даже очень.

Почему-то весь вид его выражал облегчение.

– Я от души вам благодарен. Значит, вы действительно чувствуете – а слышать это от вас что-нибудь да значит, – что я ей по-настоящему помогаю? В смысле ее книг, ее карьеры…

– Ну разумеется, – сказал я, хотя был немного озадачен.

– Превосходно, – пророкотал он. – Превосходно. – Старомодным актерским жестом он взял меня за лацкан. – Понимаете, – сказал он, – это глупо с моей стороны, и теперь мы, конечно, оба старые. Но иногда у меня бывает ощущение, что я не так уж ей необходим. И это меня очень беспокоит.

На миг, пока он это говорил, из глаз его выглянул страх. Это не был постыдный страх, но он жил с ним, очевидно, долгое время.

* * *

Я не вернулся в «Орлиное гнездо», не вернулся и к Трашвуду с Коллинзом. Второе без первого потребовало бы объяснений, а пускаться в объяснения я не был склонен. Вместо этого я переехал в другой пансион и стал работать агентом по продаже алюминиевых товаров. А через шесть месяцев вернулся в Сентрал-Сити и занял вакансию на цементном заводе моего отца, которую тот приберегал для меня. Ибо я пришел к убеждению, что не создан для Нью-Йорка и для жизни в литературе: для этого мне не хватало самоуверенности Анджелы По.

Однажды, в те шесть месяцев, что я еще там жил, мне показалось, что я видел мистера де Лейси на улице, но он меня не заметил, и я бежал его. И конечно, как я ни старался держаться от них подальше, я видел анонсы о последнем законченном романе Анджелы По. Она умерла, когда я уже три месяца жил в Сентрал-Сити, и когда я прочел, что о ней скорбит муж, актер Эверард де Лейси, я почувствовал, что с души у меня сняли тяжкую ношу. Но он пережил ее всего на несколько месяцев. Очень уж скучал по ней, наверно, а некоторые связи в жизни особенно прочны. Мне хотелось задать ему один вопрос, всего один, а теперь я уже никогда этого не узнаю. Шекспировские роли он играл безусловно, а когда они уехали из Гошена, он на довольно долгое время вернулся на сцену. В некрологе упомянуты и Отелло, и Гамлет. Но есть еще одна роль, и мне интересно, играл ли он ее и что из нее сделал. О какой роли я говорю, вы, вероятно, уже поняли.

Последний из легионов[34]

Губернатор хотел, чтобы все прошло как можно тише, но не мог же он запретить глядеть в окна или прогнать людей с улиц. Ведь как-никак легион стоял в Деве лагерем с тех самых пор, как на этом месте появился мало-мальски заметный город, и вот теперь мы собирались уходить. Ничего не имею против Шестого или Второго легионов – под каждым орлом найдутся достойные люди. Но титул Валерия Виктрикс – «Отважный и победоносный» – присвоили нам не просто так, а мы носим его уже не первое столетие. Нужен надежный легион и люди в нем, чтобы удерживать северо-запад.

Поначалу, думаю, известия пытались сохранить в тайне, но как такое возможно – в этом-то городке? Всегда найдется кто-нибудь, кто под строжайшим секретом поделится со своей девчонкой, и вот уже новость известна всем – и уличным торговцам, и астрологам, и оборванцам, и пройдошливым юнцам, дающим подсказки на скачках или в азартных играх. Уверяю, они узнали обо всем почти одновременно с легатом или губернатором, не говоря уже о том, что слухи ходили и прежде. Сказать по правде, слухов развелось такое множество, что, когда наконец издали приказ, все даже вздохнули с облегчением. Осточертело объяснять женщинам, что ничего с ними не случится, даже если легион уйдет, и ради этого останавливаться по пять раз за десять минут при каждом выходе в город.

И все же мне пришлось полночи просидеть с одним из наших новобранцев. Он бредил одной девчонкой из городских и вынашивал безумную мысль дезертировать. Пришлось напомнить юному болвану, что, даже если легион уходит, Рим остается, и рассказать, как на моих глазах двоих запороли насмерть, прежде чем он передумал. Девчонка, смазливенькая безвольная малявка, плакала в толпе, пока мы маршировали мимо, а мальчишка кусал губы, но держался. Но я ни за что не позволил бы ему дезертировать из нашей когорты – такого у нас уже двадцать лет не случалось.

Как ни странно, особого шума горожане не производили. Пытались по приказу губернатора изображать ликование, когда утром мы передавали лагерь местным ауксилариям, но почти без успеха. Однако ауксиларии смотрелись неплохо – для ауксилариев. Лично я не дал бы за них и двух когорт египтян, но нагрудники у них сияли, и строй они держали довольно ровно. Я представил себе, как они загадят наши казармы – ауксиларии иначе не могут, – и думать об этом было неприятно. Но следующий легион, который придет в Деву, наш или другой, приведет их в порядок. За этим дело не станет.

Потом мы прошли маршем через город, и, как я уже сказал, это было странно. Я дитя лагеря, воспитанник легиона. Говорят, первые из нас пришли вместе с Цезарем, хоть мне в это не очень-то верилось, и, конечно, с тех пор мы брали в жены британок. Но если я в чем и знал толк, то уж точно в том, какие звуки издает толпа в большинстве случаев. От нее слышен враждебный ропот или возгласы, с которыми бросают цветы, или же пронзительные, яростные крики, когда люди в толпе знают, что ты идешь сражаться за них. Но на этот раз все было по-другому. Ни чувств, ни силы не было в этих звуках, только странные всхлипы, сопровождавшие нас до самых ворот. Ну да, кое-где выкрикивали: «Возвращайтесь с головами врагов!» или «Приведите нам ручного гота!» – как часто бывало, но они как будто и сами не верили в то, что кричат. Слишком многие молчали, и эти странные всхлипы провожали нас всю дорогу.

Я шагал с первой когортой, так что мне было еще ничего. Впрочем, там и сям я замечал в толпе знакомые лица – старую хозяйку винной лавки Эльфриду, по толстым щекам которой струились слезы, но кричала она старательно, и ростовщика Пармесия, который грыз ногти и упорно молчал. Мог бы и подбодрить нас, ведь наших денег досталось ему немало. Но он стоял молча, и вид у него был испуганный. Видно, думал о своих мешках с деньгами и гадал, не воткнут ли ему ночью в бок нож. При нас-то в городе был порядок.

У ворот задержались надолго, потому что губернатору вздумалось произнести речь – как все британцы старой закваски, он старается быть римлянином в большей мере, чем сами римляне. Наш легат слушал его, по-медвежьи восседая на своем коне. Он у нас новый, один из приближенных Стилихона, и неплохой, несмотря на волосатость и вандальский выговор. По-моему, в речь губернатора он почти не вслушивался – речь была как речь, обычное дело: прославленный Двадцатый, наши подвиги, как они будут рады снова видеть нас здесь. Ну это мы знали и без него, то же самое отчетливо читалось на бледных лицах горожан на стенах. Они вели себя очень тихо, но чувствовалось, что они не сводят с нас глаз. Должно быть, на стенах собрался весь город. Потом речь кончилась, наш легат кивнул своей медвежьей головой, и мы двинулись. Не знаю, как долго нам вслед смотрели с городских стен, – оглядываться мне было нельзя.

А мой новобранец все-таки удрал во время второго привала, и это меня тревожило. Парнем он был видным, правда, я всегда считал, что шея у него длинновата. И все же он вырос в лагере, никто бы не подумал, что он способен дезертировать. После этого сбежать попытались еще с полдюжины солдат – такие выходки заразны, как болезнь, – но наш легат поймал двоих, наказал в назидание, и это остановило остальных. Я не поклонник истязаний, они оставляют неприятный привкус во рту, но бывают случаи, когда действовать приходится твердо. Все слишком много болтали о Деве и многое вспоминали. Ну я и сам понимал: если нам приходится топать маршем через пол-Британии, чтобы погрузиться на корабль в Андерите, это значит, что норманны снова в силе. Не хотел бы я удерживать северо-запад и противостоять норманнам и скоттам с одними только ауксилариями. Но это имперские дела, не мои.

Когда все было кончено, я выпил чарку вина и разговорился с Агафоклом – сошка он мелкая, но ловко ведет счета легиона и очень гордится тем, что его отец грек. У него особые привилегии, за что естественно было бы недолюбливать его, но я с ним всегда ладил. Если дослужился до старшего центуриона, у тебя есть свои права, а Агафокл нечасто пытался оттачивать на мне свой язвительный язык.

– Ну что, Череп, – сказал я – так мы прозвали его за костистое лицо, – на церемониях побывал?

– О, да, побывал, – ответил он и слегка передернулся. – Тебе, думаю, понравилось слышать, как они визжат. – Его черные глаза переполняла злоба.

– Что понравилось, не скажу, но новобранцев это приструнит.

– На время, – уточнил он и тихонько засмеялся.

Но я думал не о тех, кого поймали, а о моем новобранце, который сбежал. Я отчетливо видел его – длинная шея, ярко-голубые глаза северянина: крошечная бегущая фигурка, прячущаяся в канавах и передвигающаяся по ночам. К тому же он, болван, удрал в полной походной выкладке. Очень скоро он начнет бросать части снаряжения одну за другой. И что же он предпримет, когда доберется до Девы, – будет скрываться в какой-нибудь усадьбе на окраине? Наши землепашцы народ суровый, его сдадут губернатору, если не перережут глотку ради доспехов. Скверно это, когда за тобой охотятся, – я испытал такое на себе. Начинают мерещиться шорохи в папоротниках, остро ощущаются стыки в броне, куда может вонзиться стрела. Еще и развизжится, если его поймают, – будет голосить, как заяц. И все это ради малявки со слабовольной мордашкой и из-за тоски по дому! Нет, понять его я не мог.

– Беспокоишься за своего новобранца? – спросил Агафокл, хотя я ни слова вслух не сказал.

– Дурень малолетний! – выпалил я. – Надо было думать головой.

– А может, он умнее, чем тебе кажется, – возразил Агафокл. – Может, он прорицатель и умеет разгадывать знаки.

– Прорицатель! – фыркнул я. – Хорошенький из него получится прорицатель, когда его сцапает губернатор! Хотя, пожалуй, заступники в городе у него найдутся.

– А как же, – подтвердил Агафокл. – И потом, зачем им попусту терять обученного человека? Может, он даже сменит имя и поступит в ауксиларии. Знаешь, для него ведь все может закончиться неплохо.

На минуту я задумался. Само собой, они дадут слабину теперь, когда мы ушли, но мне не верилось, что дадут настолько.

– Надеюсь, уж точно нет, – довольно холодно отозвался я. – Ведь этот человек – дезертир.

– Ты верен себе, – тихо засмеялся Агафокл, – как всегда. Этот парнишка тебе нравится, но ты предпочел бы увидеть, что из него нарезали ремней, как из сегодняшних бедолаг. Ну а я грек и философ, я ищу причины и следствия.

– Вам, грекам, лишь бы прохлаждаться без дела и трепать языком, – сказал я – не в обиду, знаете, просто чтобы поставить его на место. Но он будто не слышал меня.

– Да, я ищу причины и следствия, – повторил он. – Ты считаешь этого человека дезертиром, а по-моему, он прорицатель, – в этом и заключается разница между нами. Скажи, Верный, разве воспитанник лагеря дезертировал бы из легиона столетие или два столетия назад?

– Откуда мне знать, кто и что сделал бы сто лет назад? – сказал я, потому что вопрос был дурацкий.

– Вот именно, – кивнул он. – Веком ранее никто не отвел бы Двадцатый, да еще от такой границы, разве что в случае падения Рима. – Он с неприятной фамильярностью похлопал меня по спине. – Не волнуйся за своего новобранца, Верный, – продолжал он. – Возможно, он даже перейдет на другую сторону, и мудро сделает.

– О предательстве рассказывай своим счетам, грек, – рыкнул я, – и убери руку с моего плеча. Я римлянин.

Он печально взглянул на меня.

– По прошествии трехсот лет в Британии он все еще называет себя римлянином. Да, этот закон силен. Однако и у нас тоже были когда-то и закон, и государства, – у нас, греков. Утешься, мой британский римлянин. О предательстве я не говорю. Ведь и я тоже всю жизнь провел под орлами. Но я ищу причины и следствия.

Он вздохнул, уткнувшись в свою чарку с вином, и я, несмотря на всю чепуху, которую он нес, невольно посочувствовал ему. Крепостью здоровья он не отличался, по ночам грудь беспокоила его.

– Забудь о нем, – посоветовал я, – займись своими счетами. Когда мы снова двинемся маршем, тебе полегчает.

Он снова вздохнул.

– Увы, я философ. Одним усердием от этого не излечишься. Я даже слышу, как трескается мир, когда это происходит у меня под носом. Но ты-то не философ, Верный, так не давай ему нагонять на тебя дурные сны.

Как правило, мне удается спать без сновидений, о чем я ему и сообщил перед уходом. Но все-таки часть чепухи, которую он нес, застряла у меня в голове. И всю дорогу до Андерита я подмечал всякие мелочи. Обычно в длинном походе, как только войдешь в ритм, продолжаешь жить в этом ритме. Есть шея впереди идущего, есть погода, ясная или сырая, есть обросший легат, восседающий на коне по-медвежьи, пыль, поднятая колонной, предстоящее размещение на ночлег. Городская жизнь слетает с тебя, как плащ, оставленный в залог ростовщику, и очень скоро кажется, что никакой другой жизни никогда и не вел. Надо заботиться о своих подчиненных, следить, чтобы кашевары не отлынивали от дела, по лицам определять, кто из твоих людей стер ноги до мяса еще до того, как начнутся жалобы. Все это довольно приятно, как и перемены местности, и деревни, через которые проходишь и вряд ли когда-либо увидишь их вновь, но в одной нашлось недурное вино, в другой – дочка хозяина дома, в третьей, может, ты мыл ноги и перешучивался со старой девой, которая спустилась к ручью польстить тебе, бравому солдату. Вот и все, больше вспомнить нечего, но пока так и продолжается, это приятно. А потом, к концу похода, легкое напряжение в глубине души напоминает о том, что приближаются сражения. Но до того о них почти не вспоминаешь.

И этот поход мало чем отличался, но я внимательно разглядывал места, где мы проходили. Я и прежде бывал на юге, доходил до самого Лондиния, но давно, и, бесспорно, местность здесь была приятная. Характера ей немного недоставало, как и здешним жителям, но она была очень зеленой и приветливой в окружении лесов. Видно было, что местные заботятся о своих полях и что они плодородны по сравнению с севером. На пастбищах паслись целые стада овец, откормленных, блеющих, а бани в городках, через которые мы проходили, стали намного лучше. А я все продолжал высматривать места, где когорта-другая могла бы обороняться так, чтобы их не вырезали до последнего солдата – но с чего вдруг мне это понадобилось? Можно сказать, что в этом и состоит моя работа, но в центре Британии уже много лет безопасно. Только посмотреть на здешние виллы – у нас на северо-западе даже похожих нет. Я невольно задавался вопросом, как обошлись бы с ними шайки диких скоттов или длинноволосых норманнов. В наших краях заложили бы половину этих окон: когда стреляют огненными стрелами, от больших окон одно неудобство, даже в укрепленном городе.

Но несмотря на то, что рядом ехал Агафокл с его головой-черепом, увиденное успокаивало. Становилось ясно, как крепка империя, какая она цельная и крепкая, зеленая и приветливая, с ее судьями, утонченными особенными женщинами, театрами, загородными домами, и так на всем протяжении от центра Британии до Рима, и чем дальше, тем богаче. Я не завидовал и даже не слишком гордился, но что есть, то есть, и это означало цивилизацию. Вот в чем разница между нами и варварами – даже если об этом задумываешься редко, когда видишь, тебе все ясно. Помню мальчишку лет восьми или девяти. Его прислали из большого дома верхом на толстом пони, в сопровождении наставника, – прислали посмотреть на солдат, и он сидел в полной безопасности, пока пони щипал травку, а старик держал его за гриву. От большого дома он находился дальше, чем долетает стрела, изгороди могли бы сдержать сотню человек, но видно было, что за всю свою жизнь он никогда не боялся и не жил на спорной земле. Не боялся даже старик-наставник – наверняка раб, он вовсю посмеивался над нами. Что ж, поделом вам. После этого мое мнение об Агафокле изменилось в худшую сторону.

И все же было кое-что еще, на первый взгляд вроде бы ничего особенного. Но само собой, любые передвижения легиона вызывают вопросы, а гражданские квохчут, как куры, когда впадают в панику. Ну мы знали, что в Галлии неспокойно – вот и все, что мы могли сказать. И все-таки, если бы за нами потянулись прочь из города, это было бы неприятно. Но все это поразило меня не так сильно, как один старик.

Мы сделали привал на полчаса, а он возвращался с поля – селянин, землепашец. На нем была пестрая соломенная шляпа, а на то, чтобы сделать согбенной спину, требуется больше десяти лет работы в поле.

– Двадцатый, – медленно произнес он, увидев кабана на нашей эмблеме, – Валерия Виктрикс. Добро пожаловать, братья!

И я сразу понял, что он служил. Я ответил ему уставным приветствием, задал вопрос, и его глаза вспыхнули.

– Марк Гост, – ответил он. – Был центурионом третьей когорты Второго легиона двадцать лет назад. – Он отвел в сторону ткань туники, чтобы показать мне шрам, оставшийся на месте зашитой раны.

– Это случилось в бою с валлийскими племенами, – объяснил он. – Сражаться они умеют. После этого мне дали мою землю. Но я еще помню вкус черных бобов из шлема, – и он засмеялся дребезжащим старческим смехом.

– Ну я бы не стал о них сожалеть. А у вас здесь славный уголок.

Уголок был правда славный.

Старик обвел взглядом свои поля. В тот момент из хижины вышла женщина с девчонкой-подростком, и двое новобранцев попросили у нее воды.

– Да, – согласился старик, – уголок хоть и маленький, но славный, и сыновья у меня сильные. Их двое, сейчас на верхнем поле. Надолго у вас привал, центурион? Хотел бы я, чтобы до моей смерти мои сыновья еще увидели орлов.

– Ненадолго, – ответил я. – Мы, собственно говоря, идем к побережью. Похоже, мы нужны в Галлии.

– А, вы нужны в Галлии! Но вы ведь вернетесь?

– На все воля Цезаря, – сказал я. – Вы же знаете, что такое приказ, центурион.

Он снова посмотрел на орлов.

– Да, – подтвердил он, – я знаю, что такое приказ. Валерия Виктрикс, оплот северо-запада. И вы движетесь маршем к кораблям… о, не смотрите так на меня, центурион, я тоже был центурионом. Война должна быть поистине великой, чтобы из-за нее отозвали легион Валерия Виктрикс из Британии.

– Мы слышали как раз о такой войне, – сказал я, потому что и он служил под орлами.

Он пару раз кивнул старческой головой.

– Да, в самом деле великая война. Превосходящая войны Феодосия, ибо Двадцатый легион он на них не призывал. Ну я все еще способен владеть мечом.

Мне хотелось возразить, что меч ему ни к чему, ведь есть хижина и поля, и девчонка-подросток. Но я поглядел на него, и слова застряли у меня в горле. Он снова кивнул.

– Когда уходят орлы, падения Британии не миновать, – еле слышно произнес он. – Будь я на двадцать лет помоложе, вернулся бы во Второй – жаркие были бы схватки. Или, может, в Шестой, в Эборак. Шестой если и отзовут, то в последнюю очередь. А так я умру здесь вместе с сыновьями. – Он выпрямился. – Аве, центурион легиона Валерия Виктрикс, и прощай.

– Аве, центурион Марк Гост, – ответил я, и в этот момент подняли орлов.

Я знаю, что он смотрел нам вслед, пока мы не скрылись из виду, хотя я опять не оглядывался. Да, он был стариком, а старикам многое мерещится, но все равно я радовался, что его слов не слышал Агафокл.

Потому что мне казалось, что Агафокл вечно крутится поблизости, и я в самом деле страшно устал от его компании, его кашля и того, что он называл своей философией. Этот поход не пошел ему на пользу – он стал еще костлявее, чем обычно, его щеки горели, но говорливости в нем не убавилось. Он то и дело указывал мне на мелочи, которые сам я не заметил бы: где пашня оставлена под паром или где на доме или амбаре еще видны следы старых пожаров. Клянусь Геркулесом! Как будто достаточно кому-то один год не посеять пшеницу, и империя падет! Но он указывал и многозначительно кивал. И говорил, говорил – все о государствах и законах, которые были у них в Греции еще задолго до основания Рима. Вообще-то я никогда не обсуждаю с человеком дела его предков, ни к чему хорошему это не приводит. Но ему однажды сказал, чтобы заставить замолчать, что мне известно об Афинах. Один из моих друзей однажды квартировал там и говорил, что для столицы провинции игры там вполне приличные. Услышав это, Агафокл сверкнул глазами и что-то пробурчал на родном языке.

– Да, – сказал он, – там приличные игры. И здания, рядом с которыми священный Форум в Риме – который, кстати, я видел, а ты нет, – выглядят ребячьими постройками из грязи и гальки. Их возвели, когда у нас были государства и закон. А потом мы сражались друг с другом, так и пошло, – да, еще до того человека из Македонии. И лишь потом появились вы, и теперь, наконец, пришел ваш черед. Сожалею я или радуюсь? Не знаю. Наверное, сожалею, ибо жизнь покинула мой народ – он умен и всегда был умным, но жизнь его покинула. А я не настолько философ, чтобы не скорбеть, когда чему-то приходит конец.

– Да болтай, сколько хочешь, Агафокл, – ответил я, решив, что больше он меня не разозлит. – Но в присутствии легата лучше бы тебе об этом не заикаться.

– Спасибо, Верный, – ответил он и закашлялся так, что чуть не свалился со своего мула. – Но с легатом таких разговоров я не веду, только с людьми редкого ума, вроде тебя. Легат и так меня недолюбливает, хотя от меня все еще есть польза в ведении счетов. Может, когда мы придем в Галлию, если туда мы идем, он прикажет спустить с меня шкуру или посадить на кол. Кажется, таковы обычаи вандалов. Да, думаю, это вполне вероятно, если раньше меня не прикончит кашель. А пока я должен наблюдать – мы, греки, народ любопытный.

– Наблюдай, сколько влезет, – ответил я, – а легион, как мне кажется, держится совсем неплохо.

– Да, держится совсем неплохо, – повторил он. – Ты хотя бы вспоминаешь своего дезертира, который вернулся в Деву? Нет? Я так и думал. Однако он стал первым следствием причины, которую я ищу, и с тех пор появились другие, – при этом он довольно жизнерадостно хмыкнул и принялся читать греческие стихи, пока кашель не помешал ему. Стихи были о падении города, который назывался Троя, кое-что он мне перевел, и звучало это неплохо, на любителя, хотя, как я указал ему, насколько мне известно, наш Вергилий писал на те же темы.

К тому времени мы уже повернули к побережью, стало быть, в обход Лондиния. Наши новобранцы были этим разочарованы, но легат, конечно, все верно рассудил. До сих пор дисциплина у нас была на высоте, но дать людям волю в столице – совсем другое дело. Лично я пожалел, что не увижу город еще раз. И когда товарищи жаловались мне, так и сказал. Мы шли через южные земли, очень тихие и спокойные, хотя берега были опасны. Но когда мы сделали привал на ночь, там уже много лет не было никакой опасности, только обширный остров мира.

Я помню, как оглядывал большие росписи комнат виллы, когда меня вызвали туда. Вилла и впрямь была превосходна и принадлежала какому-то богатому человеку. Римские имена они носили так долго, что забыли свои, впрочем, анфас хозяин выглядел весьма по-британски. На стенах в столовой были нарисованы крылатые купидоны – они точили стрелы или возили на тележках голубей, – все очень красиво и ярко. Должно быть, работал мастер издалека, ни один бритт не сумел бы так нарисовать. А во дворе в кадках росли апельсиновые деревья – я-то знаю, как дорого они обходятся, мой двоюродный брат садовник. И слуги кишели, вышколенные лучше, чем наши северные, и скрыто наглые, какой обычно бывает прислуга богатых господ. Но со мной они все были медовыми и говорили льстивыми голосами – им хватало ума не насмехаться над офицером среднего ранга при исполнении.

Так вот, я вошел в комнату, а там были мой легат и хозяин дома, оба на старинный лад в венках, и Агафокл в углу писал на своих табличках, покашливая в ладонь. Венок на моем легате сидел криво, выглядел он сам, как затравленный медведь, хотя им наверняка подали вкусную еду, и вино он любил. В комнате были и другие люди, в том числе сыновья и зятья, все прекрасно одетые, вот только говорили немного визгливо, как свойственно таким людям, но я смотрел только на моего легата и хозяина дома.

Мой легат подозвал меня и объяснил остальным, кто я такой, я тем временем стоял навытяжку, Агафокл покашливал. Легат сказал:

– Это и есть мой старший центурион… Сколько лиг проходит легион за день, центурион?

Я ответил, хотя он и сам прекрасно знал.

– Хорошо, – отозвался легат с сильным вандальским выговором. – А сколько лиг мы сможем проходить за день, если, допустим, нас будут сопровождать гражданские с детьми и скарбом?

Я ответил, хотя, конечно, он и это знал. Меньше, разумеется; различие было явным. Легион перемещается отнюдь не молниеносно, не его это дело, но гражданские замедлят все движение. Особенно если среди них женщины.

– Так я и думал, – сказал легат хозяину виллы. – Как видите, это невозможно. – И хотя венок сидел на нем криво, глаза были суровыми и проницательными.

После этих слов сыновья и зятья подняли шум с возгласами и увещеваниями. Такие разговоры я уже слышал, они всегда одинаковы. Как я обычно говорю, богачам свойственно считать, что все правительство и армия существуют ради их личного удобства. Я по-прежнему стоял навытяжку, ожидая, когда меня отпустят.

Хозяин виллы дождался, когда выскажутся остальные. Это был крепкий и властный мужчина с крючковатым носом, намного сильнее сыновей. Он ждал, когда гомон смолкнет, и спокойно разглядывал нашего легата. Потом произнес ровным и бесстрастным тоном, обычным для таких людей:

– Легат, возможно, забыл, что я двоюродный брат наместника провинции. Я просто прошу защиты для себя и моих близких. И потом, мы будем готовы двинуться в путь по прошествии… ну не позднее чем через двадцать четыре часа. Да, могу пообещать вам, что пройдет не более двадцати четырех часов. – В голосе его звучала настолько твердая уверенность, что я мог бы им восхититься.

– Сожалею, что не могу пойти навстречу двоюродному брату наместника, – отозвался мой легат, тускло поблескивая медвежьими глазками. – Увы, у меня приказ.

– И все-таки, – пустил в ход обаяние хозяин, – некоторые послабления… скажем, определенное истолкование…

Он не договорил, и было ясно, что такое ему уже случалось проделывать раньше и всегда успешно. Не вызывало сомнений, что он привык к тому, что всю его жизнь правила нарушались ради него – из-за его положения и имени. Другие легаты нравились мне больше нынешнего, ведь вандалы как-никак отличаются от нас, но сейчас мне понравилось, как мой легат покачал головой.

– У меня приказ, – повторил он и улегся на свое ложе, сутулясь по-медвежьи.

– Будем надеяться, что вы никогда не пожалеете о том, как строго истолковали этот приказ, легат, – без тени раздражения произнес хозяин виллы, и словно холодный ветер пронесся по комнате.

Я ощутил его дуновение собственной щекой, хоть я и старший центурион и предан Цезарю. Вот насколько силен был этот человек.

– Будем надеяться, – сухо повторил мой легат и поднялся. – Ваше гостеприимство было чрезвычайно приятным.

Признаться, для вандала он выказывал неплохие манеры. Пока мы шли к выходу, хозяин виллы незаметно остановил меня.

– Центурион, сколько будет стоить, – начал он негромко, – внесение в ваши списки единственного человека, который в них прежде не значился? Всего одного, о большем я не прошу.

– Мне это будет стоить головы, – ответил я, потому что, хотя и казалось, что мой легат не следит за мной, я знал, что он наблюдает.

Хозяин виллы кивнул, и на его волевом лице отразились недоумение и растерянность.

– Так я и думал, – сказал он, словно говорил сам с собой. – И в конце концов, что потом? Мой племянник из Галлии пишет мне, что в Галлии небезопасно; мои менялы в Риме сообщают, что небезопасно и в самом Риме. Можете объяснить мне, где оно, это безопасное место, если Рим уже небезопасен? – решительно спросил он, хватая меня за руку.

Я не знал, как ответить, поэтому молчал. Внезапно он стал выглядеть гораздо старше, чем когда я вошел в комнату.

– Большие деньги в долг и проценты по процентам… – пробормотал он. – И все-таки как человеку добиться безопасности? А ведь мой двоюродный брат еще и наместник, у меня сведения из первых рук. Легионы они не вернут – кровь не потечет вспять, раз уж она пролилась. Но как же я могу оставить здесь мой дом, когда все так неопределенно?

Дом казался мне прекрасным, пусть и не слишком пригодным для обороны; но пока он говорил, я увидел, как дождь хлещет сквозь стены. Увидел, как стены рухнули и как нагие люди, варвары, сгрудились вокруг слабого огня. Раньше мне не верилось, что такое возможно, но теперь я поверил. На лице этого человека читалось разрушение. Я почувствовал, как Агафокл тянет меня за локоть, и вышел, направляясь через двор, где апельсиновые деревья стояли в кадках и пестрые рыбки плескались в бассейне.

Когда мы вернулись в расположение легиона, Агафокл обратился ко мне.

– Легат тобой доволен. Он видел, что тебя пытались подкупить, но ты не поддался. Иначе он лишил бы тебя головы.

– А мне какое дело? – не задумываясь, выпалил я. – Головой больше, головой меньше – какая разница? Вот если падет Рим, это будет конец.

Он серьезно кивнул, не закашлявшись.

– Верно, – сказал он. – У вас не было ничего, кроме арки, дороги, армии и закона. И все же благодаря этому можно было пройти с востока на запад – да, и всю дорогу говорить на одном и том же языке. Я не испытываю восхищения перед вами, но вы были великим народом.

– Но объясни, почему наступает конец?

Он покачал головой.

– Я не знаю. Люди созидают и продолжают созидать. А потом мечта рушится, и буря разрушает ее до основания. После этого приходят тьма и воющие люди. Думаю, это надолго. Я собирался стать историком, когда только поступил на службу под орлами. Собирался написать о последующих войнах Рима так, как Фукидид писал о греческих войнах. Но теперь мои чернила высохли, и мне нечего сказать.

– Но то, что там, оно же там, – возразил я, – оно прочное, оно выстоит, – потому что я думал о местности, по которой мы шли, и о не ведающем страха мальчишке верхом на пони.

– О, чтобы наступила ночь, требуется время, – отозвался Агафокл, – вот о чем забывают люди. Да, возможно, даже хозяин той виллы упокоится с миром. Но все-таки в человеке есть два духа – дух созидания и дух разрушения. И когда второй правит более быстроногим конем, тогда и наступает ночь.

– Ты говорил, что у вас были государство и закон. Неужели вы не могли их сохранить?

– Отчего же, могли, – ответил Агафокл, – но не сделали этого. У нас был Перикл, но мы его посрамили. А теперь ты и я – оба римляне. – Он засмеялся и закашлялся. – И мы идем за обросшим волосами легатом в неизвестную битву. А дальше нет ничего.

– Говорят, это гот Аларих, – сказал я. – Говорят, он идет на Рим.

Раньше мы если и говорили об этих войнах, то лишь в шутку.

– Аларих или кто другой – какая разница? – откликнулся Агафокл. – Кем был тот вождь с запада – кажется, он называл себя Ниаллом Ста Битв? И мы все же усмирили его, но следом за ним пришли другие. И всегда будут приходить. Мы сражаемся с самим временем, а в битве со временем ни одному человеку не победить. Как долго этот легион пробыл в Британии, центурион?

– Триста пятьдесят восемь лет, – ответил я, ибо это известно даже детям.

– Да, – подтвердил Агафокл, – тот самый легион Валерия Виктрикс. А кто помнит легионы, потерянные в Парфии и Германии? Кто помнит их названия?

К тому времени я опомнился и не желал говорить с ним.

– Все греки болтуны, – сказал я. – Если нравится каркать, как ворона – давай, а я не слушаю.

– Для меня это не имеет значения. – Он пожал плечами и кашлянул. – Я же говорю, еще задолго до конца с меня спустят шкуру, если кашель меня не добьет. Ни один благоразумный легат не оставил бы меня в живых после записей, которые я сделал сегодня. А ты поступай как знаешь.

Я не хотел, чтобы он понял, как поразил меня, но это ему удалось. А когда спустя шесть дней мы пришли в Андерит к морю, я снова испытал потрясение. Кораблям полагалось ждать нас наготове, но готовы они не были, и хотя наш легат ярился, как медведь, нам пришлось четыре дня проторчать в Андерите. Это было нелегко, ведь за четыре дня успеваешь узнать город. Его жители испытали на себе силу морских пиратов, на население центральных областей Британии они были не похожи. Я вспоминал того хозяина виллы и думал о том, как же он может упокоиться с миром, что бы там ни говорил Агафокл. Но камень будет постепенно обрастать мхом, а дождь – стучаться в дверь. И так до тех пор, пока там не соберутся нагие люди, лишенные знаний, – забывшие, как пользоваться печами, чтобы согревать дом зимой, и банями, чтобы содержать себя в чистоте. А поля моего соратника, центуриона Второго легиона, снова зарастут диким просом и дурнишником, потому что их хозяева будут слишком заняты убийствами, чтобы выращивать пшеницу. Я думал даже о своем дезертире и видел его живым то на одной стороне, то на другой, и с воспоминаниями о порядке, законе и обо всем, что составляет цивилизацию. А потом и они изгладятся, и для его детей это будут не воспоминания, а небылицы. Мне хотелось спросить у Агафокла, какой народ оставляет себе подобных, но я не стал, потому что знал: он заговорит о греках, а я римлянин.

А потом мы отплыли – в совершенно ясный день, при ветре малом, но достаточном, чтобы вынести нас из гавани. Как всегда бывает, это случилось внезапно, нам было некогда задуматься. Я был очень занят, и только когда мы уже готовились погрузиться на корабль, наконец задумался. Я воспитанник лагеря, легион – мой дом. Но пока мы стояли в ожидании, я понимал, что мы оставляем, – весь этот зеленый, дождливый, дымный, ветреный остров с его морями по обе стороны и глубокими могилами в земле. Мы пробыли на нем триста пятьдесят восемь лет, мы были легионом Валерия Виктрикс. А теперь мы следовали за заросшим волосами легатом в неизвестную битву на край света, и мы будем выигрывать битвы и проигрывать их, но так или иначе наше время истекло.

Я в последний раз услышал речь – британскую латынь. А потом будет только легион, куда бы мы ни направились. Наш легат стоял по-медвежьи, он будет заботиться о нас до тех пор, пока может. У Агафокла уже начинался приступ морской болезни, его лицо казалось измученным и осунувшимся, он кашлял в ладонь. Перед нами расстилались широкий пролив и великая тьма. А Шестой все еще удерживал Эборак – на миг я пожалел, что сейчас не в Шестом.

– А ну, ребята, грузите вещи на борт! – крикнул я своим людям.

Пока в толпе нарастали возгласы прощания, мне хотелось сказать кому-нибудь: «Помните легион Валерия Виктрикс! Помните наше название!» Но сказать было некому, и времени на это не осталось.

Кровь мучеников[35]

Человек, ожидавший расстрела, лежал с открытыми глазами и смотрел в левый верхний угол камеры. Последний раз его били довольно давно, и теперь за ним могли прийти когда угодно. В углу под потолком было желтое пятно; сперва оно ему нравилось, потом перестало; а теперь вот опять начало нравиться.

В очках он видел его яснее, но очки он надевал только по особым случаям: с утра, проснувшись; когда приносили еду; для бесед с генералом. Несколько месяцев назад, во время одного избиения, линзы треснули и подолгу носить очки он не мог – уставали глаза. К счастью, в его нынешней жизни ясное зрение требовалось редко. Тем не менее поломка очков беспокоила его, как беспокоит всех близоруких. Проснувшись утром, ты надеваешь очки, и все в мире становится на место; если этого не происходит, с миром что-то неладно.

Заключенный не особенно доверял символам, но самый страшный его кошмар стал неотступным: вдруг ни с того ни с сего от линзы отваливается большой осколок, и он ощупью ищет его по всей камере. Шарит в темноте часами, тщательно и осторожно, но кончается всегда одним и тем же – тихим внятным хрустом незаменимого стекла под каблуком или коленом. Он просыпался в поту, с ледяными руками. Этот сон чередовался с другим, где его расстреливали, но большого облегчения от такой перемены он не испытывал.

Видно было, что у лежащего умная голова, голова мыслителя или ученого – старая, лысая, с высоким куполом лба. Голова, вообще говоря, была весьма известная: она часто появлялась в газетах и журналах, нередко даже напечатанных на языке, которым профессор Мальциус не владел. Тело, согнутое и изношенное, было все еще жилистым крестьянским телом, способным долго выносить грубое обращение; тюремщики его в этом убедились. Зубов у него стало меньше, чем до тюрьмы, колено и ребра срослись неудачно, но это было не так уж важно. Кроме того, он подозревал, что у него плохо с кровью. Тем не менее, если бы он вышел на волю и лег в хорошую больницу, его бы, наверно, хватило еще лет на десять работы. Но на волю он, конечно, не выйдет. Его расстреляют до этого, и все будет кончено.

Иногда его охватывало сильное желание, чтобы все кончилось – сегодня, сию минуту; а иногда он дрожал от слепого страха перед смертью. Со страхом он боролся так же, как боролся бы с приступом малярии – понимая, что это только приступ, – но не всегда успешно. Он должен был справляться с этим лучше большинства людей, ведь он – Грегор Мальциус, ученый; но это не всегда удавалось. Страх смерти не отпускает, даже когда его квалифицируешь как чисто физическую реакцию. Выйдя отсюда, он мог бы написать весьма содержательную статью о страхе смерти. Да и здесь смог бы, если бы дали письменные принадлежности; но просить об этом бесполезно. Один раз их дали, и он провел два дня вполне счастливо. А потом работу разорвали у него на глазах и оплевали. Выходка, конечно, ребяческая, но охоту работать отбивает.

Странно, что он ни разу не видел, как стреляют в человека, – и тем не менее он этого не видел. Во время войны научные заслуги и плохое зрение избавили его от фронта. Когда их запасной батальон охранял железнодорожный мост, он раза два попадал под бомбежку – но это совсем другое дело. Ты не прикован к своей позиции, и самолеты не пытаются убить тебя лично. Где этим занимаются в тюрьме, он, конечно, знал. Но заключенные не видят расстрелов – только слышат, если ветер с той стороны.

Снова и снова пробовал он вообразить, как это будет, но перед глазами вставала старинная гравюра, виденная в детстве, – казнь американского флибустьера Уильяма Уокера в Гондурасе. Уильям Уокер был бледный низкорослый человек с наполеоновским лицом. Очень корректно одетый, он стоял перед свежевырытой могилой, а перед ним в неровном строю туземцы поднимали свои мушкеты. Когда его застрелят, он аккуратно упадет в могилу, как человек, провалившийся в люк; опрятность процедуры произвела большое впечатление на мальчика Грегора Мальциуса. За стеной виднелись пальмы, а где-то справа – теплое синее Карибское море. Его будут расстреливать совсем не так; и однако, когда он думал об этом, картина ему рисовалась именно такая.

Ну что ж, он сам виноват. Он мог принять новый режим – так поступали и вполне уважаемые люди. Он мог бежать из страны – многие достойные люди так поступили. Ученый должен заниматься вечным, а не преходящими политическими явлениями; ученый может жить где угодно. Но тридцать лет в университете – это тридцать лет, а он как-никак профессор Мальциус, один из лучших биохимиков в мире. До последней минуты он верил, что его не тронут. Да, он ошибся.

Истина, конечно, – это истина. Ты передаешь ее другим или не передаешь. Если не передаешь, то, в общем, неважно, чем ты занимаешься. Однако ни с каким правительством он не ссорился; он готов был вывешивать флаг по вторникам – лишь бы к нему не приставали. Большинство людей дураки, для них годится любое правительство… им двадцать лет понадобилось, чтобы принять его теорию клеточных мутаций. Вот если бы он был таким, как его друг Боннар – подписывал протесты, присутствовал на митингах в защиту мира и вообще валял дурака при народе, – тогда у них были бы основания для недовольства. Великолепный специалист в своей области Боннар, лучше его нет, но вне ее – сколько неприличного актерства… и эта бородка, и румяные щеки, и приливы энтузиазма по всякому поводу! Такого, как Боннар, любое правительство могло бы посадить в тюрьму, хотя для науки это потеря, а потому неправильно. Собственно говоря, угрюмо размышлял он, Боннар с удовольствием стал бы мучеником. Он изящно прошествует к месту казни с одолженной сигаретой в зубах и угостит их напоследок какой-нибудь театральной остротой. Но у себя на родине Боннар в безопасности… несомненно, пишет благородные горячие статьи о Судьбе Профессора Мальциуса – а его, Мальциуса, ожидает расстрел. Он бы тоже хотел выкурить сигарету по дороге на казнь: он не курил пять месяцев. Но у них он просить не собирался, а самим предложить им в голову не придет. Вот в чем разница между ним и Боннаром.

Он затосковал по своей душной лаборатории и еще более душному лекционному залу в университете; ногам его захотелось ощутить под собой стертые ступени, по которым он поднимался десять тысяч раз, глазам – заглянуть сквозь верный окуляр во вселенную, недоступную простому глазу. Его звали Медведем и Старой Колючкой, но все, даже лучшие из них, дрались за то, чтобы работать под его началом. Говорили, что он Страшный суд объяснит через клеточные явления, но на лекциях у него яблоку было негде упасть. Это Вильямс, англичанин, выдумал легенду, будто он всегда носит в своем потрепанном портфеле шоколадный эклер и непристойные открытки. Совершенная нелепость, разумеется, – от шоколада ему всегда становилось плохо, а на непристойную открытку он ни разу в жизни даже не взглянул. И Вильямс никогда не узнает, что он тоже знал про эту легенду: Вильямс давно убит на фронте. На миг профессор Мальциус ощутил слепую ненависть оттого, что такая великолепная научная машина, как Вильямс, уничтожена на войне. Но слепая ненависть – неподобающее чувство для ученого, и он отбросил ее.

Он опять угрюмо улыбнулся; его учеников разложить не удалось – недаром он все-таки Медведь! Он видел, как одного коллегу освистала и согнала с кафедры шайка фанатичных молодых хулиганов, – жаль, конечно, но если у себя в аудитории не умеешь навести порядок, очисть место. Лабораторию его они разгромили – но в его отсутствие.

До чего глупо, до чего бессмысленно. «Объясните, ради бога, – рассудительно сказал он неизвестно кому, – ну какой из меня заговорщик? В моем возрасте, при моих склонностях! Меня интересует жизнь клетки!» А его бьют за то, что он не хочет рассказывать о своих учениках. Как будто он только и знал, что прислушивался к этому вздору. Были какие-то пароли, приветствия – входя в ресторан, ты насвистывал определенный мотивчик; существовал адрес фирмы, якобы занимавшейся пылесосами. Но эти сведения не принадлежат ему лично. Они – достояние молодых людей, веривших Медведю. Смысла их он в половине случаев не знал; а однажды он пришел на собрание – и чувствовал себя глупо. Глупость и ребячество – ребяческие игры в заговор, совершенно во вкусе таких, как Боннар! А могут они построить хотя бы лучший мир, чем сегодня? Он глубоко в этом сомневался. Но предать их нельзя; они пришли к нему, оглядываясь через плечо, и темнота была в их глазах.

Ужасно, невыносимо – когда в тебя верят. Он не желал быть вожатым и советчиком молодежи. Он хотел заниматься своим делом. Что ж, что они бедные, обтрепанные, угнетенные, – он сам был крестьянином, ел черный хлеб. И только благодаря себе стал профессором Мальциусом. Не нужно ему доверие таких юнцов, как Грегоропулос… да кто он такой, Грегоропулос? Прекрасный неутомимый лабораторный ассистент – и до конца дней останется лабораторным ассистентом. Он сновал по лаборатории, как фокстерьер, с живыми блестящими глазами фокстерьера. Как верная собака, сделал бога из профессора Мальциуса. «Я не желаю знать, дружок, о ваших затруднениях. Чем вы заняты вне лаборатории, меня не касается». И тем не менее Грегоропулос тащил ему свои затруднения доверчиво, почтительно и гордо, как фокстерьер косточку. А в такой ситуации… ну что прикажете делать?

Он надеялся, что они переболеют этим. Мир должен быть, как химическая формула, рациональным, логичным. А тут эти молодые люди, их глаза. Они составляли ребяческие, безнадежные заговоры против новой власти. Они ходили зимой без пальто, их часто выслеживали и убивали. А если они не становились заговорщиками, то с головой уходили в свои жалкие романчики, питались неправильно… да, все это у них со студенчества повелось. Какого черта они не примут эту власть? Смогли бы заняться делом. Правда, многим из них и не позволили бы принять – не те у них убеждения, не те политические взгляды, – но ведь они могли бежать. Если бы Мальциусу в двадцать лет пришлось бежать за границу, он все равно бы стал ученым. Разговоры о свободном мире – самообман; человек не свободен в мире. Кто хочет, тому дается срок, чтобы исполнить дело. И больше ничего. И однако, он тоже не принял – и не понимает почему.

Он услышал шаги в коридоре. Тело его задрожало, а старые ушибы заболели. Он отметил этот интересный рефлекс. Иногда они просто светят в камеру и идут мимо. С другой стороны, возможно, что это смерть. Определить трудно.

Скрипнул замок, и дверь отворилась.

– Вставай, Мальциус, – произнес резкий, бодрый голос надзирателя.

Грегор Мальциус поднялся, не особенно легко, но быстро.

– Очки надень, старый дурак! – засмеявшись, сказал надзиратель. – К генералу идешь.

Каменный пол в коридоре показался профессору неровным, хотя давно был изучен. Раза два надзиратель ударил его, но легонько, без злости – так подстегивают старую лошадь. Удары были привычны и не дошли до его сознания; он лишь подумал с гордостью, что не спотыкается. А вообще он часто спотыкался; однажды разбил колено.

Он заметил, что надзиратель ведет себя скованнее и официальнее, чем обычно. Настолько, что один раз в ярко освещенном коридоре, уже замахнувшись на профессора, он сдержался и не ударил. Однако и такое случалось с тем или иным надзирателем, и профессор Мальциус просто отметил этот факт. Факт незначительный, но при скудости здешнего бытия – важный.

Без сомнения, в замке происходило что-то необычное. Больше было охранников, причем много незнакомых. На ходу он напряженно думал: не может ли быть так, что сегодня – один из новых государственных праздников? Трудно их все упомнить. И вдруг у генерала хорошее настроение. Тогда они полчаса поиграют в кошки-мышки, и ничего особенно плохого не произойдет. Один раз его угостили сигарой. При мысли об этом ученый Мальциус облизнулся.

С приветствиями его передали другому наряду конвоиров. Это было совсем необычно; профессор Мальциус незаметно прикусил губу. Как у монаха и у каждого опытного заключенного, любая перемена в привычным распорядке вызывала у него острое подозрение. Нет большего консерватора, чем заключенный; желание его простое: никаких новшеств в заведенном порядке.

Встревожило его и то, что новые конвоиры над ним не смеялись. Конвоиры почти всегда смеялись, увидя его в первый раз. К их смеху он привык, и теперь ему стало не по себе, в горле пересохло. Ему хотелось бы перед смертью еще раз пообедать в университетском ресторане. Кормили там скверно, больше мучным – едой бедных преподавателей и студентов, – но ему хотелось снова побывать в чадном зале, где пахло капустой и медными котлами, посидеть за чашкой горького кофе с дешевой сигаретой. Он не просил о том, чтобы ему вернули собаку, дневники, старые фотографии в спальне, опыты, не законченные на воле. Только еще раз пообедать в университетском ресторане, чтобы люди заметили Медведя. Скромная, кажется, просьба – но, конечно, неисполнимая.

– Стой! – скомандовали ему, и он остановился. В третий раз произошел обмен приветствиями. Затем отворилась дверь в кабинет генерала, и ему приказали войти.

Он вошел и встал по стойке смирно, как его учили. Трещина в левом стекле очков расколола комнату вдоль, и глаза уже болели, но он не обращал на это внимания. Он узнал генерала, в котором было что-то от сытого и очень здорового кота; а за генеральским столом сидел другой человек. Этого он не мог разглядеть как следует – из-за трещины фигура коробилась и колыхалась, – но его присутствие не понравилось профессору.

– Ну-с, профессор, – непринужденным мурлыкающим голосом произнес генерал.

Мальциус вздрогнул всем телом. Он допустил ужасную, непростительную оплошность. Надо немедленно ее исправить.

– Да здравствует наша держава, – громко и хрипло сказал он, сопроводив свои слова приветствием. Он с досадой подумал, что приветствие выглядит у него смешно и сам он смешон в такой позе. Но, может быть, это рассмешит генерала – бывало и такое. Тогда все обойдется, ведь после того как ты посмеялся над человеком, его труднее бить.

Генерал не засмеялся. Он по-военному повернулся к сидящему за столом. Это движение говорило: «Смотрите, как он вышколен». В этом движении виден был человек бывалый, привыкший иметь дело со строптивыми крестьянами и животными, – человек, которому пристали генеральские погоны.

Сидящий не обратил внимания на генерала. Он поднял голову, Мальциус разглядел его и не поверил своим глазам. Это был не человек, а оживший портрет. Профессор Мальциус видел этот портрет тысячу раз и был вынужден отдавать ему честь, снимать перед ним шляпу – когда еще носил шляпу. Портрет даже надзирал за тем, как его били. Сам человек оказался чуть мельче, но в остальном портрет не лгал. В мире было много диктаторов; встречался и такой типаж. Лицо белое, крючконосое, наполеоновского склада; поджарое военное тело расположилось в кресле прямо. Выделялись на лице глаза; рот был жесткий. Помню одного гипнотизера и еще ту женщину, которую мне показывал в своей парижской клинике Шарко, думал профессор Мальциус. И, очевидно, эндокринное нарушение. Тут его размышления были прерваны.

– Пусть подойдет ближе, – сказал сидящий. – Он меня слышит? Он глухой?

– Нет, Ваше превосходительство, – с чудовищной почтительностью промурлыкал генерал. – Он староват, но вполне здоров… Верно, профессор Мальциус?

– Да, я вполне здоров. Со мной обращаются очень хорошо, – громко и хрипло ответил профессор Мальциус. В такую ловушку его не поймают, даже если нарядят кого-то Диктатором. Он вцепился взглядом в большую старомодную чернильницу у генерала на столе: чернильница-то уж наверняка не бред.

– Подойдите ближе, – сказал сидящий, и профессор Мальциус подошел так близко, что почти мог коснуться чернильницы рукой. Тут он резко остановился, в надежде, что вел себя правильно. Теперь трещина в линзе не заслоняла сидящего, и профессор Мальциус вдруг понял, что все явь. Этот человек с жестким ртом – в самом деле Диктатор. Он заговорил:

– Со мной здесь обращаются очень хорошо, и генерал ко мне чрезвычайно внимателен. Но я – профессор Грегор Мальциус, профессор биохимии. Я тридцать лет читал лекции в университете. Я член Королевского общества, член-корреспондент Академии наук в Берлине, Риме, Бостоне, Париже и Стокгольме. Я награжден Ноттингемской медалью, медалью Ламарка, португальским орденом Святого Иоанна, Нобелевской премией. Я думаю, что у меня плохо с кровью, но я имею научные заслуги, и мои эксперименты по мигрирующим клеткам не закончены. Я не собираюсь жаловаться на дурное обращение, но я должен продолжать эксперименты.

Удивляясь собственному голосу, он смолк, как часы, в которых вышел весь завод. Каким-то уголком сознания он отметил, что генерал сделал попытку его остановить, но сам был остановлен Диктатором.

– Да, профессор Мальциус, – произнес Диктатор резким невыразительным голосом. – Произошла досадная ошибка. – На профессора Мальциуса смотрело застывшее лицо. Профессор Мальциус встретил его взгляд. Он молчал.

– Сегодня, – Диктатор повысил голос, – от каждого гражданина страна требует повиновения. В окружении завистливых врагов наша возрожденная земля шагает к своей величественной цели. – Слова продолжали звучать, голос усиливался и утихал. Профессор Мальциус почтительно слушал; он слышал эти слова множество раз, и они потеряли для него всякий смысл. Он думал о некоторых клетках в организме, восстающих против сложных процессов естества и образующих отдельное воинственное государство. Без сомнения, и у него есть своя цель, думал профессор, но в медицине оно называется раком.

– Злые и завистливые языки в других странах объявляют, что мы намерены уничтожить знание и науку, – заканчивал Диктатор. – Наша цель иная. После очищения – возрождение. Мы создадим величайшую науку в мире – нашу собственную науку, основанную на вечных принципах нашей государственности. – Он внезапно смолк, его взгляд сонно обратился внутрь. Очень похоже на ту девушку у Шарко, что я видел в молодости, подумал профессор Мальциус; сначала вспышка, потом затишье.

– Я попал под очищение? Мне не хотели причинить зло? – робко спросил он.

– Да, профессор Мальциус, – с улыбкой ответил генерал, – вы попали под очищение. Теперь это позади. Его превосходительством было объяснено.

– Я не понимаю, – сказал профессор Мальциус, глядя на неподвижное лицо сидящего.

– Все очень просто, – сказал генерал. Он говорил медленно и вразумительно, как говорят с ребенком или тугоухим. – Вы выдающийся ученый… вы удостоились Нобелевской премии. Это заслуга перед государством. Однако вы подпали под влияние вредных политических идей. Это измена государству. И по распоряжению Его превосходительства вам был установлен срок для проверки и перевоспитания. Будем надеяться, что он закончился.

– Вам больше не нужны имена молодых людей? – спросил профессор Мальциус. – Вам не нужны адреса?

– Это уже не имеет значения, – терпеливо объяснил генерал. – Оппозиции больше нет. Три недели назад руководители были схвачены и казнены.

– Оппозиции больше нет, – повторил профессор Мальциус.

– Вас даже не привлекли к процессу.

– Даже не привлекли, – повторил профессор Мальциус. – Да.

– Теперь, – генерал посмотрел на Диктатора, – речь пойдет о завтрашнем дне. Буду откровенен – новое государство откровенно со своими гражданами.

– Да, это так, – промолвил Диктатор по-прежнему с отсутствующим взглядом.

– В зарубежных странах происходил… скажем так – определенный ажиотаж вокруг имени профессора Мальциуса, – продолжал генерал, по-прежнему не сводя глаз с Диктатора. – Разумеется, это не имеет никакого значения. Тем не менее ваш знакомый, профессор Боннар, и другие вмешивались в дела, которые их не касаются.

– Они мной интересовались? – с удивлением спросил профессор Мальциус. – В самом деле, мои эксперименты достигли той стадии, когда…

– Никакие посторонние влияния не уведут нас от нашей непреложной цели, – произнес Диктатор. – Наша непреложная цель – доказать свое превосходство в науке и культуре, как мы уже доказали свое превосходство в мужестве и государственности. Вот почему вы здесь, профессор Мальциус. – Он улыбнулся.

Профессор Мальциус неотрывно смотрел на Диктатора. Щеки у него задрожали.

– Я не понимаю, – сказал профессор Мальциус. – Вы вернете мне лабораторию?

– Да, – сказал Диктатор, и генерал кивнул профессору, как непонятливому ребенку.

Профессор Мальциус провел рукой по лбу.

– Кафедру в университете? – сказал он. – Я буду продолжать эксперименты?

– Наше государство ставит себе целью всемерно содействовать нашим верным сынам науки, – проговорил Диктатор.

– Первым делом, – сказал профессор Мальциус, – мне надо лечь в больницу. У меня плохо с кровью. Но это не займет много времени. – Он заговорил возбужденно, и глаза у него заблестели. – Так… мои записи, вероятно, сожжены. Глупо – но мы можем начать сызнова. У меня очень хорошая память, отличная память. Понимаете, вся теория у меня в голове, – он постучал себя по лбу. – И конечно, мне нужны помощники; лучшим был у меня малыш Грегоропулос…

– Ваш Грегоропулос казнен, – сурово промолвил генерал. – Забудьте его.

– Да?.. – сказал профессор Мальциус. – Тогда нужен кто-нибудь еще. Должны же быть молодые люди… сообразительные… не могли все погибнуть. Я подыщу. Медведь всегда снимал сливки, – добавил он с нервным смешком. – Знаете, меня прозвали Медведем. – Профессор осекся и посмотрел на них с ужасом. – Вы меня не обманываете? – Он зарыдал.

Когда он пришел в себя, с ним в кабинете был только генерал. Генерал разглядывал его так, как он в свое время разглядывал в микроскоп неведомые формы жизни: без сочувствия и без отвращения, а с большим интересом.

– Его превосходительство прощает вам это недостойное предположение. Он понимает, что вы перенервничали.

– Да, – сказал профессор Мальциус. Он всхлипнул и вытер очки.

– Полно, полно, – с грубоватым добродушием сказал генерал. – Разве можно плакать нашему новому президенту академии? На фотографиях это выйдет некрасиво.

– Президент академии? – быстро переспросил профессор Мальциус. – Нет, нет, я не гожусь в президенты. Они произносят речи, занимаются административными делами. А я ученый и учитель.

Генерал посмотрел на профессора Мальциуса, но ответил пока еще добродушно:

– Боюсь, что вам этого не избежать. Ваше вступление в должность будет обставлено со всей торжественностью. Председательствовать будет Его превосходительство. А вы произнесете речь о новых победах нашей науки. Это станет великолепной отповедью мелким и злопыхательским нападкам наших соседей. Нет, относительно речи можете не беспокоиться, – поспешно добавил он, – Речь вам подготовят; вам останется только прочесть. Его превосходительство предусматривает все.

– Очень хорошо, – сказал профессор Мальциус. – И тогда я смогу вернуться к работе?

– Об этом не беспокойтесь, – с улыбкой ответил генерал. – Я всего лишь солдат; в этих вопросах несведущ. Но работы у вас будет вдоволь.

– Чем больше, тем лучше, – с нетерпением сказал профессор Мальциус. – Мне еще осталось полноценных лет десять.

Улыбнувшись, он раскрыл рот, и по лицу генерала скользнула хмурая тень.

– Да, – произнес он как бы про себя. – Зубами надо заняться. Немедленно. И всем остальным… до того как фотографировать. Молоко. Вы удовлетворительно себя чувствуете, профессор Мальциус?

– Я очень счастлив, – сказал профессор Мальциус. – Со мной очень хорошо обращались, и я крестьянской породы.

– Отлично, – сказал генерал. И, помолчав, продолжал уже официальнее: – Само собой разумеется, профессор Мальциус…

– Да? – Профессор Мальциус встрепенулся. – Прошу прощения. Я задумался о другом.

– Само собой разумеется, профессор Мальциус, – повторил генерал, – что ваше… э-э… исправление на службе у государства – дело постоянное. Без надзора вас, естественно, не оставят, и тем не менее ошибок быть не должно.

– Я ученый, – нетерпеливо возразил профессор Мальциус. – Что мне до политики? Если хотите, чтобы я принес присягу на верность, я готов присягать столько раз, сколько вам нужно.

– Рад, что вы заняли такую позицию, – произнес генерал, хотя посмотрел на профессора Мальциуса странно. – Могу сказать, что сожалею о неприятной стороне наших бесед. Верю, что вы не будете держать на нас зла.

– На что мне сердиться? – сказал профессор Мальциус. – Вам велели делать одно. Теперь велят делать другое. Вот и все.

– Дело обстоит не так просто, – сказал генерал с холодностью. Он в третий раз посмотрел на профессора Мальциуса. – А я готов был бы поклясться, что вы из непокорных, – промолвил он. – Ну что ж, ну что ж, видимо, у каждого человека есть свой предел прочности. Через минуту вы получите окончательные указания Его превосходительства. Вечером вы отправитесь в Национальное собрание и выступите по радио. С этим у вас не будет сложностей – речь написана. Она умерит деятельность нашего друга Боннара и дебаты в британском парламенте. Затем несколько недель отдыха на море, протезирование, а затем, мой дорогой президент академии, вы сможете приступить к исполнению ваших новых обязанностей. Поздравляю вас и надеюсь, что мы с вами будем часто встречаться при более благоприятных обстоятельствах. – Он отвесил Мальциусу поклон, вполне светский поклон, хотя в усах его по-прежнему было что-то кошачье. Затем он встал навытяжку, и Мальциус тоже: вошел Диктатор.

– Улажено? – произнес Диктатор. – Хорошо. Я приветствую вас, Грегор Мальциус, – вы на службе у нового государства. Вы отбросили свои ошибки и соединили свою судьбу с нами.

– Да, – сказал профессор Мальциус. – Теперь я могу заняться своим делом.

Диктатор слегка нахмурился.

– Вы не только сможете продолжать ваши неоценимые исследования, вы сможете – и это входит в ваши обязанности – способствовать распространению наших национальных идеалов. Наша возрожденная страна должна править миром на благо всего мира. В нас горит пламя, которого лишены другие народы. Наша цивилизация должна распространиться повсюду. Этого требует будущее. Этому будет посвящено ваше первое выступление в качестве главы академии.

– Но я не солдат, – тихо возразил профессор Мальциус. – Я биохимик. У меня нет опыта в делах, о которых вы упомянули.

Диктатор кивнул.

– Вы – выдающийся деятель науки, – сказал он. – Вы докажете, что наши женщины должны рожать солдат, а мужчины – забыть все нелепицы о республиках и демократиях ради веры в тех, кто рожден править ими. Вооружась законами науки, вы докажете, что некоторым расам, в частности нашей расе, предначертано править миром. Вы докажете, что править им предначертано путем войны и что война есть один из устоев нашей нации.

– Но так не бывает, – возразил профессор Мальциус. – Я хочу сказать, – пояснил он, – в лаборатории смотрят, наблюдают. Долго наблюдают. Это длительный процесс, очень длительный. И тогда, если теория не подтвердилась, теорию отбрасывают. Вот как это происходит. Я, наверно, плохо объяснил. Я ведь биохимик, я не умею выискивать преимущества одной расы перед другой, я ничего не могу доказать о войне, знаю только, что она убивает. Если бы я сказал что-нибудь другое, надо мной бы смеялся весь свет.

– В нашей стране ни один человек не будет над вами смеяться, – сказал Диктатор.

– Но если надо мной не смеются, когда я не прав, тогда нет науки, – хмуря брови, сказал профессор Мальциус. Он помолчал. – Поймите меня. Мне осталось десять лет полноценной работы, я хочу вернуться в лабораторию. Понимаете, ведь есть молодежь… если я еще буду учить молодежь.

Профессор снова умолк, он увидел молодые лица. Множество лиц. Англичанин Вильямс, погибший на войне, малыш Грегоропулос с глазами фокстерьера. Все, кто прошел через его аудитории, – от самых глупых до самых лучших. Они съезжались со всего света – он помнил одного индийского студента… и китайца. Они ходили в дешевых пальто, были жадны до знаний, они ели скверную мучную пищу в бедных ресторанчиках, с головой погружались в свои жалкие маленькие романы, занимались ребяческими играми в политику – вместо дела. Но кое-кто из них подавал надежды… и все нуждались в истине. Пусть они гибнут, но они нуждаются в истине. Иначе не будет никакой преемственности, никакой науки.

Он посмотрел на Диктатора… да, это истерическое лицо. Он знал бы, как с ним обойтись в аудитории… но такие лица не должны править страной молодежи. На какие только бессмысленные церемонии не пойдешь ради дела – наденешь мундир, будешь отдавать честь, сделаешься президентом академии. Это неважно: кесарево – кесарю. Но лгать молодым людям в своей науке? Ведь это они прозвали его Медведем и пустили слух, будто он носит в портфеле непристойные открытки. Они взвалили на него ужасное бремя своего доверия – не за любовь и доброту, а за то, что сочли его честным. Поздно меняться.

Диктатор бросил острый взгляд на генерала.

– Я полагал, профессору Мальциусу объяснено.

– Да, конечно, – сказал профессор Мальциус. – Я подпишу любые бумаги. Уверяю вас, я не интересуюсь политикой… куда мне, помилуйте! Что та власть, что эта… И очень соскучился по табаку – пять месяцев не курил. Но понимаете, нельзя быть ученым и лгать.

Он посмотрел на одного и на другого.

– А что будет, если я откажусь? – спросил он упавшим голосом. И прочел ответ на лице Диктатора. Это было фанатичное лицо.

– Ну тогда мы возобновим наши беседы, профессор Мальциус, – усмехнувшись, промолвил генерал.

– Значит, меня опять будут бить, – сказал профессор Мальциус. Он сказал об этом как о чем-то не вызывающем сомнений.

– Процесс исправления, видимо, еще не завершен, – отозвался генерал, – но со временем, будем надеяться…

– В этом нет нужды, – сказал профессор Мальциус.

Он устало огляделся. Плечи у него расправились… вот так он держался в аудитории в те времена, когда его звали Медведем. – Пригласите ваших офицеров, – отчетливо произнес он. – Мне предстоит подписать бумаги. Я хотел бы сделать это в их присутствии.

– Зачем?.. – спросил генерал. – Зачем?.. – Он в сомнении посмотрел на Диктатора.

На сухом диктаторском лице выразилось удовлетворение. Белая, на удивление вялая рука прикоснулась к руке профессора Мальциуса.

– У вас станет легче на душе, Грегор, – произнес хриплый возбужденный голос. – Я крайне рад, что вы согласились.

– Ну конечно, я соглашаюсь, – сказал Грегор Мальциус. – Разве вы не Диктатор? Кроме того, если не соглашусь, меня опять будут бить. А я не могу – понимаете? – не могу, чтобы меня опять били.

Он умолк, слегка задыхаясь. А комната уже наполнилась другими лицами. Он хорошо их знал, эти суровые лица новой власти. Но и среди них – молодые.

Диктатор что-то говорил о выдающемся ученом, профессоре Грегоре Мальциусе, который состоит отныне на службе у нового государства.

– Возьмите ручку, – вполголоса распорядился генерал. – Чернильница здесь, профессор Мальциус. Теперь можете подписать.

Профессор Мальциус сжимал пальцами большую старомодную чернильницу. Она была полна – слуги Диктатора работали исправно. Они расстреливали за измену тщедушных людей с глазами фокстерьеров, но поезда у них ходили по расписанию, а чернильницы не пересыхали.

– Государство, – задыхаясь, сказал он. – Да. Но наука не знает государств. А вы – маленький человечишко, маленький, незначительный человечишко.

И раньше чем генерал успел ему помешать, он схватил чернильницу и швырнул Диктатору в лицо. Спустя мгновение кулак генерала ударил его выше уха, и он упал за стол. Но, лежа там, он все равно видел через треснутые очки нелепые чернильные кляксы на лице и мундире Диктатора и кровоточащую ранку над глазом. В него не стреляли; он так и подумал, что будет слишком близко к Диктатору и они побоятся выстрелить сразу.

– Вывести его и расстрелять. Сейчас же, – сухо произнес Диктатор. Он и не подумал стереть с мундира чернила – профессор Мальциуе почувствовал к нему уважение. А потом все бросились к профессору Мальциусу, спеша опередить друг друга. Он не сопротивлялся.

Пока его гнали по коридору, он то и дело падал. При втором падении очки разбились окончательно, но это уже не имело значения. Очень торопятся, сказал он себе, но тем лучше – когда не видишь, можно не думать.

Время от времени он слышал звуки собственного голоса, свидетельствовавшие о том, что ему нехорошо; но голос существовал отдельно от него. Он видел Грегоропулоса, очень ясно… Вильямса с его свежим английским румянцем… и всех, кого он учил.

Он не давал им ничего, кроме работы и истины; они же взвалили на него страшное бремя доверия. Если бы его опять стали бить, он мог бы их выдать. Но этого он избежал.

Он поддался последней слабости – ему захотелось, чтобы о нем узнали. Не узнают, конечно, – он умрет в замке от тифа, об этом с прискорбием сообщат газеты. А потом его забудут, останутся только труды – так и должно быть. Он всегда был не слишком высокого мнения о мучениках – истерики в большинстве. А хорошо бы Боннар узнал о чернилах; такая грубоватая комедия не в его вкусе. Что поделаешь – крестьянин; Боннар ему это часто говорил.

Они вышли на открытый двор, и он вдохнул свежий воздух.

– Тише, – сказал он. – Чуть тише. Что за спешка? – А его уже привязывали к столбу. Кто-то ударил его по лицу, на глазах навернулись слезы. – Мальчишка, перепачканный чернилами, – пробормотал он сквозь выбитые зубы. – Причем истеричный мальчишка. Но истину не убьешь.

Это были не самые удачные последние слова – и он понимал, что не самые удачные. Надо придумать что-нибудь покрасивее – не осрамить Боннара. Но ему уже вставили кляп; тем лучше – избавили от лишних трудов.

Тело его, привязанное к столбу, болело, но зрение и ум прояснились. Он мог разглядеть вечернее небо, серое от мглы; небо не принадлежало ни одной стране, а принадлежало всему миру.

Он различал высокий серый контрфорс замка. Замок превратили в тюрьму, но он не всегда будет тюрьмой. И когда-нибудь, наверно, вообще перестанет существовать. А вот если найдена крупица истины, она будет существовать всегда, покуда будет кому ее помнить и открывать заново. Только лживые и жестокие всегда терпели неудачу.

Шестьдесят лет назад он был мальчиком, ел жидкий капустный суп с черным хлебом, жил в бедном доме. Жизнь была горька, но он не мог на нее пожаловаться. У него были хорошие учителя, и его звали Медведем.

Рот болел от кляпа… они уже готовились. Была когда-то девушка Анна; он ее почти забыл. В комнатах у него всегда стоял свой запах, и когда-то у него была собака. Что они сделают с медалями – неважно. Он поднял голову и снова посмотрел в серое мглистое небо. Сейчас не станет мысли, но пока она есть, ты должен замечать и помнить. Пульс у него был реже, чем он ожидал, а дыхание до странности ровным – но это несущественно. Существенно то, что вовне – в сером небе, где нет стран, в камнях земли, в слабом человеческом духе. Существенна истина.

– Приготовься! – скомандовал офицер. – Целься! Пли!

Но профессор Мальциус не слышал его команд. Он думал о молодых людях.

В Египет[36]

Наконец было решено отпустить их, и целых три дня они шли мимо. Пыль над дорогой к границе не оседала трое суток ни днем, ни ночью. Однако приказы были отданы строжайшие, инцидентов случалось очень мало. А вполне могло быть гораздо больше.

Подчистили даже концентрационные лагеря, так как происходящим вся эта история должна была закончиться. После этого Государство могло заявить: «Вот какие мы бесстрашные – отпускаем даже всем известных заговорщиков». Сказать по правде, в случае концентрационных лагерей проводилась предварительная чистка – так сказать, прополка сорняков. Но официальные публикации этого известия предстояло на время придержать, а цифры всегда можно оспорить. Если убиваешь несколько человек, каждый остается личностью со своим именем, но когда убиваешь сотнями, для большинства читателей газет все они просто цифра. И когда дело доходит до споров о цифрах, начинаешь гадать, было ли такое в самом деле. Предусмотрели и это.

В сущности, предусмотрено было все, причем тщательно. Как обычно, возникла дипломатическая напряженность и, как всегда, она наконец разрешилась благодаря твердости позиций. В последний момент другие Державы решили оказать содействие. Правда, сделали они это нехотя, с недовольством и многочисленными заявлениями и оговорками, но все-таки сделали. Еще одна великая победа. И наконец-то впервые за долгое время повсюду покатились поезда и поднялась пыль над дорогами – уходил Проклятый народ. Все до единого, мужчины, женщины и дети в третьем и четвертом поколении, каждый, в чьих жилах была хоть капля этой крови. Этим и был положен конец, и к закату на третий день на земле духу их не будет. Еще одна великая победа – пожалуй, даже величайшая из всех. А потом предстояла неделя празднеств, соответствующих церемоний и речей, и внесение памятной даты в новые календари наряду с датой основания Государства и прочими.

Тем не менее, даже несмотря на выдающуюся эффективность, предмет особой гордости Государства, любая массовая эвакуация неизбежно оказывается сложным и утомительным предприятием. Лейтенант, стоящий на посту у дорожной развилки, убедился в этом на своем опыте: он был молод, отменно здоров, но напряжение начинало сказываться на нем, хотя он ни за что не признался бы в этом. Поначалу он немного нервничал – слегка нервничал и очень беспокоился о том, чтобы все шло согласно планам. Ведь это же важный пост – последняя развилка перед границей. Дорога, конечно, второстепенная, на магистралях и в портах погрузки хлопот гораздо больше, но тем не менее не просто развилка, а последняя из них. Он не льстил себя надеждой, что такой пост достоин награды – они достанутся большим шишкам. Но все-таки он ожидал многотысячной эвакуации и знал цифры назубок. Всего лишь действовать согласно плану – легко сказать! Может, для гражданского и сойдет, а офицер есть офицер. Сумеет ли он проявить себя в достаточной мере офицером, не станет ли посмешищем на глазах у подчиненных? А вдруг ввиду какой-нибудь ужасной непредвиденной случайности на его дороге образуется пробка из убегающих людей и Штабу придется прислать кого-нибудь, чтобы разобраться? Сама мысль об этом внушала страх.

Ему не составляло труда представить, как это может случиться, – в детстве он обладал живым воображением. Он слышал обращенные к нему слова штабного офицера, перед которым стоял навытяжку, глядя перед собой. Первый же важный приказ – и сразу черная метка в личном деле! Да, всего лишь работа полицейского, но это не имеет значения: гражданин Государства, член Партии неизменно должен соответствовать всем требованиям. А для того, кто им не соответствует, не остается в жизни ничего. У него пересохло в горле, движения стали резковатыми, пока он отдавал последние распоряжения и уже видел, как первые черные точки приближаются к развилке.

Будь у него время, сейчас он мог бы даже посмеяться, вспоминая об этом. И даже позволить себе припомнить, как старый Франц, его ординарец, в то первое утро пытался подлить коньяку ему в кофе. «Зябкое утро, лейтенант», – но в глазах Франца застыл вопрос. От коньяка он, разумеется, отказался, вдобавок как следует отчитал Франца. Новое Государство опиралось не на тевтонскую отвагу, а на расовую ценность и доблесть его граждан. Устроенный Францу разнос помог: голос зазвучал тверже, сердце застучало яростнее. Но Франц, старый вояка, был невозмутим. Как это он потом сказал? «Лейтенанту не стоит беспокоиться. Гражданские всегда были стадом, вопрос лишь в том, чтобы согнать его». Само собой, неуместно высказывать подобные замечания своему лейтенанту, однако оно помогло ему привести мысли в порядок и слегка отрезвило. Да, такие ординарцы, как Франц, имеют ценность, как только освоишь умение ставить их на место.

И тут они приблизились – медленно, беспорядочно, не по-солдатски. Он не мог вспомнить, кто стал первым. Как ни странно, не мог, хотя был уверен, что запомнит. Может, еле бредущее семейство с испуганно глазеющими на него детьми, а может, один из длиннобородых стариков с горящими глазами. Но по прошествии трех дней все лица смешались в памяти. Как и сказал Франц, они превратились в стадо гражданских лиц, стадо, которое надо собрать и не давать останавливаться, день и ночь гнать его вперед, к границе. Они шли и рыдали. Когда рыдания становились слишком громкими, принимались меры, но рано или поздно вопли слышались вновь. Они раздавались вдалеке на дороге и угасали по мере приближения к посту. Казалось, рыдания рвутся вопреки их воле – как треск дерева, которое рубят, как шорох пшеницы между жерновами. Поначалу он пытался полностью прекратить их, а теперь уже не обращал внимания. Однако много – очень много – было и тех, кто не рыдал.

Поначалу было интересно подмечать, сколько здесь собрано разных типажей. Он и не подозревал, что Проклятый народ настолько разнообразен – у каждого есть свои мысленные образы, подкрепленные изображениями в газетах. Но увидеть их воочию – другое дело. Изображения в газетах они совсем не напоминали. Были высокими и низкорослыми, пухлыми и худыми, черноволосыми, блондинами и рыжими. Даже под слоем пыли было очевидно, что одни из них богаты, другие бедны, одни задумчивы, другие деятельны. В сущности, зачастую по виду их было не отличить от всех остальных. Но это не его дело, а его дело – следить, чтобы они двигались дальше. И все-таки поначалу потрясения были неизбежны.

Пожалуй, удивительнее всего оказалось то, что выглядели они настолько заурядной, неотъемлемой частью повседневности. Скорее всего, потому, что были привычным зрелищем, вряд ли дело заключалось в чем-то большем. Но под слоем пыли и пота удавалось разглядеть лицо. И оно вызывало невольную мысль: почему? Что делает этот малый здесь, вдали от места, где живет? Почему, ради всего святого, он бредет по этой дороге? Довольным он не выглядит. А потом разум брал мысли под контроль, воспоминания возвращались. Но те же мысли являлись вновь и вновь самовольно, не подчиняясь приказам разума.

Он увидел лишь несколько знакомых лиц. И неудивительно, ведь он прибыл с юга. Точно видел Вилли Шнайдера – на второй день, сильно запыленного. Когда он был совсем еще мальчишкой, то играл с Вилли у него в саду, и пока они играли, из открытого окна долетали обрывки фортепианных фраз и чистый, журчащий ручейком голос матери Вилли. Не мощный голос, не для Брунгильды, но в самый раз для lieder и безусловно красивый. Она пела у себя дома, странно вспоминать. Конечно, ее муж не принадлежал к их числу – он был советником. И без лишних слов ясно, что все это происходило задолго до открытия, позволяющего выявлять даже малейшую примесь этой крови. А они с Вилли дружили – да, даже в первый год школьной учебы или еще дольше. Оба собирались убежать из дома и стать ковбоями, у них был свой тайный пароль. Само собой, потом все изменилось.

Вызвав ужас, его пронзила мысль, что Вилли заговорит с ним – вспомнит тепло летнего воздуха, запах лип и те нежные годы. Но Вилли не стал. Их взгляды на миг встретились, затем оба отвели глаза. Вилли помогал идти какой-то старухе, которая сварливо бормотала и ковыляла, словно кошка с больными лапами. Оба были покрыты пылью, старуха шла медленно. Мать Вилли шагала торопливо, и ее голос не был ни надтреснутым, ни сварливым. После игр она угощала их обоих булочками с кремом, смеялась и размахивала руками, одетая в ярко-зеленое платье. Думать о Вилли Шнайдере было непозволительно.

Из близких знакомых попался он один, но были и другие узнаваемые лица. Прошла хозяйка газетного киоска, бойкий невысокий официант из летнего отеля, таксист с косоглазием и известный кардиолог. Потом еще бывший ученый – его еще можно было узнать по сходству с его снимками – и примелькавшийся актер. Больше знакомых лиц не встречалось, и эти он увидел не в один и тот же день. Но и этого хватило. Он представить себе не мог таксиста с женой и детьми, из которых младший хромал. И удивился – почти так же, как удивился, заметив, что известный кардиолог бредет по дороге, как любой другой человек. А еще удивился, заметив, что ученого ведут под руки двое и что он не в своем уме.

И все это вперемешку с пылью – нескончаемым, удушливым облаком пыли, нескончаемым потоком. Пыль забивала горло и глаза, и смыть ее было трудно даже коньяком. Она оседала на бесконечных узлах и тюках, которые несли люди, – странных узлах, бугристых с обеих сторон, из них торчали то тикающие напольные часы, то пучок моркови. Оседала на тачках, которые толкали некоторые – тачках со скарбом, который как будто наугад выхватили из горящего дома. Пыль взметалась, кружилась вихрем, проникала повсюду и пребывала в вечном движении. Даже ночью, тьму которой рассекали мощные прожектора, превращая в яркий дневной свет, над дорогой по-прежнему висела мгла. Что же касается сна – ну спал он урывками, по паре часов после полуночи, когда и они спали, сбившись в кучи у дороги. Как Франц стаскивал с него сапоги, он почувствовал лишь в первую ночь.

Его подчиненные были превосходны, достойны восхищения и неутомимы. Разумеется, все благодаря Вождю и Государству, но и его заслуга в этом имелась. Они не давали людскому потоку остановиться ни на минуту. Демонстрировали новое предписанное отношение – не заслуженное порицание, а полную отчужденность, словно и не существовало никакого Проклятого народа. Естественно, время от времени они позволяли себе развлечься. Никто бы не стал винить их за это, некоторые случаи были уморительны. Попалась одна старуха с курицей, вылитый персонаж из комедии. Конечно же, не следовало позволять ей оставить курицу себе. Надо было отобрать ее на пункте досмотра. Но как же комично она выглядела, вцепившись в хвост квохчущей несушке, со слезами в три ручья.

Да, отношение его подчиненных определенно следовало отразить в рапорте. И музыкантам он намеревался посвятить отдельный абзац – они были неутомимы. И несмотря на пыль и зной, непрерывно играли предписанные произведения. Оставалось надеяться, что эти мелодии проникнут в сердце Проклятого народа, чтобы вечно служить напоминанием и предостережением. Особенно если им известны слова этих песен. Но насчет таких людей трудно утверждать наверняка.

Штабные машины приезжали четыре раза в первое утро, и однажды прибыл генерал. Лейтенант нервничал из-за этих приездов, но нареканий не было. После этого его оставили в покое, только наведывались изредка – видимо, это означало, что он справляется с порученной работой. Однажды дорога даже почти опустела на несколько минут – он пропускал поток быстрее, чем на пункте досмотра. Эта мысль мелькнула у него в голове, но он сохранял спокойствие, и вскоре дорога вновь была запружена.

Что касается потерь, точные цифры в голове он не держал, но они были незначительными. Пара сердечных приступов – в том числе у человека, который раньше был судьей, по крайней мере так говорили другие. Неприятный, но ценный опыт – видеть, как становится безжизненным такое лицо. Он заставил себя смотреть на умирающего, надо же закаляться. Труп хотели унести, но им, конечно, не разрешили. С рожающими женщинами обходились соответственно, помочь им все равно было нечем. Но ради приличия он настоял на ширме, и Франц очень ловко соорудил ее. Лишь двое из них умерли, остальные направились дальше – поразительно живучий народ. Потом еще казнили пятерых, в том числе человека, который внезапно сошел с ума, зарычал и заметался. Вот это было неприятно – на секунду весь поток остановился. Но его подчиненные среагировали мгновенно, и сам он действовал быстро. Остальные просто слишком тормозили движение, и добавить о них нечего.

И вот теперь все уже заканчивалось, скоро отечество будет свободным. Свободным, как никогда, ибо без Проклятого народа оно станет отличаться от любой другой страны мира. Они ушли – со своими книгами, музыкой, лживой, иллюзорной наукой и быстротой мысли. Они ушли, все эти люди вроде Вилли Шнайдера и его матери, которая столько времени посвящала болтовне и дружелюбию. Они ушли, эти своевольные люди, которые держались сообща и вместе с тем так своевольно поддерживали неопытных новичков. Люди, которые торговались из-за грошей, и другие, которые отдавали, – работодатели, лицедеи, философы, первооткрыватели: все они ушли. Да, и вместе с ними их рабская религия, религия слабых и смиренных, религия, которая сражалась так ожесточенно и вместе с тем ставила пророка выше воина.

Теперь, когда они ушли, можно быть цельным человеком – без их сомнений, иронии, горького, самообличительного смеха, их меланхолии, глубокой, как колодец, их нескончаемых стремлений к тому, чего нельзя пощупать. Можно быть твердым, мужественным и непоколебимым, мужественным и великим, как давние боги-громовержцы. Так говорил Вождь, а значит, это правда. А страны, которые малодушно приняли их, будут развращены теплой женственностью и иронией, стремлением к покою и поисками неосязаемого. Но отечество выстоит, слушая биение собственного сердца – или даже не слушая, а стоя, словно гордый свирепый зверь, идеальный живой механизм. Рожать детей, побеждать других, с честью умирать в бою – вот цель человека. Долгое время она оставалась забытой, но Вождь напомнил о ней. И естественно, она недостижима полностью в присутствии этих людей, ведь у них совсем другие идеалы.

Лейтенант старательно думал обо всем этом, потому что так было правильно. Эти слова вливали ему в уши до тех пор, пока они не заполнили разум. Но вместе с тем он понимал, что очень устал, а пыль все еще поднимается над дорогой. Теперь они приходили группами и стайками, последние из отставших, а не сплошным людским потоком. День выдался жарким – не по сезону жарким. Ему больше не хотелось коньяку, от одной мысли о нем подступала тошнота. Хотелось кружку пива, ледяного пива, прохладного и темного, с шапкой пены, и расстегнуть воротник. Хотелось, чтобы все закончилось, можно было присесть и чтобы Франц стащил с него сапоги. Было бы только хоть немного попрохладнее и потише, хотя бы не выли эти отставшие или не взлетала бы пыль! Он вдруг заметил, что напевает себе под нос ради утешения рождественский гимн, и тот словно овевает его слабой прохладой.

Ночь тиха, ночь свята,Озарилась высота…

Боги давних времен были мужественными и внушительными, но у них на юге до сих пор украшают елку и радуются. Называй это хоть обычаем, хоть как угодно, но он исходит из самого сердца. И поскольку это обычай отечества, он не может быть плохим. Ах, этот дивный хрусткий снежок на Рождество, поздравления от друзей, ярко освещенная елка! Что ж, придет и Рождество. Может, к тому времени он женится, он часто об этом думал. Если да, они поставят елку: на юге молодые пары сентиментальны. Елку и маленький вертеп под ней, со скотом и младенцем. У него на родине с любовью вырезают фигурки из дерева – мысли о них приносили покой и прохладу. В прежние времена он всегда делился с Вилли Шнайдером миндальным кексом, зная, что у Вилли другие праздники, но это был просто дружеский жест. Об этом придется забыть. Нельзя было отдавать Вилли часть своего миндального кекса – что имеет значение, так это елка, елка и крошечные свечки, запах свежей хвои и чистая, морозная свежесть дня. Они сохранят ее, он и его жена, сохранят и будут радоваться, и Вилли не станет заглядывать к ним в окно, каким бы ни было его лицо, старым или новым. Он вообще больше никогда не заглянет. Ибо теперь отечество освобождено после долгих лет.

Вот теперь пыль начала оседать, поток на дороге сократился до чахлой струйки. Лейтенант впервые смог задуматься о землях, куда течет эта струйка, – голодных землях, как писали газеты, несмотря на все бахвальство. Дорога прямо туда и вела, за холм, и трудно было сказать, что там. Но они рассеются не только там, но и по многим другим землям. Конечно, несравнимое положение – и все равно, должно быть, странное это ощущение. Да, странно начинать заново, не имея ничего, кроме одежды на тебе и того, что увез в тачке, если она у тебя была. Непрошеной гостьей на миг явилась мысль: «Народ, способный вынести такое, наверняка велик». Но ведь они Проклятый народ, не следовало допускать подобные мысли.

Он вздохнул и вернулся к своим обязанностям. И впрямь удивительно – даже на третий день такой порядок, такая точность. Есть чем гордиться, есть что запомнить надолго. Вождь, несомненно, упомянет об этом в речах. Те, кто приближался сейчас, были последними из отставших, самыми слабыми из них, но двигались поспешно, как сильные. И пыль уже не висела облаком, а оседала медленно, но верно.

Он никак не мог вспомнить, когда в последний раз ел. Но это не имело значения, ибо солнце уже быстро заходило, наливаясь теплым багрянцем. Еще час, и все кончится, и он сможет отдохнуть, расстегнуть воротник, глотнуть пива. На дороге уже не было никого – совсем никого. Он твердо стоял на посту, – олицетворение офицера, хоть и несколько запыленное, – но чувствовал, что у него слипаются глаза. Никого на дороге – никого уже целых пять минут… восемь… десять.

Его разбудил голос Франца над ухом – должно быть, он уснул стоя. Он слышал, что такое случается с солдатами на марше, и теперь загордился, что и с ним произошло то же самое. А на дороге возникла небольшая заминка, и он направился туда, держась прямо и пытаясь прочистить горло.

Группа была самой обычной, за последние три дня он повидал десятки таких: пожилой мужчина, молодая женщина и, само собой, ребенок у нее на руках. Никаких сомнений – у мужчины характерные черты лица, у женщины влажные глаза. А ребенок – просто запеленутый сверток. Надо было им выйти пораньше, вот глупые, и мужчина вполне еще крепкий. Их пожитки выглядели как все пожитки бедняков.

Он остановился перед ними – прямой, с армейской выправкой.

– Так… – начал он. – Вы что, не знаете приказ? С живностью нельзя. Вас что, не досматривали на дороге? – «А я буду выглядеть сущим болваном, подавая командованию рапорт о конфискации осла, – с раздражением подумал он. – С курами еще куда ни шло, но это уж слишком! О чем они думают там, на пункте досмотра? Ну да, они тоже устали, но это же моя обязанность». Он подпустил резкости в голос – пришлось, ведь они так по-дурацки глазели на него. – Ну что? Отвечайте! Вы что, не понимаете, что с вами говорит офицер?

– Мы проделали долгий путь, – тихо произнес мужчина. – Мы слышали, что ребенку грозит опасность. Вот и пошли. Можно нам пройти?

Голос был учтивым, глаза – огромными и темными, лицо – усталым и осунувшимся. Подобно крестьянину, он опирался на посох. Женщина молчала, и было ясно, что она ничего не скажет. Она сидела на спине серого осла, и ребенок у нее на руках тоже молчал, хотя и ворочался.

Лейтенант пытался быстро осмыслить положение. Эти все-таки последние. Но в голове гудело, мысли путались, язык не слушался. Это усталость. Лейтенанту отдать приказ – пара пустяков. Он услышал, как непринужденным тоном произносит:

– Вас только трое?

– Больше никого, – ответил мужчина и с неподдельным простодушием уставился на него. – Но мы слышали, ребенку грозит опасность. Так что больше нам оставаться нельзя. Мы никак не можем остаться.

– Да уж, – отозвался лейтенант и повторил, – да уж.

– Да, – продолжал мужчина. – Но с нами все обойдется, нам уже случалось бывать в изгнании. – Он говорил терпеливо и вместе с тем довольно убедительно. Не дождавшись ответа от лейтенанта, мужчина взялся свободной рукой за поводья серого осла. Тот сделал шаг вперед, и младенец завозился в пеленках. Лейтенант обернулся и на этот раз увидел лицо ребенка и его руки, которые тот поворачивал ладошками в сторону алого заката.

– Если лейтенант пожелает… – послышался нетерпеливый голос капрала-северянина.

– Лейтенант не пожелает, – перебил лейтенант и кивнул мужчине. – Можете пройти.

– Но лейтенант… – вмешался капрал.

– Свинья! Пес! – выпалил лейтенант, у которого словно что-то щелкнуло в мозгу. – Мы что, должны нарушить планы Вождя из-за единственного серого осла? В приказе сказано – всех вон из страны до заката. Пропустите их. Утром жду вас с рапортом, капрал.

Он повернулся на каблуках и направился прямиком к хижине в поле, не оглядываясь. Ординарец Франц, явившись немного погодя, застал его сидящим на стуле.

– Если бы лейтенант изволил выпить коньяку… – почтительно заговорил Франц.

– Лейтенант выпил уже достаточно, – хриплым от пыли голосом перебил он. – Мои приказы исполнены?

– Да, лейтенант.

– Они ушли – те, самые последние?

– Да, лейтенант.

– И не оглянулись?

– Нет, лейтенант.

Некоторое время лейтенант молчал, и Франц занялся сапогами. Потом заговорил:

– Лейтенанту следовало бы поспать. Мы выполнили приказы. И теперь все они ушли.

– Да, – кивнул лейтенант и вдруг увидел их вновь – все множество, рассеянное по разным странам – тех, кто прошел мимо него по дороге, тех, кто ждал посадки в портах. Их было очень много, чего он и ожидал. Но они оказались не настолько рассеянными, как он думал. Они не были рассеяны, как ему казалось, ибо зримым бременем каждого был стыд. Не их стыд, хоть они и несли его, – этот стыд принадлежал земле, изгнавшей их, его родной земле. Он видел, как тот растет и ширится, словно чернильная клякса, стыд его страны, распространившийся по всему миру.

– Лейтенант выпьет коньяку, – сказал он. – Поживее, Франц.

Когда коньяк был подан, он с минуту смотрел на него, заглядывая в чашку.

– Скажи мне, Франц, – произнес он, – ты хорошо знал их? Кого-нибудь из них? Раньше?

– О да, лейтенант, – ответил Франц льстивым тоном ординарца. – Во время последней войны я был расквартирован в… ну, как назывался город, неважно, но женщина была одной из них. Разумеется, в то время мы еще про них не знали, – почтительно прибавил он. – Это же было больше двадцати лет назад. Но она была очень добра ко мне, а я делал игрушки для ее детей. Я часто гадал, что с ней стало – такая была заботливая и добрая. Я ведь, конечно, поступал неправильно, – да, лейтенант? Но это же было в другой стране.

– Да, Франц, – сказал лейтенант. – Говоришь, там были дети?

– Да, лейтенант.

– А ты видел сегодня ребенка? Того, последнего?

– Да, лейтенант.

– У него раны на ладонях, – объяснил лейтенант, – прямо посередине. Насквозь. Я видел их. Лучше бы не видел. Лучше бы я не видел этих рук.

При реках Вавилона[37]

На севере и на западе, и на юге хорошие земли для охоты, а ходить на восток нельзя. В любые Мертвые Места нельзя, можно только если надо искать металл, и тогда тот, кто трогает металл, должен быть служителем или сыном служителя. Потом и человека, и металл надо очистить. Это правила и законы такие, они складно составлены. И через большую реку переправляться нельзя, и смотреть на место, которое называется Местом Богов – это запрет, он самый строгий. Мы даже имя этого места не говорим, хотя знаем его, имя. Это там духи живут и демоны, это там пепел Великого Горения. Все это запреты, и были запретами испокон веков.

Мой отец служитель, я – сын служителя. Я ходил вместе с отцом в те Мертвые Места, которые близко к нам – сначала было страшно. Когда мой отец пошел в дом искать металл, я стоял у двери и слышал, каким маленьким и слабым стало мое сердце. Это же был дом мертвого человека, дом духа. Человеком там не пахло, хотя в углу лежали старые кости. Но не годится сыну служителя показывать, что ему страшно. Я смотрел прямо на кости в темном углу и не давал голосу дрожать.

Потом вышел отец с металлом – хороший кусок, прочный. Отец посмотрел мне прямо в глаза, но я не убежал. Он дал мне подержать металл – я взял его и не умер. Так он понял, что я в самом деле его сын и когда придет время, стану служителем. Тогда я был еще очень маленьким, но у моих братьев так не получилось бы, хотя они хорошие охотники. Потом мне дали хороший кусок мяса и угол у костра, где тепло. Отец следил за мной – он был рад, что я стану служителем. Но когда я хвалился или плакал попусту, он наказывал меня строже, чем братьев. Это было правильно.

Прошло время, и мне разрешили одному заходить в мертвые дома и искать металл. Я узнал, что там и как в этих домах, – если видел кости, страшно мне больше не было. Кости светлые и старые, иногда их только тронешь – и они рассыпаются в пыль. Но это большой грех.

Меня научили песням и заклинаниям, научили, как остановить кровь, которая течет из раны, и многим секретам. Служитель должен знать много секретов – так мой отец говорит. Если охотники подумают, что мы все делаем заклинаниями и песнями, они будут в это верить, им не повредит. Меня учили читать то, что в старых книгах, и писать по-старому – это было трудно и заняло много времени. От знаний я радовался, как будто огонь разгорался в сердце. Больше всего мне нравилось слушать про Старые Времена и рассказы про богов. Я задавал себе много вопросов, на которые не мог ответить, но задавать их было хорошо. По ночам я не спал, лежал и слушал ветер, и думал, что это голос богов, когда они летают по воздуху.

Это Люди Лесов неотесанные, а мы нет – наши женщины прядут шерсть на прялке с колесом, наши служители ходят в белом. Мы не ищем на деревьях личинки и не едим их, мы не забыли старые письмена, хотя их трудно понимать. Но все равно то, что я знал, и то, чего не знал, сжигало меня, я хотел знать больше. Когда я наконец стал мужчиной, я пришел к отцу и сказал:

– Мне пора в путь. Дай мне разрешение.

Он долго смотрел на меня, гладил свою бороду, потом наконец сказал:

– Да. Пора.

Той ночью в доме служения я просил очищения и получил его. Моему телу было больно, но дух стал прохладным камнем. Про мои видения спрашивал сам отец.

Он велел мне смотреть в дым костра и видеть – и я видел и говорил ему, что вижу. Видел я то же, что и всегда: реку, а за ней огромное Мертвое Место, и как ходят боги. Я всегда об этом думал. Когда я рассказал отцу, его глаза стали строгими – он был уже не отец, а служитель. Он сказал:

– Это сильное видение.

– Оно мое, – ответил я, пока вился дым и голова становилась легкой. Во внешнем зале пели песню Звезде, и у меня в ушах будто жужжали пчелы.

Он спросил, как были одеты боги, и я сказал, как они были одеты. Мы знаем, как они одевались, из той книги, но я видел их так, будто они были прямо передо мной. Когда я договорил, он три раза бросил палочки и изучил, как они легли.

– Это очень сильное видение, – сказал он. – Оно может съесть тебя.

– Мне не страшно, – заверил я и посмотрел на него обоими глазами. Мне показалось, что мой голос звучит слабо и тонко, но это из-за дыма.

Он прикоснулся ко мне – к груди и ко лбу. Дал лук и три стрелы.

– Возьми их, – сказал он. – Нельзя ходить на восток. Нельзя переправляться через реку. Нельзя заходить в Место Богов. Все это – запрет.

– Все это – запрет, – повторил я за ним, но это мой голос говорил, а не мой дух. Отец снова посмотрел на меня.

– Мой сын, в юности и у меня были видения. Если твои видения не съедят тебя, ты можешь стать великим служителем. Если съедят, ты все равно мой сын. А теперь начни свой путь.

Я ушел голодным, как гласит закон. Телу было больно, а сердцу – нет. Когда рассвело, деревни было уже не видно. Я молился и очищался, ожидая знак. Знаком стал орел. Он летел на восток.

Бывают знаки, которые посылают злые духи. Я снова ждал на плоском камне и ничего не ел. Совсем не шевелился и чувствовал небо надо мной и землю снизу. Я ждал, пока солнце не начало снижаться. По долине прошли три оленя, направляясь на восток – они не учуяли и не увидели меня. Среди оленей был молодой белый – очень важный знак.

Держась на расстоянии, я шел за ними и ждал, что будет дальше. Сердцу было неспокойно идти на восток, но я знал, что должен. В голове гудело от голода, я даже не заметил, как на молодого белого оленя бросилась пантера. Но лук сам собой очутился у меня в руках. Я закричал, и пантера подняла голову от оленя. Одной стрелой убить пантеру непросто, но эта стрела прошла сквозь глаз и воткнулась в мозг. Пантера умерла, когда пыталась прыгнуть, и покатилась по земле, раздирая ее когтями. Тогда я понял, что должен идти на восток – понял, что это мой путь. Когда пришла ночь, я развел костер и зажарил мясо.

Идти на восток восемь солнц, при этом проходишь мимо многих и разных Мертвых Мест. Люди Лесов боятся их, а я нет. Однажды ночью я развел костер возле одного Мертвого Места, а наутро в мертвом доме нашел хороший нож, почти не ржавый. Не так много для начала, но от этого у меня будто выросло сердце. И всегда летело впереди моей стрелы, когда я искал добычу, и я два раза проходил мимо отрядов Людей Лесов так, что они об этом не знали. Так я понял, что моя магия сильна и путь свободен, несмотря на то, что гласит закон.

К заходу восьмого солнца я был на берегах большой реки. Я шел еще полдня после того, как свернул с дороги богов – теперь, когда дороги богов распадаются на огромные камни, мы больше по ним не ходим, к тому же лес не такой опасный. Воду я видел между деревьями еще издалека, но они стояли густо. Наконец я вышел на открытое место сверху на утесе. Внизу лежала большая река, как великан под солнцем. Очень длинная, очень широкая. Она могла бы выпить все ручьи, которые мы знаем, и все равно не напиться. Ее имя У-дис-сон, Священная, Длинная. Из моего племени ее не видел никто, даже мой отец, служитель. Это была магия, и я молился.

Потом я поднял взгляд и посмотрел на юг. Оно было там, Место Богов.

Как мне рассказать, какое оно, вы же не знаете. Оно было там, в красном свете, и слишком большое для простых домов. Оно было там, озаренное красным светом, могучее и разрушенное. Я знал, что еще минута – и боги меня увидят. Прикрыл глаза ладонями и уполз обратно в лес.

Да, этого хватило бы на всю оставшуюся жизнь. Да, хватило бы и ночевки на утесе. Даже Люди Лесов не подходили ближе. Но всю ночь я знал, что должен переправиться через реку и войти в места богов, даже если боги меня съедят. Моя магия мне ничем не помогала, огнем горел и мой живот, и мой разум. Когда встало солнце, я подумал: «Мой путь был честным. Теперь я вернусь домой после своего пути». Но хоть я и думал так, я понимал, что не смогу. Если я пойду в Место Богов, то наверняка умру, а если не пойду, больше никогда не смогу жить со своим духом в мире. А тому, кто служитель и сын служителя, лучше расстаться с жизнью, чем с духом.

Но все равно слезы лились у меня из глаз, пока я делал плот. Люди Лесов могли бы убить меня без схватки, если бы застали в это время, но они не застали. Я доделал плот, сказал речение для мертвых и раскрасил себя для смерти. Мое сердце было холодным, как лягушка, а колени – жидкими, как вода, но огонь в мыслях не дал бы мне покоя. Оттолкнув плот от берега, я начал свою песню смерти – я был в своем праве. Отличная была песня. Я пел:

– Я Джон, сын Джона. Мой народ – Люди Холмов.                                                          Они мужчины.Я бываю в Мертвых Местах, но не умираю.Я беру металл из Мертвых Мест, но не взрываюсь.Я хожу по дорогам богов и не боюсь.Так-то! Я убил пантеру, я убил молодого оленя!Так-то! Я пришел к большой реке. Раньше к ней никто не ходил.Нельзя ходить на восток, но я пошел, нельзя ходить                                                 к большой реке, но я здесь.Вы, духи, откройте сердце, слушайте мою песню.                            Теперь я иду в Место Богов, и я не вернусь.Мое тело раскрашено для смерти, мои руки и ноги слабы,                           но сердце велико, пока я иду в Место Богов!

Все равно, когда я приближался к Месту Богов, мне было страшно-страшно. У большой реки очень сильное течение, оно вцепилось руками в мой плот. Это магия, ведь сама река широкая и спокойная. Я чувствовал злых духов вокруг меня в ярком утреннем свете, я чувствовал, как они дышали мне в шею, пока плыл вниз по течению. Впервые я был так одинок, старался думать о своих знаниях, но они оказались горсткой зимних беличьих орехов. В моих знаниях больше не было силы, я казался самому себе маленьким и голым, как только что вылупившийся птенец, один на большой реке, прислужнице богов.

Но прошло время, мои глаза открылись и я увидел. Увидел оба берега реки, увидел, что когда-то через нее проходили дороги богов, только теперь они были сломаны и упали, как сломанные лианы. Очень большие они были, удивительные и сломанные во время Великого Горения, когда огонь падал с неба. А течение непрерывно несло меня к Месту Богов, и огромные развалины росли передо мной.

Обычаи рек я не знаю, мы же Люди Холмов. Я пытался направлять плот шестом, но от этого он только крутился. Думал, что река пронесет меня мимо Места Богов и дальше, до самой Горькой Воды из легенд. Тогда я рассердился, сердце налилось силой. Я громко сказал: «Я служитель и сын служителя!» Боги услышали меня и показали, как грести шестом с одной стороны плота. Само течение изменилось, и я все ближе подплывал к Месту Богов.

Я был уже совсем рядом, когда мой плот на что-то наткнулся и перевернулся. В наших озерах я плаваю, до берега доплыл. Над рекой нависала большая и ржавая жердь из металла, я подтянулся на ней и сел, чтобы отдышаться. Я спас свой лук, две стрелы, нож, который нашел в Мертвом Месте, и больше ничего. Мой плот вертелся на воде, течение уносило его к Горькой Воде. Я смотрел ему вслед и думал, что, если бы плот опрокинулся и ударил меня, моя смерть, по крайней мере, была бы легкой и верной. И все же я высушил тетиву лука, заново натянул ее, а потом направился к Месту Богов.

Под ногами было что-то, похожее на землю, она меня не жгла. Неправда, что земля там всегда жжется, как говорят некоторые предания, ведь я там был. Там и сям на руинах видны пятна и следы Великого Горения – что есть, то есть. Но это старые пятна и старые следы. Еще неправда то, что говорят некоторые наши служители, – что это остров, окутанный туманами и чарами. Нет, не остров. Это большое Мертвое Место, больше всех Мертвых Мест, какие мы знаем. Там повсюду дороги богов, но почти все они разрушены и в трещинах. Повсюду развалины высоких башен богов.

Как расскажу, что я видел? Я шагал осторожно, с натянутым луком в руке, готовый встретить опасность. Думал, что вокруг будут завывать духи и вопить демоны, но они молчали. Там, где я выбрался на берег, было очень тихо и солнечно, ветер, дождь и птицы, роняющие семена, сделали свое дело, и в трещинах разбитого камня выросла трава. Хороший остров, неудивительно, что боги строили здесь. Если бы я пришел сюда как бог, построил бы тоже.

Как расскажу, что я видел? Не все башни разрушены – кое-где еще стоят, как большие деревья в лесу, и высоко на них гнездятся птицы. Но сами башни как слепые, ведь богов нет. Я видел скопу: она ловила рыбу в реке. Я видел танец белых бабочек над большой кучей битого камня и столбов. Пошел туда и осмотрелся, увидел камень с резьбой и буквами, расколотый пополам. Буквы я знаю, но эти понять не смог. Они говорили: «ЗНАЧЕЙ». Была там еще раскрошившаяся фигура человека или бога. Он был сделан из белого камня, и волосы у него были связаны сзади, как у женщины. Его имя – АШИНГ, я прочитал это на половине расколотого камня. И подумал, что будет мудро помолиться АШИНГУ, даже если такого бога я не знаю.

Как расскажу, что я видел? Запаха человека не осталось ни на камне, ни на металле. И деревьев среди этих каменных дебрей мало. Много голубей гнездится на башнях и гадит на них – наверное, боги любили их или приносили в жертву. Дикие кошки рыщут по дорогам богов, глаза у них зеленые, человека не боятся. Ночами воют как демоны, но они не демоны. Дикие собаки намного опаснее, потому что охотятся стаями, но они попались мне позже. Повсюду резной камень, с вырезанными магическими цифрами или словами.

Я направлялся на север, шел не скрываясь. Когда бог или демон увидит меня, тогда и умру, а пока мне больше не страшно. Внутри меня горел голод, я хотел знаний, слишком много всего я не понимал. Немного погодя я понял, что это мой живот голоден. Я мог поохотиться, чтобы поесть мяса, но я не стал. Все знают, что боги не охотились как мы, еду они брали из магических ящиков и банок. Иногда такие еще находят в Мертвых Местах – однажды, когда я был глупым ребенком, я открыл такую банку, попробовал и узнал, что еда в ней сладкая. Но отец узнал и строго наказал меня, потому что часто эта еда – смерть. Но я давно оставил позади все, что нельзя, и входил в те башни, где наверняка была еда богов.

Наконец я нашел ее в середине города, в развалинах большого храма. Наверное, это был великий храм, потому что на крыше нарисовали ночное небо со звездами, и я их разглядел, хотя краски выцвели и стали блеклыми. Храм уходил вниз, в большие пещеры и туннели – наверное, там держали рабов. Но когда я начал спускаться туда, услышал, как пищат крысы, поэтому повернул обратно – крысы нечистые, а пищали так, будто там собралось много племен. И рядом с тем местом я нашел еду, прямо в середине развалин, за дверью, которая все еще была открыта. Я ел только фрукты из банок – они были очень сладкие. И пил из стеклянных бутылок – питье богов крепкое, от него у меня закружилась голова. После еды и питья я заснул, забравшись высоко на камень и положив рядом лук.

Я проснулся, когда солнце уже было низко. Посмотрел с камня вниз и увидел сидящего пса. Изо рта у него висел язык, будто он смеется. Пес был большой, с серо-бурой шерстью, большой, как волк. Я вскочил и крикнул на него, но он не шевельнулся, только сидел и будто смеялся. Это не понравилось мне. Я схватил камень, чтобы кинуть, и он сразу отскочил. Пес не боялся меня, а смотрел, как будто я мясо. Я не сомневался, что смогу убить его стрелой, но не знал, есть ли рядом другие собаки. Да еще близилась ночь.

Я осмотрелся: недалеко вела на север большая, разрушенная дорога богов. Там башни были высокими, но не очень, многие мертвые дома рухнули, только некоторые еще стояли. Я направился к дороге богов, стараясь держаться повыше на развалинах, а пес шел за мной. Когда я был уже возле дороги богов, то увидел, что за псом идут другие. Если бы я заспался, они подкрались бы ко мне спящему и вцепились мне в глотку. Но они и так не сомневались насчет меня и не спешили. Когда я вошел в мертвый дом, они остались сторожить вход: наверняка думали, что у них будет удачная охота. Но собака не умеет открывать двери, а я знал из книг, что боги не любили жить на земле, а забирались повыше.

Собаки решили напасть, как раз когда я нашел дверь, которую смог открыть. Ха! Вот удивились они, когда я захлопнул дверь перед их носом – дверь была хорошая, из прочного металла. Я слышал, как они глупо лают за дверью, но не стал задерживаться, чтобы им ответить. Я был в темноте, нашел лестницу и стал подниматься. Много ступенек, много поворотов, пока не закружилась голова. Наверху еще дверь, я нашел ручку и открыл. И попал в длинную маленькую комнату с блестящей медной дверью с одной стороны, и эта дверь не открывалась, потому что на ней не было ручки. Наверное, ее открывало магическое слово, но слова у меня не было. Я повернул к двери с другой стороны. Замок на ней был сломан, я открыл ее и вошел.

Внутри было место великих богатств. Бог, который здесь жил, был, должно быть, могущественным богом. В первой комнате, маленькой прихожей, я подождал некоторое время, объясняя духам этого места, что я пришел с миром и что я не грабитель. Когда мне показалось, что им хватило времени, чтобы услышать меня, я направился дальше. Вот это богатства! Даже окна только некоторые разбились, а так все было как раньше. Огромные окна смотрели на город и совсем не разбились, только за много лет покрылись пылью и полосами. На полу лежали покрывала, цвета не слишком потускнели, кресла были мягкими и глубокими. А на стенах картины – очень странные, очень удивительные, я запомнил одну с пучком цветов в банке: если посмотреть вблизи, не видно ничего, кроме цветных пятнышек, а если отойти – цветы будто вчера сорвали. На сердце делалось странно, пока я смотрел на эту картину и смотрел на птицу из какой-то твердой глины, она стояла на столе и была так похожа на наших птиц. Там везде были книги и письмена, многие на языках, которые я не мог прочесть. Должно быть, бог, который здесь жил, был мудрым богом, полным знаний. Мне казалось, что правильно я пришел сюда, ведь я тоже искал знания.

И все равно странно: место, чтобы мыться, но без воды – наверное, боги мылись воздухом. Место, чтобы готовить еду, но без дров, и хотя машина, чтобы готовить, там была, я не нашел в ней места, чтобы развести огонь. Ни свечей, ни светильников – были вещи, похожие на светильники, но без масла и фитилей. Все сплошь магические вещи, но я трогал их и не умер – магия из них ушла. Вот взять хотя бы одно: в месте для мытья на одной вещи было написано «горячая», а трогать ее было не горячо, а на другой – «холодная», но было не холодно. Наверное, сильная была магия, однако от нее ничего не осталось. Не понимаю – у них же имелись способы – если бы я только знал.

В этих домах богов было душно, сухо и пыльно. Я сказал, что от магии ничего не осталось, но это неправда: она ушла из магических вещей, а не из этого места. Я чувствовал духов над собой, как они давят на меня. Да еще я никогда раньше не спал в Мертвом Месте, а сегодня должен был остаться здесь на ночлег. Когда я подумал об этом, язык стал сухим в горле, несмотря на все мое желание знаний. Я чуть было не вернулся вниз и не схватился с собаками, но не стал.

Обойти все комнаты до темноты я не успел. Когда она опустилась, я вернулся в большую комнату, откуда было видно город, и развел костер. Там было место для костра и ящик с дровами, но мне показалось, что на этом костре они не готовили. Я завернулся в покрывало с пола и уснул у костра – я очень устал.

А теперь я расскажу, что такое очень сильная магия. Среди ночи я проснулся. Проснулся, а костер уже догорел, и мне было холодно. Мне показалось, что вокруг шепот и голоса. Я закрыл глаза, чтобы отгородиться от них. Кто-то скажет, что я опять заснул, но думаю, что нет. Я слышал, как духи вытягивают мой дух из тела, как рыбу на леске.

Зачем мне об этом лгать? Я служитель и сын служителя. Если говорят, что в маленьких Мертвых Местах рядом с нами есть духи, почему бы не быть духам в большом Месте Богов? И почему бы им не захотеть поговорить? После долгих лет? Я знаю, что чувствовал, как меня вытягивают, будто рыбу вытягивают из воды на леске. Я вышел из тела – я видел, как мое тело спит перед холодным костром, но это был не я. Меня тянули посмотреть на город богов.

Стояла ночь, но темно не было, хотя должно было. Повсюду горели огни – цепочки огней – круги, размытые пятна света, – для такого не хватило бы и десяти тысяч факелов. Небо светилось – так, что на нем едва виднелись звезды. Я сказал себе мысленно: «Это сильная магия» и задрожал. В ушах шумело, будто возле речной стремнины. Потом глаза привыкли к свету, а уши – к шуму. Я понял, что вижу город, каким он был при жизни богов.

Вот это был вид – да, это был вид: в своем теле я не смог бы его увидеть – тело умерло бы. Повсюду сновали боги и пешком, и в повозках, множество, не сосчитать, и их повозки заполняли улицы. Для своего удовольствия они превратили ночь в день – они не ложились вместе с солнцем. Шум, с которым они приезжали и уезжали, был похож на шум многих вод. Магией было то, что они умели делать, – магией было то, что они делали.

В другое окно были видны огромные лианы мостов – вновь целых, и дороги богов, ведущие на восток и на запад. Неугомонными, неугомонными были эти боги, вечно в движении! Они рыли туннели под реками, они летали по воздуху. Немыслимыми орудиями они выполняли работу великанов, и ничто на земле не могло от них спастись, ведь если они чего-то хотели, то вызывали его с другого конца света. И всегда, пока они трудились и отдыхали, пока пировали и предавались любви, в ушах у них барабаном звучал пульс великанского города, бился и бился, как человеческое сердце.

Были ли они счастливы? Что для богов счастье? Они были великими, они были могучими, они были прекрасными и ужасными. Глядя на них с их магией, я чувствовал себя ребенком – мне казалось, что они вот-вот достанут с неба луну. Я видел их с мудростью превыше мудрости и знанием превыше знания. И все-таки не все, что они делали, было сделано хорошо – даже я это видел, – и все-таки их мудрость не могла не расти, пока все было мирно.

Потом я видел, как настигла их судьба, и это было так страшно, что не передать. Она упала на них, пока они ходили по улицам своего города. Бывало, я дрался с Людьми Лесов – я видел, как умирают люди. Но это было совсем не так. Когда боги воюют с богами, они берутся за оружие, которого мы не знаем. Огонь падал с неба и туман стал ядовитым. Это было время Великого Горения и Разрушения. Они разбегались по улицам своего города как муравьи – бедные, бедные боги! Потом начали падать башни. Некоторые спаслись – да, только некоторые. Так говорят легенды. Но даже после того как город стал Мертвым Местом, много лет яд оставался в земле. Я видел, как это было, видел, как умер последний из них. Разрушенный город скрылся во тьме, и я заплакал.

Все это я видел. Видел так, как рассказал, хотя не был в своем теле. Утром я проснулся голодным, но сперва о голоде не думал: в такой растерянности и смятении было сердце. Я знал, как появились Мертвые Места, но не понимал, почему так вышло. Думал, что так просто не могло быть при всей их магии. В поисках ответа я стал ходить по дому. В нем было столько всего, в чем я не разбирался, – а ведь я служитель и сын служителя. Все равно что стоять ночью на берегу большой реки, и никакого огня нет, пути не видно.

Потом я увидел мертвого бога. Он сидел в кресле у окна, в комнате, где я еще не бывал, и в первый миг я подумал, что он жив. Потом я увидел, какая у него тыльная сторона руки – кожа совсем высохла. Комната была запертой, жаркой и сухой, потому-то он и остался таким. Сначала я боялся к нему подойти – потом страх исчез. Он сидел и смотрел на город – на нем была одежда богов. Ни молодой, ни старый – я не смог определить, сколько ему было лет. Но у него на лице была и мудрость и большая печаль. Было ясно, что он и не стал бы убегать. Он сидел у окна, смотрел, как умирает его город, потом умер сам. Но лучше уж потерять жизнь, чем дух, – а по его лицу видно, что его дух не потерян. Я знал, что, если дотронусь, он рассыплется в пыль – и все же по его лицу было ясно, что он не побежден.

Это весь мой рассказ, потому что тогда я понял, что он человек – тогда понял, что они были людьми, а не богами и не демонами. Это великое знание, его трудно передать, в него трудно поверить. Они были людьми – они шли по темному пути, но были людьми. После этого меня покинул страх – я без страха шел домой, хотя два раза отбивался от собак и один раз на меня два дня охотились Люди Лесов. Я снова увидел отца, я молился и очистился. Он коснулся моих губ и груди и сказал:

– Ты ушел мальчишкой. Ты вернулся мужчиной и служителем.

– Отец, они были людьми! Я был в Месте Богов и видел это! Теперь убей меня, если так гласит закон – но я все равно знаю, что они были людьми.

Он посмотрел на меня глаза в глаза и сказал:

– Закон иногда может меняться – ты сделал то, что сделал. Я в свое время не смог, но следом за мной пришел ты. Говори!

Я говорил, он слушал. Потом я захотел рассказать всем, но отец меня отговорил:

– Истина – олень, охотиться на которого нелегко. Если сразу съесть слишком много истины, от нее можно умереть. Не зря наши отцы говорили, что в Мертвые Места ходить нельзя.

Он был прав – лучше, когда истина появляется мало-помалу. Я узнал об этом, как служитель. Может, в давние времена знания поедали слишком быстро.

И все равно мы положили начало. Теперь мы ходим в Мертвые Места не только за металлом – там есть еще книги и письмена. Учить их трудно. И магические орудия сломаны – но можно смотреть на них и задавать вопросы. По крайней мере, мы положили начало. И когда я буду старшим служителем, мы пойдем за большую реку. Пойдем в Место Богов – оно называется «нюйок» – отрядом, а не кто-нибудь один. Мы найдем фигуры богов, найдем бога АШИНГА и других – бога Ликольна и Билтмора, и Мозеса. Но они были людьми, которые построили этот город, а не богами и не демонами. Они были людьми. Я помню лицо того мертвого человека. Они были людьми, которые были здесь до нас. Нам надо строить опять.

Из цикла «Рассказы о нашем времени»

Слишком ранняя весна[38]

Я записываю все это потому, что хочу навсегда запомнить, как это было. Сейчас-то мне кажется, что забыть такое попросту невозможно, но говорят же, что все меняется. И, наверное, правильно говорят. Старики, скорее всего, многое забывают и уже не могут быть такими, как раньше. Причем даже лучшие из них, вроде папы и мистера Гранта. Понять-то они пытаются, вот только, похоже, не знают как. А другие ведут себя так, что самому себе кажешься или противным, или глупым. И так до тех пор, пока очень скоро не начинаешь сам забывать и уже думаешь: «А может, они и правы, и все так и было». И тут уже всему конец. Так что надо мне все подробно записать. Потому что они разрушили это навсегда, хоть сами об этом не говорят.

В классе на сочинениях мистер Грант всегда говорит: «Начинайте с самого начала». Только я не совсем уверен, что было началом. У нас выдалось хорошее лето на озере Биг-Лейк, но все равно это было просто лето. Я старательно тренировался забрасывать мяч в корзину, которую повесил на амбар, и учился выполнять прыжки в воду согнувшись. Нырять, как Керри, я никогда не смогу, но хочется же попробовать все, что только можешь. И когда в конце лета я сделал замеры, оказалось, что теперь я ростом пять футов девять дюймов и три четверти[39], а весить стал на двенадцать фунтов и шесть унций[40] больше. Неплохо для неполных шестнадцати, и с развитием грудной клетки все в порядке. Слишком сильно тяжелеть не годится, ведь баскетбол – быстрая игра, но год назад я вытянулся и стал таким тощим, что мне это надоело. А в этом году Керри помог мне с тренировками пару раз и, похоже, считал, что у меня есть неплохие шансы попасть в команду. Вот я и решил, что вроде бы подготовлен, они ведь раньше никогда не брали второгодок. А Керри – прирожденный спортсмен, так что его мнение много значит. И брат хороший. Большинство юниоров из команды университета штата не снизошли бы до старшеклассника.

Все это выглядит так, будто я уклоняюсь от того, что должен записать, но на самом деле нет. Я тоже хочу запомнить это лето, потому что оно стало для меня последним счастливым в жизни. Нет, ну когда я состарюсь – лет в тридцать или сорок, – может, все опять наладится. Но ждать слишком долго, и это будет уже не то.

Но в чем-то это лето было и другим. Так что, должно быть, тогда все и началось, хоть я и не понимал. Я бегал со своей компанией, как обычно, и мы развлекались вовсю. Но время от времени меня вдруг словно осеняло: мы же ведем себя как хулиганье. Все считали, что я выделываюсь, а на самом деле ничего такого. Просто не очень-то это было весело, даже в пещере. Все равно что в старших классах пуляться шариками.

Мне хватало ума не увязываться за Керри и его ребятами. Это не дело. Но когда все они уходили кататься по озеру на каноэ теплыми вечерами да еще кто-нибудь брал с собой граммофон, я в одиночку уходил на Мыс и слушал, слушал. Они то ли разговаривали, то ли пели, а над водой все эти звуки разносились, как что-то таинственное. Понимаете, я не пытался разобрать, что они говорят. Такими вещами занимается Малец Пиккенс. Я просто слушал, обхватив руками колени, и почему-то слушать было больно, но все равно лучше, чем болтаться в компании.

Однажды ночью я сидел под четырьмя соснами у самой воды. Вышла большая луна, они пели. Забавно: можно быть несчастным, чтобы об этом не знал никто, кроме тебя самого.

Я думал о Шейле Коу. Она девушка Керри. Они ссорятся, но все равно вместе. Она ужасно симпатичная и умеет плавать так, что только держись. Однажды Керри послал меня отнести ей теннисную ракетку, и мы разговорились. Она ничего, вполне. И старшую сестру из себя не корчила, болтая с младшим братом своего парня, не то что некоторые девчонки.

Так что когда я увидел, что вдоль берега озера плывет каноэ, поначалу я подумал, что это Шейла. Думал, что она, может, ищет Керри, остановится рядом, и мы с ней опять поболтаем. Не знаю, почему я так подумал, на то не было никакой причины. А потом увидел, что это всего лишь девчонка Шэронов, совсем как взрослая, с новой короткой стрижкой, и расстроился. Нечего ей было делать так поздно на озере, не доросла еще. Она только второй год училась в старших классах, как и я.

Я бросил в воду камень, тот поднял брызги у самого каноэ, но она не взвизгнула. Только сказала: «Рыба», – и усмехнулась. А до меня вдруг дошло, как это по-детски – пугать девчонок.

– Привет, Хелен, – сказал я. – Где ты стащила эту посудину?

– А никто не знает, что я ее взяла, – ответила она. – Привет, Чак Питерс. Как тут Биг-Лейк?

– Хорошо, – сказал я. – Как было в лагере?

– Обалденно, – заявила она. – У нас была обалденная вожатая, мисс Морган. Она играла за команду Уэллсли в хоккей на траве.

– Ну а нам не хватало тебя, – сказал я.

Вообще-то нет, потому что они на другом берегу озера и на нашем плоту не купаются. Но надо же было проявить вежливость.

– Благодарю, – кивнула она. – Прочитал особое задание по английскому? По-моему, дурацкое.

– Да они всегда дурацкие, – отмахнулся я. – А что это за каноэ?

– Еще старое, – сказала она. – Мне не разрешают плавать на нем по ночам. Но ты ведь никому не скажешь, да?

– Ерунды не болтай, – ответил я. На меня накатил приступ великодушия. – Если хочешь, могу погрести немного.

– Ладно, – согласилась она, подвела каноэ к берегу, и я забрался в него. Она перешла на нос, я взялся за весло. Обычно я не горю желанием кого-нибудь катать. Но все лучше, чем сидеть одному.

– Куда ты хочешь? – спросил я.

– Да обратно к дому, – смутившись, ответила она. – В самом деле, пора уже. Я только хотела послушать, как поют.

– Лады, – кивнул я.

Греб я небыстро, только чтобы подталкивать каноэ. Всю воду освещала луна. Мы держались в тени у берега, чтобы нас не заметили. Песни звучали так, будто из другой страны, откуда-то издалеко.

Девчонка была смышленая, не задавала дурацких вопросов и вообще не хихикала. Даже когда мы плыли мимо бухты Петтерса. Туда ходят ребята из поселка бунгало, в теплые ночи в бухте полно народу. Слышно, как они болтают вполголоса и временами смеются. Однажды Малец Пиккенс с компанией забрели туда с фонариком, и какой-то амбал гнался за ними с полмили.

Странно это было – плыть там вместе с ней. Но я сказал: «Да уж, тут явно неделя возвращения на малую родину[41]», – небрежным тоном, надо же было показать, что я не вчера родился. А она откликнулась: «Смешные эти люди», – как раз так, как и надо. После этого я проникся к ней симпатией, мы разговорились. Шэроны прожили в городе всего три года, и как-то так вышло, что раньше я ее толком не замечал. Миссис Шэрон ужас какая привлекательная, но ссорится с мистером Шэроном. Тяжело это для их дочери. А сама она спокойная, с маленьким личиком и глазами, как у котенка. Видно было, что ей очень нравится притворяться взрослой, но вместе с тем не такое уж это притворство. Пару раз мне казалось, будто я говорю с Шейлой Коу. Только не так смущаюсь, ведь мы как-никак одногодки.

После того как мы поставили каноэ на место, я до самого дома шел пешком в обход озера – представляете? Чуть ли не всю дорогу бежал. И меня аж распирало. Казалось, бежать вот так я могу целую вечность, не останавливаясь. Как будто я что-то нашел. Я даже представить себе не мог, что когда-нибудь встречу человека, который относится к некоторым вещам точно так же, как я. А он вдруг взял и нашелся, пусть даже и девчонка.

У Керри дверь была открыта, и когда я проходил мимо, он выглянул и ухмыльнулся.

– Что, малый, – спросил он, – на свиданку бегал?

– А как же. С Гретой Гарбо, – ответил я и тоже ухмыльнулся, давая понять, что шучу. От бега и всего прочего у меня аж кружилась голова.

– Слушай, малый… – начал он, словно собирался что-то сказать. Но остановился. Лицо у него было странным.

В следующий раз я увидел ее только уже в школе. У мистера Шэрона на востоке умер дядя, так что они внезапно закрыли свой коттедж. Однако все оставшееся время на озере Биг-Лейк я вспоминал ту ночь и ее маленькое лицо. Если бы я сперва увидел ее при дневном свете, все могло быть по-другому. Но не было.

И все-таки я даже не думал о ней, когда мы столкнулись в первый же день в школе. Шел дождь, на ней был зеленый дождевик, волосы закудрявились под шапкой. Мы усмехнулись, поздоровались, и уже пора было бежать. Но, видимо, с нами что-то случилось.

Скажу сразу: это было не так, как у Мальца Пиккенса и Мейбл Палмер. И не так, как у Джуниора Дэвида и Бетти Пейдж, хотя они были вместе с детского сада. Ни на что такое это было не похоже. Мы не липли друг к другу и не сюсюкали. Совсем не так, как когда встречаешься с девчонкой.

Черт, да мы порой целыми днями не виделись, разве что на уроках. Я ходил на тренировки по баскетболу почти каждый день и иногда по вечерам, она брала уроки музыки четыре раза в неделю. Но если относишься к человеку вот так, необязательно оставаться с ним вдвоем. И при этом все равно знаешь, что он думает и чувствует, так же, как знаешь себя.

А теперь я опишу ее. Маленькое личико, глаза, как у котенка. В дождь волосы у нее кудрявились по всему затылку. Волосы были желтые. Не долговязая, но и не коренастая – просто легкая, хорошо сложенная и быстрая. И ужас какая оживленная, но без нервозности – никогда не грызла ни ногти, ни кончик карандаша, а отвечала быстрее всех в классе. Почти всем она нравилась, но слащавой дружбы, знаете, как бывает между девчонками, ни с кем не водила. Учителя все были о ней хорошего мнения, даже мисс Иглз. Ну а мне пришлось его испортить.

Будь мы вроде Мальца и Мейбл, наверное, смогли бы проводить вместе гораздо больше времени. Но Хелен не врушка, а я не подлец. Приходить к ней домой было нелегко, потому что при посторонних мистер и миссис Шэрон были вежливы друг с другом, но все равно чувствовалось что-то не то. Хелен старалась не расстраивать никого из них, они оба постоянно дергали ее. Но мы переглядывались, сидя за столом, и тогда все было в порядке.

* * *

Не знаю, когда именно мы поняли, что когда-нибудь поженимся. Просто однажды начали говорить об этом, как будто всегда так и было. Мы рассуждали разумно, мы понимали, что это не может произойти вот так сразу. И думали, что, возможно, это случится, когда нам исполнится восемнадцать. Оставалось еще два года, но мы знали, что сначала должны получить образование. Иначе хорошей работы не найти. По крайней мере так люди говорят.

Мы и без сюсюканья обходились, не то что некоторые. Иногда целовались на прощание, потому что так полагается, если вы влюблены. Было здорово, когда она целовалась, немного похоже на травку. Но чаще всего мы даже не заикались о том, что поженимся, просто играли в шашки или занимались латынью, а иногда ходили с другими в кино. И впрямь зима выдалась отличной. После первой игры я участвовал во всех остальных, а она сидела на трибуне и смотрела, и я знал, что она там. Видны были ее зеленая шапочка и желтые волосы. Шикарные цвета – зеленый и золотой.

Странное дело, но все, казалось, довольны. Вот чего я не могу взять в толк. Нравилось им видеть нас вместе. В смысле, взрослым. Нет, ну и поддразнивали нас тоже, само собой. И миссис Уизерс с этими ее противными придыханиями спрашивала меня, как там «моя душенька». Но большей частью они не возражали. Даже мама не возражала, хотя не любила миссис Шэрон. Однажды я услышал, как она говорила отцу:

– В самом деле, Джордж, долго это будет продолжаться? Порой мне кажется, что я просто не выдержу.

Отец усмехнулся и ответил:

– Ну, Мэри, не далее как в прошлом году ты беспокоилась за него, потому что он не проявлял к девчонкам никакого интереса.

– А он и теперь не проявляет. О, Хелен милый ребенок, не к чести Евы Шэрон будь сказано, и она, хвала небесам, не хихикает. Ну и Чарльз тоже взрослый для своих лет. Но как же серьезно он к ней относится! Это неестественно.

– Да оставь Чарли в покое, – отозвался отец. – Все с парнем в порядке. Просто ему недостает гибкости мышления.

* * *

Но когда настала весна, нам пришлось несладко.

В нашей части штата она, как правило, наступает поздно. А в этом году оказалась ранней. Малышня начала разъезжать на самокатах в то время, когда обычно еще кидалась снежками, а от батарей в классах вдруг запахло сухостью. Казалось бы, за несколько месяцев к этому запаху уже притерпелись, и вдруг настал день, когда его снова возненавидели, и все то и дело просили открыть окна. В эту первую неделю дежурные по школе сбивались с ног – так всегда бывает в начале весны, но в этом году хуже, чем обычно, потому что она настала, когда ее еще не ждали.

Обычно к наступлению настоящей весны баскетбол уже заканчивается, но в этом году она явилась к нам, когда предстояло провести еще три матча. И конечно, здорово подгадила нам как команде. После того как Блейдсберг чуть не обставил нас, мистер Грант отменил все тренировки до самого кануна игры с Сент-Мэтьюзом. Он видел, что мы выдохлись, а они уже два года удерживали титул чемпионов штата. В таком состоянии, в каком мы тогда были, они бы нас просто растоптали.

Первым же делом я позвонил Хелен. Потому что все это значило, что нам могло достаться шесть лишних дней, если она сумеет как-нибудь отвертеться от уроков музыки. Ну разве не чудесно, откликнулась она, – оказывается, ее учительница музыки простудилась. Все это казалось просто знаком Судьбы.

Да, неделя была замечательная, мы так радовались. Пять раз сходили в кино, один раз миссис Шэрон разрешила нам взять ее маленький автомобиль. Она знала, что прав у меня нет, но я, конечно, водил с тринадцати, и она сказала, что это ничего. Странная она была – иногда до ужаса добрая и приветливая, а иногда словно сухая ледышка. И с мистером Шэроном тоже. Но поездка вышла отличная. Мы прихватили всяких припасов с кухни – кухарка на Хелен чуть ли не молилась – и уехали за город. Нашли старый дом без окон на вершине холма, припарковались, перенесли привезенное в дом и съели там. Ни стульев, ни столов внутри не было, но мы делали вид, будто они есть.

А еще притворялись, что это наш дом и мы уже женаты. Никогда этого не забуду. Хелен даже взяла с собой бумажные салфетки и бумажные тарелки и расставила их на полу для нас двоих.

– Ну, Чарльз, – заговорила она, садясь с поджатыми ногами напротив меня, – ты, наверное, уже и не помнишь, как мы с тобой учились в школе.

– Как же, – отозвался я – она всегда соображала быстрее, чем я, когда мы притворялись, – еще как помню. Это было еще до того, как Малец Пиккенс сделался президентом, – и мы оба рассмеялись.

– А мне прошлое кажется таким далеким – вот как давно мы женаты, – заметила она так, будто в самом деле верила в это. И посмотрела на меня. – Ты не против выключить радио, дорогой? Эта нынешняя музыка вечно действует мне на нервы.

– А у нас есть радио? – спросил я.

– Конечно, Чак.

– И телевизор?

– Конечно, Чак.

– Ух ты, я рад, – сказал я, отошел и выключил его.

– Но само собой, если тебе хочется послушать поздние биржевые сводки… – произнесла она точь-в-точь как миссис Шэрон.

– Не-а, – отказался я. – Рынки… м-м… закрылись сегодня с высокими котировками. На росте в двадцать шесть пунктов.

– Не слишком ли высок рост, а?

– Ну страна-то в целом нормальная, несмотря на этот дурацкий конгресс, – ответил я, совсем как отец.

Она опустила взгляд ненадолго, как делала ее мать, и отодвинула свою тарелку.

– Сегодня что-то есть не хочется. Не возражаешь, если я уйду наверх?

– Э, нет, не надо так, – запротестовал я – слишком уж похоже на ее мать у нее получилось.

– Да я просто проверяла, смогу ли я, – объяснила она. – Но так делать я никогда не буду, Чак.

– И я никогда не скажу, что ты нервная, – пообещал я. – Я… ах, черт!

Она усмехнулась – значит, все в порядке.

– За все время супружеской жизни мы с мистером Эшлендом ни разу всерьез не поссорились, – сказала она так, что каждому было бы ясно, кто глава этой семьи. – Мы просто все спокойно обсуждаем и приходим к выводам, устраивающим нас, обычно моим.

– Скажи, а какой у нас дом?

– Прелестный, – ответила она. – У нас радиоприемник в каждой комнате и целая толпа слуг. Есть настоящий кинопроектор, библиотека, полная хорошей классики, и морозильник никогда не пустует. А у меня свой обувной гардероб.

– Что?

– Обувной гардероб. Все мои туфли расставлены на наклонных полках, как у мамы. А платья – на таких вешалках, обтянутых мягкой тканью. И вот я говорю горничной: «Элси, сегодня мадам наденет новое французское модельное платье».

– А что насчет моей одежды? – спросил я. – И новогодних елок?

– Ну… – отозвалась она, – у тебя куча всякой одежды и собак. И пахнет от тебя трубкой, свежим воздухом и такой штукой под названием «харрисберг-твид».

– Ничего подобного, – возразил я. – А собаку я бы хотел. Сколько уже времени прошло после Джека.

– Ох, Чак, сочувствую, – сказала она.

– Да ладно, ничего. Он уже был старый, и ухо вечно донимало его. Но псом он был хорошим. Давай дальше.

– Так вот… – продолжала она, – конечно, мы устраиваем вечеринки…

– Вечеринки пропустим, – решил я.

– Чак! Они ведь шикарные!

– А я домосед. Мне подавай только мою… э-э… жену, мою маленькую семью, и… слушай, а сколько у нас детей?

Она посчитала, загибая пальцы.

– Семеро.

– Боже правый, – ахнул я.

– Ну я всегда хотела семерых. Но если хочешь, пусть будет трое.

– Да нет, семеро – это ничего, – решил я. – Но разве они не будут все время путаться под ногами?

– Нет, – ответила она. – У нас же есть гувернантки, домашние учителя, и мы отправляем их в закрытые школы.

– Ясно, – кивнул я. – Но все равно бумажнику главы семейства это в тягость.

– Чак, ты правда так скажешь? Чак, это же когда мы будем богатыми, – и вдруг она опечалилась. – О Чак, как думаешь, мы когда-нибудь будем?

– А что такого, конечно, – ответил я.

– Я ничего не имею против развалюхи, – заверила она. – Я могла бы тебе готовить. Я постоянно расспрашиваю Хильду, как она делает что-нибудь.

Я почувствовал себя ужасно странно. Как будто сейчас заплачу.

– Мы справимся, – сказал я. – Не волнуйся.

– Ох, Чак, умеешь ты успокоить.

Я ненадолго обнял ее. Это было все равно что держать в руках что-то ужасно ценное. А вовсе не слащаво и не слюняво. Знаю я, как это бывает.

– Взрослеть так долго, – сказала она. – Хотела бы я завтра же стать взрослой. Чтобы мы оба стали.

– Не волнуйся, – повторил я. – Все будет хорошо.

В машине мы почти не говорили, но и так были счастливы. Кажется, на повороте мы проехали мимо мисс Иглз. Я слегка забеспокоился из-за водительских прав. Но ведь это миссис Шэрон разрешила нам взять машину.

После этого мы хотели побывать там снова, но идти пешком было слишком далеко, а машину нам разрешили взять только один раз. Миссис Шэрон была до ужаса любезна, но сказала, что подумала, и нам, пожалуй, стоит дождаться, когда я получу права. Ну а отец не хотел, чтобы я получил их, пока мне нет семнадцати, но я надеялся, что он передумает. И не хотел каким-нибудь поступком поссорить Хелен с родными. Вот доказательство тому, как я оберегал ее. Или так мне казалось.

И все-таки мы решили как-нибудь отпраздновать, если команда выиграет матч с Сент-Мэтьюзом. Мы подумали, что было бы забавно раздобыть стейк и приготовить где-нибудь ужин – что-то в этом роде. Конечно, вместе с компанией это было бы легко устроить, но нам с компанией не хотелось. Хотелось остаться только вдвоем, как в том доме. Вот и все, чего мы хотели. Не понимаю, что в этом плохого. Мы ведь даже бумажные тарелки домой увезли, чтобы не мусорить.

Ух, вот это был матч! Мы уделали их со счетом 36:34, и я думал, овертайм, который для этого понадобился, не кончится никогда. Их преимущество в два очка казалось внушительным, как Скалистые горы, на всем протяжении первого тайма. А меня вся школа приветствовала девятикратным «Питерс», когда мы сравняли счет. Такое не забывается.

А потом мистер Грант устроил у себя дома вроде как застолье для всей команды, и собралась куча народу. Керри приехал из университета штата посмотреть игру – было так приятно. Еще больше я обрадовался, когда он отвел меня в сторону и сказал:

– Слушай, малый, не хочу, чтобы ты зазнался, но ты хорошо поработал. Так что просто запомни. Смотри, чтобы никто не помешал тебе пойти в университет штата. Тебе там понравится.

Мистер Грант услышал его, засмеялся и сказал:

– Знаешь, Питерс, я никого не переманиваю, но твой брат вполне может подумать о каком-нибудь из восточных колледжей.

Прямо как во сне, когда можешь делать что угодно. Это было замечательно.

Только Хелен там не было, потому что пришли одни старшие девчонки. Я успел отойти к ней на минутку после игры, и с ней все было в порядке, но нам досталась всего минута. А я хотел рассказать ей и про того здоровенного форварда из Сент-Мэтьюза и… да обо всем. Ну хочется же поговорить толком со своей девушкой.

Родители очень радовались, но им надо было на какую-то большую вечеринку в загородный клуб. А Керри собрался к Шейле Коу. Но мистер Грант пообещал подбросить меня до дома на своей машине и сдержал обещание. Он классный. Все шутил, что я баскетбольный вундеркинд, и шутки тоже были отличными. Я ничего не имел против. Но все равно, когда я пожелал ему спокойной ночи и ушел в дом, то почувствовал себя выжатым.

Я знал, что назавтра буду уставшим, но мне пока не спалось. Слишком перевозбудился. Хотелось с кем-нибудь поболтать. Я побродил по нижним комнатам, гадая, легла ли уже Ида. Оказалось, легла, но оставила на кухонном столе под крышкой половину шоколадного торта и записку на нем: «Поздравления мистеру Чарльзу Питерсу». Что ж, ужасно мило с ее стороны, немного торта я съел. Потом включил радио, поймал сигналы времени – одиннадцать, – и какую-то ритмичную музыку. Но завалиться спать мне по-прежнему не хотелось.

Вот я и подумал, не позвонить ли Хелен, а потом – что она, наверное, уже спит, значит, к телефону подойдут Хильда или миссис Шэрон и рассердятся. А потом подумал – ну, в общем, что мог бы выйти и прогуляться вокруг квартала, дойти до ее дома и посмотреть на него. Мне все равно требовался свежий воздух, а это было бы немного похоже на встречу с Хелен.

Так я и сделал, а ночь была роскошная, прохладная и звездная, так что я вышагивал и чувствовал себя по-королевски. Весь низ дома Шэронов был темным, но одно окно наверху светилось. Я увидел, что это ее окно, прошел по подъездной дорожке и свистнул один раз – этот свист у нас был условным. И я не надеялся, что она услышит.

Но она услышала и выглянула в окно, улыбаясь. Потом жестом показала, что сейчас спустится к боковой двери.

Честно скажу, у меня захватило дух, когда я ее увидел. Она была в такой желтой штуке поверх ночной одежды и выглядела такой симпатичной. И ноги были симпатичные в шлепанцах. Не хватало еще плюшевой зверюшки, как у малышей, – так по-детски она выглядела. Понимаю, входить в дом мне не следовало. Но мы ни о чем таком не думали, просто были рады видеть друг друга. Мы ведь еще даже не успели обсудить игру.

Мы устроились перед камином в гостиной, Хелен сбегала на кухню и принесла нам молока с печеньем. Вообще-то есть я не хотел, но это было все равно что в том доме, когда мы ели с ней вдвоем. Мистер и миссис Шэрон тоже уехали в загородный клуб, так что мы никому не мешали, ничего такого. А свет мы выключили потому, что света хватало от камина, а мистер Шэрон из тех людей, которые не выносят, когда горят лишние лампочки. Вот и отец такой же прижимистый.

Было тихо, прекрасно, огонь в камине отбрасывал тени на потолок. Мы наговорились, а потом просто сидели, зная, что мы вместе. В комнате становилось все спокойнее и спокойнее, пока я рассказывал ей про игру, возбуждение покидало меня, я просто расслабился и радовался. А потом я понял по ее дыханию, что она уснула, и обнял ее всего на минутку. Потому что это было чудесно – слышать тихое дыхание и знать, что это дышит она. Я собирался разбудить ее через минуту. И даже не сознавал, как сильно устал сам.

А потом мы снова очутились в том доме за городом, и это был наш дом, и нам следовало радоваться. Но что-то тут было не так, потому что стекла в окнах по-прежнему отсутствовали, ветер задувал в них, мы старались закрыть двери, но они не закрывались. Все это отвлекало Хелен, мы оба бегали по дому, силясь закрыть двери, нам было холодно и страшно. Потом за окнами поднялось солнце – жгучее, желтое и такое огромное, что закрыло небо. И вместе с солнцем возник ужасный рыдающий голос. Это миссис Шэрон повторяла: «О Боже мой, о Боже мой!»

Проснувшись, я некоторое время не понимал, что происходит. А потом понял, и это был кошмар. Миссис Шэрон твердила: «О Хелен… я же доверяла тебе…» – и выглядела так, словно вот-вот упадет в обморок. А мистер Шэрон минуту глядел на нее с ужасным перекошенным лицом, потом произнес: «Порода сказывается», – и вид у нее стал такой, будто он ударил ее. А потом он сказал Хелен…

Не хочу вспоминать, что они говорили. Не хочу вспоминать ничего из того, что они сказали. Мистер Шэрон – нехороший человек. И она нехорошая женщина, хоть она и мать Хелен. И все-таки то, что сказал он, было еще терпимо по сравнению с тем, что сказала она.

Не хочу об этом думать. Все уже испорчено. Все безнадежно испорчено. Мисс Иглз видела, как мы направлялись к тому загородному дому, и наговорила ужасных вещей. От них Хелен стало плохо, в школу она не вернулась. Я не мог с ней увидеться. И даже если бы смог, встреча была бы испорчена. Мы невольно думали бы о том, что нам наговорили.

Не знаю, сколько народу в школе знало обо всем. Но Малец Пиккенс передал мне записку. И тем же днем я подкараулил его за домом. Если бы меня не оттащили, я сломал бы ему нос. Я не шутил. Мама заплакала, услышав об этом, отец увел меня к себе поговорить. Он сказал, что весь город все равно не поколотишь. Но я буду, каждого, как Мальца Пиккенса. Отец и мама повели себя нормально. Но они наговаривают на Хелен, и это почти так же плохо. А за меня они заступаются потому, что я их сын. Но они не понимают.

Я думал, что смогу поговорить с Керри, но не вышло. Держался он дружески, но поглядывал на меня странно. Даже не знаю… будто я его удивил. Не хотелось мне, чтобы он так на меня смотрел. Но вел он себя прилично. Приезжал почти каждые выходные, и мы гоняли мяч во дворе.

Понимаете, сейчас я просто хожу в школу и обратно домой. Меня звали в компанию, как раньше, но я не могу. После Мальца. Конечно, отметки у меня стали гораздо лучше, ведь на учебу теперь остается больше времени. И еще повезло, что у нас не ведет занятия мисс Иглз, хотя отец заставил ее извиниться. Я не смог бы отвечать ей уроки.

Наверное, мистер Грант знает, потому что однажды он позвал меня к себе, и мы поговорили. Но не об этом, хотя я страшно боялся, что он поднимет эту тему. Он показал мне много вещей, оставшихся со времен его учебы в колледже, и золотой футбольный мяч, который он носит на цепочке от часов. У него полно всяких интересных штук.

А потом как-то так получилось, что разговор зашел об истории и так далее, и о том, как изменились времена. А что, были ведь короли и королевы, которые женились, хотя были еще младше нас с Хелен. Только теперь мы живем дольше, нам приходится больше учиться. Вот потому теперь все не так. «Дело в цивилизации, – сказал он. – А любая цивилизация против природы. Но, полагаю, она нам необходима. Только порой с ней нелегко». Ну, так или иначе, а мне от этого разговора стало не так одиноко. Раньше мне казалось, что я единственный человек на свете, испытывающий такие чувства.

Этим летом я собираюсь на ранчо в Колорадо, а на следующий год уеду учиться на Восток. Мистер Грант говорит: ему кажется, что у меня получится собрать баскетбольную команду, если я постараюсь, хотя на Востоке эту игру не так ценят, как у нас. Что ж, буду рад показать им хоть что-то. Будет чему радоваться. Он говорит, поначалу не стоит слишком выставляться, но я и не собирался.

Там мужская школа, даже среди учителей нет женщин. И может, потом я смогу стать профессиональным баскетболистом или еще кем-нибудь, чтобы вообще не пришлось видеться с женщинами. Керри говорит, что это у меня пройдет, но вряд ли. Сейчас все они для меня, как миссис Шэрон, даже когда смеются.

Хелен собираются отослать в какую-то школу при монастыре – я узнавал. Может, перед отъездом мне разрешат повидаться с ней. Но даже если разрешат, это уже не то – при посторонних, когда все будут притворяться. Так что лучше бы уж не разрешали, хотя мне ужасно хочется. Когда мать уводила Хелен той ночью наверх, она была уже не той Хелен. И смотрела на меня так, будто боялась меня. И что бы теперь они ни сделали для нас, этого они уже не исправят.

История о муравьеде[42]

Младшая из девочек рывком села, завернувшись в одеяло.

– Если ты идешь вниз смотреть на них, – укоризненно зашептала она, – я тоже пойду! И Элис тебя застукает.

– Не застукает, – презрительно отозвалась ее старшая сестра. – Она в кладовой, помогает. С посыльным из «Грейз».

– Все равно я иду. Хочу посмотреть, какое будет мороженое – в формочках или просто размятое с клубникой. И если Элис тебя не застукает, то и меня тоже нет.

– Будут формочки, – ответила со знанием дела старшая. – У мамы всегда формочки для Уайтхаусов. А у мистера Уайтхауса аж в горле щелкает, и говорит он про какое-то сладчайшее для сладчайшей. Любой бы понял, как это глупо, а ему невдомек. И вообще, сейчас не твоя очередь.

– Никогда не бывает моя очередь, – огорчилась младшая, дергая одеяло.

– Ладно, – сказала старшая. – Если так хочется – иди! И подними шум. И тогда нас услышат, и кто-нибудь придет наверх….

– Иногда, когда приходят наверх, нам что-нибудь приносят, – мечтательно напомнила младшая. – Как тот человек с розовым лицом. А еще он сказал, что я маленький ангел.

– Ну и дурак! – И старшая злорадно добавила: – И вообще, потом тебя тошнило, и ты помнишь, что сказала тогда мама.

Младшая вздохнула. Это был длинный вздох признанного поражения и смирения.

– Ладно, – сказала она. – Но в следующий раз точно моя очередь. И ты мне скажешь, формочки или нет.

Старшая кивнула, выскальзывая за дверь.

Маленькая площадка на первом повороте лестницы служила превосходным наблюдательным пунктом, если пробраться туда незамеченным. Дженнифер Шарп беззвучно спустилась по ступенькам, съежилась, стараясь занимать как можно меньше пространства, и жадно уставилась вниз, на столовую.

С того места на площадке весь стол был ей не виден. Но она сразу заметила, что у миссис Уайтхаус в волосах штучка, похожая на серебряного жука, что полковник Крэндолл похож на полицейскую собаку больше обычного и что на столе расставлены серебряные корзиночки с белыми и розовыми мятными конфетами. Это значило, что ужин и впрямь шикарный. Особое внимание Дженнифер обратила на мороженое – по просьбе Джоан.

До нее долетали разговоры и смех – странные фразы, непонятные шутки из другого мира. Их нужно было запоминать, чтобы ломать над ними голову, разбирать в поисках смысла или его отсутствия, когда они с Джоан будут одни. Она обняла свои колени. Для нее это было развлечением. Уже совсем скоро отец зажжет маленькое голубое пламя под таинственной стеклянной машинкой, которая варит кофе. Ей нравилось смотреть, как он это делает.

Сейчас она глядела на него оценивающе. Полковник Крэндолл сражался с германцами в окопах, у мистера Уайтхауса был банк, чтобы держать в нем деньги. Но в целом отец был лучше любого из них. Она помнила, словно оглядываясь на обширную равнину, времена, когда отец и мама были просто отцом и мамой – громадным природным явлением, любимым, но необъяснимым, как погода, единственным в своем роде. Теперь она стала старше и понимала, что у других людей отцы и матери отличаются. Это понимала даже Джоан, хотя Джоан все еще оставалась совсем ребенком. Дженнифер казалась самой себе очень взрослой и довольно благосклонно размышляла о себе, своих родителях и ребячестве Джоан.

Говорил мистер Уайтхаус, но отцу тоже хотелось поговорить – она видела это по быстрому, почти незаметному движению его левой руки. Как только все засмеялись, отец подался вперед.

– Это как раз напомнило мне, – заговорил он, – одну из наших излюбленных историй…

Каким молодым и смешливым стало вдруг его лицо!

Его старшая дочь поудобнее устроилась в тени, со скучающей, но снисходительной улыбкой на губах. Она знала, что будет дальше.

* * *

Когда Терри Фаррелл и Роджера Шарпа настигла любовь, война за то, чтобы положить конец войне, как раз закончилась, короткие стрижки все еще не приветствовались, фильмы еще не говорили, а ничего безумнее женской одежды было невозможно представить. Кроме того, все единодушно признавали, что молодое поколение хоть и отличается необузданностью, но, вероятно, в глубине души оно серьезное и дельное, и что как только в Белом доме появится настоящий бизнесмен, все пойдет на лад.

Что же до Терри и Роджера, они были и необузданными, и взыскательными. И сами первыми заявили бы об этом. Терри целовалась с несколькими мужчинами на нескольких танцах, Роджер помнил любопытный и недостойный инцидент с девушкой в Форт-Уорте. Так что вот вам доказательства. Они были совершенно раскрепощенными и свободными. Но влюбились очень просто и неожиданно, и брак их обещал стать непохожим ни на один другой, потому что они знали все правильные ответы на все вопросы и не собирались мириться с житейскими банальностями. Вообще-то сперва они намеревались создать свободный союз – о таких они читали в популярных книгах того времени. Но так или иначе, едва Роджер начал распространяться об этом, обе семьи проявили интерес. У пары и в мыслях не было уделять родне хоть какое-то внимание. Но когда твоя семья благосклонно отзывается о мужчине или девушке, в которую ты влюблен или влюблена, нелегко затеять ссору. Они и опомниться не успели, как были официально помолвлены и в целом довольны этим, хотя оба соглашались, что официальная помолвка – обычай устаревший и нелепый.

Они довольно часто ссорились, поскольку были молоды и чуточку свирепы в страстности, с которой выражали взгляды, полагая их правильными. В целом эти взгляды имели отношение к свободе и личности и зачастую подкреплялись цитатами из «Золотой ветви». Ни один из них не дочитал «Золотую ветвь» до конца, но оба сходились во мнении, что это великая книга. Однако все эти размолвки касались общих вопросов и за живое не задевали. И всегда, и до, и после, сохранялось ощущение, что они открывают друг в друге ранее не предполагаемые, но приятные возможности, сходства и убеждения.

По сути дела, они были довольно удачной парой – как говорится, «созданными друг для друга», хотя сами они, услышав такое, выразили бы недовольство. Они прочли мелкие работы Хэвлока Эллиса и знали, кто такой Фрейд. И не верили в то, что люди бывают «созданными друг для друга», – для этого они были слишком прогрессивны.

Первая настоящая ссора между ними разразилась за десять дней до назначенной даты свадьбы. И, к сожалению, на этот раз общими вопросами дело не ограничилось.

Они решили взять на день передышку от подарков и родни и отправились за город на длинную прогулку с пикником. Несмотря на все старания, обоим было немного грустно и немного тревожно. Атмосфера Грядущей Свадьбы давила на обоих: когда они соприкасались руками, между ними словно пробегал ток, но, глядя друг на друга, они испытывали странное чувство. Накануне Терри ходила по магазинам и устала, и ей хотелось бы, чтобы Роджер шагал помедленнее. Роджер гадал, в самом ли деле явится шестой шафер – тот, который служил в морской пехоте. Кроме того, ему не давали покоя мрачные подозрения насчет того, как поведет себя свидетель, когда дойдет до таких устаревших обычаев, как рис и туфли. Оба были уверены, что любят друг друга, уверены настолько, что захотели пожениться. Но, как ни странно, разговор они вели отчужденно-любезный.

Благодаря пикнику что-то изменилось, как и благодаря возможности спокойно побыть вдвоем. Но они забыли соль, а Терри натерла пятку. Когда Роджер достал трубку, выяснилось, что табаку не хватит, даже чтобы как следует набить ее. И все же ветер был прохладным, земля приятной, и они, сидя спинами к серому валуну посреди зеленого поля, начали мыслить свободнее. Ток, протекающий по их соединенным рукам, усиливался, и еще минута-другая – и они стали бы прежними, какими всегда знали друг друга.

Пожалуй, только по досадной случайности Роджер выбрал именно этот момент, чтобы рассказать историю о муравьеде.

Он выколотил трубку и вдруг улыбнулся каким-то своим мыслям. У Терри екнуло сердце, на языке вдруг возникла сладость – каким юным и насмешливым он всегда выглядел, когда улыбался! Она улыбнулась в ответ, и все ее лицо переменилось.

– Что такое, милый? – спросила она.

Он рассмеялся.

– Да ничего, – ответил он. – Просто вспомнилось кое-что. Ты никогда не слышала историю о муравьеде?

Она покачала головой.

– Так вот… – начал он. – Но ты наверняка слышала – неужели нет? Ну так вот, был на Юге один городок…

– …И хитрец заявил: «Да ладно, леди, никакой это не муравьед – это Эдвард!» – торжествующе закончил он несколько минут спустя. И, не удержавшись, рассмеялся – глупая байка всякий раз смешила его, несмотря на всю ее давность. А потом взглянул на Терри и увидел, что она не смеется.

– Что такое, в чем дело? – машинально спросил он. – Тебе холодно, дорогая, или?..

Она выдернула свою уж слишком напряженную руку из его ладони.

– Нет, – ответила она, глядя прямо перед собой. – Я в порядке. Спасибо.

Он внимательно смотрел на нее. Перед ним был человек, которого он прежде никогда не видел.

– Что ж… – растерянно пробормотал он, – что ж… – потом он сжал губы, выпятил подбородок и тоже засмотрелся вдаль.

Терри украдкой взглянула на него. Было ужасно и отвратительно видеть, как он сидит рядом, такой мрачный и отчужденный. Ей хотелось заговорить, кинуться к нему, заверить: «О, это я во всем виновата, это я!» – позволить себе роскошь этих слов. Но тут она вспомнила муравьеда, и ее сердце ожесточилось.

Дело даже не в том, строго сказала себе она, что эта история неприлична. Нет, она не такая, а если бы и была такой, разве они не собирались всегда вести себя откровенно и раскрепощенно друг с другом в подобных ситуациях? Однако история была того рода, какие она всегда терпеть не могла, – жестокая и… да, пошлая. И даже не с толикой здоровой пошлости – пошлая безо всяких оправдывающих эпитетов. Он должен был знать, как ненавистны ей подобные истории. Должен был знать!

Если любовь значит хоть что-нибудь, как пишут в книгах, она означает умение понимать другого, ведь так? А если не понимаешь другого в такой малости, какой же тогда будет дальнейшая жизнь? Любовь подобна новенькому серебряному доллару – блестящему, незапятнанному и цельному. Компромиссы в любви просто невозможны.

Все эти спутанные, но пылкие мысли вспыхивали у нее в голове. Вместе с тем она понимала, что устала, растеряна, издергана и что натертая пятка – маленький очаг острой боли. А потом Роджер заговорил.

– Жаль, что ты сочла мою историю настолько неинтересной, – произнес он принужденно, с оттенком обиды и упрека. – Если бы я знал, что ты так отнесешься к ней, я постарался бы рассказать что-нибудь более забавное… пусть даже мы бы говорили…

Он осекся, повернув к ней застывшее лицо. Она почувствовала, как мышцы ее собственного лица напряглись и застыли в ответ.

– Уверяю тебя, я нисколько не была шокирована, – произнесла она так же натянуто. – Просто сочла рассказ не очень забавным. Вот и все.

– Понятно. Что ж, прошу простить меня за оплошность, – заключил он и снова обратил взгляд на пейзаж.

Пульс гневно забился у нее на запястье. Что-то пострадало, что-то нарушилось. Если бы он только повел себя как прежний Роджер и поцеловал ее вместо всех этих слов… что ж, теперь это его вина.

– Да, мне он показался нисколько не забавным, – заявила она голосом, резкость которого удивила ее, – если уж хочешь знать. Только довольно жестоким, заурядным, и… да, бедный негр…

– Вот-вот! – с горечью и раздражением перебил он. – Еще хитреца пожалей! Пожалей всех, кроме человека, который пытается тебя развлечь! А по-моему, история чертовски забавная, и всегда была, и…

Оба вскочили и теперь стояли лицом к лицу, нанося словесные удары.

– И пошлая, – с жаром выпалила она, – откровенно пошлая и даже недостаточно непристойная, чтобы быть забавной. Ну надо же, муравьед! Роджер Шарп, да ведь это же…

– И куда же девалось чувство юмора, которым ты вечно кичилась? – кричал он. – Господи, да что с тобой стряслось, Терри? Я всегда думал, что ты… а на самом деле ты…

– Да, мы оба явно ошибались насчет друг друга, – услышала она собственный незнакомый голос, а потом, еще сильнее ужаснув ее, послышался другой незнакомый голос – Роджера:

– Что ж, если ты так к этому относишься, тогда определенно ошибались.

Они потрясенно уставились один на другого.

– Вот! – твердила она. – Вот! Господи, ну почему оно не слезает с пальца?

– Не снимай! Слышишь, маленькая дуреха? – взревел он так неожиданно, что она вздрогнула, споткнулась, попала каблуком в трещину в камне, неловко упала и, несмотря на всю свою решимость, самым недостойным и шаблонным образом разрыдалась.

Потом было примирение. Безусловно, оно проходило по совершенно традиционному сценарию и перемежалось возгласами «нет, это моя вина! Ну скажи, что это так!», но для них оно было единственным в истории.

Терри с раскаянием вспоминала его вечером, ожидая Роджера. Он был прав – она вела себя, как дуреха. Сознание, что она дуреха, необъяснимо утешало ее.

Тем не менее они многое наговорили друг другу и отнюдь не в шутку. Он ранил ее, она старалась ранить его. Она серьезно обдумывала эти факты. Любовь, блестящий серебряный доллар. Не то что обычные монеты в чужих карманах. А нечто особенное, иное и уже слегка, едва заметно запятнанное, как становится запотевшим от дыхания оконное стекло?

Она вела себя, как дуреха. Но забыть про муравьеда ей никак не удавалось.

А потом она оказалась в объятиях Роджера и наполнилась уверенностью, что они с Роджером другие. И всегда будут другими. Их брак никогда не станет похожим ни на один другой брак мира.

* * *

Супруги Шарп были женаты ровно шесть лет и пять часов, когда Терри, глядя на умное и интеллигентное лицо своего любящего и полностью ее устраивающего мужа, сидящего за столом напротив, вдруг обнаружила, что ей отчаянно одиноко.

Все началось с ошибки – с принятого приглашения на ужин к Латтиморам как раз в годовщину свадьбы самих Шарпов. Мистер Латтимор возглавлял компанию Роджера, поэтому приглашение от миссис Латтимор по силе почти соответствовало высочайшему повелению. Они с Роджером все обсудили и благоразумно решили, что отвертеться не выйдет. И все-таки это была ошибка.

Они же разумные, современные человеческие существа, свирепо уверяла она себя. А не какие-нибудь кошмарные супружеские пары с карикатур – маленькая женщина, спрашивающая озадаченного супруга, помнит ли он, какой сегодня день, и так далее. Они лучшего мнения о жизни и любви, потому и не готовы привязывать их к искусственной схеме дней. Они не такие. И тем не менее бывали случаи, когда они с дурашливыми улыбками говорили друг другу: «Мы женаты уже неделю… месяц… год! Подумать только!» При здравом рассмотрении эти времена сейчас показались ей далекими, как другой геологический период.

Со странной бесстрастностью она изучала Роджера. Да, вот он: умный, преуспевающий мужчина в возрасте чуть за тридцать. Не то чтобы красавец, но бесспорно привлекательный, умеющий при желании быть обаятельным; преданный друг, хороший отец, муж, которым можно гордиться. И ей показалось, что, если он снова сделает почти незаметный жест левой рукой или расскажет историю о муравьеде, она завизжит.

Странно, как осознание, что потеряно все, на что ты больше всего рассчитывала, способно настигнуть тебя на чинном званом ужине во время разговора о военных временах с темноволосым офицером, голос которого источал медовую сладость Юга. Затем Терри вспомнила, что они с Роджером впервые осознали, что любят друг друга, не на озаренной луной лужайке, а в засиженном мухами зале ожидания крошечной железнодорожной станции, и нынешние события перестали удивлять ее. Такова жизнь. Она дарит что-либо неожиданно, внезапно, не считаясь с романтическими декорациями или реквизитом. И так же неожиданно и внезапно отнимает.

Продолжая беседу, она мысленно предприняла оцепенелые и мучительные поиски причин, навлекших это бедствие. Поначалу они любили друг друга – даже сейчас она была в этом уверена. Они старались вести себя разумно, не нарушать обещаний, быть искренними и веселыми. Их союз раскололи отнюдь не глубинные расхождения во взглядах, стены их дома рухнули не оттого, что в ком-нибудь из них под давлением обнаружился внутренний изъян. Она искала виновную сторону, но не находила ее. Ничего, кроме вереницы дней и череды мелких событий, следовавших одно за другим без спешки и передышки. Только и всего, но и этого оказалось достаточно. И Роджер всматривался в нее – тем же странным испытующим взглядом, какой она устремляла на него минуту назад.

Что же осталось? Дом, в котором спит маленький мальчик, размеренная жизнь, ряд привычек, воспоминаний, лишений, пережитых вместе. Может, большинству людей хватает и этого? Но им требовалось больше.

Откуда-то к ней явился вопрос: «Ну а если все-таки не было его, настоящего?» Она повернулась к своему соседу, впервые за все время рассмотрев его как следует. Если приглядеться, он был весьма обаятельным. И с приятным голосом. Но ничуть не похожим на Роджера Шарпа.

Она засмеялась и заметила, как от этого смеха что-то пробудилось в его глазах. Он тоже до сих пор толком не замечал ее. Но теперь заметил. Ей еще не было и тридцати, она сохранила внешность. Она ощутила, как прежние силы, давние состояния души потоком возвращаются к ней, – все то, что она считала забытым, чары первой молодости. Где-то вдоль изогнутого берега темного озера скользила лодка, мужчина беседовал с ней, она не видела его лица, но знала, что это не Роджер…

Ее грезы наяву прервал голос миссис Латтимор.

– Надо же, никогда бы не подумала! – восклицала та. – Я же понятия не имела! – И она позвала через весь стол: – Джордж! Ты знаешь, что у этих людей годовщина? Как мило с их стороны было прийти, и мне пришлось положительно вытягивать это признание из мистера Шарпа!

Терри бросило одновременно и в жар, и в холод. Она была чувствительна, она была несчастна, любовь оказалась мифом, однако она в особенности рассчитывала на то, что Роджер никому не расскажет, что сегодня их годовщина. А Роджер рассказал.

Она пережила поздравления и стандартные шутки на тему «стало быть, начинается ваш седьмой год, а вы знаете, что говорят про седьмой!» Она пережила даже задумчиво произнесенное миссис Латтимор: «Шесть лет! Как же так, дорогая моя, ни за что бы не поверила! Вы ведь дети, сущие дети!»

Терри была готова укусить миссис Латтимор. «Дети! – негодующе думала она. – И как раз когда я… когда мы… когда все рухнуло!» Она пыталась издалека ввести Роджера взглядом в оцепенение, но он не смотрел в ее сторону. А потом у нее перехватило дыхание, ибо это было еще не самое худшее, что уготовила ей судьба.

К огромному несчастью, кто-то завел разговор о домашних питомцах. Терри увидела, как медленно проясняется лицо Роджера, увидела, как он подается вперед. И стала молиться, чтобы обвалился потолок, время остановилось, миссис Латтимор взорвалась, как римская свеча, рассыпавшись зелеными и лиловыми звездами. Но, молясь, она уже знала, что все ее старания напрасны. Роджер твердо намерен рассказать историю о муравьеде.

Эта история больше не шокировала ее и даже не казалась жестокой. Но в ней воплотились все годы ее жизни с Роджером. За эти годы, по ее полным отчаяния подсчетам, она выслушала все ту же историю не меньше сотни раз.

Каким-то чудом – как именно, она так и не поняла, – ей удалось пережить сто первый повтор от вопиюще знакомого «был на Юге один городок…» до торжествующего заключительного «это Эдвард!» Она сумела даже вымученно улыбнуться, поддерживая последовавший за финалом шквал смеха. А потом, к счастью, миссис Латтимор подала дамам знак, что пора вставать из-за стола.

Мужчины задержались – за историей о муравьеде последовала еще одна. А у Терри неожиданно для нее состоялся тет-а-тет с миссис Латтимор.

– Дорогая моя, – заговорила эта важная дама, – если бы я только знала, я бы, конечно, пригласила вас в другой раз. Но я чрезвычайно рада, что вы сегодня смогли прийти. Джордж очень хотел познакомить мистера Колдена с вашим блистательным супругом. Видите ли, они намерены вместе работать над тем западным проектом, а Том Колден завтра уезжает. Так что мы оба высоко ценим то, что вы так любезно приняли приглашение.

Терри почувствовала, как внезапная и удивительная пульсация тепла пробивается сквозь холодный туман, который словно окутывал ее.

– О-о… – Она запнулась. – Но ведь мы с Роджером уже давно женаты… и мы были рады прийти… – Она взглянула на собеседницу. – А вот скажите… – начала она в неудержимом приливе уверенности, – вам когда-нибудь казалось, что некую историю вы больше не в состоянии выслушать ни разу, не умерев при этом?

Глаза миссис Латтимор весело заблестели.

– Дорогая, Джордж никогда не рассказывал вам о своей поездке в Перу?

– Нет.

– Вот и не позволяйте ему… – она спохватилась: – Нет, лучше позвольте. Бедняга Джордж, этот рассказ доставляет ему такое удовольствие. А в вашем лице он найдет новую слушательницу. Но то, о чем говорится в истории, случилось пятнадцать лет назад, и я, пожалуй, могла бы повторить ее за Джорджем слово в слово. И все-таки порой мне кажется, что рассказывать эту историю он не перестанет никогда.

– И что же вы тогда делаете? – затаив дыхание, спросила Терри, слишком заинтересованная, чтобы помнить о тактичности.

Ее собеседница улыбнулась.

– Думаю об истории про экскурсовода в галерее Уффици, которую собираюсь рассказать, – ответила она. – Джордж, наверное, слышал ее уже десять тысяч раз. Но все еще жив. – Она коснулась ладонью руки молодой гостьи. – Все мы одинаковы, дорогая моя. Даже когда я буду старушкой в инвалидном кресле, Джордж и тогда не перестанет рассказывать мне о Перу. Но к тому времени я уже вряд ли буду помнить, что это Джордж.

Она повернулась и отошла, оставив Терри обдумывать ее слова. Ее гнев не угас, она по-прежнему была убеждена, что ее жизнь превратилась в руины. Но когда в комнату вошел темноволосый офицер, заметила, что лицо у него ничем не примечательное, а голос просто-напросто приятный.

Мистер Колден подвез супругов Шарп до их дома. Мужчины ненадолго задержались за разговором у ворот, а Терри бросилась смотреть, как там их сын. Мальчик мирно спал, крепко сжав кулачки; во сне он казался вылитым Роджером. Внезапно она осознала, что вокруг нее знакомые и привычные домашние виды и звуки. Ее охватила усталость, словно она вернулась из долгого путешествия.

Она сошла вниз. Роджер как раз входил в дом. Она отметила, что вид у него тоже усталый, но при этом торжествующий.

– Колдену пришлось спешно уехать, – сразу заговорил он. – Он просил попрощаться с тобой за него – надеюсь, ты не в обиде, – и наговорил комплиментов. И вправду славный малый, Терри. А что касается этого нового бизнеса с Западом… – Он заметил серьезное выражение на ее лице и сам посерьезнел. – Мне так жаль, милая. Ты была очень недовольна? Что ж, я… но ничего поделать не удалось. Ручаюсь, в следующий раз…

– А, в следующий раз… – отозвалась она и поцеловала его. – Нет, никакого недовольства. Ведь мы же другие, правда?

* * *

Эта мудрая мать семейства, миссис Роджер Шарп, сейчас сидела в конце обеденного стола и время от времени к месту восклицала: «Неужели?.. Да, действительно… Вот и я всегда говорю Роджеру…» – исчерпывающим образом исполняя обязанности хозяйки дома перед полковником Крэндоллом. Гостем полковник Крэндолл был на редкость мирным и покладистым – ему хватало крох внимания, чтобы разглагольствовать сколь угодно долго, в то же время не создавая вокруг себя полосу отчуждения. В тот момент миссис Шарп была чрезвычайно благодарна ему. Ей хотелось удалиться в тайное убежище в уголке своего разума и немного понаблюдать за своим званым ужином со стороны, и полковник Крэндолл предоставил ей такую возможность.

Все шло и впрямь замечательно. На это она надеялась с самого начала, а теперь, убедившись, издала еле различимый вздох облегчения. Роджер был в ударе, молодые Дорварды оправились от первоначального приступа застенчивости, мистер Уайтхаус еще не завел разговор о политике, суфле имело успех. Миссис Шарп слегка расслабилась и позволила себе задуматься о других делах.

Завтра Роджеру непременно следует напомнить про светло-серый костюм, записать Дженнифер к дантисту и как можно деликатнее обсудить с миссис Куаритч дела комитета. Принимать решение насчет лагеря для девочек еще слишком рано, но Роджеру-младшему надо дать понять, как они гордятся его отметками, и если мама вознамерится отказаться от поездки только из-за бедной старой мисс Томпкинс – ну что ж, придется что-то предпринять. Оставались еще вопросы, связанные с новым мазутным котлом, со школьным правлением и свадьбой Брюстера. Но ни один из них всерьез не беспокоил миссис Шарп, ее жизнь всегда была насыщена делами, и внезапно ее посетило редкое желание обратиться к прошлому.

Больше двадцати лет со Дня перемирия. Двадцать лет. А Роджеру-младшему семнадцать, они с Роджером женаты с двадцатого. Не успели оглянуться, а уже пора праздновать двадцатилетие свадьбы. Невероятно, но тем не менее это так.

Вглядываясь в эти минувшие годы, она видела создание, которое всегда будет моложе ее, но с ее собственным лицом: создание, которое смеялось или плакало по давно забытым причинам, бегало как сумасшедшее там, сидело по-судейски строго сям. И она сочувствовала этому юному безрассудству и посмеивалась над ним. Старой она себя и сейчас не считала, но тогда была совсем молоденькой.

Роджер и она, самое начало, первые годы, рождение Роджера-младшего. Дом на Эджхилл-роуд, с узкой длинной полкой для декоративных тарелок в столовой, слезы, когда уезжали оттуда, потому что казалось, что больше они никогда не будут так счастливы, и напрасно, а дом был неудобный. Ревность к Милли Болдуин – как глупо! – те ужасные танцы в загородном клубе, где Роджер напился, и даже они уже не казались настолько ужасными. Странное нагромождение годов бума, крах, тяжелые времена, Роджер возвращается домой после самоубийства Тома Колдена – с тем самым выражением на лице. Дженнифер. Джоан. Дома. Люди. События. И постоянно заголовки в газетах, голоса по радио вдалбливают, вдалбливают – «нет стабильности, беда, катастрофа, нет стабильности». Но из-за этого отсутствия стабильности они любили и рожали детей. Из-за отсутствия уверенности, чтобы вздохнуть свободнее хотя бы на час, они занимались строительством и время от времени обретали покой.

Да, нет никаких гарантий, думала она. Гарантий нет. В молодости кажется, что есть, а их нет. И все же я сделала бы вновь то же самое. Еще немного – и нашей супружеской жизни исполнится двадцать лет.

– Да, вот и я всегда говорю Роджеру, – машинально произнесла она.

Полковник Крэндолл улыбнулся и продолжил. А он еще довольно хорош собой, отметила она, – как бывают хороши брюнеты, вот только сильно лысеет. У Роджера седины немного, и волосы все еще густые и непослушные. Ей нравилось, когда у мужчин сохранялись волосы. Помнится, как давным-давно она что-то такое думала о голосе полковника Крэндолла, но так и не смогла вспомнить, что же думала о нем. Она приметила белое пятнышко у поворота лестницы, но промолчала. Халат теплый, и, если Дженнифер не заметят, скоро она прокрадется обратно в спальню. Не то что Джоан.

Внезапно она встрепенулась: миссис Дорвард, сидящая ближе к Роджеру и противоположному концу стола, упомянула зоопарк. Миссис Шарп знала, что это означает: зоопарк, новые здания, новый инспектор по строительству, и мистер Уайтхаус до самого конца ужина будет распространяться о своих излюбленных политических претензиях. На чудесный миг она встретилась взглядом с Роджером. Мистер Уайтхаус уже откашливался. Но Роджер понял намек. Роджер их спасет. Она увидела, как он сделал левой рукой знакомый еле заметный жест, и почувствовала, как он вдруг подчинил себе вечеринку. Каким молодым и смешливым казалось его лицо при свечах!

– Кстати, мне вспомнилась одна из наших любимых историй, – уже начинал он.

Она откинулась на спинку стула. Глубокое чувство удовлетворения охватило ее. Он расскажет историю о муравьеде, и даже если кто-то из присутствующих знает ее, им придется послушать и посмеяться, ведь он так хорошо рассказывает. Она улыбнулась, предвкушая торжествующее «это Эдвард!» А если мистер Уайтхаус и после этого не угомонится, она сама расскажет историю о Джоан и лейке.

* * *

Дженнифер прокралась обратно в темную спальню.

– Ну? – послышался нетерпеливый шепот с другой кровати.

Дженнифер протяжно вздохнула. Перед ее мысленным взором возник освещенный стол, накрытый для ужина, – многоцветный, блистающий, необыкновенный, величественное предзнаменование, средоточие роскоши и тайны, вспоминать которое предстоит еще много дней. Как же сделать так, чтобы Джоан увидела его таким же, каким видела она? И вообще, Джоан еще малышка.

– Да никто меня не заметил, – скучающим голосом отозвалась она. – Но формочки были, и больше ничего… ах, да: папа опять рассказывал историю о муравьеде.

Выпуск Шлюпа Фэрчайлда[43]

Пожелав доброй ночи сыну, Тому Друри и остальным, Лейн Паррингтон спустился по ступеням клуба «Лист» и на минуту остановился, вдыхая ночной воздух. Он произнес речь, которую его просили произнести, а он тщательно подготовил, но теперь гадал, не получилась ли у него в итоге все та же банальная речь давнего выпускника. В его намерения это не входило, но когда начинаешь излагать мысли на бумаге, невольно впадаешь в привычный стиль и принимаешься выражать озабоченность и рассуждать об угрозе бастионам и американском образе жизни.

Однако он искренне обрадовался, получив приглашение, а прислали его заранее, за три месяца. Это кое-что значило даже для Лейна Паррингтона из «Юнайтед инвестментс» – любопытно, как крепки оказываются давние узы. Он был награжден правительствами двух иностранных держав и отказался от министерского поста, у него имелся дом в Виргинии, дом на Лонг-Айленде, ферма в Вермонте и большая квартира с видом на реку. Его отплытие в Европу сопровождалось заявлениями, снимками и статьями в еженедельных новостях и журналах. И все же он был доволен, когда ему предложили выступить на ежегодном ужине студенческого клуба колледжа, где он учился. Конечно, как было известно всем членам, «Лист» – не просто клуб. Когда Лейн Паррингтон только вступил в него, как сейчас вступил его сын, речь произносил сам госсекретарь.

Что ж, он полагал, что справился неплохо, по крайней мере Тед подошел потом и, немного стесняясь, произнес: «Ну ты и оратор, папа». Но раза два во время речи он замечал, что Тед вертит в руках кофейную ложечку. Они почти всегда кажутся излишне длинными, эти речи выпускников, и он старался не забывать об этом. Но после того как он поднялся и увидел, что все ждут, он не удержался и слегка вышел за рамки регламента. Конечно, его слушателями были всего лишь мальчишки, но вскоре они станут мужчинами с мужскими обязанностями, и это он подчеркнул особо.

Чем был хорош «Лист», так в том числе и возможностью кое-что услышать – к примеру, что думают в самом деле видные лица о состоянии мира и страны. От преподавателей они могли научиться многому, но этому вряд ли. Так что когда здравомыслящий малый встает, чтобы объяснить, что именно здравомыслящие люди думают о делах в Вашингтоне, – черт возьми, да никому и в голову не придет бить в гонг, когда время вышло! А в конце ему здорово хлопали, и на лице Теда было написано облегчение. Они всегда здорово хлопали в конце.

Потом он надеялся познакомиться с друзьями Теда и сойтись с ними ближе, чем в Виргинии или на Лонг-Айленде, или в нью-йоркской квартире. Там он, конечно, виделся с ними – когда они садились в машины и выходили из машин, наряжались и уходили на танцы, играли на теннисных кортах и плавали в бассейне. Неплохие ребята, типичные ребята из «Листа», развитые и воспитанные. Они были вежливы с Корой и вежливы с ним. Время от времени он предлагал им сигары, а последние два года – виски с содовой. Они выслушивали его, и, если он рассказывал какую-нибудь занимательную историю, потом обычно смеялись. Иногда они играли с ним в теннис, а потом говорили: «Отличный удар, сэр!» – и вели более жесткую игру. Одним из этих ребят был его сын Тед – воспитанный, развитый член клуба «Лист». С Тедом можно было поговорить о занятиях спортом в колледже, об учебном плане колледжа, о карманных деньгах, о погоде, о преимуществах капитализма и о том, стоит ли этим летом покупать новую тележку для походов на пляж. А теперь к этим темам добавился «Лист» и его достоинства. С Тедом можно поговорить о чем угодно.

Так или иначе, порой после окончания ежегодного ужина вокруг кого-нибудь из выпускников в клубе собиралась небольшая толпа. С выпускного курса ему помнилась одна такая толпа, обступившая язвительного старика с набрякшими веками. Этот бывший сенатор был стар и разорен, но все до двух часов слушали, как он саркастическим тоном громит общепринятые лозунги. Ну а сам он повидался с друзьями Теда и вспомнил большинство имен. Его поздравили с произнесенной речью, он выпил вместе с ними хайбол. Все происходило в соответствии с лучшими традициями «Листа», но продолжалось не очень долго.

Правда, в какой-то момент он чуть не ввязался в спор с одним из них – розовощеким очкариком, удивительно юным с виду главой студенческого союза, в его время никаких студенческих союзов не существовало. На пару вопросов он ответил запросто, пользуясь жаргонными словечками, и розовощекий юнец вмешался со словами: «Но послушайте, сэр… в смысле, с консервативной точки зрения, вы произнесли хорошую речь, и все такое, но когда вы говорите о привлечении наемных работников к ответственности, что именно вы имеете в виду и насколько далеко готовы зайти? Вы намерены добиваться отмены Закона Вагнера, внесения в него поправок или что?»

Но потом остальные объяснили: «А, не обращайте внимания на Стю, он у нас коммунист. Ладно тебе, Стю, как там дела сегодня у диалектического материализма?» – и разговор перевели в шутку. Лейн Паррингтон немного сожалел об этом – он был бы рад хорошему спору с интеллигентным представителем молодежи, для этого он мыслил достаточно широко. Но раз уж так вышло, он отказался от второго хайбола и сказал, что ему пора обратно в гостиницу. Все прошло очень благовоспитанно и в полном соответствии с лучшими традициями «Листа». Интересно, как тому старику, бывшему сенатору, удалось их разговорить?

Тед, конечно, предложил проводить его, и он, конечно же, отказался. А теперь застыл на тротуаре, размышляя, не заглянуть ли туда, где собирался его выпуск, а уж потом вернуться в гостиницу. Стоило бы, думал он, ведь это как-никак тридцатая годовщина окончания учебы. Там будет накурено и шумно, заявится какой-нибудь пьянчуга с другого курса – так или иначе, всегда кто-нибудь да заявится, настойчиво предлагая тосты. А Шлюп Фэрчайлд, остряк и комик их выпуска, будет рассказывать истории – про вождя кикапу, про президента Доджа и телефон. Как сложилось с самого начала, так продолжается и сейчас, и так будет всегда. К Шлюпу Фэрчайлду он больше не испытывал неприязни – незачем испытывать ее к человеку, который попусту растратил свою жизнь. Но Шлюп почему-то этого не сознавал.

Да, он сходит туда, где собрался его выпуск – сходит хотя бы для того, чтобы доказать, что уже не питает неприязни к Шлюпу Фэрчайлду. И он зашагал по Клаб-роу. Теперь клубов стало двенадцать, а в его время было только восемь. Все выглядели очень похоже, даже самые новые; требовался глаз посвященного, чтобы выявить незначительные и громадные отличия: надо было знать, что «Вампум», несмотря на вычурные фонари, на самом деле второразрядный и всегда останется таким, в то время как «Аббатство», тесный и неопрятный, стоит в одном ряду с «Момом» и «Листом». Паррингтон постоял на месте, воскрешая момент более чем тридцатилетней давности, когда получил приглашение из «Вампума» и соображал, стоит ли его принять. Это не понадобилось – посыльный из «Листа» постучался в его дверь без трех минут девять. Но всякий раз, проходя мимо здания «Вампума», он вспоминал. Почти целый час казалось, что предначертанная Лейну Паррингтону карьера так и не сложится.

Эти мелкие мучения юности – они, конечно, были несущественны, но оставили свой след. А он должен был преуспеть, должен был попасть в «Лист» точно так же, как позднее должен был сделать деньги – он ведь не Шлюп Фэрчайлд, чтобы принимать все как есть. Ты либо нацелен на что-то, либо нет, и если нет, с таким же успехом можно остаться в Эмметсберге и стать в итоге издерганным школьным директором с мигренями, вызывающими тошноту, и мелким спенсеровским почерком, как его отец. Но сам Паррингтон хотел вырваться из Эмметсберга с той самой минуты, как обнаружил, что на свете есть и другие места.

Ему вспомнилось, как, заглянув в микроскоп, он увидел извивающуюся хвостатую тварь. Есть только два сорта людей – те, кто шевелится, и те, кто бездействует, – вот об этом ему и следовало заявить в своей речи, и она получилась бы лучше. Бездействующие недолюбливают тех, кто шевелится, – это он тоже знал по опыту. Если бездействующие видели приближение шевелящегося, то смыкали ряды и противостояли своей огромной, благовоспитанной инерцией грубой и неделикатной жизни. Потом они, конечно, вежливо отступали, но без подлинной приязни. Он добавил «Лист» в свой послужной список, а этому списку предстояло стать прекрасным. Три мучительных сезона он даже провел в спортивной команде, только чтобы продемонстрировать желательную разносторонность, служившую одним из веских аргументов. И все равно они чуяли, инстинктивно знали, что он не их породы. К примеру, Том Друри всегда был весьма любезен, но неизменно вызывал у него чувство, будто он говорит слишком много и слишком громко. Том Друри, который уже тогда выглядел как великолепный баран. Но вместе с тем он был президентом курса и наследником компании «Друри и сын». А вот Шлюп Фэрчайлд им всем нравился – нравился до сих пор.

Клаб-роу заканчивалась, впереди показался клуб «Мом». Паррингтон остановился и достал сигару. Глупо по-прежнему вести давние битвы, особенно если они уже выиграны. Если сейчас они звали Друри на ужин, Друри являлись в полном составе, а ему самому партнерство в «Друри и сын» было предложено и отвергнуто им. Однако он помог Тому кое в чем с его дочерними предприятиями, а Тому помощь требовалась настоятельно: при всей импозантности Тома ее, разумеется, слишком мало, чтобы справляться с некоторыми делами. А теперь и Тед на подходе, а Тед держится молодцом. Настолько, что мог бы жениться на одной из дочерей Друри, если бы захотел, – впрочем, это решать Теду. Паррингтон задумался: хотел бы он, чтобы Тед женился молодым, или нет. Сам он так и поступил, и в целом это была ошибка.

Забавно, как перемешиваются мысли в голове. Как всегда, вспомнив Дороти, он уловил острый и сладкий запах ее духов, потом увидел, словно наяву, как упрямо и умело лежат ее руки на автомобильном руле. Слишком уж они были похожими, чтобы пожениться, – и, к счастью, обнаружили это своевременно. Ребенка она отдала ему, хотя, конечно, он все равно стал бы бороться за него, но в те времена ее поступок считался очень современным. Затем многое смыла и стерла война, а после войны он женился на Коре. Получилось то, что надо: Тед ее обожал, а она относилась к нему по-товарищески, как и следовало. Почти все в итоге сложилось, как надо. Он задумался, получила ли Дороти то, чего хотела, – наверное, да, с ее техасцем. Но десять лет назад она умерла в галвестонской больнице, рожая техасцу ребенка, поэтому ее уже не спросить. Ее предостерегали, что снова рожать ей опасно, но когда Дороти о чем-то предостерегали, это лишь подстегивало ее. Он мог бы им сказать. Но техасец принадлежал к числу по-рыцарски благородных красавцев.

Странно, как из двух воюющих самолюбий получился здравомыслящий, надежный, уравновешенный Тед. Но с другой стороны – нет, ничего странного: он ведь все планировал так тщательно, как только мог, и Кора очень помогала. Кора никогда не теряла почву под ногами и обладала отточенным светским тактом. Лучшие из лучших няни и школы с самого начала – и вот, пожалуйста! Тут как в управлении бизнесом: правильно выбираешь людей и наделяешь их полномочиями. Ему почти не приходилось вмешиваться.

Предстояли еще немалые расходы, но это осуществимо, способы нашлись: и трастовые фонды, и другие учреждения, и смышленые секретари. А Теду об этом даже знать незачем. Нет причин, совершенно никаких. Пусть Тед считает, что он все сам.

Паррингтон затянулся сигарой и зашагал дальше. Потому что двери клуба «Мом» вдруг распахнулись, выпустив поток света и невысокого, коренастого седого человека с задранным носом и ухмылкой сделанного из тыквы фонаря. Минуту он стоял на крыльце, отвечая на десятки пожеланий доброй ночи и смеясь. Лейн Паррингтон прибавил шагу, но напрасно. За спиной послышались торопливые шаги, уверенный возглас: «Ноль-восьмой! – а потом: – Лейн Паррингтон, чтоб мне провалиться!» Он остановился и обернулся.

– А, привет, Шлюп, – вяло обронил он. – У вас ужин тоже закончился?

– Ну ребята наверняка просидят до трех. – Шлюп Фэрчайлд вытер розовый лоб. – Но спустя полтора часа я им так и сказал: пусть посадят к пианино какого-нибудь другого бедолагу. А я уже не тот, что в молодости. – Комично отдуваясь, он взял Лейна Паррингтона за руку. – На встречу выпуска? Мне бы лучше не ходить, Минни меня убьет. Но я пойду.

– Что ж, – неловко откликнулся Лейн Паррингтон, который терпеть не мог, когда его держали за руку. – Полагаю, надо идти.

– Долг, мистер Покой, вечный долг, – хмыкнул Шлюп Фэрчайлд. – Эй, иди помедленнее, старику за тобой не угнаться. – Он остановился и снова вытер лоб. – Кстати, – добавил он, – у тебя славный парень, Лейн.

– А-а, – смущенно ответил Лейн Паррингтон. – Спасибо. А я и не знал, что…

– Виделся с ним прошлым летом, – жизнерадостно объяснил Шлюп Фэрчайлд. – Сильвия приводила его домой. Если бы захотел, мог бы стать неплохим баритоном.

– Баритоном? – повторил Лейн Паррингтон. – Сильвия?..

– Старшая из дочерей, краса и гордость Шато-Фэрчайлд. – Язык у Шлюпа Фэрчайлда слегка заплетался. – Она их коллекционирует… не всегда, но всякий раз – с папиного одобрения. А твой – славный парень. Серьезный, само собой. – Он снова хмыкнул, будто издеваясь, как показалось Лейну Паррингтону. – «О, сказал адмиралу матрос, и услышал в ответ от него…» – запел он. – Помнишь эту, Лейн?

– Нет, – ответил Лейн Паррингтон.

– Ну правильно, – дружелюбно подхватил Шлюп Фэрчайлд, – вот я балда. Почему-то решил, что ты был в квартете. А на самом деле – милый старина Поззи Бэнкс. Бедняга Поззи «Последнюю летнюю розу» мог спеть только пьяный в стельку. Большой талант. Так надеялся застать его здесь на этот раз, а он не смог. Приехать-то он хотел, – продолжал бубнить Шлюп, – вот только на дорогу не хватило…

– Очень жаль, – серьезно сказал Лейн Паррингтон. – Но бизнес уже на подъеме, так что…

Шлюп Фэрчайлд кинул на него удивленный взгляд.

– Господь с тобой! – воскликнул он. – У Поззи никогда не было ни гроша. Но с ним весело. – Он потянул Лейна Паррингтона за руку, они свернули за угол и увидели над дверью электрическую вывеску «1908». – Ну вот мы и пришли!

Час спустя Лейн Паррингтон сделал вывод, что все идет точно так, как он и ожидал. Пьянчугу из неизвестного выпуска отправили домой. Зато явились другие, из других выпусков. А Шлюп Фэрчайлд сидел за пианино.

Сам он неудобно вклинился в глубине комнаты между Эдом Раннером и еще одним человеком, кажется, по фамилии Фергюсон или Уайтлоу, который, во всяком случае, обращался к нему «Лейн, старина». Это затрудняло разговор, потому что сложно решить, как называть соседа – «Ферги» иди «Уайти», если не знаешь точно, кто он такой. Впрочем, так же трудно складывался разговор с Эдом Раннером, ибо сей джентльмен пустился в бесконечные воспоминания, суть которых заключалась в точном расположении комнаты Билла Уэбли на втором году обучения. Поскольку Лейн Паррингтон ни разу не бывал ни в одной из комнат Билла Уэбли, он мало что мог добавить к обсуждению. Вдобавок он пил пиво, которое никогда не шло ему на пользу, и дым сигар разъедал ему глаза. А вокруг певца и пианино бурлило пестрое сборище выпускников из всех групп, курсов и выпусков – римские тоги 1913 года, тюремные полоски 1935-го, шорты и пробковые шлемы путешественников 1928 года. Потому что каким-то образом по местам собрания разных выпусков разошлись вести о том, что Шлюп Фэрчайлд устраивает представление, и там и сям в толпе попадались нынешние студенты, которые слышали от старших братьев и дядей о Шлюпе Фэрчайлде, но никогда прежде сами не видели его во плоти.

Он рассказал историю о вожде кикапу, он изобразил разговор президента Доджа по телефону. Лейн Паррингтон с изумлением отметил, что и эти, и другие старания были приняты возбужденно и бурно. Потом Шлюп взял несколько аккордов и крутанулся на табурете.

– А теперь, – начал он, и его лицо херувима стало донельзя серьезным, – представляю мой последний и заключительный номер – подражание попыткам дорогого старины Поззи Бэнкса исполнить под влиянием спиртного «Последнюю летнюю розу». Далеко не всем вам выпала честь знать дорогого старину Поззи, обладателя разнообразнейших и выдающихся талантов, и мы горько сожалеем о том, что сегодня его нет с нами. Но тем из вас, кто не удостоился чести знать Поззи лично, в качестве вступления сообщу, что дорогой старина Поззи сложением был несколько схож с грузовиком и что под влиянием спиртного имел обыкновение петь непосредственно себе в шляпу, которую держал перед собой на манер подноса для визиток. А теперь начнем. – И он крутанулся в обратную сторону, взял несколько заунывных нот и запел.

Даже Лейну Паррингтону пришлось признать, что это было чрезвычайно смешно. Он услышал, как присоединился к раскатистому, неистовому взрыву хохота в конце первого куплета, досадовал на себя, но удержаться не мог. По некоему волшебству благодаря ловкости жестов или голоса лысый толстячок вдруг превратился в печального молодого здоровяка, чуть захмелевшего, но все еще движимого лучшими намерениями и поющего заунывно и сентиментально в собственную шляпу. Этому фокусу, актерству и ловкости не стоило учиться, однако они действовали безотказно. Лейн Паррингтон обнаружил, что смеется до колик, а Фергюсон – или Уайтлоу – рядом с ним вопит что есть мочи.

– А теперь, – объявил Шлюп Фэрчайлд, пока все еще смеялись, – пусть сыграет тот, кто умеет!

И он магическим мановением согнутого пальца вызвал из толпы темноволосого студента, усадил его на табурет к пианино, как-то сумел пробраться сквозь толпу, несмотря на давку, и исчез, пока в зале еще выкрикивали его имя.

Немного погодя Лейн Паррингтон опомнился и обнаружил, что вышагивает туда-сюда по плачевного вида двору за помещением, где собирался их выпуск. Там поставили шатер, вынесли железные столики, развесили бумажные фонарики, но в этот час впечатление они производили не слишком веселое. Должно быть, было уже очень поздно, ему давно следовало лежать в постели. Но он не смотрел на часы. Он силился обдумать некоторые обстоятельства своей жизни и привести их в состояние гармонии. Казалось бы, простая задача, не сложнее, чем делать деньги, но на самом деле нет.

Тед, Дороти, «Лист», Эмметсберг, Шлюп Фэрчайлд, Том Друри, дом в Виргинии и домишко в Эмметсберге, «Юнайтед инвестментс» и ловкость рук при игре на плохоньком пианино. Он так и этак тасовал составляющие этого уравнения; они должны были образовать единое целое. И если впрямь образовали, он был готов это признать, так он себе и сказал. Да, даже если конечная сумма докажет, что он долгие годы ошибался, – одним из факторов его собственного успеха всегда было умение вовремя бросить невыгодную затею.

Дрожащий голос за его спиной невнятно пропел:

О, сказал корабельный кот юнге,Юнге так прямо он и сказал…

Он обернулся – это был Шлюп Фэрчайлд и, как показалось на первый взгляд, вусмерть пьяный. Но потом Лейн заметил, что губы у Шлюпа серые, подхватил его и помог сесть на один из железных стульев.

– Извини, – просипел Шлюп Фэрчайлд. – Должно быть, слишком быстро бежал, удирая от толпы. Чертовски глупо… лекарство забыл в гостинице.

– Вот… погоди… – заторопился Лейн Паррингтон, вспомнив про фляжку с коньяком в кармане. Он откупорил фляжку и поднес к губам Шлюпа. – Проглотить сможешь? – заботливо спросил он.

Проказливая улыбка непобежденного определенно была к лицу Шлюпу.

– Всегда мог, с малых лет, – выдохнул он. – Фэрчайлда упрашивать не надо. – Он выпил и произнес – как показалось Лейну Паррингтону, сам себе не веря: – «Наполеон», да? Сэр, вы меня балуете. – Краски понемногу возвращались на его лицо. – Уже лучше.

– Побудь здесь, – велел Лейн Паррингтон и бросился обратно в помещение – уже опустевшее, как он заметил, кроме унылого смотрителя и человека по фамилии или Фергюсон, или Уайтлоу, который спал, неловко приткнувшись на кожаном диване. Лейн сноровисто разыскал стаканы, лед, содовую, простую воду и имбирный эль, а когда вернулся, нагруженный этой добычей, то застал Шлюпа Фэрчайлда выпрямившимся на стуле и пытающимся извлечь из кармана пиджака сигареты.

При виде Лейна Паррингтона с охапкой бутылок его глаза заблестели.

– Ничего себе! – воскликнул он. – Ну и бурная же ночка нас ждет! Ты меня прямо потряс, Лейн – никогда бы не подумал.

– Может, лучше врача? – спросил Лейн Паррингтон. – Здесь есть телефон…

– Ни в коем случае, – отказался Шлюп Фэрчайлд. – Минни с ума сойдет. Перед отъездом она взяла с меня обещание беречься. Просто старый насос временами пошаливает. Но теперь я мигом окрепну – крепким буду, как тренога, чем бы она ни была. Просто дай мне еще глоток «Наполеона».

– Конечно, – согласился Лейн Паррингтон, – но…

– Коньяк после пива – не бойся, пей живо, – перебил Шлюп Фэрчайлд. – «Медицинские максимы Фэрчайлда», номер первый. И сигарету… благодарю. – Он глубоко вздохнул. – Ну вот, – он улыбнулся. – Просто прихватывает время от времени. Но если уж проходит, то проходит. Да ты сам хлебни, Лейн, – чертовски дурацкое вышло у меня выступление, и вид у тебя усталый.

– Спасибо, – сказал Лейн Паррингтон, – обязательно. – Он аккуратно и умело смешал себе коньяк с содовой и поднес стакан к губам. – Ну… э-э… за удачу, – чуть скованно произнес он.

– За удачу! – кивнул Шлюп Фэрчайлд.

Оба выпили. Лейн Паррингтон вгляделся в приятное лицо человека, не признающего себя побежденным.

– Слушай, Шлюп… – внезапно и резко заговорил он, – если бы тебе пришлось все начать сначала… – Он осекся.

– Чертовски трудный вопрос, особенно если задать его в три часа утра, – преспокойно произнес Шлюп. – А что?

– Да сам не знаю, – сказал Лейн Паррингтон. – А вот эта штука с пианино, которую ты показывал, – скажи, как ты это делал? – Вопрос прозвучал весьма изощренно – для Лейна Паррингтона.

– Талант, дружище, безграничный талант, – отозвался Шлюп Фэрчайлд. Он хмыкнул и посерьезнел. – Ну кто-то же должен был, – резонно заметил он. – От Тома Друри ты бы такого не ждал, верно? Бедный старина Том!

– Да, – вздохнул Лейн Паррингтон. – От Тома Друри не ждал бы.

– Нет, Том ничего, – продолжал Шлюп Фэрчайлд. – Просто он родился уже с вросшим Друри и так и не научился управлять им. Но все равно он славный малый. Господи, – сказал он, – это же наверняка проклятие – когда вынужден быть одним из Друри, неважно, нравится тебе это или нет. Я бы не выдержал… ни за что бы не сумел вести эту игру. Разумеется, – поспешно добавил он, – полагаю, все иначе, когда добиваешься всего сам, как ты. Это наверняка сплошное удовольствие.

– Удовольствием я бы это не назвал, – искренне признался Лейн Паррингтон. – Видишь ли, Шлюп, есть ведь очень много того, что входит в… – Он помедлил и безнадежно рассмеялся. – Неужели я всегда был напыщенным ничтожеством? – спросил он. – Видимо, да.

– Ну насчет напыщенного ничтожества я бы не сказал, – слишком поспешно ответил Шлюп. – Ты просто должен был преуспеть и ты преуспел. Черт, да все мы это понимали с самого начала, тут никакой ошибки быть не могло. Должно быть, шикарное чувство. – Он взглянул на Лейна Паррингтона и умолк. Потом начал снова: – Понимаешь, со мной было иначе. Я ничего не мог поделать. Да ты только посмотри на меня – ведь у меня даже лицо комика. Ну вот мне ничего особо и не хотелось, разве что… да просто развлекаться и знать, что развлекаются другие. О, я пытался хоть что-нибудь воспринимать всерьез – пытался, когда был брокером, но не сумел, просто ни в какую. Деньги я делал, все их делали, но время от времени в разгар рабочего дня со сделками на миллионы акций мне просто приходила в голову мысль, как чертовски это глупо, что все таращатся на сводки и приходят в возбуждение из-за каких-то там ATT или UGI[44]. И притворяться брокеру никак нельзя – если хочешь быть брокером, надо верить, что эти дурацкие сокращения что-то значат.

Ну вот, с тех пор я очень много чего перепробовал. Порой мне везло, и наша жизнь налаживалась. Я потратил почти все деньги Минни, но она говорит, что это того стоило: у нас пятеро девочек, и они чудо, и я, скорее всего, отдам концы, бренча на пианино на какой-нибудь идиотской вечеринке, потому что не может же это продолжаться вечно, но надеюсь только на то, что это случится раньше, чем кто-нибудь скажет: «А, вон и бедный старина Шлюп. В свое время он был весьма забавным!» Но, понимаешь, у меня ничего не вышло, – стыдливо заключил он. – А я ведь, знаешь ли, старался. Старался изо всех сил. А потом меня разбирал смех, и это вечно оказывалось некстати.

Лейн Паррингтон смотрел на человека, который потратил деньги жены и собственные – ради ловкости рук, пяти дочерей и дружеского смеха. Смотрел на него, не понимая, но охваченный курьезным стремлением.

– Но, Шлюп… – начал он, – при всех твоих способностях… тебе следовало бы…

– О, у каждого свои мечты, – чуть устало перебил Шлюп. – Само собой, мне хотелось бы стать Виктором Бушером – он прекрасный комедийный актер. Или, к примеру, Биллом Филдсом. А кому бы не захотелось? Но я не обольщаюсь. Таланту салонного масштаба не засиять при свете рампы. Но, Господи, как же мне было весело с ним! А люди продолжают веселиться во веки веков, аминь. Причем пристойно – все это выглядит совершенно пристойно. Вот я и думал всегда, что, пока такая жизнь продолжается, она хороша. – Он сделал паузу, и Лейн Паррингтон увидел у него на лице усталость. – Что ж, славная была вечеринка. Жаль только, старина Поззи не смог приехать. Но нам, пожалуй, пора спать.

– Сейчас вызову такси, – пообещал Лейн Паррингтон. – Нет, ты поедешь.

Лейн Паррингтон закрыл дверь номера Шлюпа Фэрчайлда и остановился на миг, не убирая руки с дверной ручки. Он благополучно уложил Шлюпа в постель – и даже настоял, чтобы тот принял лекарство, хотя и вызвал этим легкое недовольство. А теперь Лейн, стоял и гадал, не позвонить ли все-таки врачу – если Шлюпу к утру станет хуже, он вызовет Энсти, чтобы тот прилетел самолетом. Ничего из ряда вон выходящего, но не всякий сможет, а Энсти справится лучше, чем кто бы то ни было. Так или иначе, надо будет настоять, чтобы Шлюп побывал на этой неделе у Энсти. Потом Лейн задумался, как именно он будет настаивать.

Старый лифт напротив по коридору с кряхтением остановился. Двери открылись, вышла темноволосая девушка в вечернем платье. Лейн Паррингтон отпустил дверную ручку и отвернулся, чтобы уйти. Но девушка в три шага догнала его.

– Извините, – слегка запыхавшись, заговорила она, – я Сильвия Фэрчайлд. Отцу нездоровится? Лифтер упоминал что-то, и я видела, как вы вышли из его номера.

– Он в полном порядке, – ответил Лейн Паррингтон, – просто легчайшее…

– О, вы не могли бы задержаться на минутку? – перебила девушка. – Вы ведь отец Теда, верно? Мой номер по соседству, но у меня ключи от обоих… мама велела обязательно… – она вела себя совершенно невозмутимо. Лейн Паррингтон с неловкостью ждал в коридоре – как ему показалось, очень долго, – пока она заходила в отцовский номер. А когда вышла, ее облегчение было очевидным.

– Все хорошо, – понизив голос, сообщила она. – Он спит, и цвет лица в порядке. И он… – Она умолкла. – Ах, черт! Не говорить же нам прямо здесь. Зайдем ко мне на минутку, дверь можем оставить открытой – ведь вы же все-таки отец Теда. Понимаете, маме придется сказать, и отец скажет, что это ничего.

Она открыла дверь и первой вошла в свой номер.

– Вот, – указала она. – Просто смахните эти чулки со стула, а я сяду на кровать. Ну так что?

– Ну я спросил, не позвонить ли врачу… – нерешительно начал Лейн Паррингтон.

Когда его краткий и деловой отчет был закончен, девушка кивнула, и он впервые заметил, что она миловидна – с темной аккуратной головкой и умным упрямым подбородком.

– Спасибо вам, – сказала она. – Я серьезно. Отец – сущее дитя, но он не любит тревожить маму, а из-за неизвестности она тревожится гораздо сильнее. Порой бывает довольно трудно вытягивать правду из отцовских друзей. Но не из вас, – с удовольствием добавила она. – Вы ничего не скрыли. И коньяк пришелся очень кстати.

– Я рад, – ответил Лейн Паррингтон. – Я хотел бы, чтобы ваш отец обратился к Энсти, – добавил он чуточку неловко. – Я мог бы… м-м… договориться.

– Он обращался, – ответила девушка. Ее губы дрогнули. – Ах, не надо было мне ходить на танцы. Против клуба «Мом» возразить было нечего, но если бы я осталась здесь, потом он сразу пришел бы сюда. Только я ведь не знала.

– На вашем месте я бы не винил себя, – заметил Лейн Паррингтон. – В конце концов…

– О, я знаю, – воскликнула девушка. – В конце концов, вам ведь не удалось прикончить его общими усилиями! Тоже мне друзья! – Она фыркнула. А потом по ее лицу вдруг разбежались смешливые морщинки. – Я вылитая тетя Эмма, – призналась она. – Как глупо с моей стороны. Тетя Эмма – яд почти в чистом виде. Разумеется, вы не виноваты, и я в самом деле благодарна вам. Очень. Знаете, я не ожидала, что вы окажетесь другом отца.

– Мы же как-никак, – скованно отозвался Лейн Паррингтон, – одного года выпуска.

– Да, я знаю, – кивнула девушка. – Конечно, отец рассказывал про вас. – Ее губы снова дрогнули, но на этот раз, как показалось Лейну Паррингтону, в попытке скрыть веселую усмешку. – И, естественно, Тед тоже, – вежливо добавила она.

– Я рад, что он удосужился упомянуть обо мне, – сказал Лейн Паррингтон, и она усмехнулась уже открыто.

– Сама виновата, – признала она, пока Лейн Паррингтон отводил взгляд от одежды, висящей на спинке кровати и поражающей легкостью. – Но Тед правда рассказывал. Знаете, он ведь восхищается вами, хотя, конечно, вы из разных поколений.

– Скажите… – начал Лейн Паррингтон. – Нет, не буду вас расспрашивать.

– Ну вы же знаете Теда, – с досадой отозвалась девушка. – Из него ужасно трудно вытянуть хоть что-нибудь, вдобавок он постоянно считает, что должен вести себя благородно, бедняжка. Но, к счастью, мало-помалу он поддается, а когда впервые приехал в Виджен-Пойнт, изо всех сил старался во всем подражать этому кошмарному Друри. Знаете… – вдруг посерьезнев, продолжала она, – он мог бы многого лишиться и все равно имел бы гораздо больше, чем большинство людей.

Лейн Паррингтон прокашлялся. Поначалу ему казалось, что сказать тут нечего. Потом он нашелся.

– Его мать была… м-м… замечательным человеком. Мы с ней не были счастливы вместе. Но она обладала множеством достоинств.

– Да, – кивнула девушка, – Тед мне рассказывал. Он помнит ее.

Минуту они смотрели друг на друга – он отмечал упрямый подбородок, быстрые очаровательные руки. Потом пробили часы на каминной полке, и девушка вздрогнула.

– Боже милостивый! – воскликнула она. – Четыре часа! Ну спокойной ночи. И большое вам спасибо, мистер Паррингтон.

– Не за что, – ответил Лейн Паррингтон. – Передавайте привет вашему отцу. Но я, конечно, утром увижусь с ним.

На следующий день Лейн Паррингтон ждал свою машину в вестибюле гостиницы. Возникли некоторые сложности с гаражом, машина запаздывала. Но он особо не расстраивался, хотя и предвкушал с радостью возвращение в Нью-Йорк. С Тедом он попрощался час назад – Тед собирался в гости к Чилтонам, и, как полагал Лейн, в конце концов вся компания отправится на Лонг-Айленд. Между тем сам он приятно провел утро, посетил торжественную церемонию, посвященную выпуску, пообедал с Тедом и Фэрчайлдами в гостинице. Шлюп казался немного подавленным и вялым, а Тед и его девушка – откровенно сонными, но Лейн, тем не менее, остался доволен. И как ни странно, тот факт, что президент в обращении к бакалаврам также выражал озабоченность и рассуждал об угрозе бастионам и американском образе жизни, – иными словами, серьезно и в точности повторил изрядную часть речи самого Лейна, – задело Лейна Паррингтона совсем не так, как могло бы днем ранее. В конце концов, мальчишки еще молоды и в состоянии потерпеть. Даже в его время им приходилось выслушивать немало чепухи.

И вот теперь он вновь задумался об уравнении, которое слишком усердно пытался решить во дворе за зданием, где собирался их выпуск, – и на миг почти усмехнулся. Оно, конечно, не решается – жизнь не настолько точна. Делаешь что можешь, по мере того, как в этом возникает необходимость, – и очень часто делаешь не то. И если сделал не то, внезапным раскаянием едва ли можешь исправить ошибку – по крайней мере ему не удалось. И все-таки есть те, кто шевелится, и те, кто бездействует, и у тех, и у других свои достоинства. Поскольку он был из тех, кто шевелится, то вдумчиво и рьяно прилагал все старания, чтобы создать своего сына по образу одного из великолепных баранов – по образу Тома Друри, который не был ни голодным, ни беспечным. Исправить это Лейн уже не мог, но, кажется, понял, кто сможет, вспоминая упрямый подбородок дочери Фэрчайлда. По крайней мере в этом случае внуки окажутся достойными наблюдений за ними.

– Ваш автомобиль, мистер Паррингтон, – доложил коридорный.

Он направился к двери. Трудно удержаться и не быть напыщенным ничтожеством, если к этому побуждает инстинкт, но можно попытаться. Очень многого можно добиться, главное – пробовать.

На крыльце гостиницы он увидел, что его приветствует старый негр Моуз – обитатель кампуса, помнивший всех студентов по именам.

– Привет, Моуз! – сказал Лейн Паррингтон. – Помнишь меня?

– А как же, мистер Паррингтон, помню, – отозвался Моуз и впился в Лейна похожими на бусины глазами. – Так, поглядим… вы из выпуска тысяча девятьсот шестого года.

– Тысяча девятьсот восьмого, – без раздражения поправил Лейн Паррингтон.

Моуз издал отработанный смешок.

– А как же! – воскликнул он. – Я и забыл. Так, поглядим… вы ведь много лет сюда не заглядывали, мистер Паррингтон, но вы из выпуска Тома Друри… из выпуска Шлюпа Фэрчайлда…

– Нет, – возразил Лейн Паррингтон и протянул доллар, которого ждал Моуз. – Не из выпуска Тома Друри. Из выпуска Шлюпа Фэрчайлда.

Все были очень милы[45]

Да, с последней нашей встречи я, наверно, растолстел, хотя и ты не похож на голодающего. Конечно, вам, лекарям, надо держать форму – больше следите за собой, чем мы, коммерсанты. По выходным стараюсь играть в гольф, иногда хожу на яхте. Но на встрече выпускников, когда играли в бейсбол, четырех раз на подаче мне хватило. Ушел с поля, уступил место Арту Корлиссу.

Жаль, что тебя не было. Все-таки двадцатилетие – это веха, и выпуск гордится своей знаменитостью. Как там было в журнале: «Самый блестящий молодой психиатр страны»? Я, может быть, психиатрию от подкидного не отличу, но показал статью Лайзе, говорю, это наш Спайк Гаретт, – и знаешь, произвело впечатление; редкий случай. Биржевиков она считает довольно серой публикой. Хорошо бы ты как-нибудь пришел к нам обедать – покажу тебе квартиру, близнецов. Нет, наши с Лайзой. Оба – мальчики, представляешь? А остальные – у Салли. Барбара уже совсем взрослая.

Словом, грех жаловаться. Пусть я не так знаменит, как ты, но на хлеб зарабатываю, несмотря на всякие мозговые тресты, да еще дом на Лонг-Айленде приходится держать. Жаль, что ты так редко наведываешься на Восток, – вид из гостевого домика отличный, на пролив, а если бы тебе захотелось, например, усесться писать книгу, мы бы тебе не докучали. Вот уже два года меня именуют партнером – видимо, так оно и есть. До сих пор их дурачу. А если серьезно, фирма у нас симпатичная. Дела ведем осмотрительно, но это не значит, что мы забурели, как утверждают ретивые. Вообще, тебе бы стоило прочесть, что о нас написали в последнем номере «Боул-стрит джорнел». Напомни, чтобы я тебе показал.

Но узнать-то мне хочется о твоей работе… помнишь наши университетские разговоры? Спайк Гаретт, Маг Медицины! Я ведь даже пару книг твоих прочел, старый прохвост, – веришь или нет? Ты меня порядком запутал этим делом с Id и Ego[46]. Но я скажу: если такой человек, как Спайк Гаретт, в это верит, значит, в этом что-то есть. Есть ведь, правда? Нет, понимаю, с ходу ты мне ответа не дашь. Но постольку поскольку система есть… и лекари ведь знают, что делают.

Спрашиваю, конечно, не о себе – помнишь, ты называл меня 99-процентно нормальным человеком? Вряд ли я изменился. Просто в последнее время стал задумываться, и Лайза говорит, что хожу, как медведь с похмелья. Не в том дело. Просто задумываюсь. Человеку надо время от времени задуматься. Да и встреча выпускников, знаешь, все всколыхнула.

Я что хочу сказать – в университете все казалось более или менее ясным. Конечно, это вон когда было – в пятнадцатом году, но я помню, как мы тогда думали. Влюбляешься в девушку, женишься на ней, заводишь дом, детей – и весь разговор. Не хочу упрощать – ты, конечно, знал, что люди разводятся, так же как знал, что они умирают, но с тобой такое едва ли случится. Особенно если ты родом из маленького городка на Западе, как я, например. Да что там, помню, когда я был мальчишкой, развелись Прентиссы. Люди очень заметные, весь город был потрясен.

Вот почему испытываю потребность в этом разобраться. В донжуаны я никогда не метил – не тот склад. И однако мы с Салли разошлись, завели новые семьи, и, по правде говоря, жизнь не очень ладится. О Лайзе не могу сказать ни одного дурного слова. Но не ладится. И не у меня одного. Куда ни посмотри – то же самое; поневоле задумаешься.

Не буду утомлять тебя рассказами о себе и Салли. Да и зачем? – ты был шафером, она тебя всегда любила. Помнишь, как ты к нам приезжал? Она не изменилась – все та же легкая улыбочка… но, конечно, стареем, не без того. Муж ее тоже врач, – смешно, а? – живут они недалеко, в Монтклере. У них приятный дом, и сам он там на очень хорошем счету. А мы жили в Медоуфилде, помнишь?

Помню нашу с ней первую встречу после того, как она вышла за Макконеги… знаешь, у нас вполне дружеские отношения. У нее был красный лак на ногтях и новая прическа, тоже короткая, но другая. И на сумочке – новые инициалы. Забавно – увидеть свою жену в незнакомом платье. Кстати, мы с Лайзой женаты восемь лет, а разошелся я в двадцать восьмом.

Ну, конечно, летом у нас гостят дети. Нынче летом приедет Барбара – Бада отправляют в лагерь. Бывает и сложновато, но стараемся. Как же иначе? Тем более летом на Лонг-Айленде не соскучишься. Лайза с ними отлично ладит – Салли правильно их воспитала. Да и сам Макконеги со мной очень мил. Дал мне замечательную пропись от простуды – теперь запасаюсь каждую зиму. И Джим Блейк – первый муж Лайзы, теперь мы стали с ним встречаться – вполне интересный человек. В общем, мы все ведем себя ужасно мило – милее и вежливее некуда. И я иногда думаю: а не лучше было бы, если бы кто-нибудь стал закатывать истерики и бить посуду? Это, конечно, шутка.

Ты приехал к нам на выходные в Медоуфилд – может быть, не помнишь, – когда Баду было месяцев шесть, а Барбара уже бегала вовсю. Дом был неплохой – если ты помнишь этот дом. В голландском колониальном стиле, и вентиль в кладовой тек. Хозяин беспрестанно чинил его и все не мог починить. А когда ты сдавал задом в гараж, надо было круто завернуть влево. Но Салли любила нашу японскую вишню, и дом был неплохой. Со временем мы думали построиться на Роуз-Хилл-род. Денег, правда, еще не было, но участок присмотрели и рисовали планы. Салли вечно забывала отметить на плане двери, и мы над этим смеялись.

Был обыкновенный вечер, ничего исключительного. После ужина мы уселись на лужайке в шезлонгах и пили Саллино пиво – это было задолго до отмены сухого закона. Шезлонги мы покрасили сами в прошлое воскресенье и очень ими гордились. Стемнело поздно, зато потом подул ветерок, а один раз Бад запищал, и Салли пошла к нему. По-моему, на ней было белое платье, летом она часто надевала белое – шло к ее голубым глазам и пшеничным волосам. Словом, вечер как вечер – и даже легли мы не поздно. Но были все вместе. И если бы ты мне сказал, что через три года у нас обоих будут новые семьи, я бы решил, что ты бредишь.

Потом ты уехал на Запад, помнишь? – мы проводили тебя до поезда. Все происходило уже без тебя… и, честно говоря, я сам не припомню, когда мы начали встречаться с Блейками. Они тогда поселились в Медоуфилде, но мы с ними не были знакомы.

Джим Блейк был из тех симпатичных, очень некрасивых мужчин, которые носят стальные очки, преуспевают в юриспруденции и никогда не выглядят ни молодыми, ни старыми. А Лайза была… Лайза. Она смуглая, знаешь, и ей очень идет загар. Она первой у нас стала носить настоящий купальный костюм и пить томатный сок, когда все пили коктейли. Она была очень хорошенькая, очень занятная – всегда масса затей. У них часто бывали гости, Лайза это любит – опять же, у нее собственный доход. Они с Джимом имели обыкновение забавно цапаться на людях – не всерьез или, может быть, не совсем всерьез. У них была маленькая дочь Сильвия, и Джим в ней души не чаял. Понимаешь, все это как бы вполне нормально, правда? – и даже то, что у них такой же точно эрдель, как у тебя самого. Ну и нам это казалось нормальным, и скоро они влились в нашу компанию. Объяснять тебе не надо: компания молодых женатых людей в любом пригороде.

Ну и конечно, двадцать восьмой год, бум в разгаре, настроение у всех приподнятое. Да, отчасти, наверно, дело было в этом – в деньгах, в ощущении, что жизнь все бойчее и бойчее и остановки не будет. Да ведь Салли сама говорила, что нам надо раскрутиться, нельзя обрастать мхом, пока молоды. В самом деле, несколько лет – с маленькими детьми и прочим – нам было не до развлечений. И так приятно снова почувствовать себя молодым и легким, купить новую машину, устроить вечер для друзей из клуба, не беспокоясь о том, из чего заплатишь домохозяину. Ничего предосудительного в этом не вижу.

И конечно, мы много болтали и шутили о свободе и всякой такой штуке. Ты ведь знаешь эти рассуждения – тогда все рассуждали в таком духе. И что мы не нафталиновые ханжи, и что живем один раз. И есть старшее поколение и молодое поколение. Многое из этого я уже забыл, но помню, была такая идея, что любовь – это не только слова, которые вам пробормочет священник, а что-то особенное. Между прочим, сочетал нас старик Снелл, а голос у него был такой, что слышали в соседнем округе. Но я тоже рассуждал о бормотании священника. Короче, мы были просвещенные люди, понимаешь? И весьма этим гордились. Когда в Бостоне запретили одну книгу, наша библиотека выписала еще шесть экземпляров. До сих пор помню нашу большую дискуссию о полной свободе в браке – даже заядлые республиканцы выступили как радикалы. Кроме Чика Бьюлея – но он был странный фрукт и не верил даже в то, что курсы акций так и останутся высокими.

А тем временем мы ездили на поезде 8.15, наши жены ходили в стандартный магазин и спрашивали: а латук у вас правда хороший? С виду, по крайней мере, все обстояло так. И если компания дразнила меня тем, что я неравнодушен к Мери Сеннет, или тем, что Макчерч на обеде в клубе поцеловал Салли в ухо, – ну что ж, мы были молодые, мы были современные, нас это не смущало. Я не собирался идти с ружьем к Маку, а Салли – устраивать мне сцены ревности. Нет, у нас все было доведено до науки. Определенно.

Боже мой, мы приглашали обедать Блейков, они – нас. Они заходили выпить, мы заходили к ним. Все совершенно нормально, совершенно по-компанейски. Между прочим, Салли с Джимом Блейком играли в паре в гандикапе и дошли до полуфинала. Нет, я с Лайзой не играл, она не любит гольф. Это я к тому, как все было.

Могу вспомнить минуту, когда это началось, – ничего особенного, на вечере у Бьюлеев. У них просторный нескладный дом, гости бродят повсюду. Мы с Лайзой забрели на кухню – взять выпивку для гостей на террасе. В тот вечер на ней было черное платье с каким-то большим оранжевым цветком. Он не всякой бы пошел – но ей шел.

Мы разговаривали, как все, и вдруг замолчали и посмотрели друг на друга. И на минуту я почувствовал себя так… словом, как тогда, когда влюбился в Салли. Только теперь со мной была не Салли. Это случилось так неожиданно, что у меня была только одна мысль: «Остерегись!» Словно вошел в темную комнату и ушибся локтем. Вот это, наверно, и есть настоящее, а?

Мы сразу взяли то, что надо, и вернулись к остальным. Она только одно сказала: «Джо, тебе кто-нибудь говорил, что ты опасный человек?» – сказала так, как у нас принято было говорить подобные вещи. Но все равно это произошло. В машине по дороге домой я все время слышал ее голос. А Салли, тем не менее, любил как всегда. Ты едва ли мне поверишь, но это правда.

А на другое утро я стал убеждать себя, что это ничего не значит. Салли была не ревнива, и все мы были современные, передовые и понимали, что такое жизнь. Но когда мы снова встретились с Лайзой, я понял, что обманывал себя.

Я хочу сказать вот что. Если ты думаешь, что это были сплошные розы и романтика, ты ошибаешься. Боли было хоть отбавляй! И тем не менее все нас подзуживали. Вот чего я не пойму. Они, конечно, не хотели, чтобы Пейнтеры и Блейки развелись, но им было очень интересно. Для чего люди это делают, а? Некоторые старались усадить нас с Лайзой рядом, другие наоборот. Но суть в итоге была одна и та же: происходил цирк, и артистами были мы. В цирке интересно смотреть на канатоходцев, и ты, конечно, надеешься, что они не оступятся. Но если оступятся – это тоже интересно. Нашлись, конечно, и такие, кто хотел нас, как говорится, предостеречь. Но это все были люди постарше, и мы только злились.

Все были очень милы, внимательны и чутки. Все были очень милы, понятливы и тактичны. Пойми меня. С Лайзой мне было необыкновенно хорошо. Это было новое, волнующее. И кажется, ей тоже было хорошо, она была несчастлива с Джимом. Поэтому я не чувствовал себя таким уж подлецом – хотя, конечно, время от времени чувствовал, изрядным. А когда мы встречались, все было чудесно.

Раза два мы всерьез пробовали это прекратить – два раза, не меньше. Но компания у нас была общая, и что тут можно сделать, удрать разве? Добро бы только удрать – нет, это значило еще уступить нафталиновым ханжам, бормотуну-священнику и всему, во что мы отказались верить. Или, пожалуй, Салли могла бы поступить, как в свое время миссис Пирс у нас в городе. На станционной платформе она отхлестала портниху кнутом, а потом со слезами бросилась в объятия к майору Пирсу, так что в Атлантик-Сити он поехал с ней. Потом они перебрались в Де-Мойн – помню, в колледже прочел об их золотой свадьбе. Но теперь на это никто не способен, к тому же Лайза не портниха.

И вот однажды я пришел домой, Салли встретила меня совершенно спокойно, и мы проговорили чуть ли не до утра. Мы уже довольно давно были до крайности вежливы друг с другом… Ну, ты себе представляешь. И вежливость нам не изменила, мы держали себя в руках. В конце концов мы еще до свадьбы пообещали друг другу, что если один из нас когда-нибудь… – и «когда-нибудь» наступило. И разговор завела Салли, а не я. Наверно, было бы легче, если бы мы подрались. Но мы не подрались.

Конечно, она кое-что сказала о Лайзе – не без того, – и я кое-что сказал в ответ. Но это продолжалось недолго, мы взяли себя в руки. Странное ощущение – чужие, вежливый разговор, – но мы собой владели. Мне кажется, испытывали даже некую гордость оттого, что владеем собой. Оттого, что под конец она вежливо попросила налить ей, словно была в чужом доме, и я ей налил как гостье.

К тому времени мы уже все обсудили, и дом казался сухим и пустым, будто в нем вообще никто не жил. Мы никогда так поздно не засиживались – только в Новый год да один раз, когда Бадди заболел. Я налил ей очень аккуратно, с простой водой, как она любила, а она взяла стакан и сказала: «Спасибо». Потом довольно долго молчала. Тишина стояла такая, что слышно было, как капает с вентиля в кладовой – несмотря на закрытую дверь. Она услышала и сказала: «Опять капает. Ты бы позвонил завтра мистеру Ваю, я забыла. И кажется, Барбара простудилась – хотела тебе сказать». Потом лицо у нее исказилось, и я подумал, что она заплачет; но она не заплакала.

Она поставила стакан – выпила только половину – и сказала совсем спокойно: «Ох, черт бы вас взял – и тебя, и Лайзу, и все на свете». И убежала наверх, я не успел ее остановить.

Я мог бы побежать за ней, но не побежал. Я стоял, смотрел на недопитый стакан и ни о чем не мог думать. Немного погодя услышал, что в замке повернулся ключ. Тогда я взял шляпу и вышел пройтись; я давно не выходил на прогулку в такую рань. Потом я набрел на ночной ресторанчик и выпил кофе. Вернулся домой и, пока не спустилась прислуга, читал – книга была не очень интересная. Когда прислуга спустилась, я сделал вид, что встал пораньше и хочу успеть в город с первым поездом, но она, наверно, поняла.

Не буду рассказывать подробности. Если ты это пережил, ты это пережил, если нет, не поймешь. Мои родители любили Салли, я всегда нравился ее родителям. Из-за этого было еще тяжелее. И дети. Они говорят не то, чего от них ожидаешь. Не буду об этом рассказывать.

Да, мы все разыграли красиво, мы не ударили в грязь лицом. Кулаками никто не махал, упреками не сыпал. Все говорили, как достойно мы себя ведем, – весь город. Лайза и Салли встречались, мы с Джимом Блейком беседовали совершенно спокойно. Говорили все, что полагается. Он разговаривал так, словно у него это было очередное судебное дело. Он вызывал у меня глубокое уважение. Лайза очень постаралась разогреть страсти, но мы ей не позволили. И в конце концов я смог ее убедить, что суд судом, а Сильвия все же останется с ним. Он души в ней не чаял, и, хотя Лайза очень хорошая мать, не могло быть и разговора о том, кого ребенок любит больше. Бывает иногда и так.

Кстати, я посадил Салли на поезд в Рино[47]. Она так захотела. Лайза собиралась развестись в Мексике – помнишь, это только-только входило в моду. А по тому, как мы разговаривали на станции, никто бы ни о чем не догадался. Удивительная связь образуется в такое время. Когда я ее проводил – она казалась маленькой в поезде, – первым, кого мне захотелось увидеть, была не Лайза, а Джим Блейк. Видишь ли, знакомые – это, конечно, прекрасно, но если ты сам такого не пережил, тебе понять трудно. Но Джим Блейк еще был в Медоуфилде, и я отправился в клуб.

По-настоящему я в клубе никогда не жил, однажды летом три дня. Там все очень любезно, но клуб все-таки университетский – скорее для молодежи да для тех из старой братии, которые торчат в баре. Мне страшно надоел летний ситец в столовой и официант-грек, дышавший мне в затылок. А работать все время невозможно, хотя в конторе я сидел допоздна. Вот тут, наверно, у меня и родилась мысль, что можно уйти из «Спенсера Уайлда», поискать чего-нибудь другого. В такое время о многом начинаешь думать.

Конечно, я мог бы повидаться со знакомыми, но не особенно хотелось – почему-то не хочется. Впрочем, с одним из старой братии я прямо подружился. Ему было пятьдесят пять лет, он четыре раза разводился и жил в клубе постоянно. Мы сидели в его комнате – мебель он привез свою, а стены были увешаны фотографиями, – пили джин с лимонным соком и разговаривали о жизни. У него была масса мыслей о жизни – и о браке тоже, – и слушать его было вполне интересно. Но потом он начинал описывать, какие обеды закатывал у Дельмонико, это тоже, конечно, интересно, но помогает мало – разве что отвлекает от летнего ситца.

Он занимал какую-то маленькую должность, но, видимо, получал еще доход от наследных денег. Скорее всего так. И когда я его спрашивал, чем он занимается, он отвечал: «Я удалился на покой, весьма удалился, мой мальчик, – а не принять ли нам еще напитка по случаю жары?» Всегда называл свой коктейль «напитком», но в баре знали, что он имеет в виду. Он пришел к нам с Лайзой на свадьбу в визитке и пожелал произнести маленькую речь – получилось очень мило. Потом, когда мы вернулись, раза два-три приглашали его на обед, а потом я как-то перестал с ним видеться. Думаю, что он все еще в клубе, я бросил туда ходить – вступил в другие, – хотя членом остался.

Конечно, все это время я с ума сходил по Лайзе, писал ей письма и не мог дождаться, когда мы поженимся. Конечно, все так. Но время от времени даже это оттеснялось на задний план. Столько было дел, столько надо было улаживать, встречаться с людьми наподобие адвокатов. Адвокатов я до сих пор не люблю, хотя у нас были очень хорошие. Но все эти звонки, переговоры… Чем-то это напоминает машину – большую машину, и во всем, что ты делаешь, надо учиться какому-то новому этикету. И наконец доходишь до того, что остается одно желание: только бы кончилась канитель и больше не надо было об этом говорить.

Помню, за три дня до того, как Салли получила развод, столкнулся в клубе с Чиком Бьюлеем. Тебе бы Чик понравился – он интеллектуал, но при этом ужасно славный малый. И Нэн, жена его, – прелесть, знаешь, из породы таких крупных поджарых и прорва юмора. Поговорили с ним очень мило: он вел себя естественно, не острил насчет соломенных холостяков, но и глаз специальных не делал. Знаешь, какие они делают глаза. Поговорили о Медоуфилде – ну обычные новости: Бейкеры расходятся, Дон Сайкс устроился на новое место, у Вилсонов родился ребенок. Но слушать это было почему-то приятно.

– Между прочим, – сказал он, попыхивая трубкой, – мы тоже ожидаем прибавления. Осенью. Как мы управимся с четырьмя? Я говорю Нэн, что она опупела, а она отвечает, что это интересней, чем плавательный бассейн, и содержать дешевле – ну что ты будешь делать!

Он покачал головой, а я вспомнил, что Салли всегда говорила, что хочет шестерых. Но теперь у меня будет Лайза – и думать об этом не надо.

– Так вот твой секрет счастливого брака? – сказал я. – А я все не мог разгадать.

Я, понятно, шутил, но он глядел серьезно.

– Kinder, Küche und Kirche?[48] – сказал он. – Нет, это уже не действует, при наших дошкольных учреждениях, автоматах и кино. Хоть четверо детей, хоть сколько, если Нэн захочет устроить скандал, она его устроит. Да и я, правду сказать. Добавь блага цивилизации, – глаза у него сделались озорными.

– Ну так в чем же все-таки? – Мне в самом деле хотелось узнать.

Он поглядел в сторону.

– Да, в прежнее время было гораздо проще, – сказал он. – Все было за брак – церковь, законы, общество. И когда люди женились, они намеревались остаться женатыми. И многие были чертовски несчастны. Теперь намерения большей частью обратные – по крайней мере, в нашей большой прекрасной стране и среди такой публики, как мы. Получить развод – все равно что сходить к зубному врачу – иногда неприятно, но до тебя тут многие побывали. Система симпатичная, хотя тоже не обходится без жертв. Вольному воля, спасенному рай. Одни из нас свободу любят больше, чем институт брака, другие больше любят институт, но на самом деле почти каждый из нас хотел бы быть Дон Жуаном по четвергам и Бенедиктом, женатым по пятницам, субботам и остальным дням. Только это почему-то трудновато устроить, – и он ухмыльнулся.

– Но все-таки, – не отставал я, – ты с Нэн…

– Ну что… мы, наверно, исключение. Видишь ли, мои родители поженились, когда мне стукнуло семь. Так что я консерватор. Вообще-то могло получиться и наоборот.

– Да? – сказал я.

– Да. Мать была англичанка, а про английские законы о разводе ты, возможно, слышал. Она сбежала с моим отцом и очень правильно сделала – муж ее был редкостным животным. Да, там хорошо, где нас нет, но я как раз там и рос и кое-что про это знаю. А Нэн была дочь священника и считала, что должна быть свободной. Ну и мы довольно много спорили. В конце концов я ей сказал, что почту за счастье жить с ней на любых условиях, но если она хочет замуж, то пусть знает, что ей предстоит замужество, а не прогулка по Кони-Айленду. И предельно разъяснил свою мысль, поставив ей синяк под глазом – в такси, когда она сказала, что всерьез намеревается провести неделю с моим завзятым соперником – выяснить таким путем, кого из нас она действительно любит. С синяком под глазом в романтическую поездку не отправишься. Но замуж с ним выйти можно, и мы поженились. Прикладывать к нему сырое мясо она перестала всего за два часа до церемонии – и более приятного зрелища я не видел. Вот и вся наша нехитрая история.

– Не вся, – сказал я.

– Да, – согласился он, – не вся. Но по крайней мере мы не начинали со всякой чепухи насчет того, что если встретишь кого-то поинтересней, то все отменяется. Мы понимали, что делаем серьезный шаг. Популярное брачное наставление Бьюлея в трех частях, слушай Опытного Человека – кому это надо? Конечно, если бы мы не… кхм, нравились друг другу, я мог бы наставлять ей фонари до скончания века и добился бы разве того, что попал на скамью подсудимых за рукоприкладство. Но то, за что не стоит драться, немногого стоит. Да и она не похожа на забитую жену.

– Не похожа, – сказал я. – И все-таки…

Он посмотрел на меня очень строго, почти так же, как смотрел на людей, объяснявших, что курсы акций останутся на нынешнем высоком уровне.

– Совершенно верно, – сказал он. – Каковы бы ни были твои намерения, в один прекрасный день возникает новое лицо, и пробегает искра. Я не Адонис, видит бог, но раз или два и со мной такое случалось. И я знаю, что делаю в таком случае. Я бегу. Бегу, как заяц. Это не мужественно, не смело, не красиво. И даже не слишком нравственно – в моем понимании нравственности. Но я бегу. Потому что, как ни верти, для романа нужны двое, а если одного нет, какой же роман? И Нэн, черт возьми, это знает – вот в чем беда. Она пригласит на обед Елену Прекрасную – только чтобы поглядеть, как я бегу. Ну, будь здоров, и, конечно, привет от нас Лайзе…

Он ушел, а я остался и пообедал в гриле. Я много думал за обедом, но ни до чего не додумался, Вернувшись к себе в комнату, взял трубку. Хотел заказать междугородный. Но голос в телефоне звучит иначе, да и постановление о разводе должны были выдать всего через три дня. И когда телефонистка ответила, я сказал ей, что это ошибка.

На следующей неделе вернулась Лайза и мы поженились. В свадебное путешествие отправились на Бермуды. Это очень красивое место. А ты знаешь, что на остров автомобили вообще не допускают?

Странно, но первое время я совсем не ощущал, что женат на Лайзе. Она говорила: «Ну до чего увлекательно, милый!» – так оно, наверно, и было.

Но теперь мы женаты уже восемь лет, и это совсем другое дело. В мае близнецам исполнится семь, а у Салли сын на два года младше – Джерри. Сперва у меня была мыслишка, что Салли может выйти за Джима Блейка – он всегда ею восхищался. Но, слава богу, этого не произошло – жизнь наша стала бы чересчур сложновата. А Макконеги мне нравится – безусловно нравится. Мы подарили им на свадьбу китайский кувшин. Лайза выбирала. У нее отменный вкус, и Салли прислала нам милое письмо.

Я бы хотел познакомить тебя с Лайзой – ее тянет к интеллигентным людям. Они постоянно у нас бывают – художники, писатели и так далее.

Конечно, они не всегда оказываются такими, как она ожидала. Но она умелая хозяйка и всегда найдет выход. Был тут один молодой человек, который мне порядком досаждал. Он звал меня господином с Уолл-стрит и узнавал мое мнение о Пикабиа или еще ком-нибудь из этой компании, причем с таким видом, словно говорил: «Смотрите, как будет путаться». Но Лайза, как только это заметила, сразу от него отделалась. Видишь, она ко мне внимательна.

Конечно, быть женатым на женщине – совсем другое дело. Я теперь изрядно занят, и она тоже. Бывает, когда прихожу домой, а у нас собирается вечеринка, я только говорю «спокойной ночи» близнецам и сразу после обеда испаряюсь. Лайза это понимает, и у меня есть отдельные покои. Один из ее знакомых художников по интерьеру отделал кабинет: получилось, по-моему, мило.

Как-то вечером я принимал там Джима Блейка. Ну надо было его куда-то увести. Он расшумелся, и Лайза украдкой показала мне наверх. Дела у него идут прекрасно, но вид довольно мрачный, и боюсь, что он крепко пьет, хотя чаще всего по нему это незаметно. Думаю, он так и не оправился после смерти Сильвии. Четыре года уже прошло. В школе была скарлатина. Для Лайзы это, конечно, тоже было большим горем, но у нее есть близнецы, а Джим так и не женился. Время от времени он к нам заходит. Однажды, придя на взводе, сказал, что посещает нас для того, чтобы утвердиться в своем холостячестве, но не думаю, что это правда.

И вот когда я привел его в кабинет, он огляделся и сказал:

– Боже мой! Какой из Лайзиных любимчиков соорудил эту имитацию уэллсовского кошмара?

– Ой, не помню, – сказал я. – По-моему, его фамилия Сливовиц.

– Такое убранство мог придумать только человек с фамилией Сливовиц. Зубопротезная сталь и черное стекло. Узнаю вкус Лайзы. Скажите спасибо, что вам не повесили панно из шестерен.

– Такой проект обсуждался, – ответил я.

– Не сомневаюсь, – сказал он. – Ваше здоровье, дружище! За два великих института – за брак и развод!

Мне его тост не очень понравился, и я ему это сказал. Но он только покачал головой.

– Вы мне нравитесь, Пейнтер. И всегда нравились. Иногда вы мне кажетесь туповатым, но все равно нравитесь. Вы не можете меня оскорбить – я вам не позволю. И вы в этом не виноваты.

– В чем не виноват?

– В этом раскладе, – сказал он. – Потому что в глубине своей простенькой, опрятненькой души вы, Пейнтер, добропорядочный супруг… как и большинство народу. И останься вы при Салли, вы вели бы добропорядочную супружескую жизнь. Но вам передернули – у нас в Медоуфилде, – и чем вы теперь кончите, один бог знает. Как-никак я сам шесть лет прожил с Лайзой. Скажите, разве это не ад?

– Вы пьяны, – сказал я.

– In vino veritas[49]. Нет, не ад – беру свои слова назад. В Лайзе есть оголтелость, но она незаурядная и привлекательная женщина – вернее, могла бы быть такой, если бы старалась. Но она воспитана на идее Романа с большой буквы и по натуре слишком ленива и слишком эгоистична, чтобы долго стараться. Всегда есть что-то новое там, за горизонтом. Ну, и в конце концов я устал с этим бороться. И вы устанете. Ей не нужны мужья, ей нужны подопечные и последователи. А может быть, и вы уже устали.

– Пожалуй, вам лучше уйти домой. Я не хотел бы вас просить об этом.

– Виноват, – сказал он. – In vino veritas. Но расклад смешной, правда? Лайза искала романтического приключения, а приобрела близнецов. Вы хотели жениться – приобрели Лайзу. Что же до меня, – тут выражение лица у него стало совсем не пьяным, – больше всего мне нужна была Сильвия, и я ее потерял. Я мог бы снова жениться, но думал, что ей тогда будет хуже. А теперь, возможно, женюсь на какой-нибудь из клиенток, которым помогал с разводом… как правило, мы разводов не берем, только в самых особых случаях, с самыми почтенными клиентами. И как нам всем будет смешно! Какой расклад! – Он сполз в кресле и уснул. Я дал ему поспать, а потом велел Бриггсу спустить его на дальнем лифте. На другой день он позвонил и извинился – кажется, он вел себя шумно, но совсем не помнит, что говорил.

И еще гость побывал у меня в кабинете: два года назад я привел домой Салли. Мы встретились, чтобы обсудить, в какой колледж пойдет Барбара, я хотел показать Салли кое-какие бумаги, но забыл их у себя. Обычно мы встречались в городе. Но она согласилась пойти домой – Лайзы как раз не было. Я вез ее на лифте и открывал ей дверь со странным ощущением. Она вела себя не так, как Джим, – кабинет ей показался милым.

Мы говорили о деле, и я все время смотрел на нее. Заметно, что постарела, но глаза по-прежнему ярко-голубые, и, увлекшись чем-то, она прикусывает большой палец. Странное ощущение. Нет, видеться-то мы, конечно, виделись, но происходило это обычно в городе. Знаешь, я бы ни капли не удивился, если бы она дернула звонок и сказала: «Чаю, Бриггс. Я дома». Понятно, Бриггса она не вызвала.

Я спросил, не хочет ли она снять шляпу, – она забавно посмотрела на меня и ответила: «И ты мне покажешь свои гравюры? Дэн, Дэн, с тобой надо держать ухо востро», и с минуту мы хохотали как дураки.

– О господи, – сказала она, вытирая глаза. – До чего смешно. Но мне пора домой.

– Слушай, Салли, – сказал я. – Я всегда тебе говорил… честное слово, если тебе что-то понадобится… если что-нибудь для тебя я…

– Конечно, Дэн, – сказала она. – И мы с тобой ужасные друзья, правда? – Но она еще улыбалась.

Я не желал слушать.

– Друзья! – я сказал. – Ты знаешь, как я к тебе отношусь. И всегда относился. И ты, пожалуйста, не думай…

Она потрепала меня по плечу… я забыл этот жест.

– Ну-ну, – сказала она. – Мамочка все знает. И мы в самом деле друзья, Дэн. Так что…

– Я был дураком.

Синие глаза ее посмотрели на меня твердо.

– Мы все были дураками, – сказала она. – Даже Лайза. Первое время я ее ненавидела. Я желала ей плохого. Ну не самого плохого. Пусть узнает, что ты не можешь пройти мимо криво повешенной картины и не поправить ее, пусть услышит от тебя в сотый раз: «На одной ноге далеко не ускачешь» Такие мелочи, которые узнаешь со временем и должна с ними мириться. Но теперь и это прошло.

– Если бы ты приучилась затыкать бутылку пробкой, – сказал я. – То есть не чужой, а ее пробкой. Но…

– Я затыкаю! Нет, кажется, никогда не приучусь! – И она засмеялась. Потом взяла меня за руки. – Странно, странно, странно. И странно, что все прошло, что мы друзья.

– Все прошло?

– Ну, конечно, не все, – сказала она. – Все, наверно, никогда не пройдет. Как мальчики, которые водили тебя на танцы. И есть дети, и не можешь не вспоминать. Но – прошло. Было, и мы потеряли. Я должна была сильнее драться – не дралась. А потом мне было ужасно обидно, и я ужасно злилась. Но с этим я справилась. И теперь мой муж – Джерри. И не отдам его и Джерри-младшего ни за что на свете. Единственное, что меня иногда огорчает, – ему досталось меньше, чем он заслуживал. Все-таки он мог жениться… на ком-нибудь другом. Но он знает, что я его люблю.

– Еще бы, – сказал я довольно натянуто. – По-моему, ему неслыханно повезло.

– Нет, Дэн. Это мне повезло. Надеюсь, что сейчас, пока мы говорим, рентгеновский снимок миссис Поттер окажется хорошим. Джерри замечательно над ней потрудился. Но всегда волнуется.

– Передай ему привет, – сказал я.

– Передам. Знаешь, Дэн, он хорошо к тебе относится. Очень хорошо. Кстати, как твой бурсит? Придумали новое лечение – он велел спросить тебя…

– Спасибо, – сказал я. – Все рассосалось.

– Слава богу. Но пора бежать. Когда приезжаешь из пригорода, непременно надо за покупками. Передай Лайзе привет, жаль, что я ее не застала. Ее ведь нет?

– Нет. Она огорчится, что разминулась с тобой… не останешься до коктейля? Она обычно возвращается к этому времени.

– Очень заманчиво, но не могу. Джерри-младший потерял одну черепаху, надо купить ему взамен. Не знаешь, где тут хороший зоомагазин? Хотя могу у Блумингдейла – мне все равно за покупками.

– Хороший есть на Лексингтон авеню, пройти два квартала. Но раз ты собралась к Блумингдейлу… Что ж, до свидания, Салли. Счастливо.

– Счастливо, Дэн, до свиданья. И не будем огорчаться.

– Не будем. – Мы пожали друг другу руки.

Провожать ее на улицу не имело смысла, кроме того, мне надо было позвонить в контору. Но прежде чем позвонить, я выглянул в окно – Салли как раз садилась в такси. Когда человек не знает, что ты на него смотришь, он выглядит как-то по-другому. Я представлял себе, какой ее видят остальные: уже не молодая, не та Салли, на которой я женился, и даже не та, с которой мы беседовали всю ночь в остывшем доме. Милая замужняя женщина, которая живет в Монтклере, жена врача; милая женщина приехала за покупками в новой весенней шляпке, с проездным билетом в сумочке. У нее была беда в жизни, но она справилась. И перед тем как уехать на поезде, она сядет на станции на высокий табурет и выпьет содовой с мороженым и шоколадом – а может быть, теперь она туда не заходит. В сумочке у нее полно вещиц, но я не знаю, каких именно, и от каких замков у нее ключи. А если она будет умирать, меня вызовут, потому что таков этикет. То же самое, если умирать буду я. У нас что-то было, и мы потеряли, как она выразилась, – и осталось только это.

Теперь она – просто милая миссис Макконеги. Но только не для меня. И все же к прошлому вернуться нельзя. Даже в Медоуфилд нельзя вернуться – наш дом снесли, а построили многоквартирный.

Вот почему мне хотелось с тобой поговорить. Я не жалуюсь, и я не из тех, у кого шалят нервы. Я просто хочу понять… хочу разобраться. И порой это вертится, вертится в голове. Ведь хочется что-то сказать детям, особенно когда они подрастают. Да, я знаю, что мы им скажем. Но достаточно ли этого?

Когда у нас гостят Бад и Барбара, живем мы, в общем, дружно. Особенно с Барбарой – она очень тактичная и обожает близнецов. Теперь они подросли, и стало как-то легче. И все же время от времени происходит что-то такое, отчего задумываешься. Прошлым летом я взял Барбару с собой на яхте. Ей шестнадцать, и она очень славная девочка – не потому что она моя дочь. В этом возрасте дети часто бывают колючими, а она – нет.

Ну мы разговаривали, и, естественно, хочется знать, какие у твоего ребенка планы. Бад решил, что станет врачом, как Макконеги, и я не имею ничего против. Я спросил у Барбары, собирается ли она приобрести профессию, а она сказала, что, пожалуй, нет.

– В колледж-то я пойду, – сказала она, – и, может быть, несколько лет поработаю, ну как мама в свое время. Но никаких особых талантов у меня нет. Я могла бы себя обманывать, папа, но не хочу. Мое дело, наверно, быть женщиной – дом, дети.

– Ну что ж, по-моему, правильно, – сказал я с весьма отеческим чувством.

– Да, – ответила она. – Я люблю детей. Знаешь, я, наверно, выйду замуж пораньше – для опыта. С первого раза может не получиться, но кое-чему научишься. А со временем найдешь того, с кем можно связать жизнь.

– Так вот как теперь у современных молодых женщин? – сказал я.

– Ну конечно. Почти все девочки так считают – мы обсуждали в школе. Конечно, иногда это получается совсем не скоро. Как у мамы Элен Гастингс. В прошлом году она вышла замуж в четвертый раз – но какой же он симпатичный! Когда я была у Элен в гостях, он всех нас повел на утренник – мы просто помирали. Он, конечно, граф, и у него потрясающий акцент. Не знаю, хотела ли бы я за графа – но забавно, наверно, когда у тебя на носовых платках маленькие короны, как у мамы Элен. Что с тобой, папа? Ты шокирован?

– Не льстите себе, мадемуазель. Меня пытались шокировать профессионалы, – сказал я. – Нет, я просто задумался. Что, если бы… если бы мы с твоей мамой не разошлись? Как бы тогда ты на это смотрела?

– Но вы ведь разошлись, правда? – сказала она без всякой обиды, совершенно спокойно. – Понимаешь, теперь почти все расходятся. Не волнуйся, папа. Мы с Бадом все понимаем – боже мой, мы уже большие! Конечно, если бы вы жили с мамой, – с готовностью согласилась она, – я думаю, это было бы очень мило. Но тогда у нас не было бы Мака, он знаешь какой симпатичный? – а у тебя не было бы Лайзы и близнецов. И потом, ведь все у нас устроилось? Нет, конечно, я совсем не против, чтобы получилось с первого раза, если будет не очень нудно и мрачно. Но надо смотреть на жизнь трезво, ты же понимаешь?

– Смотреть трезво! – сказал я. – Черт возьми, Барбара!

И запнулся – что тут надо говорить?

Такая вот получается история, и, если у тебя есть готовая шпаргалка, – подкинь мне. Так мало людей, с которыми можно поговорить, – вот в чем беда. Нет, все очень милы, но это не совсем то, что надо. А если чересчур задумываешься, начинаешь ударять по коктейлям. И это слишком большая роскошь – пьяницей я никогда не был.

Единственный вопрос – когда это может кончиться и кончится ли? Вот единственное, что меня пугает.

Тебе это может показаться глупостью. Но я видел других людей… возьми ту же миссис Гастингс из рассказа Барбары. Или моего пожилого приятеля в клубе. Неужели он начал с того, что хотел четыре раза жениться? Про себя я знаю, что не хотел, – я не из той породы, ты ведь знаешь.

И все-таки, допустим, ты встретил кого-то, кто относится к тебе как к человеку. И не считает, допустим, что ты туповат, если про «Американ Кэн Ко» знаешь больше, чем о том, кто что нарисовал. И допустим даже, этот кто-то намного младше тебя. В конце концов не это главное. Я ведь не донжуан. О разводе или о чем-нибудь подобном мы с Лайзой не думаем. Естественно, каждый живет своей жизнью – но с кем-то ведь надо поговорить? Конечно, таким человеком могла быть Салли. Моя вина. Но и Морин, понимаешь, это не просто что-то там из кордебалета. У нее свой, сольный номер. И когда узнаешь ее поближе, она в самом деле очень умненькая девочка.

В городе повсюду[50]

I

Я люблю его, и зимой, и летом. Но, пожалуй, больше всего люблю в разгар жары, когда на время включают пожарные колонки и ребятня бегает в брызгах воды. Именно тогда шум продолжается еще долго после наступления двенадцати, и, если выглянуть в окно, увидишь мужчину в рубашке с коротким рукавом, а рядом с ним – его толстую жену: посиживают перед магазином на кухонных стульях. Знаю, так не должно быть, но Нью-Йорк нравится мне таким.

Нет, родился я в Бруклине, но мало что помню из тех времен. Прежде чем я успел запомнить что-нибудь, мы переселились в Ист-Сайд. Отец был часовщиком – наверное, отсюда мое пристрастие к починке вещей. Он работал в «Логане» в начале Четырнадцатой, и я помню, как был разочарован, узнав, что ему принадлежит далеко не весь магазин. Он был швейцарцем, мама – ирландкой, так что во мне две разных стороны. Обычно они неплохо ладят, но порой ссорятся.

Теперь-то я знаю, что моего старика постигли разочарования, но в детстве этого не понимал. Он постоянно заводил разговоры о славном домике за городом, с курами, но так его и не завел. Один или два раза еще до моего рождения, а я появился довольно поздно, он пытался обосноваться в городке поменьше. Но всякий раз что-нибудь да случалось, и он возвращался в большой город. В сущности, он был не против, но считал неправильным растить тут детей. А мама всегда говорила, что это ее забота. И она успешно справлялась с нашим воспитанием и расцеловала меня в обе щеки, когда я получил серебряную медаль за чистописание в школе святого Алоизия. Я так и не сказал ей, что медаль мне досталась только потому, что я пообещал Джерри Тулу сделать из него котлету, если он пролезет вперед меня. Призы всегда получал он, и я решил, что пришло время принести один из них к нам домой и показать всем. Мой старик сделал для медали деревянную коробочку и вырезал на крышке мои инициалы. Времени у него ушло немало, работал он медленно, однако очень тщательно и остался очень доволен. Как и я.

Наверное, я не умею рассказывать истории, потому что, когда вдумываюсь, в голове все перемешивается. Когда спрашивают, каким был в те времена город, – что тут ответишь? Я, конечно, помню и трамваи на конной тяге, и газовые фонари на улицах, и путаницу проводов над головой, как безумную паутину, и большие белые фургоны. Но если задуматься, уже не знаешь, точно ты помнишь или нет. Мой отец носил пышные седые усы, похожие на крылья, и всегда надевал шляпу-котелок, отправляясь на работу. Он был круглее нынешних котелков, я узнал бы его из миллиона, но таких больше не делают. А когда мама пекла что-нибудь, по всему дому разносился чистый и свежий хлебный запах. Первый полицейский, которого я увидел в жизни, стоял под газовым фонарем и вертел дубинку перед животом. Мы называли его «мистер Райан», я считал его самым большим и великим человеком в мире. Да уж, такое не забывается. И это, и поливальные повозки, и бурые дни на улицах, и старая продавщица горячих каштанов со щеками красными, как яблоки, и зимний вечер под надземкой, когда лошади поскальзывались на льду.

Все-таки тогда город был не так велик. Помню время, когда «Утюг», небоскреб Флэтайрон, был самым большим, и приезжие покупали открытки с ним точно так же, как сейчас с Эмпайр-стейт-билдингом. Он вырос так, что мы почти не заметили, – устремился в небо. Никто не принимал решений на его счет, а он тянулся, как растущий парнишка, и вот вымахал. Я имею в виду город – да, город. Помню, как в дом вваливались мои рослые смеющиеся дяди-ирландцы, как передавали маму друг другу и целовали до тех пор, пока она не начинала раздавать им оплеухи. Для них она всегда была малышкой Кэти и птичкой, хотя принимала непосредственное участие в воспитании большинства братьев. Помню, как дядя Элли поступил в пожарную охрану и, чуть не лопаясь от гордости, пришел показаться нам в новенькой форме. Он был хорошо сложен, его каска выглядела внушительно. Он погиб во время большого пожара на верхнем этаже в одном из домов швейного квартала в тот год, когда мне исполнилось шестнадцать. Вся стена рухнула, словно камень, и тела достали из-под завалов лишь через два дня.

И все-таки им троим устроили похороны за счет пожарной части, и об этом написали во всех газетах. По-моему, от этого убитой горем маме только стало тяжелее – он был ее любимым братом. Я ехал вместе с ней в экипаже, и она сидела прямая, как палка, в новой траурной одежде. Потом она велела мне собрать газетные вырезки, и лишь ночью я услышал, как она плачет. Этот плач до сих пор отдается у меня в ушах, хотя прошло уже много лет.

Мой старик и дяди были вежливы друг с другом, но не слишком ладили. Отец любил посидеть после ужина на крыльце, покуривая большую трубку с серебряной крышкой и почитывая вечернюю газету. Человеком он был тихим, а когда приходили мои дяди, излучающие жизнь и веселье, слов у него находилось еще меньше, чем обычно, хотя он всякий раз посылал на угол за пивом. В доме он не держал ни капли виски, кроме как для медицинских целей, но любил паровое пиво от Шеффера, хотя я ни разу не видел, чтобы он пил его помногу. В тот день, когда он вернулся домой простуженным, мама приготовила ему тодди, но даже тогда он не стал пить. Мне было страшно видеть его в постели в дневное время, одетым в пижамную куртку с красной каймой. В детстве обычно не думаешь, что и твои родители могут заболеть или умереть. Это я помню. Но он выкарабкался и умер уже после того, как я женился.

Он любил Айлин, и она очень хорошо относилась к нему – это я буду помнить всегда. Обычно она называла его отец Вайсс и была разборчива в словах, а он всякий раз говорил: «Просто папа, mein liebliches Kind». И очень нежно гладил ее руку кончиками больших ловких пальцев. Это было уже после того, как не стало мамы, и вся ответственность легла на нас. Девочки делали, что могли, но конечно, к тому времени у них уже были свои семьи – у всех, кроме Нелли, а она не навещала его, если навещали остальные.

Сейчас это не считали бы зазорным – наверняка нет. Дети просят и умоляют, чтобы пойти в кино, а разве это не то же самое? Но для нас это было зазорным. Пожалуй, Нелли была моей любимой сестрой, похожей на дядей больше, чем мы, все остальные. Миловидной она не была, но в ней сидел черноволосый бесенок, и она первой из девочек выскочила замуж. До сих пор вижу, каким испуганным было ее лицо под фатой. Забавно для Нелли О’Мара, дикой ирландской розы. О’Мара – фамилия моего деда, она назвалась ею, когда сбежала со своим горе-пианистом и взялась показывать ноги публике. Как ни странно, отец особо не возражал – он придерживался европейских взглядов на театр. А мама была в ужасе, как и остальные девочки.

Я сам был в ужасе – из-за этого мне пришлось подраться с тремя парнями. А муж Нелли, Эд Мини, приходил и сидел на крыльце с таким видом, будто ему только что выдрали зуб, и все твердил, сколько всего он сделал для Нелли и как даже сейчас он хочет ее вернуть. Несомненно, человек он был хороший, но когда заводил разговоры, так и хотелось его пристрелить. Только когда у меня самого начались нелады, я понял, каково ему было.

Остальные девочки вышли замуж прилично и достойно – и Грейс, и Кэтлин, хотя о Карле Шумахере я никогда не был высокого мнения. Вечно он выглядел похожим на один из своих стейков из вырезки, но это дело Грейс, а не мое, а торговля мясом – хороший бизнес. Мы думали, что она могла бы найти себе кого-нибудь получше, но не знаю, как повернулось бы дело. Во время войны у него были неприятности, пока Карл-младший не погиб при Кантиньи. Наверное, он все неприятности забыл, но вряд ли забыл Карла-младшего. Они до сих пор держат снимок в гостиной, и форма теперь кажется странной. Но дела и у него, и у Джона Полларда – это муж Кэти – идут гораздо лучше, чем прежде. Между двумя семьями долгое время были трения из-за ножей для разделки мяса и салфеток с ирландскими кружевами. Ну Грейс всегда была прижимиста и делала все, лишь бы принизить Джона Полларда. Но вот приспичило ему стать директором у Ван Твиллера за шесть месяцев до того, как его отправили в отставку – видел я его кабинет. Он был из упорных, кто добивается своего, и не назначить его на этот пост не могли, хотя и пытались. Теперь у него есть благодарность в рамке, и она для него немало значит. Я знаю это, потому что он время от времени поглядывает на нее. Их младший учительствует в Хантере, и они этим очень гордятся.

II

Не могу сказать, что жилось мне плохо, хотя и не так, как я рассчитывал. Вот если бы я объединился с дядей Мартином – он всегда был умным малым! А я, так сказать, его любимцем. Но я терпеть не мог политическую канитель, даже когда он пробивался в районную администрацию. Думаю, он мог бы далеко пойти, но в муниципалитете выбрал не ту сторону. Это была непростительная ошибка. Потом, позднее, у него начались трудности – ну присяжные высказались против в ходе обоих процессов. Но эта история облетела все газеты, а такое прилипает к человеку надолго. Мой умный, сдержанный дядя! Я всегда помню, как он чуть пренебрежительно относился к остальным – казалось, он немного выпил, чтобы выглядеть дружелюбным, хотя на самом деле он не такой. А потом на суде он был уже стариком с брыластым лицом и сединами, и отвечал так же умно и сдержанно, как всегда, но благоприятного впечатления не производил. Потому что времена изменились, вот и все, но, с другой стороны, разве он мог действовать иначе? Это же было у него в крови – стремление выдвинуться всеми доступными ему средствами и вдобавок тащить за собой семью. Но я рад, что меня это не интересовало – хотя он помог мне занять первую должность.

Ну так вот, я был молод и силен, хоть вроде и не подумаешь. Собирался было пойти в полицию, когда вдруг подвернулась работа. Мой старик хотел, чтобы я пошел в бизнес по его стопам. Но я не горел желанием целыми днями копаться в мелких колесиках и пружинках, воткнув в глаз лупу. В те времена строили подземку – вот так я и начал. Для того времени платили неплохо, а я подумывал жениться на Айлин.

Удивительно, чем оборачивается работа в жизни человека. Ходишь себе по городу – знаю я, как это. Но я-то боˊльшую часть жизни проработал в самом низу. Об этом задумываешься нечасто – работа есть работа, где бы она ни происходила. Но если бы не тысячи людей, имен которых никто и никогда не слышал, проводящих жизнь под землей, города не было бы вообще или город был бы совсем не таким, как есть. Временами я размышляю об этом в ночную смену, когда наверху все затихает. Они ложатся спать – да, даже богатые и надменные, – а мы работаем. Трудно объяснить так, чтобы было понятно. Видишь место на улице, где настелены доски, такси сбавляет скорость, начинаешь чертыхаться. А внизу – бригада рабочих и огни.

В каком-то смысле это повод для гордости – быть частью такого дела, по крайней мере иногда. Кажется, будто люди, которые просто ходят по улицам, совсем другие и ничего-то они не знают. Мне трудно это объяснить, я не знаю, как выразиться. Но я рад, что занимался тем, чем занимался, даже если это означает сначала разменную кассу, а потом пенсию. Как для нас с Мартой.

Айлин всегда ждала от меня большего и, может, правильно делала. Но для молодого мужчины в расцвете сил управлять бригадой – все, чего только можно пожелать. И, если он в чем-то ошибается, надо показать ему в чем. Но когда я узнал, что происходит, я переломал всю мебель в квартире. Так и сделал. Все равно она меня не боялась, а то бы я ее убил. А она стояла холодная и надменная, с тем же видом, как когда я впервые увидел ее, – с видом женщины, которую никто и пальцем не тронул. Он появился как квартирант, потому что у нас была свободная комната, не понадобившаяся для ребенка, – блеклый, ушлый человечишка. По какой-то странной причине я не злился на него – по-моему, он все это время только и старался что вести себя пристойно. Но она всегда была тщеславной, а детей у нас не было.

Ну что ж, сделал он деньги, и немалые, прежде чем умер. Миссис Лоринг Мастерс, большой дом на Лонг-Айленде, дети в лучших колледжах – кроме одного, который покончил с собой. Когда ее дочь вышла замуж, я видел фото в газете, и выглядела она точь-в-точь как Айлин. Я не желал ей зла – желал большого счастья. И ее матери не желал зла, но гадал, прикасался ли к ней все-таки тот человек. В нашей юности были моменты, когда мы лежали рядом, и ничего лучше я не мог себе представить. Я-то знаю, потому что мужчины такое не забывают. И для нее это было то же самое. Но она хотела другого.

Не знаю, как все это выразить, – если бы я знал! Как объяснить, каково это – возвращаться домой на тихую улицу после ночной смены, чтобы ни души вокруг, если не считать цокающей копытами лошадки молочника, а ты устал до мозга костей, но при этом доволен? Как объяснить, каково это, когда повторяется изо дня в день? Город разрастается, а этого не замечаешь, пока однажды не идешь в парк и вдруг видишь, что здания обступили его со всех сторон, точно изгородь. Помню, как я разговорился с дядей Мэтью. Он тридцать пять лет прослужил в полиции, вышел в отставку в чине инспектора: кому же знать, как не ему. Ну он разговорился о том, что перемен много, и говорил дребезжащим старческим голосом о том, что на конце полицейской дубинки не меньше закона, чем во многих кодексах. Но толком ничего не сказал.

Это мне напомнило, как я однажды ходил в «Проктор», когда Нелли указали на афише. У нее здорово получалось, и хоть я сгорал от стыда, но не удержался и захлопал. И зрителям она тоже нравилась – все знали, что она с Третьей авеню, то есть одна из них. С тех пор мне случалось выдавать ей размен в окошко, и она меня не узнавала. Никто и никогда не смотрит на человека в разменной кассе, никто не знает, есть ли у него лицо. С какой стати мне беспокоиться об этом? А я, сказать по правде, и не беспокоюсь. Только посмеиваюсь, когда время от времени кто-нибудь узнает меня и удивляется: «Ба, Эд!»

Удалось ли мне хоть что-то до вас донести? Скорее всего, нет. Я видел Тедди Рузвельта пареньком только что с войны, и зубы у него были точно такие же, как на снимках. Обменялся рукопожатием с Джоном Макгро – и видел внезапную, слепящую ярость на его лице, когда из толпы кто-то крикнул: «Маггси!» Видел в зоопарке, как мэр показывает своему мальчонке белых медведей, – он был в странной черной шляпе, его никто не тревожил. Но с чего начать и чем закончить? Помню, как Джон Поллард, этот грамотей, однажды рассказывал мне про какой-то город в Европе, где только начнешь рыть – а под городом руины другого, а под этими руинами еще, и так далее, и они никак не кончаются. Вот это под силу понять любому жителю Нью-Йорка. Это город Джимми Уокера и рабби Вайса, Ла Гуардия, Дж. П. Моргана и кардинала Спеллмана, нового сильного подающего «Янки» и Кэтрин Корнелл. Он принадлежит ремонтным мастерам из телефонной компании и куколкам с Парк-авеню, тому типу, который торгует вразнос расписанием бегов, мальчишкам-хористам из кафедрального собора и всем таксистам в их машинах. Так как же мне сказать, чей именно это город? А я хотел бы знать.

Ну так вот, был у меня друг Луис Джордан, который нанялся в домашнюю прислугу. Мне поначалу казалось, что для мужчины это не работа, а сам он мне нравился. Столкнулся я с ним первый раз у Джо, в то лето, когда Айлин ушла от меня: очень достойный малый, вот только падок на выпивку. Но ею от него не пахло, и по виду было незаметно – по крайней мере в то время. Богач, на которого он работал, на лето закрыл свой дом и оставил его под присмотром Луиса и его жены. Достойный малый, как я и сказал, с мягкими, пухлыми ладонями и лицом чуть ли не как у священника. А его жена была маленькой и худой, очень приличной, в черном. Когда мы познакомились поближе, он время от времени стал приглашать меня к себе: пропустить стаканчик. Слушайте, голубчик, вы в жизни не видывали такой кухонной плиты – хоть вола зажаривай. Ну мы выпивали, а его жена раскидывала карты на меня, очень деликатно и уважительно, ведь она знала, что у меня неприятности. И вокруг нас и над нами был большой, роскошный, внушительный дом с картинами, изысканной мебелью, но живыми в нем были только мы, как мыши в сыре.

Однажды теплым воскресным днем он провел меня по всему дому. Ванна там была из мрамора, хотя похожа на пыльный камень, и хозяин оставил двадцать костюмов в шкафу, а с собой увез другие: не нагишом же он ходил там, куда уехал. Странное у меня чувство вызвали все эти костюмы на вешалках. А когда мы вернулись в кухню, оказалось, что миссис Джордан дорвалась до бутылки с джином и вытянулась на полу в очень приличной позе, но неподвижная, как труп. После этого я понял, в чем его беда, как он понял мою. Следующей зимой мне довелось проходить мимо этого дома. Там была расстелена красная дорожка, к дверям подъезжали шикарные экипажи. Дверь открылась, и я увидел Луиса Джордана – одетый во фрак, он стоял, как часовой на посту, и впускал гостей, и какие-то юнцы помогали ему. Распрекрасно он выглядел, совсем не как тот малый без воротничка, с которым мы пили на кухне. А миссис Джордан наверняка тоже помогала принимать дам. Ну дело это давнее, и того дома уже нет.

III

Чудного я тоже насмотрелся, это уж точно. Высунул голову из люка и увидел шесть слонов: они вышагивали по Восьмой авеню, держа друг друга за хвосты. Просто их вели на цирковое представление в «Мэдисон-сквер-гарден», но увидишь такое – не захочешь, а всполошишься. Потом был еще бар, куда часто захаживали лилипуты. Названия не помню, но я завалился туда однажды ночью и решил, что спятил, когда ко мне обернулось столько крошечных лиц. Насмотрелся я и всякого другого. Видел, как рассыпали серпантин и рваную бумагу с высотных зданий, видел мельком лицо человека, которому устроили такой прием. Это лицо могло быть чье угодно, но оно казалось белым и ошеломленным. А через неделю никто бы и не вспомнил, как его звали.

Я часто ходил на спортивные матчи вместе с Мартой, и это тоже то еще было зрелище, когда начинались дополнительные иннинги, зрители сидели напряженные и на инфилде начинали расти тени. Ее брат год играл в «Джайентс», его прозвали Шведом Нансеном – рослый блондин с медлительным говором. В свое время подавать он мог наравне с лучшими, но ему больше нравилась работа в поле – странно для мужчины. Помню, как он выбил девятерых игроков «Кабс» в пяти иннингах и какой тогда рев стоял на трибунах. Но на следующий год его подвела рука, и тут уж ничего нельзя было поделать. Какое-то время он играл за Атланту – ему посоветовали пожить на юге, а потом забросил игру и занялся фермерством, и теперь каждое Рождество шлет нам ящик пекана. Но его рекорд все еще в учебниках, как и та игра, где он побил Александера. Я был бы рад снова повидаться с ним, ведь я всегда относился к нему с уважением, но теперь уже сомневаюсь, что мы еще свидимся.

Она была мне хорошей женой, Марта, и никогда не стыдилась мужчины, который зарабатывает ручным трудом, хоть про меня уже такое не скажешь. Одно время у нас завелись деньги, и это было и хорошо, и нет. Она отложила пятьсот долларов, и этот проныра Эйб Ливис посоветовал нам, что купить. Поначалу мне было не по себе в шикарной конторе, но скоро я понял, что мои деньги ничем не хуже, чем у других. И все же, хоть я ничью работу не осуждаю, по-моему, не дело это для мужчины – только и смотреть, как меняются цифры на доске. Какое-то время они думали, что мне везет, потому что те дни для них вообще не имели смысла. И я, сказать по правде, сам так думал. Мужчины в костюмах, сшитых на заказ, спрашивали у меня советов и следовали им. В то время они последовали бы и советам от коня, если бы конь выигрывал на рынке. Ну вот, было сорок тысяч долларов, а потом они превратились в ничто, так что можно сказать, что мне довелось побыть богачом. Отвлекает от работы – вот и все, что я могу сказать. Но все же мы купили котиковую шубу для Марты и стиральную машину.

Если я расскажу вам про Эйба Ливиса, значит, и он станет частью этой истории. Это был не человек, а резиновый мяч, скачущий вверх-вниз по тротуарам. Я повидал его тощим и жалким, аж сердце разрывалось, повидал и круглым, пухлым, с полными карманами сигар. Усмирить этого человека можно было лишь одним способом – убив его. Но как же он обожал запах и вкус большого города! За это я многое прощу. Нет, обожал он не мой город, а Пятую и Парк-авеню с богачами – большой сияющий магазин игрушек, где все выставлено на продажу. Его прямо-таки бодрила возможность заплатить долларов двадцать за пару театральных билетов и опоздать к началу. Но и это тоже одна из частей.

Так, теперь – те кварталы и места, которые я никогда толком не видал. Не так давно я навестил внучатого племянника Фрэнсиса. Окончил интернатуру, женился на еврейской девушке – хорошенькой умнице, и поселились они в квартире на Гранд-Конкорс. Выйдя от них, я прошел кварталов двадцать, и это было как в другом городе. Однако он не мог быть никаким другим. Не мог.

Не знаю, может, это из-за двух рек – хотя я знал капитана «Майкла Т. Маккиллана», хороший он был человек, объяснял, что его работа – заводить в доки большие, гордые лайнеры. Или, может, это из-за климата – ясной осени и слякотной зимы, жаркого лета и весны, которая является с полными тележками цветов и трогает до глубины души. Здоровый климат, как я всегда считал, хотя другие, возможно, иного мнения. Вот когда мы с Мартой только поженились, летом мы ненадолго уехали аж в Фар-Рокэуэй. Перемена обстановки, здоровью на пользу, но я заметил, что мы были рады вернуться туда, где все улицы знакомы. Не знаю, не могу сказать… мне трудно объяснить.

Ну так вот, еще старение. Но мы очень комфортно устроились. Многие уезжают – к примеру, во Флориду, а потом шлют оттуда открытки, расписывая, как прекрасно им живется. Нисколько не сомневаюсь, что так и есть, если им нравится, но не думаю, что от этого они стали выглядеть моложе. Один мой друг, голландец, ушел на пенсию, оставил свою гастрономию и поселился с внучкой в Уайт-Плейнс. Дом хорош, ничего не скажешь, и лужайку он содержит в полном порядке. С этим я его и поздравил. А он посмотрел на меня с горечью в глазах. «А как же, Эд, – сказал он, – все хорошо. Но нельзя же целыми днями стричь газон. Знаешь, бывают ночи, когда я проснусь и надеюсь услышать шум надземки. Но не слышу и понимаю, какой я старый. Эд, я бы десятку отдал, если бы сейчас вошла миссис Берк, ну та, дотошная, и заявила, что больше не станет мириться с таким обслуживанием». А потом пришла его внучка сказать, что ему пора вздремнуть, и хотя она была очень вежлива, я понял, что мне пора. Слава Богу, от этого я избавлен, ведь у нас ни ребят, ни котят.

В квартире прохладно, а если дует ветер, то и к нам задувает. И всегда есть на что посмотреть – то мальчишки гоняют мяч на улицах, кричат под фонарями летними вечерами, то такси остановится у дома напротив и выйдет молодая женщина с голыми руками. Тамошний швейцар Фил Келли – один из моих друзей, хотя родом он из Ольстера. Вот удивились бы там, в том доме, если бы знали, что мне про них известно. Я не про какие-нибудь гадости – просто странные обстоятельства, разные мелочи. Надеюсь, та симпатичная брюнеточка все-таки выйдет за молодого человека в очках. Он надежнее, чем другой, хоть тот и одевается лучше. Надо бы ей объяснить, да только вот как?

От дома моего детства не осталось ни следов, ни даже места. Как и от дома, где я жил с Айлин. А в прошлом году, когда я ездил на кладбище, мне понадобился час, чтобы найти могилу дяди Мартина, хотя ее содержат прилично и он был известным человеком.

Казалось бы, все это должно печалить, но нет, нисколько. В каком-то смысле даже удобно быть, как пыль в воздухе. Мне трудно объяснить, и все-таки я именно об этом. Прошлым летом я ходил на ярмарку – вот было зрелище, это уж точно. Толпы народу, горделивые строения со всех стран земли и горны, трубящие «В городе повсюду»!

Когда мы там побывали, шел день какого-то штата, приехал губернатор штата, и ему с сиренами расчищали дорогу. Какой это был штат, не помню, но разницы нет. И его встречали в цилиндрах, и все были сплошная любезность. А сама ярмарка его поглотила, и, если не считать приезжих из его штата, никто не знал, что он там, и никому дела не было. Вот так это и пришло мне в голову, пока я с усталыми ногами сидел на скамье, – так и пришло. Потому что все они проезжали мимо меня, богатые, важные и надменные, а впереди выли сирены. И все же это был не город, и когда ярмарка закончится, в городе еще останется много таких, кто ее даже не видел. Там было на что посмотреть, но эти люди и без ярмарки не скучали в жизни.

И так обстояло дело с большинством таких, как мы, и с самим городом. Потому что этот город – не мэры, не миллионеры и не президенты, хотя я как-то проходил мимо президентского дома и видел, как он заходит в дверь. Этот город – мой дядя Элли и мой дядя Мэтью, мой друг Луис Джордан и моя сестра Нелли О’Мара, мальчишки из моей компании и парни, погибшие под землей. Это скромные, только что поженившиеся пары, покупающие кольца с орехами в булочной на углу, и охранники, разгуливающие по музеям, пухлые коротышки и чистюли; это воры во время утренних облав и порядочные люди вроде моего отца, которые живут и умирают незамеченными. Город – вот это все, и луна в конце улице, где не ожидаешь увидеть луну.

Я сказал: «Марта, похоже, я устал», – и она отвела меня домой. А на следующий день, когда мне так и не полегчало, позвонила моему внучатому племяннику Фрэнсису. Он был очень добр ко мне, и хотя некоторые боятся больниц, это не про меня. Комната хорошая, солнечная, вернее, палата, и сестры очень внимательны к старику. Я лежу на спине и вижу со своего места реку.

Так что раз уж так вышло, я рад, что так вышло. Разве не глупо было бы уехать куда-нибудь в Уайт-Плейнс и умереть там? Едва ли в чужих местах умирать будет легко – человеку, который повидал то же, что и я. Мне известно, что есть и другие большие города. Дневная сиделка родом из Лондона, и мы говорили о нем.

Я родился в Бруклине, но потом мы переехали в Ист-Сайд. Я помню хлеб, испеченный моей матерью, и Эмпайр-стейт-билдинг, когда он был еще новеньким. Вы вот не помните Шведа Нансена, хотя его рекорд попал в книгу, а я помню. Не помните Мартина О’Мара, а он часть города. Не помните «Логан» на Четырнадцатой улице, а это был прекрасный большой магазин.

Когда город сотрут с лица земли, сбрасывая бомбы с самолетов в небе, останется огромный призрак. Когда он исчезнет, пусть лучше нахлынет море и затопит его, ибо подобного ему больше никогда не будет в человеческой истории.

Очарование[51]

В молодости я читал много, а теперь книги меня только злят. Мэриан без конца носит из библиотеки, и случается, я беру и прочитываю несколько глав, – но рано или поздно натыкаешься на такое место, что с души воротит. Не в смысле похабщины – а просто глупость, где люди ведут себя так, как в жизни никогда не ведут. Правда, читает она все больше про любовь. А это, пожалуй, самые плохие книги.

И что я совсем не могу взять в толк – денежную сторону. Чтобы выпить, нужны деньги, чтобы с девушкой гулять, нужны деньги, – по крайней мере таков мой опыт. А в этих книгах люди будто изобрели особые деньги – их тратят только на вечеринки и путешествия. Остальное время по счетам платят, судя по всему, вампумом.

Конечно, в книгах часто встречаются и бедные люди. Но тогда уж до того бедные, что оторопь берет. И часто, когда дело уже совсем швах, вдруг откуда ни возьмись хорошенькое наследство, и новая жизнь открывается перед ними, как красивый тюльпан. Да… я получил наследство только раз в жизни и знаю, что я с ним сделал. Оно меня чуть не угробило.

В 1924 году умер в Вермонте дядя Баннард, и когда его состояние перевели в деньги, Лу и мне досталось по 1237 долларов 62 цента. Муж Лу вложил ее деньги в торговлю недвижимостью Большого Лос-Анджелеса – они живут на Западном побережье – и, кажется, поместил их удачно. Я же свои взял, уволился из фирмы «Розенберг и Дженингс», галантерея и механические игрушки, и переехал в Бруклин: писать роман.

Теперь, когда вспомнишь это, оторопь берет. Но в ту пору я был помешан на чтении и писательстве и сочинял кое-какую рекламу для фирмы, очень удачно. Тогда все наперебой кричали о «новых американских писателях» и дело казалось беспроигрышным. Я не попал на войну – когда она кончилась, мне было семнадцать – и в колледж не попал из-за смерти отца. В сущности, после школы я мало делал того, что было бы мне по душе, хотя галантерейное дело – дело не хуже других. Поэтому как только появилась возможность вырваться на волю, я вырвался.

Я решил, что на 1200 долларов легко проживу год, и сперва подумал о Франции. Но тут началось бы занудство – учить их язык, да еще дорога туда и обратно. Кроме того, я хотел находиться поблизости от большой библиотеки. Я задумал роман об Американской революции, ни больше, ни меньше. Я прочел «Генри Эсмонда» не знаю сколько раз и хотел написать книгу наподобие его.

Надо думать, Бруклин для меня выбрали мои новоанглийские предки. Да, конечно, они были пионерами – но, боже мой, до чего они ненавидели всякий риск, кроме крупного! И я такой же. Когда я иду на риск, мне необходим порядок в мыслях.

Я решил, что в Бруклине буду так же избавлен от общества, как где-нибудь в Пизе, только здесь гораздо удобнее. Я знал, какого размера должен быть роман – для нескольких книг я произвел подсчет, – и купил сколько надо бумаги, подержанную машинку, резинки и карандаши. На это ушли почти все наличные. Наследство я поклялся не трогать, пока не примусь за работу. Но в тот солнечный осенний день, когда я сел в метро и поехал за реку искать квартиру, я чувствовал себя великолепно – честное слово, так, будто отправился на поиски клада.

В Бруклин меня завели, может быть, и предки, но вот почему я попал к миссис Фордж – совсем уж нельзя понять. Старый Сражатель Саутгейт, тот, которого беспокоили ведьмы, вероятно, сказал бы о ее доме, что это демонская западня, нарядившаяся цветником. И, оглядываясь назад, не могу утверждать, что он ошибся бы.

Миссис Фордж открыла дверь сама – Сирины не было дома. Они давно говорили о том, чтобы дать объявление в газету, но так и не собрались; а повесить его на стену они, естественно, не желали. Я никогда бы не позвонил к ним в дверь, если бы дом не показался мне именно таким, о каком я думал. Тем не менее, когда она ко мне вышла, я счел, что ошибся. И знакомство наше началось с того, что я попросил прощения.

На ней было черное шелковое платье с белыми кружевными манжетами и воротником – словно она собралась ехать в коляске, с визитом. Стоило ей заговорить, я сразу догадался, что она южанка. У них у всех был такой голос. Описать его мне все равно не удастся. Нет ничего хуже подвыва южан – даже гундосый новоанглийский выговор приятнее. Но у них этого подвыва не было. Их голоса навевали мысли о солнце, неспешных послеполуденных часах и ленивых реках – и о времени, времени, времени, просто текущем как поток, никуда в особенности, но веселом.

Видимо, ей понравилось, что я попросил прощения: она пригласила меня войти и дала кусок фруктового пирога с лимонадом. Я слушал ее разговор, и чувство возникало такое, как будто я долго был замерзшим и только-только начинаю согреваться. В леднике всегда стоял кувшин лимонаду, но девушки охотнее пили кока-колу. Я видел, как они пили ее, придя с метели морозной зимой. Они вообще не уважали холод и потому делали вид, что его как бы не существует. Это было в их характере.

Комната оказалась точно такой, какую я хотел, – большая и солнечная, она выходила на маленький задний двор с останками декоративного кустарника и какой-то долгомерной травой. Забыл сказать: дом стоял в старом переулке, недалеко от Проспект-парка. Впрочем, неважно, где он стоял. Его, наверно, уже нет.

Знаете, мне пришлось собрать всю мою храбрость, чтобы спросить у миссис Фордж о цене. Она была очень вежлива, но почему-то я чувствовал себя ее гостем. Не знаю, будет ли это вам понятно. А она не смогла мне ответить.

– Видите ли, мистер Саутгейт, – сказала она мягким, кротким, беспомощным голосом, льющимся неудержимо, как вода, – очень жаль, что вы не застали мою дочь Еву. Когда мы приехали сюда, чтобы моя дочь Мелисса училась живописи, моя дочь Ева поступила на коммерческую должность. И как раз сегодня утром я ей говорю: «Ева, милая, представь себе, что Сирина отлучилась и приходит какой-нибудь молодой человек поинтересоваться этой комнатой. Ему надо что-то отвечать, деточка, и я буду в очень неудобном положении». Но тут мальчики на улице подняли крик, и я даже не расслышала как следует ее ответа. Так что, если вы спешите, мистер Саутгейт, я просто не знаю, как нам быть.

– Я могу оставить задаток. – К этому времени я успел заметить, что в черном шелке дырка и что на ней стоптанные бальные туфли – неправдоподобно маленькие. И все равно выглядела она как герцогиня.

– Да, наверно, можете, мистер Саутгейт, – ответила она без всякого интереса. – Вы, северные джентльмены, все такие деловитые. Я вспоминаю, как говорил перед смертью мистер Фордж: «Зови их ч… янки, Милли, если тебе угодно, но нам надо жить с ними в одной стране, а я среди них встречал и безрогих». Мистер Фордж любил пошутить. Так что, понимаете, мы привыкли к северянам. Мистер Саутгейт, вы случайно не родственник Саутгейтам из Мобила? Сейчас ваше лицо на свету, и мне кажется, вы чем-то на них похожи.

Я не стараюсь воспроизвести ее выговор, он был едва слышен, почти незаметен. Но речь текла именно так. Не только у нее, у дочерей тоже. В этом не было нервозности, и они не старались произвести впечатление. Разговаривать им было так же легко и покойно, как большинству из нас молчать; а что разговор никуда не вел – так они к этому и не стремились. Он был как наркотик – он превращал жизнь в сон. А жизнь, конечно, не сон.

В конце концов я просто отправился за вещами и въехал. Я не знал, сколько я плачу и какая еда будет включена в плату, но почему-то чувствовал, что все в должное время обозначится. Вот как подействовали на меня полтора часа в обществе миссис Фордж. Однако я твердо решил достигнуть ясности с «моей дочерью Евой», судя по всему распоряжавшейся делами семьи.

Когда я вернулся, мне открыла Сирина. Я дал ей пятьдесят центов, чтобы завоевать ее благосклонность, и она невзлюбила меня сразу и навсегда. Она была маленькая, черная, высохшая, с маленькими глазками-искрами. Не знаю, сколько она у них прожила, но мне представлялось, что она растет на семье, как омела, с незапамятных времен.

Когда она запевала на кухне, у меня было чувство, что она насылает на меня персональное проклятье. «Птичка сладкая моя, – заводила она речитативом, – со сладкой птичкою моей никто не улетит. Старый коршун крылья расправлял – хлоп, хлоп, – охотник с ружьем его увидал – хи, хи, хи, – старого коршуна стрелял, мою птичку сладкую не поймал».

Я прекрасно понимал, кто такой старый коршун. Это может показаться смешным – но ничего подобного. Это было жутко. Ева не понимала меня: они относились к Сирине отчасти как к неизбежному неудобству, отчасти как к трудному ребенку. Я не могу уразуметь их отношение к слугам. Дружеское и вместе с тем величественное. Это противоестественно.

Может создаться впечатление, что я избегаю говорить о Еве. Сам не знаю, почему так получается.

Я разобрал вещи и устроился вполне уютно. Моя комната была на третьем этаже, в глубине, но я слышал, как возвращались домой девушки. Сперва дверь, потом шаги, потом голос: «Милая, до чего же я устала, еле тащусь», и отзыв миссис Фордж: «Да, милая, отдохни, пожалуйста». И так три раза. Я немного удивился, почему они так устают. Позже я уяснил, что это просто так говорится.

А потом заводила свою речь миссис Фордж, и вся усталость куда-то девалась. Они очень оживлялись, и было много смеха. Мне стало неуютно. Потом я заупрямился. В конце концов, я же снимаю комнату.

Поэтому, когда ко мне постучалась Ева, я только буркнул: «Войдите», примерно как горничной. Она открыла дверь и нерешительно остановилась на пороге. Может быть, Мелисса поспорила с ней, что она не осмелится.

– Мистер Саутгейт, если не ошибаюсь? – произнесла она с сомнением, словно я мог оказаться чем угодно, вплоть до облака или комода.

– Доктор Ливингстон, насколько я понимаю? – ответил я. На стене висела старая картина: посреди джунглей из папье-маше чинно встречаются двое британцев. Но надо отдать ей должное: она поняла, что я дерзить не собирался.

– Мы, наверно, подняли страшный шум, – сказала она. – Но это больше Мелисса. Ее не сумели как следует воспитать. Вы не составите нам компанию внизу, мистер Саутгейт? Мы не ведем себя как ненормальные. Мы просто шумим так.

Она была темноволосая, только, знаете, с белой кожей. Есть такой цветок фризия – когда лепестки у нее совсем белые, они как раз цвета ее кожи. У него сильный аромат – сильный и в то же время призрачный. Он пахнет, как весна, населенная призраками, в предвечерние часы. И есть такое слово очарование. Оно тут было.

У нее были мелкие белые зубы и розовые губы. И одна большая веснушка в ямке под горлом – не знаю, как ей удалось обзавестись всего одной. Луиза была красавица, а Мелисса художница. Так они распределились. Я не мог бы влюбиться в Луизу или в Мелиссу. Однако мне нравилось видеть их вместе – трех сестер, – мне хотелось бы жить в большом прохладном доме у реки и всю жизнь употребить на то, чтобы видеть их вместе. Какие дурацкие мысли бывают в молодости. Я двоюродный брат с Севера, управляющий имением. С этим я отправлялся ко сну каждую ночь, месяц за месяцем.

Миссис Фордж там не было, Сирины тоже. Имение было обширное, тянулось на мили и мили. Земля большей частью неважная, негры совсем обленились, но я заставлял их работать. Я вставал спозаранку, в тумане, и проводил целый день в седле, надзирал и планировал. Но всегда возвращался на усталой лошади по цветочной аллее, а они ждали меня на веранде, трое в белых платьях, вместе, как букет.

Встречали меня ласково, потому что устал, и я поднимался в комнату, выходившую на реку, чтобы переменить распаренную одежду и умыться. Потом Ева присылала мне бокал прохладительного с листиком мяты, и я его не спеша выпивал. После ужина, если я не занимался счетами, они пели или мы все играли в какую-то глупую игру с костяными фишками. Думаю, что боˊльшую часть этого я заимствовал из книг, но все представлялось мне очень жизненным. Вот в чем беда с книгами – ты из них заимствуешь.

Мы часто доживали до старости, но она нас почти не меняла. Время от времени остальные сестры выходили замуж, а иногда я женился на Еве. Но у нас никогда не было детей, и никто из нас не уезжал оттуда. Я по-прежнему работал как вол, они это ценили, а я был доволен. Сперва у нас было порядочно соседей, но они мне надоели. Тогда я превратил плантацию в остров на реке, куда можно добраться только на лодке, – стало удобнее.

Понимаете, это была не мечта, не что-то такое сахарное. Я это просто выдумал. К концу года я лежал без сна часами, все выдумывал – и почему-то это совсем не надоедало. Еве я, в общем, ничего не рассказывал, даже когда мы обручились. Может быть, от этого что-то изменилось бы, но едва ли.

Она была не из тех, кому рассказываешь свои мечты. Она в мечте пребывала. Не в том смысле, что она была возвышенная, роковая или бесплотная. Я обнимал ее, она была теплая и живая, от нее можно было иметь детей – так уж устроена жизнь. Но дело не в этом, совсем не в этом дело.

У нее и воображения было маловато. Как и у всех у них. Они просто жили, как деревья. Не планируя, не предусматривая. Сколько я потратил часов, объясняя миссис Фордж, что, если у тебя есть десять долларов, это не просто десять долларов, это сумма, которую можно поместить в сберегательный банк. Она слушала очень вежливо. Но для нее десять долларов были всего лишь тем, что расходится. Они считали, что иметь деньги – очень хорошо, но так же хорошо, они считали, иметь красивый нос. Деньги для них были чем-то вроде дождя – он проливается или не проливается, – и знали, что заставить его пролиться никак нельзя.

Уверен, что они никогда бы не переехали на Север, если бы не какая-то смутная семейная тяжба. По-моему, они сами часто недоумевали насчет нее. Я слышал разговоры о тяжбе десятки раз, но так и не уловил ее сути – она как-то касалась железнодорожной ветки к скипидарному заводу и кузины Беллы. «Кузина Белла вела себя некрасиво, совсем забыла о манерах, – мирно говорила миссис Фордж. – Она не оставила нам никакого выхода, Баннард… ну просто никакого». И тут вступали сестры. Мне кажется, что деньги для поездки на Север они добыли, продав землю скипидарному заводу, – но даже в этом я не уверен.

Во всяком случае, золотые грезы у них были – как же иначе? Луиза станет великой актрисой, Мелисса – великой художницей… а Ева… Не скажу, чего именно ожидала Ева, – даже теперь не скажу. Но чего-то особенного. И все это должно прийти без настоящего труда, пролиться из облака. Ну да, Мелисса и Луиза ходили на курсы, а Ева на работу, но это, чувствовалось, только полустанок. Переждать, пока прольется облако, просыплет манну.

Но к чести их, они как будто не огорчались, что их грезы разлетаются прахом. Всерьез огорчался один человек – я.

Потому что я им верил – поначалу. Как же иначе? Моя выдумка была не совсем выдумкой. Они жили на острове – острове посреди Бруклина, – на клочке страны, который привезли с собой. К ним ходили гости – студенты-художники и прочие, и доме всегда было полно молодежи. И, попав в дом, они покорялись его власти. Сирина подавала на ужин холодную ветчину, а ты, глянув в окно, с удивлением видел снег: ведь оно должно быть открыто, а в нем южная ночь. Не знаю, каких жильцов они пускали прежде, но при мне нас было только двое: мистер Бадд и я. Он был толстенький чиновник, очень респектабельный и жил здесь из-за кормежки, потому что Сирина была великолепной, расточительной стряпухой.

Да, я верил, верил всему. Это было как колдовство. Это было очарование. Я верил всему, что они говорили, я видел, как они возвращаются в Чантри, три знаменитые сестры со своими выдающимися мужьями, – точно герои сказки.

Завтракали мы все вместе, но много говорил при этом один мистер Бадд. Мать и сестры вполне оживали только к середине дня. За завтраком ты видел их сквозь вуаль. Глядя на Еву, я иногда чувствовал сердцебиение: так смотришь на нераскрывшийся цветок в оранжерее и ждешь, затаив дыхание, когда распустится это закрытое таинственное нечто. Причина, видимо, была в том, что она долго пробуждалась.

Потом мистер Бадд и девушки уходили, потом убирали мою постель, я поднимался к себе и садился работать. Я не распространяюсь о своем романе, но работал я над ним усердно. Я начертил на картоне таблицу с 365 квадратиками и каждый день вычеркивал по одному.

Обедал я в городе, после чего гулял. Человек нуждается в физических упражнениях, а это упражнение бесплатное. Потом я опять работал, а потом возвращались они. После их возвращения я не мог работать – это удавалось только в первые месяцы. Но я старался не прислушиваться к шагам Евы.

Первый раз я поцеловал Еву в новогоднюю ночь. Один из поклонников Луизы принес красное вино, мы пели и баловались. Сирину на вечер отпустили; мы с Евой пришли на кухню за чистыми бокалами. Нам было весело, и это получилось само собой. Я и вспомнил об этом только к концу следующего дня, когда мы все вместе пошли в кино. И тут я вдруг задрожал, как будто от воспоминания начался озноб, она спросила: «Милый, что с тобой?» – и ее ладошка очутилась в моей руке.

Так у нас началось. И в тот вечер я начал выдумывать плантацию на реке. Я не дурак и кое-что повидал в жизни. Но эту девушку я держал за руку весь январь, февраль и почти весь март, прежде чем поцеловал ее снова. Она не стеснялась, не ломалась, не сопротивлялась. Мы будто плыли в одной лодке по течению, и так приятно было смотреть на нее, находиться рядом с ней, что ничего больше не было нужно. Боль еще не началась.

И однако все эти месяцы что-то возилось, возилось во мне, гнало из лодки, гнало с реки. Понимаете, не моя это была река. Никогда не была моей. И какой-то частью я это понимал. Но когда любишь, здравый смысл отнимается.

К концу марта роман был написан больше чем наполовину. Два месяца я отвел на редактирование и хождение по издательствам – разумный, мне казалось, срок. А однажды вечером – он был холодным – мы с Евой пошли гулять в парк. Вернулись, миссис Фордж дала нам горячего какао – сестры почему-то улеглись раньше – и, пока мы пили, уснула в своем кресле. А мы поставили чашки, словно это был сигнал, и поцеловались – в доме было очень тихо, и сквозь долгий поцелуй мы слышали ее дыхание, будто это дышал сам сон.

А утром я проснулся, и воздух был теплым, кусты во дворе оделись листьями. За завтраком Ева была такая же, как всегда – закрытая и таинственная, и я был таким же, как всегда. Но, сев за работу, я погрозил кулаком старому Сражателю Саутгейту, тому, которого беспокоили ведьмы. Потому что я женюсь на Еве, и пошел он в болото.

Говорю вам, они не планировали и не предусматривали. Я откровенно объяснил миссис Фордж свое положение – финансы и прочее, – и они восприняли это с большим удовольствием.

Все были добры и взволнованы настолько, насколько возможно, – все, кроме Сирины. Она просто не желала верить и пела много нового о коршунах. И почему-то я почувствовал себя еще более странно, чем всегда. Я знал, что Сирина меня ненавидит, но я знал, что она человек реальный. Ее я мог понять, она стояла на земле. А остальных я любил, но не понимал и порой не вполне был уверен в том, что они реальны. Это относится и к Еве, хотя мы любили друг друга.

Я мог целовать ее, но когда целовал, не был уверен, что она непременно тут. Это не холодность, а просто другой климат. Я мог часами рассуждать о том, что мы будем делать, когда поженимся, и стоило мне остановиться, она просила: «Говори, милый, мне так приятно тебя слушать». Но так же приятно ей было бы, если б я пел. Честное слово, я не рассчитывал, что она поймет галантерейное дело или хотя бы литературное. Но иногда мне попросту казалось, что мы говорим на разных языках. Конечно, глупость – ведь она была не иностранка.

Помню, однажды вечером я на нее рассердился, узнав, что она до сих пор переписывается со своим кавалером на Юге и даже не обмолвилась о нас. Она раскрыла глаза.

– Милый, – сказала она самым рассудительным тоном, – ведь я не могу вот так вдруг оборвать нашу переписку с Ферфью. Мы с Ферфью всю жизнь были как бы жених и невеста.

– Теперь ты моя невеста.

– Я знаю, – сказала она. – Поэтому я и не могу оборвать переписку. Если бы он узнал, что я перестала ему писать, потому что я твоя невеста, его бы это ужасно ранило.

– Подожди, – сказал я, не понимая, кто из нас сумасшедший, – мы с тобой поженимся?

– Конечно, милый.

– Тогда при чем здесь этот Ферфью? Ты моя невеста или его невеста?

– Конечно, я твоя невеста, милый, и мы поженимся. Но Ферфью нам почти как родственник, и мы с ним давным-давно помолвлены. А так вот вдруг порвать – по-моему, грубо и некрасиво.

– Не верю я. Не верю ни в каких Ферфью. Такую невидаль только в колбах выращивают. Какой он из себя?

Она надолго задумалась.

– Он симпатичный, – сказала она наконец. – Но у него такие черные усики.

Мне удалось, однако, выяснить, что он владеет скипидарным заводом и почитается у них в Чантри кем-то вроде Рокфеллера. Я давно свыкся с мыслью, что ни у кого в Чантри нет денег, стоящих того, чтобы их пересчитали, и это была для меня неприятная новость. После нашего разговора Ферфью пытался приставать к плантации на новеньком катере с красно-белым тентом, и я неоднократно предостерегал его охотничьим ружьем.

А потом начались денежные дела. Когда любишь девушку, хочется делать ей подарки, хочется вести себя правильно. Видит бог, Ева не была выжигой – она так же обрадовалась бы бутылке лимонада, как паре заграничных перчаток. С другой стороны, и паре перчаток обрадовалась бы так же.

С работой я укладывался в расписание, с деньгами мне не удавалось. Каждую неделю я немного перебирал. Говорю вам, люди в книгах не понимают про деньги. Те, кто их пишет, могут рассказать, каково быть нищим. Но они не расскажут, каково это, если у тебя есть чем прикрыть наготу и утолить голод, а заветное чувство твое зависит от денег, которых нет.

Конечно, я мог бы вернуться к галантерейному делу, а Ева – работать и дальше. Девять человек из десяти с этим бы примирились. С этим не могло примириться мое отношение к Еве. Так бывает.

Я хотел бы явиться к ней… ну, наверно, избавителем. Принцем, кузеном с Севера, спасающим плантацию на реке. Я не желал довольствоваться тем, что есть, мне нужно было все. Очарование не берут со скидкой. Так я к этому отношусь.

Кроме того, я вложил в роман восемь месяцев работы, и мне казалось неразумным все это выбросить. Он мог стать лесенкой к выходу. Мог бы стать.

Ева никогда не сетовала, но и не понимала меня. Только говорила, что мы все могли бы уехать к ним и жить в Чантри. Но не такой я человек. Если бы дело шло только о плантации на реке! Нет, теперь я знал Чантри так, как если бы там родился, и делать мне там было совершенно нечего. Разве поступить к Ферфью на скипидарный завод. Вот была бы прелесть!

Постепенно выяснилось, что и у Форджей завиднелось дно кошелька. Узнавать это приходилось обиняками – о таких предметах у них прямо не говорили. Но когда ты тратишь то, что у тебя есть, рано или поздно «есть» превращается в «нет». Только почему-то их это всегда удивляло. Жаль, что я не так устроен.

Была уже середина июля, и как-то днем в субботу, вернувшись домой, Ева сказала, что ее уволили из конторы. Сокращают штаты. А я как раз занимался своими счетами и, услышав ее новость, захохотал так, что, казалось, не смогу остановиться.

Сперва она удивилась, потом засмеялась сама.

– Милый, – сказала она, – от тебя умереть можно. Ты все воспринимаешь очень серьезно. А то вдруг – совсем несерьезно.

– Это старый обычай северян, – сказал я. – Называется «Смейся, паяц». Ева, скажи ради бога, что нам делать?

– Ну что, милый, я, наверно, могу подыскать другое место. – Она ни разу не сказала, что это зависит от меня. И ни за что бы не сказала. – Но мне эти конторки немножко опротивели. А ты как думаешь, милый, мне надо искать другое место?

– Родная моя, – сказал я, продолжая смеяться. – Главное – мы с тобой, все остальное не имеет значения.

– Это очень мило с твоей стороны, – сказала она с явным облегчением. – Я и сама так думала. А когда мы поженимся, мы все прекрасно устроим для Луизы и Мелиссы, правда? И для мамы, конечно, – потому что она просто не выносит кузину Беллу.

– А как же. Как же. Вот поженимся и все устроим. – И мы пошли во двор полюбоваться кустами. Но в ту ночь Ферфью причалил свой катер к южной оконечности острова и высадился на сушу. Он разбил там лагерь, и всю ночь я видел в бинокль его костер.

Следующие два месяца я не сумею описать связно. Мечта и действительность совершенно перепутались. Мелиссе и Луизе пришлось бросить курсы, так что все мы сидели дома, и в дом к нам ходило много людей. Из них одни были гостями, другие кредиторами, но и те и другие обычно оставались поесть. Сирина никогда не возражала, она любила общество. Помню, как под конец я заплатил по счету из гастронома практически остатками моего наследства. Там было восемь окороков и десять ящиков кока-колы. За них давно не платили.

Часто мы набивались в старый фордик студента-художника и ехали на пляж. Ева была равнодушна к купанию, но обожала валяться на песке. Я лежал с ней рядом, счастливый до боли, и мы почти не разговаривали. Господи, какая она была красивая среди этих пляжных красок – зелени воды, горячего белого и бежевого песка. Хотя и там, на веранде, в плюшевой качалке, под зеленой лампой, она была такой же красивой.

Говорят, что время между выходом южных штатов и бомбардировкой Самтера[52] было одним из самых веселых сезонов за всю историю Чарлстона. Могу понять. Они подошли к самой грани чего-то, и дальше все зависело от судьбы. У меня возникло именно такое чувство.

Все перепуталось, говорю вам, все перепуталось. Я сидел на пляже с Евой и в то же время объезжал плантацию на реке, выслушивал доклады помощника, составлял планы на годы вперед. Я полюбил это место. До самого конца оно оставалось безопасным – оно не менялось. Конечно, все больше и больше тревог причинял нам Ферфью; он продвигался с юга, но до боевых действий так и не дошло – лишь стычки между нашими людьми.

Тем временем я кончил роман и принялся за редактирование. Ева иногда спрашивала, почему бы нам не жениться, несмотря ни на что, но я знал: нельзя. Нельзя жениться, если впереди никакого будущего. И вот у нас начались споры, и это было нехорошо.

Почему я просто не соблазнил ее, как сильные, смелые герои книг? Да, временами я думал, что это для обоих нас было бы каким-то решением. Но этого не произошло. Не из-за стыда, не из-за благородных принципов. Не так-то просто соблазнить мечту.

Я знал, что они переписываются, но больше ничего не желал знать. Я знал, что наследство истрачено и счет мой тает, но мне было все равно. Я хотел только, чтобы это не кончалось.

Наконец я услышал, что Ферфью приезжает на Север. Я тогда целыми днями ходил как лунатик, и поначалу новость меня не ушибла. А потом ушибла.

Мы с Евой сидели на дворе. Мы починили старые качели, и были сумерки. Сирина пела на кухне «Старый коршун теперь улетит… улетит старый коршун». Я не умею петь, но помню, как она это пела. Странно, что нам западает в память.

Голова Евы лежала у меня на плече, я обнимал ее. Но мы были далеко друг от друга, как Бруклин и Нью-Йорк со снесенными мостами. Кто-то с кем-то обнимался, но это были не мы.

– Когда он приезжает? – спросил я наконец.

– Он едет на своем автомобиле, – сказала она. – Он выехал вчера.

– Младой Лохинвар[53] на ста лошадях, – сказал я. – Ему надо поосторожней на наших дорогах. У него хороший автомобиль?

– Да, – сказала Ева. – Он у него красивый.

– Ох, Ева, Ева, – сказал я. – И у тебя не разрывается сердце?

– Зачем ты, милый? Иди ко мне.

Мы долго сидели обнявшись. Она была очень нежна. Я буду это помнить.

Я не ложился почти до утра: заканчивал редактирование. И перед тем как я уснул, Ферфью приблизился к дому на плантации и вошел. Я стоял в прихожей и не мог пошевелить рукой. Тогда я понял, что будет.

Он явился во плоти назавтра, к концу дня. Да, автомобиль был хороший. Но сам он ничуть не походил на Бенедикта Арнолда[54]. Он был высокий, черноволосый, с мягким голосом и одет так, как у них принято. И старым он не был – ненамного старше меня. Но когда я увидел его рядом с Евой, я в ту же минуту понял, что все кончено. Достаточно было на них посмотреть. Они были одного племени.

Ну конечно, он был вполне деловой человек. Это я понял через минуту. Но под всеми поверхностными различиями они были одного племени. Верность, подлость тут ни при чем. Они были кошки одной породы. Если ты собака и полюбил кошку, тебе просто не повезло.

Он привез с собой кукурузное виски, и мы просидели за бутылкой допоздна. Беседу мы вели ужасно вежливо и благородно и, тем не менее, дело утрясли. Занятно то, что он мне нравился. Он был младой Лохинвар, он был малый не промах, он был моей погибелью и крушением, но я ничего не мог с собой сделать. Он мог бы приехать к нам на остров, если бы мы поженились с Евой. Он был бы нам большим подспорьем. Я бы выстроил ему дом у бухточки. Вот что забавно.

Назавтра все они поехали в его автомобиле на пикник, а я остался дома и читал свой роман. Я пытался сделать героиню похожей на Еву, но даже это не помогло. Иногда берешься за такую игрушку: пока не запустил ее в производство, кажется, что она захватит всю страну. А когда запустил, думаешь только о том, как бы ограничить убытки. Вот это был тот же случай.

Я отнес его к топке и наблюдал, как он горит. Попробуйте сжечь четыреста листов бумаги в холодной топке. Вы удивитесь, сколько на это уходит времени.

На обратном пути я прошел через кухню, там была Сирина. Мы поглядели друг на друга, и она положила руку на хлебный нож.

– Мечтаю увидеть, как ты горишь в пекле, Сирина, – сказал я. Мне давно хотелось это сказать. Потом я поднялся к себе, и взгляд ее колол мне спину, как острие хлебного ножа.

Что-то кончилось – вот с каким ощущением я лег на кровать. Не только Ева, не только роман. А наверно, то, что вы называете молодостью. Ну да, мы все с ней рано или поздно расстаемся, но чаще она угасает незаметно.

Я долго лежал без сна, без мыслей. И я слышал, как они вернулись, а немного погодя тихо отворилась дверь – я понял, что это Ева. Но глаза у меня были закрыты, и я не пошевелился. И немного погодя она ушла.

Вот и весь почти рассказ. Ферфью все организовал – не рассказывайте мне, что южане не умеют действовать живо, когда хотят, – и пришли упаковщики, и четырьмя днями позже они все отправились к себе в Чантри на автомобиле. Ферфью, видимо, не хотел искушать судьбу, но он напрасно беспокоился. Я-то знал, что все кончено. И не взволновался даже тогда, когда услышал, что кузина Белла «образумилась». Меня это уже не касалось.

На прощание Ева меня поцеловала – поцеловали все, если на то пошло, – и мать и три сестры. Перед путешествием на автомобиле и возвращением домой они были веселы и возбуждены. Поглядеть на них – не поверишь, что они когда-нибудь видели кредитора. Но такие уж они были люди.

– Не пиши, – сказал я Еве. – Не пиши мне, мадам Лохинвар.

Она нахмурила брови, что означало недоумение.

– Как это, милый, конечно, я буду писать, – сказала она. – Почему же не писать, милый?

Не сомневаюсь, что она и впрямь писала. И даже вижу ее буквы. Но писем я не получал, потому что адреса при переезде не оставил.

А вот кто был в самом деле ошарашен – это мистер Бадд. Мы обретались в доме еще неделю, сами добывали еду, спали под пальто – срок найма истекал только первого, и Ферфью договорился с хозяином. А мистер Бадд никак не мог опомниться.

– Я всегда знал, что они ненормальные, – говорил он. – Но такой кухни мне больше не видать. – Ясно было, что он озирает перспективу меблированных комнат. – Вы молоды, – говорил он. – Вы можете съесть что угодно. Но когда доживешь до моего возраста…

Он, однако, ошибался. Я не был молодым. Если был бы, то не потратил эту неделю на изобретение трех новых игрушек. Две оказались ерундой, зато третья была Плясунья Соня. Вы ее видели – эта пляшущая куколка заполонила всю страну, когда увлекались чарльстоном. Сперва я сделал ей лицо Сирины, но оно было чересчур натуральным, и мы его изменили. Боˊльшая часть выручки досталась другим людям, но мне было все равно. Да и не любил я чертову куклу. Зато она позволила мне открыть собственное дело.

А потом меня уже было не остановить. Когда ты избавился от молодости, остановить тебя гораздо труднее. Нет, я не вижу тут иронии или чего-то такого. Ее только в книгах увидишь. То было одно, а это другое, и они никак не связаны.

Осенью я познакомился с Мэриан, и через год мы поженились. Она была очень разумная девушка, и все у нас получилось как нельзя лучше. Может быть, детьми мы обзавелись рановато, но она всегда хотела детей. Когда у тебя дети и дом, ты и сам становишься устойчивее. А что зачитывается книжками про любовь – пусть ее. Лишь бы меня не заставляла.

В книге я столкнулся бы с Евой или набрел на фамилию Ферфью в газете. Но этого не случилось и, думаю, никогда не случится. По моим представлениям, они все еще живут в Чантри, а такими местами, как Чантри, газеты не интересуются. Одного только не могу себе представить – чтобы кто-нибудь из них умер.

Кстати, я бы не отказался увидеть Ферфью. Я говорю – он мне понравился. Упрекнуть его могу только в том, что он увез их раньше, чем истек срок найма. Нет, все правильно, у него были свои причины. Но им оставалось еще две недели – две недели до первого. И тогда был бы ровно год.

А теперь, когда я ложусь спать, на соседней кровати лежит Мэриан – и тут тоже все правильно. Вернуться на речную плантацию я попробовал лишь однажды – после съезда в Чикаго, и был я сильно навеселе. Только попасть мне туда не удалось. Я стоял на другом берегу и видел дом за рекой. Такой же, как всегда, но выглядел он необитаемым. По крайней мере, никто не подошел к окну… никто не вышел.

Посещений нет[55]

Когда человек в постели проснулся, уже начался день. Несколько недель назад он узнал, что, когда просыпаешься, лучше полежать совершенно неподвижно минутку, пока не проснешься окончательно. При этом не сделаешь резких движений, и боль, если она ощущается, не набросится разом. Важно, чтобы именно не набросилась, а если просто лежишь тихо и даешь ей медленно просочиться в тебя, то сможешь терпеть ее доблестно и героически, даже если никого нет рядом. Но в тот день ее не было – разве что еле слышный шепот, отдаленное напоминание, но ничего серьезного. Достаточно, чтобы сознавать, насколько сильно она ощущалась когда-то. И это было замечательно.

– Надо же! – сказал себе Джон Блэгден. – Ты идешь на поправку. Понимаешь? С тобой все будет хорошо.

Он сел в кровати повыше и прислушался к звукам седьмого этажа. По соседству, в палате с табличкой «Посещений нет», как обычно бубнило включенное радио, а старик напротив, через коридор, настроился на другую передачу. «Не надо, Люси Ли, не тревожься – мы пригоним коров назад к тебе». Громковато, но Джон Блэгден не возражал. Старик страдает неопасной сердечной болезнью, пусть себе развлекается. Когда у тебя синдром Макуиртера со спайками, можно позволить себе быть великодушным к таким людям.

Как часто бывало после пробуждений, он ощущал целиком огромный механизм больницы отрезанным от остального мира и самодостаточным, словно корабль или поезд. Это он все еще отходил от снов после операции. Однако смысла в этом имелось немало. Таков заведенный порядок с жесткими ограничениями, при этом сталкиваешься со множеством людей, которых вряд ли когда-либо увидишь снова. Иногда их даже не видишь, просто знаешь, как соседа «Посещений нет» – по табличке на двери и звукам радио из-за стены. Тем не менее он сумел составить довольно полное представление о своем соседе – точнее, соседке. Она была миниатюрной, поблекшей и плаксивой и перед приходом врача надевала ярко-розовую ночную кофточку. Не любила Орсона Уэллса, но прямо-таки обожала Нельсона Эдди, и хотя жаловалась на еду, умирать не желала. Он гадал, есть ли у нее дети, – скорее всего, есть где-то преуспевающий сын с улыбкой во все зубы. Внуков к ней не водили, потому что из-за них она принималась плакать. Но в понедельник сын прислал ей цветы, и она разговорилась о нем с сестрами. Да, видимо, все так и есть. Потом, когда все будет кончено, завитая щипцами невестка с гордостью собственницы расскажет подружкам о болезни свекрови: «Эд сделал все, что только мог, – вы не представляете, какой он щедрый!» Нет, не могла ему понравиться «Посещений нет». Но это, должно быть, тяжко – когда изо дня в день «Посещений нет».

Ему не помешала бы сигарета. Когда он протянул за ней руку, тень боли сгустилась на толику, по-прежнему оставаясь несерьезной. Он осторожно закурил и затянулся. Впервые за долгое время вкус был как раз такой, как надо, а не как сено и эфир. Он втянул дым как можно глубже, прямо внутрь тела, которое раньше было больным, а теперь поправлялось.

– Выспались? – спросила вошедшая медсестра. – Вот и молодец.

Профессионально улыбаясь, она взялась холодными пальцами за его запястье и взглянула на наручные часы. У одних сестер руки были теплыми, у других – холодными, но все они были славными девчонками, кроме одной ночной, которая заявила в тот раз, что насчет уколов ему распоряжений не получала. Он даже не знал, как она выглядит, но еще долго после этого ненавидел ее. А теперь казалось глупым ненавидеть ее – в сущности, глупо ненавидеть кого бы то ни было. «Я малютка Тим собственной персоной, – думал он. – Но я ничего не имею против».

– Как там снаружи? – спросил он.

– Холодно, – ответила сестра. – Но мне нравится, когда холодно. Я же из Вермонта. Многим девочкам не нравится, а мне – да. Поднять вас повыше? Вы же, наверное, хотите почитать.

Она взялась за работу сноровисто и ловко – взбивала и укладывала подушки, поднимала изголовье маленькой коленчатой рукояткой, а он думал о том, что она из Вермонта. Она наклонилась, чтобы посадить его; ее черные волосы гладко лежали под чепцом, тело бесстрастно коснулось его. Занятно, когда за тобой ухаживает тот, кого знаешь так хорошо и в то же время так мало, как только можно знать медсестру. Должно быть, им тоже занятно.

– Все как надо? – улыбнулась она.

– Все как надо, – подтвердил он. – Да, и не могли бы вы подать мне вон ту доску? Я бы немного поработал.

– Но врач сказал… – начала она.

– Доктор Деннис не против, – перебил Джон Блэгден. – Я с ним уже говорил. Надо же мне как-то начать зарабатывать, а то вы выкинете меня за неуплату.

– Да вроде бы мы об этом не тревожимся, – отозвалась сестра. – Знаменитый писатель, и все такое… – Она покачала головой. – Ох уж эти мужчины. Вечно им не терпится вернуться к делам. В семьсот тридцать пятой лежит очень любезный пациент с желчным пузырем, так он звонит к себе в контору по три раза на дню. А это ему не на пользу – он из беспокойных. Ничем ему не угодишь. На месте доктора Де Лейси я забрала бы у него телефон. Наверное, даже хорошо, что я не он.

– А я из беспокойных? – не удержавшись, спросил Джон Блэгден.

– Нет, пациент вы образцовый. Вот только не скажу, какого образца, – ответила сестра. Видимо, шутка была привычной.

Джон Блэгден послушно засмеялся.

– Так я всегда им и говорю, – довольно подтвердила сестра. – Все они образцовые пациенты, только не скажу, какого образца. И они начинают видеть, что тут есть смешного.

– Охотно верю, – сказал Джон Блэгден. Он вздохнул. – Доктор Деннис еще не приходил, да? – чуть изменившимся тоном спросил он. – В смысле, пока я спал.

Сестра покачала головой.

– Нет, с тех пор как я заступила на дежурство, доктор на этаже не появлялся, – сказала она. – Но он зайдет.

– Он собирался посмотреть мои снимки, – объяснил Джон Блэгден. – Он и доктор Сивер. Вот я и спрашиваю.

– Ну насчет снимков не беспокойтесь, – сказала сестра. – Когда оперирует доктор Сивер, все обычно идет как надо, – и добавила почти укоризненно: – Конечно, они обязаны потом сделать снимки. Просто на всякий случай.

– И все-таки он наверняка потерял кого-то из пациентов, – заметил Джон Блэгден, затягиваясь сигаретой. – В смысле, это наверняка у всех бывает.

– Ну был один бедный старик… такой милый, – и сестра поспешно добавила: – Но это случилось задолго до вас. Так жалко было, я ужасно сочувствовала его близким. Такие милые люди. Но они были настолько признательны, понимали, что доктор Сивер сделал все, что мог.

– А что случилось? – спросил Джон Блэгден.

– Осложнения. – Лицо сестры стало непроницаемым. – Но вам беспокоиться не о чем. Это совсем не то, что у вас. – Она взглянула на часы. – Ох, надо спешить. Уже запаздываю проверять пульс. Но если вам что-нибудь надо, вы только скажите.

– Обязательно, – откликнулся Джон Блэгден. Он затушил сигарету и откинулся на спину. И лежать было приятно, и вести обычный разговор. Приятно поболтать о милом старичке с осложнениями, о которых ему незачем беспокоиться. Вообще все хорошо. Надо позвонить Розали и так ей и сказать.

Он поднял трубку и набрал номер.

– Миссис Блэгден дома?.. А, привет, Эдна… Да, мистер Блэгден… Да, гораздо лучше, спасибо… Хорошо, подожду.

Он ждал, смакуя момент, пока удалялись от телефона семенящие шажки и что-то потрескивало в трубке. Потом послышался теплый знакомый голос.

– Привет, дорогая… о, прекрасно. Я вздремнул. Пит зайдет позднее рассказать мне про снимки. И знаешь, дорогая, не надо приходить сегодня вечером. Похоже, холод собачий… Нет, честно, не надо. Может, Чарли зайдет, а если нет, просто поваляюсь и поработаю. Кажется, мне удалось по-новому взглянуть на эту главу. Как дети?

Он слушал, говорил и смеялся. Теплый знакомый голос рассказывал ему о привычных мелочах – об участии Сюзан в постановке и арифметике Билла. Их было приятно слышать. Он так и представлял, как все они живут в квартире без него, словно заглядывал в кукольный домик. Выглядели они славно – славная семейка. У них были собака и золотая рыбка, горничная, еда на тарелках, лампы, которые включались и выключались. Только куклы, которую называли Отец, пока не было внутри, но со временем все наладится.

Раньше он никогда особо не задумывался о том, что они семья, никогда не отступал, чтобы взглянуть на них со стороны. В каком-то смысле казалось нелепым, что у него, Джона Блэгдена, есть семья. Как будто он только притворяется. И все же они были. Они совершили нечто, он и Розали, и не просто поженились и сняли квартиру. Они сделали это, почти не задумываясь, и с тех пор так и продолжалось.

– Пока, дорогая, – сказал он. – Береги себя, – и он услышал, как теплый голос ответил: «Пока, милый».

«Да, у нас неплохо получилось, – думал он. – Бедняжка, тяжко ей пришлось. Как она перепугалась в ту ночь. Я же видел, как она напугана, хоть и не подает виду. Ну как-нибудь выберемся. Ты везунчик, Блэгден. Ты сам не понимаешь, как тебе повезло. А ведь тебе могла достаться жена вроде Джо Притчетт и дети с перепонками».

Он положил трубку и уставился на листы желтой бумаги на доске. Казалось, прошла целая эра с тех пор, как он в последний раз писал слова на желтой бумаге, но и в этом случае все будет в порядке. Теперь-то он видел, что последние две главы романа вышли неудачно – видимо, он был болен, когда писал их. Но теперь он видел их по-новому и мог продвигаться дальше. Он нарисовал несколько загогулин, домик с дымом из трубы, птицу с крапчатыми крыльями. Почему-то это было необходимо. Потом смял лист, бросил его на пол и принялся писать.

Час спустя он отложил карандаш. Сотен пять слов, наверное. Немного, но это лишь начало. И все получилось как надо – утомило его, но получилось. Хорошая будет книга, а может, и не просто хорошая. В сорок три года уже надо суметь написать хорошую книгу, если это тебе вообще суждено. В прежние времена умели. Долгую, по-детски воодушевленную минуту он с удовольствием представлял себе длинные рецензии, и во всех говорилось одно и то же. Это неважно, это ничего не значит; пишешь по другим причинам, но когда видишь такое, это как сладость меда на языке. Однажды с ним такое было, после книги «Годы дерзки» восемь лет назад, и его до сих пор знали как автора романа «Годы дерзки». Но теперь, с новой книгой, все изменится. Теперь у него есть чем все изменить.

Нет ничего подобного чистому листу желтой бумаги и карандашу в руке – ни любви, ни здоровья, ни юности. Ничто с ними не сравнится. Он полагал, что Питу Деннису медицина доставляет такое же удовольствие, но каким образом, понять не мог.

Вот теперь тень боли сгустилась, но этого и следовало ожидать ближе к концу дня. От серьезной операции не оправишься ни за день, ни за неделю. Только теперь врачи уже знают, что делать. В смысле, пятьдесят лет назад я был бы уже мертв, мрачно уточнил он. Приятно было думать об этом быстро и без страха. Он извлек то, что хранил в тайном уголке разума, и рассмотрел. Да, умереть он боялся. Даже пока он говорил с Питом, небрежно, несмотря на боль, его временами окатывал волной этот слепой животный ужас. Он цеплялся за руку Розали. Потом ему сделали укол, и пришлось вести себя, как подобает джентльмену. Но ужас никуда не делся.

В дверь постучали.

– К вам мистер Фентрисс, мистер Блэгден.

А вот и Чарли, чуть пришибленный, как все посетители, не знающий, что делать с цветами. Он был рад видеть старину Чарли с его жесткими напомаженными усами и в отличном костюме.

– Ну ты прямо франт. Большое спасибо, выглядят шикарно.

– Ты сам шикарно выглядишь, – ответил Чарли. – По-моему, ты симулянт. – Он присел на краешек стула, как делали все посетители.

– О, я в порядке, – заверил Джон Блэгден. – Просто небольшой Макуиртер.

– Небольшой что? – не понял Чарли.

– Это они так его называют, – объяснил Джон Блэгден, – когда вырежут из тебя кучу всего и снова зашьют. Еще нашли какие-то спайки, – с гордостью добавил он.

– И ты три часа провел на столе, и врачи говорили, что свершилось чудо, – подхватил Чарли. Он усмехался. – Понимаю, – продолжал он. – Чего только ни сделаешь за десять процентов! Ручаюсь, по межгороду я наговорил больше, чем кто бы то ни было в Нью-Йорке. Ну я рад, что все кончилось. Мы вроде как беспокоились. – Его глаза блестели. – Удалось поработать?

– Нет, Саймон Легри[56]. Но я собираюсь.

– Вот и хорошо, – ответил Чарли. Его напомаженные усы топорщились, как у дружелюбного кота. – Тут возникла пара вопросов. Я бы не стал тебе докучать ими, но просто подумал, что мы могли бы пробежаться по ним вместе. ТДС хотят сделать постановку по «Цветам, которые распустились» для их часа творческой мастерской. Платят всего сотню – лучше, чем ничего, – но их час привлекает внимание, так что я согласился. – Он сделал паузу. – Хэнк Либер хочет еще один рассказ про Ма Хаджинс.

– Не буду, – сказал Джон Блэгден. – Ма мне осточертела. И я хочу заниматься романом.

– Ладно, – ответил Чарли. – Но они подняли цену до двухсот пятидесяти, вот я и спросил. – Голос его звучал грустно.

– Скажи им, что я подумаю, – сказал Джон Блэгден. – Иными словами, скажи, пусть катятся ко всем чертям, но вежливо.

– Ладно, – кивнул Чарли. – Но я просто подумал, когда шел сюда… ну, допустим, Ма Хаджинс назначили операцию. Атмосферу ты уж точно передашь отменно.

– Вот паразит! – с чувством произнес Джон Блэгден. – Скажи им, что я подумаю.

– Ладно, – снова ответил Чарли, – но если возьмешься, просто помни, что будет установлен новый порог цен. Далее…

И он продолжал. Джон Блэгден слушал и отвечал. Приятно было поговорить о работе, услышать, что одна вещь имела успех, другая не совсем удалась, – вернуться в привычный прокуренный мир профессиональных разговоров, редакционных сплетен, контрактов и расценок. Под конец Чарли наскоро рассказал три смешных случая, схватил щегольскую шляпу и щегольское пальто и ушел с неожиданным «когда все кончится, тебе заметно полегчает, старина. Как мне после срыва».

– Впервые слышу, что у тебя был срыв, – ответил Джон Блэгден.

– Ты тогда уезжал в Англию, – объяснил Чарли. – Мне два раза переливали кровь. Но с тех пор я стал лучше заботиться о себе. В общем, я позвоню Розали и скажу, что ты просто неисправимый врун.

Он ушел, а Джон Блэгден задумался о Ма Хаджинс. Чарли прав, как всегда. «Ма Хаджинс ложится в больницу» – особый рассказ, достойный особой цены. Писать о Ма Хаджинс ему надоело до тошноты, но он чувствовал, как в голове начинает складываться сюжет. Ну времени еще полно.

Зашел санитар.

– Добрый день, мистер Блэгден.

– Добрый день, Джим, – он боязливо повернулся. О своей температуре он не спрашивал – так делают только новички, а он уже старожил. Но когда санитар вышел, он задумался. Пожалуй, есть небольшая температура – слегка повышенная. Постель казалась кусачей и менее уютной, чем час назад. Но даже если и есть небольшая температура, это неважно. Он закрыл глаза.

Когда он снова открыл их, в палате было темно, а в дверях кто-то стоял.

– Привет, – заплетающимся со сна языком произнес он.

– Привет, Джек, – ответил Пит Деннис. – Я тебя разбудил?

– Вовсе нет, – ответил Джон Блэгден. – На самом деле я не спал. Входи, Пит, и включи свет.

Пит вошел, как всегда, нерешительно. Его волосы были тускло-рыжими, лицо – некрасивым, но славным. Белый халат немного измят, и это ему шло. Он присел на стул, на котором выглядел слишком крупным.

– Ну что? Как сегодняшний день?

– О, прекрасно, – ответил Джон Блэгден. – Даже поработал немного.

– Над романом?

– Да.

– Отлично. Господи, ума не приложу, как ты это делаешь. Если мне надо написать отчет, с меня семь потов сходит.

– Это дар, – улыбнулся Джон Блэгден. – Гений в чистом виде. – Он усмехнулся, глядя на друга. – Буду писать о Ма Хаджинс в больнице. А героем сделаю человека в белом халате.

– О, я тебя умоляю! – с терпеливым отчаянием отозвался Пит Деннис.

– Это Чарли предложил. Очень даже неплохо получится. Ты будешь ясноглазым молодым идеалистом, но тебе не придется открывать тайну лечения от рака или еще что-нибудь.

– Спасибо, – сказал Пит Деннис. Голос прозвучал дружески, но отрешенно, и по телу Джона Блэгдена прошел холодок.

– Ну что? – как только мог небрежно спросил он. – Смотрел снимки?

– Да, – кивнул Пит Деннис. – Смотрел вместе с Сивером. – Он помолчал. – И последние анализы изучили. Причин для беспокойства нет, Джек. Но, все обсудив, мы решили, что, пожалуй, придется повторить.

– Вы решили что? – переспросил полным недоверия голосом Джон Блэгден. И почувствовал, как набрасывается на него боль.

– Я же говорил тебе, что держу пальцы скрещенными, чтобы не сглазить, – напомнил Пит Деннис. – Да, я бы предпочел, чтобы все сложилось иначе. Но время от времени возникает другая ситуация – ну я тебе уже объяснял.

В палате повисла пауза.

– Доктор! – тяжело дыша, выговорил Джон Блэгден. – Доктор! Да я бы тебе и собаку отравить не доверил!

– Если так тебе легче – давай, выговорись, – предложил Пит Деннис.

Тяжелую голову он отводил в сторону, тускло-рыжие волосы поблескивали под ярким светом. Крупное тело казалось усталым и изношенным. «И этим он занимается всегда, – думал Джон Блэгден. – Боже мой, а я еще пытался подбадривать его, когда он был интерном! Видимо, потому-то он и хороший врач».

– Извини, Пит, – сказал он. – Я вовсе не хотел.

– Да ничего, – безжалостно к себе ответил Пит Деннис. – Ты имел полнейшее право. А я объяснил Сиверу, что не собираюсь действовать очертя голову. Я хочу сначала показать тебя Эбботту.

– Не… нужны… мне… консультации, – с расстановкой произнес Джон Блэгден. – Если вы с Сивером…

– Я хочу, чтобы тебя посмотрел Эбботт. – Пит Деннис был неумолим. – Он едва ли не лучший в стране. Будет здесь вечером – так получилось, что он прибыл сюда на совещание, и я с ним созвонился. О счетах можешь не беспокоиться, – поспешно добавил он. – Эбботт совершенно приличный. Просто так у нас прибавится уверенности.

– О, я не беспокоюсь, – ответил Джон Блэгден. – Нисколько не беспокоюсь. – Он издал резкий смешок.

– Слушай, Джек! – твердым голосом начал Пит Деннис. – Во-первых, если Эбботт иного мнения, мы не будем ничего предпринимать. Во-вторых, даже если он с нами согласится, мы не будем действовать наобум. Это хорошо освоенная операция. И если ты хочешь узнать ее технические подробности…

И он продолжал говорить медленно и ободряюще. Джон Блэгден слушал, не вслушиваясь.

– Ладно, – потом сказал он. – Ты же врач.

– Эбботт тебе понравится, – с жаром заверил Пит Деннис. – Не удивляйся, если он заговорит с тобой о камерной музыке восемнадцатого века. Он свое дело знает.

– Ясно, – сказал Джон Блэгден. – И кстати, когда будете резать?

– Зависит от Эбботта, – ответил Пит Деннис, все так же отвернув отяжелевшее лицо. – Но не волнуйся. Мы тебя не торопим.

– Вот и хорошо, – и Джон Блэгден почти затараторил: – Слушай, Пит, ты же знаешь, я верю каждому твоему слову. Но ты должен дать мне немного времени, только и всего. То есть это же разумно – принять меры предосторожности. К примеру, я не менял завещания с тех пор, как родился Билл. А в штате Нью-Йорк так не годится. Завтра же свяжусь с Джимми Уильямсом и все улажу.

– Ну-у… – протянул Пит Деннис, – если от этого тебе станет легче…

– Конечно, станет, – заверил Джон Блэгден. – Вот это я и называю разумными мерами предосторожности. Я занялся бы ими, даже если бы мне должны были вырезать аппендикс. Мне следовало обо всем подумать заранее. – Он тяжело вздохнул. – Каковы шансы, Пит? Я давно тебя знаю, ответь честно.

Пит Деннис резко отмахнулся.

– Слушай, Джек, шансы есть при любой операции. В том числе при удалении зуба. Но…

– Спасибо, – перебил Джон Блэгден. – Вот это я и хотел знать.

– Не глупи.

– Даже не думал. В конце концов, это я уже проходил. Когда приедет Эбботт?

– В десять, в половине одиннадцатого – как только закончится совещание. – В голосе Пита Денниса послышалось облегчение. Он улыбнулся приятной некрасивой улыбкой. – Я буду с ним. Может, он и задержится, но в своем деле он мастер. А потом, когда он закончит, мы сможем обсудить все как следует. – Он поднялся. – Фрэнсис передает привет. Она уже приезжала навестить тебя, но у нее простуда. И, Джек, это всего лишь небольшая заминка. Так тебе и следует считать. Не хочу, чтобы ты думал иначе.

– Договорились, – сказал Джон Блэгден и проводил взглядом широкие плечи, исчезающие за дверью. Старина Пит. Они встретились впервые двадцать лет назад. Они пили пиво у Джерри с человеком, который умер, человеком, который ничего не добился, и профессором Уилсоном по прозвищу «Крюки», вокруг которого потом разгорелся скандал. А сейчас Пит – первоклассный врач, а сам он – известный писатель. Но у врача преимущество перед писателем – он ближе к телу. Если Пит сказал, что операция пройдет успешно, она пройдет успешно.

Ему принесли поднос, и он поел, стараясь не подпускать к себе нечто. Когда поднос унесли и он перешучивался с сестрой, нечто вернулось так, что его уже было невозможно отрицать, – усвоенное, машинальное знание. Дело писателя – смотреть и слушать, отмечать выражения, интонации, записывать их на восковой пластинке мозга. И поэтому он видел и слышал. Пит был отменно хорош в своем деле, но он понял, что его случай тревожит Пита. И он лежал тихо, принимая эти мысли под звуки двух радиоприемников.

Врачи не виноваты, что в больнице тонкие стены – они этого не хотели, но больницу проектировал архитектор. Врачи не виноваты, что его организму понадобилась еще одна операция. И никто не виноват. Это просто случилось, и оно было, как осколок льда.

Это случилось с мистером Шервудом дальше по коридору, это медленно происходило по соседству, за дверью с табличкой «Посещений нет». Мистер Шервуд умирал два дня и довольно шумно. Бывали времена, когда его слышали все, даже при закрытых дверях. Он звал свою мать, словно умирающий во второсортном романе; он старательно и громко разъяснял бесконечные подробности сделки, в которой его, похоже, обманули два брата по фамилии Первис. Даже написанная спросонья сцена смерти и то была бы лучше, настолько все это было скверно построено и банально, но в конце концов мистер Шервуд умер, и «Посещений нет» в итоге умрет. Так что вот так.

Сейчас стоило бы почитать, но у него не было настроения. Если бы прошлым летом он не ленился, теперь две трети романа было бы уже готово. А если бы не приходилось отвлекаться на Ма Хаджинс, то законченный роман был бы уже на стадии корректуры в гранках. Тем лучше. Не умирать же, не закончив действительно хорошую книгу, что бы там кто ни говорил.

Он включил радио – станция не имела значения. Из шумов и потрескивания возник внезапно и властно оживленный, ласковый голос, даря покой и утешение всему человечеству: «И на следующей неделе, в этот же самый час, мы надеемся, что все вы снова будете нашими гостями на ужине у тетушки Мэнди, возвращающем нам блеск и очарование давних плантаторских времен. А пока спасибо вам, Кей Кибби и ваши “Играющие на джагах из Джагтауна”, особая благодарность вам, Дорис Делаван – за незабвенную свежесть, приданную прекрасным песням Стивена Фостера. Тетушка Мэнди и “Плантейшн Порк Продактс” желают всем вам спокойной ночи и улыбок!»

Голос помедлил на последних словах – нежно, значительно, сожалея о предстоящем уходе. Ударил гонг. «Сейчас восемь тридцать вечера по «Хокаю» – Х-О-К-А-Ю – хронометру нации», – многозначительно изрек другой голос. Джон Блэгден выключил радио.

Да, задумался он. Восемь тридцать вечера. Дети готовятся ко сну. Он обнаружил, что ладони взмокли. Лучше остановиться. Но включать радио снова бесполезно.

Пронзительным лихорадочным зрением он увидел яркий, освещенный, милый кукольный домик – жизнь, которую построил вместе с Розали. Нечего больше желать – только сохранить то, что есть. Но желания или отказы тут ни при чем.

Он вновь поймал себя на том, что задумался, пытаясь найти логику этого сценария. Все это были бесценные и не имеющие ценности воспоминания – от вида серебряного флакончика с одеколоном на комоде матери до поцелуев с желтоволосой девчонкой по имени Розали Марш в такси на Пятьдесят шестой улице, без раздумий и навсегда. К этим воспоминаниям относились пейзажи, мебель и люди, бедность, Чарли Фентрисс, лица двоих детей и собственная фамилия на обложке книги. Вместе они составляли жизнь, и больше никто не мог узнать их во всей полноте. Должна же быть какая-то логика и сценарий. А вместо этого виделись лишь пробелы и вспышки, словно местность, на которую смотришь ночью из окна поезда.

Довольно комфортабельного поезда, с которым свыкаешься, заткнув билет за ленту на шляпе. До тех пор, пока вдруг не возникает пункт прибытия – станция под названием «Посещений нет». Он отчетливо видел ее – голая зимняя платформа. А за ней – ночь, снег и изначальный холод. Он видел, как маленький Джон Блэгден сходит с поезда на платформу и останавливается на ней, ничтожный, одинокий и испуганный.

В дверь постучали, Джона Блэгдена прошиб пот. Но оказалось, это всего лишь черноволосый интерн, которому нравилось слыть компанейским.

– Ну, мистер Блэгден, – заговорил он, – все хорошо?

– Замечательно, – ответил Джон Блэгден, собравшись с духом. – Как вам представление?

– Я смеялся до упаду. Он в своем деле мастер, верно?

– Джордж Крэндолл? – уточнил Джон Блэгден. – Да, он на редкость талантлив. И конечно, Джимми Тревор выступает прекрасно.

– Вы с ним знакомы? – заинтересовался интерн. – Какой он?

– Да, встречался временами. Славный малый, очень приятный и скромный. Он женат на Бетти Данн – она просто конфетка. Мы принимали их у себя.

Все это прозвучало весело и занятно. Интерн впечатлился, на что и был расчет. Твой выход, Джон Блэгден, – расскажи какие-нибудь завлекательные случаи из жизни литераторов. Парнишка славный, он все еще считает, будто писатели и артисты – особенные, не такие, как все. А если задаться вопросом, каково это – умирать, получится слишком профессионально и нисколько не поможет.

– Помню, когда Бетти играла в «Началось!»… – заговорил Джон Блэгден.

Его ладони под одеялом взмокли, но о том случае он рассказал четко и со знанием дела. Интерн благодарно засмеялся. Джону Блэгдену хотелось, чтобы интерн умер, его позвали к телефону или еще как-нибудь убрали из комнаты и можно было успокоиться. Но ничего такого не случилось, и он понял, что и ждать не стоит.

Когда интерн наконец ушел, Джон Блэгден взглянул на часы. Около девяти, почти девять. А Эбботт может прийти в десять. Остался всего-то примерно час. Поезд прибавил ход, стало слышно, как он покачивается на рельсах. Очень скоро, слишком скоро Джон Блэгден сойдет и остановится на голой зимней платформе. И что делать с этим знанием?.. Позвонить Розали?.. Нет.

В памяти непрошеным гостем всплыла фраза: «Приготовить душу к великому дню». Но если уж не веришь ни во что такое, то и не веришь; притворяться бессмысленно. Большинство знакомых ему людей не верили, хотя время от времени ходили в церковь и придерживались широких взглядов.

Время пришло, старина, – время утешаться философией, если такое возможно. Ты был артистом, современным человеком, вольным духом. Что ж, получил то, за что заплатил. Посмотрим, что ты получил. Роман с половиной, пять рассказов и одноактная пьеса. «В дальнем ряду имен того времени» – да. И я мог бы постараться получить награду Тома Уиттера в Хи Сигма, но не стал. Но шанс уже упущен, я ничего не могу изменить. Не могу изменить, как в тот раз обошелся с Розали. А человека следует судить по его делам. Скажем так: три рассказа – пойдем в этом случае на уступки. Дорогой Бог, если ты есть, спаси мою душу, если она у меня есть. Дорогой Бог, если ты есть, пусть хоть кто-нибудь иногда читает три моих рассказа – кто-нибудь, у кого нет докторской степени с диссертацией. И не дай бедняжке Нелли умереть с голоду. Но это уже Карл II, а у него не было страхового полиса. Страховка позаботится об этой стороне дела. По крайней мере на некоторое время, а что будет потом – лучше не думать.

Итак, все современно, научно и продуманно. В современной больнице можно умереть почти в столь же приватной обстановке, как на Центральном вокзале, только уход будет гораздо лучше. И конечно, славные и щадящие лекарства под конец – об этом позаботится Пит Деннис. Все это неотъемлемая часть церемонии, и хотя ты – ее центральная фигура, твои реплики значения не имеют. Как бы скверно ты ни сыграл свою роль, рецензии в целом будут благосклонны.

Его дед, ривайвелист, умер с криками и молитвами в обшитой черным грецким орехом комнате в Энглмере. Он видел это и ненавидел каждую минуту происходящего, хоть и был ребенком. Все было фальшивым, от начала до конца, вместе с родней, выстроившейся рядами, и тетушкой Эллен, запевающей гимн. Совершенно фальшивым, когда-то наполненным яростной силой, которая потом улетучилась. Призвать эту силу обратно невозможно и заменить ее нечем.

Обо всем этом он размышлял абсолютно логично и четко. Но, должно быть, задремал, потому что вдруг в палате возник Пит Деннис, и боль значительно усилилась. Коротышка с розовым лицом и белыми усами, явившийся вместе с Питом Деннисом, тоже был в белом халате, под которым виднелся крахмальный воротничок и галстук-бабочка.

– Доктор Эбботт? – спросил Джон Блэгден. – С вашей стороны было чрезвычайно любезно согласиться.

После осмотра Джон Блэгден лежал на спине. За стеной бессмысленно бубнило приглушенное радио из палаты «Посещений нет». Он ощутил внезапное родство с этим звуком. Его в чем-то убеждали снаружи, но его не особо заботило то, что ему говорят. Ни к чему, когда уже все решено. Носильщик уже берет его чемодан и несет в конец вагона.

«Спаси мою душу, если у меня есть душа» – но не все так просто. Оставались еще проблема и вопрос. На миг ему показалось, будто он видит сквозь стену – видит соседнюю палату с фотографиями на комоде и маленькой поблекшей женщиной в ночной кофте, включающей радио против обступающего мрака. Душа малая, но и у него тоже, как и все души, поставленные перед фактом. Из них как-то получалась общность, в сущности, неважно, кто ты.

«Да ведь это же просто, – вдруг удивился Джон Блэгден. – Вокруг столько шуму, а это просто. Не требуется ни религии, ни даже технического метода. Все, что требуется, – быть смертным».

Он расслабился и впустил боль. Она была очень сильной, но что-то оставалось незатронутым. Несомненно, оно тоже уйдет от лекарств и так далее, но пока оно есть – оно есть. Если ты жил, неважно, как ты промямлишь последние реплики роли.

– «Я есмь воскресение и жизнь», – процитировал Джон Блэгден. Теперь было уже неважно, правда эти слова или нет. Сильно сказано, хоть и сказано для живых.

– Рад встрече с тобой, «Посещений нет», – произнес Джон Блэгден. – Мы из одного клуба.

Потом вошел Пит с чудесной сдержанной улыбкой, и на всей его фигуре был написан вердикт.

Провинциальная смерть[57]

После долгих лет Том Кэрролл возвращался в Уэйнсвилл – присутствовать на похоронах родственницы в тех краях, где он вырос. Названия мелких знакомых станций казались узелками на нити, которая вела во мрак детства. Он радовался, что Клэр не поехала с ним. Она терпеть не могла смерть и воспоминания. Ненавидела тесные провинциальные поезда, пропахшие зеленым плюшем и гарью. И больше всего ненавидела Уэйнсвилл, даже в середине сентября и при свете догорающего дня.

Впрочем, и он не рассчитывал приятно провести время. Уже сейчас он чувствовал себя измученным и дошедшим до края. В портфеле у него лежала работа для активного партнера компании «Норман, Бакстоун и Кэрролл», но взяться за нее он не мог. И вместо этого вспоминал, все из детства, запах крашеной ткани и едких, гнетущих цветов, черный лоскут, привязанный к дверному молотку, людей, приходящих к двери. Дом был полон опасности, полон тайны, невразумительные фразы произносили шепотом, пришел еще человек в черных перчатках, и была какая-то странность за закрытой дверью. Убежать и поиграть, убежать и поиграть; но больше не существовало правильных игр – даже во дворе чувствовался нестерпимо-сладкий запах цветов, даже на улице видно было, как люди все приходят и приходят, ненадолго замирая при виде черного лоскута. Красиво, говорили они, она выглядит красиво, но мельком увиденное лицо не принадлежало матери – просто кому-то крепко спящему холодным сном. Наша сестра ушла к дорогому Иисусу… мы встретимся на этих прекрасных берегах… но мужчина договорил, и страшный ящик погрузился в яму, и из него ничего не вышло, ничего белого, даже серебристого пара, а глина на стенках ямы была слишком желтой, плотной и холодной. Он еще слишком мал, чтобы понимать, повторяло множество голосов, – но долгие месяцы все шло неправильно. И мир перестал быть прочным, и улыбки людей выглядели другими, и мать стала сестрой Иисуса, и ее одежду отдали. Потом, спустя долгое время, то место снова сделалось зеленым, как все остальное кладбище, и нож в кармане служил утешением во время поездок туда по воскресеньям на трамвае.

Дикость. И завтра тоже будет дикость. Теперь семья собиралась только по случаю похорон и свадеб, и за последние десять лет первых было больше, чем вторых. Из дома на Гессиан-стрит навсегда пропала большая рождественская елка – величественное дерево, пятиконечная сверкающая звезда на верхушке которого царапала небосвод потолка в дальней гостиной, она широко раскидывала зеленые лапы, давая приют всем поколениям и кланам семей Пай, Мерритт и Чипмен, их женам и детям, их камердинерам и горничным, их Ноевым ковчегам, ящикам для сигар и флаконам «кельнской воды». Громадная скатерть для Дня благодарения лежала свернутая на самом дне какого-то сундука – теперь столы были слишком малы для нее. Никогда больше не будет индейки с гороподобной грудкой, распадающейся на бесконечные ломти от магии сияющего ножа в руках дяди Мелроуза. Тетушки Луиза и Эмми были последними, кто населял дом на Гессиан-стрит, и послезавтра в нем останутся только тетушка Эмми и призраки.

Лица сидящих за столом полнились жизнью и уверенностью. Они были взрослыми и неизменными – невозможно было представить их юными или стареющими. Вместе они составляли народ, были землей. Если садишься на утренний поезд аж до самого Браденсберга, – глядь, дядя Мелроуз уже там, за своим столом с маленькими медными почтовыми весами, как было с самого начала. Если гуляешь по Маунт-Плезанту под осыпающимися конскими каштанами, рано или поздно выйдешь к белым воротам кузины Эдны и чугунному негритенку с мокрым от дождя лицом, протягивающему твердую черную руку к повозкам, на которых больше не ездят. Что означали государи, владения, престолы и державы по сравнению с тетушкой Эмми и кузиной Милли, с вечными фигурами миссис Бейч и мистера Бивера, с дамами на «Женской бирже»[58] и мужчиной, который зажигал уличные газовые фонари с помощью длинной медной спицы? А потом земля вдруг начала осыпаться. Подул ветер, зазвучал колокол, и они рассеялись. Остались сморщенные старики, пугливые и обидчивые, и городок, от которого щемило сердце. Только они и взрослые дети, более чужие, чем незнакомцы. Но Гессиан-стрит кончилась, рухнуло великое древо.

«А дядя Мелроуз был напыщенным старым балаболом, – думал Том Кэрролл. – Но если бы он был еще жив, я обращался бы к нему “сэр”. О, Клэр права, джунгли есть джунгли, и она всегда рассуждает более здраво, чем я».

Эта сентенция была одной из многих, почерпнутых Клэр из книг. Семья – джунгли, в которых растешь, и если каким-то образом не прорвешься к свету и воздуху, пока молод, то умрешь, быстро или медленно, но верно, задохнешься, задушенный ошеломляющей близостью себе подобных. Том Кэрролл и сам это знал – после Уэйнсвилла Нью-Йорк был все равно что после большой, с назревающим скандалом душной комнаты днем на Рождество выйти в безвестность и покой безлюдной и ветреной улицы. Зачастую ему бывало одиноко, он скучал по Гессиан-стрит и всей родне. Да, но нескончаемая, запутанная, мелочная дипломатия, междоусобицы и примирения, неподатливый механизм Семьи крушил всю самостоятельность. Больше никогда и ни за что! И все-таки он сидел в поезде и ехал туда.

Зато никто не скажет, что он отвертелся. По приезде ему придется взять на себя ответственность, нравится это ему или нет. Будет нелегко все привести в порядок, он бы лучше взялся за дело Корлисса, но ему случалось распоряжаться в экстренных случаях, и он полагал, что и на этот раз справится. Ну, а кому же еще? Джерри Паю? При мысли о Джерри он поджал губы.

Кондуктор выкрикивал знакомые названия станций, за окном начинались затяжные осенние сумерки. Если бы только хотя бы на этот раз все прошло гладко! Но что-нибудь всегда мешало, что-нибудь неизменно требовалось сглаживать и объяснять. «Мортон-Сентер, Мортон-Сентер!» Если тетушка Луиза не оставила завещания, а она, скорее всего, не оставила, тогда невообразимое время уйдет на подтверждение прав тетушки Эммы на недвижимость. Однако без этого никак, и, если понадобится, он растопчет Джерри Пая. «Брэнди-Хилл! Брэнди-Хилл!» Только бы никто не напоминал ему про миссис Бейч! Он легко мог бы устроить пенсию для тетушки Эмми, но как сделать это наилучшим образом? Само собой, с Гессиан-стрит ей придется уехать. Проблема не решилась даже путем деления старого особняка на квартиры. Можно подыскать ей небольшую, удобную, современную квартирку в новом районе. Из всех вещей Клэр понравились бы только серебряные подсвечники, но они отойдут Джерри, потому что Джерри вечный неудачник.

«Следующая станция Уэйнсвилл!» Цветы заказаны из Нью-Йорка. «Уэйнсвилл!» Подъезжаем. Магазин «Атлантик и Пасифик» на Мейн-стрит, а «Эллерманс базар» исчез. «Уэйнсвилл!» Благослови, Господи, дядю Мелроуза, тетушку Луизу, тетушку Эмми и всех моих дорогих родственников и друзей, и Спота, и сделай меня хорошим мальчиком и чтоб я не боялся темноты. «Уэйнсвилл!»

Прямо посреди Мейн-стрит поезд тормозил, лязгая, пока не остановился прямо перед убогим новым зданием станции. Том Кэрролл вздохнул. Все было так, как он и напророчил. Джерри Пай уже встречал его.

Он сошел с поезда, кузены пожали друг другу руки.

– Хорошо доехал, Том?

– Неплохо. Погода совсем осенняя, да?

– Да, настоящая осень. Ты, видимо, сел на экспресс до Браденсберга?

– Да, мне показалось, так будет быстрее.

– Этот поезд как только не нахваливают, – сказал Джерри Пай. – Однажды я проехался на нем – года три назад. Подумал, можно же старику потратиться разок. Минни ушам не поверила, когда я ей рассказал. «Джерри Пай, не понимаю, что на тебя нашло! – заявила она. – Меня ты ни на каких экспрессах никогда не возил!» «Ну, – сказал я, – хоть вышло и дороже, но я просто решил, что старику можно разок потратиться!» Так видел бы ты ее лицо! Но для тебя, наверное, это пустяки. Похоже, для тех, кто приезжает из Нью-Йорка, дорогой проезд на поезде мало что значит.

– Я мог бы поехать и обычным пассажирским, – осторожно отозвался Том Кэрролл, – но не сэкономил бы время.

Это замечание, похоже, сильно позабавило Джерри Пая. Его худое желтоватое лицо, напоминающее морду унылой лисы, на миг озарила гримаса веселья. Но он моментально посерьезнел.

– Ты всегда был чудаком, Том, – сказал он, – всегда. Но сейчас не до смеха.

– А я и не собирался никого смешить, – возразил Том Кэрролл. – Поедем на такси или у тебя машина?

– О, так это у нас семейное – доллар туда, доллар сюда, лишь бы представился случай! – Джерри Пай усмехнулся и вновь посерьезнел с быстротой механизма. – Я ездил на ней позавчера вечером, – подчеркнуто заметил он, пока они садились. – Эванс хороший человек, и все такое, но немного прижимист, когда дело доходит до машин, и пока наша темно-синяя, выглядит она совершенно благопристойно.

– Я телеграфировал тетушке Эмми, – начал Том Кэрролл и осекся. Попытки объясниться с Джерри Паем были бесполезны.

– Да, действительно, – сразу подхватил Джерри. – Тетушка Эмми была очень признательна. Чрезвычайно. «Том всегда страшно занят, – объяснил я ей. – Но вы не беспокойтесь, тетушка Эмми. Том хоть теперь и большая шишка, сердце у него есть. Он приедет».

– Я же говорил ей, – несмотря на все старания, ответ Тома Кэрролла прозвучал резко, – что в случае чего ей достаточно только…

– Да все мы это знаем, – бодро отмахнулся Джерри. – Все мы понимаем, что нельзя рассчитывать, чтобы ты прислал какую-нибудь из своих огромных машин из самого Нью-Йорка прямиком в Уэйнсвилл. Как Клэр?

– Клэр очень сожалеет, что не смогла приехать, – Том невольно вцепился в свои колени. – У нас одна машина, – добавил он.

– Вот так я и сказал, – торжествующе подхватил Джерри Пай. – Я объяснил тетушке Эмми – мол, не стоит ждать, что Том заберет у Клэр машину, ведь ей она понадобится, пока он будет в отъезде – за покупками ездить, с подружками встречаться, и вообще, с тетушкой Луизой она была едва знакома. Вот подожди, она еще пришлет красивые цветы, так я и сказал.

«Господи, сделай меня хорошим! – мысленно взмолился Том Кэрролл. – Пусть все продлится не более десяти минут. Десять минут – это вообще-то недолго». Он взял себя в руки.

– Как тетушка Эмми?

Скорость машины мгновенно снизилась до почтенных двадцати миль в час.

– Она чудо, – ответил Джерри Пай. – Просто чудо. Конечно, Минни очень помогала ей, и потом финал получился совершенно мирный. Казалось, просто дыхание иссякло. – В его голосе слышалось явное удовольствие. – Только что была здесь, полная сил, несмотря ни на что, и уже в следующую минуту… – Он покачал головой.

– Я рад, – сказал Том Кэрролл. – В смысле…

– О, мы бы не хотели, чтобы она мучилась, – исполненным потрясения голосом заявил Джерри Пай, словно отвергая некое бестактное предположение Тома. – Нет, сэр, совсем не хотели. Вот когда скончалась мать Минни… не знаю, рассказывал ли я тебе об этом подробно, Том, но с самой пятницы до…

Он продолжал рассказ, но дошел только до причуд первой ночной сиделки к тому моменту, как они свернули на Гессиан-стрит.

Они вышли из машины. Джерри Пай вытер лоб, хотя день был прохладный. Да, вот и черный лоскут на дверном молотке. Но там, где раньше была табличка с именем, – ряд кнопок от звонков. Кирпичи дорожки – розовато-красные, старые, истертые, длинный ряд непримечательных домов сохранял поблекшее достоинство, несмотря на вывески «Табачный магазин Паппаса» и «Гессенский сержант, чай и антиквариат». Липы не пострадали, но тень давали редкую.

«Будь здесь большой город, – думал Том Кэрролл, – люди уже давно заметили бы это старомодное очарование, выкрасили двери в зеленый цвет и устраивали съемки. Так или иначе, этого не произошло».

– Все были весьма почтительны, – сказал Джерри Пай, кивая на черный лоскут. – В смысле, некоторые люди излишне щепетильны, когда всем приходится пользоваться одной входной дверью. Но мистер Родмен сам пришел ко мне – они на втором этаже, в дальней комнате. Просто оставь багаж в машине, Том. Он не помешает. Наверное, Минни уже увидела нас – мы так рассудили: если ты приезжаешь сегодня, то наверняка этим поездом.

Том Кэрролл не стал напоминать, что послал телеграмму и что через Уэйнсвилл днем проходит всего один поезд. Он поцеловал в щеку взволнованную жену двоюродного брата и получил ответный поцелуй. Минни вечно волновалась и вспыхивала, была пухленькой, похожей на взволнованную малиновку на собственной свадьбе, и теперь не изменилась, если не считать седины, пылью припорошившей ее пышные неопрятные волосы; они ни разу не перебросились и тремя словами, кроме как по семейным вопросам, но тем не менее всегда целовались. Том задумался, находит ли Минни, подобно ему, это обстоятельство странным. Но конечно, не следовало об этом задумываться, особенно сейчас.

– Как тетушка Эмми? – спросил Джерри Пай тревожным тоном, будто он только что вернулся после длительного отсутствия. – Никаких изменений?

– Нет, дорогой, – серьезно ответила Минни. – С ней все по-прежнему. Она чудо. Сейчас с ней миссис Робинсон и миссис Бейч. Кузен Том, не забывайте: все мы должны быть очень любезны с миссис Бейч.

– Однажды я приспособил такую штуку, чтобы стучать ей в окно издалека, – задумчиво сообщил Том Кэрролл. – Но с тех пор больше так не делал. Это было тридцать лет назад.

Малиновка Минни на миг была потрясена, потом просияла.

– И правильно, – откликнулась она. – Все мы должны поддержать тетушку Эмми. А теперь, если вы готовы зайти… – она посторонилась.

Худощавая и невысокая, с ястребиным носом, она поднялась со стула с прямой спинкой, как только Том Кэрролл вошел.

– Добрый вечер, Томас. Рада тебя видеть здесь, – послышался ровный голос. – Думаю, ты знаком с моими добрыми соседками, миссис Бейч и миссис Робинсон.

Том Кэрролл пожал тонкие, сухие энергичные руки. Ей-богу, она чудо, думал он, хоть и слышал это от них: мне понадобились годы, чтобы отучиться от всего, к чему она приучила меня, но она удивительная. Почему бы им не дать ей побыть одной? Тетушка Эмми, тетушка Эмми, какая же ты стала маленькая! Ты стучала по моим обветренным костяшкам стальным наперстком, когда я мерз; ты окидывала меня взглядом острых и пронзительных глаз, словно водила по мне наждачной бумагой из своей шкатулки; ты не скрывала, что считала моего отца проходимцем; ты заставляла меня лгать и мошенничать из страха перед одним твоим именем – а теперь ты стала маленькой, хрупкой и старой, и никакой несправедливости не осталось на Гессиан-стрит.

Момент прошел. Том Кэрролл, спохватившись, обнаружил, что машинально отвечает на вопросы миссис Бейч, одновременно обводя взглядом комнату. Витая раковина все еще на каминной полке, а одна из синих ваз исчезла. Эта комната раньше была передней гостиной – местом вознаграждения и наказания, гостей и прохлады, самым роскошным в мире – вот эта комната с потертым ковром и громадной и зловещей мебелью из черного грецкого ореха, которую просто невозможно протащить в обычную дверь. Что же со всем этим делать, что делать? Что можно сделать с витой раковиной, чугунным дубовым листом и набором пожелтевших карточек для разбитого волшебного фонаря? Невероятно, что цивилизованные люди дорожат подобными вещами. Невероятно, что он когда-то прикладывал витую раковину к уху и в восторге затаивал дыхание, слушая море.

– Это был прямо второй дом для нас с майором. Всегда, – говорила миссис Бейч. – До сих пор слышу голос вашей дорогой бабушки перед тем, как забрали майора, когда у него были неприятности. «Элис, дитя мое, вы так молоды, – сказала она. – Но все мы, и молодые, и старые, должны нести свой крест. Майор хороший человек, он всегда будет желанным гостем на Гессиан-стрит». Майор никогда этого не забывал. С ним обошлись ужасно несправедливо, но доброту он помнил всегда. А теперь мы с Эмми последние… мы с Эмми последние…

Она стала нащупывать платок на своих обширных коленях.

– Ну-ну, миссис Бейч, – неловко отозвался Том Кэрролл, – бабушка была замечательной, это верно.

– Вы ведь даже не повидали ее, – сказала миссис Бейч зло – Том Кэрролл это заметил. – О, почему это случилось с Луизой, а не со мной? Я уже так давно готова!

Том Кэрролл почувствовал, как застыло его лицо, но нашел платок. Через минуту миссис Бейч поднялась, поразив внушительными размерами и неожиданным достоинством.

– Идем, Сара, – обратилась она к смутной фигуре в черном – миссис Робинсон. – Нам пора. Я выставила себя на посмешище. До свидания, Эмма. Фрэнк завтра привезет нас в церковь. Постарайтесь немного отдохнуть.

Минни зашептала ему, что миссис Бейч сама не своя и что кузену Тому не следует обижаться. Том Кэрролл время от времени шептал что-нибудь уместное в ответ. Он и не думал обижаться на миссис Бейч. Но шепота всегда бывало столько, что от него болела голова.

Все они остановились в узком коридоре, остальные смотрели на него.

– Можем зайти на минутку, пока никто не пришел, – шепнула Минни. – Я же знаю, кузен Том был бы не прочь…

– Разумеется, – сказал Том Кэрролл. – Спасибо, кузина Минни.

Наверное, я слишком заработался, подумал он. Пожалуй, им с Клэр стоило бы съездить куда-нибудь вместе, когда он вернется. Потому что ведь это же тетушка Луиза умерла. Он прекрасно осознавал это. Но пока Минни говорила, даже не вспоминал о ней.

Статуя лежала на кровати грецкого ореха в разделенной перегородкой комнате, некогда бывшей частью дальней гостиной. Над изголовьем висели крест из сухих и ломких пальмовых листьев, перевитых лиловой лентой, и церковный календарь. У противоположной стены стоял высокий комод, который он помнил, с фарфоровой туфелькой на нем, а над комодом – вечная гравюра, изображающая огромного ньюфаундленда с поднятой головой, лежащего на каменных плитах какой-то английской набережной. «Член Королевского гуманистического общества». По краям гравюры Том Кэрролл заметил коричневые крапинки. Окно было приоткрыто, но повсюду стояли пышные, многочисленные, торжествующие цветы.

Белая прозрачная вуаль закрывала лицо статуи. Сквозь нее смутно просматривались черты, словно тетушка Луиза лежала, заключенная в глыбу льда. Тому Кэрроллу стало холодно. Отведя Минни в сторону, тетушка Эмми медленно подошла, чтобы поднять вуаль.

* * *

Проснувшись в три часа ночи в своей комнате Пенниквит-Хауса, Том Кэрролл сразу понял, что его ждет. Он может сколько угодно лежать на холмах своей постели, но заснуть ему больше не удастся.

– Ведешь себя, словно на грани первостатейного нервного срыва, – строго сказал он себе. – А между тем не сказать, чтобы уработался.

Прошлый год выдался не из легких, впрочем, как любой другой. Когда времена хорошие, работаешь изо всех сил, чтобы они не прошли даром. А когда они плохие, естественно, приходится стараться. Только так и можно чего-то добиться в большом городе. В Уэйнсвилле этого никогда не поймут.

В попытке успокоиться он задумался о том, какова их жизнь в большом городе – его и Клэр. Она прохладная, блестящая и цивилизованная, как куб из сверкающей стали и стекла. Он вспоминал легкую, приятную мебель в квартире, чистые яркие цвета, игру солнечного света на камне и металле, яркую, чистую, современную дорогую школу, где врач заглядывает мальчишкам в горло каждое утро и где у них есть специальные деревянные кубики, чтобы забивать в них молотком гвозди, поскольку квартиры для этой цели едва ли подходят. Вспоминал свой офис, вещи на своем письменном столе, переполненные лифты по утрам и вечерам. Вспоминал загруженные красные мебельные фургоны в октябре, весну, которая начинается в цветочных магазинах еще до апреля, и умных мастеров, устанавливающих новые телефоны. Вспоминал ночи рядом с Клэр, когда лежал, слушая затихающий шум города, пока наконец тревожные небесные огни не гасли ненадолго перед рассветом.

На самом деле это она строила их жизнь по определенному сценарию. Она не давала им попасть в ловушку, она следила, чтобы с первого же дня они были свободными как ветер. Бывали времена, когда он слабел, – да, это он признавал, – но она не теряла головы и никогда не сдавалась.

Так было со старым фермерским домом в Коннектикуте и городской квартирой в жилищном кооперативе. Ему хотелось купить и то, и другое, в разное время. Видимо, это в нем говорил Уэйнсвилл. Но она колебалась.

– О Том, давай пока не будем себя связывать! – сказала она. – Да, понимаю: кажется, что это глупо – продолжать платить за аренду жилья и ничего толком не иметь, кроме протечки умывальника. Но в ту же минуту, как ты покупаешь место для жилья, ты начинаешь принадлежать ему. Ты уже не свободен. И уже не молод. Это постоянное беспокойство. Только не говори мне, что развлечения на нескольких акрах земли – это не настоящее фермерство. Вот и дед с этого начинал. О Том, неужели ты не видишь – у нас все совершенно правильно так, как есть! А теперь давай все обсудим здраво, с цифрами и так далее.

И она оказалась права. Старый фермерский дом с живой изгородью из сирени теперь стоял в двадцати футах от четырехрядного шоссе; при аварии в кооперативном доме жильцы и владельцы покалечились. Клэр была совершенно права. Почти всегда.

Она была всецело, безо всякой сентиментальности права насчет желания ее матери приехать к ним пожить на полгода, когда этот приезд уже казался неизбежным.

– Это очень мило с твоей стороны, Том, но послушай, дорогой, ровным счетом ничего хорошего из этого не выйдет. В важных вопросах мы должны быть современными и разумными. Я мамина, я предана ей, но стоит нам провести вместе больше недели подряд, мы начинаем чертовски действовать друг другу на нервы. Ее зимние приезды в самом деле помощь для Хэтти – у нее как раз полно хлопот с детьми. К нам пусть приезжает надолго летом, а в промежутках путешествует, как ей всегда хотелось, с этой ужасной миссис Твид. Разумеется, это не значит, что всю финансовую сторону мы должны переложить на Хэтти и Джо. У нас есть своя доля обязанностей, и я на ней настаиваю. Но, по-моему, люди должны иметь некоторую независимость даже в пожилом возрасте, их нельзя переправлять от одних родственников другим, как посылки, – как было с тетей Вай! С твоей стороны было более чем мило согласиться, дорогой Том. Но ты же видишь, как обстоит дело.

Том Кэрролл с некоторым облегчением понял, что вряд ли миссис Фэншоу станет постоянным дополнением их семейства, и уступил. Не то чтобы он недолюбливал миссис Фэншоу. С этой довольно нервной дамочкой он прекрасно ладил, что было странно, если учесть, какими разными они были с Клэр. Порой ему приходило в голову, что миссис Фэншоу, насколько он знал, никогда не отличалась стремлением к самостоятельности, и строительство полной независимости в возрасте шестидесяти семи лет может оказаться нешуточной задачей. Но Клэр наверняка знала свою мать лучше, чем он.

Миссис Фэншоу действовала Клэр на нервы и баловала детей – это он видел отчетливо. Но с другой стороны, ее визиты редко оказывались продолжительными. Клэр едва успевала отклонить три-четыре приглашения, чтобы спокойно побыть с матерью, как случалось что-нибудь, побуждающее ее мать уехать. Однако миссис Фэншоу, похоже, нравилось, что он зовет ее «мамой Мэй» и притворяется, будто ревнует к Хэтти и Джо, которые похитили его любимицу. С резким и нервным смешком она советовала ему быть осторожнее в изъявлениях, а не то она поверит ему на слово и останется навсегда. А Клэр терпеливо спрашивала: «Так, мама, ты точно взяла билет? А Том принесет тебе каких-нибудь журналов почитать в дороге». Потом Клэр говорила: «Ох, Том, как ты можешь? Но она в восторге!» – и он что-то мямлил в ответ, на самом деле довольный. Тогда Клэр целовала его и уходила к телефону.

Лишь один из этих визитов получился чуточку неудачным. В тот вечер Клэр была усталой, а разговор, к сожалению, зашел о будущем детей. «Но вы ведь с Томом, разумеется, собираетесь когда-нибудь создать для них настоящий дом?» – сказала миссис Фэншоу. Ну, естественно, не стоило ждать от нее понимания, как он с Клэр относится к «дому» в том смысле слова, которого придерживались в Уэйнсвилле. Хотя уже на следующее утро все наладилось – разве об этом не свидетельствуют два лишних дня нервозного пребывания миссис Фэншоу у них в гостях? Но тот вечер перенес его в прошлое, к обидам Гессиан-стрит. Том Кэрролл был рад, что перед смертью миссис Фэншоу успела побывать у них еще раз.

Она умерла в зале ожидания вокзала в Оберндейле, на обратном пути к Хэтти после приятного месяца, проведенного в гостях у давней подруги миссис Твид. Даже в этом случае она проявила предусмотрительность: начальник станции знал ее и сразу связался с Моррисами, с ее телеграммой произошла какая-то путаница. Позднее выяснилось, что она уже довольно давно была в курсе, что у нее больное сердце.

Он думал, что придется сопровождать Клэр на похороны, но она отказалась наотрез. «Этого я от тебя не потребую, Том. Да, мне будет тяжело одной. Но втягивать тебя я не стану – это нечестно. Пусть наши плохие воспоминания будут у каждого свои, не хочу, чтобы мы приобретали их вместе». Она чуть не впала в истерику по этому поводу – это Клэр-то! И уехала одна.

Он был сам не свой от беспокойства, пока она не вернулась – с белым изменившимся лицом, отказавшись делиться подробностями этих трех дней. «Не спрашивай, Том. Я уже рассказала тебе все, что могла, – да, все были очень любезны, пели ей дифирамбы… но, Том, как же это ужасно. Ужасно. Дичайший, унизительнейший обычай из всех, какие мне известны! Вот что я тебе скажу: носить траур я не собираюсь. Я в него не верю и не стану подчиняться. Все эти черные платья – мама терпеть не могла черное. О Том, Том, когда я умру, не вздумай носить по мне траур!»

Ему пришлось уложить ее в постель, и она наконец затихла. Но самой собой прежней Клэр она стала лишь спустя много месяцев, хотя едва только смогла, снова взяла в руки бразды правления их жизнью и стала сплетать ее еще более искусно и проворно, словно каждая новая нить была драгоценностью, каждая секунда – невосполнимой потерей.

Поэтому, естественно, выглядело совершенно правильным, что на похороны к себе на малую родину в провинцию он поехал один. Любое другое решение было бы чудовищным эгоизмом. Но жаль все-таки, что уснуть не удастся.

Может быть, если он вновь задумается о сияющем кубе из стали и стекла, символе их задуманной защищенности, к нему явится сон. Даже смерть в Нью-Йорке была иной, обезличенной. И для всех, кроме самых видных и влиятельных, проходила незамеченной. Жилец из квартиры 10Б умер, а следующей осенью ее отремонтировали для новых арендаторов. Не прошло и месяца, как его забыл швейцар, газетчик писал другую фамилию на утренних газетах. Фамилия исчезла из телефонного справочника… в октябре состоялся переезд – переезд в другой город, разрастающийся на окраине, с улицами и проспектами лишенных телефонных номеров, наскоро погребенных покойников. Там тоже становишься частью толпы, а твоими соседями – незнакомые люди, как и при жизни. Место твоего обитания будет ухоженным, как и указано в контракте. Никакие призраки никогда не восстанут из пригородной земли. Поэтому Джон Мерритт и Сэмюэл Пай построили дом в глуши, чтобы он служил приютом и убежищем для них самих и их потомков из поколения в поколение. И это было справедливо.

Что-то треснуло в сияющем кубе из стекла и стали. Балки лопались одна за другой и распадались, стекло вываливалось в пустоту, долго падая вниз. Не осталось ничего, кроме озадаченного потерянного духа, пробужденного наконец от долгого сна, чтобы неподготовленным выступить против его бессмертного противника.

С Клэр все хорошо, но она боится смерти. С ним все хорошо, но он боится смерти. С мыслящими людьми, которых они знают, все хорошо, но большинство из них смертельно боятся смерти.

Если жизнь, которую они ведут, насыщенна, если это хорошая жизнь, почему же тогда они боятся? Ведь не потому же, что слишком радуются всему, что есть под солнцем, вот им и горько расставаться с миром. Это свойственно смертным и понятно, так было всегда. Но это какой-то более слепой страх.

Клэр скорбела по матери не от горя или раскаяния. Больше всего она скорбела потому, что боялась. И от этого выглядела чудовищем, хотя не была им. Но все равно что-то в этом чувствовалось. Он замечал это в ней, потому что замечал и признавал в самом себе. Лежа без сна, он боялся завтрашнего дня. Но насколько он знал, трусом он не был.

Они победили, но где она, эта победа? Они спаслись бегством от Уэйнсвилла и Гессиан-стрит, от Фэншоу, Пая, Мерритта, но куда они бежали? Если уже сейчас им страшно, как они будут справляться дальше, в предстоящие годы? Том Кэрролл услышал, как часы на здании суда пробили пять. А потом, когда ему уже казалось, что он больше не уснет никогда, он уснул.

* * *

Они медленно ехали по Гессиан-стрит к Мейн-стрит, освещенные ярким утренним солнцем. Том Кэрролл стыдился своих сновидений и ночного пробуждения. Никогда еще он не чувствовал себя более надежным, смелым и уверенным, как сейчас, когда сидел рядом с тетушкой Эмми, держа всю свою тактичность и плечо наготове для момента неизбежного срыва. Хвала Богу, Джерри Пай сидел за рулем своей машины. Джерри все только путал. Что касается предстоящего, оно будет всего лишь трогательным и проникновенным – горстка стариков соберется, чтобы оплакать не только одного из них, но и ушедшую красу и славу Уэйнсвилла их юности. Том надеялся, что тетушка Эмми не заметит, как они малочисленны. Но ведь и она стара, а старики живут прошлым. Она сумеет заполнить пустые церковные скамьи лицами, которые когда-то видела на них. И это к лучшему. Владетели Гессиан-стрит и Баунти-стрит правили городом жестко, даже когда впадали в бедность, но этому пришел конец. Достаточно только пройтись по Мейн-стрит и взглянуть на новые имена на вывесках магазинов. Они не застали Гессиан-стрит в зените славы, все эти Капрелло и Шукальски, но преуспели и унаследовали владения. Даже Уэйнсвилл рос и развивался – сохраняя обаяние маленького городка, но был живым. А вот и старая кирпичная церковь из воспоминаний.

Он ловко протянул руку, помогая тетушке Эмми выйти из машины, но она не приняла помощь. Что ж, честь и хвала ее смелости. Он стоял, деликатно загораживая от нее гроб, который выносили из другой машины без окон. Но не успел Том опомниться, как рядом очутился Джерри Пай.

– Тетушка Эмми, – с сомнением заговорил Джерри, – тетушка Луиза действительно хотела, чтобы старый Зенас нес гроб вместе с остальными? Потому что он уже здесь, и будет слишком поздно, если только кто-нибудь не скажет ему…

Он не договорил, сделав неопределенный жест. Том Кэрролл охотно задушил бы кузена. Но каким-то чудом тетушка Эмми не дрогнула.

Она даже прошла мимо Тома Кэрролла специально, чтобы посмотреть на шестерых негров в черных костюмах, уже готовых внести свой груз в церковь. Том Кэрролл тоже посмотрел. Среди носильщиков не было никого моложе сорока лет, их лица были серьезными и степенными, и что-то церемониальное в их манере странно поразило Тома. Они были печальны, но не смущены: они делали то, что считали правильным, и делали это естественно и чинно. Эта церемония запомнится навсегда, даже когда пройдет печаль.

– Зенас, Иорам, Джозеф, Уильям, Генри, Диваут, – полушепотом перечислила тетушка Эмми. – Да, все верно. Верно. Зенас должен быть здесь. Луизе недоставало бы Зенаса. Нет, Томми, давай пропустим их, пожалуйста.

Когда гроб проплыл мимо, покачиваясь на надежных плечах, они последовали за ним. Том Кэрролл начинал удивляться, и это удивление лишь усилилось, когда он обнаружил, что церковь наполовину заполнена, причем не только стариками.

Он привык считать тетушку Луизу тенью тетушки Эмми: в детстве – как вечно спешащую куда-то, но довольно милую особу, мятные леденцы которой оттеняли вкус гнева тетушки Эмми; в зрелом возрасте – как некую ответственность. А священник был молодым, не из Паев и не из Мерриттов, и говорил он о Луизе Пай, в одиночку превратившей обветшалую и убогую «Школу для освобожденных негров» в образцовое учебное заведение того времени, и рассказывал об этом, подразумевая, что его слушатели понимают всю сложность этой задачи и способны оценить ее.

До ушей Тома Кэрролла долетали отдельные фразы – традиционные фразы, постоянно звучащие в церкви, но оратор искренне верил в то, что говорил. «Не считаясь со временем и усилиями», «редкая одаренность», «негромкие многолетние достижения», «сегодня мы можем по праву сказать, что среди нас погас светильник…» Но ведь речь шла о тетушке Луизе!

И после службы, и по пути к могиле, и после церемонии похорон удивление не иссякало. Том не отходил от тетушки Эмми, к нему обращались. Почти все, кто заговаривал с ним, знали, как его зовут. Никому не казалось странным, или особенно любезным, или одолжением то, что он здесь – ведь он сын Джулии Мерритт, который работает в Нью-Йорке. О нем слышно было мало, не то что о Джерри Пае, но само собой, он должен был вернуться. Не только миссис Бейч полагала, что он приехал главным образом на оглашение завещания тетушки Луизы. Его не осуждали за это, просто считали благоразумным. Он не смог бы ничего объяснить, даже если бы захотел. Нечего было объяснять.

Он уже потерял счет случаям, когда ему говорили, что крест из желтых роз прекрасен – неужели с помощью телепатии узнали, что это от него и Клэр? Тому казалось, что крест слишком броский и выглядит неуместно рядом с другими цветами – поздними астрами и первыми хризантемами, цинниями и львиным зевом, бронзой, багрянцем и золотом провинциальной осени. Но об этом он даже не заикался.

Негры, которые несли гроб, знали его. Когда все было кончено, они говорили с ним серьезно, звучными голосами. У тетушки Эмми нашлась занятная фраза для каждого из них. «Спасибо, Диваут. Спасибо, Иорам. Мисс Луиза будет довольна». Если рассказать об этом Клэр, ей это покажется зловещим. Но нет, все просто. Однако она не поверит.

Смутно, как во сне, он вспоминал свои планы поддержки и утешения, когда тетушка Эмми не выдержит. Но по возвращении домой физически измотанным оказалась не она, а он.

Наступил еще один момент, которого он особенно боялся. Прошлым вечером ему удалось поужинать в отеле, но на этот раз было не избежать холодного ужина, поданного в цокольной столовой дома, по-прежнему наполненного тревожным и неуместным запахом цветов. Однако когда перед Томом поставили еду, он обнаружил, что голоден, и принялся за нее. Ели все, даже тетушка Эмми. Минни взяла на себя обслуживание и в кои-то веки не вспыхивала и не волновалась. Джерри Пай выглядел усталым и подавленным. Том Кэрролл заметил, что сочувствует ему, и попытался помочь, рассказывая историю, которая была призвана взбодрить слушателей, но успеха не имела.

– Знаете, – безучастно произнесла Минни, разливая кофе, – кажется, будто тетушка Луиза так же недалеко, как раньше.

Том Кэрролл понял, о чем она. Он тоже чувствовал его – присутствие покойницы, но не зловещее, не присутствие призрака. Оно было таким же реальным, как октябрьское небо, и таким же бесплотным. Из этого не следовало делать вывод, что все усталые души бессмертны – она обрела покой на свой лад.

После еды Том Кэрролл вышел на задний двор покурить в компании Джерри Пая. Время от времени он вспоминал сохранившийся с детства страх, связанный с запахом заполоняющих дом цветов. Но как он ни всматривался в себя, найти этот страх не мог. Немногочисленные цветы на кроватях были бронзовыми и не пахли; там, где они цвели, страх отсутствовал.

Пора было идти слушать завещание тетушки Луизы. Том Кэрролл слушал внимательно и послушно. И даже ни разу не упомянул «Норман, Бакстоун и Кэрролл». Когда юрист мистер Дабни взглянул на него и спросил: «Вы ведь, если не ошибаюсь, член нью-йоркской коллегии адвокатов, мистер Кэрролл?» – Том, к своему удивлению, сумел ответить утвердительно.

Завещание было длинным и личным, состоящим из упоминаний о мелких дарованиях. Тому представилось, как тетушка Луиза перебирает свои бесчисленные коробки и шкатулки, стараясь поступить по справедливости.

– Моему племяннику Томасу Кэрроллу и его жене Клэр Фэншоу-Кэрролл, – пару серебряных подсвечников, принадлежавших моему дорогому отцу.

Том Кэрролл ощутил, как его лицо медленно заливает краска.

Они обменялись рукопожатием с мистером Дабни. Поговорили о том, что еще предстоит сделать. Предлагать помощь Том Кэрролл не стал. Не было необходимости.

Джерри Пай предложил подвезти его до Браденсберга: Минни предстояло задержаться с тетушкой Эмми еще на неделю-другую, а Джерри пора было на работу. Но Том Кэрролл решил дождаться утра.

– Ну, полагаю, так тебе будет удобнее, – отозвался Джерри Пай. – А мне надо спешить, если я хочу попасть домой до трех часов ночи. Бывай, Том. Вот увидишь, Минни не побежит к какому-нибудь красавчику даже теперь, когда ее супруг в отъезде. И позаботься о фамильных подсвечниках Паев – по-моему, у вас они будут лучше смотреться, чем у нас. Наши дети вполне могут сделать из них бейсбольные биты. Да, и передавай привет Клэр.

Он уехал.

– Ну, Томми, – произнесла тетушка Эмми усталым, но несломленным голосом, – поезжай в отель и отдохни – вид у тебя измотанный. Нелли Джервис придет сюда к ужину. В половине седьмого.

Тем вечером они опять сидели в передней гостиной, он и она. Было еще не поздно, но Минни отослали спать, хоть она и упиралась. Она глаз не сомкнет, уверяла Минни, но они видели, что она уже клюет носом.

– Удивительно, какой хорошей сиделкой оказалась Минни, – задумчиво сказала тетушка Эмми. – По-видимому, единственное, что помогает ей избавиться от беспокойства, – уход за больными. Казалось бы, она способна только суетиться и путаться под ногами, но на самом деле нет. Не знаю, что бы мы без нее делали. Нет ничего странного в том, что она устала.

– А вы, тетушка Эмми?

– А, – отмахнулась она, – говорят же, что и в Судный день убийце дураков будет кого искать. Наверное, я из числа таких людей. Конечно, я устала, Томми. И когда слишком устану, скажу тебе и пойду спать.

– Послушайте, тетушка Эмми, – начал Том Кэрролл, – если я что-нибудь могу сделать…

– Что именно, Томми?

– Ну разве вам не хочется машину? – неловко спросил он. – Или чтобы с вами кто-нибудь был рядом… или другое жилье… Говорят, квартиры здесь неподалеку…

– Я здесь родилась, – перебила тетушка Эмми и резко поджала губы, – и теперь, когда Луизы не стало, мне как раз хватит денег, чтобы здесь и умереть. Это не то же самое, но меня устраивает. И из всех ужасов старости избавь меня прежде всего от платной компаньонки. Если мне понадобится компания, я предложу перебраться сюда Сюзан Бейч. Она дура и сплетница, – недвусмысленно высказалась тетушка Эмми, – но я к ней привыкла. И Минни будет приезжать время от времени. Не волнуйся за меня, Том Кэрролл. Мы все и так слишком долго ехали на тебе.

– Ехали на мне? – изумился Том.

– Ну хотела бы я знать, как еще это называется, – сказала тетушка Эмми. – Ты отнял деньги Луизы у того мерзавца, который облапошил ее, и, насколько мне известно, дважды вытаскивал Джерри Пая из ямы, да еще все эти годы была кузина Эдна. Не говоря уже о том, что ты сделал для Мелроуза. Мелроуз приходился мне родным братом, но ему следовало бы стыдиться того, как он ставил палки тебе в колеса. О, за Уэйнсвилл не беспокойся, Томми, – это ни к чему. Ты правильно сделал, что уехал, когда так вышло, и Уэйнсвилл тоже понимает это. Не то чтобы Уэйнсвилл признал хоть какую-нибудь значимость даже Джорджа Вашингтона, если бы он уехал отсюда. Но подожди, вот умрешь ты, Том Кэрролл, – она усмехнулась, – и увидишь, что напишут в «Клинке Уэйнсвилла» о его выдающемся сыне. Двадцать лет подряд Луизе твердили, что она спятила, если учит негров читать и писать. А сегодня вечером ей посвятили два столбца и статью от редактора. Я уже вырезала их и намерена приклеить под ее снимком. Луиза всегда была преданной и любящей, и я за это никогда на нее не злилась. Но злилась за то, что она прощала, когда я не видела причин прощать. Однако все уже в прошлом. – Она зашуршала газетой на коленях. – Как твои мальчики, Томми? – спросила она. – На снимках они выглядят умненькими.

– Мы тоже так считаем, – ответил Том Кэрролл. – Надеюсь, вы правы.

– Другими им не в кого быть, – объяснила тетушка Эмми. – При всех их недостатках Фэншоу всегда было не занимать сообразительности, и твой отец обладал недюжинным умом. Ну я же видела детей Джеремайи и Минни. Мальчик и девочка. Только не смейся надо мной, я понимаю, что это звучит немыслимо, но из Джеремайи получился хороший отец. Я никогда не умела ладить с детьми, о чем тебе известно лучше, чем кому бы то ни было, но, по-моему, они далеко пойдут. Что ж, самое время семье снова взяться за ум.

– Тетушка Эмми! – протестующе воскликнул Том Кэрролл.

– Был ли этот дом счастливым? – яростно выпалила тетушка Эмми. – Для меня – был, да, потому что я в нем выросла. Но у меня всегда была Луиза, и я ни о чем не жалею. Однако был ли он счастливым для твоей матери и для тебя? Ты знаешь, что нет, и это хорошо, что твой отец увез ее отсюда, каким бы проходимцем он ни был, и плохо, что ей пришлось вернуться. Ну мы выполняли свой долг, каким видели его. Но этого было недостаточно. Понимаешь, нет, в сущности, причин, по которым семьи становятся такими, если не считать их склонности. Но вдруг оказывается, что они возомнили себя Господом Всемогущим, и спустя некоторое время это становится заметно. Вот что я скажу: в нашем случае дело было не в деньгах. Мы держали голову высоко поднятой что с деньгами, что без них. Но, похоже, при этом мы так тянули шею, что ее свело.

Она погрузилась в задумчивое молчание. За ее спиной в углу словно собирались, колыхались и ждали смутные тени бесчисленных Паев и Мерриттов. Спустя некоторое время тетушка Эмми встрепенулась.

– Где вы намерены жить, Томми? – спросила она.

– Я подумывал когда-нибудь приобрести дом в провинции, – признался Том Кэрролл. – Будь Уэйнсвилл хоть немного другим…

Тетушка Эмми покачала головой.

– Возвращаться сюда тебе нельзя, Томми. Здесь все кончено. И это даже к лучшему. Но если ты намерен построить собственный дом, сделай это как можно скорее. Без него ты не будешь счастлив – слишком много в тебе от Мерриттов. А у Мерриттов всегда были собственные дома. Это Паи всегда тянули до последнего, а потом пытались высидеть цыплят из дверной ручки, потому что это проще, чем искать новый курятник. Но в тебе мало что от Паев. И все равно, ты успокоишься, только когда пустишь где-нибудь корни. А Фэншоу – они могли жить и в фургоне и радоваться, но Буверины такие же, как Мерритты: когда им надоедает бродяжничать, они расчищают участок под стройку. И Клэр, по-моему, уродилась скорее в Буверинов, чем в Фэншоу, нравится ей это или нет.

– Понятия не имел, что вы знаете семью Клэр, – удивился Том Кэрролл.

– Она вряд ли тебе об этом расскажет. Ну это же естественно. Хвала Гесему! Я помню Клэр Фэншоу, востроносенькую тростинку, а не ребенка, на похоронах Анны Буверин, прямо перед тем, как они уехали в Браденсберг. Гроб еще не закрыли, и какой-то кретин решил, что всем внукам следует подойти и поцеловать бабушку на прощание. А они, между прочим, уже попрощались с ней перед смертью. Даже я не стала бы настаивать, как бы плохо ни разбиралась в детях. Ну Хэтти было все равно, спокойствие у нее всегда было воловье. Но Клэр как раз перед этим перенесла тиф, и после того, как ее заставили прощаться, с ней случилось то, что у взрослого человека я назвала бы нервной дрожью. Мало того, они еще потребовали, чтобы она читала перед всеми наизусть двадцать второй псалом – только потому, что она была умненькой для своих лет, и все повторяли за ребенком. И ее мать их не остановила, наверное, из гордости делала вид, будто не понимает, что творится. Но в этом все Фэншоу – что бы ни случилось, они продолжают играть роль.

Том Кэрролл схватился за голову.

– Она никогда мне не рассказывала, – повторял он. – Она никогда мне не рассказывала.

– Да? – Тетушка Эмми испытующе взглянула на него. – Ну она была еще маленькой, так что могла и забыть. Хэтти забыла наверняка.

– А Клэр – нет, – ответил Том Кэрролл.

– Что ж, – продолжала тетушка Эмми, – вот что я тебе скажу, Томми. Когда ты доживешь до моих лет, то повидаешь жизнь и смерть. А о смерти можно сказать лишь одно: как только ты начнешь убегать от мыслей о ней, они погонятся за тобой. И будут гнаться до тех пор, пока тебе не станет страшно даже говорить о ней, и даже когда умрет твой лучший друг, ты постараешься забыть его как можно скорее, потому что эти мысли всегда поджидают. Но как только ты сумеешь заставить себя обернуться и посмотреть ей в глаза, все изменится. О нет, от горя ты не избавишься. Но ты можешь научить ребенка не бояться темноты – впрочем, если сначала ты напугал его, понадобится больше времени.

– Скажите мне, – тихо заговорил Том Кэрролл, – там были… очень сладко пахнущие цветы… когда умерла моя мать?

– Это случилось перед самой Пасхой, – мягко ответила тетушка Эмми. – Цветами пропах весь дом. Но мы нисколько не притворялись, – поспешно добавила она. – С тобой – нет. Мелроузу пришла в голову идея, но Луиза настояла на своем. Однако это трудно объяснить ребенку.

– В любом случае объяснить трудно, – сказал Том Кэрролл.

– Верно, – согласилась тетушка Эмми. – Странное дело, всякий раз, как чувствую запах сирени, я думаю о Люси Маршалл. Она была моей подругой, потом мы поссорились, но в детстве часто играли у куста сирени у нее во дворе. Все это долго тревожило меня, прежде чем я наконец сложила одно с другим. И тогда боль ушла.

– Да. Боль уходит, когда понимаешь, – признал Том Кэрролл. – Незнание – вот что вызывает страх.

– Будь Хэтти дружнее с ней, она справилась бы сама, – продолжала тетушка Эмми. – Но поскольку дела обстоят вот так…

– Придется мне самому, – подхватил Том Кэрролл. – А я не знаю как.

– Ну ты же любишь ее. Говорят, это помогает. – Она поднялась. – Подсвечники я отдам тебе утром, Том.

– А можно я оставлю их вам, тетушка Эмми?

– Какой в этом смысл? – деловито возразила тетушка Эмми. – Сказать по правде, Томми, мне осточертело начищать их. И потом, они будут хорошо смотреться в твоем доме – когда у тебя появится свой дом.