Фонтаны под дождем

fb2

Молодой человек впервые в жизни бросает девушку и в этой необычайной для него ситуации хочет сполна насладиться своей властью. Другой молодой человек в студенческом спортивном клубе рассчитывает добиться наивысшего мастерства в искусстве владения мечом. Иисус Христос является юному пастушку, и тот ведет детей в крестовый поход. Застенчивая экономка годами безмолвно поклоняется университетскому профессору и поэту, и однажды он приглашает ее с собой в паломничество по буддийским храмам, где ей открывается тайна его неизбывной печали…

Юкио Мисима (1925–1970) – звезда литературы XX века, самый читаемый в мире японский автор, обладатель блистательного таланта, прославившийся как своими работами широчайшего диапазона и разнообразия жанров (романы, пьесы, рассказы, эссе), так и ошеломительной биографией (одержимость бодибилдингом, крайне правые политические взгляды, харакири после неудачной попытки монархического переворота). Сборник его рассказов «Фонтаны под дождем» – истории, написанные бесконечно проницательным и безжалостным наблюдателем, мозаика, которая складывается из повседневных и темных человеческих страстей – стремления к власти, самовлюбленности, мачизма, уязвимости и страха перед самопознанием.

Почти все рассказы в этом сборнике публикуются на русском впервые.

Yukio Mishima

MIKUMANO MŌDE

Copyright © The Heirs of Yukio Mishima, 1965

KEN

Copyright © The Heirs of Yukio Mishima, 1963

AME NO NAKA NO FUNSUI

Copyright © The Heirs of Yukio Mishima, 1963

TABAKO

Copyright © The Heirs of Yukio Mishima, 1946

JUNKYO

Copyright © The Heirs of Yukio Mishima, 1948

BUDŌ PAN

Copyright © The Heirs of Yukio Mishima, 1963

© Е. М. Байбикова, перевод, 2023

© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2023

Издательство Иностранка®

Фонтаны под дождем

Юноша тащил за собой, как тяжелый мешок с песком, льющую беззвучные слезы девушку и уже устал идти под дождем.

Незадолго до того, сидя в кафе в здании Маруноути, он сообщил девушке, что расстается с ней.

Он бросил женщину. Впервые в жизни!

Все произошло совсем как в ночных грезах, что посещали его уже довольно давно и наконец стали явью.

Только ради этого юноша полюбил девушку или притворился, что полюбил, только ради этого не жалел сил на увещевания, только ради этого ухватился за первую же возможность переспать с нею и переспал… И вот когда завершил все необходимые приготовления, он сумел – как давно мечтал, а иначе было невозможно – сам, уверенным тоном повелителя, диктующего свою волю, произнести: «Нам пора расстаться».

О, эти слова – от мощи, заключенной в их звучании, могут обрушиться небеса. Эти слова – о них он грезил так страстно, не в силах до конца поверить, что когда-нибудь в действительности их произнесет. Эти героически ослепительные слова поражают цель молниеносно, подобно выпущенной из лука стреле. Они – заклинание, и произносить его позволено лишь самым мужественным среди мужчин, самым человечным среди людей: «Нам пора расстаться!»

Но Акио, подобно астматику, выхаркивающему забившую гортань мокроту, выплюнул эти слова вперемешку с невнятными хрипами и бульканьем (содовая, которую он заблаговременно выпил, чтобы смочить горло, не помогла) и теперь мучительно сокрушался по этому поводу.

Когда говорил, больше всего боялся, что его слова не будут услышаны. А что, если она переспросит, потребует повторить… нет уж, лучше ему умереть на месте.

И разве гусыня, которая наконец-то снесла золотое яйцо – но оно разбилось вдребезги еще до того, как его успели увидеть, – сумеет тут же снести еще одно?

К счастью, девушка услышала. Услышала ровно то, что он сказал, и не переспросила. Да, ему повезло – собственными силами он покорил желанную столь давно и столь страстно вершину.

Доказательство, что его слова достигли цели, он получил почти в ту же секунду, словно упаковку жевательной резинки из автомата, в который опустил монету.

Из-за дождя окна были закрыты, и потому звуки вокруг – голоса людей, звяканье тарелок, звон кассового аппарата, – сталкиваясь друг с другом, резали слух и, дополненные едва уловимым отраженным шорохом капель, стекающих изнутри по запотевшему стеклу, порождали утомительный шум.

Как только невнятные слова, произнесенные Акио, достигли ушей Масако, ее резко выделяющиеся на невыразительном худом лице огромные глаза распахнулись еще шире. В этих глазах читалось крушение всех надежд, окончательное и бесповоротное. И вдруг – в одно мгновение – потоком хлынули слезы.

Масако не издавала звуков – не всхлипывала, не рыдала. Слезы текли, прекрасные, как две реки, из ее глаз, но лицо оставалось безучастным.

Разумеется, Акио предположил, что столь стремительный поток должен рано или поздно иссякнуть. Его зачаровала ментоловая прохлада, которую он чувствовал в сердце, наблюдая за этой картиной. Именно об этом он мечтал, этого добивался и наконец воплотил в жизнь. И хотя он ощущал некую механистичность происходящего, тем не менее результат был великолепен.

«Только ради этого я держал ее в объятиях, – снова подумал он, убеждая себя. – Я свободен – страсть и желание не властны надо мной».

Сидящая рядом девушка, ее заплаканное лицо – все это происходит с ним на самом деле! Брошенная. И бросил ее не кто-нибудь, но он, Акио.

Между тем слезы Масако текли и текли, и никаких признаков, что этот поток когда-нибудь иссякнет, не было. Юноша заволновался – что подумают окружающие?

Масако в своем светлом плаще сидела на стуле, выпрямив спину. В распахнутом вороте плаща виднелся красный воротничок блузки. Опираясь руками на край стола (со стороны казалось, что она с силой вдавливает их в столешницу), она застыла в напряженной позе.

Масако смотрела прямо перед собой, даже не пытаясь утереть слезы, просто предоставила им литься. Вырываясь из узкого горла, ее дыхание выходило наружу с легким звуком, напоминающим скрип новых ботинок. Губы, которые с присущим студенткам упрямством она отказывалась красить, скривились и мелко подрагивали.

Взрослые посетители кафе с любопытством смотрели в их сторону, и Акио чувствовал, что эти взгляды мешают ему насладиться первым в жизни долгожданным ощущением зрелости.

Слезы Масако были поистине восхитительны. Они все так же струились, и их количество нисколько не уменьшалось. Акио утомился смотреть, как она плачет, и уставился на кончик своего зонта, прислоненного к стулу. Стекавшие с зонта капли образовали лужицу на старом, с кафельной мозаикой полу. Акио показалось, будто эта лужица тоже из слез Масако.

Он схватил счет и резко поднялся со стула.

Июньские ливни не прекращались уже три дня. Юноша вышел из здания и раскрыл зонт, девушка тихо следовала за ним. Зонта у нее не оказалось, поэтому юноше пришлось пустить ее под свой. Он подумал: «Совсем как престарелые супруги, которые ради благопристойности делают вид, что все еще любят друг друга, хотя на самом деле уже давным-давно ничего не чувствуют». Ведь и он пустил под свой зонт девушку, которую только что бросил, лишь потому, что хотел выглядеть благопристойно. Для него это было очевидно… Впрочем, не только это, но и все остальное – зачастую неявное – казалось ему очевидным. Такой уж у него склад ума.

Пока они шли по широкому тротуару в сторону Императорского дворца, он озабоченно размышлял, как бы избавиться от этого ходячего вместилища слез.

«Интересно, – вдруг подумалось ему, – а работают ли фонтаны в те дни, когда идет дождь?» При чем здесь фонтаны? Почему ему вдруг пришла в голову эта мысль? Через несколько шагов он вдруг осознал, что в самом ходе его мысли заложен некий физического свойства юмор.

Мокрый плащ спутницы, прикосновения к которому были неизбежны в тесном пространстве под зонтом, напоминал ему холодную чешуйчатую кожу рептилии, но он старался не обращать на это внимания, заставляя себя развить и привести к логическому завершению осенившую его забавную мысль.

«Точно! Фонтаны под дождем». Надо противопоставить одно другому – слезы Масако и фонтан. Масако наверняка проиграет – против фонтана даже ей не устоять. Во-первых, у фонтана замкнутый цикл – вода в нем ходит по кругу, а у Масако слезы все-таки должны в какой-то момент закончиться. Люди не могут тягаться с фонтанами, девушке в конце концов придется сдаться и перестать плакать. И тогда он сможет окончательно от нее избавиться. Оставалось выяснить, работают ли фонтаны в дождливый день.

Акио шел молча. Масако лила слезы, но упорно шла вместе с ним под одним зонтом. От нее было непросто отделаться, зато легко затащить туда, куда он задумал пойти.

Юноше казалось, что от дождя и слез намокло все его тело. Масако в своих белых сапожках могла не обращать внимания на дождь, но он был в туфлях, мокрые носки прилипли к ногам, как мясистые влажные водоросли.

Конец рабочего дня, когда служащие покидают офисы, еще не наступил. Улица была безлюдна. Они перешли через дорогу по пешеходному переходу и направились к мосту Вадакура[1]. На мосту они остановились около старинных деревянных перил, через равные промежутки украшенных заостренными шишечками. Слева плавали под дождем белые лебеди, справа, на противоположной стороне рва, маячили сквозь замутненное водой стекло белые скатерти и красные стулья пригостиничного ресторана. Они пересекли мост, миновали высокий крепостной вал, повернули налево и очутились в парке фонтанов.

Масако все еще беззвучно плакала. В глубине парка стояла большая беседка в западном стиле, тростниковая крыша отчасти защищала скамейки от дождя. Акио, так и держа раскрытый зонт над головой, сел на скамейку. Масако села рядом. Он видел ее плечо, обтянутое белой тканью плаща, ее намокшие под дождем волосы. На смазанных маслом прядях, словно прекрасные светлые росинки, блестели капли дождя. Она все так же плакала, широко открыв глаза. Акио подумал: «Может быть, она впала в кому?» Он едва подавил желание дернуть ее за волосы.

Масако по-прежнему безмолвно лила слезы; казалось, теперь так будет всегда. Наверняка она ждала, чтобы он что-нибудь сказал. Но раздосадованный Акио ничего не говорил. Внезапно он понял, что не сказал ни слова с тех пор, как произнес свою коронную фразу.

Неподалеку фонтаны извергали в небо водяные струи, но Масако ни разу не посмотрела туда. Фонтаны были видны сбоку, один большой и два маленьких – они выстроились в ряд друг за другом, их шум почти сливался с шумом дождя, брызги на расстоянии тоже было не различить, и оттого бьющие в разных направлениях струи казались изогнутыми стеклянными трубками.

Кроме них двоих, вокруг не было ни души. Газон с этой стороны фонтанов и невысокая оградка из кустов энкиантуса[2] ярко зеленели, омытые дождем. По ту сторону фонтанов, где кончался сад, двигались бесконечным потоком мокрые брезентовые крыши грузовиков и красные, белые, желтые крыши автобусов. Красный сигнал светофора на перекрестке был виден хорошо, но, сменяясь на зеленый, он перемещался вниз и исчезал, скрываясь в облачке неразличимых фонтанных брызг.

Юноша устал сидеть молча, понемногу в нем росло необъяснимое раздражение. Собственная шутка утратила для него привлекательность.

Он и сам не мог сказать, что его так раздражает. Еще несколько мгновений назад он упивался полетом собственной фантазии, но теперь на душе вдруг сделалось гадко. И не только оттого, что он не знал, как унять плачущую Масако.

«Если б дело было только в ней, я мог бы просто столкнуть ее в фонтан и сбежать». Он снова приободрился. Да, во всем виноват этот дождь, и эти слезы, и это тоскливое, как стена, небо. Оно давит своей тяжестью, превращая его свободу в подобие отсыревшей половой тряпки.

Юноша разозлился, в нем проснулась жестокость. Он не успокоится, пока Масако не вымокнет под дождем до нитки. Он заставит ее посмотреть на эти фонтаны!

Он вскочил со скамейки и побежал, не оглядываясь. Он бежал по посыпанной гравием дорожке, огибавшей фонтаны чуть выше – на пару ступенек – асфальтовой прогулочной, и остановился, лишь когда достиг места, откуда хорошо видел все три фонтана.

Девушка бежала за ним под дождем вслед. Она едва не налетела на Акио, но в последнее мгновение успела остановиться и вцепилась в зонт, который он держал в руке. Ее мокрое от слез и дождя лицо было мертвенно-бледным. Она спросила дрожащим, срывающимся голосом:

– Ты куда?

Акио не должен был отвечать, но слова полились сами, как будто он только и ждал вопроса Масако.

– Я смотрю на фонтаны. И ты смотри! Видишь? Сколько бы ты ни плакала, все равно даже в подметки им не годишься.

Теперь, наклонив зонт, успокоившись и словно осознав, что вовсе не обязательно смотреть друг на друга, они глядели на фонтаны – центральный вздымал вверх гигантские струи, два фонтана поменьше, точно свита главного божества, стояли по бокам от него.

На фоне работающих фонтанов Акио не видел потоки дождя. Единственным звуком, доносившимся сюда время от времени, было далекое урчание машин на автостраде; плеск и журчание фонтана настолько растворялись в воздухе, что, если специально не вслушиваться, казалось, что вокруг стоит полная тишина.

Сначала поверхность воды в черной гранитной чаше начинала дрожать, потом, прорывая водную гладь, в воздух взлетали маленькие струйки, отчего вода переливалась через край.

И вот, окруженный, словно личной охраной, шестью бьющими со всех сторон изогнутыми струями, вздымался из центра чаши большой водяной столп.

Если приглядеться, становилось заметно, что величина его непостоянна. Ветер почти не дул, и вертикальная струя беспрепятственно взлетала к серому дождливому небу, высота ее всякий раз менялась. Время от времени она с шумом уносилась в головокружительную высь и, разбившись на капли, устремлялась вниз. Сквозь толщу воды у самой верхушки столпа просвечивали дождевые облака, отчего струя приобретала мышино-серый оттенок с легкой белесой примесью и выглядела не водой даже, а странной разновидностью порошка. Наверху столп окутывала дымка, сотканная из водяной пыли, он лохматился бахромой танцующей белой пены, похожей на смешанный с дождем снег.

Акио перевел восхищенный взгляд с центрального водяного столпа на изогнутые арками струи, бьющие по краям чаши большого фонтана.

Встряхивая пышной водяной гривой, струи с легкостью перемахивали через черный гранитный барьер и бесстрашно падали вниз, чтобы разбиться о поверхность пруда. Наблюдая за этим беспрерывным, направленным на четыре стороны света движением, Акио будто бы утратил интерес ко всему остальному. Незаметно для юноши его сердце, зачарованное этим неистовым бегом, устремилось вслед за струями в дальние края.

Он смотрел на центральный водяной столп.

На первый взгляд столп этот казался искусно выполненным неподвижным изваянием из воды. Но, присмотревшись, можно было заметить внутри скульптуры движение, сонм прозрачных призраков, снующих вверх-вниз. С ошеломительной скоростью они взлетали до самого верха, заполняли все внутреннее пространство водяного цилиндра; ежесекундно и без устали восполняли утерянное мгновение назад, поддерживая постоянное совершенство формы. Разумеется, взобравшись к небу, на самый верх, они неизбежно рухнут вниз, но та неослабевающая сила, что щедро питала этот будущий крах, была воистину великолепна.

Юноша смотрел и смотрел на фонтаны, которые хотел показать девушке – для того он и привел ее сюда; смотрел и думал, как же это на самом деле красиво. Взгляд его поднимался все выше вслед за струями, пока не уперся в извергающее дождь небо.

Капли дождя упали ему на ресницы.

Плотно обложенное облаками небо повисло прямо над головой, дождь лил не переставая. Все вокруг было наполнено им. Дождь, падавший юноше на лицо, был точно таким же, как тот, что проливался сейчас на здание из красного кирпича вдали и на крышу гостиницы. Выходило, что безбородое, с гладкой кожей лицо Акио, подобно любой безлюдной крыше или любой бетонной площадке, – просто еще одна поверхность, безропотно принимающая потоки дождевой воды. Для дождя нет никакой разницы – падать на юношескую щеку или на грязный бетон.

В ту же секунду образ бьющих у него перед глазами фонтанов поблек в сознании. Теперь фонтаны под дождем казались ему всего лишь повторяющимся, бессмысленным и скучным действием.

Акио позабыл о своей недавней шутке и о последующем раздражении – он лишь ощущал, как стремительно пустеет его сознание.

И в опустевшем сознании остается один только дождь.

Он бесцельно зашагал куда-то.

– Ты куда? – На этот раз Масако крепко держалась за ручку зонта, ее белые сапожки двигались в такт его шагам.

– Это мое дело, куда я иду. Я же тебе, кажется, все понятно объяснил.

– Что объяснил?

Услышав это, он с ужасом взглянул ей в лицо, но дождь уже смыл с влажных девичьих щек дорожки слез; покрасневшие глаза еще помнили о пролитых слезах, однако голос ее больше не дрожал и не прерывался.

– Что значит – «что объяснил»? Я же в кафе ясно тебе сказал: «Нам пора расстаться».

И тут краем глаза он заметил на лужайке, почти целиком скрытой от него плывущим на фоне дождя профилем Масако, редкие кусты рододендронов с ярко-красными цветами.

– Да? Ты так сказал? Извини, значит, я не расслышала, – как ни в чем не бывало произнесла она.

Это настолько потрясло Акио, что он едва устоял на ногах. Но через два-три шага все же нашелся и, запинаясь, спросил:

– Но… но почему же тогда… почему ты плакала? Странно как-то.

Она ответила не сразу. Ее мокрая ладонь крепко сжимала ручку зонта.

– Просто слезы взяли и полились сами. Без особой причины.

Разъяренный, он хотел закричать на нее, но вместо этого вдруг оглушительно чихнул.

«Так я еще, чего доброго, заболею», – подумал он.

Булка с изюмом

1

Августовской ночью, в половине двенадцатого, неподалеку от гостиницы «Югихама» Джек сошел с шоссе и, оставив за спиной белозубое скрежетание прибоя, направился вверх по широкой песчаной дороге на дне небольшого ущелья.

Ему все-таки удалось добраться сюда на попутках. Правда, в итоге он опоздал на станцию, где должен был встретиться с Питером, Хайминарой и Кико, к тому же водитель грузовика высадил его не в том месте. Нет, дорогу-то он, конечно, найдет, просто идти придется гораздо дольше, потому что крюк получился порядочный.

Он был уверен, что Питер и компания не стали дожидаться его на станции; по идее, они должны были сразу отправиться на место сбора.

Джек, молодой человек двадцати двух лет, был средоточием некой прозрачной кристаллической субстанции. Его часто посещала мысль, что неплохо бы стать полностью проницаемым. Он прилично владел английским и подрабатывал переводами научной фантастики; какое-то время назад пытался покончить собой, был худощав. Его красивое лицо казалось выточенным из слоновой кости – по такому сколько ни бей, оно неизменно остается невозмутимым, поэтому Джека никто никогда не бил по лицу.

«Если разбежаться хорошенько и налететь на него, – сказал как-то про Джека один из завсегдатаев „Modern Jazz“[3], – сам не заметишь, как проскочишь насквозь и окажешься с той стороны».

По бокам от дороги высились каменные стены. На небе почти не было звезд. Чем выше он поднимался, тем тише становилось вокруг, и в какой-то момент плотная тишина окончательно поглотила далекие звуки, доносившиеся со стороны моря и платной автострады: урчание машин и плеск волн. Песок скользил по коже полубосых, обутых в резиновые шлепанцы ног.

«Темнота крепко завязана, – подумал Джек, – как большой мешок, вместивший множество маленьких мешочков. А крошечные, едва заметные отверстия – прорешки – это звезды, и никаких других лазеек для света нет».

Он шел, погружаясь в темноту, постепенно наполняясь ею. Звук собственных шагов казался ему бесконечно далеким. Его существование – ничто, лишь легкое сотрясение воздуха. Его существо сжалось настолько, что для продвижения вперед ему уже не требовалось перепахивать это поле темноты – он ловко проскальзывал между частицами, из которых она состояла.

Освободиться от материальности, стать полностью проницаемым – Джеку не требовались бесполезные для этого мышцы и жир, для этого ему нужны лишь безрассудное сердце и похожая на тающую во рту конфету идея «ангельского существования».

Очевидно, барбитураты уже подействовали – перед выходом из дома он принял пять таблеток, растворив их в стакане с пивом.

Дорога, поднявшись по расселине, вывела его на широкое плато, на другой стороне которого он увидел две машины, похожие отсюда на пару туфель, небрежно скинутых на песок.

Джек побежал. «Я бегу… бегу», – подумал он с отвращением, удивляясь сам себе.

Через плато к дальнему краю шла тропа, но там, на краю, все обрывалось, заканчиваясь глубокой впадиной, на дне которой стояла еще более густая темнота. Вдруг Джек увидел гладкие языки пламени и восходящее от них сияние. Как наводнение начинается с маленькой бреши в дамбе, распад тьмы, сопровождаемый шумом голосов, начинался с этого светлого пятна.

Продравшись сквозь сухую низкую поросль, Джек окончательно потерял тропу и, поскальзываясь, начал спускаться по песчаному склону на дно впадины. Он чувствовал себя мухой, сползающей в сахарницу.

Шум приблизился, однако, когда спустя мгновение он забрал немного вбок, рельеф местности изменился и огонь исчез из поля зрения. Джек слышал голоса совсем близко, но говорящих не видел. Под ногами попадалось все больше камней. Словно в дурном сне, они то вырастали, преграждая ему путь, то снова уменьшались до размера песчинок.

Выбравшись на открытое место, Джек сначала увидел гигантские тени, мечущиеся по склону холма на краю впадины, потом перевел взгляд на костер. Тут языки огня почему-то опали, освещенными остались только ноги, беспорядочно двигающиеся по камням и песку; лица, отъятые темнотой от тел, маячили в полумраке тусклыми пятнами.

Из общего шума он отчетливо вычленил визгливый смех Кико:

– Да перестань! У нас в семье восемь человек, но я-то ушла из семьи. Я дитя бабочек и цветов, блох и вшей!

В этот момент Джек наткнулся на что-то темнее окружающей темноты. Чтоб не упасть, он инстинктивно оперся рукой на эту темную массу и извинился. Рука коснулась неожиданно холодного и гладкого, как хорошо замешенная черная глина, потного плеча.

– Never mind![4] – произнес чернокожий Гарри и, настраивая зажатую между ног конгу[5], выдал серию дробных ударов, которые рассыпались по всему плато и вернулись эхом, отраженным от подступивших с четырех сторон света холмов.

2

Тусовщики из «Modern Jazz» давно носились с этой идеей – устроить проводы лета, этакую экстравагантную пати на лоне природы, где-нибудь неподалеку от моря. Так, чтобы танцевать твист на песке и непременно зажарить целиком свинью. Еще обязательным пунктом программы значился ритуал вроде первобытных танцев каких угодно, вообще не важно каких, аборигенов. Разделившись на группы, они с воодушевлением принялись подыскивать подходящее для их затеи место. В конце концов выбор пал на это необитаемое плато. Часть народу снарядили в глубинку за свиньей, но так как с деньгами дело у них обстояло туго, вместо целой свиной туши доставили только половину.

Кто бы мог подумать, что здесь, буквально в двух шагах от вульгарных пляжей, где не протолкнуться от унылых буржуа, есть этот нетронутый заповедный уголок? Недаром, несмотря ни на что, они грезили наяву о таком месте, где их потертые джинсы приобрели бы сияющее великолепие атласной ткани.

Итак, место: его надо было выбрать, очистить, освятить.

Неоновые вывески, грязные и рваные киноафиши, выхлопные трубы и автомобильные фары давно уже заменили городской молодежи мягкий свет деревенского пейзажа, лесной мох, запах полей, домашних животных, луговые цветы. Немудрено, что в этой полоске песчаной земли им виделся роскошный узорчатый ковер, а то, что зовется «звездным небом», в абсолюте должно походить по меньшей мере на ювелирный шедевр.

Чтобы излечить мир от глупости, прежде всего нужно очиститься через глупость. Все свои силы они должны направить на превозношение того, что считается глупым среди буржуа. Пусть даже им придется копировать для этого ненавистные мещанские принципы и коммивояжерскую недалекую упертость.

Такова была основная концепция этого экстравагантного мероприятия, ради которого тридцать, а то и сорок человек собрались здесь в самый разгар ночи. В их расписании это время было рабочим, драгоценным, дневным.

Костер, совсем было погасший, задымил и снова заполыхал. Джек знал, что это из-за свиного жира. Свиную тушу уже насадили на вертел и жарили над костром; время от времени кто-то поливал ее дешевым красным вином. Лица его было не разглядеть, только руки мелькали в дрожащем свете огня, делая свое дело.

Конга чернокожего Гарри продолжала отбивать ритм, несколько фигур твистовали на усыпанном камнями песке. Им приходилось тщательно выбирать, куда ставить ноги, и танец по большей части превращался в неспешное покачивание коленями и бедрами.

Там, где начинался крутой склон одного из холмов, стояли ящики с пивом и апельсиновым соком. Среди камней валялось несколько пустых бутылок, притягивая стеклом тусклое сияние ночи.

Глаза Джека вроде бы уже должны были привыкнуть к темноте, но он все еще никого не узнавал. Низко стелющееся пламя костра скорее мешало, чем помогало. То тут, то там, обжигая край поля зрения, вспыхивали огоньки зажигалок и спичек, окончательно сбивая Джека с толку.

С голосами дело обстояло не лучше. Громкий смех и возбужденные крики тонули в окружающей темноте и, пропитанные ею, менялись до неузнаваемости. Нескончаемый дробный бой конги терзал тело ночи. Этот звук перемежался с пронзительными возгласами Гарри, обнажающими розовое зияние его ротовой полости.

Джек различал только голос Кико. Двинувшись туда, откуда этот голос доносился, он нащупал в темноте хрупкую, тонкую, как фитиль лампы, руку.

– Ты все-таки приехал, – сказала Кико. – Ты один?

– Ага.

– Мы ждали на станции. Но решили, что ты передумал, и ушли без тебя. Это невероятно, что ты все-таки добрался сюда.

Она поджала губы в темноте. Он уловил это движение, начавшееся от щек, увидел мерцающие белки глаз и поприветствовал Кико обычным манером – прижал губы к ее губам и потерся о них немного, прежде чем оторваться. Ощущение было такое, будто он поцеловал изнанку коры бамбука.

– Где все?

– Хайминара и Питер вон там. Гоги тоже с ними. Его телка не приехала, и, кажется, он здорово обломался. Его лучше не трогать.

Он уже привык к своей кличке, привык, что все называют его Джек, но кто бы объяснил ему, откуда взялось это «Гоги» и что оно означает.

Кико, лавируя между танцующими, за руку провела его туда, где у большого обломка скалы расположилась их компания.

– Джек тут.

Хайминара вместо приветствия медленно, будто во сне, поднял над головой руку. Несмотря на отсутствие солнца, он, как обычно, был в темных очках.

Питер демонстративно зажег зажигалку и поводил ею из стороны в сторону перед лицом. По краю его век, постепенно загибаясь вверх, шли голубые полосы, а наружные уголки глаз были присыпаны мерцающими в свете костра серебряными блестками.

– Что у тебя с лицом?!

– Немного позже Питер покажет нам шоу, – ответила Кико.

Гоги, голый по пояс, сидел с недовольным видом, привалившись к дереву. Но, заметив Джека, выполз из темноты и уселся, скрестив ноги, на островке песка посреди чахлой поросли.

– Здоро́во! – сказал он, обдав Джека пивными пара́ми.

Джек не любил Гоги, но тот зачем-то постоянно выказывал ему дружеское расположение и даже как-то раз завалился в гости с одной из своих телок.

Гоги ходил в качалку и всячески заботился о своем теле. У него была чрезмерно развитая мускулатура, и от малейшего движения любой из конечностей по всему телу – по цепочкам сухожилий – пробегала мгновенная, как молния, дрожь. В том, что касалось человеческой глупости и бессмысленности человеческого существования, Гоги в целом разделял взгляды их компании. Но это не мешало ему посвящать долгие часы наращиванию мышц, которые, словно щит, заслоняли его от штормового ветра безысходности. В результате Гоги впал в ментальную спячку, с головой уйдя в темный омут слепой силы, олицетворением которой, по сути, и являлась вся эта мышечная масса.

Больше всего Джека раздражала та непрозрачность, которой обладал объект по имени Гоги. Каждый раз, когда этот объект оказывался у него перед глазами, он заслонял картину мира своим потным лоснящимся телом, замутняя кристалл, который Джек с такой старательностью пытался содержать в безупречной чистоте. Этот парень постоянно выставлял свою силу напоказ, что было просто невыносимо. Назойливый запах его подмышек; растущие по всему телу волосы, неоправданно громкий голос – даже здесь, в темноте, Гоги сразу бросался в глаза, как несвежее нижнее белье.

Прилив отвращения по какой-то причине расстроил Джека; не сдержавшись, он произнес то, чего ни за что не сказал бы в обычном состоянии:

– Точно в такую же, неотличимую от этой ночь я и покончил собой. Пытался покончить. Примерно в это же время в позапрошлом году. Если бы у меня получилось, вы бы сейчас отмечали вторую годовщину моей смерти. Я серьезно.

– Во время кремации, Джек, ты бы просто растаял на глазах, как кусочек льда, – послышался насмешливый голос Хайминары.

В любом случае Джек уже давно поправился. Он ошибался тогда, думая, что, если убьет себя, вместе с ним погибнет и этот отвратительный буржуазный мирок. Он потерял сознание, а очнувшись в больнице, обнаружил, что ничего не изменилось и вокруг все та же мелкобуржуазная реальность. И раз уж мир, как выяснилось, безнадежен, Джеку ничего не оставалось, кроме как пойти на поправку.

Через некоторое время Питер встал и, взяв Джека за руку, подвел его к костру.

– Ты знаком с телочкой Гоги? – спросил он.

– Нет.

– Гоги говорит, она охренительно красивая. Я, правда, сам не видел. Но шанс у нас есть. Она может к утру приехать, если, конечно, не решила продинамить беднягу окончательно.

– Так, может, она уже здесь. В этой темноте ни одной рожи толком не разглядишь. Типа она до утра подождет, а как солнце встанет – опаньки, здравствуй, Гоги, я тут. Эффект будет сногсшибательный.

Подул легкий ветерок, и на них повалил воняющий горелым жиром дым. Они резко отвернулись от костра.

3

Джек отправился на поиски пива. На своем коротком пути он несколько раз натыкался на камни, сумки и живые мягкие препятствия. На одну парочку он чуть не наступил, но их застывшие в поцелуе переплетенные тела, смахивающие на большой тюк, даже не шелохнулись.

Интересно, где сейчас девушка Гоги? Может быть, вон в той развеселой компании полупьяных людей, которых Джек раньше никогда не видел? Или прячется в затопленных темнотой кустах? Или за одним из этих окутанных дымом деревьев? Если коснуться песчаного склона рукой и подождать, пока осыплется темный ночной песок, вполне вероятно, она окажется там, под песком. Хотя, если она такая уж «охренительно красивая», то, по идее, должна светиться в темноте. Лить мягкий свет своего прекрасного лица на эту темную впадину, в это ветреное звездное небо.

– Начинаем ритуал, начинаем! Сначала танец, потом жареная свинина. Есть возражения? Давайте-ка, подбросьте дров! – пророкотал загруженный барбитуратами Хайминара, растягивая слова. Он стоял близко к огню, и в стеклах его темных очков плясали два миниатюрных костра.

Конга замолчала – Гарри настраивал ее, подтягивая мембрану при свете свечи. На какое-то мгновение все люди тоже смолкли. Только огоньки сигарет, как светлячки, то разгорались, то затухали во мраке.

Добыв наконец-то пиво, Джек попросил оказавшегося рядом белозубого незнакомца открыть ему бутылку, что тот незамедлительно и сделал, мастерски сковырнув пробку своими прекрасными зубами. Белая пена выплеснулась на рубашку, и незнакомец торжествующе улыбнулся, снова явив присутствующим ряд сверкающих белых зубов.

И вот барабан Гарри забил, все убыстряя и убыстряя темп. Пламя вспыхнуло с новой силой, едва Питер – в одних только плавках – заплясал вокруг костра. В свете огня тускло поблескивали присыпанные серебряной пудрой цветные узоры на его теле.

Джек не понимал Питера. К чему этот танец? Возможно, Питер выражает этим свое недовольство? Или, наоборот, танцует от счастья? А может быть, потому, что лучше так, чем самоубийство.

«Во что он верит, этот Питер?» – думал прозрачный Джек, наблюдая за поблескивающим в темноте телом, которое дергалось в причудливой пляске. Наверное, Питер врал ему, когда рассказывал о своей тайне. Врал, что каждую ночь физически чувствует, будто она наваливается на него тяжелым комом влажной ваты. Если одиночество стонет, как море, и устремляется безоглядно к сияющему роскошными огнями ночному городу… Каким образом, почему из этого рождается танец?

Джек верил, что именно в этой точке все и остановилось. Или, по крайней мере, остановился сам Джек. И постепенно сделался абсолютно прозрачным.

«И все-таки, – думал он, – танец – это знак, вереница прерывистых сигналов, извлекаемых из глубины человеческих тел некой невидимой рукой. И теперь Питер посылает эти сигналы во тьму, разбрасывает вокруг, словно гигантскую колоду разноцветных карт». Джек не заметил, как его ноги начали отстукивать ритм.

Питер откинулся назад, и в свете огненных сполохов белок его подведенного глаза сверкнул, будто большая слеза ночи. Но вот появился новый персонаж в набедренной повязке из леопардовой шкуры – в одной руке он держал кривую саблю, а в другой белую, еще живую, трепыхающуюся курицу. Это был Гоги.

Его мускулистая потная грудь блестела в свете костра. Медный отлив кожи, который казался темнее стоявшей вокруг ночи, завораживал. Джек смотрел, не в силах отвести взгляд.

– Сейчас, сейчас он ее прикончит! – послышались крики.

Что Гоги хотел этим доказать? Его крепкая рука прижимала курицу к камню. Курица билась, роняя белые перья, и они, подхваченные потоком теплого воздуха от костра, молниеносно, как во сне, взмывали в вышину. О, этот головокружительный полет! Как хорошо Джек знал это невесомое воспарение чувств в минуту смертельной агонии.

Он не стал смотреть. Сабля с клацаньем обрушилась на камень, и вот уже голова курицы, отделенная от дергающегося тела, лежит в луже невидимой крови, окруженная неслышимыми теперь для нее криками толпы. Питер высоко поднял отсеченную птичью голову, потом повалился на землю и принялся кататься по песку. На этот раз Джек понял его порыв. Когда Питер поднялся на ноги, на его впалой, почти мальчишеской груди отчетливо виднелись кровавые разводы.

Разве могла эта курица предугадать, что ее ждет столь нелепая, комичная смерть? Изумление читалось в ее широко открытых, остекленевших глазах. Но Джек ничего этого не видел. Клоунада, шутовское причисление к лику святых, если угодно, случайная слава, снизошедшая на увенчанную красным гребешком голову, породила слабый, едва заметный багряный отзвук в его холодном, но отнюдь не жестоком сердце.

«Но я ничего не чувствую, – сказал он себе. – Не чувствую ничего».

Все еще сжимая белоперую голову в руке, Питер вновь пустился в пляс – он метался вихрем вокруг костра, все расширяя и расширяя круг, то вдруг подскакивал к какой-нибудь девушке из толпы зрителей и тыкал ей в лицо мертвой куриной головой.

Воздух сотрясали пронзительные крики. Ну почему все женщины кричат так однообразно, так похоже? Пока Джек пытался найти ответ на этот вопрос, раздался потрясающей красоты и чистоты трагический вопль, который звенел в высоком звездном небе, пока не стих. Джек никогда не слышал ничего подобного. Он подумал, что этот вопль, должно быть, сорвался с уст той самой «охренительной красотки», которую так и не дождался Гоги.

4

Джек был компанейским парнем.

Поэтому он тусовался среди песка и колючек всю ночь, в полубредовом состоянии дотянул до утра, был жестоко покусан комарами, днем отправился с приятелями купаться в море и только после этого, окончательно обессилев, вернулся в свою токийскую квартиру и провалился в глубокий сон.

Проснувшись, он удивился тишине, которая затопила его маленькую квартиру. «Почему сегодня утром так темно?» – подумал он и взглянул на часы. Одиннадцать вечера. Этот день еще не закончился.

Джек спал с открытым окном, но ни единого дуновения не проникало в комнату. Тело пропиталось потом, как тряпка водой. Включив вентилятор, он взял с полки «Песни Мальдорора»[6]. Положил перед собой книгу, устроился поудобнее на кровати и погрузился в чтение.

Он перечитывал свой любимый отрывок о свадьбе Мальдодора с акулой.

«А что там за стая чудовищ? Их шестеро, и все проворно рассекают плавниками буруны»[7].

Это шесть акул.

«Но вот новое завихрение появилось вдали. Что-то похожее на смерч несется прямо сюда».

Это гигантская акулья самка, которая в конце станет невестой Мальдорора.

Будильник у изголовья кровати, не обращая никакого внимания на стрекот вентилятора, вел методичный отсчет времени. Сколько сарказма в этом декоративном – в контексте повседневной жизни Джека – механизме. За все время Джек ни разу не воспользовался будильником по назначению. Бормочущий ручеек сознания тек в нем денно и нощно, и он привык сохранять нерушимой свою кристальную прозрачность внутри этого потока – упражнялся каждую ночь, и будильник в этом занятии стал ему верным другом и помощником, этаким Санчо Пансой, придавая некую комичность повседневной рутине. Дешевое тиканье механизма служило Джеку замечательным утешением, оно превращало в фарс любую преемственность и непрерывность.

«Будильник, яичница собственного приготовления, проездной за позапрошлый год… И акула, без акулы никак!» – натужно подумал Джек.

Он живо вспомнил бессмысленную какой-то высшей бессмысленностью вчерашнюю вечеринку.

Куриная голова, горелая свинина… И самое безотрадное – рассвет. Они так надеялись, что рассвет будет одним из тех редких по своей красоте зрелищ, какие случаются раз в тысячелетие. Но их ожидало жестокое разочарование – не рассвет, а жалкие ошметки рассвета.

Вначале, когда первые бледные лучи озарили западную часть впадины, стало видно, что великолепные деревья, украшавшие их нетронутую обитель, на самом деле ничем не отличаются от миллионов невзрачных, истрепанных соленым ветром растений, распространенных на здешнем побережье. Но это еще не все. Чем глубже солнечный – белый, как отбеливатель, – свет проникал в их укрытие, тем отчетливей выявлял он убожество окружающей картины, каждую вопиющую деталь: пустые бутылки из-под пива, сока и кока-колы, разваленный дымящий костер, уродливые огрызки кукурузных початков, раскиданные повсюду пакеты с мусором, раззявленные рты спящих вповалку на песке и в низкорослых кустах людей, жидкие усики одних и полустертую помаду других, рваные газеты (столь отвратительные здесь и столь поэтичные, когда ветерок гонит их по ночным улицам). Типичная картина разорения после типичного буржуазного выезда на природу.

Некоторые люди бесследно исчезли еще ночью. Пропал из виду и Гоги.

– Гоги нигде нет, – сказал тогда Питер. – Наверное, он слинял из-за своей телочки, которая так и не появилась. Для Гоги очень важно сохранять лицо, хотя по нему и не скажешь.

«К тому времени я уже достиг отроческого возраста, был чист, хорош собою и восхищал всех умом и добросердечием. Ясное лицо мое отражало свет непорочной души и приводило в смущение тех, у кого запятнана совесть. С благоговением взирали на меня люди, ибо моими глазами на них глядел ангел».

Ангелы, как их разумел себе Джек, были созвучны этому отрывку из «Песен Мальдорора». Тик-так, тик-так: часы хихикали у изголовья, Джек не знал, что сказать в ответ. Перед его мысленным взором предстал размытый образ – жареный ангел. Кажется, Джек проголодался.

Где-то на морском дне покоятся затонувшие суда, и среди них лежит корабль, трюмы которого наполнены не только богатствами всего мира, но и любовью, и множеством смыслов; Джек знает: придет время – и этот корабль поднимут со дна. Чаша стеклянных весов опускается в далеком небе. Три собаки трусят по песчаному пляжу, еле слышно учащенное дыхание. Перед тем как совершить самоубийство, Джек чувствовал, будто земной шар зажат у него в кулаке, и тряс его, как игральную кость. Почему игральные кости не бывают круглыми? Одна круглая игральная кость, номера на которой сменяются безостановочно и бесконечно, так что решение все время откладывается и игра никогда не кончается.

Джек проголодался. Вот, оказывается, в чем дело. Он встал с постели и пошел к буфету. Холодильника в квартире не было.

Совсем нечего съесть.

«И вот они плывут бок о бок: спаситель-человек и спасенная самка-акула. Но стоило им заглянуть друг другу в глаза, и они едва не отпрянули, но выдержали взор…»

Джек внезапно почувствовал, что прямо сейчас умрет от голода, если чего-нибудь не съест. Он потряс банку из-под рисового печенья, но услышал только слабый шорох крошек. На одной из полок, в самом дальнем углу, гнил апельсин – его оранжевый бок покрывал толстый слой зеленой плесени. Но тут Джек заметил цепочку маленьких светло-коричневых муравьев, ползущую вдоль края полки. Педантично, одного за другим раздавив насекомых, он сглотнул накопившуюся под языком слюну и извлек из недр буфета половину булки с изюмом, которую положил туда на днях и о которой благополучно забыл.

Муравьи проели в булке тропинки и копошились между изюминами. Джек вытряхнул их и вернулся на кровать; там он повторно исследовал поверхность булки под светом электрической лампы. Нашел и выкинул еще двух муравьев.

Когда он впился в булку зубами, его рот наполнился горьковато-кислым вкусом. Но вкус сейчас не имел значения, и он принялся медленно-медленно вгрызаться в булку с одного края, точно пытался рассчитать запас так, чтобы его хватило на всю ночь. Внутри булка оказалась на удивление мягкой.

«И, плавая кругами, неотрывно глядя на другого, каждый думал: „Так, значит, есть на свете существо, в ком злобы еще больше, чем во мне“. И наконец, в порыве восхищения, оба разом рванулись навстречу друг другу; у акулы рули-плавники, у Мальдорора руки-весла…»

В дверь постучали.

Вообще-то, уже некоторое время в общем коридоре за стеной шла непонятная возня – оттуда доносились быстрые шаги и удары тел о стену. Но жильцы этого дома зачастую возвращались в позднее время, и Джек поначалу не обратил на шум никакого внимания. Но теперь он встал и, продолжая поедать булку с изюмом, подошел к двери. Открыв ее, он увидел на пороге мужчину и женщину, которые сразу ввалились в квартиру и рухнули на пол, словно потерявшая опору ширма. Стены комнаты задрожали, лампа у кровати упала.

Джек закрыл дверь и удивленно посмотрел вниз, туда, где лежали его полночные гости. Мужчина оказался Гоги – его гавайская рубашка задралась на спине, из-под нее виднелись рельефные накачанные мышцы.

– Снимите обувь хотя бы, – сказал Джек.

Не вставая с пола, эти двое разули друг друга, швырнули обувь к двери и теперь корчились на полу от смеха. Крохотная квартирка мгновенно наполнилась алкогольными пара́ми. Джек внимательно разглядывал мертвенно-бледное лицо девушки – она перестала смеяться и закрыла глаза, на губах играла легкая улыбка. Он видел ее впервые, и она была невероятно красивой.

Даже с закрытыми глазами она знала, что на нее смотрят. Она изрядно опьянела, но ее лицо не расплылось, не утратило правильной формы; воздух с громким шумом выходил из аккуратного, словно фарфорового, носика, который не становился от этого менее аккуратным. Мягкие пряди волос ниспадали на лоб. Под тонкой кожей век глаза продолжали свое тайное чувственное движение, веки с длинными ресницами плотно прижимались друг к другу. Губы имели изящную форму, а впадинки, которыми они заканчивались, выглядели настолько чисто и невинно, что казалось, будто их только вчера изваял гениальный скульптор. Но вместе с тем в этом лице сквозило то особое благородство, каким взрослые женщины обладают только в двадцать четыре или двадцать пять лет.

«Значит, это та самая „охренительная красотка“? – думал Джек, не прекращая жевать булку с изюмом. – Наверное, Гоги искал ее целый день, а когда наконец нашел, притащил сюда, чтобы вернуть потерянное уважение».

– У меня нет матрасов, – сказал Джек. – Есть несколько подушек, если вам нужно.

Гоги не ответил, только смешливо сощурился. Похоже, он решил сегодня ночью не болтать понапрасну.

Джек по очереди подцепил ногой три подушки, пнул их в сторону Гоги и вернулся в постель. Подушки упали Гоги на спину. Джек лежал на животе, читал книгу и ел.

Скоро девушка запротестовала, сначала тихо, но потом все громче и громче, так что в результате Джек отложил книгу, приподнялся на локте и посмотрел на них. Гоги уже полностью разделся, его мускулы перекатывались под влажной блестящей кожей. Пытаясь отбиться от него, девушка, раздетая до лифчика и трусиков, пьяно возмущалась. Ее тело являло собою безупречно гладкую плоть цвета гардении.

Наконец девушка затихла. Джек отвернулся и продолжил чтение, не переставая поглощать булку с изюмом.

Однако естественные в такой ситуации учащенное дыхание и томные постанывания – там, за спиной, – все никак не начинались. Время шло, и Джеку все это порядком надоело. Он бросил быстрый взгляд через плечо и увидел, что девушка уже тоже обнажена. Плотно сцепившись, оба тихо пыхтели на манер паровоза, чье отправление внезапно отложили до лучших времен. Пот с мощной спины Гоги капал на татами[8].

Но вот Гоги повернулся к Джеку. Сейчас он не выглядел таким уж уверенным в собственных силах и со слабой улыбкой произнес:

– Ничего не получается. Джек, выручай, дружище.

С булкой в зубах Джек поднялся с кровати.

На мгновение он задержал взгляд на подобном обмякшей мышце, безвольно повисшем признаке бессилия незадачливого приятеля. Неспешно, как ленивый судья, Джек переступил через их головы и зашел с другой стороны.

– Ну и? – сказал он. – Что мне делать?

– Подними ее ногу и держи. Крепко. Это должно сработать.

Джек подцепил ногу девушки за щиколотку и потянул вверх, словно часть расчлененного промчавшимся поездом трупа. Он мельком взглянул туда, где заканчивалась гладкая белизна ноги – так путник вглядывается в темноту и вдруг замечает краем глаза огонек далекой хижины. Нога, хоть и не потная, выскользнула из пальцев, он развернулся и снова взял ее правой рукой. Теперь Джек стоял к ним спиной, глядя на стену перед собой, где висел календарь, изданный каким-то пивоваренным заводом. Задумчиво посасывая булку, которую держал в левой руке, он от нечего делать принялся читать календарь.

5 августа, вс.

6 августа, пн.

7 августа, вт. (День Быка)[9]

8 августа, ср. (Первый день осени по лунному календарю)

9 августа, чт.

10 августа, пт.

11 августа, сб.

12 августа, вс.

13 августа, пн.

14 августа, вт.

15 августа, ср. (Годовщина окончания Второй мировой войны)

16 августа, чт.

17 августа, пт.

18 августа, сб.

19 августа, вс.

Когда звуки, издаваемые Гоги и девушкой, стали громче и бодрее, словно они соревновались друг с другом, по ноге, которую Джек все так же держал на весу, прошла дрожь. Нога подергивалась и, как показалось Джеку, стала тяжелее. При этом девушка ни разу не попыталась высвободить щиколотку из его пальцев. Булка сохраняла горько-сладкий вкус, он жевал, крошки прилипали к губам.

Через какое-то время Джек больше не верил, что нечто, свисающее из его правой руки, – это женская нога. Он пристально вглядывался, стараясь в тусклом свете прикроватной лампы рассмотреть ступню. Красный лак на ногтях немного облупился, ноготь на мизинце наполовину врос в палец и приобрел от этого какую-то невразумительную форму. Мозоль от постоянного ношения туфель на каблуках шероховато скреблась о средний палец Джека.

Ему показалось, что Гоги встал, и в следующую секунду сильная рука похлопала его по плечу.

– Уже все.

Джек отпустил ногу.

Гоги резво натянул брюки и, перекинув гавайскую рубашку через плечо, двинулся к двери.

– Ну спасибо. Я пошел. Ты уж с ней дальше сам разберись, ладно? – бросил он на ходу.

Джек услышал, как с характерным звуком захлопнулась дверь.

Глядя на распростертую на полу девушку, он запихнул в пересохший рот последний кусочек булки и долго пережевывал. Потом потрогал мыском ноги белую ляжку, но девушка не шелохнулась, лежала как мертвая. Джек уселся по-турецки между ее раскинутых ног. Убийственная бессмысленность происходящего затопила его целиком, нахлынув, точно вода из лопнувшей трубы. Гоги попросил его дальше разобраться. Вечно этот придурок выбирает какие-то дебильные слова.

Он наклонился, почти коснулся лицом плоти девушки. Чрезмерная вежливость. Девушка могла притворяться мертвой сколько угодно, однако ее живот поднимался и опускался в такт здоровому дыханью, пока будильник Джека отмерял время, издавая свой чудовищный, пошлый звук.

«И вот уже ноги его страстно обхватили скользкое акулье тело, прильнули к нему, точно пара пиявок, а руки сплелись с плавниками в любовной горячке; два тела, опутанных сине-зеленой морскою травой, слились воедино…»

Меч

1

Герб семьи Кокубу – двулистная горечавка – отливал золотом на лакированном нагрудном щитке.

Лучи полуденного солнца проходили сквозь окно и ложились широкой полосой на пол и стены фехтовального зала[10]; капли пота, разлетаясь со стеганой синей тренировочной куртки Кокубу Дзиро, вспыхивали на солнце.

В боковом разрезе складок его хакама[11] мелькнула янтарного цвета голень; упругая, напоенная жизненной энергией, она наводила на мысль о молодом теле, танцующем под многослойной одеждой и защитным панцирем.

Движение рождалось именно там, внутри этой темно-синей неподвижности.

Чтобы заметить юношу, достаточно было переступить порог зала. В кольце безмолвного покоя он двигался подобно молнии.

Сколько свободы и красоты заключалось в каждой его позе! И каким бы стремительным ни был переход из одной неподвижности в другую, в эпицентре этого движения юноша неизменно пребывал в абсолютном покое.

Как тетива лука, выпустившая стрелу, он всегда возвращался в исходное положение напряженного спокойствия.

Левая нога следовала за правой подобно тени и тем точнее вторила ей, чем громче обрушивалась на пол правая, и вот уже рождался ритм сродни звуку, с которым бьется о берег белопенный прибой.

Разумеется, никто не удивился, когда Кокубу Дзиро выбрали одним из пяти лучших фехтовальщиков, которые представляли Восточную Японию в одиночных соревнованиях между восточными и западными префектурами. Для университетской сборной большая честь иметь такого капитана.

Мибу, студент первого курса, сделал шаг вперед, приготовившись к тренировочному поединку с капитаном. Прямо перед собой он видел вспотевшее лицо Дзиро за железными прутьями маски. Капитан устремил на противника спокойный, бесстрастный взгляд, который на языке фехтовальщиков называют «глаза Каннон» – взгляд богини милосердия.

Для начала Мибу размялся, сделал несколько разогревающих выпадов. Бамбуковый меч с устрашающей скоростью крутился у него над головой.

– Шлем! Шлем! Шлем!

Собственный крик и свистящее пение меча вводили его в мрачное исступление.

– Шлем! Шлем! Шлем!

Казалось, крик рвался через ноздри. Кровь приливала к горлу.

Разминка закончилась. Они стояли друг напротив друга с мечами наперевес.

«В последнее время у него неплохо получается», – подумал Дзиро. Тем не менее даже самые стремительные выпады Мибу выглядели для него медленными и тягучими, будто замедленная съемка. Последовательность этих движений раскладывалась на отдельные неторопливые жесты. Как ныряльщик, отталкиваясь от песчаного дна, поднимает клубы песка, так и Мибу поднимал вокруг себя невидимый песок, который оседал бесшумно и медленно.

Каждая капля пота, стекавшая на глаза Дзиро, была отражением его свободы, полной непоколебимости его спокойствия. Каждое движение противника он видел во всех деталях, и все медленнее казалась ему их череда.

Глубокий вдох, резкий выдох, постоянное движение – все это не помогало Мибу. На стыках панциря – маска, рукавицы, нагрудник – то и дело открывались щели, столь явные, будто он нарочно повесил там таблички с обозначениями.

Это были отверстия, пустоты, где время замедлялось и тянулось, подобно долгому тягучему зевку. Одно такое отверстие возникло у Мибу на темени, другое появилось возле рукавицы на вытянутой правой руке. Меч Дзиро без труда нашел бы путь внутрь каждого из этих отверстий.

Шаги Мибу стали беспорядочными. Сквозь решетку маски были видны побелевшие уголки рта. Скрещиваясь с мечом Дзиро, меч Мибу дрожал – это указывало на то, что у него трясутся руки.

Мибу чувствовал, что силы его на пределе. «Но это еще не все, – думал он. – Должно быть еще что-то. Широкое пустое пространство, наполненное ярким белым светом».

– Эй, ты чего? Не зевай! – откуда-то издалека донесся до него предупреждающий крик Дзиро.

Мибу чувствовал, что Дзиро высится над ним, как темно-синий утес, бороться с которым ему не хватает ни мастерства, ни сил. Это удушающее, не отступающее ни на секунду чувство истощило его. Он задыхался, пот тек ручьями, в боку болело… Что же дальше?

– Ладно, следующий! – произнес наконец Дзиро. В его голосе не слышалось ни капли усталости.

Пока Мибу отдыхал, он пропустил поединок с вице-капитаном Муратой и следующий бой вел против Кагавы.

Приветственный взмах мечей. Шаг вперед и поклон. Мечи коснулись друг друга, противники приняли нужную стойку.

Тренировка была в самом разгаре, зал наполнился треском бамбуковых мечей, пронзительными вскриками и топотом. Видавший виды, но все еще упругий пол содрогался от ударов, наносимых ему четырьмя десятками фехтовальщиков. Лучи майского солнца протянулись через зал тремя широкими – шириной в окно – полосами с танцующими золотыми пылинками внутри.

Капли пота падали на пол. Внутри синей стеганой формы было жарко и душно. Воздух в зале словно закипал от скопившейся в его стенах силы, находиться там стало почти невыносимо.

Мибу все еще не пришел в себя после схватки с капитаном, сердце его колотилось. В начале тренировки запас сил представлялся ему бесконечным, как сельская дорога, убегающая под полуденным солнцем в бескрайнюю даль, куда-то за горизонт. Но в конце поединка с Дзиро солнце внезапно закатилось, поселив в Мибу неприятное чувство, что дорога может в любой момент окончиться обрывом и неминуемым падением с него.

К тому же его противник – Кагава.

Кагава был хорошим фехтовальщиком, хотя в его манере сквозила самонадеянность, и зачастую он полагался на одну только силу. Его не выбрали даже в вице-капитаны, и по веской причине: в том, как он фехтовал – не важно, на тренировке или на соревнованиях, – угадывалась излишняя чувственность, и к тому же он слишком много думал. Ему не хватало чистой целеустремленности, которой обладал Дзиро.

– Р-разминка! – нетерпеливо рявкнул Кагава.

Мибу начал разминаться. Разминка, казалось, длилась уже вечность, но Кагава и не думал останавливаться. Он внимательно изучал молодое, перекошенное от напряжения лицо, скрытое решеткой маски. Глаза Мибу были широко распахнуты, щеки пылали – ни дать ни взять беснующийся заключенный за решеткой тюремной камеры.

«Он уверен, что Кокубу лучший фехтовальщик в мире», – подумал Кагава. Когда ему казалось, что уважение, которое кто-то испытывает к нему, есть лишь отраженный свет уважения к кому-то другому, это всегда его задевало, и он неосознанно убеждал себя в фальшивости, неискренности этого чувства. Его уверенность возрастала тем сильнее, чем очевидней выражал свою враждебность противник. Наконец он скомандовал прекратить разминку и с удовлетворением отметил, что Мибу дышит прерывисто, тяжело.

Теперь они отрабатывали атаку:

– Рукавица! Шлем!

Мибу целился в соперника, наносил удары короткими сериями, направляя их то в одну, то в другую точку, отступал по мере необходимости, снова приближался и не останавливался ни на секунду.

Но Кагава ни за что не позволял ему прикоснуться к себе – он не собирался поддаваться лишь для того, чтобы приободрить противника.

Напоенный отчаянной силой меч Мибу взлетел, но его удар был вновь отражен. Кагава обходил соперника по кругу, металлическая решетка маски поблескивала в мягких послеполуденных лучах. Он перемещался – и маска то отливала на свету красным, то тускло блестела, если солнце оказывалось за его спиной. Мибу обрушивал свой меч туда, где должен был стоять Кагава, – только затем, чтобы убедиться, что Кагавы там уже нет.

Возгласы Мибу все слабели, он устал от тщетной погони за противником.

Очередной удар был отражен, меч завис в воздухе, а в следующее мгновение, лишенный цели, которой жаждал со столь яростным упорством, вновь рассек пустоту. Чтобы восстановить равновесие и вызволить увязающее в пустоте оружие, требовалось немало сил.

Завалившись вперед, Мибу едва удержался от падения и дернулся назад, похожий на темно-синего ворона.

– Матч до трех очков! – крикнул Кагава, видя, что Мибу устал.

И в этот миг его чувственная броня дала трещину, в ней открылась невидимая, но ощутимая щель. На полсекунды он забылся в сладкой фантазии, изнывая от наслаждения, вперил взор в слабеющую жертву. От упоения собственной силой вспыхнула в нем щемящая радость.

Это была животная радость, жадная, прожорливая, которую чувствуешь, лишь находясь лицом к лицу с противником, всегда – не распробовав толком на вкус, всегда – второпях. Не связанная ни с воспоминаниями, ни с надеждой, эта опасная, безрассудная радость, вызванная тем, что происходит «здесь и сейчас», сродни чувству, какое возникает, когда отпускаешь руль, но продолжаешь крутить педали велосипеда.

Краем глаза Кагава уловил мелькнувшую тень.

И сразу осознал, что дело плохо.

– Шлем! – Мибу звучно припечатал ступню к полу и с неистовой силой обрушил бамбуковый меч на маску Кагавы.

– Твоя взяла. Матч до двух, – лениво протянул Кагава.

Кокубу Дзиро покинул ту часть зала, где занимались старшие фехтовальщики, и теперь стоял перед тренером Киноути – с ним ему предстояло сразиться в поединке. За глаза фехтовальщики называли тренера «тэноути», что в их словаре означало «хватка», поскольку во время тренировки он то и дело покрикивал: «Хватка! Исправь хватку! Что у тебя с хваткой?» И так далее и тому подобное.

Киноути в свои пятьдесят лет был самым уважаемым из прежних членов университетского фехтовального клуба. Когда-то у него была собственная фирма, но потом он передал управление ею младшему брату, исполнительному директору, и вернулся в университет, чтобы всецело посвятить себя клубу.

Едва Дзиро сделал первый шаг вперед, Киноути почувствовал в ученике холодную решимость. Дзиро двигался к нему по прямой линии, подол его хакама то слегка поднимался, то опадал, вторя движению ног, которые скользили, почти не отрываясь от пола.

Киноути любил и уважал юность, бросающую ему вызов. Юность атаковала почтительно, но яростно. Зрелость с улыбкой на губах принимала вызов без колебаний, не сомневаясь в собственных силах. Почтение без ярости у молодых людей – удручающий симптом, это гораздо хуже, чем ярость без почтения.

Юность идет, чтобы нанести удар. И она нанесет удар, но лишь для того, чтобы покориться зрелости. На них одинаковая форма, маски и панцири, они одинаково потеют… Для Киноути время, проведенное в фехтовальном зале, было «моментом истинной красоты», остановившимся навсегда мгновением. Это мгновение наполнялось сиянием черных нагрудников, разлетающимися лиловыми шнурами шлемов, обильным по́том. В нем, в этом мгновении, все оставалось таким же, как тридцать лет назад, когда Киноути сам учился в этом университете.

И вот, поделив на двоих одну цель, зрелость и юность – первая спрятав под маской седину, вторая – разрумянившиеся щеки, – сходились лицом к лицу, так аллегорически недвусмысленно, как если бы вся жизнь с ее сумбуром и неразберихой свелась к простоте шахматной доски. Но если отбросить всю шелуху, лишь это и останется: извечное противостояние – с мечами наперевес в свете закатного солнца – юности и зрелости.

Разминка завершилась. Дзиро стоял, направив меч прямо в глаза пожилому сопернику. Он ждал приглашения к схватке.

У Киноути была невыразительная манера фехтования. Кончик его меча не приближался к противнику, всегда держась как бы на расстоянии. Однако мягкий и легкий как перышко, этот меч был постоянно готов к движению – и это самое опасное. Вглядываясь в Киноути, Дзиро видел воплощенное совершенство. Монолит. Но это неприступное совершенство не походило на закрытую стальную дверь, а скорее напоминало пустую японскую комнату с раздвинутыми перегородками, где нет ничего, кроме татами на полу и белых стен.

Казалось, что Киноути не нуждается в точке опоры, – он плыл, парил в воздухе. Дзиро пронзительно вскрикнул и двинулся вправо.

Киноути был подобен прозрачному конусу, одинаковому со всех сторон, откуда ни подступись. Здесь его не пробьешь. Дзиро сдвинулся еще правее, затем резко развернулся влево. Но и здесь глухо. Собственная предсказуемость была для Дзиро унизительна, его охватил стыд.

По ту сторону его отчаяния Киноути нежился, как огромный, дремотный лилово-черный кот.

Дзиро больше не пытался отыскать слабую точку. Нельзя проявлять нетерпение: если что-то и мешает ему добраться до противника, то это нетерпеливость. Безупречность Киноути – иллюзия, искусное фокусничество. Ничто в мире не может быть столь совершенным.

Дзиро чувствовал, как постепенно покрывается тонкой ледяной коркой. Она грозила сковать плечи, добраться до локтей, ввергнуть его в неподвижность. Если он и дальше будет бездействовать, станет только хуже. Он должен разбить лед, взорвать его со всей силой своего молодого тела.

Описав изящную дугу, взлетели в воздух лиловые шнуры шлема. Он собрался с силами и двинулся – вперед, дальше, дальше. Внезапно прыгнул, вскрикнув, будто голубь, выпорхнувший на свободу из ненавистной клетки.

Блеснула молния, перечеркнув прекрасный порыв. Что-то отбросило меч Дзиро вверх и резко опустилось вниз – он ощутил, как раскаленным клеймом лег на него тяжелый меч Киноути.

2

Дзиро стал капитаном клуба этой весной. Его назначение предопределил естественный ход событий, и внутренне Дзиро знал об этом уже давно.

Собственное мастерство было для него само собой разумеющимся. Однажды оно превратилось в невидимую глазу нательную сорочку, которая обволакивала его, чуть ли не срастаясь с кожей, и временами он забывал, что носит ее на себе.

«Я сделаю все, что в моих силах, – сказал он в день назначения капитаном. – Отдам себя целиком, душой и телом. Вы выбрали меня, и вы не ошиблись. Те, кто последует за мной, я уверен, тоже не ошибутся. Если можете, идите за мной. Если не можете – поступайте, как вам заблагорассудится».

Когда Дзиро в присутствии предшественников-капитанов произносил речь перед членами клуба – их было сорок, – он принял решение.

Он много лет знал, какие именно слова скажет в подобных обстоятельствах. Именно их он и сказал. Давнее предчувствие воплотилось в жизнь. Годами он носил эти слова в себе, и теперь они вырвались наружу, расправили крылья и полетели.

Он чувствовал, что вместе со словами его наконец покинуло то рвущееся, мальчишеское, что жило в нем до тех пор: мятежность, стихийная ненависть к себе, презрение. Душевная мягкость, незрелая впечатлительность – все это бесследно исчезло. Остался стыд, но смятенная робость ушла без остатка.

Итак, все чувства, порожденные принципом «я хочу», нужно искоренить, освободив место для чувств, порожденных принципом «я должен».

Так он решил. Он посвятит фехтованию всю свою жизнь, каждый миг повседневного бодрствования. Меч – заостренный кристалл, квинтэссенция незапятнанной, чистейшей силы – вот совершенная форма, которую принимают дух и материя, сливаясь в один ослепительный луч.

Все остальное – жалкая бессмыслица, не более того.

Быть сильным и праведным – еще ребенком Дзиро поставил перед собой эти две задачи.

Как-то в детстве он попытался, не моргая, взглянуть на солнце. Но еще до того, как он понял, справился с этим или нет, там, наверху, что-то произошло: пылающий красный шар, который только что неподвижно висел на небе, вдруг закрутился на месте, затем поблек и превратился в холодный иссиня-черный железный диск. Дзиро почувствовал, что постиг истинную сущность солнца.

Какое-то время после этого, куда бы он ни смотрел, повсюду ему чудился тусклый солнечный круг, его остаточный образ: в траве, в тени деревьев, в любой точке неба.

Правда, как и солнце, ослепительна настолько, что на нее невозможно смотреть. Но, однажды постигнув истину, человек вдруг начинает замечать повсюду ускользающие блики – ее остаточный образ.

Итак, Дзиро был облечен силой и облачился в одежды праведности. Он решил, что в мире нет больше никого, кто думал бы так же, как он. Это была свежая, прекрасная мысль.

Списывание, нарушение школьных правил, легкомысленность – особенно в том, что касалось денег, взятых взаймы у приятелей, – все это отличительные признаки мальчишества и юности. Но у него был единственный выбор: либо оставаться сильным и правым, либо убить себя. Когда один из его одноклассников покончил с собой, Дзиро мысленно одобрил этот поступок, хотя и сожалел, что его совершил человек, слабый духом и разумом. Строго говоря, это и не было поступком в том смысле, который имел в виду Дзиро, представляя себе мужественную красивую смерть.

По слухам, юноша наглотался снотворного. Его нашли в постели, белого, как простыни, на которых он лежал. В постели также лежала кожура мушмулы, которую он ел перед смертью, и пять или шесть крупных глянцевых семечек. Наверное, когда таблетки начали действовать, он ел мушмулу одну за другой, пытаясь подручными средствами заглушить нарастающий страх окончательной утраты сознания.

Кожура и семечки мушмулы. Животный аппетит в умирающем теле! Дзиро должен был оградить себя от этого. К тому времени он уже занимался кэндо.

Меч двигался сам по себе, по своей воле. Это действительно так, когда все хорошо. Даже если он не целился, меч безошибочно попадал в едва приоткрывшуюся, шириной с волос, щель в обороне противника, нанося сокрушительный удар.

Но как это? Что же это такое? Некий мгновенный отток энергии – и туда, в эту пустую точку, притягивало, непреодолимо влекло, как падающие с горного склона воды, его собственную силу. Его сила должна быть свободной, прозрачной, иначе она не сможет беспрепятственно добраться до притягивающей ее точки.

Он испытывал это не раз, но, чтобы достичь такого результата, требовалось непрестанно заниматься, бесконечно изнурять себя тяжелыми тренировками.

В автобусе по дороге в университет, едва завидев пожилую женщину или мать с ребенком, Дзиро вставал и уступал им место. Некоторые садились, поблагодарив за внимание, и потом благодарили еще раз, на выходе из автобуса. Но это бойскаутское поведение не доставляло ему никакого удовольствия. И, откровенно говоря, то, что оно не доставляет ему удовольствия, было даже приятно.

Ему хватало того, что поступки, которые он считал правильными, определяли для него некие границы, внутри которых все чисто и упорядоченно. Он ничего не смыслил в политике и не интересовался общественным устройством, изымая из этих областей лишь те крупицы знаний, которые мог использовать в своих целях. К обыденной болтовне однокурсников он прислушивался с молчаливой улыбкой. Книг не читал вовсе.

Кокубу Дзиро родился в удивительное время, когда такие, казалось бы, простые человеческие качества, как посвящение себя единственной цели, умение устоять перед повседневными соблазнами, скромность и простота надежд и желаний, – все это стало редкостью и считалось странным.

В один из дней поздней весны, узнав, что лекцию по административному праву отменили, Дзиро, повинуясь какому-то внутреннему зову, отправился в фехтовальный зал. До тренировки оставалось еще немало времени, единственным напоминанием о людях был едва заметный, но стойкий запах пота, плывущий по пустому залу.

Он переоделся в форму и, ступая по сияющему, без единого пятнышка полу, вышел на середину зала. Ему казалось, что он идет по поверхности какого-то священного водоема. Он топнул ногой. Пол отозвался. Выхватив бамбуковый меч, Дзиро выполнил серию тренировочных ударов, считая вслух:

– Один, два, три, четыре…

Так он дошел трехсот.

Стоял роскошный день. Чтобы утереть пот, Дзиро промокнул лицо полотенцем – позабытое кем-то, оно сохло на поручне с прошлой тренировки.

Как был, в темно-синей форме и с мечом, он вышел на улицу и взобрался на холм, который возвышался прямо за залом, в северной части университетской территории. Внизу, между раскиданными тут и там островками деревьев, никого не было видно. Он опустил меч на траву и лег рядом, откинувшись на спину и вытянув ноги под широкими хакама. Дзиро не искал одиночества, не стремился к нему, но было в этом чувстве – особенно после тренировки, когда еще не высохший пот исчезал со скоростью морского отлива, – какое-то очарование, благодаря которому он осознавал полноту своей силы как никогда отчетливо.

С другой стороны холма, под крутым склоном, раскинулся заводской район. Из труб валил густой дым, частично заслоняя современные офисные здания в отдалении.

Он ничего не ждал. Но, глядя в прозрачное небо с единственным ленивым, всклокоченным облаком, прислушиваясь к гулу промышленной зоны, на фоне которого иногда резко вскрикивали автомобильные клаксоны, предчувствовал приближение какого-то события. Он не знал еще, что именно произойдет, но предполагал, что ему отведена в грядущей истории некая героическая роль, хочет он того или нет. Фехтовальщики древности сказали бы, что он чувствует кровь.

Ружейный выстрел разорвал тишину, царапнув слух.

В ветвях послышался всплеск, крона зашумела, листья качнулись, и на землю рядом с ним упало что-то похожее на пухлый белый ридикюль. Он присмотрелся внимательнее и понял, что это голубь.

Птица билась на траве, из раненого крыла текла кровь, пачкая оперение. Дзиро осторожно взял голубя в руки и, осмотрев, заметил на подрагивающей лапке металлическое кольцо – это был голубь из университетской голубятни. Грудь птицы поднималась и опускалась, маленькая круглая голова беззвучно дергалась. Дзиро чувствовал ладонью трепет хрупкого тельца.

Он встал, решив отнести птицу в голубятню. Солнечный свет падал на него сквозь ветви деревьев. В одной руке Дзиро держал меч, в другой – голубя, прикрывая темно-синим рукавом его нежную красоту.

Зашелестела трава, и он увидел приближающихся пятерых или шестерых подростков. Эти непрошеные гости часто пробирались на территорию университета через дыру в заборе, что у дальнего подножия холма.

Вся компания была в джинсах, один держал на изготовку духовое ружье. Продравшись сквозь низкорослые заросли, они стали полукругом перед Дзиро и, недобро прищурившись, уставились на него.

– Это моя птица, отдай, – сказал парень с ружьем.

– Это университетский голубь, – ответил Дзиро. – А ты, как я понимаю, его подстрелил.

– Да. Я подстрелил, и теперь он мой. Отдавай голубя.

Щека у парня дергалась, грубоватый голос звучал не то нетерпеливо, не то подобострастно.

– Что значит «отдавай»? Это ты его должен вернуть. Нет?

– Чего?! – Парень направил ружье на Дзиро. – Я кому сказал, отдай! Не думай, что если ты студент, так тебе все можно!

– Давай стреляй. Стреляй в него, ну! – как-то вяло зашумели остальные подростки, сбившись в кучу.

Хотя они вели себя как малолетние хулиганы, Дзиро не чувствовал ни враждебности, ни ненависти с их стороны. Единственное, что определенно сквозило в этих подростках, всего на пару-тройку лет моложе его, – резкий, примитивный дух мальчишества. От поднявшейся из глубины его существа животной ярости у Дзиро потемнело в глазах. Но меч в его руке не шелохнулся.

– Ну, раз вы так просите… – Парень поднял дуло, целясь прямо в грудь Дзиро, и положил палец на спусковой крючок.

Тут меч взметнулся вперед и вверх, неожиданно преодолев большое расстояние, и резко ударил парня по запястью. Ружье упало на траву, а когда парень наклонился, чтобы его поднять, Дзиро воспользовался случаем, бесшумно очутился рядом и наступил на ствол, крепко прижав его к земле.

Парень отшатнулся. Его приятели, натыкаясь друг на друга, обратились в паническое бегство. Дзиро двинулся вперед, без напряжения, плавно скользя, как если бы на его пути не было никаких препятствий.

Осыпая его ругательствами, подростки спустились по склону холма и разбежались в разные стороны. Дзиро поднял ружье и швырнул им вслед. Кто-то из подростков заорал:

– Придурок! Испугался, а оно и незаряженное даже! – и, подхватив ружье, поспешил к дыре в заборе.

Дзиро смотрел, как они один за другим пролезали в дыру и, убегая по безлюдной улице в сторону заводского района, пропадали из виду.

Он вдруг заметил, что голова голубя, крепко зажатого в левой руке, безжизненно повисла. Спохватившись, он разжал пальцы. С неожиданной силой птица рванулась, оттолкнувшись от плотной ткани рукава когтями, и отчаянно взмахнула крыльями. Из раненого крыла брызнула кровь, попав Дзиро на щеку.

Но голубю не удалось подняться выше его лба. Мгновение Дзиро ошеломленно глядел на застывшую у него перед глазами гигантскую птицу, полностью застившую обзор, а затем голубя словно скрутило какой-то неведомой силой, масляным отливом сверкнуло на солнце, пробивающемся сквозь листву, его окровавленное оперение…

Он упал обратно в левую руку Дзиро. Подавленная животная ярость вспыхнула с новой силой. В прошлый раз Дзиро заставил ее принять благородную форму и удостоился благородной победы, но сейчас она брала свое, засасывая его в темные пучины. Прижав меч левым локтем, пальцами правой руки он обхватил тонкое голубиное горло.

Тут со стороны дорожки, огибающей спортивный зал, послышался скрип колес.

Очнувшись и с ужасом осознав свое преступное намерение, Дзиро обернулся на звук. Кто-то мог догадаться о том, что он собирался сделать; эта мысль мучила его. Щеки у него горели.

Старик-привратник толкал тележку с мусором к свалке на холме. Чтобы не потерять остатки самоуважения, Дзиро двинулся навстречу старику.

– Я все видел. Ты молодец! – сказал тот. Он был невысок, одет в рабочий комбинезон. – Я вообще перестал понимать нынешнюю молодежь, они меня пугают. Я спрятался за деревьями и все видел. Сразу после того, как услышал выстрел. Ой, да у тебя кровь течет по щеке! Дай-ка я вытру.

Дзиро не взял с собой полотенце, а старик никак не мог найти в кармане носовой платок. К ужасу Дзиро, он начал копаться в тележке, набитой разноцветным несвежим месивом из прелой грязной бумаги и старых газет.

– Не стоит беспокоиться. – Дзиро уже хотел вытереть лицо рукавом, как вдруг старик повелительно сказал:

– Стой! – и извлек из тележки белую увядшую лилию. – Это очень дорогой цветок. Такие выращивают в оранжереях. Он стоял в вазе в комнате ректора. Ты не найдешь ничего чище этого лепестка. Давай-ка я вытру тебе щеку.

Он выложил несколько лепестков, уже начавших желтеть по краям, на широкую ладонь и, прижав посильнее к щеке Дзиро, вытер ими кровь. Дзиро уловил легкий сладковатый запах лилии.

– Вот, посмотри, даже следа не осталось!

Старик показал ему цветок. Белые, до сих пор сохранившие тусклый блеск лепестки впитали кровь. Нежные прожилки стали похожи на вены.

– Благодарю вас, – сказал Дзиро.

Голубь слабо трепыхнулся в его руке. Старик покатил тележку дальше, а Дзиро направился к университетской голубятне.

Сам того не заметив, он миновал хитро расставленные ловушки поэзии: окровавленный голубь, пробивающие сквозь листву лучи солнца, кровь, обагрившая ланиту победителя, темная синева боевого костюма и белая увядшая лилия – все это встретилось на его пути, но не причинило ему никакого вреда.

3

Тренер Киноути всегда радушно принимал у себя любого из своих подопечных. Его супруга тоже встречала их ласково, как родных. У супругов Киноути были дети, две дочери, но они уже вышли замуж и покинули родительский дом.

Когда Кагава без предупреждения постучался вечером в его дверь, Киноути, который одинаково ровно относился ко всем членам клуба, встретил его приветливо и пригласил зайти.

Тренер был довольно крупным мужчиной, немного склонным к полноте. Ничто в его спокойной и мягкой наружности не намекало на скрытую силу, которая на самом деле была в нем заключена.

– Я договорился о подработке, – сказал он, подливая Кагаве пива в стакан. На каникулах их клуб всем составом отправляли на работу в большой торговый центр – помогать запаковывать продукты для подарочных наборов. – Начальство относится к нам хорошо, так что обстановка на рабочем месте будет здоровая.

– Но сама-то работа скучная, – ответил Кагава.

– Скучная, – легко согласился Киноути. – Ну и что? Чем скучнее, тем лучше. Если работа заставляет мозг думать не в том направлении, в ней нет ничего хорошего. Это может помешать и учебе, и тренировкам.

– Кокубу с удовольствием возьмется за любую работу, я уверен.

– Конечно. Он всегда берется за все с удовольствием. В этом его основное достоинство.

– Да, идеальный лидер.

– Кагава, что тебе не нравится?

Ненадолго воцарилась тишина.

Кагаве было непросто объяснить тренеру ту психологическую проблему, из-за которой он пришел сегодня. Человеку постороннему она могла показаться слишком незначительной.

Это произошло прошлым вечером, когда они после тренировки мылись в бане[12]. Первокурсник, в обязанности которого входило прислуживать старшим фехтовальщикам, как раз собирался намыливать спину Дзиро. Привычная рутина. Однако именно в этот момент Дзиро посмотрел в сторону Кагавы и заметил, что тот сидит один, никто не помогает ему мыть спину. Скорее всего, правильно воспитанный студент решил сначала помочь капитану, а потом уже заняться Кагавой.

Баня была старая и темная. Спина Дзиро в клубах пара казалась особенно широкой и мускулистой. Кагава раздраженно подумал, что Кокубу, чего доброго, скажет первокурснику, чтобы он сначала помог ему, Кагаве. Но Дзиро этого не сделал. Ни разу больше не взглянув на Кагаву, он сидел и ждал, пока студент намылит и как следует потрет его широкую спину.

Кагава уловил в этом отчасти непредвиденную, отчасти ожидаемую надменность, которая в любом случае была для него невыносима. Он куда проще принял бы обычную, неосознанную заносчивость, – по крайней мере, в ней есть наивное очарование. Но Кокубу сделал это сознательно. Очевидно, что он заметил Кагаву, однако, понимая, что если уступит ему свою очередь, то заденет его честь, решил повести себя «надменно». Он знал, что в подобных случаях ему пристало поступать именно так, независимо от того, как это воспримут окружающие.

Легкое и незаметное решение обернулось стремительным и мрачным расчетом, поймавшим Дзиро в свои недобрые сети. Кагава чувствовал, как в нем нарастает мутная злость.

«Раньше он не был таким, – сердито думал Кагава, – но теперь все иначе. Теперь он осторожничает даже со мной. Даже в самых естественных моих реакциях Дзиро видит признаки „непонимания“ и убеждает себя в том, что это его судьба – быть непонятым. Что за чушь! Кому нужны такие гордость и честь! Между друзьями не может, не должно быть непонимания!»

Кагава, как и Дзиро, был обладателем четвертого дана[13] в кэндо. С одной небольшой разницей – по системе оценки университетского клуба у Кагавы все еще оставался третий разряд, но в начале года он прошел аттестацию на четвертый в Ассоциации кэндо и поднялся на один уровень. Университетская система аттестации была жестче, и Дзиро со своим четвертым даном в университете вполне мог претендовать на пятый в Ассоциации. Но он почему-то ничего такого не делал. И вот это всерьез угнетало Кагаву.

И все-таки, несмотря на свойственное ему извращенное толкование происходящего, Кагава продолжал верить в дружбу.

– Больше всего я беспокоюсь из-за летнего лагеря, – сказал он. – Мне кажется, он не выдержит такого напряжения.

– Смотри, наверное, он решил, что должен победить на всеяпонских соревнованиях.

– Я понимаю, но он вообще не дает себе продыху.

– Мальчишка, что с него взять.

– Мы с ним ровесники, между прочим.

– Да, но ты, как мне кажется, все-таки повзрослее.

Киноути мог выслушивать сколько угодно жалоб, но судить никого не собирался.

Тем не менее он догадывался об истинной причине растущего беспокойства Кагавы. Почти наверняка оно связано со случаем на недавних майских тренировках, когда Кагаву застукали за курением и выпивкой. За этот проступок ему по правилам полагалось наказание.

Дзиро никогда и никому не прощал нарушений, даже тем, кто учился с ним на одном курсе. Но Киноути точно знал, о чем тот думал, назначая наказание однокурснику.

В раздевалке на стене висело объявление: «Неявка на тренировку без уважительной причины, курение, распитие алкоголя и другие нарушения клубных правил наказуемы! Наказание – сидеть в позе сэйдза сорок минут».

Вот они, нынешние наказания, – сидеть на плотно сведенных коленях на деревянном полу сорок минут подряд. Да, это непросто, но, разумеется, не идет ни в какое сравнение с наказаниями прошлого. Однако для новичков это было мучительно – их бросало в пот, а некоторые даже теряли сознание после тридцати минут такого сидения.

На данном этапе разговора Киноути не мог не спросить:

– Скажи, это как-то связано с тем случаем? Ну, когда тебя поймали с сигаретой?

– Давайте не будем об этом говорить. – Кагава смущенно почесал висок.

– Мне просто интересно, как с тех пор ведет себя Кокубу. По отношению к тебе, я имею в виду. Все как обычно?

– Да, конечно. Все точно так же, как раньше.

– Хорошо. Но после того, как он назначил тебе наказание и заставил сидеть на глазах у всей этой малышни, он что-нибудь тебе сказал, извинился?

– Нет.

– В смысле, когда вы потом были один на один, он ничего не говорил? Например: «Извини, просто дисциплина – это для меня очень важно. Не принимай близко к сердцу». Ну или что-нибудь в этом роде?

– Ничего он мне не говорил.

– То есть вообще ничего?

– Да… Но я его понимаю. Он просто такой человек.

– Странно, мне казалось, он все-таки должен был что-нибудь такое тебе сказать.

– Не думаю, что здесь он с вами согласен. По крайней мере, он ничего не говорил. Только улыбался.

– Улыбался?

По-своему это была очень приятная улыбка. Дзиро всегда улыбался, когда ему приходилось мириться с чем-то бессмысленным, утомительным или банальным.

Кагава завидовал обаянию этой улыбки. Она как бы завершала прекрасный образ добродетельного молодого человека, и подделать ее не получилось бы ни при каких условиях, как ни старайся.

У Дзиро был маленький аккуратный рот, красивой формы губы. Когда он улыбался, обнажая ряд ровных белых зубов, это производило впечатление мгновенной, ослепительно-чистой вспышки.

Кагаву выводила из себя манера Дзиро решать все проблемы с помощью этой улыбки, как бы извиняясь за то неловкое положение, в которое он поставил прежде всего самого себя. Дзиро даже не рассматривал вариант сказать что-то утешительное, он отвергал «дипломатичное» поведение, замыкаясь в хрустальной башне своей праведности, и словно изымал себя из реальности, где мучились и страдали другие. Дзиро прекрасно знал, что после сорока минут унизительного наказания, на которое он обрек однокурсника, эту улыбку можно воспринять как насмешку, как презрительное осмеяние, но истина заключалась в том, что в ней не было и намека на издевку. Однако Кагава видел в ней проявление надменности.

Когда речь шла о физической, а не о душевной боли, Дзиро проявлял к пострадавшему самое живое участие, тут ему было не до улыбок. Если, например, какой-нибудь студент умудрялся занозить палец на ноге, Дзиро не успокаивался, пока не извлекал занозу и не замазывал ранку мербромином[14]. С любой физической раной он возился, как кавалерист возится со своей лошадью.

– Ясно… Значит, он ничего не сказал. – Киноути задумался. – Тут все непросто, но, вообще-то, это не очень хорошо, когда капитан клуба так себя ведет. Я поговорю с ним, когда его увижу.

– Пожалуйста, не надо. Не говорите ему ничего.

– О тебе я ни слова не скажу.

– Дело вовсе не в этом. Если вы сделаете ему выговор, он будет все время об этом думать. И в конце концов еще сильнее поверит в то, что люди вокруг недостойны его. Лучше пусть все будет как есть. Пусть он остается далеким и недоступным.

– Ты сам себе противоречишь. Кроме того, я уверен, ты можешь ему помочь. Поговорить, объяснить ситуацию. Может быть, благодаря тебе он передумает и снова станет таким, каким был раньше.

Киноути тщательно подбирал слова, чтобы потешить самолюбие Кагавы. Но Кагава был проницателен и заметил эту уловку. Он уже ругал себя за то, что решил прийти к тренеру сегодня вечером.

Как тренера университетского фехтовального клуба Киноути не в чем было упрекнуть. В свои пятьдесят лет он был искусным и опытным фехтовальщиком и хорошим человеком: в его характере в идеальной пропорции сочетались черты взрослого мужчины и мальчишки.

В его случае верность альма-матер держалась не только на ностальгии по юности, но и на отсутствии жажды славы, на давних и болезненных воспоминаниях о неспособности адаптироваться к обществу и научиться получать удовольствие от жизни в нем. Он не понимал, почему социум не может быть столь же красивым и простым, как мир спорта. Почему нельзя решать конфликты с помощью соревнований, результаты которых были бы очевидны для всех? С годами это возмущение и обида на большой мир, свойственные всем спортсменам, превратились в некую разновидность поэзии.

«Почему?» Каждое повторение этого бессмысленного вопроса лишь подчеркивало красоту спорта и юности. Каждое противопоставление болота, называемого обществом, спорту делало священные основы спорта все притягательнее.

Кагава с отчаянием понял, что чем больше воли он дает чувствам, которые считает недостойными и подлыми, тем прекрасней кажутся эти чувства тренеру. Киноути, с его немалым опытом жизни в обычном обществе, с какой-то трогательной уверенностью настаивал на том, что в рамках спортивного клуба личные отношения, несмотря на все разногласия, уместнее, чем вне этих рамок.

А кроме того, Кагава молод. У Киноути было особое представление о молодости, и хотя, будучи тренером, он обращался со своими подопечными достаточно жестко, в душе он прощал им многое, почти все. И сейчас, во время беседы, Кагава чувствовал, как этот дух всепрощения обволакивает их, подобно влажному туману.

– Знаю, ты сейчас скажешь: «Вот, опять он за свое», – проворчал тренер, утопая в кресле, и сделал такой жест, будто отжимал тряпку. – Но кэндо начинается и заканчивается с правильной хватки. Это то, что я твердо усвоил за последние тридцать пять лет занятий этим искусством. Самое важное в жизни – научиться делать что-то одно по-настоящему хорошо. Этого вполне достаточно.

«Оживет в твоей руке бамбуковая палка или останется безжизненной – зависит только от твоей хватки. Невероятно, но это факт! И мне кажется, что в искусстве постижения управляющих миром тайных законов все обстоит так же. Мне часто приходилось слышать, что хватка правой руки должна быть такой, словно держишь открытый зонт, а левой – как будто у тебя в ней яйцо. Но попробуй это сделать – долго ли ты продержишься с зонтом в одной руке и яйцом в другой? Думаю, каких-нибудь тридцать-сорок минут – и ты бросишь этот чертов зонт и раздавишь яйцо…»

Кагава слышал эти слова бесконечное количество раз. Выпив, Киноути неизменно возвращался к этой излюбленной теме, сопровождая свои рассуждения красноречивыми жестами – точно сжимал в больших, грубых руках воображаемый меч, – которые никак не сочетались с умиротворенным выражением бледного лица. Он воодушевленно и с восторгом следил взглядом за безупречно выкованным лезвием невидимого меча, которым потрясал из стороны в сторону.

Едва разговор зашел о фехтовании, было уже не важно, понимают они друг друга (как на уровне слов, так и на уровне чувств) или нет. Поток слов не иссякал. Каждый обращался прежде всего к самому себе, ибо любое слово служило напоминанием о восторге и возбуждении, пережитом однажды – на соревнованиях или на тренировке.

Время от времени Киноути, чтобы развлечь молодого собеседника, говорил что-нибудь вроде:

– Слушай, а ты знаешь, как лучше всего снимать кожу с головы?

– Нет.

– А должен знать, если хочешь стать настоящим воином. Это подробно описано в десятой главе «Хагакурэ» Цунэтомо Ямамото. Сначала надо сделать надрезы по сторонам, у макушки и на затылке. Потом надо помочиться на это сверху и как следует потоптать соломенными сандалиями. Тогда кожа сойдет сама, как по маслу. Священник Гёдзаку научился этой традиционной технике во время путешествия по Восточной Японии.

– Вот это да! Надо будет как-нибудь попробовать.

– Только имей в виду: если тебе попадется кто-нибудь толстокожий, может и не сработать. А скажи-ка мне, – Киноути вдруг резко сменил тему, – ты что-нибудь знаешь о семье Кокубу?

– Нет, он никогда никого к себе не зовет. Этого, кстати, я тоже не понимаю.

– Ну, как раз это понять можно. Его отец – врач, очень состоятельный человек. У него своя гастроэнтерологическая клиника. Но примерно в то же время, когда Кокубу учился в средних классах, отец увлекся какой-то женщиной на стороне и практически разрушил семью. В итоге отцу наплевать на детей, а матери, истеричной алкоголичке, вообще на все наплевать. Она уходит из дому в десять вечера играть в маджонг к друзьям и не возвращается до самого утра. Разумеется, о такой семье не особо хочется рассказывать друзьям.

– Я понятия не имел, что у него дома все так плохо, – ошеломленно сказал Кагава, но уже в следующую секунду подумал, что он все равно не должен сострадать Кокубу. В конце концов, Дзиро сам все решал и сам выбирал свой путь в этой жизни.

– Ты прими это к сведению, но никому не рассказывай. Я просто давно знаком с его семьей и знаю, как там обстоят дела, – сказал Киноути.

4

Каждый день перед выходом из дому Мибу брился, надеясь, что так укрепит волосы и борода и усы начнут расти как следует. Члены его семьи относились к этому скептически и говорили, что он зря переводит бритвенные лезвия.

– Ну и купили бы мне тогда электрическую бритву! – как-то раз в сердцах сказал он и целую неделю демонстративно не брился. Но собственная природа подвела его – несколько волосков, которые выросли за неделю на гладких янтарных щеках, не тянули даже на «трехдневную небритость».

В семье Мибу считали инфантильным. Он плавно, без видимых осложнений, перешел от детства к юношеству, избежав бурь и метаний.

Он преклонялся перед Кокубу Дзиро и постоянно рассказывал о нем родным.

– Ну что ты опять заладил: «Дзиро, Дзиро»? Тебе больше не о чем с нами поговорить? – поддразнивали его мать и сестры.

Он расстраивался и дожидался двоюродных братьев, чтобы поговорить о своем кумире с ними. Но и тем уже настолько наскучили эти разговоры, что они начали избегать кузена.

Большинство ровесников Мибу, даже когда уважали или любили кого-нибудь всем сердцем, предпочитали об этом молчать. Незамысловатое юношеское желание быть независимыми заставляло их стесняться своих чувств. Поэтому бурный восторг Мибу для его близких являлся лишним доказательством инфантилизма.

Но он сам, разумеется, придерживался другого мнения. Непоколебимое спокойствие Дзиро, духовная и физическая мощь, которую Мибу всегда в нем ощущал, передавались и самому Мибу, освобождая его от трусливой, болезненной юношеской гордости.

Мибу оставался год до совершеннолетия[15]. Всего лишь год – и он получит право голосовать, станет взрослым, незаметно обзаведется семьей и семейным счастьем в придачу. Мысль об этом повергала его в отчаяние.

Капитан как-то раз наказал его тоже, и Мибу просидел сорок минут на коленях. Кто-то из новеньких позволил себе пренебрежительно высказаться о Дзиро. Мибу не мог этого стерпеть. Он нанес удар первым, новичок ответил, и в результате Мибу расквасил обидчику нос. Вице-капитан узнал о драке, и по решению Дзиро наказание понесли оба драчуна.

Дзиро спросил, из-за чего началась драка, но Мибу твердо решил молчать. Он лишь пылко смотрел на Дзиро и не проронил ни слова.

От сидения на коленях на деревянном полу ступни у него затекли, лодыжки болели, в какой-то момент начало сводить бедра. Мибу сносил боль, упиваясь собственной мужественностью.

Позднее, когда, как говорится, инцидент был исчерпан, кто-то сообщил капитану о причине драки. Дзиро ничего не сказал, но бросил на Мибу взгляд, в котором читалось молчаливое понимание. Мибу был благодарен Дзиро, что после этого случая тот не изменил отношения к нему.

– Что же такого особенного и замечательного в твоем капитане? – однажды спросила мать.

– Он искренний, откровенный. Сильный и выносливый, но не хвастается этим, не выставляет свою силу напоказ. Стоит только подумать, что есть такие люди, как он, и просто приходишь в отчаяние. Почему я не такой?

– Вот именно, почему бы тебе тоже поскорее не сделаться таким?

– Таким, как он, я не смогу стать никогда.

– Ты на редкость уверен в себе, – с горьким сарказмом сказала мать. – Думаешь, мне приятно, когда мой сын говорит о себе такие вещи?

Во всем, что делал, Мибу пытался подражать Дзиро. Но если походку или манеру речи еще можно как-то имитировать, то улыбку… Мибу знал, что, как бы ни старался, никогда не сможет улыбаться так обаятельно и так многозначительно.

В свои девятнадцать Мибу считал взрослый мир мерзким и отвратительным; он не хотел, боялся думать о том, что когда-нибудь и Дзиро, как и все окружающие, погрязнет в бессмысленном существовании. Если молодость, искренность, сила достигают головокружительной высоты – а в случае с Дзиро это именно так – лишь для того, чтобы потом стремительно рухнуть вниз, что ж это за мир?! И как невыносимо тоскливо в нем жить.

Мибу столь часто ругал сверстников за их безнравственность и низменность интересов, что со временем родные заподозрили, что его привлекают определенные политические круги, но они ошибались – Мибу ничего не смыслил в политике, она его попросту не интересовала.

Он вспоминал всевозможные недостатки современной молодежи, чтобы примерить их к Дзиро: чрезмерный интерес к собственной внешности, погоню за доступным сексом, постоянный внешний протест при полном отсутствии какой-либо цели – весь набор, который в конце концов превращает юношу в примерного семьянина, помешанного на стрижке газона и мечтающего поскорее выйти на пенсию. Нет, Дзиро выше всего этого. Вне спортивного зала он ничем не выделялся – просто еще один обычный студент, скромный, не принимающий участия в похабных разговорчиках и не увивающийся за девчонками. Дзиро отказался бунтовать и посвятил всего себя фехтованию. В этом для него заключался смысл. На данный момент будущего для Дзиро не существовало, если не считать грядущие всеяпонские соревнования.

Казалось, он вообще не задумывается о гипотетическом будущем и уж тем более о счастливом будущем. И хотя сам Дзиро никогда не говорил об этом вслух, Мибу был уверен, что его девиз звучит примерно так: «Мужчине не подобает задумываться о счастье». В этом, наверное, и заключалась причина его великолепия.

Однажды Мибу и еще двое первокурсников, выходя из университетских ворот, столкнулись с Дзиро, который тоже возвращался с занятий. Все трое почтительно поприветствовали его, и он пригласил их в кафе на чашку кофе. Поначалу они молчали, не в силах справиться со смущением, но наконец Мибу преодолел себя и заговорил:

– Университетская команда Хитоцубаси – серьезный для нас противник. Брат подруги моей сестры учится в Хитоцубаси, и я один раз съездил туда с сестрой посмотреть, как тренируется команда.

– И как они тренируются?

Мибу вкратце рассказал о том, что видел.

– Ясно одно – у них много денег, – сказал Дзиро. – Бюджет в шестьсот тысяч иен. Они даже наняли тренера на полную ставку. Еще я слышал, что им помогают пожертвованиями бывшие члены клуба. Но, чтобы победить, одного только большого бюджета недостаточно, в конце концов, главное – это тренироваться. Тренироваться!

В этот момент сбоку послышался сдавленный смех. Оглянувшись, они увидели за столиком рядом с туалетом трех студентов из их университета. Те сидели, осклабившись, и провожали взглядами молодую женщину, посетительницу кафе, которая, опустив голову, чтобы скрыть лицо, буквально бежала по проходу между столиками.

– Вот уроды. Снова они за свое, – сказал один из товарищей Мибу.

– А что они делают?

– Приходят сюда, садятся рядом с туалетом и ждут, чтобы туда зашла девушка. Подождите, сейчас вы сами увидите.

Ничего не подозревая, в туалет зашла девушка. Дзиро и его спутник наблюдали за происходящим. Через какое-то время дверь открылась, девушка вышла, и трое студентов разом повернулись к ней и хором сказали:

– Ну, с облегчением! Через край не перелилось? Как самочувствие?

Девушка покраснела и ускорила шаг. Она чуть не плакала от стыда.

Их поведение привело Мибу в бешенство. Эти студенты позорят университет.

Он украдкой взглянул на Дзиро, ожидая, что тот уже вскочил вне себя от ярости. Если бы Дзиро это сделал, Мибу не задумываясь последовал бы за ним.

Но Дзиро спокойно сидел на своем месте, очевидно о чем-то размышляя. Интересно, о чем он думает? Может быть, хочет подойти к этим подонкам, схватить их за грудки, вытащить на улицу и повалить на землю? Нет, такое брутальное геройство не в его стиле. Тогда, возможно, он собирается сам пойти в туалет и на выходе сказать с издевкой: «Конечно, перелилось и уже заливает вам ноги. Чувствую себя восхитительно!» Но и этот поступок не очень подходил к его характеру.

Глядя на задумчивую гримасу, застывшую на лице Дзиро, Мибу трепетал от волнения. Он был уверен, что тот думает сейчас о природе зла и несправедливости. Маленькое подлое зло, свидетелями которого они стали, походило на клочок ваты, торчащий из старого одеяла, – стоит легонько потянуть за него, и сразу полезут наружу серые грязные клоки полновесного зла. Мибу чувствовал, что именно сейчас Дзиро своим чистым взглядом пытается хотя бы примерно определить величину этого зла.

Вдруг Дзиро скомандовал:

– Давайте-ка пересядем.

Сердце у Мибу оборвалось: он что, собирается просто сбежать?

В кафе было несколько свободных столиков, и один располагался между тем, за которым сидели они, и тем, за которым расселась троица. Однако Дзиро – Мибу с двумя другими студентами последовали за ним – направился прямиком к столику рядом с уборной.

Вместо приветствия он кивнул сидевшим там юношам и улыбнулся своей обычной мягкой улыбкой. Не понимая, что происходит, все трое подозрительно посмотрели на незнакомца.

– Меня зовут Кокубу Дзиро, я из фехтовального клуба. Хочу сказать вам, что своим поведением вы позорите наш университет. Так что освобождайте место, теперь здесь будем сидеть мы.

– Чего? Посмотри, сколько свободных мест вокруг!

– Вот вы и идите туда, где свободно.

– Чего? – Один из трех цокнул языком и отвернулся.

– Быстро уходите с этого места, – отчеканил Дзиро.

Один студент начал сползать со стула, что-то злобно бормоча себе под нос. Двое других последовали его примеру. Сутулясь, они поднялись на ноги и уже собирались пересесть за соседний столик, как вдруг Дзиро преградил им путь.

– Нет, я же сказал – идите туда, где свободно!

Они в замешательстве переглянулись. Но Дзиро уже начал подталкивать их, умело направляя в нужную сторону, как направляет стадо пастух. Мибу с приятелями следили за этими передвижениями, предвкушая что-то необычное.

– Туда! – Дзиро указал на дверь туалета.

Один из парней резко дернулся в сторону, споткнулся и чуть не упал.

– Давайте заходите, – сказал Дзиро, продолжая мягко, но неуклонно подталкивать их ко входу в туалет.

Один за другим все трое скрылись в туалете, площадь которого не превышала полутора квадратных метров. В проеме закрывающейся двери они были похожи на пассажиров, набившихся в крохотный лифт.

Дзиро сел за столик, Мибу и двое студентов сели рядом с ним.

– Теперь, – сказал Дзиро, – когда они выйдут, мы здорово над ними посмеемся.

Вчетвером, включая и самого Дзиро, они с интересом следили за дверью. Она приоткрылась, но тут же снова захлопнулась. Было ясно, что троице тесно внутри и что, поджидая удобного момента, чтобы выйти из туалета, они толкаются и пихают друг друга.

Вдруг дверь с треском распахнулась, и первый парень припустил наружу. Мибу с приятелями захохотали, наблюдая за его бегством. Затем вышел второй и, старательно отворачиваясь, прокрался мимо них. Его тоже встретил дружный хохот. Чуть погодя появился третий студент – он поправлял на ходу цветной платок в нагрудном кармане, изо всех сил пытаясь выглядеть спокойным. И снова раздался громкий смех.

«Какой же все-таки он замечательный, наш капитан!» – с восторгом думал Мибу.

Мибу ни разу не говорил с Дзиро на серьезные темы. Лишь однажды, когда они случайно встретились в городе у клумб рядом с библиотекой, Мибу спросил, глядя на группу местных детишек, игравших возле домов через дорогу:

– А вы бы хотели детей, Кокубу-сан?

– Детей? Я об этом еще не думал. Не знаю… Но наверное, если бы у меня был ребенок, я бы его любил.

– Но у вас наверняка будут дети. Рано или поздно у всех будут.

– Да. Это очень любопытно.

– Интересно все-таки, когда это произойдет, совсем скоро или в далеком будущем?

Дзиро побледнел, краски мгновенно сошли с его лица, как сорванная сильным порывом ветра серебряная фольга. Мибу даже не заметил, что произнес запретное слово.

– Люди рождаются и умирают, – продолжал он, – умирают и рождаются. Это так скучно и однообразно. Вы согласны со мной?

– Ты сам до этого додумался или в книжке прочитал?

– Сам. Я просто вдруг подумал об этом…

– Лучше тебе думать поменьше. Особенно о том, что случится в будущем. Ты еще молодой об этом думать.

– Как раз потому, что молодой, я и думаю о будущем. Возлагаю надежды, – сказал Мибу.

– Я тоже, как ты выражаешься, возлагаю надежды. Но у меня нет времени на то, чтобы думать о пустяках.

Глядя на капитана, Мибу буквально всем своим существом ощутил, что настоящее – жаркое сияние, коснувшееся и его, – висит у Дзиро перед глазами ярко-красным шаром, на который он смотрит неотрывно.

– Я бы хотел научиться фехтовать так же хорошо, как и вы.

– Это дело тренировки. Главное – тренироваться.

5

Летний лагерь фехтовального клуба обосновался в Таго, рыбацкой деревне на западном побережье полуострова Идзу. Начало двенадцатидневного заезда запланировали на двадцать третье августа. Глава деревенской управы, который когда-то окончил их университет, помог подготовить все необходимое и обустроиться.

Их поселили на территории буддийского монастыря Энрюдзи. Местный праздник в Таго проходил двадцать первого августа; когда он заканчивался, гости разъезжались, а небольшие рыболовецкие суда выходили в сторону Огасавары на ловлю скумбрии, некоторые доплывали даже до Сайпана. Деревенские улицы пустели.

В одной из местных народных песен говорится:

В Идзу много пристаней,Лучше Таго ни одной.Приезжай и посмотриТы на горы рыбные.С севера Има-гораК югу повернулася.На полях ступенчатыхЦветы распускаются.

Горы действительно обступили Таго – она располагалась между двумя грядами вулканической цепи Нэкко, и равнинные участки составляли всего лишь пять процентов от общей территории деревни. В ней насчитывалось около тысячи домов.

Порт был одним из самых красивых на Идзу, на входе его глубина достигала пятидесяти пяти метров. В общей сложности жители деревни владели двадцатью четырьмя дизельными судами для ловли скумбрии и тунца. Дополнительными достопримечательностями считались три маленьких и неприступных островка неподалеку от входа в порт – Тагосима, Сонносима и Бэнтэндзима, – которые приятно разнообразили пейзаж.

Помимо рыболовства местные занимались разведением цветов на горных склонах. Еще отсюда по всей Японии поставляли стручковый горох. Однако жизненно необходимые товары в деревне не производили, их доставляли из других мест, так что было решено назначить на каждый день дежурных, в обязанности которых входило составление меню, покупка самых питательных продуктов по наиболее низкой цене и готовка.

Монастырь Энрюдзи располагался на окраине деревни у горы Отаго, по ту сторону туннеля. Рядом с монастырем стояла новая школа с хорошим физкультурным залом, отведенным для ежедневных тренировок фехтовальщиков.

Тридцать восемь человек из клуба погрузились в Нумадзу на кораблик, который, проплыв вдоль западного берега Идзу, доставил их в Таго. Когда они добрались, уже стемнело. В монастыре в их честь устроили банкет с обильным угощением, которое специально по такому случаю заказал глава управы. Наутро и во все последующие дни их ждали изнурительные тренировки. Лето было в самом разгаре, жара стояла невыносимая, и некоторые из обитателей лагеря с нетерпением ждали возможности искупаться в море. Но Дзиро с самого начала пресек эти поползновения.

– Плавание, – сказал он тоном, не терпящим возражений, – это серьезная нагрузка на весь организм. Поэтому держитесь от воды подальше, в том числе во время отдыха. Отдыхать – значит полностью освободить организм от нагрузок. Так что учтите – море здесь совсем рядом, но для вас оно не существует. Если вы обращаете на него внимание, значит не полностью выкладываетесь на тренировке.

После паузы он продолжил:

– Первокурсникам хочу сказать – сегодня ваш последний шанс как следует поесть. Впрочем, в ближайшие три дня вы настолько устанете, что аппетита у вас, скорее всего, не будет. Но волноваться не стоит, на четвертый день, думаю, все вернется в норму.

Пока Дзиро произносил это своеобразное напутствие команде, собравшейся в слабо освещенном главном зале, он вдруг вспомнил разговор с Киноути. Незадолго до их выезда тот сказал:

– Когда будешь их натаскивать, обращайся с ними чуть помягче. Например, можешь постараться как-нибудь разнообразить их отдых.

– Это их только разбалует, – с достоинством возразил Дзиро.

Он был тверд в своих намерениях. Начиная с завтрашнего утра они будут тренироваться, пока не рухнут от изнеможения. В конце концов, в этом заключается его работа – помочь им распробовать то, что находится за чертой переутомления: неяркое, как занимающаяся заря, осознание своей телесности; свежее чувство освобождения от всего лишнего, которое познаёшь лишь через смертельную усталость. Все это сам Дзиро знал не понаслышке.

– Мы приехали сюда страдать и мучиться, а не получать удовольствие. Не забывайте об этом.

Такими словами закончил Дзиро свое первое обращение.

Наступило первое утро занятий.

Над тридцатью семью телами, лежащими на матрасах на полу главного зала, раздался голос дежурного:

– Па-адъем!

В первый день все пребывали в возбуждении от новизны происходящего. Свежие – ни одного заспанного лица, – они, толкаясь, бегали туда-сюда, чтобы успеть за отведенные десять минут убрать матрасы и умыться.

– Вы бестолково суетитесь и зря тратите время! – громко сказал Дзиро. – Надо было разделиться на две группы: первые сначала убирают матрасы, потом моются, вторые – наоборот. Если бы вы были организованнее, это не заняло бы у вас столько времени. Мибу, открой ставни!

Мибу охватило приятное щемящее чувство. Все внутри него ликовало – он первый, к кому обратился сегодня Дзиро. Он подбежал к тяжелым деревянным ставням и, навалившись всем весом, развел створки в стороны. Их взорам предстало море, запретное море, сияющее под лучами солнца, встающего над горами на востоке.

– Давайте пошевеливайтесь. Десять минут уже давно закончились! – прикрикнул Дзиро.

Через четверть часа началась тренировка: пятнадцать минут они сидели на плотно сведенных коленях на покрытом татами полу главного зала.

В половину седьмого приступили к первому этапу, который продолжался примерно час.

Одетые в синие хакама и беговые кроссовки, они собрались в монастырском дворе, наполненном щебетанием ласточек. Вокруг не было видно ни одного монаха, но двор аккуратнейшим образом подмели, так что даже крошечная тень казалась вычищенной чуть не до блеска.

Им предстояло пробежать три тысячи метров. Сначала вниз по каменной лестнице, потом по обочине шоссе вдоль моря. Через туннель Отаго, по деревенским улицам до южной оконечности деревни. В одну сторону – полторы тысячи метров, а в оба конца получалось около трех километров.

Рыбацкая деревня уже давно проснулась. Сегодня, как и в другие дни, рыбаки отправлялись в дальние рейсы. По дороге в гавань шли женщины и девушки – провожать мужчин.

– Раз-два, раз-два! – отсчитывал ритм Дзиро, ловя краем правого глаза ослепительное сияние того самого моря, на которое сам же наложил строжайший запрет.

На обратном пути было очень тяжело подниматься по каменным ступеням. Но когда они вернулись в монастырь, Дзиро, не давая им передохнуть, начал разминку.

Наконец разминка закончилась.

– Возьмите мечи и встаньте в круг… Ну, что вы там валандаетесь?! Бегом, бегом!

Солнце уже припекало. Они встали в круг, и каждый произвел по триста-четыреста ударов, короткими сериями по десять каждая, громко и размеренно считая. За этим последовало еще полторы сотни ударов, на этот раз настолько быстрых, насколько было возможно.

Администратор клуба Ямагиси, который обычно не принимал участия в тренировках, на этот раз махал мечом со всеми наравне. Бесстрастное, с припухшими тяжелыми веками лицо Мураты, методично наносящего удары, выглядело немного сонным. Кагава просто двигался без всякого выражения. Дзиро стоял в безупречной стойке, и его меч раз за разом с мрачным упорством вспарывал утренний воздух. Покрытая потом грудь – бледный треугольник, видневшийся там, где неплотно запахнутые полы куртки то сходились, то расходились в такт его движениям, – сияла, когда на нее падали лучи утреннего солнца.

Свист почти четырех десятков мечей, рассекающих воздух, и отдельные подбадривающие вскрики порождали эхо в окружавших храм холмах. Рты полуоткрыты, грудные клетки ходят ходуном, энергия понапрасну, как может показаться, течет в пустой центр сформированного ими круга.

Но вот возбуждение, пусть и в сочетании с такими приятными вещами, как летнее утро, морской бриз и дружеское соперничество, переросло во всепоглощающую усталость. Они уже не слышали ничего, кроме звука трех дюжин мечей, разрубающих пустоту: легкий, сухой звук бамбука наводил на мысли о внутреннем свете золотого песка. Закончив упражнение, Мибу с удовлетворением осознал, что голова его совершенно пуста. Он просто ждал следующей команды Дзиро.

Теперь они бежали спринт на пятьдесят ярдов, по три-четыре человека за раз.

Потом Дзиро снова поставил их в круг. Они начали отжиматься.

– Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать… – считал Дзиро вслух. Его тяжелое дыхание подстегивало остальных, как кнут.

Мибу заметил, что капли пота, падая на охряную землю, оставляют на ней черные пятнышки. Поначалу, прикоснувшись ладонями к земле, он почувствовал приятную мягкость и свежесть, но чем дольше отжимался, тем тверже становилась поверхность – она словно сопротивлялась, давила на него в ответ снизу вверх.

– Двадцать пять, двадцать шесть, двадцать семь, двадцать восемь…

Он почувствовал режущую боль в руках, теперь земля кидалась на него, целясь прямо в лицо, будто хотела укусить. Количество черных пятнышек с каждой секундой росло, но лишь для того, чтобы постепенно испариться, исчезнуть. Мибу вдруг заметил, что одно пятнышко движется. Это был муравей. Удивительно – как он сюда попал?

– Тридцать пять, тридцать шесть, тридцать семь, тридцать восемь…

Через силу подняв глаза, он увидел, что Ямагиси, не выдержав, бросил отжимания и прохаживался теперь неподалеку от входа в зал, всем своим видом показывая, что у него там есть какое-то дело. Кагава тоже уже не отжимался, а ходил и подбадривал криками младших студентов, сжимая в руке бесполезный меч.

– Сорок пять, сорок шесть…

Когда Дзиро, не сбиваясь, дошел до семидесяти, отжимающихся осталось человек пятнадцать, не считая его самого.

Завтракали в восемь. Двое дежурных первокурсников варили суп мисо.

В расписании дежурств, которое всем выдали накануне вечером, было указано, что готовка, уборка и покупка молока входят в обязанности студентов первого и второго курсов. Дежурство Мибу выпадало на третий день. Завтра ему предстояло идти за покупками, чтобы продумать меню и купить продукты.

Они сидели на коленях за низенькими столиками.

– Приятного аппетита! – пронеслось над столом. Завтрак начался.

В течение полутора часов после завтрака Мибу не мог даже поднять глаза к окну, чтобы посмотреть на море. Второй этап тренировки начался в десять. Они надели нагрудники, перчатки, маски, вооружились мечами и отправились в физкультурный зал.

Зал, как и школа, был новый и хорошо оборудованный. Но, в отличие от зала для фехтования, полу недоставало упругости, поэтому в ступню, припечатывающую пол, отдавалась тупая боль от удара.

Кокубу Дзиро вышел на середину зала, чтобы управлять первой фехтовальной тренировкой летнего лагеря.

Чистым громким голосом он объявил о начале тренировки.

Потом отдал команду разминаться. Когда разминка подошла к концу, он назначил старших студентов, с которыми будут сражаться младшие, сказал всем надеть маски и приступил к разогревающим упражнениям; все это длилось два часа, во время которых они отрабатывали высокие удары слева и справа.

Дзиро отлично знал все достоинства, недостатки и характерную манеру каждого члена клуба. Он мог, понаблюдав всего пару минут, без труда отгадать, кто перед ним, несмотря на защитные маски и скрывающее фигуру одеяние. Он сохранял дистанцию. И казалось, двигался сам лишь затем, чтобы заставить двигаться других. Когда отклонившийся немного вбок меч противника указывал на то, что соперник устал, Дзиро еще энергичнее поддерживал его выкриками и доводил почти до полного истощения сил, выкидывая какой-нибудь новый трюк, чтобы вынудить нападать.

В фехтовальном зале Дзиро выглядел разъяренным божеством: вся сила, весь пыл и жар тренировки, казалось, исходили от него и расплескивались волнами, заполняя все вокруг. Несомненно, этот жар, порожденный солнцем, жил в Дзиро с тех самых пор, как он впервые открыто взглянул на светило.

Еще ему была дарована уверенность в себе. Кто, кроме Дзиро, который в спортивном зале чувствовал себя в своей стихии, мог быть столь совершенным, изящным воплощением уверенности? Когда он высоко вздымал меч, чтобы обрушить его на голову противника, того в первую очередь ошеломляла ослепительная уверенность Дзиро в собственных силах.

Во время коротких перерывов первокурсники переговаривались шепотом:

– Посмотри, как он держит меч! Если так со всего размаху ударить, череп раскроить можно.

Дзиро высоко вскидывал свое оружие, приготовившись к нападению. Меч казался гигантским угрожающим рогом, и бесплотная энергия жизни плыла над ним, будто гигантское облако в летнем небе, гордое и лучезарное. Решетка маски поблескивала, и направленное в небеса оружие без труда обращалось вниз – на противника. В тот миг, когда оно опускалось, небо словно раскалывалось надвое, а меч, обрушиваясь на голову несчастной жертвы, походил на стремительно пробежавшую по небу трещину.

Но во время сегодняшних упражнений Дзиро не стал показывать свой коронный номер.

Он, как смерч, вовлекал соперников в безудержное кружение, пока они совсем не выбивались из сил. Но, в отличие от Кагавы, движения Дзиро всегда подчинялись некоему общему ритму, в них не было и тени небрежности. В каждое мгновение его стойка оставалась безупречной и естественной. Неопытным новичкам, которых он натаскивал, представлялось, что существует не один, но множество разных неповторимых Кокубу Дзиро.

Выкрики, пот, топот ног по полу – посреди всей этой сумятицы стук бамбуковых мечей звучал, как взрывы хлопушек.

Огромные неровные волны поднимались и опадали, заключая в себя прерывистое дыхание фехтовальщиков.

– Йа!

– Тха-а!

– Ну же, ну же!

– Атакуй!

Выкрики, рывки тел – туго закрученная темная воронка, собранная воедино непреодолимым зовом крови.

И лишь один Дзиро держался невозмутимо. Все вокруг него представлялось запотевшим стеклом; он высился в центре прозрачным, незамутненным кристаллом, окружающая его суета воспринималась глумливым фарсом.

В этом суматошном гвалте он двигался молниеносно и бесшумно, почти невидимый глазу. И вдруг, внезапно застывая, превращался в зловещую, темно-синюю, изящную и безудержную силу.

6

На третий день – как раз в дежурство Мибу – усталость обитателей лагеря достигла предела. В перерывах между тренировками им не хватало сил даже говорить.

Жестокая жара и физическое изнеможение придавили студентов. Мибу тошнило от запаха густого соуса с карри, который он с напарником готовил в просторной храмовой кухне.

Тренировки продолжались уже три дня, изматывающие и однообразные: утром, с десяти часов, – интенсивная двухчасовая отработка атаки, днем, с трех, – еще два часа занятий, а вечером, с восьми до девяти, – обсуждение и подведение итогов. В ушах Мибу даже сейчас звучал голос Дзиро:

– Вы не должны сосредотачиваться на противнике. Главное – правильный удар. Меч должен двигаться по одной и той же линии до самого конца. Вы подходите к противнику слишком близко…

Рука, помешивающая соус, тянула Мибу вниз, как грузило леску. Ему стоило неимоверных усилий держаться на ногах.

До них долетал монотонный голос монаха, напевно читающего «Сутру вечной жизни десяти стихов Кандзэон»:

– Нэн нэн дзю син ки. Нэн нэн фу ри син…[16]

Мибу посмотрел на пальцы ног. Кожа между большим и соседним пальцем неестественно покраснела от мербромина.

Сегодня он дежурил, поэтому встал на полчаса раньше остальных. Теперь его клонило в сон, хотя не было еще и двенадцати. Он несколько раз зевнул. И все же где-то на самом краю сознания он беспокоился, понравится ли Дзиро его соус. Если хоть словом, хоть жестом Дзиро покажет, что доволен, для Мибу не будет большего счастья. Он добавил соли, потом молотого перца, попробовал и подсыпал еще немного карри. Вкус получался мутный, смешанный, как краски на палитре художника, которые слились в большое бурое пятно.

В тот день он записал в дневнике:

26 августа, солнечно.

Дежурные: Мибу, Маэда

Всего в общежитии: 38 человек

Почта: Кувано, Оикава, Сасаки

Расходы: 2700 иен

Овощи: 1600 иен

Мясо: 600 иен

Рыба и др.: 500 иен

Впечатления: Сегодня опять жарко. Очень жарко! Нелегко быть дежурным и поддерживать в остальных боевой дух. Третий день тяжелых тренировок. Если верить капитану, аппетит должен вернуться на четвертый день. Мне не повезло – дежурство выпало накануне этого срока. Но кажется, рис с подливой им понравился. Это приятно.

В этой записи, однако, он не упомянул, что Дзиро съел свою порцию молча, не сказав про ее вкус ни доброго, ни худого слова.

На четвертый день программа тренировок поменялась, стало немного полегче.

Силы их истощились, но они успели усвоить позы и движения. Так что, как и было задумано, Дзиро постепенно убирал из программы упражнения, в которых отпала необходимость, и вместо них добавлял тренировочные бои, снижая таким образом нагрузку. Все уже устали отчаянно карабкаться в гору; тем приятней было наконец-то выбраться на ровное место и почувствовать себя уверенней.

На пятый день из Токио пришла телеграмма от Киноути. Он писал, что непредвиденные обстоятельства вынуждают его задержаться в городе еще на два дня и что он прибудет не на шестой день занятий, как ожидалось, а на восьмой. Время его прибытия попадало на послеобеденный отдых, поэтому он просил не встречать его в порту.

– Он просит не встречать его, – сказал Дзиро на общем собрании. – Но разумеется, это невозможно. Мы втроем – Ямагиси, Мурата и я – встретим его в порту. Я уверен, что он привезет еду и питье для всех нас и ему понадобятся помощники, чтобы это донести.

После этого сообщения младшие ученики радостно загалдели – их аппетит, как Дзиро и предсказывал, на пятый день полностью восстановился.

Наступил восьмой день занятий.

Пребывание в лагере близилось к концу, и теперь тренировки почти полностью состояли из боев. Впервые со дня приезда им представилась возможность увидеть знаменитый удар Дзиро – «меч, падающий из-за головы».

Противником Дзиро в этой схватке был Мурата.

Обеими руками Дзиро поднял меч высоко над головой и немного наклонил влево. Широко открыв глаза, он бесстрастным, спокойным взглядом следил за противником. Крепкие сильные руки, поднятые вверх, наполовину заслоняли защитную маску, однако глаза Дзиро были хорошо видны.

Если верить этим глазам, у него не было никаких желаний. Да и вообще, возникали у него когда-нибудь хоть какие-нибудь сокровенные, неистовые желания? Желал ли он чего-нибудь всем сердцем, кроме, разумеется, победы на всеяпонских соревнованиях?

Он уже вплотную приблизился к совершенству, не был обделен ни славой, ни почетом, высокое мастерство стало его второй натурой; тем не менее казалось, что он постоянно пребывает в некоем оцепенении. Он создал мир, где сумел достигнуть предельной прозрачности, но раз за разом продолжал загонять самого себя в угол. Не поверить этим безучастным, лишенным даже намека на желание глазам было невозможно.

Маска отбрасывала тень на вспотевшую переносицу и брови, под которыми сквозь жаркую, влажную пелену дыхания, как два кристалла ледяного разума, сияли глаза. Ни лоснящаяся кожа молодого лица, ни запах потного тела не могли нарушить равновесие, заслонить свет, струящийся из этих глаз. Это были глаза молодого лиса, который пристально изучает незваного гостя.

Меч наискось завис у Дзиро над головой. Поддерживающая снизу сила легко вытолкнула его вверх, и он плыл там, как косой месяц в вечереющем небе. Выставив левую ногу немного вперед, а правую, наоборот, сдвинув назад, Дзиро, словно взведенная пружина, стоял неподвижно, глядя на противника. Но вот медный нагрудник чуть заметно повернулся навстречу удару, и луч света зажег на гербе золотые острые листья горечавки, растянутые вправо и влево.

Кокубу Дзиро вмещал в себя все, что может или не может произойти в следующее мгновение, – целый предсказуемый, напряженный, молчаливый мир. Все его бытие сосредоточилось в этом моменте, вот она, настоящая жизнь, – в другое время он почти и не существовал. Это было так, потому что он верил, что это должно так быть.

«Каково это – жить только в особые, отдельные минуты? Удается ли ему как-то соединять их между собой? Что, если нет?» – с содроганием подумал Мибу.

Нацелив меч прямо в глаза Дзиро, Мурата медленно заходил слева.

Ни ветерка; такое ощущение, что зал занавешен гардинами – темными, тяжелыми. Здесь не осталось ни глотка воздуха. Жара уподобилась острию серебряной иглы.

Мурата сместился еще левее. Поменяв позицию и стараясь сохранить стойку, его тело двигалось, словно преодолевая внутреннее трение.

Навстречу этому шероховатому, скрипящему, как песок на зубах, движению с бешеным напором устремился меч Дзиро.

Он ринулся вниз по собственной воле. И когда Дзиро вскрикнул, Мурата, все еще зачарованно глядящий вверх, почувствовал, как меч с характерным стуком обрушился на его нагрудник.

Мибу с облегчением отвернулся. Наблюдать за этим поединком было для него слишком большим напряжением. Сквозь распахнутые настежь двери спортивного зала он увидел переливающуюся на солнце полоску моря.

«Если вы обращаете на него внимание, значит не полностью выкладываетесь на тренировке», – вспомнил он слова Дзиро, сказанные в самом начале.

Пароход, на котором плыл Киноути, должен был прибыть около часу дня. На расписание особо полагаться не приходилось, поэтому Дзиро, Ямагиси и Мурата вышли из Энрюдзи сразу после обеда.

Пароходная пристань находилась на южном краю залива Отаго – по эту сторону туннеля, но пешком получалось приличное расстояние.

Остальные коротали время в жарком влажном воздухе главного зала.

Дышать было нечем. Со всех сторон раздавалось пение вездесущих цикад.

Их было тридцать пять, полуголых, усталых, большинство просто лежали на татами, кто-то сидел у окна, кто-то играл в карты. Одно окно почти полностью заслоняли листья платана, прозрачные в ярком солнечном свете.

По голым спинам струился пот. Лениво ходили взад-вперед круглые бумажные веера. Блики света играли на молодой коже, скрытые под ней мышцы волнистым рельефом напоминали корни деревьев.

Алтарь с золотой статуей Будды стоял в дальнем конце зала. Он утопал в дневном полумраке, тускло мерцали ажурная позолота и золотые атрибуты.

Молодым людям надоело развлекаться, ударяя в «деревянную рыбу»[17]. Отупляющая усталость, которая лишала их дара речи в первые дни тренировок, уже не валила с ног. Во время отдыха они лежали или сидели, берегли силы; и сила накапливалась в них, как дождевая вода в подземном бассейне.

Кагава сидел в углу, прислонившись к стене, и наблюдал за товарищами. Он отдавал должное Дзиро, понимая, что не каждому под силу тянуть на своих плечах такой лагерь. С тяжелым сердцем он признавался себе, что Дзиро обладает всеми качествами сильного лидера и при этом не забывает уделять пристальное внимание мелочам.

Кагава не мог объяснить себе, зачем участвовал в этих тренировках. Разумеется, он хотел перед всеяпонскими соревнованиями потренироваться, улучшить технику. Но собственная молчаливая покорность была ему противна. В течение последних дней – это стало для него неожиданностью – он не мог устоять перед улыбкой Дзиро и раз за разом подчинялся той мощи, которая чувствовалась во взгляде капитана. И вот уже прошло восемь дней.

Вдруг его охватила ярость, он чуть было не запел для разрядки, но не знал подходящих песен, и вместо этого хрипло выкрикнул:

– Эй, может быть, сходим искупнемся?

Лежавшие на полу юноши лениво подняли головы.

Предложение не сразу дошло до них, отупевших от жары и тренировок. Но вот один, будто пробудившись ото сна, закричал в ответ, как отважный повстанец:

– Отличная идея! Давайте, давайте искупаемся!

– Но капитан запретил.

– Я знаю.

– А зачем тогда предлагаешь?

– Это наш шанс, – сказал Кагава с ухмылкой. – Предоставьте все мне. Я же не дурак и не хочу, чтобы нас поймали. Во-первых, пароход наверняка опоздает. Во-вторых, мы не будем купаться долго, так, окунемся разок, чтобы чувствовать себя получше. Мы успеем вернуться, помыться и сделать вид, что ничего не было. Глупо сидеть тут и ни разу не сходить на море, когда оно у нас прямо под носом. Нашим тренировкам одно непродолжительное купание не помешает, обещаю. Вы поймите – это наша единственная возможность, другой не будет. Я знаю, как вы все хотите купаться! Можете мне не рассказывать.

– Но у нас даже плавок нет.

– Купайтесь в трусах, кто вам мешает? Здесь же не курортный пляж.

При виде реакции товарищей Кагаву охватило приятное нервное возбуждение. В отличие от приказов Дзиро, его призыв посеял в их сердцах смятение: сначала появились легкие, покалывающие, в чем-то даже восхитительные угрызения совести; потом пришел страх, сменившийся нерешительностью, которая в конце концов обернулась безрассудной смелостью.

– Пойдемте уже! Чего мы ждем?

Стукнув себя несколько раз по голой груди, он поднялся на ноги – в его душе вспыхнуло дружеское чувство к Дзиро. Он делает это только ради Дзиро. Ему наплевать на всех остальных. Он постоянно вел с Дзиро внутренний диалог: «Не пойми меня неправильно. Я делаю это ради нашей дружбы. Ты уверен, что тебя никто не понимает, но ведь бывают и обратные ситуации, когда не понимаешь ты сам. Да-да, даже ты иногда не в состоянии понять другого человека. Тебе нужен противовес – то, что хоть в какой-то мере будет тебе угрожать. Ты должен чего-то бояться. Это тебе придется усвоить прежде всего…»

Некоторые студенты поднялись, некоторые встали, но потом опять уселись. Не спуская взгляда с Кагавы, они вполголоса обсуждали его предложение. Желание пойти на море искупаться разгорелось в них сразу, как китайская шутиха. Они отходили в сторону, чтобы не обжечься; убегали, однако снова возвращались.

Кагава наблюдал за ними, как наблюдают за карпами в садовом пруду. Он и прикормил их, как карпов, – бросил кусок, и они все устремились к нему. В конце концов, им всем хотелось одного и того же.

– Ну вот и хорошо, – сказал он, словно подтверждая то, что в подтверждении уже не нуждалось.

Все встали, только Мибу остался лежать на полу.

– У тебя что, живот болит?

– Ничего у меня не болит. Я просто не пойду с вами. – С этими словами Мибу сел. Он выпрямил спину, глаза его метали молнии. Кагава увидел в этих глазах Дзиро.

– Ладно. Не пойдешь так не пойдешь.

И Кагава, наклонившись вбок, описал рукой широкую дугу на манер танцовщицы из группы поддержки – этот жест даже ему самому показался слишком наигранным, – после чего первый, обгоняя всех, побежал к выходу. Прямо перед ним расстилался залив Отаго, сияющий в ослепительных лучах солнца. А дальше был огромный запретный горизонт, обремененный тяжелыми летними облаками.

Остальные, голые по пояс, устремились за ним – сначала вниз по храмовой лестнице, затем с шумом пересекли белую пустынную автостраду и рассыпались по жарким безлюдным пескам, окаймляющим залив.

Оставшись один, Мибу буквально затрясся от злости.

Он даже не смотрел в сторону моря, ему стало не до того – он думал о капитане. Он сидел в одиночестве, страдая от боли и обиды за Дзиро. Солнечный луч горящей чертой толщиной с палец падал через окно на татами. Ах, как бы Мибу хотел превратиться в татами и поджариваться вот так на солнце.

Шло время. Но как медленно оно тянулось! Мибу терзала острая боль из-за ущемленной чести Дзиро. Он подумал, что еще никогда в жизни не чувствовал так живо боль другого человека.

Его слух переполняло стрекотание цикад. В сердце проснулась ненависть, но не лично к Кагаве. Он ощущал, что ненависть эта велика и направлена скорее против всего общества. Это чувство не ограничивало сознание – наоборот, расширяло его настолько, что казалось, будто оно прямо сейчас разорвется надвое.

Сила, правота и искренность были осквернены и поруганы. То, что случилось, – отвратительно и нестерпимо. Но Мибу откуда-то знал, и уже давно, что все произойдет именно так.

Но что такого произошло? Он снова и снова задавал себе этот вопрос. Вроде ничего особенного – пока капитана нет, все пошли купаться. Но на самом-то деле этого достаточно, чтобы рухнул целый мир. Раз и навсегда.

Со лба лился пот, стекал по щекам. Он бурлил в яремной впадине и струился по груди. Неисчерпаемые запасы пота. «Если бы только, – подумал Мибу, – все в мире было таким неисчерпаемым – пот, чувства, чистосердечность. Тогда мне бы, скорее всего, не пришлось существовать как отдельному независимому созданию. Достаточно просто припасть к источнику, быть при нем…»

Хотя источникам свойственно истощаться и иссякать, и чем с большей жадностью и страстью приникаешь к ним, тем дальше и недостижимей становятся они, уходя в глубину.

Колено Мибу повлажнело от пота. Откуда-то прилетела муха и уселась на это колено. Муха жадно пила пот, присасывалась к порам. Он должен терпеть. Если уступишь в чем-то одном, в конце концов потеряешь все.

Издалека донесся звук автомобильного клаксона, столь непривычный для этих мест. Мибу еще не успел ничего подумать, как был на ногах.

Между деревьев он увидел одинокую машину, приближающуюся по автостраде со стороны города. Вот она свернула на маленькую дорогу, которая, поднимаясь по склону, вела к заднему входу в монастырь. Это была машины главы управы. За эти восемь дней в лагере не осталось никого, кто не знал бы его черный сверкающий «тойопет»[18].

Тут до Мибу дошло: видимо, глава управы узнал о приезде Киноути и послал машину в порт, встретить его.

Чтобы попасть в Энрюдзи, нужно карабкаться вверх по каменным ступенькам. Но можно и подъехать на машине – по длинной объездной дороге, которая вела к заднему входу в монастырь. Однако этой дорогой мало кто пользовался.

Сердце Мибу бешено заколотилось.

Купальщики, не подозревая об опасности, все еще были на море.

Наверное, пароход прибыл немного раньше. Во-первых, это, а во-вторых, то, что они приехали на машине, – и вот уже план разрушен.

Он представил, как будет выглядеть, если Дзиро и Киноути зайдут сюда и увидят его, одиноко сидящего на татами. Просто невыносимо. На мгновение он почувствовал себя воздушным шариком, в который втыкают что-то острое. Этот образ – несовпадение намерений и внешнего вида – был ему неприятен. Если он останется так сидеть, то превратится в транспарант, в пустую форму. Пожалуй, он не терпел и больше всего презирал именно лицемерие и ханжество. Даже если ради Дзиро он и решил повести себя именно так, а не иначе, то скорее бы умер, чем позволил капитану увидеть себя в подобном состоянии.

Но прежде, чем все это подумать, он вскочил, наспех обул соломенные сандалии и поспешно выбежал из главного здания.

Затем, словно для того, чтобы еще раз убедиться в надвигающейся опасности, он встал за деревом неподалеку от заднего входа и стал наблюдать за происходящим. Это было удобное место: отсюда было видно почти все, и можно легко сбежать к каменной лестнице, чтобы спуститься к главным воротам.

Урчание мотора послышалось совсем близко. Машина добралась до стоянки. Шум стих. Открылась дверца, и со стороны пассажирского сиденья вылез вице-капитан Мурата. Затем со стороны багажника показался Дзиро с большими тюками в руках. Они стояли спиной к Мибу и смотрели на Киноути.

Поддавшись порыву, Мибу и сам не понимал, что делает. Он развернулся и кинулся к главным воротам. Спустился бегом по лестнице. Он должен сказать купальщикам, предупредить их: теперь его вело чувство долга, подталкивало вперед. Почему? Он не мог сказать, но хотел как можно скорее стать одним из них, разделить с ними вину.

Случилось так, что как раз в эти минуты часть группы пересекала автостраду – в твердой уверенности, что закончили купаться вовремя, чтобы остаться незамеченными. Во главе группы шел Кагава. «Плохо дело, – подумал Мибу. – Я один тут такой сухой. Ну ничего, если я к ним сейчас пристроюсь, в толпе никто ничего не разглядит». Он искренне желал, чтобы его наказали, и наказали как можно скорее. Ни о чем больше не думая, он слился с группой.

С приезда Киноути не прошло и часа. Полуголые, мокрые студенты вернулись в монастырь, тяжело дыша после подъема по каменным ступеням.

Они приветствовали Киноути молчаливыми поклонами. Заговорить никто не решался. Собрав всю смелость в кулак, один из них вошел в зал и сел, вслед за ним зашли остальные.

Молчание длилось почти целую вечность. Киноути один обмахивался веером.

– Это спортивный летний лагерь, – сказал он. – Видимо, вы решили всем скопом переквалифицироваться в пловцов.

Не получив ответа, он повернулся к Дзиро:

– Ты разрешил им купаться?

До этого Дзиро стоял, уставившись в пол. Он поднял голову и четко произнес:

– Нет. Но это моя ответственность. Я виноват.

Глядя на вспыхнувшие щеки Дзиро, Мибу чувствовал себя в безопасности среди мокрых купальщиков и радовался, что капитан никогда не узнает истину: что он сумел отделиться, сохранить дистанцию.

– Это я их повел, – произнес Кагава, запинаясь.

– Но почему?

– Было жарко. Я подумал, что ничего страшного, если они разок окунутся.

– Ясно, – сказал Киноути, продолжая обмахиваться веером. И, помолчав, добавил: – Ясно. Кагава, ты сегодня возвращаешься в Токио. Это приказ. Тебе нечего беспокоиться; думаю, мы с Кокубу справимся, осталось всего два дня. Только учти, спортивный лагерь и соревнования – это не одно и то же. Пожалуйста, не забывай, что ты постоянный член клуба. Когда приедешь домой, сразу приступай к тренировке, как обычно, тысяча ударов в день. Такому опытному фехтовальщику, как ты, этого хватит, чтобы остаться в хорошей форме. Так что в добрый путь.

– Да, я понял, – с этими словами Кагава гневно посмотрел на Дзиро.

Мибу хорошо разглядел это со своего места. Дзиро стоял, опустив голову и глядя в землю, будто не знал, куда деваться от стыда. Мибу показалось, что гордый, светлый взгляд Дзиро в эту секунду неожиданно перешел к Кагаве.

Кроме Кагавы, никого не наказали. Киноути больше не упоминал это происшествие. Новички решили, что Кагава, которого никто особо не любил, чтобы понравиться и стать популярным, перешел некую границу. Его никто не жалел. Когда дневной рейс отправлялся из порта, никто не пошел его проводить. Все тренировались.

После ужина Мибу вышел во двор подышать свежим воздухом. Прогуливаясь, он заметил в темноте на каменной лестнице фигуру около ворот. Это был Дзиро.

На небе сияли звезды. Дневная жара все еще витала над садом, таилась меж деревьев, пряталась в густой траве. Воздух наполнял звон насекомых.

Мибу подумал: «Подойти к нему или нет?» Но Дзиро сам позвал:

– Эй, Мибу…

Было слишком темно, чтобы разглядеть его лицо.

– Да?

Дзиро заговорил было, но осекся.

– Послушай, Мибу, – опять начал Дзиро, снова называя его по имени. – А ты ходил с ними на пляж?

Мибу предстояло сделать выбор, который рано или поздно все равно встал бы перед ним. Он должен был доказать Дзиро, что он – это он, Мибу, и больше никто. Это было очень тяжело, ведь чтобы отстоять свою независимость, ему предстояло солгать. Он с отчаянием посмотрел на Дзиро. Но взгляд его потерялся, заплутал в темноте. На мгновение ему почудилось, что он вернулся в фехтовальный зал и чувствует беспомощность своего меча, напрасно рассекающего пустоту после того, как его атаку отбили.

– Да, – ответил Мибу.

– Значит, ходил? – упорствовал Дзиро.

Но Мибу уже переступил грань, и в нем пробудилась та непоколебимая решимость, которой он научился у Дзиро.

– Да! – радостно ответил он. И впервые за все время ощутил, что сошелся с Дзиро на равных, лоб в лоб.

7

Второго сентября устроили праздник в честь последнего дня в лагере. Первый раз им позволили курить и пить. Киноути показал целое представление – мяукал, как кошка, и лаял, как собака. Потом все хором спели университетский гимн и одну старую двусмысленную песенку времен Реставрации Мэйдзи[19].

Дзиро не пил. В своем обращении в начале вечера он и намеком не упомянул случай с купанием, зато похвалил всех за упорство, выносливость и боевой дух.

– Вы все постарались на славу. Глядя на ваши лица сейчас, в последний вечер, я чувствую, что вы пусть немного, но изменились за эти десять дней. Даже лицо человека меняется, если он отдал всего себя достижению цели. Я считаю, что мы обязательно победим на соревнованиях, иначе и быть не может. Надеюсь, наш тренер согласится со мной. Но самая большая опасность – думать, что, раз мы покидаем спортивный лагерь, можно расслабиться и бездельничать. Я прошу вас постараться и сохранить до всеяпонских соревнований ту отличную форму, в которой вы сейчас находитесь. Как? Я верю, что вы найдете лучший способ это сделать.

Разумеется, выступление встретили бурными аплодисментами, но Мибу оно показалось каким-то скучным, бессильным и заурядным для такого человека, как Дзиро.

Праздник продолжался. Пока студенты показывали разные сценки, Дзиро куда-то исчез. Один из членов клуба сказал, что видел, как тот вышел из монастыря в фехтовальной форме, с защитным щитком на груди и с бамбуковым мечом.

Дзиро часто занимался один. Ему требовалось это всякий раз, когда он испытывал душевную слабость – упадок духа ниже того уровня, который он постоянно в себе поддерживал, на голову превосходя тех, кто его окружал.

Так или иначе, никто не придал этим словам большого значения. И только ближе к полуночи, когда Киноути объявил, что праздник окончен, и отправил всех спать, вдруг оказалось, что Дзиро так и не вернулся, и все не на шутку взволновались. Так как он не пил, надеяться, что он лежит пьяный под каким-нибудь кустом, не приходилось.

Киноути распорядился разделиться на три группы – по числу имеющихся фонариков – и выйти на поиски. Искали на территории монастыря, на холме и на берегу.

– Кокубу-сан! Кокубу-сан!

Его имя выкрикивали по очереди, и чем дальше, тем тревожнее звучали голоса зовущих.

Примерно через час группа, в которой был и Мибу, обнаружила Дзиро в перелеске на вершине холма над монастырем. Луч фонарика выхватил из темноты нагрудный щиток, поблескивающий черной лаковой поверхностью. Отливал золотом герб в виде двулистной горечавки.

В темно-синей форме – бамбуковый меч зажат в руке – Дзиро лежал лицом вверх. Мертвый.

Сигарета

Оглядываясь назад, я не могу назвать беспокойную свою юность ни радостной, ни прекрасной порой. Как сказал Бодлер: «Моя весна была зловещим ураганом, пронзенным кое-где сверкающим лучом»[20]. Со временем воспоминания о той поре, к моему вящему удивлению, приобрели оттенок мрачной трагичности. Но почему взросление, равно как и память о нем, должны казаться столь трагичными? Этого я не понимаю до сих пор. Да, наверное, и никто не понимает. В день, когда в сиянии особого, отрешенного от жизненной влаги света – в последние дни осени иногда можно наблюдать нечто похожее – снизойдет на меня тихая мудрость старости, я, может статься, разом все пойму. Но даже если так, к тому времени это уже не будет иметь никакого значения.

Дни идут, и каждый из них таит в себе незавершенность. В юности невозможно мириться даже с таким простым и очевидным фактом. Утратив присущую Детству хитрость, Юность отвергает ее отныне и навсегда. Юноша желает начать все заново, с чистого листа. Но с каким чудовищным безразличием встречает мир его начинание! Он поднимает паруса, а никому нет до этого дела. Окружающие обращаются с ним то как со взрослым, то как с ребенком, но всегда невпопад. Не оттого ли, что ему все еще недостает определенности? Нет, нет. Ведь то, что подлинно определяет его, то, названия чему он не знает и что мучительно ищет, человек способен обрести лишь в юные годы. И в конце концов юноша находит нужное слово. Успех умиротворяет его, льстит самолюбию. Однако в тот миг, когда обозначение найдено, то «подлинное», что до сих пор жило в человеке неназванным, превращается в нечто иное. Но юноша этого уже не замечает. Иначе говоря, юноша повзрослел.

Детство бережно хранит запечатанную шкатулку. Юность старается во что бы ни стало ее распечатать. Вот печати сорваны, крышка открыта. Внутри шкатулки – пустота. «Я все понял, – говорит себе юноша, – она была пуста с самого начала». Высказав это предположение, он тут же начинает свято в него верить. Именно тогда он и становится взрослым. Но пустовала ли шкатулка изначально? Или же сокровище, хранившееся в ней, исчезло, растаяло в тот самый миг, когда приоткрылась ее крышка?

Я решительно не мог думать, что повзрослеть – это большое достижение или важная веха жизненного пути. Казалось, юность должна быть вечной, и, кто знает, может, так оно и есть на самом деле. Но почему тогда я настолько презираю все, что с ней связано? Едва вступив в подростковый возраст, я утратил веру в дружбу. Те, кто назывался моими друзьями, были безнадежными придурками, которых я с трудом выносил. Глупейшее заведение под названием «школа», где нас вынуждали проводить большую часть дня, не предоставляла иного выбора, кроме пары десятков скучных одноклассников. Обнесенная стенами территория, десяток-два приятелей со стандартным набором знаний и учителя, из года в год ведущие урок по одним и тем же конспектам с делаными шутками, заранее заготовленными для разных параграфов учебника. (Как-то раз я договорился с мальчиком из параллельного класса замерить, сколько времени пройдет с начала урока до того, как учитель химии произнесет свою заезженную остроту. У нас это произошло на двадцать шестой минуте, у них – в одиннадцать тридцать пять, то есть через те же самые двадцать пять минут после начала урока.)

Чему вообще можно научиться в таких условиях? А взрослые еще требуют, чтобы в этих стенах мы усваивали «только хорошее». И мы усердно учимся искусству обмана, сродни алхимии. Самые искусные получают почетное звание отличников. Эти «алхимики» превращают свинец в подозрительный металл и, красноречиво убеждая заказчика, что сотворили золото, в конце концов и сами начинают верить, будто им это удалось. Отличники – подлинные мастера «алхимии».

Я был не способен испытывать симпатию к тем, кого называл в школе «друзьями». Я смотрел, что делают они, и поступал ровно наоборот. Больше всего – что неизбежно – я ненавидел спортивные секции, куда записывались все, кто поступил в среднюю школу.

Как-то раз старшеклассники попытались силой заставить меня вступить в такую секцию. С опаской поглядывая на их бессмысленно сильные руки, я отчаянно извергал спасительную ложь: «Знаете… у меня ведь больные легкие. И… сердце слабое. Я часто теряю сознание».

– Ха! – ответил мне на это один из них. Его фуражка была сдвинута набекрень, половина пуговиц на форменной куртке расстегнута. – Ты же сам понимаешь, глист, что с таким синюшным лицом долго не протянешь. А если ты помрешь сейчас, то не узнаешь самого интересного. Знаешь ведь, что на свете самое интересное?

На серьезных лицах моих одноклассников, столпившихся вокруг, появились одинаковые гадкие ухмылки, некоторые захихикали. Я бросил еще один быстрый взгляд на торчащие из закатанных рукавов жилистые руки старшеклассника и ничего не ответил. С тех самых пор женщины, о которых я имел весьма смутное представление, ассоциировались у меня с чем-то уродливым и неприятным.

Я всеми силами сопротивлялся духу всепоглощающей похоти (передать это особое настроение словами почти невозможно), который царил в нашей элитной школе. Но меня влекло то, что смутно угадывалось за этой похотью, невидимое для глаз, запрятанное где-то в глубине. Среди моих «друзей» хватало таких, чьи лица по сравнению с лицами обычных людей сразу бросались в глаза, отличаясь странной «избыточностью»: их черты, написанные на них чувства – все было преувеличено. На этих лицах словно лежала какая-то тень. Эти юноши почти не читали книг и отчасти даже гордились своим невежеством. Они были совсем нечувствительны ко всему трагичному. Еще не до конца распрощавшись с детством, они умело избегали тоски, горевания, восторженного возбуждения и прочих сильных эмоций. И если бы вдруг их против воли ввергли в пучину страданий, то, думается, праздность и бездеятельность моих «друзей» вскоре, несомненно, одержали бы верх, и как ни в чем не бывало они продолжили бы свое прежнее, полное безразличия ко всему существование. Они были достойными потомками своих предков – тех особых людей, которые сумели подчинить себе целые народы не угрозами и жестокостью, а убийственным равнодушием и недеянием.

Я любил гулять в лесу, окружавшем нашу школу, – школьные постройки располагались на вершине холма, склоны которого поросли густым лесом. Лес этот пересекали зигзаги опасно скользких тропинок. Тут и там виднелись меж деревьев мрачноватые болотца. Бурая вода стекалась сюда со всего леса – казалось, для того, чтобы, отдохнув и помечтав напоследок о голубом небе, уйти глубоко под землю. Приглядевшись, можно было увидеть, что вода в болотных лужах, на первый взгляд стоячая, непрерывно вращалась. Не раз я стоял, зачарованный, наблюдая за этим тайным болотным движением.

Я сидел у самой воды на узловатом корне трухлявого дерева и смотрел, как опавшие листья, будто в сказочном сне, дрейфуют по мутной поверхности. Из глубины леса доносился звонкий стук – там рубили деревья. Беспокойное осеннее небо прекрасным широким озером раскинулось надо всем; от краев торжественно сияющего облака протянулось вниз несколько лучей, и голос топора вдруг показался мне звучанием этого светового потока. Там, где лучи пронзали болотную воду, она отливала золотом, становилась полупрозрачной. Я глядел, как блестящий осенний лист, словно ленивый житель болот, медленно переворачиваясь с боку на бок, опускается на дно, и меня вдруг захлестнул прилив беспричинного счастья. На несколько мгновений я почувствовал себя частью того великого безмолвия, которое невозможно уберечь от чужеродных вторжений, но память о нем жила во мне, кажется, еще с прошлой жизни, и я все это время стремился слиться с ним в единое целое.

Я шел по тропинке, огибающей болотце, углубляясь все дальше в лес, в сторону небольшого возвышения, похожего на старинный курган. Вдруг послышался характерный шелест листьев сазы[21]. Два мальчика, которые лежали на крохотной, заросшей сазой полянке, сели и уставились на меня. Они были старше. Я их не знал, но, судя по всему, они прятались в этих невысоких зарослях, чтобы покурить тайком от учителей – курение в школе было строго запрещено.

Не сводя с меня взгляда, один, который прятал сигарету в кулаке, поднес ее к губам и затянулся. Второй, до этого державший руку за спиной, щелкнул языком и поднял ладонь с сигаретой к глазам.

– Что, потухла? Эх ты, балда, – сказал первый и захохотал, словно давая понять, что мое присутствие нисколько его не беспокоит, но с непривычки поперхнулся дымом и закашлялся.

У его товарища, над которым он подтрунивал, слегка порозовели уши. Он сосредоточенно мял в пальцах едва начатую потухшую сигарету, делая вид, что сам ее потушил, но вдруг пристально посмотрел на меня и сказал:

– Эй!

Я отвел глаза и, хотя спокойно мог пройти мимо, отчего-то застыл на месте, как перепуганный насмерть заяц.

– Подойди-ка сюда.

– Кто? Я?

Это прозвучало так по-детски, что я покраснел от стыда. Пробравшись через заросли сазы, я остановился рядом с ним.

– Садись-ка вот тут.

Я послушно сел, а он тем временем достал из пачки новую сигарету и прикурил. Потом протянул пачку мне. Я в ужасе отпихнул его руку.

– Да ладно тебе. Кури, пока дают. Это повкуснее конфет.

– Но…

Он прикурил еще одну сигарету, насильно всунул ее мне в руку и сказал:

– Если не будешь втягивать воздух, она потухнет.

Я сделал затяжку. Запах болотной воды, витавший вокруг меня, смешался с ароматом сгорающего табака, и перед моими глазами промелькнуло мимолетное прекрасное видение: объятое пламенем высокое тропическое дерево.

Я судорожно закашлялся. Переглянувшись, старшеклассники весело рассмеялись. Слезы, неожиданно подступившие и готовые вот-вот хлынуть из глаз, наполнили меня ощущением счастья сродни тому, которое слышалось мне в этом веселом смехе. Почему так? Я смущенно улыбнулся, откинулся назад и лег в траву. Жесткие листья сазы кололи мне спину сквозь тонкую ткань школьной формы. Я поднял руку с первой в моей жизни сигаретой и смотрел сквозь полуприкрытые веки, как легкий дымок поднимается к тусклому предвечернему небу, – я мог потратить на это вечность. Сколько изящества в этом восхождении! Временами дым, казалось, застывал в воздухе, мешкал, но снова плыл, истончаясь настолько, что уже было не понять, есть он или нет. Это походило на сон перед пробуждением – бессмысленным усилием дым собирался в мягкие кольца, но лишь для того, чтобы в следующее мгновение раствориться, исчезнуть из виду.

Медлительный, как под анестезией, ток времени прервал ласковый голос, прозвучавший нежно и совсем близко.

– Как тебя зовут? – спросил тот, кто дал мне сигарету.

Я не поверил своим ушам. Не этого ли голоса ждал я так долго и так безнадежно?

– Нагасаки.

– Ты в первом классе?

– Да.

– А в какой секции?

– Я пока еще не…

– Хорошо, в какую секцию ты хотел бы попасть?

Я колебался. Но даже погоне за их расположением я предпочел отстраненное безразличие и отверг неискренний ответ, который мог бы сблизить меня с ними.

– В литературный клуб.

– В литературный клуб?! – с нарочитым изумлением воскликнул мальчик. – Ты хочешь в литературный клуб? Ну ты даешь! Там же все чахоточные! Брось, зачем тебе это?

Я многозначительно усмехнулся, наблюдая за глупым удивлением, которое никак не сходило с его лица. Эта усмешка придала мне сил. Я поднялся с земли и посмотрел на часы, сощурившись, как близорукий.

– Мне пора, я еще должен кое-что сделать.

Стоило мне произнести это, как второй старшеклассник, прежде неподвижно лежавший в траве, сел и сказал:

– Ты куда это собрался? Ябедничать на нас?

– Не стоит волноваться, – заверил я его тоном медсестры, успокаивающей больного. – Я иду в магазин перьевых ручек. Всего хорошего.

Быстрее обычного спускаясь вниз по покатому склону холма, я услышал за спиной далекий голос: «Нехорошо. Кажется, он обиделся». Бодрый, искрящийся весельем юный голос того, кто угостил меня сигаретой.

Сам не знаю почему, меня охватило непреодолимое желание обернуться. Однако в это самое мгновение я заметил чуть впереди, среди ветвей, невероятной красоты пурпурное видение. Оно приковало мое внимание, но, вероятно, мысли мои витали где-то еще, потому что спустя какое-то время я понял, что шагаю дальше по тропинке, а пурпурное видение осталось позади.

Я повернул обратно.

Видением оказалась молодая слива, чья листва полыхала пурпуром от верхушки до нижних ветвей. Под редкими солнечными лучами, пробивающимися сквозь кроны взрослых деревьев, красота деревца, облаченного в полупрозрачный пурпур, выглядела такой хрупкой и неестественной. В присутствии этой красоты даже осенний свет затаил дыхание и весь мир вокруг причудливо исказился, как если бы я рассматривал пейзаж сквозь только что ограненный горный хрусталь.

Возвратившись домой, я испытал мучительное раскаяние. Хотя правильнее назвать это паническим страхом наказания. Мне казалось, что сигарета все еще зажата в моих пальцах. Наконец я заставил себя сесть за учебу, но, как ни старался, сосредоточиться мне не удавалось. Меня обуял новый страх: я подумал, что, подобно юноше из «Тысячи и одной ночи» – в сказке жена отрубила ему большие пальцы на руках и ногах, хранившие запах миндаля в уксусе, – мне никогда не удастся отмыться от запаха табака. Теперь я обречен на страдания, ведь дым въелся так глубоко, что, даже если обмотать руку бинтами и спрятать повязку под перчаткой, все равно люди на улице и в трамвае почуют преступный запах и будут сверлить меня презрительными взглядами. Эта мысль была невыносима.

В тот день за ужином я не мог взглянуть отцу в глаза. И даже безобидные замечания вроде: «Кэй-тян, ты сейчас прольешь суп», которыми бабушка сопровождала каждую трапезу, пугали меня. Я слышал, что в юности бабушка была настолько проницательной, что сразу же безошибочно понимала, кто из прислуги приворовывает. Я был уверен – она уже знает, что я курил, и очень боялся.

После ужина я решил пойти к бабушке и попросить ее не выдавать меня отцу. Но бабушка встретила меня радостными причитаниями и, не дав сказать и полслова, поставила передо мной тарелочку со сладостями и принялась поить чаем. Под конец она заставила меня выучить наизусть отрывок из пьесы «Бэнкэй на мосту», который начинается словами: «Цвет волн на закате предвещает, должно быть, бурю ночную…»

Все это лишь укрепило мои подозрения.

На следующий день в школе я смотрел на все другими глазами. Но что изменилось? Мне ничего не приходило в голову, кроме вчерашней сигареты. Я вдруг осознал, что мое пренебрежение к одноклассникам – к этим юным спортсменам, втиравшимся в доверие к старшеклассникам, чтобы на переменах обсуждать с ними женщин, – притворство. Почему? Да потому, что теперь мое безразличие к ним сменилось желанием с ними соперничать. И если бы кто-нибудь из одноклассников подошел ко мне и сказал: «Что, Нагасаки, все стишки сочиняешь? – (Они ничего не смыслили в поэзии, поэтому всё, от хайку до верлибра, называли «стишками».) – А сигареты ты хоть раз курил?» Произойди такое, я бы не промолчал, как обычно, опозоренный собственным молчанием, но ответил: «Подумаешь, сигареты. Разумеется, курил!»

Я не понимал, как вышло, что мой вчерашний страх перед наказанием не только не мешает нынешней моей безрассудной смелости, но, напротив, явно усиливает ее. Сегодня перед началом урока естествознания, когда ученики в классе, по обыкновению, боролись за лучшие места – которые, разумеется, находились в последнем ряду, а не в первом, – я не стал дожидаться, пока все усядутся, чтобы, по обычаю, занять последнее свободное место. Вместо этого я припустил со всех ног за одноклассником, который неизменно убегал с утренней линейки первым, чтобы занять лучшую парту. В результате мне досталось второе по удобству место – то есть такое, где можно незаметно и безнаказанно спать. Ученик, который всегда успевал занять его раньше других, увидев меня, сказал с досадой:

– Эй, Нагасаки, ты совсем сдурел? Разве не знаешь, что, если кто тут сидит, его железно вызывают отвечать. Ты, видать, хорошо подготовился сегодня, зубрила.

– Ты что-то сказал, Противогаз? – Я использовал прозвище, которое ему дали старшеклассники.

Он обиделся и отправился в середину первого ряда. К превеликому удовольствию класса, учитель вызывал его отвечать несколько раз подряд.

На большой перемене я даже сыграл с одноклассниками в баскетбол, чего раньше никогда не делал. Впрочем, игрок из меня никудышный – уже к середине игры я прочно застрял на скамейке запасных и ясно почувствовал, что слишком пресмыкаюсь ради этой дружбы со всеми. Я оставил игроков и пошел прогуляться к цветочным клумбам, разбитым на небольшом отдалении от школьного здания.

Большинство цветов уже увяло, остались только хризантемы. Впрочем, их листья тоже пожелтели и пожухли, и на их фоне роскошные соцветия выглядели как-то неестественно. Один цветок – самый бессмысленно сложный – все не отпускал меня: я всматривался, силясь увидеть разом все его части, пока мне не стало казаться, будто бледно-желтые лепестки с нежными продольными жилками раздулись до невероятных размеров и гигантская хризантема не заслонила собой все вокруг. Отовсюду слышался монотонный полуденный стрекот насекомых. Я так долго стоял, наклонившись, что, когда наконец-то распрямился, голова у меня слегка закружилась. Я до того увлекся рассматриванием хризантемы, что позабыл обо всем на свете, и теперь меня охватил жгучий стыд. Во-первых, во время прогулок по лесу, которые я очень любил, еще не случалось такого, чтобы какая-то одна вещь настолько завладела моим вниманием, а во-вторых, разглядывать хризантему – не то же самое, что смотреть на пейзаж, и я безотчетно угадывал нечто постыдное в этом занятии.

Спеша обратно к школе, я увидел далеко внизу блестящую в лучах осеннего солнца водную гладь – давешнее болотце. Я разом вспомнил мерные удары звонкоголосого топора, снопы лучей из сияющего облака, и вместе с этими воспоминаниями пришло и воспоминание о том бодром, искрящемся весельем голосе. Грудь сразу сдавило щемящее, но при этом невыразимо умиротворяющее чувство. Было ли дело именно в голосе? Я не знаю. Знаю лишь, что чувство это было сродни тому, которое я испытал тогда, под прорвавшимися сквозь облако солнечными лучами, слившись воедино с безмолвием, память о котором жила во мне с начала времен.

Шли дни, а вместе с ними уходили несвойственная мне наглость, страх и раскаяние. И лишь незабываемый запах сигареты по-прежнему жил во мне. Вопреки ожиданиям, я так и не сумел привыкнуть к нему и с каждым днем ощущал его все явственней, все сильней. Это было мучительно, особенно когда отец закуривал свою сигару и я испытывал то чувство, что обитает на изнанке любого блаженства, – жутковатую тошноту. Я заметил, что вкусы мои за короткое время заметно изменились: теперь всему тихому и неподвижному – тому, что нравилось мне прежде, – я предпочитал шумное и сверкающее – все то, что ранее презирал.

Как-то вечером мы – я, родители и бабушка – возвращались домой из модного ресторана в центре Токио. Бабушка редко выбиралась из дому, и мы устроили небольшую автомобильную прогулку, чтобы она в этот осенний вечер полюбовалась огнями города. Взрослые сидели сзади, я же занял место рядом с шофером и в полной мере наслаждался видом из окна. Все, что проплывало сейчас за окном, было мне знакомо, но никогда раньше не выглядело таким привлекательным. Скопления мигающих неоновых вывесок, сияющие витрины; каждая в отдельности не представлялась чем-то особенным, но все вместе они жили общей жизнью – жизнью гигантского фантастического фейерверка, который не меркнет до конца, но словно бы парит в воздухе, постоянно и нежно мерцая.

Я вспомнил выражение «призрачное перепутье»[22], которое мы проходили в школе. «Да, – решил я, – „призрачное“ – подходящее слово. До того как люди, даже те, что живут здесь, успеют это заметить, улица превратится во что-то совсем другое. Сегодняшняя и завтрашняя улицы – не одно и то же».

Тут я заметил огромное, похожее на пароход здание. В отличие от других зданий с их кричащими фасадами и фонарями, оно представляло собой простое белое строение, которое словно бы плыло сквозь дымный темно-лиловый вечер. Вдруг его накрыла какая-то большая тень, и оно качнулось, как если бы и в самом деле плыло по воле волн. Я восхищенно смотрел на это, прижавшись лицом к окну.

– Кэй-тян, я смотрю, ты в восторге от Гиндзы! – звонко рассмеялась мама, нарушив царившую в машине тишину.

Бабушка тоже засмеялась.

– Главное – не перебарщивать с восторгами, а то потом проблем не оберешься, – сказала она.

Отец фыркнул, не вынимая сигару изо рта. Я ничего не ответил и, застыв на переднем сиденье, следил взглядом за цепочками проносящихся за окном фонарей. Машина, описав большую дугу, повернула направо.

Здесь уличное освещение было тусклым. Охваченный чувством невосполнимой утраты, я бросил умоляющий взгляд поверх темных крыш. Еще несколько мгновений я видел световую корону, сияющую над самым высоким зданием, но затем, как тающая под утро луна, она скрылась за крышами и осталось только небо, источавшее слабый, словно первая утренняя заря, свет.

Однажды после уроков – в воздухе уже веяло близкой зимой – я попросил у старосты ключ от кабинета, где занимался литературный клуб: мне нужны были дополнительные материалы для домашнего задания. Открыв дверь, я очутился в царстве пыли – нетронутая, предоставленная самой себе, она лежала на всех поверхностях. В одном из книжных шкафов я нашел «Большой литературный словарь» и, пристроив поудобнее тяжелый том на коленях, погрузился в чтение. Дочитав нужную статью, я понял, что не хочу возвращать словарь на полку, – вместо этого я принялся читать все подряд, пока, очнувшись, не обнаружил, что мягкий солнечный свет, наполнявший комнату, незаметно для меня сменился тусклым подводным свечением.

Поспешно отложив книгу, я покинул кабинет. Внезапно коридор наполнился звуком тяжелых шагов и громогласного смеха, а из-за угла вывернула и направилась в мою сторону группа юношей. Я смотрел на них против света и не мог разглядеть лиц, но догадался, что это старшеклассники из секции регби. Я вежливо поклонился. Как вдруг один из них, чуть не столкнувшись со мной, похлопал меня дружески по плечу и сказал:

– Нагасаки – так, кажется, тебя зовут?

Тот самый голос! И он все так же искрился и будоражил меня. Я посмотрел на юношу, едва сдерживая готовое прорваться слезами чувство.

– Да. Это я.

Компания зашумела.

«О, какой милашка!», «Давай, давай!», «Имура, сколько их у тебя?» – послышались возгласы.

Сделав вид, что не слышит насмешек, Имура ласково приобнял меня за плечи и со словами: «Пойдем-ка со мной, Нагасаки», потянул туда, где располагалась секция регби. Это только подлило масла в огонь, возбужденные приятели Имуры не оставляли нас в покое до самых дверей.

Здесь было так тесно, что мы едва протиснулись внутрь. Но сильнее всего меня поразил запах: густой, сложный и даже в чем-то дразнящий. Он отличался от запаха, какой бывает в залах дзюдо: в нем звучало больше меланхолии и уныния; ошеломляюще резкий, он в то же время казался переменчивым, мимолетным. Этот запах напомнил мне другой – тот, что долго преследовал меня после выкуренной сигареты, не настоящий табачный запах, но мысленный, выдуманный мною.

Меня усадили на расшатанный стул у расшатанного стола. Имура сел рядом. Его стул, на вид гораздо прочнее моего, удовлетворенно поскрипывал от каждого движения. Этот звук, как мне подумалось, придавал всему происходящему определенную солидность. Было холодно, но Имура еще не снял спортивную форму, в которой недавно играл в регби. У него были голые колени, лицо и ключицы до сих пор блестели от пота.

Для начала все обсудили вслух меня и Имуру. Он сидел, покуривая сигарету, и с явным интересом прислушивался к болтовне приятелей. Кроме него, курил лишь один юноша. Мускулистые руки Имуры то и дело попадали в поле моего зрения. В какой-то момент мне показалось, что я для него больше не существую, он не замечает моего присутствия. Я решил вести себя совсем по-детски. У меня мурашки бегали по коже – я не подозревал, что умею так заливисто смеяться.

Имура дождался, когда всем наконец надоело его поддразнивать, и своим веселым голосом начал комментировать недавнюю тренировку. Лица юношей посерьезнели. Я закрыл глаза и вслушивался в его голос. Когда я снова поднял веки, сигарета в сильных пальцах Имуры стала значительно короче. У меня вдруг перехватило дыхание.

– Имура-сан, – произнес я, и все как один посмотрели на меня, – пожалуйста, угостите меня сигаретой.

Старшеклассники засмеялись. Многие из них никогда еще не курили.

«Ого!», «Этот далеко пойдет!», «Неплохого мальчишечку нашел себе Имура!» – раздалось со всех сторон. На мгновение мне почудилось, что густая темная бровь Имуры слегка дернулась. Тем не менее он ловко извлек из пачки сигарету и протянул мне.

– Ты уверен? – спросил он.

Сложно объяснить словами, что я имею в виду, но точно знаю, что ждал от Имуры чего-то совсем другого – более того, поставил на этот единственно правильный ответ все, что у меня было. Моя странная решимость и вызванное этой решимостью необъяснимое, до боли в груди душевное смятение – все это было порождением отчаянной надежды. Надежды на то, что этот ответ каким-то необъяснимым образом раз и навсегда определит – должен определить, – как пойдет моя жизнь с этой минуты. Теперь у меня не осталось сил повернуть назад и понять, чего же я ожидал на самом деле. Единственное, что я мог, – это взглянуть с мольбою на Имуру; так овца, не умея выразить свою тоску словами, смотрит в глаза хозяину, все еще на что-то надеясь.

Путь к отступлению был отрезан, я не мог не курить. И я курил и кашлял, слезы текли у меня из глаз. К горлу подступила тошнота. Правую часть моего мозга словно бы сдавило огромной холодной лапой; сквозь слезы мне мерещилось, будто комната озарена причудливым сиянием, ликующие лица вокруг напоминали гротескные фигуры с офортов Гойи. Я осознал, что смех окружающих утратил непринужденность. Его волны постепенно затихали, и откуда-то из глубины поднимались и оставались на поверхности чувства, причиняющие боль, несущие в себе скрытую угрозу. Как ранней зимой вода за ночь покрывается ледяной, едва заметной коркой, так и они все вдруг застыли, прежде чем посмотреть на меня другими глазами. И тогда – как впервые – я взглянул сквозь слезы на сидящего рядом Имуру.

Имура старательно избегал моего взгляда. Он пристроился на краешке стула, положив локти на стол, и, казалось, вот-вот потеряет равновесие. На лице его застыла деланая улыбка, глаза были прикованы к одной точке на столешнице. Я смотрел на него, и мне было больно, но и радостно тоже. Я ранил его. Не оттого ли меня так распирает от радости? А может быть, я радовался, что мне перепало – хотя я и не успел толком его распробовать – немного того странного, едва возникшего и тотчас же загадочно исчезнувшего чувства, именуемого товариществом?

Тут Имура повернулся ко мне, по-прежнему натужно улыбаясь. Всем своим видом давая понять, что не происходит ничего особенного, он протянул руку и, прежде чем я сообразил, в чем дело, вынул из моих пальцев недокуренную сигарету.

– Ну хватит. Не надо так напрягаться.

Сильными пальцами он затушил окурок о край стола, изрядно изрезанного ножичками.

– Скоро уже стемнеет. Не пора ли тебе домой?

Когда я встал со стула, все снова зашумели: «Ты сам-то дойдешь, малыш?», «Имура, может, проводишь его?». Но мне стало очевидно, что они просто хотели поддержать Имуру, доставить ему удовольствие.

Я поклонился куда-то не в ту сторону и вышел из комнаты. Я шел по коридору в тусклом свете электрических лампочек, и дорога домой вдруг представилась мне долгим, неизведанным ранее путем.

В ту ночь я никак не мог заснуть, лежал и думал – в той мере, в какой это доступно мальчику моего возраста, – куда подевалась моя честь? Разве я не решил для себя, что буду собой, и больше никем? То, что раньше я считал уродливым, теперь в одно мгновение обернулось прекрасным. Никогда раньше я не осознавал с такой ясностью, что я всего лишь ребенок.

Той же ночью где-то в городе – я хорошо это помню – случился пожар. Я лежал в постели, так и не сомкнув глаз, когда резкий вой пожарной сирены (как мне показалось, прямо под нашими окнами) подбросил меня на кровати, сдернул с места и швырнул к окну. Я распахнул ставни. Однако пламя бушевало на другом конце города. Звон колокола удаляющейся пожарной машины был все еще слышен, но сам огонь, вдалеке выбрасывающий в небо красные сгустки, полыхал на удивление бесшумно.

Мощь пожара возрастала. Глядя из окна на это зрелище, я вдруг понял, что хочу спать. Закрыв окно, я самым обыденным образом лег в кровать и тотчас заснул.

Но разве можно доверять такому ненадежному свидетелю, как человеческая память? Вполне вероятно, что этот далекий пожар был всего лишь сном, привидевшимся мне той ночью.

Мытарство

В пансионе властвовал Король-королек Демон. В этом пансионе, учебном заведении средней ступени, сыновья аристократов испытывали себя на прочность. Вооруженные к своим тринадцати-четырнадцати годам сердечной черствостью и надменностью, столь характерными для многих взрослых, они были отправлены сюда, чтобы получить навыки общежития в традициях спартанского воспитания, введенного несколько десятилетий тому назад директором пансиона, генералом Оги.

До этого все первогодки учились вместе в начальной школе, так что предыдущие шесть лет совместной практики отшлифовали их изощренное озорство.

В углу класса возникало предполагаемое «кладбище», где ряд бирок с именами учителей обозначал могилы. Когда пожилой преподаватель входил в комнату, тряпка для вытирания грифельной доски прицельно падала ему на лысину, покрывая ее меловой пылью. Зимним утром снежок искусно запускался в потолок так, чтобы он накрепко прилип к штукатурке и, постепенно истаивая в ярких солнечных лучах, монотонно капал на кафедру. Спички в учительской мистически превращались в дракона, извергающего искры, как праздничный фейерверк. Сотня канцелярских кнопок укладывалась на учительский стул – тщательно скрытых, но с торчащими острыми кончиками.

Эти и другие прожекты были отнюдь не творением рук невидимых эльфов, а результатом планомерной деятельности двух-трех организаторов и банды хорошо натренированных террористов.

– Ну чего ты, покажи! Что тут такого? Дай же посмотреть!

Мальчик из старшего класса, который пришел во время обеденного перерыва, покачивался, оседлав поломанный стул. Его не отпускало щекочущее любопытство, похожее на мурашки, на бархатистый пушок бородки подростка – такое же невыносимое смутное чувство. Любопытство переполняло его, и чем больше он пытался скрыть это от собеседника – младше его на год, – тем ярче розовели его уши и щеки. Он очень старался вольготнее развалиться на стуле, чтобы всем своим видом показать полное пренебрежение общепринятыми правилами поведения.

– Я покажу тебе, не волнуйся. Но ты должен подождать еще пять минут. В чем дело, К.? Вроде ты никогда не был особо нетерпеливым.

Король Демон говорил нагло, неотрывно глядя прямо в лицо старшему мальчику. Глаза у Короля были красивые, взгляд нежный. В свои четырнадцать лет он отличался прекрасным сложением, и ему можно было дать шестнадцать или даже семнадцать. Этим физическим совершенством он был обязан так называемому «датскому методу» ухода за младенцами, который предписывал, помимо прочего, раскачивать ребенка, держа его за одну ногу, и месить, словно тесто, его нежное пухленькое тельце. Вдобавок вырос Король в доме западного стиля с огромными стеклянными окнами, который стоял на возвышенности в токийском районе Таканава, где морской бриз, прилетая на светлых крыльях, волнует изумрудную траву лужаек. Обнаженный Король выглядел молодым мужчиной. Во время медицинских осмотров, когда другие мальчики бледнели от крайнего смущения, он смотрелся Дафнисом.

Общежитие первогодок располагалось дальше всех от главного корпуса, и комната Короля Демона на втором этаже выходила окнами на плавный склон школьной территории, где шелестели майской листвой многочисленные деревья. Высокая трава и подлесок раскачивались на ветру, как пьяные. Стояло утро, и птицы в ветвях щебетали особенно громко. Вновь и вновь пара птиц вылетала из моря молодой листвы, словно рыбы, выскакивающие из воды, только для того, чтобы издать внезапную неистовую трель и снова сгинуть среди зеленых волн. Когда К. зашел в комнату, неся сэндвичи для Короля Демона – молодого Хатакэямы, – сразу стало ясно, что тайный мотив его появления – желание посмотреть ту самую книгу, которую все находили столь интересной. Хатакэяме было приятно дразнить старшего товарища, он испытывал при этом сладкое, тягучее чувство, будто дразнят его самого.

– Пять минут уже закончились.

– Нет, только три.

– Вот же – уже пять!

Ни с того ни с сего Хатакэяма послал ему почти девичью улыбку, беззащитную улыбку человека, с которым никто никогда еще не обходился грубо.

– Ну хорошо, от тебя не избавишься, – сказал он. – Я дам тебе посмотреть.

Засунув левую руку в карман брюк (так он по привычке подражал кузену, студенту колледжа, которого очень уважал за эту позу – блестящая полоска ремешка часов элегантно виднеется между кантом кармана и свитером), Король лениво направился к книжному шкафу. Там, среди учебников, к которым он вне класса не притрагивался, и книг, купленных ему родителями, – потрепанного «Собрания историй для мальчиков», «Книги джунглей» и «Питера Пэна» в карманном издании – должен был стоять том с надписью на корешке полудетским почерком: «Жизнеописания Плутарха». Название этой книге в красной твердой обложке, обернутой в неприглядную коричневую бумагу, даровал сам Демон – оно случайно попалось ему на глаза в библиотеке. Именно эту книгу передавали из рук в руки во время уроков и на переменах. Непосвященные сильно удивились бы, найдя на странице, где должна быть статуя Александра Македонского, причудливые цветные диаграммы странного вида: профильный разрез, продольный разрез, боковой разрез…

– Эй, хватит делать вид, что не можешь ее найти!

Вперив взгляд в спину Короля Демона, пока тот безуспешно рылся в книжном шкафу, К. уже не столько желал увидеть книгу, сколько был озабочен тем, чтобы младший соученик, во-первых, не обдурил его, а во-вторых, не устроил подставу, сделав его объектом насмешек.

– Кто-то ее украл! – закричал Хатакэяма, вставая. До этого он искал на нижних полках; его лицо горело, а глаза влажно блестели. Он бросился к письменному столу и, нервно выдвигая и задвигая ящики, разговаривал сам с собой: – Я же предупреждал, я велел, чтобы каждый, кто берет книгу, записывал свое имя. Нельзя позволять, чтобы люди брали мои вещи без спросу! Так ведь? Это секретная книга, наша общая тайна. Она была очень важна для всех. Я обращался с ней осторожно, никогда не давал ее читать тем, кто мне не нравится…

– Кажется, ты поздновато спохватился, – проговорил К. с напускной важностью, но, поймав разъяренный взгляд Хатакэямы, осекся. Это был взгляд ребенка, изготовившегося убить змею.

– Я уверен, это Ватари. – Сказав так, Омияма дважды убористо написал имя Ватари на грифельной доске, висевшей в комнате, и указал пальцем на ярко освещенный коридор, по которому только что на школьный двор прошел подозреваемый. Из коридора было видно округлое глянцевитое облако, плывущее в небе над большой игровой площадкой. Его тень тяжело стелилась по земле.

– Ватари? Да нет! Что он может понять в такой книге?

– Много чего, вот подожди, и сам увидишь! Ты что, никогда не слышал о развратниках-тихонях? Это так называемые святоши, они как раз больше всего интересуются такими вещами. Приходи к нему в комнату сегодня вечером перед ужином, когда все уйдут на занятия и в общежитии никого не останется, – сам убедишься.

Ватари, единственный из всего класса, пришел в пансион из другой начальной школы, так что ему досталась роль изгоя. Было в нем нечто такое, что заставляло других держаться на расстоянии. Хоть он и следил за одеждой, менял рубашки каждый день, но мог ходить неделями с необрезанными ногтями, вечно окантованными траурно-черным. Кожа у него была желтоватая, тускло-бледная, как гардения. Его губы, наоборот, были такими красными, что хотелось потереть их пальцем и проверить, не накрашены ли они помадой. Вблизи его лицо отличалось исключительной красотой, однако стоило отойти чуть подальше, и оно теряло привлекательность. Ватари напоминал произведение искусства, в котором чрезмерная проработка деталей портит общее впечатление. Впрочем, для извращенного вкуса эти детали были довольно соблазнительными.

Над ним начали издеваться почти сразу после его появления в школе. Он вел себя так, будто отрицал столь распространенную среди подростков идею, а именно – уважение к мужской силе и жесткости, которыми мальчики прикрывали присущую их возрасту ранимость. Ватари, напротив, эту ранимость хранил. Мужчина, стремящийся быть самим собой, заслуживает уважения и мужской солидарности. Но если самим собой стремится быть мальчик, сверстники не оставят его в покое ни на минуту. Главная задача мальчика – как можно скорее стать кем-то другим.

У Ватари была странная привычка: когда над ним особенно жестоко измывались, его взгляд рассеянно блуждал по чистому голубому небу. И эта привычка уже сама по себе становилась предлогом для издевательств.

– Всегда, когда его дразнят, он просто пялится в небо, как будто он Христос, – сказал как-то М., самый упорный из мучителей Ватари. – И при этом так запрокидывает голову, что можно ему в ноздри заглянуть. Он до того тщательно сморкается, что они у него по краю внутри розовые-прерозовые.

Разумеется, Ватари было запрещено прикасаться к «Жизнеописаниям Плутарха».

Солнце уже почти зашло, виднелись только деревья на опушке. Темная масса листвы, мимолетно отражая последние отблески заката, дрожала, как пламя оплывающей свечи. Когда Хатакэяма крадучись подошел, открыл дверь и проник внутрь, первое, что он увидел, – покачивание деревьев в окне прямо перед ним. Потом он заметил Ватари: тот сидел, подперев склоненную голову нежными белыми руками, и увлеченно смотрел на то, что лежало перед ним на письменном столе. Открытая страница книги и пальцы выступали белым рельефом.

Ватари обернулся на звук шагов и поспешно закрыл книгу руками.

Быстро и легко преодолев разделявшее их пространство, Хатакэяма сгреб Ватари за шиворот и развернул к себе, приподняв со стула. Он проделал все это молниеносно и лишь спустя мгновение осознал, что именно творит. Безучастные большие глаза, широко распахнутые, словно у кролика, вдруг оказались очень близко к его лицу. Хатакэяма толкнул Ватари коленом в живот – от этого удара внутри раздался странный звук – и уронил обратно на стул. Потом стряхнул руки, которые пытались его обхватить, и отвесил Ватари пощечину. Щека была податливой; возникло впечатление, что там навсегда останется вмятина.

На мгновение лицо Ватари от удара повернулось – странно спокойное, почти безмятежное. Но затем щека стремительно покраснела и тонкая струйка крови тихо потекла из его изящно очерченных ноздрей. Увидев это, Хатакэяма испытал что-то вроде приятной тошноты. Он поволок Ватари за воротник голубой рубашки к кровати, делая широкие, летящие шаги, будто в танце. Ватари позволял тащить себя, безвольный, как марионетка; удивительно – он, похоже, не осознавал, в какую ситуацию попал, но неотрывно смотрел в вечернее небо над деревьями, залитыми лучами заходящего солнца. Или, быть может, его большие беспомощные глаза просто бездумно впускали в себя вечерний свет, вперившись в небо, как слепые. Яркая глянцевая кровь из носа капала ему в рот и стекала по подбородку.

– Ах ты вор!

Швырнув Ватари на кровать, Хатакэяма запрыгнул следом и принялся пинать его ногами куда попало. Кровать затрещала, как ломающиеся ребра. Ватари от ужаса зажмурился. Временами он скалил аккуратные зубы и тоненько пищал, словно маленькая больная птичка.

Хатакэяма еще несколько раз ударил его в бок; потом, видя, что Ватари отвернулся к стене и застыл, как труп, – легко соскочил с кровати. Он, разумеется, не забыл элегантно засунуть в карман брюк руку, которой только что совершил злодеяние, и немного склонить голову. Правой рукой он схватил со стола «Жизнеописания Плутарха», зажал под мышкой и помчался к себе в комнату на второй этаж.

Он уже много раз внимательно перечитывал заветную книгу. С каждым прочтением бешеный изначальный экстаз потихоньку ослабевал. Последнее время он получал наслаждение не столько от самой книги, сколько от того, как магически она воздействует на его друзей, когда они читают ее впервые.

Но теперь, заполучив книгу обратно и перечитывая ее после избиения Ватари, он испытывал прежнее дикое возбуждение и яростное удовольствие. Он даже не мог толком прочитать одну страницу. Появление любого заповедного слова с почти мистической силой вызывало мириады ассоциаций, что кружились в хороводе, отравляя Хатакэяму все сильнее и сильнее. Дыхание его учащалось, руки дрожали, звонок в коридоре, призывавший на ужин, поверг его в панику: как он покажется в таком виде на глаза друзьям? Он совершенно забыл о Ватари.

Ночью Хатакэяма проснулся от кошмара. Во сне он погрузился в пучину различных болезней, от которых страдал в детстве. Вообще-то, мало какой ребенок отличался таким здоровьем, как у него: единственные болезни, перед которыми он не устоял, – это приступы кашля, краснуха и воспаление желудка. Тем не менее все хвори во сне были ему хорошо знакомы и приветствовали его, как старого приятеля. Когда очередная болезнь приближалась к нему, появлялась невыносимая вонь; если он пытался оттолкнуть болезнь от себя, она прилипала к рукам, подобно масляной краске. Одна из них даже пощекотала его шею своими пальцами.

Проснувшись, он обнаружил, что таращится в темноту широко открытыми, будто у кролика, глазами, в точности как Ватари. Плавающее перед занавесками испуганное лицо Ватари было отражением его собственного. Когда их взгляды встретились, лицо медленно уплыло вверх.

Хатакэяма пронзительно завопил. Вернее, ему это лишь померещилось: на самом деле крик застрял у него в горле.

Казалось, чьи-то холодные руки сомкнулись на шее, но достаточно слабо, и это даже принесло ему некоторое удовольствие. Решив, что сон продолжается, Хатакэяма неторопливо высвободил из-под одеяла руку и для проверки погладил себя по шее. Оказалось, ее охватывало что-то вроде матерчатого пояса сантиметров пять шириной. Ему хватило смелости и здравого смысла стянуть это и отбросить в сторону. Хатакэяма сел в кровати; сейчас он выглядел еще старше своего возраста и больше походил на мужчину лет двадцати. Цепь облаков цвета слоновой кости, освещенная луной, плыла в небе за окном, и его силуэт вырисовывался на этом фоне, как статуя древнего божества.

В ногах кровати, как собака, скорчилось существо с белым человеческим лицом, без тени смущения повернутым к Хатакэяме. Потное лицо раздувалось и сморщивалось, существо тяжело дышало, только глаза оставались неподвижными: переполненные мерцающим светом, они пристально и враждебно (или то было томительное желание?) смотрели на проступающего из тени Хатакэяму.

– Ватари. Ты пришел поквитаться?

Ватари ничего не ответил, губы, в темноте похожие на розу, болезненно задрожали.

Наконец он сказал как во сне:

– Прости.

– Я так понимаю, ты хотел меня убить.

– Прости.

Он не пытался убежать, просто повторял одно и то же.

Хатакэяма, с диким видом подскочив на пружинной кровати, без предупреждения кинулся на Ватари, повалил его лицом вниз на пол, придавил коленями и минут двадцать по-всякому жестоко над ним измывался.

– Я позабочусь, чтобы ты сгорел от стыда перед всеми, когда пойдешь в душевые, Ватари! – пообещал Хатакэяма и плеснул на его ягодицы иссиня-черными чернилами, потом ткнул в них несколько раз остриями циркуля, чтобы посмотреть на реакцию. Он то вскакивал и за уши вздергивал Ватари на ноги, то снова придавливал к полу, действовал очень методично, будто продумал все заранее. На этот раз Ватари не мог смотреть в небо; он лежал неподвижно, прижавшись щекой к линолеуму.

Мальчики жили в комнатах по двое, но сосед Хатакэямы заболел и уехал домой. И пока Хатакэяма соблюдал осторожность, чтобы его не услышали внизу, он мог делать все, что пожелает.

В конце концов оба утомились и сами не заметили, как задремали, развалившись на полу; Ватари даже забыл прикрыть свой бледный зад.

Спали они не больше нескольких минут. Хатакэяма проснулся первым. Пристроив подбородок на скрещенные руки, как на подушку, он смотрел в залитое лунным светом окно. Единственное, что он видел лежа, – это небо. Луна висела ниже рамы, но в проеме, заполненном прозрачным светом, виднелись два или три облака. Бесстрастная чистота, точность и безупречность деталей заоконного пейзажа напоминали отражение в отполированной поверхности какого-то механизма. Облака стояли неподвижно, как некое волшебное рукотворное сооружение.

Смутное желание охватило Хатакэяму, застигло его врасплох. Но не резкий скачок от покоя к возбуждению – скорее постепенный переход, и странным образом это было связано с пугающим, испытанным ранее давлением пояса на горло. «Вот, – подумал он, – человек, который пытался меня убить». Невероятное чувство превосходства и одновременно неполноценности, мучительного унижения оттого, что его так и не убили, вспыхнуло в нем.

– Ты спишь? – спросил он.

– Нет, – ответил Ватари. Отвечая, он смотрел прямо на Хатакэяму. Он высвободил тонкую правую руку, потом снова согнул, завел за спину. – Здесь больно.

– Правда? Очень больно?

Хатакэяма дважды перевернулся и придвинулся вплотную; теперь он полулежал на Ватари. Едва это произошло, Ватари издал слабый смешок, похожий на писк моллюска, – Хатакэяма такого никогда раньше не слышал. В поисках звука Король Демон уткнулся лицом в губы Ватари и в мягкий нежный пушок вокруг них.

Что-то происходит между Хатакэямой и Ватари – их одноклассники втихаря передавали друг другу этот слух. Скандал обладал некой мистической силой: благодаря ему Хатакэяма стал еще влиятельнее и даже Ватари приняли в их круг. Похожие изменения происходят с женщиной, которую не замечают, но стоит уважаемому члену общества начать ухаживать за ней, и она вдруг обретает в глазах окружающих ценность. Однако было совершенно непонятно, как сам Хатакэяма относится к этому всеобщему вниманию.

Вскоре стало ясно, что для его правления – для власти Короля Демона – требуется строгая система законов. Эти законы сочинялись на уроках английского языка и правописания. «Уголовный кодекс», например, предполагал в качестве правовых норм принцип запугивания. В мальчиках проснулась потребность к саморегулированию. Однажды утром в общежитии банда потребовала от своего лидера выбрать жертву для показательной расправы. Они устроились в самых причудливых позах, некоторые не столько сидели, сколько цеплялись за кресла. Один первогодок примостился на перевернутом вверх тормашками стуле, держась за две ножки.

– Хатакэяма, ты должен назвать кого-нибудь. Ты назовешь, и мы с ним разберемся. Разве никто не нарушал закон в последнее время?

– Нет, никто, – ответил он сурово и выглядел при этом совсем взрослым.

– Ты уверен? Тогда мы выберем сами.

– Подождите! Я сказал вам неправду. Слушайте, я назову имя. Но не скажу почему.

Они ждали затаив дыхание; никто не хотел услышать свое имя.

– Где Ватари?

– Ватари? Он только что куда-то отошел.

– Вот, я называю его. Он стал дерзким. Если мы это не пресечем, он скоро совсем выйдет из-под контроля.

Его речь была чистым подражанием пятиклассникам. Тем не менее, произнеся это, Хатакэяма будто освободился и испытал облегчение, как человек, наконец-то вспомнивший что-то давно забытое. Его объявление вызвало радостный гомон:

– Давайте назначим время – после обеда!

– И место – пруд Тиараи[23].

– Я возьму складной нож.

– А я принесу веревку. Если он будет сопротивляться, мы его свяжем.

Пруд, уже зеленый от ряски, обступали деревья, окутывая все вокруг ровным блеском молодой листвы, и любой человек, проходящий мимо, погружался в зеленое сияние с головой, так что даже во рту чувствовался вкус этой зелени. Все они втайне наслаждались торжественным звуком своих шагов среди зарослей сазы. Шли молча, Хатакэяма и Ватари – в центре; никто из них не проронил ни слова. По дороге Ватари не выказал и тени страха – это раздражало его одноклассников, как если бы смертельно больной человек, доживающий, возможно, последние часы, вдруг встал с постели и куда-то побрел в одиночестве. Время от времени Ватари поглядывал на небо, просвечивающее через молодые листья деревьев. Остальные же так глубоко погрузились в собственные размышления, что не обращали на это внимания. Хатакэяма шагал размашисто, наклонив голову и засунув левую руку в карман. Он старался не смотреть на Ватари.

Остановившись, Хатакэяма вскинул над головой руки, торчащие из закатанных рукавов рубашки.

– Стойте! Тихо!

Пожилой садовник катил по дорожке тачку в сторону клумб.

– Так-так, похоже, вы задумали какую-то пакость, – произнес он, увидев их.

– Старый грязный попрошайка! – ответил кто-то. Ходили слухи, что старик собирает вещи, которые выбрасывают обитатели пансиона, и питается объедками от школьных обедов.

– Все, он ушел, – сказал М. и выжидательно посмотрел на Хатакэяму.

– Да. Ну что ж, Ватари… – впервые Хатакэяма посмотрел ему прямо в глаза. Все, включая Ватари, стояли с непривычно серьезными лицами. – Ты слишком много возомнил о себе.

На этом обвинительное слово закончилось. Подсудимый признан виновным, однако приговор, который нужно привести в исполнение, еще не оглашен. Судья застыл, скрестив голые руки, и поглаживал пальцами предплечья. И Ватари воспользовался этой заминкой – он вдруг кинулся к Хатакэяме, будто собираясь вцепиться в него. Хатакэяма стоял спиной к пруду, и когда Ватари резко затормозил, камешки и земля из-под его ног со слабым плеском скатились в воду. Это был единственный звук. Со стороны казалось, что двое слились в объятии, словно утешая друг друга. Чтобы удержаться на ногах и не упасть навзничь, Хатакэяма раскинул руки, подставляясь под уже спланированное нападение. Зубы Ватари – ровные и острые, как у девушки или даже кошки, – вонзились в молодую плоть. По руке Хатакэямы заструилась кровь, но оба – и напавший, и укушенный – хранили молчание. Хатакэяма даже не ахнул.

Легкое движение – и объятия распались. Облизывая губы, которые от крови стали краснее, чем обычно, Ватари застыл, не сводя взгляда с раны на руке Хатакэямы. За несколько секунд до того, как все осознали, что произошло, Ватари бросился бежать. За ним погнались шестеро. У пруда Ватари поскользнулся на влажной глине и потерял равновесие. Он сопротивлялся так, что голубая рубашка порвалась, обнажив неестественно белое плечо. Мальчик с веревкой связал ему руки за спиной. Вымазанные красноватой глиной брюки ярко блестели на солнце.

Хатакэяма не преследовал Ватари. Он стоял на прежнем месте, засунув, как всегда, левую руку в карман, и не обращал внимания на рану. Кровь сочилась, образуя красный ободок вокруг циферблата его наручных часов, и стекала с кончиков пальцев в карман. Он не чувствовал боли и осознавал только, как что-то, едва ли похожее на кровь, знакомое, теплое и очень личное, ласкает его кожу. Взглянув на лица сообщников, которые приволокли к нему Ватари, он полностью укрепился в своем решении и действиях.

После этого Хатакэяма больше не смотрел на Ватари, но не сводил глаз с длинной, обвивающей его тело свободными петлями веревки, конец которой сжимал в кулаке один из одноклассников.

– Пойдемте куда-нибудь, где потише и поспокойней, – сказал Хатакэяма. – Например, в рощу за голубятней.

Получив тычок, Ватари двинулся вперед. Когда они гуськом шли по глинистой дорожке, он снова поскользнулся и упал на колени. С грубым «эх-ма!» его подхватили и поставили на ноги. В отраженном от листвы солнечном свете его плечо сияло такой белизной, что казалось, будто из прорехи в голубой рубашке торчит кость.

По пути несносный М. ни на секунду не оставлял Ватари в покое: щекотал под мышками, щипал за зад, бил по ребрам и покатывался со смеху, стоило тому посмотреть на небо. Если бы он только знал, что в эти минуты Ватари мог видеть всего две вещи: голубое небо – око Бога, неизменно заглядывающее людям в глаза сквозь зеленые кроны, – и драгоценную кровь, что пролилась из-за него, запятнав руку Хатакэямы. Взгляд Ватари перемещался с одного на другое. Хатакэяма смотрел прямо перед собой, его уверенной походке позавидовал бы любой взрослый. На левой руке, которую видел Ватари, кровь уже подсыхала, но когда на нее падали солнечные лучи, она отливала пурпуром.

Роща за голубятней представляла собой солнечный участок, не слишком густо засаженный деревьями. Сюда мало кто ходил, но нередко наведывались отдыхать голуби. В основном здесь росли небольшие и невзрачные лиственные деревья, но в центре возвышалась большая сосна. Она мягко раскинула в стороны ветви, на которых любили усесться рядком и поворковать друг с другом птицы. Послеполуденное солнце ярким чистым светом освещало ствол сосны, и капли смолы походили на агаты.

Хатакэяма приказал остановиться и бросил мальчику, державшему веревку:

– Ладно, это место подходит. Развяжите Ватари, только смотрите, чтобы не сбежал. Веревку раскрутите, как лассо, и перебросьте через ту большую ветку.

Эта потеха пришлась всем по нраву. Двое держали Ватари, пока остальные четверо, как демонята, метались вокруг, пытаясь закрепить веревку на сосне. Когда им это удалось, на одном конце веревки они сделали петлю. Кто-то из мальчиков забрался на удачно расположенный рядом пень, просунул голову в петлю и вывалил язык.

– Плохо. Надо выше поднять.

Мальчик с высунутым языком был самым низкорослым в их компании. Для Ватари явно не хватало шести-семи сантиметров.

Все были напуганы – напуганы тем, что дурацкая забава грозила вылиться во что-то очень серьезное. Когда они подвели Ватари, бледного и дрожащего, к приготовленной для него петле, какой-то шутник произнес надгробную речь. Все это время Ватари стоял, устремив придурковатый взгляд широко открытых глаз в небо.

Вдруг Хатакэяма вскинул руку, подавая знак. Глаза его были плотно зажмурены.

Веревка поползла вверх.

Напуганные внезапным хлопаньем множества голубиных крыльев – откуда взялись эти птицы? – и сиянием прекрасного лица Ватари удивительно высоко в ветвях над ними, они бросились прочь из рощи, не в силах более оставаться там, где свершилось ужасное преступление.

Они мчались, переполненные восторгом и гордостью из-за того, что убили человека.

Словно сговорившись, через тридцать минут они вернулись к сосне, сбились в кучу и со страхом посмотрели вверх, на ту ветку.

Петля болталась пустая, трупа нигде не было.

Паломничество в Кумано

1

Распоряжение профессора Фудзимии сопровождать его во время поездки в Кумано застало Цунэко врасплох.

Последние десять лет она заботилась о профессоре, и теперь он хотел отблагодарить ее. Ей исполнилось сорок пять. Оставшись вдовой, без семьи, без детей, она пришла в этот дом, чтобы учиться искусству поэзии; в это же время умерла старушка-экономка, и Цунэко безропотно взяла на себя ее обязанности. За все эти десять лет их отношения с профессором ни разу не вышли за некие незримые рамки.

Цунэко изначально не отличалась красотой, и в целом ей недоставало всякой женской привлекательности. Ничем не примечательная по натуре, скромная во всем, она не умела ни просить, ни требовать, ни отказывать. Даже ее брак не основывался на взаимной любви, но был навязан ей родней. Муж умер через два года после свадьбы. Тем страннее казалось, что такая женщина начала писать стихи, но, похоже, именно из-за этой ее индивидуальности вкупе с отсутствием каких-либо особых дарований профессор решил взять Цунэко к себе в дом.

Кроме тяги к поэзии, еще одна причина толкнула ее на этот шаг – неудовлетворенная потребность благоговеть перед кем-нибудь; и для этого не было объекта достойнее, чем профессор Фудзимия.

Профессор заведовал кафедрой японской литературы в университете Сэймэй, имел докторскую степень по филологии и к тому же был известен как поэт. Его научные работы по эзотерической традиции стихосложения, основанные на толковании антологии «Кокинсю»[24], получили широкое признание благодаря тому, что выявили смешанную природу культурных практик того времени. Культура, зародившаяся во дворцах периода Нара[25], постепенно выхолащиваясь, обращалась к народным верованиям, дальше развивалась в русле религиозного мистицизма и в конце концов в период Эдо[26] превратилась в своеобразный культ, причудливо сочетавший синтоистские, конфуцианские и буддийские доктрины. За последние десять лет вокруг профессора возникла целая школа, которая, помимо прочего, исследовала еще одну традицию эзотерического осмысления литературы, восходящую к собранию толкований «Повести о Гэндзи»[27]. Как следствие, лекции Фудзимии по литературе императорского двора периода Хэйан[28] были наполнены соответствующими лирическими отступлениями и густо окрашены средневековым мистицизмом.

В научной работе профессор ценил точность и методичность, но в первую очередь он был поэтом, и мистицизм в поэзии привлекал и очаровывал его сильнее всего. Так, например, рассматривая знаменитую «Загадку трех птиц» из тайного трактата Ки-но Цураюки[29] «О трех деревьях и трех птицах», он провел параллель между птицами, символами трех краеугольных принципов мироздания (чадозовка, рисонос и тысчанка – вымышленные птички, которых не сыщешь ни в одном зоопарке), и цветами из «Предания о цветке стиля» Дзэами[30]. Свои идеи профессор изложил в книге «Цветок и птица», которая благодаря прекрасной, подобной верлибрам прозе снискала не меньшую славу, чем изданный впоследствии сборник его стихов «Собрание цветов и птиц».

Вокруг профессора роились последователи и поклонники, почитавшие его богом и господином. Они ревниво следили друг за другом, всегда готовые вступить в жестокую схватку за его благосклонность. В таких обстоятельствах нелегко быть справедливым.

Со стороны могло показаться, что в общественной и частной жизни профессор был блистательной фигурой. Однако те, кто знал его лично, считали, что в мире нет человека более одинокого и странного, чем Фудзимия.

Профессор не прилагал никаких усилий, чтобы хоть немного улучшить свою неказистую внешность. В детстве после травмы у него развилось косоглазие, а вместе с косоглазием – чувство неполноценности, что отчасти объясняло его замкнутый и мрачный характер. Время от времени он шутил с близкими и даже выказывал безудержную радость, сродни возбуждению внезапно расшалившегося болезненного ребенка, но и это не могло сгладить неприятного осадка оттого, что этот человек явно прекрасно осознает свою несообразность, словно получил не по размеру большие для крошечного тела крылья, и ни на секунду не прекращает скрупулезный самоанализ.

У профессора был тонкий высокий голос, почти сопрано, который в минуты сильного напряжения звучал как металлический колокольчик. Даже те, кто постоянно находился рядом с ним, не могли угадать, когда он впадет в ярость и что именно выведет его из себя. Иногда во время лекций он ни с того ни с сего, без всякого объяснения, выгонял какого-нибудь студента из аудитории. А потом выяснялось, что ему просто не понравился красный свитер бедолаги или что тот чесал голову карандашом, отчего на парту сыпалась перхоть.

В свои шестьдесят профессор в душе оставался все таким же нежным, слабым и по-детски ранимым. Он знал, что из-за этой своей особенности может лишиться уважения и почета. Знал и боялся этого и потому тщательно следил, чтобы слушатели на лекциях неукоснительно соблюдали правила хорошего тона. Но те студенты, кого не интересовали научные достижения профессора, называли его за глаза доктором Нечистосилом.

Вид профессора, шествующего со свитой верных учеников по территории современного университетского кампуса, был столь захватывающим, что эта процессия считалась одной из местных достопримечательностей. В очках со светло-сиреневыми стеклами, в старомодном, плохо сидящем пиджаке Фудзимия шел, раскачиваясь, будто плакучая ива на ветру. Его покатые плечи и мешковатые брюки резко контрастировали с аккуратно уложенными, черными как смоль, крашеными волосами.

Студенты, которые несли его портфель, были одеты в том же старомодном стиле, что и он, – черные форменные куртки с белоснежными стоячими воротничками, которые уже давно никто, кроме них, в университете не носил. В этих черных куртках они походили на стаю зловещих черных воронов. Им не дозволялось – как если бы они находились у постели безнадежного больного – разговаривать в полный голос. Поэтому они беседовали шепотом, и те, кто наблюдал за их шествием со стороны, усмехаясь, говорили: «Ну вот, опять похоронная процессия».

Но разумеется, и у профессора с его свитой существовали свои поводы для веселья.

Вот они проходят мимо группы студентов, играющих в американский футбол, и кто-то из его последователей говорит:

– Учитель, Тоёсака-кун написал недавно никчемный стишок:

американцыс их «чумазым кэмари» —дни стали длинней

А профессор добродушно отвечает на это:

– Ай-яй-яй, какое безобразие! Оставим на время вопрос о состоятельности сего творения, но каков этот Тоёсака! Он что, не слышал об авторских правах?

Эти слова доставляют ученикам профессора несказанное удовольствие.

Выражение «чумазый кэмари» недавно придумал сам профессор и использовал его в стихотворении, высмеивающем футбол – варварский вид спорта, столь непохожий на неторопливую и полную достоинства игру в кэмари[31], которой развлекались придворные в период Хэйан.

Когда профессор в шутку негодовал, что студент «покусился» на удачную находку учителя, его спутники ликовали. В подобном проявлении юмора было что-то заискивающее – так щенки резвятся на траве, поглядывая время от времени в сторону бдительной мамаши; но тот, кто не считал такую манеру шутить смешной, никогда не смог бы стать учеником профессора и войти в его свиту.

В такие мгновения облачко невесомого смеха, как облачко пыли, повисало над стаей черных воронов. Однако сам профессор смеялся крайне редко. Да и смех его учеников стихал почти сразу: стороннему наблюдателю могло показаться, что эта мрачная группа восторженных почитателей, больше похожая на тайное общество, играет в странную ритуальную игру, нарушающую все правила выражения эмоций. Попирая общепринятые и устанавливая свои законы, они еще больше укрепляли свою связь, непостижимую для непосвященных.

Иногда одиночество и скорбь, таившиеся в душе профессора, вдруг всплывали на поверхность в стихах, но в большинстве случаев они скрывались глубоко внутри, и заметить их было так же сложно, как скрытую толщей стекла и воды маленькую рыбку в аквариуме, затаившуюся под разноцветным камнем. Понять, чем обусловлена эта сокрытая скорбь, которой профессор отдавался до самозабвения, не представлялось возможным. Никаких намеков на разгадку не было, а поддерживать с ним продолжительное знакомство удавалось лишь тем, кто с самого начала не проявлял желания докопаться до сути.

Особо приближенным ученикам он, бывало, так толковал свое понимание «гложущей тоски»: «В соответствии с классической теорией Роберта Бёртона[32] в теле человека есть четыре типа жизненных соков: кровь, мокрота, желчь и черная желчь, иначе называемая меланхолией. Меланхолия являет собой холодную, густую, темную, кислую жидкость, которая производится селезенкой в минуты печали и раздражительности. По Бёртону, функция этой жидкости в том, чтобы регулировать приток крови и желчи, а также доставлять питательные вещества в кости. Причиной меланхолии могут стать демоны, злые духи, а также небесные тела. Считается, что из пищи более всего способствует развитию меланхолии говядина, а, как вы знаете, я очень люблю говядину. К тому же Бёртон утверждает, что профессия ученого по своей сути самая ненадежная и изменчивая из всех. Любой, кто задумал стать выдающимся ученым и преисполниться знаниями, обречен утратить здоровье, богатство и в конце концов – саму жизнь. Соответственно, он особенно склонен к меланхолии. То есть, принимая во внимание, что в моем случае детально выполняются все необходимые условия, было бы даже странно, если бы тоска меня не глодала».

Слушатели, отлично знающие, что такие вещи профессор говорит только в хорошем расположении духа, обескураженно гадали, стоит ли им воспринимать эту лекцию всерьез.

Вдобавок он очень ревностно относился к непорочности. За ним прочно закрепилась слава «друга молодежи», и, однако, он, услышав, как его любимый ученик – один из немногих приближенных, кому разрешалось участвовать в специальных семинарах в доме профессора, – пересказывает во всеуслышание разговор с хозяйкой одного из городских питейных заведений, с позором отлучил юношу от этих встреч за неподобающее поведение. Профессор всеми силами добивался, чтобы встречи в его доме окутывала аура юношеской чистоты и невинности, подобно тому духу, что царит в синтоистском храме, ибо только такая атмосфера пристала встречам, призванным пробудить возвышенную суть поэзии. Запах масла для волос или нечистого белья – табу. Профессор желал наполнить свою мрачную обитель чистым и светлым, как аромат свежеструганого кедра, дыханием юности, светом сияющих глаз и молодыми, полными невинного восторга голосами.

Неискушенный в нападении, но отважный в отступлении и обороне, Фудзимия даже во время войны продолжал научные изыскания и ничем не запятнал своего имени. Некоторые объясняли этим невероятную популярность на грани с фанатичной преданностью, которую снискал профессор в послевоенные годы.

Скорбь, о которой говорилось выше, пронизывала не только поэтические работы профессора, но и научные труды, отражалась в его лице, в одежде – буквально во всем. Во время одиноких прогулок по кампусу он шел, опустив глаза, и если на его пути встречался, к примеру, бродячий щенок, профессор останавливался, словно забыв обо всем, и мог долго гладить этого щенка по голове. Гладить щенка – он, который так любил чистоту, что никогда не взял бы собаку или любое другое животное в дом. В полной мере осознавая свое одиночество, Фудзимия, казалось, пользовался каждым удобным случаем, чтобы оно выглядело – и в первую очередь в его собственных глазах – идеальным, будто прекрасная картина в роскошной раме. И пока он рисовал очередную картину, призванную увековечить эту отчасти забавную жалость к себе, его неестественно-черные волосы чарующе поблескивали в лучах весеннего солнца и тени акаций мягко скользили по его покатым плечам. Но тут песик, словно почуяв неладное, морщил нос и, поджав хвост, удалялся с недовольным ворчанием. А в руке профессора, только что гладившей щенка, появлялся один из ватных тампонов, пропитанных спиртом, которые он всегда носил с собой. Цунэко каждое утро делала для него эти тампоны: аккуратно сложенные в блестящую металлическую коробочку, белые и мягкие, они – как тающий иней – отвечали на каждое мимолетное прикосновение влажным, летучим спиртовым холодком.

Заботе о профессоре Цунэко отдала десять лет своей жизни.

В доме Фудзимии, где он, убежденный холостяк, вел безбрачное существование, были заведены особые порядки, следовать которым требовалось неукоснительно. Помещения четко делились на те, куда женщины допускались, и те, куда вход им был заказан. Питался профессор довольно однообразно. Из мяса он предпочитал говядину, из рыбы – пристипому, из фруктов – хурму, из овощей – зеленый горошек, брюссельскую капусту и брокколи, из алкогольных напитков – виски.

Единственным развлечением, которое позволял себе профессор, был театр кабуки, куда он ходил с учениками или по приглашению бывших учеников. Цунэко ни разу не получала приказания сопровождать его. Изредка со словами: «А не сходить ли тебе в кино?» – профессор давал ей отгул на полдня, но про театр за все время не сказал ни слова.

В доме Фудзимии не было телевизора, только старый радиоприемник, который с трудом ловил две-три радиостанции.

Дом являл собой образец традиционной архитектуры – старое строение посреди сада, одно из немногих, переживших войну в Хонго-Масаготё на юге Токио. Профессор не любил западную мебель – в доме не было ни одного стула, – однако предпочитал западную пищу. Кухня, куда он никогда не заходил и не позволял заходить студентам, находилась в безраздельном владении Цунэко и была ее единственным убежищем. С другой стороны, профессору ни разу не пришло в голову заменить новой газовой плитой старую на две конфорки, которая стояла на кухне долгие годы и служила основным предметом обстановки. Лишь благодаря своему кулинарному мастерству Цунэко удавалось приготовить достойную трапезу на десять, а то и на дюжину человек и сводить концы с концами. Профессор не слышал от нее ни единой жалобы на растущие цены.

Каждое утро и вечер профессор принимал ванну, однако традиционные «вольности» в его доме были запрещены: несмотря на десять лет жизни под одной крышей, Цунэко никогда не терла профессору спину и даже не имела права заходить в ванную одновременно с ним. После того как она приносила смену одежды и сообщала, что все готово к купанию, ей надлежало удалиться и, пока профессор совершал омовение, держаться как можно дальше. Однажды, в самом начале службы, Цунэко, услышав хлопок в ладоши, сразу подошла к двери из матового стекла, сквозь которую профессор виделся движущимся размытым пятном, и спросила: «Вы меня звали?» За это она получила суровую отповедь, ибо профессор полагал, что она непозволительно быстро для прислуги явилась на его призыв.

В доме Фудзимии было множество укромных, идеальных для уединения уголков, но в комнаты, где хранились книги, женщинам заходить воспрещалось. Убирать в этих комнатах было нельзя, и уж подавно нельзя было касаться лежавших повсюду книг. Книги распространялись по огромному – в десять комнат – дому, подобно плесени, кочевали из помещения в помещение. Они выползали из кабинета, превращая соседние комнаты в сумрачные казематы, скапливались в коридорах. Чтобы не задеть их, проходя мимо, приходилось протискиваться вдоль стены боком. Смахивать с книг пыль и протирать их позволялось только самым приближенным ученикам, которые соперничали друг с другом за эту привилегию: стать полноправным членом сообщества мог лишь тот, кто после многократного повторения одних и тех же действий запоминал, какая книга где находится, и по названию тома и году издания безошибочно указывал, на какой полке она хранится.

Студентам и другим посетителям запрещалось фамильярно или слишком по-дружески разговаривать с Цунэко. Каждый раз, когда какой-нибудь сердобольный студент, видя, как тяжела ее работа, предлагал помочь, это вызывало неудовольствие профессора. Поэтому Цунэко старалась не попадаться студентам на глаза и общалась с ними, только если не могла этого избежать.

Лишь одного Цунэко ждала с нетерпением – поэтических встреч, которые профессор ежемесячно устраивал дома. Это был единственный день, когда ей разрешалось сидеть вместе со всеми вокруг стола; день, когда профессор обращался с ней как со своей ученицей и безжалостно критиковал ее стихотворные опыты. В обычные дни, когда неотложной работы по дому не было, Цунэко все свободное время писала стихи, стараясь развить поэтическое мастерство, которое не особо торопилось развиваться.

Поэтические встречи были еще одной причиной, по которой Цунэко смотрела на профессора как на божество, великое светило. В другое время Фудзимия никогда не говорил с ней о поэзии, посему в течение этих нескольких часов он казался ей еще блистательней и прекрасней.

Благоговение стало в этом доме само собой разумеющимся, и трудно было понять, почему оно так мало значит за стенами профессорской резиденции, в большом мире. В глазах Цунэко такой выдающийся ученый и поэт, как профессор, который писал не только традиционные танка, но и современные стихи, бесспорно, был посланцем богов среди людей. Иногда она видела себя служительницей в храме тайного общества, обожествляющего этого человека.

Все знали, что профессор и Цунэко живут под одной крышей. Поначалу о них ходило немало разных слухов, и некоторые девушки, посещавшие поэтические встречи, нередко бросали на нее оскорбительные взгляды. Из-за этого Цунэко еще больше замкнулась в себе, отказалась от косметики, одевалась теперь совсем просто и скромно; казалось, ее ничуть не беспокоит, что она выглядит лет на десять старше своего возраста. Ей хватало одного взгляда в зеркало, чтобы утвердиться в мысли, что такая женщина, как она, не может нравиться мужчинам.

Ее непривлекательное лицо без намека на обаяние ничем не могло взволновать мужчину, пробудить фривольные мысли: непримечательный нос, слишком узкие глаза, выступающие вперед зубы, впалые щеки, маленькие сплюснутые уши. Вся ее фигура была какой-то плоской, словно лишенной объема. Слухи о том, что профессор состоит в любовной связи с такой женщиной, были опасны не столько для Цунэко, сколько для репутации профессора. Поэтому она решила одеваться и вести себя так, как одеваются и ведут себя служанки, чтобы исключить саму возможность подобных сплетен.

В то же время она не забывала, что профессор не терпит нерях, а значит, ей до́лжно выглядеть опрятно, но при этом скромно и просто, подчеркивая по мере сил свою непривлекательность.

Цунэко была готова на любые жертвы, лишь бы и дальше оставаться рядом с профессором и служить ему, однако профессора эта искренняя забота, похоже, ничуть не трогала. Он принимал все как должное, и, разумеется, Цунэко в голову не приходило на него за это обижаться.

Раз решившись, она не изменяла выбранному пути, и к тому времени, как ей исполнилось сорок, слухи сошли на нет. С каждым годом она выглядела все старше и все больше походила на ту достойную старую женщину, чье место заняла десять лет назад.

Распорядок дня профессора был незыблем.

Вставал он ровно в шесть. Будить его не требовалось, но к этому времени Цунэко должна была навести – абсолютно бесшумно – порядок в комнатах и подготовить горячую ванну.

Встав, профессор первым делом шел в ванную через кабинет, чтобы не встречаться по пути с Цунэко. Он полоскал горло, умывался, некоторое время нежился в горячей воде, затем несколько раз проводил бритвой по едва заметным усам и бородке, аккуратно подкрашивал волосы и одевался. В одном из своих шутливых стихов профессор сравнивал себя с пожилым самураем Сайто Санэмори[33], который красил волосы, чтобы его не сочли слишком старым для сражений. По-видимому, хотя бы в этом вопросе мнение окружающих что-то для него значило.

Тем временем Цунэко уже накрывала стол к завтраку. Вместе с завтраком она подавала профессору утренние газеты.

Из ванной профессор отправлялся в домашний храм, где совершал молитву по всем канонам синтоизма, и только потом садился за стол и приветствовал Цунэко. Это была их первая встреча за утро. Иногда он без тени улыбки говорил что-нибудь незначительное, например: «Ночью мне приснился хороший сон. Возможно, сегодня произойдет что-то приятное». Но по большей части молчал.

Кроме тех дней, когда профессор уезжал, этот распорядок соблюдался неукоснительно, независимо от времени года. Фудзимия говорил, что в детстве был болезненным ребенком, но за эти десять лет ни разу не болел.

Так Цунэко и жила в тени профессора – всецело отдаваясь Служению и Благоговению, она почти полностью утратила индивидуальность. Первые несколько лет после смерти мужа родственники уговаривали Цунэко снова выйти замуж, но постепенно устали от ее упрямства и оставили в покое. Взяв ее в дом, профессор, несомненно, показал, что прекрасно разбирается в людях.

И все же несколько раз в году Цунэко охватывали неприятные сомнения, разраставшиеся в ее сердце, словно грибница. Ужасаясь самой себе, она старалась как можно быстрее задушить это чувство. Обычно это случалось, когда она оставалась одна в огромном доме и присматривала за ним в отсутствие профессора.

Иногда в такие дни на нее снисходило вдохновение и она принималась писать стихи. Цунэко не знала, отчего рождается в ней эта потребность. Она могла писать, оставаясь в душе безучастной ко всему, не чувствуя ни радости, ни скорби. Характерные для ее поэзии обороты, с которыми профессор безуспешно боролся, были навеяны как раз его собственными произведениями или, скорее, той печалью, что жила в них.

«Это чужие чувства, не твои, – однажды едко заявил он в присутствии других учеников. – Ты заимствуешь сосуд чужой скорби и погружаешься в него с головой. Это все равно что пойти к кому-нибудь в гости, чтобы искупаться в его ванне».

Но она-то искренне воспринимала эти чувства как свои собственные! Более того, если кто-то в этом мире и мог заставить ее испытать подлинную, неизбывную тоску, то именно профессор – а он почему-то отказывался это сделать. Она с каждым днем все больше утверждалась в мысли, что ее учитель, которого, несомненно, обуревали самые разные чувства, намеренно не хочет делиться с ней ни радостью, ни горем.

Как бы то ни было, время от времени ее охватывало непреодолимое желание писать стихи – поэзия придавала жизни Цунэко смысл, и, значит, вдохновение рождалось где-то внутри нее. Но сколько бы она ни занималась самокопанием, ей не удавалось обнаружить в своей душе ни одного чувства, соответствующего ее представлениям о поэзии. Однажды Цунэко решила, что, возможно, эта потребность исходит из подсознания, и попыталась написать стихотворение в авангардистском стиле, но получила лишь очередную суровую отповедь.

Она могла стоять и глядеть на июньский[34] сад и на куст камыша у дома; думать о том, как потемнел этот камыш от нависшей над ним угрозы проливного дождя; слушать далекие звуки, доносящиеся сквозь пасмурный дневной воздух: грохот несущегося состава, рев машин. И в ней вспыхивало желание писать. Но всегда что-то останавливало ее, какая-нибудь мысль, обычно касающаяся первой строки. «Может быть, стоит начать так: „Твоя кончина…“» Нет, люди могут подумать, что она все еще переживает из-за смерти мужа, которая уже давным-давно не волновала ее. «Тогда, возможно, так: „С тобой разлука…“ И этот вариант тоже нехорош. Сомнительный намек на тоску по несуществующему любовнику, что, конечно же, никуда не годится, полная чушь». Слова не текли свободным потоком, но с трудом просачивались сквозь щели невидимого заграждения.

Цунэко знала, что грусть, которая охватывала все ее существо во время любования пейзажем, – всего лишь бессознательное подражание туману скорби, что пронизывал произведения профессора. Даже если подражание было ненамеренным, все равно – любое чувство, которое Цунэко определяла как «скорбь», «тоску» или «печаль», проистекало из одного источника – стихов Фудзимии.

И вот тут-то ее и начинали терзать сомнения, вернее, подозрения.

После стольких лет, проведенных под одной крышей, – как ни старался профессор избегать Цунэко в повседневной жизни – она постепенно научилась многое видеть и понимать и теперь, вероятно, знала его, как никто. Например, она знала, что за десять лет в его жизни не случилось ничего, что могло хоть мало-мальски потревожить его или изменить привычный уклад. Можно только позавидовать такой спокойной, размеренной жизни, к тому же не омраченной финансовыми трудностями. А тем более – тому уважению, которое обильно изливалось на профессора.

Трудно поверить, что неизбывная скорбь, которая не оставляла его ни на минуту, проистекала лишь из его недовольства собственной внешностью – то есть из косоглазия. В мире есть люди куда уродливее, которые к тому же не обладают и десятой долей его таланта, однако ведут вполне нормальную семейную жизнь и вполне ею довольны. Так почему же именно профессор так цепляется за свое одиночество, за намеренно взлелеянную тоску, откуда в нем эта ошеломительная сверхчувствительность? Что не дает ему покоя?

Цунэко верила, что если сумеет разгадать эту тайну и постичь взаимосвязь между таким сложным, глубоким чувством и такой прозаической жизнью, то и сама сможет писать стихи, достойные сравнения со стихами профессора. Но какова же разгадка? От этих мыслей ее подозрения вновь пробуждались, поднимали свои змеиные головки. Сердце Цунэко учащенно билось, и в голове проносились запретные мысли одна за другой.

2

Принимая во внимание обстоятельства, описанные выше, несложно представить, сколь велико было изумление Цунэко, когда Фудзимия сказал, что она едет с ним в Кумано.

Сам профессор был родом из тех краев, но за все время ни разу не навестил свою деревню. Несомненно, на то имелись веские причины, о которых Цунэко ничего не знала и узнать не стремилась.

Однажды кто-то из его дальних родственников приехал в Токио и захотел повидаться с ним. Профессор воспринял эту новость с пугающим равнодушием и, когда гость появился на пороге его дома, просто не вышел к нему. Так тот и уехал ни с чем.

Хотя профессор упорно избегал поездок в родную деревню, он тем не менее несколько раз ездил в Кумано. Вот и на сей раз он выразил желание поехать и объяснил это тем, что летние каникулы – самое подходящее время, чтобы совершить паломничество в три храма Кумано, которое так долго откладывал. Причем поездка предстояла сугубо частная – лекций, выступлений и прочих дел, которые обычно связывали Фудзимию по рукам и ногам, на этот раз не планировалось.

Вот еще одно преимущество положения профессора: найти желающих следить за домом, пока он будет в отлучке, не составило ни малейшего труда. Дом он решил оставить под присмотром трех достойных молодых людей, своих учеников; Цунэко договорилась с кулинарной лавкой по соседству, что им ежедневно будут доставлять горячую еду.

Прежде всего Цунэко надо было выбрать, что надеть в дорогу и какую одежду взять с собой. Профессор – как ей показалось, несколько раздраженно – сказал, что она может одеться как захочет. Посоветоваться ей было не с кем, и, немного поразмыслив, Цунэко на свой страх и риск решила сшить себе летнее кимоно.

Зато о книгах профессор высказался вполне определенно.

– Любовная лирика – это не твой стиль, – сказал он. – Почему бы тебе не воспользоваться случаем и не попробовать свои силы в лирике пейзажной? И пожалуйста, не пытайся подражать нынешним реалистам. Я бы посоветовал тебе ознакомиться со сборником Эйфуку Монъин[35].

Эйфуку Монъин была женой императора Фусими и одной из самых известных поэтесс японского Средневековья. Она принадлежала к поэтической школе Кёгоку, и ее танка, которые вошли в императорскую антологию «Собрание драгоценных листьев», считались ярчайшими образцами описательной поэзии. По мнению Кёгоку Тамэканэ[36], они отражали непревзойденное мастерство поэтессы в «наделении слов особым ароматом».

Цунэко больше всего нравилось такое стихотворение:

закатное солнцеза стрехой пропадаеттень истончаясьнад цветами плыветдымкой недолговечной

Поначалу Эйфуку Монъин не входила в число ее любимых поэтов, но под влиянием профессора Цунэко научилась ценить восхитительную утонченную чувственность, которую редко встретишь в стихах других мастеров пейзажной лирики, так изящно вплетенную во вторую часть этого, в общем-то, чисто описательного стихотворения.

Итак, томик стихов Эйфуку Монъин… А что до одежды, Цунэко решила взять с собой все свои летние кимоно, потому что, скорей всего, по такой нещадной жаре она будет сильно потеть. На всякий случай она упаковала еще и два легких хлопковых кимоно, чтобы носить их в гостинице. Она была почти уверена, что профессор не одобрит, если увидит ее в вульгарных гостиничных халатах. Сумка ее неуклонно раздувалась и тяжелела.

В отличие от Цунэко, привычный к путешествиям профессор быстро и аккуратно упаковал вещи в потертый саквояж. На этот раз он взял более солидный, чем обычно, запас ватных тампонов и небольшую грелку на случай приступа желудочной боли. Цунэко стыдилась размера своей сумки, но как ни пыталась ее уменьшить, эти усилия не увенчались успехом.

Накануне отъезда, после полудня, явились трое молодых людей, которым доверили следить за домом. За обедом по приказанию профессора ученикам подали сакэ, а их беседа, насколько могла судить Цунэко, перескакивала с научных тем на разговоры о путешествиях и театре. Будь профессор помягче и поживее, молодые люди вполне могли бы себе позволить безобидную шутку о «втором медовом месяце» Цунэко. Но разумеется, в доме Фудзимии это было невозможно. Впрочем, когда на следующий день проводы на центральном вокзале Токио тоже обошлись без шуток такого рода, Цунэко подумала, что это, пожалуй, даже странно.

Лето выпало неимоверно жаркое, и без четверти восемь, когда поезд тронулся, платформа уже раскалилась от зноя. Провожать профессора пришли шесть человек – двое из оставленных присматривать за домом и еще четверо студентов, прослышавших об отъезде наставника. Цунэко обычно прощалась с профессором на пороге дома, и такое непривычное внимание потрясло и смутило ее. По-хорошему, ей следовало радоваться и гордиться оказанной честью, но вместо этого Цунэко охватило беспокойство и отчасти даже иррациональный страх. А вдруг это путешествие – лишь прощальный жест профессора перед тем, как он прогонит ее из своего дома?

Какой-то студент несколько раз предлагал ей помочь нести сумку, но она отказывалась, опасаясь выговора, пока наконец сам профессор не сказал:

– Почему бы нет? У юноши много лишней энергии.

Только после этого Цунэко согласилась расстаться с сумкой и позволила студенту положить ее на багажную тележку. Большую часть платформы заливал пронзительный яркий свет, и провожающие утирали обильно стекающий по лицу пот. Доцент Нодзоэ, самый старший из учеников (ему было чуть за тридцать), прощаясь с Цунэко, позволил себе добавить вполголоса, чтобы профессор не услышал:

– Прошу вас, позаботьтесь о нем. Путешествие – чрезвычайно тяжелое для него испытание.

Сперва Цунэко удивилась столь трогательной заботе, но потом поняла, как нелепо и бестактно повел себя Нодзоэ. Подобное напутствие звучало бы уместно в устах несуществующей супруги профессора, но никак не от ученика, да еще и обращенное к ней, которая уже десять лет только и делает, что заботится о Фудзимии и его нуждах. Она подозревала, что этим людям не слишком нравится, что профессор остается полностью на ее попечении, пусть и всего на два-три дня. Вместо того чтобы ободрить Цунэко и порадоваться за нее, они всем своим видом словно укоряли профессора за внезапный каприз. Если вдуматься, это совместное путешествие было неслыханным.

Как же ей хотелось поскорее очутиться в поезде и тронуться в путь!

Глядя на них, сгрудившихся на платформе, Цунэко думала, что из-за старомодности, которая сквозила во всех – и в студентах, и в приближенных учениках профессора, и в более зрелых его последователях, – они сильно выделяются на общем фоне. Все провожающие были в простых белых рубашках с коротким рукавом и черные брюках, и каждый, включая самых молодых, держал в руке веер, вольно или невольно подражая своему наставнику. Более того, они обмахивались веером в точности так, как делал это профессор: легкое движение начиналось от запястья. А ведь даже Цунэко, которая редко выходила из дома, знала, что молодежь уже давным-давно не признает вееров.

Наконец поезд тронулся. В вагоне работал кондиционер, но профессор не снимал пиджак – просто потому, что вообще никогда не делал этого в общественных местах, даже в самый разгар лета.

Примерно с минуту профессор сидел, закрыв глаза, но потом внезапно открыл их, будто испугался чего-то, и достал из кармана серебристую коробочку с ватными тампонами.

У профессора были красивые кисти, сухие и целомудренные, как бумага ручной работы, но за последние несколько лет количество темных пятен на них заметно увеличилось. А постоянное протирание спиртом так размягчило кончики пальцев, что они слегка напоминали пальцы утопленника. Достав тампоны, профессор начал протирать подлокотники сидений, оконную раму и прочие места, которых мог случайно коснуться во время поездки. Как только тампон в его руках темнел, он выбрасывал испачканный и брал следующий, так что вскоре коробочка опустела.

– Я сейчас приготовлю еще, – сказала Цунэко.

Она потянулась к саквояжу профессора, чтобы достать пока не смоченные спиртом тампоны, но он резко остановил ее жестом – как бы направленным в пустоту, но вполне понятным, – который Цунэко уже видела несколько раз. Из-за витающих в купе паров спирта ей показалось, что профессор бросил на нее какой-то особенно недобрый взгляд, который как нельзя лучше сочетался с навязчивым запахом алкоголя.

Фудзимия был слеп на левый глаз, однако глазное яблоко двигалось, и у незнакомых людей складывалось впечатление, будто он этим глазом видит. Но Цунэко после десяти лет жизни с профессором научилась безошибочно угадывать, куда смотрит из-под сиреневого стекла его правый, здоровый глаз.

Удостоиться такого ледяного взгляда после того, как она верой и правдой служила профессору целое десятилетие… Это навело Цунэко на грустную мысль – едва тронувшись в путь, он уже сожалеет, что взял ее с собой. Она огорчилась, но ненадолго. По правде сказать, она даже находила некоторое удовольствие в том, что профессор ведет себя как маленький капризный ребенок.

Профессор сам достал все необходимое из саквояжа. Цунэко принялась пропитывать тампоны спиртом и очень увлеклась, а когда наконец оторвалась от этого занятия и взглянула в окно на долгожданный пейзаж, оказалось, что они уже выехали из Токио. Порция тампонов была готова. Протянув профессору серебристую коробочку, Цунэко застыла, ожидая, скажет ли он что-нибудь.

– Ты взяла сборник Эйфуку Монъин? – спросил он своим высоким голосом.

– Да. – Она достала из сумки книгу и показала ему.

– Тебе надо обращать больше внимания на пейзаж. Я думаю, эта поездка поможет понять, чего тебе не хватает. Разумеется, в этом есть и моя вина, ведь это я все время держу тебя в четырех стенах. Но, судя по твоим последним стихотворениям, я выбрал удачное время, чтобы показать тебе новые горизонты. А ты, в свою очередь, должна без сопротивления открыть разум пейзажам и всей природе, создать свою поэзию заново, забыть все, что было раньше, словно до этого ты не написала ни строчки. Заметь, я не говорю, что в путешествии ты должна много писать. Ты можешь не писать вовсе, но постарайся обогатить свое поэтическое восприятие. Это очень важно.

– Я понимаю. Благодарю вас.

Наставляя Цунэко своим пронзительным голосом, профессор здоровым глазом не отрываясь изучал ее кимоно. Цунэко подумала, что, если он заметит хоть одно грязное пятнышко на воротничке, ей не избежать сурового выговора. Но в то же время его слова – первый на ее памяти добрый совет, который он ей дал как учитель, – тронули ее до глубины души. От одной мысли о том, что он тратит время на размышления о ее стихах, Цунэко растрогалась настолько, что едва смогла выдавить из себя:

– Вы так добры… Я так безнадежна…

Ей даже пришлось достать платок, чтобы вытереть навернувшиеся на глаза слезы.

Она знала, что эти слезы вызовут его недовольство, но ничего не могла с собой поделать. Цунэко плакала и чувствовала, как растет ее решимость докопаться до истины, любой ценой раскрыть в этом путешествии тайну поэтического дара профессора. Если ей это удастся – пусть даже профессору будет не очень приятно, – разве тем самым она не отблагодарит его за проявленную к ней доброту?

Профессор достал книгу и углубился в чтение. Он читал не отрываясь до самого Атами, будто бы совершенно забыв о Цунэко.

Они могли бы отправиться в Кумано ночным поездом, но профессор не любил путешествовать ночью и предпочел ехать днем, так что поездка предстояла нелегкая. К тому же на подъезде к Нагое вдруг выключили кондиционер.

В Нагою они прибыли около полудня. Пообедали в гостинице напротив станции и после короткого отдыха сели в дизельный полуэкспресс, курсировавший по линии Кансай-хонсэн. Даже после того, как поезд тронулся, воспоминание о тягостном совместном обеде не оставляло Цунэко, рождая тоскливое предчувствие, что впереди ждут столь же удручающие трапезы.

Ресторан располагался на верхнем этаже гостиницы. В окна заглядывало пустынное пасмурное небо. Серый, падавший сквозь оконные стекла отсвет придавал белым скатертям и салфеткам тусклый оттенок. Цунэко чувствовала себя неловко, но не из-за того, что не знала европейских правил поведения за столом, а потому, что ей было не по себе сидеть напротив профессора в таких формальных обстоятельствах.

Эта совместная трапеза также выявила очевидную ошибку в расчетах Цунэко. Чем скромнее она одевалась и чем старше выглядела, тем с большей вероятностью ее могли принять за жену Фудзимии. Уж лучше бы она надела что-нибудь броское, более подходящее случаю. Ах, если бы она была одной из тех женщин, которые с легкостью носят западное платье! Тогда она могла бы надеть костюм и вполне сошла бы за секретаря.

Впрочем, профессор, казалось, не заметил промаха Цунэко или не считал его таковым. По крайней мере, он выглядел спокойным и не сделал ей ни одного замечания насчет одежды. Пытаясь угадать, о чем он думает, Цунэко перестала понимать, что происходит, и словно потерялась в густом тумане. Может быть, он – хотя представить себе такое почти невозможно – хочет, чтобы они выглядели супружеской парой?

Профессор заказал себе холодную говядину. Цунэко выбрала белую рыбу а-ля меньер[37]. Когда подали кофе, она передала Фудзимии сахарницу, и кончики их пальцев случайно соприкоснулись. Она поспешно извинилась, но ее не покидало чувство, будто профессор подозревает, что она сделала так намеренно. Эта мысль продолжала мучить ее и в поезде, так что каждый раз, когда мерно ходивший из стороны в сторону веер профессора замирал, замирало и сердце Цунэко. Раньше с ней никогда ничего похожего не происходило. Может, ее восприятие обострилось из-за чувства ответственности, которое все росло по мере того, как они удалялись от Токио? Это незначительное, не стоящее извинений происшествие настолько придавило ее, что она уже не могла любоваться пейзажем за окном.

Она вспомнила ощущение, которое вызвало прикосновение его пальцев. Если вдуматься, не случилось ничего особенного, ничего такого, что не могло случиться за завтраком в доме профессора. Но это произошло в огромном пустом ресторане, на глазах у скучающих официантов. Цунэко сама не ожидала такой глубины и остроты переживания. Ей вдруг пришло в голову, что это было похоже на прикосновение к влажным лепесткам белого цветка магнолии, источающего приторный запах, столь характерный для начала увядания.

3

В первую же ночь путешествия Цунэко привиделся чудовищный кошмар, вызванный, скорее всего, тем, что она неимоверно устала от долгой изнурительной поездки, – вообще-то, она всегда гордилась, что спит крепко и без сновидений. Во сне профессор Фудзимия гнался за ней в каком-то жутком обличье; от ужаса она проснулась посреди ночи и еще долго не могла уснуть.

Она лежала в комнате (профессор, разумеется, поселился в отдельном номере) гостиницы в Кии-Кацууре, построенной на горячих источниках рядом с морем, и слышала, как шумят, набегая на берег, волны. Прислушиваясь в темноте к этому звуку, Цунэко представляла, как неведомые мелкие твари, толкаясь и щелкая челюстями, подбираются все ближе и ближе к деревянным опорам гостиницы. Несмотря на страх и дрожь, она все-таки заснула опять, а утром проснулась гораздо позже обычного.

Ее разбудил телефонный звонок. Звонил профессор, чтобы сообщить, что он уже встал. Часы показывали половину седьмого, всю комнату заливал свет утреннего солнца. Поспешно вскочив с кровати, Цунэко умылась, быстро оделась и отправилась в комнату профессора.

– Доброе утро.

Приветствие звучало, как всегда, но Цунэко уже заметила выглядывающий из-под стола уголок лиловой ткани – небольшой сверток, по всей видимости поспешно и оттого неуклюже спрятанный от нее. Похоже, профессор не ожидал, что она так быстро встанет и придет к нему, вот и получилось, что Цунэко, сама того не желая, застала его врасплох. В этом не было ее вины, но ее удручала мысль, что профессор может решить, будто она сует нос не в свои дела или даже подглядывает за ним. У Цунэко мелькнула мысль, что лучше уйти прямо сейчас, но она сразу передумала, сочтя такой поступок вызывающе наигранным.

– Кажется, ты неплохо выспалась, – доброжелательно заметил профессор, который уже успел подкрасить волосы и побриться. По утрам голос его звучал еще пронзительней и выше, чем обычно, – как пение маленькой флейты, как птичья трель.

– Да, спасибо. Простите. Я проспала.

– Ничего страшного. Иногда полезно подольше полежать в постели. Но тебе следует быть немного деликатнее. Не стоило в панике мчаться в мою комнату. В таких случаях нужно извиниться по телефону, сказать, сколько времени тебе еще понадобится, потом не спеша собраться и прийти как раз тогда, когда обещала. Именно так подобает вести себя женщине.

– Я очень сожалею. Простите.

– Незачем извиняться. Просто запомни на будущее. В «Аналектах актеров»[38] есть такой отрывок: «Пытаться взять все на себя, не думая о других, значит проявлять „сиротство“ своей личности». Это касается не только актеров. В конце концов, основа всякого служения – тот, кому оно посвящено. Ты должна поступать в соответствии с ситуацией.

– Конечно, это было неосмотрительно с моей стороны. Впредь буду внимательнее.

Как ни странно, эта отповедь совсем не расстроила Цунэко. Напротив, она почувствовала себя маленькой кроткой девочкой, милой и несуразной. Вдобавок, намек на особую ситуацию, которой она должна уметь соответствовать, приободрил ее и даже доставил своеобразное удовлетворение. В отличие от современных девушек, которые работали в универмагах и часто увольнялись после незначительного выговора, Цунэко втайне гордилась тем, что она, судя по всему, незаменима, и получала удовольствие от наставлений профессора.

Размышляя об этом, Цунэко одновременно чувствовала, как крепнет ее желание проникнуть в запретные глубины профессорского разума. Почему он так строг с нею? Это проявление отцовской заботы? Или объективная критика? Если ее поведение действительно так сильно беспокоило его, почему он все еще не прогнал ее? И уж совсем непонятно, для чего ему брать ее с собой в это путешествие.

– Я заказал нам катер, – спустя несколько минут сказал профессор.

Цунэко воспользовалась случаем и вышла на балкон полюбоваться пейзажем. В слепящем свете летнего солнца море сияло, однако поверхность воды в бухте оставалась неподвижной. Волн не было. С балкона открывался вид на остров Наканосима. Неподалеку от берега покачивались плоты плавучей жемчужной плантации. Слева, на северной оконечности бухты, располагался порт, оттуда доносился непрерывный гул корабельных моторов. Дымка, окутывающая холмы на противоположной стороне, казалась неестественно зеленой, от их подножия тянулась канатная дорога – вагончики поднимались метров на восемьдесят. Цунэко разглядела обзорную площадку: зелень вокруг испещряли проплешины красноватой земли.

С южной стороны залив выходил в открытое море. Вдали на горизонте плыли острова кучевых облаков, отбрасывая на воду гигантские тени, и чем ближе к горизонту, тем больше море походило на плоское бледное лицо.

Цунэко, как полагается поэту, пусть и невеликому, не тратила силы и время на пустые восторги и не восклицала «ах, как это прекрасно» или «восхитительный вид». Глядя на раскинувшийся перед нею морской пейзаж, на фоне которого воспоминания о годах, проведенных в сумраке дома в Хонго, казались пятнышком сажи, она просто вдохнула полной грудью, чтобы сохранить эту красоту – внутри себя – на будущее.

Как раз в этот момент горничная внесла в комнату столики с завтраком.

– Я сама буду прислуживать профессору. – Цунэко намеренно подчеркнула слово «профессор», давая горничной понять, что та может идти. Это, разумеется, могло показаться Фудзимии не слишком уместным, но на этот раз он промолчал.

После завтрака, до того, как они отправились на катер, случилась небольшая неприятность. Администрация прислала им в номер карточки, похожие на большие квадратные открытки, на которых почетные гости обычно пишут что-нибудь на память о своем пребывании в гостинице. Это вывело Фудзимию из себя, и Цунэко пришлось идти к администратору и объяснять, что у профессора нет времени на такие глупости.

Профессор нанял для них небольшой прогулочный катер. Они миновали порт, проплыли мимо острова по бледно-зеленой в тенях полоске моря и, обогнув мыс, направились на запад. Голос работника гостиницы, который сопровождал их в качестве гида, долетал до них лишь иногда, когда ему удавалось перекричать шум двигателя, и Цунэко плохо понимала, о какой именно из поднимающихся над водой скал он сейчас говорит.

Там была Львиная скала, на которой росло несколько сосен, видимо олицетворявших львиную гриву. Была Верблюжья скала с двумя горбами. Все эти скалы, торчащие в открытом море, где ходили довольно высокие волны, особенно по сравнению с полным штилем в бухте, излучали самодовольство и почему-то утомляли Цунэко. Необитаемые, они, казалось, существовали лишь для того, чтобы на них смотрели. Из воды выступала малая часть скал, остальное скрывалось под водой; все они молча довольствовались присвоенными ярлыками, подходящими или нет – в зависимости от того, как на них смотреть. Так происходит в любом туристическом месте. Это напомнило Цунэко ее прошлую жизнь. Она вдруг осознала, что даже расхожее выражение «супружеская пара» имело не больше связи с реальностью, чем лев и верблюд в случае со скалами. По сравнению с такими отношениями ее жизнь с профессором была реальностью, не поддающейся описанию: не какая-то полузатопленная скала в море; не что-то такое, на чем можно остановить взгляд.

Когда вдали показался мыс, возле которого, как сказал их гид, проходит широкая глубоководная полоса – идеальное место для охоты на китов, – катер развернулся и направился обратно на восток. Неподалеку от входа в бухту они проплыли по наводящей ужас сквозной пещере в гигантской скале, называвшейся Журавлиным островом.

Профессор крепко держался за планширь и радовался этому приключению, как ребенок. Ему нравилось ощущать опасность, но лишь в виде игры, одновременно осознавая, что все это не всерьез. Цунэко подумала, что, наверное, и плеск волн, что бились о борт катера, пока они плыли по пещере, казался ему неким символом, маленьким актом воздаяния, который природа уготовила ему в отместку за долгие мрачные годы научных изысканий. Как приятно, должно быть, ощущать эти толчки, которые будоражат, закручивают в воронки темные стоячие воды, затопившие его сознание за время бесконечных поисков и метаний там, на далекой суше.

Размышляя об этом, Цунэко сосредоточенно разглядывала окружающий морской пейзаж; с профессором она не заговаривала. Но когда группа выступающих из моря, окутанных дымкой причудливых скал, столпившихся у далекого мыса, навела ее на мысль о легендарной обители бессмертных даосов, Цунэко нарушила молчание:

– Интересно, куда мы направляемся?

Ей вдруг показалось, что катер везет их с профессором в утопию, где после всех невзгод и страданий они обретут новый мир, в котором нет места уродству. Уродство… У Цунэко словно открылись глаза. Она со всей ясностью осознала, насколько они оба безобразны – профессор и она сама. Их никогда не сочтут красивой парой: лишь воспаленное воображение осмелится допустить между ними эротическую связь, ибо нет человека, который не отвернулся бы при виде подобной картины. Взяв Цунэко с собой, профессор наверняка отдавал себе в этом отчет. За шестьдесят лет своей жизни он, верно, не раз и не два убеждался, что в любовных отношениях восхищение окружающих почти столь же важно, как искренние чувства влюбленных. Будучи вдвое чувствительней обычных людей и к тому же истинным ценителем красоты, он, скорее всего, понимал, что жизнь в одном доме с Цунэко позволяет ему, сидя на задворках собственного мира, наконец-то расслабиться и отдохнуть: если ты не причастен к прекрасному, ты не в силах ему навредить.

И вот с этих задворков они перемещались теперь в землю обетованную.

Мысли профессора вряд ли текли в том же русле, что у Цунэко, однако пропустить этот безобидный вопрос мимо ушей он не мог. Другой на его месте сказал бы что-нибудь вроде: «Куда? Да, в общем-то, никуда, посмотрим достопримечательности и вернемся». Профессор же раздраженно блеснул сиреневыми линзами, готовый противостоять натиску сумасбродства. Цунэко, которая давно привыкла и научилась уважать эту его настороженность, поспешила объяснить причину, побудившую ее задать легкомысленный вопрос:

– Просто этот пейзаж… почему-то напомнил Страну Бессмертных, и мне почудилось, что катер несет нас туда.

– Вот оно что. Как же, как же… Страна Бессмертных, очень хорошо сказано. Эта туманная дымка, окутывающая все и вся, конечно же, наводит именно на такую мысль. Кстати говоря, связь Кумано с бессмертными даосами уходит в глубь веков. Единственное их обиталище, насколько мне известно, находится в Восточном море, на острове-горе Хорай. Возможно, речь идет о горе Кинбусэн в Кумано. Ты ведь помнишь строки из «Повести о процветании»?[39] «И называлась она Бутю. Эн-но Одзуно, отшельник, начал свой путь из Кумано…»

Профессор говорил безучастно, в чем, конечно же, была виновата сама Цунэко.

Тем временем их провожатый указал пальцем в сторону берега и воскликнул:

– Посмотрите туда! Видите белую вертикальную полоску слева от горы Мёхо? Это водопад Нати[40]. Единственный водопад в Японии, который виден из открытого моря. Будет жаль, если вы пропустите это зрелище!

На правом склоне горы Мёхо, густо заросшем темной зеленью, и впрямь выделялось одно оголенное место. На фоне покрытых мхом скал красовалась белая колонна, словно вытесанная из неокрашенного дерева. Цунэко смотрела во все глаза, и ей показалось, что она видит легкое движение, видит, как танцуют, вздымаясь, струи. Впрочем, может статься, это был лишь обман зрения – вид застилала повисшая над морем дымка.

Цунэко затрепетала.

Это и в самом деле был водопад Нати, и сейчас они со своего катера будто бы украдкой подглядывали за таинственным божеством. По-хорошему, человеку полагалось благоговейно взирать на водопад снизу вверх от подножия; но божество так привыкло возноситься над головами смертных, обретая в движении свою благородную форму, что утратило бдительность, и люди, подобравшись с моря, могли лицезреть его стройное тело, столь трогательно маленькое издалека.

В голове Цунэко проносились мысли одна причудливей другой. Теперь ей казалось, что они стали невольными свидетелями запретного зрелища – купания богини. «Да, это, несомненно, богиня. Нимфа, дух водопада», – решила про себя Цунэко.

Однако она не была уверена, что профессор готов разделить с ней эти фантазии, и потому, сочтя неуместным высказывать их вслух, решила написать стихотворение – не сейчас, позднее – и отдать его на суд Фудзимии.

– Ну что ж, вернемся в гостиницу? – сказал профессор. – Мы можем сходить к водопаду потом. Я никогда не устаю любоваться этим зрелищем. Водопад Нати… Каждый раз, приезжая сюда, я чувствую, как очищается моя душа.

Профессор, по-видимому, верил в дезинфицирующие свойства морского бриза и не взял с собой ватные тампоны. Теперь, не желая садиться на трясущуюся от качки скамью, он нависал над ней в крайне неудобной позе.

Цунэко радовалась, что профессор доволен поездкой; ведь даже непосвященным известно, как тяжело и напряженно работает истинный ученый. Из-за риска, что найденный фрагмент давно забытого произведения или документа разрушит тщательно выстроенную теорию, истинный ученый предпочитает логическую структуру, основанную на интуиции: известно, что хорошая интуиция подобна пророческому дару, и такие структуры долговечны. С другой стороны, требовалась осторожность, чтобы не впасть в иную крайность – непозволительное смешение науки и поэзии, науки и искусства. Профессор всю жизнь балансировал на грани и ступал по тонкой проволоке, словно канатоходец, полагаясь в своих изысканиях то на поэтическую интуицию, то на документальные источники. Зачастую первый подход был единственно верным и плодотворнее второго, но случалось и наоборот. Тем не менее можно с уверенностью сказать, что интуиция подводила профессора куда реже, чем документальные источники. Долгая сумрачная борьба за истину, которую он вел за дверью своего кабинета, вдали от чужих глаз, была для Цунэко непостижимой.

И все же, несмотря на отточенный интеллект и развитую интуицию, благодаря которым его внутреннему взору все представало с кристальной ясностью, в профессоре пустила корни – Цунэко чувствовала это – нечеловеческая усталость, изнуряющая физически и духовно. Когда кто-то всеми силами пытается постичь нечто вовне, между ним и этим нечто происходит необратимый обмен частицами, который незаметно меняет саму природу человека. Вероятно, именно поэтому невежественные студенты прозвали Фудзимию Нечистосилом – подсознательно ощущали в нем такие изменения.

«В общем-то, – думала Цунэко, – хорошо, что он решил ненадолго уехать и отвлечься от всего этого». Она понимала, почему он выбрал места, где уже бывал раньше, и, разумеется, всецело одобряла его выбор. Ведь избыток новых впечатлений наверняка утомил бы его гораздо сильнее. Еще Цунэко подумала, что ее повышенное внимание к смене настроений профессора может духовно загнать его обратно в мрачный мир кабинета, и лучше ей побеседовать с ним о чем-нибудь отвлеченном, – может быть, это поможет снять напряжение.

Но, вопреки благим намерениям, претворить этот план в жизнь оказалось не так уж легко. Женщины вроде Цунэко обречены на то, чтобы их планы на поверку оказывались неуклюжи и неуместны. В машине по дороге на водопад она громко радовалась, что работает кондиционер:

– Как это мило с их стороны! Ведь даже в токийских такси редко есть кондиционеры. В прошлом люди ходили к водопаду еще и потому, что у воды прохладней, но в наши дни можно обеспечить прохладу и во время путешествия. Ах, мы так избаловались! Когда я оставалась в Токио, а вы уезжали, я каждый раз думала, как утомительны, должно быть, ваши путешествия, но теперь я вижу, что на самом деле можно путешествовать с удобством.

И так далее и тому подобное – лишь для того, чтобы своими бессмысленными предположениями, своим невежеством вызвать жалость, разговорить профессора, чтобы он мог поделиться с ней историями о многочисленных трудностях, повсюду подстерегающих ученого. Но профессор не изменил себе: устремив взгляд в сторону водопада, он бесстрастно и безмолвно слушал эту глупую болтовню.

В какой-то момент он устало прикрыл глаза. Цунэко встревожилась было из-за его самочувствия, но скоро поняла, что причин для волнения нет. Прикрытые веки под сиреневыми стеклами окружало множество крупных и мелких морщин, и понять, где заканчиваются веки и начинаются морщины, было почти невозможно.

Умением мгновенно отстраняться от окружающего мира профессор напомнил Цунэко какое-то насекомое. Зато у нее появилась редкая возможность разглядеть его вблизи. Рассматривая профессора, она вдруг поняла, что впервые за все десять лет так подробно изучает его лицо. До сих пор она позволяла себе лишь пугливые, быстрые взгляды снизу вверх, не более того.

Солнечные лучи, пронизывающие машину сквозь боковое стекло, высвечивали черные точки на бледной коже пробора – следы от крупинок нерастворившейся краски. Глядя на эти точки, Цунэко подумала, что, если бы он доверял ей немного больше, их там не осталось бы ни одной. Но он упорно делал это сам, полагаясь на здоровый глаз.

На самом деле его лицо вовсе не было уродливым. Его пресловутая непривлекательная внешность объяснялась главным образом неправильными пропорциями тела и несообразно высоким тембром голоса. Но его мягкий, округлый рот сохранял юношескую свежесть, удивительную для шестидесятилетнего мужчины. О, если бы только он перестал упрямиться и позволил женским рукам позаботиться об одежде – какой щеголеватый, опрятный профессор явился бы тогда миру!

Тут шестое чувство, рожденное многолетним опытом, подсказало ей, что надо перевести взгляд на пейзаж за окном и сделать беззаботное лицо. Профессор открыл глаза. Казалось, он даже не догадывался, что еще мгновение назад был объектом столь пристального изучения.

Водопад Нати уже две тысячи лет почитался священным и обрел свой божественный статус Опоана-мути-но ками, или, иначе, Окунинуси-но ками – «Бога, владыки великой страны», – с тех самых пор, как ему поклонялся император Дзимму. Восемьдесят три раза правители Японии, начиная с императора Уды, совершали сюда паломничества. А император Кадзан[41] провел ритуал очищения, простояв под водопадом тысячу дней.

Это место стало духовным центром для последователей учения Сюгэндо[42], после того как Эн-но Гёдзя, основатель этой школы, сделал стояние под холодными струями одним из видов аскетического послушания. Водопад назвали «Бодхисаттвой Летящей воды», а маленькое святилище, стоящее неподалеку, – «Храмом Летящей воды».

– Чтобы восхищаться этим водопадом, необязательно что-то знать о нем заранее, – сказал профессор, даже не повернувшись к Цунэко. Он говорил монотонным, усыпляющим тоном, которым обычно читал лекции в университете. – Но разумеется, знания помогают оценить его по достоинству. Думаю, тебе стоит узнать об истоках поклонения трем храмам Кумано и традиции паломничества к ним… Первоначально храмы Кумано были посвящены Окунинуси-но ками, поэтому, как можно догадаться, они напрямую связаны с народом Идзумо[43]. Несмотря на удаленность, все три храма были широко известны уже в период, описанный в «Анналах Японии»[44]. Из-за таинственного вида заросших густыми лесами туманных гор, где находятся святилища, возникла и распространилась вера в то, что в храмах расположен вход в мир мертвых. Позднее это древнее верование в потусторонний мир переплелось с другим, более новым, заимствованным верованием в «Чистую Землю бодхисаттвы Каннон»[45]. Таким образом появилось особое религиозное течение, связанное с Кумано… Вначале три храма были независимы друг от друга, но с годами легенды и предания о них сливались воедино, и в конце концов их главные божества образовали триединство. Ритуальные императорские церемонии проходили здесь еще в период Нара. При этом буддийские обряды часто проводились перед синтоистскими богами, то есть формально в «присутствии» этих богов. Сутра Кэгон, иначе называемая сутра Аватамсака[46], гласит, что Фудараку – «Чистая Земля бодхисаттвы Каннон» – находится «на горе, лежащей к югу». Считалось, что речь идет о южном побережье, поэтому весь прибрежный район, включая водопад Нати, стал ассоциироваться с заповедным раем. Со всех концов Японии сюда потянулись паломники в надежде обрести счастье и достичь процветания.

«Значит, – подумала Цунэко, – побережье с водопадом Нати, которое открылось нам с катера, и есть „Чистая Земля“. Какая странная случайность, что я увидела „Рай Каннон“ в первое же утро этого невероятного путешествия».

Профессор продолжал свою лекцию:

– Отождествление синтоистских богов с буддийскими в конечном счете привело к отождествлению водопада с бодхисаттвой Каннон; в народе он считался воплощением бодхисаттвы. Однако позднее, в период Хэйан, это изменилось, и основным божеством главного храма провозгласили Будду Амиду[47]. В свете этого верования водопад стал восприниматься как «Чистая Земля». Философская концепция того же времени о перерождении Будды Амиды в раю, подкрепленная растущей верой в «конец Закона», привела к созданию очень строгих аскетических практик, таких как трехгодичное послушание императора-монаха Кадзана… Со временем управление храмами перешло в руки буддистов, повсеместно появились странствующие отшельники ямабуси, или горные монахи, затем возникла школа эзотерического буддизма Сюгэндо, в которой служение синтоистским божествам сочеталось с аскетическим буддийским самосозерцанием в заповедных горных местах.

Профессор читал лекцию дальше, но Цунэко пропускала мимо ушей все, что, как ей казалось, не пригодится потом для стихотворения.

Было что-то странное в упорстве, с каким профессор, несомненно выросший здесь, в Кумано, избегает – что тоже несомненно – своей родины. Возможно, причина крылась в том, о чем Фудзимия только что упомянул: тесная связь между этой землей и вечной ночью мира мертвых, мрачно нависающей над Кумано темно-зеленой потусторонней тенью, столь пугающей и столь желанной. Но после долгих лет он все-таки отправился в это путешествие. В конце концов, характер профессора вполне соответствовал тому, что можно ожидать от человека, рожденного в этом населенном духами зачарованном крае. Хотя… его яростное противостояние миру живых, быть может, проистекало из разлуки с чем-то прекрасным, что осталось в «Чистой Земле», утопающей в густой зелени, и теперь он стремился обрести это вновь.

Пока Цунэко развлекала себя такими размышлениями, машина остановилась около ворот-тории[48] перед входом в святилище Нати Тайся[49]. Они вышли из прохладного автомобиля, на секунду замерли под натиском мощной волны жаркого воздуха и направились к храму, вниз по каменной лестнице, на которой тут и там, как обжигающий снег, лежали пятна солнечного света, пробившегося сквозь кроны высоких криптомерий.

Теперь они видели водопад Нати прямо перед собой. Священный золотой жезл, установленный на скале, сиял в облаке водяных брызг. Время от времени золотое изваяние, отважно стоящее перед лицом водопада, пропадало из виду в клубах дыма от благовоний.

Завидев профессора, настоятель поспешил навстречу, поприветствовал его с искренним уважением и проводил их к бассейну, куда падал водопад, – обычным посетителям вход сюда был запрещен из-за опасности обвала. Огромный черный замок на красной лакированной калитке ограды заржавел и поначалу не желал открываться; оказавшись внутри, они ступили на петлявшую в опасной близости от скал тропинку, которая привела их к цели.

Неловко примостившись подальше от грохочущих струй, на плоском камне, где на лицо ей падали приятные мелкие брызги, Цунэко посмотрела вверх на водопад – такой близкий, что, казалось, он низвергается прямо ей на грудь. Теперь он представлялся ей не нимфой, но огромным и свирепым божеством мужского пола.

Поток непрерывно бросал белую пену на каменную скалу, настолько гладкую, что она напоминала металлическое зеркало. Над гребнем водопада летнее облако выгнуло дугой ослепительную бровь, одинокая сухая криптомерия тянула острые иглы в синеву неба. Чуть ниже одна струя ударялась о скалу, разбрасывая пену, и чем дольше Цунэко смотрела туда, тем явственней становилось ощущение, что и сама скала понемногу крошится, а каменные обломки летят вниз, прямо ей на голову. Цунэко перевела взгляд еще ниже: там, где вода била в скалы, все крутилось и бурлило, словно извергались в унисон бесчисленные источники.

Низ каменной стены и ниспадающие воды не касались друг друга; движение потока отражалось в отполированной поверхности скалы, как в зеркале.

Поток собрал вокруг себя ветра. Деревья и травы на ближнем склоне, гибкие стебли бамбука трепетали под нескончаемыми порывами и вспыхивали опасным ослепляющим сиянием, когда их настигал веер брызг. Увенчанные короной из солнечного света беспокойные кроны деревьев были неповторимо прекрасны в своем диком и отчаянном порыве. «Совсем как обезумевшие героини в театре но», – подумала Цунэко.

Постепенно ее слух привык к грохоту, и она уже не обращала на него внимания. Лишь когда она, зачарованная, устремила взгляд в зеленые глубины бассейна, этот шум, как ни странно, вновь зазвучал в ушах, хотя и несколько иначе. Здесь, у ног Цунэко, поверхность бассейна – олицетворение бездеятельности и застоя – лишь слегка подрагивала от крупной ряби, как поверхность пруда под дождем.

– Впервые в жизни вижу такой великолепный водопад. – Цунэко слегка склонила голову в знак благодарности профессору, который привез ее сюда.

– Для тебя все «впервые жизни», – звенящим голосом ответил профессор. Он стоял прямо перед водопадом и даже не повернулся к ней.

Сколько тайны было в этом голосе, сколько язвительного пренебрежения.

Разумеется, он знает, что она была замужем, и все же насмехается над ней из-за того, что она сохранила душевную невинность. Жестоко говорить сорокапятилетней женщине, что она по-детски наивна. Профессор все эти годы требовал от нее чистоты и невинности, как от служительницы в храме, где он, Фудзимия, был почитаемым божеством, а теперь смеется над этим?

– Может, пойдем дальше? – изумляясь самой себе, сказала Цунэко и, подкрепляя это предложение, поднялась с камня.

Вдруг ее нога скользнула по замшелому камню, и она начала падать. С неожиданной для мужчины его возраста быстротой профессор протянул руку, чтобы ей помочь. Долю секунды Цунэко колебалась, раздумывая, принять ли нежданную помощь, опереться ли на эту бледную, безукоризненно чистую протянутую руку.

Рука плыла в воздухе сквозь рокот водопада – божественное видение, грозящее увлечь Цунэко в неведомые миры. Перед ее глазами возник большой цветок магнолии, его тронутые временем лепестки были изящно усыпаны крапинками и сладко пахли… Но она рисковала потерять равновесие и упасть на скользкий камень. Наконец Цунэко поддалась соблазну, прекрасно осознавая, что увиденное было иллюзией, но голова у нее кружилась на грани обморока. К несчастью, сил профессора не хватило для такой тяжести, и он тоже пошатнулся, едва Цунэко схватилась за него. Еще немного – и они рухнули бы вниз, на камни, и разбились. Но мгновенное осознание, что жизнь профессора бесценна, помогло Цунэко устоять на ногах, и она неимоверным усилием удержала его и себя от падения.

Они выпрямились и теперь стояли друг против друга, раскрасневшись и тяжело дыша. Очки профессора сползли на кончик носа и в любую секунду могли упасть; Цунэко, не задумываясь, поправила их. В обычной ситуации профессор непременно отшатнулся бы или оттолкнул ее руку, но сейчас он смущенно произнес:

– Спасибо.

Никогда еще Цунэко не была так счастлива.

4

Это было странное летнее утро: утро отмены заграждений и снятия многих запретов. Вряд ли профессор сознательно решил убрать эти запреты; возможно, он просто хотел в кои-то веки пустить все на самотек.

Чтобы почтить главное божество и духа водопада, предстояло в самую жару, под палящим летним солнцем, подняться в Нати Тайся по лестнице из четырехсот ступеней. Это изнурительное восхождение нещадно вгоняло паломников в пот даже в прохладные сезоны – весной и осенью, и редко кто отваживался на него в разгар лета, а уж тем более мало кому приходило в голову пойти сюда в такое время суток. «Ноги у нынешней молодежи уже не те», – думала Цунэко, глядя на юношей и девушек, готовых сдаться после первых десяти ступеней. Она наградила их насмешливым взглядом, однако после площадки для отдыха, которую они миновали, и ей стало не до смеха.

Фудзимия поднимался безмолвно, не обращая внимания на встречавшиеся по пути места, где можно было перевести дух и освежиться. Он отверг помощь Цунэко, когда она предложила опереться на ее руку. Оставалось загадкой, откуда берется в нем такая выносливость. Он согласился, чтобы Цунэко несла его пиджак, но наотрез отказался купить посох и шел вперед, упорно рассекая неподвижный раскаленный воздух: в этом застывшем пекле не было и тени ветерка, даже такого, чтобы колыхнуть штанины его мешковатых брюк. Профессор наклонился вперед и буквально перетаскивал себя со ступеньки на ступеньку, словно пританцовывая: рубашка на спине промокла от пота, но он не позволял себе обмахиваться веером, только время от времени утирал струящийся по лбу пот носовым платком, который сжимал в руке. Скорбный профиль профессора, что восходил по лестнице, склонив голову и устремив взгляд на выбеленные солнцем камни ступеней, нес на себе благородную печать уединенного служения науке и в то же время намекал, что профессор желает предъявить людям страдания, порожденные этим одиночеством. Печальное зрелище, от которого оставалось тонкое возвышенное послевкусие, – так после испарения морской воды на поверхности остается соль.

Глядя на него, Цунэко чувствовала, что не вправе жаловаться. Сердце билось уже где-то в горле и вот-вот грозило выскочить наружу, лодыжки ныли, колени болели от непривычной нагрузки и подгибались, как если бы она шла по облакам. Но хуже всего была адская жара. Голова кружилась, Цунэко чувствовала, что еще немного – и она упадет в обморок от усталости, но… время шло, и вот уже что-то невероятно чистое поднималось откуда-то изнутри, со дна усталости, как ключевая вода пробивается сквозь песчаную почву. Ей подумалось, что, вероятно, лишь в редкие минуты просветления, наступающего после тяжелых испытаний, человек способен постичь и увидеть как наяву мечту-призрак – «Чистую Землю» Кумано, о которой профессор рассказывал в машине по дороге сюда. Землю таинственных теней, покрытую прохладным зеленым покровом; землю, в которой люди не потеют и боль никогда не сдавливает грудь.

И возможно, там – Цунэко вдруг пришла в голову мысль, на которую она, чтобы продолжить восхождение, оперлась, как на спасительный посох, – в этой земле ей и профессору предназначено, избавившись от любых ограничений, слиться воедино в их непорочности. Десять лет она мечтала, хотя никогда не признавалась в этом даже себе, о взаимном уважении, которое однажды превратится не в обычную, но иную, благородную любовь, обитающую в тени древних криптомерий глубоко в горах. В ней не будет ничего от любви между земным мужчиной и земной женщиной, и она не будет похожа на бесконечный обмен похвалами, который иногда путают с любовью. Профессор Фудзимия и Цунэко сойдутся, как две колонны света, в некой точке пространства и смогут взирать сверху на обычных земных людей. И быть может, эта точка как раз и находится на верху лестницы, по которой, задыхаясь, она продолжает мучительный подъем.

Глухая к пению цикад вокруг, слепая к свежей зелени криптомерий, растущих по бокам лестницы, она шла и шла, и в мире не осталось ничего – только бьющий в затылок солнечный свет, что и сам был как головокружение; только она, что брела по лестнице, окутанная ослепительным маревом.

Но когда они наконец добрались до храма и она, ополоснув лицо и смочив горло, перевела дух и посмотрела по сторонам, вместо «Чистой Земли» ее взгляду предстала ярко освещенная, но все та же обыденная реальность.

Открывшаяся картина была обрамлена горами: на севере высились Эбоси-дакэ и Хикаригаминэ, на юге – гора Мёхо. Внизу хвойный лес огибало шоссе – по нему можно было добраться на автобусе в храм на горе Мёхо, где хранились волосы умерших. На востоке в просвете между горами виднелось далекое море. С каким, должно быть, благоговейным трепетом наблюдали люди древности восход, когда светило появлялось между вершинами и преображало темные склоны. Живительными стрелами розового света, что срываются со звенящей тетивы в сторону царства мертвых, его лучи без труда пробивали пелену вечного в этих горах тумана, о котором в десятой книге «Повести о доме Тайра» сказано: «Великое милосердие Будды, спасителя всего сущего, одело туманом…»[50]

Профессор был знаком и со здешним настоятелем, который провел их еще к одной лакированной красной калитке, на сей раз ведущей во внутренний сад.

Главным божеством этого святилища был Фусуми-но ками (чье другое имя – Идзанами-но омиками), однако в согласии с общим для всех трех храмов порядком здесь также почитались божества двух других храмов. Поэтому в храмовом дворе они насчитали шесть строений, каждое со своим названием: Такимия, Сёдзёдэн, Нака-но Годзэн, главный зал Ниси-но Годзэн, Вакамия и Хассиндэн. Внешний вид каждого строения, вплоть до черепицы на крыше, олицетворял либо мужскую силу, либо женское изящество – в зависимости от того, какому божеству оно посвящалось. Недаром в народе говорят: «Горы – защитники веры». Горы Кумано были особым религиозным миром, где синтоистские боги обитали в тесном и шумном соседстве друг с другом.

В ярких лучах летнего солнца киноварь храмовых построек на фоне густой зелени поросших криптомериями холмов выделялась особенно ярко.

– Не торопитесь, отдохните с дороги.

Любезно откланявшись, настоятель удалился, полностью предоставив в их распоряжение сад с плакучей сакурой и большим валуном, похожим на ворона. По такой жаре поблек даже взъерошенный мох. В саду царило безмолвие; прислушавшись, можно было уловить, как дышат божества, охваченные послеполуденной дремой.

– Посмотри, – сказал профессор, указывая на шесть храмовых крыш над высоким каменным забором. – Видишь? Резьба на каэрумата[51] везде разная.

Но Цунэко настолько поразилась странной неуверенности в поведении профессора, что даже не посмотрела в ту сторону. Хотя Фудзимия насухо вытер пот со лба, аккуратно надел пиджак и выглядел так, словно стоит в прохладе, – и не скажешь, что всего несколько минут назад он совершил изнурительный подъем на гору, – на его лице застыло несвойственное ему тревожное выражение, а взгляд блуждал по выступающим из земли корням. Цунэко едва не спросила, не потерял ли он что-нибудь, но вовремя одернула себя.

И в эту секунду случилось то, отчего ее сердце забилось как сумасшедшее: профессор достал из кармана небольшой тканевый сверток, который Цунэко заметила в его комнате этим утром. Нисколько не заботясь, что она стоит рядом и смотрит, Фудзимия развернул ткань на ладони – в шелковом платке лежали три изысканных самшитовых гребня. Ослепительные солнечные лучи высвечивали каждую деталь этих прекрасных вещиц, вплоть до мельчайшей резьбы в виде китайских колокольчиков.

Цунэко до глубины души восхитило это невероятное изящество, но еще больше ее потрясли написанные красной тушью иероглифы, по одному на каждом гребне.

Первый иероглиф «ка», что означает «аромат».

Второй – «ё», что означает «приходить на смену».

Третий – «ко», что означает «дитя».

Разумеется, одного быстрого взгляда недостаточно, чтобы делать какие-то умозаключения, но Цунэко знала, что в такой последовательности эти три иероглифа составляют женское имя: Каёко. Более того, написанные почерком, так подозрительно похожим на почерк профессора, эти красные знаки были напоены нежной женственностью настолько, что Цунэко почудилось, будто она на мгновение увидела обнаженную благородную девушку. Хотя надпись сделали в уставном стиле, когда все линии прописываются четко и до конца, каждая черточка была выполнена с такой чуткостью и нежностью, что не оставалось сомнений – кистью профессора двигало невыносимо глубокое чувство.

Вне всякого сомнения, эта таинственная дама, чье имя написано на гребнях красной тушью, с самого начала их путешествия затаилась в своей постели, убранной белой и лиловой тканью. Цунэко не сумела противостоять негодованию, охватившему все ее существо, – за эти годы профессор не нашел нужным сказать ей, скрывал от нее единственное женское имя, с которым был связан. Внезапно чудесная картина «Чистой Земли», которую Цунэко крупными мазками нарисовала себе, совершая этот невозможный, изматывающий подъем, растаяла бесследно. Вместо рая Цунэко очутилась в аду – впервые в жизни ее терзали муки ревности.

Вся эта буря эмоций пронеслась в одно мгновение, поскольку профессору потребовалось лишь несколько секунд, чтобы взять с платка гребень с иероглифом «ка»; оставшиеся два он завернул в шелк и убрал в карман.

– Мне нужно поскорее закопать это где-нибудь здесь. Подыщи подходящее место между корней. Так, чтобы копать было нетрудно.

– Да, конечно.

Отвечая профессору, Цунэко изнывала от жалости к себе. Она настолько привыкла повиноваться ему, что сейчас, даже поглощенная своей мукой, просто не могла ослушаться. Разум протестовал, но глаза уже высматривали подходящее место в саду.

– Не кажется ли вам подходящим место у корней плакучей сакуры?

– Да. Очень хорошо. Под цветущим деревом, весной…

С неприличной поспешностью он кинулся к дереву, опустился перед ним на колени, осторожно снял клочок мха и принялся рыть землю ногтями. Это было так непохоже на него, патологического приверженца чистоты, но, вероятно, он считал, что в священной земле микробы не живут.

В один миг гребень исчез в земле; вместе с ним ушла в землю и красная надпись. С помощью Цунэко профессор аккуратно вернул мох на место, чтобы скрыть следы на поверхности почвы. Не вставая с колен, он на несколько секунд сложил ладони в молитве, а потом быстро осмотрелся по сторонам – не идет ли кто – тем быстрым, вороватым движением, которое подобает не профессору, но преступнику, нарушившему закон.

Затем с непринужденным видом он поднялся на ноги, достал из кармана пропитанный спиртом ватный тампон и принялся старательно вытирать пальцы. Второй тампон профессор подал Цунэко, чтобы и она могла протереть руки. Это был первый раз, когда он поделился с ней своими тампонами. Тщательно вычищая грязь из-под ногтей и вдыхая прохладный, хладнокровный запах спирта, Цунэко почувствовала, что, сама того не желая, стала соучастницей этого маленького преступления.

5

Эту ночь они провели в одной из гостиниц в Сингу. На следующий день им предстояло с утра посетить Хаятама Тайся, а после отправиться на машине в Хонгу Тайся[52]. На этом паломничество в три храма Кумано должно было завершиться.

Но после «происшествия с гребнями» Цунэко погрузилась в глубокие раздумья. Она продолжала выполнять распоряжения профессора, и хотя их путешествие пока не закончилось, новая, радостная Цунэко исчезла и на ее месте появилась средних лет особа, которая ничем не отличалась от той Цунэко, что проживала в мрачном профессорском доме в Хонго.

Посещение храмов было запланировано на завтра, и они вернулись в гостиницу, как только осмотрели все достопримечательности небольшого городка. Других дел на этот день у Цунэко не было, поэтому она достала из сумки томик Эйфуку Монъин, чтобы скоротать время до ужина за чтением. По словам профессора, он тоже собирался посвятить эти часы чтению, хотя она подозревала, что на самом деле он решил вздремнуть у себя в номере.

Глубоко в сердце она злилась на него, и чувство это лишь усиливалось из-за того, что, явно заметив ее печаль и смятение, он ни словом не упомянул злополучные гребни. Разумеется, она не могла первой затронуть эту тему, и пока профессор не заговорит сам, Цунэко предстояло размышлять над загадкой в одиночестве.

Она редко смотрелась в зеркало, даже когда оставалась одна в токийском доме, но теперь делала это всякий раз, когда у нее выдавалась свободная минутка. Зеркало в гостиничном номере, на дешевой, покрытой красным лаком подставке, как нельзя лучше подходило для разглядывания такого невзрачного лица.

Как и следовало ожидать, в сборнике стихов не было портрета поэтессы, и Цунэко оставалось лишь гадать, как та выглядела на самом деле. Но, вне всякого сомнения, лицо Эйфуку Монъин не имело ничего общего с ее лицом – с этими маленькими глазками, впалыми щеками, тощими мочками и (самое ужасное) слегка выступающими вперед зубами. Нет, во всех возможных смыслах, таких как финансовое положение, положение в обществе, внешний вид, эта женщина разительно отличалась от Цунэко, а Цунэко от нее. Но почему профессор посоветовал ей читать эти стихи?

Поэтесса, старшая дочь первого министра Сайондзи Санэканэ, начала служить при императорском дворе в восемнадцать лет. Поначалу ее назначили придворной дамой, а потом она стала второй женой императора Фусими. Когда император отрекся от престола, чтобы стать монахом, она получила новое имя – Эйфуку Монъин. После того как ее супруг скончался, она тоже приняла монашество и стала называться Синнёгэн. В то время ей исполнилось сорок шесть. Хотя Эйфуку Монъин решила посвятить себя буддийскому учению, она прославилась как лучшая поэтесса школы Кёгоку, покровителем которой был император Ханадзоно. Беспокойное время Реставрации Кэмму[53] прошло стороной, не затронув ее угасающую жизнь. Она умерла в семьдесят два года.

Ее жизнь выпала на тот нелегкий период, когда императорский двор раскололся надвое. За несколько лет до смерти Эйфуку Монъин стала свидетельницей восстания Асикаги Такаудзи, за которым последовала Реставрация Кэмму и эпоха Северного и Южного императорских дворов[54]. Но политические и общественные потрясения не затронули ее поэзию. Она оставалась верна себе, воссоздавая в каждом стихотворении то особое, тонкое поэтическое полотно, в котором переплетались изящный язык полутонов и нюансов и любование природой. Она всегда следовала наставлению, которое обычно приписывают Фудзиваре Тэйка, – «писать, сопереживая, помнить о печальном очаровании вещей»[55].

Цунэко несколько смущало, что Эйфуку Монъин стала монахиней, будучи всего на год старше ее самой. Не хотел ли профессор намекнуть, что через год ей тоже лучше уйти в монастырь?

Но это еще не все. Период творческого расцвета, когда поэтесса написала самые восхитительные и прекрасные свои танка – лучшие образцы изысканного стиля антологии «Собрание драгоценных листьев», – наступил как раз после того, как ей исполнилось сорок. Антологию собрали и подали на суд императору в 1313 году. Эйфуку Монъин было тогда сорок три. То есть примерно в возрасте Цунэко она создала вошедшие в антологию жемчужины пейзажной лирики, такие как:

все холоднеервется, бушует метельсо снегом мешаетхолодный весенний дождьв вечереющем небе

и

к подножью горптицы призывная песньприносит рассветцветы один за другимнаполняются цветом

Однако кажется маловероятным, что в столь важный для нее период, который закончился со смертью императора Фусими, Эйфуку Монъин испытывала настоящую душевную боль. Может быть, идея о том, что искусство рождается только из страданий, ошибочна по своей сути? Если это так, возможно, профессор всего лишь пытается приободрить Цунэко; показать, что даже ее дурное настроение может послужить основой для прекрасной поэзии. И значит, с ее стороны было неуместно и недостойно пытаться выведать секрет его печали, равно как и разжигать чувства там, где в них не было нужды.

В любые времена, в любом обществе для того, чтобы воспеть прекрасные картины природы столь же прекрасными поэтическими строками, женщина должна была обладать всем, чем обладала Эйфуку Монъин, – красотой, положением и воспитанием, а мужчина – силой и независимостью мысли. Каждое стихотворение Эйфуку Монъин восхищало Цунэко, но тем острее она осознавала свою никчемность и бессилие, зная, что никогда не сможет так написать, и была готова бросить на пол книгу, любезно одолженную ей профессором. И даже бросила, только для того, чтобы поднять и вновь убедиться, что ей невыносимо просто держать этот томик в руках.

Книгу наполняли поэтические свидетельства яркой жизни яркой женщины, но в них не чувствовалось ни радости, ни грусти, они были поверхностны и холодны. «Интересно, – подумала Цунэко, – что́ на моем месте сделал бы какой-нибудь студент, ученик профессора, если бы чувствовал то же, что я сейчас?» Наверное, накинулся бы на своего учителя, как разъяренная волна, – которая, впрочем, даже в таком состоянии не забывает о манерах, – а тот, в свою очередь, ответил бы на этот душевный бунт мягко и с пониманием.

Цунэко порывисто вскочила и, прижав книгу к груди, торопливо вышла из комнаты. Пробежав по коридору, она, как того требовали приличия, опустилась на колени у двери в комнату профессора и перед тем, как отодвинуть створку, спросила:

– Извините, можно войти?

– Да, – послышался с той стороны высокий голос, который мог принадлежать как мужчине, так и женщине.

Цунэко открыла дверь, поднялась с колен и вошла в комнату.

Профессор сидел за низким столом под вентилятором и, как намеревался, читал, придерживая пальцем разлетающиеся страницы пухлого тома.

– Я пришла вернуть вам книгу.

– Ты ее прочла?

– Да… то есть нет.

– Если ты ее не прочла, можешь пока не отдавать. Пусть побудет у тебя до конца поездки.

– Хорошо.

Цунэко видела, что ее двусмысленные ответы раздражают профессора, но, прежде чем он сделал ей выговор, она опустилась перед ним на татами и сказала:

– Учитель, я больше не могу писать стихи.

– Почему? – Чем больше он удивлялся, тем невозмутимей звучал его голос.

– Это бесполезно. Как бы я ни старалась… – Она еще не договорила, а слезы – первые слезы, пролитые за эти десять лет в присутствии профессора, – хлынули из глаз.

Вполне вероятно, что профессор с тайным нетерпением ожидал от этого путешествия подобных маленьких удовольствий, на которые в обычное время рассчитывать не мог. Стекла его очков сверкнули с каким-то мальчишеским лукавым задором, хотя голос оставался спокойным, а лицо строгим.

– Послушай. Нельзя просто взять и бросить все на середине. Так не делают. Ты тоже нечасто даешь волю чувствам, но тебе еще есть чему поучиться у Эйфуку Монъин. Ее поэзия учит нас понимать, насколько важно в искусстве уметь скрывать свои чувства. Заметь, такое субъективное искусство, как поэзия, не исключение. Современные поэты, к сожалению, не придерживаются этого важного принципа. Я тоже, увы, попал под дурное влияние и пишу теперь то, что пишу. Вот почему я дал тебе этот сборник – чтобы уберечь хотя бы тебя от ошибки, которую совершил сам. Поэтому ты не должна так реагировать. Вот, посмотри, – продолжил он. – Кажется, что Эйфуку Монъин не вкладывает в свои стихи никаких чувств…

Профессор в поисках примера пролистал книгу, которую Цунэко положила на стол перед ним.

– Вот, возьмем, к примеру, это стихотворение, написанное на тридцатом поэтическом турнире, проводившемся во второй год эпохи Кагэн[56].

безлунная ночьвот-вот займется рассветв дождливом небепризрачный свет светлячкапод застрехой мерцает

– В этом точном, фотографичном описании тем не менее присутствует некий пафос, призванный выразить личную грусть автора, которая скрывается за внешней красотой и яркостью ее жизни. Она была так чувствительна и ранима, что ей приходилось тщательно скрывать свои чувства, и в результате появились эти поэтические описания, очень сдержанные, но в то же время намекающие на нежную силу ее чувств. Тебе так не кажется?

Все, что он сказал, было, разумеется, верно. Цунэко как никогда остро ощутила, что не может открыться профессору; она затихла, прислушиваясь к тому, как в глубине ее души крепнет какое-то новое чувство. Фудзимия так и не обмолвился о трех самшитовых гребнях. А ведь лиловый сверток бережно хранился в кармане пиджака, который он отдал ей с таким невинным выражением лица. И она, разумеется, с радостью приняла эту ношу, осторожно держала пиджак перед собой, чтобы не закапать по́том, не запачкать, когда едва не умерла, под обжигающим солнцем поднимаясь по лестнице из четырехсот ступеней… Эта мысль выводила Цунэко из себя.

Тем не менее вечер прошел без неприятных сюрпризов; на следующее утро они встали пораньше и по прохладе отправились в Хаятама Тайся. Главным божеством этого святилища, как сказал профессор, считался Идзанаги-но микото, но в «Анналах Японии» был отрывок, из которого следовало, что речь не о самом Идзанаги-но микото, а о боге, появившемся из его слюны. Слюна символизировала душу, поэтому рожденное из нее божественное создание было связано с погребением и погребальными обрядами. Это объяснение, наряду с почтением и любовью, озарявшими лицо профессора, пока он закапывал в землю второй гребень, наводили на мысль, что владелица давно покинула мир живых.

Цунэко, которая со вчерашнего дня не могла выбросить из головы мысли о свертке и его содержимом, вспомнила свой сегодняшний сон. В этом сне Эйфуку Монъин и хозяйка гребней слились в один туманный образ – прекрасной, благородной, неземной женщины. Прическу красавицы венчали три самшитовых гребня. Бледное скорбное лицо то скрывалось из виду, то появлялось, словно выныривая из глубин хвойного леса, мелькало между стройными стволами криптомерий Кумано. Шлейф ее одеяния стелился вокруг, как ночь, летел за ней, взмывал в темное небо. Цунэко не знала, что это за наряд, но почему-то подумала, что, наверное, именно так выглядело облачение Эйфуку Монъин. Высокий воротник из множества слоев обрамлял светлое, как луна, лицо. Шелк – это белый узорчатый шелк, вдруг поняла Цунэко; но тут забрезжил рассвет, и таинственное одеяние постепенно окрасилось в лиловый, характерный для траурного платья цвет.

«Лиловый сверток!» – подумала Цунэко, и видение исчезло.

Утром она увидела сверток в святилище Хаятама Тайся. В отличие от предыдущего места, здесь было очень шумно: красные стены вибрировали от назойливого звука, похожего на визг электропилы, – шумели пароходы, курсирующие по реке Кумано позади храма.

В таком шуме профессору было проще исполнить задуманное: едва гребень с иероглифом «ё» показался из лилового свертка, как сразу был предан земле и теперь покоился под корнями в зарослях кустарника.

Из трех остался один. С иероглифом «ко», «дитя».

Профессор бережно обернул гребень лиловой тканью, спрятал его в карман пиджака, затем молча, даже не взглянув на Цунэко, которая смотрела на него вопросительно, развернулся к ней устало ссутуленной спиной и направился к выходу из сада.

6

Эйфуку Монъин интересовала профессора не только из-за своего поэтического таланта, но еще и потому, что антология «Собрание драгоценных листьев» появилась в тот период, который сыграл огромную роль в дальнейшем развитии эзотерической традиции стихосложения, связанной с антологией «Кокинсю».

Значимость этой традиции с самого начала была связана с политическим соперничеством. Раскол, из-за которого образовались два императорских двора, привел и к противостоянию двух поэтических школ, и более старая школа Нидзё, желая принизить более молодую школу Кёгоку, начала преподносить эту традицию – которой, к слову, раньше никто особо не интересовался, – как источник, из глубин которого станут черпать вдохновение будущие поколения поэтов. Как следует из знаменитого документа «Ходатайство двух сановников в эру Энкэй»[57], это противостояние вскоре вылилось в откровенное выражение взаимной ненависти и зависти, под которыми, в свою очередь, скрывалось стремление к власти и обогащению. Цунэко знала эти исторические факты благодаря тому, что им нашлось немного места в лекциях по стихосложению, которые профессор читал во время ежемесячных встреч у себя дома, куда ей разрешалось ходить.

Двое сынов поэтической семьи Микохидари, по преданию происходящей от Фудзивары Митинаги, – Тамэё из школы Нидзё и Тамэканэ из школы Кёгоку, – всю жизнь грызлись, как кошка с собакой. Разгневанный тем, что Тамэканэ назначили единственным составителем императорской антологии, Тамэё, чтобы сместить его, подал императору прошение, где обвинял своего родственника в профессиональной непригодности. Тамэканэ в отместку обратился к императору с похожим прошением. Так и появилось вышеупомянутое «Ходатайство». И все же, несмотря на эту склоку, Тамэканэ удалось в одиночку составить «Собрание драгоценных листьев», где одним из главных авторов стала Эйфуку Монъин. В конечном счете школа Нидзё все-таки одержала победу над школой Кёгоку – так и возникла эзотерическая стихотворная традиция, известная теперь как «Новые старые наставления». Исследуя эту традицию, профессор Фудзимия, разумеется, уделял основное внимание школе Нидзё, хотя его личные симпатии принадлежали проигравшей стороне.

Сложно сказать, что именно привлекало его в истории о канувших в Лету грязных придворных склоках и их влиянии, в своем роде мистическом. Несомненно одно: в нем самом сосуществовали две противоборствующие стихии. Симпатизируя потерпевшей поражение школе Кёгоку, он тем не менее не покладая рук укреплял собственное, не менее мистическое влияние. Всю свою жизнь он доказывал, что за любыми научными и творческими спорами кроются корыстные личные интересы, но сам при этом был натурой творческой, автором множества изящных, пронизывающих стихов.

Цунэко восхищалась упорством, с которым профессор избирал для своих исканий объекты со странным излучением, именуемым красотой, и не оставлял их в покое, несмотря на то что в результате страдал от «лучевой болезни»; но признавала, что сама на такую самоотверженность не способна. Быть может, своим необычным характером – навязчивой замкнутостью и холодностью – профессор был обязан, с одной стороны, приверженности идее, что красота, которая возникла из уродливых ссор, порожденных человеческой алчностью, воплощена не в победителе, но в побежденном, в конечном итоге обреченном исчезнуть; и с другой – стремлению утвердить собственное, пусть и условное, но долговечное влияние отказу мириться даже с полунамеком на вышеупомянутое исчезновение.

С помощью такого рода размышлений Цунэко удавалось, если в целом она была спокойна, взглянуть на профессора слегка отстраненно. Но, вспомнив, что сегодня ей предстоит опять увидеть лиловый сверток, она совсем обессилела и больше не могла сосредоточиться ни на одной мысли.

Хонгу Тайся, главный из трех храмов Кумано, был основан еще во времена императора Судзина[58]. Здесь, как и в храме Оу в провинции Идзумо, поклонялись Кэцумико-но ками.

По словам профессора, в здешних ритуалах до сих пор сохранились шаманские обряды народа Идзумо.

Все ритуалы в трех храмах Кумано проводили в духе синтоистской, а не буддийской традиции – с характерными практиками очищения от всего нечистого и восстановления «чистого» состояния после прегрешений. Поэтому, в отличие от других храмов школы Сюгэндо, местное богослужение было гораздо красочнее и ярче.

Они могли поехать в Хонгу Тайся на автобусе, но профессор в путешествии не скупился на расходы и, к великой радости Цунэко, решил взять машину с водителем и кондиционером.

К сожалению, на каменистой, неровной дороге вдоль реки Кумано им то и дело попадались грузовики с полными кузовами бревен. Тяжелые грузовики поднимали облака пыли, которые окутывали машину серой пеленой, так что, несмотря на закрытые окна и кондиционер, полюбоваться в свое удовольствие видом на реку не получилось.

Первоначальное святилище, внушительное и великолепное, стояло прямо посреди реки Отонаси, но в 1889 году его уничтожило наводнение. Через два года храм отстроили заново на том месте у реки, где он стоит и поныне. На противоположном берегу было несколько водопадов; Цунэко больше всего запомнился водопад Сирами-но таки, ответвление водопада Нати, расположенный с другой стороны горы. Именно около него профессор решил остановиться и выйти из машины.

Хотя вид зеленых деревьев и влажной блестящей травы освежал, особенно по сравнению с запыленным пейзажем, который они видели за окном машины, в самом водопаде не было ничего необычного. Впрочем, мысль о том, что эта вода обладает той же чистотой и святостью, что и потоки водопада Нати, придавала некое очарование струям, падавшим – как показалось Цунэко, когда она взглянула вверх, – прямо с неба. Она осознала, что благодаря профессору удостоилась лицезреть великий водопад во всех ипостасях, – день назад она смотрела на него издалека, из открытого моря; потом он явился в форме брызг, падающих на них, когда они стояли у бассейна, и вот теперь она видит его изнанку, скрытую сущность.

Они проехали место, где река разветвлялась на два рукава, и направились дальше на запад, вдоль реки Кумано. Пересекли холм, миновали долину, горячие источники в Юноминэ, а затем увидели широкое мелкое русло реки Отонаси и грациозные строения храма на берегу, полускрытые рощей.

Выйдя из машины, Цунэко восхитилась красотой окружающих холмов, залитых солнечным светом. Людей было мало, в прозрачном воздухе витал аромат криптомерий; странным образом неразбериха современного мира, царившая буквально в двух шагах отсюда, лишь подчеркивала правоту древних, веривших, что здесь находится рай Будды Амиды. Даже звон невидимых глазу цикад в криптомериях лишился обычной пронзительности; их всепроникающая песня накрыла все вокруг, словно тонкий лист бронзовой фольги.

Цунэко и профессор прошли через массивные, но гармоничные тории из неокрашенного дерева, ступили на посыпанную белым гравием дорожку и двинулись к храму. По бокам дорожки тоже росли густо-зеленые криптомерии. При взгляде вверх от подножия лестницы казалось, будто небо забрано в раму безупречного зеленого оттенка, за исключением разве что одинокого солнечного блика на верхней части ствола или взъерошенного пучка выцветших желтоватых иголок.

На середине подъема стояла доска с вырезанной на ней строкой из пьесы театра но «Шелковые свитки». Цунэко попыталась вспомнить сюжет:

– Это рассказ о человеке из Киото, который должен был доставить в Кумано тысячу шелковых свитков, если я не ошибаюсь, – сказала она.

– Верно. Все начинается с того, что император видит вещий сон и посылает носильщика с тысячей свитков из Киото в Кумано. Но, прибыв в эти места, носильщик замечает цветущую зимнюю вишню. Прекрасное зрелище вдохновляет его, и, опустив свитки на землю, он делает привал, чтобы написать стихотворение. Когда стихотворение готово, носильщик посвящает его Тэндзину, божеству Отонаси. Разумеется, он не успевает принести свитки к назначенному времени, и начальник стражи хватает и связывает его. Но на помощь носильщику приходит само божество в образе девушки, служительницы храма.

– Хвалебная песнь поэзии.

– Ну, скорее хвалебная песнь буддизму под предлогом восхваления поэзии.

Цунэко пришли на память строчки: «Сёдзёдэн стоит, в нем – Амида Просветленный» и «Гребнем рук спутанные пряди расплети. Будто гребнем рук спутанные пряди расплети…» Но ей не хотелось говорить ни о рае Амиды, ни о гребнях, поэтому она промолчала.

Поднимаясь по ступеням, они заметили неподалеку от лестницы покрытую мхом каменную колонну, которую, если верить надписи на ней, пожертвовала храму Идзуми Сикибу[59]. Добравшись до верха, они очутились на просторной площадке перед входом в святилище. К храму вела белая, утомленная полуденным солнцем гравийная дорожка, по обе стороны от которой стояли, отбрасывая на землю густые тени, маленькие бронзовые башенки – некогда они украшали перила моста через реку Отонаси.

Красно-белая с черными кисточками бамбуковая штора на входе была поднята, чтобы посетители, находясь снаружи, могли видеть внутреннее убранство. Но профессор лишь взглянул мельком и сразу прошел к административному помещению, а оттуда вместе с настоятелем – во внутренний сад.

Иногда все как будто нарочно против тебя. Настоятель, приятный молодой человек, оказался поклонником профессора и никак не уходил из сада. Он завел разговор о «Цветке и птице» и, похоже, не собирался замолкать. Профессор вежливо слушал, отвечая там, где требовалось, но Цунэко видела, что он сгорает от нетерпения, которое передалось и ей. О, как мечтал он поскорее избавиться от настоятеля и наконец-то предать земле последний из трех гребней!

Профессор отвечал все короче и неохотней. Цунэко подумала о том, как долго, должно быть, он продумывал свой план и как важно для него успешно завершить задуманное. Когда великий ученый настолько одержим одной идеей, пусть на первый взгляд и пустячной, скорее всего, это означает, что у него есть на то веские причины. Не в силах противиться нахлынувшему чувству, Цунэко со светлой грустью подумала о прекрасной Каёко, – конечно, эта девушка была прекрасна, ведь иначе все происходящее не имело никакого смысла. Надо было срочно выручать профессора, она должна помочь ему осуществить эту мечту.

«Это последний раз, когда я вмешиваюсь не в свое дело», – подумала Цунэко и, поймав взгляд настоятеля, поманила его в сторону.

– Извините, – вполголоса произнесла она. – Наверное, я не должна вам об этом говорить… Дело в том, что во время паломничества профессору нравится молиться в одиночестве. И хотя моя обязанность в поездке сопровождать его повсюду, я все-таки, с вашего позволения, удалюсь. Вы не против?

Не понять такой откровенный намек было невозможно, и настоятель вышел из сада вслед за ней. Проходя мимо профессора, Цунэко мельком взглянула на него, и он ответил ей быстрым благодарным взглядом из-за сиреневых стекол.

Она ждала его снаружи, в тени нависающей широкой крыши. Сердце бешено билось – никогда раньше она еще не ждала его так сильно. Сама того не замечая, Цунэко надеялась, просила лишь об одном – чтобы три гребня профессора Фудзимии благополучно и навечно упокоились в садах трех храмов Кумано. Она не ревновала, не печалилась; напротив, ждала его чуть ли не с радостью – наверное, потому, что знала – та женщина, какой бы красивой она ни была, судя по всему, уже покинула мир живых, а путешествие по утонувшему в зелени миру мертвых научило Цунэко терпимее относиться к здешним обитателям.

Наконец она увидела издали, как профессор выходит из боковых ворот, поспешно вытирая пальцы ватным тампоном, и поняла, что он успешно выполнил задуманное. В ярких солнечных лучах волокна ваты на кончиках его пальцев сияли, как белоснежные цветы священной сакаки[60].

Профессор наотрез отказался от чая, предложенного ему настоятелем, и теперь во дворике безлюдного кафе посвящал Цунэко в историю трех гребней, время от времени поднося к губам стакан с загадочной жидкостью под названием «Святая вода Кумано».

Она слушала его серьезно и внимательно, хотя было что-то странное в том, как он рассказывал эту историю, к которой сам имел непосредственное отношение, – бесстрастно, словно читал лекцию о любовных романах периода Хэйан, ни разу не смутился, не запнулся.

Прежде всего он объяснил, почему избегает родной деревни. Причиной тому стала печальная история одной молодой женщины.

До того как поступить в университет и уехать в Токио, Фудзимия был влюблен в девушку по имени Каёко. Она тоже любила его, но ее родители были против и добились, чтобы влюбленные расстались. Фудзимия уехал учиться, а Каёко внезапно заболела и вскоре умерла. Здесь профессор как бы вскользь упомянул, что это была нервная болезнь, причиной которой стала несчастная любовь.

Итак, в память о Каёко профессор решил остаться одиноким навсегда и все эти годы помнил клятву, которую дал возлюбленной.

В свое время Каёко мечтала отправиться вместе с ним в паломничество в три храма Кумано, но тайно поехать вдвоем они не могли, пожениться, чтобы поехать не скрываясь, – тоже. И тогда молодой Фудзимия сказал: «Обещаю, я отвезу тебя туда в год, когда мне исполнится шестьдесят лет!»

И вот теперь, когда ему исполнилось шестьдесят, он приехал в Кумано и привез с собой три гребня, воплощающих Каёко.

Рассказ подошел концу. Эта печальная и прекрасная история объясняла как стремление профессора к одиночеству, так и его неисчерпаемую скорбь. Хотя… Цунэко вдруг поняла, что тайна Фудзимии не только не раскрыта, но, напротив, стала еще загадочней – слишком красивая история, чтобы быть хоть сколько-нибудь убедительной. Неудивительно, что она слушала его, не испытывая при этом никаких чувств – ни ревности, ни смущения, всецело поглощенная повествованием как таковым.

Впервые в Цунэко пробудилась женская интуиция, которой раньше она никогда не доверяла. «Он все придумал», – сказала интуиция. Все. От начала и до конца. Но как тогда объяснить, что он и сам в это поверил и верил всю свою взрослую жизнь? Как понять эту фанатичную преданность собственной фантазии, вылившуюся в ритуальные похороны гребней? Разве что воспринимать это как хрупкую романтическую метафору его жизни, его творчества.

Нет, есть какое-то другое объяснение. Цунэко, у которой за последние два дня путешествия резко обострилось чутье, подозревала, что это не просто фантазия. Истинная причина, подумалось ей, заключается в том, что профессору, который ни секунды не верит ни в этот обряд захоронения, ни в свою прекрасную выдумку, зачем-то понабилось под конец жизни создать легенду о себе самом.

Для легенды, конечно, чересчур банально и сентиментально, но если ему это нравится, то ничего не поделаешь. Цунэко шестым чувством поняла, что ее догадка верна.

Он выбрал ее свидетелем!

Если это не так, если она не права, то почему эта трагическая история настолько ему не подходит? Не сочетается с его косоглазием, с его сопрано и крашеными волосами, с его мешковатыми брюками? Почему в его устах все это звучит так лживо? Жизнь научила Цунэко одному простому правилу: с каждым происходит только то, чего он достоин. Ее жизнь была примером, отлично подтверждающим это правило. Так почему жизнь профессора должна быть исключением?

И Цунэко приняла решение: с этого дня и до самой смерти она никогда ни единым жестом, ни намеком не покажет, будь то в присутствии профессора или других людей, что не верит в эту историю. Таков был единственный логичный итог тех лет преданной службы, что она отдала профессору. Одновременно пришло невероятное облегчение, а смертельное отчаяние, накануне терзавшее ее перед зеркалом, отступило, исчезло, не оставив и следа. Отныне профессор и она сама будут жить у нее в сердце такими, какие они есть на самом деле. Подобно носильщику из «Шелковых свитков», который ожидал наказания за одержимость поэзией, но был спасен, божества Кумано освободили Цунэко от ее оков.

– Наверное, – сказала она, чтобы прервать странно затянувшееся молчание, – эта девушка, Каёко, была очень красивой.

Остатки «святой воды» в стакане Фудзимии, казалось, превратились в прозрачные кристаллы.

– Да. Я никогда в жизни не встречал женщины красивее.

Профессор устремил мечтательный взор сквозь сиреневые стекла в полуденное небо; но в мире больше не осталось таких слов, которыми он сумел бы ранить Цунэко.

– Думаю, она была по-настоящему прекрасна. Достаточно взглянуть на гребни, чтобы представить себе ее красоту.

– Она действительно была прекрасна. А эта метафора – попробуй использовать ее в стихотворении.

– Разумеется, – просияла в ответ Цунэко.