Спешу сообщить, что Мосцепанова звали Евлампием Максимовичем, был он отставной штабс-капитан и проживал в Нижнетагильских заводах, принадлежавших тайному советнику Николаю Никитичу Демидову.
18 мая 1823 года явился ему ангел — весь в белом, как невеста под венцом, и велел: «Обличай!»
Произошло это после ужина, когда Евлампий Максимович сидел у окошка, обращенного в палисадник, и курил трубку. Далеко, возле Лисьей горы, побрехивали собаки, деловито трещал барабан в казарме горной роты, и ничто, казалось, не предвещало события, должного произойти с минуты на минуту.
Ручной щегол Фомка гулял, охорашиваясь, по подоконнику.
Евлампий Максимович бросил ему несколько табачных крошек. Фомка долго рассматривал их, склонив голову набок, но клевать не стал. Это Евлампию Максимовичу не понравилось.
— Ты мне во всем доверие иметь должен, — сказал он щеглу, — потому как я питатель твой.
Птенцом Фомка выпал из гнезда, крыло у него срослось неправильно, и летал он плохо — едва перелетал с забора на окошко. Самое существование его зависело от милостей Евлампия Максимовича.
— Ты, конечно, тварь неразумная, — продолжил тот. — Но я же от тебя не мысли требую, а чувствительности... Так-то!
В палисаднике росли всякие кусты: бузина, сирень, смородина и тополек, который хотя к кустам не относился, но по крайней молодости своей мог пока быть к ним причислен. Утром Евлампий Максимович велел дядьке Еремею вымести палисадник, но тот приказание исполнил не до конца — оставил в углу, у калитки, сметенный в кучку мусор.
— Ереме-ей! — негодуя, крикнул Евлампий Максимович.
Порыв ветра ворвался в палисадник. Шумно, как осенью, зашелестела листва, и пыльный столбик вырос на месте мусорной кучки. Закрутился, утолщаясь вверху, и вдруг расширился, набух, просветлел. Диковинное сияние заиграло в нем. Фомка с писком метнулся с подоконника в этот столбик, который уже и столбиком нельзя было назвать, скорее столпом. Метнулся так неистово, словно в сухих прошлогодних листьях и веточках, взметенных над палисадником, узрел нечто поразившее его птичью душу. А Евлампий Максимович увидел, как медленно начал оседать этот столп. Он оседал, разваливался, и белая фигурка проступила в нем.-
Евлампий Максимович вспомнил про стаканчик водки, выпитый перед ужином, но тут же понял, что воспоминание это никак не может объяснить происходящего. Уж слишком мал был стаканчик, чтобы после него могло такое привидеться. Хотя кто его знает!
Между тем фигурка походила на женскую, и лицо у нее было женское вроде — чистое и розоватое. И обращено было это лицо прямо к Евлампию Максимовичу. А Фомка отчаянно и неуклюже трепыхался в воздухе, необычайно долго держась на лету, что Евлампий Максимович успел-таки отметить в краткие эти мгновения.
Вскочив, он запустил трубкой в представшее перед ним видение. Трубка угодила в Фомку. Щегол пискнул, порхнул вверх и вдруг полетел выше и выше, попискивая трескливо и удивленно. А Евлампий Максимович, еще не успев удивиться неожиданной Фомкиной удали, услышал одно только слово, выплывшее из этого сияния: «Обличай!»
И понял, что ангел перед ним.
Сразу не стало ничего: ни сияния, ни белых одежд, ни Фомки, который уже ни на что не похожей точкой истаивал вдали, над кровлями нижнетагильских изб.
На этом месте следует прервать рассказ и честно признаться, что, может быть, всего этого вовсе и не было.
Но Фомка, опять же, улетел, исцелившись, а просто так, ни с того ни с сего, это произойти не могло — значит, что-то там такое все же было.
Только дело в том, что и Фомки-то, может, на самом деле не было. Во всяком случае, никаких свидетельств о его существовании не сохранилось.
А вот отставной штабс-капитан Евлампий Максимович Мосцепанов точно был, о чем свидетельствуют собственноручные его письма. Письма эти хранятся в синей потертой папке, а папка чйслится архивным делом № 504 в составе фонда 297-го и сбережена для потомства учеными мужами из Пермской губернской архивной комиссии.
Да и в столичных архивах имеются послания нашего героя.
В то время как Евлампий Максимович молча стоял у окошка, два других героя нашей истории, заводской управляющий Семен Михеич Сигов и конторский копиист Василий Дамес, медленно шли по пустынной улице. Сигов рассказывал своему спутнику об екатеринбургском трактире, где стоял бильярд с таким сукном, из какого самому Николаю Никитичу Демидову не зазорно бы сшить себе платье.
Разговор шел вполне приятельский, несмотря на разницу положений управляющего и копииста, сходную с разницей между екатеринбургским трактиром и местным. Впрочем, Сигов больше говорил, а Дамес слушал. Но и это было вполне натурально, поскольку Дамес в Екатеринбурге давно не бывал. Он бы и хотел туда съездить, да не мог, потому что прадед его был швед. Конечно, в Екатеринбурге бывали мало ли кто — и немцы, и англичане, и шведы тоже. Но за Дамесом по этой части имелся давнишний конфуз. Прадед его пленен был под Полтавой, отправлен в Тобольск, а оттуда впоследствии переселился к подножию горы Высокой. Здесь он женился, родил ребятишек и после заключения мира в Швецию не поехал, остался на Руси. В третьем колене потомки его вовсе обрусели, и Василий Дамес едва знал дюжину шведских слов. Но однажды все же взыграл в нем гордый варяжский дух. Это произошло четырнадцать лет назад, когда во всех российских церквах служили торжественные молебны по случаю столетия Полтавской победы. Будучи в сильном подпитии, Дамес, который перед тем два дня праздновал в кругу сослуживцев это радостное событие, вспомнил вдруг о том, что прадед его сражался под знаменами Карла XII. Заплакал и на молебен не пошел. Про это вскоре сделалось известно в Горном правлении, после чего Дамесу строжайше запрещен был выезд из Нижнетагильских заводов.
О том, кто донес на него тогда, Дамес так и не узнал. Между тем, если бы ему было это известно, беседа его с нынешним управляющим, а в те времена уставщиком, Семеном Михеичем Сиговым носила бы, возможно, менее доверительный характер.
Впрочем, наверняка это сказать трудно.
— Да что бильярд, — скромно возразил наконец Дамес. — В заведении закусь важна. А вино, оно везде одно и то ж!
— Я же тебе про сукно сказываю, — осерчал Сигов. — Про сукно и про обхождение.
— Вот я и говорю: все епанча одного сукна...
Сигов посмотрел на него долгим взглядом, от которого кровь стыла в жилах у работных людей, и сказал:
— То-то и видать, что ты швед!
В эту минуту, дивно трепеща крылами, совсем низко над ними пронесся щегол. Однако ни Сигов, ни Дамес не обратили на него никакого внимания, хотя обратить и следовало: чудесное Фомкино исцеление стало началом событий, не прошедших для них бесследно. Но они продолжали идти по улице, а щегол полетел дальше, к лесу, и исчез в синеватой дымке вечернего тумана — уже навсегда.
II
Евлампий Максимович трубку подбирать не стал. Вместо этого он отворотился от окна и глянул на себя в зеркало — всякому интересно поглядеть на человека, которому явился ангел.
Хотя зеркало было старое, кое-где секлось трещинками, а в одном месте пожелтело и затуманилось, будто огнем на него дохнули, но наружность Евлампия Максимовича отобразило оно довольно верно. Худой человек высокого росту отражался в зеркале. Старый, прожженный в двух местах халат из лазоревой китайки облегал его вздернутые плечи, широкую плоскую грудь и впалый живот, на котором завязан был китайковый же пояс с изрядно пощипанными кистями. Вместе с тем усматривалась во всей осанке этого человека некая вознесенность, свойственная тем людям, что отдали в жизни немало различных распоряжений. И в лице тоже она усматривалась. Но также заметна была в этом лице грубость черт, усиливаемая красноватым оттенком кожи. Бритое и окаймленное рыжими баками лицо человека в зеркале казалось вовсе обыкновенным — крупный нос, большой бледный рот. Одни лишь глаза — желто-зеленые, чуть выпученные, утяжеленные слойчатыми мешками — выдавали человека, с которым может случиться самое непредвиденное происшествие.
Лет ему было на вид сорок пять, не более.
«Ну вот, — подумал Евлампий Максимович. — Вот он каков есть, отставной штабс-капитан Мосцепанов, коему ангел явился...»
Вошел дядька Еремей, принес подобранную в палисаднике трубку.
— Что ж ты ее принес? — спросил Евлампий Максимович.— Сам ведь ругаешься, что я табак курю. Оставил бы, где лежала.
— А то и принес, — сказал Еремей. — Без трубки-то, поди, нюхать приметесь свое зелье.
— Тебе какая забота — курить, нюхать ли?
— А то и забота... Через пищу, ртом значит, человек давно грешит. Скоромится. Чай пьет да кофий. А нос раньше не грешен был, через него дьявол не пользовался. Нынеча, однако, и нос пал... Курить-то все одно хотя и худо, а нюхать еще того хужши.
— Ну, — Евлампий Максимович растрогался такой преданностью, — так я тебе целковый дам. Хочешь целковый?
— Как не хотеть, — сказал Еремей.
— Ну так и дам! Вот пенсион получу и дам... Ступай с богом.
Еремей ушел, а Евлампий Максимович, покосившись в сторону палисадника, задумчиво приблизился к столу. Стол помещался в углу комнаты, под большой литографией с портрета государя императора Александра Павловича. На столе аккуратно подобранной стопой лежали черновики доношений Евлампия Максимовича на окрестные злоупотребления начальства. Черные списки лежали там, а белые разлетелись голубками в Екатеринбург, и в губернию, и в Санкт-Петербург. Только что может белый голубок? Не выклевать ему неправды и беззакония. Лишь тяжкую, как маршальский жезл, славу ябедника принесли Евлампию Максимовичу эти голубки на своих крыльях.
Впрочем, в последнее время он прошения свои писать оставил, причиной чему был отчасти их неуспех, а отчасти обстоятельства, о которых будет сказано далее.
Евлампий Максимович отвернул уголок верхнего листка и взглянул на дату — прошение написано было почти год назад, в июле. «Так-то, братец, — подумал он. — Потому и ангел тебе явился...»
Поднял голову, посмотрел на литографию и поразился— лицо государя удивительнейшим образом сходствовало с тем ликом, который только что предстал перед Евлампием Максимовичем в палисаднике. То же кроткое сияние излучало это лицо, та же сквозила в нем нежная розоватость, и даже губы сложены были так, словно вот- вот обозначат заветное указание, явившееся от ангела.
Евлампий Максимович прошагал в сенцы, зачерпнул из ведра ледяной воды, выпил. Еще зачерпнул и еще попил, а остатки вылил себе на голову. Его густые прежде, рыжеватые волосы за последние годы заметно прореди- лись, и холодные струйки щекотно пробежали по коже. Обтерев лоб рукавом халата, Евлампий Максимович воротился в комнату, вновь сел у окна и запалил трубку. Однако в скором времени мысли его уклонились от того русла, по которому он им назначил течь. Немедленно захотелось вдруг узнать, что делает государь в настоящую минуту, чем заняты тело его и душа. Несколько картин, сменяя одна другую, пронеслись в мозгу: смотр, бал, одинокое бдение в рабочем кабинете. Но картины были тусклы, потому малоубедительны, и Евлампий Максимович оставил этот труд воображения.
Лишь присказка почему-то в памяти всплыла: «Близ царя — близ смерти».
А государь император Александр Павлович принимал в этот вечер известного противника рабства, американского квакера Томаса Шиллитоу. Они сидели вдвоем в одной из малых гостиных Царскосельского дворца. Разговор шел о несчастной судьбе американских невольников, и ничего удивительного в этом не было, поскольку государь не раз показывал себя решительным сторонником аболиционизма.
Волосы Томаса Шиллитоу покрывала простая черная шляпа из недорогого сукна. Она и вообще-то, сама по себе, выглядела в покоях дворца довольно странно, а будучи надетой на голову —просто чудовищно. Но государя, казалось, это ничуть не смущало. Он уже имел дело с квакерами и посвящен был в их учение о греховности снимания шляп перед кем бы то ни было. Недаром накануне этого визита пришлось предупредить дежурных адъютантов о предстоящем нарушении придворного этикета.
Подали чай с фруктами и пирожными.
Прежде чем взять чашку, Томас Шиллитоу снял шляпу и на несколько мгновений возвел глаза к высокому, украшенному фигурными кессонами потолку. Затем, убрав шляпу с колен, пристроил ее на соседних креслах. Государь воспринял это как должное. Он понял, что в настоящую минуту снимание шляпы не было грехом — она снималась не перед светским владыкой, а перед богом, пославшим пищу.
Однако, когда гость на предложение положить в чай сахар отвечал укоризненным покачиванием головы, государь не мог сдержать недоумения.
— Русские раскольники не пьют чаю, — сказал он.— Но сахар употребляют и они. Самый цвет его не вызывает мысли о грехе. Чем он заслужил вашу немилость?
Государь сидел вполоборота к собеседнику. Он был глух на одно ухо, еще в юности пораженное сильным громом артиллерии. Время от времени Томас Шиллитоу видел профиль государя. Ясный, словно вырезанный на камее, он напоминал профиль его великой бабки, императрицы Екатерины. Казалось, этот профиль должны были украшать мирт, лавр и олива.
— Моя община, — вежливо объяснил Томас Шиллитоу, — решила отказаться от употребления сахара, поскольку он есть плод труда невольников.
Государь сочувственно улыбнулся, и его собеседник не мог не отметить, что русский император прекрасно владеет улыбкой глаз, этим искусством избранных.
Наконец государь поднялся, давая знать, что аудиенция окончена. Томас Шиллитоу надел шляпу и, выразив восхищение встречей с могущественнейшим из монархов мира, покинул гостиную, сопровождаемый дежурным флигель-адъютантом. Черная шляпа исчезла за бесшумно прикрывшимися створками дверей, и государь не мог отказать себе в удовольствии припомнить взгляд адъютанта, брошенный на эту шляпу. Если бы тот смотрел на нее долее, сукно, наверное, начало бы дымиться под этим излучавшим» негодование взглядом. Господь бог, изгонявший из рая Адама и Еву, смотрел на них, пожалуй, с меньшим неодобрением. «Так и возникают легенды»,— с усмешкой подумал государь. Но, несмотря на усмешку, мысль эта была ему приятна. Он подошел к окну и минуты три бездумно смотрел на белевшие среди листвы мраморные торсы статуй. Возле пруда в зеленых сумерках парка смутно угадывались светлые пятна дамских туалетов. Слышался слабый смех, томящий душу грустным предчувствием любви и лета, которым уже нет ни времени, ни сил радоваться.
Поздно вечером, после прогулки, государь пил зеленый чай и кушал чернослив, приготовленный для него без кожицы. Затем он опустился на колени возле портьеры и шепотом прочел на память свой любимый девяносто первый псалом. Начиная с лета двенадцатого года, этот псалом всегда давал ему вечернее успокоение. Государь вообще был человек религиозный. Как писал позднее лейб-хирург Тарасов, у него от ежеутренних и ежевечерних молитв, совершаемых на коленях, к концу жизни образовалась «омозолестелость общих покровов на верху берца у обеих ног».
Ангел, однако, не спешил ему являться.
Впрочем, государь и не думал об этом. Впервые о такой возможности он задумался после беседы с отставным штабс-капитаном Мосцепановым. Но до этой беседы оставался еще год с лишком. А пока, чтобы проникнуть в обстоятельства, к ней приведшие, нам небезлю- бопытно будет прислушаться совсем к иной беседе.
III
На другое утро Сигов порядочно был удивлен, когда к нему в контору явился Мосцепанов и потребовал показать бумаги, касающиеся нижнетагильского воспитательного дома для зазорных младенцев.
Конечно, Мосцепанов у него потребовать ничего не мог, потому что хотя и дворянин был, и артиллерии штабс- капитан, но отставной, не при деле. А сам Сигов при деле находился, да еще при каком! Но Мосцепанов никогда ни о чем не просил. О надобностях своих он говорил с таким видом, будто за его спиной, как в прежние, давно минувшие годы, зияли дула орудий и канониры стояли с зажженными фитилями. И такова была сила его убежденности, что впрямь виделись многим пушки и канониры и даже запах дыма слышался от горящей фитильной пакли. Сигову определенно слышался.
— Какие бумаги-то? — спросил он. — Вот разве указ господина владельца... В котором году он выдан был?
— В одна тысяча восемьсот шестом, — сказал Евлампий Максимович.
Сказал и будто гирьку на весы поставил — извольте, дескать, получить на ваши: золотничок к золотничку!
— Ну вот, — оживился Сигов. — Там все и прописано. Приказали, мол, следуя велению сердца, исполненного человеколюбия, из сожаления к несчастно рождаемым устроить воспитательный дом... И прочая.
— Указ мне,ни к чему! — отрубил Евлампий Максимович.
Он сидел перед управляющим, широко раздвинув колени и уперев в пол камышовую трость с медным набалдашником. Сигов знал, что без этой трости Мосцепанов с его беспалой левой ногой ходок никудышный. Но даже не подозревал, сколь неприятно Евлампию Максимовичу такое увечье. Ногу ему покалечило в сражении под Шампобером, в кампанию четырнадцатого года во Франции. Евлампий Максимович бывал во многих сражениях, под Бородином ранен был, но самое заметное свое увечье, принуждавшее его носить один сапог больше другого, получил в незнаменитом сражении под Шампобером», где разгромлен был корпус Олсуфьева и пленен сам корпусной командир. Кроме того, увечье это произошло не от французской пули, ядра либо палаша, но от колеса орудия его батареи.
— Да что случилось-то? — прямо спросил Сигов.— Откуда надобность такая явилась?
Майский день за окном был чист, пригож, и если располагал к какому разговору, то уж никак не про зазорных младенцев.
— Ведомости давай, где средства, на дом отпускаемые, записаны!
Тут Сигов начал кое-что понимать.
— Изволили опять непорядочен какой углядеть? Так вы уж помодчайте с письмишком-то. Глядишь, и сами исправимся. Вы укажите только!
— Семь лет невестка в доме, не знает, что кошка без хвоста! Что указывать. Коли сердце не указало, так и я не указчик.
Пока еще от ябед Мосцепанова управляющий ощутимого урону не имел. Но беспокойства имел немалые. Мосцепанов многое знал в силу природной въедливости своей. И писать умел, воспаряя слогом. А Сигов воспарять вообще не умел, и слогом тем более. Но он зато другое умел. И имел кое-что к тому же, чего Мосцепанов не имел. Пять домов, к примеру, имел, из них один — каменный.|
До сих пор прошения Мосцепанова проделывали следующий оборот. Те, что посланы были в Пермь, в Горное правление, или в Екатеринбург, в правление окружное, возвращались для разбирательства нижнетагильскому горному исправнику Платонову Павлу Андреевичу. А тот, вздохнувши, вручал их Сигову со скромным увещеванием. Платонов понимал, что Сигов не из своих лишь интересов законы нарушает, но и из владельческих тож. И даже, можно сказать, из казенных, потому как от хорошего железа всему государству прибыток. А Мосцепанов вроде об законах печется, а казенного и владельческого интереса не блюдет. По первому взгляду выходит, будто он государю верный человек, по второму же — вредный.
Пока Мосцепанов молчал, Сигову припомнился случай со штейгером Сидором Ванюковым. Тот во хмелю ударил ножом солдата, да и уложил насмерть. Судьба ему была прямая — на каторгу идти. Но как заводу такого нужного человека лишиться? Вот и пришлось за- место него другого отправить. Не по закону, конечно, но что делать. Подучили одного мужика наговорить на себя, обещались, что возвернут после и озолотят, дали
бабе его пару красненьких — и все. Мужика выбрали простого, темного. От такого хозяйству убыток невелик. Да и Ванюков теперь по струночке ходит. Потеет, как каторжный, и денег не просит. Мосдепанову же это все едино, пронюхал и написал. Обошлось, однако, но могло и не обойтись, окажись кое-кто в Перми понесговорчивее... Те же письма, что Мосцепанов в столицу отправлял, возвращались с резолюциями к берг-инспектору Булгакову, а затем прежним путем доходили все к тому же Платонову. Тот сообщал, что жалоба не подтвердилась, из Перми посылали соответствующую бумагу, и дело за решенностью своей сдавалось в архив.
Но так все могло обходиться до поры до времени. Сигов и Платонов частенько поговаривали о том, как бы Мосцепанова с заводов "удалить. Только как? Он здесь уже лет шесть жил и никуда уезжать не собирался, хотя сулили ему от конторы за дом такие деньги, каких его хижина и вполовину не стоит.
— Коли вы ревизию производите, — проговорил наконец Сигов, — то поначалу сами бумагу пожалуйте, от кого присланы... От кого вы присланы-то?
В ответ Евлампий Максимович простер к потолку желтый от табака указательный палец:
— От него!
IV
Два следующих дня Евлампий Максимович просидел в библиотеке заводского училища. В этом училище он сам без малого четыре года наставлял отроков в математике и прочих науках, пока не был отстранен от должности распоряжением Сигова. Тот как-то явился на занятия пьяный и потребовал назвать нерадивых учеников, чтобы тут же их наказать. Евлампий Максимович от этого уклонился. Тогда Сигов ударил палкой ближнего ученика, который, как на грех, самым был изо всех прилежным. Евлампий Максимович тоже телесными наказаниями не брезговал, но такого поношения не мог стерпеть — сгреб управляющего в охапку и выбросил за порог. А тот на Евлампия Максимовича давно зуб имел за обличение училищных непорядков. Но как же их не обличать? Ученики не имели ничего, ходили в лохмотьях, хуже нищих. Спали на голом полу. Ни шапок не имели, ни платков нашейных. На улицу не в чем было
выйти, от чего происходили ущерб в здоровье и потеря охоты к ученью...
Вечером 23 мая, просмотрев в училищной библиотеке папку с высочайшими манифестами и сделав нужные выписки, Евлампий Максимович сел наконец за стол. Для вящего воздействия он решил написать прошение на высочайшее имя. В верхней части листа, отступив от краю, Евлампий Максимович крупно вывел титулатуру: «Всепресветлейший, державнейший, великий государь император Александр Павлович, самодержец всероссийский, государь всемилостивейший!» Отступил еще и объяснился буквами помельче: «Просит дворянин, отставной штабс-капитан Евлампий, Максимов сын, Мосцепанов, а о чем, тому следуют пункты». Как человек военный, он во всем любил порядок и даже покойнице-жене писал письма не абы как, а по пунктам. И от нее того же требовал.
Поставив цифру «I», Евлампий Максимович написал ниже: «Благодетельный помещик, его пр-во Николай Никитич, г-н Демидов в 1806-ом году приказал устроить воспитательный дом в Нижнетагильских заводах своих для соблюдения незаконнорождаемых младенцев. Я, не одиножды будучи в сем воспитательном доме и зная, что г-н Демидов пребывает в Тосканском герцогстве посланником, извещаю об усмотренном мною».
На мгновение Евлампия Максимовича охватили воспоминания, пронеслись смутной чередой картины минувшего, и трудно стало определить, что относится ко второму пункту, что к третьему, а что к четвертому. В задумчивости он подошел к окну и увидел дядьку Ере- мея, рвущего листья со смородинового куста. Еремей придерживался старого закону, крест знаменовал двумя перстами, табаку не курил и чай пил только смородиновый.
— Смородинку-то не сильно порти, — напомнил ему Евлампий Максимович.
— Последнего не лишу, — отвечал Еремей, — не бойтеся. Я только лишнее изымаю.
А Евлампий Максимович подумал о Сигове, который, в отличие от дядьки Еремея, предпочитал изымать не лишнее, а именно последнее. Так спокойнее выходило... Подумал об этом и поразился, как все связано и перепутано меж собою в мире. Вот, скажем, писал он прошлой весной прошение о том, что мастеровым, со-
вокупив их на бумаге по нескольку человек, денежные платы выдают сотенными ассигнациями. А потом за размен их по четыре копейки с рубля обратно взимают. Так везде ему в ту пору цифра «100» являлась. Даже Евангелие непременно на сотой странице раскрывалось. И это знак был, конечно.
Теперь вновь, пожалуй, следует прервать повествование, чтобы объяснить причину интереса Евлампия Максимовича к младенцам из воспитательного дома. Для этого всего лишь на несколько месяцев передвинемся мы влево от мая 1823 года. Почему влево? Да потому, что если у любого человека спросить, где он относительно себя самого представляет в пространстве прошлое, а где будущее, то всякий скажет, не задумываясь: «Слева прошлое!» Говорят, это оттого происходит, что мы пишем слева направо. А для перса или араба прошлое справа будет, а для китайца даже вверху...
Итак, еще во время службы в училище Евлампий Максимович сошелся с учителем Федором Бублейниковым, человеком скромным и образованным. Федор считался демидовским дворовым, порою сильно этим томился, но не пил, находя утешение в своей супруге, дочери живописца подносной мастерской Татьяне Фаддеевне. Ее присутствие придавало беседам молодого учителя с отставным артиллеристом особую остроту. А беседы эти, между прочим, часто касались творимых в демидовской вотчине беззаконий.
Федор умер в декабре 1821 года. Умер в два дня, простыв со свойственной ему незадачливостью при тушении пожара в доме купца Расторгуева, владельца Кыштымского завода. Расторгуев известен был на всю губернию как первейший прохвост и мучитель. Потому тагильские мастеровые на подмогу не шибко поспешали. Один Федор, пожалуй, там и старался. Хотя Расторгуева он не называл иначе как «тираном первогильдейным» и часто поминал, что капитал расторгуевский из разведенной водки поднялся, но пожар побежал тушить по беззащитной честности своей. В одной рубахе побежал — пожар ведь!
Смерть его Евлампий Максимович пережил тяжело. Вначале он даже мимо старался не ходить бублейниковского дома. Но через месяц-другой вновь начал захаживать к Татьяне Фаддеевне, носил детям гостинцы и пытался даже заводить прежние разговоры. Однако если раньше присутствие Татьяны Фаддеевны будило мысль, то теперь, напротив, сковывало ее. Разговор быстро иссякал, и молчание временами становилось почти неприличным. Видимо, слухи об этом молчании каким-то образом просочились за стены бублейников- ского дома. В противном случае трудно было бы объяснить надвинувшиеся вскоре события.
А произошло следующее. Через девять с половиной месяцев после смерти мужа Татьяна Фаддеевна родила дитя. Мальчика. Поскольку в последние месяцы Евлампий Максимович к ней опять не заходил, для него эта происшествие было как гром с ясного неба. В самом рождении ребенка через девять с половиной месяцев после смерти отца ничего особенного не было. Случается, что жены младенцев до месяца лишнего в утробе передерживают. Но те, кто про это знал, те помалкивали. А те, кто вели всякие непотребные разговоры, не знали и знать не хотели.
Дитя, пожив с месяц, умерло, и это дало толкам новую пищу. Потому, говорили, оно умерло, что недоношенное было, восьмимесячным родилось. И выходила таким образом, что если кто и был его отцом, то уж никак не Федор Бублейников. А потом и вовсе непонятные пошли разговоры. Начали говорить, будто и не умирало дитя, а отдано было в воспитательный дом. Вместо же него другого младенца схоронили. Этим разговорам Евлампий Максимович уже и не удивился. Он знал, что чем нелепее слух, тем охотнее в него верят. Но одна подробность не могла его не насторожить. Все чаще и чаще стало промелькивать в этих толках собственное его имя, о чем многие ему сообщали, делая вид, что ни на грош тому не верят. То, дескать, видели его ночью у воспитательного дома, то днем — у дома надзирательницы. А жена Сигова даже заприметила его будто вечерней порой крадущимся вдоль __ заборов с непонятным свертком, по размерам и очертанию напоминающим* спеленатого младенца.
...Внезапно распахнулась со стуком дверь, метнулась через порог незнакомая баба в сбитом на затылок платке и пала на колени перед Евлампием Максимовичем.
— Отыми его у них! — завопила. — Умучают они €го! Отыми, благодетель, на тебя одна надежа!
Евлампий Максимович подхватил бабу под мышки, поставил перед собой:
— Да говори толком, кто кого умучает!
— Мужика моего умучают, ироды.
— Секут его, что ли? Так провинился, видать, стервец!
— Да ведь как секут, — всхлипнула баба. — И секли бы, как ведется, вицами, разложивши. А то кнутом секут конским езжалым, ровно убивца... Да и страшно как!
И Евлампий Максимович понял, что, если к нему прибежала она о заступничестве молить, видно, имеется в экзекуции непорядок, нарушение правил. «Темна,— подумал, — а понимает, к кому бежать!» Выходило, что знает народ про его направление.
V
Экзекуции производились обычно на огороженном месте между конторой и господским домом. Здесь полвека назад генерал-квартирмейстер князь Вяземский тагильских бунташных людей судил да рядил, да к послушанию обращал. С тех пор за этим местом прочно усвоилось название «казенного двора». Но Евлампий Максимович это название никогда не употреблял, считая, что оно не соответствует нынешнему назначению пустыря. Слишком часто теперь экзекуции производились в противность существующим узаконениям, за малые вины либо вовсе безвинно.
На «казенном дворе» полно было народу. Бабы тоже были здесь — белели платками, пестрели сарафанами. Куда же без баб? Стояли все, однако не плотно, а кучками, и тишина, при таком скоплении людей почти немыслимая, висела над пустырем. Евлампий Максимович пробрался к центру образованного этими кучками полуовала, ожидая увидеть там нечто небывалое и страшное в своей неправильности. Но ничего такого сперва не увидел.
Солнце уже склонялось к закату, и острая тень от недавно надстроенного над конторой мезонина далеко простиралась по земле. Как раз в том месте, где тень заканчивалась, сидел мужик в одних холстинных пор-
тах. Он сидел скрючившись и втянув голову в плечи, так что виден был лишь лоб его, рассеченный напруженной синей жилой и блестящий от пота. Возле ног мужика лежали два неошкуренных бревешка. Их комли почти упирались ему в пятки. Евлампий Максимович поначалу не обратил на эти бревешки никакого внимания, но тут мужик шевельнулся. Между его щиколоткой и ближним комлем обозначилась, натянувшись, веревка — бревешки привязаны были к ногам. Сперва только мужика и увидел Евлампий Максимович, потом бревешки увидел, а потом уж стоявшего рядом с ними уставщика Веньку Матвеева. Внезапно тот взмахнул рукой, и сухой щелчок раздался в тишине, будто каленый орех лопнул. На секунду замерла в вышине вознесенная Венькина рука, на которой каждый палец толщиною был с детское запястье, потом рубанула воздух и извлекла из него свист, а из тела мужика— жесткий хлюп.
И словно черный обруч вскочил у мужика на бледной спине — кнутом его опоясало. Голова у мужика неподвижна осталась, а тело дернулось вслед за ускользающим кнутом. Тут же мужик приподнялся, двинул, не отрывая от земли, одну ногу вперед — ровно на лыжах стоял — потянул за собой бревешко, двинул другую ногу—другое бревешко потянул. Бревешки-то не сильно велики были. Можно было с ними передвигаться — потихоньку, конечно.
— Ему, слышь, сказали, что как до конторы дойдет, так все, конец екзекуции, — склонился к Евлампию- Максимовичу случившийся возле Дамес. — Он сперва- то бодренько шел, а сейчас изнемог. Да и то, гляди, сколь прошел!
Венька снова взмахнул кнутом. Мужик заторопился, сильнее, чем можно было, потянул бревешко, не рассчитав веса, и упал на четвереньки. Кнут настиг его в падении, кончиком захлестнул на грудь. А Евлампий Максимович ощутил вдруг, как страшен этот кончик, хвостик, нераздвоенное змеиное жало.
Протяжно ахнули в толпе.
— Пять листов кровельных он с амбару унес, — пояснил Дамес. — И сторговал, бестия, куда-то.
Евлампий Максимович глянул в ту сторону, куда шел мужик, — до конторы еще саженей двадцать оставалось. Потом глянул на мужика. Тот оттягивался на-
зад, к бревешкам, царапал пальцами землю. Кровь текла по его спине и груди.
Баба, приведшая сюда Евлампия Максимовича, стояла рядом. Он чувствовал живое тепло ее тела, диковинное и волнующее не женской сутью своей, а тем, что и в эту минуту оно было, не угасло в холоде и молчании.
— Чего стоишь-то? — яростно зашептала она.— Или за этим пришел? Коли правдолюбец, так и заступись!
Евлампий Максимович на своем веку немало видал различных экзекуций. И розги видал, и фухтеля, и расстреляние даже мародеров австрийских австрияками же во Франции. Но там жалости не было, потому что все по закону происходило. Так, разве сожаление некоторое. А тут вдруг жалость накатила. Евлампий Максимович испугался даже: «Стар становлюсь, уязвляюсь!» Покосился на Дамеса — тот спокойно стоял. Снова свистнул кнут, и Евлампий Максимович понял вдруг, почему его сегодня жалостью уязвило. Экзекуция-то уж вовсе не по закону производилась. А у него теперь разум и сердце воедино слились. Ангел ли тому был причиной, или тепло, от этой бабы исходящее, или кровь — впрочем, крови он довольно видел, и своей, и чужой,— но только то, что не по закону творилось, не в мысль оборачивалось, а в боль сердечную. Подумал так и порадовался — праведна, выходит, эта жалость.
Пройдя сквозь толпу к тому месту, где стояли заводской исправник Платонов и Сигов с приказчиками, Евлампий Максимович упер свою трость вершках в тридцати от сапог управляющего.
— Чего изволите? — холодно спросил Сигов. — Если про младенцев зазорных, так не время сейчас!
Баба, последовавшая за Евлампием Максимовичем, ткнулась в землю рядом с тростью, заголосила:
— Не от избытку ведь он такое творил! Детишки ведь пухнут, вередами с голодухи идут... Помилуйте, Семен Михеич!
— Замолчи, — сказал ей Евлампий Максимович и повернулся к Платонову, как к лицу, ответственному за порядок в имении. — Остановить должно эту экзекуцию!
— Послушайте, Евлампий Максимович, — сочувственно проговорил тот, — мы все понимаем, что это не-
порядок. Но в чьих интересах мы его допускаем? В моих? В его? — он указал на Сигова. — По правилам розгами наказать? Так ведь не страшно. Попривыкли, черти. А нам пример надобен. У меня, может, у самого сердце кровью обливается. А понимаю: надо...
— Выходит, — сдерживая бешенство, спросил Евлампий Максимович, — законы не про вас писаны? Горный устав, выходит, что дышло? — И не сдержался, закричал все-таки:— Вы повторите, что сказали! Повторите, я говорю!
— Нет, это решительно всякие межи переходит, — начал было Платонов, сняв треуголку и потирая большие взлизы над гладким белым лбом.
— Ум свой прежде обмежуйте! — крикнул Евлампий Максимович.
Снова ударил кнут, единой грудью вздохнула толпа, и вздох этот словно приподнял Евлампия Максимовича, оторвал от земли. Резким движением, от которого моргнул и отшатнулся Сигов, он перекинул трость из правой руки в левую, выбросил правую руку вперед, к бедру Платонова, и вырвал у него из ножен шпажку. Поворотился и побежал обратно к месту экзекуции, смешно припадая на покалеченную ногу. Венька отступил от него, опустил кнут. Евлампий Максимович легко взметнул шпажку и двумя ударами перерубил веревки у самых щиколоток мужика. Тот попятился, вылупив глаза на своего избавителя, сел на землю. Бледное лицо Евлампия Максимовича нависло над ним, у рыжеватого бака шпажка сверкнула, и мужик, до сего времени ни стона не издавший, закричал вдруг дико и страшно:
— А-ааа-а!
Видать, Венька его все же не в полную силу сек.
Евлампий Максимович отшвырнул шпажку и скрюченными пальцами рванул на себе ворот рубахи.
— Душно ему, — сказали в толпе.
Но Евлампию Максимовичу не было душно. Лишь сердце все острее щемило. Он вытащил из-под рубахи большой нательный крест и на цепке, склонившись, поднес мужику:
— Целуй! Перед всеми целуй, что воровать не станешь!
Мужик покорно сунулся к тельнику.
— Да хорошо целуй! Не в подножье и не мимо креста! В самой крест целуй, и устами, не носом!
Евлампий Максимович хотел еще громче и страшнее на него прикрикнуть, но вместо крика вышел у него шепот. Сердце сильнее сдавило. Легкий всхлип поднялся по грудине, вышел изо рта, и Евлампий Максимович медленно начал заваливаться набок, падать на землю.
— Ить умер!—трескливый, как шутиха, высоко взлетел над пустырем бабий голос, и все перемешалось вокруг.
На бегу подобрав шпажку, Платонов подскочил к месту происшествия, торопливо сдернул треуголку и перекрестился. Сигов последовал его примеру, сказав:
— Царствие ему небесное.
И, вспомнив про зазорных младенцев, еще раз перекрестился — легко и свободно.
Надеюсь, читателю уже понятны причины этой легкости и свободы. Но причины, по которым Евлампий Максимович заинтересовался воспитательным домом, все еще остаются нераскрытыми. Теперь, пожалуй, самое время о них рассказать.
Узнав о слухах, распространяемых женой Сигова, Евлампий Максимович сообразил наконец что к чему. И источник этих слухов, до того времени загадочный, как истоки Нила, стал для него ясен. В то время он отправил в губернию жалобу на незаконное изъятие у крестьян лошадей для нужд Высоцкого рудника. Хотя жалоба эта ничего не изменила и порядок подводной повинности продолжал нарушаться, но Сигов на случай будущих попыток такого рода решил опорочить Евлампия Максимовича. Тот же, сопоставив слух о таинственном свертке и последнее свое прошение, извлек из сундука кухенрейторовский пистолет, сберегаемый со времен великого похода, сдул с него засохшие веточки полыни, которая охраняла от моли лежавший тут же, в сундуке, штабс-капитанский мундир, и, сунув пистолет дулом вниз за гашник, отправился в контору. Евлампий Максимович не без колебаний прибег к этому последнему средству. Однако речь шла о чести. Причем не только о его собственной, но и о чести вдовы друга, безупречной Татьяны Фаддеевны.
Без стука войдя в кабинет Сигова, Евлампий Максимович заложил дверь на крючок и проговорил: «Нам бы
небезнужно прогуляться в одно место». — «У меня нет времени для прогулок», — отвечал Сигов. «Тем не менее придется». — Евлампий Максимович дерзко положил свою трость на стол, прямо поверх бумаг. Сигов попытался сбросить ее, но не сумел. Лишь произвел при этом на столе некоторый беспорядок. Тогда он вскочил, воскликнув: «Сейчас я людей позову!» И направился к двери. Однако тут же замер, приметив в руке у своего посетителя тускло сверкнувший пистолет. Пистолет медленно поднимался вверх, то есть рукоять его оставалась почти неподвижна в руке Евлампия Максимовича, а дуло на глазах у Сигова все укорачивалось, укорачивалось, утрачивая блеск, пока не превратилось в черный кружочек, от которого он уже не мог оторвать взгляда. «Ну, если так, — Сигов ненатурально пожал плечами, понимая, что от сумасшедшего штабс-капитана всего можно ожидать, — то куда вы намерены меня отвести?» — «В воспитательный дом, — сказал Евлампий Максимович.— Велишь надзирательнице, чтобы она слухи, тобой распространяемые, в народе опровергла... Да и жене скажи, чтоб поменьше языком чесала!» — «Помилуй бог, какие слухи?» — Сигов изобразил на лице полнейшее непонимание. «А такие, — объяснил Евлампий Максимович. — Сам знаешь, какие».
Старшая надзирательница встретилась им перед крыльцом ветхой избушки, где и размещалось основанное Николаем Никитичем богоугодное заведение. Она намеревалась его покинуть, но, приметив управляющего, сделала вид, что, напротив, именно туда и направляется. Это была дородная, грязно одетая баба лет сорока, с лицом одновременно жестким и сладким, как засохшая сдобная булочка. «Коли вы к нам, Семен Михеич,— быстро заговорила она, — так повременили бы с недельку». — «А что?» — спросил Сигов. «Да мрут же, — отвечала надзирательница. — Мрут младенчики-то...» Сигов обеспокоился: «И многие мрут?» При этом он покосился на Евлампия Максимовича — как расценит тот такой непорядок. «Вчерась отец Игнатий приходил, — сказала надзирательница.—Мы уж всех, которые есть, и соборовать решили... Один помер, так и всех, стало быть, призывают».
«А где, к слову будь сказано, тот младенчик, что первым помер?» — внезапно спросил Сигов и глянул в упор на надзирательницу. Затем резко мотнул головой в сто-
рону Евлампия Максимовича: «Не он ли забрал?» Надзирательница удивленно вытаращила свои маленькие черные глазки — будто две изюминки сидели в булочке, и, видно, скумекала что-то. Затараторила: «Он, он! Унес, а после обратно приносит. Живого, говорит, подсунули. Я смотрю — батюшки-светы! — младенчик-то подмененный!»— «Врешь, негодная баба!» — прорычал Евлампий Максимович. «Да зачем же мне врать? Грешна я, конечно... Пять целковых взяла и отдала младенчика. Не спросила даже, почто понадобился. Младенчик тот все одно захолодал уже, а пять целковых, оне не лишние... Грешна я, Семен Михеич!» — надзирательница аккуратно опустилась перед управляющим на землю, выбрав, местечко, где посуше.
Даже в дурном тяжком сне после праздничной гостить- бы на разговенье такая чепуха редко привидится. А тут живой язык, не заплетаясь, ее выговаривал. И с такой бесстыжей легкостью, что Евлампий Максимович дара речи лишился. Тут даже возразить нечего было, уцепиться не за что — одна бессмысленность.
«Оштрафую!» — прикрикнул между тем на надзирательницу Сигов, смеясь глазами. В эту минуту истошный младенческий вопль раздался из воспитательного дома. «Кличут!» — объяснила надзирательница и, сочтя реприманд законченным, скрылась за дверью. А Сигов с неожиданным добродушием похлопал по плечу своего» безучастно застывшего конвоира: «Ай да баба! Видали, каких держим? Сметливых...» Евлампий Максимович сбросил его руку со своего плеча. Управляющий, однако, нисколь не обиделся. «Ладненько, — примирительно сказал он. — Я об конфузе вашем никому не скажу. И надзирательнице велю, что вы просили. И жене накажу... Но уж и вы сделайте одолжение, не пишите больше писем- то ябедных!» Сказал и с медленностью, приличествующей его должности, пошел в сторону конторы.
Дождик начался. Водяная изморось осела на лоб Евлампию Максимовичу и, как показалось ему, даже зашипела слегка, ровно к раскаленному пушечному жерлу прикоснулась. За дверью воспитательного дома младенцы еще сильнее заверещали. Тонкие были голосишки и все разные. От крика этого вовсе печально стало Евлампию Максимовичу. Даже злость ушла. Одна великая печаль затопляла душу. По себе была печаль, по Татьяне Фаддеевне, по Федору, по соборованным младенцам, да
и по всему тому устройству, где правду попирает неправда, а младенцы кричат, себе лишь надрывая душу и никому иному.
Одно лишь прибежище ему оставалось — Татьяна Фаддеевна.
И в тот же вечер Евлампий Максимович предложил ей руку и сердце. Татьяна Фаддеевна поплакала немного и согласилась принять предложенное, оговорившись, впрочем, что венчание должно состояться не раньше будущей весны. Кроме того, она велела Евлампию Максимовичу пожертвовать надзирательнице некоторую сумму, чтобы склонить последнюю к распространению слухов, противоположных распространяемым женой Сигова. И Евлампий Максимович, который никак не хотел пользоваться милостями управляющего, блестяще исполнил это дело.
Он еще дважды посетил воспитательный дом и усмотрел при этом такие обстоятельства жизни несчастных младенцев, что решил донести об усмотренном в губернский приказ общественного призрения. Сам того не ожидая, он стал свидетелем непорядков, вопиющих к небесам, и рядом с этим случившееся с ним самим казалось уже не непорядком даже, а так, уклонением. И Евлампию Максимовичу пришла на ум мысль, которая никому другому в Нижнетагильских заводах прийти не могла. Он понял, что все происшедшее с ним и с Татьяной Фаддеевной было задумано свыше с единственной целью: заставить его переступить порог воспитательного дома. Можно было, конечно, измыслить путь и покороче. Об этом Евлампий Максимович тоже подумал, устыдившись, правда, своего маловерства. Но в мучительности пути была, наверное, особая цель. Ведь он вошел в воспитательный дом с душой, уязвленной собственным несчастием, что, как давно известно, способствует пониманию всяческого непорядка.
Татьяна Фаддеевна, узнав про обещание Сигова и про намерение своего нареченного им пренебречь, умоляла не делать этого. «Но ведь младенцы страдают безвинные! — воскликнул Евлампий Максимович. — А не первый ли это предмет сострадания человеческого быть должен?» — «Первый, —согласилась Татьяна Фаддеевна и всхлипнула, припомнив умершее дитя. — Куда уж пер- вее! Но все одно, не пишите пока ничего! А то ведь изведет нас Сигов, жизни не даст. Он ведь настороже те-
перь. Глядишь, и наладится все... А я младенцам-то молочко каждый день относить велю!» И Евлампий Максимович, умягченный добротой ее, горем и слезами, дал клятвенное заверение ничего пока не писать.
Первое время ему те младенцы часто ночами снились— кричали, выпрастываясь из рогожек, сучили подопревшими ножонками. Потом кричать перестали, затихли и смотрели только. А один младенец, девочка безбровая, два раза во сне приходила и сетовала, что грамоте не знает, не может сама прошение написать. Евлампий Максимович девочку по волосишкам слипшимся гладил, плакал вместе с ней, а когда после про сон этот Татьяне Фаддеевне рассказывал, та тоже плакала. Но прошение все же писать не позволила.
К тому же и младенцы тогда не все умерли — зря их соборовали. То есть кое-кто умер, конечно, но многие и жить остались.
Да и сам Евлампий Максимович тоже не умер.
Нет, он, разумеется, умер, но не 23 мая 1823 года на «казенном дворе» перед конторой Нижнетагильских заводов, а совсем в другое время, в другом месте и при других обстоятельствах. Хотя, возможно, если бы он мог предвидеть то, что ожидало его в ближайшие месяцы, очень может статься, предпочел бы умереть там, на «казенном дворе».
Тем не менее он не умер, а, напротив, приоткрыл глаза и сквозь туман, просеченный полусмеженными ресницами, увидел благостную синеву чисто выбритых щек заводского исправника и комковатое личико Сигова, светящееся таинственным удовлетворением. А затем иное лицо выплыло из этого тумана — чистое лицо Татьяны Фаддеевны. Оно порхнуло к нему беззвучно, как бабочка, потом вдруг исчезло, и Евлампий Максимович догадался, что Татьяна Фаддеевна припала ухом к его груди, слушает сердце. Тихо-тихо было вокруг. И внутри, в телесном пространстве, тоже было тихо. Евлампий Максимович хотел погладить Татьяну Фаддеевну по голове, но не смог поднять руки. Тогда он взглядом лишь обласкал душистые ее волосы, к которым так хотелось не глазом припасть, но губами.
Розовел пробор в волосах Татьяны Фаддеевны, а за ним и над ним грозно начинало алеть закатное небо.
VI
Теперь можно опять покинуть на время уральские владения Николая Никитича Демидова и перенестись на другой конец страны, в северную ее столицу.
Однажды днем, все в том же мае 1823 года, к маленькому домику у Московской заставы в Санкт-Петербурге, где нанимала квартиру некая Соломирская, вдова чиновника 13 класса, подкатила коляска. Из коляски вышел ливрейный лакей и, представ перед престарелой чиновницей, пригласил ее следовать вместе с собой к его светлости графу Аракчееву. Чиновница, не смея ослушаться, скоренько собралась и села в коляску рядом с лакеем, который на все ее вопросы отвечал только успокоительным похмыкиванием.
Граф встретил чиновницу чрезвычайно любезно, велел садиться и спросил:
— Помнишь ли ты, матушка, вечер двадцать третьего мая одна тысяча семьсот девяносто первого года?
— Стара, не помню, — робея, отвечала чиновница.
— Так я напомню, — сказал граф.
И напомнил следующее.
В тот вечер несколько холостых офицеров собрались в доме у одного своего женатого товарища. Между гостями была немолодая уже чиновница, которая с завидной сноровкой гадала дамам по кофейной гуще и привлекла этим наконец всеобщее внимание. Постепенно вокруг нее составился кружок любопытствующих. А затем какой-то юный артиллерийский поручик первым из представителей сильного пола попросил поворожить ему. Чиновница глянула в чашку и, ничего не говоря, отворотилась. «Ну, что там?» — нетерпеливо спросил поручик. Чиновница глянула опять и опять промолчала. «Да говорите же! — вскрикнул тогда поручик. — Какова бы ни была правда, клянусь, я не струшу ее!» — «Да видите ли, — отвечала чиновница, — и не знаю, как сказать... Будете вы, словом, хотя и не царь, но вроде того...»
— Признаешь ли теперь меня, старая знакомка? — спросил граф.
— Признаю, благодетель... Ох признаю!
— Ну так и хорошо. А сейчас я тебе вот что скажу: оставайся у меня жить. Я тебе комнату велю отвести, девку приставлю... Ты родных-то имеешь кого?
— Внук у меня есть, — плача, сказала чиновница. — Он в горном корпусе обучался, а ныне практикантом у пермского берг-инспектора в канцелярии.
— Оно и хорошо, что внук, — загадочно заключил граф, и уже на другой день счастливая ворожея поступила под покровительство знаменитой любовницы его, Настасьи Минкиной, умерщвленной впоследствии за жестокость крестьянами села Грузино.
Впрочем, это последнее событие к нашему повествованию никакого отношения не имеет. К нашему повествованию имеет отношение совсем другое событие. А именно через несколько недель после описанной встречи пермский берг-инспектор Андрей Терентьевич Булгаков получил личное письмо от графа Аракчеева. В письме берг-инспектору предлагалось как можно скорее предоставить практиканту Соломирскому классную должность и вообще иметь в виду, что судьба этого молодого человека вызывает в столице самый пристальный интерес.
Причины интереса никак не объяснялись.
Но юный практикант горного корпуса ничего об этом еще не знал, поскольку незадолго до получения Булгаковым письма был командирован в Екатеринбург по служебной надобности и не скоро ожидался обратно.
VII
После происшествия на «казенном дворе» Евлампий Максимович три дня пролежал в постели и даже трубки не курил — дым кислым казался и не приносил утешения. Еремей ходил за ним с заботливостью, но к ежедневно являвшейся Татьяне Фаддеевне относился ревниво. Ему обидно было, что Евлампий Максимович, к примеру, принимал из ее рук чашку мятной настойки с таким участием, будто она сама по колено в росе собирала эту мяту и готовила питье. Между тем собирал ее Еремей, памятуя о больном сердце своего штабс-капитана, готовил питье тоже он, и даже в чашку он наливал. А уж поднести питье к губам больного невелика заслуга. Но Евлампий Максимович именно это последнее, ничтожных усилий требующее дело воспринимал как самое важное и всякий раз долго благодарил Татьяну Фаддеевну, отчего раздражение Еремея еще больше возрастало.
— Не жалеет она вас, — не выдержал он как-то.— Ходить ходит, а не жалеет. Вот женитесь, так хлебнете лиха-то!
Евлампий Максимович на это ничего не ответил. Повернулся лицом к стенке и стал думать про покойницу- жену, из-за которой очутился на Нижнетагильских заводах.
Отец ее кровельным железом поторговывал, имел в демидовских владениях дом, хотя приписан был к гильдии в Ирбите, поскольку Тагил городом не считался и гильдий в нем своих не полагалось. В Ирбите и сошелся с ним Евлампий Максимович, подвизавшийся в то время при конторе тамошней ярмарки в качестве превзошедшего все цифирные науки человека. То ли показалось прельстительным дворянское звание купно с немалой, грамотой, то ли воинские заслуги, но тагильский торговец, он же ирбитский купец, сосватал Евлампию Максимовичу свою засидевшуюся в девках дочь, обещав за ней дом и разное другое имущество.
Евлампий Максимович происходил из однодворцев Смоленской губернии. Отец его до двенадцатого года сам на земле хозяйствовал с двумя работниками, но после войны впал в окончательное разорение. В списки дворян, которые от казны вспомоществование получали, его не занесли, и отец землю продал. Продал и умер вскоре. Евлампий Максимович часть денег пропил, другую сестрам отдал, а на третью поставил над могилой родительской мраморный памятник с надписью: «Молю о встрече». Строевую службу он в то время нести уже не мог из-за ранений, инвалидными командами брезговал, тем более что пенсион получал, и после долгих скитаний оказался в Ирбите.
Ко времени, когда он с тем купцом познакомился, Евлампий Максимович успел нажить в Ирбите порядочно врагов и приустать от холостой жизни, не вызванной государственной необходимостью, как то было в годы войны с Наполеоном. Еще не видев невесты, он перевел свой пенсион на Нижнетагильские заводы и отправился туда сам вместе с будущим тестем. Обещанный дом оказался, однако, изрядной развалюхой, а невеста Глафира — чахлой чахоточной девой двадцати семи с половиною лет. Но отступать было поздно. Да и жалка вдруг стало Глафиру, встретившую его с такой робкой надеждой, что просто сил не достало ее обмануть. Она
обвенчались, и три года, прошедшие до ее смерти, были самыми тихими, не сказать — счастливыми, в жизни Евлампия Максимовича. Однако душа его жаждала отнюдь не тишины, что, впрочем, сам он понял далеко не сразу.
Так, размышляя о жене, а вернее — о всей своей жизни, Евлампий Максимович лежал лицом к стенке, когда пришел спасенный им от кнута мужик, принес гуся.
— Гуся унеси, — строго сказал ему Евлампий Максимович. — Мне твой гусь не надобен... Да и не за тебя, дурака, я вступился, за порядок. А на тебя мне и глядеть противно. Тьфу! — Но не плюнул, однако, а возвел глаза к портрету государя: слышит ли он эти слова?
Выпроводив мужика, Евлампий Максимович снял со стены другое украшение своего жилища — аллегорическую картину «Падение Фаэтона». Собственно говоря, это была не картина, а висевший на гвозде обыкновенный тагильский лаковый поднос, на котором отец Татьяны Фаддеевны вместо мишурных колонн и яблок изобразил указанный сюжет. Здесь же, в постели, положив бумагу •на этот поднос, Евлампий Максимович докончил наконец свое прошение о воспитательном доме.
Пункт второй написал так:
«Управляющий Сигов с прикащиками вместо Дому построили избушку в длину шесть аршин, в ширину не более. Приставленные надзирательницы уходят за хлебом, молоком, за священником и прочими надобностями, оставляя младенцев без всякого присмотру. Люлек у младенцев нет, а поделаны заместо них решетки из прутьев, как у нищих. Качаются и лежат в одной люльке иногда от двух до трех младенцев на набитых сеном мешках. Удивительно, в таком богатом имении у прикащиков нет подушек, белья, платьев, пелен и других необходимых принадлежностей младенцам. Какой у них рев, шум! Один заплачет, и все в голос. Можно ли тут младенцу воспитываться и быть живу, которой младенец всегда ищет простора, покоя, тишины, нежности и заботы материнской. Больной со здоровым вместе лежат, один от другого заражаются и умирают. Здешний горный исправник Платонов стыдится даже мимо пройти, а младенцы ют жестокости его погибают. Управляющий Сигов неправедно наживается, выстроил себе каменные палаты, а на воспитание нещастных малюток для одного деревянного воспитательного дому пожалел десяти аршин земли. Сердца исправника Платонова и управляющего Сигова непреклонны к чувству человечества. И это несмотря на то, что сам ныне царствующий монарх в манифесте 1802-го года, от мая 16-го дня, исполненный небесным вдохновением, говорит: «Чтоб показать, как близки к сердцу моему несчастные жертвы ожесточенного рока, я беру их под особливое и непосредственное покровительство свое...» После такого милосердия, от престола исходящего, не должно ли было ожидать, что управляющий и исправник, подражая столь высокому примеру, вседушно подадут руку помощи невинным сим тварям, требующим человеколюбия и соболезнования, которые могли бы быть полезны отечеству?
Но нет!
Обратите взор на незаконнорожденных в здешнем воспитательном доме младенцев. Сигов с прикащикамв презирают сие богоугодное заведение, отпускают весьма скудный провиант и, не наблюдая того самолично, вынуждают в противность указа 1715-го года ноября 12-го, повелевающего «избирать искусных жен для сохранения зазорных младенцев», вынуждают, говорю, нерадиво приставленных негодных надзирательниц морить с голоду невинные создания. И как, слышно! Таковые женщины лили им в горло кипяток, состоящий из молока с водою, от чего они и погибали. Также крайность голода принуждала сих младенцев ручонками своими искать в щелях тараканов, которых с жадностью они ели. А что может быть жалостнее, как новорожденный младенец, который всякой помощи лишен и неминуемой гибели подвержен. Безвинно, говорю, безвременно. А не первой ли это предмет сострадания человеческого быть должен?»
Третий пункт составляли подсчеты, произведенные Евлампием Максимовичем:
«Ежели примерно положить в год из числа более, чем 20 000 душ обоего пола здешних владений г-на Демидова средним числом 40-к подкидываемых младенцев, то в течение 17-ти лет со времени построения воспитательного дому их должно быть 640-к. Хотя б была половина сего! В семнадцать лет едва ли до двух десятков воспитанников представлено быть может. Остальные в младенцах померли. Вот видимый результат неправды, творимой в здешних заводах!»
Ниже Евлампий Максимович указал:
«К подаче надлежит министру юстиции, генералу от инфантерии, сенатору и кавалеру, князю Лобанову-Ростовскому».
Еще ниже:
«Сие прошение писал, сочинял и руку приложил сам проситель, отставной штабс-капитан Евлампий, Максимов сын, Мосцепанов».
Расписался, сдвинул последний листок и посмотрел на картину «Падение Фаэтона». Хороша была картина, и весело блестел на ней сковывавший краски секретный лак тагильского изобретения. Под лаком, в правом верхнем углу, круглилось рыжее солнце, заливая всю картину неумолимым своим сиянием. Пониже солнца радуга изгибалась. А по радуге мчалась хрупкая, точно соломенная, коляска — мчалась во весь опор, но уже заваливалась набок, и тройка лошадей, диковинная тройка без дуги и колокольчика, повисала копытами над пустотой. На коляске, не держась ни за что, стоял отрок в белой хламиде. Он протягивал руки к солнцу, не веря еще, что падает, а сам рушился уже в бездну вместе с коляской и лошадьми. И видно было, что не удастся ему ничего поправить, что упадет он, всенепременно упадет. Но в том-то и состояло искусство живописца, что хотя видно все было, а не хотелось в это верить. Наоборот, хотелось верить, что сейчас нащупают кони радужный мост своими копытами, опадут раздутые их ноздри, как пена на молоке опадает, и вновь выправится соломенная коляска, одевающаяся уже язычками неумолимого огня.
Отец Татьяны Фаддеевны не дал себе труда проникнуть в глубь эллинских вещих баснописаний. Евлампий Максимович давно понял, что Рябов перепутал несчастного Фаэтона, вздумавшего заместить собой небесное светило, с безрассудным Икаром, от этого светила пострадавшим. Потому картина не вовсе соответствовала, что, впрочем, было пустяком по сравнению с иными угадывавшимися в ней соответствиями.
Отрок в белой хламиде кренился над бездной, а Ев- .лампий Максимович сидел в своей постели. Но тем не менее оба они совершали гибельный в равной степени полет, воспаряя один телом, а другой — духом и слогом, н оба они при этом с мольбой простирали руки, один с хлыстом, другой с пером, один к солнцу, другой к сенатору и кавалеру, князю Лобанову-Ростовскому.
VIII
Несмотря на высказанные дядькой Еремеем опасения, нельзя сказать, чтобы Татьяна Фаддеевна была к нашему герою совершенно равнодушна. Нет, она ценила его ум, и горение души, и способность ко всяческой цифири, и ту обстоятельность во всех предприятиях, которой так недоставало ее покойному мужу. Покойник Федор был хороший человек и тоже за правду стоял, но его никто не боялся — ни крепостные люди, ни начальство. Мастеровые мимо него, как мимо столба, проходили. Перед Евлампием же Максимовичем работный люд ломал свои картузы едва ли не с большим усердием, нежели перед Сиговым или Платоновым. И куда как с большей охотой.
Это Татьяне Фаддеевне приятно было.
Она любила слушать его рассказы про заграничный поход, испытывая неведомое прежде волнение при мысли о том, что рука, поглаживающая ее пальцы, сжимала некогда рукоять палаша. Возле губ у Евлампия Максимовича рассыпаны были синие точки — намертво въевшиеся в кожу крупинки пороха. И когда Татьяна Фаддеевна представляла, как эти губы припадают к ее губам, она ощущала их жар, потаенную горячность, будто пороховые крупинки раскаляли изнутри бледные уста Евлампия Максимовича. Тогда у нее самой тоже горя- чели губы, высыхали. Она обводила их кончиком языка, закусывала крепко и от влажности этой волновалась еще больше.
Но, странная вещь, хотя и губы пересыхали, и уважение было у нее к Евлампию Максимовичу, но не было таяния души, простой бабьей жалости, которая к Федору имелась, особенно в молодые годы. Может, истаяло уже все, что могло в ней, душе-то, таять, изошло девичьим давним томлением и любовью к детям. Лишь однажды она в себе это узнала — когда увидела скрюченное сердечным припадком тело Евлампия Максимовича на «казенном дворе». Так он лежал тогда сиро в той пыли, такое лицо у него было удивленное, непонимающее, как у ребенка больного, и с таким безжалостным любопытством все вокруг на него смотрели, что вслед за первым страхом и робостью подойти вызрела в ее душе тихая капелька, набухла и оборвалась со звоном. И теперь еще тот звон слышался ей иногда, но все
реже и реже. Потому, навещая Евлампия Максимовича, о свадьбе она не заговаривала, хотя назначенный срок уже миновал.
После происшествия на «казенном дворе» ей про свадьбу и думать-то было страшно. Прежде она еще надеялась, что вместе с тихой жизнью явятся к ней потом недостающие качества души — любовь и жалость. Теперь надежда на это исчезла. Она могла бы и вовсе отказать Евлампию Максимовичу, но не решалась, опасаясь, что при такой своей репутации и стесненных средствах навсегда останется вдовой. Как-то так неожиданно получилось, что все перестали обращать внимание на близкое ее с Евлампием Максимовичем знакомство. И в том, что захаживали они друг ко другу, никто ничего предосудительного не усматривал. Ходят и ходят, дело обычное. Как казалось Татьяне Фаддеевне, в этой их не особо скрываемой симпатии люди увидели первый признак того, что слух о причастности Евлампия Максимовича к рождению ребенка слухом только и был. Она полагала даже, что без этой сплетни долго бы еще ходили всякие толки. А так выходило, будто толки эти их и сблизили. Коли бы правдой были они, то развели бы, а раз сблизили, друг ко другу толкнули — кстати и толки! — значит, неправда. Народ, он все всегда понимает. Беда, что не сразу. Бабы шептались, конечно, что, мол, вдова и вдовец — все к одному берегу, но не обидно шептались, а так, промеж делом.
Потому отвергнуть предложение Татьяна Фаддеевна уже не могла.
Но когда она прочла прошение Евлампия Максимовича о воспитательном доме, то поняла сперва одно: никакой тихой жизни, а следственно, любви, жалости и радости, которые могла бы принести такая жизнь, у них не будет. Потом удивилась: почему именно теперь вновь вернулся Евлампий Максимович к злополучному дому, нарушив данное ей обещание. А Евлампий Максимович, не упоминая про явление ангела, ничего толком объяснить не мог. Говорить про это ему не хотелось даже Татьяне Фаддеевне. Между тем сама безмятежная розоватость небесного посланца невольно, помимо прочего, наводила на мысль о том, что предназначена была напомнить о судьбе несчастных малюток, чье положение, как он доподлинно знал, ничуть не изменилось к лучшему.
— Уж вы вначале-то господину владельцу сообщили бы, — осторожно предложила Татьяна Фаддеевна, приберегая слезы на конец разговора.
Евлампий Максимович безнадежно махнул рукой:
— Далеко до него, дальше, чем до Питера. Он теперь в Италии обретается, древности геркуланские скупает. До младенцев ли ему!
— Пишут же ему отсюда!
— Пишут, конечно. Но через петербургскую контору переписка идет. А там мое письмо непременно распечатают и дальше не пустят.
Татьяне Фаддеевне младенцев тоже жаль было. Но она понимала, что Сигов с Платоновым никакие не злодеи. Просто руки у них до всего не доходят — дел-то в заводе и без воспитательного дому хватает.
— Вы бы по-хорошему с ними потолковали, — сказала она. — Указали бы на непорядок. А то ведь съедят они вас, не посмотрят, что дворянин. Лучше мы младенцам-то сами помогать станем. Много ли им надобно!
— Не в том дело, — отвечал Евлампий Максимович. — Неправда, она, как ржа, все кругом разъедает. И я на это смотреть не могу. Нет у меня сил на это смотреть, потому что неправда... Это телу моему отставка дадена, ибо по причине двух ранений не способно оно служить России и государю. А душе кто отставку даст? Она в бессрочной службе пребывает, и нет ей ни от кого отставки!
— А вы испугайтесь, — Татьяна Фаддеевна низко склонилась над подушками. — Сами же сказывали, что отважному воину и страх во благо дается. Самое время теперь испугаться!
Она говорила тихо, почти шепотом, и Евлампий Максимович прямо перед собой, там, где перемешивалось их дыхание, увидел того егеря, что двенадцать лет назад на Бородинском поле навел на него ружье. В громе боя беззвучно дернулось дуло, белый дымок воспарил, и Евлампий Максимович понял, что точно в сердце ему идет эта пуля. Понял, и мгновенным ужасом сдавило сердце. Сжалось оно, съежилось, маленьким стало, как лесной орех, и пуля рядом с ним прошла — в грудь ударила, а сердце не зацепила.
— Вот не испугайтесь вы тогда, — говорила Татьяна Фаддеевна, — разве бы сидели мы так теперь? Да и ныне то же все. Вот дайте-ка мне бумагу вашу!
Не дожидаясь позволения, она схватила с одеяла листки, рванула их пополам. Потом медленно, будто готовясь взлететь, развела руки в стороны и разжала пальцы. Но странное дело! Хотя сквозняки по комнате не гуляли и половинки неминуемо должны были упасть по меньшей мере в аршине друг от друга, они почему-то порхнули одна к другой и, сцепившись в воздухе, легли на пол таким образом, что след разрыва едва-едва сделался заметен.
Евлампий Максимович поглядел на это чудо со спокойным удовлетворением, словно наперед знал, что так оно все и выйдет. Затем перевел взгляд на Татьяну Фаддеевну, увидел ее растерянное лицо, покрасневший носик и налившиеся слезами глаза. Проговорил успокоительно:
— Все одно, я прошение-то переписать хотел. Там еще надобно про государыню Екатерину вставить, про ее манифест. Очень замечательно в нем про воспитательные домы сказано... И слог еще поправить не мешает. х
— Уж вы про манифест-то вставьте, — со слезами отвечала Татьяна Фаддеевна, чувствуя бесполезность своих слез и хватаясь за слова Евлампия Максимовича, как за спасительную соломинку. — И слог поправьте, чтоб не так обидно было. — Она намеревалась все это с достоинством посоветовать, но не сдержалась, мучительно повела головой из стороны в сторону и вдруг запричитала протяжно, по-бабьи, без всякой уже надежды образумить Евлампия Максимовича своим причитанием:— Го-орюшко мое! Ой горюшко-о!
Да это про нее ли в девичестве старухи говорили: «Вертушка, всегда зубы на голи, не будет из нее доброй хозяйки!» А неправду говорили. Вот хозяйка она и мать и плачет теперь бог знает о чем — самой себе объяснить трудно. Мужа отплакала, дитятко отплакала, а нынче последним надеждам черед пришел.
Евлампий Максимович рванулся в подушках, накрыл своей ладонью руку Татьяны Фаддеевны и, бестолково перебирая ее пальчики, пообещал:
— Все сделаю, как вы сказали.
И действительно, поправил слог, не обманул. А также про манифест вставил. Все сделал, как обещал, одним словом.
И Андрей Терентьевич Булгаков, пермский берг-инспектор, ожиданий графа Аракчеева тоже не обманул. Подыскал для практиканта Соломирского классную должность, как того настоятельно требовали нужды Российской империи. Но сам Соломирский ничего про это еще не знал, ибо по-прежнему находился в городе Екатеринбурге по служебной надобности.
IX
Едва поднявшись на ноги, Евлампий Максимович отправился в Екатеринбург, чтобы сдать прошение на тамошнюю почтовую контору. Нижнетагильскому почтмейстеру он не доверял. Тот вполне мог известить Си- гова об очередной жалобе.
Екатеринбургский почтовый служитель принял письмо с самым почтительным видом, старательно записал в маршрут. Он даже деньги принял с таким выражением лица, словно делал это лишь по неукоснительному долгу службы. А нет, так и сам бы еще приплатил за счастье держать в руках куверт, которому суждено столь славное путешествие.
Тут за окном послышался шум голосов. Проставив на куверте номер, служитель встал и подошел к окошку.
— А, — сказал он, — Косолапова ведут. Главного смутьяна кыштымского. Каждый день его тут проводют — из острога в суд, а народ все любопытствует. Здоров он больно, Косолапов-то!
Про возмущение, случившееся на Кыштымском заводе купца Расторгуева, Евлампий Максимович слышал, конечно. Мастеровые и непременные работники там чуть не полгода волновались. Управляющего избили, казаков камнями прогнали и грозились даже весь завод пожечь. Дело до государя дошло, а уж он распорядился туда воинскую команду направить. Пять сотен башкирцев послали, две роты Верхнеуральского батальона да Троицкий батальон весь при двух орудиях. Сам Булгаков экспедицию возглавил. Только так и удалось бунтовщиков к послушанию привести. Простых мужиков до сотни человек палками наказали, а главных зачинщиков, в том числе и Климентия Косолапова, посадили в Екатеринбургский острог. Здесь над ним суд производили. Говорили, что Климентий — мужик грамотный, не-
пьющий, а Горный устав от доски и до доски знает, как дьячок псалтырь.
Евлампий Максимович тоже подошел к окну.
Окруженные обывателями, по улице шли четверо солдат — вели огромного черного мужика в разодранной рубахе, со связанными за спиной руками. Оттого, что руки за спиной были связаны, мужик еще могутнее казался. Но и без того видно было, что здоровый — косая сажень в крыльцах. Шел он спокойно, улыбался по сторонам, а солдатики за ним семенили, будто он их вел, а не они его.
— Как на свадьбу идет, — сказал служитель.
Не ответив, Евлампий Максимович вышел на улицу. Вообще-то он мастеровых кыштымских жалел, зная, что над ними всякие мучения делали: розгами секли и дегтем по стеганым местам» мазали, между печей на сутки сажали, девок выгоняли на горную работу. Но смутьянства он все равно не одобрял, потому что смутьянство. Кто за справедливость даже бунтует, тот, выходит, в закон нисколь не верит и за это поплатиться должен — закон-то против него и обернется. Вот его самого, Евлампия Мосцепанова, в острог не ведут, рук за спиной не вяжут, а кому вяжут, тем за дело, значит.
Он достал из кармана гривенник, подал солдатику:
— Купишь ему после водочки.
Косолапов, заметив это, усмехнулся загадочно:
— Жалеешь меня, барин? А ты себя лучше пожалей. Мне твоя милостыня ни к чему. Лучше народу отдай. Пущай выпьет за мое здоровье.
— Я выпью, — сказал солдатик.
— Выпей, — согласился Косолапов. — За хорошего человека отчего не выпить.
И первым дальше пошел, вперед конвоя.
— Зря вы его жалеете, — вздохнул подошедший почтовый служитель. — Он и в остроге, как у Христа за пазухой живет. Видали кулачищи? Ручные кандалы ему в кузне надевать стали, так он по молоту в каждую руку схватил и не подпустил никого. И в секретную комнату, в карцер то есть, не идет. А силой его вести боятся. Зверь ведь! Его на свидание с женой вывели, а он ее в камеру провел. Ночь, будто, целую у него ночевала, и никто не сунулся. Убьет, что ему терять! Вот и опасаются. Солдаты, те к нему в караул по жребию ходют. А начальник острога, майор Нейман, и вовсе носу не кажет...
— А где он в двенадцатом году был, твой Нейман? — яростно выдохнул вдруг Евлампий Максимович.
— Не знаю, — растерялся почтовый служитель.
— Ну, так и молчи тогда!
Проговорив это, Евлампий Максимович в расстроенных чувствах направился к ближайшему питейному заведению. По счастливой, но никакой роли в нашем повествовании не играющей случайности это заведение оказалось тем самым трактиром, о котором Сигов рассказывал Дамесу в вечер чудесного Фомкиного исцеления.
Евлампий Максимович съел добрый кус пирога с головизной, выпил пару стаканчиков портеру и стал следить игру на бильярде. При этом он подавал игрокам различные советы и упрекал их в нестрогом исполнении правил. Вообще-то Евлампий Максимович на бильярде не игрывал. Но испытывал глубокую симпатию к артиллерийской этой игре, где шары, катающиеся по сукну, отдаленно напоминали пушечные ядра, только белые.
Вместе с Евлампием Максимовичем игру на бильярде наблюдал приятной наружности молодой человек, одетый в мундир горного ведомства. Но Евлампий Максимович на него никакого внимания не обратил, равно как и на сукно, восхитившее некогда Сигова. Между тем если сукно, может быть, и не заслуживало особого внимания, то молодой человек определенно заслуживал, ибо был не кем иным, как практикантом горного корпуса Соломирским. Он несколько раз обратился к Евлампию Максимовичу с почтительными вопросами относительно бильярдных правил. А однажды, явно пытаясь завязать разговор, осудил турецкого султана, при попустительстве которого был повешен константинопольский патриарх прямо в торжественном облачении.
Грекам, восставшим против турецкого басурманства, Евлампий Максимович давно сочувствовал. Он даже записку составил, предлагая лить на Урале пушки для греческих гетеристов и отправлять их водным путем, через Каму и Волгу, в Каспий, а затем по Кавказу в Черное море. Записку эту Евлампий Максимович отослал графу Аракчееву, но ответа так и не получил.
Сейчас, однако, он разговора поддержать не захотел. Лишь сказал о султане:
— Стервец, известное дело!
И вскоре покинул трактир, чтобы в тот же день отбыть обратно, в Нижнетагильские заводы.
Через несколько дней юный практикант тоже оставил Екатеринбург, явился в Пермь и там с немалым трепетом узнал о происшедших без него событиях.
А ведь могли эти двое, разговорившись в том трактире, близко сойтись друг с другом и даже подружиться. И тогда — кто знает!—может быть, и записка о литье пушек получила бы ход, и непорядки в демидовской вотчине были бы устранены вмешательством самого графа Аракчеева.
Кто знает?
Но все сложилось так, а не иначе. Об этом и рассказ.
Тем не менее нужно упомянуть между делом и про ту смутную печаль о каких-то упущенных возможностях, которая отныне свойственна будет Евлампию Максимовичу и причин которой ему до конца жизни не суждено будет доискаться.
X
Евлампий Максимович сдал письмо на почту, и с этой минуты без всякого его участия начало оно совершать свой путь. Полетели почтовые тройки, заклубилась пыль на тракте и на улицах губернского города Перми, которые по способности мгновенно одеваться пыльными облаками мало чем от тракта отличались.
Пермский гражданский губернатор Антон Карлович Криднер повстречался с почтовой тройкой неподалеку от здания Казенной палаты. После этой встречи он отер лицо платком и с печалью, можно сказать государственной, поглядел на серое пятно, неопрятно заволокшее вышитую на платке монограмму.
— Надобно бы нам улицы замостить, — проговорил губернатор, обращаясь к сидящему рядом с ним в коляске губернскому прокурору Баранову. — А то от столичных путешественников стыдно.
Прокурор, успевший отвернуть лицо при встрече с почтовой тройкой, ответил почтительно, но непреклонно:
— Это, Антон Карлыч, не по моей части.
«Вот послужи с такими, — раздраженно подумал губернатор. — Одну свою часть и знают. Нет чтобы кругозор иметь!»
Но вслух прокурору ничего не сказал, а кучеру велел ехать потише.
XI
До бога высоко, до царя далеко, до князя Лобанова- Ростовского тоже не близко. А всех дальше до господина владельца Нижнетагильских заводов Николая Никитича Демидова.
После того как кони платовских казаков весело процокали по Елисейским полям и напились из фонтанов площади Согласия, Николай Никитич, снарядивший во время войны на свои средства целый полк, получил назначение послом во Флоренцию. С тех пор он там прочно обосновался, не помышляя о возвращении на родину.
Один лишь оправленный в серебро кусок железа, лежавший на полке под стеклянным колпаком, напоминал Николаю Никитичу об его уральской вотчине. Колпак был венецианского стекла, серебро богемское, а железо свое, тагильское, превосходнейшее в свете железо из руд Высоцкого рудника. Нет равного ему по ковкости, и потому покупали это железо в Голландии, во Франции, в Американских Штатах. Выделывалось в Нижнетагильских заводах железо листовое, кубовое и обручевое; косы литовские и горбуши, гвозди барочные, прислонные, сундучные, лубяные, двутесные и однотесные; подковы конские обыкновенные и с заварными шипами; крюки воротные, дверные и чуланные; колясочные ходы и мотыги бухарские; тазы, таганы и котлы салотопенные, якоря, заслонки, капканы волчьи и малые лисьи и кандалы. Да мало ли что можно выделать из такого железа!
А на том куске, что лежал в гостиной Николая Никитича, виднелось четкое клеймо, пять выстроенных рядком латинских букв: «CCNAD». Это означало: «Статский советник Никита Акинфиевич Демидов». Такое клеймо ввел отец Николая Никитича, а прежде клеймили тагильское железо изображением соболя. И теперь еще называли его «старым соболем» — по первым будто двум буквам клейма. А они совсем не то обозначали, другое. Сам Николай Никитич свое железо тоже по-прежнему называл и клейма не менял из уважения к отцу и традиции, о чем с некоторой гордостью сообщал иногда своим гостям.
Он регулярно получал от тагильских управляющих отчеты и в ответ слал свои инструкции. До места назначения добирались они приблизительно через полгода, но все равно пользу приносили немалую. Во всяком случае, как уверяли в своих письмах Сигов и управляющий Петербургской конторой Данилов, без этих инструкций давно бы все дело развалилось. А так шло помаленьку, доход приносило. Недавнее же открытие в имении золотых россыпей сулило Николаю Никитичу прямую возможность закупить всю геркуланскую, полную бронзовых римских ваз землю на три аршина в глубину.
А хороши были, между прочим, геркуланские вазы! И при созерцании их одна мысль посещала всякого не лишенного чувствительности человека: «Почему, если тысячи лет уже способны люди создавать такую красоту, не способны они победить на земле неправду?»
Сигов геркуланскими вазами никогда не интересовался, хотя и видел одну такую вазу, присланную в Нижний Тагил Николаем Никитичем. Зато у него в доме имелся необычайный самовар, также способный наводить на подобное размышление. Был этот самовар изготовлен из тагильской меди тагильскими же мастерами и состоял из семи частей разной толщины. При ударах металлической ложечкой части эти с удивительной чистотой воспроизводили семь тонов музыкальной гаммы.
Однако, несмотря на обладание таким чудом, Сигов в последнее время начал испытывать странное беспо-
койство. Оно зародилось после разговора с Мосцепано- вым и случая на «казенном дворе».
Мужик, которого кнутом секли, уже на другой день явился к Сигову, принес гуся и каялся, стоя на коленях посередь двора. Гуся Сигов не взял, у него своих гусей хватало. Сказал:
— Иди, избавителю-то своему и отнеси... Пусть яблоками набивает.
— Какими яблоками? — опешил мужик.
— А хоть конскими. Мне что за дело.
— Так не просил же я его!!—взмолился мужик.— Это все баба глупая, она его привела.
— Ну и ступай, — крикнул Сигов, не придав словам мужика никакого значения. — Ступай к своей бабе!
Он отлично понимал, что ничего вроде такого особого не произошло, чтобы беспокоиться. Ну, напишет Мосцепанов ябеду о воспитательном доме, ему не впервой, навострился ябеды сочинять. Движения этой ябеды и последствия, могущие от нее произойти, были Сигову хорошо известны и опасений не вызывали. Но беспокойство все равно не оставляло. Дней через пять он завернул, будто ненароком, в воспитательный дом, посчитал младенцев и поинтересовался:
— Что мало?
— Да ведь, Семен Михеич, — отвечала надзирательница,— мы не про то приставлены. Мы тех блюдем, которых приносют. А которых не приносют, до тех нам дела нет.
— Плохо блюдете, — сказал Сигов. — Чего они
орут?
Надзирательница обиделась:
— Младенцы, они завсегда орут. Они мамку призывают.
— Ищи-свищи ихних мамок,— ругнулся Сигов и пошел прочь, размышляя о том, что неплохо бы велеть для младенцев люльки поделать добрые — все ж таки младенцы.
Провиант, им положенный, он отпускал точно в тех размерах, какие установил восемнадцать лет назад Николай Никитич на одну младенческую душу. И на большее права не имел. Кое-что, само собой, у приказчиков и надзирательниц оседало. Но тут чрезмерную строгость проявлять было опасно. Уследить все равно не уследишь, а только хуже сделаешь. Конечно, за время, истекшее с учреждения воспитательного дома, многое переменилось: цены поднялись, народу в имении прибавилось, да и нравы, что греха таить, поиспортились. Потому, может, младенцам кой-чего и недоставало. Это Сигов тоже понимал.
И, всходя на конторское крыльцо, он внезапно для себя решил, что как скоро прибудут тирольские быки и коровы, по указанию Николая Никитича закупленные для улучшения местной породы, так одну корову отдельно к зазорным младенцам приставить, для воскормления. Решил, и сразу легко на душе сделалось. Так легко, что и про люльки само собой забылось. Какие уж там люльки!
Мысль о приобретении быков и коров тирольской породы родилась у Николая Никитича года полтора назад. Соответствующая инструкция полетела через моря, страны и народы, достигла главной конторы демидовских вотчин в Петербурге, и теперь, в июне 1823 года, закупленные быки и коровы числом четырнадцать голов брели на восток по Сибирскому тракту.
А в другую сторону, на запад, почтовые тройки уносили белый пакет с прошением Евлампия Максимовича.
В столице вскрыли на пакете печати екатеринбургской почтовой конторы, и куверт, передаваемый из рук в руки, отмечаемый в книгах под все убывающими но-, мерами, медленно поплыл коридорами канцелярий,по- ка не очутился в одном из департаментов министерства юстиции. Там прошение было присоединено к прочим бумагам, требующим непосредственного решения самого министра, князя Дмитрия Ивановича Лобанова-Ростовского.
XII
После проявленной на «казенном дворе» доблести к Евлампию Максимовичу стал ходить народ, жаловаться на творимые в имении неправды. Народ ходил всякий. Явился, к примеру, один солдат горной роты, сказывал, что демидовские приказчики солдатских детей в крепостные пишут, а начальство ротное им в том никакой препоны не чинит. И вообще во всем попустительствует — позволяет солдаток к дровосушным печам на работы брать, чего по закону делать не положено.
Евлампий Максимович солдата выслушал и решил проверить, каков он солдат.
— Ну-ка скажи, что есть присяга.
— Присяга есть клятва, данная перед лицом божиим на кресте спасителя и на святом его Евангелии, служить богу и государю верою и правдою, беспрекословно повиноваться начальникам...
— Ладно, — прервал его Евлампий Максимович.— А знамя что есть?
— Знамя есть священная хоругвь, — бодро объяснил солдат.
Лишь после этого испытания Евлампий Максимович жалобу принял и в тетрадку записал.
Еще пришел мастеровой с Выйского завода. Жаловался, что, после того как в имении золотые пески открылись, приказчики себе за пошлину взяли с ножницами ходить и волосы стричь.
— Опасаются, — пояснил, — как бы в волоса золото не прятали. Братану моему полголовы остригли, да где и с кожей!
— Крадут, поди? — усомнился Евлампий Максимович.
— Кто крадет, тот дельнее ловчится... Вы бы, ваше благородие, отписали про все господину владельцу.
Евлампий Максимович сказал сердито:
— Ты мне не указывай! Куда след, туда и отпишу.
И еще приходили люди. Жаловались на малые денежные платы, несовместные с дорожанием хлеба. Про шабашные дни говорили, что их в страду не дают, и про мучительство разное. Однако Евлампий Максимович с новыми прошениями решил пока повременить. Во-первых, он крепко надеялся на приезд комиссии от министерства юстиции, а во-вторых, хотел собрать побольше примеров для уличения Сигова с Платоновым. Именно в них виделся ему источник всех непорядков. Прежние мытарства успели уже потускнеть в памяти, и теперь Нижнетагильские заводы казались Евлампию Максимовичу печальным островом посреди океана житейского благоденствия или заболоченной малой полянкой, куда сквозь густую хвою не проникают благодетельные лучи уставов и узаконений. А вечную эту тень, способствующую цветению вод и гниению почв, создавали опять же Сигов с Платоновым. Прочие были так, подлесочек.
Давным-давно в журнале «Маяк современного просвещения и образованности» Евлампий Максимович прочел историю про одного персидского шаха. Этот шах приказал на базарной площади своей столицы протянуть цепь, соединив ее с висевшим у самого трона колокольчиком. Всякий неправедно обидимый из его подданных мог дернуть цепь, и шах, подвигнутый звоном колокольчика, немедля устранял неправду в своем государстве. Теперь Евлампию Максимовичу все чаще представлялось, что сам он такой колокольчик. Толкаются в цепь неправедно обидимые и ждут, слушают, не воззвонит ли колокольчик в губернском присутствии, в далекой Флоренции или у самого государева престола. Многие, правда, полагали, что и нет там никаких колокольчиков. Но Евлампий Максимович таких мыслей не одобрял. От таких мыслей прямая дорога была к смутьянству.
Князь Лобанов-Ростовский, генерал от инфантерии, сенатор и многих орденов кавалер, ознакомился с прошением отставного штабс-капитана Мосцепанова и начертал на полях следующую резолюцию: «Заведения в виде домов призрения подлежат ближе к министерству внутренних дел, и потому прошение сие препроводить по принадлежности к графу В. П. Кочубею, который уже войдет в сношение с кем следует».
И прошение препроводили по принадлежности.
XIII
Когда тот мужик, прижимая к груди гуся, помянул свою бабу, приведшую Мосцепанова на место экзекуции, Сигов этому значения не придал. Но как скоро до него дошли слухи, что к Мосцепанову потянулись жалобщики, он слова мужика припомнил. Если не к нему, управляющему Сигову, шли люди о заступничестве молить, а к Мосцепанову, у которого и власти никакой не имелось, значит, худо обстояло дело, и власть его, Сигова, была не во власть уже.
Он почувствовал вдруг, что окружен людьми ненадежными, мимо которых и пройти опасно, не то что довериться им. Между тем всего четыре года назад Сигов по указанию Николая Никитича отобрал по заводу двести одиннадцать человек беспокойного нрава, отосланных после в Златоуст, на казенные заводы. Николай Никитич ровно двести человек велел отобрать. Но работных людей беспокойного нрава оказалось чуток больше, и Сигов на свой страх и риск присоединил к указанному числу еще одиннадцать человек.
Вскоре после этого Николай Никитич овдовел. И такое событие многими было поставлено в прямое отношение с помянутым распоряжением. А у Сигова жена не умирала и вообще все шло превосходно, что опять же воспринято было поначалу, как доподлинное свидетельство его невиновности. «Что с него возьмешь, — говорили в имении. — Велели ему, он и отобрал... Против Демидова не попрешь, сомнет!» И даже сочувствовали Сигову, принявшему такой грех на душу.
А о том, что велено было лишь двести человек отобрать, никто и не знал.
Все четыре прошедшие с той поры года Нижнетагильские заводы по нравственности и послушанию жителей могли считаться образцовыми. И теперешнее появление у Мосцепанова жалобщиков особенно настораживало Сигова. Какие-то разговоры стали мерещиться, взгляды косые. Так неспокойно сделалось, что бабка Федосья, жившая у него в комнатном услужении шестой год, вдруг показалась человеком подозрительным. Тем более она Татьяне Фаддеевне родственницей приходилась. Для испытания Сигов начал выкладывать на видных местах деньги и следил — будут ли целы. Один раз женину сережку на окно положил, золотую. Но деньги и сережка не пропали, а бабка Федосья как-то вечером рухнула перед Сиговым на колени и взмолилась:
— Не пытай ты меня, Семен Михеич! Разве заслужила я такую пытку? Пожалей меня, старую...
Сигов пристукнул ложечкой по музыкальному самовару:
— Да ты что, Федосья, совсем ума решилась?
Но деньги с того вечера выкладывать перестал.
А спал он в ту ночь особенно плохо. Снился ему один мужик из тех двухсот одиннадцати, вернее, из одиннадцати последних. Мужик склонялся над Сиговым и спрашивал: «Помнишь фамилие мое?» — «Помню»,— отвечал Сигов, а сам не помнил ничего. То есть лицо только помнил, а фамилию нет. «Ну как? — угрожающе тянул мужик. — Скажи, как?» — «Да помню, помню», — говорил Сигов, думая о том, чтобы поскорее проснуться. Хотя и понятно было, что это лишь сон, видение ночное, а все страшно делалось мужика. Но и тоже, вспомнить-то хотелось его фамилию. Оттого просыпаться немного жаль было — наяву уж, ясно, не припомнить ничего...
Только на другой день всплыла вдруг в памяти фамилия того мужика. И Сигов припомнил с сожалением, что был это мужик смирный, не ябедник. Разве во хмелю мог негожего чего учинить. «Он бы уж к Мосцепанову не стал ходить, — с досадой подумал Сигов. — Не таков был...»
Теперь все очевиднее делалось, что не тех он тогда отобрал, кого нужно было.
Народ к Евлампию Максимовичу приходил больше в сумерках — чтобы понезаметнее. Но все равно, как заключил Евлампий Максимович, Сигов про это прознал. Недаром вечерами возле дома начал прогуливаться уставщик Венька Матвеев. Прогуливался он будто для уставщицкого своего прохладу, лущил кедровое семя, с девками перекрикивался. Однако удивительное постоянство его вечерних прогулок наводило на определенные размышления.
Впрочем, Евлампий Максимович этим размышлениям большого ходу не давал.
Вечером 12 июля явилась от горы Высокой черная туча, грянул гром, и тяжелый ливень загромыхал по крытой драньем крыше. В это время дядька Еремей, привычно ворча, ввел очередного посетителя, в котором Евлампий Максимович признал Василия Дамеса. Дамес снял картуз, и от его белесых редких волос, от влажных завитушек над ушами снизошел на Евлампия Максимовича, распространившись по комнате, возрожденный ночным дождем запах постного масла.
— Жалобу я тебе принести хочу, — проговорил Дамес, сощурившись. — На беззаконие... Кот сиговский в моем огороде огурцами промышлять взялся. Такая бе-
стия, этот кот. Я уж Сигову сказывал, а он смеетсяг только...
И опять Евлампию Максимовичу померещилось соответствие с тем персидским шахом. Ведь в цепь, им подвешенную, после неправедно обидимых осел толкнулся, отчего у шаха к звону колокольчика веры не стало. Но у шаха всего было довольно в жизни, потому он верой своей мог поступиться. А у Евлампия Максимовича одна вера и была. Он резко шагнул к Дамесу, схватил за грудки. Спросил, наворачивая на кулак отвороты шинели:
— Измываться пришел, сукин швед?
— Да шучу я, — ничуть не расстроившись, сказал Дамес. — Шучу, понял? Я тебя упредить пришел, дурья голова!
— Ну, — отпуская шинель, потребовал Евлампий Максимович. — Упреждай!
— Сигов с Платоновым на тебя доношение написали губернскому прокурору. Что ты народ бунтуешь и ложные ябеды рассылаешь. Вот рассуди и остерегись!
И Евлампий Максимович увидел, как летит в небе его прошение, белым голубком летит. А выше чертит круги черный коршун — его врагов доношение. Увидел; устрашился на мгновение, потом устыдился недостойного своего страха и сказал:
— Себе на голову и написали. Тот народ бунтует,, кто беззаконие творит. Выходит, они и есть главные смутьяны.
И тут же щегол Фомка вывернул с высоты, пал на коршуна. Черные перья посыпались вниз, а белый голубок дальше полетел.
— Мне тебя, дурака, жаль, — усмехнулся Дамес.— Не видишь ты ничего. А Венька Матвеев у твоих ворот, как перед царским подъездом, стоит. Безотлучно. От дождя вот только и спасся.
— Поздно его поставили, — сказал Евлампий Максимович.
— Ну, как знаешь. — Дамес надвинул картуз на глаза. — Пошел я, пока дождить не кончило. Веньке, поди, тоже мокнуть неохота.
Уже в дверях он оборотился:
— Ты не сказывай никому, что я у тебя был.
— Я человек честный, — двусмысленно как-то отвечал Евлампий Максимович.
— Коли честный, так и не сказывай... Теперь честный человек непременно врать должен уметь.
Но Евлампий Максимович ничего на это не сказал. Он следил мысленным взором полет белого голубка.
XIV
Прошение нижнетагильского штабс-капитана препроводили по принадлежности, и вскоре в министерстве юстиции получено было отношение от графа Виктора Павловича Кочубея. Его написал под диктовку секретарь последнего на бланке Хозяйственного департамента. Отношение это было занесено в книги под номером 836, как ответ на номер 5631. И сама разница этих номеров, ясно показывающая, какую перегрузку приходилось выдерживать министерству юстиции сравнительно с министерством внутренних дел, лучше всяких слов выдавала то обстоятельство, что с правосудием в Российской империи обстояло весьма неблагополучно.
Князю Лобанову-Ростовскому граф Кочубей написал буквально следующее: «Получив при отношении Вашего Сиятельства от 4-го сего июля полученное Вами прошение отставного штабс-капитана Мосцепанова, в котором он описывает бедственное и бесчеловечное состояние в существующем при Нижнетагильских заводах помещика Демидова воспитательном доме для незаконнорожденных детей, я не оставил предписать пермскому гражданскому губернатору войти по оному в сношение с кем следует для отвращения неустройств в воспитательном доме Нижнетагильских заводов. Честь имея уведомить о сем Ваше Сиятельство, я неизлишним почитаю присовокупить, что упомянутый штабс-капитан Мосцепанов известен уже мне по полученным от него бумагам. Бумаги сии показывают, что человек он беспокойного нрава и пишет о многом без всякого основания».
XV
Пермский гражданский губернатор Антон Карлович Криднер назначен был на свою должность за пять с лишним лет до описываемых событий, в январе 1818 года. Для губернского общества он был фигурой если не загадочной, то уж во всяком случае не совсем понятной.
Однако при всем том никакого особого любопытства, какое вызывает обыкновенно история жизни начальника у его подчиненных, жаждущих уловить в ней сходство со своей собственной, никто почти к губернатору не испытывал. Уже по одной походке его журавлиной заметно делалось, что не привык Антон Карлович одолевать крутые ступени служебных лестниц. Журавель и есть журавель. Шел, шел по ровному месту и вдруг вознесся. Чиновников помоложе, у кого еще надежды не остыли, интерес, правда, разбирал. Но большинство на историю губернаторской жизни равнодушно взирало. Что в вознесении таком поучительного? Ничего, если нет крыльев и не обещаны они.
Была, впрочем, в карьере Антона Карловича одна особенность, о которой знали в губернии немногие, да и те предпочитали держать язык за зубами. Особенность эта заключалась в том, что раньше, до января 1818 года, губернатор свою немецкую фамилию предпочитал по-русски иначе передавать. Берг-инспектор Булгаков и губернский прокурор Баранов полагали, к примеру, что прежде Антон Карлович Криднер свою фамилию русскими буквами так писал: Крюднер. Однако со всей определенностью этого не могли утверждать и они.
На губернаторской должности Антон Карлович ни разу ничего основательного не предпринял. Разве что главные улицы все собирался камнем замостить, утверждая, будто от столичных путешественников стыдно. О деревянных же тротуарах, которые в грязь просто необходимы были, и слушать не желал. Вообще Антон Карлович за городским порядком следил. Велел разносчикам пироги с чистых тряпиц продавать и запретил выпускать кур на Сибирскую улицу. Последним распоряжением многие были недовольны. Учитель гимназии Василий Феонов даже написал по этому поводу стихи. В них забота губернатора о пристойном виде Сибирской улицы истолкована была как забота о самих курицах, часто погибавших под колесами и копытами. Это объяснялось в стихах «кур-ляндским» происхождением Антона Карловича.
Но это все так, между прочим.
В середине августа 1823 года Антон Карлович получил предписание графа Кочубея разобраться с прошением отставного штабс-капитана Мосцепанова. Копия последнего приложена была к предписанию. Прочитав обе бумаги и вспомнив, что фамилия Мосцепанова уже знакома ему по прежним каким-то жалобам, губернатор пригласил к себе для совещания Булгакова и Баранова.
Те не замедлили явиться.
Встретившись перед подъездом губернского правления, они вместе поднялись на второй этаж. При этом берг-инспектор успел изложить губернскому прокурору недавно открывшиеся причины, которые побудили графа Аракчеева принять участие в судьбе практиканта Соломирского. Свой рассказ он резюмировал такой присказкой: «Хорошо тому служить, у кого бабушка ворожит!»
— Т-сс, — отвечал на это Баранов, указав мановением головы в конец коридора, где из дверей ретирады показалась журавлиная фигура Антона Карловича.
Здесь следует предупредить читателя о том, чтобы он не торопился с догадками.
Нет, престарелой чиновнице Соломирской и умению ее ворожить по кофейной гуще Антон Карлович никак не был обязан своим возвышением. Тут совсем иная обрисовывается история. Она касается уже высот почти заоблачных, с которых и губернаторская должность видится едва заметным пригорочком, а берг-инспекторская или прокурорская — вовсе незаметны.
Еще в то время, когда медвежьи шапки наполеоновских гвардейцев качались над разбитыми колеями старой Смоленской дороги, в руки государю императору попались письма некоей баронессы Юлии Крюднер, урожденной Фитингоф. В письмах она предсказывала скорое падение «черного ангела», то есть Наполеона, и торжество справедливости под эгидой «белого ангела», то есть самого императора Александра Павловича. Позднее, когда «черный ангел» томился уже на Эльбе, она писала с вещей тревогой: «Буря приближается, эти лилии явились, чтобы исчезнуть!» Под лилиями баронесса подразумевала Бурбонов, чей герб, как известно, украшали белые лилии, а под бурей — скорое возвращение Наполеона во Францию. Но тут же она утверждала, что после этого нового кровопролития Европа, погрязшая в крови, прахе и нечестии, обновится через
священный союз монархов и торжество евангелия в братстве народов. Неизвестно, каким образом получила баронесса эти сведения, вскоре подтвердившиеся, — Наполеон действительно вступил в Париж. Вполне возможно, что и путем ворожбы по кофейной гуще. Тем не менее она на несколько лет прочно вошла в число доверенных особ государя императора, слывшего новым Агамемноном, вождем царей. Хотя, по словам прусского короля Фридриха Вильгельма III, баронесса Юлия Крюднер обладала всеми небесными дарами, кроме здравого смысла, Александр, по-видимому, был с ним не согласен. В противном случае, как полагали Булгаков и Баранов, навряд ли оказался бы Антон Карлович на той должности, которую занимал.
Что касается братства народов и священного союза монархов, то по этим предметам Антон Карлович в бытность свою пермским гражданским губернатором никаких соображений не высказывал. Зато с величайшим почтением, выдававшим его лютеранскую природу, относился к Евангелию. Не случайно вступление его на должность было ознаменовано основанием губернского отделения библейского общества. При нем было издано русское Евангелие и начали даже перелагать Новый завет на зырянский язык.
Во всем этом Булгаков и Баранов усматривали верный признак правильности своих предположений о прежнем начертании фамилии Антона Карловича.
Одним словом, хотя баронесса Юлия Крюднер и не приходилась Антону Карловичу бабушкой, но присказка, помянутая берг-инспектором при рассказе о практиканте Соломирском, имела, согласитесь, отношение и к особе губернатора. И осторожность, проявленная губернским прокурором, никоим образом не может быть поставлена ему в упрек. Не так ли?
Совещание у губернатора продолжалось недолго. Антон Карлович дал берг-инспектору прочесть предписание графа Кочубея, а прокурору — копию с прошения Мосцепанова. Затем отобрал у берг-инспектора предписание и передал прокурору, а у того взял копию прошения, вручив ее берг-инспектору. Тот прочитал и ничего не сказал. А прокурор сказал следующее:
— Мне этот ябедник довольно известен. Не впервой пишет.
— И что же? — спросил Антон Карлович.
— Никакого беспорядка на Нижнетагильских заводах нет. Это у него тут беспорядок. — Баранов энергично упер палец себе в висок, сморщив кожу у надбровья.— А недавно и доношение явилось от управляющего тамошнего и заводского исправника. Пишут, чта Мосцепанов ложные ябеды рассылает и работных людей склоняет к непослушанию. А начальственных лиц, принародно обносит несвойственными качествами.
— И какими же? — полюбопытствовал Антон Карлович.
— Про то не написано.
— Надо бы этого буффона тагильского немедля об- коротать, — вмешался Булгаков. — Ладно, к нам писал. А то вон чего удумал — в столицу!
Антон Карлович отвесил несколько междометий самого неопределенного свойства — он вообще великий был тянислов. Потом проговорил без особой убежденности:
— Может, мне самому туда поехать?
— Да дело того не стоит, — отвечал Баранов, понимая, каких слов ждет от него губернатор. — Пустяковое, по правде говоря, дело-то... Я полагаю, следует на место комиссию выслать.
— И вышлем, — с готовностью согласился Антон Карлович. — На той неделе порешим, кого выслать.
— Да отчего же не сейчас? — удивился Булгаков.
— Не так скоро, господа, не так скоро. — Антон Карлович положил копию с прошения Мосцепанова поверх предписания графа Кочубея, подумал немного и, уловив неприличие такого расположения, поменял их местами.
XVI
В тот день, когда Антон Карлович с советниками решал судьбу нашего героя, солнце долго стояло в небе, и даже в семь часов вечера жар его сохранял почти полуденную силу. Наконец оно медленно двинулось к закату, осеняя косыми лучами бесконечные просторы губернии, покрытые дремотным ельником, душистым пихтачом и строгими колоннадами дорического сосня-
ка. Удлинились, вытянулись тени гор, деревьев и колоколен. Далеко отнесло к востоку легкую тень вечерних облаков, и заметнее стала рябь на великих и малых реках, лесных озерцах, заводских прудах.
В это же время Евлампий Максимович вышел из дому и двинулся вслед за солнцем. Пройдя с полверсты мимо шлаковых отвалов, он отворотил в сторону молотовой фабрики и миновал два квартала. Затем он оставил солнце следовать своим путем, а сам повернул кольцо на воротах Татьяны Фаддеевны, поднялся на крыльцо и толкнул дверь.
Татьяна Фаддеевна нельзя сказать, чтобы сильно обрадовалась— не ойкнула, руками не всплеснула, на шею не кинулась. Пригласила спокойно:
— Входите, входите, Евлампий Максимыч. Сейчас чай пить станем. Я только детишек уложу.
И пошла детишек укладывать. Их у нее двое было— сын Феденька девяти годочков и девочка, вовсе лепетунья несмышленая.
А Евлампий Максимович присел у стола, украдкой бросив взгляд на божницу, где перед иконами стояли вощаные, перевитые лентами и украшенные бумажными цветами венчальные свечи супругов Бублейниковых. Всякий раз, приходя к Татьяне Фаддеевне, он надеялся их там не увидеть. Но свечи никуда не девались, стояли на прежнем месте.
Татьяна Фаддеевна вначале уложила Феденьку, уговорив его сестричке пример подать, потом раздела дочку и, завернув на кухню, вынесла Евлампию Максимовичу две чашки — одну с яблоками, другую с ватрушками. Сказала:
— Угощайтесь!
И отправилась ставить самовар, с печалью размышляя о том, что ей вот совсем почти безразлично, понравятся Евлампию Максимовичу печенные ею ватрушки или же не понравятся.
А Евлампий Максимович обратился к яблокам. Он надкусил одно, и мысль его, привычная скользить с предмета на предмет, тут же перекинулась к прародительнице Еве, которая таким вот яблоком и соблазнилась, а затем — к иному событию, также происшедшему от сего плода. «А что, — подумалось ему, — если бы Ньютону на голову не яблоко упало, а, положим, груша, может, и не открылось ему тогда земное тяготение.
Потому что яблоко — это плод познания добра и зла земного и прочих предметов. А груша, она что? Груша и есть...»
Когда вошла наконец Татьяна Фаддеевна с самоваром, Евлампий Максимович поделился с ней своей догадкой.
— Кушайте ватрушки-то, кушайте, — отвечала на это Татьяна Фаддеевна, разливая чай.
— Между прочим, женский пол много имеет преимуществ,— сказал Евлампий Максимович, с восхищением глядя на Татьяну Фаддеевну. — Вот с высоты* смотреть у женщины зрак не мутится, не то что у нашего брата.
— Зато я в коляске задом наперед ездить не могу,— возразила она. — И все женщины так. У нас or того кружение происходит во внутренних органах. Мне,, помню, однажды даже дурно стало. Хорошо, церкву как раз проезжали. Федор свечой под носом покурил и прошло.
При упоминании о свече Евлампий Максимович вновь невольно глянул на божницу. Татьяна Фаддеевна перехватила его взгляд и подумала с неожиданной досадой: «Не уберу. Нарочно не уберу!»
— Ну, это оттого, — стоял на своем Евлампий Максимович, — что у женщины устройство тоньше... Женщина есть венец и дополнение всех дел божиих, потому как после прочих тварей создана была... Да и когда тонуть случается, она дольше на воде продержаться1 может.
— Не приведи господи! — сказала Татьяна Фаддеевна.
— Адам, он из праха земного сотворен был, — заключил Евлампий Максимович. — А Ева-то из ребра, то есть из материи очищенной...
Мысли эти он почерпнул из сочинения под названием «О благородстве и преимуществе женского пола», принадлежащего перу протоиерея московского Архангельского собора Петра Алексеева. Сочинение посвящено было государыне Екатерине, чьи душевные и телесные дарования, как говорилось в посвящении, «могли сравниться лишь с ее к России благодеяниями».
Подперев щеку кулачком, Татьяна Фаддеевна смотрела на Евлампия Максимовича — как он чай пьет и закусывает ватрушкой. Но во взгляде ее не было того
жалостливого участия, с каким смотрит обычно женщина на жующего мужчину, если мужчина этот предназначен ей на нечто большее, чем просто сидеть рядом и есть ватрушки. Она давно уже свыклась с мыслью, что вот такая ее судьба — выйти за Евлампия Максимовича. А о том, что не интересно ей, вкусны ли суженому ее ватрушки, разве кому расскажешь? Но рассказать хотелось, ибо у женского пола еще одно преимущество имелось или недостаток — это как посмотреть, и про него Евлампий Максимович ни словом не обмолвился. Адам, он успел в одиночку пожить, а Ева сразу в обществе очутилась и без людей не могла. И оттого, что нельзя никому ничего объяснить — не девка ведь, вдова тридцатилетняя!— Татьяна Фаддеевна злилась на Евлампия Максимовича.
— Как прошение ваше? — спросила она с тайным злорадством».
Евлампий Максимович пожал плечами:
— Ничего не слыхать пока.
— А будет ли что?
— Будет непременно.
— А ежели нет? — продолжала цепляться Татьяна Фаддеевна, сама себе удивляясь.
— Тогда в губернию поеду. А то и в Петербург... Нет у меня сил такую неправду терпеть!
— Кто ж разберет, откуда она, неправда-то? — сказала Татьяна Фаддеевна. — Все ею живут. А Сигову с Платоновым власть дадена. Вот их неправда и лезет в глаза... Так что по кусту вы стреляете. Думаете, волк. Он же возьми и кустом оборотись.
Евлампий Максимович глянул, сощурившись, в окно и проговорил, почти не размыкая губ:
— Стреляй в куст, а виноватого бог сыщет.
Татьяна Фаддеевна невольно оборотилась и тоже посмотрела в окно. Но ничего примечательного там не увидела. Синие сумерки лежали за окном, листья от ветерка плескались, и над кровлей молотовой фабрики медленно поднималась луна. Лунный свет посверкивал в набалдашнике трости Евлампия Максимовича, крался по самоварному начищенному боку. «Ишь, стрелок выискался!»— подумала Татьяна Фаддеевна.
Казалось, только это и хотела она подумать, но мысль вдруг дальше скользнула: «Много ли с увечьями своими настреляешь!» То ли взгляд Евлампия Макси-
мовича, непонятно чего выискивавший в заоконной пустоте, так на нее подействовал, то ли внезапно осветившееся его лицо, она и сама не знала. Но ощутила в душе желанный холодок, как в ту минуту, когда склонялась над распростертым в пыли телом Евлампия Максимовича на «казенном дворе». И ей вдруг захотелось представить, каким ее суженый в детстве был мальчиком. Мальчик этот вышел почему-то похожим на ее старшенького, Феденьку. И от такого совпадения еще жальче стало Евлампия Максимовича.
— Что ватрушки? — спросила она со смыслом.— Вкусны ли?
Евлампий Максимович улыбнулся:
— Уж как вкусны!
И Татьяна Фаддеевна тоже улыбнулась сквозь прилившие к горлу слезы:
— Стрелок!
А про себя подумала: «Федор-то не стрелок был...»
XVII
В этот же день, между одиннадцатью и двенадцатью часами вечера, баронесса Юлия Крюднер, урожденная Фитингоф, совершала молитву на садовой террасе в лифляндском имении своего брата. Преклонив колена на маленькую атласную подушечку, она смотрела вверх, в густо усаженное звездами августовское небо. В этот вечер ей дано было сотворить необыкновенную молитву духа, которой не в силах выразить никакие слова. Она будто взлетала к небесам на своей подушечке, и лучи светил проходили сквозь ее тело, как бы вновь обретшее девическую плоть, но и бесплотное одновременно. Она была небесный сосуд, исполненный любви, и щедро изливала эту любовь на бедную землю. И на младенцев нижнетагильского воспитательного дома, спавших в плетенных из прутьев решетках, пролилась эта любовь. Любовь, которой они лишены были с самого своего рождения.
А что еще нужно младенцам?
Уже первейшие люди империи в письменном виде выразили свою о них заботу.
Уже совсем близко от нижнетагильской заставы тирольская корова, определенная им для воскормления.
Уже Татьяна Фаддеевна достала из поставца две рюмочки, наполнила их вишневой наливкой, и они с Евлампием Максимовичем, бережно глядя в глаза друг другу, выпили за успех прошения.
А теперь и любовью окружены младенцы. Небесной любовью баронессы Юлии Крюднер, перед которой и материнская любовь покажется разве умеренной симпатией.
Чего же еще желать младенцам? Нечего больше и желать.
В тот же вечер, вернувшись на землю, баронесса описала дивный свой полет в письме к государю, который, по всем признакам, заметно охладел в последнее время к ее пророчествам.
Однако, забегая вперед, должно сообщить, что ответа на это письмо она так и не получила.
Если бы об этом стало известно пермскому берг-инспектору Булгакову и губернскому прокурору Баранову, такое известие повергло бы их в состояние бурной радости, причины которой уже не должны составить загадки для читателя.
Но Булгаков и Баранов ничего, увы, не узнали.
А когда бы и узнали, то обрадовались, между прочим, напрасно. Пермский гражданский губернатор с баронессой Юлией Крюднер в родстве не состоял, если, конечно, не принимать в расчет общего нашего прародителя Адама, и начертания своей фамилии не переменял. Он и до января 1818-го так ее по-русски писал: Криднер. А обстоятельства его внезапного возвышения связаны были совсем с другим пасьянсом, который к нашему никакого отношения не имеет.
XVIII
С жалобщиками, указанными Венькой Матвеевым, Сигов сам переговорил, после чего охота ябедить у них сразу пропала. А больше он пока ничем Мосцепанова ущемить не мог. Оставалось терпеть и ждать, уповая на справедливость начальства, да еще разве на то расположение, которое испытывал к Платонову пермский берг-инспектор Булгаков, человек весьма могущественный.
Втайне Сигов даже завидовал, пожалуй, неколебимой вере Мосцепанова в спасительную справедливость начальства. У него самого такой веры давно не было. Потому Сигов порой посматривал на своего злопыхателя так, как мужняя жена смотрит на юную девицу — снисходительно и вместе с тем не без тайной зависти и сожаления о том, чего уже не вернуть.
Но вот визит к Мосцепанову Дамеса, о котором Си- гову стало известно через Веньку Матвеева, сильно его встревожил. Дамес, по словам Веньки, навестил отставного штабс-капитана в самое неподходящее время — вечером, в грозу. И одно это обстоятельство могло навести человека рассудительного на далеко идущие подозрения. Сигов представлял себе беседу Дамеса е Мосцепановым, задушевности которой немало способствовал, конечно, стук дождя по крыше, и все больше укреплялся в мнении, что это была беседа двух сообщников.
Известие о Дамесе тем более было Сигову неприятно, что как раз накануне потомок полтавского пленника узнал про отправленное в Пермь доношение на Мосцепанова. Причем узнал от самого же Сигова. После той давней истории, с которой, собственно, и началось восхождение Сигова к нынешней его должности, он испытывал к Дамесу нечто вроде благодарности. Ведь не откажись тот на молебен пойти, может, и не обратил бы никто внимания на способного ко всяким делам уставщика Сигова.
«Я-то, дурак, к себе его приближал, — с горечью думал Сигов. — А он, подлец, к другому приближению склонился...»
Через несколько дней, явившись в контору, он сразу прошел к той комнате, где сидел Дамес. Не входя, остановился на мгновение у приотворенной двери. В щель хорошо видна была склоненная над столом фигура Дамеса. Его левое плечо было приподнято и выдвинуто вперед, как у бойца, изготовившегося к кулачному бою. Голое обстриженное перо с утренним прилежанием бежало по бумаге.
«Тоже, боец!» — усмехнулся Сигов, рассматривая новомодный кафтан Дамеса с наискось обрезанными полами, из-под которого выставлялось лихо отведенное в сторону колено.
Кроме Дамеса, в комнате никого не было.
Поздоровавшись, Сигов опустился на лавку и спросил с выражением неудовольствия на лице:
— Ты в Екатеринбург-то зачем ездил?
Сразу спросил, без предисловий.
— Я? — поразился Дамес. — Бог с тобой, Михеич. Не ездил я!
— Так видали же тебя там. Вот ты в июне еще больным сказывался, из дому, будто, не выходил. А сам в Екатеринбург ездил.
— Кто? Кто видал-то? — вскричал Дамес. — Клевета это!
— Я-то сам ничего, — словно не замечая его удивления; продолжал Сигов. — Я все покрою. Была бы служба... Но вот как Платонов на это взглянет? Ты ведь Горного правления предписание нарушил.
— Да уж все забыли, поди, про предписание это... Четырнадцать лет прошло!
— Ну вот, — сказал Сигов. — Выходит, ездил все же.
— Не ездил же, — взмолился Дамес. — Жену спросите, детишек... Вот те крест, не ездил! — он перекрестился.
При этом Сигов с удовлетворением отметил, что знамение крестное вышло у него не размашистым, как бывало, а скромных размеров, словно незримый шнурок не пускал руку разлететься дальше.
— Что ж тогда крестишься мелко, коли не ездил? — спросил Сигов.
И ушел, оставив Дамеса в совершенном недоумении.
XIX
Евлампий Максимович знал три способа бороться с неправдою: прошение, взятка и дуэль. Первый никаких результатов не принес. Второй он почитал если и не вовсе противозаконным, то годным лишь для личных надобностей, каковых не имел. А от третьего по зрелом размышлении решил отказаться — нечего собак дразнить! Хотя и имел поначалу намерение вызвать к барьеру Платонова, как единственного в Нижнетагильских заводах дворянина.
Климентий же Косолапов, кыштымский бунтовщик, четвертый способ испробовал, за что и угодил в екатеринбургский острог. В суде его с особым пристрастием допрашивали, но разговаривали обходительно, не как с
другими. Вопросные пункты давали для письменного ответу, поскольку Косолапов хотя и простой кузнец, а грамотешку знал, перо в руках держивал. Писал он подолгу, куражился. То перо, будто, плохо зачинено, то чернила жидкие. И ему все спускали, не связывались. Знали, что кузнецы такой народ, с которым ухо востро надо держать — не зря слова «козни» и «ковы» от кузнечного ремесла произошли. А про Косолапова и говорить нечего, сразу молодца видать!
В один из июльских дней вывели его из суда под двойным караулом и повели не обратно, в острог, а на Монетный двор, где распоряжением майора Неймана была для него приготовлена отдельная камера. Там он с прочими бунтовщиками сообщаться не мог... Камера Косолапову сразу глянулась. И солдатик понравился, которого в первый день к камере приставили. Косолапов с ним через дверь говорил, и тот, когда не было рядом никого, отвечал потихоньку. Ефимом его звали...
На другой день пришли в камеру двое судейских чинов. Но Косолапов с ними говорить не стал — выдумали, тоже, в камере допрос вести! Нет, пущай хоть по улице прогуляют до суда. Но прямо этого не сказал, сказал, что неприлично без царского Зерцала разбирательство чинить. Во всех, мол, судебных местах висит в тройной рамочке, за стеклом, Зерцало с указами царя Петра, наверху орел двуглавый. И не зря висит, конечно. Не просто так. Перед ним и допрос вести следует. «Которая молитва крепче, — спросил, — при иконе или без нее?»— «При иконе», — сказали чиновники. «А для мирского дела,— объяснил Косолапов, — Зерцало та же есть икона!»
И лег на нары, ничего больше говорить не стал.
Чиновники переглянулись, вышли, а наутро, глядь, принесли двое солдатиков судейское Зерцало, прислонили к стенке. Косолапов, признаться, сильно удивился — не слыхал он про такое дело, чтобы Зерцало по камерам носили.
Но говорить согласился.
Сперва начали чиновники про «казенную контору» •спрашивать — как она составилась, из кого и для каких дел. Косолапов отвечал — в который раз уже! — что составил он эту контору с Терентием Устиновым, Силантием Рыбиным, Устином Дайбиным и еще с другими мужиками, кто побойчее и побашковитее. Все дела в
заводе та контора сама решала, ни у кого не спрашивала, и люди к ней веру имели. А прежних приказчиков никто слушать не хотел. «Казенной» же нарекли ту контору потому, что хотели, дабы Кыштымский завод в казенное управление перешел. Исправника, думали, пришлют, а всеми делами сами бы заправлять стали, как государству прибыльнее и мастеровым не обидно. От владельцев-то, Расторгуевых, одну лишь заботу и видели— как мошну набить, а о царском деле никакой заботы не было. В двенадцатом году и после, когда с французом воевали, ни один заказ в срок не исполнили. Да и о работных людях никакого попечения не было. Исчаялся народ, его дожидаючись. Платы денежные куда как малы. Кузнецу, к примеру, восемь рублей в месяц, ан и то по книгам только. Другим и того меньше. Хлеб же в прошлом году по три рубля с полтиною за пуд шел, никакую семью не прокормишь. А еще надо соль покупать и прочие припасы, и одежу рабочую — запоны и вареги, и шляпы суконные. По закону при хлебной дороговизне положено владельцам выдавать два пуда мастеру с женой, да на детей и стариков па пуду. Только где они, те пуды? Расторгуевы провиантские склады разорили, а на сенокосную и жнитвенную работу работным людям шабашных дней не давали. Кузнецов, ежели криц нет, посылали в кабанную работу—угли жечь. Девок молодых, четырнадцати годочков всего, и то к дровосушке гоняли. А когда Егор Седельников за свою дочь постоял, его под плети да в- Сибирь... Поневоле о своей власти задумаешься, коли ниоткуда помощи нет.
Старший судейский покивал — вроде с сочувствием даже, а потом спросил, зачем Косолапов украл указ берг-инспектора Булгакова о наказании зачинщиков.
— К такому указу, — сказал Косолапов, — вероятия- иметь нельзя.
— Почему же? — удивился чиновник.
Косолапов поморщился — сто раз он уже про это. объяснял, а они все удивляются. Но еще объяснил:
— Указ тот был не печатный, бумага не обрезана, золотых литер не видать. Вот и нельзя!
— А спрятали его зачем? — спросил писарь.
Он только недавно в суде появился, этот писарь, и; ему Косолапов все растолковал спокойно:
— Потом государю показать, какие фальшивые указы его слуги делают...
Судейский вздохнул:
— А в церкву зачем входил со своими соумышленниками и попа грозился под стражу взять?
— Он Шудрова укрывал, — сказал Косолапов.
— Шудров — земский исправник, самим государем над вами поставленный! — произнес судейский.
— Не государем, а такими ворами, как он сам!
— Умный ты мужик, Косолапов, — сказал судейский,— а того не понимаешь, что бунт, он всегда против государя. Думаешь, против Расторгуева с Шудровым только бунтовал, а выходит, против государя. Потому как все устройство жизненное от него и ему виднее. За то и наказан будешь!
Косолапов положил на стол с бумагами огромную свою ладонь:
— Наказание, которое положили неправдою, на вас и обратится!
Когда чиновники ушли и солдатики унесли Зерцало, он стукнул в дверь, позвал:
— Ефим!
— Чего тебе? — отозвался караульный.
— Ничего... Как служба-то?
— Идет помаленьку. Тут не служба, службишка. Не то что в Семеновском полку. Там, как ученье делают или даже репетичку, хуже нет. У меня раз в кивере рожок с табаком нашли, уж чего не натерпелся! Догола раздели, ноги в лубки и с ружьем цельный день на плацу простоял... Командир у нас был зверь. Сам зубы выбивал солдатам, усы выдергивал. Вот и взбунтовались]
— Эх, Ефим! — сказал Косолапов. — Командир-то ваш сам по себе свинья, конечно. Но и от жизненного устройства он тоже свинья. Шибко большую власть господа над нашим братом взяли!
— Так-то оно так... — отвечал караульный и умолк: то ли не знал, чего дальше сказать, то ли заприметил кого.
XX
Лишь через полмесяца после совещания у губернатора составлена была наконец комиссия, которой пред-
стояло отбыть в Нижнетагильские заводы для расследования прошений отставного штабс-капитана Мосцепанова.
В нее вошли два человека — советник губернского правления Васильев и протоиерей Петропавловского собора Капусткин.
. Полагаю, что вполне можно пренебречь именами и отчествами членов комиссии, дабы не загромождать повествование излишними подробностями. К тому же в последующей официальной переписке по делу Мосцепанова эти два лица так и фигурировали — без имен, отчеств и даже без обозначающих имя-отчество прописных букв с точками.
Не заслужили, видать.
Васильев был относительно молодой человек из числа тех не оставивших надежды чиновников, у кого обстоятельства вознесения Антона Карловича Криднера вызывали самый пристальный интерес. Включить его в состав комиссии предложил Булгаков. Перед этим он внушил юному честолюбцу, что при определенном рассмотрении дела упомянутые надежды могут пустить прочные корни в почву губернаторской к нему благодарности.
Протоиерей Капусткин был подсказан Антону Карловичу губернским прокурором. Баранов не без оснований полагал, что невысокие нравственные качества Мосцепанова, в частности сожительство его с недавней вдовой тамошнего учителя, о чем сообщали Сигов с Платоновым, отвратят протоиерея от ябедника. Это тем более казалось вероятным, что Капусткин прославлен был среди паствы человеком строгого нрава и истинно семинарской простоты. Недаром золотой потир, поднесенный ему на пасху женой заводчика Яковлева, он принял с почтением едва ли большим, чем принял бы чашку земляники.
Однако нужен был еще и депутат с горной стороны, как Капусткин был депутатом с духовной. Опять же по настоянию Булгакова третьим членом комиссии Антон Карлович утвердил исправника Нижнетагильских заводов Платонова. Такой выбор избавлял Горное правление от расходования лишних денег на прогоны, давая в то же время твердую гарантию рассмотрения всего дела под должным градусом. Антон Карлович пытался было возражать в том смысле, что имя Платонова упоминается в последнем прошении тагильского штабс-капитана. Но Булгаков и Баранов отмели это возражение.
— На решение комиссии он все равно не сможет повлиять, так как один против двоих будет, — сказал берг- инспектор.
— А в бумагах мы его после Плутоновым запишем,— добавил губернский прокурор. — Никто и не придерется.
И тут же испугался, заметив, как дернулось при этих словах веко у Антона Карловича. Такие слова могли быть приняты за дерзкий намек.
Но Антон Карлович ничего не сказал, с предложенным согласился, и уведомление о назначении было отправлено Платонову за два дня до отбытия из Перми остальных членов комиссии.
Итак, все решилось скоро и разумно.
Возможно, однако, что составление комиссии попроизволочилось бы, знай Антон Карлович об одном немаловажном обстоятельстве. А именно о том, что полученное им предписание было одним из последних предприятий графа Кочубея на должности министра внутренних дел. 28 июля 1823 года место его занял барок Бальтазар Бальтазарович Кампенгаузен, бывший государственный контролер, креатура всемогущего Аракчеева.
Но Антон Карлович узнал про это лишь тогда, когда возок, грузно осевший под протоиереем Капусткиным, катился уже на восток, быстро удаляясь от столицы губернии, В отличие от. чахлого губернского советника,, протоиерей обладал наружностью весьма представительной. В силу этого сиденье возка образовало явный перекос в его сторону, создававший Васильеву немалое неудобство и никак не способствовавший душевному единению членов комиссии.
Нужно сказать, что оба они не обладали провидческими дарованиями чиновницы Соломирской или баронессы Юлии Крюднер. Потому возок катился по тракту со всей возможной скоростью. Между тем, если бы Васильев и Капусткин знали о том, что случится в ближайшее время с новоиспеченным министром внутренних дел, они, может, поостереглись бы такой суматошной езды.
Дело в том, что преемник графа Кочубея недолга наслаждался тяготами своей новой должности. Ровна через месяц после назначения барона Кампенгаузена министром внутренних дел его коляска перевернулась, налетев на тумбу вблизи Царскосельского лицея, и барон выпал на землю к вящему удовольствию жестокосердых по молодости лет лицеистов. А поскольку был он человек тощий, по свидетельству современников — «точно хрустальной», то и должен был разбиться вдребезги.
10 сентября того же года барон скончался, так и не успев осенить нашего героя воздушным крылом державного попечения. А еще за две недели до его кончины, предугадать которую можно было и без дарований Соломирской или Юлии Крюднер, министром внутренних дел стал почтенный старец Василий Сергеевич Ланской. И в этих бурях, потрясших министерство, прочно оказалось забыто прошение безвестного штабс-капитана, к тому же отставного, как если бы его и вовсе не существовало.
Но Васильев и Капусткин, повторяю, никоим образом не могли всего этого предугадать. Они сидели в открытом возке, глотали дорожную пыль и, наблюдая проносящийся мимо суровый уральский пейзаж, беседовали про библейское общество, ярым противником которого был Капусткин.
— Нет, — говорил он, — я перевода священного писания не то что одобрить, а и понять не могу. Это все англичане стараются. Сами посудите. Почему «верую во единого бога» непонятно, а «верю в одного бога» — понятно? Ну, не смешно ли?
Васильев, зная о приверженности Антона Карловича идее библейского общества, отвечал уклончиво. Но когда протоиерей высказал мысль о том, что и сам губернатор причастен к этим английским козням, Васильев не выдержал.
— Библия, — сказал он строго, — вот книга, которая лежит в основе величия Британии!
Капусткин помолчал немного и проговорил примирительно:
— А порядочный, по всему видать, негодяй этот Мосцепанов!
Но Васильев его не услышал. Приметив у околицы бабу с кринкою в руках, он велел кучеру остановить лошадей. В кринке и точно оказалось молоко, до которого губернский советник был большим охотником. Он вручил бабе пятак, поднес кринку ко рту, пригубил и поморщился:
— Горчит молочко-то!
— Да полынь, полынь жрет проклятая! — объяснила баба. — И что за тварь такая. Жрет и жрет эту полынь. Другим коровам горько, а моей в самый раз.
— Вот и с Мосцепановым тако же, — вступил в разговор протоиерей. — Другим горько, а ему сахару слаще...
Дорогою он вообще не упускал случая обратить внимание своего спутника на соответствие между явлениями природы и вышними начертаниями. Заметив, к примеру, сидящего на сосне дятла, говорил: «Гляньте-ка, где птица дерево долбит. Где помягче. И дьявол тако же. Налезет в человеке небрежение поста и молитвы, внидет и угнездится...»
Васильев осушил кринку в несколько глотков, с каждым из которых кадык на худой его шее подкатывал чуть не к самому подбородку.
— Тут коров давеча прогоняли, — трещала между тем словоохотливая бабенка. — Немецкой, сказывают, породы. Вот уж молочко у них! Так и тает во рту, ровно сливки...
— Туда гнали? — Васильев указал рукою на восток.
Баба кивнула.
Губернский советник ткнул кучера в спину и тоном полководца, обещающего своим солдатам бессмертную славу, произнес:
— Догонишь, три целковых!
XXI
Кучеру, везшему членов комиссии, так и не суждено было получить три целковых. Уже под вечер этого дня четырнадцать быков и коров тирольской породы вздымали пыль на ближних подступах к Нижнетагильским заводам.
Это известие распространилось быстро, и толпы народу повалили на улицы. Здесь были мужики, бабы и детишки; иссушенные горной работой рудничные люди и молотобойцы, узнаваемые по степенной походке; приказчики и уставщики, повытчики и копиисты — конторское семя; доменщики в деревянной обувке, в полотняных рубахах, стоящих колом от обильного пота и пест-
рящих черно-рыжими следами огненных брызг. Шли мрачные горновые, касаясь друг друга чекменями, и отдельной кучкой стояли углежоги — куренные люди, сразу заметные в толпе по особенной ветхости своей ло- поти. И крестьяне из окрестных деревень тоже были здесь. Здоровенные олухи из заводского училища гуртом бежали со стороны Выйского заводу, весело переругиваясь и бросая друг в дружку сухими конскими яблоками. На них смотрели не осуждающе, а с доброй и снисходительной улыбкой, словно баловство это, которое непременно осудили бы в другой день, сегодня было позволено и лишь подчеркивало исключительность события. Даже странным казалось, что при таком праздничном многолюдстве безмолвствуют церковные колокола.
Сигов, окруженный служителями, стоял у здания конторы и с нескрываемой гордостью взирал на рогатых тирольских пилигримов, призванных обновить местную молочную породу. «Вот бы Николаю Никитичу, — думал Сигов, — полюбоваться таким зрелищем!» При этом он перекатывал во рту большой засахаренный орех, любимое свое лакомство. Не будучи аболиционистом, Сигов сахар охотно потреблял, и в немалых количествах. Когда сахарная оболочка растаяла, Сигов осторожно раскусил ядрышко и с наслаждением, усиленным расчетливой медлительностью, ощутил, как внезапно погорячело во рту от превратившейся в кашицу ореховой сердцевины.
В толпе неподалеку он приметил Дамеса, с удовлетворением поймал на себе его робкий, виноватый взгляд. Сигов отлично знал, что ни в каком Екатеринбурге тот не бывал. И разговор, состоявшийся в конторе, был им заведен с единственной целью — уязвить гордого копииста, обременить его страхом и сознанием вины, измучить пустыми догадками и внушить, наконец, что в одном лишь Сигове отыщутся для него прибежище и защита. А потом можно будет поговорить с ним и про тот вечер, когда капли дождя стучали у него над головой в крышу мосцепановского дома.
Но для всего этого потребно было время.
Служители обсуждали достоинства тирольских коров, которые на первый взгляд не шибко отличались от своих тагильских сородичей. Рога у последних даже красивее были. Правда, как утверждал один приказчик,
этот недостаток легко поддавался исправлению. Нужно было лишь облепить рога горячим тестом и, размягчив их таким образом, придать им более совершенные очертания. Одни в этот способ сразу горячо уверовали. Другие засомневались. А кто-то объяснил ни к селу ни к городу:
— Бодливой корове бог рог не дает!
Все посмотрели на говорившего с недоумением. Одному Сигову эти слова внятны показались. Он как раз думал о Мосцепанове, и такая присказка очень пришлась кстати к его размышлениям. «Пусть посмотрит,— думал Сигов, — пусть посмотрит этот бездельник, этот ябедник чертов! Пусть посмотрит, на что способно ненавидимое им начальство!» Тут взгляд его задержался на замыкавшей стадо белой корове. Корова была невелика, на вид приятна, и Сигов, поразмыслив немного, решил именно ее приставить к зазорным младенцам.
Евлампий Максимович с дядькой Еремеем тоже стояли у «казенного двора», куда подходили тирольские быки и коровы.
— Чтой-то не больно баски коровенки-то, — говорили в толпе.
— Притомились, поди.
— Притомишься! Их, почитай, как каторжных гнали, с самой Неметчины..
— И не доили как след. Рази ж мужики подоют как след? — печаловались бабы.
— Ну, бабоньки, поглядим, что у них за молочко такое... Уж не сливками ли доются!
Евлампия Максимовича, как и прочих мужиков, больше быки занимали.
Заметив поблизости Дамеса, Евлампий Максимович подошел к нему и проговорил, указуя тростью на переднего пегого красавца:
— Вот бугай, а? Способный, видать!
Дамес как-то странно огляделся вокруг и спросил:
— К чему способный?
— Как к чему? — растерялся Евлампий Максимович.
— К чему, говорю, способный?
— К чему предназначен, к тому и способный... Не блины печь, конечно!
— Не понимаю, — сказал Дамес, — что это за намеки такие.
И бочком, бочком отодвинулся в сторону, ушел, растворился в толпе.
В эту минуту как раз напротив Евлампия Максимовича остановилась замыкавшая шествие белая корова. Она воздела голову к небесам, огласив неласковый воздух чужбины долгим и тягостным мычанием. Кто знает, что припомнилось ей в эту минуту! Может быть, девичьи пальцы, ласково тискавшие вечерами ее вымя. Может быть, сочные луга Тироля и переливчатые напевы тамошных пастухов. Не знаю. Да и никто, пожалуй, не знает. Но была в ее пронзительном мычании та всем понятная тоска одинокого существа, которая всякого не лишенного чувствительности человека приводит к той же мысли, что и созерцание геркуланских ваз, — к мысли о несовершенстве мира.
Евлампий Максимович не был лишен чувствительности и даже, если помнит читатель, требовал ее от неразумного щегла Фомки. Но при всем том мир, лежавший за пределами Нижнетагильских заводов, он полагал устроенным до чрезвычайности разумно. Будто на поражающем совершенством своих форм торсе атлета образовалась чудовищная язва, причиною чего был не разлад во внутренних органах, а единственно досадная случайность.
И потому, слушая жалобу белой тирольской коровы, Евлампий Максимович не растекся расслабленной мыслью по несовершенству мироздания вообще, как делали это, созерцая геркуланские вазы, гости Николая Никитича. Он крепко стиснул пальцами набалдашник трости и ощутил, как всплывает в памяти, заливает уши бесслезный вопль младенцев из воспитательного дома. Вопль был резок, отчетлив, и тишина, последовавшая за ним, наступила, казалось, оттого, что у младенцев просто сил не достало дольше кричать. Затем эту тишину развалил хлопок бича, от которого белая корова, споткнувшись, припустила догонять своих товарок. Бич еще раз хлопнул ей вдогонку — для острастки, и Евлампию Максимовичу привиделся иной бич, зажатый в иной руке. А именно в твердой руке уставщика Веньки Матвеева. Поплыла перед глазами окровавленная спина того мужика, что после приносил гуся в мешке. И тут же чей-то гусь, невесть откуда взявшийся, побежал, гогоча и переваливаясь, мимо, к соседним воротам. Евлампий Максимович не сдержался — пнул его с такой злобой, будто это не гусь, а сам Сигов путался у него под ногами. Гусь взгоготнул возмущенно, а Евлампий Максимович прошептал с бессильным бешенством:
— У, стервец!
И сразу из ворот вышел тот самый мужик, подхватил гуся в охапку и сказал укорительно:
— Зачем же вы, ваше благородие, птицу забижаете? Вот взяли бы тогда и пинали, сколь влезет... А так что же!
От такого странного совпадения мурашки пробежали по коже у Евлампия Максимовича, и душа наполнилась нехорошими предчувствиями.
В этот день Сигов вернулся домой поздно. Впервые за последние недели он с аппетитом съел собранный бабкой Федосьей ужин и прошел в спальню. Там было темно, свечи не горели, но по еще стоявшему в воздухе запаху теплого воска слышно было, что их задули недавно. Жена тихо лежала в постели. Очертаний ее тела Сигов разглядеть не мог, однако он и без того знал, что она лежит в обычной деревянной позе, вытянувшись на спине во весь свой изрядный рост. Татьяна Фаддеевна Бублейникова так конечно же в постели не лежала. Этого Сигов не мог не признать. Но у него зато перед Мосцепановым другие имелись преимущества.
Пять домов, к примеру, из которых один — каменный.
— Чего не спишь? — спросил он жену.
Та ответила:
— Думаю.
— И об чем думаешь?
— Корова нам нужна. Я сегодня присмотрела одну. Шибко она мне глянулась. Беленькая такая. Сама махонькая, а вымя тяжелющее!
— Есть же у нас корова-то, — сказал Сигов, раздеваясь.
— Какая ж то корова! — воззвала из темноты жена. — От людей стыдно. Чисто водой доится. Пусти рыбку, хоть сколь проплавает!
«А что, — уже в полудремоте подумал Сигов, — может, и впрямь тирольскую себе возьмем, а нашу к младенцам приставим? Им такое молочко в самый раз...»
XXII
А теперь, отвлекшись от гусей и коров, нужно рассказать о жеребце Мармуре, которому суждено было сыграть в подлинной нашей истории заметную роль. «Что за историческое полотно без единой лошади!» — может воскликнуть вдумчивый читатель.
И будет прав.
Спешу объяснить, что в языке гордого народа, живущего по берегам Вислы, слово «мармур» обозначает одновременно мрамор и мех чернобурой лисицы. Жеребец получил это имя за свою необыкновенную масть. Черная блестящая щетина его крупа была кое-где подернута великолепной сединой, напоминая глыбу чугуна в дымке осеннего инея. Мармур принадлежал полковнику улан Литовского корпуса Ромуальду Гродзинскому, квартировавшему со своим полком в Брест-Литовске. И надо же было так случиться, что именно сюда прибыл в августе 1823 года государь император Александр Павлович.
До этого он осматривал военные поселения близ Старой Руссы, представленные ему графом Аракчеевым. Хотя над Старой Руссой в это время разверзлись хляби небесные и по причине ужасной грязи линейные учения на парадных новых местах делать оказалось совсем невозможно, государь всем увиденным остался примерно доволен.
Он обошел несколько изб, наблюдая в них отменную чистоту и порядок, при котором вся домашняя утварь, в том числе кочерга и ухват, находилась на своем, определенном по указанию начальства месте. За нарушение этого порядка виновные хозяйки подвергались сечению розгами. Впрочем, по заверению графа Алексея Андреевича, необходимость в таких наказаниях случалась все реже, поскольку хозяйки начали уже понимать выгоды строгого порядка, сокращающего время на домашние работы. Однако в благодетельности для России этого нового способа общежития государь окончательно убедился лишь тогда, когда старший писарь Шигаев прочел ему стихи собственного сочинения:
Государь, всем землю давши,
Нам построил и домы.
Ружья в руки только взявши,
В двор ступай да и живи!
Ты хозяюшку найдешь там,
Коль захочешь, для себя.
Так об чем, друзья, тужить нам?
Жив, сударушку любя!
Эти цветы, возросшие на почве Парнаса военных поселений, так растрогали государя, что он со слезами на глазах обнял Аракчеева, обещавшись быть гостем у него в Грузино. И действительно, провел там полных два дня, после чего выехал к Брест-Литовску. Аракчеев, однако, отпросился остаться в своем имении, сказав, что по распространяемым его недоброжелателями слухам он будто бы самим присутствием при особе государя препятствует подаче жалоб. А теперь ему хотелось бы показать, что и без него жалоб никаких не последует.
«И охота тебе была, любезнейший Алексей Андреич, принимать к сердцу это праздноглаголание!» — заметил государь, употребив, дабы сделать своему любимцу приятное, изобретенное Аракчеевым словечко. Словечко это всем в Петербурге было известно. Если какой-то закусивший удила остряк хотел изобразить всемогущего графа, то кстати и некстати восклицал: «Праздноглагола- ние!» Между тем словечко это сколочено было крепко, и судьба уготовала ему почетное место в будущих российских лексиконах. Причем, нужно отметить, круг охватываемых им явлений действительности сильно расширился в последующее царствование.
Но, как бы то ни было, Аракчеев остался в Грузино, а государь явился в Брест-Литовск, где его ожидал наместник Царства Польского великий князь Константин Павлович. Но даже его присутствие не смогло оградить государя от неприятного сюрприза. Дело в том, что к высочайшему визиту город украсился, но повсюду решительно преобладали польские цвета — белый и красный. Даже смотр кавалерии Литовского корпуса, находившейся благодаря попечению брата в прекрасном состоянии, не смог загладить того досадного впечатления, которое произвела на государя эта цветовая гамма.
Уланы полковника Гродзинского стояли на правом фланге. Красно-белые прапорцы вызывающе торчали под остриями их пик. Проехав вдоль строя войск, государь остановил коня против восседавшего на своем Мармуре полковника и через адъютанта велел ему подъехать к себе. Когда тот приблизился, государь с долей чисто мужского превосходства отметил, что полковник изо всех сил натягивает навернутые на кулак поводья, пытаясь удержать на месте приплясывающего жеребца. Это мимолетное наблюдение было государю приятно.
— У вас отменнейший конь, полковник, — сказал он с едва заметной иронией. — Посмотрим, каков он в деле... Покажите нам езду полуэскадронами!
Гродзинский круто развернул жеребца, но, не рассчитав, выполнил поворот чересчур близко к императорской лошади. Государь увидел, как жеребец резко выбросил назад правую заднюю ногу, успел различить на подкове черные комья земли и тут же ощутил страшный удар в правое берцо.
Смотр был прекращен. Государя сняли с лошади и увели, поддерживая под руки, — сам он идти не мог. Кость, однако, оказалась цела. Но к вечеру нога распухла и посинела. «Чертов лях!» — шептал лейб-хирург Тарасов, накладывая на высочайшее берцо примочку из гуллардовой воды. Впрочем, даже он не мог еще предположить, что удар, нанесенный копытом жеребца Мар- мура, станет первым звеном в печальной цепи тех недомоганий, которые через два года приведут государя к безвременной кончине.
Но до того времени ему еще предстояло пережить многое: и смерть Софьи Нарышкиной, и известия о тайных обществах, и петербургское наводнение, и встречу с отставным штабс-капитаном Евлампием Максимовичем Мосцепановым.
Через неделю, когда государь выехал в Петербург, полковник Ромуальд Гродзинский пустил себе пулю в лоб, оставив вместо предсмертной записки прошение на имя великого князя Константина Павловича о зачислении своего сына, Наполеона Гродзинского, в пажеский корпус.
А жалоб в Брест-Литовске и точно никто никаких не подал.
XXIII
На другое утро после прибытия тирольских коров Сигов, едва выйдя из дому, нос к носу столкнулся с Платоновым.
— Мое почтение, Семен Михеич!—заводской исправник двумя пальцами коснулся треуголки. — На лов-
ца и зверь, как говорится... Вы в контору? — Сигов кивнул. — Так дорогою и поговорим.
После этого обещания он некоторое время шел молча, а затем извлек из-за отворота мундира куверт с казенной печатью. Сигов посмотрел на куверт и вспомнил, что, проснувшись, видел на стене мизгиря. Эта примета еще никогда его не обманывала, так что ее смело можно было счесть не просто приметой, а как бы знамением.
— Вот, письмо получил от Андрея Терентьевича,— сказал Платонов, несколько щеголяя тем, что называет берг-инспектора запросто, по имени-отчеству. — Уведомляет, что к нам из губернии комиссия следует. Причем членом ее и я назначен. Как депутат с горной стороны.
— Что за комиссия? — встревожился Сигов.
— По расследованию жалобы мосцепановской.
— Ну что же, давно пора. После нашего доношения собрались?
Платонов усмехнулся:
— Как бы не так! Губернатор из самого Петербурга предписание получил. Из министерства внутренних дел по прошению о воспитательном доме.
— Капитанишко-то наш, — присвистнул Сигов. — Несется, как сокол, и все к небу!
Платонов поглядел на него и сказал многозначительно:
— Вверх соколом, а вниз осиновым колом.
...Между тем пермский берг-инспектор Булгаков получил такую депешу, которая на время отвлекла его мысли от дела отставного штабс-капитана Мосцепанова.
Депеша была следующего содержания:
Сим извещаю Вас, что известный бунтовщик, арестант вверенного мне острогу Климентий Косолапов, переведенный на последней неделе в камеру при Монетном дворе по причине отыскания им сообщников среди содержащихся в остроге преступников, бежал из камеры 18-го сего августа около 3-х часов пополуночи в неизвестном направлении, предположительно в Кыштым, где имеют проживание его жена и родители. По бегству его в камере обнаружены вещи: шинель смятая; шапка; два прута оконной решетки, также смятые; штык зазубренный. Прутья на окне оказались раздвинуты и частично выломаны указанным штыком, каковой штык мог ему, Косолапову, доставить стоявший у него на часах штрафной солдат гвардии Семеновского полка Ефим Ажауров, переведенный в екатеринбургский гарнизонный батальон после возмущения, случившегося в упомянутом полку. В целях обнаружения бежавшего преступника мною предприняты действия: первое — высланы верховые в наиболее вероятных направлениях бегства; второе — сообщено на Кыштымские заводы, чтобы в дому у Косолапова безотлучно сидели караульщики; третье — взят под арест и допрошен рядовой Ажауров, который, хотя неоднократно прежде замечался в разговорах с Косолаповым, ложно утверждает, будто спал на посту. В остальном, признавая всю неискупимость вины своей, жду Ваших распоряжений. При этом» покорнейше надеюсь, что будет принята Вами во внимание исключительная физическая сила бежавшего Косолапова, которую он весьма искусно маскировал, прикидываясь, будто прутья оконные выломать ему не под силу, и даже на спор пытаясь это безуспешно сделать на глазах у надзирателей.
Готовый понести заслуженное наказание
Прочитав письмо, Булгаков сказал:
— Ну, берегись, сукин сын!
И неизвестно, кому было предназначено это обещание — бежавшему Косолапову или начальнику екатеринбургского уездного острога майору Нейману 3-му.
XXIV
Комиссия прибыла в Нижнетагильские заводы через три дня после тирольских коров, в тринадцатом часу от восхода солнца и в шестом часу пополудни, если считать по немецкому времени, каковой счет в демидовской вотчине употреблялся еще далеко не всеми.
Приглашение Сигова поселиться у него в доме было отклонено. Члены комиссии сочли неприличным столь явно выказывать расположение к тому лицу, жалобу на которое они призваны разобрать. В итоге поехали к Платонову.
Переодевшись в отведенных им комнатах, Капусткин и Васильев не замедлили явиться к столу. Супруга Платонова посидела с ними приличный срок, а затем оставила мужчин одних, призвав для стола горничную девку. Девка одета была по-господски, в платье с узкими рукавчиками. Эти рукавчики напомнили протоиерею виденную им в Перми перед отъездом столичную монахиню. Он тут же и описал ее сотрапезникам.
— Помню, — закончил Капусткин, — что инокини имели скромные клобуки, подобные мужским, с крыльями. А ныне что? Заместо клобуков носят длинный флер до пят, шнуруются многие. Послушницы и клирошанки в черные капоты облачаются, и даже с прелестными на груди выкройками. Смотреть срамно.
— Есть, есть непорядки в нашем отечестве, — согласился Васильев, как-то по-особому глянув при этом на хозяина дома.
— Если вы имеете в виду непорядки в воспитательном доме, — Платонов смело пошел навстречу такому намеку,—то без них подобного заведения быть не может. Сироты, они и есть сироты. Само отсутствие ласки материнской уже непорядок!
Платонов хотел заранее смягчить то неприятное впечатление, какое любой, самый примерный воспитательный дом производит на привычного к домашнему уюту человека.
Протоиерей старательно двигал челюстями из стороны в сторону, пытаясь отделить от рыбной мякоти угадываемую в ней косточку. Наконец это ему удалось. Он вытянул ее меж поджатых губ, проделав все бережно, словно фокусник, достающий изо рта проглоченную шпажку.
— Непорядки не жалобами уничтожаются, — проговорил он затем, — но собственным подвижничеством. Что же будет, если все жалобы станут писать? Осуждать кого на земле, то суд божий восхищать. А тут духовное звание иметь надобно. Без того честному человеку одна лишь жалоба пристойна бывает — молитва. Прочие же все от гордыни происходят.
— Разумеется, — поддакнул Платонов. — И все-таки жалоба позволительна бывает, когда жалобщик одним необходимым качеством обладает.
— Каким же? — поинтересовался Васильев, понимая уже, что заводской исправник отнюдь не так прост, как говорил Булгаков.
— Исключительными нравственными достоинствами... А о Мосцепанове того сказать никак нельзя. И не в том только дело, что он по женкам ходит. Другое важнее. Уважения к начальству у него нет.
— Вы не себя ли имеете в виду? — спросил Васильев.
— Я имею в виду не кого-то из нас, — вежливо объяснил Платонов, — а начальство вообще. Саму идею начальства, так сказать.
— Если бы он не уважал начальства, — рассудил Васильев, — то не писал бы и жалоб.
— Не скажите. Куда Мосцепанов свою жалобу направил? Самому государю. А почему? Потому что он уездное, окружное и губернское даже начальство в грош не ставит. Всех ворами и взяточниками почитает.
— А к религии он как относится? — спросил Капуст- кин.
Платонов пренебрежительно пожал плечами:
— В церкви я его ни раз не видел. А подробнее вам отец Геннадий все обсказать может.
— Ну, так пойдем к нему! — протоиерей решительно поднялся из-за стола.
— Как? — поразился Платонов. — Прямо сейчас? Может, сюда его пригласить? Вам с дороги отдохнуть не мешает.
— Идем, идем, — после трапезы протоиерей заметно воспрянул духом. — В трудах отдохновение и обретается.
Из беседы его с отцом Геннадием, протекавшей в присутствии одного лишь Платонова, поскольку Васильев отправился вздремнуть после обеда, выяснилось, что Мосцепанов в церкви бывает редко. А именно: один раз в году на собственный день ангела и еще кое-когда по праздникам. У исповеди же в последний раз был полгода назад и исповедался с гордынею.
В это время Евлампий Максимович молча стоял под окнами платоновского особняка, чей оштукатуренный под камень и украшенный лепниной фасад выкрашен был в желтый цвет, как красятся обыкновенно казенные здания.
Весть о прибытии комиссии распространилась по заводу с такой же быстротой, как известие о появлении тирольских коров. Евлампию Максимовичу сообщила ее
Татьяна Фаддеевна, в чем уже усматривался добрый знак. «Что ж вы сидите здесь? — крикнула она, врываясь в комнату, где Евлампий Максимович попыхивал у окна трубочкой. — Из губернии комиссия приехала по вашему прошению, а вы сидите!» — «Из губернии? — Евлампий Максимович приподнялся. — С чего вы взяли, что из губернии?» — «Может, и не из губернии, — отвечала Татьяна Фаддеевна. — Но, говорят, из губернии. Примечали их там будто. Один в рясе, степенный такой. Только что мимо меня проехали!»
Татьяна Фаддеевна с надеждой смотрела на Евлампия Максимовича. Но он, не отвечая ни на слова ее, ни на взгляд, рассматривал висевший над столом портрет государя. Рассматривал с такой внимательностью, словно в первый раз видел. Государь на портрете ласково улыбался глазами. Он, казалось, весьма доволен был случившимся и наперед знал, что так все и выйдет.
«Сами пойдете? — спросила Татьяна Фаддеевна.— Или погодите, пока покличут?» Ничего ей не ответив, Евлампий Максимович крикнул Еремею, чтобы подавал одеться. Татьяну Фаддеевну он ровно и не замечал. Между тем она еще неделю назад убрала с божницы свои венчальные свечи. А не далее чем вчера счастливо плакала, наблюдая, как Евлампий Максимович с Феденькой мастерят пушку мортиру, стреляющую по навесной траектории медными шариками... Но в душе ее все равно никакой обиды не было. А Евлампий Максимович, ничего этого не понимая, что, пожалуй, единственно было обидно, выхватил у подоспевшего Еремея сюртук и пошел в другую комнату переодеваться. Он прошел совсем рядом с Татьяной Фаддеевной и даже будто сквозь нее. Она вроде как и существовать перестала — не только для него, но и для себя самой тоже, растворившись в великой надежде, страхе и гордыне своего суженого.
Так внезапно наступил долгожданный день, что теперь, стоя возле крашенного охрой платоновского особняка, Евлампий Максимович томился ощущением ненатуральности происходящего. Он попробовал сосредоточить мысли на предстоящем разговоре. Но они, всегда точно помещавшиеся на отведенных местах, так что можно им опись составить, вдруг подевались неизвестно куда. Вместо мыслей бессвязные воспоминания всплывали в памяти, как обломки потонувшего корабля. И когда Евлампий Максимович за них хватался, они переворачивались тут же, но ко дну не шли, а издевательски покачивались возле, как бы вновь предлагая за себя уцепиться.
Душная ночь опускалась на Нижнетагильские заводы. Она заглушила, впитала в себя все дневные, суетные звуки, но иные, необходимейшие, напротив, сделались яснее, как яснее проступает биение сердца в полуночной тишине. Отрывисто грохала' молотовая фабрика, гремела машина листокатательного цеха, да и сами шаги Евлампия Максимовича приобрели вдруг странную гулкость, словно не по пыльной улице он шел, а по громыхающему листу кровельного железа.
Неведомые Евлампию Максимовичу августовские созвездия совершали свой круговорот над его головой. Он поглядел на их суматошную россыпь, но не смог усмотреть в ней определенного порядка, который, как ему доподлинно было известно, все же имелся. И единственно томило его то обстоятельство, что комиссия, призванная установить соответствие между небесным порядком и порядком земным, прибыла из губернии, а не из самого Петербурга, на что он втайне рассчитывал. Но все равно комиссия явилась, и теперь можно было надеяться на пресечение беззаконий в Нижнетагильских заводах. Евлампию Максимовичу представились даже судебные приставы, описывающие неправедно нажитое имущество Сигова, и поручик горной роты Перевозчиков, изламывающий над головой Платонова подпиленную шпагу.
Еще раз пройдясь по безмолвной улице, он занял наблюдательный пост в тени ворот напротив платоновского дома. Два окна на его фасаде уже давно безжизненно темнели, а в третьем, левом, теплился у окончины огонек свечи. От этого витые волюры лепнины на левой стороне фасада казались прорезаны глубже, чем у других окон. Когда-то Евлампий Максимович бывал с женой в гостях у Платонова. Сейчас он усиленно вспоминал расположение комнат, стараясь определить, где могли поселиться прибывшие члены комиссии. Но одно то, что они поселились у Платонова, вызывало бешенство и мешало что-либо припомнить.
Внезапно светлый силуэт просквозил за левым окном. Заколебались занавески, вспугнуто заметался огонек свечи. Какой-то человек во всем белом, видно, в рубахе ночной или же в белье, подошел к окну и, вжавшись лбом в стекло, некоторое время глядел на улицу. Черты его лица рассмотреть было трудно. Смутно угадывался лишь общий очерк головы, шеи и плеч.
Евлампий Максимович подался вперед из своего укрытия, чтобы подробнее запечатлеть в памяти образ человека, который должен был обратить в явь самые смелые его мечтания, не исключая мечтаний о судебных приставах и переломленной шпаге. Но в это мгновение человек отступил от окна в глубь комнаты. Свеча погасла, и левое окно стало разом темнее двух других.
Евлампий Максимович хотел было отправиться долгой, как вдруг приметил в конце улицы две еле различимые фигуры. Через минуту они довольно четко обозначились в уличном проеме на фоне звездного неба. Голову одной фигуры венчала треуголка, а над другой возвышалась какая-то странного вида шапка, при ближайшем рассмотрении оказавшаяся камилавкой. «И •точно, поп», — подумал Евлампий Максимович.
В спутнике его он тут же признал Платонова.
У ворот они замедлили шаги, и их приглушенные голоса зазвучали совсем близко.
— Итак, завтра в воспитательный дом. Или сперва на ябедника нашего поглядеть хотите?
— Нет уж, сперва к сиротам пожалуем... Вы распорядитесь с утра, чтобы им обед поранее подали. Заодно и поглядим, каков у них корм.
— Может, завтрак позднее устроить?
— Да уж чего мудрить-то! Обед, он всей дневной пище голова. Обед и поглядим...
Лязгнула железная щеколда на воротах, и все стихло. Уперев трость в землю, Евлампий Максимович воздел лицо к звездам, беззвучно шепча свой любимый девяносто первый псалом:
— «Внегда прозябоша грешники, яко трава, и пони- коша вси делающие беззаконие...»
Губы его обозначали эти слова, а звезды в вышине готовились обозначить на небесном циферблате великую минуту торжества справедливости в Нижнетагильских заводах. Вот-вот должна была наступить эта минута. Уже воздеты на незримых цепях тяжелые гири его, Евлампия Максимовича, терзаний. Слышится тихий скрежет, предвестник скорого боя, и скрипнули уже, повернувшись на осях, молоточки — изготовились ударить в невидимые колокольцы.
— «И вознесется, яко единорога, рог мой, и старость моя в елей умастится...»
XXV
По совпадению, странному для подлинной нашей истории, девяносто первый псалом, как я уже сообщал,, более всех других любим был и государем Александром. Павловичем.
С этим псалмом вот как обстояло дело.
В августе 1812 года, в тот вечер, когда государь должен был покинуть столицу и выехать к армии, оканчивал он некоторые дела в своем кабинете, разбирая бумаги перед отъездом. В девятом уже часу он вышел из кабинета и увидел перед собой женщину в темной камзе, концы которой с трогательной простотой крест- накрест завязаны были на талии. Даже в малоосвещенной комнате государь сразу признал в этой женщине графиню Толстую. Почтительно склонив голову, она пожелала ему счастливого пути и подала какую-то бумагу. Думая, что это не более, чем очередная просьба, он положил бумагу в карман, обещав заняться ею на* досуге, и прошел к ожидавшей его карете. На втором ночлеге он случайно сунул руку в карман и обнаружил эту бумагу. А когда начал читать, понял, что перед ним переписанный от руки девяносто первый псалом. Чтение- это странным образом его успокоило, подарив сон, какого он не знал с самого начала войны. Бывают в жизни такие минуты, когда все прочитанное сразу ложится, на душу, каждое слово применяется к собственной жизни. И бумага, поданная графиней Толстой, как раз пришлась к такой минуте.
А через четыре года, в Москве, когда он разбирал на рабочем столе всякие книги, одна вдруг упала на пол,, раскрывшись. Он поднял ее, мельком взглянул на раскрывшуюся страницу и увидел, что книга раскрылась, опять же на девяносто первом псалме. С той поры он выучил его наизусть и ежевечерне читал вместо молитвы...
Августовская ночь лежала над великой страной.. И в двух различных ее концах, за тысячи верст друг от друга, два человека повторяли одни и те же слова. А ночь делалась все гуще, и вторник, день Марса, скоро должен был смениться средой, днем Меркурия.
XXVI
В среду вечером, удалившись в отведенную ему комнату, Васильев присел к столу, чтобы составить депешу губернатору.
«Ваше Превосходительство, милостивый государь Антон Карлович, — написал он своим убористым, говорящим о привычке к бумажному делу почерком. — Считаю долгом известить Вас, что, благополучно прибыв на место, я и протоиерей Капусткин подвергли освидетельствованию воспитательный дом для подбрасываемых младенцев, имея на руках копию с о сем доме прошения, поданного отставным штабс-капитаном Мосцепановым на высочайшее имя...»
— Ваш, ваш абцуг! — доносился из гостиной бас Капусткина. — С бубен и ходите!
Будучи большим любителем карточной игры, протоиерей вынудил хозяина и хозяйку перекинуться в ламиш.
Васильева же другие одолевали заботы. Антон Карлович так и не открыл окончательно своего о всем деле мнения. Приходилось судить о нем со слов Булгакова, утверждавшего, что губернатор крайне опечален проникшим в сферы прошением Мосцепанова. Но причины этой печали оставались для Васильева сокрыты. Был ли губернатор расстроен известностью графа Кочубея о непорядках в губернии или самой возможностью таких непорядков? Или досадным показалось Антону Карловичу то, что прошение Мосцепанова, миновав пермскую канцелярию, сразу полетело в столичные? А может, печаль эта происходила от необходимости что-то делать и куда-то писать, чего губернатор пуще огня боялся?
— Вы в карты глядите! — негодовал за стеной Капусткин, не отягощенный подобными сомнениями. — Что же вы делаете-то, сударыня!
Но в любом случае Васильев понимал одно: его сегодняшняя депеша и последующий отчет должны развеять печаль Антона Карловича, каково бы ни было ее происхождение. Образ губернского советника Васильева, сам по себе не способный вызвать приятное расположение духа по причине тщедушного сложения, чахоточных щек и покрытого вечной испариной лба, его образ должен был быть отныне прочно связан у Антона Карловича с самыми радужными воспоминаниями.
И пока для этого имелись все основания.
«...Как и указывал мне господин берг-инспектор Булгаков, — продолжал Васильев свою депешу, — сие прошение ни на чем не основано, кроме как на пустых и вредных фантазиях просителя, исполненного ненависти к здешнему начальству. Мы застали младенцев покоящимися в превосходных люльках, на которых с немалым изяществом вырезан вензель Н. Н. Демидова — в знак уважения к милосердному попечению его о несчастных сиротах. Приставленные надзирательницы имеют вид самый скромный. Для них введено здешним заводским правлением форменное платье, состоящее из камлотового, синего цвету сарафана и кокошника с высоким очельем, на котором также имеется вензель господина владельца, вышитый стеклярусом. Это наглядно показует все тщание, направленное на соблюдение младенцев и простирающееся даже до таких видимых малостей. Кстати сказать, дом этот предназначен не только для сущих младенцев, но и для детей постарше, кои лишь в возрасте шести-семи лет определяются в примерные семьи для дальнейшего воспитания. Единственно, в чем можно, пожалуй, упрекнуть здешнее начальство, это малые размеры самого здания. Однако такой упрек ныне должен быть почтен уже излишним, поскольку управляющий Сигов, человек весьма достойный, показал нам чертеж будущего здания воспитательного дому, где на каждые пять душ сирот положена будет отдельная комната...»
Капусткин всем увиденным остался очень доволен. Васильеву же показались подозрительны не только малые размеры воспитательного дома. Уж слишком новы были у младенцев люльки, и слишком явственно источали они запах свежего дерева. Да и сарафаны надзирательниц ничуть не залоснились под грудью, в том месте, где прижимает обыкновенно женщина баюкаемого младенца. А сами младенцы вид имели весьма заморенный. Все это Васильев отметил про себя, но писать не стал. Ни к чему были Антону Карловичу такие подробности.
«...B воспитательном доме, — писал он, — царят чистота и порядок. Пища у детей постарше отменного качества. В день нашего посещения им подана была ушица, каша со стерлядьми и квас с изюмом. На вопрос же мой, всегда ли у сирот бывает такая пища, управляю-
щий Сигов честно отвечал, что такой обед изготовлен в честь нашего приезда, а в другие дни избирают рыбку подешевле. Кроме того, к младенцам приставлена одна из прибывших сюда недавно коров тирольской породы. Отведав ее молока, я осмелюсь утверждать, что подобное молоко и в Перми редкость — такое оно жирное, сладкое и густое, ровно сливки. Воистину, счастливы дети, вкушающие столь благословенный продукт природы...»
Перечитав написанное, Васильев вымарал последние строки. Они очевидно выдавали собственную его к молоку слабость. Антону Карловичу знать о ней вовсе было не обязательно. Тем более что Сигов, приметив, с каким томительным наслаждением пьет тирольское молоко губернский советник, улучил минутку спросить его: «Не желаете ли приобрести такую скотинку?»
Тогда Васильев отделался ничего не значащей фразой. А сейчас возмечтал вдруг о такой корове. Хлопот бы она ему никаких не доставила. Можно ее поселить у матушки, на Заимке. Ихнюю бы Феньку продали, а эту взяли. Что же касается сирот, Васильев тут же утешил себя двумя соображениями. Во-первых, как говорил Сигов, из Тироля не одна эта корова прибыла. Можно было и другую взять. А во-вторых, Васильев ни Сигову, ни Платонову не доверял и сильно подозревал, что после отъезда комиссии на место немецкой чудесницы встанет здешняя облезлая буренка. Или даже вовсе коза. Так что никакого вреда от его приобретения младенцам не выйдет. А ему при его здоровье оно очень было бы кстати.
Васильев не сразу заметил, что голоса в гостиной сделались громче. Сперва он подумал, будто опять исправница пошла не с той карты, вызвав негодование бдительного протоиерея. Однако голоса Капусткина неслышно было. Зато отчетливо слышался голос Платонова:
— ...нет, это положительно всякие межи переходит?
Горничная девка что-то сказала, послышался скрип отодвигаемого стула и тонкий фальцет хозяйки:
— Прошу тебя, Павлуша, не ходи! Сейчас Якова позовем!
Шаги Платонова стихли в коридоре, и Васильев, не слишком задумываясь о происходящем в гостиной, вновь склонился над столом.
«... Я должен заметить, — бодро побежала из-под его пера бисерная строчка, — что известный Вам Мосцепанов никоим образом не стоит того беспокойства, которое Вы по доброте своей о нем имеете. Сам он человек сомнительной нравственности, к каковому мнению пришел протоиерей Капусткин, поскольку я по роду обязанностей на эту сторону дела обращал меньше внимания. Всему заводу ведомы его плутни с вдовой здешнего учителя Бублейникова. Эта легкомысленная мещанка уже в год смерти мужа родила от Мосцепанова дитя, вскоре умершее. Не вдаваясь в гнусные подробности сего дела, открытые мне через протоиерея Ка- пусткина надзирательницей воспитательного дома, полагаю должным довести до сведения Вашего одно: помянутый младенец обманным путем подкинут был в воспитательный дом, где и умер позднее от горячки. История эта, многими лицами подтверждаемая, лишний раз свидетельствует, что беспочвенные обвинения Мосцепанова назначены были, вероятно, заглушить народную молву и направить ее в русло обличения начальства, по каковому руслу она, к прискорбию, все еще имеет большую склонность течь...»
Губернатор губернатором, но и самого Демидова тоже нельзя было не принимать в расчет. Из демидовской избы сор никому выносить не позволялось — будь ты хоть какими звездами отмечен! Это Васильев хорошо понимал и потому старался.
Тут вновь послышался голос Платонова:
— Постойте, милостивый государь, постойте! Да как вы посмели порог мой переступить! Никто с вами и говорить не хочет. Я вам говорю, ступайте прочь. И трость уберите. Вот я людей позову... Я-а-ков!
Теперь Васильев встревожился. Отложив перо, он вышел в гостиную, и глазам его представилась следующая картина. Капусткин сидел в углу, у печи, откинув к ее изразцовой бирюзе свою большую седоволосую голову. На лице его написано было любопытство, смягченное выражением собственного достоинства. Заводская исправница, ломая руки, стояла вблизи стола, на котором разложены были карты рубашками вверх. А из других дверей пятился в гостиную Платонов. Он изо всех сил цеплялся пальцами за дверные косяки, пытаясь удержать наступавшего на него высокого мужчину в потертом офицерском мундире без эполет и в фуражке. Мужчина этот находился еще в коридоре и не мог охватить взглядом всю гостиную. Протоиерея и заводскую исправницу он не видел. Но Васильева углядел сразу. Углядев, легко отсоединил от косяка руку Платонова и шагнул мимо него в комнату.
— Яков! — взвизгнула исправница.
— Я вашего кучера сейчас у трактира видел... Так- то! — смешно припадая на правую ногу, мужчина прямиком направился к Васильеву.
Тот приосанился, понимая уже, кто перед ним стоит. А мужчина сделал еще шаг и по-военному резко вжал подбородок в ямку между ключицами:
— Отставной штабс-капитан Мосцепанов... С кем имею честь?
— Советник губернского правления Васильев.
Капусткин поднялся со стула, печально поглядел на разбросанные карты, так и не сложившиеся в задуманную им комбинацию, и подошел к Мосцепанову,
— Соборный протоиерей Капусткин, — сказал Васильев.
Евлампий Максимович почтительно склонил голову: — Весьма рад, ваше благородие!
— А ты, голубчик, хромаешь, аки богоборец Иаков,— с усмешкой проговорил Капусткин. — Где же пострадать изволил?
— Под Шампобером имел честь,— поморщившись* сказал Евлампий Максимович.
На лице протоиерея отразилось недоумение:
— Где, где?
— Под Шампобером, —повторил Евлампий Максимович. — В кампанию четырнадцатого года во Франции,— этим напоминанием хотел он показать, что хотя сражение и незнаменитым было, но зато самой кампании вряд ли какая другая могла быть знаменитее.
Капусткин пожал плечами:
— Не слыхал...
— А не там ли генерал Олсуфьев к французам в; плен попался? — спросил Васильев, разглядывая стоптанные сапоги гостя, из которых правый чуть не на вершок был меньше левого.
— Это со всяким случиться может.
— Вояки! — подал голос Платонов. — Ему самому только с ребятишками и воевать! Пока его от учительской должности не отстранили, мой-то сын все с распухшими перстами ходил. Чуть что не так — линейкой по перстам!
— Олух потому что, — сказал Евлампий Максимович, ничуть не смутившись. — Да и про линейку в училищных правилах особо писано.
XXVII
Евлампий Максимович решился прийти сюда после многих колебаний. Утром он совсем собрался было уже в воспитательный дом, но передумал и не пошел, потому что вполне мог там не сдержаться, наговорить грубостей. Зато он целый день никуда не отлучался. Ждал, что члены комиссии, убедившись в истинности сообщенных им сведений, после к нему пожалуют. Еремей с утра все в дому прибрал, полы вымыл, складни у икон почистил. Татьяна Фаддеевна тоже заглянула, принесла разную закуску на случай визита и украсила портрет государя букетиком цветов, называемых богородицыны- ми башмачками. К вечеру букетик стал сохнуть — парило весь день, и тогда Евлампий Максимович, отринув сомнения, сам пошел к Платонову.
— Воистину, — пробасил Капусткин, — хоть ты и дворянин, голубчик, и офицер, а нет в тебе понятия о благородстве. Вломился в дом, как пьяный кучер в девичью. Между тем господин Платонов есть депутат комиссии нашей с горной стороны.
— Да как же это? —растерялся Евлампий Максимович.— Я же писал про него. Как можно ему сиговские преступления разбирать, когда он Сигову друг и сокорыстник!
— Доказательства! — крикнул Платонов.
— Будут и доказательства, — сказал Евлампий Максимович.— Я человек военный и выражусь по-военному. Младенец надзирательницами точно так содержаться должен, как солдат ружье свое содержит. Потому что и от ружья, и от младенца судьба отечества зависит. А вы то ли видели?
— То и видели, — улыбнулся Васильев.
— Сам Наполеон, —продолжал Евлампий Максимович, пропустив мимо ушей эти слова, — будучи в объятой пламенем первопрестольной столице нашей, распорядился выставить караулы к двум местам — к Успенскому собору и к воспитательному дому!
Говоря, он обращался больше к Васильеву, ибо с первой минуты угадал в нем человека, виденного накануне за освещенным окном.
— Ты что, голубчик, — возмутился Капусткин.— Уж не антихриста ли примером нам выставляешь?
— Я с Наполеоном на поле брани встречался, — гордо произнес Евлампий Максимович. — У меня от него и метина есть. Я ее в судный день вперед выставлю. Вот так, — он выдвинул беспалую ногу. — А прошение мое мне ангелы в руку вложат...
— Успокойтесь, господин Мосцепанов, — сказал Васильев, не садясь сам и не предлагая сесть Евлампию Максимовичу. — Губернатор настолько был опечален вашим прошением, что я, даже принимая во внимание исключительное добросердечие его превосходительства, ехал сюда со стесненной душой. Я ожидал увидеть непорядки чудовищные, превосходящие представления наши о мере злодейства... Но что же?
— Что же? — эхом откликнулся Евлампий Максимович.
— Я увидел не только отсутствие непорядка, что само по себе было бы уже отрадно, но, напротив, полный и совершенный порядок. Так что прошение ваше есть не что иное как пошлый извет.
— Да и прежние прошения, видать, таковы же,— добавил Капусткин.
— А решетки из прутьев? — воскликнул Евлампий Максимович. — А рогожки заместо пелен?
— Ничего этого нет.
— Быть того не может!
— Вы никак печалитесь, что все у сирот имеется? — покачал головой Васильев. — Тем самым вы себя и выдаете. Вам радоваться надо, а вы сокрушаетесь. Вот и очевидна вся пустая злоба ваша.
— А расчеты мои, — неуверенно напомнил Евлампий Максимович. — Вы детишек-то посчитали?
— Чего их считать, —вмешался Капусткин. — Не бараны, поди. Сам и считай. Твоего-то семени там половина будет или поменее?
Евлампий Максимович оторопело уставился на протоиерея и вдруг сообразил, куда тот клонит.
— Клевета это. Истинный крест, клевета!
— А коли и так, — поморщился Капусткин. — Ввержешь камень на высоту, он на главу и обратися...
Евлампий Максимович начал понимать происшедшее. Конечно же, Сигов не пожалел денег на то, чтобы превратить избушку воспитательного дома в райские чертоги. Но как удалось ему это за один вечер? Евлампий Максимович покосился на Платонова. Тот стоял у печи. Выражение праведного гнева на его лице успело смениться выражением печальной брезгливости — в полном соответствии с течением разговора. И эта натужная гримаска ясно подсказала Евлампию Максимовичу, кто мог упредить Сигова о прибытии комиссии. Депутат тоже!
— Подстроено это все, — Евлампий Максимович опустился на стул. — А вы и поверили.
И тут же, будто невидимая пружина его подбросила, вскочил, уронив стул под ноги протоиерею, кинулся к Платонову, упер конец трости ему в живот:
— Ты, стервец, упредил его? Ты? Отвечай перед всеми! Перед богом отвечай, — другой рукой, как тогда, на «казенном дворе», Евлампий Максимович рванул ворот рубахи, ища тельник. Нашел, сунул под нос Платонову. — Крест целуй, что не ты!
Платонов попятился к печи:
— Уймись, бесноватый!
— Ага, не хочешь, — Евлампий Максимович подался за отступающим заводским исправником.
— Убьет ведь! — дико заверещала жена Платонова.
А тот охнул и согнулся пополам, хотя Евлампий Максимович почти и не давил на набалдашник.
— Не хочешь, бога мать?! — зашептал он.
Ткнул тростью посильнее и сразу же ощутил страшный удар в затылок, возле уха. Выпустив трость, Евлампий Максимович полетел к печи, лицом в небесную бирюзу ее изразцов... Через мгновение он открыл глаза и увидел над собой лицо протоиерея Капусткина.
— Уж я не впервой против матернего сквернословия на бой выхожу, — басил протоиерей. — Помню, в семинарии еще за матерь пречистую вступился. И вот чудо! Бил людей, а совесть не укоряет. И сердце пуще того услаждается...
Евлампий Максимович медленно сел на полу. Из разбитой губы сочилась кровь. Он утер рот тыльем ладони, беспомощно подержал руку на весу, а затем, вспомнив, что теперь уже все едино, мазнул ею по печи. Красный след остался на изразцах, словно хвост кровавой кометы, сулящей гибель дому сему.
— Бесноватый он, — сказал Платонов. — Теперь видите, что бесноватый?
— Вижу, — отвечал Капусткин с внезапной суровостью. — А и ты крест-то мог поцеловать... Или впрямь подстроили вы все! Надобно свидетелей призывать... Слышь? — склонился он к Евлампию Максимовичу. — Что скажешь?
— Не хочет змий оставить пищи, от которой тучнеет, — сказал Евлампий Максимович.
— А про свидетелей что скажешь? Кого укажешь, того и призовем.
Евлампий Максимович поднялся, взял трость и проговорил устало:
— Дамеса призовите.
XXVIII
На другой день после обеда поручик горной роты Перевозчиков привел в платоновский особняк Дамеса, ни словом не обмолвившись по дороге о причине явившейся в нем надобности. Завидев членов комиссии, Дамес сразу заробел и чуть не с порога понес какую-то околесицу про Екатеринбург, где он будто сроду не бывал.
— Ну, и не много потерял, голубчик, — сказал ему на это Капусткин. — Паршивый городишко. Не в пример Перми хуже.
— Я и в Перми не бывал, — отвечал Дамес. — Я нигде не бывал. Потому как понимаю: нельзя.
Васильев раздраженно скривился:
— Тебе виднее.
О давней оплошке Дамеса, совершенной им в столетнюю годовщину Полтавской баталии, губернский советник ничего не знал. Да и в Горном правлении много лет как все забыли про эту оплошку. Хотя, если бы всплыло что, могли и вспомнить, ибо канцелярская, бумажная память, она куда как человеческой длиннее и цепче.
— Идем, братец, — поднялся Васильев.
За ним встали остальные — Сигов тоже тут был, а Платонов снял со спинки стула шпагу с портупеей.
— Да помилуйте, — Дамес качнулся к столу. — Вот и супруга моя засвидетельствует...
— Идем, идем, — Сигов мягко придержал его за локоть. — Не боись ничего. Я своих людей не выдаю!
Последние слова он произнес шепотом над самым ухом Дамеса, разворачивая его лицом к двери.
...В воспитательном доме младенцы сосали молоко через чистые тряпицы. Детишки постарше скакали на деревянных лошадках. Среди них Дамес с удивлением приметил трехлетнего сынишку уставщика Веньки Матвеева. Надзирательницы в камлотовых сарафанах важно кивали своими кокошниками, гоня по горнице запах сушеных трав, пучки которых были пришпилены к стенам.
— Это от насекомых, — пояснил Сигов, еще pas убеждаясь, что запах свежего дерева почти сделался неслышен.
Светлая кисея колыхалась на окошках. Между ними висела картинка, изображающая козу и медведя в шляпке с цветами. Медведь, видно, хотел козу задрать и для обману прибег к такому маскараду. А на добела выскобленных половицах лежали искуснейшей работы лоскутные тропинки.
— Дядь Вася,—подскочил к Дамесу матвеевский сынок. — Глянь-ко, кобылка у меня!
— Ну вот, — сказал Капусткин. — У тебя тут и знакомцы имеются. Захаживал сюда преж сего?
— Бывал, бывал, — встряла старшая надзирательница. — У него сердце доброе. Даром что швед... Жалеет несчастненьких, гостинчики носит. А капитан-то ваш пишет только. Сам ни раз-детишек ничем не побаловал.
Сигов возложил руку на плечо Дамесу:
— Он и сам, можно сказать, сирота. Потому понимает!
Дамес оторопело поглядел на него и вдруг сообразил,, что к чему. Теперь понятно стало, зачем Евлампий Максимович полночи сегодня к нему на двор ломился — видать, не с пьяных глаз...
— Что скажешь, голубчик? — спросил Капусткин. — Все ли здесь так было?
С удовольствием услышав, как стоявший рядом Сигов затаил дыхание, Дамес медлительным взглядом обвел горницу, поелозил в задумчивости сапогом по лоскутной тропинке, будто расправлял на ней складочку, и ответил:
— Не все так было!
— Ты подумай сперва! — вскинулся Сигов. — Чта горячку-то порешь?
— Картинки этой не было, — продолжал Дамес, подходя к стене, где медведь в шляпке коварно подмаргивал вислогубой деревянной скотинке, козе то есть. — Видите, гвоздь-то недавно всажен, — он ткнул в стену пальцем. — Дерево не потемнело еще.
— Вот и ладно, — Васильев решительно прервал готовые последовать разъяснения. — Понятно все.
— Тут, конечно, и получше все устроить можно, — вступил в разговор Платонов. — Но не погрешим ли мы тем самым против нравственности народной?
— Как это? — не понял Капусткин.
— Ну, ежели все в образцовом будет порядке, многие матери начнут подкидывать сюда своих младенцев. И нравственность на убыль пойдет... Вот Семен Михеич и не сильно старается.
Васильев холодно отмел этот доморощенный софизм:
— Когда в имении царят законность и порядок, способствующие процветанию, то и младенцев подкидывать нужды нет.
Сказано это было так весомо, что Платонов смолчал. Судя по всему, Васильев был человек независимых мнений и мог повернуть дело в какую угодно сторону.
Сигов же пребывал в радостном возбуждении от того, что все так удачно кончилось. Прежние жалобщики, жоторые к Мосцепанову ходили, в комиссию не явились, потому как припугнули их накануне рудничной работой, колодками, голодом, солдатчиной и прочими прелестями. А те, кто перед этим не остановился бы, те ныне в Златоусте проживали. Пусть их на тамошнее начальство жалуются, Сигову до того дела нет... Да и сам Мосцепанов про другие непорядки забыл: воспитательный дом ему глаза застил.
Уже на крыльце Сигов улучил момент напомнить губернскому советнику о тирольской корове. Кончилось- то все хорошо, но и закрепить успех тоже не мешало.
— Потом поговорим, — на ходу бросил Васильев, не глядя на управляющего.
— Я же от всего сердца, — взволновался тот. — В знак признательности за беспокойство, а не для чего иного. Мы хоть люди простые, но чувствительность пожимаем.
У Васильева дернулось веко:
— Я же сказал — потом поговорим!
А Евлампий Максимович про другие непорядки вовсе не забыл. Но он понимал, что если прошение его о> воспитательном доме не подтвердится, то и в прочих жалобах ему веры не будет. Да и не только в этом было^ дело. Ведь различные истины составляют между собой: непрерывную цепь. Исключить одну — значит отнять из цепи звено и ее разрушить. Дергай сколь угодно за обрывочек, а колокольчик у государева престола не воз- звонит...
Когда все гурьбой выходили из воспитательного дома на улицу, Дамес сразу приметил отделившегося от соседних ворот Мосцепанова. Отставной штабс-капитан шел к ним медленной походкой, так что хромота его почти была- незаметна. Впрочем, в движениях его почудилось Дамесу что-то странное. Приглядевшись, он понял, что Мосцепанов держит трость в левой руке, у здоровой ноги, отчего походка его приобрела необычный; оттенок. Со спины даже можно было его принять за другого человека.
Мосцепанов неумолимо приближался, заложив правую руку за отворот сюртука. Лицо его было бледно. Желто-зеленые глаза под мохнатыми бровями вот-вот,, казалось, выпрыгнут из орбит. Не дойдя шагов пять до комиссии, он остановился. Васильев не обратил на это- особого внимания и продолжал идти вперед. Но другие все замерли на месте, и он, оборотившись, тоже встал. В полуквартале за спиной Мосцепанова показался Венька Матвеев, и Сигов тут же махнул ему рукой, чтобы- шел скорее.
— Ну, — угрожающе проговорил Евлампий Максимович. — До всего договорились?
Уже по лицам Сигова и Платонова, по повадке Дамеса, норовившего встать подальше, он без труда догадался о том, что произошло за стенами воспитательного дома.
Не дожидаясь ответа, он вытащил из-за пазухи пистолет, взвел курок. Раздался тихий щелчок, и Васильев успел отметить, что звук этот вовсе обыкновенен — будто хрустнула под сапогом сухая веточка.
Евлампий Максимович навел пистолет на Сигова, но палец в спусковую скобу не вдел, оставил лежать на рукояти. Все стояли, не смея шелохнуться. Дуло чуть дрожало, и отброшенный им солнечный зайчик бился на бревенчатой стене воспитательного дома. Запах полыни распространялся в воздухе. Его услышали все, и каждый подумал, что это ему только чудится. А Васильев, имевший выработанную долгой болезнью склонность примечать все свои ощущения, подумал еще, что таково, вероятно, свойство его организма — слышать в минуту опасности запах полыни.
Между тем запах исходил от пистолета, пролежавшего много лет в сундуке вместе со штабс-капитанским мундиром Евлампия Максимовича. А мундир, дабы уберечь его от моли, дядька Еремей пересыпал сухой полынью, о чем я уже сообщал в другом месте подлинной нашей истории.
Затем Евлампий Максимович медленно перевел пистолет на Платонова, как учитель, не решивший окончательно, кого вызвать, переводит указательный палец с одного ученика на другого. Дуло еще покачалось и вдруг резко передвинулось в сторону Дамеса. Указательный палец Евлампия Максимовича, который не раз так вот переходил от ученика к ученику в прошлые годы, когда еще жив был Федор Бублейников, плотно лег на спусковой крючок.
— Стой! — истошно заорал Дамес. — Все как есть скажу!
Евлампий Максимович опустил пистолет:
— Говори, стервец!
— Да что же это? — обнажив шпажку, Платонов кинулся к Евлампию Максимовичу. — Крути его!
Евлампий Максимович тростью отбил шпажку. Блеснув в воздухе, как выдернутая из воды рыбина, она отлетела в сторону, вонзилась в ворота с шумом и дрожанием, согнулась, вновь распрямилась и отпрыгнула наземь. Набежавший сзади Венька Матвеев подхватил шпажку, плашмя ударил Евлампия Максимовича по голове. Тот поворотился изумленно, а Венька еще раз, наотмашь, хлестнул его по щеке. Евлампий Максимович откинулся назад, будто подломился в пояснице. Пистолет трепыхнулся в его руке. Огнем полыхнуло, и камилавка протоиерея Капусткина, дымясь, полетела в траву на обочине.
В последнюю минуту Евлампий Максимович сумел опереться на трость и удержал равновесие. Как тогда, на «казенном дворе», остро щемило сердце, и на гнев сил не осталось, только на жалость и печаль. От этого совсем стало страшно.
— Пистолет давай, — сказал Венька.
Евлампий Максимович молча смотрел мимо него на соседние ворота, чуть повыше светлой щербинки, которую оставила на них платоновская шпажка. Черная пичуга сидела на воротах, еле слышно прицокивая клювом. Склонив набок умненькую головку, она внимательно наблюдала происходящее.
— Фомка! — прошептал Евлампий Максимович.
И сразу пичуга снялась с ворот, сделала круг над воспитательным домом и ушла ввысь.
Может, Фомка, а может, и не Фомка — кто знает. Улетела и перышка не оставила!
Глубоко, с хлипом вздохнув, Евлампий Максимович запрокинул голову. Все стоявшие вокруг разом исчезли, будто в яму провалились, и предвечернее небо надвинулось на него. Там, в этом небе, истаивал теплый комочек, бил по воздуху короткими крыльями — черная градинка, дробинка, иголочное острие. Прощальная весточка из прежней жизни.
Неслышимый внизу ветер коснулся лица Евлампия Максимовича. За облачной кисеей солнце катилось к закату, розовое, как пробор в волосах Татьяны Фаддеевны, как тот лик, что явился ему три месяца назад выткавшись из мусорного столбика.
Зачем, зачем?
Вот, словно отрок Фаэтон с лакового подноса, мчится он в небесах на одевающейся пламенем колеснице, а камилавка протоиерея Капусткина, обожженная этим огнем, лежит далеко внизу, зияет черной дырой на шелковой изнанке.
Эх, Евлампий Максимович, Евлампий Максимович! На соломенной ты мчишься колеснице!
XXIX
Тем же вечером Васильев отправил в Пермь еще одну депешу — губернскому прокурору Баранову. Не вдаваясь в подробности, он описал в ней все происшедшее, заключив свое описание следующим пассажем:
«...Поскольку помянутый Мосцепанов, очевидно, уличен в ложи составляемых им ябед, вызванных не заботой о действительных непорядках, без каковых ни одно имение доселе обретаться не может, а стремлением посеять злонамеренные настроения среди нижнетагильских работных людей, и также во многих иных преступлениях, как-то: жестокое обращение с учениками приходского училища, где он прежде состоял учителем; подменение младенца своей сожительницы, вдовы Бублейниковой, мертвым младенцем из воспитательного дома; обношение здешнего начальства принародно поносными словами — «пилаты» и прочая; наконец, покушение на особу протоиерея Капусткина, лишь по счастливому стечению обстоятельств не приведшее к смертоубийству последнего, то известный отставной штабс-капитан Мосцепанов по общему нашему согласию взят под строжайший присмотр с тем, чтобы как скоро последует на то решение Вашего Превосходительства, он был доставлен в екатеринбургский острог, где бы дело его приняли к разобранию в тамошнем суде...»
В доме у Евлампия Максимовича был произведен тщательный обыск. Впрочем, никакого нового доказательства его вин получено не было. Разве что черные списки прошений, которые взял себе Платонов, дабы позднее присовокупить к делу. Книг при обыске обнаружь* лось три штуки — русское Евангелие издания библейского общества, встреченное Капусткиным с понимающей ухмылкой, артиллерийский устав и сочинение Петра Алексеева под названием «О преимуществе и благородстве женского пола». Полистав эту книгу, Капусткин нашел ее содержание весьма сомнительным и велел в дальнейшем приложить к делу.
На другой день члены комиссии отдыхали, готовились к отъезду, а вечером отправились к Сигову на прощальный ужин. Во время ужина Капусткин ругал столичных монахинь и забавлялся музыкальным самоваром. Василиев тоже пару раз пристукнул по самовару ложечкой, послушал его тонкий, долго не тающий звон и проговорил:
— Ведь какие чудеса человек разумом своим сотворить может! A вот неправду в своем же дому победить не способен...
Когда, проводив гостей, Сигов вернулся домой, жена подала ему найденный под самоваром листочек. На листочке написано было: «Предмет нашего разговора отправьте не ранее чем через три недели в Пермь по адресу: Слободская Заимка, 3-й квартал, вдове Васильевой Аглае Кирилловне в собственном доме, сообщив при этом с присланным человеком сего предмета истинную цену».
Последние два слова подведены были жирной чертой, не оставляющей сомнений в честности губернского советника.
XXX
Течение человеческой жизни подобно скольжению с ледяной горки — сперва медленно, потом быстрее и быстрее, и едва лишь вновь ощутится блаженное замедление, как все, конец забаве, ткнулись подошвы в снежную окромку. Долго-долго тянутся детские годы, летит время юности и мужества. И когда наконец к старости опомнится человек, начнет, словно в первые свои годы, по сторонам смотреть не для выгоды, а для понимания, уже и конец всему.
Есть, однако, в жизни каждого человека такой срок, когда вдруг замедлится ненадолго бег времени и не один лишь свист ветра различат уши, но еще многое иное. По-разному и в разном возрасте приходит к людям эта способность. Для Евлампия Максимовича таким сроком был год 1823-й.
Потому до сих пор мы очень подробно излагали течение событий, исследуя даже возможные русла, по которым они могли бы потечь. Есть читатели, допускаю, кому введение в подлинную нашу историю таких героев, как практикант Соломирский, не сыгравших в ней ни малейшей роли, покажется пустым манерничаньем. Будто режиссер пустил в спектакле разгуливать между действующими лицами кассира или сторожа. Но так только на первый взгляд может показаться. Ведь различные возможности жизни заложены в самом человеке, и, не увидев их, многое можно понять неправильно.
Но теперь нельзя следовать дальше этому принципу без риска утомить читателя. И для того, чтобы стремительнее двинулись вперед события, приближающие встречу нашего героя с государем императором Александром Павловичем, на следующих страницах будут изложены лишь важнейшие вехи жизни Евлампия Максимовича вплоть до лета и осени 1824 года.
XXXI
ИЗ ОТЧЕТА ПОРУЧИКА ГОРНОЙ РОТЫ ПЕРЕВОЗЧИКОВА
О СОПРОВОЖДЕНИИ ИМ ОТСТАВНОГО
ШТАБС-КАПИТАНА МОСЦЕПАНОВА
В ЕКАТЕРИНБУРГСКИЙ ОСТРОГ
ОТ 21 СЕНТЯБРЯ 1823 ГОДА
«...12 сего сентября мы ночевали в Невьянском заводе, в помещении тамошней инвалидной команды, чьим начальством были выделены мне в помощь два солдата для сбережения на ночлеге везомого преступника. Хотя Мосцепанов в продолжение всего пути выказывал склонность к непокорству, в эту ночь он лег смирно. Я тоже уснул по причине усталости, но среди ночи пробудился от донесшихся ко мне с улицы голосов. Вышед на крыльцо, я увидел Мосцепанова беседующим с приставленным к нему солдатом. Заметив меня, он сказал: «Гляньте, какое диво явилось!» И указал рукою на хвостатую звезду, сиречь комету, которая в эту ночь по неизвестной причине поднялась в северной части небесного свода. «Ступайте в избу», — отвечал я на это. Он, будто не слыша приказания, повернулся к солдату и начал толковать ему про комету, бывшую, кстати сказать, весьма небольших размеров. «Ступайте в избу», — проговорил я опять. Тогда Мосцепанов, взъярившись, бесчестил меня всякими оскорбительными изречениями с присовокуплением неприличных телодвижений, а затем, протянув руку к комете, сказал со значением: «Уж поразметет вас всех сей божественной метлою!» На это я ничего не отвечал по причине долга службы, говоря одно: «Ступайте в избу!» Он, однако, продолжал стоять на крыльце. Тогда...»
ПРОШЕНИЕ ОТСТАВНОГО МАЙОРА МАТВЕЯ МОСЦЕПАНОВА МИНИСТРУ ЮСТИЦИИ КНЯЗЮ
Д. И. ЛОБАНОВУ-РОСТОВСКОМУ,
СОСТАВЛЕННОЕ БЕЗ УКАЗАНИЯ ДАТЫ:
Благодетельное расположение ко всем прибегающим под защиту Вашего Сиятельства и носимое Вами звание блюстителя правосудия, в которое облечены прозорливою монаршею десницею, дают и мне смелости испрашивать не милости, а правосудия племяннику моему, отставному штабс-капитану Евлампию Мосцепанову, томящемуся ныне под стражею в г. Екатеринбурге. Ни я, ни другие родственники не имели долговременного сведения о месте пребывания сего нещастного. Наконец по особенному случаю получил я известие, что он содержится под строгим караулом в екатеринбургском остроге, как бы изменник государственный. Не входя в рассмотрение, справедливо ли отнята свобода у служившего много лет на поле чести дворянина-воина, я осмеливаюсь обратить внимание Вашего Сиятельства на то единственно, что нет нужды препятствовать ни родственной переписке заключенного, ни вхождению его к начальственным местам и лицам с жалобами. Ибо, где обвиняет подсудимого закон, а не судящий, там последний не имеет надобности употреблять средств чрезвычайных. Тем более, что из дошедших ко мне посторонним образом известий я мог усмотреть следующее: вся сущность заведенного суда состоит не в вине собственной моего племянника, а в донесении только о бывших на Нижнетагильских, г-на тайного советника Демидова, управителей оных злоупотреблениях.
Между тем для обнаружения несправедливости не только не следует отнимать свободу у моего племянника, но, напротив, дать ему еще все средства и способы к дальнейшему.
Однако на многие мои письма я ответа не получил, из чего можно заключить, что возможность переписки у него отнята. И как родственник теснимого я осмеливаюсь просить: силою закона дать ему возможность оправдаться и, облегчив участь содержания под стражею, позволить ему переписку с родственниками и правительством для объяснения дел его в настоящем положении, на что имею ожидать милостивейшей Вашего Сиятельства резолюции.
С истинным почтением и преданностью имею быть
Приведенный документ требует краткого комментария, без которого читатель легко может впасть в заблуждение. Дело в том, что, насколько мне известно, никакого дядюшки, проживавшего в Казани, у Евлампия Максимовича сроду не бывало. Потому можно предположить это прошение принадлежащим кому-то из близких Евлампию Максимовичу людей, которые волновались его судьбой, но не могли в то же время ни о чем просить, не будучи с ним в родстве.
Такими людьми были дядька Еремей и Татьяна Фаддеевна.
Я склоняюсь больше в пользу последнего предположения. Как-никак Татьяна Фаддеевна была женой учителя, имела связи и вполне могла сама или с помощью знакомых составить такое прошение. Тот же Дамес, к примеру, которого мучило запоздалое раскаяние, мог в этом деле прийти к ней на помощь. Или другие лица, которые сочувствовали Евлампию Максимовичу, не решаясь открыто высказать свое сочувствие. Таких лиц в Нижнетагильских заводах имелось порядочное число.
Впрочем, это мое предположение никакими свидетельствами подкреплено быть не может. И есть, разумеется, вероятность того, что прошение действительно было написано отставным майором Матвеем Мосцепановым, о существовании которого мне, повторяю, ничего не известно.
ИЗ ПРЕДПИСАНИЯ МИНИСТРА ЮСТИЦИИ
КНЯЗЯ Д. И. ЛОБАНОВА-РОСТОВСКОГО
ПЕРМСКОМУ ГРАЖДАНСКОМУ ГУБЕРНАТОРУ
А. К. КРИДНЕРУ О СОДЕРЖАЩЕМСЯ ПОД СТРАЖЕЙ
ДВОРЯНИНЕ МОСЦЕПАНОВЕ ОТ 11 ЯНВАРЯ 1824 ГОДА:
«...разобраться и донести...»
ИЗ РАПОРТА ПЕРМСКОГО ГРАЖДАНСКОГО ГУБЕРНАТОРА
А. К. КРИДНЕРА МИНИСТРУ ЮСТИЦИИ
КНЯЗЮ Д. И. ЛОБАНОВУ-РОСТОВСКОМУ
ОТ 3 ФЕВРАЛЯ 1824 ГОДА:
«...Изыскание по изветам Мосцепанова поручено было советнику губернского правления Васильеву с депутатами от духовной и горной стороны, и по уличении указанного Мосцепанова в злостной ложи составляемых им жалоб, а также во многих иных преступлениях, он был взят под стражу и ныне содержится в екатеринбургском остроге, но вскоре будет переведен на губернскую гауптвахту, как место более отвечающее его дворянскому званию, хотя и запятнанному, а дело его будет передано в пермский уездный суд, где все течение оного дела возьмет под свой присмотр берг-инспектор Булгаков купно с губернским прокурором Барановым. Что же касается существа этого дела, заключающегося ныне в 1670-ти листах, то из него уже сочиняется экстракт, который по завершении немедля будет представлен на рассмотрение Вашего Сиятельства...»
ИЗ ПРЕДПИСАНИЯ БЕРГ-ИНСПЕКТОРА БУЛГАКОВА
НАЧАЛЬНИКУ ЕКАТЕРИНБУРГСКОГО УЕЗДНОГО ОСТРОГА
МАЙОРУ НЕЙМАНУ 3-му ОТ 5 ФЕВРАЛЯ 1824 ГОДА:
«...Отставного штабс-капитана Мосцепанова отправить в Пермь, на губернскую гауптвахту не позднее 10 сего февраля в сопровождении двух солдат. Везти его бережно, дабы никакого дурна он себе не учинил, ночью не ехать, рыбы с костями не давать, и правому от него в санях солдату саблю перевешивать на другой бок...»
ОБЪЯСНЕНИЕ, ДАННОЕ В ПЕРМСКОМ УЕЗДНОМ СУДЕ
ДВОРЯНИНОМ МОСЦЕПАНОВЫМ
НА ПРЕДЪЯВЛЕННЫЕ ЕМУ ВОПРОСНЫЕ ПУНКТЫ
ВМЕСТО ОТВЕТА ОТ 26 ФЕВРАЛЯ 1824 ГОДА:
«На сии вопросные пункты объясняюсь.
Когда я подвигнут был тайным вышним воззванием открыть злодеяния, чинимые на Нижнетагильских, г-на тайного советника Демидова, заводах, тогда в Пермской губернии самовольно лишили меня покровительства, обещанного законом, без суда и высочайшей конфирмации, не уважая звания дворянина, всегда охотно жертвовавшего монарху своему на поле чести.
Управители Нижнетагильских заводов обратились со мною, как со злодеем и извергом человеческого рода. Вытащив из дому, ровно бесчувственную колоду, в глазах народа влачили меня по улице в одной рубашке и босиком для всеобщего посмеяния, желая устрашить народ и вместе похвалиться дерзким могуществом своим в глазах людей, которые, полагая меня уже погибшим,
делали фальшивые присяги, ложные показания и отказывались от прежних.
Которые же не желали так поступить, тем всякие злодейства учиняли, морили голодом, вместе с семейством заковывали в цепи, угрожали солдатством, плетьми, разорением, ссылкою в Сибирь. В довершение всего от меня отобрали верного слугу, дабы сим образом удалить еще одного свидетеля своих преступлений.
В Нижнетагильских заводах бросили меня в каморку с клопами, блохами и прочей нечистью и в баню не пускали, отчего тело мое покрылось вередами и пузырями.
Тако же и в екатеринбургском остроге никуда меня не пускали, даже к церкви в день ангела, и в ночи сторожа, присев вокруг меня, жгли свечи, а колодники в нечистой посуде смердящими руками варили мне есть. В результате всего потеряно мной здоровье, которое есть первейшее благо жизни, но господа следователи не желают освидетельствовать мою болезнь на основании 109 главы Высочайшего Уложения.
Как к величайшему преступнику, приставили ко мне караул из 8-ми человек, и с таким же неприличным караулом водили меня в уездный суд для насмешки и изнурения, между тем как истинные преступники, управляющий Сигов и горный исправник Платонов с братьею, живут в делах под покровительством начальства.
Правительство Пермской губернии мстит мне, что я дело божье прославил, обличив непорядки в нижнетагильском воспитательном доме, где голодом и нечистотой морили нещастных младенцев, указав на склонность к корысти управляющего Сигова и горного исправника Платонова, а также уличив их во многих иных преступлениях, чинимых бедному народу в Нижнетагильских заводах.
Однако советник губернского правления Васильев, назначенный для расследования сих преступлений, прислушавшись к клевете, все покрыл, истину переименовал ябедой, а ложь облек одеждою истины.
Но господь защитит меня сильною десницею своею!
Посему до освобождения меня от изнурительного ареста не могу дать здесь, в губернии, требуемых от меня ответов, ибо язва беззакония от Нижнетагильских заводов распространилась уже по многим местам губернии.
Вследствие этого настоятельно прошу отправить меня в Санкт-Петербург для открытия Его Императорскому Величеству важнейших особенных тайн, которые по важности их могу объявить только перед лицом отца Отечества, Императора нашего Александра Благословенного, дышущего благом народов своих».
ИЗ ПИСЬМА ГОРНОГО ИСПРАВНИКА ПЛАТОНОВА
ПЕРМСКОМУ БЕРГ-ИНСПЕКТОРУ БУЛГАКОВУ
ОТ 18 МАЯ 1824 ГОДА:
«...Вследствие долговременного отсутствия отставного штабс-капитана Мосцепанова я велел снести пожитки его в чулан, каковой чулан опечатан печатью поручика горной роты Перевозчикова, имеющей образ: сердечко, а на нем венец. Портрет государя императора взят нами в контору, а мебель оставлена в дому, где впредь до выяснения поселен лекарь Неплодов. Часть пожитков Мосцепанова была нами изъята у его слуги, за что последний, подвергнувшись штрафованию розгами, отправлен в куренную работу, поскольку и в прочем есть человек ненадежный, приверженный, кстати сказать, старому закону, сиречь гибельному перекрещенскому расколу. Известной вашему превосходительству сожительнице Мосцепанова, вдове учителя Бублейникова, замеченной в проникновении на квартиру ее сожителя и вынесении лакового подноса, писанного ее отцом, живописцем подносной мастерской Рябовым, указанный поднос был оставлен по слезной мольбе из уважения к человеколюбию...»
РОСПИСЬ ПОЖИТКАМ ОТСТАВНОГО ШТАБС-КАПИТАНА МОСЦЕПАНОВА, СОСТАВЛЕННАЯ ПОРУЧИКОМ ГОРНОЙ РОТЫ ПЕРЕВОЗЧИКОВЫМ В ПРИСУТСТВИИ УСТАВЩИКА МАТВЕЕВА И ЛЕКАРЯ НЕПЛОДОВА 19 МАЯ 1824 ГОДА:
«Складни святителей обложены медью. Полотенце простого полотна.
Штаны кожаные ветхие.
Евангелие русское, устав артиллерийский, святцы одне.
Подушка пуховая под наволокой китайчатой лазоревой.
Перина.
Трость камышовая с набалдашником медным.
Мундир штабс-капитанский ветхой.
Седло немецкое ветхое, два пистолета кухенрейторов- ских, шпага в портупее.
Шляпа шерстяная.
Картуз сукна мясного цвету ветхой.
Одеяло заячье ветхое, одеяло выбойчатое—подбито мехом песцовым.
Халат лазоревой аземской, ветхой.
Тарелок оловянных две, блюдо небольшое одно, другая посуда.
Гребень костяной ветхой.
Трубка.
Две щетки — одна платяная, другая сапожная.
Одне ножницы, оселок старый, клок пестряди. Чаю две плетенки.
Чернильница порцелиновая».
XXXII
Уголовные дела на уральских заводах подлежали ведению пермского берг-инспектора. Губернский же прокурор осуществлял надзор за правильностью течения заведенных дел и содержанием арестантов. Тем не менее подробно их обязанности разграничены не были. Булгаков занимался всем вообще происходящим на уральских заводах, в том числе и правосудием, а Баранов — всем, касающимся правосудия, в том числе и на заводах. Отсюда проистекали порой всякие мелкие разногласия. Но они неизменно вскоре оказывались исчерпаны, поскольку и Булгаков, и Баранов главным почитали казенный интерес, который без владельческого и управительского тоже удовлетвориться не может.
В деле Мосцепанова они сразу пришли к обоюдному согласию. Дело было ясное, и его следовало окончить скорейшим решением судебных мест. Для этого оно поступило из екатеринбургского суда в пермский, а сам Мосцепанов посажен был не в острог, а на гауптвахту. После екатеринбургских строгостей его надеялись умягчить такой поблажкой, склонив к признанию вин. Однако Мосцепанов никаких вин за собой не признавал и отказывался отвечать в суде на вопросные пункты, об-
виняя в беззаконии не только нижнетагильских управителей, но уже все начальство Пермской губернии.
Таким образом, дело приобретало оттенок государственный.
Кроме того, течение дела неожиданно замедлилось отказом протоиерея Капусткина в нем участвовать. Ка- пусткин утверждал, что Мосцепанов выстрелил в него по случайности, преступных намерений не имея. «Так ведь угрожал же он пистолетом!» — настаивал Васильев. «Что ж, что угрожал, — отвечал Капусткин. — Может, он сам в себя выпалить хотел? Нет, я ему не судья. Пакостный он человек, а я свое дело сделал. Бог ему судья...» — «Да как же бог!» — возмущался Васильев. Его такой оборот вовсе не устраивал. И так не сумел он с искусством выполнить губернаторского поручения, принеся Антону Карловичу одни новые беспокойства. Тот уже к нему всякое расположение потерял, в кабинет для разговоров зазывать перестал и, проходя мимо, брезгливо морщил тонкие ноздри, будто от Васильева несло непотребно.
«Да вот так же, бог!» — невозмутимо отвечал Капу- сткин.
И Баранову он то же говорил без всякого смущения.
Из Нижнетагильских заводов, куда снаряжены были двое заседателей екатеринбургского суда, шли в Пермь листы свидетельских показаний, перечеркнутые понизу знаком «зет», и заключения самих заседателей, «зетом» не перечеркнутые. Из них окончательно стало ясно, что все жалобы Мосцепанова суть изветы. Кое-какие незначительные непорядки, правда, обнаружились, но их никак нельзя было счесть беззакониями в собственном смысле, а лишь отступлениями от закона нравственного, который, как известно, различными людьми различно понимается. «Закон нравственный, — писали заседатели, — он, конечно, соблюдаться должен, но и строгость тоже необходима, ибо при отсутствии ее, особливо на уральских заводах, населенных народом дерзким и грамотным, нравственность быстро в упадок приходит, и закон нравственный слишком различно начинает пониматься работными людьми и начальственными лицами, отчего случаются всякие происшествия...»
Вместе с этим письмом прибыла из Екатеринбурга книга под названием «О благородстве и преимуществе женского пола». Просмотрев ее, Булгаков решил, что к делу она не пригодится, и подарил книгу Антону Карловичу не без тайного намека на известные всему свету достоинства баронессы Юлии Крюднер.
Горячка, вызванная предписанием министра юстиции, вскоре миновалась. Новых бумаг из Петербурга не последовало — видно, у министра другие важные дела появились, а в министерстве внутренних дел прошение Евлампия Максимовича давно уже затерялось. Граф Кочубей пал происками Аракчеева — в переносном, разумеется, смысле. Барон Кампенгаузен безо всяких происков упал в самом прямом смысле и разбился. А Василий Сергеевич Ланской к заботам предшественников примерно так относился, как государь император Павел Петрович к начинаниям своей матушки, государыни Екатерины, — без должного уважения и даже напротив. Что же касается Антона Карловича, то он, успокоившись, даже перестал морщить ноздри при встречах с советником губернского правления Васильевым и про Мосцепанова вообще не спрашивал, полагая дело его уже решенным.
Да и Баранов с Булгаковым оставили это дело течь самым обыденным образом, не выпуская, впрочем, его из-под своего контроля.
Так и тянулся этот год, год от рождества Христова 1824-й, от сотворения мира — 7332-й, от основания Русского государства — 962-й, от введения христианства на Руси — 826-й, от покорения Великой Перми Иоанном III — 352-й, от избрания на царство дома Романовых— 211-й, от построения первого горного завода — 153-й, от явления Евлампию Максимовичу ангела в палисаднике — 1-й.
Наконец 28 мая этого года вынесено было решение пермского уездного суда, согласно которому отставной штабс-капитан Мосцепанов приговаривался к лишению чинов и ссылке в Сибирь на поселение.
Через несколько дней решение направили в правительствующий сенат на конфирмацию, а Евлампия Максимовича оставили пока на губернской гауптвахте.
XXXIII
И тут, как гром с ясного неба, обрушилось на губернию известие о том, что пределы ее намерен посетить сам государь император Александр Павлович.
Известие это распространилось еще при начале лета. А в конце июня повсеместно разослан был от министерства внутренних дел маршрут высокого путешествия. Из него доподлинно огласилось, что в августе либо сентябре государь проследует через Пермскую губернию проездом из Оренбурга в Вятку.
Об этом толковали в канцеляриях и на улице, на камских баржах и в горных заводах, супруги в постели, солдаты в караульнях и сидельцы в лавках.
И арестанты на губернской гауптвахте о том же толковали.
«Наши восточные губернии слишком долго были в положении захудалого поместья у богатой барыни, — из уст в уста передавались слова, будто бы сказанные государем.— Но теперь все будет по-другому!»
Многие высказывались в том смысле, что общественное мнение для государственной власти суть топографическая карта для генерала во время войны. А где же лучше оно познается, как не в путешествии?
Еще рассказывали такой случай.
Баловень фортуны, генерал-адъютант Чернышев, неизменно сопровождавший государя в его многочисленных поездках, имел неосторожность обмолвиться в одном доме, что ему и путешествия по Европе наскучили, а тут предстоит ехать в Азию. Это довели до сведения государя, после чего Чернышеву посоветовано было оставаться в Европе — к величайшему его, конечно, сожалению.
«И поделом, — говорили. — Поделом!»
Но одни, как всегда бывает, только говорили, а другие дело делали.
Едва высочайший маршрут за подписью самого Ланского был получен, как тут же на громадном пространстве от зырянской тайги до Мугоджарских отрогов все пришло в движение. Скакали курьеры с ошалелыми лицами, суетились полицейские чины, заседали дворянские комитеты. Спешно свежей желтой краской покрывались казенные здания. Майской зеленью обливались обывательские фасады. По грязным улицам тянули тротуары в три плахи. Определялись места обедов и ночлегов. Принимались меры к фейерверкам и иллюминациям, воздвигались арки, закладывались школы и больницы. Были употреблены все способы к поправке Сибирского тракта, езда по которому недаром слыла «реброкруши- тельной». Через Исеть перекинули новый мост, нареченный Царским. На казенных заводах Екатеринбургского горного округа всем мастеровым выдали чистые белые запоны со строжайшим наказом не надевать их до приезда государя. А управляющий Кыштымским заводом Никита Зотов прислал Булгакову письмо. В нем сообщалось, что заводское правление и сам Зотов предпринимают все усилия к поимке бежавшего Климентия Косолапова, который скрывается в лесах близ озера Увильды и намерен лично подать прошение государю императору при следовании последнего через эти места.
Этим известием Булгаков чрезвычайно встревожился. Он-то лучше других понимал, что именно участившиеся в губернии беспорядки и подвигли государя к столь далекому путешествию. Беспокойно стало на Урале. Кое- кому в Петербурге новая пугачевщина уже мерещилась. И в самом деле, за один лишь год на Алапаевском, Рев- динском, Сысертском и Ижевском заводах мастеровые бунтовали. А кыштымское возмущение самым было из всех долгим и опасным. Булгаков тут же отправил Зотову письмо, в котором недвусмысленно намекнул, что если Косолапов будет пойман, то на должностные оплошки самого Зотова посмотрят в Горном правлении сквозь пальцы...
Итак, все пришло в движение, и ближайшим результатом этого движения стало устранение Антона Карловича. Многие полагали, будто ввиду предстоящих событий на губернаторской должности просто иной человек понадобился, с иным темпераментом. Но Булгаков с Барановым глубже смотрели, в самый корень. Тогда видно делалось, что мера эта не может не быть связана с окончательным удалением от государя баронессы Юлии Крюднер и опалой библейских обществ. Таким образом, устранение Антона Карловича не минутными соображениями было определено, а новым направлением всего царствования, с которым всякий порядочный человек немедля должен привести себя в соответствие.
Памятуя об этом, Булгаков и Баранов сократили до нескольких минут прощальный визит к губернатору.
Про томящегося на гауптвахте отставного штабс-капитана они уже и думать забыли. Тут другие подоспели заботы. Баранова, к примеру, лишь одно интересовало — будет ли в свите государя Михаил Михайлович Сперанский.
Для этого интереса свои имелись причины.
Десять лет назад опальный государственный секретарь Сперанский проживал в пермской ссылке. В Перми с ним обошлись нельзя сказать чтобы очень ласково. Поскольку в присланном указе изгнанника предлагалось «взять под присмотр», то супруга тогдашнего губернатора Гермеса, Анна Ивановна, приняла это к буквальному исполнению. Она и вообще была строга, Анна Ивановна. Всю губернию под каблуком держала. Сам губернатор, возможно, по причине своей коммерческой фамилии, больше торговлишку наставлял. А она всей внутренней политикой ведала. И даже отчасти — внешними сношениями. Чисто Марфа Посадница!
Получив предписание, Анна Ивановна сказала: «Ишь!» И посадила в переднюю квартиры Сперанского двух будочников. Кроме того, дабы больнее уязвить бывшего государственного секретаря, она подкупала мальчишек леденцами и орехами, и те бежали за Сперанским по улице, обзывая его «Государевым изменником» или «Польёновым охвостьем». А один пьяный чиновник, выгнанный со службы за пьянство, сидел под его окнами на тумбе по все дни и распевал псалом: «На реках вавилонских сидехом и плакахом...» И будочники чиновника не гоняли.
Некоторые чиновники, в том числе и Баранов, ему даже на улице не кланялись. Одни только семинаристы его почитали, ибо он был из таких, как они сами. Да еще ходил к нему один инок, добрейший отец Иннокентий.
Тем временем сам Гермес, обуреваемый сомнениями, тайком от жены написал письмо министру полиции Балашову, испрашивая разъяснений, как понимать слова о взятии под присмотр. Балашов ответил: «Взять под присмотр означает содержать бывшего государственного секретаря как действительного тайного советника».
По всей Пермской губернии ни одного тайного советника не имелось. Сам губернатор был статский. Тотчас исчезли со своего поста будочники, прихватив с coбой любителя псалмов, и мальчишки приутихли. А через несколько дней внушительная процессия во главе с самим Гермесом отправилась на квартиру Сперанского приносить извинения. Сперанский встретил их в домашнем шлафроке, приветствовал, едва приподнявшись со стула, легким наклонением головы и извинений не принял. Баранов, бывший участником этого визита, так о нем впоследствии вспоминал: «Чувство стыда смешалось во всех нас с чувством страха...»
Теперь первое чувство было позабыто, но последнее давало временами о себе знать, ибо Сперанский вновь находился в Петербурге у дел. Причем возвращение его в столицу странным образом совпало с опалой Гермеса. И Баранову казалось, что Сперанский его при встрече непременно узнает. И тогда... Память у бывшего государственного секретаря была преотличная — и на добро, и на зло. В этом, помимо прочего, убеждал такой случай. Уезжая из Перми, Сперанский сказал провожавшему его отцу Иннокентию: «Буду я счастлив, добрейший отец, будете и вы счастливы!» Никто тогда не придал значения этим словам. Однако скромный инок через четыре года стал вдруг настоятелем Псково-Печерского монастыря, а затем получил викарную кафедру в Москве и архиепископство на Волыни.
А Антон Карлович, уезжая, ничего такого никому не сказал. Даже Васильеву. Просто сел в коляску и покатил на запад, в родную Курляндию. И пыльное облако с немощеной мостовой устремилось за ним, словно насмешка над всеми его мечтами и начинаниями, которые с такими людьми, как Булгаков и Баранов, осуществлены, конечно, быть не могут.
Обыватели стояли у ворот, глядя вслед отъезжающему губернатору. Тревога, обычная при любой перемене власти, лежала на их лицах. Неожиданно, уже у самой заставы, чья-то курица метнулась под колеса его коляски. Кучер не успел придержать лошадей, и бедная несушка, хрипя, поволоклась по улице, затрепыхала смятыми крыльями с кровью на перьях.
«Ну вот, — с грустью, но и не без удовлетворения подумал Антон Карлович. — Сами своей же пользы не понимают...»
Он вытащил из портмоне серебряную полтину, бро-
сил ее к обочине, куда ползла курица. Хотелось все же оставить после себя в народе добрую память.
Блеснув, полтина легла на землю.
«Орел или решка?» — подумал Антон Карлович.
В это время коляска покатила под горку. Мотнулся вдали широкий купол Петропавловского собора, и кончился город.
Орел или решка?
Если орел, то все будет у Евлампия Максимовича хорошо в жизни. Если решка — ничего не будет хорошего... Орел или решка?
XXXIV
Новый губернатор, Кирилл Яковлевич Тюфяев, своим возвышением обязан был исключительно собственным достоинствам. Именно эти достоинства и привлекли к нему благосклонное внимание графа Аракчеева. Прибыв, в Пермь накануне столь ответственного события, Кирилл Яковлевич не обманул ничьих надежд. Как раз такой человек и нужен был губернии в это тревожное время. Он появлялся в присутственных местах внезапно, как Наполеон перед своими неприятелями, и отдавал распоряжения так, что от одного их звучания горохом сыпалась в разные стороны чиновничья мелюзга, уже потом вникая в смысл сказанного.
Кирилл Яковлевич был коренаст, усат и громогласен. В отличие от Антона Карловича, пристрастия имел самые определенные. Когда в дворянском собрании жена Булгакова завела с ним разговор о поэзии, губернатор отвечал ей так: «Что поэзия? Сами посудите, сколько важных и государственных слов никак рифмы себе не приищут: геройство, нравственность, мысль. А такое слово, как «превосходительство», ни в ямб, ни в хорей уместиться не может... Нет, сударыня, поэзия — это толпа слов в пустыне мысли!» Но философию он уважал. А еще больше уважал архитектуру, как искусство положительное. Потому губернский архитектор Свиязев был: им обласкан при первом же представлении. Правда, в полной мере любовь губернатора к архитектуре прояви-
лась позднее, доказательством чему может служить обилие зданий, выстроенных в виде начальной буквы фамилии Кирилла Яковлевича. Однако по многим признакам это стало заметно уже после первых его распоряжений. У Казанской и Сибирской застав воздвиглись кирпичные пирамидки с орлами, а на набережной и в Загородном саду — ротонды в дорическом ордере, украшенные императорским вензелем. Кроме того, тракт близ города обсажен был березками в четыре ряда, благодаря чему явилось пермским обывателям подобие бульвара. И деревянные тротуары, которыми пренебрег Антон Карлович, тоже были настелены.
Но всем ведь никогда не угодишь. Всегда найдутся охотники позлословить, не способные сами ни к каким практическим предприятиям. Учитель гимназии Феонов, к примеру, опять сочинил стихи, ясно выдававшие отсутствие в нем твердых принципов. Действительно — и про одного губернатора написал, и про другого. А они были полная противоположность. Какие уж там принципы!
Стихи между тем были такие:
Ах, губернатор наш Кирилл!
В Перми ты много натворил!
От Егошихи и до Слудки
Настроил тротуары в сутки
Из всех заборов и полов
От обывательских домов.
Воздвиг ротонды, пирамиды,
Ну просто прелесть, что за виды!
Неаполь, Греция и Рим,
Мы знать вас больше не хотим!
Но эти стихи не могли положить тень на все огромное значение деятельности Кирилла Яковлевича.
И не положили.
XXXV
При начале сентября государь император Александр Павлович был уже в Оренбурге. Осмотрев различные заведения и казармы, он принял старейшин киргизских, а на другой день сам посетил прикочевавшую под город орду, где поднес подарки ханским женам. На обратном пути в Оренбург киргизы толпой ехали за ним по степи. Выпустив поводья и воздевая руки вверх, они криком
просили аллаха даровать белому царю столько лег жизни на земле, сколько звезд на небе.
Это пожелание было куда как кстати, ибо в последнее время здоровье государя оставляло желать лучшего. Хотя нога, ушибленная копытом жеребца Мармура на смотре в Брест-Литовске, давно зажила, но на той же ноге образовалось впоследствии рожистое воспаление.
Лейб-хирург Тарасов придумал для больной ноги особую повязку с травами в виде штиблета, которая надевалась под сапог. Сапог сшит был тоже особый, отчего правая нога казалась больше, чем левая.
Воспаление задело лишь верхние покровы и большой опасности не представляло. Но оно тянулось уже несколько месяцев, немало способствуя угнетенному состоянию духа государя, равно как и безвременная смерть Софьи Нарышкиной. Однако уже вскоре после оставления приволжских губерний ноге стало лучше. Причину улучшения Тарасов полагал в свежем воздухе, а также в благотворном нервенном возбуждении, вызванном поездкой. «На войне и в путешествии лишь дурак не поправится!» — говорил Тарасов.
На перевале, неподалеку от Миасского завода, государь осмотрел пласты жернового камня — песчаника, употребляемого на жернова. Тут же зашел разговор о кедрах. «Эти деревья, —сказал сопровождавший кортеж горный чиновник, — сколь горделивы своей вышиной и плодом, столь подвержены падению. Каменистая почва не позволяет им углублять корни, и они исторгаются». — «Да, — отвечал государь. — Но посмотрите, какова премудрость попечительной природы! Кедры сплетаются вершинами, и такая подпора награждает слабость корней». Уже садясь в экипаж, он добавил: «И между людьми так же все...»
Это замечание вызвало всеобщий восторг, и секретарь путевой канцелярии немедля занес его в дневные записки.
Вскоре разговор зашел о геогнозии. Все вежливо слушали горного чиновника, но когда тот высказал мысль о том, что самовысочайшие горы к рождению минералов неудобны, государь заметил неодобрительно: «А между людьми совсем все не так!»
И это замечание тоже нашло себе место на страницах дневных записок.
XXXVI
В одну из непроглядных сентябрьских ночей полтора десятка верховых проехали по кыштымским улицам на юг, в сторону озера Увильды. Возглавлял отряд управляющий Никита Зотов — кряжистый мужчина лет пятидесяти с густой черно-рыжей бородой, росшей от середины шеи. Рядом с ним ехали двое полицейских служителей, затем на маленькой высокозадой кобылке трусил мужик в беличьем треухе. Его длинные ноги в грязных лаптях болтались у кобылки под брюхом. Костистое безбровое лицо мужика выражало суетливую озабоченность. Вслед за ним ехали в ряд трое приказчиков, а завершали кавалькаду казаки. Все, кроме мужика, были при ружьях, а у Зотова торчали за ремнем пистолеты.
Когда выехали за околицу, мужик похлопал свою лошадь по холке и засмеялся тоненько:
— Кобылка добра, по бокам желобья, на спине жердь...
Этим он как бы предлагал себя самого и свою лошадь для шуток, могущих скрасить долгую дорогу. Но ему никто не ответил. Ехали молча. Лишь однажды приостановили лошадей, когда дорога раздвоилась, и Зотов, подозвав к себе мужика, вопросительно вскинул голову. Мужик, ни слова не говоря, пустил кобылку направо, по узкой тропе, где пришлось ехать гуськом. Но и тут его вначале оттерли вбок, под еловые лапы, а затем один из казаков придержал коня, пропуская мужика вперед себя. Мужику, видно, не доверяли и ни первым, ни последним ехать не давали.
Часа через два тропка иссякла у одной из лесных речушек, которую кони, пофыркивая, медленно перешли вброд. Дальше опять пришлось мужика вперед пустить. Он ехал в темноте уверенно, лишь иногда останавливал лошадь и не столько осматривался кругом, сколько вслушивался в ночные шелесты. Филин заухал неподалеку, и так отчетлив был его крик, так в точности он прокричал, как и положено филину кричать, что Зотов встревожился. Подъехав к мужику, спросил:
— Не сам ли знак подает?
— Спит он, Косолапов-то, — усмехнулся мужик. — И филином кричать не умеет.
— Ну-ну, — жестко проговорил Зотов. — Рассказывай!
Мужик забеспокоился:
— Слышь, Никита Михалыч, ты мне верь! Думаешь, почему я его, Косолапова, преж сего не открывал? А боялся. И сам посуди — Раеторгуев-то с чего вдруг помер? Видать, отравили его. У Косолапова верных людей много было!
— Дурак ты, — сказал Зотов.
— То-то и оно, что дурак. И Косолапов так рассуждает. Хлебушек у меня брал, у дурака, крупу брал. А что за него со мной контора расплотится, про то не думал. Вот ты пять сот рублев за него положил. Да рази ж хлебушек и крупа того стоили?
— Уж полгода эти деньги обещаны. А ты вчера только явился!
— Я тебе, как на духу, говорю, Никита Михалыч. Иначе у тебя ко мне веры не будет. Я ведь что думал? Думал, Косолапов-то атаманствовать станет. Тогда и мне кой-чего перепасть может. И почище, может, чем твои пять сот рублев. А он все правду ищет. Государя вот имать собрался. И для чего, слышно? Думаешь, прошение одно подать? Нет. Хочет он государя украсть, в пещерах скрыть и всю правду ему там рассказать. Вот чего удумал!
Зотов аж передернулся в седле:
— А не врешь?
— Зачем мне врать, Никита Михалыч? — По открывшейся прогалине они ехали бок о бок, и сапог Зотова касался болтавшейся без стремени ноги мужика. — Ну, думаю, тут он голову и сложит. Ни себе, ни людям. Какие уж там деньги! — мужик искательно заглянул в лицо Зотову:—Ты мне их как выдать-то прикажешь? Сигнациями или провиантом?
— Там поглядим, — отвечал Зотов, всматриваясь в начавшие чернеть верхушки елей.
— Ну, хоть бы часть какую сишациями. Рублев, положим, три ста. Остальное я и провиантом возьму. А?
— Светать начинает, —сказал Зотов. — Скоро ли?
— Уже, почитай, приехали... Потише теперь!
Вскоре опять въехали в лес, но через полчаса деревья вдруг поредели и открылась поляна.
— Тама, — проговорил мужик, указывая рукой через поляну.
Зотов вгляделся в темную стену леса на другом ее конце и ничего не увидел.
— Прямо, прямо гляди. Видишь зимовье?
— Вижу, — прошептал наконец Зотов.
Он велел двум казакам остаться верхами — на случай, если Косолапов побежит, прорвавшись, а остальных спешил, расставил полукругом и повел через поляну к зимовью. Ружья зарядили еще в лесу. Люди шли осторожно, пригинались чуть не к самой траве. В мутном предутреннем свете лица у всех были серые, землистые.
Зотов уже давно про себя решил, что Косолапова брать живым не станет, прикончит тут же. Он еще не забыл давнишнего своего страха, когда мужики его по всему заводу искали, а он, Зотов, в чужом подполе отсиживался. Все забывает человек: и покой, и гульбу, и власть свою над другими людьми. А вот страх смертный не забывается, въедается в душу, как в кожу — порох. И душа от такой памяти слабеет.
Уже совсем близко было зимовье. Уже и видно его было хорошо — изба не изба, малый пристрой, сараюшко. Окон нет, лишь под самой крышей щель волоковая. Дверь дощаная прикрыта. Тишина... Да есть ли там кто?
И тут вдруг в лесу жалобно заржала лошадь.
— Мать твою! — выругался Зотов.
Дверь распахнулась, и на пороге возник человек в белой рубахе. Рубаха светлела в дверном проеме высоко над порогом, и еще босые ступни белели внизу, а лицо не белело — видать, Косолапов голову склонил под притолокой.
Зотов вскинул ружье и выпалил в белое. Он даже приклад до плеча донести не успел, ружье дернулось в руках, вихнулось. Дымом застлало глаза. Сразу захлопнулась дверь, и вокруг раскатисто загремели выстрелы. Звук их, отраженный надвинувшимся на поляну лесом ушел в низкое серое небо, и там, в вышине, слились в единый гул сами выстрелы, крики людей, лошадиное ржание и тонкий скрип захлопнувшейся двери. Темные фигуры бежали по мокрой траве, уже не пригинаясь, добежали до двери, навалились. Но из щели ударил выстрел, порхнули щепки, и один из казаков отскочил в сторону, лег на землю, зажимая руками живот.
...«Ну вот, — подумал Косолапов, отступив от двери за бревна, чтобы пулями через доски его достать не могли. — Дождался-таки. Нет, чтобы вчера уйти! Не хотел дурак, в лесу ночевать, теперь в земле заночуешь...» Он взял с чурбачка ломоть хлеба, посыпал порохом заместо соли и откусил. Пожевал, прислушиваясь. С поляны доносились голоса, среди которых ясно выделялся голос Никиты Зотова. «Этот убьет», — подумал Косолапов. Спокойно так подумал и ткнул дулом ружье в наметанные на крышу сухие еловые лапы. Ружье легко прошло сквозь них наружу. Он вскочил на чурбачок и осторожно растащил ветки. В дыру жахнуло сыростью, звериным запахом. Тогда, не колеблясь больше, он выстрелил в дверь, мгновенно закинул ружье на ремне за спину и, подтянувшись на стропилах, разом перекинулся через крышу на землю, в сторону леса.
Тут, однако, Косолапова уже ждали. Грянул выстрел. Пуля цокнула о затвор ружья, висевшего за спиной. Срывая ружье, он метнулся к лесу, но тут еще два раза грохнуло, и жарко сделалось в спине. Он сумел пробежать шагов десять — здесь был осинник, звук шагов далеко разносила по лесу палая листва — и упал. Мысль мелькнула: «На мягком помру, на листьях...» Потом жар от спины поднялся к затылку, голову закружило, и явилась жена, Пелагея Ивановна. Белый платок был в ее руках. Она утерла ему платком лицо, как тогда, в остроге екатеринбургском утирала, и сказала тихо: «Правда гневна, Климентьюшко, да богу люба!» А он ей сказал, показывая глазами на листья: «На мягком помру, Пелагеюшка...» Она ничего не ответила, растаяла в лесу, в сером тумане, и он понял вдруг, что ничего этого нет.
Понял это и умер.
Тело обшарили и нашли под рубахой прошение на высочайшее имя, в котором описывались события последних лет на Кыштымском заводе. Прочитав его, Зотов чиркнул кресалом и запалил прошение. Оно съежилось, почернело без пламени— бумага сырая была, да еще понизу кровью подмокла. И лишь самый верх, где неумело, по-мужичьи, написана была государева титулатура, вдруг занялся огнем. Зотов хотел стряхнуть бумагу на землю, но она прилипла к пальцам, и ему слегка обожгло кожу у ногтей.
Раненого казака завезли в ближнюю деревню. Там отоспались, отпраздновали победу, да и заночевали. На
другой день казак помер. В завод решили его не возить, схоронили тут же, на погосте. Потом еще выпили, помянули служивого, и когда через день после похорон прибыли наконец домой, узнали, что государь император проследовал накануне через Кыштымский завод, приняв от мастеровых жалобу на чинимые начальством беззакония.
Забегая вперед, я должен сообщить, что жалоба эта была передана графом Дибичем, сопровождавшим государя в поездке, пермскому берг-инспектору Булгакову. А о последствиях, от нее происшедших, мне, к сожалению, ничего не известно.
XXXVII
В дачах Миасского завода, на реке Ташкурганке, где недавно был открыт золотой прииск, названный Царево-Александровским, государь работал кайлом и вместе со свитой отрыл до шестнадцати пуд песка. А на екатеринбургской кузнице отковал с рабочими топор и два гвоздя. В первом случае им были произнесены такие слова: «Теперь я буду берггауер». Во втором такие: «Хороший моцион!» На Верх-Исетском заводе государь наблюдал разлив чугуна, и когда потекли огненные полосы, полетели брызги, сказал:
— Такой картины и у Данта нет.
В Екатеринбурге пришел к нему крестьянин Фрол: Мокеев с пробами семидесяти шести красок, извлеченных из уральских растений. За это он был одарен новенькой красненькой. Здесь же явилось и другое высочайшее благодеяние — повару в казарме кантонистоь пожаловано было двадцать пять рублей за искусство в приготовлении овсяной каши.
Города имели вид не худший, чем во внутренних губерниях. Мастеровые держались без робости — государь не любил, когда робеют, любил вольное обхождение. Чиновники были распорядительны и услужливы без. угодливости, дело свое знали, объясняли все толково, не суетясь. А когда на торжественном обеде в Екатеринбурге городничий предложил пить здоровье всех россиянок, государь, расчувствовавшись, шепнул сидевшему рядом графу Дибичу: «Ей же богу, Иван Иваныч, в провинции я вновь становлюсь оптимистом. Как в двенадцатом году. Прав Алексей Андреич, что подолгу в сто-
лице не живет». Упоминание об Аракчееве было Дибичу неприятно. Но он понимающе улыбнулся в ответ на обращенное к нему откровение и осушил бокал.
Услышав тост городничего, лейб-хирург Тарасов поначалу встревожился. Тост мог напомнить государю о смерти Софьи Нарышкиной, его единственной, хотя и незаконной, восемнадцатилетней дочери. Со смертью ее связана была отчасти вся эта поездка. Три месяца назад, узнав об этом, государь вечером ускакал на дачу ее матери и своей любовницы Марии Нарышкиной. Он ускакал из Царского Села в коляске, запряженной четверней, а вернулся утром парой, потому что другая пара пала на дороге от неимоверно быстрой езды. В тот же день он уехал в Грузино, к Аракчееву, а затем через Москву и волжские губернии проследовал в Оренбург. Теперь же тост городничего мог всколыхнуть уже подернувшееся дымкой времени воспоминание. Но, поглядев на государя, Тарасов понял, что опасения его напрасны.
Александр Павлович, конечно же, вспомнил юную Софью. Но выпил вино со спокойной душой, имея в ней тот единственный образ, бывший как цветок в бесплодной степи или как звездочка, сквозь облака сияющая. Звездочка, дочка... Он был среди своего народа. Он был такой, как они все, подверженный тем же ударам судьбы и так же стойкий в испытаниях. А степь не столь уж была бесплодна, и облака рассеялись, и музыка грянула: «Веселися, храбрый росс!» Звенели бокалы, каждый пил за свою россиянку, каждый за свою, он тоже, и в этом тоже он был, как все.
«...Звучной славой украшайся, Магомета ты потрёс!»
Назавтра, 27 сентября, государь выехал по тракту из Екатеринбурга в Пермь.
Чем дальше на север продвигался императорский кортеж, тем деятельнее становился Кирилл Яковлевич. Он уже не ходил, казалось, а летал. Коляска его появлялась то в одном, то в другом месте. Из лошадиных ноздрей били дым и огонь, будто сам Илья Пророк на огненной колеснице несся по пермским улицам. Заглянул Кирилл Яковлевич и в тюремный замок, разослав оттуда арестантов самого непотребного вида, а кое-кого
и попросту выгнал взашей. Но с гауптвахты никого отпускать не велел, дабы увидел государь, что правосудие в губернии вершится нелицеприятно, без зазрения чинов и должностей. Все попытки Булгакова и Баранова объяснить опасность оставления на гауптвахте отставного штабс-капитана Мосцепанова были новым губернатором оставлены без внимания. Он, правда, побывал на гауптвахте, осмотрел заключенных и внешним видом Евлампия Максимовича остался доволен.
Сказал:
— Сразу видать, что из благородных. А преступник. Выходит, закон и блюдется, как положено.
Сам же Евлампий Максимович, не желая рисковать возможностью встречи с государем, вел себя при губернаторе смирно.
XXXVIII
Кроме Евлампия Максимовича, на губернской гауптвахте содержались еще два человека: прапорщик внутреннего гарнизонного батальона по фамилии Зимний за дуэль с одним горным чиновником» и военный лекарь, фамилии которого Евлампий Максимович никак не мог запомнить. Да и не хотел, по правде говоря, запоминать, поскольку преступление лекаря состояло в даче ложных свидетельств, торговле казенными медикаментами и амуницией, а также в сводничестве.
Одноэтажный деревянный домик гауптвахты помещался неподалеку от Петропавловского собора, в устье соборной площади. Против него находился особняк Булгакова. Это было прекрасное здание — кирпичное, на каменном полуэтажике, с балконом, обнесенным отлитой на Пожвинском заводе фигурной решеткой.
Домик гауптвахты насквозь пронизывался коридором, куда выходили двери двух камер, из которых одна пустовала, и кордегардии. Вход был с северной стороны. В условиях сурового уральского климата это можно было признать и архитектурным упущением, и способом усугубить испытываемые арестантами лишения. Перед самым входом коридор перегораживали ворота. Верх у них был решетчатый, сложенный из брусьев в виде полуциркуля. Возле крыльца имелась площадка для разводов и прогулок, обнесенная забором. К забору лепился дровяной сарай, возле которого рос одинокий то-
поль. Больше на дворе ничего не было. Поверх забора виднелся купол Петропавловского собора, крест на нем, да еще горла алебастровых ваз, украшавших крышу булгаковского дома. Зато звуков долетало великое множество, особенно в базарные дни, с расположенного на берегу Камы Нижнего рынка. И запахи, случалось, тоже оттуда долетали. Бывали среди них и такие, от которых десны обливались обильной слюной и под языком делалось щекотно.
После судебного решения Евлампию Максимовичу отдали наконец часть денег из его пенсиона — пенсион не мог быть отобран до сенатской конфирмации. И солдаты за гривенник-другой соглашались приносить из трактира еду, а то и водочку. Выпивал ее Евлампий Максимович когда один, а когда и с прапорщиком Зимним. Выпив, прапорщик начинал рассказывать, как хороша та девица, из-за которой он горному чиновнику бедро прострелил, — и статью вышла, и правила взаимного обхождения знает. «Есть, — кричал он, — есть место у меня под грудью, где отразилась однажды небесная красота ее, и там останется она неувядаема!»
В первые месяцы заключения Евлампий Максимович часто вспоминал Татьяну Фаддеевну. И тревожился — как она там, не заклевали ли ее Сигов с Платоновым? Постепенно у него как бы целый строй воспоминаний образовался. Стоило лишь ткнуть мысленно пальцем в какое-то место этого строя, и нужное, приличествующее минуте воспоминание будто делало шаг вперед, а память без всяких усилий сама начинала скользить по накатанной колее. Их встречи и разговоры, ее платья, лицо, волосы, походка, дыхание и теплота пальцев — все стояло в этом строю. Но, странное дело, со временем вышло так, что только эти отобранные воспоминания в нем и остались. А нового, внезапного ничего память не предоставляла. И тогда стала являться жена Глафира, покойница. От нее ничего почти память не удержала, никаких разговоров, случаев. Только кротость повадок, да еще молочную белизну волос и кожи. Но эта белизна наплывала, особенно после выпитой водочки, делалась теплой, и хотя подробности в ней неразличимы были — белизна и все, а отчего-то успокаивало это. Тут уже не о человеке память была. О тепле телесном была память, без которой на войне и в тюрьме мужику вовсе прожить невозможно. Разве что в юности!
Но все равно к арестантской своей жизни Евлампий Максимович так и не сумел притерпеться. Всякий раз, едва ключ в замке начинал шебаршить, у него душа воспаряла и сердце падало. Истинный преступник с арестантским состоянием быстрее свыкается, потому что у него надежды нет. А такое состояние тогда легче становится, когда смиришься, поймешь — вот она, твоя жизнь, и другой не будет. Ею живи! Пока же видишь эту жизнь, как случайную, могущую в любой момент повернуться в прежнюю сторону или даже еще в лучшую, чем прежняя, до тех пор жить трудно.
Задолго до того дня, как пермский уездный суд приговорил Евлампия Максимовича к лишению всех чинов, кровью добытых, и ссылке в Сибирь, ему против воли начали приходить такие мысли, за какие он раньше мог человека и тростью пригреть под горячую руку. Возникло и укрепилось в нем сильное подозрение на все губернское начальство. Выходило, что и в губернском, и в горном правлении либо нет никаких колокольчиков, откликающихся на неправду, либо лишь для внешности они висят, а язычки у них повырваны. Еще Климентий Косолапов вспоминался, бунтовщик кыштымский. Думалось: может, и впрямь зазря его в острог посадили? Но бежать, как Косолапов бежал, этого Евлампий Максимович себе никак не мог позволить, хотя и предоставлялись к тому случаи. Евлампий Максимович Косолапова жалел, потому как тот несчастный был человек — в законе изверился. А сам он в закон государственный верил, как в слово божье. Но и понимал, однако, что плохо его блюдут по всей Пермской губернии, а не в одних Нижнетагильских заводах.
Смутьянские это были, по правде говоря, мысли. Никогда прежде он их у себя не допускал, даже в самые печальные минуты. А теперь они все надоедливее делались, и потому Евлампий Максимович все чаще стал просить солдат принести ему водочки. Но водочка тоже не помогала. Мысли эти были как накопившийся в душе гной, и для облегчения надо было выпустить его наружу. Тогда Евлампий Максимович изложил все свои опасения судебным чинам в письменном виде, а прапорщику Зимнему — в устном. Он бы, может, и прапорщику все письменно изложил, потому что бумага мысли в порядок приводит, но бумагу Евлампию Максимовичу давали только в суде. На гауптвахте строжайше запре-
щено было ему бумагу давать, о чем сам Баранов позаботился.
Прапорщик Зимний к сообщению Евлампия Максимовича отнесся философически, заметив: «Да плюнь ты братец! Кто ж этого не знает?» А судебные чины на него скоро реагировали, вынеся с большой поспешностью^ упомянутое решение. После этого Евлампий Максимович в своих мыслях еще больше укрепился и даже стыдиться их перестал. А когда разнеслась по городу и достигла гауптвахты весть о прибытии государя императора, Евлампий Максимович про водочку и думать забыл. В необыкновенном маршруте высочайшего путешествия усмотрел он явное соответствие своим опасениям и тревогам. «С чего бы, — думал он, — государь в Пермь поехал? Чего он тут не видал? Нет, неспроста это! Не иначе, дошли до него слухи о здешних непорядках...» Да и внезапное удаление с должности Антона Карловича в том же убеждало. Евлампий Максимович ничуть не сомневался, что государь посетит гауптвахту. Чего еще в Перми смотреть-то? Только арестантов и смотреть, разбирательство чинить. А после визита нового губернатора он в своем убеждении окончательно утвердился — пожалует, всенепременно пожалует! Конечно, не хотелось государю поездку омрачать. Но ведь не для одного веселья он за тысячи верст поскачет!
Пасть на колена и прошение подать в собственные руки.
Да разве мог Евлампий Максимович убогой своей мечтой в такое проникнуть!
И невольно начал он думать, что все с ним происшедшее было свыше предопределено. И младенец Татьяны Фаддеевны, из-за которого он в воспитательный дом попал, и сама даже Татьяна Фаддеевна, и Дамесово малодушие, и всякая малость — все для этого только и было, чтобы вот так, в собственные руки. Да и Фомка недаром тогда на воротах сидел, косил глаз на протоиерейскую простреленную камилавку. Это тоже был знак, верстовой столб в тумане, маяк мигающий...
Для прошения, однако, нужна была бумага. Евлампий Максимович уже и перо на дворе подобрал — большое, куричье. Через забор его занесло. И чернила из сажи печной приготовил. А вот бумаги не было. Были обрывки разные, но как на них государю прошение подать? Солдаты, сколько он их ни улещивал, отказывались ее принести. «Не можем, — говорили. — Споймают, вам все едино пропадать, а у нас хребты не казенные!» Евлампий Максимович и прапорщика просил посодействовать и даже, смирившись, лекаря, которого вообще презирал. Но и тут не вышло ничего.
Оставалось только на случай уповать. И случай подвернулся.
У лекаря был при себе в камере экземпляр русского Евангелия. Однажды, когда лекарь с солдатами на рынок пошел, Евлампий Максимович его взял полистать, да и обомлел. Евангелие так переплетено было, что в конце три пустых листа остались. Он их вырезал тут же и написал все, о чем хотел написать.
Теперь ему видно стало, что зараза от Нижнетагильских заводов по многим местам распространилась. Вся Россия благоденствовала под государским скипетром, а в Пермской губернии были голод, обман, корыстолюбие, работным людям притеснение и неблюдение закону.
Не забыл Евлампий Максимович упомянуть про младенцев из воспитательного дома, про собственные свои мучения и про слетевшего к нему божьего вестника. Последнее одному лишь государю он мог доверить, как посол верительную грамоту, только монарху смеет вручить и никому иному.
Написал, завернул листки в тряпицу и положил под доску на лежанке. Когда же, накануне приезда государя, арестантов с гауптвахты в баню повели, чтоб духу от них не было, Евлампий Максимович ту тряпицу с собой взял. А вернувшись, опять под лежанку спрятал.
XXXIX
30 сентября Пермь иллюминовалась, но к шести часам вечера прибыло лишь первое отделение императорского кортежа. Начали уже поговаривать, что государь заночевал в дороге и прибудет на другой день, утром. Народ, однако, не расходился, продолжал толпиться у заставы, а кое-кто и вперед пошел по тракту, чтобы на самой обочине встать, у березок. Оно и понятно было. Отцы, деды век жили, а не только особы государевой видеть не удостоились, но никого даже из лиц царской фамилии. Теперь другое наступало время. Сам сокрушитель Наполеона, новый Агамемнон, приближался к камским берегам, сея вокруг себя страх и смятение.
Татьяна Фаддеевна по тракту не пошла, осталась ждать у заставы. Днем здесь обыватели располагались целыми семьями, но к вечеру женщин и детей стало поменее. Похолодало заметно к вечеру. На тракте лужи были присыпаны песком, а в стороне чернели неприсыпанные, и от них тянуло мозглявой сыростью. Татьяна Фаддеевна поправила платок у шеи, засунула в рукава озябшие руки и, ни о чем уже не в силах ду i мать от голода и усталости, тупо слушала ближние разговоры, всматриваясь в темную даль, которая даже слабым огоньком на ее взгляд не откликалась.
В Нижнетагильских заводах тоже готовились принять высокого путешественника. Тоже дома красили и мастеровым белые запоны выдавали. А механик Черепанов на Малом Выйском руднике духовую машину поставил в четыре лошадиные силы — для откачки воды. Он уже давно про нее заговаривал, но Сигов с Платоновым все отмахивались — недосуг, мол. Теперь же все сделали, людей, денег дали — только ставь! Но государь, как вскоре сделалось известно, из Екатеринбурга решил прямиком в Пермь проследовать. И, едва это огласилось, Татьяна Фаддеевна, оставив отца за детишками присматривать, отправилась в губернию.
При таком случае кому как не ей было за Евлампия Максимовича порадеть. Кто еще за него, болезного, порадеет!
Внезапно общий вздох пробежал по толпе. Разговоры стихли, явился шепот и крики: «Где? Где?» Татьяна Фаддеевна поднялась на носки, но в самую гущу не полезла. Она опасалась помять прошение, которое было свернуто трубочкой и покоилось за отворотом душегреи, на груди. Все вокруг зароптало, задвигалось — люди к тени. Кто-то ей на сапожок наступил, но она лишь ногу отдернула, сама толкнула кого-то и тоже стала спрашивать:
— Где? Где?
И вдруг увидела в темной дали яркое пламя, колеблемое ветром. Сразу сделалась тишина, а пламя приближалось и было высоко, грозно, и она поняла, что это дорожный факел в руке фельдъегеря.
Народ грянул «ура», некоторые бросили вверх шапки, а пока ловили их, пламя совсем приблизилось, по-
веяло горячим конским потом, и через мгновение три открытые коляски с громом промелькнули между заставных обелисков. Все сидевшие в колясках имели фуражки и шинели на одинаковый образец, и потому различить среди них государя было никак невозможно.
А еще через минуту факел фельдъегеря повис в воздухе у расположенного неподалеку дома, в котором ясно горели высокие окна. Дом этот принадлежал губернскому архитектору Свиязеву. Вспыхнула и улеглась у подъезда мгновенная суматоха. Коляски остановились, недовольно заржала какая-то лошадь, и тут же, заглушая ее ржание, ударил барабан, а затем слышно стало, как ответила на приветствие караульная рота.
Толпа, увлекая за собой Татьяну Фаддеевну, бросилась туда. У подъезда стоял караул, теснились чиновники в мундирах. Они объясняли:
— Переоблачается государь! А квартира его величества будет у берг-инспектора Булгакова в доме.
Позже стало известно, что государь, переодевшись, подарил Свиязеву бриллиантовый перстень, а жене его — такой же фермуар. Это были первые милости, явленные в провозвестье будущих.
Через полчаса при общих приветственных кликах государь показался на крыльце. Татьяну Фаддеевну от крыльца далеко оттеснили. Она даже очерка императорской фигуры разглядеть не могла, один венчавший треуголку белый плюмаж. Но и того ей было довольно. В точности такой плюмаж украшал треуголку государя на висевшей у Евлампия Максимовича литографии. И она, не видя, сразу угадала под плюмажем треуголку, а под ней лицо, окаймленное рыжеватыми баками, и грудь с двумя звездами, и живот, и ноги в белых лосинах, и лаковые сапоги, из которых один стоял на земле, а другой попирал высоким каблуком пушечный лафет. От этого на душе у нее сделалось покойно, как при встрече со старым знакомцем.
Между тем длинная вереница колясок и верховых потянулась по Сибирской улице вниз, к Каме. Толпа повалила вслед. Разнесся слух, что государь направляется в летний Преображенский собор, где будет служить сам преосвященный Дионисий, епископ Пермский и Верхотурский.
Татьяна Фаддеевна, смущенная множеством народа, подумала, что сегодня ей прошение никак подать не
удастся. Нужно было подождать до завтра. Дождичек опять начал накрапывать. И, поразмыслив, она к собору не пошла — все равно не протолкаться туда, а пошла к свояченице, у которой остановилась в Перми и которая, озябнув, еще два часа назад домой воротилась.
Прокатилась, чеканя шаг, мимо Татьяны Фаддеевны караульная рота, и пустынно, холодно стало вокруг, как в первый день творения.
Вступив в собор, государь занял место подле правого клироса. Во все время службы он нередко творил знамения и ни на секунду не отвращал взор от алтаря. Это приметили многие, в том числе протоиерей Капусткин, располагавшийся неподалеку в группе высшего городского духовенства. До сего времени он относился к государю с некоторой настороженностью, причиною которой было высочайшее покровительство всяким сектам и библейским обществам. Правда, устранение Антона Карловича позволяло предположить в скором будущем радостные перемены. И теперь Капусткин решительно утверждался в основательности своих предположений. Он потихонечку толкнул стоявшего рядом петропавловского протодьякона и шепнул, указуя бородой на государя:
— Какой пример для тех классов православного народа, которые общему уставу церковного благочиния покоряться не желают!
При этом Капусткин вспомнил двух человек, относящихся к таким классам: бывшего губернатора Криднера и отставного штабс-капитана Мосцепанова. И подумал: «Слава богу, что один бывший, а другой отставной...»
Между тем, Евлампий Максимович был уже не просто отставной, но, можно сказать, бывший отставной.
После службы государь поехал на отведенную ему квартиру в доме Булгакова. Народ, однако, не отставал. До полуночи, поднимаясь от ужина, государь пять раз выходил на балкон. По углам балкона горели фонари. На дождевой измороси их свет был хотя неверен, но плотен, и народ внизу обрисовывался смутно. Ни одного лица в отдельности не видно было, лишь общее беспорядочное шевеление, воздевание рук и взлетающие картузы. Один вознесся совсем рядом и, падая, зацепился за фонарь. Государь снял картуз, положил в него, взяв у адъютанта, горсть серебряных полтин и бросил все вниз. Толпа зашумела. Сразу несколько картузов, фуражек, одна шляпа порхнули через перила и упали государю под нога. Прибежавший адъютант стал скидывать их обратно, а полтины государь бросал отдельно. Но шапки все летели из темноты, как бабочки на свет. Одна погасила фонарь, другая задела государя по лицу. Он швырнул еще горсть монет, пытаясь уловить звон металла о булыжник, но звона не было, монеты падали в мягкое. А может, шум и крик все заглушали. «В сущности, народная любовь подобна женской, — подумал государь. — Она так же назойлива и эгоистична...»
Он холодно, одними губами, улыбнулся в темноту и ушел с балкона. Шум, однако, не стихал, делался все требовательнее, и тогда у флигеля, где поместилась караульная рота, одинокий голос прокричал тонко и чисто:
— К ружью-у!
И Евлампий Максимович, без сна лежавший в своей камере, тут же соскочил на пол, будто лежанка под ним горбом прогнулась. В этом крике почудилась ему грозящая государю опасность.
А в дальней комнате булгаковского дома камердинер уже раскладывал на кровати походный матрас, всегда сопровождавший государя в его путешествиях. Этот матрас, очень одобряемый лейб-хирургом Тарасовым, был набит соломой и имел ложбинку посередине. Камердинер положил в головах сафьянную подушку, пахнущую свежим сеном, в ногах — сафьянный валик, а под правую руку другой валик, поменьше, потому что государь имел привычку спать на одном левом боку.
XL
Утром рыбаки принесли к берг-инспекторскому дому живого осетра необычайных размеров. Государь осмотрел осетра, дав рыбакам по беленькой, и велел оставить его их семействам на прокормление. Затем,
после развода гарнизонного батальона, он отстоял полную литургию все в том же полюбившемся ему Преображенском соборе и уже до ночи не выходил из дому, принимая депутации духовенства, чиновников и купцов. При этом были розданы многие награды, а городничему даровано счастливое право носить общеармейские эполеты.
В этот же день огласился состав высочайшей свиты.
Прежде всего называли начальника главного штаба, генерал-адъютанта графа Дибича, в устах народа — Бибича. Это был невысокий человек, имевший смуглое толстое лицо с красным носом и отличавшийся сутулостью. Неизвестно, как по городу распространился рассказ об одном распоряжении, сделанном еще государем Павлом Петровичем. Распоряжение было таково: «Поручика Дибича перечислить из гвардии в армию за невыгодную его фигуру, наводящую уныние во фронте». Это заставляло с особым уважением взирать на сутулую спину графа Дибича, который при подобной внешности смог подняться до таких вершин.
Вторым после него по значительности лицом почитали вагенмейстера Соломку, видного собой полковника с усами, на попечении которого было сохранение царских экипажей. Название полевого былия, обращенное в фамилию, очень привлекало к нему интерес, равно как и то, что у него, по слухам, хранилась шкатулка с подарками — орденами, фермуарами, перстнями и табакерками.
Флигель-адъютанты, офицеры фельдъегерского корпуса, чиновник путевой канцелярии и лейб-хирург Тарасов мало кого занимали. Зато императорский кучер, известный Илья, стал предметом всеобщего пристального интереса. Про него говорили, что он обладает чудовищной силой. Случившийся инвалид рассказал, будто во время Аустерлицкого сражения, когда обоз главной квартиры попал к французам и неприятель уже теснился перед Вагенбургом, Илья без помощи обезумевших от страха фурлейтов заложил коляску и, прорвавшись через линию повозок, принял государя, чувствовавшего сильную боль от простуды. При упоминании об аустерлицкой простуде многие, правда, ухмылялись украдкой, но на Илью все равно смотрели с почтением.
Татьяна Фаддеевна с утра явилась на площадь перед булгаковским домом. Государь, как говорили, еще почивал. Она уже знала, что Евлампий Максимович содержится на гауптвахте, и, расспросив о ее местонахождении, несколько раз прошлась вдоль забора. У ворот стоял солдат с ружьем. Татьяна Фаддеевна попробовала у него выяснить, точно ли Евлампий Максимович тут находится. Но солдат, напуганный соседством с царской резиденцией, ничего не отвечал — молчал и глаза таращил. Отчаявшись, Татьяна Фаддеевна воротилась к булгаковскому подъезду, где тоже стояли солдаты с ружьями. Около девяти часов утра коляска с внушительным бородачом на козлах остановилась у подъезда. Здесь на долю Татьяны Фаддеевны пришелся рассказ об аустерлицком геройстве кучера Ильи, который она выслушала с большим вниманием и холоданием души.
И дерзкая мысль родилась у нее — подать прошение кучеру Илье.
— Он с тех пор и чин имеет полковничий, — проговорил рассказчик.
— Ну уж! Ну уж! — вскудахтнул стоявший поблизости чиновник, в котором Татьяна Фаддеевна признала одного из приезжавших членов комиссии. — Скажешь тоже, болван! Кучер в классном чине никак состоять не может.
— Отчего же не может?—спросила Татьяна Фаддеевна с некоторой обидой.
— А оттого, милейшая, что классный чин присваивается исключительно комнатной прислуге их величеств и высочеств.
Но Татьяна Фаддеевна чиновнику не поверила.
Вскоре на крыльцо вышел государь, и был в точности таков, каким она его себе вчера представила,— только сапоги без шпор. На плечи ему набросили сзади плащ, помогли подняться в коляску. Кучер дернул вожжи с такой величавостью, что Татьяну Фаддеевну даже ознобило от восторга, и она вместе со всеми побежала вслед за медленно удалявшимся белым плюмажем. Пока государь находился в соборе у литургии, она протеснилась к коляске поближе.
Кучер Илья сидел на козлах недвижимо, как монумент.
Примерно так, по мнению Татьяны Фаддеевны, должен был восседать на троне сам царь.
Осторожно вынув свое прошение, составленное с помощью Дамеса, она перекрестилась украдкой и — была не была! — положила прошение на козлы. Тень любопытства промелькнула в лице аустерлицкого героя. Его сонные глаза под припухшими веками чуть двинулись в сторону статной мещанки. И под этим взглядом у Татьяны Фаддеевны радостно трепыхнулось сердце. Воя зардевшись, она пробормотала что-то вроде «дай вам бог» и опрометью бросилась прочь от коляски.
Кучер Илья недаром двадцать лет состоял при го- сударокой особе и сразу понял, что за трубочка явилась рядом с ним на козлах. Ему уже не впервой таким образом прошения подавали. Потому он на этот предмет имел взгляд довольно искушенный. Разумеется, мещанка ему прошение подкинула — и трубочкой свернуто, как ведется, и шнурком перевязано. Но принимать прошения в кучерские обязанности не входило. Для этого особо имелись при государе приближенные лица. И он, поколебавшись чуток, взял да и перебросил прошение назад себя, на обтянутые кожей пружинные сиденья. Возьмет государь, так и ладно, а не возьмет — что ж, надобно порядок знать.
Однако дальнейшего течения событий не мог предугадать даже Илья, даром что двадцать лет состоял в лейб-кучерах. Надо же было так случиться, но только после литургии государь пригласил сесть с собой в коляску берг-инспектора Булгакова. Тот сел и сразу увидел между собой и боковым валиком перетянутую шнурком бумажную трубочку. На предмет таких трубочек берг-инспектор тоже имел взгляд довольно искушенный. Не зря он был берг-инспектором. Потому, ни в какие объяснения не вступая, он пригреб потихоньку трубочку к себе, а после засунул в карман, чтобы заняться ею на досуге.
Государь ничего этого не приметил. Кучер же Илья приметил, поскольку у него за время службы выработалось нечто вроде глаз на затылке, но смолчал. Для подобных разговоров тоже особо имелись у государя приближенные лица. А если всяк не в свое дело соваться начнет, что тогда с государством-то станется? Сплошной ералаш и никакого порядка, вот что.
XLI
Ночью государь вставал два раза, страдая желудком, и во второй раз велел камердинеру приготовить
рисовое питье. Утром он ел только овсяную кашу с котлетою, да и ту не доел. А когда стал бриться, то порезал кожу над верхней губой.
— Мои нервы вконец расстроены! — пожаловался он вошедшему Тарасову, швыряя бритву на блюдо.
— Что ж, — невозмутимо отвечал тот,— это случается с монархами чаще, чем с прочими людьми.
Желудочную микстуру государь пить отказался и едва согласился надеть под сапог повязку с травами. Хотя ноге стало лучше, Тарасов с сожалением вынужден был констатировать, что путешествие уже исчерпало свои возможности к поправлению здоровья государя и теперь, буде затянется, может воздействовать в обратную сторону.
— Завтра едем,—сказал государь, будто уловив мысли своего лейб-хирурга.
После завтрака он осмотрел тюремный замок, где нашел весьма малое число арестантов, никак не сообразующееся с размерами губернии и ее народонаселением.
— Или вы их порассовали куда? — спросил государь у сопровождавшего его губернского прокурора.
В последнюю неделю, едва стало известно, что Сперанского в высочайшей свите нет, Баранов сильно воспрянул духом. И вообще расслабился как-то. Потому вопрос застал его врасплох.
Но губернатор уже спешил ему на помощь.
— Не скрою от вашего величества, — с завидной прямотой знающего свое дело человека отвечал он, — точно, порассовали! Но не иначе как по решению судебных мест, течение дел в которых не могло не быть ускорено известием о приезде вашего величества!
Такой ответ государю понравился. «Не юлит, — подумал он. — Не дипломат, значит...» В последнее понятие вкладывался им обычно предосудительный оттенок. Хотя и называли его в Европе «византийской лисой», но сам он про себя знал, что неважный был дипломат — не Талейран, не Меттерних, не Поццо ди Борго. И охотно признавался в этом недостатке, полагая причину его в сердечной искренности. У монарха иные имелись возможности послужить своему народу. Кто еще из его европейских братьев решился бы на такое путешествие? Дикие горы, ужасные дороги, отсутствие женского общества— и все для того, чтобы видели всякие области и классы его о них попечение... А что касается русских дипломатов, то самые способные из них находились, к сожалению, не при парижском дворе или венском, а при его собственном. Один Аракчеев, высокая душа, был не дипломат.
Из тюремного замка поехали в казармы кантонистов. Оттуда государь, чувствуя сильную резь в желудке и уже утомленный осмотром достопримечательных мест, каковыми в каждом городе были тюрьмы, казармы и богадельни, направился в богадельню приказа общественного призрения. Здесь его внимание остановил солдат Савельев, помешавшийся на том, будто ему не выдали жалованье за три года. Государь велел удовлетворить претензию этого несчастного.
— Сие ненадолго его успокоит, ваше величество, — рискнул заметить Баранов.
— Что нужды! — отвечал государь. — Пусть хоть несколько минут будет доволен.
Эти столь удачно нашедшиеся слова на недолгое время вернули ему хорошее расположение духа. И явилась мысль о том, что теперь необходимо выказать в чем-то и строгость. В противном случае не будет того фона, на котором отчетливее выступают благодеяния и вернее западают в память народную.
— Куда же теперь? — оборотился он к губернатору.
— Пожалуйте на гауптвахту, ваше величество, — сказал тот.
И все поехали на гауптвахту.
В этот день, сунув часовому в руку двугривенный, Татьяна Фаддеевна точно убедилась наконец, что Евлампий Максимович находится здесь, за забором. Вручить ему письмо часовой отказался, лишь поклон«обещался передать. Татьяна Фаддеевна прошлась вдоль забора, надеясь отыскать между досками какую-нибудь щелочку. Но щелочки не отыскалось. Единообразно заостренные тесины стояли одна к другой плотно, как солдаты на плацу, и даже дырки от выпавших сучков были в них замазаны свежей зеленой краской. Какая-то баба пронесла мимо четвертую дружку ведер — видно, постирушку затевала, а Татьяна Фаддеевна все ходила вдоль забора, мечтая ненароком хоть голос услышать Евлампия Максимовича.
И надо же ему было во все это дело впутаться? Жили бы теперь спокойно, деточку родили. Любили бы ее совместно. А что правда? Так, представление одно. Пар. Ее не возлюбишь, как деточку.
И еще сомнение приходило — может, впрямь он- что согрешил, когда его так караулят? А ей и невдомек.
Тут вдруг верховой прискакал, спешился у ворот, и сразу зашумели за забором, забегали. Офицер на улицу выскочил, часового за мундир подергал, опять убежал, и другой выскочил. Заорал:
— Как стоишь, сволота!
Вмазал часовому по скуле, ружье у него чуть в сторону подвинул и тоже убежал. После еще один солдат перед входом явился — тот, которому она утром двугривенный дала. Потом зацокали вдалеке многие копыта, народ на площадь полез, и черная борода кучера Ильи вознеслась над площадью, а за ней белый плюмаж колыхнулся.
Татьяна Фаддеевна даже застонала слегка: «Передал, родненький... Передал!»
Грянуло «ура», и все с колясок сошли — сперва генерал, что подле государя сидел, затем сам государь, после все остальные. Часовые взяли «на караул», и стала тишина, а государь между ними прошел, и все следом двинулись. Татьяна Фаддеевна тоже кинулась к воротам и увидела: стоят на дворе у тополя три человека. Правый чуть скособочившись стоял, руку отставив, будто на невидимую трость опирался. И жалостливо так стоял—не приведи господи! А лицо у него было счастливое, подбородок задран, словно он на тройке во всю прыть мчался, и ветер ему волосы раздувал.
XLII
А Евлампий Максимович не увидел Татьяну Фаддеевну. Он в эту минуту ничего не видел, да и не хотел ничего видеть, кроме того единственного человека, который чуть подпрыгивающей походкой быстро шел от ворот, поблескивая лаковыми сапогами. У него было белое, будто натертое мукой или мраморное, лицо, твердый маленький рот и глаза, обещавшие великую истину.
Он шел прямо к Евлампию Максимовичу — грудь в грудь, глаза в глаза. Евлампий Максимович хотел уже
броситься ему навстречу, пасть на колена, каIк мечталось, и протянуть прошение. Уже эта мысль передалась в члены. Уже по верной воинской привычке левая нога дрогнула перед тем, как шагнуть вперед. Но в последнее мгновение он все же удержал ее на месте, не желая самовольно нарушить тот порядок, который самим государем и был установлен.
Государь шел по двору.
Земля была суха—второй день распогодило, воздух ядрен и прозрачен. Тополь в углу двора шелестел золотыми листьями. Свежий ветер от Камы раздувал плюмаж императорской треуголки. Внимая шедшему рядам Баранову, государь отвернул голову набок, отчего перед Евлампием Максимовичем отчетливо обрисовался величавый профиль. Казалось, этот профиль должны были украшать мирт, лавр и олива.
Возле крыльца государь остановился, выслушал рапорт и поздоровался с караулом. Дружное приветствие, от которого галки взлетели с соседних крыш, было ему ответом. Евлампий Максимович радостно присоединил свой голос к воинскому хору, чего по счастью никто, кроме прапорщика Зимнего, не заметил.
Затем государь подошел к прапорщику и стал слушать объяснения губернского прокурора. Не дослушав, спросил:
— А что тот чиновник?
— |Поправляется, ваше величество.
— Не скрою от вашего величества, — вмешался губернатор,— шалун... Да ведь и мы шалуны были!
Государь кивнул:
— Верните ему шпагу.
— Шпагу, шпагу прапорщику!—пронесся ропот.
Прибежал офицер со шпагой в портупее, подал государю. Тот вытащил клинок, протянул вместе с портупеей и ножнами прапорщику. Все замерли. А прапорщик с аффектацией припал к лезвию, потом отступил шаг назад, отсалютовал и бросил шпагу в ножны. Государь улыбнулся:
— В гвардию хочешь?
— Куда пошлете, ваше величество... Хотя бы и на Камчатку!
— Запишите фамилию, — через плечо бросил адъютанту государь и переступил влево, остановившись напротив осинского лекаря.
Баранов вполголоса объяснил суть его преступления.
— Гнусный развратник!—сказал государь и еще переступил влево.
У Евлампия Максимовича душа будто привстала на цыпочки. Однако он невольно проследил, опустив голову, последнее движение государя и увидел при этом такое, что его разом одела глухота — как целая батарея под ухом выпалила.
Баранов начал говорить что-то, указывая на него пальцем, который досягал временами почти до самой груди. Булгаков тоже несколько слов вставил. Но Евлампий Максимович ничего не слышал, что они говорили.
Уже стоя перед первым арестантом, государь вновь ощутил резь в желудке. И пожалел, что не выпил утром желудочную микстуру. Вспомнились слова, сказанные как-то Тарасовым: «До сорока лет, ваше величество, болезни приходят и уходят. После сорока они остаются с нами навсегда...»
Ему было сорок семь.
Вскоре эта резь перешла в острую спазму. И, как всегда в минуты, когда он испытывал волнение, ему захотелось чихнуть. Этой слабостью он страдал давно. Еще в детстве, при разговорах с отцом у него такое часто случалось. Это была нервная болезнь. С годами, правда, он научился собой управлять при помощи особой игры мускулов на лице и резких глотательных движений. Слушая вполуха объяснения губернского прокурора, касающиеся стоявшего перед ним высокого человека со вздернутыми плечами, он старательно проделал все то, что нужно было проделывать в подобном состоянии. При этом голова его на напрягшейся шее чуть подалась вперед, что, как он знал, могло выражать и углубленное внимание.
Государь стоял совсем близко от Евлампия Максимовича. Его высокие блестящие сапоги, слегка запыленные понизу, твердо располагались на земле и во всем были такие же, как на литографии. Разве шпоры исчезли. Но сейчас, в натуре, Евлампий Максимович
ясно увидел еще и то, что на литографии различить было невозможно—один сапог у государя казался меньше другого чуть ли не на вершок. Как у самого Евла'м- пия Максимовича.
От этой пустячной малости вдруг родным и понятным открылся ему государь.
Он стоял, окруженный свитой, разными адъютантами и губернскими чиновниками. Но между ним и всеми прочими была тем не менее некоторая пустота, и границ ее никто не переступал. Пожалуй, сам Евлампий Максимович всех ближе теперь к нему стоял. И потому родилась мысль: «Ведь один он на свете, совсем один!» Все были сами по себе, отдельно, хотя вроде и при государе. Только он, отставной штабс-капитан Мосцепа- нов, арестант, изгой и калека, был с ним, о чем никто не догадывался. Оба они были уязвлены миром. На обоих лежал знак. Оба были не таковы, как все, но не знали о своем родстве. А теперь вот Евлампий Максимович узнал и думал о том лишь, сможет ли сам государь в это проникнуть.
Он поднял глаза и взглянул государю прямо в лицо. Это лицо было ему знакомо не по одной литографии. У ангела, что полтора года назад слетел к нему в палисадник, такое же в точности было лицо — светлое, с сиянием.
Великое тепло разливалось по телу, расслабляя его, мешая сосредоточить мысли и одеть их в слова. Плечи Евлампия Максимовича, и так вздернутые, поднялись еще пуще, голова задергалась, и он тихо заплакал.
Желание чихнуть прошло, спазма тоже ослабла, и государь посмотрел наконец внимательнее на стоявшего перед ним арестанта. На лице этого опустившегося человека был написан упадок всех сил. Кроме того, он, казалось, плакал. Такая откровенная попытка привлечь к себе сострадание была недостойна дворянина, каковым, по всей видимости, этот человек являлся, и вызвала у государя раздражение.
— Если я вас верно понял, — обратился государь к губернскому прокурору, — этот господин осужден за рассылаемые им ложные ябеды?
— И за многие другие преступления, им самим содеянные, — доложил Баранов. — Как-то...
Государь остановил его движением руки:
— Известно, что порок никогда не является в одиночестве. Но важен изъян, собравший в шайку все прочие... На кого же были эти ябеды?
— На начальство Нижнетагильских заводов, ваше величество. Однако в последнее время он высказывает подозрения и на все вообще губернское начальство!
— Вот как! И все ложные?
— Истинно так, ваше величество.
— Да он здоров ли?
— По освидетельствовании признан в здравом рассудке.
Государь собрал губы трубочкой, .задумался. Жалоба на соседа могла быть ложной от самого начала до конца.
А жалоба на начальство, притом не одно ближайшее, чье место возможно бы занять самому, должна была иметь под собой хоть малейшее основание. Но жалоб он вообще не любил. Согласен был с Аракчеевым, полагавшим, что жалобы на начальственных лиц подтачивают изнутри государственное устройство. В государстве власть должна стоять неколебимо, сверху донизу. Только в этом залог законности и порядка — вынешь одно звено, и вся цепь распадется. Воистину, закон не мог объять всего. На это способен лишь человек, облеченный дарующей горизонты властью. Если этим людям, стоявшим сейчас подле него, доверено было управлять, им должна быть доверена и свобода оборонять свое звание.
Государь посмотрел на арестанта:
— Какие же чувства водили вашим пером? Месть? Обида? Или жажда ложно истолкованной справедливости?
— Истину наименовали ябедой,—сказал арестант,— а ложь облекли одеждою истины...
— Допустим... Но что было вашим побуждением?
— Ангел господень, — оказал арестант.
Государь с улыбкой повернулся к губернатору:
— Я предполагал нечто в этом роде. Каков же приговор?
— Лишение чинов и ссылка на поселение, ваше величество.
— Приговор отправлен на конфирмацию правительствующего сената, — дополнил Булгаков.
— Что ж, — отвечал государь. — Когда говорит закон, монарх умолкает.
— Изволите осмотреть помещение, ваше величество? — спросил Баранов.
«Любопытнейший образец,—думал между тем государь. — Смесь кляузника и юродивого... Когда еще изживем мы подобные феномены!»
— Помилуйте, — развел наконец он руками. — Не довольно ли на сегодня!
И, резко поворотившись, пошел к выходу.
Евлампий Максимович не сразу понял, что произошло.
Уже нарушилась почтительная тишина, раздались голоса, смех, кто-то обронил шляпу, кто-то зацепил шпагой соседа — мундиры и сюртуки сомкнулись за спиной государя, потекли, колеблясь, к воротам. Дрогнули и расслабились в руках караула отяжелевшие ружья. Офицер вытер перчаткой мокрый лоб. А Евлампий Максимович все стоял рядом с безучастным лекарем, не веря свершившемуся на его глазах и надеясь, что государь, отдав какие-то спешные распоряжения, еще вернется. Ведь еще ничего не сказано было между ними. И те слова, которые нужно было произнести, лишь зрели, подступали к горлу. А слова, которые он успел- таки сказать, были мертвые слова, истертые, ветхие, употребленные уже на бумаге, недостойные минуты. А после открывшегося родства не ими должно было говорить, иными.
Но государь уже шел к воротам, шел прочь от него, невозвратно уходил — навсегда.
Тогда он бросился вслед, протягивая забытое прошение.
Перед ним никого не было, дорога была свободна. Солдаты стояли в стороне, чиновники ушли вперед, и ему удалось пробежать до середины двора.
— Государь! — закричал он. — Ваше величество, остановитесь!
Белый плюмаж колыхнулся в воротах и исчез.
Шедший позади всех прапорщик Зимний повернулся, схватил Евлампия Максимовича за плечи:
— Дурья твоя голова! Чего раньше-то думал?
Евлампий Максимович рванулся, затрещал сюртук, и один рукав остался у прапорщика. Но уже набежали сзади, навалились, скрутили, и кто-то ловко выдернул у него из руки три листочка от лекарского Евангелия.
— Пилаты! —кричал он. — Прочь от меня!
Солдаты втащили его в коридор гауптвахты, отдирая пальцы от дверных косяков, замкнули ворота с решетчатым верхом.
— Пускай здесь посидит пока, — раздался за воротами голос начальника караула. — В камере-то окно имеется. Не дай бог услышит кто!
— Поручик!!—крикнул Евлампий Максимович.— Я имею сообщить его величеству особенную, великую тайну!
Хлопнула входная дверь, и темно стало в коридоре.
Евлампий Максимович толкнулся грудью в ворота, как птица в стекло, — больно сделалось груди. Тогда, вытянувшись во весь рост, он в ярости начал трясти верхние брусья, сложенные в виде полуциркуля. Посыпалась штукатурка, и брусья, раскачавшись в своих гнездах, вдруг вылетели, попадали на пол вместе с проржавевшими гвоздями. Был полуциркуль, словно солнце заходящее, и вот не стало его, закатилось солнышко.
Сжимая в кулаке выпавший брус, как только что сжимал прошение, Евлампий Максимович замер перед воротами. Сердце играло в груди, и это была опасная игра, будто над пропастью. Холодом тянуло оттуда. Но тут он заметил вверху, у притолоки, малую щелочку. Полоска света, истекавшая от нее, внезапно развиднелась, превратилась в пятно. Это пятно брызнуло во все стороны колючими лучами, и в нем прочертился знакомый лик — государев, ангельский. И голос от него исходил.
Сразу стало тихо, покойно, и они долго говорили про все, и все Евлампий Максимович смог выразить словами, а государь понял все.
Тогда Евлампий Максимович схватился рукой за игравшее сердце, думая, что пора и прилечь. Было светло, тихо и благостно. Только сердце этого не понимало — суетилось чего-то.
— Что маешься! — сказал он ему.
И прилег, откинувшись навзничь, ударился затылком об пол.
XLIII
Татьяна Фаддеевна видела, как государь, не садясь в коляску, прошел от ворот гауптвахты к дому на другой стороне площади.
Генералы и кое-кто из чиновников вошли вместе с ним, а прочие остались у подъезда. Она некоторое время покружила возле и, решившись наконец, приблизилась к одному чиновнику, у которого лицо было подобрее. Спросила тихонько:
— Ваше превосходительство, что там Мосцепано® Евлампий? Как дело его решилось?
— Мосцепанов? — переспросил чиновник, не понимая, кого из трех арестантов имеет в виду эта мещанка.— Да никак не решилось... Гнусный развратник он, твой Мосцепанов!
Отчего-то ему показалось, что речь идет о военном лекаре.
— Благодарствую, — сказала Татьяна Фаддеевна, отступая в сторону.
Теперь ей все сделалось понятно. Если сам государь, прочитав ее прошение и выслушав Евлампия Максимовича, не простил его, то были, верно, за ним такие преступления, которых она и понять не могла. Куда ей с бабьим своим умишком государственные дела разуметь! Государю виднее...
Она поглядела на кучера Илью — как он ехал по площади, будто суд вершил, и две слезинки повисли у нее на щеках. Все ушло, все кончилось, ничего нельзя поправить. Истинно говорят: «Сердце царево в руце божией...» Государя не обманешь. Ему все открыто. Явился перед ним Евлампий Максимович гнусным развратником — таков и есть. А у нее сердце безнадзорное, глупое. Сжалось, сжалилось однажды и полетело бог весть куда. Без узды полетело, без наездника даже — так, с тенью одной.
А теперь и тени нет, ничего нет.
Татьяна Фаддеевна смахнула рукой слезинки, но тут же другие набежали. Их она и смахивать не стала, шла и плакала — о всей своей несчастной жизни плакала, о покойнике Федоре и помершем младенчике, да и об Евлампии Макоимовиче тоже плакала, хотя не стоил он ее слез.
Через четверть часа Евлампия Максимовича втащили в камеру, устроили на лежанке. Пришел лекарь, потрогал ему запястье, велел сахару принести и сказал:
— Не опасайтесь, господин поручик! Он мужик крепкий, очухается.
Потом склонился к Евлампию Максимовичу, потеребил его за нос:
— Слышишь меня?
— И вознесется, яко единорога, рог мой... — прошептал Евлампий Максимович.
— Чего, чего? —не понял лекарь.
— И старость моя в елей умастится...
— Ну-ну, — сказал лекарь. — Полежи пока.
XL IV
Утром 3 октября государь император Александр Павлович отбыл по тракту из Перми в Вятку.
По отбытии его губернатор Кирилл Яковлевич Тю- фяев ходатайствовал через генерал-адъютанта графа Дибича о высочайшем позволении поставить на том месте, где государь находился у развода гарнизонного батальона, скромный памятник с надписью, изображающей время пребывания его величества в пределах Пермской губернии.
Это ходатайство было доставлено курьером в Вятку.
Оно было доложено государю, который повелел ответить пермскому губернатору следующее: «Его величество с удовольствием видит в таковом желании новое доказательство усердия и преданности его особе, но принял себе за правило — не позволять ставить для себя памятников, коих желает единственно в том, чтобы в сердцах верноподданных укрепилась любовь и приверженность к монарху, а также благодарные чувствования к искреннему желанию его величества устроить благоденствие богом вверенного ему и возлюбленного им народа».
XLV
В тот самый день, когда воротился из Вятки губернаторский курьер, к крыльцу гауптвахты подъехала телега, запряженная маленькой пегой лошаденкой. Трое солдат вынесли из дровяного сарая некрашеный гроб, за
ним такой же крест, и сложили все на телегу. Сели сами. Потом телега выехала за ворота и, позвякивая сваленными на ней лопатами, медленно покатила в сторону нового кладбища у речки Егошихи.
Могилу вырыли быстро. Гроб опустили на мочале, как положено, благо могилка неглубока была. Бросили по горсти земли и стали кидать лопатами. Вначале, как бывает, комья глухо стучали по доскам, но стук этот, даже в самой черствой душе будящий всякие неприкаянные мысли, вскоре кончился, и через несколько минут кривой холмик вырос на месте могилы. Старший солдат похлопал по нему для порядку лопатой, воткнул крест. Потом потоптался, чтобы примять землю у изножья, и сказал:
— Правда гневна, да богу люба... Табачок давайте, служивые!
Эх, Евлампий Максимович, Евлампий Максимович!
Вот идет душа твоя через мытарства, и некому о ней позаботиться.
В далеком твоем дому никто не завесит на сорок дней иконы полотенцем, сберегающим душу. Никто не встряхнет его на сороковой день за околицей, не отпустит душу навстречу ветру, и лесу, и всему российскому простору. Не привесит никто полотенце это в углу дома — нечем будет душе после мытарств утереться.
И чашку воды с двумя соломинками крест-накрест никто на стол не поставит, чтобы было в чем душу ополоснуть.
А может, и не надо им твою душу ополаскивать?
Чиста она, как у младенца.
В этот же день, уложив спать детишек, Татьяна Фаддеевна присела в задумчивости к столу, на котором стояла изготовленная Евлампием Максимовичем для Феденьки пушка мортира. Она придвинула ее к себе, повертела так и эдак, а затем надавила крючок, устроенный в лафете. Щелкнула хитрая пружинка, и медный шарик, описав дугу, ударил в висевший на стене лаковый поднос, изображающий отрока на горящей колеснице.
«Дин-н», — откликнулся поднос.
В далекой Флоренции Николай Никитич Демидов, томясь предчувствием бессонницы, обошел вечером свои коллекции. Он и думать не думал ни о воспитательном доме для зазорных младенцев, ни о тирольских коровах, ни об отосланных в Златоуст мастеровых беспокойного нрава. В России об эту пору шли дожди, а над уральской вотчиной его мог и снежок просыпаться, телеги скрипели в грязи по ступицу. А здесь дни стояли сухие, ясные. Здесь люди жили легко и умирали легко.
И он тоже легко умрет.
Николай Никитич прошел картинную галерею. Тускло светились в сумерках золотые рамы, поблескивал лак на бесценных полотнах. Геркуланские вазы располагались вдоль окон на особых пьедесталах, будто на грядках. Он подошел к недавно приобретенной на аукционе тонкогорлой красавице, пристукнул костяшкой пальца по отчищенному рельефу и сказал:
— Моритури те салютант.
«Дон-н»,— отозвалась геркуланская бронза.
И Семен Михеич Сигов, радуясь вечернему покою, коснулся два раза чайной ложечкой своего музыкального самовара.
«Дин-н, дон-н», — прозвенел самовар.
А в гостиной у Платонова совершенно нечему было в этот вечер звенеть. Он сидел с женой за картами, когда внезапно отскочила задвижка на раме, шумно распахнулось окно и с жутковатым шелестом хлынул в гостиную ночной ветер.
— Безногий вошел, — сказала заводская исправница.
Побелев, Платонов вскочил со стула:
— Что болтаешь?
— Ветер безногим зовут... Не слыхал?
— А, — с облегчением проговорил Платонов, закрывая окно. — Я-то уж бог знает что подумал.
XLVI
Между тем по Перми распространялись всякие слухи о внезапной смерти арестанта с губернской гауптвахты.
Говорили, к примеру, будто он похитил у спящего часового ружье, вышел в город и, взобравшись на балкон булгаковского дома, стрелял в берг-инспектора. Но не попал, а сам был застрелен наповал подоспевшим начальником караула. Другие же говорили, что начальником караула он никак застрелен быть не мог, ибо того видели под утро выходящим из заведения госпожи Свистоплясовой, а застрелил беглеца сам берг-инспектор из пистолета. По иным, однако, сведениям, арестант ни в кого выстрелить не успел, скончавшись от разрыва сердца прямо на площади, где и был обнаружен шедшим к заутрене протоиереем Капусткиным. Но и это было тоже не окончательное известие. Один приказчик, квартировавший неподалеку от гауптвахты, слышал той ночью, к которой все относили указанное происшествие, ужасные крики, а затем шум драки и выстрел. Крики, по его утверждению, были совершенно богохульные и касались, в частности, особы высокого путешественника. В то же время иные обыватели, также жившие поблизости, ничего такого не слыхали. И солдаты из караульной команды свидетельствовали, что арестант помер от сердечной немощи, так как службу они несут исправно и даже мышь без их ведома с гауптвахты выбраться не может.
Одно тем не менее доподлинно сделалось известно: начальник караула вынужден был две с лишним недели отсидеть на гауптвахте.
Кое-кто связывал это опять же с побегом того самого арестанта, но большинство — с заведением госпожи Свистоплясовой, переживавшим бурный расцвет после отъезда государя императора.
От чиновных гостей там, говорили, просто отбою не было.
Да оно и понятно — надо же когда-то людям развеяться, позабыть про заботы. Как раз в это время случилась у госпожи Свистоплясовой в заведении громкая потасовка, участником которой явился будто и начальник караула.
А еще по одному, уж и вовсе невероятному, известию, этот арестант бежал с гауптвахты неведомо куда. На кладбище же у речки Егошихи захоронили пустой гроб, дабы скрылась общая оплошка, для чего и провезли rpod по улицам середь белого дня.
Но в точности никто ничего не знал.
XLVII
На протяжении всего повествования я несколько раз признавался в своей неосведомленности, касающейся отдельных лиц и обстоятельств. Признаюсь еще раз — какой из перечисленных слухов следует признать истинным, мне неизвестно. И в документах Пермской губернокой архивной комиссии никаких указаний на этот счет не сохранилось. Возможно, впрочем, что были в деле № 504 из фонда № 297 еще какие-то бумаги, проливающие свет на эти события, но извлеклись оттуда впоследствии чьей- то небескорыстной рукой.
Однако, если вдуматься, последний слух не столь уж и невероятен. Он, в частности, подтверждается одним косвенным свидетельством, имеющимся в документах эпохи.
А именно, в показаниях некоторых лиц, проходивших по делу о возмущении 14 декабря, мельком упоминается некий Мосин-Панов, который будто бы с пистолетом в руках призывал петербургскую чернь поддержать мятежников. Отыскать его не удалось — то ли скрылся, то ли погиб под картечью, и тело его вместе с другими девятью сотнями тел было опущено под невский лед. Но вполне возможно, что этим человеком был наш Евлампий Максимович, чья трудная для уха фамилия могла прозвучать и так в кровавой сумятице того дня.
Но утверждать это наверняка я, разумеется, не берусь.
«И что же? — может воскликнуть читатель, добравшись наконец до последней страницы. — К чему вы все это рас I сказали? Глупец он, ваш Мосцепанов, и не стоило ради него огород городить!»
Может быть, и так.
Но разве печать времени, отметившая жизнь глупца, делается от этого бледнее? Иной умник не пронесет на себе в такой сохранности этого бесценного знака. И потому я выбрал для рассказа историю отставного штабс-капитана Мосцепанова, припомнив, как это часто бывает в подобного рода историях, разные попутные происшествия, и рассказал обо всем бесхитростно, с надеждой и сожалением.
И вообще — с верою лучинка чем не свечка?
«Разве на свете сотворено два
Адама — Адам-господин и Адам-раб?»
«А каким образом возникли сред» молодых людей пагубные сии мечты, есть истинная тайна, и в здешнем месте — непроницаема...»
I
Петр Поносов, помощник учителя при чермозском горнозаводском классе, приехал в Пермь на исходе Светлой недели, в конце апреля, когда любой, самый что ни на есть захудалый, городишко имеет вид благостный и опрятный. Отшумел праздник, но и труды еще не начались. Тихо в городе, покойно. Заперты двери присутственных мест, лавки на улицах торгуют вполсилы. И лишь на Нижнем рынке, у Камы, торг идет вовсю. Трещат сходни, суетится речной люд, трутся бортами о причалы заводские коломенки, пришедшие по чистой воде в губернию
Петр возвращался домой из Юго-Камского завода, куда был командирован для снятия абриса с тамошней гвоздильной машины — такую же машину вотчинное правление помещиков Лазаревых давно собиралось поставить в Чермозе.
В Перми он поселился на заездном дворе у Нижнего рынка и ехать дальше не спешил. Что Чермоз? Таких заводов по Уралу не один десяток насчитать можно. А тут
выпал случай пожить в настоящем городе. Одному пожить, без присмотра. Какой-никакой город, но губернский, со всем тем, что столице губернии иметь положено: с гимназией и пожарной каланчой, с благородным собранием и тюремным замком, с будочниками, чиновниками, монахинями, купцами, ссыльными поляками, офицерами гарнизонного батальона и прочим пестрым народом, какого в Чермозе вовек не встретишь.
С утра Петр толкался на Нижнем рынке, потом сидел в трактире или бесцельно слонялся по главным улицам. Побывал в Петропавловском соборе и в Преображенском летнем, где дьячок за копейку показывал место у правого клироса, на котором двенадцать лет назад стоял у литургии сам покойный государь император Александр Павлович.
Петру все время казалось, что вот сейчас, сегодня, произойдет какая-то особая, необыкновенно важная встреча, удивительное знакомство, после которого разом переменится вся его жизнь. Когда еще и меняться жизни, как не в двадцать лет! Он и сам не знал, что это будет за встреча, но вглядывался в лица прохожих то с любопытством и даже искательностью, а то, напротив, изображал неприступность, поджимая губы и напруживая переносье. При этом над правой его бровью чуть заметно белел маленький серпообразный шрамик. Шрамик этот он получил еще в детстве, когда вместе с другими учениками чермозского училища ходил дробить руду у печей — был, что говорится, в рудотолках.
Хозяин заездного двора в первый же вечер завел с Петром долгий разговор про железное и медное дело — какое прибыльнее. А потом поинтересовался, не уступят ли ему лазаревские приказчики сковороды подешевле, если, к примеру, он сразу дюжину взять захочет. Петр обещал походатайствовать. Тогда хозяин, расчувствовавшись, поселил его не в общей горнице, а в отдельном чуланчике. Чуланчик был сырой, тесный, но зато с широкими нарами, где имелись соломенный тюфяк, валик и ветхое выбойчатое одеяло.
На третий день Петр вернулся к себе около восьми часов вечера. На дворе еще и не думало темнеть, но в чуланчике, куда свет проникал через устроенное под самым потолком оконце величиной с лопату, было сумеречно. Устраиваясь на ночь, он решил вместо валика, от которого во сне затекал затылок, положить под голову шинель. Петр ее как повесил в первый день, так больше и не снимал с гвоздя—можно было и в сюртуке ходить. А тут снял и увидел на стене под шинелью две карандашные надписи, не замеченные раньше. Полустертые строки тускло засеребрились на кирченых бревнах и внезапно сложились в такие слова, каких он и предположить не мог в этом месте. Они были настолько неожиданны здесь, что хотя смысл их явился сразу, во всем своем значении, но сами слова тут же исчезли из памяти. Чтобы понять их до конца, Петр несколько раз перечел написанное, незаметно переходя от конца к началу, словно надписи сделаны были по кольцу, как на монете либо медали.
«Скоро настанет день, — читал он, — когда дворяне, сии гнусные сластолюбцы, сосущие кровь своих несчастных подданных, будут истреблены самым жестоким образом и погибнут смертью злодеев».
Подпись была: «Второй Рылеев».
Нижняя надпись выдавала другую руку — буквы шли крупнее, не сцепляясь между собой, и занимали больше места, хотя сама надпись была короче первой.
«Ах, если бы это совершилось, — взывали со стены грифельные строчки. — Дай Господи. Я первый возьму нож».
Петр медленно произнес вслух последние слова. Теперь ясно стало, что и за пределами Чермозского завода есть люди, которые мыслят, как он, Петр Поносов, дворовый человек помещиков Лазаревых. Причем люди эти жили не где-нибудь в Москве или Петербурге, а здесь, рядом.
Не их ли выискивал он в эти дни, блуждая по городу, всматриваясь в лица на Покровской улицей на Монастырской, и в трактирах, и в книжной лавке?
Петр отьюкал хозяина, полюбопытствовал, кто живал в чуланчике за последнее время.
— Я там зимой не селил никого, — сказал хозяин. — Огурцы держал да капусту. А осенью по три души враз пущал. Всех разве упомнишь?
— Оно так, — согласился Петр.
Вернувшись к себе, он достал из котомки карандаш, чуть затупил грифель о гвоздь, чтоб сподручнее было писать на бревнах, и, отступив с вершок от нижней надписи, вывел под ней:
«И я здесь был и видел все это 1-го мая 1836-го».
II
Петр бросил на лавку шинель, достал из печи чугунок с кашей и присел к столу. Отец, кряхтя, слез с полатей.
— Ох, Петьша! Верно говорят, что к коже ума не пришьешь. За стол садишься, а лба не перекрестишь.
На божнице поблескивали медные иконки. За ними возвышались два больших образа — богоматери Казанской и святого Власия, покровителя стад. Стад у них с отцом не было. Была раньше коровенка, да и ту после смерти матери пришлось продать. Кто бы ее стал кормить, обихаживать? Возле Власия серели венчальные свечи отца и матери — тонкие, вощаные, перевитые пыльной шелковой лентой. Над свечами, касаясь их давно иссохших фитилей, висела положенная одним концом на гвоздичек ветка кипариса. Лет пятнадцать назад ее подарил отцу один паломник, которого он подвез на своей коломенке от Нижнего Новгорода до Перми. Тогда отец еще ходил в караванных приказчиках, а не перхал на полатях дни напролет, как сейчас. Паломник же вез эту ветку то ли с Афона, то ли со святой земли. Так и осталась она с тех пор на божнице в доме Поносовых — хрусткая, почернелая.
Глядя на нее, Петр перекрестился и снова принялся за кашу.
В детстве он никак не мог запомнить, где у него правая рука,—крестился, бывало, левой. Отец за это драл уши. Петр тогда придумал: с какой стороны ветка, той рукой и креститься. И в церкви тоже представлял себе божницу, чтобы не опутать. А старший брат, Николай, чтобы не спутаться, левую руку себе мочалом подвязывал.
Каша была недоваренная, слизкая. Отец так и не научился толком кухарничать. Проглотив несколько ложек, Петр посмотрел в окно. Короткий дождь, застигнувший его на пути к дому, миновал, и за окном все шире расползались облака, открывая в прогалине белесое небо.
— Ешь, ешь, — сказал отец. — Что горячо, то не сыро.
Он прошелся по комнате, потрогал прорванный рукав сыновней шинели:
— Два дня как приехал, а залатать не можешь. Все няньки тебе нужны. Когда залатаешь?
Петр промычал что-то неразборчивое.
— Про Ключарева-то слыхал? — отец отвлекся от шинели. — Ироды, чисто ироды... Страху на них божьего нет!
— Что стряслось-то? — спросил Петр. — Я весь день в училище просидел.
— Все в заводе знают, а ты будто хуже других.
Больше всего на свете отец опасался, как бы сыновья его не оказались в чем-то хуже других.
— Не тянисловь, — попросил Петр. — Чего там с Фроловичем?
— А ты не указывай, сам скажу... Лобов его нынче железным прутом высек. Еле жив, сказывают.
Петр швырнул ложку в чугунок, встал.
— Таких прав и генералам не давано, не только полицейским служителям, — продолжал отец, не понимая еще, что Петр вновь собрался исчезнуть из дому.
Когда же сапоги сына простучали по крыльцу, он вытащил из каши ложку, в сердцах пристукнул ею по чугунку и оказал, ни к кому не обращаясь, потому что обращаться было не к кому:
— Ишь, расшвырялся!
III
В левом крыле длинного деревянного здания госпиталя выделены были три комнаты, где проживал главный медик лазаревских заводов Федор Абрамыч Ламони, потомок немецких колонистов. Еще издали в распахнутом окне Петр приметил его большую лысую голову.
— Ключарев у вас? — с улицы крикнул Петр.
— У меня, у меня. Входи, — Федор Абрамыч протянул по направлению к крыльцу свою известную всему заводу трубку, на конце которой, ка I к на носу корабля, разлеглась гологрудая сирена.
Главный медик лазаревских заводов окончил курс в Дерптском университете, служил в Москве, а потом на Златоустовских казенных заводах. Но сбежал оттуда, поскольку, как не раз говаривал Петру, терпеть не может запаха подмышек. Эта странная для лекаря брезгливость объяснялась просто. На казенных заводах в ходу были наказания шпицрутенами. И заводской медик после каждой сотни ударов должен был щупать наказуемому подмышечную артерию, проверяя энергичность ее пульсации и способность жертвы вынести следующую сотню ударов. В Чермозе сквозь строй не гоняли. Вместо шпицрутенов применялось лишь штрафование вицами, как деликатно именовалось обычное сечение. Секли работных людей в простоте, по-отечески, и присутствие при этом лекаря не предусматривалось. Петру всегда казалось, что последнее обстоятельство в какой-то степени примиряло Федора Абрамыча с заводскими порядками.
Вообще в Чермозе чуть не каждую неделю кого-нибудь вицами штрафовали, но не страшно, редко когда до беспамятства. Секли углежогов за недорубку куренной меры дров. Секли доменных за неполную засыпку печей, а чаще всего нетчиков — за прогул рабочего времени. В страду их особенно бывало много. Сметанку любить — коровку кормить. А как ее накормишь, когда сутками у печи либо у колотушки? Тут не только сметанки, молочка не достанет. Вот и приходилось под розги ложиться, чтобы у детишек животы не пухли. Главное — не зазря спину себе дать изукрасить. На своем покосе в положенное время работали, а когда в нети уходили, то отправлялись на дальние покосы, лесные. Были, конечно, у начальства верные люди — высматривали, вынюхивали, где кого искать. Но за всеми как усмотришь? Смирных же мужиков, боязливых вносили в особые списки и, как советовал Горный устав, объявляли избавленными от телесных наказаний. Доменный засыпщик Ключарев еще на рождество был в таком списке объявлен. Но что толку. От вицы спасся, да под железный лозан угодил.
— А почему, спрашивается, сие возможно? — Федор Абрамыч поднял вверх палец.—Потому, я полагаю, что первый среди рабов почитает себя господину равным. Он же более всех раб и есть!
— Когда бы все рабы промеж себя равны стали, — угрюмо проговорил Петр, — то рабство в тот самый день исчезло.
Ключарев, худой, будто высушенный печным жаром мужик лет сорока пяти, спал на койке, уткнув лицо в подушку. До пояса он был укрыт одеялам, а выше закатанная к самому затылку рубаха открывала лежавшую на спине тряпицу, бурую и влажную от травяного отвара. Анна, семнадцатилетняя дочь Ключарева, сидела у него в ногах. Она безучастно посмотрела на Петра и отвела взгляд. Тяжелые, чуть красноватые веки на ее
склоненном лице казались прикрытыми, и Петр ощутил, как у него потеплело в груди — от жалости, нежности и предчувствия самой возможности когда-нибудь увидеть ее спящей.
Ключарев застонал, дернулся и, не просыпаясь, попытался сорвать с себя тряпицу. Под лопатками и у плеч обнажились сине-багровые вздувшиеся полосы. Анна быстрым кошачьим движением перехватила руку отца, отвела в сторону. Он еще раз попробовал сбросить тряпицу, а потом так же внезапно затих, откинув голову набок и приоткрыв рот. На лице его застыло изумленное выражение, словно он в мучительном своем забытьи удивлялся чему-то очень высокому — дереву или колокольне.
— Ничего, — щедро пообещал Федор Абрамыч. — Через неделю встанет твой родитель... А ты, что ли, так и будешь тут одна сидеть? Мать-то где?
— Умерла она, — сказал Петр. — Пять лет уже как умерла. Вместе с моей, в тридцать первом.
У него самого отец не женился больше по немощи — киловат был, страдал грыжей. А Ключарев, хотя имел на примете одну вдовицу, дожидал, пока Анна замуж выйдет. Жалел младшенькую, не хотел с мачехой жить приневоливать.
— Угу,— кивнул Федор Абрамыч, направляясь к двери.
Ему не нужно было объяснять, что значила смерть, выпавшая на тот год, когда холера морбус поднималась по Каме до самого Усолья.
Едва закрылась дверь, Петр присел рядом с Анной. На людях он бы остерегся так пристраиваться. Сели рядом, выходит все, жених и невеста. И сейчас, хотя не до того было, Петр все равно успел про это подумать. И почувствовал, что Анна тоже про это подумала, не могла не подумать. Уж слишком быстро она отодвинулась, подобрав под сарафан свои маленькие аккуратные лапоточки.
— Что вышло-то?
— Что да что! — Анна не смотрела на него. — У Лобова знаешь, поди, закон каков? Войдет и стоит, смотрит. А кто оглянется, тому в ухо. Глаза-то не распускай. Работай знай. Ну а папаня оборотился. Тот подскочил, ровно нарочно стерег, да неловко подскочил. Папаня увернуться хотел, тачку с рудой выпустил и
аккурат ему на сапог. И в<се дело. Он, Лобов-то, с утра нынче зенки наливши ходил. Много ли ему надо? С Венькой Мальцевым, уставщиком ихним, тут же и высекли. Венька мужик здоровый. Он держал, а Лобов сек.
— В память приходил? — спросил Петр.
— Приходил.
— И что говорил?
— Жалел, что оборотился... А ты бы не пожалел?
Уже совсем тихо стало в госпитале. Больных было мало, поскольку в последнее свое посещение управляющий многих разогнал по работам, из-за чего у них с Федором Абрамычем в очередной раз вышла крепкая ссора.
— Ты-то в сюртуке ходишь,—выдохнула вдруг Анна. — С тобой бы не посмели того сделать... Барин выискался!
— Да какой я барин, — смутился Петр. — Такой, ка1к и ты, крепостной человек. Только что грамотный... Хочешь грамоте знать?
— Ничего я не хочу, — огрызнулась Анна и тут же навзрыд, с прихлебом заплаклала.
— Ну что ты, — бестолково утешал он ее, не осмеливаясь обнять за плечи. — Что ты! Да поправится он. Федор Абрамьгч верно сказал. — И все совал, совал ей прихваченную с подоконника кружку с водой, пока она не начала наконец пить, жалобно причмокивая и по-детски хлюпая носом.
IV
Этой ночью Петр вспоминал мать.
В последнее время такое случалось все реже, и сами воспоминания утратили прежнюю яркость, когда за любой малостью, запахом свежего теста, к примеру, виделась она, как живая. Теперь больше припоминались всякие случаи, а просто так мать являлась редко. У них с отцом заведено было поминать ее не в день смерти, а в январе, на Татьянин день — мать Татьяной звали. Тогда приходил брат Николай с женой и наезжала из Полазненского завода тетка Дарья, материна сестра. И еще случались родственники. Тетка Дарья пекла пироги, а отец, сходив за вином к Архипке-котомошнику, торжественно поднимал стопку и возглашал: «Помянем покой-
ницу, чтоб и нас помянули!» Все пили, а после рассказывали про мать каждый свое, но всякий раз одно и то же. Отец про то, какая она была хозяйка: «Знал, кого взял. Хотя из мужичек простых, а такая домовница и огородница, что по всему Чермозу другой такой не бывало. Ты, Дарья, не такова будешь, нет. Кровь одна, а далеко тебе до нее!» Потом все про мать забывали, как всегда на поминках случается, и начинали о разном говорить. Отец с Николаем все больше про высокие предметы рассуждали. Про короля французского, как бы его укоротить, или про кометы — отчего происходят. И спорили хотя с жаром, вроде, но все равно без души. С Петром отец так ,не спорил. Близкие люди такие споры редко затевают, а уж если затеют, то бьются до последнего, до смертной обиды. Тут же по-иному было— поспорят, поспорят, да и махнут рукой. Лишь напоследок еще мать вспомнят — какая она была петь мастерица, и разойдутся.
Мать красивая была — статная, сероглазая, волос тонкий, белый, с золотым отливом. Петр в нее пошел, это все говорили. Прежний заводской исправник ей проходу не давал, когда отец из Чермоза отлучался. Однажды, вернувшись с ярмарки, отец в подпитии поучил его деревянным аршином, за что высечен был и из караванных приказчиков переведен в мусорщики при домне.
По ночам отца всегда мучил кашель. Поначалу он сдерживался, чтобы не разбудить сына, хрипел потихонечку. Потом забывал обо всем и кашлял долго, страшно, бормоча ругательства и громко скребя ногтями грудь. Петр уже знал, что сейчас отец встанет попить воды. И точно, через минуту он прошлепал босыми ногами в сенцы, где стояла бадейка. Звякнул ковшик. Затем зажглась лучина и зашелестели страницы — отец взял Евангелие. Длинная, сужающаяся внизу щель в перегородке засветилась желтым, сделавшись похожей на пламенеющий клинок шпаги, зажатой в невидимой руке. Полоска света протянулась к столу, на котором стояла скляночка с тушью и разбросаны были чертежные инструменты. В лежавшем тут же куске кварцевой породы вспыхнули крупинки золотой самородной поросли, смешанной с лучистым базальтом. А на дальнем конце стола тускло замерцало кожаное тиснение переплета книжки о благородном бароне Куно фон Кинбурге по прозвищу Серебряный Локон.
Книжку эту Петр взял год назад в заводской библиотеке, куда она попала в незапамятные времена неизвестно из каких мест, и с тех пор держал у себя, хотя прочел сразу. Ее героем был отважный немецкий барон, уничтоживший неправедный суд инквизиции при помощи созданного им тайного общества «зеленых братьев». Главное, что привлекало Петра в этой истории, и было само тайное общество. Его деятельность Куно фон Кинбург уподоблял разящим ударам шпаги, которую направляет невидимая рука.
Тогда же Петр дал почитать эту книжку учителю горнозаводского класса Николаю Чернову. Тому было уже лет тридцать, он прошел курс в петербургском училище графини Строгановой, затем служил при главном правлении лазаревских вотчин и в Чермоз попал только прошлой весной. Во время декабрьского возмущения двадцать пятого года Чернов жил в столице, толкался у лесов Исаакиевского собора и видел, как под картечными залпами рассыпались мятежные батальоны, оставляя на снегу убитых. «Да, брат, — говорил он Петру, с которым сошелся после приезда, не освоившись еще на новом месте, — для нас с тобой многое в тот день могло перемениться. Мятежники, они над мертвой головоку клялись, что рабству не бывать. Правую руку на волосья ей клали, а левую на Евангелие...» — «Чья же голова была?» — замирая, спрашивал Петр. «Видать, предателя какого, — отвечал Чернов. — В крепости царь для них срубы велел поставить. Аршин в ширину, два аршина в высоту. Так и держали. После кого в солдаты, кого в Сибирь, а пятерых на виселицу...»
Однако, прочитав книжку про рыцаря Куно фон Кинбурга, Чернов не высказал ожидаемого Петром восторга.
«Ну, — сказал он, — это не про нас с тобой писано».— «Да как же не про нас, — расстроился Петр.— Вот бы нам такое общество составить, против рабства!» Чернов покачал головой: «Я тут два месяца прожил, а поумнел, почитай, лет на десять. Это мне в Питере казалось, что плохо живу. Хотя и тригонометрии учен, а все дворовый человек, свиное рыло. Теперь же огляделся, уразумел, как по происхождению своему жить бы мог, и опомнился». — «А вольность как же?» — поразился Петр. «Что вольность? Нам с тобой от нее лучше не станет...» —«Так ведь те офицеры за нас бунтовали, против рабства. Так и нам за себя встать не грех!» —
Больше Петр ни с кем про тайное общество не заговаривал, хотя и припоминал порой это свое намерение. Но как-то случайно припоминал, между делом.
Он лежал тихо, дышал глубоко и ровно, притворяясь спящим. Иначе не миновать было одной из тех бесконечных бесед, к каким часто побуждала отца бессонница. И тогда, в странном напряжении детского этого притворства, опять явилась давняя мысль. Вот бы такое общество составить, как у Куно фон Кинбурга или офицеров петербургских! Покуда для противодействия властям средним, обстоятельствам чермозеким. А там кто знает, до каких пределов может распространиться его влияние.
Всплыли в памяти надписи на стене заездного двора.
Он и сам не мог объяснить себе, почему именно сейчас вновь явилась ему эта мысль. Но она явилась, сразу -одевшись словами, словно кто-то прошептал их совсем рядом, у изголовья. Слабое дуновение ощутилось на лбу и на щеках.
Отец задул лучину и лег. Щель в перегородке потемнела. Петр выждал, покуда отец перестанет ворочаться, затем неслышно поднялся, подошел к перегородке и наложил полусогнутую ладонь на широкий конец щели. Он напряг кисть, будто сжимал в ней тяжелый эфес, и щель, мгновенно оборотившись клинком шпаги, засветилась таинственным, одному ему видным светом.
V
Петр считался лучшим по заводу чертежником, за что и был нынешней весной назначен помощником учителя при горнозаводском классе. Должность не бог весть какая прибыльная — не у денег, не у торговлишки. Но спокойная, а по его крепостному состоянию даже почетная. И на виду, и при деле чистом, и своим братом, работными людьми, помыкать не приходится. Старик Поносов сыновней должностью тоже был доволен. Он чуть не каждый день наведывался в училище — просто так, без всякой надобности. А соседям говорил при случае: «Мы, Поносовы, всегда у особых дел бывали, потому как
служим честно и владельческий интерес блюдем. Где что плохо лежит, то поправим, а себе не возьмем!»
По возвращении из Перми подоспела новая работа— управляющий поручил вычертить план Чермозского завода. Такой план захотел иметь у себя Христофор Екимович Лазарев, живший в Петербурге и давно не посещавший своей уральской вотчины. Дома отец не давал спокойно работать, и в воскресенье, после обеда, Петр перебрался в комнату горнозаводского класса. Угловая, о трех окнах, она помещалась на втором этаже училищного здания. На стенах висели абрисы машин, печей и шахт с породами руд. Вдоль двух стен «глаголем» стояли столы, а между окнами возвышался огромный застекленный шкаф, набитый минералами, инструментами и разными диковинными железками, чье назначение даже опытный в заводском деле человек сразу определить затруднился бы.
У левого обреза Петр вычертил овал заводского пруда, провел речку Чермоз и еще две речушки поменьше — Якинку и Усть-Головиху. Сделав пробу на бросовом листке, вывел в самом центре будущего плана контур церкви Рождества Богородицы, фронтон с колоннами, купол и крест. Церковь эта была главным храмом лазаревских владений. Строили ее пять лет, и последний придел до сих пор не был еще освящен. Сам Лазарев из овоего столичного далека вникал во все мелочи строительства, прислал для алтаря четыре копии с итальянских картин из собора в Сан-Лорето и собственноручно утвердил проект чугунной решетки в церковной ограде.
Возле церкви Петр начертил прямоугольники гостиных рядов, а неподалеку — господский, со службами, дом. В нем вот уже почти четверть века, со времен Наполеонова нашествия, проживал управляющий всеми уральскими владениями братьев Лазаревых, купец третьей гильдии Иван Козьмич Поздеев. Карандаш скользнул вверх, обозначив заводскую контору и здание училища. Возле плотины расположились чугуноплавильная и кричная фабрики. Квадратики поменьше отметили слесарню, якорню и механическую мастерскую. Черными загогулинами легли на бумагу угольные отвалы. Выросли амбары для провианта, железа и корабельного леса. Набросок был черновой, потому работа шла быстро. Петр собрался уже приступить к сетке обывательских кварталов, когда внизу хлопнула дверь. Через минуту
заскрипела деревянная лестница, ведущая на второй этаж.
Звук шагов разносился по пустому зданию училища с той неприятной гулкостью, которая всегда возникает к вечеру в присутственных местах и прочих не предназначенных для житья зданиях, невольно заставляя идущего ступать потише.
Приотворилась дверь, и в комнату просунулась темная курчавая голова Лешки Ширкалина.
Лешка был в училище своим человеком. Он обучал служительских отроков грамматике и риторике, а кроме того, присматривал за помещавшейся в соседней комнате библиотекой.
Вслед за ним на пороге появился Семен Мичурин.
Лешка подошел к столу, склонился над чертежом:
— Ну, Петьша, натурально в раю живем! Вертоград рифейский. А? Ты еще меня сюда вставь. Чем я не картинка? Шинелишку имею, сюртук, штаны немецкие, с карманом. Виски могу наперед зачесывать, ровно купчик либо дворянчик...
— Кончай, надоело, — мрачно сказал Семен.
Был он невысок, узок в кости, и его крупная голова с широким носом и тяжелыми скулами казалась приставленной к телу по ошибке. Лишь серые глаза Семена смягчали эту несуразность. Они смотрели на мир открыто и беззащитно.
— Дворовый человек есмь! — объявил Лешка. — Ныне и вовеки...
Разговор потек по обычному руслу, извивы которого заранее были известны всем троим.
— ...Сегодня хорош, а завтра не угодил чем и — по- жалте, Лексей Терентьич, ножку вашу. Мы ее в железа закуем и к столу приспособим. Посидите так денька три, подумайте... Рогом козел, да родом осел!
Осенью, когда Семена Мичурина собирались перевести в Кизеловский завод, они все втроем решили в знак вечной дружбы поставить себе на теле одинаковое клеймо. Петр сделал рисунок —треугольный щит с четырьмя полями. В одном поле начальные буквы их имен, в другом — якорь, в третьем — недреманное око божье, в четвертом же — голова орла, сжимающего клювом кинжал. Затем Петр отдал рисунок знакомому столяру, попросив вырезать на доске и вставить по вырезанному тонкие медные проволочки остриями вверх — чтобы не накалывать рисунок иголкой, а разом припечатать. Но столяр, усомнившись, представил рисунок Поздееву. Тот усмотрел в орлиной голове с «кинжалом опасные предположения, и Петр с Семеном прикованы были на трое суток к ножкам конторских столов. Так и сидели у бумаг, не вставая. Еству им из дому носили, а на двор сторож по очереди выводил. Мера эта была обычным наказанием. По распоряжению господ владельцев лиц служительского сословия вицами не штрафовали. А если штрафовали, то за самые тяжкие провинности, после чего к исполнению прежних должностей уже не допускали.
Лешка же наказания избег по чистой случайности, поскольку уехал в то время к матери, а потом дело забылось...
— От бога мне одно дадено, — витийствовал Лешка,— от людей же иное. Я по уму и по образованности даже тут, в Чермозе, не так жить должен. Вы рассудите! Вот графиня Строганова в столице горное училище основала. Лазаревы здесь горнозаводской класс учредили. А зачем? Дабы свет знания в души крепостные пролить? Как бы не так. Им же нас учить выгодно. Выгоднее, чем мастеров из немец выписывать. Что ж мне о благодарности-то твердят! И Иван Козьмич, и соседи, и матушка даже. Как домой в Кизел приеду, так она все о благодарности да о 'благодетельстве. Слушать тошно! Это Лазаревы нам благодарны быть должны, — Лешка мотнул головой в сторону абриса нарезного станка, висевшего на западной стене класса.
Там, за этим листом, за кирпичами училищной стены, за лесами, реками и городами, дыбил бронзового коня фальконетов всадник, и ангел на шпиле собора Петропавловской крепости сжимал золоченый крест, осеняя им северную Пальмиру с ее розовым гранитом, людскими толпами и главной конторой лазаревских вотчин на Невском проспекте против Гостиного двора... Петр никогда не бывал в этом городе, носившем имя его державного тезки, но по рассказам мог представить его себе столь же явственно, как Кизеловский завод или Полазненский.
— Будут они тебе благодарны, — бросил Семен. — Дожидайся! Хватает у них таких благодетелей.
— А что! — вскинулся Лешка. — Куда они без нас? — его смуглое румяное лицо горело вдохновением. — Вот, к примеру, самого управляющего возьмем,
Ивана Козьмича. Что он может? Ну, на счетах выручку кинуть или народ на работы нарядить. Еще чего? Кафтаном наградить, под розги отправить... А разве он в заводской механике разумеет? Маркшейдерскому, положим, искусству обучен? Да сами господа владельцы наши. Что они в железном деле понимают? На золотник с полушкой. Роскатный стан от плющильного отличить не сумеют. Вот Иван Екимыч... Его в прошлом году государь камергерского звания удостоил. А за что, спрашивается? За пожертвования на устройство выставки мануфактурной!
— У Лазаревых и мануфактуры есть, — вмешался Семен. — Не один наш завод.
— Все равно нам по нужности нашей все права дадены быть должны, какие у купцов есть!
— А мастеровым?—осторожно спросил Петр.— И прочим работным людям?
— Это не сразу, — Лешка оборотил к нему отвесно выпрямленную ладонь.—Если мы права эти получим, то вся власть на заводах вскорости сама к нам перетечет. Боле не к .кому. А тогда у мастеровых и в крепостном состоянии жизнь по-другому пойдет.
Петр усмехнулся:
— С правами и властью мы быстрехонько по-волчьи выть обучимся!
Семен, имевший мало склонности к умозрительным беседам, своего мнения не высказывал. Сняв с полки, где лежала коллекция штуфов, кусок засохшей глины, он пытался выковырять из него окаменелую улитку.
— Не трожь, — Петр отобрал у него глину и положил на место.
— Строг ты стал, Петьша! — вздохнул Семен. — Одно слово, наставник юношества, — сам он, хотя был ровесником Петра и Лешки, до сего времени числился учеником горнозаводского класса. — Давайте, наставники юношества, я вам стихи почитаю...
Не дожидаясь ответа, Семен достал из-под рубахи мятую тетрадку и сразу, чтобы упредить могущие последовать возражения, начал читать отрывки из будущей своей поэмы об атамане Нормацком.
Имя это Петр хорошо знал. Да и многим в Чермозе оно еще было памятно. Лет сорок назад перед Нормац- ким трепетала вся Кама от Сарапула до Перми. Кое-кто из купцов приспосабливал даже на своих коломенках —
плоскодонных барках — маленькие пушчонки. А лазаревские приказчики, отправляясь в Нижний и на Макарьевскую ярмарку, с головы до ног обвешивались оружием. Теперь же остались лишь байки о грозном предводителе «гурек», камских разбойников. Рассказывали, как он переодетый к самому губернатору явился. Или как однажды солому заговорил, чтобы не горела, когда осадили атамана в его островном замке и спалить хотели. Колдун он, будто, был. Отрежет у убитых стражников уши и бросит в лесу. А уши эти по снегу его следы заметают. И еще всякое рассказывали... У Семена, однако, Нормацкий вовсе был не таков. Он только и делал, что произносил пылкие речи о пагубности тирании, сравнивая себя с Брутом, Вадимом и Марфой Посадницей одновременно, а больше ничего не совершал. И еще Петр заметил, что Нормацкий в поэме походил на самого Семена — так же был говорлив, честен и суматошен.
— Хорошие, я полагаю, стихи, — весомо проговорил Лешка, воспользовавшись очередной паузой, — но для нас, увы, бесполезны. Атаманы нам не пример. Не кистенем действовать должно.
Семен обиделся:
— Да ты и не слушал совсем! Нет у него кистеня, одна сабля.
— Это все одно, — махнул рукой Лешка. — А твоя поэма и тем еще не годится, что ее на театре представлять нельзя... Мне же вчера посылочка в библиотеку явилась...
— Что за посылочка? — полюбопытствовал Петр.
— Пиес собрание Иван Екимыч прислал. Он ведь по нравственному совершенствованию более радеет, чем братец его.
— И как пиесы?
— Да я не смотрел еще. Может, соберемся днями, почитаем? Мы ж давно хотели к престольному пиесу разыграть.
— Ладно, — сказал Петр. — Завтра и соберемся.
VI
В библиотеке, кроме Лешки и Семена, сидел еще один ученик горнозаводского класса — Федор Наугольных. Он молча улыбнулся Петру и вновь склонился над
книгой. Сейчас, под вечер, особенно заметна была желтизна его лица, происходившая, как утверждал Федор, от болезни печени. Но в училище, куда он отдан был пятнадцати лет от роду, это никого не интересовало, и Федора сразу прозвали «муллой». Может быть, именно во искупление басурманской своей клички он лучше всех успевал в законе божьем и считался любимцем отца Георгия. Одно время тот даже склонял его к поприщу духовному, обещая ходатайствовать о вольной.
— Ну, что пиесы? — опросил Петр. — Смотрели уже?
— Как тебе оказать, — Лешка выглядел смущенным.— Я их полистал сегодня... Впрочем, сам разберешь.
Читать вслух вызвался Семен. Лешка передал ему книгу, и Петр с удивлением отметил, что книга эта — рукописная. Очевидно, по выбору Ивана Екимовича пиесы 'были переписаны в н<ее из разных мест. Первой шла пиеска под названием «Портрет героя, или Подарки», Эпиграф следовал такой: «Цветы — дар для человека, а доброе дело — цветок для бога». Действующих лиц насчитывалось всего двое — помещик Мудров и его дворовый человек, садовник Фрол. Сцена, согласно указанию, представляла собой кабинет с креслами и столом, на котором «видно несколько книг, покрытых накладной бронзовой дощечкой». Книги должны были, по-видимому, показать образованность их владельца.
Петр сидел напротив одного из книжных шкафов, и глаза его невольно скользили по знакомым корешкам. Библиотека в Чермозе была порядочная, хотя пополнялась от случая к случаю и без всякой системы. То вдруг приходила кипа французских журналов, у которых и названия никто разобрать не мог, или являлась никому в Чермозе не нужная лоция Финского залива, а за ней — «История сербов в Вене». Или совсем черт знает что, какая-то «Грамматика экзорции», притом на латинском языке.
Действие в пиеске разворачивалось следующим образом.
Утро. Мудров читает в газете о вступлении войск Паскевича в мятежную Варшаву. Появляется Фрол с большой корзиной цветов. «Что это ты, братец?» — спрашивает Мудров. Тут выясняется, что, радуясь победе русского оружия, он забыл о собственном дне ангела. Растроганный преданностью садовника, Мудров рассказывает ему о взятии Варшавы. Фрол вспоминает, как он брал Варшаву сорок лет назад, иод водительством графа Суворова-Рымникского. Мудров поражен. Он видит перед собой героя! «Ты и на валах был?» — интересуется он. «Был, барин», — отвечает садовник. «И в Пражском предместье?» — «Так точно, барин, довелось!» Обнаружив это, Мудров заключает Фрола в объятия и горько сожалеет, что не знал за своим слугой такого геройства. Затем он со слезами принимает корзину цветов, произнося при этом слова, вынесенные в эпиграф.
— «Провидение, или Соблюденная невинность», — объявил Семен название следующей пиески и оглядел публику.
— М-да-а, — вздохнул Лешка.
— Нечего удивляться, — сказал Петр. — Рука Ивана Екимыча тут сразу видна. Он же не случайные какие пиесы нам отослать изволил, а со смыслом. Может, и переправил что.
— Если и нам переправить, — предложил Семен. — Ну, скажем, так. Когда Мудров обнимает Фрола, тот внезапно срывает с себя приклеенную бороду. — Семен вскочил из-за стола. — Вместо садовника предстаем атаман Нормацкий! Можно и дальше присочинить.
— Дальше и сочинять не надобно, — резонно заключил Лешка. — Дальше будет сотня розог, а то и рекрутская квитанция господам владельцам за их дворового человека Семена Михайлова Мичурина.
— А еще и так можно, — не сдавался Семен. — Герою в пиеске какое-либо словечко придать. Из тех, что начальство наше употреблять любит. Вот, скажем, Клопов Алексей Егорыч. Есть у него любимое словечко?
— Есть, — улыбнулся Петр, представив, как член вотчинного правления Клопов восклицает: «Срамота ведь. Истинно, срамота!»
— Ну вот, — обрадовался Семен, — все и поймут аллегорию.
— А ведь если разобраться, — тихо вступил в разговор Федор, — в пиеске этой и так аллегория имеется.
Петр удивился:
— Какая же?
— Помещик-то не знает, каков у него дворовый человек герой. Невнимателен, выходит, к дворовым людям. Пиеска эта к исправлению нравов назначена. Вот в чем аллегория.
— Холуйская это аллегория, — объяснил Петр.
Семен и сменивший его Лешка прочли следующие две пиески, оказавшиеся еще никчемнее первой, а затем все разошлись по домам. Серьезный разговор так и не завязался. Петр быстро шел берегом пруда, и мысли его все время кружились вокруг пиески о садовнике Фроле.
Иван Екимович не так глупо составил свой сборник, как это могло показаться с первого взгляда. Ведь поди ж ты, подействовало на Федора трогательное единение помещика и его дворового человека 1перед лицом польских мятежников. Но дело не только было в этом. По пиеске действительно Фрол выше был своего владельца в нравственном смысле. И скромен, и день ангела не забыл. Но одна слеза умиления на глазах помещика не просто уравняла их, но вознесла 'Мудрова на недосягаемую для его садовника высоту. Не добродетелью, не умом возвысился помещик, а всего лишь умилением, и потому пиеска была совершенно холуйская.
Но Федора-то растрогала не столько сама пиеска, сколько то, что выбрана она была не кем-нибудь, а Иваном Екимовичем. Петр знал и за собой это возникающее порой подленькое желание найти, непременно отыскать в поставленных над тобою людях те мнимые их заслуги или достоинства, за которые они будто и поставлены над тобой. Так легче было жить.
В себе он мог подавить это желание, но вот как объяснить постыдность его другому?
VII
Петр не сомневался ни в Семене, ни в Лешке, ни в Федоре Наугольных — никому и в голову не придет выдать его. Но все равно разговор про общество нужно было заводить с каждым отдельно. Прежде всего следовало переговорить с Лешкой Ширкалиным. Петр знал его давно и доверял во всем. Правда, Семена он больше любил, но почти уверен был, что тот поймет его сразу, как только услышит про надписи на стене заездного двора и светящуюся щель в перегородке. Лешке же этого было явно недостаточно. Для убеждения его требовались доводы логические, и Петру хотелось проверить, насколько способна убеждать смутная логика его размышлений.
Он разыскал Лешку в училище около четырех часов дня. К этому времени отроки, которых тот наставлял, разошлись по работам. Согласно распоряжению Поздеева, занятия продолжались до обеда, а после ученики сидели у бумаг либо трудились в слесарне — делали скобы.
— Такие дела посуху не обговаривают, — сказал Лешка, выслушав сбивчивую речь Петра. — Айда к Архипке-котомошнику!
Архипкино хозяйство располагалось в версте от училища, на полпути к Екатерининскому заводу. В общей ограде стояли две избы — одна большая, чистая, под железной крышей, другая поменьше, неказистая. Не изба, а так, сараюшка. В первой жил сам Архип с женой и сынами. В ней же имелась особая горенка, куда заходили погулять приказчики и прочие лица служительского звания. Мастеровым и мужикам вторая избенка предназначалась. В ней помещались два длинных стола, лавки, а на стенах висели картинки: «Осада Варны», «Переправа государя императора Николая Павловича через Дунай в лодке с запорожскими казаками, перешедшими под его знамя из турецкого войска» и еще одна, изображающая пропившегося донага человека, которого тащат крючьями в подпол синие черти. Многие удивлялись, зачем Архипка держит в заведении такую вредную для себя картинку. Но Петр подозревал, что под ней веселье еще разгульнее шло, как на краю пропасти. Архипка в убыток себе ничего не делал. И с такой картинкой пропивали углежоги, кузнецы и литухи последнюю рухлядь — кафтаны и запоны, рубахи и сапоги.
Дорогой Лешка завел сторонний разговор, что Петру было неприятно, — не зажегся, выходит, раз так спокойно о всяких пустяках рассуждать может. А когда пришли и жена Архипкина положила перед ними огурчики, поставила миску с квашеной капустой и два ковшика— один с вином, другой с квасом, Лешка первым опрокинул чарочку, не дожидаясь Петра, и сказал:
— Заговор, значит, предлагаешь...
Петр успокоился, — не так уж безразличен был Лешка, как хотел казаться.
— А чего нам этого слова пугаться? Господа, они тоже когда-то заговор составили, чтобы у простых людей вольность отнять. Они свои законы установили, а мы свои установим.
— Ты никак законы переменять собрался! Что мы, сенаторы?
— Рылеев и те офицеры, — напомнил Петр, — тоже не сенаторы были, не в больших чинах.
Лешка присвистнул:
— Они хоть мимо Сената вольно хаживали. А нам и в Пермь без опросу не уехать... Потом, откуда ты знаешь, что они против рабства шли? Ведь дворяне. Может, они такими словами друг перед другом прикрывались, а сами свою выгоду в уме держали. А?
— Нет, — сказал Петр. — Рылеев не такой человек был. Я его стихи читал и знаю. Мне их Чернов дал, когда из Петербурга приехал.
— Ладно, — согласился Лешка, прихлебнул квасок.— Составили мы общество. Дальше что?
— Сперва оно в Чермозе распространиться должно, это первое. Затем с соседними заводами сношения установим, отыщем тех людей, что надписи оставили. Это второе. А там и подняться можно. Железо у нас на Урале есть. Будем пушки, ядра лить. Хлеб тоже есть. Найдется, чем войско прокормить. Это третье. И служительского сословия людей привлечем, и мастеровых...
— Как же ты их привлекать будешь? — спросил Лешка.
— Через секретные приглашения.
— Если так, то нам лишь на себя рассчитывать надо. Больше не на кого.
— Да как же не на кого! — поразился Петр. — Вот осенью мужика в Перми схватили. Он, будто, сон видел, что одна свеча зажгла тыщу свеч. И голоса ему были. Никто, возглашали, не может сказать человеку «ты мой», кроме одного лишь господа...
За дальним концом стола сидели два мужика. Они уже изрядно подпили, и один другому рассказывал про некоего зырянина, который у мощей, лобызаючи их, палец откусил и во рту унес. Подобную историю Петр слышал еще в детстве, когда всей семьей ездили на пасху в Пыскорский монастырь. Там тоже были мощи. Из- под истлевших пелен выставлялись коричневые сухие ручки с вложенной в них свечой. Ручки были не страшные, будто вылепленные из вощеной бумаги, и под их игрушечной плотью проступали расходящиеся веером полоски косточек — тонких, словно куриных. «Приложился и откусил, — возмущалась мать. — Себе исцеление, а
другие как хотят...» — «И проглотил?» — спросил брат Николай. В глазах его стоял ужас. Хотелось представить вкус этого откушенного пальца. Почему-то казалось, что он должен быть сладковато-безвкусным, как мертвая, ороговевшая кожа у ногтей...
Одна и та же бессмысленная история вот уже десять лет кочевала по окрестным деревням и заводам. От этого неожиданного совпадения Петр ощутил вдруг, как нахлынуло 'безразличие к исходу их с Лешкой разговора. То самое безразличие, которого в Лешке испугался.
Он встал:
— Завтра скажешь, что надумал.
— Да я сейчас скажу, — Лешка тоже поднялся.
Петр отрешенно посмотрел на него:
— Ну?
— Общество среди своих людей составить нужно. И потихоньку, друг другу помогаючи, здесь, на заводах, власть забирать. К должностям подыматься. А там видно будет. Согласен на такое, пиши манифест и начнем разговоры вести.
— Только я и про вольность напишу, и про рабство,— сказал Петр. — Ты не понял, другие поймут. Да и ты после поймешь.
— Пиши, — согласился Лешка. — Без этого тоже нельзя.
На улице он заговорщически коснулся руки Петра:
— Ну что, заберем силушку?
— Заберем, — улыбнулся Петр.
Воображение представило ему огромное летнее солнце, встающее над крыльцом заводской конторы, откуда они с Лешкой читают вольным жителям Чермоза, одетым в чистые рубахи, написанный им манифест.
VIII
В конце мая Федор Абрамыч начал сажать в палисаднике у госпиталя купленные им в губернии клубни картофеля. Это был первый опыт такого рода на лазаревских заводах, и многие, в особенности приверженцы старого закона, его не одобряли. Говорили, что картофель суть яблоки антихристовы и кобелиные ядра. Но Федор Абрамыч лишь посмеивался.
В эти дни Петр поговорил про общество с Семеном и Федором Наугольных. Семена долго убеждать не при-
шлось. Он принял мысль Петра с воодушевлением и предложил немедленно приступить к созданию арсенала общества, для чего соглашался пожертвовать 1купленную как-то по случаю старую казачью саблю. Федор же высказал опасения не столько последствий всего предприятия, сколько возможности впасть в грех: «Общество-то против начальства направлено. А всякая власть от бога, так заповедано». — «Так то власть, — нашелся Петр.— Власть их, может, и от бога, а сами они грешные люди и власти своей не достойны!» — «А мы достойны?» — усомнился Федор, но обещал подумать.
На другой день он объявил Петру свое решение: общество составить можно, однако с той целью, чтобы после умножения членов совместно просить государя об отмене крепостного состояния. Затем Федор оказал, что общество не может существовать без особого знака, и предложил отлить медные кольца, по которым члены общества, когда число их впоследствии умножится, смогут признавать друг друга. Петр поддержал его: «На кольцах девиз наш напишем». — «Давай так напишем,— обрадовался Федор. — Верен до гроба». Но Петру этот девиз не понравился, и решено было с ним немного повременить.
На той же неделе Петр склонил в число ревнителей вольности еще двух человек — Мишеньку Ромашова и Степу Десятова, тихого мальчика, известного своим умением собирать часы. Мишеньке, обладавшему лучшим в училище почерком, отдал Петр перебелить написанный уже манифест. Остальные трое учеников горнозаводского класса вступить в общество отказались, хотя и обещали неразглашение тайны.
Лешка, узнав о секретных приглашениях, Степу с Федором похвалил, а о Мишеньке Ромашове заметил:
— Ненадежен, да и бесполезен.
Вечером Петр заглянул к брату. Но Николай разговор о тайном обществе оборвал на полуслове, едва уразумел, о чем идет речь, и пригрозил пожаловаться отцу.
— Все-то ты по-книжному говоришь, — сказал он. — А в чем она, вольность, состоит, и сам не знаешь!
Этими словами он поселил в душе Петра ужас сомнения, заставив его еще с большим нетерпением ждать субботы. В субботу отец уезжал в Полазненский завод к тетке Дарье, и на этот день назначено было первое собрание общества.
Но в пятницу после обеда Петра вызвал к себе Поз- деев, похвалил план завода, уже отосланный в Петербург, а затем велел завтра отправиться с учениками горнозаводского класса на ближнюю вырубку, опробовать привезенные из Усолья пилы. В этом году он решил валить лес пилами, как давно уже велось в соседних имениях Всеволожских.
Пришлось перенести собрание на воскресенье.
На вырубку Петр взял лишь тех, кто согласился вступить в общество. Лешка тоже пошел. Кое-как свалив две сосны, они побросали в кучу пилы и топоры, легли рядом на теплую землю. Уткнув подбородок в сцепленные пальцы, Петр следил за муравьем, упорно ползущим вверх по качающейся травинке. Упорством своим он напоминал тех парней, что на масленицу лазают за сапогами по обмазанному салом шесту. Про общество никто не заговаривал, будто сговорились в молчанку играть. Ровно и не было ничего.
Внезапно Семен вскочил, подобрал свой топор:
— Разомнемся, а?
Через час четыре особым образом подрубленные сосны были вершинами своими навалены на пятую, стоявшую посередине. Они образовали громадный шатер, внутри которого, как опорный столб, возвышалось нетронутое дерево. Это была древняя, словно сама тайга, игра. Теперь кому-то предстояло войти в сень этого шатра, перерубить опору и успеть выскочить наружу из-под падающих стен. Может быть, когда-то так выбирали вождей. Или зырянский шаман доказывал своим соплеменникам власть над судьбой. Но сейчас это была игра, ничего больше, хотя и опасная игра.
— Ну, кто? — опросил Семен.
Ему не ответили.
Лешка с самого начала в безрассудной этой забаве не участвовал. У Степы не было топора. Мишенька с показной деловитостью перетирал зубами сосновые иголки, высасывая из них горьковатый терпкий сок. Федор, прислонившись к дереву, смотрел в небо. Рисковать никто не хотел. Петр видел, что шатер соорудили не совсем удачно. Сосны, срубленные Семеном и самим Петром, точно лежали на стволе средней сосны, образуя с землей угол градусов в шестьдесят. Но два других дерева повалены были неправильно. Одно привалилось полого и могло упасть почти мгновенно. Другое, срубленное Фе-
дором, висело на ветках центральной сосны и тоже должно было рухнуть при первом ее движении.
— Не стоит, пожалуй, — без особой убежденности в голосе сказал Федор.
Петр вдруг ощутил на себе взгляды друзей. Все они посматривали на него, лишь притворяясь, будто заняты чем-то другим. И он догадался, чего они хотят и ждут.
Как-то так получилось, что все расположились вокруг него — Семен, Лешка, Федор, Степа, Мишенька. Он сам был как эта сосна. Не будет его и ничего не будет, никакого общества.
Петр с силой сжал в руке топорище — кисть побелела.
Итак, его хотели подвергнуть испытанию. Пусть неосознанно, но они хотели проверить его. Проверить не его смелость или волю — в этом, пожалуй, сомневался лишь он сам, но его везение, его удачу. Его судьбу, наконец, к которой они на полном скаку пристегивали свои судьбы.
Первым его порывом было обидеться. Но уже в следующую минуту он понял, что обижаться не стоит. Во всем этом не было, собственно говоря, ничего плохого. Еще неделю назад все они дружно напали бы уговаривать его отступиться. Уговаривать вполне искренне, без тайной надежды на то, что самолюбие заставит его поступить вопреки их уговорам. Но теперь — нет...
Под сводами полуповаленных деревьев было сумеречно. Душно пахло хвоей. Петр прикинул, в какую сторону лучше свалить среднюю сосну, и сделал зарубку. Сосна была довольно тонкой. С каждым ударом крона ее вздрагивала. Щепки, подпрыгивая, летели в траву. Петр поднимал и опускал топор, думая о том, что должен выйти отсюда не просто живым и непокалеченным — в возможность смерти или увечья он всерьез не верил, — но без единой царапины. Без единой ссадины. Без единой даже дырочки на рубахе.
Вверху слепяще вспыхивало солнце — сквозь ветви оно казалось огромным, растекшимся по всему небосводу.
Потом дерево по-иному начало откликаться на удары. Над головой грозно зашевелились многопудовые громады. Петр приостановился, наметил себе просвет, куда бежать. Страха не было. Было одно лишь веселое нетерпение. Он взмахнул топором и, еще не опустив его,
не ощутив удара, понял, что этот удар будет последним.
Справа, оглашая лес выстрелами ломающихся сучьев, поползла вниз едва державшаяся на весу сосна Федора. Переплетение ветвей над головой вдруг распалось, и стало видно небо. Грохота рушащихся стволов Петр не слышал, каIк не слышал и истошного вопля Семена:
— Левей! Петьша, леве-ей!
Сердце гулко толкнулось в грудь. Казалось, волна крови медленно поплыла вверх, неся на гребне маленький плотный пузырик. Потом пузырик лопнул и сразу же заложило уши. Приняв влево, Петр рванулся к ближайшему от распадающегося шатра дереву, укрылся за ним, вдавил лицо в изъеденную жучками кору. Мимо хлынул на землю поток коричневого и зеленого, коры и хвои, затем наступила тишина. Запахло свежевзрытой землей. Петр оторвался от дерева и, радостно морща нос, вдохнул этот запах. Тонко зазвенел комар. Петр улыбнулся: «Поп поет над мертвым, комар над живым». Он шагнул в сторону и оглядел себя. На нем не было ни царапины, ни ссадины, ни дырочки на рубахе. Его удача была при нем.
IX
Первым на заседание общества явился Мишенька Ромашов. Петру показалось, что держится он как-то странно — молчит, а на вопросы отвечает односложно и почтительно. Уже позднее Петр сообразил, что сам стал для Мишеньки чем-то вроде начальства.
Мишенька вообще простоват был. Зимой, когда парни и девки устраивали скоморошьи похороны, его всегда покойником избирали. Обряжали во все белое, лицо овсяной мукой натирали, в рот вставляли зубы из брюквы. Обрядят и начинают скоморошничать, ерничать. Поп является в рогожной рясе, в камилавке из соломы, с кадилом. А кадило — горшок с углями и мохом. И дьячок идет в женском платье, с опекишей для поминовения. После же для всех веселье, лишь покойнику лежать на лавке. Потому и брали в покойники самых смирных. Петр этой Мишенькиной смиренности всегда сочувствовал. Жаль его было, что вот он такой и другим быть не может.
— Ты не передумал? — спросил Петр.
— Не, — помотал головой Мишенька. — Я как все.
Вскоре подошли остальные — поодиночке, чтобы никто из соседей не заприметил странного вечернего сборища в доме Поносовых.
Петр занавесил окно, зажег особо припасенные свечи. Все сели за большой стол, крышку которого подпирали запрокинутыми клювами четыре резных деревянных журавля. Настроение сразу переменилось. Резко очерченные полосы света и теней пролегли на знакомых лицах, отчего лица эти стали вдруг чужими и непривычно значительными. Петр положил перед собой пять листочков манифеста, скрепленных по краю нитяным швом, но медлил начинать чтение. Его никто не торопил.
— Во всех известных странах света, — начал наконец он, отрывисто и глухо выговаривая слова, — не видно таких законов, чтобы граждане государства даны были в неотъемлемое владение таковым же, как они, людям. Но у нас в России, напротив, издревле дворянам предоставлено полное право иметь своих крепостных людей с неограниченною на них властию. Эта власть простирается иногда не только от самих господ, но и от разных крепостных людей, установленных господами для управления. Обидимые и притеснимые ими беззащитные люди приходят в отчаяние, чрез что беднеют, развращаются, а после и совсем погибают. Другие за малые вины наказываются жесточайшим образом, мучатся горною и другими работами, и, наконец, молодые отдаются в рекруты, а старые ссылаются на поселение.—Петр перевел дыхание. — Господа же, принуждая к непосильным трудам своих подданных, расточают приобретенное без малейшего сожаления. Этим они разоряют и себя, и без того уже бедных крепостных людей, не заботясь о том, что последние часто не имеют и куска хлеба для утоления мучащего их голода...
Только сейчас Петр заметил, что Мишенька, перебеливая манифест, везде написал слово «господа» с прописной буквы. Это соответствовало правилам канцелярским, но никак не духу тайного общества.
— Какова же причина такого невольничества? — читал Петр. — Кто дал дворянам право так поступать с подобными себе? Мне скажут: бог. Но бог не хочет, чтобы его унижали твари в лице тварей же, человек в человеке. Бог хотел, чтобы между людьми было равенство. Разве на свете сотворено два Адама — Адам-господин и Адам-раб? Нет. Была сотворена Ева, и бог сказал ей:
«Жена, люби мужа своего, как саму себя». Он хотел любви, но не рабства...
Петр почти весь манифест знал наизусть. Но он не говорил, а читал. Написанные чужим нарядным почерком, слова эти как бы отдалились и, отдалившись, обрели еще одно значение. Они не просто убеждали, не просто называли вещи своими, единственно верными именами, но связывали всех сидевших сейчас за этим столом узами братства перед лицом общей судьбы.
— ...Слепой случай и нахальство сильных сделали слабых невольниками. Рассуждая таким образом, граждане образованных стран света все единодушно восстали и сбросили с себя поносное иго невольничества. Между тем иго рабства в России становится все несноснее, и должно полагать, что на будущее время оно будет еще несноснейшим. Но из опытов видно, что причина величия государства есть свобода граждан. Как может Россия взойти на степень величия, если рабы повелевают в ней рабами же? Поэтому для блага Отечества и потомства ничего больше не остается, как собрать благомыслящих граждан в одно общество, которое бы всячески старалось об ускорении вольности...
Петр сделал паузу и, оторвавши взгляд от листа, закончил:
— Для сего-то, благородные сограждане, ниспровергнем соединенными силами невольничество, восстановим свободу и чрез то заслужим благодарность потомства!
Степа Десятое взял жестяные лучи для снимания нагару, поправил свечи и положил обратно на стол. Они чуть слышно звякнули, и вновь наступила тишина. Все молчали. Петр, признаться, не этого ждал, но и понимал: если у кого-то есть возражения, никто их так, сразу, высказывать не станет. Выждав немного, он предложил обсудить правила, на которых будет покоиться решенный ими заговор.
— Заговор? — опасливо переспросил Федор.
— Разумеется, — ответил Петр, почувствовав, что слово это неприятно поразило не одного Федора.
Правила общества состояли из семи параграфов.
Согласно первому, членом общества мог стать любой ревнитель вольности.
В параграфе втором каждому предлагалось вовлекать в общество новых членов.
Третий параграф устанавливал, что деятельность общества будет протекать в местах многоразличных.
В четвертом всем ревнителям вольности предписывалось собирать разные тайны, дабы извлечь из них при случае что-либо для себя полезное. Этот параграф введен был по настоянию Лешки.
Параграфы пятый и шестой касались внутреннего устроения общества. В них говорилось об избрании председателя, префекта, осуществляющего надзор за членами, а также советников и секретаря. Последний должен был составить особый тайный язык, понятный лишь ревнителям вольности. Кроме того, в обществе предлагалось учредитысвой суд. Эти два параграфа подсказаны были Петру воспоминаниями Федора Абрамыча о близости его в Дерите с одной из лож вольных каменщиков. Имелись подобные должности и в том тайном обществе, которое основал Куно фон Кинбург.
После недолгих переговоров Петра единодушно избрали председателем, Семена префектом, а Лешку Ширка- лина судьей. Мишенька и Степа Десятов утверждены были пока советниками. Федору же Петр предложил стать секретарем с обязанностью немедленно приняться за составление тайного языка.
Затем был оглашен последний, седьмой параграф: «В случае измены какого-либо члена обществу, если оная будет раскрыта, прочие члены должны всячески стараться, отыскавши изменника и разобравши дело, примерно его наказать».
— Согласны, — за всех оказал Семен.
Федор встал, вытянул над столом кулак и внезапно развел пальцы. Шесть медных колец упали на столешницу с глухим неодновременным стуком. Пять остались лежать на месте, а шестое, покачиваясь, покатилось к краю стола. Лешка подставил ладонь, и кольцо бесшумно сорвалось в нее. Тут же разобрали и остальные. Лешка поднес кольцо к свечному пламени и заметил на ободке выдавленные буквы.
— Что это? Вольность, значит?
На кольце выдавлено было «В-ность».
— Вольность и верность, — объяснил Федор.
А Петр добавил:
— Наш девиз...
Вообще-то Федор задумал другой способ вручения колец членам общества. Он хотел, чтобы каждый, про-
изнеся клятву в верности и хранении тайны, достал свое кольцо из чугунка с кипящей водой. При этом, как он полагал, недостаток веры и отваги, а также злые намерения будут выданы ожогами на руке. Идея вначале показалась Петру заманчивой, но по зрелом размышлении он ее все же отверг — такое испытание было недостаточно надежным и могло вызвать излишние подозрения.
Теперь оставалось произнести клятву.
Петр поднял вверх два пальца, положил левую руку на манифест (мертвая голова вспомнилась) и произнес пересыхающими от напряжения губами:
— Клянусь до гроба быть верным ревнителем вольности и соблюсти в тайне все поручения, данные мне обществом, а также само существование оного... Да поможет мне бог!
Все хором повторили за ним слова клятвы. Сбитое дыханием пламя свечей заметалось над столом, тени пробежали по лицам.
Светлая майская ночь уже опустилась на Чермоз. Ни о чем не подозревавшие обитатели лазаревской вотчины— углежоги и доменщики, кузнецы и плотники, литухи, приказчики, повытчики и копиисты — мирно спали в своих домах. Богатырски храпел старший полицейский служитель Василий Лобов. Деловито посапывал управляющий Поздеев, Иван Козьмич. И тонким посвистом оглашал холостяцкую свою квартиру член вотчинного правления Алексей Егорович Клопов.
Петр первым опустил руку. Его примеру последовали советники общества. Потом быстро опустил руку судья. За ним — секретарь. И, обведя всех пристальным взглядом, последним положил руку на стол префект тайного общества ревнителей вольности Семен Мичурин.
X
Местом следующей встречи, назначенной через две недели, избрали заливчик на дальней оконечности пруда. Хотя Петр явился туда задолго до срока, Лешка был уже на месте — сидел у бережка, строгая ножичком прутик. Рядом развалился его двоюродный брат, художник заводской конторы Матвей Ширкалин. Матвей обучался рисованию в Москве, жил в доме у Ивана Екимовича и в Чермоз отослан был всего три месяца назад, зимой. По
слухам, причиной немилости был особенный интерес, который выказывала к нему воспитанница жены Ивана Екимовича.
Не вставая, Матвей поднял на Петра сонные голубые глаза, протянул руку:
— Здорово, председатель!
Петр укоризненно глянул на Лешку.
— Пусть послушает, — виновато проговорил тот. — Я уж ему все рассказал...
Второе заседание прошло в спорах горячих и бесплодных — общество составилось, нужно было решать, что делать дальше. Семен, размахивая принесенной саблей, требовал приступить к созданию секретного арсенала. Лешка предлагал пока входить в доверие к лицам, имеющим на заводе влияние, чтобы использовать это влияние на службу обществу. Сам он готов был войти в доверие к члену вотчинного правления Клопову.
— Надобно нам за начальством следить, — говорил Лешка. — Списочек завести злоупотреблениям. Вот якоря в Орел-городок поставляли четверорогие, а Поздеев в бумаги велел двурогие записать, они подешевле. Подковы продаем с заварными шипами, а пишем обыкновенные. Пораскиньте, куда разница-то идет! После такой списочек можно и владельцам представить. Глядишь, и нас отметят!
Мысли эти Петру были знакомы. Из них вытекало одно соображение, которое, впрочем, Лешка прямо не высказывал, — что далее обществу распространяться не нужно. А Петр именно распространение общества считал пока главнейшим делом. Он начал спорить с Лешкой, доказывая, что его путь лишь один из многих и никак не может стать единственным.
— И замараться на этом пути недолго.
Семен воткнул саблю в землю, положил подбородок на эфес и всем своим видом выказывал презрение к этому пустому, по его мнению, спору. Лишь в конце заседания он сказал, что неплохо бы Матвею, если тот собирается стать ревнителем вольности, отлить для общества чугунную голову Брута или хотя нарисовать портрет великого тираноборца.
На такое предложение Матвей, не сочтя нужным что- либо объяснять, лишь презрительно пожал плечами.
— Да ты знаешь ли, мазилка, кто таков Брут был? — вскочив, Семен рассек саблей воздух.
Мишенька поежился:
— Зачем ты его обижаешь? Знает, поди. В Москве ведь жил, не где-нибудь.
— Властитель и тиран моих плачевных дней, — начал вдруг декламировать Семен, — Кто право дал тебе над жизнию моей? Закон? Какой закон? — Он слегка присел, покачиваясь на спружиненных ногах, словно кавалерист, отвел назад руку с саблей. — Одной рукой природы создан и ты, и я, и всей земли народы! — Сабля вылетела вперед и снизу, наискось, подсекла у самой головки высокий стебель тысячелистника. — Ну, мазилка, знаешь, чьего сочинения стихи?
— Твои, верно? — ответил Матвей.
— Гнедича! — Семен торжествовал. — Называются «Плач перуанца к испанцу».
— Ладно, — закончил Петр. — Будем пока проводить секретные приглашения. Согласно второму параграфу.
— Россияне! — заорал Семен. — Бог и свобода!
Петр повернулся к Матвею:
— Не хочешь ли клятву принести?
— Погожу пока, — равнодушно отозвался тот. — Я еще вашей бумаги не читал, манифеста то бишь...
XI
Наступившее лето разбросало всех в разные стороны. Федор Наугольных уехал в Полазненский завод, где жила его мать. Степу Десятова отозвали в Петербург, в главное правление. Семен командирован был в Кизел. Лешка же, к которому благоволил Клопов, уехал в Пермь. Там он должен был держать экзамен при гимназии, чтобы на законных основаниях получить звание учителя. Сроки экзамена все время откладывались, и Лешка оставался в Перми вот уже второй месяц. Он прислал Петру письмо, пустое и болтливое, но замечательное тем, что скреплено было черновосковой печатью. При некотором напряжении можно было рассмотреть на ней изображение корабля, плывущего к гористому берегу, а над кораблем, по ободку, надпись: «Поспешай». Никакой печатки у Лешки прежде не имелось. Вероятно, в виду предстоящего повышения в должности он заказал ее в Перми для пущего самоуважения. Это было неприятно: мог бы и кольцом припечатать!
Правда, Матвей Ширкалин и Мишенька Ромашов обретались в Чермозе. Но Матвей был занят — по заказу вотчинного правления рисовал с литографий большие портреты господ владельцев, да и вообще после того заседания никакого интереса к обществу не проявлял. А Мишенька послушно соглашался со всем, что говорил Петр, но сам встреч с ним не искал и даже, вроде, старался их избежать.
В июле Петр пытался провести еще несколько секретных приглашений. Причем о намерении восстать не упоминал, а конечной целью выставлял прошение государю. Однако и эта уловка успеха не принесла. Ответом были недоуменные взгляды, остережения, а то и прямые угрозы доношения по начальству.
В конце июля Петр несколько дней провел у заводского колеса — смотрел, насколько можно ставни у плотины прикрыть, дабы и расход воды сократить в обмелевшем от жары пруде, и молотовую фабрику не обессилить. В это время и подошли к нему двое кричных мастеровых: Пермяков Иван да Ширинкин Иван. Потоптались возле, посетовали, что пруд мелеет — не как в прошлые годы, а затем, робея, попросили составить для них прошение. Петр спросил, о чем прошение.
— О неправде, —сказал Иван Пермяков.
— Что ж за неправда?
— А такая неправда, что денежных плат нам не додают!
— Куда ж вы прошение-то послать думаете? В главную контору? Или самому Христофору Екимычу?
Петр вообще ко всяким прошениям с недоверием относился. Сколько их писалось на его памяти! И в Петербург, и в Москву, и в губернию, и в горный город Екатеринбург. Отец, тот однажды самому государю написал — и все бесполезно...
— А куда присоветуешь, — сказал Иван Ширинкин, кудлатый парень лет двадцати пяти.
— Горному-то исправнику жаловались?
— Что толку... Рука руку моет, и обе хотят белы быти!
Петр задумался. Пожалуй, имело смысл написать прошение губернатору. По заводу упорно ходили слухи, что губернатор имеет к Поздееву какие-то претензии и даже просил Лазаревых о снятии его с должности управляющего.
— Ладно, — согласился Петр. — Говорите ваши неправды...
В тот же вечер он составил прошение пермскому гражданскому губернатору, действительному статскому советнику Гавриле Корнеевичу Селастеннику.
«Ваше Превосходительство, Милостивый Государь,— писал Петр. — Истомленные чинимыми над нами здешним заводским начальством неправдами, осмеливаемся прибегнуть к Вашему заступничеству в надежде на милосердие, не однажды уже явленное Вашим Превосходительством, о чем многие слухи и достоверные известия имеем. Находясь при кричной фабрике Чермозского, господ помещиков Лазаревых, железоделательного заводу, мы, Пермяков Иван да Ширинкин Иван, да Ширинкин Егор и прочие мастеровые люди числом одиннадцать человек, из следующих нам за работу денежных плат прикупаем на свой счет употребляемые для носки угля решетки по 15-ть и 20-ть копеек каждая, а употребляемые при той работе железные инструменты, как-то: клещи, лопатки и фурмы приказывают нам делать из отпущенного на крицы чугуна. Буде же из тех криц не выкуется положенное количество железа, то вышепоименованные инструменты и починка их не только не причисляются к налично выкованному железу, но вычитается за те инструменты и починку их из платы, как за угар в чугуне. Здешний заводской исправник Неплодов Константин Сергеевич, будучи известен о таком непорядке, не принимает никаких действий в направлении, следующем ему по должности. Посему слезно просим: сжальтесь, Ваше Превосходительство, не оставьте нас Вашим попечением...»
На другой день Петр отдал прошение Ивану Ширин- кину. Спросил:
— Из вас грамоте кто знает?
— Я знаю маленько, — сказал Ширинкин.
— Тогда и это промеж себя заодним прочтите, — Петр протянул ему манифест ревнителей вольности. — Только осторожно читайте, не на людях... Руку-то разберешь?
XII
К экзамену Лешка готовился обстоятельно. Но его быстрехонько спросили по священной истории, велели решить задачу, написать рассуждение о сыновней почтительности и отпустили с богом, оказав через день зайти за свидетельствам. В пять часов пополудни Лешка, несколько ошеломленный легкостью испытания, вышел из гимназии на залитую солнцем Сибирскую улицу. Итак, мечты его начали сбываться. Он, Лешка Ширкалин, внук чумазого углежога и сын последнего конторского копииста, поднялся к такой должности, о которой думать не смели его отец и дед. Чрезвычайное это событие следовало с кем-то отпраздновать. Но с кем? Знакомец Клопова, приказчик лазаревской лавки, у которого Лешка жил все это время, относился к нему без уважения и даже за стол сажал отдельно. Потому домой идти нисколь не хотелось. Лешка прошел вверх по Сибирской, постоял на углу Верхотурской и, поколебавшись немного, свернул к заведению госпожи Свистоплясовой, где у него имелась знакомая, разбитная чернявая девка лет двадцати трех по имени Марфуша.
Она приглянулась Лешке давно, в первое посещение. Тогда Марфуша посмотрела на его пальцы с несходящими сизыми ободьями под ногтями и сказала, что такие ободья выдают отменную жизненную способность. «Ты никак цыганка?» — опросил Лешка. «Хоть и не цыганка, а с цыганской кровинушкой!» — «Так погадай». Она взяла его ладонь, щекотно провела по ней ноготочком: «Долго жить будешь. Только четырех вещей в жизни опасайся!» — «Каких же?» — спросил Лешка. «Белой книги, черной ковриги, раннего венца и медного кольца». При упоминании последней опасности он вздрогнул. Марфуша засмеялась: «Берегись еще любви без памяти и памяти без любви!»
С той поры Лешка часто бывал на Верхотурской улице и вполне освоил тамошние правила обхождения. Купив бутыль цимлянского и кое-(какой снеди, он поднялся наверх, в Марфушину келью. Марфуша находилась в унылом расположении духа. Появлению его нимало не обрадовалась, и Лешке тут же расхотелось хвастать выдержанным экзаменом.
Выпив первую рюмку, Лешка ощутил в душе тоскливую пустоту. И, сам толком не понимая, зачем он это делает, начал вдруг врать Марфуше, будто приходится незаконным сыном помещику Бутеро-Родали.
— А колечко что же медное носишь? — лениво спросила Марфуша.
— Это особенное колечко, — лихо заливал Лешка. — Мне по нему батюшкины приказчики деньги выдают.
Марфуша оживилась:
— Деньги? Так дай мне сто рублей!
— Со всем бы удовольствием, но никак не могу. Я их все батюшке назад отсылаю. От неведомого будто благодетеля.
— Ну и зря, — сказала Марфуша. — Уж и не брал бы тогда.
— Дура ты! — рассердился Лешка, не нашедшись, как объяснить эту несуразность. — Тебе в благородстве не понять ничего!
И так стало обидно, такое одиночество взыграло в сердце, что он, не допив вина, положил рядом с бутылью рубль и вышел на улицу.
Через два квартала в окнах дворянского собрания горел свет. Нежная музыка лилась из окон. И Лешка опять ощутил убогость собственной жизни, печальную ее неполноту. Отчаянно захотелось и в самом деле стать сыном помещика Бутеро-Родали. Желание это было настолько острым, что рядом с ним померкло воспоминание об успешно выдержанном экзамене. И странная картина возникла в Лешкиной разгоряченной цимлянским вином голове. Будто сам помещик Бутеро-Родали ведет его иод руку в дворянское собрание, где за полуприкрытыми дверьми сквозят белые воздушные платья губернских девиц, а на пути стоят, раскрыв от удивления рты, и клоповский знакомец, и сам Клопов, и отец с матерью, и Марфуша, и сегодняшние его экзаменаторы.
Лешка мотнул головой, стряхивая наваждение, и двинулся дальше.
Возле здания Казенной палаты навстречу ему попался пан Оржеховский, ссыльный поляк, живший в том же квартале, что и Лешка. За примерное поведение пан Оржеховский недавно получил разрешение давать уроки французского языка. Уроки были дешевые, и Лешка с письменного благословения Клопова не преминул воспользоваться этим разрешением. Тем более, что Клопов обещал оплатить уроки за счет заводской конторы. Правда, все занятия проходили в присутствии хозяина квартиры, что особо оговаривалось в разрешении, и ни о чем, кроме французского, Лешке с Оржеховским поговорить не удалось.
Лешка хотел окликнуть его и, может быть, даже поделиться с ним сегодняшней своей удачей. Надо же было хоть кому-то о ней рассказать! Но в этот момент взгляд его упал на будочника. Тот рассматривал Оржеховского с выражением крайнего неодобрения на лице. Приметив это выражение, Лешка остерегся заводить беседу, отвернулся и перешел на другую сторону улицы. Оржеховский понимающе поглядел ему вслед, усмехнулся и поворотил за угол, оставив в воздухе легкий шелест траурной своей крылатки.
XIII
Иван Ширинкин отыскал Петра дней через десять после того разговора. Сказал, возвращая манифест:
— Дельно написано... Ты писал?
— Я, — рассиялся Петр.
— А атаманом у вас кто?
— Председателем у нас один сенатор в Петербурге, — ответил Петр, ощутив слабый укол совести за свое вранье. — Имени его я раскрыть не могу.
— Не Метелкин ли? — спросил Ширинкин. — Сказывают, явился уже такой Метелкин. Пугачев, он господ попугал только, а Метелкин всех пометет!
— Нет, — сказал Петр. — Не Метелкин.
— Ну а сам-то ты кто будешь?
— Это смотря для кого.
— Не для мамки, конечно! Для тех, кто бумагу твою читает.
— Агент третьей степени по уральским окрестностям!
— И чего же ты хочешь от нас за то прошение?
— Да я не за прошение, — смутился Петр. — Я так... Хочу, чтоб вы клятву дали в верности и хранении тайны. Если согласны с тем, что написано, и дайте клятву.
— Вот те крест, никому не скажу! — Ширинкин размашисто перекрестился. —Какая еще клятва-то надобна? По-другому клясться, только бога гневить... Ты вот что, парень, когда нужда в нас будет, скажи. Мы подсобим!
И Петра будто холодной водой окатило: «В чем подсоблять-то?»
В хлопотах по хозяйству и заводских заботах незаметно пролетел август, а за ним и сентябрь с пре-
стольным праздником рождества богородицы. В этот день, восьмого числа, последний придел церкви был освящен приехавшим из губернии самим преосвященным Аркадием, архиепископом Пермским и Верхотурским. По такому случаю всему мужскому населению Чермоза выдано было от господ владельцев по три стакана водки на взрослую душу.
К октябрю все ревнители вольности, кроме Степы Десятова, так и оставленного в Петербурге, съехались обратно. Но летняя разлука заметно охладила их пыл. Даже собрания общества Петр созвать не мог — то один отказывался, то другой занят. Тогда он прибегнул к крайней мере — чтобы предотвратить возможное распадение общества, предложил всем членам его поставить свои подписи под манифестом и правилами.
Отказались подписаться одни братья Ширкалины.
— Это ж манифест, — заявил Лешка, — а не долговая расписка. Либо вы мне доверяете, либо нет. А подписываться для меня уничижительно!
XIV
Член вотчинного правления Алексей Егорович Клопов в свои тридцать девять лет успел уже изрядно полысеть. Правда, он не достиг еще той степени плешивости, когда, как говорится, волосинка за волосинкой гоняется с дубинкой, но светлое пятнышко на его темени, совсем недавно бывшее не больше пятака, в последнее время приобрело размеры доброй оладьи.
Для укрепления он смазывал волосы постным маслом.
18 ноября, совершая эту ежеутреннюю процедуру, он взглянул в окно и по заволокшему стекло плотному узору понял, что день обещает быть морозным. Для форсу он продолжал ходить в тонких сапогах и расстояние, отделявшее его дом от конторы, намеревался преодолеть как можно скорее. Но уже неподалеку от конторского крыльца его энергическое движение было приостановлено Василием Лобовым.
— Лексей Егорыч! — позвал старший полицейский служитель. — Постой-ка.
Остановившись, Клопов заметил в руке Лобова лист бумаги, по которому тянулись строчки стихотворного столбика.
— Что это? — не без ехидства поинтересовался он. — Сам сочинил?
Всем в Чермозе было известно, что Лобов едва знал грамоте, к перу и бумаге прибегал в редчайших случаях, зато виртуозно писал ногами «мыслете», возвращаясь после праздничной гоститьбы.
Оставив без внимания этот выпад, Лобов объяснил:
— На ворота мне повесили.
От возбуждения он все время размахивал листом, и Клопов никак не мог сосредоточить взгляд на стихах. На глаза ему попались лишь первые две строчки, показавшиеся странно знакомыми.
— Выхожу сейчас со двора, — на ходу повествовал Лобов, — и стою. Налево смотрю, направо. А назад себя не смотрю. Чего мне назад себя смотреть?
Он умолк, утомленный обстоятельностью своего рассказа. Воспользовавшись паузой, Клопов рывком достиг конторского крыльца и взбежал по ступеням. Он уже ступнями ощущал идущий от земли холод.
Дальнейшая их беседа протекала в одном из помещений конторы, откуда Лобов выгнал двух копиистов, попутно обвинив их в непочтительности к начальству. Из беседы выяснилось, что в тот самый момент, когда полицейский служитель застыл у ворот, его окликнула жена. Он оборотился и увидел пришпиленный к воротам лист со стихами. Благодаря этому стихи не попали никому на глаза. В такой случайности Лобов усматривал расположение к нему со стороны высших сил. И, по мере того как в нем крепла уверенность в этом, растерянность его сменялась яростью.
В стихах речь шла о самом Лобове, о его невежестве и склонности к пьянству. Но главное, из-за чего он метался сейчас по комнате, было не это. Неизвестный сочинитель расписывал между прочим одну историю, известную всему Чермозу. Суть ее состояла в том, что Лобов сошелся не так давно с одной солдаткой, соблазнившись прелестями, открывшимися во время штрафования ее вицами за какую-то малую провинность.
— Не-ет! — кричал Лобов. — Я это та-ак не оставлю!
— Ты имеешь какие-то подозрения? — спросил Клопов.
Увы, подозрений полицейский служитель никаких не имел.
Он еще несколько времени потоптался у Клопова, а затем отправился жаловаться Поздееву. Копиисты вернулись за свои столы и, выказывая усердие, вкрадчиво зашуршали бумагами. Потом один из них, постарше, слез с лавки и подошел к Клопову:
— Вот, Лексей Егорыч. Соизвольте взглянуть.
И в руке у Клопова оказался лист все с теми же стихами.
— Откуда? — коротко спросил он.
— Утром на столе лежало. Приходим, а оно лежит.
— Читали?
— Да разве можно! Мы как увидали, что там про начальство похабно писано, так в сторонку. И ни глазком!
— Ну-ну, — сказал Клопов.
XV
Утром, в морозном тумане, у заводской плотины ударили, как обычно, в било, чтобы народ вставал и шел на работы. Глухо и коротко пролязгал в воздухе мерзлый чугун. Над Чермозом еще не рассвело, и лишь контуры церкви Рождества Богородицы начали темнеть, обрисовываясь на фоне медленно светлевшего неба.
Насвистывая, Петр шел берегом пруда. У плотины горели костры, дабы намерзающий лед не замедлял неустанного движения водобойных колес. К кострам уже тянулись мастеровые.
Возле училища маячил Семен Мичурин.
— Ну как? — сразу же спросил он.
— Как договорились. Два листа на фабрике оставил и один в конторе. А у тебя?
— Прямо на ворота ему пришпилил, — похвалился Семен.
Одеваясь, он, похоже, торопился. Одна пола его сюртука, изогнувшись самым непостижимым образом, торчала из-под шинели наружу, между нижней и средней пуговицами. Глядя на атот нелепо торчащий серый треугольничек, Петр ощутил внезапный прилив нежности к другу. Он снял рукавицу и бережно заправил полу,
будто оплошность эта требовала исключительно внимательного к себе отношения.
За ночь крыльцо училища замело снегом. Никто сегодня не ступал на него. Лишь училищный сторож Бар- клаич, прозванный так за давнюю истопницкую службу при штабе Барклая-де-Толли, которой очень гордился, попался им навстречу с охапкой дров.
Петр отомкнул висевший на двери горнозаводского класса замок, пропустил вперед Семена и вошел сам. Затем заложил изнутри дверь на крючок.
Семен прошагал к окну, глянул в него рассеянно и вдруг оборотился:
— Обидно все же, что не пошел с нами никто!
— Как же никто?—удивился Петр. — Один Мишенька обещался и не пришел. Лешка не мог, он ночью к занятиям готовился, его проверять будут. А Федор еще два дня назад к матери в Полазну уехал. Хворает она.
— Пусть так... Но Мишеньку-то мы зря возле себя держим.
— Да это он пока такой. Придет срок, все переменится.
— Все переменится, —согласился Семен, — а Мишенька не переменится.
Петр осторожно извлек из кармана листочки манифеста. С весны он хранился дома, в чугунной шкатулке, но третьего дня на него едва не натолкнулся отец. Теперь решено было спрятать манифест в комнате горнозаводского класса.
— И где мы его тут схороним? — усомнился Семен, обводя взглядом стены. v
Петр улыбнулся:
— Есть тут одно место.
XVI
К исходу дня был схвачен на улице и приведен в контору заводской поэт Алексей Третьяков, прославившийся еще двенадцать лет назад одой на приезд государя Александра Павловича в пределы Пермской губернии. Он с видимым удовольствием прочел стихи, однако авторства своего не признал и был впредь до выяснения отпущен восвояси.
Вечером, оставшись один, Клопов несколько раз по-
вторил вслух запомнившиеся первые строчки. И почувствовал, что в них имеется иной, скрытый смысл. Он продекламировал их в полный голос — смысл не обнаружился. Но Клопов уже испытывал то особое томление, когда кажется, что вот еще одно усилие — и ты поймешь, вспомнишь. Но его-то и нельзя делать. Нужно притвориться равнодушным к открытию, на пороге которого стоишь. Поборов нетерпение, Клопов прошелся от окна к печи, поворошил бумаги на столе и, наконец, как бы мимоходом, повторил первые строчки. И вдруг вместо тех слов, которые он произнес, из глубин памяти проступили другие и, точно подогнанные, легли в ритм и интонацию первоначальных. Понимая, что именно эти возникшие теперь слова и есть первоначальные, Клопов со смешанным чувством удивления и разочарования узнал в первых строчках стихов о Лобове переделку известной оды Державина.
Скрытый смысл не обнаружился. Зато вместо этого у него оказалась улика, могущая помочь в отыскании сочинителя.
К вечеру на улице потеплело. Клопов вышел из конторы и направился к училищу. Там, в одной из комнат верхнего этажа, размещалась заводская библиотека, бывшая целью его маленького путешествия. Сегодня по составленному им самим расписанию она должна была быть открыта.
Обязанности книжного смотрителя исполнял в ней Лешка Ширкалин. При появлении члена вотчинного правления он проворно встал, и это Клопову понравилось.
— Ах! — воскликнул он, потирая якобы озябшие руки.— В зимний холод всякий молод! Не так ли, тезка?
Он прошелся по комнате и заметил, что, наступая на половицу, уходящую под ножки крайнего шкафа с книгами, заставляет тем самым звенеть в нем стекло. Стекло звенело тонко, как сосульки на ветру. Но Клопов все равно обратил на это внимание Ширкалина и велел назавтра передвинуть шкаф так, чтобы стекло не звенело.
Затем он спросил книгу «Иван Выжигин» сочинения господина Булгарина, которую ему хвалили в конторе.
Ширкалин отвечал, что книга эта в настоящее время занята у Федора Абрамыча Ламони.
— Ламони, говоришь, взял? — переспросил Клопов и продолжал, не дожидаясь ответа: — Вот про него говорят, образованный, мол! А ведь это с какого боку глянуть. Немецкий язык знает, не спорю. И лекарское свое дело понимает. А вот на счетах класть не умеет. Не учен, где рубли кладутся, где копейки. Срамота ведь?
Ширкалин молчал.
— А ну, покажи формуляр! — неожиданно приказал Клопов, усаживаясь за стол.
Он сам велел завести формуляр на все имеющиеся в библиотеке книги. И если книгу кто брал, то записывать, кто именно. Сделано это было не столько оттого, что книги пропадали, сколько для наблюдения за интересами. Клопов сам время от времени просматривал формуляр и следил за строгостью его заполнения.
Ширкалин проворно положил папку с формуляром на стол и, раскрыв нужную страницу, линеечкой обозначил то место, где записано было сочинение Булгарина. Клопов удовлетворенно хмыкнул, перелистнул страницу и с неудовольствием обнаружил, что книгу под названием «История армянского дворянства» никто ни разу не брал читать. Между тем книга эта была издана на средства господ владельцев и описывала, в частности, деяния их предков. Клопов с досадой подумал о том, что раньше почему-то он этого не замечал.
Нынешний владелец завода, Христофор Екимович, в Чермозе был лишь однажды, почти четверть века назад. Владельца, а тогда еще наследника, встречали колокольным звоном деревянной в те времена церкви, хлебом и солью. Сам Клопов в числе других служительских подростков, чисто одетый, стоял у крыльца правления. Он помнил, как маленький человечек с нерусским худым и черным лицом появился откуда-то и стремительно взлетел по ступеням, топча цветные коврики домашней работы.
В Чермозе Христофор Екимович прожил недолго. Говорили, будто тоскует он. Водили к нему старух, и те давали наследнику в молоке соскоб мамонтовой кости, помогающий от бессонницы. Девок, слыхивалось, тоже водили.
С тех пор Клопов владельца своего никогда больше не видел. Но был твердо убежден, что когда-нибудь он
все равно пожалует в Чермоз. И по мере сил готовился к этому дню.
— Приедет вот, — сказал он Ширкалину, не поясняя, кто именно приедет, — увидит это... Как мы ему в глаза-то посмотрим?
И, ткнув пальцем в пустую графу напротив занесенной в формуляр «Истории армянского дворянства», велел записать книгу на него.
Ширкалин направился к шкафу.
Клопов же быстро отыскал по формуляру сочинения Державина. В библиотеке значилось две его книги, и против каждой из них стояла фамилия Мичурина.
— Это который из Мичуриных Державиным-пиитой увлекается? — как бы невзначай спросил он.
Ширкалин выискал в шкафу злополучную «Историю». Внезапно спина его напряглась, а движения рук стали механически-бессмысленными.
«Знает», — подумал Клопов и еще раз порадовался собственной предусмотрительности. Следствие можно было полагать законченным.
— Не Семен ли Мичурин из горнозаводского класса?
— Я уж и запамятовал, —оборотившись, вымученно улыбнулся Ширкалин. — Виноват... Но, сдается, не тот Мичурин, не Семен.
— Какой же?
— Может, Иван Мичурин с Кизеловского завода. Вы ведь дозволили кизеловским книги давать.
Но Клопов все больше убеждался в правильности своей догадки. Ему припомнились ходившие по конторе толки о стихоплетстве Семена. «Знал и не доложил!» — с грустью подумал он о Ширкалине. Это тем более было обидно, что Клопов оказывал ему всяческое покровительство. Способствовал, главное, получению учительского звания и даже уроки французского оплатил из правленческих денег.
А такое поведение очень похоже было на сообщничество.
— Что ж, — сказал Клопов.— Все может быть!
И размеренной походкой хорошо поработавшего человека, не прощаясь, направился к двери.
Ширкалин догнал его уже на улице. Он протянул найденную наконец книгу и застыл в неловком ожидании. Но Клопов, не сказав ни слова, взял книгу и пошел дальше.
XVII
— ...А после, — сказала Анна, — родился у Евы другой сын, Каин. С двенадцатью змеиными головами родился. И они терзали Еву, когда она кормила...
В печи потрескивали дрова. Лучина горела в светце, бросая отсветы на потолок. Петр сидел на лавке возле поставца, слушая одну из тех пустых, но странно тревожащих душу историй, рассказывать которые Анна была великой мастерицей.
— Они ее страшно терзали, — повторила она.
Анна до слез сочувствовала героям своих рассказов. Но при всем том священную историю знала плохо и Понтия Пилата считала, к примеру, кем-то вроде управляющего у египетского фараона. А отношения между ними представляла по образу и подобию тех, какие существовали между Поздеевым и Христофором Екимовичем. Насколько, конечно, она могла судить об этих отношениях.
— И тогда, —неожиданно деловым тоном продолжила Анна, — Адам дал на себя дьяволу рукописание. То знать, росписку за душу. Ежли дьявол сымет с Каина змиев... А рукописание такое: обмыть руку в крови козлища и возложить на плиту белого камня.
Она замолчала, глянула на Петра — как он воспримет сатанинские эти условия. Но на него они большого впечатления не произвели: если грудь жены терзают двенадцать змеиных голов, и не на такое можно согласиться. *
Анна вновь склонилась над шитьем:
— Скушно тебе и рассказывать-то!
Когда она так склоняла голову, волосы, выбившиеся к вечеру из-под гребня, падали ей на лоб. Анна не убирала их, лишь время от времени отдувала назад, смешно выпячивая при этом нижнюю губу.
Петр поднялся, встал лицом в окно.
— Ты так не стой, — предупредила Анна. — До зари в окошко глядеть грешно!
Подобные опасности ее всегда тревожили. Она, к примеру, боялась увидеть солому на перьях курицы — это предвещало покойника в доме. Она верила, будто от удара лучиной начинается чахотка, и твердо знала, что нельзя кошек возить на лошадях — лошади от этого сохнут. Однажды Петр предложил ей сложить вдвое
свисавшую до пола скатерть. Она с ужасом посмотрела на него и объяснила, что скатерть вдвое стелить нельзя, иначе может появиться ее, Анны, двойняшка...
В кармане у Петра лежали стихи Семена о Лобове. Он, собственно, затем и пришел сегодня, чтобы показать их Анне. Но все не решался, полагая, что ей стыдно будет читать про полазненскую вдовицу, — за лето он потихоньку обучил Анну грамоте, занимаясь с ней в конторе, где она вечерами мыла полы. Но показать очень хотелось. Поколебавшись, он решил сам прочесть стихи вслух, опустив стыдное место.
— Что там у тебя? — спросила Анна, заметив, как он достает из кармана листок бумаги.
— Стихи.
Анна заволновалась:
— Про чувства, да?
В этот момент на дворе хлопнула калитка.
— Папаня пришел, — с сожалением шепнула Анна.— Да ты сиди, ничего... Скажу, из конторы прислали.
Петр встал, приготовившись приветствовать Ключарева, но вместо него, весь в снегу, на пороге показался Лешка Ширкалин.
— Вот ты где! — он шагнул к Петру. — А я уж и дома у тебя был. Весь Чермоз обегал... Поговорить надо!
— Иду, — откликнулся Петр, понимая, что внезапное Лешкино появление не предвещает ничего хорошего.
— А стихи? — напомнила Анна.
— Завтра почитаем. — Петр заметил, что при этих словах Лешка взглянул на Анну с плохо скрытым раздражением.
В сенцах, едва удержав дверь от налетевшего ветра, она подняла руку, чтобы перекрестить Петра в спину. Но как раз в это мгновение Лешка заслонил его сзади. Лешка был ниже Петра вершка на три, и крест пришелся в аккурат на его затылок.
— Клопов про стихи знает, — сказал Лешка, едва они вышли со двора.
Бегая по Чермозу в поисках Петра, он мысленно успел отшлифовать каждую грань своего рассказа о посещении Клоповым библиотеки. Но вопрос Анны насторожил его. Козе понятно, о каких стихах шла речь!
«Боже мой, — подумалось. — Этой чумазой, болтливой девке! Она же всех нас погубит... Нет, слишком они с Мичуриным обнаглели!» Он с самого начала затею со стихами не одобрял и под благовидным предлогом участвовать в ней отказался. Теперь, после разговора с Клоповым, вполне можно было доказать Петру свою правоту. Но он медлил, будто удерживало что-то готовые сорваться с языка слова.
Петр между тем к сообщению его отнесся спокойно. Сказал только:
— Тоже, удивил... Или сам Лобов поделился, или донес кто.
— По ниточке и клубок находят, — предупредил Лешка.
Он уже понял, что ничего пока Петру рассказывать не будет. Так все могло еще и обойтись. Но если Семен что-либо предпримет, Клопов сразу догадается, что именно он, Лешка, его предупредил. А это неизбежно натолкнет члена вотчинного правления на мысль о преступном сговоре.
— Что ты имеешь в виду? — спросил Петр. — Какой клубочек?
— Манифест, — объяснил Лешка. — Бумагу... Ты где ее держишь-то?
— В надежном месте.
— Не доверяешь мне, что ли?
— Ну, в классе, — смутился Петр.
— Слушай, — Лешка ухватил его за руку. — Давай сожжем ее!
— Ты что, очумел? — от удивления Петр даже не сделал попытки отнять руку.
— Сожжем, — шептал Лешка, — и никаких улик. Будто и нет ничего, никакого общества. А? У нас ведь у каждого слова эти на сердце написаны... «Наизусть» по-французски «пар кер» будет. Сердцем, значит. Вот я и говорю: на сердце написаны. «Пар кер», а не просто наизусть или на память!
— Нет, — Петр отнял руку. — Нет, Лешка.
Они шли по направлению к церкви. Кружила метель, сливаясь с низким небом, и золоченый крест на куполе не виден был в сплошной белой пелене, лишь угадывался временами. Ранняя была в этом году зима. Они шли, и в сменяющихся порывах ветра снег пролетал над ними, словно белые ангельские качели.
Странно, но в этом царившем вокруг смятении Лешка ощутил, как в нем самом все становится на свои места. Возбуждение, вызванное визитом Клопова, уходило, а вместе с ним уходили страх и растерянность. Ход мыслей стал строгим и безжалостно точным. Он увидел перед собой чистое, как этот ноябрьский снег, поле листа, где должна была красоваться его подпись,— подписи под правилами общества стояли в два столбца, и его собственной предназначено было место после росчерка Федора Наугольных. Он мысленно поставил ее там, снова стер и внезапно понял, как важно для него ее отсутствие. То, что лишь смутно предчувствовалось им тогда, когда он отказался подписать бумагу, теперь становилось явью. И ясно стало: уговаривая Петра сжечь манифест, он едва не совершил вторую за сегодняшний день ошибку. На сей раз — непростительную...
XVIII
Всю следующую неделю Лешка прожил словно во сне, с минуты на минуту ожидая вызова в контору. Ничего, однако, не происходило. Семен разгуливал по училищу с видом победителя и заговорщически подмигивал при встречах. Лешку он раздражал одним уже своим видом, по которому вполне можно было догадаться о том, кто явился автором поносных стихов о старшем полицейском служителе. Из всего этого Лешка заключил, что Клопов по непонятным соображениям Лобову о своем открытии ничего не доложил. Поразмыслив немного, он обнаружил и причины этого промедления. Очевидно, Клопов выжидал, желая понаблюдать, как будет вести себя сам Лешка, не остережет ли Семена. И он старательно избегал всяческих с ним разговоров.
Лешке уже давно начало казаться, что кое-кто в Чермозе догадывается о существовании тайного общества. Сегодня он подозревал одного, завтра — другого, ни на ком не останавливаясь окончательно. Всем окружающим он против воли приписывал наблюдательность прямо-таки сверхъестественную. И от этого наползало гаденькое чувство вины. Вины перед всеми и во всем. В разговорах он чаще обычного стал, к примеру, употреблять уменьшительные. Просил так:
— Подай-ка вон ту книжечку! — И указывал учени-
ку на чудовищный том в деревянных досках тяжелого переплета.
Или свидетельствовал:
— Погодка-то какая отменная!
Уменьшительными обозначениями он как бы подчеркивал незатруднительность своей просьбы, малое значение сказанного и вообще собственной персоны.
Все чаще начал он задумываться над тем, как все узнают про общество. Вернее, он думал так: «Если узнают...» Там, где надвигалось это «если», где оно становилось реальностью, лишаясь сослагательного оттенка, там привычный мир вокруг начинал терять четкость своих очертаний. Та смутная неуверенность, которая заставила его отказаться подписать бумагу, обострялась порой до отчаяния, до мгновенных приступов слабости, когда деревенеют ноги и по спине сеются мерзкие тепловатые иголки.
Он пытался откровенно поговорить с братом. Но Матвей с самого начала общество всерьез не принимал и заботы Лешкины отметал, как пустое и поверхностное пенное кипение.
Вечером 26 ноября, вернувшись из училища, Лешка первым делом отогрел у печи замерзшие пальцы. Посмотрев на сизые ободья под ногтями, вспомнил про Марфушу и помещика Бутеро-Родали. Но воспоминание это было ему неприятно, и он тут же поспешил отделаться от него.
Скинув шинель, Лешка положил на стол несколько серых листков для черновика и отдельно лист нежной калужской бумаги, тающей на просвет, как чашка китайского фарфора. Сегодня он решился наконец написать письмо Клопову.
Мысль о признании уже возникла в нем раньше. А после опрометчивого разбрасывания стихов о Лобове, после посещения Клопова, после посвящения в тайну Анны Ключаревой и отказа Петра уничтожить манифест — все убеждало его в дозволенности и даже необходимости этого шага.
Он не только ему мог пойти на пользу.
Осторожно обмакнув перо в чернильницу, Лешка в две строки, как положено, вывел обращение: «Милостивый государь Алексей Егорович», после чего взял с места в галоп: «Давно имею я большую надобность до Вас, почтеннейший Алексей Егорович, но все некоторые обстоятельства удерживали меня открыть Вам мои сердечные чувства. Лишь теперь наконец я вынужден к Вам прибегнуть и просить этой помощи, которую Вы мне единственно можете оказать...».
И черт его дернул выгораживать Мичурина! При проницательности Клопова это заведомо было бесполезно. Исправить оплошность можно было лишь на том пути, по которому он теперь следовал. С опасным, правда, опозданием.
«...Уподобляюсь кораблю, пущенному в море без паруса,— писал он, — оставленному на произвол бушующей стихии. Коню без направляющей длани наездника... Сколько дней, сколько ночей... Не оставлен Вашими милостями... Тернии... Тенета... Пагубы...», — плохо очиненное перо царапало бумагу, брызгало чернилами. Он писал, торопился, не перечитывал написанного.
Письмо вышло обильно насыщенным славянской риторикой и длинным, хотя суть его могла уместиться в нескольких фразах. Про общество, однако, ничего определенного сказано не было.
Лешка перечитал письмо, прежде чем перебеливать, и понял, что перебеливать пустое это послание — напрасная трата времени. А времени оставалось мало, драгоценные дни оказались растрачены с преступным легкомыслием. В любую минуту Мичурин, уличенный Клоповым, мог открыть члену вотчинного правления тайну существования общества.
Лешка порвал письмо, оделся и вышел на улицу.
XIX
В это же время Петр провожал Анну из конторы домой. Было морозно. Он снял рукавицу и помял немеющую мочку уха, потом потер снегом. На безымянном пальце его правой руки блеснуло медное кольцо.
— Я давно спросить хотела, — Анна приостановилась.— Что за буковки на колечке у тебя?
— Верность значит, — помедлив, ответил Петр.
Она кокетливо заглянула ему в лицо:
— Кому верность? Женщине, может?
— Может, и женщине, — Петр пожал плечами.
— Слушай, — она забежала вперед. — Дай мне его поносить, а? Ну, до рождества хотя бы!
Первым побуждением было отказать. Потом подумалось: «А вдруг с этого и начнется приближение ее к обществу?»
Сказал:
— Хорошо, договорились. Я тебе другое принесу, такое же. Только поменьше.
Дома у него хранилось еще несколько колец, изготовленных Федором про запас.
XX
Лишь этим вечером, лежа в постели, Клопов решил на сон грядущий ознакомиться с деяниями предков и соплеменников господ владельцев. Но едва он отогнул тугую обложку «Истории армянского дворянства», как в окно тихо постучали.
Было уже часов девять, по чермозским понятиям — глубокая ночь, однако в изголовье его постели горела свеча и потому, видно, догадались, что он не спит. Отбросив одеяло и прихватив шандал со свечой, Клопов в одном белье шагнул к окну. Странно, но ни малейшей тревоги он не испытал. Скорее напротив, неожиданный ночной стук преисполнил его предчувствием чего- то приятного, какого-то нечаянного сюрприза.
Он сделал несколько шагов, и на босых ступнях будто остались холодные полоски от щелей между половицами. Оттуда, несмотря на жарко натопленную печь, тянуло ночной стужей.
Склонившись, Клопов поднес шандал к окну. От быстрого движения пламя свечи сжалось в крохотный комочек, но сразу же вновь разрослось, и навстречу за- оконной темноте вытянулась длинная, золотисто-фиолетовая луковица. Но в стекле, как в кривом зеркале, Клопов увидел лишь собственное отражение с маленькой головкой и огромным, текущим по стекольным рытвинам животом.
Он провел шандалом вдоль окна. Теперь голова стала огромной, а живот исчез совсем. Однако за окном ничего разглядеть не удавалось. Там чернели крыши, мерцал снег, и все это расплывалось в мареве свечного пламени на зеленоватом полупрозрачном стекле. Открыть окно не было возможности, мешали вторые рамы, и Клопов начал испытывать некоторое беспокойство. Главным образом от того, что стук больше не повторялся.
Он спросил:
— Кто тут?
— Я это, — отозвались снизу. — Бога ради, Алексей Егорыч, простите, что в столь поздний час!
И Клопов сразу узнал голос Лешки Ширкалина. Узнал, хотя голос его был приглушен рамами, изменен волнением и ожиданием.
Он догадался наконец отвести руку со свечой назад. Совсем близко, на уровне собственного живота, Клопов разглядел мутно белевшее лицо Ширкалина, прижатое к стеклу. И понял, что именно о Ширкалине подумал он минуту назад, когда услышал стук в окно. Ему давно уже время было прийти. Еще день — и было бы поздно.
— Ступай к крыльцу, — сказал Клопов. — Сейчас отопру.
И почувствовал, что внезапное напряжение изменило и его голос.
XXI
Утром Клопов, чувствуя себя невыспавшимся и разбитым, прямиком направился к управляющему. То, что он узнал ночью, было настолько чудовищно и настолько превосходило самые смелые его предположения, что в одиночку нести груз этого знания он не решался.
Лешка, как было условлено, уже поджидал его у конторского крыльца, переминаясь на утреннем морозце.
— В коридоре пока обожди,— на ходу бросил Клопов.— Покличут тебя!
Прежде всего ему хотелось потолковать с Иваном Козьмичом наедине.
В коридоре было тепло. Лешка присел на стоявшую вдоль стены скамью, но тут же понял, что просто так сидеть, томясь ожиданием, он не сможет. Слишком много пришлось ему пережить за сегодняшнюю ночь, чтобы просто так сидеть и ждать. Он встал, прислонился к косяку. Потом несколько раз прошелся вдоль скамьи взад и вперед. После опять сел. Еще ночью он надеялся, что никакого разговора с Иваном Козьмичом не будет, и не успел к нему подготовиться. А сейчас подходящие мысли в голову не пришли.
Он решил открыться именно Клопову и еще по одной причине. Известна была фанатическая преданность Клопова дому Лазаревых, и Лешка полагал, что член вотчинного правления постарается замять все дело, не подвергая его нежелательной для владельцев огласке. Теперь, однако, окончательно стало ясно, что прекрасное здание этого замысла возведено на песке. С привлечением к делу управляющего оно грозило принять совсем иной оборот.
В этом отчасти виноват был сам Лешка.
Когда ночью Клопов в накинутом прямо поверх нижней рубахи тулупе слушал его сбивчивые объяснения, Лешке казалось, что он понимает все, видит его, Лешку, насквозь. И, стараясь отмести эти мнимые подозрения в неоткровенности, Лешка говорил все больше и больше. В результате он рассказал все и обо всех, выговорив даже то, о чем с самого начала решил умолчать. Он хотел представить общество в невинном свете, и это ему не удалось.
Наконец, Клопов позвал его в кабинет управляющего.
Иван Козьмич сидел в большом кресле рядом со столом. Справа и слева от его коротких мощных бедер струились полоски покрывавшего сиденье желтого бархата. При появлении Лешки Иван Козьмич ничего не сказал, и лишь губы его, упрятанные в густой сивой бороде, сложились в неопределенную усмешку.
Войдя в кабинет, Лешка сделал несколько шажков, стараясь не повернуться при этом боком к управляющему, и замер у стены, под литографированными портретами лазаревских предков. Черноволосые и темноглазые предки господ владельцев непроницаемо смотрели в окно поверх Лешкиной головы. Среди них были руководители армянских переселений в Россию, толмачи русских посольств, отправлявшихся с берегов Невы к гилянам и кизилбашам, и просто удачливые мануфактурщики. Как раз напротив кресла Ивана Козьмича висел портрет Екима Лазаревича, владельца Фря- новской шелковой мануфактуры и любимца Екатерины Великой. Это он шестьдесят лет назад сначала взял в аренду, а потом приобрел у Всеволожских в вечное пользование Чермозский завод вместе с четырьмя тысячами крепостных людей. У Екима Лазаревича был острый голый череп, и остатки волос, торчащие по бокам, казались продолжением ушей...
— Вот он, — сказал Клопов. — Полюбуйтесь! И ведь как жил-то... А туда же, бунтовать!
Иван Козьмич с неудовольствием глянул в сторону Клопова:
— Не того увещеваешь, кого надобно.
— Закоренелых, — бросил в ответ Клопов, — не увещевать, а наказывать должно. Французский язык учат, а благодарности своей господам владельцам понимать не могут. Срамота ведь!
— Потому и не могут, — загадочно произнес Иван Козьмич.
В руках он вертел медное колечко с девизом общества, которое Лешка ночью отдал Клопову. И Лешка понял, что напрасно это сделал. Колечко уравнивало его с прочими членами общества, а бумага, где не было его подписи, отделяла от них. Но бумага хранилась у Петра, и не видно было возможности ее заполучить.
Иван Козьмич в упор поглядел на Лешку:
— Вы с соседними заводами сношения имели?
— Не имели, — с готовностью ответил Лешка, от напряжения подавшись даже вперед и чуть не потеряв равновесие.
— Ас Пермью? С поляками ссыльными?
— Нет... Истинный крест, нет!
Отвечая на этот вопрос, Лешка украдкой взглянул на Клопова — не помянет ли тот про пана Оржеховско- го? Но Клопов промолчал. Не хотел, по всей видимости, говорить о том, что сам дал благословение на занятия с мятежным паном.
Клопов расхаживал по кабинету, зловеще похрустывая сжатыми у фалд сюртука пальцами. Пальцы его легко раскачивались в своих гнездах и хрустели, как деревянные. Возле портрета Екима Лазаревича он оборотился к управляющему:
— Не угодно ли знать мое разумение о дальнейших действиях наших?
Такой вопрос Лешку обрадовал. Выходило, будто его призвали сюда для того, чтобы совместно обсудить будущность членов общества.
Но Иван Козьмич движением руки остановил Клопова и кивнул Лешке на дверь:
— Выдь пока!
— По моему разумению, — начал Клопов, едва за Лешкой закрылась дверь, — следует немедля устано-
вить наблюдение за главными зачинщиками. Затем отписать в Петербург и ждать распоряжений от Христофора Екимыча...
— Отчего же сразу в Петербург? — удивился Иван Козьмич. — Может, в губернию сначала?
— Вы что, хотите огласки? А вот господа владельцы, я уверен, огласки не хотят!
— Никто, — назидательно произнес Иван Козьмич, как будто перед ним стоял не второй человек в имении, а самоуверенный юнец,— ни в чем уверен быть не может.
Он прекрасно понимал, что скорее всего дело обстоит именно так, как сказал Клопов. Но Христофор Екимович был далеко и в последнее время Чермозом интересовался мало. Губернатор же, Гаврила Корнеевич Селастенник, был близко и очень даже интересовался нахождением его, Ивана Козьмича Поздеева, на должности управляющего лазаревской вотчиной.
Для этого имелись свои причины, связанные с событиями пятилетней давности. В тридцать первом году, когда из-за холеры повсюду упал спрос на железо, решено было часть чермозских мастеровых посадить на землю крестьянствовать. Однако отвыкшие от крестьянской работы мастеровые решением этим возмутились. Произошел бунт, во время которого едва не пострадал чиновник Главного правления уральских заводов, надумавший увещевать смутьянов. Иван Козьмич не сумел тогда проявить должной твердости и с тех пор считался в губернии человеком ненадежным, мужицким потатчиком. А прошлогодние волнения в Кунгурском уезде, привлекшие внимание столичных властей, сделали губернатора вдвойне осторожным. Потому за последний год многие управляющие, в чьих владениях имели место возмущения, были удалены со своих должностей. И Иван Козьмич по различным приметам догадывался, что скоро должен наступить его черед. Слухи о непрочности его положения просочились уже в Чермоз, и для Ивана Козьмича не было секретом, что на его место почти единодушно прочили Клопова. Между тем место это помимо власти давало его обладателю и немалые денежные выгоды. Конечно, своевременное раскрытие заговора могло упрочить положение Ивана Козьмича. Но, с другой стороны, сам заговор мог послужить решительным доводом в пользу его смещения.
— Если мы скроем это дело, — колеблясь, проговорил он, — нас обвинят в попустительстве и укрывательстве.
— Мы и не скроем, —нашелся Клопов. — Мы господ владельцев известим.
Настойчивое стремление Клопова ни о чем не докладывать в губернию настораживало Ивана Козьмича. Вполне могло случиться и так, что Клопов, расчищая себе дорогу к креслу управляющего, сам известит обо всем губернские власти. А тогда судьба Ивана Козьмича будет решена окончательно и бесповоротно.
— У нас нет явных доказательств, — продолжал настаивать член вотчинного правления. — В губернии нам могут не поверить.
— А это? — Иван Козьмич приподнял мизинец с надетым на него медным колечком.
— Довольно ли этого? Вот если бы бумагу их достать, которую Поносов прячет!
Клопов намеревался сегодня же отправить письмо в Петербург и надеялся, что розыски преступного манифеста затянутся до получения ответа.
Иван Козьмич вновь заколебался. Скоропалительно, без очевидных доказательств раскрытый заговор могли расценить в губернии как комедию, которую разыграл управляющий с целью упрочить свое положение.
— Если мы всех сейчас арестуем, — подливал масла в огонь Клопов, — Поносов может уничтожить бумагу! Или совсем не раскроет, где она...
— Хорошо, — сдался Иван Козьмич. — Зови Ширка- лина.
Лешка вошел, остановился у двери. В затянувшемся молчании он так напряженно вглядывался в лицо управляющего, пытаясь угадать на нем свою судьбу, что внезапно кресло Ивана Козьмича начало отодвигаться куда-то вдаль, и сам грозный владыка Чермоза начал уменьшаться, будто Лешка смотрел на него в подзорную трубу, приставленную к глазу широким концом. И голос Ивана Козьмича, долетевший из этой дали, показался Лешке странно громким.
— Ты бумагу-то вашу сможешь добыть? — спросил управляющий.
— Да вы только прикажите! — Лешка бросился к нему и замер на расстоянии полушага от выпирающих
подлокотников. — Да вы прикажите только, господин управляющий!
— Ладно, — обращаясь не к нему, а к Клопову, проговорил Иван Козьмич. — Повременим пока с арестом.
— А с доношением губернатору? — спросил Клопов.
— Тоже повременим... Но ты и в Петербург не пиши пока ничего!
А Лешка из всего разговора понял одно — ареста не будет.
XXII
К избе Ивана Ширинкина Петр подошел уже в сумерках. Дернул сыромятный шнур в калитке, поднял засов и ступил за ограду, прислушиваясь, не взлает ли собака. Сразу же, еще до того, как с громким лязгом опустился засов, на крыльце показался сам хозяин, словно все время караулил в сенях. Спросил настороженно:
— Кто тут?
Петр отозвался.
— А! — в голосе Ширинкина прозвучало облегчение.— Заходи в избу!
В сенях он заложил дверь на крюк и вдобавок задвинул железным дрыном. Такая предосторожность еще больше утвердила Петра в мысли, что встреча ему предстоит не совсем обычная... Утром, когда он зашел по делу на кричную фабрику, Ширинкии, улучив минутку, шепнул ему: «Заглянь ко мне нынче ввечеру, сведу тебя с одним человеком... Избу мою знаешь? К кладбищу идти, по правой руке от ворот третья. Надымник — петух с хохолком...» Удерживая одной рукой на весу огромные щипцы, он другой легонько сжал Петру предплечье, и в пожатье этом угадалось нечто большее, чем было сказано словами, — сообщничество, что ли. Хотя с чего ему было взяться, сообщничеству-то? Не с того ли мимолетного разговору про загадочного Метелкина?
В жарко натопленной избе за столом под божницей сидел бородатый мужик с коротко остриженными черно-седыми волосами. Такая же пегая поросль густо покрывала его грудь, видную под расстегнутой рубахой. Перед ним стоял наполовину опорожненный штоф вина и разложены были карты лото. Фишки кучей громоздились на краю столешницы.
— Егор вот, — сказал Ширинкин. — Братан мой. Хочу вас свесть. Может, договоритесь до чего.
Егор зыркнул на Петра маленькими пронзительными глазами.
— В нумерные зерна играешь? — Глаза у него были вовсе без ресниц, голые, как у птицы.
— Играю.
— По копеечке не много станет?
— Не много, — с достоинством отвечал Петр.
Егор усмехнулся, и Петр со стыдом вдруг понял, чему тот усмехнулся, — достоинству, с каким сказано было про копеечку.
Егор ссыпал фишки в холщовый мешочек:
— На трех картах не много будет?
— Не много, — Петр постарался ответить как можно проще и не сумел. Опять вышло это с многозначительностью.
Стали играть. Когда уставили половину нумеров, Ширинкин налил всем вина. Выпили. Егор склонился к Петру:
— Вот братан мой сказывает, что ты супротив господ идешь, за волюшку. Так ли? — Петр смолчал. — Ну молчи, молчи покуда. Правильно делаешь, что молчишь. Откуда тебе знать, кто я таков. Разве что Ваня наболтал!
— Ничего я не говорил, — обиделся Ширинкин.
— И не говори. Что ты в моей жизни понимать можешь, когда мы десять лет не видались. Ты еще матушкин недотыка был, едва помнишь, поди, как мне лоб-от забривали! А я с тех пор и под палками бывал, и под пулями султанскими. За Рущук бляху на кивер имею!
— Знаю, — сказал Ширинкин.
— Знают и дьячихи, что кутью варят из гречихи... Ну, давай дальше играть!
В конце концов он выиграл, опередив Петра и хозяина нумеров на десять, — то ли везло ему, то ли фишки знал на ощупь. Облапив раскоряченными пальцами бороду, долго разглядывал карты, потом деловито пригреб к себе медяки, выпил, не наливая никому, еще чарочку и вдруг запел глухим вздрагивающим голосом:
— Как Паскевич, граф Паскевич, господи-ин, Опивает-объедает наше жалованье,
Боевое, строевое, третье денежное-е».
Пел он, ни на кого не обращая внимания, как если бы один сидел в избе. Вышла из-за перегородки жена Ширинкина, встала у косяка, сложив руки под грудью.
— ...Он на эти-то на деньги, граф, палаты себе склал, Он повыстроил хоромы, бел-хрустальной потоло-ок, И на том ли потолку бежит речкою вода-а, Бежит речкою вода-а, бела-рыба пущена, Бела-рыба пущена, кровать нова взмощена...
Он оборвал песню так же внезапно, как и начал. Провел ладонью по груди под рубахой, сминая жесткую поросль. Пояснил:
— Душа горит!
И с этим его движением Петр припомнил наконец, где он видал Егора прежде...
Лет десять назад, еще перед турецкой кампанией, ходили они с отцом смотреть, как увозят из Чермоза рекрутов. Рекруты, трое парней, медленно шли по улице рядом с подводами. Толпа, истончаясь, тянулась за ними от конторского крыльца. Мужики на ходу подносили рекрутам и полицейским служителям вино, пили сами. Бабы, одетые во все белое, голосили, как на похоронах, цеплялись за парней. Те отстранялись, бестолково шарахаясь из стороны в сторону. Ребятишки визжали. Пыль застилала глаза. Первым шел высокий черноволосый парень. Одной рукой он обнимал всхлипывающую женщину, а другой так же водил под воротом рубахи, будто жгло ему за грудиной. Они прошли совсем рядом, и отец сказал: «Не слесарь был, а золото. Аглицкие замки умел работать. Да норовист больно. Вот Иван Козьмич и расстарался, не поглядел на убытки...» — «Допрыгался Егор! — с довольным смешком отозвался стоявший возле приказчик Ромашов. — А ведь вольную хотел получить, в город податься... Вот и получай заме- сто вольной солдатский билет!» Егор первым запрыгнул на подводу, вырвал у возницы вожжи, хлестнул лошадь. Крик взлетел над улицей. Бабы, срывая с себя платки, простоволосые, поволочились в пыли за подводами, потом отцепились. Петр смотрел, как они вставали на ноги, потерянно озираясь, как шли назад, и таинственная полупонятность всего происходящего наполняла душу сладким ужасом...
— В отпуску? — спросил Петр.
- Ширинкин усмехнулся:
— Леший ему отпускной билет выправлял!
И Петр понял — беглый.
— Что ты можешь про рабство понимать! — оборотился к нему Егор. — Черная зависть в тебе говорит, что с господами вровень встать не можешь. А наш брат для тебя — плюнуть да растереть!
Петру вспомнилось, как Клопов однажды про декабрьское возмущение толковал: решили, мол, корнеты с подпоручиками разом тех чинов достигнуть, каких службой и добродетелью всю жизнь достигать надобно... И вот теперь ему самому то же говорилось. .
Ширинкин вступился за него:
— Знаешь, Егор, присловье есть: в книгу глядит, а огонь говорит... Об нем и сказано!
Петр начал объяснять про общество — как составилось и какую цель имеет. Егор слушал внимательно, кивал: «Дельно... Дельно!» Но, услышав про сенатора в Петербурге, помрачнел:
— Где господа, там и обман. Их козье племя с концом переводить пора!
— Дворяне тоже разные есть, — сказал Петр.
— Разные-то разные, а супротив мужика все за- один... И когда подняться думаете?
— Когда общество умножится.
Егор присвистнул:
— Э, парень, долгонько ждать придется. До морковкина заговенья... А я ждать не могу, схватют. День- два побуду и уйду.
— И куда же?
— Беловодского царства проведывать.
Петр удивился:
— Не знаю я такого царства.
— Есть такое царство, — насупился Егор, — Бело- водское. Все там по божецкому закону живут. Ни помещиков, ни других каких господ нет. Да и воровства, обману, грабежу в христьянах нет же. Молются там по старому закону, двоеперстно. Младенцев посолонь крестят. А плоды в том царстве всякие родятся: и рожь, и пшеница, и виноград, и сорочинское пшено, рис то есть... Мне про то царство старец один в Чугуеве сказывал. Его после унтер к полковнику отвел. Так он, старец-то, полковника нашего все «братцем» величал. Тот взъярился: «Ты как смеешь мне такое слово говорить?» А старец: «Это по-вашему, кто царь, кто енарал, а по-нашему все братья!» И шапки не сымал, покуда не сбили.
— Где ж оно, это царство? — спросил Петр.
— Далеко... Мне б только до Алтайских гор добраться, а там найдется, кому дорогу указать. От Китайского государства, сказывают, сорок четыре дня пешего пути к беловодской границе... А вот вы, ежли власть возьмете, как все устроить полагаете?
— Не было бы рабства, а там само все устроится.
— Нет, парень. — Егор встал, тяжело навис над столом.— Для тебя, может, и устроится. А для меня? Для него? — он ткнул пальцем в Ширинкина. — Посолонь младенцев крестят, нет ли—нам все одно. Кто как хошь, так и ходи круг налою. А чтоб власти господской не было, чтоб мужик всему был голова — вот дело! И солдатчины не будет. С кем воевать-то?
Петр тоже встал:
— Ну, а не найдешь ты этого царства, тогда что?
Егор неожиданно улыбнулся и ткнул Петра кулаком в плечо:
— Может, и к вам приду, ежли под палками где не кончусь. Примешь в свое общество?
— Приму, — серьезно ответил Петр.
Ширинкин, провожая его, вышел на двор.
— Упреждать тебя не буду, — сказал он на прощанье.— Не маленькой. Молчи, знай... Глядишь, и дождемся весточки из того Беловодья! Жаль, не скоро еще. До весны мы его у сродников схороним...
Ночь была морозная, тихая. Полная синяя луна висела над Чермозом. На повороте, где занесло чьи-то сани, серебрился под луной снег, гладко срезанный санным полозом.
XXIII
Следующие три дня Петр оставался ночевать в училище. В комнату горнозаводского класса он притащил из дому старое одеяло, подстилал его под себя на сдвинутые столы, а сверху укрывался шинелью. Здесь никто не мешал чертить, читать, думать, просто стоять вечерами у окна, где звезды виднелись в низком северном небе, тусклые, словно завернутые в промасленную бумагу.
Потому он не особо обрадовался, когда Мишенька Ромашов попросил дозволить и ему ночевать в училище. Мишенька подошел к Петру после обеда и, робея, ска-
зал, что хочет хоть несколько дней отдохнуть от попреков отца. Старший Ромашов выслужился до приказчика из мастеровых. И полагал, что с этой ступеньки сын его должен шагнуть уж никак не ниже члена вотчинного правления. Мишенька, однако, никуда пока шагать не собирался. В прежние годы отец частенько поколачивал его за отсутствие честолюбия, но теперь дело обходилось попреками.
— Ладно, — сказал Петр. — Приходи.
Вечером он отдал Мишеньке свое одеяло, а сам ушел в пустую библиотеку, где висел такой же замок, как на двери горнозаводского класса.
Мишенька скатал конец одеяла валиком вместо подушки, снял валенки и лег, укрывшись шинелью. Кроме него и Петра, в училище никого не осталось. Было тихо. Лишь чуть слышно потрескивали, рассыхаясь возле печей, свежие половицы верхнего этажа. Иногда ветер шлепал по окнам, и тогда от неуловимых ночных сквозняков шевелились на стенах листы абрисов.
Однако происхождение всех этих таинственных шумов Мишенька понимал не сразу, а лишь по прошествии некоторого времени. И за время, протекшее между тем мгновением, когда он слышал звук, и тем, когда догадывался о его происхождении, он всякий раз успевал испугаться. Комната горнозаводского класса, такая привычная днем, теперь, в темноте, совершенно переменилась. В знакомых предметах проступили иные, неявные очертания. Когда Мишенька поворачивался с боку на бок, то долго потом не мог сообразить, что находится перед его глазами — шкаф, стена или окно.
Потом он задремал.
Проснулся Мишенька от едва слышного звука шагов. Шаги были тихие, осторожные, но он ощутил их так остро, будто кто-то стучал костяшкой пальца по днищу того стола, на котором он лежал. Шаги приблизились. Он услышал, как распахнулась дверь, и ему почудилось даже, что видна стала все расширяющаяся светлая полоса, хотя никакой полосы увидеть было нельзя, ибо коридор был темнее класса. Мишенька почувствовал слабое движение воздуха над столами и вдруг понял, что это Петр вернулся из библиотеки.
Но спокойнее от этого не стало.
Мишенька притворился спящим, тяжело вздохнул, с натугой вздымая свою тощую грудь, и вновь мерно за-
сопел. Но Петр, вместо того чтобы пройти прямо в угол, где собирался лечь, вдруг направился к Мишеньке. И шаги его стали другими — вкрадчивыми, неоткровенными. В ту же минуту ужас, глухой ко всем доводам слабо сопротивляющегося рассудка, пронизал маленькое, скрюченное под шинелью тело Мишеньки Ромашова.
«Он уже все знает, — подумал Мишенька. — Все знает про меня, про Лешку. И сейчас он меня убьет... По седьмому параграфу...».
Лицо Петра склонилось над ним, внезапно проступив из темноты.
Не в силах дольше притворяться, Мишенька хрипло, с криком, втянул в себя воздух, а затем скатился со стола в сторону, противоположную той, где стоял Петр. Он попытался сразу же вскочить на ноги, но упал и ударился спиной о нижний ящик шкафа. Шкаф дрогнул. В нем тихо, по-сусличьи, пискнули стекла.
— Ты чего? — встревоженно спросил Петр. — Чего с тобой?
Мишенька сидел на полу спиной к окну, и лица его Петр разглядеть не мог. Но Мишенька прекрасно видел лицо Петра, чуть синеватое от ложившегося на него за- оконного света. Он смотрел на это лицо, видел, как Петр в недоумении морщит нос, будто собирается чихнуть, и медленно приходил в себя. Заныла ушибленная спина. Ему все яснее становилось, что ничего-то Петр не знает. Что он просто собирался взглянуть, как ему, Мишеньке, спится, и, может быть, даже поправить на нем шинель
Мишеньке стало стыдно. Он оттолкнулся спиной от шкафа, неуверенно встал.
— Что приснилось-то? —полюбопытствовал Петр.
— И вспомнить трудно. — Мишенька снова залез на стол. — А во сне не приведи господи как страшно!
— К утру и вовсе забудешь, — откликнулся Петр.
Он лег, поворочался немного, и вскоре дыхание его стало ровным, едва слышным.
Но Мишеньке не спалось.
Вчера утром, когда Лешка отвел его к Ивану Козьмичу, Мишенькина жизнь изменилась круто и непоправимо. В кабинете управляющего, где находился еще и Клопов, Мишенька после недолгих запирательств все рассказал про общество и про бумагу, которая интересовала их больше всего.
Хотя Лешка из кожи лез, чтобы показать, будто он,
Клопов и Иван Козьмич выступают заодно, Мишенька обостренным чутьем попавшего в беду человека быстро уловил, что разница между ним самим и Лешкой не столь уж велика.
Иван Козьмич говорил мало. Клопов же длинно перечислял все те блага, которыми по милости господ владельцев Мишенька пользовался в своей жизни. Он упомянул о сюртуках, выдаваемых на два года, и о шинелях, срок носки которых был лишь годом больше. Не забыл и о том, что при командировках сроки эти сокращались— из них вычиталось время, проведенное вне Чер- моза.
Наконец, прервав Клопова, Иван Козьмич сказал, что ждет от Мишеньки некоего скрытного старания, направленного на изобличение нераскаявшихся.
И Мишеньке показалось, что этими словами он провел невидимую черту. По одну ее сторону оказались раскаявшиеся, то есть он сам и Лешка Ширкалин, а по другую нераскаявшиеся, те, кого необходимо изобличить и заставить раскаяться. Это было просто и понятно. Не совсем понятно было одно — что имел в виду управляющий, говоря о скрытном старании.
«Я передам все Поносову», — сказал Мишенька. Он хотел добавить, что сделает это скрытно, но поймал выразительный взгляд Лешки и тут же осекся. «Болван,— тихо произнес Иван Козьмич. — Он ни о чем знать не должен!»
Потом, в сенцах, когда они остались одни, Лешка схватил Мишеньку за ворот и притянул к себе. «Ублюдок,— зашипел он.— Притворяешься, ублюдок!» Он тянул ворот вверх, и крючок на шинели больно врезался Мишеньке в подбородок. Стараясь уйти от этой боли, Мишенька задирал голову все выше, а Лешка принимал это его движение за жест гордости и непослушания. «Если проговоришься, — шептал он, — первый на каторгу пойдешь! Вперед Поносова!»
Лешка успокоился только на улице. И предложил: «Добудь бумагу, если хочешь отвертеться!» Мишенька удивился: «А что ты сам у него не попросишь?» — «Не даст он мне, — поморщился Лешка. — Я же не подписал ее... Да и сжечь предлагал недавно!» — «Ну, так и мне не даст», — сказал Мишенька.
Кончилось тем, что Лешка отправил его ночевать вместе с Петром, проследить, где тот прячет бумагу.
Всей опасности положения Мишенька до сей поры не сознавал и угрозу Лешки относительно каторги всерьез не принял. С ним, Мишенькой Ромашовым, такого заведомо не могло случиться. Да и за что? На худой конец ему рисовалось штрафование вицами.
И, прикидывая, кто сколько может получить ударов, он уснул наконец.
...Мишенька ночевал с Петром еще две ночи. Утром 2 декабря, едва Лешка объявился в училище, он отвел его в сторону и сообщил, что, по всей вероятности, Петр хранит бумагу в шкафу. На вопрос, почему он так решил, Мишенька объяснил, будто видел, как под утро Петр хотел что-то достать оттуда, но, заметив его пробуждение, испугался и сразу закрыл шкаф на ключ.
Лешка быстро прикинул все возможности осмотреть содержимое шкафа. Конечно, с помощью Клопова или Ивана Козьмича можно было просто вынудить Петра отдать ключ. Но это значило идти на известный риск. Если бумаги в шкафу не окажется, то им ее уже не заполучить. Не приходилось рассчитывать и на то, что ему или Мишеньке удастся выманить ключ у Петра.
Матвею же Лешка вообще ничего не говорил.
Но тут он вспомнил, что точно такой же шкаф стоит в кабинете управляющего. К обеду ключ от этого шкафа уже покоился в его кармане. Он был длинный, с причудливой бородкой и массивным кольцом.
Лешка отпустил учеников раньше обычного, полагая, что в конторе сквозь пальцы посмотрят на его должностные упущения. Велев Мишеньке никуда не отлучаться из училища, он заперся в библиотеке. Часа в четыре пополудни Мишенька, сидевший в чуланчике у Барклаича, услышал сверху призывный свист. Он пулей взлетел по лестнице. Лешка уже снимал замок с двери горнозаводского класса.
— А Поносов где? — испуганно прошептал Мишенька.
— Ушел куда-то. Я его в окно углядел!
Они заложили изнутри дверь на крючок и двинулись к шкафу. Мишенька рванулся было к нему напрямки, но Лешка остановил его. Описав рукой полукруг, показал, что идти нужно вдоль стен. Так их не будет видно с улицы.
— Заметил, на какой полке он рылся? — спросил Лешка.
— Не-е, — протянул Мишенька.
— Ну, когда ты проснулся, он руки так держал или так? — Лешка поднял полусогнутые руки вверх, а потом опустил их приблизительно на уровень средней полки, пытаясь расшевелить Мишенькину вялую память.
Но Мишенька молчал.
Шкаф, покрытый черным, кое-где потрескавшимся лаком, был выше Лешки вершков на десять. Вверху и у пола его монументальный фасад пересекали пышные барочные карнизы. Над нижним карнизом находились два выдвижных ящика, а еще выше висели стеклянные дверцы. Стекло в них было мутным, и от этого казалось, что внутренности шкафа залиты водой, в которой сиротливо плавают книги и минералы.
Велев Мишеньке оставаться в углу, Лешка вставил ключ в скважину. Бородка легко вошла в отверстие, но повернуть ее оказалось не так-то просто. Вначале Лешка действовал целенаправленно. Он то вытаскивал ключ почти до половины, пытаясь повернуть его в движении, и медленно нащупывал ту единственную извилину скважины, которая позволит это сделать. То вдруг с силой всаживал ключ до отказа, будто хотел застать замок врасплох. Но вскоре, потеряв терпение, Лешка начал просто тупо трясти ключ в скважине, надеясь уже лишь на чудо. Шкаф дрожал, внутри у него что-то гремело и перекатывалось.
Внезапно к этому звуку присоединился другой, похожий. Мишенька обернулся и увидел, что дверь класса ходит ходуном. Кто-то яростно дергал ее снаружи, так что крючок, казалось, вот-вот вылетит из петли.
Лешка, ничего не замечая, продолжал терзать шкаф. — Эй! Кто там? Откройте! — крикнули из коридора. Мишенька, замирая, узнал голос Петра.
Лешка тоже прислушался и осторожно вытянул ключ из скважины.
Все последние дни он старательно избегал не только разговоров, но и простых встреч с председателем общества. Казалось, что по лицу, глазам, походке, по первым вырвавшимся словам Петр сразу догадается о случившемся. Лешка не попытался даже попросить у него манифест. Самая мысль о разговоре с Петром была для него невыносима.
В тот вечер, когда Лешка писал письмо Клопову, ему поверилось, что он делает это в интересах всех членов
общества, не только своих собственных. Но теперь дело приняло такой оборот, что его интересы оказались противоположны интересам Петра. И ничего уже нельзя было поделать. Лешка понимал, конечно, что рано или поздно им придется столкнуться. Однако надеялся, что не ему придется объяснять Петру случившееся, что это сделают за него другие. И даже сам этот момент Лешка невольно отодвигал куда-то в будущее, одновременно близкое и недосягаемое.
Мимоходом глянув на замершего в углу Мишеньку, он прошагал к двери, откинул крючок.
— Вы чего заперлись? — шагнув через порог, Петр окинул класс подозрительным взглядом.
Мишеньке показалось, что на него Петр посмотрел особенно недоверчиво. Но Лешка был уже совершенно спокоен.
— А, Петьша, — он легонько толкнул Петра в грудь. — Вот хорошо, что ты пришел. Мы тут как раз о театре говорили.
— О театре? — лицо Петра выражало недоумение.
— Да, — пробормотал Мишенька. — Конечно...
— А чего здесь, чего не в библиотеке?
— У меня там Клопов сидел, — сказал Лешка.— Ушел недавно... Мы же хотели представить пиеску с аллегорией. Вот к рождеству бы и представить, я тут присмотрел одну...
Мишенька не мог не отметить, что сторонний этот разговор Лешка повел чрезвычайно ловко.
— У нас и музыка есть, — тараторил тот. — На скрипке есть умеют. И балалаешники есть... Про вольность чего вставим...
Петр молча крутил на пальце ключ, как две капли воды похожий на тот, которым только что орудовал Лешка. Ключ крутился все быстрее и наконец стал виден лишь радужный диск вокруг пальца.
В тот же день Иван Козьмич и Клопов были извещены о безуспешном исходе предприятия.
Клопов этой отсрочке втайне обрадовался, однако тут же выстудил свои синие глаза и остановил их на Лешкином лице, скользя взглядом по его глазам, но не глядя в них прямо. Он знал, что такой взгляд внушает робость.
Покусывая подушечки пальцев, Лешка попросил недели две сроку для успокоения подозрений Поносова.
— Отчего ж ключ не подошел? — спросил Иван Козьмич.
— Что-то он, видно, в замке перестроил, — предположил Лешка. — Опасается, поди.
— Выходит, там бумага ваша, в шкафу, — сказал Иван Козьмич. — Взломать его и дело с концом!
— А если нет? — спросил Лешка. — Тогда уж не получить ее.
Клопов посмотрел на управляющего — не решит ли тот, встревожившись неудачей, немедля сообщить обо всем в губернию?
Но Иван Козьмич был спокоен. Письмо Клопова в Петербург с жалобой на то, что управляющий не блюдет интересы господ владельцев, было им перехвачено. Теперь до более определенных времен оно покоилось в ящике того стола, на крышку которого член вотчинного правления опирался своим острым локтем. В случае же недоумений по поводу затянувшейся доставки всегда можно было сослаться на снежные заносы и плохих лошадей на тракте.
И Иван Козьмич согласился на отсрочку.
При этом он подумал о том, что решительно противоположные интересы их троих сходились в одном смысле— всем им выгодно было держать происшедшее в совершеннейшей тайне. Ширкалину это было выгодно по вполне понятным причинам, как, впрочем, и Ромашову. Клопов боялся нежелательной для Лазаревых огласки. А сам Иван Козьмич опасался обвинения в укрывательстве злодеев. Все это означало, что на предложение Ширкалина можно согласиться со спокойной душой.
— Но смотри! —для порядку пригрозил он Лешке. — Если что случится, с тебя первого шкуру спущу. И в рекруты сдам. Не погляжу, что учитель...
А о бумаге заговорщиков Иван Козьмич начал уже думать с некоторым почтением, будто она была чем-то вроде ордынского ярлыка или султанского фирмана на сохранение им, купцом третьей гильдии Иваном Козьмичом Поздеевым», должности управляющего.
XXIV
После случая в горнозаводском классе Лешка старался почаще бывать с Петром накоротке. Чтобы успокоить подозрения, могущие возникнуть у председателя
общества, он намеренно заводил опасные беседы про декабрьский мятеж и стихи Рылеева или пересказывал разговоры, которые будто бы имел в Перми с паном Оржеховским. Лешка боялся, что Петр, заподозрив неладное, перепрячет бумагу в другое место.
Петр был с ним спокоен и ровен, но сдержан, однако. А Лешке для успеха нового замысла нужно было его доверие. Все же к середине месяца Петр начал беседовать с ним более доверительно. Тогда, пропустив даже для верности двухнедельный срок, Лешка сказал, что согласен поставить свою подпись под манифестом и правилами общества.
План его был прост: договориться о встрече, а затем с помощью начальства перехватить Петра по дороге.
Но Петр на удочку эту не попался и на предложение Лешки отвечал уклончиво.
И Лешка понял, что совершил ошибку. После недавнего совета сжечь манифест такое внезапное желание поставить под ним свою подпись кому угодно покажется подозрительным. Желание это могло лишь усилить подозрения Петра, если они уже имелись.
Теперь действовать нужно было безотлагательно.
Чтобы облегчить Лешке исполнение намеченного, Клопов командировал Петра на Екатерининский завод, отстоявший от Чермоза на полторы версты. У Лешки на этот раз была целая связка конторских ключей. Но ни один из них так и не подошел.
Шкаф стоял непоколебимо, как крепость.
Мишенька убеждал Лешку повременить немного, обещая добыть у бабки особую траву именем «бель». Заговоренная, она плыла в реке против течения, а будучи положена в замок, отмыкала его бесшумно и аккуратно.
Но Лешка, находясь уже в истерическом состоянии, тут же высадил плечом одну створку. Осколки посыпались внутрь шкафа. Его таинственные недра обнажились в тусклом свете декабрьского дня. Лешка зарылся в них по плечи, а Мишенька, напрягшись, следил за стремительными движениями его рук.
Второго декабря он Лешке соврал. Никаких подозрительных маневров Петра возле шкафа подмечено им не было. Но соврал не просто так, а с определенными целями. Мишеньке стыдно было перед Петром. Стыдно не столько за само предательство, сколько за тот нелепейший ночной страх, когда он решил, что Петр собирается его убить. И ложью своей Мишенька, не решаясь ничего рассказать председателю общества, все же хотел помочь ему. Поэтому он и пустил погоню по ложному следу. С другой же стороны, Мишенька надеялся, что если бумага все же найдется — а в классе ее негде было больше прятать кроме как в шкафу, — то это будет поставлено ему в заслугу.
Но бумага так и не нашлась.
— Сбрехал, поди? —Лешка грозно взглянул на Мишеньку.
— Ей-бо, — обиженно сказал тот и перекрестился.— Ей-богу, видел!
Махнув рукой, Лешка оставил его наводить порядок в злополучном шкафу, чтобы казалось, будто стекло высадили случайно, а сам помчался в контору.
— Ну, гляди, — сказал Иван Козьмич. — До рождества тебе последний срок! Старайся... А то плохо стараешься!
— До Нового года, — попросил Лешка.
Управляющий не удостоил его ответом.
— До Нового года бумага будет у вас, — сказал Лешка, делая нажим на последнем слове.
Тем самым он намекал, что намерен передать ее не Клопову, а именно самому Ивану Козьмичу.
Тот, однако, сделал вид, что намека Ширкалина не понял.
А Лешка ощутил вдруг, что веселый праздник рождества может стать последним днем его прежней жизни. Та неизвестность, которая вынудила его постучать ночью в окно Клопову, вновь надвигалась на него, делаясь все более грозной. Возможность ареста и следствия ясно обозначилась впереди, и стук счетных костяшек в соседней комнате оборотился сухим треском полковых барабанов.
Но, пожалуй, не меньше рекрутчины и Сибири страшила перспектива отстранения от учительской должности, возвращения туда, откуда вышел.
Однако в нем уже прорастало семечко нового замысла. Это семечко обильно питали его новые надежды и тревоги, ночные кошмары, вечерние тихие мечты — вся его жизнь.
— Можно, — выслушав Лешку, сказал Иван Козьмич.— А насчет шкафа не тревожься, я устрою.
XXV
Когда Петр вернулся с Екатерининского завода, уже стемнело. Завернув домой проведать отца, он дошел до училища и поднялся в горнозаводской класс. Еще не зажигая огня, понял: что-то произошло. Одна створка шкафа мутно поблескивала, ловя пламя трубостава вдали, а другая зияла неровным провалом, уходившим, казалось, за стены училища, в ночь и темноту.
Он подошел ближе, и под ногой хрустнуло стекло.
Засветив лампу, Петр открыл шкаф, внимательно осмотрел полки. Похоже было, что в шкафу что-то искали, а затем как можно искуснее постарались это скрыть. Хотя все вещи лежали на прежних местах, в общем их расположении видны были почти неуловимые перемены.
Вновь припомнились странный разговор о театре, неловко заведенный Лешкой, растерянная физиономия Мишеньки, запертая дверь. Не манифест ли они искали тогда? Вполне возможно. Значит, и сегодня здесь были они. Стекло явно высадили не случайно.
Нет, он и предположить не мог, что Лешка собирается представить манифест начальству. Подобная чудовищная мысль ему просто в голову не приходила. Единственное, в чем, казалось, можно было заподозрить Лешку, так это в стремлении сжечь манифест, уничтожить улики. Подозрение возникло еще тогда, а теперь Петр окончательно в нем утвердился. Вот только разделить его не с кем. Можно было, конечно, рассказать обо всем Семену, но не хотелось давать ему новую пищу для обличений. Обождать нужно, проверить все. А Семен и так всех не принявших участия в затее со стихами почитал чуть ли не изменниками. Сам же Петр успех этой затеи считал сомнительным, поскольку стихи по заводу распространиться не успели, но в тот же день доставлены были в контору. И вообще, не стоило составлять тайное общество исключительно для сочинения стихов о начальстве. Но Семен придерживался другого мнения. Два дня назад он прочел Петру эпиграмму:
Как будто за разбой вчерашнего дни,
Фрол, Боярин твой тебя порол,
Но ништо, плут, тебе!
Ведь сек он не без дела:
Ты чашку чаю нес, а муха в чай влетела!
Эпиграмма эта была напечатана в старой книжке журнала, носившего диковинное название «Иртыш, впа-
дающий в Ипокрену», и живо напомнила Петру пиеску о помещике Мудрове и его благонравном садовнике.
«Надо бы эти стихи тоже по заводу распространить,— предложил Семен. — Да и про Поздеева я тут набросал кое-что. Послушаешь?» — «После», — резко ответил Петр.
Можно было написать сколь угодно стихов и расклеить их на каждом конторском окне — все равно от этого ничего не изменилось бы. Большинство тех служителей, к которым обращался Петр, никак не могли взять в толк, чего же он, собственно говоря, хочет и чем недоволен. Кормушка была довольно полна, а цепь, приковывавшая их к ней, довольно длинна. И посему они предпочитали вовсе ее не замечать. А таким людям, как Иван Ширин- кин, нужно было немедленное какое-то дело — для разговоров о вольности они не годились. Правда, в последнее время Петр начал подумывать о вовлечении в общество староверов, которых достаточно имелось в лазаревских владениях. В приверженцах двоеперстного знамения мятежный дух тлел испокон веков, и грешно было бы этим не воспользоваться...
Над столом напротив шкафа висел выполненный на большом листе абрис нарезного станка. Чтобы лист плотно прилегал к стене, нижний срез его оттягивали две деревянные рейки. Вытащив клещами несколько гвоздочков, Петр снял рейки. С изнанки лист абриса был подклеен еще одним, таким же в точности листом. Заведя снизу ножик, Петр расщепил их — склеены они были слабо и лишь по краю. Затем нащупал в образовавшейся полости листочки манифеста и извлек их.
Он, в общем-то, не сомневался в том, что манифест цел. Но для верности хотелось все же подержать его в руках. Листы волной перевесились через ладонь. Петр отогнул верхние и взглянул на подписи членов общества.
Его подпись стояла первой.
Она была проста и аккуратна, и буквы к концу ее не уменьшались в размере, шли ровной лентой с самого начала. Это, как он с удовольствием подумал, выдавало спокойствие и твердость характера. Остальные подписи нравились ему меньше. Они были изломанные и ненатуральные какие-то. А подпись Федора Наугольных даже раздражала своей пышностью. Она разлилась чуть не по всему листу, и под ней, похожие на корни букв, извивались немыслимые росчерки.
В глубине души Петр согласен был с Лешкой. Но расписки членов общества были временной мерой. Он давно про себя решил, что как только общество упрочится, можно будет отрезать и сжечь эту часть листа.
Однако до того было еще далеко. Пока решимость ревнителей вольности приходилось укреплять всеми средствами, в том числе и страхом разоблачения.
Петр взглянул на слегка покривившийся абрис. Лист, давно потерявший способность скатываться в трубочку, и без реек покорно висел вдоль стены. Тайник был надежен и опасений не вызывал. Придерживая листки кончиком ножа, Петр засунул их на прежнее место. Хотя снаружи ничего прощупать невозможно было и бумага ни малейшей выпуклостью не выдавала тайника, он постарался уложить листки так, чтобы края их совпадали с проведенными на абрисе прямыми линиями. Затем вновь подклеил листы и поставил на место рейки.
XXVI
На другое утро Петр завернул к Ширкалиным. Необходимо было решительно объясниться с Лешкой. Но дверь открыл Матвей.
— Лешка дома? — спросил Петр.
Матвей покачал головой:
— Нету... В Пермь уехал.
— В Пермь?—поразился Петр. — Зачем?
— Козьмич услал. Училища какие-то смотреть, что ли.
Петр поглядел в сонные глаза Матвея и понял, что тот ничего не знает ни о разбитом стекле, ни об учреждении в Чермозе театра с аллегорией, ни о внезапной дружбе брата с Мишенькой Ромашовым. Выпуклые глаза Матвея были спокойны. Клубы пара бились у него под ногами, вырываясь на улицу из теплой избы, и казалось, будто он, как небожитель, парит в облаке над грешной землей.
— Ты Лешку не трожь, — сказал Матвей. — Не затягивай в ватагу-то свою. У него теперь другой интерес...
Но Петр, досадливо махнув рукой, направился уже со двора.
Днем, в училище, он попробовал припереть к стенке Мишеньку. Но безрезультатно. Мишенька клялся и божился, что про разбитое стекло ничего не знает, а в клас-
се они с Лешкой заперлись тогда, спасаясь от отца Георгия. Тот будто искал Лешку по всему училищу, дабы дать таску за неверно истолкованный евангельский стих. А на вопрос Петра, почему они сразу обо всем не сказали, Мишенька отвечал, что Лешке неловко было про это дело говорить.
— А ты что же сам не сказал? — спросил Петр.
— Да он и меня упросил не рассказывать, — повинился Мишенька.
. Это похоже было на правду. В последнее время даже в беседах с друзьями Лешка слишком уж всерьез заботился о соблюдении наставнического достоинства. После экзамена в Перми он гордился своим учительским званием так, ровно звание это пожаловали ему за выдающиеся какие заслуги или подвиги.
Петр немного успокоился. Высадить стекло могли и случайно. Вполне возможно, что в шкафу никто не рылся и подозрение не обострило, а, напротив, помутило его взгляд, заставив увидеть то, чего на самом деле не было.
Выйдя из училища, он нос к носу столкнулся с Клоповым. Тот с неудовольствием поглядел на видневшийся из-под щегольски распахнутой шинели Петра белый воротник рубахи.
— Где слуги в шелках, там баре в долгах! — многозначительно, словно только что придумал это, проговорил Клопов.
Петр усмехнулся:
— Какой там шелк! Лен это.
— Все одно... Вот шинельку-то распахнул, а шапки не сымешь. Или застудиться боишься? Срамота ведь!
Петр давно уже подметил, что у каждого маломальского приказчика были такие вот любимые словечки п присказки. Это Семен точно сказал. Будто ими лишь хотели они выделиться среди прочих, и ничем иным. Каждый столбил свою. Писарь, под чьим началом Петр в отрочестве сидел у бумаг, в таком случае говорил: «Всякая паскуда будет знать простуду, так много чести!» И Клопов уже не мог позволить себе употребить эту присказку, хотя, как показалось Петру, она прямо- таки вертелась у него на языке.
Петр промолчал, но шапки не снял.
Обычно Клопов бился до последнего и, если уговоры не помогали, сам сшибал шапку с головы наглеца. Он требовал почтения не к себе, а ко всему лазаревско-
му и вообще российскому начальству в собственном лице. Но сегодня он был на редкость снисходителен.
— Я перед тобой повиниться хочу, — сказал Клопов. — Шкаф у вас в классе вчера разбил.
— Вы? — уставился на него Петр.
— Я, — подтвердил Клопов и испугался, как бы управляющий не перепутал чего, велев сказать это Петру и даже разыграть накануне целый спектакль. — Я вчера в училище имущество по описям проверял. Ну и зацепил невзначай локотком. Двадцать лет за столом сижу, локотки-то чугунные... Казнить будешь али миловать?
— За шкаф с вас штоф, — натужно пошутил Петр.
Он тут же вернулся в училище, нашел Барклаича и спросил, не был ли вчера здесь Клопов.
— Были, — сказал Барклаич.
— А зачем приходил?
— Описи, что ль, проверял. Я не видел. Ключи дал и пустил. Идите, говорю, ваше благородие...
— Какое он тебе благородие! — возмутился Петр.— Ты не гляди, что он нос дерет. Думаешь, первый среди рабов господину равен? Да он больше всех раб и есть!
— Оно конечно, — равнодушно согласился Барклаич.
А Петр прислонился к косяку, чувствуя, как блаженно отлегает у него от сердца.
XXVII
Секретарь тайного общества Федор Наугольных вот уже второй месяц жил в Полазне при больной матери. 21 декабря он выехал по служебной надобности в Хохловский завод. А под вечер следующего дня нарочный привез ему туда письмо, скрепленное черновосковой печатью с кораблем и надписью «Поспешай»:
«
Вот я и в Полазне, да не где-нибудь, а в твоем доме. Слушай, пишу — черк, черк, да и только! Пишу же потому, что сверх ожиданий милого моего Ф. дома не застал. Думаю, хочешь знать причину моего приезда. Изволь. Козьмичу вздумалось послать меня в Пермь, смотреть тамошнюю ланкастерскую школу. В бытность свою в Перми он наведался туда и нашел, как говорит, много хорошего, чего бы и нам перенять не грех. А я и рад! Знаешь, поди, что давно хотелось мне повидаться с перм-
сними друзьями и девицами тож. Но, ах, ужасно, и паки реку — ужасно, что нет тебя здесь. Слушай, приезжай, пожалуйста! Я слышал, что ты выехал, только сегодня. Так очень сможешь обмануть того, кто спросит о твоем возвращении, сказав, будто забыл что-нибудь. Приезжай уж! Я же с риском опоздать буду ожидать тебя под гостеприимным кровом матушки твоей.
XXVIII
Утром, направляясь в училище, где они с Черновым должны были составить опись коллекции минералов и штуфов для отсылки в Петербург, Петр еще издали приметил двигавшуюся к конторе странную процессию. Впереди при полном параде вышагивал Лобов, раскачивая в такт шагам прижатую к плечу обнаженную саблю. Лезвие ее так ерзало по сукну мундира, что, казалось, вот-вот прорежет его насквозь. Следом двое младших полицейских служителей вели мужика в не по росту кургузом овчинном полушубке. Лица его Петр не. разглядел, а когда разглядел, почувствовал, как мертвенно захолонуло сердце.
— Да ведь Егор Якинцев никак! — ахнули стоявшие у конторы копиисты.
— Как он тут взялся?
— Слыхивалось, в Малороссии служит...
— Куда ведете его, ребята?
— В чулане запрем пока, — важно разъяснял Лобов. — Красного петуха хотел Ивану Козьмичу подпустить. В конюшню залез ночью, да кучера его скрутили... В бегах, вишь! Не хотит царю и отечеству послужить, падла!
Егор вскинул голову, увидел Петра и вдруг, кривляясь, пропел тонко и дурашливо:
Нынче, братцы, остается
Нам зеленый сад пройтить,
Батальон стоит в порядке, Барабанщики по концам...
И-их!
После Петр даже припомнить не мог, как оказался у
Ключаревых, что говорил, выпрашивая у Анны ключ от конторы. День выпал из памяти, растворился в ожидании. Лишь разговор с Иваном Ширинкиным ясно запомнился. Уговорились, что тот за два штофа вина сторгует у сторожа его лисий малахай — слаб был конторский цербер на выпивку. Малахай этот уже лоснился от ветхости, и Ширинкину ни на что бы не сгодился. На сторожа в случае такой сделки можно было не опасаться.
К конторе Петр пришел один, ночью. На ощупь, куском загнутой проволоки отогнул висевший на двери чулана простой амбарный замок. Когда дверь открылась* Егор уже стоял на пороге, громко дышал. Он протянул вперед, в темноту, растопыренные пальцы, ухватил Петра за шинель и притянул к себе:
— Кто?
— Тихо, — сказал Петр. — Я это... Не признаешь?
— Признал... Молоток есть? Давай сюда, я сам...
Петр протянул обернутый тряпицей молоток. Но даже с тряпицей удары прозвучали в пустом здании гулка и страшно. Цепь, приклепанная одним концом к вбитому в бревно кольцу, брякнула об пол.
Через несколько кварталов Петр проговорил, задыхаясь:
— Увидят нас вместе... Дальше не пойду!
Егор положил руку ему на плечо у самой шеи, надавил мягко:
— Ну спасибо, парень. Не ждал...
Вдали, за последними избами, улица переходила в дорогу. Она тянулась на юг, к Перми. А из Перми шли уже две дороги. Одна вела на запад, к Москве и Петербургу, другая — в Сибирь, к Алтайским горам и еще дальше, к несуществующему Беловодскому царству, стране мужицкой вечной надежды, земле обетованной.
XXIX
23 декабря Алексей Егорыч Клопов допоздна засиделся в конторе, проверяя счета. Впрочем, с тех пор, как Анна Ключарева стала мыть вечерами полы в конторе, он часто засиживался там допоздна. Ему нравилось смотреть, как, изгибаясь в стане, несет она тяжелое ведро. Нравилось слышать в коридоре ее шаги, скрип две-
рей, отворяемых ее руками, и деревянный скрежет двигаемых лавок. Нравилось находиться с нею рядом и нет- нет да подумать о том, как просто мог бы он ее осчастливить, введя хозяйкой в свой дом.
Нет, он отнюдь не собирался вступать с нею в брак. Он мог сделать блестящую по чермозским понятиям партию. Но сама возможность этого приятно щекотала воображение. И иногда в вечерней тишине вставала перед ним картина: ее потупленный взор, рдеющие ланиты и пальчики, перебирающие платок на груди. Чаще всего виделись ему эти пальчики. Иногда они перебирали кисти платка или связку ключей. Иногда считали простыни. А иногда втирали постное масло в слабеющие корни его волос, отчего сладко кружило голову.
При его положении все это было недопустимо. Но картина вставала, делаясь уже настолько привычной, что ее можно было окаймить рамой и повесить рядом с литографиями лазаревских предков.
В чертоге его души, конечно.
Порой, если поблизости никого не было, Клопов вел с Анной беседы и загадывал загадки. А когда она мыла пол в его комнате, старался не наследить и даже помогал передвигать лавку. Все эти знаки внимания Анну не то чтобы пугали, но как-то настораживали. Если Клопов был в конторе, она старалась его комнату мыть последней, надеясь уже не застать его там.
В этот вечер она поступила точно так же. Анна прибирала кабинет управляющего, когда четкий, с оттяжкой, счетный стук, доносившийся из комнаты Клопова, внезапно оборвался.
— Аннушка! — он появился на пороге. — Или ты забыла меня? Нет и нет.
Анна неприветливо молчала.
— Хоть бы отдохнула, — предложил Клопов.
— Целый день отдыхала, — сказала Анна, досадуя и не решаясь наклониться под его томно сощуренным оком.
— Ну уж! Ну уж! — воскликнул Клопов, давая понять, что ни в грош не ставит это заверение, сделанное из одной девичьей скромности. — А я тут тебе загадочку припас. Ну-ка!
Анна насупилась.
— Ну-ка, — повторил Клопов, даже мысли не допуская, что беседы эти могут докучать Анне. — Вот она,
загадочна. Замок водян, ключ деревян, заяц убеже, а пловец потопе... Нуте-ка!
— Это божественное что-нибудь, — угрюмо проговорила Анна, по опыту зная, какого рода загадки любит Клопов.
Он полагал, что такими загадками воспитывается в молодых умах изящество и благочестивость мысли.
— И верно, — обрадовался Клопов. — Моисей ударил жезлом, и море расступилось. А фараон потонул. Вот и выходит — ключ деревян.- Жезл-то из дерева!
— А Моисей, что ли, заяц? — не без ехидства спросила Анна.
— Ой, — улыбаясь, погрозил ей пальцем Клопов. — Ой, головка! Я лишь звуками обозначаю: заяц. А аллегория — спасающийся бегством. Аллегорию понимать надо! — И начал объяснять Анне, что такое аллегория.
Беседы эти наводили на Анну неизбывную тоску. Она воинственно приподняла тряпку, намереваясь погрузить ее в воду, и сделала шаг по направлению к ведру. Ведро находилось около двери, как раз там, где остановился Клопов. Взгляд его брезгливо коснулся этой тряпки, за- тем*поднялся к руке Анны и вдруг замер, будто ему открылось нечто в высшей степени необыкновенное. И действительно, Клопов увидел такое, что мгновенно забыл и про Моисея, и про аллегорию, и про изящество мысли.
На правой руке Анны он увидел знакомое медное колечко.
Между тем колечко вместе с пальцем, рукой Анны и тряпкой вновь погрузилось в воду. А когда оно, тонко посверкивая, вынырнуло на свет божий, страшная мысль пришла Клопову. Он подумал, что Лешка многое утаил от него — по незнанию или по злому умыслу, — и преступное общество имеет в своем составе несравненно более членов, чем это было доложено. Его невидимые сети протянулись так далеко, что даже под крышей конторы, сердца Чермоза, плетутся злокозненные тенета... Ведь кто-то же помог бежать Егору Якинцеву!
Он посмотрел на Анну. И странно, отсверк колечка будто в ином свете обрисовал ее лицо и фигуру. Клопов увидел то, чего раньше не замечал. Увидел чересчур широкие крылья ее носа, покрасневшую кожу на кистях, угадывающиеся под складками подола слишком, пожалуй, толстые ноги. И картина, висевшая в чертоге его
души, не потускнела даже, а вдруг сорвалась и с грохотом исчезла в темных глубинах памяти. И он будто очнулся от этого грохота.
— А ну, что это у тебя такое, милочка? — скрипучим от волнения голосом спросил Клопов.
Он шагнул к Анне и резко ухватил ее за запястье.
Но Анна по-своему истолковала этот порыв. Она увидела вспыхнувшие глаза Клопова, его растопыренные пальцы, жадно потянувшиеся к ее руке, и ей показалось, что он сейчас набросится на нее, повалит на лавку. И ни одна живая душа не придет ей на помощь. Она выдернула руку, отскочила в угол. Рука была мокрая, скользкая, и Клопов не сумел ее удержать.
— Помогите! — крикнула она.
Эхо прокатилось по коридору, замерло перед входной дверью. Контора была пуста.
— Иди сюда! — приказал Клопов.
И, не надеясь, что приказание его будет исполнено, сам двинулся к замершей в углу Анне.
Она угрожающе приподняла тряпку. Но приподняла чуть-чуть, так что другой конец волочился по полу.
— Да как смеешь! — прорычал Клопов и, выбросив вперед ногу, придавил сапогом этот волочившийся по полу конец. Тряпка, вырвавшись из руки Анны, бесшумно осела на носок его сапога.
Анна почувствовала себя обезоруженной.
Путь к двери был уже отрезан. Тогда она стремглав проскочила мимо Клопова и укрылась за огромным столом Ивана Козьмича.
Стол управляющего стоял так, что оба его конца не касались стен. Но с одной стороны проход оставался широкий, в полкабинета, а с другой — в несколько вершков. Однако Анна могла протиснуться здесь и успеть добежать до двери, если бы Клопов вздумал атаковать ее со стороны широкого прохода.
Тогда он вдруг навалился на стол и нечеловеческим усилием, от которого свело мышцы на шее, вплотную придвинул его к стене. Теперь Анна оказалась в ловушке.
Клопов, всегда осторожный, как старый хорь, забыл обо всем. Он и думать не думал, что его опрометчивый поступок может навлечь заговорщиков на вполне обоснованные подозрения. Он рвался к колечку, к тонкой полоске, обтекавшей палец Анны, горя нетерпением уви-
деть на нем знакомые буквы и окончательно убедиться в верности своих предположений.
Он чувствовал себя обманутым в лучших чувствах. Хотя мысль о браке лишь слегка тревожила его воображение, ни на минуту не угрожая стать реальностью, ему казалось теперь, что он жил этой мыслью.
В последнем порыве он рванулся к Анне, но, споткнувшись о тряпку, все еще оплетавшую его сапог, заскользил по мокрому полу, потерял равновесие. Чтобы не упасть, он пробалансировал в воздухе руками наподобие татарской плясуньи и, не найдя ничего лучшего, ухватился за массивную, в форме бычьей головы, ручку выдвижного ящика стола. Сегодня Иван Козьмич забыл, по всей видимости, его запереть. Ящик легко выкатился почти до половины. Однако Клопов все же устоял на ногах. Понимая, что Анне от него уже не уйти, он хотел было спокойно задвинуть ящик обратно. Но в эту минуту второй раз за сегодняшний вечер взор его остекленел и остановился.
Воспользовавшись его растерянностью, Анна метнулась мимо. Через мгновение в конце коридора хлопнула дверь. А Клопов так и остался стоять в прежней позе перед открытым ящиком.
В ящике поверх других бумаг покоилось его же письмо, отправленное с лишним три недели назад в Петербург, Христофору Екимовичу Лазареву.
XXX
Крытый возок с колеблющейся на ветру полостью петлял между сугробов над занесенной снегом Камой, приближаясь к Полазне. Федор был спокоен. Он успел закончить все дела, и для возвращения ему не пришлось прибегнуть к хитроумному совету Лешки. Покачиваясь в возке, Федор лениво размышлял о том, что же все-таки заставило Лешку на целых два дня задержаться с поездкой в Пермь. Неужели простое желание с ним повидаться?
Лешка выскочил на двор в одной рубахе, обнял и расцеловал Федора. И Федор, ощутив где-то между ухом и углом рта теплые губы друга, подумал, что ничего странного в письме Лешки вовсе нет. В конце концов, они не видались больше месяца. Подумаешь, задержится на двое суток!
В избе было тепло, пахло травами, которыми отпаивали мать полазненские старухи. Сама мать в пестрой паневе хлопотала у печи — сегодня ей было лучше, что- то булькало в чугунках, и кошка уютно потягивалась у порога.
— Славно иноцем во пустынех! — провозгласил Лешка.
Федор сбросил тулуп, поцеловал мать в щеку.
— Ты бы ему, Лексей, невесту какую подыскал,— мать повернулась к Лешке. — А то он у меня девок боится. Не в отца пошел.
— Какие здесь невесты, — сказал Лешка. — Вы бы его в Чермоз пускали. Вот там невесты! И огурцы солить учены, и «Сизого голубочка» петь...
— Пущу, пущу. Мне получше стает... На рождество и пущу.
На столе дымилась в деревянных чашках похлебка из осердья. Горой громоздился тонкими ломтями нарезанный хлеб. А на вершине этой горы, как облачко, висел белый платочек. И три стаканчика зеленого стекла теснились возле графина со стрельчатой пробкой, налитого, будто лунным светом, белосмородиновой крепкой наливкой.
Через час Федор, сытый и разнеженный, сидел на лежанке. Рядом с обычной своей непринужденностью развалился Лешка.
— Отшельничаешь ты здесь, брат Федор, — говорил он. — Мечтаешь, верно. О чем же ты мечтаешь, позволь спросить? О любви чермозских красавиц? Или, может, о будущей прекрасной жизни? Завидую я, право слово, твоему уединению!
— Живу, — пожал плечами Федор. — Дел в заводе много... А что это за ланкастерская такая школа?
Лешка коротко объяснил ему модную ланкастерскую методу. Суть ее заключалась в том, что сильнейшие ученики под руководством учителя обучают слабейших. Метода эта применялась в училищах для бедных, где мало было учителей и обучали отроков разного возраста.
— Господам на учителей тратиться неохота, — заключил Лешка. — Вот и вся метода. Да и где их добыть, учителей-то? Если меня, к примеру, брать...
— Слушай, — перебил его Федор. — Помнишь, Поносов мне тайный язык для общества поручил составить?
— Помню, — насторожился Лешка.
— В Чермозе мне все недосуг было. А тут я подумал — чего нам мудрить? Возьмем литорею сложную, и дело с концом. Если с умом писать, так и ее не разберет никто.
— Что за литорея?
— Ну вместо букв цифры. Понимаешь? Вот берем имя мое — Федор. И вместо букв ставим числа славянские, которые этими буквами обозначаются. Выходит так: девять, пять, четыре, семьдесят, сто.
— Просто очень, — усомнился Лешка.
— Да ты погоди. Это я тебе простую литорею сказал. А мы сложную возьмем. Гляди-ка! — Федор подошел к столу, пером написал на листе бумаги свое имя и приписал над каждой буквой обозначаемое ею по-славянски число. — А теперь мы к тем числам, что меньше десятка, прибавим, положим, по три единицы. К тем, что больше десятка, и к десятку — по два десятка. От сотни же — по сотне прибавим. Смотри теперь, — он провел узкие, словно летящие цифры. — Теперь мы как имя мое напишем? Девять и три — двенадцать. Пять и три — восемь... И так дальше! Понял? А которых букв в славянской цифири нет, для них особые обозначения ввести можно.
Лешка молчал, ошеломленный привалившим вдруг счастьем. Козыри сами шли в руки, и теперь нужно было не зевать. Ланкастерская школа была придумана для отвода глаз. Единственная цель поездки заключалась в намерении раскрыть Федору положение дел и привлечь его к розыскам манифеста. Лешка приготовил уже самые мрачные краски, чтобы расписать Федору его будущность в случае отказа.
Но теперь все можно было устроить проще и надежнее.
— Это .ж чудесно, Феденька! — сказал Лешка. — И царь Соломон не разберет. Куда там Лобову!
— Нет, ты сам попробуй, — горячился Федор, и от волнения заметнее делалась басурманская желтизна его щек.— Вот слово «рука», положим.
— Рука? — переспросил Лешка, выстраивая в памяти полузабытый ряд славянских цифр. — Рука, говоришь. Первая буква «рцы», значит. Или сотня... Так, прибавим сотню...
— Двести, пятьсот, сорок, четыре, — докончил Федор, довольно засмеялся и бросил перо.
— Хорошо, — вновь усаживаясь на лежанку, спросил Лешка, — а что мы литореей этой писать будем?
— Как 4jo? — растерялся Федор. — Все. Все, что хочешь.
— Ну, а в первую голову?
— Не знаю, пожалуй. У Петра спросим.
— А я знаю, — сказал Лешка. — Бумагу надо твоей литореей переписать. Не дай бог, попадет она кому в руки!
— Точно, — обрадовался Федор. — И кольца я новые отолью. Литореей на них весь девиз написать можно будет.
— Конечно, — одобрил Лешка.
— Послушай, — резко, всем телом повернулся к нему Федор. — Скажи по правде, неужто ты из-за того лишь двое суток здесь просидел, чтобы милого своего Ф. видеть?
Не отвечая, Лешка подошел к столу и налил белосмородиновую в два стаканчика зеленого стекла. Лунный свет позеленел в них, будто облачко набежало.
— Выпьем, — он протянул стаканчик Федору.
Тот взял его и сразу поднял вверх:
— Вольность и верность!
Внезапно Лешка опустил руку со стаканчиком:
— Ты мне обещайся сначала, что я тебя попрошу!
— А что? — спросил Федор, у самых губ уже ощущая горячее золото наливки.
— Нет, ты обещайся. Ты теперь виноват, раз в дружбе моей усомнился. Вот и обещайся!
— Обещаюсь, — Федор и в самом деле почувствовал себя виноватым.
— Ты когда в Чермоз на рождество приедешь, возьми у Петра бумагу и перепиши литореей. А старую мы сожжем. Вместе!
Лешка уже решил, что до праздника он побудет у знакомого уставщика на Екатерининском заводе.
— И только-то? — удивился Федор. — Ну и затейник ты!
Он толчком выбросил вперед и вверх руку со стаканчиком. Над листом, исписанным цифрами литореи, его стаканчик встретился со стаканчиком Лешки. Оба они крепко сжимали их в пальцах, и звон от удара получился глухой, будто шпаги столкнулись в воздухе у самых рукоятей.
XXXI
Ночью Клопов спал плохо, часто вставал и подходил к окну. Под окном чудились ему осторожные шаги и скрипение снега. От этого вспоминались разошедшиеся по заводу толки о ссыльных поляках. Они, будто, взбунтовались в Сибири и, совокупившись с инородцами, несметною силой идут теперь на Урал, дабы с корнем истребить православную веру.
Толки были пустые, но и они могли побудить заговорщиков к непредвиденным действиям. После того как он увидел знак общества на пальце конторской поломойки, ему уже все казалось возможным. Число заговорщиков могло быть сколь угодно велико и явно не ограничивалось указанными Лешкой лицами.
Да и Егор Якинцев тоже где-то неподалеку скрывался.
О многом Клопов размышлял в эту ночь, стоя у окна или ворочаясь в сбитых простынях. Чермоз, лазаревский вертоград и цветник рифейский, оборачивался ныне погибельным сосудом, мерзости запустением. Чтобы не думать об этом, он звал к себе сон. Но сна не было, а приходил страх. Все были против него. Единственная же опора его и упование, господа владельцы, были далеко и ничего не знали. Прежнее свое письмо Клопов так и оставил в столе у управляющего — пусть думает, что удалась пакостная его затея. А сам тут же, не сходя с места, написал новое и отправил до Перми с верным приказчиком. В новом письме он упомянул о задержании прежнего. В конце концов затея управляющего могла обернуться к его же, Клопова, пользе. Через какое-то время Христофор Екимович получит первое письмо и убедится в ненадежности нынешнего своего управляющего.
Клопова тревожило другое. Он вспоминал сегодняшний случай в конторе, терзаясь мыслью о том, что, может быть, в эту минуту уже собрались где-то заговорщики и держат великий совет. Они вполне могли решить избавиться от него, не ведая всей правды и лишь в нем полагая корень зла. Клопов понимал теперь, что, ринувшись преследовать Анну Ключареву, он поступил опрометчиво. Петр был неглуп и должен был сопоставить сегодняшнее происшествие с разбитым стеклом шкафа. И черт его дернул разыгрывать этот спектакль! Рассказать Ивану Козьмичу о своем промахе Клопов не мог. Лешки в Чермозе не было. Он был один, и была ночь и скрипение снега, будто крались уже к его воротам невидимые соглядатаи.
Он вышел на двор, проверил засовы и вдруг понял, как ему следует поступать.
Утром, едва рассвело, Клопов отправился домой к старшему полицейскому служителю. Жена Лобова провела его в горницу. Там, на железной кровати, в куче дорогого тряпья алела ксандрейковая рубаха и торчали снятые до половины сапоги, издевательски удлиняя короткие ноги Василия Лобова.
Клопов присел к столу и стал ждать. Будить Лобова он остерегался. По опыту знал, что разговаривать с ним после этого не будет никакой возможности. Нужно было ждать, пока Морфей сам выпустит полицейского служи* теля из железных своих объятий.
Наконец Лобов медленно сел на кровати. Он возвышался над грудой платков и бабьих телогреев в красной своей ксандрейке, как перемазанный кровью зырянский идол. Вчера, видно, был он сильно пьян, и жене не удалось его раздеть. Лобов свирепо пропахал пальцами борозду в слипшихся ресницах и повелительно простер руку в сторону божницы.
На этот жест уже спешила к нему жена с ковшиком рассола.
Лобов выпил рассол, поскрежетывая зубами о край ковша, и затем лишь обратил внимание на члена вотчинного правления.
— А! — просипел он. — Лексей Егорыч! Выпить хочешь?
Клопов покачал головой:
— По делу я. По важному делу!
— Ну? — недовольно спросил Лобов.
Он, как видно, не совсем понимал, какие еще могут быть дела за день до рождества, когда младенец Иисус в чреве матушки своей уже сложил наизготовку ладоши над головой, как складывают их ныряющие в воду пловцы.
Почему-то рождение человеческое полицейский служитель представлял себе именно так. Возможно, причиной тому были слова о море житейском.
— Ты сочинителя-то не отыскал тогда? — спросил Клопов, зная, что автор стихов остался неизвестен.
— Ну! — уже с другой интонацией произнес Лобов, и в его мутных глазах мелькнул огонек интереса.
— Так я могу назвать. Мичурин это!
— Из горнозаводского класса? — Лобов разом подтянулся и глазами стал нашаривать свой мундир.
Клопов кивнул.
Расчет его был прост, но коварством своим мог сделать честь самому Игнацию Лойоле, небезызвестному основателю ордена сердца Иисусова. В случае, когда бы заговорщики начали подозревать о своем разоблачении, этот шаг Клопова неминуемо должен был сбить их с толку и успокоить.
По его мнению, они стали бы рассуждать таким образом.
Если начальству известно о существовании общества, а члены его остаются на свободе, то, значит, принимаются меры к их изобличению. Если таковые меры принимаются, то происходить это должно в глубокой тайне. Если же внезапно префект общества схвачен и безо всякого дознания попросту высечен за сочиненные им стихи, не выдает ли это, что ничего начальству про общество не известно?
Лобов, конечно, никакого дознания устраивать не станет, а Мичурин всю вину возьмет на себя.
Полагаясь на свое знание натуры человеческой, Клопов считал, что наказание Мичурина не только не встревожит, но и успокоит заговорщиков. Если же Поносов успел уже сопоставить разбитое стекло шкафа со вчерашним происшествием, наказание Мичурина убедит его в безосновательности такого сопоставления.
— Ты не говори только никому, что от меня все узнал, — на прощание предупредил полицейского служителя Клопов. — Скажи, что почерка сличал. Ну?
— Ну, — буркнул Лобов, спешно облачаясь в мундир.
Ход следствия явно его не волновал. Клопову же важно было сохранить в тайне свою роль разоблачителя. Поносов в случае чего вполне мог размотать нить его рассуждений.
Было продумано все.
Все было логично и точно, и каждая мелочь принята была в расчет.
Но замысел Клопова разил пустоту, встречая на пути лишь призраки его собственных подозрений.
XXXII
В это время Петр быстро шел по улице, направляясь к дому Клопова.
Вначале он едва не бежал, но по мере приближения к цели все замедлял и замедлял шаги, пытаясь продумать предстоящий разговор. Нужные слова не приходили. Он не мог придумать даже начальной фразы. И, когда оставалось пройти всего квартал, Петр решил бросить бесплодное это занятие в надежде, что верные слова явятся сами собой, едва придет нужда.
Накануне он сперва просто не поверил Анне. Так не вязалось рассказанное ею со всем обликом члена вотчинного правления. Вот будь на его месте, скажем, Лобов, рассказ Анны не вызвал бы у Петра никаких сомнений. Правда, она и раньше упоминала о разговорах, которые заводил с ней Клопов. Но Петр не придавал этому значения. Он хорошо знал любезный сердцу Клопова дух общения с чермозской молодежью, кумиром которой тот себя мнил.
Но как только глаза Анны округлились и налились слезами, он сразу понял нешуточность всего дела.
Прислонившись к воротам, Анна вытирала веки кистями платка, и выражение обиды на ее лице постепенно сменялось выражением любопытства. Ей было страшно, но и до ужаса любопытно, что теперь станет делать Петр, что предпримет...
А он молчал, растерявшись.
Потом у него мелькнула мысль про общество, про- четвертый параграф его правил, где говорилось о собирании всевозможных тайн. Клопов, несомненно, хотел бы скрыть порочащее его происшествие, и обладание этой тайной могло пригодиться ревнителям вольности. Петр подумал об этом как-то отстраненно, словно речь шла не об Анне, а о чужой для него женщине. И тут же такое накатило бешенство, что Анна испуганно коснулась ладонью его щеки: «Петенька, ну не надо... Он же не догнал меня!»
Несмотря на ранний час, Клопова дома не было. Об этом Петру сообщила встреченная им в воротах клопов- ская кухарка. Она вытолкала его обратно на улицу своей богатырской грудью и двинулась в сторону церкви, где на площади уже гремели над лавками поднимаемые ставни.
Петр хотел было направиться в контору, как вдруг заметил в конце квартала знакомую сухопарую фигуру.
Он быстро укрылся за вереей соседних ворот и подождал, пока рядом хлопнет калитка. Затем выждал еще с минуту перед оградой Клопова и, осторожно повернув кольцо на калитке, шагнул во двор. Пройдя по нерасчищенному снегу, поднялся на крыльцо, потянул на себя дверь и очутился в темных, пахнущих соленьями сенцах. Дверь в комнаты была полуоткрыта. Он заглянул туда и никого не увидел — в комнатах было пусто. В глаза ему бросилась смятая постель и лежавшая на стуле книга под названием «История армянского дворянства».
Тогда Петр потянул другую дверь — низкую, обитую изнутри рогожей, концы которой вылезали за порог. Из- за двери потянуло густым запахом съестного, и он догадался, что это кухня. Там, согнувшись у поставца, заставленного мутовками, толчеями и кринками, спиной к нему стоял Клопов. В одной руке член вотчинного правления сжимал краюху, а в другой — добрый кус окорока. Петр умышленно громко хлопнул дверью. Клопов оборотился, и лицо его побелело.
— Ты что! — выкрикнул он, и белые брызги из его рта полетели на черные бревенчатые стены. — Ты как здесь! Как смел без спросу! Вон! Вон отсюда!
Но Петр по срывающемуся голосу Клопова понял, что тот испуган неожиданным его появлением.
Действительно, член вотчинного правления никак не ожидал столь быстрой развязки. Он застыл на месте, с ужасом готовясь услышать в сенцах голоса поносовских сообщников. Но там было тихо. Тогда он обвел взглядом кухню в поисках чего-либо пригодного для защиты. Одно мгновение взгляд его задержался на скалке, а затем остановился на массивной сечке, висевшей около двери.
— Полагаю, вы не забыли вчерашнее досадное происшествие с Анной Ключаревой? — сдержанно спросил Петр.
Не отвечая, Клопов незаметно передвинулся поближе к сечке. Но Петр тоже заприметил это далекое кухонное подобие бердыша, ледяной блеск его округлого лезвия. Он скользнул вдоль стены, предупреждая движение своего собеседника, и встал так, что сечка оказалась висящей как раз над его плечом. Тут же явилась странная мысль: Петр подумал, что так вот висел обнажен-
ный меч над плечом эллинского оратора Демосфена, отучая его от дурной привычки поднимать во время произнесения речи правое плечо.
Эта чудаческая мысль сразу ослабила владевшее им напряжение.
— Вы негодяй! — спокойно сказал он Клопову, снимая со стены и подбрасывая на ладони сечку. — Лишь бесправное положение мое мешает мне вызвать вас на дуэль. Впрочем, что я говорю! Ведь и вы не граф. И даже не купец третьей гильдии, как уважаемый Иван Козьмич. И вам, несмотря на все чванство ваше, никогда не держивать в руках пистолета... Сечка, вот оружие, достойное, пожалуй, ваших рук! Дуэль на сечках, ей-богу, забавно! А? Ведь вы забавник, Алексей Егорыч?
Клопов молчал, чувствуя, как дрожат и подгибаются у него колени. Он с пронзительным сожалением вспоминал месячной давности разговор в кабинете управляющего, когда сам же настаивал на том, чтобы не подвергать преступников немедленному аресту. Теперь он пожинал плоды своей доброты! Клопов не сомневался уже, что Поносов заподозрил его в раскрытии тайны общества, и с замиранием сердца ждал окончания этого беспорядочного монолога.
Петр стоял, широко расставив ноги. Сечка по-прежнему крутилась в воздухе и, холодно поблескивая узорчатым лезвием, перелетала из одной руки Петра в другую.
Клопов, завороженный этим блеском, уже не слушал Петра. Втянув голову в плечи, он ждал лишь минуты, когда тот выскажет наконец со всей определенностью свои условия. Но Петр говорил и говорил. Он словно мстил за испуганное лицо Анны с красными пятнами на щеках, за бессилие своей юности, за бездействие и распадение общества, за всю ту нескончаемую несправедливость, апостолом которой был этот привалившийся к поставцу худой лысеющий человек.
И Клопов не выдержал.
— В рекруты пойдешь! — выкрикнул он, бросаясь на Петра. —Все там будете! Все!
Извернувшись, Клопов миновал описываемый сечкой зигзаг и ухватил Петра за горло.
Петр ощутил на шее его холодные пальцы, почувствовал, как впились в кожу кончики ногтей, и опешил на мгновение. Но тут же вновь накатило вчерашнее бешенство. Он уставил рукоять сечки в грудь Клопову и с силой отбросил его от себя. Затем удержал на лету за отвороты шинели и влепил тяжелую пощечину.
Клопов отлетел обратно к поставцу. А Петр заметил, что на левой его щеке начинает проступать красное пятно.
Вспомнилась рассказанная некогда Анной история про Адама, про его рукописание. Теперь он сам если и не душой своей, то все же очень многим пожертвовал для нее. Это его рука, хотя и не омытая в крови козлища, как на плите белого камня, оставила краснеющий след на бледной щеке Алексея Егоровича Клопова.
Он повернулся и вышел. Прошелестев хвостиками рогожи, хлопнула дверь. И сразу же вслед за этим Клопов услышал донесшийся из комнаты тяжкий удар.
Он выбежал в сенцы. Дверь, ведущая в комнаты, была распахнута настежь. Там, рядом со стулом, на котором лежала «История армянского дворянства», почти вертикально торчала сечка, с размаху всаженная в половицу. Она еще дрожала, издавая еле слышный цедящийся звон.
Этот звон и зловещий трепет лезвия Клопов воспринял, как грозное предупреждение.
XXXIII
Поднявшись в пустой горнозаводской класс, Петр бесцельно покружил по комнате и присел к окну. За окном густо валил снег. Двое подвыпивших мастеровых брели по улице, поминутно проваливаясь в сугробы. В одном из них Петр узнал Ивана Ширинкина. Его после побега Егора Якинцева сутки продержали в том же чулане и, не добившись ничего, выпустили. Гуляет теперь — рождество! Чем мог Петр привлечь его в общество? Что мог предложить ему? Избить Лобова? Пустить красного петуха? Или просто ждать, пока общество распространится? Но если человек годы будет жить в ожидании, то услышит ли он в нужную минуту зов трубы? И если услышит, то встанет ли на этот зов?
Получался круг, из которого нет выхода. Чтобы распространить общество, нужно дать его членам какое-то дело. Чтобы действовать, нужно вначале распространить общество. Нити заговора рвались, не успев оплести и самый Чермоз. А грозный Метелкин — где он?
Дух рабства был вездесущ и безразличен пока даже к свету просвещения. Ведь Клопов, Чернов, тот же Лешка, к примеру, почитали собственное рабское состояние пустой условностью, которой они с высот своего положения и просвещенности могут попросту не замечать. Заметить ее — значит встать вровень с прочими крепостными душами. А чего стоит просвещенность, если она не сердце возвышает, но лишь отделяет человека от ему подобных! Дух рабства был вездесущ, подобен туману. Он расступался перед ударами шпаги, но затем смыкался вновь, делаясь еще гуще. И сама шпага покрывалась капельками этого тумана, ржавела, прирастала к ножнам.
У церкви Рождества Богородицы ударил колокол. Звали к обедне. От густого звона чуть слышно звякнули стекла. Быстрее полетел за окнами снег, будто подстегнутый ударами колокола. Петр посмотрел на абрис нарезного станка, под которым покоились листки манифеста, провел по бумаге ладонью. Это движение неожиданно успокоило.
Весной, когда он говорил Лешке о восстании, перспектива эта казалась столь далекой, что о ней и думать всерьез пока не стоило. Так, разве, иметь в виду. Но с неуспехом секретных приглашений он все больше стал уходить в мечтания. Там, в розовых облаках, гремели его пушки, скакали верховые с приказами, солнце вставало под полями сражений, и ревнители вольности всходили на амвоны божьих храмов, дабы во всеуслышание объявить написанный им манифест.
Но сейчас Петр впервые подумал об этом трезво и просто.
Одна свеча зажгла тыщу свеч. Десяток верных людей, и власть в Чермозе перейдет в руки общества. А когда не втайне, не в темном углу, а с конторского крыльца, с церковного амвона услышат люди слова о вольности, не пойдет ли все по-другому?
Но тут же явилось и сомнение. А как поступят Ключарев, брат Николай и сотни им подобных? Для них привычка к послушанию необходима, как воздух. Пойдут ли за ним? А Мишенька Ромашов? Ведь стал же для него на какое-то время председатель тайного общества чем-то вроде начальства. Может быть, то же произойдет и с другими? Он, Петр Поносов, помощник учителя при горнозаводском классе, станет, пусть ненадол-
го, высшей чермозской властью. И тогда тяга к повиновению, о которой он сейчас подумать не мог без тоски сослужит ему последнюю службу. Дух рабства восстанет против самого себя и навек будет уничтожен.
Припомнилась сегодняшняя угроза Клопова. Впрочем ее не стоило принимать чересчур всерьез — по распоряжению господ владельцев лиц служительского сословия в солдаты не отдавали. Но член вотчинного правления обладал достаточной властью, чтобы и без того сделать жизнь Петра непереносимой.
Тем более нужно было торопиться.
Когда через полчаса в горнозаводской класс явился Семен Мичурин, он застал Петра за работой. Председатель общества сидел у стола, склонившись над листом бумаги. А с листа щерила аккуратное дуло небольшая пушчонка на разлапом, бесколесном лафете.
— Что ж лафет-то без колес? — полюбопытствовал Семен, извлекая из-под шинели бутыль наливки и кусок рыбного пирога.
Мать Семена, памятуя о сиротстве Петра, не упускала случая послать ему к празднику гостинец.
— Да это малая пушчонка, — объяснил Петр. — Ее на телегу поставим в случае нужды. А большие пушки на колесных лафетах поделаем!
— Ты никак подняться решил? — Семен медленно» опустился на лавку.
— Решил, — спокойно ответил Петр.
— И когда же?
— Вскоре, думаю.
— Да кто же пойдет-то с нами? — Семен поставил наконец на стол бутыль, положил рядом пирог. — Один Федор разве. Лешка и тот не пойдет. А о Мишеньке что и говорить!
— Есть у меня на фабриках верные люди... Ты про» Метелкина слыхал когда?
— Нет, — удивился Семен. — Не слыхал.
— Ну так скоро услышишь!
В эту минуту скрипнули ступени лестницы, и в комнату горнозаводского класса ворвалась Анна, вся красная, запыхавшаяся, в сбитом на затылок платке. Петр* испугался, подумав, что Клопов мог выместить на ней всю злобу за утренний их разговор. Но Анна, лишь глазами улыбнувшись ему, поворотилась к Семену:
— Ты здесь? Прятаться тебе надо!
— Чего кричишь? — меланхолически спросил Семен.— Не глухие. Зачем прятаться?
— Лобов тебя ищет, вот что!
— Лобов? — Семен машинально отломил кусок пирога, положил его в рот и начал жевать.
— Я с утра в конторе прибиралась, — успокаиваясь,, заговорила Анна, — перед праздником. Так он туда прибежал в полном параде. Кричит, будто сочинителя сыскал... Стихи ты, что ли, какие-то про него писал.
— Как сыскал-то? — спросил Петр.
— Почерка вроде сличал, — объяснила Анна. — Он: сейчас Козьмича уламывает, чтоб дозволил ему на рождество штрафование вицами произвести.
— А Козьмич что?
— Уговаривает праздника не омрачать. Но не уговорит, пожалуй. По всему видать.
Семен сидел бледный, и движения его челюстей стали такими медленными, будто он жевал не пирог, а кусок смолы, с натугой вытаскивая из него увязающие зубы. И Петру стало стыдно за то облегчение, которое он все же испытал, когда узнал, что тревога Анны вызвана иными, нежели вчера, причинами.
— Ламони, — тихо произнес он, словно прислушиваясь к звучанию этого странного для чермозских лесов, имени.
— Что Ламони? — встрепенулся Семен.
В том, как произнес Петр фамилию заводского медика, он уловил нечто обнадеживающее.
— Он тебя укроет покуда...
Федор Абрамыч внимательно выслушал Петра и потребовал показать стихи. Стихи были прочитаны им с одобрительными полусмешками-полупопыхиваниями трубочки, на конце которой по-прежнему лежала гологрудая сирена.
Через четверть часа на глазах у изумленный прохожих Петр приволок в госпиталь бессильно обвисшего на его руках Семена. А еще через четверть часа мать Семена была извещена о том, что сын ее, упав с лестницы, сломал себе ногу и находится в госпитале. Когда она примчалась туда, Семен в одной рубахе лежал уже на койке с забранной в лубки ногой, и бирка в изголовье извещала о дате помещения его на это место.
Лобов и двое младших полицейских служителей, сопровождавших его в этой экспедиции, были застигнуты
молвой о несчастном случае на пути к дому Мичуриных. Они не замедлили явиться к Федору Абрамычу. Но тот встретил их таким ледяным молчанием и такими густыми клубами табачного дыма, что служители порядка вскоре вынуждены были ретироваться. Ламони не дозволил им даже пройти к койке больного. Уходя, Лобов нарочито прогремел ножнами по всем косякам, изрыгая громкие проклятья по адресу самого Ламони и лекарской науки, им представляемой...
Вечером, сидя на койке Семена, Петр развернул перед ним на одеяле сложенный вчетверо лист бумаги. Бумага была грубая, и крестовина сгиба, раздваиваясь кое-где, неровно обтекала отдельные зерна. Вдоль вертикальной линии сгиба шла другая, еще более неровная. Она была прорисована жирно и оплетала первую, как вьюн оплетает столп кладбищенского креста.
Жирная линия изображала Каму.
(Петр осторожно провел по ней пальцем снизу вверх, от Чермоза к Волге. На сделанном по старинке чертеже север был положен внизу, а юг — у верхнего обреза.
— Уходить тебе надо, —сказал Петр. — Тут одними вицами дело не обойдется. Покалечит он тебя...
Семен приподнялся на локте и взглянул на листок.
Вдоль Камы надписаны были названия городов и сел. Возле некоторых лежали черные крестики, обозначающие воинские команды. Много лет уходили по таким чертежам в бега заводские крепостные люди. Уходили от Строгановых, от Всеволожских. Уходили и от Лазаревых.
Справа написано было, как ехать.
До Перми предписывалось нигде не останавливаться, плыть бережно, а под Петропавловским собором, у Нижнего рынка, пристать и прикупить запасов, какие потребны. Далее следовало держаться левого берега — в тридцати верстах ниже перевозчики и караул у Казенного тракта на правом берегу стоят. Осу надо было миновать посередине реки. Там на одном берегу воинская команда, а на другом — село большое. От Осы до Сарапула, говорилось, плыть с осторожностью, припасов по деревням не покупать и держать в лодке маленький якорек либо камень. От Сарапула же только ночью и можно было двигаться. Ну, а на Волге уже на любую расшиву свободно подняться. На Волге купцам всякие люди
нужны, в особенности грамотные и знающие счет. На Волге воля.
— Может, — предположил Семен, — слово «вольготный» от Волги произошло?
— Может, — согласился Петр, думая о том, что этот давно сберегаемый им чертеж мало чем мог сейчас помочь Семену.
Только и есть на Руси одна дорога не государева, божья — водная дорога. Не перенять ее, не унять никому, не затворить.
Он медленно вел палец по чертежу с севера на юг, к тому месту, где бурая камская вода мешалась со свинцовой волжской. Влажный ветер шевелил его волосы, и остров с обгорелыми развалинами замка атамана Нормацкого уходил, качаясь, назад, сливался с зеленым берегом.
И когда он совсем исчез за излучиной, Семен, откинувшись на подушки, сказал:
— Зима... Куда побежишь!
XXXIV
Едва Иван Козьмич Поздеев пробудился утром 25 декабря, как вместе с приятной мыслью о наступившем празднике явились неприятные — о Егоре Якинцеве и Лешке Ширкалине. Егор исчез бесследно, а Лешке пора уже было вернуться. Срок, назначенный для отыскания бумаги, истек, и тянуть дело долее представлялось Ивану Козьмичу небезопасным. Он еще накануне собирался дать распоряжение об аресте заговорщиков. Помешал неожиданный визит Клопова. Тот так рьяно настаивал на аресте Поносова, так легко признавал прежние свои ошибки, что это показалось Ивану Козьмичу подозрительным. И он решил повременить с арестом еще пару дней, сказав Клопову, что в губернии им не простят, если бумага окажется уничтоженной, а преступники — неизобличенными.
Иван Козьмич долго улещивал Лобова отложить на послепраздпичное время наказание Мичурина. В страхе перед экзекуцией тот мог открыть полицейскому служителю тайну существования общества, что очень было бы некстати. В конце концов Иван Козьмич велел доставить Мичурина к себе в кабинет, не отказывая окончательно жаждущему возмездия Лобову. Тут, правда, крайне удачно вышел этот несчастный случай. Но само увечье Мичурина выглядело столь же подозрительно, как и внезапная перемена в настроении Клопова. Подозрительно, впрочем, было и сличение почерков малограмотным Лобовым. А бегство Егора Якинцева не просто вызывало подозрения, оно внушало тревогу. Во всем этом виделась какая-то тайна...
И, вставая уже, Иван Козьмич подумал, что если к вечеру Ширкалин не объявится, то он все же последует совету Клопова. Иначе, в особенности когда бы заговорщики начали о чем-то догадываться, все это могло дурно для него обернуться.
XXXV
Наступило наконец рождество, и густой запах зреющих пирогов раскатился по чермозским улицам, вытесняя на несколько дней запах заводского дыма. И еще один запах вместе с клубами пара вырывался почти из каждой жарко натопленной избы. Тошнотворный запах квашеного сига.
Совсем недавно пришел с Печоры санный караван с этим лакомством. Как раз подгадал к самому рождеству!
Всем хорош сиг, но запах от него идет тяжелый, трупный. Только на кухне предлагают гостям это блюдо. Покидают гости праздничный стол, идут на кухню и там в торжественном молчании ворочают куски сигового пирога.
И не дай бог, кто заговорит в это время! Сразу будто мертвечиной пахнёт в уютной кухоньке.
Но зато как вкусна эта рыба! Как томно тают во рту нежные ее волокна, словно блаженным теплым сиянием одеваются десны, небо и язык.
Народился младенец Иисус.
Веселится весь православный мир. Льется наливка и булькает в баклагах, кувшинах, тонкогорлых графинах, в чарах из чаги и в серебряных рюмках. Радужным звоном заливаются колокола. От владельцев завода всем мастеровым и служителям пожаловано по стакану водки, а женам и детям их — по прянику.
Веселится Чермоз.
Но запах тления, запах квашеного печорского сига царит под его крышами. Будто виден уже конец пути, и
кресты поднимаются на Голгофе, и в далекой северной столице, над невскими водами крепость Петра и Павла медленно распахивает свои ворота.
XXXVI
26 декабря Петр, стоя у окна горнозаводского класса, смотрел, как Федор Наугольных проворно спустился по ступеням крыльца на пустынную улицу. Левая рука его энергически раскачивалась в такт шагам, а правую он плотно прижимал к туловищу, боясь, видимо, измять лежавший в кармане манифест.
Петр сразу одобрил предложение Федора переписать манифест придуманной им литореей. Это было разумно. Однако о намерении подняться ничего ему говорить не стал. Таких людей, как Федор, нужно ставить перед решением, продуманным во всех подробностях.
Петр легко усвоил тайный язык. Но, понимая, что секретарь общества сделает все быстрее и надежнее, решился доверить ему манифест на один день.
Лист абриса нарезного станка со снятыми нижними рейками висел на стене. Петр похлопывал себя по ладони одной из этих реек. Он видел, как Федор начал пересекать улицу, направляясь к своей тетке, у которой квартировал в Чермозе. В черной своей шинели, с неловко поднятым правым плечом он похож был на вороненка с перебитым крылом. На середине улицы Федор обернулся и помахал Петру рукой. В ответ Петр, как шпагой, отсалютовал ему рейкой абриса. Он еще не успел опустить рейку, как из-за угла вывернула запряженная вороной лошадью кошева. В ней сидели двое. Впереди сжимал вожжи какой-то мужик, а сзади в засыпанном соломой и снегом тулупе развалился его седок. Федор быстро перебежал улицу перед лошадью. И не сразу потом замедлил шаги, будто бы он не лошади испугался, а просто так, сам решил размяться.
Петр улыбнулся.
Он хотел было уже отойти от окна, как вдруг заметил, что кошева остановилась. Человек, сидевший сзади, спрыгнул на землю, подхватив длинные полы тулупа, и Петр узнал в нем Лешку Ширкалина.
Федор тоже узнал его, остановился, улыбаясь. Лешка подбежал к нему. Они расцеловались. Потом Лешка что- то быстро заговорил, а Федор, по-прежнему улыбаясь,
похлопал себя по правому карману. Лешка протянул руку. Федор покачал головой. Лешка требовательно, как нищий в праздник, встряхнул протянутой рукой. Встряхнул так резко, что с нее слетела рукавица. Федор наклонился, чтобы подобрать ее. В этот момент Лешка внезапно прижал правой рукой его голову, не давая Федору распрямиться, а левой выхватил у него из кармана затрепетавшие на ветру листки манифеста.
Все это произошло так стремительно, что прежде чем Петр успел осмыслить происходящее, жалобно трепещущие листки исчезли под тулупом Лешки. А уже в следующую секунду он бросился в сани, выхватил у недоумевающего мужика вожжи и хлестнул лошадь.
Она слегка взбрыкнула задними ногами, обдав снегом замершего Федора, и рванулась вперед. Взмыла и улеглась за полозьями короткая поземка.
Схватив шинель, Петр метнулся к двери. В несколько прыжков скатился по лестнице. Шинель он забросил за спину, на бегу стараясь попасть в рукава, и она летела за ним и над ним, развевалась, как плащ на скачущем всаднике.
Теперь все становилось на своц места. В эти короткие мгновения, когда дрожали и перекатывались под ногами ступени, Петр как бы вновь увидел и вновь пережил все тревожившие его события последних недель. Но теперь их хаос, их вселявший надежду беспорядок исчез, и с безжалостной леденящей точностью он увидел в них порядок, логику, единый замысел. И удивился: «Как можно было не заметить этого раньше?» И разговор о театре с аллегорией, и разбитое стекло шкафа, и Мишенькино испуганное лицо той ночью, и недавний ужас Клопова, и давняя ненужная командировка на Екатерининский завод, и внезапное желание Лешки поставить под манифестом свою подпись — все вндвь прошло перед ним, когда он увидел, как кошева взметнула снежное облако в конце квартала, у дома Ивана Козьмича.
Федор, еще ничего не понимая, сжимал рукавицу Лешки, и губы его обиженно кривились.
— Что это с ним? — спросил он набежавшего Петра. — Мы же не так договаривались!
— А как? — выкрикнул Петр. — Как вы договаривались?
— Что я перепишу сначала литореей. А потом старую бумагу сожжем. Для безопасности.
Рукавица нелепо торчала у него из кулака. Федор сжимал ее словно букетик. В бешенстве Петр наотмашь хлестнул по ней ребром ладони. Рукавица упала в снег, пялясь темным зевом с меховой опушкой.
— Вот оно что!!—Петр приблизил побелевшие губы к самому лицу Федора. — Да ты погляди, куда он ее жечь повез!
Федор повернул голову и лишь сейчас заметил черный, отчетливо видный на снегу лошадиный круп у ворот управляющего.
— Господи! — прошептал он.
Его плечо по-прежнему было приподнято, а правая рука прижата к пустому уже карману. Теперь он еще более сделался похож на увечного вороненка.
— Это все! — закричал Петр, и в памяти всплыла давняя Федорова училищная кличка. — Мулла чертов! Ты хоть понимаешь, что теперь уже все! Совсем все!
Федор потрясенно молчал.
— Уходить надо, — уже спокойнее сказал Петр, попадая наконец в рукава шинели. — Сегодня же. До Перми, а там на Волгу подадимся. Лошадей возьмем... Пойдешь со мной?
— Страшно, — признался Федор. — Сам, поди, понимаешь!
И Петр понял его. Не то страшно, что поймают. Страшнее другое — уходить и знать, что не только дома своего родного не увидишь уже, но и пепелища его. Не только матери никогда не обнимешь больше, но и могилки материнской.
И вспомнилась Анна. Имя ее качнулось в нем, протяжное, как колокольный звон.
— Может, вицами обойдется? — предположил Федор, заглядывая в глаза Петру с тайной надеждой увидеть в них будущее.
И Петр, принимая на себя ответственность за это будущее, если не свое, то хотя бы Федора, сказал:
— Говори, будто взял у меня манифест, чтобы начальству предъявить. А Ширкалин лишь упредил тебя. Если не удастся уйти, я тебя выгорожу!
— Да? — виновато спросил Федор.
— Да.
И желтое лицо секретаря тайного общества, навлекшее на него басурманскую кличку, рывком отодвинулось назад, в прошлое.
«...Сон мне снился нехорош, нехороший, Будто конь меня разнес — чистой
вороной...» «Знать-то, знать-то —
Во солдатах тебе быть, во солдатах...»
Петр бежал по улице, и слова этой песни, которую они пели когда-то вдвоем с матерью, толчками поднимались в нем.
У ворот Ивана Козьмича мужик грел озябшую руку о пышущую паром лошадиную морду.
— Ширкалин там? — на бегу Петр запрокинул голову к деревянному фронтону поздеевского дома.
Лешка, Лешка! Ведь столько прожито было в невидимой этой темнице, чьи стены прочнее каменных. Столько говорено об этих стенах. Ведь были же сказаны между ними слова, что вяжут человека к человеку прочнее каторжной парной колодки. И если те слова, что были между ними, не такие слова, то какие же они бывают тогда, эти слова?
— Тама, — сказал мужик.
И Петр проскочил мимо. Резко поворотил на углу, поскользнулся на колодезной наледи, раскорякой вылетел в незатоптанный снег, едва не сшибив бабу с коромыслом.
«...Мамонька, будто конь меня разнес, Добрый конь, чистой-чистой вороной!» «Дитятко, во солдатах тебе быть, Царю белому служить...»
...Лешка, Лешка!
XXXVII
В долгих коридорах госпиталя было пусто, и в палатах было пусто. Почти всех больных Федор Абрамыч распустил по домам на праздники. Говорить можно было в полный голос. И это очень вышло кстати, поскольку шепотом Петр говорить все равно бы не смог. Он понимал, что времени осталось в обрез, что в любую минуту могут затрещать на лестнице лобовские сапоги. Но он понимал и то, что с такой тяжестью нельзя уходить. Он просто не вынесет ее, эту тяжесть.
За окном, продуваемый декабрьским ветром, лежал Чермоз. Снежные полотнища развевались на трубах, на резных охлупнях его изб и на колокольне церкви Рождества Богородицы.
Много было в этом году снега, на две зимы хватит.
— Нет, — Семен внезапно прервал Петра. — Раньше надо было уходить. А теперь не могу. Сам понимать должен.
— Почему? — вскинулся Петр. — Ты ответь, почему? Что раныне-то?
— А Федор Абрамыч? Если все вскрылось, кто ж поверит, что он не знал ничего! Козьмич на него давно зуб точит.
— Тогда и я останусь, — Петр устало опустился на койку. — Это ж я все затеял.
— Нет, ты уходи.
— Не веришь мне? Да я на себя все возьму. Все, понимаешь?
— Так и выйдет, если уйдешь. Ушел, значит, более всех виновен.
— А ты как же?
— Авось не тронут пока, — Семен похлопал себя по ноге. — А там придумаю что-нибудь. Да и ты не забудешь, поди, пришлешь весточку!
Он откинул голову к железным прутьям койки, улыбнулся. За последние два дня лицо его осунулось, и в улыбке стали заметны пролегшие под глазами тени, будто одеяло в самом деле скрывало покалеченную ногу. Петр представил Семена с его казачьей саблей в руке, как он стоит у стены, уставив в окно краешек глаза. А к белым стенам госпиталя придвигаются, меж тем, возы с пылающей соломой, и Клопов стоит поодаль, сжимая сечку, словно маршальский жезл.
— Ладно,—Петр поднялся. — Валите все на меня, аки на покойника.
Слова вышли чужие, деревянные, и славянская частица «аки» одна только и завязла в ушах от всей сказанной фразы.
— -Ну, прощай, — сказал Семен.
— Да свидимся еще!
— Ты только не думай, что я жалею о чем-то. Ни о чем я не жалею.
О Лешке Семен так и не помянул ни разу, словно вовсе его не существовало.
— А потом не пожалеешь? — спросил Петр, понимая, что не нужно об этом спрашивать.
— Потом не знаю, — Семен чуть задержался с ответом. — Иди!
Огорож на конюшне был мертвецки пьян, и увести лошадь оказалось делом нехитрым. Петр выбрал гнедую кобылу Немку, знакомую по прежним недальним поездкам, прихватил висевшую тут же сбрую и, проехав берегом пруда, вскоре был дома. Отец, брат Николай и братнина жена Настасья сидели в горнице за останками праздничной ествы.
— Еду я, батя, — сказал Петр, кладя отцу руку на плечо.
— Куда это? — удивился тот.
— Козьмич в Полазну отправляет!
И сердце сжалось от щемящего чувства непоправимости всего происходящего сегодня. Это было почти как смерть, когда знаешь, что и после тебя все будет как было, но не верится все же уголком сознания, что все это будет без тебя... Зачем?
— Ишь, — с гордостью отметил отец, — и на праздник, выходит, надобность в тебе имеется!
— Наш, как же, — пьяно согласился Николай. — Поносов!
Петр быстро переоделся, сменив шинель тулупом, а сапоги — валенками. Украдкой достал припрятанные еще с весны шесть рублей. Два рубля положил в карман, а остальные сунул на дно котомки. Сверху уместил хлеб, сало, кусок пирога и бутыль водки, которую Николай проводил тоскливым взглядом.
Петр пожал брату руку и вышел за ворота. Отец вышел вместе с ним. Пока Петр седлал Немку и приторачивал котомку к седлу, он стоял чуть поодаль — маленький, сухонький. И Петру вспомнилось вдруг, как весной они с братом водили отца в лес. Отцу сказали, что от грыжи можно излечиться, если кто-то пронесет его сквозь расщепленную молодую березу. Петр раздвоил топором ствол тоненькой березки, и они с Николаем несколько раз пронесли отца через расщеп. Отец лежал на их руках и смотрел в небо. Он ждал, что незримые токи стремящихся друг к другу березовых половинок растопят болезнь, напитают новой силой его сохнущее тело...
Петр вскочил в седло, подобрал поводья и ударил Немку каблуком в бок. Но ей, видимо, каким-то образом передалась нерешительность всадника. Она слабо дернулась, прошла несколько шагов и встала. Из ворот вышел Николай, гоня перед собой запах квашеного сидра. Петр взглянул в его лицо с начавшей уже тяжелеть нижней частью и понял вдруг, что брат появился очень стати. Еще успеется вкусить горечь воспоминаний, а пока родные щербатые ворота пусть уходят в прошлое вместе с этим нелюбимым лицом! Так легче.
И он пустил Немку рысью.
Анна поднялась с лавки, как только Петр взошел на порог. Котенок, пригревшийся у ее ног, заметался на полу под подолом, как язычок колокола, и, вырвавшись наконец, сиганул к печи.
— Ухожу я, — замирая на пороге, сказал Петр.
— Командируют опять? — не поняла Анна. — Куда?
В голосе ее Петр уловил тот же оттенок гордости го незаменимостью, что и у отца. Оттенок этот был ему сейчас неприятен, и он пожалел, что не открылся ей раньше. А теперь уже невозможно было все объяснить.
— В Хохловский завод, — сказал он.
— Надолго?
Петр, не отвечая, смотрел на Анну. И она впервые мутилась его взгляда, даже вздрогнула. Желая показать, что это она от холода вздрогнула, Айна набросила на плечи ветхую материну шубенку, зябко повела плечами.
— Батюшки! Забыла вовсе! — порывшись в туеске из окончины, она протянула Петру сложенную лодочкой ладошку.
На дне ее, возле бортика, образованного выпрямленным большим пальцем, лежало медное колечко.
И Петр вспомнил, как месяц назад они шли вдвоем о пустынной улице. Он будто вновь увидел эту улицу, знакомую, но странно измененную их присутствием. Увидел ту ночь и небо той ночи.
Ничего еще не было, но не будет уже ничего.
— Возьми, — сказала Анна. — Ты мне его до рождества давал. Помнишь?
Кольцо в маленькой ее ладошке казалось диковино большим. Оставлять его у Анны было небезопасно, Петр, поколебавшись, взял кольцо. Теперь их у него было четыре — вместе с его собственным и двумя сделанными про запас, но так и не пригодившимися. Все ни лежали на дне котомки. Три тонких кружочка с выдавленным по ободку девизом общества. Три изогнутые полоски металла, теперь — четыре, призванные обозначать родную душу в мире зла.
Где они, эти души? В каких печалях ломают неопо5 санные свои пальцы?
Что ж, обручение с вольностью состоялось... Но один бог знает, сколько еще придется ждать до свадьбы!
Петр молча смотрел на Анну. И то, как он смотре на нее, напомнило ей взгляд Клопова тогда, в конторе. Никогда раньше Петр так не смотрел на нее. Волосы его, мокрые от пота и спутанные, выбились на лоб из под треуха. И Анна, сама не понимая, зачем она это делает, почему ей захотелось сделать именно это, выхватила из прически гнутый роговой гребень, протянул Петру.
— Зачем? — удивился тот.
Анна улыбнулась:
— Бросишь за собою, лес вырастет!
Она опять не смогла бы объяснить, почему сказал это. Но заметила, как дернулись у Петра губы, и по думала: «Что-то не так...».
А он уже поворачивался, чтобы идти. Поворачивало медленно и неуклюже как-то. Поворачивался телом, голова оставалась в прежнем положении. И глаза смотрели на нее —не в глаза, не в лицо даже, а будто растекались взглядом по всему ее телу — от растрепавшихся без гребня волос до внезапно озябших ног И смешно тянулась из воротника тулупа тонкая мальчишеская шея.
Тогда она бросилась к нему, выпрастывая из-под шубенки руки, понимая и не понимая, веря и не веря, но больше все-таки не веря. А он уже метнулся в сенцы, толкнул дверь, выскочил на улицу. Там Немка, привязанная к воротному столбу, кобенисто била копытом снег. Он успел опередить Анну на десяток шагов и уже вскочил в седло, когда она выбежала за ворота.
— Стой! — закричала она и пошла прямо на Петра клонясь вперед, растопырив вытянутые ладони.
Шубенка медленно сползла по ее спине, упала в снег. Рукава разлетелись в разные стороны. И на мгновение Петру почудилось, что это сама Анна, бездыханная, лежит на снегу, разбросав руки.
— Прощай! — криком выдохнул Петр и ударил Нем ку так, что она отпрыгнула боком, захрипела и, чуть присев, легко понесла его вперед.
Снежные бурунчики расцвели под копытами.
— Проща-ай!..
XXXVIII
Когда Клопов узнал о побеге Поносова, он испытал и с чем не сравнимое чувство облегчения. Будто страшная пружина, сводившая в единый, плотный ком его внутренности, вдруг ослабла, и сердце, легкие, желудок — все возвратилось на свои законные места. Теперь безопасности его ничто не угрожало. Кроме того, вся вина за побег главного преступника ложилась на Ивана Козьмича, не внявшего предупреждениям. Правда, у обстоятельства этого не было свидетелей. Но здесь представлялось возможным прибегнуть к показаниям Лобова. Полицейский служитель мог подтвердить, что Клопов, не согласный с решением управляющего, заблаговременно начал заботиться о поодиночном аресте главнейших членов общества.
Обо всем этом Клопов успел подумать в то время, как Лобов докладывал косноязычной своей скороговоркой о похищении Немки и побеге.
Затем полицейский служитель сообщил, что сторож на конюшне взят под присмотр, как возможный соучастии всего дела.
Лешка, который только что с видом победителя расхаживал вдоль окон, сразу съежился и отошел в сторонy. Клопов с удовлетворением отметил эту перемену в его настроении. В конце концов, бумагу Лешка отдал все-таки управляющему, и член вотчинного правления воспринял это, как предательство.
Лешка, стараясь не смотреть на медленно багровеющее лицо Ивана Козьмича, стоял у окна и с мнимой сосредоточенностью перетирал между пальцами китайковую занавеску. Перетирал придирчиво, будто примеривался шить из нее сорочку. С одной стороны, побег Петра был даже выгоден ему. Председатель общества мог намерено потопить его на дознании. С другой же стороны, Леша сам только что поведал Ивану Козьмичу про обстоятельства, при которых завладел желанным документом. И вина за неосторожность этого шага целиком ложилась на него. Просто не думалось почему-то, что Петр отважится на побег.
А он отважился.
Что ж, теперь Лешка мог лишь пожелать ему удачи, как тогда, в майском лесу. Больше нечего было делать.
В конце концов, каждый сам должен выбираться из того круга, который они очертили вокруг себя... Колдовской круг или горнее обчертение?
Как бы то ни было, он, Лешка, вывел из этого круг Мишеньку Ромашова. Выведет Матвея. Это тем боле легко было сделать, что подпись брата под манифестом не значилась. Лешка, размягченный успехом, собирался даже заявить на дознании, будто Федор взял у Петра бумагу, дабы по собственному желанию, внушенном разговором, передать ее в руки начальства... Да что говорить! Самому Петру не предлагал ли он выход, уговаривая сжечь бумагу? Теперь Лешке казалось уже, что совет этот до предела был чистосердечен. Однако Петр сам нашел выход. Только выход ли это? Просто бы один круг, а теперь много. У каждого свой.
И еще мысль промелькнула: «Не лучше ли было всем оставаться в одном?»
— Нынче же! — дико закричал вдруг Иван Козьмич припадая грудью к столу и скрежеща пуговицами о дерево. — Нынче же, душу вашу вон!
И все сразу поняли, что нынче же должно быть исполнено. Лобова словно ветром вымело за порог. Только ножны стукнули о дверь.
— И ты! — поворотился управляющий к Лешке. — Ах ты, волчонок!
Лешка бросился вслед за Лобовым.
— Лучших лошадей берите! — гремел вдогонку Иван Козьмич. — Сварога берите! Мурата!
Клопов усмехнулся, Жеребца звали Мюратом, и назван он так был за свой неукротимый нрав, сходный с нравом грозного галльского маршала. В сложившихся обстоятельствах член вотчинного правления мог позволить себе эту усмешку.
Через четверть часа косо отнесло в сторону белую пыль. По-сорочьи застрекотали о бревенчатые стены снежные брызги. Лобов, Ширкалин и двое младших по лицейских служителей верхами прошли под окнами Ивана Козьмича, выворачивая на полазненскую дорогу.
XXXIX
Днем 31 декабря Иван Козьмич лично сдал на губернскую почту следующее письмо:
Препровождая при сем копию с гнусной бумаги, составленной чермозской горной школы учениками, спешу сообщить Вам, что все сии участвователи почти одинаких лет, и хотя в вольнодумство вовлеклись молодостью и сумасбродством, но предположения их весьма злонамеренны. Посему я счел необходимым взять их под строжайший присмотр, а сам сего же дня поеду объясниться сем обстоятельстве с г-ном губернатором и попросить го совета, как он поступить с безумцами присоветует, назад тому с восемь лет подобное же дело было в заводах г. Яковлева, и участвовавшие в том деле два человека вытребованы были по именному повелению для личных объяснений в Петербурге. Следственно, и наш казус едва ли не примет такого же действия. Между тем, абы Десятов открытие сего обстоятельства не разведал на что-либо еще худшее не пустился, не благоугодно и будет приказать понаблюсти за ним, чтобы он здешних писем ни от кого получить не мог.
О невозможности же преждевременно проникнуть сего пагубного оных преступных людей предприятия, правление будет иметь честь повергнуть на благорассмотрение Вашего Превосходительства свое объяснение.
В прочем, во всяких Ваших горных заводах, соляных промыслах и вотчинах, благодаренье богу, по отпуске сего обстоит благополучно.
XL
Около шести часов вечера пермский гражданский губернатор Гаврила Корнеевич Селастенник неожиданно получил срочный рапорт от управляющего уральской вотчиной Лазаревых, купца третьей гильдии Поздеева. В рапорте говорилось, что управляющий передает его превосходительству на рассмотрение бумагу в оригинале, составленную господ Лазаревых дворовым человеком Петром Поносовым и подписанную еще тремя человеками их крепостных людей. Далее сообщалось, что ввиду явно противозаконного характера сего документа все подписавшие его лица взяты под присмотр в ожидании дальнейших распоряжений.
Документ приложен был к рапорту.
С легким недоумением Гаврила Корнеевич развернул сложенные пополам листки тонкой бумаги. Но после первой же прочитанной фразы недоумение исчезло. Не отрываясь, прочел он документ, написанный почерком столь нарядным, что ему могла позавидовать и губернская канцелярия.
Он понимал толк в вольнодумстве. А это было вольнодумство самых высоких градусов. Впрочем, он всегда считал, что молодые заводские служители несвободного состояния — самая гангренозная часть населения губернии.
Гаврила Корнеевич тотчас вызвал к себе Лазаревенского управляющего и имел с ним двухчасовую беседу. К десяти часам был спешно вытребован из дому чиновник по особым поручениям. Представ перед Гаврилой Корнеевичем, он получил распоряжение немедленно отправиться Чермоз для ближайшего ознакомления с делом и проведения обысков на квартирах заговорщиков.
Он отправился вместе с Поздеевым.
Едва они выехали на Соликамский тракт, как часы Ивана Козьмича, сделанные ему Степой Десятовым, показали ровно полночь. И звезды нового, 1837 года засияли над их головами, над оснеженными гривами коне над пустынным трактом и синеющим полем, над дал ним лесом, будто бы вставшим из брошенного гребня над всем православным миром, дремлющим в снежной перине.
XLI
13 января, отправив донесение в Петербург, в III отделение собственной его величества канцелярии — графу Бенкендорфу, губернатор прибыл в Чермоз, coпpовождаемый несколькими чиновниками, жандармским ротмистром и десятком верховых жандармов. Важность личного присутствия на месте злоумышления была этому времени осознана Гаврилой Корнеевичем.
Обыски были уже проведены, но никаких решительных улик не дали. Лишь у Поносова обнаружили книжку стихов Рылеева, а у Мичурина — старую казачью саблю.
Мишенька Ромашов, Федор и Матвей Ширкалин содержались раздельно, в трех комнатах конторского помещения. Хотя Матвей бумагу не подписывал и имел обществу касательство самое незначительное, его все равно арестовали по настоянию прибывшего с Иваном Козьмичом губернского чиновника. Один Лешка поручительством управляющего оставлен был пока на свободе.
Отдельно, в конторском чулане, сидел Семен Мичурин. К бревну его не приковали, но для устрашения Лобов привесил-таки к цепи колодку.
Вначале возле койки Семена в госпитале поставлены были для сбереженья двое сменявших друг друга полицейских служителей. Но вскоре Лобов решил проверить, точно ли у него нога сломана. Улучив время, когда Федора Абрамыча не было в госпитале, он принес Семену два костыля и велел с их помощью немедленно отправляться в контору. Семен, навалившись на костыли, заковылял к лестнице. У верхней ступеньки Лобов выбил у него из рук костыли и легонько толкнул низ. Семей запрыгал по ступеням и, прежде чем догадался упасть, несколько раз перенес всю тяжесть тела а забинтованную ногу, с которой незадолго перед тем просил Федора Абрамыча снять лубки.
После этого он и водворен был в чулан, оставив в снегу между госпиталем и конторой два зуба, выбитых кулаком старшего полицейского служителя.
Теперь Федору Абрамычу, заподозрившему уже за своим подопечным вины более существенные, чем сочинение поносных стихов, не избежать было неприятностей.
3 января Семен сидел в чулане и слышал, как громко заскрипел снег под полозьями губернаторской тройки. На мгновение ему почудилось, что это не снег скрипит, а идет по дрожащим сходням на берег атаман Нормацкий. Не тот, что изъяснялся в его поэме громоздкими одами, а настоящий, живой, с серьгой в ухе. Вот он идет по этим сходням, и они прогибаются, чмокают воду, продавливают сквозь щели тонкие фонтанчики. Золотом отливает на атамане кафтан, сабля бьет по ногам, ветер треплет белое перо на шапке... Эх!
Петра ввиду предстоящего прибытия губернатора перевели в этот день из дальней конторской каморки кабинет управляющего. Иван Козьмич полагал, что здесь Гавриле Корнеевичу всего спокойнее будет беседовать с главным заговорщиком. В то время как губернаторский поезд двигался по улицам Чермоза, Петр спал, вытянувшись на лавке. Ему снилось лето, и закат солнца, и розовая пена облаков, летящая в лицо, — теплая и чуть горьковатая на вкус, как свежее рябиновое варенье.
Разбудил его колокольчик губернаторской тройки.
И в томительный, зябкий миг пробуждения Петр вновь увидел перед собой уходящую вдаль пустынную ленту Камы, каменную ротонду Петропавловского собора в Перми и толпу на Нижнем рынке, где он пытался продать Немку. Вновь увидел мелькнувшее в этой толпе лицо Лешки, его узнающий взгляд и то движение которым Лешка, давая Петру возможность уйти, заслонил его от желто-зеленых, кошачьих глаз Лобова, — только поздно заслонил...
Петр поднялся с лавки и подошел к окну. Под окном топтался на морозе один из младших полицейских служителей, приставленный сторожить, чтобы Петр, высадив рамы, не выпрыгнул из окна. В сам кабинет никого не велено было допускать во избежание толков.
Первым делом Гаврила Корнеевич выразил желание повидать Петра Поносова. Хотя он прибыл в Чермоз прежде всего с той целью, чтобы в рапорте можно было доложить о личном участии в пресечении заговора, ему все же хотелось взглянуть на вождя заговорщиков. Однако, будучи проведен в кабинет управляющего и поглядев на светловолосого паренька в разодранном пол мышкой сюртуке, Гаврила Корнеевич проговорил лишь:
— Так-с...
И пошел вон, с удивлением размышляя о том, что ничто не выдает в этом мальчике опасного преступника.
Затем управляющий почтительно доложил Гавриле Корнеевичу события последних суток. Присутствовавший при разговоре Клопов сказал, что господа владельцы во всем полагаются на мудрость его превосходительства. Но Гаврила Корнеевич не обратил на его слова никакого внимания. Зато, узнав, что Ширкалин остается пока на свободе, он тут же распорядился подвергнуть аресту и его. Готовые последовать возражения Ивана Козьмича он отмел выразительным движением затянутой в перчатку руки. Впрочем, Гаврила Корнеевич тут же уточнил свое распоряжение, объявив, что
запирать Ширкалина в конторе не следует, поскольку сегодня же все составители общества будут вывезены в Пермь.
Через час три простые кошевы стояли возле конторского крыльца в вежливом удалении от губернаторского возка. Возбужденные чермозцы, усердно разгоняемые жандармами, расходились, но вскоре вновь кучками собирались поодаль. Губернатор для чермозских обывателей был властью столь недостижимо высокой, что почти уже и не страшной. Так для простого солдата ротный командир — начальство несравненно более грозное, нежели командующий армией.
Слухи облетели весь завод, и ввиду такого события никто не желал оставаться дома. Тем более, что день был воскресный.
В стороне расположился со своим обклеенным цветной бумагой ящиком бродячий раешник, ярославский мужичок лет сорока с редкой бороденкой. Он вчера еще забрел в Чермоз, следуя из Соликамска в Пермь. И сегодня Клопов дозволил ему выставить для обозрения свой раек. Тем самым он думал отвлечь народ от вредного зрелища увозимых преступников. С этой целью мужичку велено было стоять у лавок возле церкви. Но он, следуя за скоплением возможных зрителей, постепенно перекочевал поближе к зданию конторы.
Раек его представлял собой деревянный ящик и назывался так потому, что желающие могли увидеть в нем «рай да муку по копейке за штуку». В ящике проделаны были отверстия вершка полтора диаметром, куда вставлялись увеличительные стеклышки. Внутри помещался валик. На него наматывались склеенные в ленту картинки с Бовой-королевичем, погребающими кота мышами и крестной мукой спасителя. Зрители припадали глазами к отверстиям, а мужичок проворачивал валик с помощью приделанной к ящику ручки. Одновременно он нажимал на педаль, отчего кукла-рыцарь на крышке райка начинала хлопать в бубны. Для не избалованных зрелищем чермозских обывателей нехитрое это изобретение было в диковинку, и Клопов сильно надеялся на его отвлекающее воздействие.
Пока губернатор обедал, преступникам дозволено было попрощаться с родными. К Петру пришел отец. Он тихо плакал, привалившись к стене, и бормотал одно:
— Счастлива мать, что не дожила... Счастлива мать...
Брат же Николай прийти остерегся.
Потом членов общества начали выводить из конторы и попарно рассаживать в сани. Семена усадили рядом с Федором. Мишеньке выпало сесть с Лешкой, а Петру— с Матвеем Ширкалиным. Матвей держался гордо и отчужденно. В санях он разместился как можно дальше от своего соседа, стараясь даже ненароком не задеть его локтем.
И Петр, заметив это, с внезапно прорвавшейся злостью проговорил громко:
— Да ты не бойся замараться-то... Слезьми обмоешься!
В этот момент мужичок у райка нажал на педаль, и деревянный рыцарь звонко ударил в бубны. Рыцарь был носатый и напомнил Петру почему-то Куно фон Кинбурга.
А мужичок закричал пронзительным раешным голосом:
— Ведомость из ада! Прошу, ведомость из ада... Подходи, не давись, по порядку разберись! С баб пятак, девки — за так!
Возле райка завертелась стайка мальчишек, кое-кто из взрослых начал подходить, и Клопов с довольной улыбкой наблюдал успех своей затеи.
— Милостивые государи, — кричал мужичок, — я велю греть чай не в самоваре! Разогрею вам олово за- место пуншу, вот ужо потешу вашу душу!
Странно звучали эти обещания, и неизвестно кому были они предназначены.
— Кто его допустил? — Гаврила Корнеевич в упор глянул на Ивана Козьмича.
А мужичок все пуще заливался:
— Это питье станет вам в охотку! Ужо пошире растворяйте глотку...
— По моему предположению... — встрял было Клопов.
Но Гаврила Корнеевич оборвал его:
— Убрать немедля. Чтоб духу не было!
Случившийся поблизости Лобов бросился к мужичку. На бегу он поддал для страху сапогом снежный ком и угодил прямо в лицо стоявшему рядом с райком Ключареву.
— Опять ты здесь! — просипел Лобов.
Петр заметил, что Ключарев, счищая с бороды налипший снег, бочком начал пробираться поближе к дому.
Петр поискал глазами Анну, ожидая увидеть ее где- то рядом. Но увидел совсем в стороне. Анна одиноко стояла поодаль, закусив плотно сжатыми губами кисть цветастого платка, покрывавшего ей голову и плечи. Петра поразило, как разом стала она походить лицом на покойную мать. И печальное это сходство тоской полоснуло по сердцу. Что-то станется с ней?
Между тем кучка мастеровых тесно сгрудилась вокруг мужичка с райком, заслонив его от Лобова. В этой кучке Петр приметил Ивана Ширинкина и других парней с кричной фабрики. Клопов тоже отметил заминку, вышедшую с исполнением приказа Гаврилы Корнеевича. Мастеровые угрожающе надвигались на старшего полицейского служителя, и Клопов подумал, что не одно лишь стремление насладиться зрелищем «адской муки» побудило их к этому. Он вспомнил побег Егора Якинцева, колечко на пальце у Анны Ключаревой и рассудил, что заговорщики, несмотря на принятые меры, могли еще оставаться в Чермозе. Причем в числе огромном, не известном до конца ни ему, ни Ивану Козьмичу, ни даже Лешке Ширкалину. Относительно того колечка у Клопова никаких доказательств не было, поскольку он так и не сумел разглядеть его вблизи. Но тем не менее Клопов, не задумываясь особо, мог хоть сейчас назвать с десяток лиц, за которыми следовало учредить строжайший надзор.
На помощь Лобову побежали жандармы, и сам полицейский служитель, воодушевившись, вывернул из ножен мутно блеснувшую саблю.
Мастеровые расступились. Кто-то побежал, кто-то отошел с достоинством. Лобов ухватил мужичка за плечо и повел в здание конторы. Улица быстро начала пустеть. Лишь ребятишки, не обращая ни на кого внимания, облепили брошенный раек.
Забираясь в возок, Гаврила Корнеевич бросил Ивану Козьмичу:
— Перепишите зачинщиков!
Помолчал и добавил:
— А неспокойно у вас в имении, милостивый государь! И куда только господа владельцы смотрят!
Иван Козьмич, не отвечая, сдернул шапку.
— Ну-ну, — многозначительно произнес Гаврила Корнеевич.
Возок тронулся. Обдав управляющего снежной пылью, проехали чиновничьи кибитки и кошевы со злоумышленниками. Замыкая кавалькаду, проскакали верховые.
Возле здания училища Петр оборотился. Анну уже не видать было, и лишь деревянный рыцарь на крышке райка, похожий на благородного барона Куно фон Кин- бурга, смотрел ему вслед своими ярко раскрашенными выпуклыми глазами.
XLII
Анна в это время медленно брела домой.
Она думала о том, что сегодня же постелит на столе скатерть, сложенную вдвое. А когда появится ее двойняшка, ей смело можно будет отправляться за Петром на юг, по санному следу. На юг, или на север, или на запад— на- край света и еще дальше.
XLIII
Двадцать первого января 1837 года министр внутренних дел, статс-секретарь Дмитрий Николаевич Блудов писал пермскому губернатору:
«По доношению Вашего Превосходительства от 7-го сего января об открытом на заводе гг. Лазаревых тайном обществе, имевшем целью ниспровержение помещичьей власти, я входил в совещание с шефом жандармов, Г. генералом-адъютантом графом Бенкендорфом, и по Высочайшему Соизволению, последовавшему на общее наше о сем представление, поспешаю сообщить Вам, что, хотя предположения составителей общества есть, вероятно, лишь плод безрассудной мечтательности молодых людей, увлеченных чтением вредных книг и превратным понятием о своем состоянии, но тем не менее должно обратить на себя бдительное внимание Начальства...
Когда с совершенною достоверностию можно будет заключить, что все прикосновенные к делу лица известны и спрошены, тогда как следственное дело, так и виновных в составлении общества, а также знавших цель учреждения оного, но не донесших об этом Начальству,
доставить сюда, в С.-Петербург, в III Отделение Собственной Его Величества Канцелярии, под строгим караулом, отправив их в разное время и по два, не более человека в одной повозке. Чиновников или жандармов, с коими они будут отправлены, стараться избрать, если можно, таких, кои бы не знали существа их преступления...
Полагаю, что все будет исполнено Вами нелицеприятно и без всякой, по крайней мере излишней, огласки, учредив в том месте впредь до усмотрения ближайший секретный надзор вообще за образом мыслей всех принадлежащих заводам Лазаревых и другим соседним помещикам...»
Вместе с посланием министра внутренних дел в Пермь прибыл жандармский подполковник Певцов.
Подполковнику на месте поручено было выяснить те подробности дела, в отношении которых Бенкендорф не полагался на вялого и непредприимчивого пермского губернатора. Сам государь удостоил вниманием дело о заговоре на уральских заводах. И теперь необходимо было со всем тщанием установить, сколь далеко простерлись нити этого заговора, не имелись ли у чермозских участников его сообщники на других заводах, не ссыльные ли польские мятежники, наконец, вдохновляли это предприятие.
XLIV
Из Перми заговорщиков решено было отправить ночью, чтобы не привлекать ничьего внимания.
Петр знал, что его повезут в столицу, но понятия не имел, последуют ли за ним прочие члены общества или нет. Впрочем, он не оставлял надежды перекинуться парой слов с Семеном и Федором. Однако, когда его вывели на двор и усадили в кибитку, безосновательность этой надежды стала очевидна.
Два жандарма сели справа и слева от него. Низко надвинутые башлыки придавали значительность их усатым физиономиям. Кучер подвязал колокольчик, дабы не смущать мирный сон губернских обывателей, и сани тронулись.
Через два часа утомительной безмолвной скачки по мерному покачиванию левого башлыка Петр догадался, что один из его хранителей задремал. Второй громко
возился, устраиваясь поудобнее, кашлял и ругался. Других кибиток не видно и не слышно было.
Полная синяя луна висела над трактом. Чуть подтаявший за день снег на обочинах казался черным. На поворотах плотная стена леса, изламываясь, готова была обрушиться на кибитку. Кони шли ровно, но спать не хотелось. Петр смотрел на лес, на открывавшиеся иногда поля, косо бегущие к туманному горизонту, и в памяти с ночной фантастической отчетливостью всплывали события последних двух месяцев.
...Допросы производились почти ежедневно. Особенно изматывающими стали они после прибытия из Петербурга жандармского подполковника Певцова. Одни и те же вопросы он задавал по-разному, повторял их через некоторое время, делая вид, что забыл ответы, и Петр, возвращаясь после допроса в свою келью губернского острога, чувствовал себя обессиленным и разбитым, как после долгой дороги. В дни, когда допросов не было, ему приносили бумагу — писать собственноручные показания. Давали читать написанное другими членами общества.
Почему-то вспомнилась латинская буква «зет», которой перечеркивалось пустое пространство листа выше его подписи. И Петр с удовлетворением подумал, что на листах с его показаниями этот зигзаг был несравненно крупнее, чем на листах показаний прочих ревнителей вольности. Вот только показаний Семена ему никогда не приносили, из чего можно было заключить, что тот старается говорить как можно меньше.
На очную ставку с Лешкой Ширкалиным Петра отвели в начале февраля. Он знал, что без нее не обойтись, и готовился к ней, думал, какие из своих показаний можно оборотить против Лешки. Предательство не должно было остаться без последствий, и Петра смущало лишь то обстоятельство, что возмездие осуществлено будет не руками членов общества, а руками их врагов.
Но выбирать, увы, не приходилось.
Вначале все на этой очной ставке шло так, как и предполагал Петр. Лешка с торопливой готовностью отвечал на вопросы Певцова и даже старался своими ответами предупредить будущие его вопросы. Отвечая, он смотрел только на Певцова, хотя тот и велел обращаться с речами к одному лишь Петру. «Ты забудь, — говорил Певцов, — что я здесь. Смотри на сообщника своего и ему говори. Представь, что и нет меня с вами!» Но Лешке, как, впрочем, и Петру, трудно было это представить.
Внезапно Певцов спросил о том, намеревался ли: секретарь общества Федор Наугольных, получив от Петра бумагу, передать ее начальству. И тут Лешка сделал то, чего Петр никак от него не ожидал. «Да, — сказал он. — Мы с ним об этом в Полазне условились».
Петр понимал, что со стороны Клопова и Ивана Козьмича можно было не опасаться противных показаний. В их же интересах представить дело так, будто почти все члены общества раскаялись в своих намерениях и способствовали пресечению заговора. Да и сам Петр выполнил данное Федору обещание, ни словом не обмолвившись о происшествии под училищными окнами. Но для него непонятно было все же, почему это Лешка так стремится выгородить Федора.
«А правда ли, — обратился Певцов к Петру, — что он, — кивок в сторону Лешки,—советовал тебе уничтожить бумагу вашу, дабы обезопасить общество от разоблачения?»
Петр намеренно упомянул об этом случае в своих показаниях. Лешка же, конечно, должен был все отрицать. На мгновение взгляды их встретились, и Петр заметил, что Лешка одними губами, беззвучно и почти незаметно, обозначил имя секретаря общества.
Певцов в это время смотрел на Петра и ничего не увидел.
Теперь все стало ясно. Выгораживая Федора, Лешка требовал платы за это. И Петр, поколебавшись секунду, решил уплатить. «Это я из мстительности наговорил», — сказал он. «А показания твои о том, что бумагу вашу ты вместе с Ширкалиным составлял, — спросил Певцов,— тоже из мстительности дадены?» — «Да не составлял я ничего!—скорбно воскликнул Лешка. — Мы с братом и прочитали-то ее после всех!» И Петр, понимая, что расчет еще не окончен, проговорил тихо: «Тоже из мстительности». При этом он подумал про Семена, который наверняка не одобрил бы такой мягкости. Но что делать? Может статься, именно этой мягкостью и спасется Федор?
Лист показаний очной ставки был разделен надвое. Лешка поставил свою подпись первым, в низу левого
столбца. И Петр со странным удовлетворением отметил, что Лешка подписался «дворовым человеком гг. Лазаревых». Сам Петр всегда подписывался только «служителем»...
Левый жандарм проснулся наконец и недоуменным, но деланно-сосредоточенным взглядом окидывал своих соседей в кибитке, лошадей, лес, луну, облака. И Петр испытал вдруг какое-то невыразимое чувство облегчения, будто исчезла тяжесть, сжимавшая душу в течение этих шестидесяти дней. Все было кончено, и никакого значения не имело то, что случится с ним впереди. Был только свист полозьев, ночь, хряск лошадиных копыт и стремительно летящие на луну косматые облака, на которые подозрительно посматривал из-под башлыка левый жандарм.
В конце концов, Петр мог быть спокоен. Совесть его была чиста. Он все принял на себя, постаравшись, насколько возможно, обелить Семена и Федора. Он не позволил следствию протянуть ниточку ни к Анне, ни к Федору Абрамычу, ни к парням с кричной фабрики, ни к Николаю Чернову, привезшему из Петербурга стихи Рылеева. Господин подполковник интересуется тем, откуда явилась мысль о составлении тайного общества? Ну что же, если господину подполковнику непонятно, что источник этой мысли в самом устроении российской жизни, можно назвать другой источник. Пожалуйста, вот он — книжица о Куно фон Кинбурге! Увы, благородного барона нельзя взять под стражу и посадить в губернский острог.
Петр поднял голову — луна катилась за облаками, будто пушечное ядро, ворвавшееся в клубы порохового дыма.
Да, он многое сделал не так, как нужно было. Во многом ошибался. Многого не успел. И пушчонка на бесколесном лафете так и осталась щерить дуло с бумажного листа. Но совесть его была чиста — перед собой, перед ревнителями вольности, перед чермозскими мастеровыми, перед всей Россией, наконец, которая темным грозным простором окружала лесную дорогу и ничего не знала о светловолосом мальчике с нежной ямкой на упрямом подбородке.
А мальчик этот летел сквозь ночь в мерно колыхавшейся кибитке, и синий лунный свет лежал на его лице.
XLV
В то время, как кибитки со злоумышленниками приближались к Петербургу, в Чермоз явилось наконец долгожданное послание от Христофора Екимовича, показывающее, что господин владелец обо всем уже извещен.
В послании уведомлялось о лишении купца третьей гильдии Ивана Козьмича Поздеева должности управляющего и назначении на эту должность члена вотчинного правления Алексея Егоровича Клопова.
Кроме того, оно содержало следующие распоряжения:
учредить строгий надзор за родственниками арестованных и всей вообще чермозской молодежью;
библиотеку закрыть;
лекаря Ламони от должности отстранить;
молодых людей, внушающих подозрения образом мыслей, сдать в солдаты;
всех учеников старше тринадцати лет, находившихся под влиянием заговорщиков, из училища отчислить;
обучение в училище сократить до трех лет;
приставить к ученикам особого смотрителя с жалованьем не менее пятисот рублей в год.
Еще к посланию приложено было прошение кричных мастеровых Ивана Ширинкина с товарищи, полученное Христофором Екимовичем из канцелярии пермского гражданского губернатора.
Относительно прошения новому управляющему предписывалось разобраться и донести, а самих жалобщиков примерно наказать независимо от результатов расследования.
Клопов, узнав о своем назначении, не мог удержаться от коварно мелькнувшей мыслишки, что заговор очень даже вышел кстати. Но, в конце концов, он ни в чем не был виновен. Напротив, до последнего исполнил свой долг перед господами владельцами, подвергшись при этом смертельной опасности. И это давало ему все основания спокойно воссесть в обтянутое желтым бархатом управительское кресло, под портретами лазаревских предков.
А портреты господ владельцев, рисованные Матвеем Ширкалиным, Клопов велел повесить в училище.
XLVI
День 18 марта в Петербурге выдался холодный. В выстывшей за ночь канцелярии Петропавловской крепости писаря держали перья негнущимися пальцами. Мерзли сторожа и арестанты. В эркерах караульных будок и на кронверке часовые с трудом удерживали тяжелые ружья в коченеющих руках. Лишь ангел на шпиле собора, обвеваемый ледяным невским ветром, крепко сжимал свою трубу, поднимая ее к низкому белесому небу.
Утром, читая записку графа Бенкендорфа с результатами следствия по делу о пермских заговорщиках, государь император Николай Павлович опер локоть а стол, но не расслабил напряженной кисти, отвесно воздев к потолку безупречно очиненное перо.
О заговоре на уральских заводах еще в январе поступило совместное представление шефа жандармов и министра внутренних дел. И заговор этот открывал глаза на многое, прежде всего на непозволительно широкое обучение наукам лиц крепостного состояния. Ныне по особому указанию государя создан был комитет для упорядочения этого вопроса. Лиц несвободного состояния предполагалось допускать в высшие и средние учебные заведения лишь после того, как они по воле своих помещиков получат увольнение от сего состояния. Обучение же в начальных училищах предлагалось проводить в пределах, для крепостных позволяемых.
Все это были меры, необходимые и давно назревшие.
Само же следствие, длившееся с лишним два месяца, можно было, слава богу, считать законченным. Крепостные вольнодумцы, не успевшие, к счастью, стать мятежниками, сидели в Петропавловской крепости, за стенами казематов Никольской куртины. Оставалось росчерком пера обозначить дальнейшую их судьбу в; этом мире.
Император обмакнул перо в простую медную чернильницу и решительно черкнул по листу наискось несколько строк. Подписался и аккуратно присыпал написанное песком. По утрам он любил работать без секретаря, находя удовольствие во всех этих нехитрых процедурах.
Затем император стряхнул песок и отложил записку Бенкендорфа в сторону.
Через ее ровные строчки и сбоку, на пустом поле, тянулась резолюция: «Виновнейших в Финляндию, в тамошние батальоны, менее виновных — на Кавказ, солдатами же».
XLVII
Серые облака лежат на чухонских скалах, белые — на вершинах Кавказа.
Ать, два... Ать, два.
Христофор Екимович Лазарев, прохаживаясь по кабинету, диктовал письмо министру внутренних дел Блудову:
— ...В прошлом, тысяча восемьсот тридцать седьмом году с пермских, моих и брата моего, заводов по воле правительства взяты семь человек дворовых людей за составление противозаконной бумаги насчет крепостного состояния. Они отвезены в Санкт-Петербург и оттуда поступили в военную службу. Ныне пермский гражданский губернатор вошел с представлением к господину министру от тридцать первого числа минувшего декабря о взыскании с меня и брата моего двух тысяч восьмисот десяти рублей и двадцати восьми копеек, употребленных на прогоны и продовольствие означенных арестантов...
Секретарь усердно скрипел пером, и от скрипа этого еще более усиливалось раздражение, испытываемое Христофором Екимовичем.
— Таковое взыскание, — продолжал он, — было бы несправедливо и несообразно с пятьсот семьдесят шестой статьею девятого тома Свода Законов. Тем более, во-первых, что вместо того, дабы подвергнуть сих людей следствию и суду на месте без всяких издержек, от воли правительства зависело перевезти их за две тысячи с лишним верст, и, следственно, происшедшие для сего расходы должны падать на счет казны. Во- вторых, я и брат мой лишились семи человек, которые находятся теперь в военной службе, не получив за них рекрутских квитанций. И потому покорнейше прошу Ваше Высокопревосходительство благоволить учинить со стороны Вашей распоряжение о справедливом нас удовлетворении. С совершенным высокопочитанием и преданностью имею быть...
Христофор Екимович взял у секретаря перо и подписался. В его руке перо почему-то не скрипело.
По поводу прошения помещиков Лазаревых министр внутренних дел входил в совещание с шефом жандармов, и в результате этого совещания решено было означенные деньги в сумме 2810 рублей и 28 копеек взыскать с бывшего управляющего лазаревской вотчиной в Пермской губернии, купца третьей гильдии Поз- деева.
Рекрутские квитанции, однако, выданы не были, согласно высочайше утвержденному мнению Государственного Совета о том, что поступающие в военную службу преступники из крепостных людей владельцам их за рекрут не засчитываются.
ЭПИЛОГ
Тринадцатого марта 1861 года высочайший «Манифест о вольности» был оглашен всенародно с амвона чермозской церкви Рождества Богородицы вместе с «Дополнительными правилами о крестьянах и работниках, отбывающих работы при пермских частных горных заводах и соляных промыслах».
Подписанный государем еще 19 февраля, манифест был доставлен в Пермь лишь 11 марта. Напрасно несколько суток доверенные чиновники дни и ночи просиживали возле электрикомагнетического телеграфного аппарата. В Петербурге, по всей видимости, телеграфу не доверяли. Флигель-адъютанты и свитские генералы развозили манифест по губерниям.
В Пермь его доставил князь Багратион.
А уже через день о нем узнали в Чермозе.
Проживавший в Чермозе отставной поручик Алексей Ширкалин еще до обеда успел по этому случаю распить бутыль мятной водки со своим соседом, служителем вотчинного правления. В разговоре, состоявшемся между соседями, Ширкалин неоднократно подчеркивал, что его лично царский манифест не касается, поскольку он, как имеющий офицерский чин, к крепостному сословию не принадлежит. Но выражал при этом готовность радоваться вместе с уважаемым соседом, который, несмотря на свой сюртук и жену, знающую взаимное обхождение, до сего дня оставался у помещиков Лазаревых дворовым человеком.
Сосед между тем не очень-то радовался и даже высказывал кое-какие печальные предположения отно-
сительно своей и семейства своего дальнейшей судьбы.
Это сердило поручика.
— Холуй ты, — говорил он соседу. — Вся порода твоя холуйская!
Жена соседа пыталась перевести разговор на другую тему.
— Нет, Алексей Терентьич, только по правде, — наклонялась она к поручику, — вы Шамиля видали?
— Как вас, сударыня, — отвечал Ширкалин. — Истинный крест!
Его рука пьяно чертила в воздухе расползающийся крест.
Вернувшись домой, Ширкалин долго спал и проспал весь шум и все торжества. Все это к нему, как заслужившему офицерский чин, отношения не имело. Лишь к вечеру он сунул припрятанную от жены другую бутыль мятной водки под старую бурку, приводившую в восхищение чермозских мальчишек, и вышел на улицу.
Прихрамывая, двинулся к заводской плотине.
Раненая нога не то чтобы болела или ныла, а будто мерзла в бедре. В том месте, где двадцать лет назад в сражении под Гимрами ему разворотила кость чеченская пуля. Он часто рассказывал об этом и всегда с удовольствием повторял про чеченскую пулю. Лишь недавно, после Севастопольской обороны, он стал говорить про английскую пулю. Пуля и в самом деле была английской, как сказал извлекавший ее полковой лекарь. Шир- калин еще тогда, в палатке лазарета, подумал о том, как долго шли они по свету друг навстречу другу — он и эта пуля. Он вырос на диких склонах Рифейских гор, а оттуда, через Петербург, был отправлен на еще более дикие склоны Кавказа. Пулю же отлили где-нибудь в Ноттингаме или Манчестере, на корабле доставили в Турцию, а оттуда, кочермой или фелукой, к Шамилю. И под Гимрами она встретила рядового Алексея Ширкалина.
Теперь поручик Ширкалин вернулся туда, откуда начал свой путь.
А пуля вот не вернулась.
На улице было шумно и много пьяных. Его несколько раз окликали, но он не отвечал. Один раз схватили сзади за известную всему заводу бурку:
— Глотни, 1 поручик! Никак воля вышла... Гуля-а-ем!
Он даже не смотрел, кто зовет его. Те, кого он хотел бы
сегодня видеть, не могли его позвать. Их не было в Чермозе. В походе генерала фон Клюгенау сорвался в ущелье брат Матвей. Погиб Мишенька Ромашов. Умер от лихорадки Степа Десятов. В дальних гарнизонах запропал Федор Наугольных, дослужившийся вроде до офицерского чина. А о тех, кого из Петропавловской крепости отправили не на Кавказ, а в финляндские арестантские роты, о них Ширкалин и вовсе ничего не знал. Не знал даже, живы они или нет их уже на этой земле.
И никто в Чермозе двадцать пять лет ничего о них не слышал.
Неподалеку от плотины, обшитый недавно свежим тесом, стоял дом, где двадцать пять лет назад жил с отцом Петр Поносов. Вскоре после ареста сына старик умер, и дом достался старшему брату Петра, Николаю.
Нащупав под буркой бутыль, Ширкалин вошел во двор и поднялся на крыльцо. Дверь была заперта. Он постучал — твердо, но не кулаком, а костяшками паль- цев.« За дверью завозились, и мужской голос спросил:
— Кто?
— Открой, Никола, — сказал Ширкалин. — Алексей это!
— Какой Алексей?
— Ширкалин Алексей... Поручик.
— Чего надо-то? — спросили за дверью.
— Выпить сегодня надо, — объяснил Ширкалин.— За Петра надо выпить. Слышь? Сегодня его праздник!
За дверью стало тихо.
— Да ты не бойся, Никола, — уже громче повторил Ширкалин. — Теперь смело можно за него выпить. Хоть на улице, перед конторой!
— Давай отсюда! — сказали за дверью.
Ширкалин обиделся, но смолчал. Он понимал осторожность старшего Поносова. Тоже, поди, хлебнул горя за брата своего. Сколько лет под надзором был.
— Ты не бойся, Никола, — Ширкалин постарался придать убедительность своему голосу. — Если я говорю можно, значит, можно...
За дверью послышались удаляющиеся шаги.
Тогда Ширкалин с силой ударил кулаком в свежие доски:
— Открывай, шкура, боевому офицеру! Ты думаешь, я в Оханске служил, коз гонял, капусту караулил? Да
я же за тебя, за всех пострадал! За Россию! И брат твой тоже... А ты за брата своего выпить боишься. У, шкура!
Обессилев, он ухватился за столб крыльца и присел на ступеньку. Вынул бутыль, глотнул несколько раз. Потом бросил ее в снег, за поленницу.
Вся зима была холодная, малоснежная. А 13 марта повалил вдруг густой снег. Снежинки были крупные, но непрочные какие-то, весенние. Едва Ширкалин повернулся спиной к дому, как они мгновенно облепили лицо, тая на лбу и на щеках.
Из Сибири, от дряхлых частоколов русских крепостиц, от вечного частокола тайги весь день шли к Каме тучи. Собирались над заводом. Густели. И только к вечеру повалил из них снег. Вначале каждая снежинка, подгоняемая ветром, долго летела над землей и, уже коснувшись ее, скользила по улицам, по ледяной корке пруда. Но потом ветер стих, и снежные хлопья стали падать совсем отвесно.
И казалось в наступившей вдруг тишине, что это не снег идет, а сам Чермоз медленно поднимается вверх, восходит в стылое мартовское небо. Так мучительно ощутимо было это чувство полета, почти физического раскачивания в прерывистых снежных струях, что Шир- калин, пошатнувшись, крепче ухватился за столб крыльца.
Столб был тонкий, как канат над гондолой воздушного шара.
Отставной поручик Алексей Ширкалин летел навстречу своей юности и плакал.