Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача

fb2

В 70-е годы ХХ века классики русской литературы братья Вайнеры, авторы знаменитейшего романа «Место встречи изменить нельзя», встали на опасный путь: желая служить истине в стране с тоталитарным режимом, они создали антисоветскую дилогию «Петля и камень в зеленой траве» и «Евангелие от палача». В книгах были затронуты две максимально запретные темы: оставшиеся без возмездия злодеяния «органов» и «еврейский вопрос». Герои романа «Петля и камень в зеленой траве» — Суламифь и Алеша, ее возлюбленный, сын одного из руководителей МГБ. Судьбы их семей переплетаются самым удивительным образом. В романе присутствует и трагическая история любви, и увлекательное расследование с погонями и открытиями. Действительность, пусть уже и в относительно «вегетарианское» время, губит любую живую жизнь, всех, кто так или иначе не вписывается в убогие советские стандарты и хочет непозволительного — свободы… В центре романа «Евангелие от палача» — Павел Хваткин, харизматичный антигерой, который ловко плетет убийственные заговоры, но сам находится в плену страстной тяги к женщине, чью жизнь и семью он безжалостно разрушил… В 1970-е годы отставной, но еще совсем не старый полковник МГБ Хваткин по-прежнему на коне. «Я хочу победить в жизни», — говорит он. Память временами выбрасывает его из благополучного настоящего в кровавое минувшее. Мы видим его жизнь изнутри, его же глазами. И вот «благая весть» от палача: стихия людей, которые без колебаний ломают чужие судьбы, — страх. Они его порождают, им питаются и понимают только этот язык. Слова милосердия и любви им неведомы, недоступны. Их жизнь тоже искалечена. Но это не делает их менее опасными…

© А. А. Вайнер, Г. А. Вайнер, (наследники), 1990, 1991

© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2023

Издательство Азбука®

Серийное оформление Вадима Пожидаева

Оформление обложки Егора Саламашенко

* * *

Время, когда это происходило, ушло от нас и превратилось в историю. Но «история должна быть злопамятной», говорил тишайший великий историк Николай Михайлович Карамзин. И, как бы следуя сей заповеди, авторы романа не делают никаких попыток писать об этом времени, «добру и злу внимая равнодушно». Они не летописцы, они — судьи… Они никого не милуют.

Лев Разгон. Из вступительной статьи к роману «Петля и камень в зеленой траве»

То, что люди не знают обстоятельств, в которых происходит действие «Евангелия от палача», это не только никак не останавливает, а наоборот, подвигает. Потому что если они читают хорошую книгу… Если человек ее читает, он начинает понимать то, чего он не понимал и не знал. Он проникается пониманием той эпохи…

Хваткий не антисемит, не русофоб. Он — враг человечества… представитель той особой породы, которая не против евреев, русских или негров, — она против всех людей. Люди этой породы — дьяволы, Сатана в человеческом обличье…

Аркадий Вайнер
* * *

Петля и камень в зеленой траве

От авторов

Известно: у каждой книги своя судьба. И особый интерес вызывают судьбы нетривиальные.

Думается, роман «Петля и камень…» переживает именно такую, необычную судьбу.

Книга была задумана и написана в 1975–1977 годах, когда короткая хрущевская оттепель осталась далеко позади, — в самый разгар брежневского «застоя», в условиях, при которых строить какие бы то ни было политические прогнозы было, по крайней мере, авантюрным легкомыслием.

Все видели, к чему мы пришли; никто не мог сказать — куда мы идем.

Разгул всесильной административной машины, новый культ личности, океан демагогической лжи, в котором утонуло наше общество, нарастающая экономическая разруха, всеобщее бесправие — вот социальная и духовная атмосфера, в которой создавался и которую призван был воссоздать наш роман.

Задача казалась нереальной, тем более что авторы «умудрились» положить в его основу две самые запретные, самые острые, самые неприкасаемые «зоны»: беззаконную деятельность органов госбезопасности того периода и — «еврейский вопрос»! И притом взяли себе принципом описывать правду, одну только правду, ничего, кроме правды…

Роман, судя по всему, был заранее обречен. Он и лежал «в столе» до поры, доступный лишь самым близким людям. С учетом печального опыта гроссмановской «Жизни и судьбы», сохранившейся просто чудом, авторы не показывали рукопись в редакциях, не хранили ее дома, а фотопленку с зашифрованным текстом укрыли в надежном месте, отклоняя лакомые предложения западных издателей, — это уже был горький урок Синявского и Даниэля.

Но рукописи не горят.

И приходит однажды их пора.

Август 1989 года Москва

Часть первая

Подробности разгадки я не знаю,

Но, в общем, вероятно, это знак

грозящих государству потрясений.

В. Шекспир. Гамлет

1. Алешка. 9 июля 1978 года. Москва

Я знал, что это сон.

Небыль, чепуха, болотный пузырь со дна памяти. Дремотный всплеск фантазии пьяницы. Судорога похмельного пробуждения.

Но сил прогнать кошмар не было. И не было мысли вскочить, потрясти головой, закричать, рассеять наваждение…

Услышал негромкий стук, даже не стук, а тихий треск расколовшегося дерева. Торчит из двери огромный нож. Кинжал с черненой серебряной ручкой, весь в ржавчине и зелени, еще мелко трясется. И прежде чем он замер, я разглядел на рукоятке выпуклые буквы «SSGG». И хотя я никогда в жизни не видел этого кинжала, я сразу сообразил, что это повестка тайного страшного суда ФЕМЕ. Не шелохнувшись, лежал я на тахте, глядя с ужасом на вестника кары, и пытался сообразить — почему мне? За что?

Дверь неслышно растворилась, и я увидел их. Трое в длинных черных капюшонах с прорезями для глаз и рта. Но обувь у них была обычная — черные полуботинки. И форменные брюки с кантом.

Они молча смотрели на меня, но во сне не нужны слова, мы хорошо понимали друг друга.

— Ты знаешь, кто мы? — беззвучно спросил один.

— Да, гауграф. Вы судьи Верховного трибунала ФЕМЕ.

— Ты знаешь, кто уполномочил нас?

— Да, гауграф. Вас наделили беспредельными правами властители мира.

— Ты знаешь, что мы храним?

— Да, гауграф — вы храните Истину и караете праздномыслов, суесловов и еретиков.

— Ты знаешь символы трибунала ФЕМЕ?

— Да, гауграф. Штрих, шиайн, грюне грас — «петля и камень на могиле, заросшей зеленой травой».

— Значит, тебе известен приговор ФЕМЕ?

— Да, гауграф. Суд ФЕМЕ выносит один приговор — смерть. Но я ведь никогда и ничего…

— Разве? — молча засмеялся судья. — А как хранится тайна ФЕМЕ?

— За четыреста лет никто не прочитал ни одного дела ФЕМЕ, и на каждом архивном пакете стоит печать: «Ты не смеешь читать этого, если ты не судья ФЕМЕ…»

— Ты хотел нарушить тайну ФЕМЕ, — мертво и решенно сказал гауграф.

— Но я ничего не видел! Я ничего не знаю! Я не могу нарушить тайну!..

— Ты хотел узнать — этого достаточно! — молча всколыхнулись черные капюшоны, и сквозь обессиливающий ужас забилась мысль-воспоминание, что я их знаю.

— Я не хочу умирать! — разорвало меня животным пронзительным воплем, но гауграф протянул руку к кинжалу, и обрушился на меня грохот и пронзительный вой…

…Дверной звонок гремел настырно, въедливо. Тяжелыми ударами ломилось в ребра огорченное страхом и пьянством сердце.

Я приподнялся на постели, но встать не было сил — громадная вздувшаяся голова перевешивала тщедушное скорченное туловище, и весь я был как рисунок человеческого тела в материнской утробе. В огромном пустом шаре гудели вихри алкогольных паров, их горячие смерчики вздымали, словно мусор с тротуара, обрывки вчерашней яви. Мелькали клочья ночного кошмара, чьи-то оскаленные пьяные хари — с кем же я пил вчера? — и вся эта дрянь стремилась разнести на куски тоненькую оболочку моего надутого черепа-шара. Кости в нем были тонюсенькие, как яичная скорлупа, и я знал, что положить ее обратно на подушку надо очень бережно.

Пусть там звонят хоть до второго пришествия — мне следует осторожно улечься, очень тихо, чтобы не разбежались длинные черные трещины по скорлупе моей хрупкой гудящей головы, натянуть одеяло повыше, подтянуть колени к подбородку, вот так, теснее, калачиком свернуться — так ведь и лежит в покое, тепле и темноте многие месяцы зародыш. Я зародыш, бессмысленный пьяный плод рода человеческого. Не трогайте меня — я не знаю ничьих тайн, оставьте меня в покое. Я хочу тепла и темноты. На многие месяцы. Я еще не родился. Я сплю, сплю. В моей огромной пустой голове шумит сладкий ветер беспамятства…

Потом — прошло, наверное, полторы-две вечности — я открыл глаза снова и увидел крысу. Худощавую, черную, в модных продолговатых очках. Я смотрел на нее в щель из-под одеяла — может быть, не заметит, что я уже не сплю. Но она сидела почти рядом — за столом — и в упор смотрела на меня. Я не шевелился, прикидывая потихоньку — может быть, юркнет крыса в дверь, вслед за ночными судьями?

Крыса посидела, пошевелила длинной верхней губой, где у всех нормальных крыс должны быть щетинистые рыжие усы, а у этой ничего не было, и сказала:

— Детки, в школу собирайтесь, петушок пропел давно…

Голос у крысы был тонкий и культурный. Но я на эти штучки не покупаюсь. Лежал не дыша, как убитый.

— Алешка, брось выдрючиваться, вставай, — сказала крыса, и ее культурный голос чуть вибрировал, будто она выдувала слова через обернутую бумагой расческу — есть такой замечательный инструмент у мальчишек.

Как прекрасно было бы мне жить в плаценте постели, маленьким, еще не родившимся в этот паскудный мир плодом! Как было бы тепло, темно и покойно во чреве похмельного сна! Но возникла крыса, и надо рождаться в сегодняшний день. И я высунул в мир голову — благо за промчавшиеся вечности стала она много меньше и тверже.

— Здравствуй, Лева, — сказал я крысе, и этот мой первый новорожденный звук был сиплым и серым, как утро за окном.

— Тебе сварить кофе? — спросила крыса.

— Свари, пожалуйста, Лева, мне кофе, — ответил я вежливо, хотя хотелось мне не кофе, а пива. — А ты как попал сюда?

— А мне открыл твой сосед — такой милый старикан…

Милый старикан Евстигнеев — пенсионер конвойных войск, веселый стукач-общественник — впустил ко мне крысу.

Но Лева знал, что я спрашиваю его не о том, кто открыл ему дверь, а зачем он пришел ко мне. Штука в том, что когда я приоткрыл глаз и увидел его острый голодный профиль, чуть смазанный металлической оправой очков, я уже понял: случилась лажа, день моего новорождения отмечен какой-то крупной неприятностью.

Приятные неожиданности могут случаться и со мной, допускаю: умер Мао Цзэдун, мне дадут Государственную премию РСФСР или я угадаю шесть цифр в спортлото, но ни с одной из этих приятностей ко мне не явится спозаранку Лев Давыдович Красный. И не станет варить мне кофе для опохмелочки. Он мне принес гадость, огорчение, боль — это все уже здесь, в моей комнате, он насыпает все это противное вместе с сахаром и коричневым порошком кофе в старую, закопченную турку, чтобы подать мне в постель этот странный напиток с горьковатым ароматом кофе и кислым вкусом беды. А я только что родился, я еще не оторвал пуповину сна…

Милый старикан-стукач впустил ко мне заботливую крысу.

Я вылез из постели и увидел, что спал в рубашке, брюках и носках. Пиджак валялся на полу, один башмак у двери, а другой почему-то на стуле. Не помню я — как вернулся домой.

Красный смотрел на меня с отвращением. У него неправильная фамилия — он не красный, он как петлюровский флаг — весь жовто-блакитный. Голубые подглазья, желтые скулы, синеватый от бритья подбородок. Лихая замшевая куртка — нежно-оранжевая и роскошный небесный бантик. Он не Красный. Он жовто-блакитный.

— Хорошо отдохнул вчера? — спросил Лев Давыдович Жовто-блакитный.

— Замечательно. Жаль, что тебя не было, — сказал я совершенно искренне. Там, где я вчера налузгался, кто-нибудь обязательно поколотил бы крысу.

— Ты куда? Кофе уже готов! — закричал он, будто испугался, что я смоюсь со своей жилплощади и он не успеет укусить меня.

Успеет, наверняка успеет.

— Я в уборную. Можно?

— Спасибо за доверие, — засмеялся Лева, а длинные желтые зубы выдвинулись грозно вперед, и я на всякий случай попятился.

В гулком коридоре огромной коммунальной квартиры было совсем пусто, и только Евстигнеев отирался рядом с кухней, перекрывая дорогу в сортир.

— Доброго вам здоровьичка, Алексей Захарович, — сказал он с чувством.

— Здорово, Евстигнеев.

— Дружок к вам пришел спозаранья, звонил, звонил, я уж и пригласил его пройти. Видали?

— Нет, не видал.

— Не видал?! — всполошился Евстигнеев. — Он как вошел к вам, так я, почитай, все время из коридора не отлучался.

Рыхлые склеротические щеки Евстигнеева стали наливаться синевой.

— Куда же он подеваться мог? — волновался старичок, и все его надувное-набивное лицо перекатывалось серыми комьями. В тряпичной душе филера бушевали сильные страсти — ищейка сорвалась со следа.

Я поманил его пальцем и сказал на ухо тихо и значительно:

— Он, наверное, вышел через окно…

— Куда? — совсем взбесился Евстигнеев. — С пятого этажа-то?

— В эмиграцию подался. Знаешь, они какие!

А сам нырнул в уборную. Уселся и стал читать старые газеты, аккуратно сложенные в мешочек на двери. Газета сообщала, что строители сделали очередной трудовой подарок населению — пустили вторую очередь комбината по выпуску тринилфинилакриловой кислоты, в связи с чем больше нам не надо волноваться за судьбу анилнитрилового производства.

Прекрасно, хоть одна проблема для меня решена.

Вот тоже интересно — прополку сорняков на полях закончили в целом на неделю раньше. Славу богу, прямо гора с плеч.

Елабужские машиностроители взяли обязательство выпустить сверхплановой продукции на сто двадцать тысяч рублей. Какая там у них продукция — выяснить не удалось, потому что рядом с заметкой из газеты был опрятно вырезан прямоугольный кусок. Этой сортирной цензурой занимался Евстигнеев — он забирает из уборной к себе в комнату газеты и ножницами вырезает с первых полос официальные фотографии, чтобы мы не оскверняли эти вдохновенные лица способом, особо унизительным для их достоинства.

Со стоном и рокотом бушевала вода в осклизлых сопливых трубах, черные космы паутины провисли по углам. По стене полз клоп. Тьфу, пропадите вы!

Между уборной и моей комнатой метался обезумевший от горя стукач, он крутился под дверью, как кот, вожделенно и трусливо, его снедали тоска и желание просочиться в комнату через щелку под дверью.

— Алексей Захарыч, а как же теперь… — Он просунулся ко мне, но я отодвинул его несокрушимой рукой — железной десницей, красивой и могучей, как рука миролюбивых народов на плакатах, где она перехватывает хилые алчные грабки мировых империалистов, милитаристов, сионистов и прочих Пиночетов.

— Пошел вон, старик, — сказал я ему застенчиво. — Не светись у моей замочной скважины, не то я тебя ненароком дверью прищемлю…

— Дык… дык… Вить… — закудахтал Евстигнеев, но я уже был в комнате. Вместе с Жовто-блакитной крысой.

Лев Давыдович чинно кушали кофе. И вид у него был абсолютно невозмутимый, будто он каждое утро ненароком забегает ко мне вестишками перекинуться, кофейком побаловаться, о совместной вечерней жизни договориться. Но в его маленьком мозгу, ладно скроенном, хитро скрученном, нашей жизнью зло надроченном — по скользким глухим лабиринтам бесчисленных извилин и перегонным стрелкам нейронов уже мчались незримые электрические сигналы моей беды. И хотел я изо всех сил оттянуть разговор. Да крыса не спешила вцепиться в меня.

— Пей кофе, остынет, — сказал он.

— А у тебя выпить, случайно, не найдется? — спросил я безнадежно.

— Я по утрам не пью.

— Не ври, Лева. Ты и по вечерам не пьешь. Ты бережешь себя для народа.

Он пожал своими замшевыми худыми плечиками, и было в его коротком жесте неизбывное море презрения.

А я стал стягивать с себя все — ношеное, мятое, спаное, жеваное, грязное, и, пока я ходил голый по комнате, доставая из шкафа белье и с вешалки купальный халат, Жовто-блакитный смотрел на меня в упор с ленивым любопытством, и никакой неловкости он не испытывал, и не пришла ни на миг ему мысль, что надлежало бы отвернуться, — он смотрел на меня безразлично, как на животное, и чужая нагота его не смущала.

— Сейчас приду, — буркнул я и отправился в ванную.

В коридоре загрохотал мне навстречу копытами, подранком-кабаном покатился Евстигнеев.

— Я… с… тобой… Алексей… Захарыч… поговорю… в… другом месте…

— Цыц, старик! Не пререкайся! Ты говоришь со старшим по званию!

Я поджег газовую конфорку под колонкой, закурил сигарету и уселся на край ванны. Дым сладко и душно шибанул в голову. Затянулся круто, и голова стала надуваться и расти, как давеча, когда я был счастливым беззаботным зародышем, еще не убитым судьями ФЕМЕ.

Ровно гудело красно-синее пламя горелки, прыгали там огоньки, короткие и жадные, как кошачьи язычки, шумела вода из крана, и огорченно-сердито бубнил под дверью Евстигнеев. Вот, Господи, напасть какая — взяли они меня в клещи: с одной стороны — ватный кабан-стукач, с другой — замшевая злая крыса. Влез под душ, запрокинул голову, и струйки дробно, весело застучали по лицу. Они ласково стегали кожу, крепко гладили, усыпляли, успокаивали, шептали: ду-ш, до-ш, до-ш, до-ж, до-ждь. Но я помнил, что это не дождь, потому что такой мягкий дождь бывает только в мае и пахнет он травой и землей. А сейчас был июль, и пахло мочалками, скверным мылом и потом.

И Евстигнеев заходил под дверью:

— Поговорим… в… другом… месте…

Интересно было бы узнать поточнее этот метафизический адрес «другое место», в котором обычно собираются потолковать рассерженные друг на друга сограждане. Беда в том, что мало кто из них после этих разговоров оттуда возвращался.

Вытерся полотенцем и пошел к себе, за мной трясся рысью Евстигнеев, хрипел, булькал и рычал, и я боялся, что он меня цапнет стертыми резцами за икру. Уселся за стол, пригубил кофе, тут и Лев Давыдович счел увертюру законченной. Он прокашлялся, будто на трибуне, и сказал своим невыносимо культурным голосом:

— А у Антона очень большие неприятности…

Вот те на! Антон — неукротимый удачник, ловкач и мудрец, всегда благополучный, как таблица ЦСУ!

— Что с ним?

— С ним, собственно, ничего, но… — Выжидательно поблескивали желтые алчные бусинки под синеватым отливом модных очков.

— Слушай, Красный, брось мычать — говори по-человечески!

— Дело в том, что Димка трахнул какую-то девку, и…

— Ну и что? — нетерпеливо перебил я. — В его возрасте я это делал регулярно, и моих дядей не будили по такому поводу спозаранку!

— Но ты при этом, наверное, спрашивал у своих девок согласия?

— Лева, женщин не надо отвлекать пустыми разговорами — им надо дать себя в руки.

— Племянник оказался глупее тебя — он сам ее взял в руки и, как любит выражаться твой брат Антон, сделал ей мясной укол…

— А она что?

— А она с папой своим пошла на освидетельствование. Твой племянничек эту идиотку дефлорировал, — мерзким своим культурным голосом объяснял Жовто-блакитный.

И мне казалось, что он получал от всей этой пакости громадное тайное наслаждение. На лице его был пылкий налет озабоченности, всем видом своим он изображал готовность и решимость помогать Антону выпутаться из постыдной истории, в которую тот вляпался благодаря своему похотливому кретину. А я ему верил. В его бесцветном культурном голосе была еле слышная звонкая нотка счастливого злорадства: ну-ка, братцы Епанчины, покажите-ка себя как следует, вы же такие молодцы, красавцы и счастливцы, вы же такие баловни жизни, вы же такие любимцы женщин, вы же наша замечательная элита, наш лучший в мире «истеблишмент»! А в суд не хочите? А с партбилетом в зубах к товарищу Пельше? А вообще, рожей по дерьму? Как? Нравится?!

— Что же делать? — спросил я растерянно. — Они ведь в милицию пойдут?

— Этого нельзя допустить, — отрезал Красный.

— А освидетельствование? Это же официально? — закричал я.

Красный поморщился:

— Не впадай в истерику. Ты человек юридически безграмотный…

— А какая тут нужна грамота?

— Изнасилование относится к делам частного обвинения — оно не может быть возбуждено без жалобы потерпевшей. Пока они не пошли в милицию — еще можно все уладить…

— Как уладить? Зашьем ее… обратно? Что тут можно уладить? Там, небось, вся эта изнасилованная семья по потолку бегает! Они Антона с Димкой в порошок сотрут!

— Не сотрут! — твердо взмахнул узкой острой головой Красный. — Я уже говорил с отцом…

— Да-а? И что?

— Сейчас мы с тобой поедем к ним.

— К кому? — не понял я.

— К потерпевшей. И к ее замечательным родителям. Ее зовут Галя Гнездилова, а его — Петр Семенович.

— А я-то зачем поеду? В каком качестве? Подтвердить породу? Или оценить качество работы?

Красный терпеливо покачал головой, смотрел на меня с отвращением.

— Алеша, ты — писатель, хоть и не генерал, но все же с каким-то имечком. Поэтому ты и будешь главным представителем всей вашей достойной семейки. Они ни в коем случае не должны знать, что Антон — начальник главка, иначе нам с ними никогда не расплеваться…

— Ничего не понимаю, бред какой-то. Они что — писательского племянника пожалеют, а сына начальника главка загонят за Можай? В чем тут логика?

— Мы их с тобой не будем просить о жалости. Мы им предложим ДЕНЕГ! — сказал он сухо и отчетливо. Будто дрессировщик щелкнул шамберьером над ухом бестолкового животного.

— Денег? — переспросил я ошарашенно. — А почему ты думаешь, что они возьмут у нас деньги? Почему ты решил, что они хотят денег?

Красный коротко хохотнул:

— Алеша, не будь дураком — денег все хотят. И деньги могут все.

— Так-таки все?

— Все. Если бы у меня вот здесь лежало сто тысяч, — он почему-то показал на маленький верхний карманчик куртки, — я бы вас всех купил. И продал бы, да, боюсь, покупателя не найти…

— Черт с тобой и со всеми твоими куплями-продажами. Но почему я должен предлагать ему деньги? А не Антон?

— Потому что ты как бы свободный художник — личность нигде не служащая, беспартийная, состоящая в одинаково бессмысленной и почтенной для дураков организации — Союзе писателей. Поэтому наш контрагент сообразит, что если мы не сойдемся в цене, то допечь он тебя никак не может, а деньжата при тебе останутся.

— А Антон?

— Антон — крупный деятель, член партии. Если эта история выплывет на свет, он сгорит. Поэтому изнасилованный папа, при некоторой напористости, разденет его до исподнего и доведет до полного краха. Ты пойми, что речь сейчас даже не о Димке, а обо всей карьере Антона…

— А где он сейчас, Антон?

— У себя в кабинете, сидит на телефоне.

Я механически прихлебывал кофе, не ощущая его вкуса, и меня остро томили два желания — выпить пива и вышвырнуть крысу в коридор на съедение кабану. Голова моя утратила свою ночную легкую воздушную округлость, она стала квадратной и тяжелой, как железный ящик для бутылок, — мои немногие мысли и чувства были простыми, линейными, они обязательно пересекались между собой. Досада на племянничка, прыщавого кретина, а поперек — жалость к Антону. Нежелание вмешиваться в эту грязную историю — и боязнь ужасного по своим последствиям скандала. Отвращение к Красному — и сознание, что только этот смрадный аферист может как-то все уладить. Стыд перед Улой — и возмущение: я-то тут при чем?..

Но было еще одно чувство, которое я всячески гнал от себя, а оно ни за что не уходило. В моем бутылочном ящике, где все эти нехитрые мыслишки и чувства уже сложились в удобные тесные гнезда для спасительного груза дюжины пива, начал потихоньку копиться ядовитый дымок страха.

Это был один из видов моих бесчисленных страхов — страх приближающейся опасности. Вообще-то, у меня полно разных страхов, из меня можно было бы устроить выставку, настоящую музейную экспозицию страхов. Как в этнографической коллекции, они развиваются у меня от каменного топора — простого ужаса побоев до последнего достижения нравственного прогресса — опаски рассказывать политические анекдоты в компании более трех человек.

Страх, легкое дуновение которого я ощутил сейчас, был полупрозрачный, сизо-серого цвета, холодноватый, чуть шуршащий, он сочился из-под ложечки. Ах, если бы кому-нибудь удалось взглянуть на стенды моего музея — ведь там все мои кошмары экспонированы в цвете, звуке, в месте возникновения, там есть температурные и временные графики, таблицы социальной, семейной, сексуальной трусости, там стоят на тумбочках гипсовые слепки моих подлостей, окаменелые скелетики предательств, игровые диорамы моей изнаночной, вчерне проживаемой жизни…

Вот этот еле заметный предвестник опасности — быстро шевельнувшийся во мне сполох страха — заставил меня отшвырнуть чашку и, матерясь, полезть в брюки. Я не вышвырнул крысу в коридор, а стал собираться с ним к несчастному папе Петру Семеновичу Гнездилову, к его вонючке, которая сначала хороводится с этими лохматыми онанистами, а потом ходит на освидетельствование. Дело в том, что я почувствовал, даже не формулируя для себя: это довольно паршивое происшествие для всех нас, для всего нашего дома, и так просто оно не закончится.

Натягивая носок, я злобно бурчал себе под нос:

— Безобразие какое! Ну как тут можно книгу закончить? Каждый день какая-то пакость приключается! Дня нет покоя! Только соберешься, сядешь, тут бы сосредоточиться как следует — и пошло бы, пошло! Так нет же! Что-нибудь мерзопакостное уже прет на тебя, как поезд…

— Ты еще забыл о своем сердце, — сказал с серьезным лицом Жовто-блакитный.

— А что? — поднял я голову — сердито и подозрительно.

— Ничего — я просто вспомнил, что у тебя еще больное сердце. — И гадко усмехнулся.

Я долго смотрел на него, прикидывая — к чему бы это он?

И сказал ему очень внушительно:

— Заруби себе на носу, Лева, — мое сердце тебя не касается!

— В общем-то, нет, конечно, не касается. — Он пожал плечами. — Но относясь к тебе симпатично…

— Заруби себе на носу, что мне наплевать на твое отношение ко мне. И мои дела и болезни тебя не касаются! Заруби это крепко на своем носу!

— Оставь мой нос в покое, — недовольно сказал Лева. — Поехали.

В коридоре бесшумно катился нам навстречу Евстигнеев — он уселся переобуться, несмотря на жару, в подшитые валенки.

— Вот же он, Алексей Захарыч, дружок-то ваш… Вот же он!

И все всматривался, цепко, по-собачьи в костистую острую рожу Красного, запоминал старательно, взглядом липким, приставучим лапал, щупал его рост, одежду, особые приметы — а вдруг придется еще показания давать, не может он, ветеран службы, позорно мямлить: «не запомнил»! На то он и поставлен ответственным по подъезду, на то он и есть у нас старший по квартире, на то и служит внештатным участковым инспектором, чтобы все запоминать, все слышать, всех знать!

И хотя не до него мне было, а отказать себе в удовольствии не смог:

— Познакомься, Лева, с этим милым человеком…

Крыса вежливо показала желтые клыки, протянула сухую лапку, культурным голосом рокотнула:

— Красный.

И кабан тряпочный пихнул ему свою подагрическую лопату:

— Евстигнеев — мое фамилие, значица. С большой приятностью…

— Лева, это наш Евстигнеев, прекрасный парень, — сказал я. — Но у него, сукина кота, склероз стал сильнее бдительности. Написал на меня донос в милицию, прохвост эдакий, и по безумию своему опустил его в мой почтовый ящик.

Евстигнеев ухватился за грудь, будто собрался, как Данко, вырвать свое пылающее сердце пенсионера конвойных войск и осветить вонючую сумерь грязного длинного коридора. Красный испуганно отшатнулся. Но Евстигнеев сердце не вырвал, а только сипло и задушевно сказал:

— Неправда ваша, Алексей Захарыч! Не доносил я! Сигнализировал. Правду сообщал. В нашу родную рабоче-крестьянскую милицию. Для вашего же, можно сказать, блага и пользы! Чтобы провели с вами разъяснительную работу о недопустимости пьянства! Особенно среди писателей, людей, можно сказать, идеологических. Сиг-на-ли-зи-ровал!

На харе его был стукачевский восторг, искренняя вера в почтенность его гнусного занятия. Я и злиться не стал — плюнул и повлек за собой остолбеневшего Красного.

Вчера — спьяна — закатил я «москвича» двумя колесами на тротуар. Сейчас он был какой-то весь скособоченный, задрызганный, в ржавчине и потеках, несчастный, как заболевший радикулитом старый холостяк. На капоте кто-то написал много похабных слов, а на лобовом стекле вывел: «Хозяин — дурак!»

Вот уж что правда, то правда!

На сияющем «жигуле» Льва Давыдовича никто такого не напишет!

2. Ула. Мой дед

— Суламита! — позвал меня дед.

— Что, дед?

— Ты не спишь?

— Нет, уже не сплю.

— Ты горюешь?

— Нет, дед. Я грущу.

— Ты грустишь из-за него?

— Из-за всего. Из-за него тоже.

— Он ушел навсегда?

— Он вернется.

— Почему же ты грустишь?

— Он уйдет снова. И вернется. И уйдет.

— Почему, янике, почему, дитя мое?

— Я старше его.

— Намного?

— Прилично. На два тысячелетия…

— Ай-яй-яй! — огорчился дед. — Он — гой?

— Да.

Дед долго молчал, раздумывал, старчески кряхтел, потом спросил мягко:

— Суламита, дитя мое, ты полна горечи и боли. Ты любишь его?

— Да, дед.

— За что?

— Он умный, нежный, он кровоточит, как свежая рана.

— И все?

— Он — мой сладостный муж, он дал мне незабываемое блаженство.

— И только?

— Он — мой ребенок, отнятый злодеями, изуродованный и вновь найденный мной.

— А что они сделали с ним?

— Он пьяница, трус и лжец.

— Он знает, кто мы?

— Нет, дед. Не бойся: я не открыла ему великую тайну. Да он и не поверит.

— Это хорошо, — тихо засмеялся дед. — Суламита, янике, ты ведь знаешь, что плод, зачатый от них, принадлежит им.

— Дед, среди них есть масса людей прекрасных!

— Конечно, дитя мое! — прошелестел в темноте дед. — Но им не вынести такого…

— Почему же мы выносим? Как нам достает сил?

— Мы — другие, Суламита. Мы — вечны. Каждый из нас смертен, а все вместе — вечны.

— Почему, дед?

— Мы дети незримого Бога, чье истинное имя забыто. Он послал нас сюда вечными хранителями очага жизни. Из нас — тонких прерывистых нитей — он сплел нескончаемую пряжу жизни. Мы не можем погасить огонь, и не в наших силах прервать великую пряжу. Мы не вернемся в наш мир, не выполнив завета.

— Дед, почему наш Бог невидим?

— Мы не нуждаемся в образе Божьем. Мы носим Бога в сердце своем. И как нельзя заглянуть человеку внутрь сердца своего, так нельзя увидеть Бога.

— Всякий может уговорить себя, что у него в сердце Бог.

— Нет, — засмеялся тихо дед. — Или у тебя в сердце Бог — и ты это знаешь точно. Или твое сердце — глиняная кошка с дырочкой для медяков.

— Почему же Бог так карает нас?

— Всех людей карает Адонаи Элогим за нарушенный завет, но другие народы рассеялись, как мякина на ветру, иссякли, как дождь на солнце, изржавели, как потерянный в борозде лемех. А мы живы. И несем память своих мучений.

— Дед, объясни, почему я, почему мой крошечный дом должны нести ужасное бремя страданий за давно нарушенный завет? Разве я виновата?

— Нет, Суламита, твоей вины нет. Когда ты родилась?

— Девятого тишри пять тысяч семьсот восьмого года.

— Видишь, как давно мы пришли! Дом твой — каменный стручок на усохшей ветке сгоревшего дерева. И сама ты — зеленый листок с дубравы Мамре. Не ищи простых объяснений, отбрось пустые слова. Ты — живая нитка вечной пряжи, протянутой сюда из нашего мира…

Тающая темнота клубилась в окне. Дед замолчал. Теперь он будет молчать долго. Я встала с постели, прошла через комнату, и холодный пол нервно ласкал босые ноги. Уселась на подоконник и стала смотреть в пустой колодец двора. Угольная чернота ночи выгорела дотла, и со дна поднимался серый рассветный дым. Надсадно шипела где-то недалеко поливальная машина. Зябко. Я видела пролетающий над домом голубой ветер, он нес меня на себе, трепещущий зеленый листочек.

И, закрыв глаза, слушала тонкий звон приближающегося света.

— Суламита! — шепнул дед.

— Что, дед?

— А почему он так смеялся, глядя на меня?

— Его рассмешил твой картуз, твои пейсы, твое пальто, застегнутое, как у женщин, на левую сторону…

— Да-а? — озабоченно переспросил дед, подумал немножко и спросил ласково: — Суламита, дитя мое, может быть, им не надо показывать меня?

Я слезла с подоконника, подошла ближе и посмотрела ему в лицо, и глаза его были в моих глазах. Блекло-серые, выгоревшие от старости. Девяносто четыре года. Какой он маленький! Сухие неподвижные губы.

— Дед, как же мне не показывать им тебя? Я последний побег твоей усохшей ветви. Ты — начало, я — конец, ты — память моя, а я — боль твоя, ты — разум мой, а я — око души твоей. Дед, ты — это я. А я — это ты…

3. Алешка. Сговор

Они жили в старом пятиэтажном доме, где-то за Сокольниками. Кажется, этот район называется Черкизово. А может быть, нет — я плохо разбираюсь во всех этих трущобах. Человеку, который здесь родился, не стоит на что-то надеяться — его жизнь всегда будет заправлена кислым тоскливым запахом нищеты.

Я шагал за Красным по темной лестнице и прислушивался к похмельной буре в себе, а Лева бойко, петушком скакал по ступенькам, и сзади мне видна была его тщательно зачесанная лысинка — белая, ровная, как дырка в носке. Он мазал свои волосенки «кармазином», и запах этой немецкой дряни пробивался даже здесь — сквозь кошачью ссанину и тухлый смрад плесени и пыли. Интересно, хоть какая-нибудь завалящая бабенка любила Леву? С ним, наверное, страшно спать — просыпаешься, а рядом в сером нетвердом свете утра лежит на подушке покойник. Тьфу! Нет, с ним можно спать только за деньги.

На двери было четыре звонковые кнопки с табличками фамилий, и Лева, близоруко щурясь, елозил носом по двери, отыскивая нужный ему звонок. Сейчас он был особенно похож на крысу, принюхивающуюся к объедку, и я думал, что, как только найдет, сразу скусит пластмассовую кнопку. Но не скусил, а ткнул пальцем, дверь сразу отворилась, выкинув к нам на площадку обесчещенного папку — Петра Семеновича Гнездилова.

Я узнал его мгновенно, будто мы были сто лет знакомы, хотя, к счастью, я увидел его впервые. Бледное лицо, островытянутое, как козья сиська. Естественное благородное уродство сиськи было маленько попорчено толстыми роговыми очками.

— Здравствуйте, Петр Семенович. Моя фамилия — Красный, я с вами говорил по телефону. А это дядя Димы, известный советский писатель Алексей Епанчин…

— Очень приятно, читал я ваши юморески в «Литгазете» на шестнадцатой полосе. Приятно познакомиться.

Действительно очень приятно, просто неслыханно приятно познакомиться с таким известным писателем с шестнадцатой полосы! Да еще при таких возвышенных обстоятельствах!

Но он вовремя опомнился и сказал с горечью и гневом:

— Жаль только по печальному поводу…

А нахалюга Красный, не теряя ни мгновения, прямо тут же на лестнице бодренько воскликнул:

— Ах, Петр Семенович, голубчик вы мой, разве все в жизни рассчитаешь — повод печальный, а может быть, радостью на свадьбе обернется!

И козья сиська глубокомысленно изрекла:

— Беды мучат, да уму учат!

Поволок нас Петр Семенович в комнату — по длинному, изогнутому глаголем коридору, забитому картонными коробками, деревянными ящиками, жестяными банками, цинковыми корытами, тряпичными узлами, бумажными пакетами и ржавыми велосипедами. Господи, откуда у нищих столько барахла берется?

— …Мы в квартире наиболее жилищно обеспеченные… все-таки две комнаты… хоть и смежные… обещают дать отдельную квартиру… — блекотал Петр Семенович, — я слышал его будто через вату, оглохнув от ужаса предстоящего разговора.

Ввалились в апартаменты наиболее жилищно обеспеченного, и белобрысая ледащая девка с пятнами зеленки на ногах порскнула в соседнюю комнату, откуда сразу раздался щелчок и гудение телевизора. Наверное, чтобы соседи не подслушивали.

Я сидел за столом напротив Петра Семеновича и почти ничего не понимал из того, что он говорил. А он и не говорил даже, а плевался:

— Ответственность… народный суд… родители отвечают… дочерь на поругание… девичья честь… моральная травма, не считая физической… моя дочерь…

Он плевался длинными словечками, липкими, склеенными в скользкие струйки, они шквалом летели в меня:

— Моральные устои… наше общество… тюрьма научит… мы, интеллигенты… нравственность… наша мораль… приличная девочка… законы на страже… моя дочерь…

Я пытался сосредоточиться, вглядываясь в его рожу, и — не мог. Меня почему-то очень отвлекало то, что он называл свою приличную девочку «дочерь», и наваждением билось острое желание попросить его назвать эту белобрысую говнизу «дщерь» — я точно знаю, что такое бесцветное плоское существо надо называть «дщерь». Я не понимал, что мне говорит ее папка, потому что против воли все время думал про то, как ее насиловал Димка. Собственно, не насиловал — не сомневаюсь ни секунды, он ее «прихватывал». В чьей-то освободившейся на вечерок квартирушке набились вшестером-ввосьмером, и до одури гоняли магнитофон, и под эти душераздирающие вопли пили гнусный портвейн, и не закусывали, а подглатывали таблетки димедрола, чтобы сильнее «шибануло». И плясали, и плясали, а эта сухая сучонка елозила своими грудишками по нему, а он уже таранил ее в живот свои ломом, и ей это было приятно, она все теснее притиралась к нему, и он глохнул от портвейна, димедрола, музыки и этой жалобной плоти, которую и в пригоршню не собрать, а потом они — оба знали зачем — нырнули в ванную, заперли дверь и долго слюняво мусолились, пока он, разрывая резинку на ее трусах, запустил потную трясущуюся ладонь во что-то лохматое, мокрое, горячее, и для такого сопляка это стало постижением благодати, и остановить его могла только мгновенная кастрация, но никак не ее вялые стоны — «не надо, Димуля, не надо, ну не надо, я боюсь, я…» — а он уже там! Он уже урчит, поросенок, ухватившись за ее тощие ягодицы, и нет ему, гаду, никакого дела до того, что завтра за эту собачью случку надо будет: ему — в тюрьму, Антону — прочь с должности, а мне сидеть здесь и слушать этого смрадного типа…

С какой стати?

Меня больно ударил под столом Красный, и я сообразил, что неожиданно заорал вслух.

— Что «с какой стати»? — насторожился Гнездилов, и сиська его сразу надулась, покраснела, напряглась — сей миг ядовитое молоко брызнет.

— Не обращайте внимания, Петр Семенович, — подстраховал Красный. — Алексей, как все писатели, задумчив и рассеян. Так вот, я хотел сказать, что, может быть, они любят друг друга, зачем эта гласность, они ведь могут пожениться…

— Что же вы, Лев Давыдович, совсем меня за идиота держите? — обиженно засопел Гнездилов, толстые очки его вспотели. — Мы же интеллигентные люди, чай, не в старой деревне живем, где надо было — по дикости — позор женитьбой прикрывать, нам от такой женитьбы один наклад. А стыда мы, слава богу, не боимся — без стыда лица не износить, как говорят. Да и стыдиться нам нечего, это пусть такого выродка ваша семья стыдится. А моя дочерь экспертизой освидетельствована именно как приличная девушка…

Наступила тишина за столом переговоров, только в соседней комнате горланил телевизор, гугниво и нагло, как пьяный.

Господи, как давно — сегодня утром — я был народившимся плодом… А проныра Лева снова сделал бросок, уцепился тонкой лапкой:

— Так если вы, Петр Семенович, возражаете против брака Галочки с Димой, то уж, сделайте одолжение, поясните свою точку зрения…

— А я не возражаю — хотят, пусть женятся. Это их дело, нынешняя молодежь сегодня женится, завтра расходится. Но я, как родитель моей единственной дочери, ее воспитатель, обязан думать о ее будущем. А поскольку ее будущему в результате насилия нанесен огромный ущерб, то я ставлю вам условие: или вы компенсируете в какой-то приемлемой форме этот ущерб, или ваш пащенок пойдет в тюрьму… Это мое слово окончательное, и если вы не хотите ужасных неприятностей…

И по тому, как он визжал, вздрючивая свою нервную систему рептилии, я видел, что он опасается, как бы мы не ушли без возмещения ущерба.

— И мы полны стремления договориться о форме и размерах возмещения, — сладко буркотел Лев Красный.

Прислушиваясь к их сопению, возне и перепалке, я вспомнил, как у нас любили освещать в прессе любимый аттракцион загнивающего Запада: на потеху толстым буржуинам две голые бабы дерутся на ринге, залитом мазутом. Два противных мужика передо мной бились сейчас всерьез на ринге, залитом жидким дерьмом. К счастью, одетые!

— Пять тысяч!

— Две тысячи…

— Никогда! Пусть идет в тюрьму!

— Две с половиной… И женится.

— На черта он нужен! Четыре восемьсот! Молодо-зелено, погулять велено.

— Две семьсот. Это взнос за однокомнатный кооператив…

— Сами-то, небось, в трехкомнатной мучаетесь? Четыре шестьсот!

— Вас в трехкомнатную не примут… Две девятьсот.

— А где же ее, однокомнатную, взять? Пятьсот рублей — на взятку только!

— Три ровно! И мы устроим кооператив.

— Три с половиной! Ваш кооператив, и пусть женится, паскудник!

— Хорошо, три с половиной, наш кооператив, но без женитьбы… По рукам?

— Что взято, то свято… — умиротворенно заключил Петр Семенович Гнездилов и замотал довольно своей козьей сиськой. — Но деньги чтобы были сегодня у меня.

И похлопал конопатой ладонью по короткой жирной ляжке.

Красный водил «жигуль» так же, как носил свою нарядную одежду, — аккуратно и бережно. От изнурительности этого черепашьего движения, кармазинного запаха Левкиных волосиков, духоты и пузырящегося еще в желудке страха тошнота стала невыносимой, и на Садовой я заорал ему «Стой!», выскочил из машины и нырнул в магазин с застенчивой вывеской «Вино». Время подходило к двенадцати, и за час торговли водкой очередь уже прилично рассосалась — к прилавку, огражденному стальной звериной сеткой, стояло не больше человек тридцати. И несколько сразу повернулись ко мне:

— Троить будешь?

— Возьмем пополам?

— Але, у меня стакан есть…

— Слышь, друг, дай семь копеек, на четверочку не хватает…

Страшная мордатая баба-торгашка с жестяным белым перманентом жутко крикнула из-за прилавка:

— Ну-ка, не орать, алкаши! Щас всех отседа вышвырну! Прекращу продажу.

И все притихли, забуркотели негромко, забубнили на низких, и зрелище это было почище любой цирковой дрессуры — от одного окрика уселись на задние тридцать черных, трясущихся, распухших, разбойного вида мужиков. И правильно сделали, потому что там, за стальной сеткой, в бесчисленных ящиках стоит себе в зеленых бутылочках сладостный нектар, единственное лекарство, одна радость, дающая и веселье, и компанию из двух других забулдыг, и свободу, и счастье. Водочка наша нефтяная, из опилок выжатая, ты же наша жизнь! Пока ты льешься в наши сожженные тобой кишки — весь мир в тебе, и мир во мне.

И над всем этим счастьем хозяйкой вздымается мордатая торгашка. Захочет — опустит сетку над прилавком, краник кислородной подушки перекроет. Напляшешься тут перед ней, как висельник на веревке, наунижаешься вдоволь, пока эта сука краснорожая смилостивится. А чего поделаешь? Все тут ей должны и обязаны — один пять копеек, другой бутылку не вернул, третий до одиннадцати бутылку выпросил, а четвертый — после семи. И не вякни — вся милиция окрестная у нее в подсобке отоваривается. И четвертинки всегда в дефиците, так если она хорошо относится — сама по полбутылки разольет и с маленькой наценочкой отдаст. Нет, не денешься никуда — в соседний-то магазин бежать глупо, там ведь тоже в очереди снова час стоять, и другая мордатая грозная торгашка, да и за всяким другим прилавком в сотнях тысяч лавок со стыдливой надписью «Вино», которого сроду там и бутылки не было, а только нефтяная да древесная водка и кошмарные спиртовые опивки с краской под названием «портвейн» — везде стоят эти страшные бабы.

Об этом я подумал как-то мельком, подтираясь поближе к прилавку, и очередь не слишком на меня заводилась — потому как не знали еще, с кем я троить или половинить стану. Только вяло сопротивлялись, сдвигаясь тяжелыми плечами, и шел от них невыносимый дух перегара, табачища, немытого пота, подсохшей вчерашней блевотины. Кабы старик Перельман — автор «Занимательной арифметики» — ходил в водочные магазины так же часто, как я, наверняка построил бы он красивый арифметический этюд: «Если всех людей, которые каждый день стоят за водкой во всех питейных заведениях, выстроить в одну шеренгу, то получилась бы очередь от Земли до Луны…»

Торгашка привела очередь к порядку и стала снова отпускать бутылки. Но тут же все застопорилось: из толпы выскочила на середину тесного магазина полупьяная девка с огромным переливчатым фингалом, похожим на елочную игрушку, и стала плясать. И громко петь при этом:

— Я тя, Клашка, не боюсь. Голой жопой обернусь, Поцелуй меня ты в зад, Коль частушечка не в лад! Ух-ты, ax-ты, все мы — космонавты!

Очередь довольно захохотала, заерзала радостно, а торговка Клашка подняла свою бычью голову и сказала мрачно, полным ртом:

— Параститутка. Вон отседова! А вы, пьянюги паскудные, пока не вышвырнете ее — банан сосите, а не водку…

И грохнула сетку вниз. И звериная тоска заполнила магазин.

— Фроська, сука, че натворила?

— Фроська, голубушка, иди себе, не даст она тебе все равно…

— Достукаешься, Фроська, посадит она тебя…

— Фрося, брысь на улицу, мы тебе сольем…

— Фроська… Фросинька… Фросюка… Фрося…

И поволокли ее, упирающуюся и матерящуюся, из магазина. И обратно — к сетке:

— Кланя!.. Клаша!.. Клавочка!.. Клавдия Егоровна!..

А я-то — уже перед сеточкой! Я-то своих собратьев соплеменных хорошо знаю — никто под злым оком Клавдии Егоровны не посмеет стоять столбом, когда есть команда вышвырнуть Фроську взашей! Нельзя не обозначить активного участия в выдворении нечестивки из храма людской радости, когда верховная жрица Клашка уже опустила большой палец долу. И пока проводилась карательная экспедиция, я уже пророс сквозь сетку четырьмя рублями и парольным кличем: «Без сдачи!»

Заворошились, закипели, задундели, вскрикнули, пронзительно заголосили разом:

— Гад… паскудина… Кланя — не давай… Сукоед… без очереди… а мы — не люди?… потрох рваный… не давай… долбаный… курвозина поганая… Васька, держи… без очереди… сучара хитрожопый… ж-и-и-и-д!.. жид!..

А Клавдия Егоровна, нежная душа, повела взором на них суровым, а мне тепло улыбнулась — фунт золота в пасти показала — и сказала доверительно:

— Вот темнота-то, житья от них нет, пьянь проклятая, — и гаркнула коротко: — Молчать! Тихо!..

И все замолчали, задышали гневно, и успокоились, и стихли. И стоил их протест ровно тридцать восемь копеек сдачи, которые я оставил голубице Клаве. По копеечке на рыло. А она мне к бутылке еще дала соевый батончик — закусить. И пока я шел к двери мимо очереди, они все бурчали обиженно, но вполне миролюбиво:

— Ишь, шустрик нашелся… тоже мне ловкач — хрен с горы… а мы что — не люди?..

Я ответил последнему коротко:

— Вы — замечательные люди…

Отверженная Фрося сидела на ящике неподалеку от дверей магазина. Грязными пальцами она ласкала свой бирюзовый синяк и тихонько подвывала. Эх, художнички-передвижнички, ни черта вы в жизни не смыслили. Вот с кого надо было писать «Неутешное горе». Я сорвал фольговую пробку, крутанул бутылку и сделал большой глоток.

Ослеп. Слезы выступили на глазах, я задохся, и водка раскаленным шаром стала прыгать вверх-вниз по пищеводу — между гортанью и желудком, еще не решив — то ли вылететь наружу, то ли сползти в теплую тьму брюха. Пока не просочилась все-таки вниз. Прижилась. И сразу стало легче дышать, и тяжесть в голове стала редеть, тоньшиться и исчезать. Откусил полбатончика, разжевал и сразу же махнул второй раз из бутылки.

И на душе полегчало, и мир стал лучше. И полбутылки еще оставалось. Подошел к Фросе, толкнул ее в плечо:

— На, Фрося, выпей… — поставил на асфальт бутылку и сел к Левке в машину.

— Что ты там делал? — спросил он, притормаживая у Колхозной площади.

— Я хотел ледяной кока-колы или оранжада, но эти странные люди почему-то назвали меня жидом. Черт побери, как обидно, что у нас есть еще отдельные несознательные люди, чуждые идеям интернационализма.

— К счастью, их совсем мало, — серьезно ответил Красный. — Миллионов двести.

— А куда ты дел остальные шестьдесят? — поинтересовался я.

— Они еще не слыхали про жидов. Но все впереди… Культурный рост малых народов огромен.

— Не сетуй, Лева. Вы платите незначительные проценты на прогоревший политический капитал ваших отцов и дедов.

— А почему мы должны платить? — спросил Лев. — Почему именно мы?

— Читай историю. Ваши деды и отцы все это придумали. И уговорили, конечно, не немца, и не англичанина, и не француза, а самого легковерного и ленивого мужика на свете — русского, что, мол, можно построить рай на земле, где работать не надо, а жрать и пить — от пуза…

— Этому вас на политзанятиях в Союзе писателей учат? — поинтересовался Красный.

— Нет, этому нигде у нас не учат. Это мне пришлось самому долго соображать, пока я не понял, что коммунизм — это еврейская выдумка. Воображаемый рай для ленивых дураков.

— Алеша, а ты не боишься со мной говорить о таких вещах? — сказал безразличным голосом Красный, но я видел, как у него побелели ноздри.

— Нет, не боюсь.

— Почему?

— Потому что ты еврей. Во-первых, тебе никто не захочет верить, понимаешь — не за-хо-тят. Я — советский ариец. А ты еврей. А во-вторых, благополучие всех Епанчиных — это и твое благополучие. Антон — это сук, на котором ты надеешься просидеть до пенсии…

— Что ж, все правильно, — пожал он замшевыми плечиками.

Тут мы и подъехали к дому на улице Горького, на подъезде которого висела тяжелая парадная доска: «Главное управление по капитальному ремонту жилых домов Мосгорисполкома». Заперли машину и пошли к Антону.

4. Ула. Моя родословная

Еще ночь, но уже утро.

Таинственный миг суток — из черных чресел ночи рождается день.

Сумрак в комнате — не свет, а рассеянные остатки тьмы.

Размытое пятно на стене — драповое пальто деда, застегнутое на левую сторону.

Фибровый чемодан на полу раскрыт. Это наш родовой склеп. Это пантеон. Семейная усыпальница. Картонный колумбарий. Святилище памяти моей. Мое наследство — все, что мне досталось от умершей тети Перл. Чемодан полон фотографий. Там — мы все.

В рассветный час ожидают бессмертные души давно ушедших людей. По очереди, но очень быстро они заполнили мою маленькую квартиру — кирпичный стручок на усохшей ветви давно сгоревшего дерева ситтим, драгоценного дерева Востока.

Сядьте вокруг нашего деда, древнего Исроэла бен Аврума а Коэн Гинзбурга. Сядьте вокруг, семя его и ветви его. Сядьте, праведники и разбойники, мученики и злодеи. Сейчас вы все равны, вы все уже давно за вратами третьего неба. А судить вас пока никто не вправе — еще не выполнен завет, но ветви срублены и семя втоптано в камень.

Сядь, бабушка Сойбл, вот сюда, в кресло, по левую руку деда. Это твое место, ты занимала его сорок два года — всем на удивление, всем на зависть. Сочувствием, вздохами, усмешками провожали под свадебный покров «хыпу» тебя — нищую восемнадцатилетнюю красавицу, принятую в дом завидным женихом — богатым купцом Гинзбургом, имеющим сто сорок тысяч рублей, три магазина, четырех детей и пятьдесят два года от роду. И бежал по местечку Бурбалэ-сумасшедший, и кричал нараспев: «…и была девица Ависага Сунамитянка очень красива, и ходила она за царем, и прислуживала ему, и лежала с ним, и давала тепло состарившемуся Давиду, но царь Давид не познал ее…»

И смеялся мой дед над сумасшедшим Бурбалэ, и познал тебя, бабушка Сойбл, и была ты ему сладостна, как мед, и радостна, как вино, и животворна, как дыхание Господне. Двенадцать сыновей и дочерей ты подарила деду, и в твоей огромной любви к нему пробежали годы, долгие десятилетия, и за то, что прилепились вы так друг к другу, Бог даровал вам величайшую радость — вы умерли в один день, в один час, в один миг.

Двенадцать детей, двенадцать колен, двенадцать ветвей. «Всему свое время, и время всякой вещи под небом; время рождаться и время умирать…»

Все вы собрались ко мне, кроме дяди Иосифа, седьмого сына, потому что он один еще жив. Но он никогда здесь не бывает.

Присел на стул у окна Абрам — первенец, умница, талмудист и грамотей, лучший ученик иешибота, которого в тринадцатом году возили к виленскому цадику, и старый гуэн сказал: «Доброе имя лучше дорогой масти, и день смерти лучше дня рождения», и все поняли, что уготована Абраму стезя еврейского мудреца и святого. А он спутался со студентами-марксистами, попал в тюрьму, вышел большевиком, стал комиссаром и секретарем Уманского горкома ВКП(б), и не было лучше оратора, когда с трибуны, обитой кумачом, разъяснял людям политику «на текущем моменте». Момент тек и тек, пока его светлые воды не подхватили дядю Абрама и не снесли в подвал областного НКВД, и дядя Иосиф слышал из соседней камеры, как волокли по коридору Абрама на расстрел и он кричал сиплым, сорванным голосом, захлебываясь кровью и собственным криком: «…Товарищи!.. Коммунисты!.. Это секретарь горкома Гинзбург! Происходит фашистская провокация!.. Товарищ Сталин все узнает! Правда восторжествует! Да здравствует товарищ Сталин!..»

У Абрама с его женой Зинаидой Степановной Ковалихиной, заведующей наробразом, детей не было. Наверное, потому, что они были старыми товарищами по партии и дети отвлекали бы их сначала от революции, затем от мирного строительства, а потом от текущего момента. В газете «Уманская правда» Зинаида Степановна напечатала письмо, в котором известила своих единомышленников и прочее народонаселение, что очень давно замечала у своего мужа бундовские замашки, меньшевистские шатания и троцкистское вероломство, всегда давала им твердый большевистский отпор, в связи с чем он затаился, пробрался к руководству городской партийной организацией и где только мог пытался троцкистско-зиновьевски-каменевско-бухарински вредить партии и родному народу, пока пламенные чекисты, возглавляемые железным наркомом — дорогим товарищем Ежовым, — не сорвали лживую маску с его звериного облика замаскировавшегося фашиста и врага народа. В связи с чем она официально отрекается от него.

Я видела ее однажды — седенькая говорливая старушка с безгубым ртом, в грязной кофте с орденом на отвороте. Она работала директором Музея революции СССР.

А тогда — жарким страшным летом 1937 года — сидел дед на полу в комнате с занавешенными окнами, перед семью негасимыми свечами священной меноры и в плаче и стенаниях просил неумолимого и милосердного Господа, чье сокровенное имя Шаддаи, чтобы растворил он двери третьего неба и впустил грешную душу любимого сына-мешумеда и соединилась бы она там с душами еще двух братьев — Нухэма и Якова.

Вот они — и здесь они стоят в разных углах, и здесь они во всем различны. Огромный, под потолок, дядя Нухэм, в кубанке, весь в ремнях, со шпорами на коротких сапожках. Краснознаменец, кавалерист, пограничник. Дядя Яков, печальный, тихий человек в очках без оправы, шмурыгающий от непроходящего насморка носом. Учитель, книжник, сионист.

Четверть века топтал землю толстыми ногами дядя Нухэм. И много преуспел. Гулким ручьем пустил он по земле кровь человеческую — Кронштадтский мятеж он подавлял, и в расстреле Колчака участвовал, и бандитов-антоновцев ловил. Но дядя Нухэм знал не только, как лучше наладить сельское хозяйство и устроить прекрасную жизнь русским крестьянам. Позвали — и он поехал устраивать счастье дехкан и скотоводов в Среднюю Азию.

Тогда еще все были живы — все двенадцать ветвей, все двенадцать детей, и дед в тоске говорил сыну — красному командиру: ты красен, как раскаленный нож, ты красен, как лицо греха, ты красен, как безвинно пролитая кровь. Остановись, сын мой!

«Лучше ходить в дом плача об умершем, чем в дом пира — ибо таков конец всякого человека, и живой приложит это к своему сердцу…»

Но душа Нухэма уже омертвела, заржавев от пролитой крови.

Он уехал усмирять басмачей, диких бедных людей, которые никак не соглашались отдавать пищу, кров, жен и своего Бога. Нухэм хотел превратить их дом плача в общий дом пира. И басмач прострелил ему голову.

И сказал дед в скорби и слезах: «Смотри на действование Божие: ибо кто может выпрямить то, что Он сделал кривым?»

А дядя Яков — читал, учился и учил. Бог не дал ему орлиного глаза, глаза Нухэма, и потому взирал он на жизнь не через прорезь прицела, а сквозь тяжелые крученые буквы старых пергаментов. Когда-то он прочитал книгу доктора Теодора Герцля, и взор его был обращен в прошлое, которое провиделось ему днем завтрашним. Кончается пора диаспоры — пришло время собираться на берега Сиона, где все мы будем мирно, трудолюбиво и радостно счастливы. Он проповедовал перед своими друзьями и влюбленно смотрящей на него женой Ривой, и щеки ее рдели от восторга и чахотки.

А дед грустно смотрел на друзей и учеников Якова, качал головой и мягко объяснял сыну: «Есть время искать, и время терять, время молчать и время говорить…»

Они исчезли однажды ночью, будто архангел Метатрон унес их в преисподнюю. Осталась от них на руках у бабушки Сойбл четырехлетняя тихая девочка Мифа и пришедшее полгода спустя уведомление о том, что они приговорены к десяти годам без права переписки. Еще через полгода пришел конверт, надписанный чужим почерком, и записка, что письмо нашли на рельсах железной дороги около деревни Погост под станцией Тайга. А в самом письме был написан адрес деда, и замученными буквами выведены слова: «Прощайте. Мой Иерусалим близок. Един и велик наш Господь. Целую вас, сохраните дитя. Яша».

И ледовитая серая вода безвременья сомкнулась над ними.

А посреди комнаты на табурете сидит тетя Рахиль и весело безмолвно смеется — на всех фотографиях она смеется, не улыбается, не усмехается, а от всей души хохочет. Смеясь, она писала стихи, смеясь, поступила в театр, смеясь, познакомилась со своим Иваном Васильевичем Спиридоновым, смеясь, шутки ради вышла за него замуж, смеясь, всем отвечала: «То, что вы говорите, я уже когда-то от кого-то где-то слышала, а то, что говорит он, я не слышала никогда». Знаменитый летчик, высокий, молчаливый, красивый, очень спокойный, он улетал на Чукотку, на КВЖД, в Испанию, на Халхин-Гол и возвращался неизменно спокойный, молчаливый, застенчивый — с новыми шпалами, ромбами, орденами и звездами. А Рахиль смеялась и терпеливо ждала и смеялась, когда он прилетал. Она носила огромную широкополую шляпу, горжет из чернобурок, бриллиантовые кольца и серьги, она была первой в Москве женщиной, которая научилась водить автомобиль и ездила за рулем «эмки», подаренной Спиридонову правительством. Она ходила на приемы в Кремль. И там, наверное, тоже смеялась, показывая свои жемчужные зубы.

Но у Спиридонова отобрали «эмку», ромбы, ордена, небо, набили грудь свинцом и засыпали красной тяжелой глиной в одной яме вместе с другими семнадцатью авиационными генералами, которые теперь — голые, синие, скрюченные, изуродованные — были мало похожи на сталинских соколов, и каждый бы поверил, что они враги народа.

Не знаю, смеялась ли Рахиль, когда ее допрашивал заместитель наркома госбезопасности Фряновский — басистый наглый кобель с двуспальной кроватью при кабинете, но «нет» она говорила твердо. Эти кавалеры — крутые ребята, и она пришла в лагерь уже с выбитыми зубами.

Двадцать лет назад тетю Перл разыскала подруга Рахили по лагерю и рассказала, что в 1946 году их вели колонной по Дубне, где уже работали над созданием нашей мирной атомной бомбы. Рахиль выбежала из строя за брошенной прохожими краюхой хлеба, и ее тут же срезал автоматной очередью конвойный-киргиз.

Конвоир не знал мудрости деда и не ведал слов Екклезиаста: «Есть время разбрасывать камни, и есть время собирать камни». Конвоир не думал о том, что брат Рахиль — Нухэм разорил его дом и убил его отца-басмача, перед тем как другой басмач — брат конвойного-киргиза — застрелил Нухэма.

Киргиз был простым мирянином новой религии и аккуратно исполнял ее первый завет: «Руки за спину, шаг влево, шаг вправо считается за побег, конвой стреляет без предупреждения».

Конвой стреляет без предупреждения. Стреляет, стреляет, стреляет.

Старая зэчка, подруга Рахили, со слезами вспоминала ее — какая была добрая, веселая, отчаянная евреечка. Голодно, плохо, а она всегда смеялась. Все зубы выколотили, а она им назло смеялась!

Мне часто снится смеющаяся беззубым ртом Рахиль.

Дядя Меер, белокурый гигант, судья и мудрец среди одесских биндюжников, неспешно мнет толстыми пальцами сыромятный кнут. Его мир был пирамидой спокойной необдумываемой любви, на вершине которой находились три дочери — такие же крупные, рыжеватые и доброжелательные, как его лошади Зорька и Песя. После лошадей место в его сердце принадлежало покорной тихой жене Мирре, затем шли его друзья — бывший налетчик Исаак Ларик, мясник Мойша Зеленер, биндюжник Шая Гецес и дантист Тартаковер. Как атланты, держали они на себе его мир, в котором было полно веселья, драк, грубой ругани, несокрушимого товарищества, добрых шкаликов под кусок скумбрии с помидорами, имелись место в синагоге и единственная постоянная надежда — смысл и цель жизни — хорошо выдать замуж девочек. С добрым приданым, с шумной свадьбой на всю Мясоедовскую, с почтенными мехетунэм (родители жениха).

Но на верных своих лошадках отвез Меер дочерей не к венцу, а к последнему поезду, уходящему в тыл. Посадил в вагон, оторвал полсердца и отправился на призывной пункт. И пирамида, которую он возводил целую жизнь, положив в фундамент весь добрый мир людей, рассыпалась на глазах. Под Житомиром прорвавшиеся немецкие танки в упор расстреляли поезд и всех пассажиров сожгли, перебили, изорвали гусеницами. Не вернулся из разведки Исаак Ларик. Убило бомбой Мойшу Зеленера. Повесили на Привозе Шаю Гецеса. Сгорел в крематории, пролетел черным дымом над польскими полями дантист Тартаковер. И билась на земле в пене, хрипя и дергая ногами, лошадь Зорька, пока Меер с татарином Шамсутдиновым стреляли из последней уцелевшей пушки по приближающимся черным крестам. И тогда Господь дал ему наконец отдохновение от непосильной ноши из обломков разрушенной пирамиды — упал, обхватив землю огромными руками, последним усилием пытаясь удержать расколовшийся шар, и стало легко, и дед шептал в изголовье: «Участь сынов человеческих и участь животных — одна участь: как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед скотом…»

Тень дяди Мордухая быстро ходит по комнате — он никогда не мог спокойно сидеть на месте, он всегда куда-то торопился — на субботник, на партсобрание, на маевку. Он был общественник, рабкор, ворошиловский стрелок, ударник Осоавиахима, член МОПРа, профсоюзный активист и страхделегат. Дядя Мордухай любил песню «Еврейская комсомольская» и стыдился политической отсталости деда. Он объяснял деду, что только социализм смог наконец решить еврейский вопрос и теперь задача евреев, сохраняя свой язык для семейного общения и нереакционные традиции для истории, полностью раствориться в великой пролетарской культуре русского народа. Он носил бархатную толстовку и ругался неуверенным матерком. На праздники дядя Мордухай запевал — и остальных настоятельно просил подпевать — заздравную песню «Лейбн зол дер ховер Сталин, ай-яй-яй!..» — «Пусть живет товарищ Сталин, ай-яй-яй!».

Он уехал в Биробиджан строить еврейскую государственность, редактировал там газету, писал боевые письма о том, что только глупцы и слепые не видят, как здесь, в вольной семье нанайского и удэгейского народов, евреи обрели наконец свою историческую родину.

В дяде Мордухае социализм потерял верного, надежного строителя, когда в 1952 году у выдумщиков очередного антисоветского заговора не хватило для пасьянса шестерки — какого-нибудь шумного еврея. И ангел смерти Саммаэль уронил со своего меча огненную каплю на общественника-выкреста Мордухая Гинзбурга. За восемь дней заговор был раскрыт, обезврежен, расследован и покаран.

В прошлом году меня разыскал его сын Иосиф — усталый медленный человек с сизыми стальными зубами. Он хотел познакомиться, повидаться, попрощаться. И уехал в Израиль. В аэропорту мы стояли, обнявшись с этим незнакомым человеком, и тихо плакали. Его слезы были на моем лице, и он сдавленно говорил: «…Суламита, девочка моя, поехали отсюда, я — слесарь, у меня золотые руки, для тебя всегда будет кусок хлеба…»

И безликими тенями суетились и печалились среди своих маленьких детей тетя Бася и тетя Дебора — я никогда не видела их лиц, не сохранилось даже фотографий. Адское пламя испепелило их следы на земле. В моем пантеоне нет их лиц — только имена — тетя Бася и ее муж дядя Зяма, их дети Моня, Люся и Миша. Тетя Дебора с дядей Илюшей и сыновьями Левой и Гришей. Все безмолвно сошли в Бабий Яр, фашисты лишили их души, плоти и имени, и изгладилась память о них. Искру памяти мне передала тетя Перл, на мне кончаются все те пути.

«…Напрасно пришли вы и отошли во тьму, и ваше имя покрыто мраком…»

А ты, юная веточка дедовского дерева, молодой веселый инженер Арончик? Ты говорил, что нет Бога, а есть материя. Нет духа, а есть энергия. Нужна не новая религия, а новая технология. Мир устроит не Мессия, а технический прогресс. Людям нужны не пророки, а инженеры.

Ты оказался прав. Инженеры сделали техническое чудо — «мессершмит». Дали ему энергию бензина, полученного по новой технологии из каменного угля. Он взлетел легко, как дух, и под Прейсиш-Эйлау испарил твою материю. И ты вернулся к своему Богу, ибо он начало и конец вечности. А деда уже не было, чтобы благословить тебя напутственно: «Все идет в одно место: все произошло из праха и все возвратится в прах…»

Адонаи Элогим, великий Господин мой! Как я устала! Я истратила все силы, чтобы собрать вас и оживить. Зачем? Не знаю…

Мы пришельцы из другого мира. Верю в тебя, Господи, пославший нас из тьмы в эту жизнь. Мы не умираем, пока хоть одна ниточка вечной пряжи хранит в себе память об ушедших. Мы вечны, пока храним огонь завета. И я не могу умереть, не передав нить памяти идущим за нами…

Все исчезли, отлетели от меня. Только лицо отца и мамы ясно светили передо мной. Но и они стали меркнуть, расплываться, рассеиваться.

— Подождите! — попросила я. — Мне надо спросить вас…

Покачал головой отец:

— Я знаю, о чем ты хочешь спросить… Но нас нет… Давно… Мертвые ничему не могут научить живых… Прощай, Суламита… Реши сама…

И мама шепнула:

— Как трава, увядаем мы в мире сем…

И дед пошевелил губами:

— «Род приходит, и род проходит, а земля пребывает во веки». Аминь…

В смятении и бессилии я заплакала. И сошла большая тишина.

5. Алешка. Игры

Антон расстроенно смотрел по телевизору вчерашний футбольный матч. Увидев нас, с досадой показал на экран:

— Вот времечко-то пришло! Никто ничего не хочет! Инженеры не думают ни хрена, рабочие не работают, футболисты бегать не желают…

Со злостью нажал выключатель и пошел к нам навстречу:

— Здорово, братушка! Как хорошо, что ты здесь, малыш…

— Здорово, Антошка, — обнял я его. — А что толку с меня?

— Не скажи, — качнул своей лобастой огромной башкой Антон. — В делах-делишках ты, конечно, человек бестолковый. Но я люблю, когда ты рядом. Мне — увереннее…

Мы сели за боковой стол — красного дерева аэродром, затянутый зеленым сукном. Антон нажал кнопку, мгновенно в дверях выросла секретарша Зинка. Я уверен, что Антошка с ней живет — он вообще любит таких икряных задастых баб с толстыми ногами и чуть уловимым горьковатым запахом пота…

— Гони кофе и коньяк. Тот, что мне армяшки привезли… — А нам скомандовал: — Докладывайте, бойцы, хвалитесь успехами… Эх, мать твою за ногу, не было печали…

Так и сидели мы в конце необъятного стола, грустные, озабоченные, а на другом конце незримо витала тень Петра Семеныча с белесой дщерью, и никогда я еще не видел Антона таким озабоченным и неуверенным — может быть, потому, что он привык за этим столом обсуждать проблемы капитального ремонта ЧУЖИХ домов, а сейчас нам надо было сохранить от разрушения СОБСТВЕННЫЙ дом Антона.

Красный сидел олеворучь Антона, молча и внимательно смотрел ему в лицо. А раз он молчал, несмотря на команду докладывать, значит считал, что это правильнее сделать мне. И весь Лева — маленький, смугло-желтый, крючконосый — рядом с громадным Антоном был похож на ловчего ястреба, севшего на плечо к хозяину и в любой миг готового сорваться в атаку.

— Ее отец требует три с половиной штуки. И однокомнатную квартиру в кооперативе, — сообщил я.

— Ничего, побаловал сыночек, — тяжело помотал Антон головой.

— Надо будет объяснить Диме, что ты оплатил ему наперед батальон проституток, — пожал я плечами.

— А на роту вы не могли сговориться? — недовольно поинтересовался Антон у Красного, и Лев злобно поджал сухие синие губы.

— Не напирай, Антошка, — вмешался я. — Мы бы с тобой от этой сволочи дивизией не отбились.

— Да ты не обижайся, Лева, — надел бархатный колпачок на своего ловчего Антон. — Ты ведь знаешь — откуда мне такие деньжища взять?..

Вошла Зинка с подносом, на котором были тесно составлены рюмки, чашки, кофейник и бутылка золотого «Двина». Она все это расставляла по столу, и салфетки поправляла, и несуществующую пыль сметала, и к двери отходила, и вновь возвращалась — за бумагами, вроде бы забытыми, и коль скоро Антон не приглашал остаться, то хотелось ей хоть краешком уха уцепить, о чем здесь беседа идет. Но мы все молчали, пока она крутилась в кабинете и когда по первой стопе врезали, и лимончиком закушали, и кофе отхлебнули. А я подумал о том, что полжизни уже прожил, но никогда еще не покупал себе коньяк «Двин». И Антон не покупал. Ему армяшки привозят.

Я думаю, у нас никто легально не зарабатывает таких денег, чтобы покупать «Двин». Его выпускают специально для жуликов, которые привозят подарки начальству. Никого больше не интересуют борзые щенки — все мечтают о выпивке и закуске.

Антон, будто почувствовал, о чем я размышляю, и сказал Красному с досадой:

— Лева, ну где же мне взять три с половиной тысячи? Я ведь взяток не беру!..

— Надо думать, — осторожно сказал Красный.

— Думай, Лева, думай, ты у нас самый умный. Если не придумаешь, нам сроду не придумать. — Антон повернулся ко мне и сказал: — Ты знаешь, Алешка, я только недавно сообразил, почему начальникам платят такую маленькую зарплату…

— Ну скажем прямо, не такую уж маленькую, — усмехнулся я. — Пятьсот рублей, плюс спецкотлеты, плюс казенная дача, плюс казенная квартира, плюс казенная машина с двумя шоферами, плюс путевки, плюс бесконечность богатств нашей родины…

Антон не разозлился, а терпеливо сказал:

— Малыш, я не о том. Мне представляют бесплатные блага, которые в Америке может себе позволить только миллионер. А денег — как паршивому безработному негру. Смекаешь почему?

Я незаметно показал ему глазами на Левку — не стоило при нем все это обсуждать. Но Антон махнул рукой:

— Перестань! Левка — свой человек. Без него я бы не допер до всего этого.

Я пожал плечами:

— Так чем же ты недоволен, начальствующий диссидент?

— Зарплатой. Ты понимаешь, ИМ не жалко платить мне и три тысячи в месяц. Но не хотят. Нарочно не хотят…

— Почему?

— Чтобы не забаловал. Все мои блага — пока я сижу в этом кресле. А на сберкнижке у меня ноль целых хрен десятых. И если меня вышибают, я сразу становлюсь полным ничтожеством. За моей спиной всегда маячит бездна нищеты. И это гарантия: нет в мире мерзости, которой я бы не совершил, чтобы удержаться на своем месте…

— Перестань, Антошка, не надо, — попросил я, мне было невыносимо больно слушать его горестно-сиплый шепот, боковым зрением видеть алчно-стеклянный ястребиный глаз Левки, пронзительно желтый за толстыми стеклами очков.

Антон налил до краев большую рюмку коньяком и разом проглотил ее. Хлопнул ладонью по сверкающей полированной закраине столешины:

— Все! Поговорили, хватит. Какие есть идеи, Лева?

— Первое. Продать ваш «жигуль»…

— Не годится, — отрезал Антон. — Мне сейчас на «жигуль» наплевать, но за один день его не продашь…

— Если договориться, деньги могут выдать вперед.

— Я не могу сейчас продавать машину, которую я купил три месяца назад из спецфонда. Понятно? Меня не поймут… Там… — И он показал большим пальцем куда-то наверх.

— Второе, — кивнул Левка, сняв с обсуждения первый вопрос. — Занять на какое-то время деньги у Всеволода Захаровича. Он только что из-за границы, у него наверняка есть деньги…

Мы с Антоном переглянулись и, несмотря на серьезность момента, захохотали. Только сумасшедший или незнакомый мог рассчитывать перехватить денег у нашего брата Севки. Мамина кровь.

— Не глупи, Лева, — замотал головой Антон. — Наш братан — скупец первой гильдии. Он, кабы мог, деда родного похоронил у себя на даче, чтобы сэкономить на удобрениях. И вообще, его ни в коем случае трогать не надо, у него на беду нюх собачий. Сразу же пристанет — зачем? почему? что случилось? Ну его к черту…

Антон встал из-за стола, прошелся по огромному кабинету, остановился у окна, тоскливо глядя на улицу.

— Господи, где же денег взять? Из-за такого дерьма вся жизнь рушится. — Он взглянул на меня и сказал горько: — Вот тебе и Птенец…

И я вспомнил, что Антон и его идиотка-жена всегда называли Димку Птенцом. Не знаю, откуда взялось это непотребное прозвище, но они называли его только так — наш Птенец. Птенец уже не писается, Птенец обозвал бабку дурой, Птенца вышибают из школы, Птенца устроили в Институт международных отношений.

— В чем же дело? Мы ведь росли как трава! А я Птенца тяну с третьего класса. Постоянно репетиторы, то отстал по русскому, то схлопотал пару по алгебре, то завалил английский. Потом — институт! Хвост за хвостом. И все время — подарки учителям, подношения экзаменаторам, услуги деканам. Этому — ондатровую шапку, этому — ограду на кладбище, этому — путевку в санаторий, этого — устроить в закрытую больницу, этого — вставить в кооператив, этому — поменять квартиру. И вот перешел Птенец наконец на четвертый курс, я уж решил, что все — конец моим страстям, вышел человек на большую дорогу, вся жизнь впереди… А он мне вот что подсуропил…

Я смотрел на Антошку и думал о том, что ни один человек в беде себе не советчик, и в делах своих не судья, и самый умный человек не слышит, что он несет в минуту боли и потерянности чувств. Птенец с большой дороги и белесая дщерь.

В дверь засунула голову Зинка:

— Антон Захарович, к вам с утра рвется Гниломедов. Что?

— Пусть зайдет…

Гниломедов вплыл в кабинет — не быстро и не медленно, не суетливо и не важно, а плавно и бесшумно, и огибал стол он легким наклоном гибкого корпуса, и ногами не переступал по ковру, а легко взмахивал хвостовыми плавниками на толстой платформе, и кримпленовый костюм на нем струился невесомо, как кожа мурены, и можно было не сомневаться, что нет в нем ни одной косточки, а только гладкие осклизлые хрящи, сочлененные в жирно смазанные суставы.

И на изморщенной серой коже — дрессированная улыбка из дюжины пластмассовых зубов. Он наверняка дрессировал по вечерам свою улыбку, мял и мучил, он занашивал ее на харе, как актер обминает на себе театральное платье.

— Хочешь коньяку? — спросил Антон.

— Я бы с удовольствием, — выдавил из пасти еще пять зубов Гниломедов. — Но мне же к трем часам в партконтроль…

— Ах да! Эта напасть еще… — сморщился Антон. — Ты, Григорий Васильич, подготовил покаянное письмо?

— Конечно, — раскрыл папку Гниломедов. — При проверке факты подтвердились в целом, проведено совещание с руководителями подразделений, начальник СМУ-69 Аранович освобожден от занимаемой должности, начальнику управления механизации Киселеву строго указано…

— Подожди, Григорий Васильич, а что с бульдозерами?

— Тут написано. — Гниломедов взмахнул бумагой. — Как вы сказали, Антон Захарыч, бульдозеры сданы на базу вторчермета как металлолом…

Я ждал, что тут Гниломедов от усердия взмахнет хвостом, стремительно и плавно всплывет под потолок, сделает округлый переворот и вверх брюхом, как атакующая акула, поднырнет к столу. Но он, наверное, не успел, потому что Антон спросил мрачно:

— А Петрович все проверил?

— Безусловно — копии накладных предъявлены в УБХСС…

Как первоприсутствующий в своем заведении, Антон говорил всем подчиненным «ты», но это бесцеремонное «ты» имело много кондиций. Первому заместителю Гниломедову он говорил «ты, Григорий Васильич». Второму заму Костыреву — «ты, Петрович». Своему помощнику Красному — «ты, Лева». Начальникам поменьше — «ты, Федоркин». А всех остальных — просто «ты», ибо дальше они утрачивали индивидуальность и растворялись в святом великом понятии «народ».

Красный повернул к Гниломедову свою острую рожу:

— Григорий Васильич, вы в партконтроле напирайте на то, что УБХСС к нам претензий не имеет…

— А почему вы думаете, Лев Давыдыч, что обэхаэсэсники не будут иметь к нам претензий? — сладко улыбнулся ему Гниломедов, мягко вильнул верхними плавниками.

— Я вчера говорил с начальником хозуправления МВД Колесниковым — они нас просили включить в план капитальный ремонт трех зданий.

— И что? — заинтересовался Антон.

— Ну, я ему ласково намекнул — включить могли бы в этом году, да его же коллеги не дают работать, нервируют коллектив. Если он с ними договорится — мы сразу же займемся их домами…

— Молодец, Левка, — кивнул Антон.

— Толково, Лев Давыдыч, толково, — одобрил Гниломедов — жох, пробы негде ставить…

— А он обещал? — переспросил Антон.

— Сказал, что позвонит, — обронил Красный и с усмешкой добавил: — Ему же надо набить цену своей услуге…

— Может, зря бульдозеры на лом сдали? — пожалковал на пропавшее добро Антон.

— Да ну их к черту! — впервые без улыбки, от всей души, очень искренне сказал Гниломедов. — Из-за этой сволочи Арановича такие неприятности! Их брат всегда хочет быть умнее всех…

Гниломедов запнулся, увидев устремленный на него взгляд Левы, желтый, как сера, но ненависть к шустрому Арановичу почти мгновенно победила хранящую его сдержанность, и он со злобой закончил:

— Вы уж простите, Лев Давыдыч, но у вашего брата есть эта неприятная черта — соваться всюду, куда не просят… — Помолчал и добавил, сипя от ярости: — Вырастаете, где вас не сеяли…

Он уже не переливался, не струился и не плавал гибко по кабинету, а походил на корявый анчар — он весь сочился ядом. В охватившем душевном порыве напрочь забыл свою дрессированную улыбку, и пластмассовые зубы его клацали, как затвор, выпуская в нас клубы звуковых волн, отравленных смрадом ненависти. Наверное, они должны вызывать гнойные нарывы, зловонные язвы.

И не потому, что я люблю евреев или мне хоть на копейку симпатичен Красный, а потому, что мне противен Гниломедов, который — я не сомневаюсь — будущий Антошкин погубитель, я сказал с невинным лицом:

— А я и не знал, Лев Давыдыч, что Аранович ваш брат…

Красный зло ухмыльнулся, Гниломедов смешался, Антон махнул рукой:

— Да нет — ты что, выражения такого не слыхал? — Повернулся круто к Гниломедову: — Хватит ерунду молоть. Давай я подпишу письмо, и езжай…

Он нацепил очки, еще раз пробежал письмо глазами и широко подмахнул, сердито бормоча под нос:

— Хозяева!.. Хозяйственнички!.. Бизнесмены хреновы, матери вашей в горло кол!.. Расточители!.. Подлюки!..

Выплыл, чешуисто струясь, из кабинета Гниломедов, на прощание тепло поручкался со мной, и дал-то я ему только два пальца, а он не оскорбился и не разозлился, не заорал на меня и не плюнул в рожу, а душевно помял мне обеими руками два пальчика — не сильно, но очень сердечно, по-товарищески крепко, выдрал из хари своей мятой улыбочку, будто заевшую застежку «молнии» раздернул, шепнул напутственно: «Хорошо пишете, Алексей Захарыч, крепко! С у-удовольствием читаю! И жена очень одобряет!..»

Сгинул, паскуда. Понюхал я пальцы свои с остервенением — точно! — воняют рыбьей слизью. И налет болотной зелени заметен. Теперь цыпки пойдут…

— Арановича жалко, — тяжело сказал Антон. — Толковый человек был…

— А он что, воровал? — поинтересовался я.

— Кабы воровал! — накатил желваки на скулы Антон. — Горя бы не знали. Он, видишь ли, за дело болеет! Все не болеют, а он болеет! Вот и достукался, мудрило грешное!

— Так что он сделал?

— Из металлолома два бульдозера восстановил, — хмыкнул Красный.

— И что?

— Нельзя.

— Почему? — удивился я.

— Ах, Лешка, мил друг, не понять тебе этого, — вздохнул Антон. — Тут час надо объяснять этот идиотизм…

И Красный молчал. Я посмотрел на него — у Левки было лицо человека, озаренного только что пришедшей догадкой, какой-то необычайно ловкой и хитрой мыслью.

— Есть идея, — сказал он равнодушным голосом.

— Насчет Арановича? — все еще отстраненно спросил Антон.

— Какого черта! Насчет денег!

— Да? — оживился Антон.

Господи, какие пустяки определяют человеческие судьбы! Не мучай меня с утра похмелье, не пей я по дороге водки, а здесь коньяк и кофе, я бы выслушал Левкино предложение, и, может быть, ничего бы впоследствии не произошло. Или многое не произошло бы.

Но у меня распирало мочевой пузырь, я вскочил с места и, крикнув Левке: «Погоди минуточку, я сейчас!», выскочил в туалет, за комнатой отдыха при кабинете.

Сколько нужно мужику, чтобы расстегнуть штаны, помочиться, застегнуть снова молнию и вернуться на свой стул? Минута? Две? Три?

Но когда я вернулся — понял, что они успели здесь перемолвиться без меня.

Они сидели с подсохшими отчужденными лицами, будто незнакомые, и в глазах их была недоброжелательность, и я сразу почувствовал, что их уже связал какой-то секрет или тайна, а может быть, сговор, в котором мне места не было.

— Что? — спросил я.

— Да ерунда, Лева тут предложил поговорить с одним человеком, но мне это кажется несерьезным, — как-то суетливо, скороговоркой зачастил Антон, и я понял, что он мне врет, Красный — НАШЕЛ ВАРИАНТ.

Мне бы подступить с ножом к горлу, а я, дурак, обиделся. Не хотят — как хотят. Это в конечном счете их личное дело. Мне наплевать. С какой стати?

И Антон, который хорошо знал меня и оттого точно меня чувствовал, тоже понял, что я знаю — он врет. И сказал, глядя в сторону:

— Лева тут попробует еще один вариант… Не наверняка, но попытаться можно… Как любил пошутить Лаврентий Павлович Берия: попытка — не пытка…

И засмеялся смущенно, на меня не глядя.

Я встал и, стараясь скрыть охватившую меня неловкость, тоже засмеялся:

— Пусть, конечно, попробует. Он ведь из нас самый умный…

6. Ула. Встречи. Проводы

«Внимание! На старт! — дико заголосила стена. — Внимание! На старт!..»

Я приподняла голову с подушки.

«Внимание! На старт! Нас дорожка зовет беговая!»

Гипсолитовая стенка вогнулась ко мне в комнату.

«Передаем концерт спортивных песен и маршей!»

«…Нас дорожка зовет беговая!»

«…Если хочешь быть здоров — закаляйся!..»

Трясся портрет на стене, дед испуганно жмурил глаза.

«Чтобы тело и душа были молоды!..»

В соседней квартире живет пенсионер-паралитик. Он любит радио.

«…Были молоды! Были молоды!»

Он хочет, чтобы тело и душа были молоды.

Ты не бойся ни жары и ни холода!.. …Закаляйся, как сталь!

Я не боюсь ни жары, ни холода. Я боюсь радио.

Если хочешь быть здоров — закаляйся, Позабудь про докторов, водой холодной                                         обливайся!

Дребезжит стена, напряженная, как мембрана.

Удар короток — и мяч в воротах! Кричат болельщики, свисток дает судья!

Сыплется побелка, стонет паркет. Стена хрипит и воет, паралитик крутит приемник, как пращу.

В хоккей играют настоящие мужчины. Трус не играет в хоккей!

Трус не играет. Трус не слушает радио. Трус жить не может.

…Все выше и выше, и выше! Голы, очки, секунды! Спорт! Спорт! Спорт!

Физкультурный парад. Спортлото. Звездный заплыв черноморских моряков. Спартакиада. Гимнастическая пирамида. Олимпиада. Самый сильный человек планеты Василий Алексеев поднял шестьсот килограммов. Советский народ — на сдачу нового норматива комплекса ГТО! Товарищ Сталин — лучший друг физкультурников! Хочешь в космос — занимайся спортом!

Эй, вратарь, готовься к бою! Часовым ты поставлен у ворот!

Радиоволны размозжили, в клочья разорвали паралитика, липкими струйками, густыми потеками разметало его по стенам занимаемой им жилплощади.

…Чтобы тело и душа были молоды! Были молоды!.. Были молоды!..

Физкультура и радио — плоть и дух. Люди без цели, без воли, без памяти занимаются физкультурой и слушают радио.

Только в ванной под сильной струей душа не слышно радио, и я счастлива: паралитик не знает, что я наплевала на предписание закаляться, как сталь, — я не обливаюсь водой холодной, поскольку тело мое и так молодо, а душа моя все равно незапамятно стара, ей несколько тысяч лет.

Из-за соседа я никогда не завтракаю дома — вдруг он проломит своей радиостенобитной машиной перегородку и ввалится ко мне в комнату? Мычащий, слюнявый, не боящийся ни жары и ни холода, закаленный, как сталь. Мне его безумно жалко, но и себя тоже — я его очень боюсь…

Лечу по лестнице, лифта ждать глупо. Жую по дороге яблоко; у него кислый, свежий, радостный вкус. Во дворе, в песочнице, плавают пузатенькие, задумчивые, как рыбки гуппи, малыши. Мимо дома, мимо сквера, через школьный двор. В пустых гулких классах перекатываются голоса маляров. Из окна выкинули большую карту мира, и повисли на мгновение высоко надо мной два цветных полушария — переливающееся пенсне вселенной. Раскачиваясь, медленно планируя, опускались они на землю, как солнечные очки мира. Синие очки слепого творца.

Сегодня я еду на час позже, чем обычно. Просторно в стеклянном дребезжащем сундуке троллейбуса. Я еду не на работу. Сегодня я сердечно приветствую. Я еще не знаю, кого я буду сердечно приветствовать: мне велено явиться в десять часов к столбу номер 273 на Ленинском проспекте, и там мне скажут, какого дорогого гостя столицы мы будем сегодня сердечно приветствовать.

В нашем гостеприимном городе самые сердечные люди работают в Октябрьском районе. Здесь проходит трасса следования гостей из Внуковского аэропорта, и не реже раза в неделю нас выводят сердечно приветствовать очередного нашего друга.

У метро я встретила Шурика Эйнгольца. Он медленно шел по тротуару, останавливался, с любопытством озирался на толпы бегущих мимо него людей. В безобразных мешковатых штанах, тяжелых зимних ботинках. На животе мучительно разъезжалась вискозная кофточка-тенниска. Нет, он не франт, в этом его никак не упрекнешь. Эйнгольц смотрел на гостеприимных земляков, закидывая голову немного назад, и осторожно продвигался вперед, выдвигая каждый раз ногу с опаской, будто боялся провалиться в канализационный люк. Он был похож — в своих толстых бифокальных очках — на слепого. Кудрявые рыжеватые пряди над ушами, и нос, выраставший не из переносицы, а прямо из темени. Короткий толстый хобот, он шевелил им. Он принюхивался к смраду распаренной жарой и скукой толпы, он обонял тление: страх, равнодушие и общую усталость, которую называл формой неосознанной тоски.

— Шурик! — крикнула я ему. — Шурик, я здесь!

Эйнгольц повернул ко мне линзы, приветливо поднял хобот.

— Я боялась перепутать метро — мы договорились встретиться у «Калужской», а она теперь называется «Октябрьская». А где теперь «Калужская»?

— В самом конце радиуса.

— Шурик, зачем это делают? — спросила я. — Это же им самим должно быть неудобно!

— Им, Ула, деточка моя, это удобно. Переименователи не ходят пешком и не ездят в метро, им безразличны переименованные города…

Мы шли по Ленинскому проспекту, мимо гостиницы «Варшава», мимо Института стали, а вокруг сновали обеспокоенные люди — это трудящиеся искали каждый свой столб, у которого им надлежит приветствовать, они находили и снова теряли в толпе сотрудников, бешено подпрыгивали на глазах уполномоченных, чтобы их видели в ликующей толпе гостеприимно встречающих, чтобы не подумали, будто они смылись и не выполнили своего важного общественного долга.

Проезжую часть уже очистили от транспорта, и пустая улица выглядела непривычно: пугающе, настороженно.

Плечистые ребята — при галстуках и пиджаках, несмотря на духоту, — стали сбивать народ в ровные шеренги вдоль бровки тротуаров. С серыми цинковыми лицами эти ребята выслушивали доклады старших трудящихся, давали им короткие указания, толкали людей, быстро разгребали ухватистыми лапами сгущения и передвигали своих сограждан, как вещи, в возникающие щели, наверное, по своим засекреченным представлениям об эстетике советского гостеприимного ликования. И все это — с неподвижными физиономиями, с белыми пустыми глазами, тяжелыми желваками на скулах. Они читали в наших душах, они знали, что мы недостаточно искренне приветствуем, они видели, что мы больше хотели бы сбежать — в магазины, химчистки, на почту. И молча предупреждали нас: вы еще об этом пожалеете!

Уполномоченные представителей трудящихся озирались, как наседки, пересчитывая своих подопечных, сверяясь по спискам — все ли на месте, все ли машут флажками, все ли выражают на лицах безграничную радость по поводу приезда хоть и неизвестного пока, но все равно дорогого гостя.

По пустынной улице проехала милицейская машина — желто-синяя, с пульсирующими на крыше красными сполохами тревожных фонарей, с медленно вращающимися серебряными рупорами. Из рупоров доносилось покашливание надзирателя — «кх-ках-кхе», «кх-ках-кхе». Он прочищал глотку спокойно и естественно, не обращая на нас внимания, не стесняясь нас, как он не стеснялся окружающих стен, камней, деревьев.

— В этом есть что-то похожее на приготовления к казни… — сказал Эйнгольц.

Плотный, коренастый, тяжелый, с коротким толстым носом-хоботом, Эйнгольц был похож на тапира — маленького несостоявшегося слона. Красноватые глазки за бифокальными линзами печально смотрели на пустую дорогу.

Он положил мне на плечо руку — белая беззащитная кожа рыжего, измаранная сгустками веснушек, истыканная редкими щетинками белых волос.

— Кого казнить будут, Шурик?

— Наше достоинство.

Из магазина «Варна» порскнула толпа баб. Они бежали, держа в руках банки баклажанов «баялда». Хорошая штука, взять бы, но мы и так опаздываем.

Мне было жалко Шурика, потерявшегося здесь тапира, мудрого, сильного, застрявшего навсегда экспедиционера — красавца из другого мира. Он попал не в тот отряд генетического десанта.

— Шурик, тебе было бы хорошо стать профессором в маленьком университетском городке. Где-нибудь на Среднем Западе…

Он покачал головой:

— И что я бы им преподавал?

— По-моему, ты знаешь все. Рассказывал бы им о нас.

Эйнгольц сделал по крайней мере еще десять своих неровных ощупывающих шагов, наклонился ко мне и тихо сказал:

— Ула, я начинаю думать, что мы никому не нужны. Мир не хочет о нас знать, он нами не интересуется, он забыл о нас…

— А история? Этнографы? Археологи?

— Нет, их время еще не пришло. Мы — кошмарная Атлантида, дикая и кровавая, над нами океан лжи, насилия и забвения.

Какие-то фабричные девочки, крикливо одетые, в яркой косметике, пили из бутылки портвейн, пронзительно смеялись, а одна, посмотрев на Эйнгольца, громко запела:

Хорошо, что наш Гагарин Не еврей и не татарин, Не калмык и не узбек, А советский человек!

Девчонка была красивая, рослая, с круглыми глупыми голубыми глазами. Эйнгольц смотрел на нее с доброй улыбкой, почти ласково. Может быть, она будила в нем какие-то воспоминания? Мне казалось, что ему хочется погладить ее по голове. Там, в его мире, она, наверное, была кошкой. Или стройной длинношерстной колли.

И тут откуда-то издалека, с самого конца проспекта, донеслось завывание, вначале негромкое, вялое, будто плач большого кота, но с каждым мгновением оно становилось пронзительнее и гуще, оно приобрело яркий желтый цвет и уродливую форму падающего с неба зверя, вой был плотным, как замазка, и невыносимо скребущим, словно стеклянная вата за шиворотом.

Это мчался перед кортежем милицейский «мерседес». Сирена выла ритмично, она опускала животный крик боли до низкого ужасного рева и взмывала вверх яростно-синим свистом отчаяния и страха перед надвигающейся волной страдания. Казалось, что сидящие в «мерседесе» рвут руками его внутренности, и он вопит, рыдает и молит стоящих на тротуарах людей забыть о достоинстве. Сирена — электромеханический приборчик, симулянт и шантажист — своим ненастоящим страданием показывала людям, что можно сделать с ними, если так способны кричать металл и пластмасса.

Хлынул наконец черной рекой правительственный проезд. Огромные мрачные машины, стальные ящики на толстых колесах, лавиной мчались по проспекту. Взлетели вверх флажки, все заголосили, в задних рядах заметались, забегали. Визг, прыжки, суета и крики, толчея, отдавленные ноги, вопль восторга — вона, вон-а! на второй машине! усатенький! с погонами!.. Ур-а-а!

Какой-то дорогой гость с числительным титулом — первый заместитель, второй секретарь, третий председатель.

Эти черные страшные автомобили мчались бесконечной оравой, безбрежной, исчезающей за горизонтом, бронированные, тяжелые, непроницаемые, тускло сверкающие на солнце, неслыханный парад торжества силы, демонстрация ее громадности — голова проезда уже исчезла из виду, а конец еще не выехал, наверное, с аэродрома — десятки километров командиров, извергающихся подобно лаве из бездонных недр Тартара. С ревом моторов и глухим гудом шин они неукротимо катили по дороге в светлое будущее, окруженные счастливыми толпами ликующих, размахивающих флажками и транспарантами людей, которых, само собой, держали в должном порядке и на необходимом расстоянии плотные цепи железных парней с золотыми сердцами.

Тетя Перл рассказывала, как во время войны она стояла на Садовом кольце и смотрела вместе со всеми на тысячи пленных немцев, которых гнали по Москве. Они шли много часов, и в разгар дневной жары один из солдат упал в обморок. Сосед тети Перл, старый еврей-коммунист, эмигрант из Австрии, отсидевший там несколько лет в концлагере и перед войной все-таки пробравшийся к нам, подбежал к упавшему немцу и напоил его из бутылки водой. Солдат очнулся и ушел с колонной. А железный паренек увел соседа, и больше его никто не видел.

— Тебе плохо? — Я увидела перед собой ласковый толстый хобот моего тапира.

— Не обращай внимания…

Тапир умен и прекрасен. Но помочь мне он не может.

Мы вошли в вестибюль института. Пыль, обрывки флажков, духота. Огромный плакат — «Уважайте труд уборщиц!». Я всегда с испугом останавливаюсь около этого плаката, ибо мне мнится в нем какой-то тайный, непонятный мне смысл. Что-то ведь это должно значить? Это же ведь не буквально — уважайте труд уборщиц! Почему именно уборщиц? Почему никто не призывает уважать мой труд? Или труд Алешки? Или Эйнгольца? Что-то это все-таки значит? Уважайте труд уборщиц!

Не понимаю. Но уважаю. И люблю.

Послушно люблю начальство и уважаю уборщиц.

Уважайте труд уборщиц!

7. Алешка. Полет

По Тверскому бульвару медленно плыл я в раскаленном вареве этого невыносимого дня. Сладкая дурь коньяка во мне мешалась с горьковатым запахом пыльных тополей, синие дымы бензинового выхлопа оседали на цветах радужным нефтяным конденсатом, серый асфальтовый туман стелился по газонам, собирался в плотные клубы по кустам — как для внезапной атаки.

Из одинокой высоты опьянения я неспешно планировал вниз, на вязкую задымленную мостовую, в этот противный мир. Я ощущал, как вместе с потом истекает из меня топливо моего движения, горючее моего отрешения, радостного уединения, счастливой обособленности от всех. Синими ровными вспышками горит во мне спирт, питая неостановимый двигатель сердца, поддерживая стабильное напряжение на входах компьютера моего мозга — он снова громадный, всесильный, всепомнящий. Он — самообучающийся.

Я — беззаботный летчик, не заглянувший в баки перед вылетом.

Я лечу над пустыней, здесь негде приземлиться, если кончится горючее. Подо мной Сахара, невыносимый зной, говорящие на чужих языках, иссушенные жаждой и лишениями кочевники, заброшенные оазисы закрытых на обед магазинов, заледеневшие колодцы пивных, переделанных в кафе-мороженое.

Три тысячи шагов до бара в Доме литераторов. Далеко, на самом горизонте раскаленного московского полдня, он встает как мираж. Как надежда. Как обещание счастья. Как голубые снега Килиманджаро, вздымающиеся за смертельными песками Сахары.

Если не хватит горючего — наплывет незаметно вялое равнодушие, и всемогущий, бурно пульсирующий компьютер опадет, как проколотый мяч, засохнет и сожмется, превратившись в коричнево-каменный бугорчатый шарик грецкого ореха, и обрушатся тоска и бессилие раннего похмелья, полет перейдет в свистящее падение в черную пропасть беспамятства — сна, засыпанного жгучим, едким песком пустыни…

Но пока еще шумят во мне ветер коньяка и одиночество полета.

Слева под крылом проплыли безобразные серые утесы ТАССа, густо засиженные черными мухами служебных машин. Пять лет я прожил на этом острове — глупый дикий Пятница, наивный чистый людоед, попавший на обучение к корсарам пера, проводящим дни в общественной работе и страстном ожидании дня, когда попутный корабль увезет их с каменистых берегов моральной устойчивости на службу в загнивающую заграницу, разлагающуюся, к счастью, так неспешно, что ее умирания и безобразных язв хватит еще на много поколений пламенных журналистов.

И пока шевелились эти воспоминания, я пролетел над графитным столбиком памятника Тимирязеву, хлопнул его по макушке и повернул круто направо, в сторону собора Вознесения, на котором было написано: «ЭЛЕКТРОМЕХАНИЧЕСКАЯ МАСТЕРСКАЯ». Вдоль улицы Герцена выстроились запряженные лошадьми коляски, из бокового притвора, прямо из-под букв «…СТЕРСКАЯ» выходили люди — во фраках, дамы в белых платьях, с длинными шлейфами, с букетиками флердоранжа. Ба! Чуть не опоздал — это же Александр Сергеевич Пушкин с Натальей Николаевной из электромеханической мастерской, где их сейчас повенчала депутат районного совета ткачиха-ударница Мария Гавриловна Погибелева.

Иногда ее фамилия Похмельникова. А иногда Погибелева. Может быть, их две?

Александр Сергеевич, дорогой, привет вам от пустякового писателя с шестнадцатой полосы!

Я — монгольфьер, надутый спиртовыми парами. Прощайте, Александр Сергеевич! Мне надо долететь, кончается горючее, я бешено теряю высоту…

Мелькнуло слева от меня турецкое посольство, и развивающийся над ним флаг окрасил небо вечерней зеленью. На этом ярко-зеленом небе взошел месяц. И проклюнулась звезда. Ах, как быстро я летел вниз! Как пропала высота моего сладкого полета! Как мгновенно кончился вечер над турецким посольством, как быстро зашел за моей спиной месяц, а звезда упала, не взойдя в зенит, — и полет был так стремителен, что я камнем пролетел через рассвет и упал снова в палящее марево раскаленного дня около посольства Кипра. Я чувствовал, что ноги мои задевают за асфальт, я чиркал подметками по мягкому тротуару, я отталкивался, чтобы еще немного пролететь, но туфли вязли в черной каше гудрона.

Я оттолкнулся руками от плотного горячего воздуха, чуть-чуть приподнялся и улетел в вестибюль, сумрачно- темный, мрачно-прохладный, прекрасно-пустой…

В большом деревянном холле тоже было пусто, и, подчеркивая нереальность всего происходящего, горланил в одиночестве телевизор, напудренный диктор передавал последние известия.

— Муся! Два по сто! — закричал я со ступенек буфетчице, и она молча, со своей простой, всепонимающей, доброй улыбкой мгновенно протянула мне две кофейные чашки.

Первую я хлестнул прямо у стойки, и водка рванулась в меня с жадным урчанием, как струя огнемета. Подпрыгнули, метнулись по стенам желтые огни, располосовали тьму исступленной жажды, кровь хлынула в ссохшийся, почти умолкший компьютер — и я обвел прозревшими глазами кафе, задышал сладко и глубоко, будто вынырнул из бездонной ледяной толщи.

Мой родной сумасшедший дом — стены, исписанные самодельными стишатами, разрисованные наивными шаржами, стеклянный трафаретик «Водка в буфете не отпускается», пожелтевшее объявление «Сегодня в ресторане — рыбный день», зыбкие плывучие лица картонных человечков за столиками. Как мне близка тихая истерия этого перевернутого мирка: толстые официантки орут на маленьких писателей, вместо мяса те покорно жуют рыбу, водку тихонько пьют из кофейных чашек, а кофе нет совсем!

Спасибо, Мусенька, спасибо тебе, радость моя, спасибо — ты меня за что-то любишь, почему-то считаешь своим и наливаешь мне незаметно водку под прилавком!

Я уцепился за край углового столика и ногой обвился за стул — чтобы не взмыл под потолок мой монгольфьер, я боялся проткнуть стену олсуфьевского особняка и вылететь в садик канцелярии западногерманского ботшафта. И снова — легкость, бесплотность тела. Жаль только, что беспрерывно сновали окрест коллеги. Говорили, задавали вопросы, рассказывали. Как хорошо было лететь над электромеханической мастерской Вознесения — никто там тебя не мог достать, а Пушкину было не до меня. Свадьба — это ведь такое хлопотное мероприятие!

Седой акселерат Иван Янелло — семидесятилетне-розовый, с голубыми глазами глупого ребенка — рассказывал о неполовозрелых девушках. Рассказывал скучно, для такого специалиста — дважды судили — мог бы придумать поинтересней.

Болотный нетопырь Коля Ушкин — талантливый, пьяный — свидетельствовал: «Это не выдумки, что черти бывают, я сам видел…»

Маленький усатенький Юрик Энтин, значительный, как богатый лилипут, снизошел ко мне, поведал: «Вчера после обеда сел, написал гениальную пьесу. Жаль, не успеют поставить в Комеди Франсез — сейчас в Париже готовят фестиваль моих пьес…»

Секретарь парткома Старушев дергал меня за рукав, просил жалобно, показывая на Римму Усердову: «Ну скажи ей, скажи, какой я писатель!» А она слабо мотала головой: «Не писатель ты и не человек вовсе, ты — моллюск, моллюск с чернильным мешком».

Откуда-то из подпола, с очень большой глубины, выплыл поэт Женя Корин, весь расплющенный давлением, очень худой, тонко вытянутый, с повисшими, как у утопленника, волосами, взмахнул бескостной, как водоросль, рукой, жалобно заморгал красными веками, беззвучно пошевелил губами — на лице засохли донный песок и капли слез.

Незаметно вырос надо мной официант Эдик — нежная душа. Он гомосексуалист и ценитель музыки. Поцеловал меня в темя и поставил на стол три бутылки чешского пива. Энтин заныл: «Эдик, а почему мне не дал чешского пива?»

Но Эдик сразу его осадил — таким не полагается! Вот так!

И не заметил я, упиваясь тонкой горечью моравского хмеля, как возник передо мной Петр Васильевич Торквемада — пастырь душ наших, хранитель всех досье, секретарь союза, бывший генерал МГБ, друг-соратник моего папки. Тусклый блеск очков, худое постное лицо инквизитора.

— Опять нализался, как свинья? — бесшумно, тихо орал он одними губами. — Отца только позоришь, мерзавец!

— Отец не ходит в ЦДЛ — не знает, что я его позорю…

— Сейчас с банкета из дубового зала пойдет все руководство союза — хорошо будешь выглядеть, засранец! — шипел, пиявил меня Торквемада.

— А они сами будут пьяные, не заметят, — вяло отбивался я.

Тут растворились двери, и хлынули с банкета писательские генералы. В глазах зарябило…

А мой постный истязатель поскакал вприпрыжку за начальством.

На стуле рядом уже сидел поэт Соломин — круглые глаза, на затылке маслянисто-гладкие рожки, ма-аленькие, как косточки фиников, в руках крутит хвост, будто ремень на брюках распоясал, сучит под столом сухими копытами, топочет потихоньку, козлоногий.

— Дай, Лешенька, рубль, дай до завтра, дай рубль до завтра, выпить надо — умираю, денег нет, меня вчера в туннеле под Новым Арбатом ограбили, последние сорок семь копеек отняли, а в милицию не могу пожаловаться — паспорт я узбекам продал за бутылку…

— Изыди, противный, серой воняешь! — и бросил ему металлический рубль, а он его не поймал, звякнула монета по полу, сверкнула в темноте, а ее уже подхватил зубами Володя Степанов, зарычал, отгоняя Соломина, и приклеил ее на курточку рядом с краденым орденом «Виртути милитари», а мне крикнул со своего стола:

— Вишь, Алеха, ордена? Мне их дали в Корее, я там американские летающие крепости на «По-2» сбивал…

Врет он все, он не умеет и летать даже, а форму пограничника купил в Военторге по безналичному расчету для самодеятельного театра, реквизит пропили, театр разогнали, самого Степанова вышибла из дому жена, и он теперь живет в зеленой форме пограничника…

Было жарко, шуршал песчаный ветер, и свет меркнул медленно, будто вселенский электромонтер постепенно гасил его яркость реостатом чувств. И шум был вокруг ровным, ничто меня не беспокоило, и было мне хорошо, тихо, только обидно, что все время соскальзывал локоть с пластмассового стола, и тогда резко бросало вперед-вниз мой заблокированный компьютер. Ему это было очень вредно, сейчас ему необходим покой, он самообучался. Тише, тише, не трогайте его, пусть он живет своей отдельной жизнью…

Летит голубой монгольфьер с зеленой макушкой.

Красное, тугой ковки медное солнце.

«Отдыхайте на курортах Черноморья!»

Синяя вода течет из ладоней.

Это ты, моя любимая, истекаешь из моей жизни.

Хотя это вздор — ты не можешь уйти из моей жизни. Ты можешь истечь только вместе с жизнью.

Плывет монгольфьер по синей воде — это я пролетаю в твоих зрачках.

Ула!

Я больше не могу без тебя. Прости. Не сердись. Прости меня.

Моих сил хватило на два дня. Два дня я не вижусь с тобой, два дня назад мы разошлись навсегда. Какая глупость! Какое «навсегда»?

Ула, прости меня, дурака. Ула, я больше не могу. Ула, ты еще не знаешь, что ко мне приходили ночью судьи ФЕМЕ. Их пустил ночью потихоньку в квартиру мой сосед — стукач Евстигнеев. Ула, мне очень страшно жить без тебя. Только не бросай меня, Ула. Прости меня!

Я встану на колени и признаюсь тебе. Этого никто не знает! Ула, ты — мой дух, моя душа, ты — моя надежда на вечную жизнь. Если ты меня бросишь, улетучится душа, останется сморщенная пустая оболочка лопнувшего монгольфьера. Меня перестанут узнавать люди и будут называть Тауринем, Степановым или Марковым — это все равно, они все разоренные пленочки давно улетевших душ. Я буду сидеть здесь всегда, сучить копытами, носить чужие ордена и жить в форме пограничника…

Прости меня!

8. Ула. Договорились — мишень с прицелом

По коридору бежали научные сотрудники. Поджарая сухоногая Светка Грызлова обошла на повороте задыхающегося, беременного портфелем Паперника, крикнула мне на бегу:

— Получку дают!

Бегут. Я пропустила их дробно топотавший косяк и толкнула дверь своего бомбоубежища с табличкой «Отдел хранения рукописей».

— Здрасте — здрасте — здрасте, дорогие товарищи. Здрасте. Получку дают, — объявила я, и ветер страстей шевельнул тяжелые своды.

Надя Аляпкина пошла со стула, как ракета со старта, — грузно воздымалась она, и в этой замедленности была неукротимая сила, которая еще в комнате зримо перешла в скорость, светлое пятно ее кофты мелькнуло в дверях и исчезло навсегда. Суетливо заерзала секретарша Галя, опасливо косясь в сторону заведующей М. А. Васильчиковой, недовольно поджавшей губы, и бочком, бочком, нырком, пробежками, по-пластунски ерзнула между столами на выход, ветерком сквознула в коридор. Кандидат в филологию, старший антинаучный сотрудник Бербасов Владимир Ильич, громогласный, с заплесневелой, тщательно выхоженной рыженькой бородкой, человек искренний, исключительно прямой, принципиально говорящий — невзирая на чины, прямо в глаза — только приятные вещи, поднялся над столом, как на трибуне, и я приготовилась услышать что-нибудь принципиально-приятное, но не смогла сообразить, как он это привяжет к получке, а он бормотнул скороговоркой:

— Ула, сегодня вы почему-то необычайно хорошо смотритесь… — Потом торопливо откашлялся и со значением сказал Васильчиковой: — Я — в партбюро…

И через миг до нас слабо донесся его неровный ледащий топот застоявшегося мерина.

Я кинула на пустой, только вчера генерально расчищенный мною стол сумку, уселась и посмотрела на Марию Андреевну. Старуха горестно качала головой.

— Сердитесь?

— Нет, — сказала она, и в голосе ее, во взгляде, во всем облике была большая печаль. — Но не понимаю…

Я промолчала.

— Почему они так бегут? Что, не успеют получить свою зарплату? Или кому-нибудь не хватит?

— Не сердитесь, Мария Андреевна, у них нет другого выхода. Бытие определяет сознание, — засмеялась я.

Бабушка Васильчикова — человек старой закалки, совсем иного воспитания, мне трудно объяснить ей, что люди бегут не от кандального грохота — их давно преследует лязг консервной банки на собачьем хвосте.

— Ах, Ула, никто и не заметил, как трагедия сталинской каторги постепенно выродилась в нынешний постыдный фарс всеобщего безделья…

По-своему она права: средний служащий нашего Института литературоведения может с гордостью считать, что он поквитался с системой трудового найма.

— Если посчитать, сколько нам платят и сколько мы делаем, то так и выходит — квиты, — сказала я расстроенной Бабушке.

— Не смейтесь, Ула! — сердито сказала Бабушка, слабо отбиваясь от меня. — Не смейтесь, я поняла окончательно, что современный обыватель — это новый Янус…

— А что в нем нового?

Она серьезно сказала:

— К посторонним он обращается голубоглазым ликом творца и созидателя, а к своим — чугунной испитой харей бездельника. Люди разучились работать…

Пронзительно, как милиционер, свистнул закипевший чайник. Он парит полдня, у нас все любят пить чай с сушками и дешевыми конфетами. Бедная моя, дорогая бабушка! Взгляни на чайник! Неужели раньше ты не замечала, сколько тысяч часов проведено за праздными чайными разговорами!

Влетела с грохотом Света Грызлова и еще из дверей закричала Бабушке:

— Марь Андреевна, я — в Библиотеку Ленина…

Бабушка смотрит на нее застенчиво-грустно, слегка поджимает губы. Ни в какую библиотеку Светка не поедет, а сейчас нырнет в продуктовый, а оттуда сразу — в магазин «Лейпциг», там Сафонова вчера оторвала сумку. Но ничего нельзя менять, да и не нужно, и они обе говорят обязательные слова, как старые актеры повторяют надоевшую роль.

— Хорошо, Светлана Сергеевна. Только запишитесь в журнал…

Господи, мы все столько лет повторяем слова из одной и той же надоевшей скучной пьесы, что знаем наизусть чужие реплики. Сейчас вернется с зарплатой Надя Аляпкина, тяжело отдышится и скажет, что поедет в Бахрушинский музей. А завтра, забыв, что ездила в музей, поведает, что отстояла огромную очередь за колготками для младшенького в «Детском мире» — нигде детских колготок нет, а они их просто жгут на себе, а потом вспомнит, что у метро давали свежий котлетный фарш, а в «Диете» почти не было народа за рыбой простипомой.

Пришла Люся Лососинова, вернулась секретарша Галя, явился задумчивый Бербасов, уселся за стол и стал сортировать купюры, раскладывая их по разным отделениям портмоне. Отдельно положил десятку в тайный кармашек брюк. Ему тяжело — он платит алименты на детей прежней жене, а от нынешней заначивает деньги для отдыха с любимой девушкой. Видимо, будущей женой. Однажды, остервенясь, Бербасов кричал у нас в комнате: «Ничего! Ничего! Еще два года осталось этому идиоту до восемнадцати! Кончатся алименты — копеечки от меня не увидите!»

Я возненавидела его навсегда…

Пыхтя, ввалилась Надя Аляпкина.

— Эйнгольц возьмет твою получку, — сообщила она мне и повернулась к Васильчиковой: — Марь Андреевна, мне надо в Бахрушинку ехать…

— Хорошо, Надежда Семеновна. Только запишитесь в журнал. Педус следит за этим строго…

Бербасов очнулся от своих финансовых грез при слове Педус, которое на его нервную систему рептилии действует как приятный раздражитель:

— Ула, чуть не запамятовал — вас просил зайти после обеда Пантелеймон Карпович…

Врешь, свинья, ничего ты не запамятовал. Никогда твой дружок Педус не попросит — зайдите сейчас ко мне, пожалуйста. Он всегда предлагает зайти через два часа, или после обеда, или к вечеру, или послезавтра — потерпи, помучайся, поволнуйся, подумай на досуге: зачем тебя зовет в свою комнатку с обитой железной дверью начальник секретного отела. Господи, какие у нас секретные дела в институте? Какие секретные дела у меня лично? Но Педус существует, он у нас всюду. И я его боюсь. Боюсь его неграмотной вежливости, боюсь сосущей пустоты под ложечкой.

— Давайте пить чай, — предложила Галя, а Люся Лососинова уже начала капитально обустраиваться за своим столом.

Люся — симпатичная сдобненькая блондинка — похожа на немецкие фарфоровые куколки, изображающие балерин и пейзанок в кружевных длинных платьях. Я думаю, у мужиков должны чесаться пальцы от непереносимого желания пощипать ее за бесчисленные кругленькие, мягонькие, беленькие, сладенькие выступы. Всегда приоткрытые, чуть влажные семужно-розовые губки и прозрачные незабудковые глаза, не замутненные ни единой, самой пустяковой мыслишкой. За этими нежными глазками — неотвратимо влекущая бездна неодушевленной пока органической природы.

Природа требует. Она требует неустанно питания, и Люсенька целый день ест. Из дома она приносит сумку с продуктами, и все у нее приготовлено вкусненько и аппетитненько, на чистеньких салфеточках и красивых картонных тарелочках, и вызывают завистливую раздраженную слюну бутербродики с селедочкой, и яичко с икорочкой, и золотистая, как шкварка, куриная пулочка, и вокруг пунцовая редисочка вперемешку с изумрудной зеленью молодого лука и грузинских травочек, огурчики махонькие, громко-хрусткие, помидорчик рыночный краснобокенький, и телятинки ломоточек — нежный, розовый, как Люсина грудка. Термос заграничный, крохотный — на один стакан, с кофейком душистым, от души заваренным. И пирожных три — эклер, наполеон и миндальное.

Беспрерывно, с самого утра Люся жует, хрумкает, тихонько чавкает, мнет сахарными зубами, язычком причмокивает, сладко урчит от удовольствия. Поев, аккуратно складывает пакетики, салфеточки, картонные тарелочки в сумку и подсаживается к нам пить чай с сушками и леденцами.

— Я бараночки — ужас как люблю! Особенно сушеные, — говорит она ласково.

Светка Грызлова, веселая грубиянка, добродушная ругательница, унижает ее неслыханно.

— Как же ты можешь жрать целый день и людям крошки не предложишь? А потом еще наши сушки молотишь, как машина! Ты, животное!

— Ну не сердись, Светочка! У меня организм такой!..

И сейчас она уже раскладывает на столе свои бесчисленные кульки, свертки и пакетики, краем глаза косясь на корзинку с сушками.

А тут зашли женщины из отдела библиографии посоветоваться — предлагали почти новые джинсы. Закипел торг. Во всех учреждениях женщины обеспечивают себя за счет натуральной торговли — дообщинного обмена. Продают неношеные кофточки, покупают «фирменные» юбки, меняют сапоги на французские туфли с доплатой, косынки на бюстгальтер, ночную сорочку на шарф, польскую косметику на югославские солнечные очки.

Галя перепечатывает — для себя — со светокопии стихи Мандельштама. Круглова из отдела фондов списывает под диктовку Люси Лососиновой рецепт торта «Марика», Сафонова вырезает из газеты переведенную с выкройки модель платья, а тут вернулась неожиданно Аляпкина с полной сумкой бананов — около института с ларька продавали, народу почти нет, не таскаться же целый день с авоськой.

Заодно она рассказывает, что у нее есть адрес портнихи, которая перешивает из купленных в комиссионке на Дорогомиловке офицерских шинелей женское пальто — закачаться можно, последний импортный писк!

Заглянул Моня Фильштейн, просит разрешения в нашей комнате порисовать стенгазету — у них мужики устроили шахматный турнир, накурили — не продохнуть.

Закончив вопрос с джинсами — решили не брать, дорого, — женщины пьют чай, рассказывают мифические истории о прекрасных, щедрых любовниках и грустные притчи о пьющих мужьях, не спеша делятся сплетнями, обмениваются советами в лечении и воспитании детей, сообщают о новейших диетах, вспоминают об отпусках, свадьбах и примечательных домашних событиях.

Все время звонит телефон — за восемь часов массу делишек можно устроить с помощью этой милой выдумки Эдисона. А не устроишь — то просто отдохнешь за приятной беседой.

Галя кладет трубку внутреннего телефона и кричит:

— Девушки, внимание! Завтра в десять часов гроб!.. Все слышали?

— Какой еще гроб? — пугается Люся Лососинова.

— Гражданская оборона! Семинар!

Моня Фильштейн отрывается от сосредоточенного рисования огромного знамени на листе ватмана.

— Эй, старухи, а вы не забыли, что от вашего отдела на той неделе трое должны сдавать норматив ГТО?

Моня заведует спортсектором в профкоме, у него свои заботы.

На лице Бербасова тоска, он мучится, что сейчас лето, в сети политучебы каникулы, и он не может нам напомнить, что завтра у нас занятия по диалектическому материализму.

А старухи забыли, не помнят, они не желают думать обо всем этом. Они сейчас красят друг другу маникюр, Круглова начесывает мне перед зеркалом стрижку «а-ля сосон». Разве что не моемся. Наверное, потому, что нет душа.

Будний день. Не выходной, не праздник, не карантин, не сумасшедший дом, не светопреставление. Обычный рабочий день.

Раньше я думала, что так работают только в нашем институте. Но мои знакомые физики, инженеры, врачи, служащие рассказывают приблизительно то же самое про свои учреждения.

Наверное, это и есть та обстановка огромного трудового подъема, в котором, как уверяют ежедневно газеты, живет все наше общество. Наверное.

Но ведь летают ракеты, ходят поезда, где-то льют сталь и добывают на-гора уголек. Все это кажется мне не естественным результатом человеческого труда, а каким-то удивительным чудом. Ведь и там царит обстановка огромного трудового подъема? Правда, ракеты падают, поезда разбиваются, а сталь льют плохую. Но…

— Ула, вот твоя получка, — протянул мне через стол тощую пачечку Эйнгольц, подслеповато щурясь за толстыми линзами своих бифокальных очков, и от этой прищуренности и рыжего румянца у него был застенчивый вид, будто он стеснялся того, как мало я зарабатываю.

Сегодня малая получка — расчет. В аванс я получаю пятьдесят пять рублей, а сегодня — минус восемь рублей двадцать копеек подоходного налога, минус пять сорок бездетного налога, минус рубль десять — профсоюзный взнос, минус девять шестьдесят в кассу взаимопомощи — долг за стиральную машину. На руки — тридцать рублей семьдесят копеек. Одна десятка, две пятерки, две трешки, четыре мятых рублика, пригоршня медяков.

Поквитались лень с нищетой.

Но скоро я разбогатею. Как только аттестационная комиссия утвердит мою кандидатскую диссертацию, мне добавят пятьдесят рублей.

— Спасибо, Шурик, я тебе очень обязана…

Шурик ласково ухмыляется, часто помаргивает толстыми красноватыми веками:

— Неслыханный труд! Надорвался, пока нес твои миллионы!

Суетливый ровный гомон голосов вокруг прорезал скрипучий отчетливый возглас Марии Андреевны Васильчиковой:

— Запомните, Бербасов, что дикость, подлость и невежество не уважают прошедшего, а пресмыкаются перед одним настоящим…

На миг наступила зловещая тишина, которую Бербасов, забыв о своей принципиальной установке разговаривать приятно, вспорол пронзительным вопросом:

— Хотелось бы яснее понять, на что вы намекаете, уважаемая Мария Андреевна?

Бабушка немного помолчала, потом тихонько засмеялась:

— Я не намекаю, а цитирую. Вам, Бербасов, как профессиональному литературоведу, не мешало бы знать, что это слова Пушкина. Впрочем, вы не пушкинист. Вы ведь специалист по поэзии Демьяна Бедного…

Наверное, нервную систему Бербасова расшатали денежные неурядицы. Он скинул с себя заскорузлую робу всегдашней приятности, как пожарный свой комбинезон после ложной тревоги, и запальчиво крикнул:

— Да-да-да! И нисколько об этом не жалею. И очень я доволен темой своей диссертации! И если бы пришлось выбирать снова, я бы, не задумываясь…

Бабушка грустно покачала головой:

— Ах, Бербасов, Бербасов! Боюсь, мне не объяснить вам, что поэт — это не тема. Поэт — это мир…

Эйнгольц хлопнул Бербасова по плечу:

— Угомонись, боец! Не демонстрируй. Человек, довольный собой к старости, ни о чем не жалеющий и не мечтающий все изменить, — просто кретин…

Я встала:

— Ладно, я пойду к Педусу. — И мучительно заныло под ложечкой.

Великая сила ужаса, неслыханная энергия страха.

И частичку этой энергии я внесла в складчину нашего кошмара, нажимая на кнопку звонка перед дверью спецотдела. Страх начинается с необъяснимости — никому не понять, почему на всегда запертой двери спецотдела должна быть звонковая кнопка, почему сюда надо звонить, а не стучать, как в любую дверь института.

Звонят и долго ждут. Там, за дверью, не опасаются, что, разок звякнув, можешь уйти, не дождавшись приглашения. Сюда никто сам не ходит, а если вызвали, то есть пригласили, то постоишь, подождешь как миленький.

Потом щелкнул замок, приоткрылась тяжелая, обитая железом дверь, и на меня воззрилась белым оком без бровей Кирка Цыгуняева — секретарша Педуса. Она называется инспектор первого отдела. Через ее плечо я видела — сейчас она инспектировала банку с сельдью, раскладывала, по росту делила в два пергаментных пакета. Селедка нынче дефицит, нигде нету. Видимо, как говорит мальчонка Нади Аляпкиной, где-то «скрали». Или за трудную работу паек им полагается.

— Меня Пантелеймон Карпович вызывал, — сказала я и с ненавистью к себе заметила, что против воли, против разума, против всего на свете говорю тихим, заискивающим голосом.

Я эту белоглазую суку тоже боюсь. Она сидит за запертой железной дверью. Господи, как мы привыкли к театру абсурда! Любую пару разнополых сотрудников, застигнутых на работе в запертой комнате, замордовали бы разбирательством «аморалочки на производстве», замучили бы бесстыдными грязными расспросами, допросами, очными ставками.

Но не этих. Эти двое вурдалаков сидят взаперти по должности. Им полагается сидеть при закрытых дверях. Видно, их миссия предполагает такую святость, такую избранность функций, что сама мысль об их мерзких забавах на скользком дерматиновом диване должна быть кощунством. Да и я бы думать об этом не рискнула, кабы не работала так давно в нашем институте. Уже на моей памяти произошел громкий скандал, когда явилась в институт моложавая бойкая жена прежнего дряхлого директора и долго, с матерком, жуткими криками возила за волосья по коридору его тогдашнюю секретаршу Кирку Цыгуняеву, шумную, добродушно-распутную белоглазую девку.

Супруга вернула директора окончательно в лоно семьи, поскольку вскоре после замятого скандала его вышибли на пенсию, и он успел лишь, как падающий вратарь в броске, сплавить Кирку в первый отдел, где за годы сидения взаперти ее добродушие усохло вместе с блеклыми прелестями. Круглыми белыми глазами без ресниц смотрит она на нас, и взгляд ее подсвечен тусклым блеском злорадства и угрозы: «Я о вас такое знаю!..»

Кирка и Педус, наверное, ласкают друг друга чистыми руками. Пахнущими пайковой селедкой.

В этой вольере есть электрический звонок на входе, но нет умывальника — Пантелеймон Карпович утирает измазанные селедкой руки газеткой. Эти руки гипнотизируют меня — в них страшная ненатруженная сила, нерасплесканная прорва жестокости. Толстые пальцы с короткими обломками ногтей, заросших пленкой серой кожи, рвут газетный лист, стирают жир, слизь и селедочные чешуйки.

Бросил Педус мятый газетный ком в корзину и поднял на меня безразлично-строгий взор. Верхняя кромка его взгляда упиралась мне в подбородок, будто я через отдушину в потолке высунула голову на второй этаж, и он при всем желании не может посмотреть мне в глаза.

— Так, Суламифь Моисеевна, — сказал Педус и замолчал. А я поймала себя на том, что стремлюсь заглянуть ему в глаза, показать, что я во всем искренна, что я еще ни в чем не провинилась. Но он мне этого не позволил, он смотрел мне в подбородок, и еще немного в бок, за спину, туда, где шуршала бумагой Кирка Цыгуняева. Ей-то он доверял, но среди них первый принцип — доверяй, да проверяй. Вдруг «скрадет» на селедку больше?

— Руководитель агитколлектива товарищ Бербасов жалуется, что вы уклоняетесь от работы в избирательной кампании, — огласил он обвинение, почти не открывая длинную и очень узкую ротовую щель.

У кого просить снисхождения, кому жаловаться? Педусы претерпели эволюцию как физиологический тип. Социальная мутация, новая порода человекообразных существ. Среди них почти нет лысых — последней исчезла лысина Хрущева, и с ней окончательно пропало хоть что-то человеческое в них. Нет лысых. Мало думают. Командуют и сердятся.

Тяжелые брыластые щеки, раздавившие змеистые безгубые рты. Нет толстогубых добрых весельчаков. Сердечный веселый человек не может стать начальником — он ненадежен в предназначении вечному злу. Атрофировались губы, превратились в роговые жвалы, которыми косноязычно гугнят что-то написанное на бумажке. Артикуляции нет, жвалы мешают, все дело в этом.

Глаза пропали. Стекловидные мутные пузыри в заграничных очках. Как они все похожи, бессмертные злые старики-здоровяки!

— Что же вы молчите? — шевельнул крепкими жвалами Педус. — Нехорошо…

— Я не уклоняюсь, — тихо ответила я и поразилась сиплости своего голоса. — Я только недавно закончила оформление документов для представления диссертации в ВАК — вы же знаете, как много их требуют. Вчера я завершила опись архива писателя Константина Мосинова — это была срочная работа по указанию директора…

Педус приподнял взгляд на два сантиметра:

— А зачем — Мосинов ведь жив?

— Не знаю. Он почему-то при жизни передал нам весь архив. Директор мне велел…

Взгляд снова опал — он не обнаружил ничего занимательного в том, что здоровенный и якобы активно работающий литератор при жизни сдает свой архив. Во всяком случае, ничего нелояльного в этом не усматривается. А если даже что не так, то это вопрос не его уровня — не ему судить о лояльности такого выдающегося писателя, как Константин Мосинов. Раз директор сказал — значит нечего рассуждать. Лучше поговорить обо мне.

— Ваша диссертация — это ваше личное дело, и нечего оправдывать личными делами отсутствие общественной активности…

— Моя диссертация включена в научный план института, — робко заметила я.

— А вы не препирайтесь со мной, я вас не за этим вызывал, — сжал свои страшные желтоватые пальцы с обломанными ногтями Педус, и я испугалась, что он мною оботрет их, как недавно газетой. — Оправдываться, отговорки придумывать все мастера, все умники. А как поработать для общего дела всей душой — тут вас нет…

— Я никогда не отказываюсь ни от какой работы, — слабо вякнула я.

А он неожиданно смягчился, пожевал медленно фиолетовыми губами, будто пробуя на вкус свои пресные, линялые слова:

— Вот и сейчас нечего отлынивать. Вы человек грамотный, должны понимать общественно-политическую значимость такого мероприятия, как выборы… — Подумал не спеша и добавил, словно прочитал из смятой, вымаранной селедкой газеты: — Надо разъяснить населению обстановку небывалого политического и трудового подъема, в который наш народ идет к выборам…

Он — киборг. Порочный механический мозг, пересаженный в грубую органическую плоть. Он — неодушевленный предмет, ничей он не сын, никто его никогда не любил. И вызвал он меня не ради выборов.

— Значит, больше не будет у нас разговоров на эту тему. Договорились? — утвердительно спросил Педус. — Согласны?

— Договорились, — сказала я. — Согласна…

Мы согласны. Со всем. Всегда. Все. Миры замкнуты. Педус наверняка не слышал о декабристе Никите Муравьеве, а то бы он ему показал кузькину мать за кощунственные слова — «Горе стране, где все согласны».

Они — звено удивительной экологии, где горе страны и униженность граждан — источник их убогого благоденствия, извращенной звериной любви за железной дверью и пайков с баночной селедкой.

А Педус уже крутанул маховичок наводки и впервые посмотрел мне в глаза. С настоящим интересом снайпера к мишени.

— Еще у меня вопросик к вам есть, товарищ Гинзбург…

Молчание. Пауза. Палец ласкает курок. Мишени некуда деться.

— Я оформлял для аттестационной комиссии объективку на вас, возник вопросик…

Жвалы уже не шипят, они щелкают ружейным затвором. Не стучи так, сердце, затравленный зверек, мишень в тире должна быть неподвижна.

— Там как-то не очень понятно вы написали о родителях…

— А что вам показалось непонятым?

— Когда был реабилитирован ваш отец?

— Моему отцу никогда не предъявлялось никаких обвинений. Он был убит в тысяча девятьсот сорок восьмом году в Минске…

— При каких обстоятельствах?

— Прокуратура СССР на все мои запросы всегда сообщала, что он пал жертвой не установленных следствием бандитов.

— Ай-яй-яй! — огорчился Педус. — Он был один?

— Нет, их убили вместе с Михоэлсом…

— Так-так-так. А ваша мамаша, извините?

— Она была арестована в сорок девятом году, в пятьдесят четвертом направлена в ссылку, в пятьдесят шестом реабилитирована. В шестьдесят втором году умерла от инфаркта. Все это есть в моей анкете…

— Да, конечно! Но, знаете ли, живой человеческий разговор как-то надежнее. А копия справки о реабилитации мамаши у вас имеется?

— Имеется.

— Ну и слава богу! Все тогда в порядке. Вы ее занесите завтра, чтобы каких-нибудь ненужных разговоров не возникло. Договорились?

— Договорились.

Захлопнула за собой железную дверь, медленно шла по коридору, и мне показалось, что от меня несет селедкой. Договорились мишень с прицелом.

Зачем ему справка?

9. Алешка. Брат мой Сева

Во сне я плакал и кричал, я пытался сорвать свой сон, как лопнувшую водолазную маску. Он душил меня в клубах багровых и зеленых облаков, в разрывах которых мелькали лица Антона, Гнездилова, Торквемады, Левы Красного, и все они махали мне рукой, звали за собой, а я бежал, задыхаясь, изворачиваясь, как регбист, потому что в сложенных ладонях своих я нес прозрачную голубую истекающую воду — Улу. А там — на границе сна, в дрожащем жутком мареве на краю бездны — меня дожидались зловещие черно-серые фигуры судей ФЕМЕ. Во сне была отчетливая сумасшедшая озаренность — судьи ФЕМЕ хотят отнять мою живую воду…

Открыл глаза и увидел за своим столиком Севку.

— Здорово, братан, — сказал он, ослепительно улыбаясь, как журнальный красавчик. Он и по службе так шустро двигается, наверное, благодаря этой улыбке.

— Здорово… Как живешь?

— А-атлична! — белоснежно хохотнул. А глаза булыжные. Он меня жалеет. Севка на шесть лет старше меня. А выглядит на десять моложе. Он полковник. А я — говно. Он — всеобщий любимец, папкина радость, мамкино утешение. А я — подзаборник, сплю в кафе ЦДЛ.

— Выпьем по маленькой, малыш?

— Выпьем, коли ставишь.

Охотнее всего он бы дал мне по роже. Но нельзя. Севка вообще ни с кем никогда не ссорится. Это невыгодно. Интересно, их там учат драться?

— Конечно поставлю! Я сейчас пока еще богатый!..

— Не ври, Севка. Не прибедняйся, ты всегда богатый.

— Ну, знаешь — от сумы да от тюрьмы…

— Брось! — махнул я рукой. — У тебя профессия — других в тюрьму сажать да чужую суму отнимать…

— А-аригинально! — захохотал Севка. — Надеюсь, у тебя хватит ума не обсуждать этот вздор с твоими коллегами?

— Зачем? Тут каждый пятый на твоих коллег работает!

Севка кивнул Эдику, и тот как из-под земли вырос с графинчиком коньяка и парой чашек кофе.

— Еще кофе! Много! — сказал я Эдику, он обласкал меня своей застенчивой улыбкой и рысью рванул к стойке.

Севка достал из красивого кожаного бумажника с монограммой десятку и положил ее на столешницу, пригладил ногтем и рюмкой прижал. Не шутил, не смеялся, не глазел по сторонам, а молчал и смотрел на десятку, как вглядываются в лицо товарища перед расставанием. Он с детства любил просто смотреть на деньги. Он тяжело расходился с ними — как с хорошими, но блудливыми бабами.

— Не жалей, Севка, денег, — сказал я ему. — Скоро война начнется — сами пропадем.

Полыхнул он улыбкой, головой помотал, разлил по рюмкам коньяк.

— Ну что, будем здоровы? Давай за тебя, обормот, царапнем. — Вылакал, не сморщившись, наклонился ко мне, сказал тихонько: — Тебя твоя профессия очень дурачит, ты начинаешь придавать слишком серьезное значение словам. Ты верь не словам, а тому, что они скрывают. Ну что, еще по рюмке?

— Нет, мне хватит. Ты на что намекаешь?

— Я намекаю на то, чтобы ты молол языком поменьше, а побольше думал. Тебе уже пора…

— Так о чем велишь подумать?

— О том, что, сидя на двух стульях, ты себе задницу разорвешь.

— А почему — на двух стульях?

Севка вылил из графина коньяк в свой фужер — чтобы не пропало оплаченное, со вкусом выпил, вытер свежие губы херувима и сказал мне раздельно:

— Великий Гуманист объявил: «Кто не с нами, тот против нас». В твои годы человек должен определить позицию, а не болтаться, как дерьмо в проруби…

— Отсутствие твердой позиции — позиция художника, — ответил я вяло.

— Малыш, я говорю с тобой серьезно. Писатели в первую очередь — служащие, мелкие или крупные — уж как там у них выходит, а потом лишь художники. Нам не нужны Пегасы, а потребны тихие ленивые мерины. Поэтому вам сначала надевают на морду торбу с овсом и сразу же подвязывают шоры, потом вдевают удила, затем — шенкеля, потом дают шпоры, а если понадобится — ременную плеть…

— Тебе приятно унижать меня? — спросил я его просто.

— Нет, малыш. Я хочу, чтобы ты взялся за ум и стал человеком.

— А что это такое — стать человеком?

— Определись. Хочешь стать нормальным писателем — мы тебя за два года в секретари Союза протащим. Не хочешь слушаться Маркова и Кожевникова — слушайся Солженицына, мы тебе быстро вправим мозги своими методами. Только не сиди здесь и не спи за столиком пьяный.

— А тебе что до этого?

— Потому что, Алеха, ты мой брат. Ты меня когда-то очень любил. И слушался.

— А теперь не люблю. И не слушаюсь… — сипло сказал я и почувствовал, что сейчас заплачу. И очень боялся, что он это заметит, — я хотел, чтобы ему было обидно, больно и горько, а в груди у меня гудела черная гулкая пустота.

Севка пожал плечами, криво усмехнулся и устало предложил:

— Поехали ко мне ужинать?

— Нет, я устал сегодня. Если можешь, отвези меня домой.

— Давай… А-атлично отвезу. — И снова залучился, просиял, залыбился.

Пошли мы с ним через дым, парной гомон кафе, толкотню и перебранку — как поплыли, а шел Севка чуть сбоку от меня и чуть сзади — вроде бы он и не со мной, а сам по себе прогуливается. Он стеснялся меня. Жалел и стеснялся. Он хотел, чтобы я стал человеком.

В деревянном вестибюле играли в шахматы писатели-подкидыши, одинокие старые сироты. Томимые безмыслием и отвращением к своему родному домашнему очагу, они сползаются сюда по вечерам, бездарно выигрывают и бессмысленно проигрывают, гоняя по клеткам деревянные резные фигурки, в надежде растратить тягостное свободное время. Они похожи на деревенских старух, коротающих на завалинке вечера в поисках вшей. Свободное время терзает их, как эти мерзкие злые насекомые, и они хищно ловят его и с треском давят обкусанными ногтями короткопалых тупых рук.

И с балкончика второго этажа смотрит за ними Петр Васильевич Торквемада, ими он доволен, эти в свободное время запрещенных книжонок не читают, о свободе не пустобрешат, анекдотов о начальстве не рассказывают.

Тут он нас увидел с Севкой — махнул рукой, полыхнул мутно окулярами, щелкнул протезной челюстью и взвился в воздух, со свистом в пике вошел, у паркета довернул ногой, как рулем вертикали, повис на миг и плотно в пол впечатался. И Севку душевно обнял, за плечи потряс, сказал на всхлипе:

— Ах, какой ты добрый молодец вымахал!..

Тут только я сообразил, кто Севку так быстро разыскал, ко мне неотложкой в кафе вытребовал. Отошли они в сторонку, Торквемада быстро, бойко буркотел Севке на ухо, в грудь его пальчиком подталкивал, по спинке нежно ладошкой оглаживал, втолковывал, в мозги ему впрессовывал, доверялся, жаловался, в душевной боли раскрывался, с боевым товарищем советовался, и над этой кислой кашей пережеванных страстей вонючими брызгами вылетали отдельные словечки:

— Мы… с панталыку… с вашим батькой… балбес… враги… окружение… вербовка… чекисты…

А мне было все равно, я сегодня устал, пропал кураж, пьянка назад покатила. Подступила блевотина, и распирало мочевой пузырь. Я подумал, что хорошо бы сейчас подойти к Торквемаде и Севке, пока они так дружно обнялись в своем педсовете, и обоссать их. Они так увлеклись, что и не сразу бы заметили. Два обоссанных шпиона — замечательно!

Но тут они обнялись еще раз, трогательная картина — старый мастер заплечных дел и признательный талантливый ученик.

Господи, как мне надоело все! Господи, как мне все невыносимо противно!

А Севка махнул мне рукой и направился к выходу. Торквемада, не глядя на меня, вприпрыжку зашагал на своих подагрических ходулях, захрустел артритными суставами вверх по лестнице. Там, наверху, у него логово, где пахнет архивной пылью, звериной мочой, плесенью, вдоль стен стоят шкафы, в которых, поговаривают, на каждого из нас есть досье, огромный старинный диван, похожий на эшафот, по углам валяются недогрызанные человечьи кости, а на столе — вертушка, правительственный телефон.

На улице было все покрашено кричащим желто-красным светом июльского заката. Жарко и пустовато. Напротив, из ворот бразильского посольства, выкатили на шикарной машине хохочущие нарядные негры. Наверное, поехали к бабам. А может, по делам. Один из них почему-то помахал мне рукой, ладонь была как у обезьянки — длинная, розовая.

— Жуткий народ, — сказал у меня над ухом Севка, он тоже смотрел им вслед.

— Да-а? Почему?

— Грязные ленивые твари. И очень наглые. Мы еще с ними наплачемся…

Пузырь внутри меня стал огромным и тяжелым, как Царь-колокол. И так же мог треснуть каждую минуту. Севка обошел свою сияющую, вылизанную «Волгу» и стал отпирать дверь, а я притулился к заднему крылу, расстегнул штаны и обильно полил ему колесо. Севка сначала не понял, что я делаю, — ему такое в голову не могло прийти, ведь за такое хулиганство можно с загранслужбы вылететь. А кроме того — мочиться на его машину! Полированную, лакированную, в экспортном исполнении, оплаченную новенькими распрекрасными зелененькими долларами, с каждого из которых Севка сам заботливо и любовно стирал ком грязи и ком крови.

Наклонив немного голову и повернувшись назад, он смотрел на меня через стекло, и на лице его была оторопь и мука, потому что сейчас уж было ему совсем не понять: кого надо жалеть больше — меня или валютную обоссанную «Волгу».

Но видать, их там чему-то учат, потому что утерпел, ничего не сказал, дождался, пока я открыл дверь и с облегченным вздохом плюхнулся на сиденье, затянутое алым финским чехлом.

Покатились, помчались, пошуршали на Колхозную, и до самой Маяковской площади Севка переживал в себе боль и копил жалость к нам обоим, пока не сказал, собравшись с силами:

— Мне Петр Васильевич на тебя жалуется…

— Пусть он поцелует меня в задницу, твой Петр Васильевич, — ответил я сердечно.

Севка похмыкал, и это выразительное хмыканье было красноречивее всяких слов — что с пьяным дураком говорить?

Так мы и катились по вечерним тихим улочкам в насупленном злом молчании. Убаюкивающе ровно гудел мощный мотор, ласково шоркали, с шелестом и присвистом раскручивались колеса по Садовой, залитой безнадежно желтым вечерним светом — цветом отчаяния, и воздух, пропитанный бензиновыми парами и запахом теплого гудрона, медленно и верно удушал, как «циклон Б». На тротуарах у закрытых овощных киосков стояли огромные пустые ящики-клетки с раскатившимися на дне окровавленными мятыми головами арбузов. Жившие в клетках звери пожрали своих гладиаторов и в голоде, тоске и ненависти разбежались по замирающему городу. Гладиаторы с отъеденными головами — как знак безнадежности — бесплотно струились у запертых дверей магазинов с вывеской «ВИНО».

Лохматые хулиганистые подростки с гитарами и велосипедными цепями пили в подворотнях бормотуху, пронзительными голосами кричали, матерились и громко хохотали.

А на углах стояли подкрашенные дешевки с прозрачными лицами идиоток.

Ах, пророки, прорицатели, предсказатели, сказители! Иерархи и юродивые! Вы это имели в виду, предрекая — быть Москве Третьим Римом? Вы про что толковали, про величие или вырождение?

Эх, дураки, мать вашу! Все сбылось…

Севка плавно притормозил около моего дома, встав сразу же за моим обшарпанным грязным «москвичом». Я подумал, что наши машины похожи на своих хозяев.

— Смотри, бегает еще твой «москвичонок», — удивился Севка.

— Бегает.

— Пора менять на новую…

— Хорошо, завтра куплю «мустанг»… — Я полез из машины, норовя как-нибудь так попрощаться, чтобы не давать Севке руки, но он положил мне свою крепкую большую ладонь на плечо и сказал негромко:

— Алеха, не дури. Не из-за чего нам ссориться. Ты этого не знаешь, но еще поймешь. Ты еще поймешь, Алешка, что тебе глупо меня ненавидеть. Да и за что?..

Я захлопнул за собой дверцу, и Севка крикнул мне в окошко:

— Завтра приходи к старикам обедать…

И умчался.

Господи, зачем ты отнял у меня мой голубой монгольфьер?

Вчера в издательстве мне сказала редакторша Злодырева: «Ваш герой в романе заявляет — мы погибнем от заброшенности и озабоченности». Что это значит? Действительно — что это значит?

Ула! Ты ведь знаешь, что это значит. Какая пустота! Какая бессмыслица во всем. Мне надоело все. Мне надоела эта жизнь. Я сам себе невыносимо надоел.

Идти домой было боязно — там темнота, запустение, в коридоре поджидает ватный кабан Евстигнеев.

Отпер дверь «москвича» и сел за руль. Не знаю, сколько я сидел в маслянистой тишине, облокотившись на пластмассовое колесо баранки. А дальше все произошло как под гипнозом. Я сунул в замок зажигания ключ, мучительно заныл от усталости стартер, чихнул, затрещал, рявкнул мотор, и, не давая ему прогреться, а скорее самому себе одуматься, остановиться, перерешить, рванул руль налево, колеса спрыгнули с тротуара, и я помчался по улице…

Я гнал по пустынным улицам, вжимая каблуком до пола педаль акселератора, и мотор захлебывался от напряженного рева, полыхал большой свет фар, тревожно бились оранжевыми вспышками на поворотах мигалки, когда я на полном ходу прорезал редеющие ряды машин, колеса испуганно гудели на выбоинах и трамвайных рельсах. Засвистел у Красных ворот милиционер, но я плевал на него. Что будет завтра — не имеет значения, а сейчас никто меня не мог догнать и остановить. Я бежал от себя самого.

Бросил незапертую машину во дворе, вбежал в подъезд, поднялся на лифте, нажал на кнопку звонка и, услышав за дверью негромкие шаги, почувствовал, что у меня сейчас разорвется сердце.

— Что с тобой? — испуганно спросила Ула.

Я втолкнул ее в переднюю, захлопнув за собой дверь, и прижал изо всех сил к себе.

— Ты моя… никому не отдам… ты моя душа… ты мой свет на земле… ты мой монгольфьер… ты вода в ладонях… ты воздух… ты свет… ты остаток моей жизни…

Ула не отталкивала меня, но она была вся твердая от напряжения и уходящего испуга. Она молчала. Она не раздумывала — она слушала себя самое.

В освещенной комнате на стене мне была видна большая фотография деда Улы — смешного старикана в пейсах, картузе и драповом пальто, застегнутом на левую сторону. У него сейчас лицо было как у иудейского царя — высокомерное и горестное. В нем была замкнутость и неодобрение. Мне пришла сумасшедшая мысль, что Ула прислушивается к нему. От страха я закрыл глаза и почувствовал, как она обмякла у меня в руках.

10. Ула. Мой любимый

Мне кажется, я помню тот вечер, когда мы пришли сюда.

Отгрохотала тяжелая, труднодышащая гроза, унося лохмотья туч на восход, туда — за мутный Евфрат, бурливо-желтый Худдекель, еще называемый Тигр.

Бушевали на горизонте голубые сполохи молний, и в их истерических коротких вспышках видны были низкие кроны пустынных акаций ситтим, прижимающихся к земле, как спящие звери.

Красный мокрый грунт. Пучки клочковатой выгоревшей травы.

Пахло горелым навозом, прибитой пылью, пряными цветами.

Вдалеке у леса багровым заревом нарывал костер.

Человек спрыгнул на Землю, и отпечатались в ней его следы. Наклонился и набрал рукой пригоршню, помял в ладони.

— Адама — глина, — сказал высоким звенящим голосом.

Помахал рукой на прощание, крикнул:

— Будь благословен, Пославший нас!

И пошел на север, в сгустившуюся тьму, где расстилалась земля обетования, суровая колыбель новой жизни, юдоль горечи, вечного узнавания.

Его еще видели все, когда он поскользнулся в луже и упал, перемазавшись в глине.

И слыхали в немоте ночи его смех и его голос, в котором дрожали слезы бесстрашия, упорства и одиночества:

— Я — Адам. Сотворенный из глины. Я — Адам. Помните меня под этим именем. Я — Адам…

Адам… Адам… — звучало в моих ушах, а я уже не спала.

Да я и раньше не спала. Блаженство было невыносимым, как мука, и сотрясающие меня токи с ревом и стоном оживляют ячейки моей древней памяти, заглушая, стирая все происходящее вокруг.

Повернулась на бок и увидела, что Алешка не спит. Он смотрел мне в лицо, положив свою горячую ладонь на мою спину. Прижал меня ближе к себе, и мы молча смотрели друг на друга и думали мы об одном и том же. Я уверена: он тоже вспоминает, как мы познакомились.

А я вдыхала его сильный горьковатый запах и смотрела, как мерцают блики уличного света в его глазах.

* * *

…Я ехала на день рождения к подруге — от метро «Войковская», почти час на автобусе до Бибирева. Зима. Конец декабря. Он вошел на остановке, рослый, красивый, без пальто и без шапки, и от его белокурой головы поднимался прозрачный парок. Он прижимал к себе три бутылки шампанского. И был уже слегка навеселе. Почему он без пальто? Он огляделся мельком в автобусе, увидел меня. Шагнул ближе, свалил на сиденье бутылки, как дрова, и сказал:

— Девушка, у меня нет мелочи. Купите у меня за пятачок бутылку шампанского!

— Я не делаю дешевых покупок, — сухо сказала я ему и отвернулась к окну. Он мне понравился, он мне сразу очень понравился…

Алешка приподнялся на локте и стал целовать меня в грудь, жесткие шершавые губы, волнующие, алчные, ползет от вас по коже шершавый холодок, сладко замирает в груди.

…Он уселся рядом, сложив свои бутылки на колени.

— Поеду без билета, — сказал он весело. — И если контролеры заберут меня в милицию, грех падет на вашу распрекрасную головку.

Я молча смотрела в окно, в круглую черную дырочку, протертую в наледи на стекле — прорубь в черный бездонный мир, оттаянную любопытными теплыми пальцами. Громадный океан тьмы, слабо подсвеченный огнями уличных фонарей и встречных машин — глубинных фосфоресцирующих жителей. Агатовый дымчатый кружок — иллюминатор батискафа, проваливающегося в бездну. Я видела, как там, за тонкой холодной стенкой, взмахивают костистыми плавниками голых веток заледеневшие деревья-рыбы и упираются в мой зрачок стылые глаза светофоров, висят невесомые коробки затонувших домов.

Он мне очень нравился. И я боялась его. Я не хотела его тепла, мне боязно было смотреть, как курится белый парок над его головой, я так страшилась взглянуть в его светлые глаза оккупанта! Но он мне нравился. С ним было не так ужасно в душной капсуле батискафа, летящего в тартарары…

Алешка думает о том же, он вспоминает вроде бы отдельно, но и вместе со мной. Я закапываюсь лицом в его грудь, а от рук его, быстрых, жарких, легко скользящих по моему животу, ногам и снова по груди, вливается в меня сухой жар, и каждая клеточка рвется к нему — быть ближе. Господи, неужели когда-то его не было со мной?!

* * *

Он остановил бесцельный пролет батискафа, ткнув пальцем в мои чахлые гвоздики, запеленутые вспотевшим целлофанчиком:

— У вас есть цветы, а у меня вино. У вас — очевидная красота, а у меня — общепризнанный талант. Давайте объединим наше богатство и станем счастливы, как первые люди.

— Слушайте, талант, по-моему, вы просто волокита. Дайте пройти, сейчас будет моя остановка.

— Какое совпадение! Моя — тоже!

Это он, конечно, врал. Ему надо было выкидываться в створчатый люк батискафа давным-давно, когда плавающие в черноте пятиэтажки Лихоборов висели на самой малой глубине…

Алешенька, любимый мой, почему люди не придумывают названья для любовных игр? Я не понимаю, почему, написав миллионы стихов о любви, романтики, мечтатели и поэты постыдились дать имя блаженному слиянию, венцу и вершине любви, и осталось оно как название болезни — имуществом и достоянием врачей, именующих его собачьим словом «коитус», и арсеналом хулиганья и дикарей, подобравших ему матерные прозвания и пакостные клички.

Алешка, как крепки твои руки, как горячи твои бедра на ногах моих, которые я распахиваю тебе навстречу, любимый мой! И сколько бы раз мы ни любили друг друга до этого, сердце снова замирает в миг, когда ты со стоном-вздохом-вскриком входишь в мое лоно, разжигая своим яростным факелом внутри все нарастающее пламя, гудящее, слепящее, счастливое.

— …Я иду с вами, — сказал он на заснеженном кусочке бездны — наш батискаф с хриплым урчанием уже мчался дальше вглубь, унося во мрак и прорву Бибирева красные хвостовые огни.

Я молча пошла по тротуару, надеясь и боясь, что ему надоест и он отстанет. Но он шел рядом, насвистывал, радостно смеялся, разговаривал, будто сам с собой:

— А почему бы и нет? Где же еще в наше время знакомиться двум приличным людям? На работе все надоели. Всех знакомых уже знаешь. Знакомых знакомых — тоже. В рестораны женщины ходят со своими мужчинами. На концертах я не бываю. В библиотеки не хожу. Нет, автобус — все-таки самое подходящее место. И пожалуйста, не спорьте со мной, я это понял точно.

— Я с вами не спорю. А знакомиться не хочу.

— А почему? — искренне удивился он. — Почему, не зная обо мне ничего, вы заранее против меня? Подумайте сами, со сколькими дрянными людишками вы знакомитесь только потому, что какой-то третий, тоже малознакомый гусь говорит: «Познакомьтесь, это мой друг» или «Это наш новый сотрудник».

Я засмеялась и спросила:

— Чего вы ко мне привязались? Зачем вам нужно это?

Он загородил дорогу, поставил на снег свои бутылки и серьезно сказал, прижимая руки к толстому свитеру:

— Вы — женщина из моего забытого сна. Я забыл вас, когда проснулся. А сейчас увидел в автобусе и сразу вспомнил. Конечно — это вы! Вы мне приснились впервые очень давно, на рассвете, а потом еще снились много раз. И я снова забывал. Но я знаю ваш голос, ваши словечки, я помню ваш смех, я испугался сейчас, увидев сердитую морщинку на переносице — это уже было!

Я не удержалась и сказала глупость:

— Вы это всегда говорите, знакомясь в автобусе?

Он зажмурился, потом смущенно улыбнулся:

— Не надо так. Вы разрушаете память сна моего…

Я рассердилась — идиотизм какой-то! Выпивший человек без пальто, зима, вечер, бездонная затопленность пустынного Бибирева.

— Я ухожу! Мне надоело. И вы идите домой, вы простудитесь, сейчас очень холодно.

— Может быть, — кивнул он и пошел за мной.

— Куда вы идете? — спросила я через несколько шагов.

— К вам домой.

— Я иду не домой, я иду в гости!

— Еще лучше. Вы сразу поймете, что я лучше всех ваших старых знакомых…

Да, мой дорогой, ты был прав, ты лучше моих старых знакомых, лучше новых, лучше незнакомых. Для меня — лучше.

Какая в тебе нежность и сила! Когда ты любишь меня, когда ты входишь в меня, у тебя всегда закрыты глаза, ты весь во мне.           Ближе!                     Ближе!                               Возьми все, мой любимый! Как тяжело ты прильнул ко мне, какая сила внутри меня от твоей мускулистой тяжести! Теснее!           Крепче!                     Крепче!                               Какая радость!                               Она бушует во мне и ревет.           Отнялись ноги. И руки не весят ничего. Только твоя тяжесть на мой груди.           Ты щит на сердце моем. Ах, как легко, как невесомо лечу я над миром! Какая счастливая истома в спине!           Нечем дышать. А впрочем — и не надо! Я — двоякодышащая,           я дышу каждой порой. Каждой клеткой. Сильнее,           Алеша!                     Сильнее,                               любимый! Пусть будет тебе сладостно со мной —                     мы прилепились друг к другу. Мы стали одной плотью.

…А тогда, в Бибиреве, на улице, измученной зимой, стоял он без шапки, с бутылками в руках, и со смехом говорил, что незнакомых мужчин очень даже удобно приводить в гости. И шел со мной до дома, до подъезда, до самой двери, и, когда уже на лестничной клетке я пыталась прогнать его, страшась, что уйдет, он сказал мне:

— Я замерз и никуда не пойду… — и нажал кнопку звонка.

Прислушиваясь к гомону за дверью, я механически спросила:

— А где же ваше пальто?

Простучали в передней каблуки, с железным чавканьем заелозил замок, но он успел ответить:

— У меня нет пальто. У меня была куртка. Как у папы Карло. Я поменял ее на шампанское.

Распахнулась дверь, в передней было полно людей, все они радостно, нетерпеливо заорали, и этот безумный сон продолжался — никто не удивился, что я вошла в дом из зимы, с улицы, с раздетым незнакомцем, все кричали:

— Быстрее, быстрее! Мы заждались! Садитесь…

— Алексей Епанчин…

— Очень приятно. А это вы пишете такие смешные рассказики в «Литературке»?

— Случается.

— Ой, как здорово! Девочки, помните, мы еще хохотали…

— Я вас сейчас не так рассмешу!

— Ула, ну что ты копаешься — как замороженная…

— Значит, вас зовут Ула…

— Где вас посадить, Ула?

— Слушай, Улка, а что же ты не говорила, что с ним знакома?

— Я с ним не знакома.

— Ха-ха-ха — ты всегда что-нибудь сказанешь.

— Эйнгольц, подвинься на диване.

— Ой, какое шампанское холодное, просто прелесть.

— Ула, я же вам говорил — вы женщина из моего утреннего сна…

Не беги так, время! Остановись! Продли мою невесомость и тяжесть чресел моих, полных тобой, Алеша.

Если бы так было всегда!

И кажется, не может быть счастья острее и светлее, и все-таки — наслаждение становится все больше.

И сильнее.

И подъем еще вершится, и туманное полузабытье, полное страсти и движения, воздымает меня все выше.

Не верится, будто такая радость может еще расти, и хочется рухнуть в беспамятство опустошенности.

Быстрее,

любимый,

быстрее!

…Как быстро пролетел тот вечер! Действительно — он был лучше моих старых знакомых. Как он веселился, шутил, произносил пышные грузинские тосты, рассказывал анекдоты с веселым легким матерком, вызывая восторг целомудренной интеллигентной компании.

А на меня не смотрел, не говорил со мной, просто не замечал, будто знакомство со мной ему понадобилось только для того, чтобы проникнуть в эту недостижимую для него компанию рядовых служащих, маленьких научных работников. Я начала тихо ненавидеть его. Пока он не подошел ко мне и строго не сказал:

— Собирайтесь, мы идем.

— Куда? — удивилась я.

— Домой. Я честно отработал номер.

Самое удивительное, что я безропотно встала и начала собираться. Господи, какое счастье, что я не стала с ним спорить, препираться, не послала его ко всем чертям!

Ветер вспурживал по земле низкие белые гребешки снега, ой, как было холодно! А он шел рядом, без пальто, без шапки, засунув ладони под мышки. Мелькнул зеленый фонарик такси. Я помахала рукой.

Он спросил со смехом:

— А у вас деньги-то есть? У меня — ни копья!

— Садитесь, подкидыш, черт вас подери! — сердито сказала я. — Где вы живете?

— Это не имеет значения — мы едем к вам. Спать.

Он говорил не нахально, а несокрушимо твердо. И в его раздетости, в безденежье не было жалости, а звучало в его голосе уверенная радостная раскованность человека, доплывшего до берега с затонувшего корабля. Чего стесняться и о чем жалеть, коли под ногами снова твердь земная? И пока подтормаживало рядом с нами такси, я сказала ему, старательно скрывая необъяснимую внутреннюю дрожь:

— Я не собираюсь с вами спать.

А он очень крепко прижал меня к себе:

— И не надо. Пока — не надо. Счастье — не в тех женщинах, с кем хочешь спать, а в тех, с кем хочешь просыпаться. Их на земле единицы. И мне повезло — я встретил вас в автобусе…

Любимый мой,

мы —

наверху!

О-о, я больше не могу! Не могу! какая боль, какая радость! Судорога наслаждений,

пик восторженной муки,

вот оно, счастье соития!

Ты весь —

во мне,

я чувствую тебя под сердцем.

Не вздохнуть,

не шелохнуться,

все отнялось.

И трепет плоти —

последняя конвульсия,

как смерть зерна —

перед зачатьем нового плода.

И дыхание твое — хрип, и тело твое бьется в моих объятиях, словно улетающая птица. И стон твой на пытке любви — как песня.

…Я до сих пор не могу понять, что произошло со мной в тот вечер — почему не прогнала его, не высадила где-то в центре из такси. Я привезла его домой, замерзшего, пьяного, счастливого, загнала в горячую ванну, а потом показала диванчик на кухне:

— Здесь вы будете спать. — А он молча мотал головой — нет, не буду.

И не стал. А спал со мной, и нам было прекрасно. Как сейчас. Как всегда, когда мы вместе.

Только под утро я задремала, а проснувшись, увидела, что его нет.

Его рядом со мной не было. И стало мне обидно и тревожно. Приподнялась на локте — на его подушке лежал исписанный неряшливым торопливым почерком лист. Я поднесла его к глазам, в неверном свете зимнего утра было не разобрать.

«Любимая! Не просыпайся без меня, не вставай. Скоро буду».

Куда это его понесло спозаранку? Я облегченно засмеялась и снова погрузилась в дремоту.

Без пальто и без шапки. Придурок.

А еще говорил, что хочет просыпаться со мной! Впрочем, он — проснулся, это я проспала…

Алешка лежал, не шелохнувшись, почти не дыша, отстраненный, отрешенный, очень далекий, совсем чужой.

Ах, как далеко нас разбросало во время стремительного падения с вершины счастья. Алешенька, ты ведь знаешь тысячи слов, ты ведь держишь их все в голове, как фокусник диковины в кармане. Придумай слово — имя любви. Она безымянна и от этого будто нема. Люди совестятся называть ее гадкими именами. И в ней самой появляется от этого гаденький тусклый налет.

Алеша, как хорошо, что ты настоящий мужчина, что ты знаешь сокровенную тайну любви, и от этого я чувствую, я знаю наверняка: тебе неведомо мерзкое слово «коитус», когда ты входишь ко мне. И ты не совокупляешься со мной, не гребешь меня, не трахаешь — ты познаешь меня.

…А тогда, утром, я проснулась вновь от трезвона дверного звонка, рвавшегося от злости и нетерпения. Накинула халат, выбежала в переднюю, распахнула дверь, огромный букет роз вплыл яростным взрывом света в сизый унылый сумрак, и на нем висел, как на летящем аэростате, Алешка.

Без пальто и без шапки. С сизым от холода лицом. Смеющийся, легкий, пролетел он на своем волшебном букете в комнату, бросил его на стол, и рассыпавшиеся розы завалили его, их было так много, что они падали на пол…

Схватил меня в охапку, и озноб объял меня от холода его рук, от ледяного прикосновения его толстого свитера, и мы бросились на тахту — как в воду.

Он любил меня, не успев раздеться, весь трясущийся от стужи и возбуждения, но и тогда он был мне сладостен, он познавал меня.

— Где же ты взял такие цветы? — шептала я растерянно.

— Они росли на тротуаре около твоего дома. Я сорвал сто одну розу — на каждый год нашей жизни с тобой…

И началась моя странная жизнь с этим сумасшедшим, который менял пальто на шампанское, печатал в периодике нелепые — как бы смешные — рассказики, забившись в угол тахты, читал мне по ночам свою удивительную фантасмагорическую прозу, отнимал мою зарплату на выпивку и покупал у кавказских спекулянтов букеты из сто одной розы.

Алешка заснул. Он спал, уткнувшись лицом в подушку, судорожно вцепившись в мою руку, тихонько постанывая и всхлипывая.

11. Алешка. Зуб буфетчицы Дуськи

Проснувшись, я подолгу смотрю в неподвижное лицо Улы и гадаю — спит или слушает себя? И томят меня нежность, удивление, отчаяние.

Я никогда не знаю — останешься ли ты со мной до вечера.

Редеют сумерки, и в сгустившемся свете видно, что лицо твое стало беззащитно-детским, как у вифлеемских младенцев перед избиением. И тогда ревет во мне их голосами тоска — тоска по нашим детям, которым не суждено родиться никогда — ибо бессмысленно и жестоко плодить нищих алкоголиков и истеричек.

А ведь наверняка Ула мечтала иметь ребенка. Детей. Много.

Даже этого я ей не дал…

Спи, моя любимая. Ты — моя судьба. Ты — мое всегдашнее ощущение зыбкости этой жизни, ты мое постоянное искушение и вечный укор. Ты — моя единственная надежда на новую, иную жизнь.

Я неудобно лежал на одном боку, боясь разбудить Улу, слушал ее тихое дыхание, и в слабом свете занимающегося утра рассматривал ее лицо, и мое сердце сжималось от нежности и испуга. И меня все время раздражала ветка шиповника в стеклянной банке на столе. Толстые набухшие цветы, как треснутые помидоры.

Я высвободил потихоньку руку из-под шеи Улы, сполз с тахты, на цыпочках подошел к столу и вытащил ветку из банки. Уколол руку, холодные капли с нее падали на мой голый живот.

Высунулся из окна и кинул ветку вниз. Она падала почти отвесно, тяжело, и только отдельные лепестки с перезрелых цветов отрывались на лету и медленными красноватыми каплями кружились в воздухе.

Глухо, как тряпка, с мокрым шлепком шмякнулась на асфальт. И казалась сверху просто грязным черным пятном на сером асфальте.

Прочь от воспоминаний! Прощай, память. Сладких тебе сновидений. Ула, я должен ехать. Долгое утро, медленные сборы. Сегодня — воскресный обед у моих стариков, обязательный, скучный, последний узкий мостик в семью, когда-то сплоченную, как кулак в ударе, а ныне растопырившуюся слабой пригоршней попрошайки у судьбы.

Неслышно притворил за собой дверь, еле слышно цокнул замок, я спустился на один этаж и оттуда вызвал лифт — я не хочу, чтобы тебя, Ула, разбудила гремящая коробка лифта, я берегу твой покой, Ула. Я берегу твой покой и боюсь грохочущего тормоза лифта, я боюсь кричащих во мне воспоминаний.

Боже, какой тяжкий дал ты нам крест — нашу память!

Качается кабина в темной шахте, гудят тонкие стенки, визжат над головой тросы — я стою в пластмассовой коробке, подогнув немного колени, упершись изо всех сил руками в дверь. Я уверен, что умру в оборвавшейся кабине лифта. Лопнет последняя нитка давно перетертого троса, и полетит вниз моя хрупкая скорлупка с воем и железным скрежетом, преследуемая чугунной чушкой противовеса.

Дурацкая фантазия! Этого не может быть. Тросы проверяют в первую очередь. Но все стали так плохо работать.

Растворяются двери, и я сразу же забываю о своем страхе. Пока снова не войду в лифт. Мы входим в свои воспоминания, как в лифт — ап! — захлопнулись дверцы, нажимайте кнопки лиц, времен, событий — поехали.

Я сел в незапертую машину и удивился, что за ночь ее всю не разворовали. Завел мотор, из ящика достал пачку мятых сигарет и с удовольствием, со вкусом жадно затянулся. Слушал гул прогреваемого мотора — чвакали и стучали разбитые поршни в изношенных цилиндрах, пронзительно свиристела помпа, маячили перед глазами раскачивающиеся стрелки приборов. Курил и думал о себе, и мысли эти были мне противны. Ибо со мной случилась беда — и виновата в ней тоже была Ула.

Я стал раздумывать в последнее время о смысле жизни. А это худшее, что может случиться у нас с человеком, поскольку с этого момента над ним начнет дымиться серый нимб обреченности.

Докурил, включил первую скорость и поехал тихонько со двора. У ворот остановился, отворил дверцу и посмотрел наверх — Ула стояла на балконе. Я высунулся и заорал: «Вечером приеду!» — и она помахала рукой.

Сейчас надо обязательно выпить. Я автоматически выруливал в направлении Садовой и медленно соображал, где можно в такую рань, да еще в выходной день хлебнуть стакан-другой.

Те, кто задумался о смысле жизни, наверное, умирают в такие часы. Когда выпьешь — оно все-таки легче. А вообще-то — не факт.

Генка Шпаликов повесился в Переделкине на рассвете. На столе — полбутылки бормотухи, надкусанное яблоко и раскрытый том Флобера. Почему Флобера? Непонятно.

А Голубцов выстрелил в себя из охотничьего ружья вечером, часов в десять, магазины были закрыты, да и денег не было.

Манана Андронникова, безумная, отчаявшаяся, выбросилась ночью из окна и повисла, пронзенная насквозь флагштоком праздничного украшения в честь Международного женского дня.

И Юлик Файбишенко, талантливый беспутный босяк, весельчак и пьяница, удавился на своем ремне — в лесопосадке у железной дороги под Донецком. Я читал заключение — «…в полосе отчуждения железной дороги…». Как ты попал в полосу отчуждения под Донецком? Что ты там делал? Почему ты именно там понял, что никакого смысла нет, что все мы вялые похмельные ханурики? Ничего не разобрать — все сумеречно и мутно, как наши замусоренные искрученные души.

Я не хочу умирать. Я утратил вкус к жизни, но я еще не потерял надежду. У меня есть Ула, — может быть, что-то еще случится, может быть, она выведет меня из этой мглы и потери самого себя.

Ох, Господи, как мне тяжело! Только выпивка ненадолго освобождает от этого страшного сумасшедшего напряжения. Надо быстрее выпить!

Быстрее! Быстрее! Правильнее было бы остановиться и подумать — куда вернее податься в это безвременье, но во мне уже все бушевало, кричали пронзительными голосами внутренности — дайте выпить! Мне надо выпить!

Сердце билось редко, тяжело, с густым протяжным всхлипом.

Володька Вейцлер умер в воскресенье утром — негде было опохмелиться.

А у Олежки Куваева остановилось сердце за несколько часов до свадьбы — посовестился в доме у невесты попросить стакан водки.

Всем им не было сорока, и уже давно пришла мука — неразрешимый вопрос о смысле жизни. Нигде, как в России, нет столько писателей — тяжело пьющих людей, безнадежно убивающихся совестью.

Беда в том, что сейчас всерьез разговаривать о смысле жизни стало смешно. Почти неприлично.

Большинство людей вообще пробегают через жизнь, не успев задуматься о такой ерунде, как ее смысл. Загнаны, озабочены, замучены, утомлены пустяковыми неприятностями. Целый день голодны, а вечером слишком сыты.

Быстрее! Быстрее! Как хорошо, что по утрам в воскресенье так мало машин, так мало пешеходов.

Стоп! Стоп! Направо! В первый ряд! Вспомнил! «Моська» с визгом вынес меня на Новослободскую — прямо на Савеловский вокзал. Если в буфете дежурит Дуська, у нее найдется и выпить.

Они работают сутками. Сутки торгуют, двое отдыхают. Тридцать три процента вероятности. Если она выходная, поеду на аэровокзал, там в ресторане у швейцара Коломянкина всегда есть водка по двойной цене.

Подогнал машину к кассовому залу — оттуда ближе к буфету, — выключил мотор, и «моська» еще судорожно подергался и забулькал, его сотрясал азарт детонации, он разделял мое состояние, у него, наверное, тоже абстиненция. Я уверен, что мы передаем своим машинам свою судьбу, свой характер. Старея вместе с нами, они, как жены, становятся похожими на нас внешне.

Пробежал по лестнице, через две ступеньки, ворвался в буфет, рысью ударил к стойке — над ней возвышалась раскаленным идолом Аку-Аку подруга моя Дуська, разлюбезная моя воровка, дорогая моя спекулянтка, родненькая моя несокрушимая вымогательница — проклятая ты наша спасительница, мерзкая наша надежда, отвратительная утешительница моя. Гора неряшливо слепленных окороков, бесшумно и ловко снует она за прилавком, взвешивает, наливает, выдает, принимает, негромко и зло командует двумя подсобными девками-чернавками, проходящими у нее трудную науку украсть с каждого завеса, недолива в каждый стакан, обсчета пьяных, всучивания тухлятины, сбагривания «левака». Громадная, как всплывший утопленник, она не знает удержу и усталости в воровстве, страха перед милицией и жалости к своим пропившимся должникам.

Она сухо кивнула мне и показала глазами на дверь подсобки, я нырнул в заставленную ящиками и коробками клеть, и она вышла мне навстречу из-за шторки:

— Ну?

— Стакан.

— Два рубля.

Она наливала водку, томя меня дополнительными секундами ожидания, сначала в мензурку — наверное, для того, чтобы точнее самой знать, сколько недолила. И отодвинула меня от тарированной стекляшки подалее своим рыхлым огромным плечом, и на лице не было черточки человеческой — только губы еле шевелились.

Ап! А-ах! Ой-ой-ой! Пошла по горлышку, покатилась. Полыхнуло пламя, задохся. И тишина.

Открыл глаза — смотрит на меня Дуська равнодушно, оценивающе — на сколько еще стаканов располагаю.

Я только один раз видел на ее красномясом лице человеческое выражение — гримасу страдания. У нее чудовищно болел коренной зуб. Но смениться и пойти к врачу она не хотела ни за что — пропал бы весь профит за смену. Она страдала, но, как настоящий боец, погибая от боли, свой боевой пост не покидала. Я был в тот момент как сейчас — на первом веселом кайфе, когда все легко, никого не жалко и душа закипает жестоким озорством. Я сказал ей:

— Давай вырву зуб. И все пройдет…

Окинула меня оценивающим взглядом:

— А умеешь?

— Чего тут уметь…

— Чем рвать будешь? — деловито спросила Дуська.

— Пломбиром, — кивнул я на никелированные толстые клещи, которыми она опечатывала буфет.

Она твердо уселась на ящик с консервами «Сайра», широко расставив свои окорока, мрачно приказала:

— Давай, чего там…

Мы боролись, как античные герои. Я засунул ей руку в пасть, упираясь локтями в наливные зельцы толстенных грудей, она мычала и басом взревела, когда я накладывал, умащиваясь поудобнее, пломбировочные клещи на ее желтый бивень, там что-то хрустело и пронзительно трещало, она сжимала меня, как в оргазме своими пылающими мягкими ляжками, страшными ручищами вцепилась в мои ягодицы и выла жутким нутряным стоном, а я раскачивал клещами зубище, ломая, к чертям, ее десну, и руки мои заливала ее густая, как пена, слюна и горяченькие жиденькие слезы, она хрипло дышала, я чувствовал в этой извращенческой близости с ней трепыхание ее несокрушимого сердца злого животного и входил в еще больший садистский азарт — так, наверное, убивают.

Сжал изо всех сил клещи и рванул на себя — хрясть! И сам испугался грохота, с которым вылетел зуб, будто сосновую доску переломили.

Огромный зуб, на четырех корнях-ножках, как у пожилого мерина. Он был размером с мой мизинец. В ошметках мяса.

Оцепенело смотрела на меня Дуська, сплевывая время от времени на пол сгустки крови. Я положил зуб в спичечную коробку и сказал:

— Зуб я возьму себе…

Не открывая рта, полного крови, она покачала головой и показала мне кукиш величиной с грушу.

— Я тебе за него рубль дам, — предложил я.

Она подумала немного, утвердительно кивнула.

Я зуб берегу. В нем есть страшное значение. Однажды он из символа, отвратительного талисмана, станет реальностью…

— Еще выпьешь? — спросила Дуська.

Хотелось. Уже было хорошо, прекрасно было бы добавить. Но мне надо сегодня к старикам. Нельзя приходить пьяным до начала игры.

— Нет, я пойду.

— Иди. — И выпихнула меня за дверь.

«Моська» стоял у тротуара замурзанный, серенький, будто дремал. Я пнул его ногой в колесо — поедем? Капот мотора был еще теплый.

Уселся за руль, достал из тюбика таблетку валидола, пососал не спеша — не от сердца, а чтобы сбить маленько водочный запах. Поедем, пожалуй. Хорошо бы «моську» вымыть. В условиях нашего неназойливого сервиса уйдет на это часа два. А! Так обойдемся!

Завел мотор и покатил в центр. Оттуда на Ленинский проспект, на Профсоюзную, в Зюзино. По пустым улицам летнего, пустого, словно вымершего города, я катал самого себя, свое одиночество, свои грустные копеечные размышления.

Это было приятное, необременительное одиночество, почти покой — когда спирт в твоей крови убил адреналин, наступил недолгий химический баланс. Мозг ясен, мысль легка, и нет мучительного бремени уставшего тела, нет волнующего присутствия Улы и нет взвинчивающего разгона нарастающей пьянки, не надо выламываться перед приятелями и нет повода взъяриться на коллег-идиотов, не вызывает ненависти начальство, и невозможно заплакать из-за тупости родителей.

Я ехал по необитаемым улицам городской пустыни, где дома были неотличимы, как барханы, и замурованы, как термитники, и твердо знал, что людей там нет — их всех увел за собой волшебной дудочкой бродячий крысолов.

Зачем поверили? Теперь не вернетесь никогда.

Как мне было покойно и хорошо — какие я придумывал книги! И без сожаления их сразу забывал. Маленькая кабина «моськи» была полна голосов — отчетливо звучали и навсегда отлетали, растворившись в шорохе колес, диалоги выдуманных людей, удивительно живых, настоящих, ярких! Одним подрагиванием ресницы я стирал их внешность, и они исчезали, будто в клубах дыма, и выскакивали из этих волшебных кулис уже преображенные, и характер у них был другой, и говорили они другими голосами совсем иные вещи.

У них были прекрасные идеи, и выражали они их с элегантной лаконичностью.

Мне это было так легко! Почему же так трудно все это начирикать перышком на бумаге?

Ах, какие божественные драматургические повороты! Какие сказочные рывки сюжета!

Эй, люди, куда же вы? Зачем вы все послушно бредете за унылым крысоловом? Вы ведь больше не вернетесь! Не слушают. Не хотят слушать. Они все — придуманные и живые — хотят верить дудочке крысолова.

Ну и черт с вами! Поеду дальше, придумаю других. Придумаю и вспомню.

Если хорошенько припомнить, то ничего и придумывать не надо — со мной уже было все.

Но сейчас не хочется вспоминать, потому что почти любое воспоминание окрашено черно-желтым цветом горечи.

Сейчас лучше придумывать. Катится «моська» по безлюдным улицам, катится стрелкой по циферблату, теплый толстый ветер вваливается в открытое окно — он пахнет травой и пылью, хрипло мурлычит приемник, не заглушая голосов набившейся в машину компании. Пора разворачиваться, ехать к старикам на обед, и еще на полпути вся компашка незаметно выскочит на ходу — по одному, не прощаясь. Навсегда.

12. Ула. Мой мир

Ходить в магазин воскресным летним утром — самое милое дело. По мне, во всяком случае. Продуктов, правда, почти нет. Но покупателей немного. Все отоварились за пятницу и субботу.

По пятницам с половины дня служащие бегут из своих бесчисленных учреждений — министерств, комитетов, управлений, бюро, контор, дирекций, институтов, секторов, отделов, подотделов, групп, отделений и советов — и бурным потоком врываются в магазины, заполненные бесчисленными провинциалами, крестьянами — ударниками полей, прочим городским людом, добывающим на уик-энд колбаски, масла, кусок мяса, а в случае особого везения — импортную курицу, поскольку отечественная птица превратилась в такой же реликт, как птеродактиль.

Горожане набирают еду авоськами, командированные — чемоданами. Крестьяне, наши кормильцы, нагружаются мешками. Ничего не попишешь — кушать всем хочется.

Странно, однако. Крестьяне ездят в город за мясом и маслом, горожан тысячами посылают работать в колхозы. И те и другие недовольны.

Нигде люди так не разобщены в своей тошнотворной сомкнутости, как в очереди за вареной колбасой. Нигде так люди не проникнуты злобой, как в этой многочисленной извивающейся змее, каждый сустав которой ненавидит предыдущий и мертво равнодушен к последующему. Бесконечная гидра никогда не становится короче, и сколько бы людей ни отваливалось от прилавка, она растет с хвоста, матерея от злости и надежды урвать хоть полкило варененькой. Вьются без края, изгибаются, заполняя своими кольцами магазин, змеи очередей, неспешно переваривая в себе все доброе, милосердное, человеческое.

Чем ближе к продавцу, к голове очереди, тем злее, безжалостнее, остервенелее становится змея. Ее позвонки срастаются намертво, между ними нож не просунешь, они тяжело дышат друг другу в затылок, острый пот капает на соседей, тычат в нос лохматыми подмышками и острыми локтями, их зубы сомкнуты, а глаза устремлены на прилавок — хватит ли на их долю?

Бессмысленно просить, чтобы тебя пропустили без очереди. Можешь рассказывать, что дома у тебя больная мать, а на улице двое маленьких ребятишек, что тебе нужно всего двести граммов, что у тебя улетает самолет или начался диабетический приступ. Десятиглавая гидра лишь на миг обернется к тебе, чтобы выбросить в ругательстве десять быстрых жалящих языков, щелкнуть желтыми клыками, и отвернется к прилавку, сомкнувшись еще теснее.

Люди навсегда поссорились в очередях.

Городские кричат крестьянам: «Паразиты, обжиралы проклятые, из-за вас в магазин не войти! Мешками грабите!»

Крестьяне в долгу не остаются: «Захребетники проклятые! Нешто вы этот хлеб да мясо растили? Мы вас кормим, а нам бы хоть мясного духа нюхнуть когда!»

И те и другие стараются выпихнуть из очереди командировочных провинциалов. Те отбиваются: «Вас бы к нам переселить! Узнали бы про жизнь счастливую!»

Старухи кричат молодым, старающимся занять очереди одновременно и за колбасой, и за маслом, и в кассу: «Что же вы, заразы, все ловчите, везде наперед поспеваете! А нам тут хоть до ночи стой!»

А те отвечают им с пеной у рта: «Карги проклятущие! Пенсионерки, мать вашу! Что же вы днем, пока мы на работе, по магазинам не ходите? Что вас нечистая сила вечером волокет, когда нам взять что-нибудь надо?»

Сивый от старости дед тычется в очередь, как потерянный щенок, — он занял место и отошел посидеть на ящике, да забыл, за кем занял, и теперь старается в склизкой от пота, жарко дышащей змее найти свой сустав. А змея молчит. Молчит каменно, ни одной трещинки не найти в этой стене, и он скулит, уже утратив надежду: «Доченьки, родненькие, я же тут стоял, вот за бабой в зеленом, за мной еще стояла девчонка с мальцом. Где же они?»

«Нечего уходить было! Так все на шармака полезть могут — мы здесь занимали!»

А тут татарка впустила не то родственницу, не то подругу, и о дедке попросту забыли, его печаль щепкой унесла волна вспыхнувшей ярости: «Ах вы, жулье соленое! Татарва противная! Спекулянты! Гадюки! Ворье! Вам бы только русского человека нажарить! Кит манан кая барасам! Сволочи!»

Татарки зло хохочут, остро скалят золотые зубы: «Ваша все — пьяницы! Дураки! Рука убери! Отрежу!»

Татарок боятся, поэтому сразу набрасываются на унылого мужчину в галстуке, шляпе, в очках, вежливо просящего продавца нарезать колбасу: «Нарезать ему! А сам — руки отсохнут? Машка, ты ему отрежь его… Шляпу надел, теллигент хренов! Дай ему по окулярам!..»

Человек растерянно моргает: «Товарищи, я вас не понимаю! Я вас не понимаю, товарищи…»

В упоении очередь ревет: «Гусь свинье не товарищ…»

Люди навсегда поссорились в очередях.

Нет, они не хуже других — американцев, немцев или французов. Но они бедные.

История нашей жизни — это драма непреодолимой бедности…

И размышлять обо всем этом по дороге из магазина домой мне легко, потому что я богата — умудрилась купить не только кусок мяса, крупы и овощей, но и сорвала кило молочных сосисок — при мне выкинули.

— Ты чего улыбаешься? — спросил меня Эйнгольц. Он сидел на скамейке у ворот моего дома. — Приглашаешь в гости, а сама…

— Не сердись. — Я поцеловала его в пухлую щеку. — Задержалась, зато вот, сосисок достала. Пока от магазина шла, человек десять спросили — «где сосисочки брали?»…

Я нарезала мясо ровными кубиками и сказала Эйнгольцу:

— Мы с тобой сегодня будем есть настоящее еврейское жаркое! С подливкой, с коричневой картошкой!

Эйнгольц развеселился:

— Это прекрасно! А то у меня завтра пост начинается — четыре недели без мяса.

— Шурик, а ты строго соблюдаешь посты? — удивилась я.

— Конечно! Мне, как сознательному христианину, негоже ловчить и давать себе поблажки. Да это и не тяжело, Ула. Если в охотку делать — не трудно совсем…

Ровными длинными спиралями скручивается кожура и падает в мойку. Неужели он действительно верит в распятого Мессию? Или это маска? Очень сложная, двойная маска, обращенная в первую очередь вовнутрь. Ах, каких только масок не напридумывало наше время! А может быть — действительно верит? Но почему в Христа? Разве может еврей поверить, будто Мессия, посланец нашего Бога, уже приходил?

— Шурик, ведь ты же еврей, — сказала я почти жалобно.

Эйнгольц усмехнулся:

— Во-первых, только наполовину. Мой отец русский. А кроме того, человеческая сущность Страстотерпца была еврейской. Но я убежден, что евреи, не признав Иисуса своим избавителем, проскочили свой поворот к истине, как заблудившийся человек в лабиринте теряет дорогу к спасению…

Я вывалила поджарившееся мясо из сковородки в чугунок — пускай томится, а сама уселась напротив Эйнгольца, не спеша закурила.

Несколько раз Шурик делал мне предложение — легко, без нажима, почти шутя, и я, смертельно боясь потерять его — лучшего, единственного своего друга, изо всех сил мягко, просто ласково, с веселым добрым смешком, полунамеками отклоняла их. Шурик — прекрасный человек, но я себе не могу представить его мужем. Это было бы ужасно. Мы дружно и спокойно прожили бы с ним какое-то время — чуть меньше, чуть дольше, — отшелушились бы и отпали пустяки и всплыло бы неизбежно главное, для меня совершенно невыносимое. Отсутствие внутреннего слуха, глухота души, неведение нашей богоизбранности, беспамятство и необязанность служения нашему Обету.

Он не знает, он не помнит, откуда мы пришли. И зачем.

А Алешка?

Я оправдываю себя тем, что и он не станет моим мужем.

Но он ведь и не мог знать того, что было заложено в генетическую память предков Шурика! И еще одно — может быть, я это придумала, но я верю, что Алешкина душа способна к возрождению. Боже, как я верю, что он может стать гораздо больше себя.

— Ула, а во что ты веришь? — смотрел на меня в упор Эйнгольц.

— Во что я верю? — медленно переспросила я.

Дорогой мой Шурик, безвинный мешумед, еще один кусочек тверди, сползший в окружающий нас океан. Ты, наверное, со мной не согласишься, мне не убедить тебя. Ты ведь все знаешь, ты все читал, обо всем передумал, а про Завет не мог вспомнить. В чужом тебе мире ты нашел ответ в христианстве, но и этот протест был конформистским.

Меня заставил так думать Эйнгольц, его приятели-евреи, принявшие христианство. В долгих разговорах они доказывают мне, что этика христианства и христианская евхаристия выше иудаистской.

Я с ним не спорю. Я думаю, человек не может прийти к вере через дискуссию. Искренняя вера — озарение, это саморазвивающийся талант, это культура постижения истины и смысла твоей жизни.

И я говорю без надежды, что он поймет меня:

— Я верю в бессмертие праведных душ. Я верю в будущий рай.

— А в ад? — спрашивает с легкой усмешкой Эйнгольц.

— А в ад я не верю. Ада нет. Ад — это смерть, конечность существования, отказ в бессмертии. Ад — это забвение.

— А кто решит твою судьбу? Кто оценит праведность?

— Наши судьбы решаются каждый день. Нашим Богом, высшим разумом, приславшим нас сюда. Умершие праведники попадают в рай. Праведность — это мудрость и доброта, они не могут здесь исчезнуть с нашей плотью. Они нужны там…

— Но здесь они еще нужней?

— Как знать! Бог посылает новых…

Шурик медленно проговорил:

— У апостола Павла сказано: «Любовь долго терпит, милосердствует, любовь не завидует, не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит — любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится».

Наклонила я голову:

— Ты говоришь. Я верую.

— А как ты вернешься к себе? — с участием спросил Шурик.

— Не знаю. Этого никто не знает из живущих. Может быть, это вроде телепортации.

Эйнгольц развел руками:

— Ну-ну-ну, Ула! Это уже разговор не из теологии, а из научной фантастики…

— Почему? Если бы Александру Вольта показали цветной телевизор, он бы сошел с ума. А мы смотрим футбол из Аргентины — ничего?

— Естественный технический прогресс!

— Нет, мне не кажется этот процесс естественным. Ты никогда не задумывался над очень странной вещью: люди высадились на Луну, а про себя не знают ничего! Что такое наше мышление? Что такое память? Что наши сны? Что такое наша биология вообще? Ничего не известно…

— Когда Адам вкусил с древа познания, Господь изгнал его из Эдема, и тайна древа жизни сохранилась навсегда…

13. Алешка. Семейный обед

Я вошел в подъезд отчего дома на Садово-Триумфальной, кошмарного сооружения с портиками, лепниной, немыслимыми эркерами, висящими с крыши колоннами, облицованного гранитом, регулярно рушащимися фризами — один из шедевров расцвета сталинского архитектурного стиля «вампир». После войны этот дом, один из самых больших в Москве, имел собственное имя — «дом МГБ на Маяковской».

Ни в одной футбольной команде не менялся так состав игроков, как обновлялись жильцы нашего дома. Они въезжали сюда на трофейных «опелях» и «мерседесах», солдаты тащили за ними караваны трофейного добра, жены успевали посоревноваться шубами, раскатывали на персональных зимах и зисах, шумно пили, дрались, пока однажды ночью — довольно скоро — ответственного квартиросъемщика не увозили навсегда в неприметной «победе». Оставшиеся семьи выселяли совсем, иногда их просторные квартиры превращали в коммуналки, подселяя к ним родственников бывших хозяев жизни.

Их сажали поодиночке, иногда этажами, порой целыми подъездами — это зависело от подъема или спада очередной волны репрессий. Никто в доме не сомневался в их виновности, хотя я убежден, что ни одного из них не арестовали за действительно совершенные ими бесчисленные преступления, — просто машина насилия время от времени требовала — для собственной надежности — смазки кровью. Они уже давно были не людьми, а деталями этого громадного механизма насилия и истязаний, у которого было пугающе-бессмысленное название — ОРГАНЫ, и высшая цель — вселение неиссякающего, неизбывного, неистребимого, всеобъемлющего ужаса в душу каждого отдельного человека. И чтобы эта машина не знала ни при каких обстоятельствах осечек, сбоев и неполадок, чтобы она стала абсолютной — ее детали своевременно и досрочно заменялись другими.

Смертию жизнь поправ.

Особенно крепко сажали из этого дома в сорок девятом, пятьдесят первом, пятьдесят третьем. По ночам во всем доме не светилось ни одного окошка, хотя не спали нигде, сторожко прислушиваясь к шуму затормозившего во дворе автомобиля, стуку парадных дверей, гудению лифтов.

Я помнил, как отец регулярно вырезал маникюрными ножницами странички из своей телефонной книжки. Ночью, когда я бежал пописать, я видел мать в бигуди и толстом капоте, неподвижно замершую в передней. Теперь уж я и не помню — дожидалась ли она отца с работы или ждала страшных гостей.

Однажды — это я хорошо запомнил, — когда арестовали полковника Рюмина, нашего соседа и организатора дела врачей-убийц, отец приехал с работы утром, с бледным жеваным лицом и бодряцким голосом сказал матери:

— Да не тревожься ты! Нам нечего бояться — у меня совесть чиста…

А мать в ответ заплакала.

Штука в том, что у всех, кого забирали из нашего дома, совесть была чиста. Потому что совесть давно стала понятием чисто разговорным и была твердо и навсегда заменена словом «долг».

А первая заповедь долга — забыть о совести, чести и милосердии.

Существовала только беззаветная преданность величайшему вождю всех народов Иосифу Виссарионовичу Сталину — за это выдавалась индульгенция авансом — на совершение любых злодеяний. И видит Бог — за это с них никогда не требовали ответа.

В отчаянии и душевной тоске, при совершенно чистой совести они с ужасом слушали обвинения в каких-то мифических, никогда ими не совершенных предательствах, нигде не существовавших заговорах и пособничестве никем не завербованным шпионам. Их обвиняли вчерашние коллеги, с такой же чистой совестью, с беззаветной преданностью выполнявшие служебный долг по профилактическому обслуживанию и ремонту великой машины устрашения, ни на миг не задумываясь о том, что вскоре бесовское сооружение потребует их собственной жизни, ибо, обменяв совесть на долг, они объявили дьявола своим Богом и включились в неостановимый цикл индустрии человекоубийства, признающей единственную энергию — тепло живой человеческой крови.

Смертию жизнь поправ. A-а! Все пустое! Не о чем говорить…

После пятьдесят третьего никого в нашем доме не арестовали, словно хотели еще раз подчеркнуть, напомнить, затвердить — отсюда забрали только людей с чистой совестью, таковы уж прихоти культа личности — пострадали только свои!

Никого не забрали после Двадцатого съезда, никого не пригребли во время реабилитаций, ни о ком не вспомнили, когда выкинули кровавого Иоську из мавзолея. Давным-давно выданная индульгенция сохранила силу — за действительные злодеяния спрашивать не с кого, не о чем и некому.

Всех увел унылый крысолов…

Вспоминая об этом, я легче пережил страх поездки в лифте, тем более что мне почему-то не так страшно сорваться в утлой кабинке, когда она ползет вверх, а не стремительно проваливается в тесном стволе шахты к центру земли.

Захлопнув бронированную дверь лифта, огляделся на огромной лестничной клетке. Двери шести квартир. Господи, каких шесть романов пропадают в сумраке и тишине подъезда! Ведь вся литература, возникшая после того, как подох Иоська Кровавый, поведала только о жертвах этого мира кошмаров. Ни у кого не оказалось сил, знания или возможности написать о тех, кто этот мир построил и запустил в работу. А ведь они — истязатели и мученики — нерасторжимое двуединство нашей жизни, нельзя понять нашего существования, не зная лиц мучителей, радостно подрядившихся за харчи, хромовые сапоги и призрачную власть пролить море людской крови.

И я не могу. Тошнота подкатывается к горлу, выступает обморочная испарина и трясутся руки, когда я думаю об этом. Мне очень страшно, я хочу забыть то, что я знаю о них. Я хочу бежать сломя голову за дудочкой крысолова…

— Что ты растрезвонился как ошпаренный? — заслоняя дверной проем квадратными плечищами, улыбался Гайдуков.

— Задумался.

— Поменьше думай, здоровее будешь! — радостно загоготал жеребец, вталкивая меня за руку в прихожую.

— Это по тебе заметно, — искренне сказал я.

— Ну тебя к черту, — благодушно отмахнулся Гайдуков. — Хочешь хороший анекдот? Вопрос на парткомиссии: «Что такое демократический централизм?» А он отвечает: «Когда на партсобрании все „за!“, а разойдясь по домам, все — „против!“».

Я засмеялся, а Гайдуков уже волок меня в столовую — «давай выпьем пока».

Андрей Гайдуков — муж моей сестры Вилены, он появился много лет назад в нашем доме, еще угловатый, застенчивый, и поразил меня неожиданной сенсацией: «Вот ты, Алешка, все время читаешь, думаешь о чем-то. А я тебе — как старший — скажу, что это глупость». «Почему?» — удивился я. «Потому что в жизни важно иметь хорошее здоровье и много денег. Все остальное — чепуха!»

Гайдуков — второсортный спортсмен, из тех, что лучше всего играют без соперников, где-то долго и сложно химичил, пока не вынырнул в Центральном бассейне. Директором. И тогда он выполнил свою жизненную программу, приложив к своему хорошему здоровью много денег. Как он их выцеживает из мутной воды бассейна, я не представляю, но денег у него всегда много, а пуще этих денег — неслыханные связи, знакомства и блаты. Антон ходит к Гайдукову попариться в бане и говорит загадочно и многозначительно, что эта сауна для ловкого человека — почище любого Эльдорадо…

— А где старики-то? — спросил я.

— Мамаша сейчас с кухни подгребет, пряженцы печет. А папаша пошел за папиросами — он ведь у нас паренек старой закалки, сигареты не уважает. Ну, оцени, как хлеб-соль организовали?

Я посмотрел на стол — зрелище было впечатляющее. Черной и красной смальтой застыли блюдца с икрой, серебрился в траве толстоспинный залом, крабы на круглом блюде рассыпались красно-белыми польскими флажками, пироги с загорелыми боками, помидоры, мясо…

— Селедка — иваси? — поинтересовался я, наливая еще рюмку.

— И-ва-си!.. — протянул презрительно Гайдуков. — Лапоть ты! Это сосьвинская селедочка, раньше царям подавали…

— Вы, жулики, и есть цари нынешней жизни, — заметил я без злости и быстро выпил. И сразу полегчало, тепло живое растеклось по всему телу. А тут и маманя выплыла в столовую, неся большой поднос с драченами — желтыми, прозрачными, кружевными, из крупчатки белейшей, на яйцах, на свежей сметане, залитыми русским маслом.

Я поцеловал ее в щеку, а она сердито поморщилась:

— С утра налузгался?

— Да по одной с Андреем пропустили…

— А то я не знаю, какая у тебя первая, а какая пятая! Прямо несчастье — терпежу нет за стол сесть, как у людей водится!

— Да бросьте нудить, мамаша, — вмешался Андрей, — сегодня же праздник…

— Какой праздник? — удивился я.

— Праздник Вознесения — святой престольный день, — заржал жеребец. — Нам бы только повод!

А тут и отец поднадошел. «Здравствуй!» — кивнул он мне сухо, сел в углу в низкое кресло, развернул газету «Правда» и закурил папиросу. И отключился.

Мать отправилась дохлопатывать на кухню. Гайдуков любовно переставлял что-то на столе, а я сидел и внимательно рассматривал отца. Он до сих пор красивый. Печенег, одетый в старомодный двубортный костюм. Он читал газетную полосу, а круглые его серо-зеленые глаза были совершенно неподвижны. Будто спал, не смежив век. Но он не спал — я хорошо знаю эти страшные круглые глаза.

Я боюсь отца до сих пор.

Давнишний его адъютант, хитрожопый бандит Автандил Лежава, множество лет назад рассказывал с хохотом и с восторгом о том, как отец допрашивал какого-то ни в чем не признающегося епископа из Каунаса. Он не задавал ему вопросов, не кричал на него, не бил — он два с половиной часа не отрываясь смотрел тому в глаза, и епископ не выдержал напряжения — лопнул какой-то сосуд и залило глаза кровью. Все смеялись…

Мне часто видится в кошмарах каунасский епископ. Бледное расплывающееся лицо без отдельных черт, приклеенное к огромным белесым глазам, залитым кровью, и все мертво, кроме ртутно-подвижной крови, переливающейся мерцающими лужицами в затопленных ужасом белках…

От этого ли давнего рассказа из моего детства или от чего другого, но я не могу смотреть людям в глаза, я испытываю почти физическую боль, когда чей-то взгляд упирается в мои зрачки, и спасительные шторки век отгораживают от чужого участия, интереса, насилия. От взгляда епископа.

У меня глаза как у отца. Нам страшно и неохотно смотреть друг другу в лицо.

Пронзительно затрещал звонок у входа, и Гайдуков из коридора заорал:

— Сейчас! Сейчас открою! — протопал тяжело кожаными подковами по паркету.

Шум, смех, треск поцелуев, как шлепки по заднице, рокот Антошкиного голоса, благопристойный подвизг его жены Ирки, Антошкин вопрос: «Слышал новый анекдот?» — снова хохот, их громкое дыхание, навал толпы по коридору, нераспрямляемые морщины отца, ввалились в столовую. Антошке отец подставляет для поцелуя гладкую коричневую щеку, похожую на ношеный ботинок, а Ирке сухо протягивает руку. Антошка крепко обнимает меня, хлопает по плечам, заглядывает участливо в лицо, и я спрашиваю его тихонько: «Деньги достал для Гнездилова?» А он конфузливо прячет глаза, быстро бормочет: «Все в порядке, достали, потом расскажу», да я и сам вижу — все в порядке, коли Ирка так весело заливается, истерический накал гаснет, и Антошка снова твердый, в себе уверенный. Когда мне в лицо не смотрит.

У нас умеет смотреть в глаза только наш папка.

Да я ведь еще вчера понял, что Левка Красный нашел вариант. И слава богу — меня это не касается. Отбили своего засранца от тюрьмы, а нас от позора, и ладушки!

Не понимаю только, где они могли взять деньги. С чего Антон вернет? Чем расплатится?

Не мое это дело, я выпить хочу.

— А где Виленка? — спросил Антон.

— В ванной, последнюю красоту наводит, — сказал с усмешкой Гайдуков. — Сейчас появится…

И в тот же миг, чтобы ни на секунду не подвести своего замечательного муженька, выскочила Виленка — и снова объятия, чмоки, всхлипы, возгласы удивления, бездна дурацких восторгов, будто годы не виделись. Виделись. И не так уж восторгаются.

Вилена что-то рассказывала Ирке, та делала заинтересованное лицо, а сама смотрела на нее с сочувствием. У нас в семье все так относятся к Виленке — она очень здоровая, красивая, доброжелательная, абсолютно безмозглая корова. От Гайдукова она переняла строй и форму речи, в ее устах слова этого шустрого языкатого нахала выглядят кошмарно. И говорит она степенно, очень глубокомысленно, рассудительно, и от этого глупость ее особенно вопиет.

А Гайдуков хитро, быстренько ухмыляясь, обнимает ее, гладит крутой высокий зад, ласково, сладко приговаривает: «Ах ты, моя умница, мыслительница ты моя ненаглядная, советчица и наставница многомудрая!»

— А что, Андрюшенька, я разве что-то не то говорю? — удивляется Вилена.

— Все правильно, моя травиночка, все умненько, моя родная, ты все всегда говоришь правильно, — смеется Гайдуков и продолжает докладывать Антону про спартакиаду, с которой он только что вернулся.

С веселым хохотком рассказывает о жульничестве судей, подтасовке результатов, о запрещенных подстановках игроков, о выплате денег «любителям» сразу после финиша, о переманивании спортсменов, взятках и огромных хищениях на этом развеселом деле.

Я потихоньку выпил еще рюмку, пока гости устремились в коридор на звонок, кто-то пришел, судя по возгласам — Севка с женой.

Оттуда раздавался бойкий голос Гайдукова:

— Слушай, Севка, шикарный цирковой анекдот: «Инспектор манежа объявляет: внима-ние! рекорд-ный трюк! один раз в се-зо-не — „Борьба с евреем!“. В номере участвует вся труппа!»

Ха-ха-ха! Хи-хи-хи! Хе-хе-хе! — это Севка дробит смех, как сахар щипчиками.

— …Ты чего такой кислый сидишь?

Передо мной Эвелина — Севкина жена.

— Привет, я не кислый. Я задумался…

— Задумался? Ах ты, мой тюфяк любимый! Разве так здороваются с близкой родственницей? Вставай, вставай, дай я тебя расцелую, сто лет не видела…

Она целует меня, а я пугаюсь — так льнет она ко мне своим гибким змеиным телом и целует своими твердыми горячими губами быстро, крепко, будто покусывает, а потом мягким языком проскальзывает незаметно и мгновенно между моими зубами, и язык уже напряжен, он толкает меня во рту хищно и требовательно, он мне объясняет, что и как надо делать, и губы ее уже обмякли слегка, они влажны и нежны, и засос ее глубок, словно колодец, голова кружится. Она резко отодвигается от меня, смотрит смеющимися глазами на неподвижном фарфоровом лице, серьезно говорит:

— Вот это и есть настоящий родственный поцелуй. Можно сказать, сестринский…

Я негромко говорю ей:

— Ты извращенка, Эва…

— Конечно! — Она смеется. — Смерть надоела преснятина. Не извращнешься — не порадуешься…

И жмет меня острыми маленькими грудями. А я и так в углу. Мелькают перед глазами ее блестящие зубы, небольшие острые клычки, под пепельными волосами просверкивают на ушах бриллианты, и пальцы ее где-то у моего лица, и на них тоже переливаются бриллианты, и на шее струятся — она вся как новогодняя елка.

— Отстань, ведьма…

— Ох, Алешенька, деверек мой глупенький, ничего-то ты в жизни еще не смыслишь.

— Это Севка ничего не смыслит, когда оставляет тебя здесь по полгода…

— Ему наплевать — загранпоездка дороже. Им бабы не нужны, они там, как зэки в лагере, онанируют. Это им интереснее…

— Я бы на его месте тебя бросил! Я ведь знаю, с кем ты тут без него путаешься.

— Алешенька, дурашка, потому ты и не на его месте! Ему бросить меня нельзя — долго за кордон выпускать не будут, разведенца этакого…

— А чего же ты его не бросишь?

— Зачем? Нас устраивает. Мы ведь извращенцы…

— Эва, ты подкалываешься?

— А как же! — И захохотала солнечно. — Мне без этого никак невозможно.

— Погибнешь, Эва. Мне тебя будет жалко, ты ведь хорошая баба.

— Не жалей, дурашка, мне лучше. Да и аккуратничаю я — всего помаленьку…

— Ты знаешь — тут на малом не затормозишь.

— Не бери себе в голову. Мы все обреченные. Да плевать! Жаль только, что я своего дуролома узнала раньше тебя. Нам бы с тобой хорошо было — мы оба люди легкие.

— Не знаю, — покачал я головой.

— Околдовала тебя твоя евреечка, — усмехнулась Эва. — Это у тебя морок. К бабкам надо сходить — может, снимут заговор.

— А я не хочу…

— В том и дело. Это я понимаю.

— У тебя что — роман неудачный?

— Да нет! Просто как-то все осточертело! Мой идиот совсем сбрендил…

— Это ты зря, Севка не идиот. Он свое разумение имеет.

— Ну, Алешечка, подумай сам, какое там разумение! У него солдафонский комплекс. Ему ведь нельзя в форме показываться, глисты тщеславия жрут немилосердно. Прихожу домой третьего дня, он разгуливает по квартире в шинели и в своей полковничьей каракулевой папахе. И фотографирует себя на поляроид! Ну и сам посуди! Какая должна быть дикость, чтобы такую варварскую шапку сделать почетной формой отличия. И он гордится ею!

— У нас у всех маленькие слабости, — засмеялся я, представив Севку в зимней шапке душным вечером — позирующим самому себе у аппарата.

— Ах, Алешечка, маленькие слабости у него были семнадцать лет назад. А сейчас… Ладно, давай лучше выпьем, пока они сплелись в пароксизме родственной любви.

Мы выцедили с ней по большой рюмке, медленно, с чувством, и я захорошел. Завалился в кресло. Эва уселась на подлокотник, задумчиво сказала:

— У меня иногда такое чувство, что моя психушка — это и есть нормальный мир. А все вокруг — сумасшедший дом. Ездила в этом месяце на кустовое совещание а Свердловск, жутко вспомнить. Больные лежат по двое на кровати, персонал везде ворует, дерется, не знает дела. Белье не меняется, медицинские назначения путают или не выполняют, жалуются больные — вяжут в укрутки, возмущаются — глушат лошадиными дозами аминазина. Обычные наши безобразия в провинции удесятеряются. А у нас в отделении держат просто здоровых…

— Эва, не по тебе это дело, ты бы отвалила оттуда. А?

— Ну что ты несешь, Алешка? Куда я могу отвалить? Мне сорок лет, я кандидат наук, всю жизнь на это ухлопала. Куда мне деваться? На БАМ? Шпалы класть? Или переучиться на косметичку?

— Ты ведь знаешь, Эва, как я к тебе отношусь, — поэтому и говорю. У нас творят жуткие вещи. За это еще будут судить…

Она сухо, зло засмеялась:

— Дуралей ты, Алешка. Никого и никогда у нас судить не будут, мы все связаны круговой порукой. Кто будет судить? Народ? Эта толпа пьяниц? Или…

Тут все ввалились в столовую.

— Все по местам, все по местам! — хлопотал Гайдуков.

Загремели стульями, зашаркали ногами, посуда пошла в перезвяк, все усаживались, удобнее умащивались, скатертью крахмальной похрустывали, что-то голодно взборматывали, шутили, стихая помаленьку, пока все не заняли привычные, раз навсегда заведенные места.

Отец во главе стола хищно пошевеливал усиками — я только что сообразил, что они родились из бериевских, просто подросли на пару сантиметров по губе. От обозримой еды, а главное — от предстоящей выпивки он поблагодушел, стихнул маленько рысячий блеск в его круглых глазах. Одесную — Антон, нервно-веселый, с каменными желваками на щеках, за ним Ирина с близоруко-рассеянным взглядом, сосредоточенная на своей главной мысли, что женщины мира разделены на две неодинаковые группы: в одной Клаудиа Кардинале, Софи Лорен и она, а все остальные — коротконогие таксы. Дальше сидит Гайдуков, квадратный, налитой, похожий на гуттаперчевый сейф, Вилена со своим красивым глубокомысленным лицом многозначительной дуры, пустой стул их сына Валерки, для будущего счастья набирающегося здоровья в спортлагере. А денег ему, видать, папка достанет.

Мать. У нее складчатое твердое лицо, прокаленное плитой — как рачий панцирь. Глаза стали маленькие, старушечьи, внимательно нас переглядывает, всех по очереди, будто пальцами кредитки отсчитывает, сердцем теснится, чтобы лишнюю не передать.

Потом — я, унылый смурняга. Никого не люблю. И себе надоел. Невыносимо. Слышу, как повизгивают стальные ниточки троса, перетираются, с тонким звоном лопаются. Сколько осталось?

Рядом Эва, вся сверкает, переливается, ноздри тонкие дрожат. Плохо кончит девочка. Ее гайка с резьбы сошла. Когда-то еще было время — тихонько назад открутить, с болта снять, маслицем густо намазать, снова аккуратно завернуть — и дожила бы тихо, в заплесневелой благопристойности. А она — нет! С силой гонит гайку дальше — на сколько-то еще оборотов хватит?

Неужели Севка этого не видит, рукой не чувствует, как раскалилась от бесцельного усердия ее жизнь? Нет, похоже, не видит. Или замечать не хочет. Белозубая улыбка, как капуста на срезе — «а-ат-лично!».

И дочка их, Рита, ничего не видит, ни на что, кроме яств на столе, не обращает внимания — у нее какая-то странная болезнь, чудовищный аппетит. Жрет все, что попало, когда угодно. И сама — с меня ростом, худющая, белая, как проросшая в подвале картошка. Тоста не дождалась — в жратву врезалась, уши прозрачные шевелятся.

Отец поднял рюмку:

— Ну, с Богом! За наше здоровье!..

Ап! Понеслось! Чего они так о здоровье пекутся? На кой оно им? Мать в поликлиники ходит, как на работу. В три поликлиники — в их эмгэбэшную, в районную и в мою писательскую. В сумке всегда — десять дюжин рецептов, прописей, медицинских рекомендаций. С ума сошла на этом.

Водочка «Пшеничная», водочка «Посольская», водочка «Кубанская». Вся экспортная, желтым латунным винтом закрученная. Водка с винтом — аква винтэ. Где берут? У меня точка зрения нищего учителя чистописания, попавшего на купеческий обед.

Еще по одной шарахнули. В голове поплыл негромкий гул, умиротворяющий, приятный, фиолетовой дымкой он отделял меня от родни, их чавканья, суеты, разговоров.

Собственно, сами-то разговоры я слышал, но успокаивало отсутствие связи, логики, сюжета. Я не прислушивался к началу и не обращал внимание на концы.

Снова выпили. И закусили. Неграмотный скобарь Гайдуков объяснял Антону какую-то философскую теорию, поразившую его красотой слов. Наверное, у себя в бане слышал.

— Ты, Антоша, пойми, современная жизнь происходит в мире процессов и в мире вещей… Мы включены в мир процессов… но мир вещей заставляет…

Действительно смешно — мир политических процессов и мир импортных вещей.

— Молодец, Андрей! Жарь круче! — крикнул я ему.

— Да, мир процессов порождает…

— Давайте выпьем за нашу мамочку! — это, конечно, сынок Севочка.

Давайте выпьем. Можно за мамочку. Спасибо тебе, мамочка, дай тебе Бог здоровья. Мать улыбалась застенчиво, с большим достоинством. Заслуженный успех. Золотая осень жизни. Пора сбора плодов.

Я заел травкой и неожиданно для себя спросил:

— Никто не знает — может быть, я Маугли?

Все на миг глянули на меня, Гайдуков спросил:

— В каком смысле? — а Эва громко захохотала.

Но все уже отвернулись, в пирог с вязигой врубились.

— …А на счет равенства — это демагогия. Равенство — это не уравниловка! Да, не уравниловка!.. — распинался Антон. Умный ведь человек, а чего несет. — Мой опыт и мой труд дороже, и я должен больше получать. Равенство — это не уравниловка…

Равенство, ребята, это не уравниловка. Советую вам, отлученным от семги и водки на винте, это запомнить покрепче. Равенство, стало быть, не уравниловка.

Оторвалась на миг от тарелки долговязая блеклокартофельная девушка Рита:

— Мне один мальчик стихи прочитал, послушайте:

Чтобы нас охранять — надо многих нанять, Это мало — службистов, карателей, Стукачей, палачей, надзирателей. Чтобы нас охранять — надо многих нанять, И прежде всего — писателей!

Вот тут наступила тишина. Ласковый дедушка посмотрел на нее зеленым круглым глазом, добро пообещал:

— Гнить твоему мальчику в концлагере — это уж ты мне поверь, я в этом понимаю.

И первый раз подала голос Эва:

— Никто ничего не знает, никто ни в чем не понимает — в смутные живем времена…

Гайдуков, чтобы выровнять обстановку за столом, велел всем наливать по рюмкам, а пока рассказал анекдот: на здании ЦК вывесили стандартное объявление — «Наша организация борется за звание коммунистической». И еще одно: «Кто у нас не работает, тот не ест».

Выпили, выпили, еще раз налили.

Отец, пьяненький, горестно бормотал:

— Что же происходит? Что же на свете делается? Помню, сорок лет назад «Красный курс» в «Правде» печатали — утром первым делом бежали к почтовому ящику, прочитать быстрее, ждали как откровения. Развернешь лист — как к чистому источнику прильнешь. А сейчас дети не хотят нашей мудрости. Как же это? Ведь возьми любую веру — что еврейскую, что мусульманскую, что христианство — на тысячелетие старше. А ведь стоят! А у нас — и века не прошло — разброд, ересь, шатания, раскол, предательство. Как же заставить?

Подвыпившая Эва засмеялась:

— Захар Антоныч, заставить можно в зону на работу выйти, а верить — заставить нельзя. Это штука добровольная…

— Ты-то уж помолчи! — махнул на нее рукой отец.

А Эва ему со злостью, с пьяным скребущим выкриком ожесточения:

— Это почему же мне помолчать? Вы только что рюни разливали, что ничего не понимаете. Так я вам могу объяснить, коли не понимаете. А вы со своим наследничком, славным продолжателем, послушайте…

Севка взял ее за руку:

— Угомонись, Эва, успокойся…

Она вырвала руку, пронзительно, как ножом по стеклу, сказала-плюнула:

— Коли вам веры жалко нашей, приходите ко мне в психушку, послушайте, что мои больные толкуют. Я-то знаю, что они нормальные, это вы — сумасшедшие. И я нормальная, только я такая же бандитка, как и вы, и всем объясняю, будто они не в своем уме. А они — в своем и говорят, что вера ваша похилилась от вашей слабости — коли бы могли убивать, как раньше, миллионы, может быть, и стояла бы ваша кровожадная вера, а поскольку сейчас хватает сил только на выборочный террор, то страх остался, а вера — пшик! Нет больше вашего алтаря, залило его давно дерьмом и кровью…

Спазм удавкой перетянул ей горло, и она по-бабьи расплакалась.

Рита вскочила, стала гладить ее по плечам, успокаивать, что-то тихонько шептала ей на ухо.

Севка растерянно катал по скатерти хлебный мякиш. Отец грузно встал и, волгло топая, ушел из-за стола. Яростным глазом испепеляла меня мать. Антон молча качал своей огромной башкой, досадливо вскряхтывая — и-е-э-эх! Ирка и Вилена перепуганно глазели на Эву. А Гайдуков заметил:

— Вот и повеселились! Как говорится, семьей отдохнули…

14. Ула. Спор

— Ула! Это я — твой унылый барбос… — По легкой хрипловатости голоса в телефонной трубке, по некоторой замедленности речи я поняла, что Алешка прилично поднабрался. — Чего делаешь?

— Сидим с Эйнгольцем на кухне, готовим жаркое…

— И наверняка многомудрствуете?

— Пытаемся. — И подумала о том, что все сказанное мною Шурику неубедительно, умозрительно, голо, похоже на плохо пересказанный сон, на мелодию, напетую человеком без слуха. Я оправдывалась перед собой.

Алешка помолчал, задумчиво заметил:

— Не люблю я его…

— Я знаю. По-моему, зря.

— Может быть, я ревную?

Через раскрытую дверь я посмотрела на Шурика, его выпуклые глаза за толстыми бифокальными линзами, пухлые щеки, конопатые руки в рыжих волосиках, засмеялась:

— Пока нет оснований…

— Ты, наверное, не хочешь, чтобы я пришел?

— Хочу. Всегда.

— Совестно — я опять напился. Со своими разругался вдрызг.

— Это ничего — вы помиритесь. Ты ведь их любишь, помиришься.

— Я их ненавижу. Видеть не могу!

— Это — когда вы вместе. А врозь с ними — не можешь. Ты их любишь. Наверное, это хорошо.

— Ула, можно я тебе скажу кое-что по секрету? Я тебя очень люблю.

— Спасибо. Только больше не говори никому. Пусть это будет моя тайна.

— Я еду? Можно?

— Жду. Жаркое скоро будет готово.

Но он уже бросил трубку — помчался. Я боюсь, когда он пьяный гоняет по городу на машине. Но здесь уж ничего мне не поделать. Вообще, наверное, никого ничему нельзя научить. И пытаться глупо.

Я вернулась на кухню, и Шурик спросил меня:

— Это Алексей тебе звонил?

— Да.

Он помолчал, потом бессильно развел руками:

— Это ведь надо, как все в нашей жизни запуталось! Нарочно не придумаешь.

— Да, не придумать, — кивнула я, мне не хотелось сейчас снова говорить об этом, я ведь уже знала все наверняка.

— Ула, я чувствую себя очень виноватым, — потерянно сказал Эйнгольц. — Я не имел в виду сплетничать, я не хотел повредить Алешке в твоих глазах. Я ведь и про твоего отца ничего не знал. Я не мог предвидеть, что все так совпадет… В конце концов, руководил-то всем делом генерал Крутованов. Отсюда, из Москвы…

Я подошла к нему, обняла и поцеловала в жесткую рыжую макушку:

— Не оправдывайся, Шурик, тебе не в чем винить себя. Спасибо, что ты мне рассказал — мне так проще жить. Яснее вижу. Алешка ни при чем, он был ребенком. А отца не прощу им никогда…

Я ощутила, как тугой комок подступает к горлу. Отвернулась к плите, скинула с чугунка крышку, стала быстро перемешивать жаркое. Нехорошо делать людей свидетелями твоих слез — они от этого чувствуют себя виновато-несчастными.

Шурик неуверенно сказал:

— Может быть, все это ошибка? Что-нибудь перепуталось, не о тех людях сказали… Ведь сейчас уже ничего выяснить нельзя…

— Нет, это не ошибка, Шурик. Ты сказал все правильно. Я кое-кого расспрашивала — все сходится. Я себе так все это и представляла… И Крутованова мне называли.

Шурик сидел в неподвижной напряженной позе, было очень тихо. Ровно гудела газовая конфорка, аппетитно шкварчало жаркое в чугунке. Даже паралитик за стеной сегодня не бушевал. Может быть, его повезли на трехколесном кресле за город, и он закаляется там как сталь.

Вечерней зеленью медленно заливалось небо, теплый ветерок бессильно колыхал тюлевую занавеску, на дне дворового колодца тонкий женский голос старательно пьяно выводил слова: «Милый мой уехал, позабыл меня…» Звериная тоска заброшенности и обреченности переполняла меня, выплескиваясь брызгами злых и беспомощных слез.

Господи! Зачем Ты взыскал меня, не дав завтрашнего дня?

Зови — не дозовешься, жалуйся — никто не слышит. Мы никому не нужны, никому не интересны. Как жить дальше? Строим на песке. Сеем на камне. Кричим на ветер. И слезы — дешевле воды.

Все со всем согласны. Я устала со всем всегда соглашаться. Я больше не могу бояться. Мой организм отравлен страхом. Мы мутанты ужаса третьего поколения. Мы наследуем его в клеточках, в генах.

Все со всем всегда согласны. Все довольны.

— Шурик, а может быть, уехать отсюда к чертовой матери?

Эйнгольц скованно пошевелился на диванчике, его силуэт на фоне окна начал наливаться сумраком.

— Для меня это не выход, Ула…

— Почему?

— Вера христианина только укрепляется от насилия.

Наверное, он почувствовал, что его слова прозвучали как-то неубедительно-книжно, и добавил торопливо:

— Да и вообще — я боюсь, что нам поздно менять свою жизнь…

— Но ведь мы же еще нестарые люди — нам по тридцать! Можно много успеть…

— Но за эти тридцать лет мы окончательно сформировались здесь. Мы люди русской культуры, а наша культура и там никому не нужна, наши страдания безразличны, а опыт нашей жизни они не могут и не захотят воспринять! Хорошо устраиваются на Западе зубные врачи и ремесленники — они хотят и могут забыть всю свою жизнь здесь. А мы разве можем перечеркнуть нашу жизнь? Мы и туда повезем печать своей неустроенности, неумения приспосабливаться, мы на всю жизнь отравлены неверием в людские обещания и намерения. Нет, мне кажется, не имеет смысла — поменяем шило на швайку.

В его горячности, приготовленности слов, в окончательной уверенности мне чудилась недостоверность. А разве можно примириться — прожить всю жизнь в неволе? И не решиться на побег — ни разу — только потому, что там, за стеной, живут другие люди, с другим укладом, с другими представлениями?

Они и должны быть другие. Наверное, наша культура им действительно не нужна. Но она и здесь не нужна, ее надо скрывать, ибо она отрицает официальную культуру.

Я бы там смогла быть уборщицей. Нянькой. Мойщицей машин. Приходящей домработницей, если никому не нужно то, что я знаю. Мы ведь очень плохо представляем тот мир. Как другую планету.

Но в одном я уверена: не может быть там этого постоянного замораживающего страха повседневных унижений, боязни сиюминутного насилия, ужаса смерти.

Я сказала медленно Шурику:

— Мне кажется, что ты очень боишься. Не того, что там будет. А здесь.

Он сразу же согласился:

— Да. Я боюсь дойти до ОВИРа. Меня тошнит от страха…

Да, это ведь и неудивительно. Как болезнь. Она стала наследственной. Такой громадный террор — он ведь уже и не акция устрашения, и даже не политический метод, он давно стал постоянным стихийным бедствием. Вирусы подозрений, инфекции доносов, нелепость бытового заражения, постоянное ожидание первых симптомов своей обреченности. Террор — как эпидемия, кого и не покарает впрямую — смертельно, но и его, и всех окружающих захватит. Проверки, анализы, рентген души, этого — пока отпустить, этого — на карантин, этого — в барак.

Но ведь в бараке — все больные, а я…

И ты больной. А может, не больной, не важно!..

Дезинфекция! Дезинфекция!

Этого — в барак, этого — в крематорий.

Подождите, я здоровый!

Дезинфекция!

В барак, в крематорий…

Дезинфекция!

Я здоровяк с дооктябрьским стажем!

В крематорий, в барак.

Сила эпидемии, ее громадная устрашающая суть в хаотичности, в видимости бессмысленности — никто не знает, кого завтра увезут на черных дрогах.

Надо забиться поглубже, подальше, стать незаметнее, неслышнее, совсем бесплотным — может быть, волну заразы пронесет на этот раз…

Во дворе загудел мотор Алешкиного «москвича», ревнуло железное эхо в колодце, глухо булькнуло и стихло.

— Жаркое готово. — Я встала к плите.

— Да, — равнодушно кивнул Шурик, — от всех этих дел и разговоров есть не хочется. Кусок в горло не лезет…

Ввалился Алешка с большим бумажным пакетом в руках, протянул его мне.

— Мне Вилена с барского стола потихоньку отжалела. — Подошел к Шурику, ернически поклонился: — Брату моему во Христе — низкий поклон…

— Здравствуй, Алеша, — мирно сказал Шурик.

— Нуте-с, отец Александр, нельзя ли с вами договориться об отпущении моих бесчисленных грехов?

— Простой мирянин, не рукоположенный в сан, не вправе отпускать кому-либо грехи, — спокойно ответил Шурик. — Вот как ты, например, не можешь меня принять в ваш Союз писателей. Это, наверное, компетенция ваших иерархов…

Алешка ехидно засмеялся:

— Но ведь и с нашими, и с вашими иерархами можно легко договориться… — Потом махнул рукой. — Сто лет спорь — никто еще никому ничего не доказал. Накрывай, Ула, на стол, я-то сыт, а вы, наверное…

Я развернула пакет, который привез Алешка. В нем была большая бутылка водки с желтой латунной винтовой пробочкой, пакетики с красной рыбой, баночка икры, крабы, жестянка с паштетом из гусиной печенки. Это ему сестра дала. Нет, это все-таки чудо, что при таком питании они умудрились сохранить родственные чувства.

Застелила стол желтой, как закат, скатертью, расставила тарелки, приборы, хрустальные рюмки. Зачем в моем доме хрустальные рюмки? Глупо.

А мужики на кухне ожесточенно разорались. Слова пузырились, подпрыгивали над кипящим варевом из разговора, лопались, вздувались, разлетались брызгами, исчезали прочь. Слова.

Господи! Что делать?

Научи, надоумь, направь — все так перепуталось.

Ведь он их любит. Он их любит. Родные ссорятся — только тешатся. Родная кровь дороже.

Шурик говорил ломким высоким голосом:

— Как же ты, Алеша, не хочешь замечать очевидного — Антихрист приходил, и имя ему — Сталин. Еще святой Кирилл Иерусалимский определил его, сказавши — Антихрист покроет себя всеми преступлениями бесчеловечия, так что превзойдет всех бывших злодеев и нечестивцев, поскольку имеет ум крутой, кровожадный, безжалостный и изменчивый!

— Но Сталин давно сдох! Разве кончилось царство твоего Антихриста?

— Нет, конечно! Остается здесь вечный и страшный соблазн сатанизма! Трудно только впервые воздвигнуть Антихристовы чертоги, а потом-то уж!.. Я просто ахнул, когда прочитал у святого Ефима Сирина: «Достигнув цели, Антихрист ко всем суров, жесток, непостоянен, грозен, неумолим, ужасен и отвратителен, бесчестен, горд, преступен и безрассуден». Это же фотографический портрет Великого вождя всех народов. Но сделан портрет за сто лет до воцарения…

Антихрист? Может быть. Но для меня в этом обличье он был слишком умозрительной фигурой. Он представлялся мне личностью более исторической, реальной, конкретно-земной, и звали его пратысячелетнее воплощение — Ирод Идумеянин.

Та же извращенная сладостность болезненного властолюбия, безумие всеобщего подозрения, выжженная пустыня нормальных человеческих чувств и отношений.

Как много подобий — круг за кругом они уничтожали вокруг себя все живое — друзей, единомышленников, сподвижников, родственников.

Любимая жена Идумеянина — Мириам, не воскликнула ли ты перед казнью: «Аллилуйя! Аллилуйя!»?

Убитая супругом Аллилуева ползла еще по залитому ее кровью ковру, шептала застывающими губами: «Господи!.. Святая Мария!..»

Ирод великий пресек свое семя, задушив в темнице двух сыновей.

Великий Сталин убил руками Гитлера своего пленного сына Якова. Сын Василий умер в сумасшедшем доме. А дочь Светлана, сбежав из царства свободы, придала этому кровавому анекдоту какой-то особенно издевательский бесовский характер.

Ирод умер на переломе исторических эпох, по мертвой его плоти жизнь провела разрез, как неумолимый нож парасхита разваливает труп пополам, и люди стали считать свою память, определяя время как Старую эру и Новую эру, и мерить свои свершения счетом ДО и ПО нынешнему летосчислению, вбив пограничный столб в день рождества Иисусова. Я не верю в мессианство Назарея, но я надеюсь, что незримо уже вбит еще один столп новой эпохи…

15. Алешка. Обет

Проспал, не заметил, как ушел Эйнгольц. Невелика потеря. Жаль лишь, что стал слабеть — сон наваливается неодолимо, нет сил бороться. Становлюсь алкашом. Или уже стал?

От выпивки засыпаю внезапно. Тревожно, но сладостно и обреченно, как вяжет путами сон замерзающего насмерть человека. И просыпаюсь в ужасе, с беспорядочно молотящим, захлебывающимся, глохнущим сердцем — как пойманный шпион. Глаз не открываю, боязно осматриваюсь из-под смеженных век.

В темном картоне комнаты настольная лампа вырубила красноватый круг света, и спросонья мне видится над головой Улы, сидящей у стола в центре круга, дымящийся золотистый нимб. Открыл глаза совсем — Ула пишет что-то на карточках. Она сидит в своей любимой позе — подложила под себя одну ногу. Белизна другой ноги исчезает в темноте, будто сидит она на краю проруби. Я почему-то вспомнил, как мы пошли с ней впервые в ресторан, кажется в «Метрополь», чудовищный ресторан, похожий на перевернутый вверх дном бассейн, и все одинокие гуляки жадно глазели на Улу, я видел по их влажным глазкам, что они раздевают ее, прикидывают, примеряют, оценивают, что все они хотят, по крайней мере, потрогать ее, плотную, гибкую упругость ее спины, нечаянно скользнуть жадной ручонкой по талии, захватывая хоть пядь высокого крутого зада, а если выманить на округло-пошлые томные па завывающего в зале танго, то ведь можно прижать теснее ее твердую грудь к своему пиджаку, набитому сальными пятерками и командировочными предписаниями. Хватанув раз-другой для храбрости, они по очереди подходили к нашему столику и приглашали ее на танец, и я хотел всем им дать по роже, а Ула держала меня за руку, лучезарно улыбалась им всем, ласково говорила: «К сожалению, не могу — у меня протез ноги…» Они смущенно отходили и со своих мест все пытались рассмотреть под нашим столом, какая же из этих двух длинных прекрасных ног — протезная.

Ула подняла голову, посмотрела на меня, улыбнулась.

— Ну, как жил?

— Плохо, — буркнул я. — Змий попутал.

— Ох уж этот твой вечнозеленый змий, — покачала она головой. Но не сердито. И славу богу — ссориться не будем. Я лежал, укрытый пледом на тахте, а Ула за столом в другом конце комнаты, и мы разговаривали вполголоса, будто боялись среди ночи разбудить ее деда на портрете.

— Давай устроим пир, — предложил я.

— Давай, — улыбнулась Ула. Она тоже любила наши ночные пиры — нам было мало обычной отделенности, нам была необходима громадная уединенность ночи, когда все спят, когда город пуст, когда полмира замерло недвижно до утра. Мы останавливали время, оно заполняло комнату вокруг нас, оно поднималось над нами, как воды у запруды, мы плавали в ней — бесплотные и вечные, соединенные ощущением своей единичности и своей близости, и в эти часы время становилось для нас пространством, пока рассвет не промывал в плотине тусклые бельма серых окон, и время с неслышным плеском утекало прочь, и мы, испуганно озираясь, обнаруживали себя вновь на каменистом берегу общего бытия.

Робинзон, почему ты не оставил нам тайно координаты своего острова?

Ула прошла через комнату, накинула халат, отправилась на кухню, мне захотелось попросить ее не надевать халат, но я постеснялся. Кто знает — где похоть переходит в нежность, а сладострастие в застенчивость? Мне вожделенна каждая ее клеточка, у меня теснит в груди, когда я смотрю на ее спящее беззащитное лицо, и часто мне хочется ударить ее с размаху кулаком в грудь или сжать тонкую руку до багрового кровоподтека. От ужаса я закрываю глаза и становлюсь сразу крохотным, меня всего распирает пронзительный крик — чтобы скорее она взяла меня на руки и чтобы я весь целиком — от затылка до пяток — ощутил ее тепло, ее упругую грудь у себя на губах.

— Ула, помнишь, как мы ходили в планетарий? — крикнул я, а Ула с кухни ответила:

— Помню…

Жарким летним полднем, измученные жарой, людской толкотой, невозможностью выпить воды в автомате — уличные алкаши растаскали все стаканы, недовольные, усталые, чем-то обиженные друг на друга, мы шли по Садовой, и на Кудринке Ула вдруг сказала — пошли в планетарий?..

Внутри огромного блестящего яйца было тихо, прохладно и пусто. И лимонад в буфете. Электрические стены, цветные схемы. У входа билетерша с тяжелыми отечными ногами и онкологическим желтым лицом вязала из грубой деревенской шерсти толстую кофту — она утеплялась на зиму, она собиралась пережить холода. Она махнула нам — скорее, лекция уже началась!

Мы нырнули за портьеру — в темноту, текучий холодок, в отрешенность звездного неба. Ничего со света не различали глаза, только марево вокруг странного прибора в центре зала — исполинской двуглавой африканской тыквы, и сумеречный просверк бесчисленных звезд над головой.

Это был, наверное, детский сеанс — лектор бубниво рассказывал о нашей Солнечной системе, о нашей Галактике, о Млечном Пути, о Вселенной. Стрелочка света от его фонарика-указки металась среди звезд, перемахивая сквозь неподвижные пространства, скручивая в спираль время, она носила нас, двух заблудившихся путников, в бесконечности, из мира в мир, и переполняла меня печальная радость.

И в полумраке, обвыкшимися в темноте звездной ночи глазами, я видел на лице Улы задумчивое, напряженное выражение, будто она изо всех сил старалась вспомнить что-то очень важное. И для нее, и для меня, для всех.

И не могла.

Я целовал ее ледяные руки, тихонько обнимал за плечи, пытаясь унять ее внутренний озноб, но она не замечала меня. Пришла на миг шальная мысль, что я теряю ее. Корпускула света, космический кораблик — стрелочка указки — выхватит Улу из моих рук и унесет через бездну и темноту к Ганимеду.

Но уйти из придуманной ночи в свет и духоту летнего дня все равно не хотел. Я боялся, но встать не было сил. Мне было страшно, но еще сильнее хотелось узнать — что она вспоминает.

Потом зажегся свет — лицо ее было в слезах. Я спросил:

— Что с тобой, родная?

Она покачала головой:

— Так… Ничего… Помстилось…

Мы шли по раскаленной улице, но мне не было жарко — всем существом своим я ощущал холод космической мглы, ледяное мерцание недостижимых звезд, дрожь одиночества при расставании. Ула взяла меня под руку, прижалась теснее, неожиданно сказала:

— В нашей священной книге — Талмуде — сказано: «Никогда человек не живет так счастливо, как в чреве матери своей, потому что видит плод человеческий от одного конца мира до другого, и достижима ему тогда вся мудрость и суетность мира. Но в тот момент, когда он появляется на свет и криком своим хочет возвестить о великом знании, ангел Метатрон ударяет его по устам. И заставляет забыть все…»

— Иди сюда, — крикнула Ула, — я сделала американские бутерброды…

Не знаю, почему они назывались у нас американскими, может быть, в Америке никто сроду и не видал таких бутербродов. Это я когда-то их назвал так, с тех пор и повелось. Возможно, была в этом подспудная идея об американском продуктовом изобилии.

Они еле помещались на тарелке — Ула срезала ломоть хлеба во всю длину буханки, чуть-чуть поджаривала на сковородке — до первого румянца, намазывала маслом, посоленным и поперченным, заливала томатом, клала сверху вареное мясо или колбасу и только потом устилала слоем ломтиков малосольных огурцов, поверху — майонез и только тогда перья зеленого лука и стружка редиски.

А из холодильника достала Ула недопитую бутылку «Пшеничной» — рюмки сразу запотели! Душа заныла от нетерпения.

— За тебя, Суламита, за тебя, Ульянушка моя дорогая!

Полыхнуло в глазах, теплая сумерь в башке разлилась, в груди что-то отмякло, тепло внутри, покойно. Все хорошо.

Даже есть расхотелось. Куснул пару раз от блюда-бутерброда — замечательно вроде бы вкусно, а есть уже нет охоты. Пьяниц спирт в крови кормит. Пока дотла не сжигает. Впрочем, и это не важно. Все пустое.

Ула сидела, подперев голову ладонью, молча, внимательно смотрела на меня. Мне не хотелось смотреть ей в глаза, я так и сказал, не поднимая век, уставившись на свой американский бутерброд:

— Давай, Ула, поженимся…

— Что? — удивленно переспросила она.

— Поженимся, говорю, давай. Пойдем в загс, распишемся или как там…

Если бы она бросилась ко мне в объятия, зарыдала от счастья или, наоборот, с презрением захохотала, или крикнула — «никогда!» — все было бы нормально. Обычно. Как у всех. В наше время писатели делают дамам предложения, как водопроводчики. Может, кто-то и умеет по-другому, но я их не знаю — не с кем посоветоваться.

Но Ула спросила тихо и ласково:

— Зачем? Зачем, Алеша, нам расписываться?

— Чтобы ты была моей женой!

— Ну а так я чья жена?

— Мы же не вдвоем на земле живем. Люди кругом, пусть знают…

— Леша, ведь меня мнение людей вокруг не интересует. Ты это хочешь сделать назло своей родне.

— Допустим. Я им покажу, что мне на них плевать…

— Лешечка, когда на кого-то плевать, им ничего не доказывают! Но дело даже не в том. Мне интересно — какую ты мне роль отводишь в этом показе?

— Моей жены. В браке это довольно заметная роль.

Ула грустно покачала головой:

— Не надо, Лешенька, ничего менять. Пускай все будет по-старому…

— Тебя устраивает такая жизнь?

— Не очень. Но ничего изменить нельзя.

— Почему? — взъелся я, хотя и понимал, что она права.

— Потому что невесты берут в таких ситуациях с женихов торжественную клятву бросить пить, а вместо этого купить польский шифоньер и цветной телевизор. Я ведь не стану брать с тебя никаких клятв…

— А отчего бы тебе не взять с меня клятву? Например, бросить пить?

Она пожала плечами:

— Мне это представляется жестоким и глупым…

— И не боишься, что я совсем сопьюсь?

— Уже не боюсь. Я знаю, что у тебя нет будущего. И у меня нет будущего. Нам очень повезло, когда мы встретились. Но вдвоем мы горим быстрее. И не хочу я, чтобы ты кому-то что-то показывал!

— Почему? Почему ты не хочешь? — тупо настаивал я.

Она тяжело вздохнула и сама налила нам в рюмки водку.

— Давай выпьем за нашу прошлую жизнь вместе, за ту жизнь вместе, что нам еще осталась! — Чокнулись, и я пальнул рюмкой в себя, и снова окреп, и уверенность стала тверже.

— Не знаю, не понимаю, почему ты не хочешь, чтобы мы как-то все успокоили, весь это хаос маленько устаканили, зажили как все…

— Лешечка, мы уже никогда не заживем как все — и ты это сам знаешь. Мы не можем жить по-старому, и не хватает духу зажить по-новому. А монета не стоит на ребре…

— Это не так, Ула…

— Это так. Собираясь жениться на мне, ты намерен сложить из меня громадный кукиш, дулю в человеческий размер и сунуть ее под нос своим родителям-антисемитам, своим братьям, своему прошлому, своей несложившейся писательской жизни. Я не чувствую себя готовой для такой роли…

— Что ты выдумываешь! Что ты стараешься усложнить и так все запутанное и перекрученное…

Ула пальцем крутила на столе пустую рюмку, грустно молчала, хотя я видел, что ей есть много чего сказать. Но не хотела. Не получался чего-то пир у нас сегодня. Ула взглянула быстро на меня и мягко сказала:

— Лешечка, давай не будем говорить больше об этом. Ты меня спрашиваешь, я толком не могу объяснить — получается бессмысленный разговор. Это как моя мать из ссылки писала, что на нее сердится ее квартирная хозяйка: «Ишо вы усе моетесь и моетесь! Усе равно до вас никто из мужиков не ходит, только пол тесовый здря гноите!..»

Меня охватил сумасшедший истерический гнев — стало трудно дышать, захотелось ее удавить, унизить, заставить кричать — вот так она меня доводит всегда, так мы расстались в прошлый раз. Кровь шибанула в виски, потемнело в глазах, и я преодолевал ярость, как обморок.

— Ты плохо говоришь со мной, — медленно сказал я. — Высокомерно, снисходительно, будто ты знаешь что-то такое, чего мне и в жизни не понять.

Ее синие продолговатые глаза зальдились холодным блеском, и голос подсох:

— Мы не все понимаем хотя бы потому, что не все знаем друг о друге…

Мне хотелось поддеть ее сильнее, и я сказал с удовольствием:

— Может быть, у тебя есть места в биографии, каких я не знаю, а обо мне ты знаешь все.

Она прикрыла глаза и сидела так несколько мгновений, и на лице ее была такая боль, что я сразу пожалел о ляпнутой мной бессмысленной злой глупости.

Ула открыла глаза и негромко сказала:

— У меня есть сомнительные места в биографии. Тебя это, правда, не касается. Но это может огорчить твоего папу…

— Почему? — удивился я.

Я смотрел на нее отчужденно и видел, как в ней бушуют слова пойманным разъяренным зверем, слишком большим и сильным для такого слабого вместилища. Я видел, что она хочет выкрикнуть мне в лицо нечто громадное, яростное, кипящее, — и сердце мое дрожало от ожидания и испуга, потому что горевшее в ней волнение было вполне по масштабу отступничеству от них Великой Тайны.

Она глубоко и судорожно вздыхала каждый раз, будто весь воздух вытек в окошко, за которым зрел рассвет, багрово-синий, как кровоподтек. У нее мелко трясся подбородок, я знал, что она сейчас заплачет. И скажет. Скажет!

Но обет молчания и сейчас оказался сильнее.

— Ничего… ничего… это я от досады… я не то хотела сказать… Не надо было тебе заводить этот разговор…

Мы молчали бесконечно долго, и эта страшная тайна, заполненная нашим напряжением, ее сиплым затрудненным дыханием, душной атмосферой задавленной внутри истерики, сокрушала нас окончательно.

— Никому ничего не надо доказывать, — старательно спокойно сказал Ула. И от внутреннего клокотанья, тщательно стянутого белыми нитками обнаженных нервов, она говорила звенящим, трескающимся от перекала голосом: — Никто не хочет смотреть, никто ничего не хочет понимать. И не может.

— К нам это не имеет отношения, — упрямо сказал я.

— Имеет. Мы все, все, все — виноваты!..

— В чем же мы с тобой виноваты? Что мы плохого сделали?

— Мы с тобой — рабы! Жалкие, трусливые рабы. Ты говоришь, что не любишь своего отца и считаешь его сталинским сатрапом. А я почитаю память своего отца, которого я не видела, и помню его как безвинную жертву. Но тебе и в голову не приходило отказываться от своего отца, а я своего отца предала. Кому ты это сможешь объяснить?

— А в чем ты предала своего отца?

— А в том, что я знаю: его убили без вины, без следствия, без суда — и молчу. Молчу. Меня снедает животный страх перед этими бандитами, уголовниками, тонтон-макутами. И я молчу. Все молчат. Всегда молчат. И я молчу.

— Хорошо, а что ты можешь сделать? Прошло почти тридцать лет…

— Да, прошло почти тридцать лет. Ты знаешь, как его убили?

— Их, кажется, убили вместе с Михоэлсом… — неуверенно сказал я.

— А кто их убивал? — прищурясь, спросила тихо Ула.

— Этого никто не знает! Известно, что бериевские головорезы заманили Михоэлса в Минск и там убили. Но кто именно это сделал — не знает, наверное, никто…

— А разве так бывает, Алеша? Головорезы разве от себя работали?

— У нас все бывает! — махнул я рукой.

— Нет, Алешенька, не тешь себя иллюзиями. Так не бывает. Я ведь даже реабилитацию — как другие вдовы и сироты — на отца не получала. Ты это понимаешь?

— Но они не хотели…

— Да-да-да! — прорвалась Ула криком. — Не хотели! Они ведь сказали — моего отца и Михоэлса убили не головорезы из МГБ, а непойманные националисты! Государство к этому отношения не имеет! Не за что извиняться! Не в чем виниться! И не за что реабилитировать — его же ни в чем не обвиняли! Его просто убили… И я с этим согласилась…

Я рванул ее за руку:

— Что ты говоришь? Подумай, что ты несешь! Что ты могла сделать?

— Не дергай меня, у меня нет сил. Я не хотела тебе говорить… Но так уж вышло. Все равно мы заговорили бы об этом когда-то… Не сегодня, так в другой раз…

Меня постепенно заливало ощущение безотчетного ужаса, огромной, как горный обвал, тоски. Я не думал, а сердцем почувствовал, что беда, которую я ждал в томлении и тошнотном оцепенении все последние дни, — пришла.

Вместе с судьями ФЕМЕ. Безмолвными страшными вестниками судьбы.

Мы с Улой долго измученно молчали, и она была недвижима, закаменевшая, словно впавшая в ступор. Ее бы лучше не трогать, но и так вот — молча и отчужденно — сидеть было невмоготу.

— Ула, бессмысленно убиваться — ты ничего не могла сделать. И не можешь. Никто не может, — сказал я безнадежно, просто чтобы не молчать.

А она не ответила, глядя остановившимся взором в разжижающуюся ночь. Влажная духота, предвестник завтрашней палящей жары, упаривала нас в своем густом черном вареве.

Ула повернулась ко мне.

— Никто не может, — повторила она и судорожно, длинно вздохнула.

— Ула, ты не согласна со мной? Ты что-нибудь знаешь?

— Знаю, — сказала она тихо, почти шепнула, ее губы еле шевельнулись.

— Тогда скажи мне! Я имею право это знать…

— Зачем? — посмотрела мне в глаза бездонным взглядом Ула — она видела меня, мою жизнь насквозь, ее взгляду в этот миг было ведомо обо мне все: моя генетическая структура, мысли, память, все мои делишки, связи, ничтожность моих копеечных добродейств, бесчисленные навозные кучи повседневного жалкого существования, она видела час моего зачатия, возвышенную глупость моих намерений и пошлую пакость их воплощений. Она знала обо мне все.

— Зачем? — спросила она. — Что изменится? Ты имеешь право. Как и все остальные. Они тоже имеют право. Но ведь не знают. И не узнают никогда…

Я гладил ее заледенелые в нестерпимой духоте руки и шепотом испуганно бормотал:

— Ула, зачем ты говоришь со мной как с врагом?.. Ты — самый дорогой для меня человек… Дороже всех, всего, самого себя… Зачем ты отталкиваешь меня… Давай подумаем вместе… не надо так отталкивать друг друга… у нас больше никого нет.

Лицо ее было затуманено неестественной бледностью и расчеркнуто пополам полосой губ, закушенных, красных, как кошениль, как будто я полоснул по этому прозрачно-белому лицу ножом.

— Я устала от этой жизни, — сказала она шепотом и обессиленно-горько заплакала. По-детски всхлипывая, она приговаривала, давясь тяжелыми комьями слов: — Господи, почему же это все на меня?.. Всю жизнь я мучаюсь… Вот был ты у меня… и это все отравлено… Сколько же может быть потерь у человека… Сколько же мне еще суждено?..

Она оттолкнула мои руки, подошла к раковине и подставила лицо под струю холодной воды, а я метался по кухне, совершенно осумасшедшив и сбивчиво, нудно, как нищий, повторял:

— Ула, что же можно поделать… Это ведь было как чума…

Ула подняла голову над краном и сказала с болью, но твердо:

— Почему — БЫЛО? Прошло?

— Сейчас хоть не убивают, — сказал я растерянно.

Закрыла Ула кран и, не отирая с лица струек и капель воды, села на свое место и взяла меня за руку:

— Я, видит Бог, не хотела этого разговора. Но коль он состоялся, то послушай меня. Нам нельзя жениться, потому что мы с тобой неполноценные люди. Ты видел монголоидов, детей с болезнью Дауна? Крошечных идиотов, с огромными сплюснутыми лицами, пускающих слюни?..

Я механически кивнул.

— Мы — мутанты, мы все выведены из этой породы. Из нас вышибли память и отняли понятие о достоинстве. Нас не интересует ничего, мы согласны со всем, всегда, только бы не отняли хлебово и не били бы палкой. Мы недоразвитые, плохо воспитанные дети. А детям нельзя жениться. Они нарожают социальных уродов, потомственных счастливых рабов…

— Ты меня ненавидишь? — спросил-ужаснулся я.

Она покачала головой:

— Нет, я тебя люблю. Но не уважаю… Я и себя не уважаю… Рабы не заслуживают уважения…

— Я не раб! — запальчиво, упрямо, глупо закричал я. — Ты меня нарочно топчешь, ты меня сознательно унижаешь!..

Ула скорбно, матерински-сочувственно усмехнулась.

— Зачем? — спросила она утомленно. — Зачем?..

— Затем… Затем… — захлебывался я, и вдруг меня ошеломило открытие, будто кто-то с размаху хлопнул меня доской по башке.

В этот тоскливый пустой рассветный час, когда я понял, что жизнь моя подошла к неодолимому рубежу, что больше не удастся юркнуть к боку, пронырнуть как-то снизу, обежать вокруг или вообще уклониться от решения — как это удавалось мне всю прошлую жизнь, я с ослепительной ясностью увидел для себя выход. Это было сродни возникшей писательской идее — еще неоформившейся, но все равно пронзительно-яркой, неодолимо зовущей, как предчувствие весны или нужной строки. Вся моя жизнь была полна трудностей и проблем. И не могу сказать, что она получилась. А если попробовать по-другому? Бог не выдаст, свинья не съест. Даже если меня начнут прижучивать — как-нибудь отобьюсь. Где-то прижмут, но ничего всерьез они мне сделать не могут. Да и как ни крути — все-таки тридцать годков с тех пор оттикало. Что ни говори, а времена сейчас другие.

— Хорошо, снимем сейчас с обсуждения этот вопрос… — сказал я.

— Забудем… — предложила она.

— Нет, не забудем. Пока снимем. И я тебе докажу, что я не раб!

Она ничего не ответила, но высоко поднятыми бровями спросила — каким образом?

— Я попробую раскрутить эту историю, — сказал я окрепшим голосом, в этот момент я себе нравился много больше.

— Ты же сам сказал, что этого никто не знает, — пожала она плечами.

— Я сказал — «наверное, никто не знает». И еще я сказал — попробую.

— Как же ты хочешь раскручивать эту историю?

— Не знаю, мне надо подумать. Что-то придумаю…

Мы снова недолго молчали, и я был маленько разочарован — все-таки я надеялся, что Ула сердечнее встретит мое решение. Но она просто молчала, о чем-то своем думала, потом сказала:

— Лучше бы ты в эту историю не лез…

— Ладно, посмотрим…

Скрипнула сзади дверь, я обернулся, и мне показалось — один крошечный миг — мелко трясется, еще раскачивается воткнутый в дверь огромный нож. Кинжал с черненой серебряной ручкой, весь в ржавчине и зелени.

Вздрогнул — все исчезло. Сумрак. Сквозняк гуляет…

Часть вторая

16. Алешка. Тризна

Ко мне пришла печаль. И я запил.

С утра спускался в магазин — на углу, рядом, покупал две бутылки водки, пару плавленых сырков, возвращался домой, походя шугал от дверей ватного стукача Евстигнеева, запирался, с ненавистью сдирал с себя одежду и валился на диван. И утекали вместе с выпивкой еще одни сутки.

На стуле рядом с диваном стояли бутылки, валялись старые слоново-желтые сырки, сросшиеся с фольгой обертки. И страшный бивень буфетчицы Дуськи, кошмарный трофей, добытый мной из ее пышущей жаром пасти — в предощущении непонятного тайного смысла этого кошмарного амулета.

Выпивал полстакана, вяло кусал сырок, смотрел на устрашающие корни коричнево-серого зуба, потом засыпал тревожным мелким сном, сполошно схватывался и опять дремал.

Ах, какая печаль навалилась на меня! Ее условились теперь называть депрессией. Господи, да разве это дребезжащее, присвистывающее, жестяное слово может вместить громадный черно-фиолетовый мир печали!

Разве можно назвать депрессией удрученность мира за минуту до начала грозы?

Депрессия, компрессия, экспрессия — тьфу, пропади ты пропадом!

Печаль, говорят, не уморит, а с ног собьет.

Тоска! Тоска! Ее незрячее пронзительно-зеленое око впивается тебе в душу, и мрачное небо скорби и сердечной сокрушенности медленно опускается на тебя, и свинцовая хмурь безрадостности обволакивает, палит сухота во рту от несказанных слов, и болит мозг, бессильный разродиться мыслью, которая принесла бы покой и утешенье.

Скорбь о людях и отвращение к себе подступают тошнотой под горло, и все вокруг уныло, ненавистно и безнадежно, как выжженное поле.

Туга-забота сдавила кадык мертвыми пальцами безжалостного душегуба.

Горе. Понуро и обреченно прислушиваешься к чугунному бою похоронных колоколов.

Огорчаешься, что родился на свет. Корчишься в омерзении от прожитого. И в полном ужасе ждешь встречи с Костлявой.

Я — закуклился. Врос в хитинный панцирь своей печали.

Ее отвратительный символ — жуткий Дуськин зуб. Но это не главный смысл амулета. Я вырываю себя из челюсти. Может быть — это? Нет… За окном на Садовой жадно и зло ревут машины. От натужного усердия их моторов пронзительным взвизгом дребезжат стекла в рамах, и этот трясучий вой впивается бормашиной в уши. Зубная мука души. Шофер Гарнизонов повторял всегда — ржа железо проедает, печаль сердце сокрушает…

Шофер Гарнизонов — ведь он, наверное, жив еще, Пашка Гарнизонов. Он возил в Литве отца. Гладкий ладный парень с быстрыми глазами уголовника. Он научил меня ездить за рулем — я еще ногами до педалей еле доставал. Скорость меньше ста Гарнизонов не понимал. Пешком тогда дойти быстрее — говорил он своим лукавым убаюкивающим говорком. И ослепительно улыбался — я уверен, что наш Севка у него научился этой ласковой беззаботной улыбочке. Я один знал фортиссимо этой улыбки, когда он исключительно точно, миллиметровым доворотом баранки, неотвратимо сшибал бронированным бампером зазевавшихся на дороге крестьянских гусей и подсвинков.

Где он? Незадолго до отъезда в Москву отец дал ему звание лейтенанта, чтобы получал офицерскую пенсию, нас добрым словом поминал.

Наверное, ненавидит. Только выросши, я сообразил, что он был обычный бандит — личный телохранитель, он же гангстер, кого хочешь мгновенно застрелит. Сейчас отчетливо всплыло в памяти — между передними сиденьями у него всегда лежал немецкий автомат «шмайссер». Мне дотрагиваться не разрешал: «Эта пукалка всегда на боевом взводе».

Чего мне дался этот Гарнизонов? Он разве имеет отношение к Дуськиному зубу? Или воспоминание о «шмайсере» вытолкнуло мысль — как патрон в ствол — об их ночных поездках с моим папенькой по сожженным литовским городишкам и разоренным хуторам? Как ослепительно улыбался, должно быть, Пашка Гарнизонов! Много раз я видел его, как он чистит и смазывает автомат. А может быть, это все мои выдумки.

Выдумки, рожденные моей громадной печалью. Господи, как худо! Солнце еле сочится, потом тоскливый серый дождь, прозрачные перышки облаков тяжелы, как могильная глина, грохочущая по деревянной крышке.

Взять бы бритву. По шее — от уха до уха — вжжик! И всему конец. Покой.

…Я учился в первом классе, Гарнизонов возил меня утром в школу. Без четверти восемь, еще совсем темно, свет из кухонного окна отблескивает на коротком штыке солдата у входа в наш особняк. Мороз ужасный, заиндевел металлический щиток «мерседеса», в середине которого ярко горит нежная зеленая лампочка. Гудит истово прогревающийся на больших оборотах двигатель. Гарнизонов ругается сквозь зубы — замерзла в машине печка, батька сейчас даст прикурить! У меня зуб на зуб не попадает, меня от озноба сейчас вышвырнет из моей канадской кожанки — неслыханного и недостижимого шика, нашего трофея из заокеанского ленд-лиза. Гарнизонов хватает меня в охапку и засовывает под тулуп. От шубы пахнет деревней, ядреной овчиной, от него — горьким и приятным запахом зверя. «Погрейся, потерпи маленько, сейчас лампочка погаснет — значит мотор согрелся, ветром домчимся». Гаснет лампочка, медленно замирает ее протяжный салатовый свет. Поехали. Теплеет в кабине. Только льдом обжигает нечаянное прикосновение к черному злому тельцу «шмайссера». Сон наплывает…

Открыл глаза, когда солнце лениво завалилось за острый гребень крыш. Аспидно-красные тона, горбатый хребет города — затравленный силуэт ихтиозавра.

Налил полстакана и быстро хлебнул, и пролетела водка, как вода, — без вкуса. Только затеплел через минуту туман в углах комнаты, возникла у вещей глубина, стерся вымысел расплющенного мира. Водка вернула еще одно измерение.

Она не может мне вернуть только одного чувства — целостности мира. Аккуратный моток времени с каким-то бесконечно далеким логическим Началом, тщательными неспешными витками Продолжения, приводящими в точное, ощутимое Настоящее и оставляющий в руках кончик пряжи, из которой совьется Будущее, — вот этот волшебный моток попал в руки к сумасшедшим, и они долго рвали нити, путали, кромсали, вертели узлы, топтали и замачивали в крови, чтобы сейчас, подсохнув, он превратился в бессмысленный ком разрушенных связей и необъяснимых событий.

Почему убили Михоэлса?

Бессчетно задавал я этот вопрос себе и своим знакомым. К счастью, Ула никогда не узнает, и это не сможет оскорбить ее, но меньше всего я интересовался ее отцом. Из-за него — если так можно сказать — я затеял всю эту историю, но понять, разгадать, узнать что-либо о нем можно будет только в поисках ответа на причины гибели Михоэлса.

Дело в том, что Моисей Гинзбург был маленьким еврейским писателем и журналистом, завлитом ГОСЕТа. Литератор моего калибра. В бушевавшей тогда над страной грозе его смерть прошла просто незамеченной, а интересоваться его судьбой теперь можно было с тем же успехом, как если бы я надумал искать щепку, унесенную ураганом.

Но он погиб вместе с Михоэлсом. И это обстоятельство вдохновляло меня, когда я обещал Уле раскрутить всю историю.

В послевоенные годы не было среди евреев фигуры, равной Михоэлсу по международному авторитету, никто не мог сравниться в масштабе предпринятой им культурной и просветительской деятельности. Да и что говорить! Это была личность такого размера, что Берия не рискнул объявить его просто врагом народа, а приказал потихоньку убрать уголовными приемами.

И я был уверен, что остались люди, которые так или иначе были прикосновенны к его жизни, к его истории, к его гибели.

Но моток времени был уничтожен окончательно. Люди ничего не знали. Или не помнили. Или не хотели говорить… В комнате быстро смеркалось. В коридоре глухо топотал своими подшитыми валенками Евстигнеев, без отдыха бубнил, бурчал, ворчал, с пришедшими соседями неумолчно сварился.

В бутылке еще сумрачно мерцало больше половины. Наливать сил не было — прямо из горла хлебнул, два больших жадных глотка рванул. Ничего — и темный стаканчик в голову бьет. С дивана мне виден был сейчас за окном лишь ломаный краешек крыш и огромный скат неба, залитого темно-малиновым полусветом, а комнату заливали потемки густым тяжелым варом. Тепло шумела в крови водка, сквозь дребезг стекол и вой машин я слышал влажное чвакание клапанов тугого насосика в своей груди, который сразу же сбавил ритм, притормаживал и срывался в бешеный бой, как только я вспоминал лица людей, которых я расспрашивал о Михоэлсе.

Тут, конечно, надо принять в разумение, что совсем мало историй в богатом прошлом отчизны окружены такой смутной известностью, такой легендарной недостоверностью, столь плотной завесой лжи, нелепых выдумок и сознательно перепутанных клочков информации.

Смерть Михоэлса окутывает непроницаемая тайна. Официальное сообщение в три строки о том, что в Минске погиб Михоэлс — председатель Комитета по Сталинским премиям. Государственные похороны по первому разряду. На панихиде министр культуры Фадеев сказал: Михоэлс был художник, осиянный славой, величайшей славой, выпадающей на долю немногих избранных.

Но Фадеев, заметивший в надгробном слове, что имя Михоэлса будет долго, быть может века, живо для всех, кому дорого искусство, уже тогда знал наверняка то, о чем вскоре стали шептаться немеющими от ужаса губами: Михоэлса убили не бандиты-националисты. И потому все его дела, свершения, замыслы, надежды, само его имя подлежало уничтожению, распылению, изглаживанию из людской памяти.

Очень скоро закрыли созданный и прославленный им ГОСЕТ, разогнали газету и издательство «Эмес», убили ближайших его соратников, арестовали друзей, родственников, глупо ошельмовали в газетах и приказали забыть.

Подвергнуть забвению. Михоэлса не было.

Людям велели забыть. И они забыли…

Мреют тени по стенам, на потолке прыгают отблески автомобильных фар, ревут на Садовой железные зверюги.

Еще глоток, мне необходим еще один короткий взрыв спирта в крови. Я замерзаю в духоте. Как разбивающиеся льдины, дребезжат стекла в окне.

Все забыли. Никто не уклоняется от предписанной линии поведения.

Они не виноваты. Это уже генетическая идея поведения. Миллионам людей целые десятилетия кричали: «Шаг в сторону считается за побег — конвой стреляет без предупреждения!» Никто больше и не делает шага в сторону. Никто и не думает на шаг в сторону. Это система мышления, это линия подчинения.

Шаг в сторону считается за побег.

Размышления о смерти Михоэлса считаются за побег.

В последние годы о нем вышли две книги. Там есть его избранные статьи, там есть о нем статьи, там есть его биография. Только о смерти его там ничего нет. Шаг в сторону. Да это и понятно — человека ведь не замели, не воткнули ему десятку без права переписки и потом не реабилитировали. Объясняй теперь про непонятную трагическую гибель, ищи виновных, рассказывай сейчас о том, что и бериевские ребята орудовали не хуже чикагской мафии. Это все не из нашей жизни, не для наших людей. Не их ума дело. Это шаг в сторону.

И все мои знакомые артисты, писатели, журналисты, которых я спрашивал о Михоэлсе, удивленно пожимали плечами: а зачем тебе это?

Шаг в сторону. Подконвойная манера мышления. Господи, я ведь их не сужу — я и сам такой же!

Кое-кто с воодушевлением говорил мне шепотом: «Я вам все расскажу об этой истории!» Оглядываясь по сторонам, вполголоса пересказывали мне библиографию прочитанных мною сборников о Михоэлсе, разбавленную парой сплетен о бабах, с которыми путался при жизни великий актер. А как умер? Его убили в Минске. Кто? При каких обстоятельствах?

Руки за спину, ни шагу из строя, зырк-зырк, налево-направо, одними глазами — туда, наверх:

— Говорят… они… эти… Но точно никто не знает…

Да, слишком долго стреляли без предупреждения. В их перепуганно прижатых ушах все еще гремит эхо беспорядочных залпов. Шаг в сторону считается за побег. И я их не сужу.

Жена и две дочери Михоэлса. Они не знали обстоятельств и убийц, так же как и все остальные. Но они знали наверняка бездну деталей, которые меня могли направить на нужный след, вывести на сведущих людей. Семья Михоэлса пережила такой смертный ужас, что конвойные команды и угроза стрельбы уже не имели над ними власти.

Только помочь они уже не могли, ибо шаг в сторону ими был сделан. Они уехали в Израиль три года назад.

Круг замкнулся. Ко мне пришла печаль. И я запил.

Тяжело, с трудом сполз с дивана и проковылял к окну. Тусклые огни светили в палатах института Склифосовского. Открылись боковые ворота этой бездонной больницы и выехала длинная машина «скорой помощи».

В коридоре за дверью соседка Нинка обругала матом Евстигнеева. Он чего-то гугнил занудно, а она ему выкрикивала: «Ах ты, старый пидарас!»

Я вспомнил почему-то, что покойник Хрущев так же ругался на выставке художников в шестьдесят втором году. «Жулики вы, пидарасты!» — кричал он авангардистам, очень обидевшим его непонятностью видения мира.

Шаг в сторону.

Никогда и ничего не поймут про нас, про нашу жизнь люди, не ходившие в жизни ни разу строем, руки назад, шаг в сторону считается за побег. В окружении овчарок, надроченных рвать живых людей на мясо. Мы для них всегда искаженный образ. Или абстракция. Обычный человек не в силах представить себе бесконечность. Обычный западный человек не может представить, как Кеннеди, с багровой от ярости лысиной, топает ногами на перепуганных художников, обкладывая их американской матерщиной. У них, наверное, и матерщины-то настоящей нет.

Все пустое. Стреляют без предупреждения.

Из ворот больницы выкатилась еще «скорая помощь», за ней другая, потом третья, потом сразу несколько. Они протяжно подвывали сиренами, разгоняя поток встречных машин, пока не переключили светофор, импульсные фонари бесновались на крышах оранжевыми языками пламени. Куда они?

Все пустое.

Я уселся на теплый камень подоконника, глотнул из бутылки, и у меня в черепке будто фонарик просверкнул. И снова погас.

Выезжали и с пронзительным визгом уносились прочь по Садовой в сторону Красных ворот машины «скорой помощи» с пугающим просверком кричащих на крыше фонарей. Куда, на какое невиданное бедствие мчались они?

От ужаса прижмуривались светофоры, с истошным скрипом тормозили на перекрестках автомобили, пропуская мчащиеся кареты с красным крестом.

Наверное, разбился самолет. Или сгорел высотный дом. На Курском вокзале столкнулись электрички.

По улицам катился жаркий бензиновый ветер. Засмурнели, медленно разгораясь сиреневым пламенем, фонари.

Еще прокатили две машины с крестами.

Я глотнул остаток из бутылки. Натянул тренировочные брюки, мятую рубаху. Вдел ноги в сандалии, как в стремена, поскакал пьяный любопытный всадник — две ляжки в пристяжке, сам в корню.

Захлопнул дверь и еще слышал хриплое злое подвизгивание сирены. Мне надо было на улицу, мне обязательно надо было узнать — куда они все едут?

Где-то приключилась беда гораздо больше моей печали.

У подъезда скромно и оробело притулился запыленный «моська» — ему был страшен этот исход белых, крикливо ревущих машин, перечеркнутых красными крестами.

Я шел поперек улицы, через перекресток к боковым воротам больницы, откуда выезжали санитарные машины, и вокруг меня вздымались клубы ругани тормозящих аварийно шоферов, с шипением скрежетали по асфальту баллоны, гремели завывающие моторы, в стеклах огибающих меня лимузинов мерцали сиренево-синие отсветы фонарей, красные дымящиеся бульбочки светофоров, полоснул этот гам скребущий прочерк далекого милицейского свистка…

Но я уже перекрыл выезд из ворот растопыренными руками и криком:

— Что случилось?

Шофер белой долгой машины шевельнул удивленно моржовыми усами:

— Ничего не случилось. Пройди с дороги, дай проезд…

— Куда вы все едете? Что произошло?

— Да сегодня квартал кончается. А талоны на бензин только к вечеру дали. Вот все и погнали заправляться. Да уйди ты с дороги!..

Рявкнул сиреной и умчался, шваркнув в меня мусор из-под колес. Зря я водку допил. Плюнул и пошел домой.

На двери нашей квартиры была прикреплена рисованная табличка: «Квартира № 5 борется за звание жилища коммунистического быта». В приступе бессмысленной злобы я стал срывать ее, но ничего не получилось, только пальцы искровенил — Евстигнеев прикрепил ее на совесть.

Оттуда — из бурлящих недр будущего быта — доносились звуки братоубийственной свалки. Соседи отворили дверь, и в лицо жарко пахнул суховей их ненависти. Ежевечернее кухонное Куликово поле.

Нинка была уже здорово под киром — я сразу ощутил это волшебной индукцией, возникающей между пьяными. Она сидела, развалясь, на перевернутом стиральном баке и держала на своих толстых коленях Кольку и Тольку, двух неотличимых ребят-погодков. Ее ребята были удивительно похожи друг на друга — по-настоящему удивительно, если учесть, что они были не похожи на нее, зато от разных отцов.

Нинка благодушно ругала матом Евстигнеева, а ее пацаны с хохотом повторяли ругательства своими толстыми неловкими языками.

— Шкура солдатская! — орал багровый от ярости Евстигнеев. — Пришел конец твоим бесчинствам! Завтра же! Завтра! Уконтропуплю тебя! Милиция меня знает! Они мне поверят! Посажу тебя! Шваль! Подстилка лагерная! Шалашовка!..

— Курва! Сука байстрючная! Мать у тебя была курва! И сама ты курва! И дети твои будут курвоводы! — вторила ему жена Агнесса Осиповна, черная, высохшая от злости ведьмачка.

Иван Людвигович Лубо, бросив на плите пригорающие котлеты, поочередно вытирал о брюки измазанные в фарше и жире руки и прижимал их к ушам:

— Господи! Что вы говорите при детях! Одумайтесь! Сами себя не стесняетесь, так хоть детей посовеститесь!..

— А ты, телигент хренов, не суйся, а то и тебе достанется! — лениво, со смешком отвечала Нинка.

— Вот! Слышите, гражданин Лубо? Слышите? Завтра свидетелем будете! Я ее посажу завтра! Мы с ней в другом месте поговорим!

— Нигде я вам ничего свидетельствовать не стану, почтеннейший, — бросил сухо Лубо и стал быстро переворачивать на сковородке котлеты.

А я стоял в дверях кухни и смотрел на них в тупом оцепенении.

Нинка стряхнула ребят с колен, как крошки, встала, накатила на Евстигнеева пышную грудь:

— Ой, напугал до смерти! Поговорит он со мной завтра! Так ты…

— Нина Степановна, умоляю вас — здесь дети, — с мукой завыл Лубо.

А она только махнула в его сторону рукой.

— Ты со мной сейчас поговори! — грозно сказала Нинка. — Я тебя слухаю…

Повернулась к Евстигнееву спиной, резко нагнулась и задрала юбку, выставив кругло-белую двойную подушку задницы. Евстигнеев замер, алчно вперившись в бездонный развал мучных ягодиц, очерченных алым кругом от донышка бака.

— Караул! — всполошно заорала Агнесса Осиповна. — Шлюха! Шланда вокзальная! Караул!

Евстегнеев онемел, жадно глядя на пухлое седалище, которого наверняка у Агнессы и в молодые-то годы не было, он буквально впитывал в себя глазами все рыхлые ямки Нинкиных окороков, и взор его изнеможенно прилип к плавной вмятинке над копчиком.

— Что глазеешь, кобеляка старый? — надрывалась Агнесса.

— Господи, непотребство какое! При малых детях! — бормотал Лубо, скидывая котлеты на тарелку.

И Евстигнеев, завороженный этой мясной гитарой, молвил наконец слово, и было оно озарено чувством, как молитва. Он сказал торжественно и тихо:

— Жопа…

А Нинка с хохотом распрямилась и сказала Агнессе с вызовом:

— А ты, саранча сушеная, чем меня лаять, отдала бы лучше своему пердуну облигации…

Это был безоговорочно точный удар. Сколько я живу в этой квартире, столько идет война у Евстигнеева с женой из-за облигаций. За годы службы в конвойных войсках на севере он накопил тысяч пятьдесят облигаций — это по-нынешнему тысяч пять. И Агнесса их надежно упрятала от него. Каждый день они ругаются и дерутся. Евстигнеев грозит зарубить ее топором, потом стоит на коленях, потом просит отдать ему хоть часть, потом плачет. Агнесса несокрушима. Две огромные страсти владеют ее окаменевшей душой — любовь к этим накрепко заныканным облигациям и ненависть к евреям.

— Не твое собачье дело! — крикнула она и, завидев крадущуюся на кухню за чайником Ольгу Борисовну, переключила внимание уже изготовившегося к атаке супруга: — Вот жиды! Целый день шкварят-парят русские продукты, а сами ждут не дождутся, как Израилю продать нас за свою мацу…

Нинка засмеялась:

— Они хоть и евреи, но все равно вас, злыдней противных, приличней будут.

Ольга Борисовна, не оглядываясь по сторонам, вжав голову в плечи, юркнула к плите. Лубо горестно воскликнул:

— Стыдитесь! Вы же советские люди!

Я вышел на кухню и тихо приказал:

— Нинка — домой! Вы, скорпионы, — марш в нору! Больше чтобы я звука не слышал. Если ты меня, Евстигнеев, разбудишь своим квохтаньем, я тебя на улицу вышвырну. Понял?

И отправился к себе в комнату. Они доругивались шепотом.

А я лег на диван. За окном похрипывали возвращающиеся с заправки «скорые помощи». Сумасшедший дом. Чудовищные люди. Василиски. Нежить. Бездарная монстриада.

Ослепшие от постоянного ужаса Довбинштейны.

Кастрированный интеллигент Иван Людвигович. Его жена Люба, загнанная жизнью до состояния тягловой лошади. Зачем живут? Чего хотят дождаться? Увидеть, что их две дочки выросли и повторили их бессмысленный подвиг самоуничтожения? Иван Людвигович учит девочек музыке. В их тесноватой комнате стоит пианино. Покупали мучительно, расплачивались несъеденными обедами. Пианино одето в серый холщовый чехол, застегивающийся кальсонными пуговицами. Поиграв гаммы, девочки натягивают чехол. Пугающий символ бесцельных усилий и неоправданной бережливости.

— Облигации! Облига-аци-и-и! — пронесся в тишине страдающий заячий вопль Евстигнеева, и снова все смолкло.

Рявкнула за окном сирена «скорой помощи» — они все ехали, мерцая своими пульсирующими фонарями. Развозили по городу неизбывную беду общего идиотизма, всеобъемлющей бессмыслицы.

Потом прошаркала в уборную Агнесса, и глухая шаркотня ее тапок сливалась с бормотанием — «жид… жиды… жид…».

Я ведь ничем не отличаюсь от своих соседей, от всех этих прохожих на улице. Безумных жителей розово-голубой земли счастья. Слипались глаза, наплыла сонная муть, баюкала, качала меня комната, как огромная грязная люлька, и прыгали по стенам пятна света, натужно-ровно гудели машины за окном и бликовали в стекле мутные огни неоновой рекламы. Я почти спал. И вдруг вскочил — толчком, уколом возникло воспоминание о колонне мчащихся машин «скорой помощи».

…На исходе ночи 5 марта 1953 года. Озверевший от горя московский люд прощался с великим Отцом. Я уже был большой мальчишка, я хорошо помню охватившее всех чувство растерянности. Умер Усатый Батька. Как обычный человек, как любой паршивый старик, вдруг окочурился Великий Идол, могучий и вездесущий, как Бог, и злобно-лукавый, как Дьявол.

Он же ведь бессмертен?!

Он возник раньше пределов памяти народа, победил всех врагов внешних, разгромил всех внутренних, осчастливил население, которое и должен был ввести в сияющие врата коммунизма. И пребывать нам с нами навеки. И вдруг какие-то странные неуместные слова — кровоизлияние, коллапс, в последние годы страдал…

Разве Бог, а он был настоящим Божеством новой религии, разве он мог страдать от каких-то плотских немощей? Разве у него была плоть, подверженная старению? Разве Боги смертны? Ведь если думать об этом, можно дойти до кощунственной мысли, что он носил грыжный бандаж? Господи, прости и помилуй! И — клизмы?! Можно додуматься до такого вздора, чтобы назвать его — в неполные-то семьдесят четыре года — стариком?

Если бы за неделю до смерти кто-нибудь прилюдно назвал вождя стариком, ему бы даже десятку не навесили. В связи с очевидным сумасшествием посадили бы в желтый дом.

Но под апокалипсические раскаты «Итальянского каприччо» (часть первая), под грозные аккорды Бетховена и рыдания Шопена — никогда не ошибающееся радио устами своего еврейского дьякона Левитана обнесчастило весь наш героический и трудолюбивый народ, сообщив, что Чертов Батька подох.

Горе нам! Осиротели навек.

День павшей бесовщины. Сатанинский исход. Чертова тризна.

Освобожденные от работы и учебы люди в этот час растерянности, испуга, утраты надежды и веры в бессмертие зла повалили к Колонному залу, где возложили на курган из лент и венков маленького, рыжеватого, рябого старика, прижмурившего свои страшные желтые глаза людобоя.

В полдень перекрыли Садовое кольцо. Через час остановилось все движение.

Служащие, студенты, школьники, окраинные жители и обитатели пригородов рвались огромной неукротимой толпой в центр, чтобы одним глазком хотя бы взглянуть на смердящую кучку усатого праха, еще вчера безраздельно владевшего их жизнями.

Был мартовский серый день, оттепельно влажный, слепой от низких туч, расчерченный черными штрихами тяжелого вороньего пролета. Накануне пал обильный снег, и сотни тысяч мокрых ботинок, сапог, валенок, галош истоптали его в глубокое водяное месиво.

Ветер нес с юга пронзительный запах сырых деревьев, прошлогодней травы, оттаивающей земли. И крови.

Первые убитые появились к вечеру. По всем радиальным улицам — Горького, Петровке, Неглинке, Пречистенке, Остоженке, из-за Москворечья — накатывал в центр бушующий крикливый вал спрессованных, как в очереди за мясом, возбужденных, подвыпивших людей. Говорят, их собралось около трех миллионов. А через двери Колонного зала входило каждую минуту шестьдесят человек.

Милицейские заслоны толпа унесла мгновенно, растворив в себе их заградительные цепи. И пришла на помощь наша родная освободительница и защитница — армия.

Грузовики и бронетранспортеры перегородили улицы уже на последних рубежах перед Охотным Рядом. Еще свежи были воспоминания о военной стойкости и подвигах на подступах к сердцу Родины, и сейчас они показали себя достойными мужества отцов.

Медленно, неотвратимо двинулись военные машины встречь хода толпы, чтобы выжать народ из примыкающих к правительственному центру улиц. Конец людских колонн, во многих километрах от начинающегося противостояния, ничего не зная о нем, продолжал расти и яростно переть вперед.

Чудовищный раздирающий уши вопль несмолкаемо понесся над серым напуганным городом. Так кричат убиваемые вместе люди. Я слышал этот крик на Рождественском бульваре. Я видел, как стали давить людей.

На семи холмах стоит Москва. Под каждым из них брызнула струей кровь — с оголовков неостановимо катила вниз человечья лавина, с ревом и дикими ужасающими криками давя в фарш о борта армейских грузовиков стоящих впереди.

Все в ужасе отталкивались от страшного края — вынесенных вплотную к борту мгновенно давили в лепешку, и от этого самоспасительного стремления увернуться толпа кипела и кружилась на месте, раскачиваемая короткими отливными паузами, и в эти краткие миги, когда толпа перестала напирать сверху, люди у среза своей жизни начинали истерически бить руками, ногами, рваться всем телом, стремясь на метр, на два отпихнуться, отпереться, отодвинуться от залитых кровью автомобильных бортов. Солдаты в кузовах хватали стоящих под ними людей за руки, за волосы, как утопающих, и тянули наверх, но тут же наваливал следующий прижим — уже висящего в воздухе с треском вламывали в железо, и над Трубной площадью вздымался новый шквал криков, рыдания, стонов, звериного завывания.

Я с тремя семиклассниками оказался чуть ниже Рождественского монастыря. Обезумевшая от боли и ужаса орава граждан носила нас в себе, турсучила, душила, била, ломала, прессовала. Мольбы заглушались громким, ясно слышным всем хрустом костей.

Сначала мы старались держаться вместе, но скоро нас разбросало, и каждого понесло в свою сторону. Мы были утопающими. В море страха и ненависти. Наверное, так ведут себя люди, старающиеся вырваться из трюмов уже торпедированного корабля. Кто-то сумел резко подпрыгнуть, подтянуться, вскочить соседям на плечи и побежать по плотному массиву голов, но не добежал немного до бульвара, рухнул, и его мгновенно с мокрым чваканьем затоптали.

Забыли о детях, о женщинах, стариках — накопленный за годы дарения Идола инстинкт выживания в одиночку вырвался на просторы города как чума.

Какой страшный рыдающий рев клубился над нами! Сзади стреляли холостыми патронами или в воздух — не знаю, впереди гудели сигналы военных грузовиков, истерически визжали убиваемые женщины, из уличного громкоговорителя гремела похоронная музыка, раздавался далекий жуткий утробный вой машин «скорой помощи», не могущих даже приблизиться к бедствующим, ожесточенный мат, проклятия, жалобный плач.

Оторванная голова мальчишки, затоптанные в грязной жиже тела, серые комья мозга на передке бронетранспортера, потеки крови на стенах.

На мне уже живого места не было, а толпа все кружила меня в своем рычащем чреве, и когда я повернулся в очередной раз вокруг себя, то увидел, что в шаге от меня, через два человека — фонарный столб. И обозначал он мою смерть.

Через секунду или через минуту начнется новое сжатие — и меня расплющит о чугун столба вдребезги. И от меня ничего не зависело — я и шевельнуться не мог, сдавленный со всех сторон людьми.

Я закричал изо всех сил — не хочу! не хочу! И будто толпа — немая, глухая, безумная — послушалась меня. На одну секунду она раздалась на волосок — я сбросил с себя пальто, взмыл выше, меня подхватил какой-то рослый моряк и передал в чьи-то руки в растворенном окне бельэтажа. Я ввалился в кухню и только тут заметил, что я босой — ботинки потерял в толчее и, промокший до пояса, не замечал холода. И тут облегченно заплакал.

Домой я попал ночью и до утра стоял у окна, глядя, как мчатся бесчисленные машины «скорой помощи».

Потом пришел отец, и я слышал, как он тихо сказал матери:

— В городе — ужас. Около двух тысяч убитых. Жалко. Синилова, наверное, снимут.

Приятель отца, одутловатый генерал Синилов, был комендантом Москвы…

А на улице сыто похрипывали, круто вскрикивали сиренами — мчались «скорые помощи»…

Я снова стал погружаться в дремоту, и последняя мысль была отчетлива — меня сохранил тогда Бог на прощальной тризне людореза для важного свершения.

И снились мне в первые мгновения сна кусочки моего романа — герцог Альба принимает ванны из детской крови, надеясь продлить свою жизнь.

И великий Сатрап в посмертной кровавой купели…

И горестно качающий головой отец:

— Эхма! Какой великий человек был! Видать, правду говорят — и всяк умрет, как смерть придет…

17. Ула. Пустырь

«Когда тебе невыносимо, не говори — мне плохо. Говори — мне горько, ибо и горьким лекарством лечат человека».

Я часто слышала эти слова от тети Перл, которая запомнила их как любимое присловье нашего деда. А дед слышал их от старого цадика рабби Зуси.

Умерла тетя Перл, задолго до моего рождения немцы повесили нашего деда. Исчезла память о жизни и мудрости старого рабби с ласковым именем маленькой девочки — Зуся.

Я хожу по домам, подъездам, квартирам и на пыльных лестницах, перед бесчисленными дверями, нажимая кнопки звонков, теснясь сердцем, утешаю себя мудростью пропавшего в омуте времени цадика Зуси — я говорю себе: мне горько.

Участвую в важнейшем политическом мероприятии — избирательной кампании. Я — агитатор. Мой участок — три длинных пятиэтажных барака, заселенных рабочими семьями с одного большого завода.

Где вы, добрые и простовато-мудрые Платоны Каратаевы? Где вы — ласковые Арины Родионовны? Куда вы попрятались, буколические дедушки и бабушки, благодушные пасторальные люди?

Зачем вы кричите на меня:

— Ботинки сыми! Куда на паркет поперла!

Я ведь вам не желаю зла — я просто боюсь Педуса.

Я только хочу вам отдать приглашения в агитпункт…

— Ходють и ходють цельный день, пропада на вас нет, дармоеды, — с чувством говорит мне рубчато-складчатая крепкая бабка. Глаза у нее — тыквенные семечки.

— Бабушка, я не дармоедка, — зачем-то оправдываюсь я. — Я после работы пришла.

— К мужикам бы шла, коли делов после работы нету…

Эх, бабушка Яга, дорогая старушечка, не объяснить мне тебе, какая бездна дел у меня, и не понять тебе, что, направляясь сюда, я и думать боюсь о мужиках, ибо стоит за их спиной страшной тенью главный мужик, истязатель, стращатель и насильник — Пантелеймон Карпович…

А в соседней квартире жилистый мужичок с впалыми висками говорит мне душевно — че ж ты торописся, голубка, присядь, побалакаем, лясы поточим, про политическую положению в мире все обсудим, время есть у нас — мы-то, пенсионеры, люди неспешные, свое отбегали, времечко отторопили…

Угощает меня чаем, я отказываюсь, он беседует про политическую положению, объясняет мне важность агитации и пропаганды на современном этапе, подчеркивает, что в отличие от буржуазной машины голосования с ее продажностью, грязной погоней за голосами, уголовными аферами претендентов и лживыми заигрываниями с избирателями — у нас все наоборот. Во-первых, все по-честному…

Он прав — все по-честному. И я только не могу понять, сознательно он издевается надо мной, верит ли действительно в идиотизм своего пустословия, или он меня провоцирует. Дурман плотного абсурда заволакивает мозг. Дурь, шаль, блажь затопили низкие берега реальности.

— И-э-эх! — протяжно горюет он. — Времена чегой-то переменились! Раньше выборы — как праздник были. Помню, при Сталине еще, соревнования между избирательными участками были — у кого раньше полностью весь народ отголосует. Бывалоче — зима, мороз разламывает, шесть часов утра — темнота еще на улице, карточки хлебные не отоварены, а уже трудящиеся дожидаются у дверей — первыми бюллетень опустить. Дисциплина, понятное дело, — кто часов до десяти-одиннадцати не голосовал, тех на бумажечку, и список — куда надо…

Забыли все хорошее слово — нисенитница. Дичь, чушь, вздор, нелепица. Вкус белены на губах. Шум в ушах. Все плывет в глазах. Его впалые виски ублюдка превращаются в ямы. Это уже не голова. Голый череп. С сивым оскалом железных зубов.

Щелкают железные зубы черепа, вяло шевелится за ними толстая тряпка языка:

— У нас народ хороший, но дисциплины не знает. Оттого — вор. Я-то знаю — почитай всю жизнь в вохре прослужил. Я те на улице любого человека взглядом обыщу, сразу скажу — вот этот ворованное прет! Опыт имеется. Щас труднее стало — срам потеряли совсем. Несет ворованное, нет в нем острастки, и совесть его не гнет — шагает как полноправный. Так эть и не диво — все щас чего-нибудь воруют!

В пустых глазницах тлеют мутные огоньки — мусор догорает.

— Не помнят старых заслуг нам! Эх, доченька дорогая, знала бы ты, сколько у меня грамот да поощрений! А кому это интересно? Кто щас вспомнит мои подвиги? Я в прошлые годы сам-один, наверное, целый лагерь укомплектовал расхитителями с производства! Как огня боялись — пусть он хоть в толпе хоронится или через забор нацелится, на задние ворота метнется, я его везде глазом высеку — подь сюды! Догола раздену, а краденое сыщу! Не повадься воровать — вот те семь лет на учебу! А щас что? И-э-эх!

И стал он сразу сморщенный, маленький. Досадный промах творения. У него было высокое предназначение гончего пса, сухого злобного выжлеца, а досталась ему доля мерзкого, всем противного сторожевого человечишки.

— У нас народ хороший, но дисциплины не знает… — горько повторил он.

Воспитателями героев были кентавры — могучие и мудрые люди-кони. Образцом мудрости и героизма для подрастающих наших героев стал собако-человек — слившиеся в пугающее единство пограничник Карацупа и его пес. Кентавр Хирон взрастил бесстрашного Ахилла, хитроумного Ясона, Эскулапа. Погранпес Индокарацупа вскормил собачьим выменем Павликов Морозовых.

У нас хороший народ, а дисциплину он знает лучше всякого другого. Только этим можно объяснить, что никто из этих здоровых ребят-работяг, которых он истово и неукротимо ловил на проходной, за заборами, у задних ворот, не ударил его отнятым наганом во впалый висок, не сжал эту веревочно-жилистую шею, а послушно уходил в каторгу на семь лет. Они были согласны, они боялись. Как боюсь его я.

Я мечтаю встать и уйти, но боюсь шевельнуться, чтобы в нем не полыхнул дремлющий инстинкт выжлеца, чтобы не помчался за мной с хриплым яростным лаем, не вцепился сизыми железными зубами, не начал рвать меня и злобно ужевывать мое тело, распустив на лохмотья, спустив с меня платье, догола раздевши — а краденое нашел!

Ах, черт возьми! Исповедуем ерунду, слушаем вздор, верим вымыслу, видим нелепость, говорим дребедень, разбираем чепуху, вдыхаем дурноту, выдыхаем тошноту.

Дичь. Чушь. Гиль. Нисенитница.

А тут телефон зазвонил, бросился выжлец к аппарату кривой иноходью, вдавил трубку в яму на виске, повис на шнуре, голос дал, повел гон пронзительно, на визге взлаял, слюной кислой брызнул. Обо мне забыл. С придыханием, неутомимо гнал кого-то по следу — «общественность не потерпит… мы, домком, их породу знаем… выселять будем… по милициям загоняем…».

Бочком, тихонько, на цыпочках пошла я к двери, благополучно выбралась. И в соседнюю квартиру. Как они похожи, эти квартиры! Нигде не вкладывается столько страсти в жилье — нигде оно не достается такой чудовищной ценой. На получение квартиры уходит вся жизнь, и ее обретение — главная веха нашего бытия. Квартиры неудобные, перенаселенные, очень тесные — в нее нельзя внести шкаф и нельзя вынести гроб. Я видела однажды, как припеленывали к гробу полотенцем покойника и несли его стоя по лестницам. Это было впечатляющее зрелище — стоящий и слегка покачивающийся, будто пьяный, покойник.

И лакированный паркет. Обычный буковый или сосновый паркет циклюют, шпаклюют, морят, лакируют, полируют. И больше никогда по нему не ходят в обуви. Ни хозяева, ни тем более гости. Ходят в носках или босиком.

Гости рьяно, с остервенением сдирают с себя в прихожей обувь. Если не спешат — хозяева твердо предлагают. Этот ортопедический нудизм приводит меня в ужас. Но все согласны. И гости согласны. Поскольку завтра, в качестве хозяев, будут принимать у себя босых, разутых гостей. Разутые гости, босяки хозяева. Все согласны. А может быть, я преувеличиваю? Может быть, я сгущаю краски и нарочно раскаляю свои чувства? Может быть, во всем мире все люди согласны ходить в гостях, при детях и дамах, в носках? Может быть, нетронутость лакированного паркета дороже? Может быть, в его зеркальной ясности, в желто-медовом ровном отсвете таится какой-то непостижимый мне культовый смысл?

Или это все тот же яростный отблеск абсурда? Может быть, это его законченный сияющий лик? Может быть, это икона абсурда, которая по законам бессмыслицы не висит в красном углу, а лежит под ногами, ласкаемая мозолистыми пятками и ношеными носками? Не знаю. Устала. Не могу больше…

18. Алешка. Затопленный храм

— Вставай, вставай, просыпайся, лентяй, поднимайся, лежебок! — тряс меня за плечо, срывал с меня одеяло Антон.

А я отбивался, глубже зарываясь в постель, потому что я помнил со сна — я закуклился. Даже Антона я не хотел видеть, потому что меня покрывал спасительный, хранящий меня от полного разрушения хитиновый панцирь одиночества и ненавистнической ко всему миру печали.

Я хотел бы видеть только Улу. Но этого позволить я себе не мог.

Если бы можно было лежать с ней здесь или у нее дома, молча, не открывая глаз, не глядя ей в лицо, а только слыша ее рядом! Главное — не видеть лица. Не видеть себя в ее глазах.

Я не могу смотреть на себя в зеркало во время бритья. Он — тот за стеклом, на серебристой пленке амальгамы — мне противен. Мне хочется харкнуть ему в худую злобную рожу с опухшими глазами. Этот тип мне надоел до смерти. Он — не я, маленький, добрый, смешной человечек, мечтающий спать на руках у Улы, прижавшись к ее теплой мягкой груди.

Сволочь, трус и хвастун. Вечно кривляющаяся, что-то изображающая обезьяна. Прихлебатель, говно и бездарный завистник. Как он мне надоел, Господи!

Я не могу прийти к Уле — к ней сейчас может возвратиться только он. Он, гадина, останется в ее памяти, а не я.

Оставь меня в покое, я хочу жить в своем жестком гремящем панцире. Не скребитесь по его непрочному хитину. Дай, Антон, поспать, иди к черту, отстань от меня. Я коренной зуб в Дуськиной челюсти, не рви меня клещами наружу, я хочу болеть — в тепле, в тишине, в темноте.

А он волок меня за ноги с дивана, тормошил грубо:

— Поднимайся, просыпайся, алкаш несчастный, я сейчас повезу тебя прекрасно жить!..

Отстань, Антошка, не тряси меня, гад, я закуклился. Я куколка, из которой не вылетит бабочка, а выползет гусеница. Я — контрамот, я — двигаюсь по времени в обратном направлении, я вживаюсь в прошлое, я знаю, что нет никакого будущего, я хочу развиваться до вечера.

Оставь меня. Я — уродливый зуб на четырех корнях.

По голосу веселому Антона, по крепкой упругости его горячих огромных ладоней я чувствовал, что у него очень хорошее настроение, что на улице солнце, что он приготовился жить действительно прекрасно.

Он сдирал хитин моего панциря, как присохший струп на подживающей ране, и мне было это болезненно, щекотно и все-таки приятно.

Я открыл глаза и сказал ясно:

— Прекрати меня трясти! Иди в жопу! Я уже проснулся…

— Вот так бы давно. Быстрее одевайся, мы едем.

— Куда?

— В баню. Я сегодня вечером уезжаю. Провожать меня будем…

Да, я совсем забыл — сегодня Антошка уезжает в отпуск, он ведь мне говорил на днях. Он был весел и готовился к заслуженному отдыху в правительственном санатории в Сочи. Миновал испуг и душевное смятение, его остолоп Димка, видимо, был в порядке, трахнутый папка Гнездилов со своей засранкой-дщерью получил кооператив и три с половиной тысячи — все довольны. Интересно, где все-таки Антон достал деньги? Красный нашел вариант?

Меня это не касается. А вариант — судя по настроению Антона — очень хороший. Ведь у меня есть паскудная привычка раздумывать о чужих делах. И мне эта история не нравится. Не нравится неведомый мне хороший вариант Красного.

Я боюсь. Но сегодня Антон уезжает на курорт. Все прекрасно.

— А почему ты дверь в комнату не запираешь? — спросил Антон.

— Зачем? Что у меня тут воровать? — засмеялся я.

Антон, озираясь по сторонам, задумчиво покачал головой.

— Н-да-тес, скажу вам, обстановочка здесь не буржуазная…

— Антоша, скажу тебе по-честному, хрусталь и старинную мебель со времен родительского дома я возненавидел на всю жизнь…

Антон недоверчиво прищурился:

— Это у тебя от недостатка заработков. Придут деньги — снова полюбишь, — подумал и уверенно добавил: — Жить надо красиво.

Я натягивал ботинки, а Антошка тихо засмеялся:

— Ты меня, паршивец, все уесть сильнее стараешься, а я тебе подарок приготовил…

— Какой еще подарок?

Антон встал с кресла, хрустко потянулся, прищурил глаз, небрежно кинул:

— Через три месяца дам тебе отдельную квартиру…

Я просто оцепенел. Жить без Евстигнеева? Без Нинки? Без замораживающего меня ужаса Довбинштейнов, без душераздирающей обреченной бережливости приличных нищих Лубо? Жить со своей ванной? И уборной, которой буду пользоваться один, а не в здоровом коллективе жилища коммунистического быта? Господи, так не бывает!

— Врешь, наверное? — спросил я неуверенно.

— Ах ты, свинюга! — захохотал Антон. — А эту комнату кто тебе дал?

Это правда — и эту комнату мне дал Антон, и она годы была спасением, и пришла она как спасение в последний миг, когда я понял, что больше ни одного дня не могу жить со своими стариками под одним кровом. Тогда и пришел Антон, невзначай со смехом бросил мне ордер на эту комнату в этом необозримом людском муравейнике в самом центре города. Боже мой, как я был ему безмерно благодарен — доброму и щедрому спасителю! К тому времени я попал в неразрешимую ситуацию — кажется, в шахматах она называется пат. У меня не было выхода. Денег на кооператив — при моих-то заработках — не собрать ни в жисть. Ни в один список распределения жилья меня не принимали как избыточно обеспеченного жилплощадью — в пределах квартиры моего папаньки. Я жил у друзей, ночевал у любимых, но недорогих девок, снимал углы. И тут явился с ордером Антон. Дело в том, что его управление имеет какой-то обменный фонд, куда заселили людей на время капитального ремонта, и часть квартир и комнат находилась в его постоянном владении и пользовании. Каким-то образом он мне и отжухал эту комнатею.

Но квартиру? Отдельную квартиру?

— Не верю, — помотал я головой.

— Поверь уж, сделай одолжение, — хмыкнул Антон. — Но молчок — ни одному человеку ни полслова. Я вчера подписал приказ — в четвертом квартале ставим ваш дом на капиталку…

— Но ведь после ремонта надо будет возвращаться!

— Не надо. Ваш дом переделают под министерство — еще одну ораву паразитов соберут. Это ведь придумать надо — я и запомнить названия не могу: Министерство средств механизации, коммунального, бытового, дорожного и еще какого-то там машиностроения! Вот жлобы!

— Ну, Антошка, удружил…

— Удружил, удружил! Посмотрел предложение — там несколько домов, на выбор, вижу твой адрес, ага, думаю — это и есть самое подходящее здание для этих дармоедов. Хоть братану хата обломится с вакханалии бюрократии. Но не забудь, что сказал, — никому ни слова…

— Что ж, есть повод выпить, — сказал я.

— У тебя, я заметил, и без повода получается, — сказал Антон.

— Стыдишь? — разозлился я.

— Не-а, — покачал башкой Антон. — Жизнь такая стала, что, кабы не мое дело, я бы давно спился к чертям. Этот газ сейчас нужнее кислорода. Ладно, поехали…

Мы вышли в коридор — разметались по стенам в сером пыльном сумраке тени-силуэты соседей, как атомные отпечатки на стенах Хиросимы, полутемные факсимиле испарившихся душ. Мгновенье они были неподвижны, будто хотели, чтобы я лучше их запомнил, а Антон лучше рассмотрел перед тем, как он поставит наше сгнившее жилище на капитальный ремонт для нового вместилища министерства с названием из сумасшедшего кроссворда и разбросает нас всех по своим отдельным норкам.

И сразу же ожившим стоп-кадром задвигались, засуетились, отправились по текущим квартирно-хозяйственным делишкам. Они снова были слепы, как люди во все времена, — им и в голову не приходило, что стоящий рядом со мной человек — посланец судьбы, ибо в наших условиях новая квартира становится новой судьбой.

Мимо нас промчалась в уборную Нинка — с ночным горшком, как с футбольным кубком, растрепанная и похмельно-злая. Потом из кухни двинулся к себе в комнату своей приседающей от вежливости походкой Лубо, балансируя сковородкой с оладьями и горячим кофейником, и, согнувшись еще круче, будто скачком рвануло его к земле усилившееся внезапно притяжение, кивнул нам — «доброго вам утречка», и мы ответили ему под аккомпанемент нестройных гамм, разыгрываемых его девчонками, уже расстегнувшими кальсонные пуговицы на склеенном из осины пиандросе, и эти звуки были похожи на вялое мочеиспускание старика, которого они высаживали по утрам на больничные утки наших ушных раковин. У дверей стоял Михаил Маркович Довбинштейн, покорно глядя на меня отвисшими красными веками больной собаки, — он каждый час ходит к почтовому ящику смотреть, не пришло ли разрешение из ОВИРа. «Ничего нет?» — спросил я. И он помотал головой и тяжело вздохнул, как всхлипнул.

Тяжело прошлепал, как грузовик на спущенных колесах, Евстигнеев, и на губах его булькало и пузырилось слово «об-ли-га-ции». Следом шаркала Агнесса, зло косилась на Довбинштейна, и оттого, что она неумолчно жужжала при этом — «жи-жи-жи-жид-жиды-жи», казалось, что она не человек, а безобразная кукла, работающая от старого электромотора.

Нежить. Морготина. Нелюдь. Омрачение ума. Припадочное воспоминание.

Из этого пропащего дома — на воздух! В баню, в пивную, на помойку — куда угодно. Благо, уже подрагивает от нетерпения умчать нас в край тайных, запретных для всех этих людей наслаждений Антошкин автомобиль — рвущий глаз своей ослепительной, сияющей чернотой, весь дымящийся этим темным блеском, как наведенное на солнце затемненное стекло.

Шофер Лешка открыл заднюю дверцу, Антон подтолкнул меня — двигайся. И сел рядом. Это что-то новенькое, раньше он, как наш папенька, всегда садился с шофером. Я усмехнулся. Антон заметил, понял, подмигнул:

— Влияние Запада — не так демократично, зато можно сосредоточиться. И вообще — солиднее…

Солиднее так солиднее. Раньше в цене была идейная одержимость, теперь выше и надежнее добродетель солидности. Это какой-то малоисследованный феномен революционного сознания — в кратчайший срок все наши горлопаны-ниспровергатели становятся самыми замшелыми несокрушимыми консерваторами, перед которыми английские тори выглядят легкомысленными прожектерами, разгильдяями и шалапутами.

— Как с книжкой твоей? — спросил Антон.

— Никак. Врут все время что-то, мозги пудрят. Волынят. Теперь, говорят, бумаги нет…

— С бумагой действительно трудно сейчас. Финны нам не хотят продавать…

— Ну конечно! У нас же — в отличие от финнов — страна безлесная! Где нам свою бумагу иметь!..

— Это не вопрос, — засмеялся Антон. — Есть такой анекдот про то, как помер один руководитель. Ему в чистилище говорят: у нас два ада — капиталистический и социалистический. Куда хочешь? Он без размышлений — в социалистический. Те удивились, а он поясняет — дурачье, раз ад социалистический, значит там с котлами да сковородками обязательно перебои будут — то уголек не подвезут, то смола кончится, то черти запьют…

Шофер Алешка только заржал, восхищенно замотал головой:

— Это точно, запьют у нас черти… У нас без того нельзя!..

Антон кивнул на него:

— Слышь глас народа?

— Распустили вас, — сказал я папанькиным голосом. — Хрущевские дети!

Раскаленным черным камнем пролетела машина через город, выскочила на набережную против серой ячеистой громады Допра и свернула в ворота бассейна.

Я подтолкнул локтем Антона и, показав глазами на Допр, спросил:

— Купаясь тут, вы никогда не думаете о судьбе жильцов этого дома?

Антон оценивающе прищурился на вломленный в останки замоскворецких церквей конструктивистский изыск на четыреста квартир, поцокал с сомнением языком и круто отрубил:

— Этого больше никогда не будет…

— Да-а? — ехидно протянул я. — Это тебе где такую гарантию выдали?

— Нынешняя жизнь такую гарантию дает, никто из начальства больше рисковать не захочет. Уж больно карающий меч шустрым оказался. Как косилка…

Этот огромный дом построили в тридцатые годы и заселили элитой, он так и назывался — Дом правительства, сокращенно Допр. По жуткой иронии судьбы так же именовались тюрьмы — Допр — Дом предварительного заключения, и во всем этом бездонном муравейнике власти не оказалось ни одной-единой квартиры, из которой бы не замели хозяев. Пересажали всех, быстро заселили новыми и стали поспешно сажать этих новоселов — и так несколько кругов. Некоторые жильцы не успели распаковать вещи. Из одних квартир вывозили, а в другие — вселяли. Но я не слышал хоть бы об одном человеке, отказавшемся от ордера на квартиру в этом доме.

У них всех была чистая совесть. И короткая память.

И Антон точно знает, что больше этого никогда не будет.

Машина меж тем, описав полный круг по пешеходной дорожке вокруг бассейна, рявкнула сигналом на зазевавшихся прохожих, подкатила к дверям бани — знаменитой «избы», знаменитой в том смысле, что она служит закрытым клубом для среднего городского начальства и четко свидетельствует о твоем социальном достижении, а для всех недостигших она — не знаменитая, потому что она просто не существует для них. Пока не существует. «Изба» Андрея Гайдукова — мечта прицелившегося в генералы бюрократа, манна для гуляки и обжоры, греза жулика и продвигающегося честолюбца.

Чуть в стороне стояли несколько черных «Волг» с начальскими номерами. Шоферы на перевернутом ящике играли в домино.

Внутрь «избы» — просторного ясно-желтого сруба — вели настоящие сени, мастерски изукрашенные деревянной решеточкой, с резными балясинами и петушком над притолокой. И деревянным точеным молотком у входа. Антон постучал, распахнулась дверь, и в глубине сеней возник Степан Макуха — Андреев управитель, прислужник и, наверное, исполнитель приговоров. Со дна глубоких дырок в черепе посверкивали две лужицы крепкой марганцовки — странно замерзшие фиолетово-красные шарики. Он приглашающе замахал цепкими жилистыми ручищами, смял в жесткую гримасу сухое костистое лицо крепко пьющего человека — это означало улыбку. И все — совершенно беззвучно. Я никогда от Макухи слова не слышал. У него работа своеобразная. Наверное, Гайдуков, нанимая Макуху на работу, вырезал ему язык. А письменной грамоте Макуха не разумел наверняка. Нет, он, конечно, был специалистом очень узкого профиля.

Макуха захлопнул за нами дверь, проводил в горницу, шикарно стилизованную «а-ля рюс». Сермяга эластик. Лапти на платформе. Онучи из кримплена. Роскошный бар. Магнитофон-стереофоник. И какая же простая русская баня без бара и поп-музыки?

Степан показал рукой на широкий ореховый гардероб, другой — на стол, обильно уставленный выпивкой и закуской. Раздеваясь, я с интересом посматривал на серебряное ведерко с битым льдом — оттуда завлекающе высовывалось покрытое инеем горлышко «Пшеничной». Мне надо было срочно выпить.

А немой Макуха уже ловко разливал по хрустальным рюмкам водку, и стекло мгновенно зарастало серой патиной испарины. Поднес нам на деревянном подносике, мигнул страшными марганцовыми глазами — прошу! Я смотрел на мосластые пальцы, толстые суставы немого кравчего и думал о том, что сделал бы со мной этот беззвучный виночерпий, прикажи ему Андрей Гайдуков задушить меня.

— С Богом, — степенно сказал Антон и одним махом выплеснул из рюмки в рот, не обронив ни капли. И я принял свою — как на жаркий песок пролил. Зажевал корочкой. Услышал, как на скобленый пол упал, с хрустом рассыпался еще кусочек хитина, зачесался струп.

Антон обозрел стол, как полководец с командного пункта, удовлетворенно помотал головой — все резервы подтянуты и надлежаще развернуты. Спросил, а по интонации и ответил:

— Кто баню нынче ставит? Як-як, небось, постарался?

Макуха осклабился, кивнул.

Як-як — это Яков Яковлевич Ворохобов, директор крупной торговой продовольственной базы. Я его тут видел — пышнотелый, с огромной женской задницей, краснощекий голубоглазый нежный жулик, доведший меня до истерики чудовищными выдумками о своем партизанском прошлом. Его и еще нескольких высокопоставленных воров привадил сюда милицейский генерал Васька Точилин — друг Гайдукова. Не знаю, связывают ли их какие-нибудь темные делишки — наверное, связывают, — но, во всяком случае, Точилин по очереди водит их в аристократическую парилку, и за честь и пользу общения с крупным начальством они «ставят» баню, то есть привозят великолепную жратву и выпивку. За право участия в мире процессов делает свой взнос мир вещей.

Наш папанька им бы сроду руки не подал. Сталинская школа, бериевская закалка. Нынче все проще. Начальники сообразили, что все можно иметь и не «мокрушничая». Что-то дает власть, остальное доберем жульничеством…

— Айда? — спросил Антон.

— Иди, сейчас догоню. — Мне хотелось докурить сигарету, сладкую после первой рюмки.

Антон нырнул в парилку, а я стоял и смотрел через оконце на Допр. Отсюда он был виден весь — чудовищное капище социального благополучия. Это был дом-символ. Наверное, ни в один дом архитекторы не вложили столько заботы о будущих обитателях. Этот дом был ответом на разудалый клич революции или Гражданской войны — «За что боролись?».

Вот за что вы боролись, дорогие товарищи наркомы, управляющие, генералы и директора: огромные квартиры, ковровые дорожки на лестницах, уютно гудящие в шахтах лифты, гаражи для собственных «эмок» под домом, в первом этаже — закрытый продовольственный распределитель с кухней готовых яств, концертный зал, магазин с лучшим снабжением в Москве. А в торец встроен самый большой кинотеатр «Ударник», которому горячечная фантазия творцов придала по силуэту абрис значка «Ударник СССР». С двух сторон дом омывался реками, по голубым водам которых бежали белоснежные пароходики. Из южных окон ласкала глаз зелень парка Горького, а из северных — азиатская величавость Кремля. Даже воздух здесь был не такой, как везде, — с недалеких корпусов кондитерской фабрики «Красный Октябрь» ветер непрерывно нес тропические ароматы какао, корицы, ликеров, волнующий дух сладкой жизни.

Вот за что вы боролись, дорогие товарищи. Мы рождены, чтоб сказку сделать былью. Экспериментальное сооружение. Первый удачный опыт перемещения во времени — откуда-то из неведомых светлых далей в наше убогое пространство был принесен этот островок счастья для отдельных, наиболее заслуженных бойцов за всеобщее равенство.

Они стояли в своих новых необжитых квартирах у высоких окон — прямо напротив меня и смотрели на то место, где сейчас стою я. Не могли не смотреть — я это знаю наверняка десятилетия спустя, ибо на том месте, где стою я сейчас, высилось удивительное сооружение, много выше их жалких этажей.

Я стоял на дне храма Христа Спасителя.

Самый большой русский православный собор воздымал здесь, над бассейном, баней, над Допром, над Кремлем свой гигантский златоглавый купол, который за много километров до Москвы указывал путникам своей сияющей солнечной звездой знак прихода в центр христианской Руси.

Обитатели Допра стояли у окон и смотрели, как режут автогеном купол, как подрывники рушат многометровые, казалось бы, несокрушимые стены, поставленные на яичной извести. Как велик был запал этой бессмысленной злобы — им удалось сделать то, с чем не справились оккупанты.

В Нюрнберге были предъявлены фашистам обвинения за намерение разрушить центры славянской культуры, стереть с лица земли памятники их истории, религии, архитектуры.

А кто ответит за это? И кому спрашивать? И кого?

Еще работая в газете, я написал как-то статью о том, что ученые направленными взрывами перегородили ущелье, предотвратив затопление селем Алма-Аты. Редактор Фалелеев, толстоголовый кабан в железных очках, прочитал ее, помотал своими сине-зелеными лохмами, усмехнулся:

— Это забавно. Но ерунда. Когда я комсомольцем еще был — взрывали мы храм Христа Спасителя. Вот это работенка была!

Он уже на пенсии. Конечно — персональной. Скоро помрет, наверное. С кого спрашивать? И как за это можно спросить?

Дьявольская работенка оказалась работничкам по плечу. Никакие трудности их не смутили — в бесовском азарте сокрушили храм, которому стоять бы тысячелетия. Я думаю, в них всегда жила подсознательная тревога о краткости и зыбкости их религии. Они не могли допустить идейной конкуренции и взрывали храмы, но взрывы эти окончательно расшатали их собственные некрепкие устои.

На месте разрушенного храма Христа Спасителя было решено возвести храм их собственному мессии — Дворец Советов, увенчанный стометровой статуей Ленина. Существовала бездна сумасшедших прожектов. Самой перспективной была идея сооружения в голове у их Спасителя ресторана с крутящимся полом. Наверное, это было предметным торжеством материализма над бесплотным идеализмом. Но вдруг бесплотный антинаучный идеализм заупрямился — площадку фундамента, державшего некогда громадный храм, стало заливать подпочвенными водами. Тысячи тонн бетона не могли перекрыть бьющую со всех сторон воду.

Расстреляли архитекторов, несколько комплектов строителей. А вода все шла.

И научным материалистам пришлось отступить.

Но новоселы Допра этого не увидели — их уже самих давно побрали, перебили, сгноили в лагерях. Они платили дьявольскую дань, ибо радость от разрушения любого храма никогда не проходит безнаказанно.

Безвинных давным-давно убили неведающие, что творят, и ставшие виноватыми. А их убили знавшие, что творят, и потому еще более виноватые. И этих убили новые, те, кто перестал считать убийство виной. Последующие твердо знали, что надо просто убивать. Послушники заповеди — «убий».

Что-то так незаметно и необратимо изменилось в нашей жизни, что никто и не удивился, и не возмутился, а просто все обрадовались, когда созрела идея построить на месте разрушенного храма христианского Спасителя и непостроенного храма Советов — большой плавательный бассейн.

И при нем баню Андрея Гайдукова.

В общем-то, это разумно и справедливо. Прихожане маленькой молельни мира вещей, который они искренне переносят в мир процессов.

Я затянулся последний раз, выкинул окурок и пошел в парилку.

* * *

В сауне полыхал хлебный жар — горячий ржаной ветер с еле заметной примесью мяты и эвкалиптового масла даже шибал в лицо, обжигал кожу до ознобного вздрога. На верхней полке широко развалил свое крепкое мясо Варламов, чуть ниже душевно собеседовали Васька Точилин с неизгладимым выражением генеральства на лице и Серафим Валявин, директор ресторана Дома журналистов. Под ними полулежал на полке, опершись на локоть, Як-як — наивным светом голубых глаз и позой изображая того развеселого простоватого дурака, который на всех групповых снимках в санаториях укладывается в ногах выстроившихся перед аппаратом курортников.

— Привет, — буркнул я, и парильщики вразброд замахали мне грабками.

— Ба, никак сам Алексей Захарыч соизволили к нам пожаловать! — лениво завел Варламов, замминистра, обжора, пьяница и плут. — Большая честь для нас! Такая редкость! Волки в лесу передохнут…

Я молча полез на полку, Антон, уже разомлевший, довольный, заметил:

— Не передохнут. Егеря не дадут. Должно быть экологическое равновесие…

— Как в сауне, — сказал Варламов и подбородком показал на Точилина и его компаньонов. — Полицейские и воры. Итальянское кино.

Замурлыкал довольно партизан Як-як, выпью закатился в хохоте Серафим. Точилин отмахнулся.

Я сказал Антону через их голову:

— Цинизм сейчас считается самым прогрессивным качеством. Трезвый реализм и широкое государственное видение…

Варламов шлепнул меня по спине тяжелой ручищей:

— Наши отцы еще говорили: торговая баня всех моет, да сама в грязи…

Я улегся на горячей махровой простыне, закрыл глаза и отключился от них. Пропадите вы хоть в преисподнюю. Мы на дне. В глубоком подвале разрушенного храма. Контрамоция. Обратное стремительное движение во времени. Уходим в катакомбы.

Горячий пар. Волна жара накрыла меня, поволокла, бесчувственного, по гладким доскам, как утекающая вода. Надо так и лежать, не открывать глаз. Не видно рож моих собанщиков, не видно отчетливых автографов на деревянной стенке — кого тут только нет! И модные поэты, и эстрадные дивы, и космонавты, сиюминутные светила-академики, лауреаты, и заслуженные, и народные, и главные, и старшие, и первые, и…

Интересно, Андрей разрешает расписываться на стене таким, как Як-як? Или они сами не стремятся к паблисити?

Если не разрешает — то несправедливо! Они — угловые венцы этого храма, воздвигнутого на дне прошлой разоренной цивилизации. Соль нынешней жизни, завтрашние ее хозяева. Их дети более жизнеспособны, чем потомство сегодняшних командиров.

А снизу гудит, докладывает непрерывно Серафим:

— Привозим их в номер, обоих, конечно…

— Обеих, — перебил грамотей Точилин. — Если две девки — надо говорить обеих.

— Да ты слушай, — обиделся Серафим. — Какая тебе разница! Одна телка, такая мурмулеточка — просто слюни текут. У вас, говорит, записи Бетховена найдутся? Умереть можно! А у самой грудочки ма-аленькие, первый номер…

— А другая? — с досадой спросил генерал.

— Срамотушечка — два метра, специальный лифчик носит, вместе с трусами. Но морда — классная!..

И от приятного воспоминания зачмокал со вкусом.

Все время, свободное от ресторанных махинаций, Серафим посвятил бабам. Андрей Гайдуков сказал про него: «Серафим, шкура, трахаться любит больше, чем по земле ходить». Никогда не попадаясь на жульничествах, он регулярно горел из-за своих мурмулеточек и срамотушечек. Андрей с хохотом рассказывал, что последний раз погорел Серафим в ресторане «Бега», где завел себе целый гарем из официанток. Когда он смертельно надоел им не только своей любовью, но и поборами с чаевых, одна из срамотушечек сперла у него дома партбилет и прямо на нем написала жалобу, которую охотно подписали остальные срамотушечки и мурмулеточки, а оскверненный партдокумент отправили наверх. Серафим со скандалом загремел, да, видно, большой смысл в поговорке — «баня смоет, а шайка сполоснет». Не дали друзья пропасть — устроили к журналистам.

— Ты о чем думаешь? — толкнул меня в бок Варламов.

— О пакостях, о глупостях, о всякой ерунде…

— Ты бы лучше о серьезных вещах подумал. Я тут краешком уха о книжке твоей слышал…

— Что ты слышал? — приподнялся я.

— Жалобу твою обсуждали насчет повести.

— Романа, — почему-то поправил я.

— Какая разница, — отмахнулся Варламов. — Товарищи говорят — непонятно, чего он выжучивается? Писал бы как все. Подковырочки какие-то, шпильки, мелкотемье, ничего радостного в нашей жизни не видит. Ни одного, мол, положительного героя нет. Действительно, Алеха, как это может быть — без положительного героя? А молодежь как будем воспитывать?

— Личным примером, — буркнул я. — А резюме?

— Резюме? Ишь какой ты прыткий! — рассудительно молвил Варламов. — Тут, может быть, правильнее не спешить с решениями…

— Скот ты, Володя.

А Варламов не обиделся, расхохотался, сказал со значением:

— И вышестоящих уважать!.. — и обнял меня за плечи.

Я вырвался, стал слезать с полки, Варламов искоса глянул, тихо сказал:

— Еще одну рецензию затребовали. Из Союза писателей…

Вот это понятно — задушат руками коллег-друзей. Они ведь объективные и беспристрастные. Профессионально — замусолят, заласкают до смерти, безболезненно. Напоследок еще за талантливость похвалят. Ну ладно, мы теперь посмотрим…

Я толкнул подремывающего, разомлевшего Антона:

— Будет, братан, для первого раза. Пойдем, передохнем…

Антошка вынырнул из глубины, печально посмотрел на меня, лениво поднялся.

Серафим сказал торопливо:

— Идите, ребята, водка стынет. Счас доскажу — и мы…

И Варламов слез с полки, за нами отправился в холодный душ.

Потоки ледяной воды заливали меня — я чувствовал в ней земляной глубокий холод плывунов, утопивших их Китеж, их нелепый храм с куполом-рестораном. Мы на дне…

В горнице нас уже ждал Андрей — гладковыбритый, благоухающий французским одеколоном, чудовищно здоровый, еле вмещающийся в лазоревый костюм «адидас». Он и на человека-то мало похож, а напоминает ловко скроенный, прочно связанный, туго набитый мешок мышц, костей и связок, с залихватски нахлобученной головой порочного ангела.

Андрей посасывал апельсиновый сок, развернув на коленях «Правду», и поглядывал цветную передачу «Жизнь животных».

Вот он — наш каноник. Настоятель затопленного храма.

Увидел нас и не мигнул, не приподнялся, просто пальчиком шевельнул, и Макуха с проворством опытного министранта завернул нас в горячие махровые простыни. И отошел неслышно Макуха к стене, сложив на груди страшные громадные руки, смотрел внимательно чернильно-фиолетовыми каплями глаз. От него наносило на меня легким духом серы.

Андрей добро улыбнулся и внушительно сообщил:

— Все-таки римляне не дураки были, с этими термами ихними. Скажи, Алеха?

— Дураки, — ответил я, не задумываясь.

— Так считаешь? — удивился Гайдуков. — Это чем же?

— Варварам поддались. А те совсем не мылись. Никогда. Они жили в мире процессов.

— Все правильно, — радостно заржал Андрей. — Я всегда говорю — мир вещей и мир процессов надо соединить. Гармонически… — И почти незаметно шевельнул пальцами.

Пока Макуха наливал по рюмкам водку, вышли из парной остальные. Точилин сразу же подошел к телевизору, увеличил громкость. Какой-то иностранец — не то немец, не то француз — объяснял через переводчика-ведущего, как они снимали фильм о диких зверях в Африке.

Макуха подал мне из холодильника две красивые цветные баночки. Андрей подмигнул:

— Цени, Алешка, специально для тебя оставил датского пивца, ты же любишь.

Люблю. Люблю датское пиво. «Посольскую» водку, шотландский виски, финскую баню, бразильский кофе, американские сигареты.

На дне разрушенного храма?

Люблю еврейскую женщину.

Люблю писать — без положительных героев.

В костях еще ныла стужа плывунов, затопивших Китеж.

Одной задницей на двух стульях не усядешься.

Разве тебе жалко мира вещей? Ты уже зажился в нем. Тебе осталось совсем мало — скоро тебя окончательно поглотит стоячая ледяная вода затопленной молельни. Человек тонет, когда легкие заливает водой. У тебя осталось дыхания на один большой вдох.

Этот вдох тебе дарован миром процессов и трансформирован в виде истории смерти пожилого еврейского комедианта. Вдохни глубже — есть надежда вынырнуть. Там — Ула. Далеко наверху, на зыбкой кромке затопления, на последней грани человеческого бытия.

Водка пролетела без вкуса, без горечи. И запаха у нее не было. Стоячая вода в легких.

— …Ну-ка, Алеха, оцени эту красноперочку, — толкнул меня в бок Серафим, протягивая мне кусок светящейся янтарем копченой рыбины. — Не казенная, настоящий самосол. Из Ростова пригнали. Глянь, прямо сало капает…

Мы — пирующие на дне утопленники. Утопленники едят копченую рыбу. Нет, рыба ест утопленников. Невидимый рыболов, неведомый ловец душ наживляет крючки копченой красноперкой. Дешевыми бабами. Черными «Волгами».

Бесконечная молитва. На дне разрушенного, затопленного храма.

Утопленники пируют, закусывают, спорят.

Сухоногий, раздувшийся от заглоченной обманки власти генерал Васька красноглазо ярится:

— Житья нет — заворовали! Среди бела дня чистят квартиры. Наладилось ворье — ложится на площадку, ногами по низу двери — бах! — и дверь вылетает, как не было.

— Двери нынче жидкие! — понимающе комментирует Як-як. — Я свою в железную раму вставил…

Наливной, нежный, как выдранный из створок моллюск, придонный житель Як-як, что ты нахватал в свой необъятный зоб за дверью в железной раме? Неустрашимый партизан наших хозяйственных тылов, какие несметные сокровища отбил ты с хитрого крючка советской власти?

— А тут новое чепэ — с Пироговки трамвай угнали! — жаловался Точилин, разжевывая кусок свежей севрюги и хрустко закусывая маринованным огурчиком.

— Во молодцы! — захохотал Антон. — Переправят в Тбилиси, загонят черножопым по тройной цене. Вась, сколько трамвай стоит?

— Хрен его знает, — пожал острыми плечами генерал. — Тысяч двадцать. Или десять. Да не в этом дело — его ж наверняка из хулиганства угнали. Теперь его хер найдешь, нигде же ни порядка, ни учета не существует…

— В том-то и беда наша, — глубокомысленно раззявил сомовью пасть Серафим. — Ленин еще говорил: социализм — это учет!

Ах ты, мой дорогой теоретик, вздувшийся утоня. Где, на какой политучебе объяснял ты это проглоченным срамотушечкам и мурмулеточкам?

— Социализм — это учет похищенного! — пошутил Як-як и сразу испугался — не рано ли болтать начал, да все захохотали. И он улыбнулся вялым оскалом топляка — вышло не рано, коли закуска вкусна и шутка остра.

Бесовский наш игумен Андрей допил свой оранжевый сочок и сообщил:

— Мне тут один адвокат крупный доказывал, что поголовное воровство среди советских граждан есть выражение политэкономического закона стихийного перераспределения ценностей…

— Ну это ты брось! — отрезал Точилин.

— А чего бросать? — лениво ответил Андрей. — Этот еврей все правильно разобъяснил — нищета людская, на бутылку всегда не хватает. Вот и тащат, кто чего может.

— Это-то верно, — смягчился Точилин. — Уж как на производстве воруют — не приведи господь! Просто все подряд тащат, как муравьи…

— Погляди, чего у него за пазухой, — узнаешь, где он работает, — заржал Серафим.

Антон встал, сменил намокшую простыню на свежую, горяченькую, сказал задумчиво:

— Мы людям пишем в характеристиках — «вносит в работу то да се». А правильно было бы писать — «выносит с работы…».

Еще посмеялись, я выпил большую стопку и с тоской посмотрел на Антона.

Антошка, братан мой дорогой, и ты уже давно подвсплыл вверх брюхом. И судьба у нас одна — утопленников и пропойц на меже хоронят.

Давай выпьем, Антон. Зачем ты согласился на вариант Левки Красного? Ты мне ничего не сказал, но я знаю точно — ты эти деньги достал, нырнув до самого дна.

А! Все пропало! Все пустое.

А Як-як сокрушался, дожевывая бутерброд, и черные икринки обметали его сочный, как влагалище, рот:

— Ни чести, ни совести у людей не стало! Воруют неимоверно, изощряются. Никому верить нельзя — все самому проверять надо…

Андрей гадко заухмылялся, но Як-як искренне, со слезой в голубом ясном глазу продолжал:

— Вы вот, Андрей, правильно заметили — воруют, в первую голову, на бутылку. И пьянство у нас развилось чрезмерно, раньше такого не было. Строгость была, но порядок…

Из своей норы, с мягкого дивана, в тишке под корягой, вынырнул с полудремья Варламов, зычно крякнул — хорошо сохранился для такого старого утопленника.

— Да-а, пьет население, — вздохнул он. — Как никогда. И пресса об этом пишет, и постановление правительство приняло, а пьют все равно…

— Главное — бабы пить вовсю стали! — душевно взволновался, озаботился Серафим. — Раньше нальешь ей, срамотушечке, рюмку кагора, она его и лижет целый вечер. А счас — хлобысть стаканище коньяку и — сразу за новым тянется. Была тут у меня одна на днях…

Антон перебил его:

— Вообще-то, если вдуматься, прямо катастрофа для производства. Куда ни ткнись, рабочего дня только начало — а один уже соображает, как бы выпить, другой — пьяный, третий — с опохмелюги. И работать некому…

Сплюнул сердито и залпом выпил свою рюмку, запил пивом.

— Я бы предложил сухой закон, — сказал Як-як деловито. — Вернее, полусухой — ударникам производства выдавать талон на две бутылки в месяц. И конец пьянству!

— А зарплату ударникам тоже будешь талонами платить? — спросил я его. — У нас половина бюджета на водке держится. Водка государству рубль тонна обходится, а у рабочих за нее все деньги отмывают. На периферии в дни зарплаты деньги на заводы прямо из магазинов возят…

Варламов насмешливо улыбнулся, и Антон покачал головой:

— Этого ты не понимаешь, дурачок! Водочные деньги для зарплаты — это пустяки. Ущерб нашей экономике от пьянства всеобщего — в тысячу раз больше дохода. От пьянства — прогулы в миллиарды рабочих часов, самый высокий травматизм, самая низкая производительность труда, чудовищное воровство — всего не перечислишь…

Серафим упрямо бубнил, покачивая воздетым пальцем с длинным серым ногтем:

— Нет, сухой закон — это неправильно. Несправедливо. Народу тоже радость нужна. Отними у него выпивку — что у него в жизни останется? Нет, несправедливо…

Варламов со змеиной улыбочкой тонким голосом сказал мне:

— Вот Серафим, простой человек, а в отличие от тебя сразу берет быка за рога. Народу радость нужна тоже — понятно? И с этим фактором люди поумнее нас с тобой считаются всерьез…

Точилин согласно покивал, и уставший от этих сложностей участковый надзиратель выпрыгнул из него:

— А главное, пьяный человек — он шумный, но послушный. В крайнем случае — дал ему между глаз, он же у тебя потом прощения просит…

Все правильно. Я тоже послушный человек, утонувший в тайной молельне мира вещей. Никто и не найдет от меня ни следа. И искать некому будет. Залило развалины храма черной мертвой водой безвременья.

Мне не хотелось, чтобы хмель брал меня сегодня сильно. Нет смысла. У меня есть крохотный пузырек воздуха — один вдох. Надо попробовать всплыть.

Точилин повернул ручку громкости, и телевизор оглашенно заорал картавым голосом зоолога-кинорежиссера и гугнивым переводом ведущего:

— «…Когда вы столкнулись лицом к лицу с диким животным — главное, не смотреть ему прямо в глаза… Звери не выносят прямого человеческого взгляда и становятся сразу агрессивными… Наоборот, опущенные глаза и полная неподвижность служат для зверя признанием миролюбия…»

— Вишь ты! — удивился Серафим. — Прямо как начальство!

Я встал, спросил Антона:

— Давай собираться?

— Ох, неохота! Когда-то снова париться будем? Но пора…

Мне стало легче — в этом тоже есть большая радость — выбрасывать что-то из своей жизни навсегда. Я здесь уже никогда не буду. Ула, я еще не утонул. Есть еще воздух — на один вдох. Я попробую всплыть.

Антон сорвал утром с меня хитиновый панцирь печали и размочил в бане подсохшие чешущиеся струпья.

Я не знал, не представлял даже, как мне нужна была сегодня баня.

Они стали дряблыми. Они не держат удара.

Мой ход. Завтра утром. За мной несокрушимость разрушенных храмов. А у них тайная молельня.

Только спокойно. Малозаметно. Опущенные глаза и неподвижность служат для зверя признаком миролюбия.

Соломон Михоэлс, старый комедиант, — я напишу последнюю страничку в обещанной тебе судьбе бессмертной славы. Я назначил тебе свидание на развалинах храма Христа Спасителя.

— Что? — переспросил Антон.

— Ничего, это я про себя бормочу.

— Ну-ну. — Антон помолчал, кряхтя сказал: — Ты, Алеха, знай на всякий случай — я не в санатории, а в гостинице «Жемчужина» жить буду. Если что понадобится — на всякий случай. Я с бабой — сам понимаешь…

— Хорошо, — кивнул я. Это он со своей секретаршей Зинкой намылился.

— Не одобряешь? — спросил он несколько смущенно. — Не нравится она тебе?

— Баба как баба. Мое какое дело?

— А-а! — махнул он рукой. — Табак да кабак, баня да баба — одна забава!

Булькнул и утонул. Я видел печаль тревоги на его лице, озабоченности и усталости. На кой хрен ему туда Зинка? Но топиться стало уже неотвратимым обычаем. Океан незаметно залил наш Китеж. Не желающим топиться нет места.

Главное — не смотреть зверю прямо в глаза.

19. Ула. Крах

Открыла дверь, не успела поздороваться и увидела на лице Марии Андреевны Васильчиковой выражение несчастности. Какое-то горе окаменило ее сухонькую фигурку, усушило морщинистые коричневые щеки, затуманило болью устремленный на меня взгляд подслеповатых старых глаз.

И сердце у меня лохматым гулким мячиком скакнуло в груди. Замерло.

Посмотрела на остальных — увидела суетливую копошню за столом Светки Грызловой, равнодушно-безучастную секретаршу Галю, пулеметящую на «ундервуде», Люсю Лососинову, прочувствованно жующую бутербродик с форшмаком, погруженного в папки со старыми бумагами Эйнгольца, отвлеченную сторонними размышлениями Надю Аляпкину. И жадно вперившегося в меня Бербасова, приподнятого какой-то яркой, злой радостью.

Пока шла эти кратких пять шагов к столу Васильчиковой, просчитала напуганным сердцем тысячу вариантов, которые могли бы зримо соединить несчастность Бабушки и злобный восторг Бербасова, но ничего не придумала, лишь ощутила тошнотным сиротливым чувством — касается меня.

Присела к столу Васильчиковой, старый скрипучий стул спас от немощи ног, которые вмиг стали как рентгеновский снимок — тонкие темные кости на сером едком молоке пленки, растворившей живую, теплую плоть.

Бабушка погладила сухой холодной ручкой мою ладонь, сказала еле слышно:

— Ула… вам… завалили… диссертацию…

Какая оглушительная тишина! Я улыбалась. В стеклянной створке книжного шкафа я видела свою растерянную, жалобную улыбку.

Мне было стыдно.

Этого нельзя понять, но это так. Меня переполнял стыд. Я не думала о пропавшей диссертации — огромной, уже никому не нужной работе, не думала о том, что этот отказ не только черта под прошлым, но и маршрутная линия в будущее, я не думала об утере почти заработанного богатства — еще пятьдесят рублей в месяц минус налоги. Ах, какие грандиозные финансовые свершения мгновенно испарились с уже недостижимыми пятьюдесятью рублями! Но я и об этом не думала.

Я не думала о Хаиме-Нахмане Бялике, великом поэте, чье творчество я исследовала много лет с такой любовью и интересом. Не вспоминала мгновенно рухнувшую надежду, что хоть несколько человек узнает о поэтике удивительного художника, подвергнутого забвению и распылению.

Этот стыд был каким-то сложным двойным чувством. Меня снедал простой стыд неудачливого соискателя. Я ведь советский человек и, наверное, до конца жизни не смогу отрешиться от наших вздорных представлений о том, что хорошо и что плохо. Обитающая в ледяном выдуманном мире Высшая аттестационная комиссия признала мою работу — научный труд жительницы жалкого горестного теплого мира реальности — ненаучной и неинтересной. И официальное свидетельство моей ничтожности было мне мучительно стыдно, и стыд этот никак не могло успокоить сознание, что мир, где эта диссертация писалась, и мир, в котором она оценивалась, соединены только яростно пульсирующей живой артерией абсурда.

Но мысль о том, что я никак не могу преодолеть этот стыд, являющийся частью нашего Абсолютного Абсурда, повергал меня в еще больший стыд.

Мне было очень стыдно за мой простой стыд.

Я ведь написала хорошую работу. В самом конце, когда я оформляла ее как диссертационное исследование, я ее, конечно, немного попортила. Но она получилась хорошей почти случайно — я стала писать ее, нисколько не надеясь, не планируя, мысли не допуская, что ее кто-то захочет напечатать. Я читала Бялика, грозноязыкового, как пророк, и нежноматеринского необъятным еврейским сердцем, раздумывала о системе его пророческого и поэтического видения и делала для себя дневниковые заметки. Я читала Бялика и думала о себе. Я думала об окружающем мире. Мне хотелось вывести для себя и для людей какие-то внешние незаметные закономерности малопонятной системы «человек — культура — нация — мир», вместившейся в судьбу неизвестного на родине и всемирно признанного поэта.

Поэтика Хаима-Нахмана Бялика.

Мне было мало прекрасного перевода Владислава Ходасевича. Какие прихоти судьбы! Я снова и снова с нежностью поминала тетю Перл, заставлявшую меня с каменным упорством разбирать после школьных уроков иератические письмена еврейской грамоты. Тогда мне это было неинтересно, я хотела гулять с девочками во дворе и кататься на санках на пруду, я скулила, и дядя Лева, добросерд, говорил жене: «Лоз зи уп, зи из нох а кинд»[1], а тетя Перл коротко отвечала: «Шваг, их фрейг дих ныт»[2], а мне давала легкую затрещину, приговаривая: «Ты еще меня поблагодаришь за эти клэп, когда я буду на том свете…»

Спасибо тебе, дорогая тетя Перл! Спасибо за мудрость твою и терпение!

Как легко, как быстро всплыл в моей памяти забытый, умерший здесь язык, который тетя Перл закрепила своими легкими затрещинами — «клэп». Я быстро собирала буквы в слоги, слова складывались в брызжущие светом, силой, гневом строки Бялика.

Может быть, открылись глубокие тайники моей генетической памяти, унаследованной по нашему бесконечному древу жизни, возросшему из корней Иакова, Исаака, Авраама?

Я рассматривала письмена, и в подсохших пластичных буквах, похожих в листе на неземной лес, свистел жаркий ветер вавилонского плетения, и больно отзывался крик страдания распятого, шептали сухими губами спасителя религии и культуры Иоханана бен Закаи, взрывали кровью сердца, ужасными муками совести великого предателя Иосифа Флавия, гремели яростью Ездры и тосковали огромной скорбью Иезекииля, печально-устало выводили прекрасной рукой Соломона «Все проходит!», и в псалмах Давида неслась пращой в черного Голиафа людской жестокости, их принес на скрижалях народу своему Моисей, и благословил ими Иаков своего четвертого сына Иегуду-Льва, Исаак отринул Исава, любителя чечевичной похлебки, Авраам говорил с тем, чье сокровенное имя Ягве — «Тот, Который Жив»…

Ах, разве переводы Жаботинского могли бы дать свободу, радость и силу, которыми дышала живая строка Бялика?

Спасибо тебе, тетя Перл.

Конечно, он был поэт удивительный. Громадного лирического диапазона. Его гнала та же мучительная, радостная страсть, что и Иегуду Галеви.

Я никому не показывала своих записок, выполняя завет Бялика — «…и враг не прознает, и друг пусть не знает, про то, что в душе вы храните упорно…». Но однажды мне случилось разговориться с замечательным переводчиком и очень глубоким поэтом Семеном Израйлевичем Липкиным — он переводил для Всемирной библиотеки стихи Бялика на русский. Он переводил их с идиш, потому что включать в этот том переводы с иврита было запрещено — иврит не является языком народов СССР, это мертвый язык мирового сионизма.

Не знаю, почему я это сделала — впервые я дала прочитать свои заметки постороннему человеку. А вообще-то, можно объяснить. Липкин — крупнейший знаток, человек огромной культуры, замкнутая, но родная душа. Мне не нужна была оценка работы, мне нужен был разговор на этом уровне, мне нужно было понимание хоть одного такого человека. И я отдала ему красную картонную папку.

Он позвонил через день и своим чуть хрипловатым теплым голосом сказал:

— Спасибо тебе, девочка. Все-таки мы еще живы…

Я растерянно молчала, и слезы волнения сопели у меня в горле, а он заявил:

— Это надо опубликовать…

Я засмеялась, он заметил:

— Понятно, мы живем в такое время, когда не нужны и поэты — нобелевские лауреаты, если они евреи, но надо попробовать оформить работу как диссертацию.

— Зачем? — вяло отозвалась я.

Он был терпелив, настойчив, ласков:

— Затем, что диссертацию прочтут человек пятьдесят, а в нашу догутенберговскую эру не так уж это мало…

— Ее никто не станет включать в план…

— Есть зацепка: наш литературный Магомет — Горький — назвал Бялика великим поэтом, редким и совершенным, воплощением духа своего народа. А нынешние хозяева литературы просто не слышали о Бялике…

И я незаметно для себя втянулась в диссертационное безумие. Конечно, я никогда в жизни не смогла бы добиться включения моей темы в план, если бы Липкин не мобилизовал самых авторитетных литературоведов и поэтов. Он уговорил, доказал, заставил их поддержать эту идею. Потом началось мое самокалечение — я вырезала из работы куски, дописывала, что-то замалчивала, что-то недоговаривала, на что-то намекала. О последнем периоде жизни Бялика, когда он уехал из России в Палестину, я вообще не упоминала. Я старалась поменьше говорить о его жизни, сосредоточившись в основном на его стихах. Хотя применительно к Бялику это было особенно неправильно, ибо его поэзия была очень органичным продолжением его жизни.

Сколько раз я была близка к тому, чтобы бросить это извращенческое занятие мира Абсурда — сознательное уродование идеи, целеустремленное ваяние лжи, ожесточенную маскировку правды.

Я знала это давно, но впервые я столкнулась лично с феноменом нашего литературного творчества — человек садится за стол не для того, чтобы изложить несколько волнующих его мыслишек, а для того, чтобы написать только РАЗРЕШЕННЫЕ и поэтому уже обязательно известные соображения.

И все-таки не бросила. Со всеми потерями, недомолвками и умолчаниями я надеялась приобщить еще несколько человек к большому знанию, на постижение которого у меня ушли годы. Я хотела дать тем, кто мог понять, кто нуждался в этом, замечательного поэта. Меня гнала мысль о позорной покорности, с которой мы все обрекали себя, свою историю и культуру на полное забвение. Нас уже почти совсем замели серые пески безвременья…

Я черпала утешение в текстах Бялика. Даже шрифт вселял надежду — ведь это сейчас самая старая живая письменность на земле. За минувшие тысячелетия она сохранила в неприкосновенности свою форму. Еврейские буквы — нежно-растяжимые, мягко-пластичные, округло-согбенные, как рок, как бесконечность — они заполнили ровными, величественными рядами свитки священных писаний. Где-то далеко, на дне пропасти времени, особыми чернилами, тупыми гусиными перьями на желтоватых пергаментных свитках раз и навсегда принятым уставом их вывели мастера-переписчики — сойферы, и возникло нерушимое вовек великое сооружение Библии.

Навсегда. Никакие новшества не допускались в нашей письменности. Это не было приметой косности — это был знак отмеченности, это был знак вечности, неотменимый, как причащение к Тому, Кто нас прислал сюда. Пришедшие сюда первыми и те, кто увидит наших братьев из другой цивилизации, пославшей нас сюда, они будут соединены одной системой общения.

У нас нет разделения на письменный и печатный шрифт — свинцовые литеры наборных касс, блестящие фишки линотипов, приложенные к бумаге, сохраняют свою душевность, интимность, искренность живого письма, начертанного теплой человеческой рукой.

Вечность нашей прописи не зависит от капризов книгопечатания.

Господи! Я все еще оправдываюсь!

Мы странный народ, нам нравится слизывать мед с бритвы. Я была готова отрезать себе язык. Я ни о чем не жалею…

И мой простой стыд перед людьми в комнате, сотрудниками отдела — нормальная реакция среднего человека. Со всем своим воображением я пока еще маленький человечек в толпе.

А комната по-прежнему была полна отвратительной напуганной тишиной приемного покоя, где сию минуту сообщили родственникам, что больной не перенес операции. Экзитус. Сами понимаете, врачи бессильны, болезнь слишком запущена… Очень тяжелый пациент… Существуют пределы возможностей… Может быть, если бы обратились раньше… Вещи покойного заберете сейчас?..

Все тонуло в ватной глухоте, просоночной неслышности, немота бритвой полоснула по связкам, приглушенный шепоток, ступор испуганного молчания, невесомость обморока.

Немая сцена. Меняются персонажи, меняются подмостки, но редко кому приходит в голову, что Гоголь зафиксировал не сценическое действо, а традиционное состояние российского общества.

Здесь задобрить можно только самозванца.

Ошарашенно таращился на меня Эйнгольц, часто мигая своими красноватыми выпученными глазами. Бессмысленно перекладывала с места на место бумажки Светка Грызлова, добрая душа. Захлебнулся последней очередью и замолк «ундервуд» Гали. Накипела толстая мутная слеза на веке у Нади Аляпкиной. Без удовольствия дожевывала бутерброд Люся Лососинова. Оцепенело замерла Бабушка, только сухая коричневая щека подергивалась, и в пальцах тряслась погасшая папироса «Беломор».

От возбуждения подпрыгивал на стуле Бербасов, он морщился в сладкой муке отмщения.

— Как же так? — потерянно спросила Надя Аляпкина. — Уж если у Улы плохая диссертация, то у кого хорошая?

— Надо скандал поднять! — рванулась Светка. — Что они там понимают? Диссертацию рецензировали два академика — там понимают? А «черное» рецензирование сейчас запрещено! У них должны быть серьезные основания!

— У них найдутся основания, — тяжело вздохнул Эйнгольц. — У них есть право, а это и есть лучшее основание.

— Я отказываюсь все это понимать, — скрипуче произнесла Мария Андреевна. — Это ведь какое-то сознательное вредительство. Зачем все это нужно? Не понимаю. Я, видимо, выжила из ума. Я слишком многого не понимаю…

— А может быть, это недоразумение? — выдала, сглотнув остаток бутерброда, Люся Лососинова. — Может быть, перепутали диссертации?

— Ты лучше молчи и ешь, — заметила сердито Светка.

— Почему? — возмутилась Люся. — Я не меньше твоего понимаю. И знаю, что Ула написала прекрасную работу. Если бы не про еврея, ее массовым тиражом, может быть, выпустили…

— Дура ты, Люська, — от души выпалила Светка.

— И ничего она не дура, — вступилась секретарша Галя. — Она правильно говорит, в ВАКе полно антисемитов. Да как везде…

— Я бы вас, уважаемая Галочка, попросил воздержаться от необдуманных заявлений, — подскочил на стуле надувным шариком Бербасов. Он подтянул еще выше свои вечно короткие мятые брючата и понес значительно: — Может быть, в оценке работы Суламифь Моисеевны допущена некоторая невдумчивость — это можно будет обжаловать. Но чернить такую инстанцию, как ВАК, нам никто не позволит.

— Да пошел ты, — загнула Галя, глядя в упор пронзительно-черными татарскими глазами. Он боится ее — не захочет она печатать его бумажонки, так он и с Педусом на нее управу не найдет.

Светопреставление — это не конец света. Не смерть мира. Не взрыв. Не Армагеддон. Это незаметный переход жизни в мир абсурда.

Широко, шумно, начальственно-уверенно распахнулась дверь, и всех в комнате закружил вихрь уважения и сердечной привязанности к гостю, который и был нашим хозяином. На пороге стоял директор института Колбасов. На всех посмотрел строго, а на меня — снисходительно. Снисходительностью своей он обозначал мне сочувствие.

Подошел ко мне, ободряюще похлопал по плечу:

— Не придавайте серьезного значения, все перемелется…

За ним втекла в комнату, всочилась, расползлась густая лужа его свиты — безглазые немые рыбки-прилипалы, изъясняющиеся в его присутствии только восхищенными междометиями или возмущенным мычанием. Капричос. Светопреставление.

Сейчас у свиты не было повода возмущаться, а восхищаться можно было только философичностью директора и твердостью его перед лицом беды. Чужой.

Поэтому они помалкивали, издавая лишь какое-то слабое гудение, их вялые души ленивых подхалимов исторгали неопределенные звуки огорчения, скрашенного здоровым служивым оптимизмом.

Колбасов заверил:

— Не стоит огорчаться, чего-нибудь мы скумекаем…

И свита облегченно заулыбалась — раз шеф сказал, значит он чего-нибудь скумекает. Уж он-то наверняка скумекает, раз сказал! Главное, что сказал — не стоит огорчаться! Только Педус Пантелеймон Карпович, оставшийся в дверях — неизгладимая привычка камерного вертухая, — только он не улыбался и не радовался, а равнодушно, не глядя на меня, жевал своими тяжелыми жвалами. Он-то знал свое!

А Колбасов еще раз уверил:

— Нет причин сильно расстраиваться! У вас неплохая работа…

Я верила в искренность Колбасова, уговаривающего меня не расстраиваться из-за незащищенной диссертации. Колбасов мне не сочувствовал — он просто не способен на такое сердечное чувство, он искренне призывал меня наплевать на служебные невзгоды. Без лишних слов, только своим видом бесконечно преуспевшего и любимого хозяевами животного, он демонстрировал мне огромное преимущество наплевательства на любое дело. Конечно, жалко полсотни доплаты за ученую степень, но, если хорошо покумекать, можно их восполнить. А на остальное — наплевать…

Я смотрела на Колбасова — рослого, гладко-розового кабана сорока лет, которого Люся Лососинова называла интересным мужчиной, — ощущая в этом шестипудовом хряке предметное воплощение своих неразвитых половых влечений деревенской свинки.

Колбасов что-то говорил, двигались сухие губы на его мясистом, наливном лице, редко помаргивали белые ресницы и значительно приподнимались на скошенном лбу бесцветные бровки.

Но я не слышала его. Я оглохла.

А он положил мне руку на плечо, и губы его продолжали двигаться, и руку он задержал на мне дольше на секунду, чем нужно для выражения начальнического и коллегиального сопереживания. И передал мне беззвучно этим прикосновением — мне нравятся такие брюнетистые женщины, мне надоела моя костистая баба, не будь дурочкой, веди себя со мной как следует, и я что-то скумекаю — будет тебе твоя жалкая степень и твою копеечную полсотню накинем, и сам я мужик в полной силе, в самом расцвете, я каждый день езжу в бассейн и через день на теннис…

Тоху и Боху! Начало начал нашей жизни! Разве может понять этот налитой янтарным жирком кнур, что я каждый день утрачиваю свое женское естество от неостановимого потока мыслей, с грохотом проносящегося через мою голову, и что женщина не должна столько думать, столько волноваться, что она выгорает от этого дотла.

Что-то говорил Колбасов, радостно кивали и щерились вокруг подхалимы, оцепенело-неподвижно сидела Бабушка Васильчикова, неспешно шевелил роговыми жвалами Педус, преграждая у дверей путь всякому, кто надумал бы сбежать без команды из камеры, а я досадливо разглядывала на крыльях короткого носа Колбасова рыжеватые веснушки.

Я знаю, почему меня так сердили эти веснушки — они подрывали мое предположение о том, что он не был никогда ребенком, а был выведен в натуральную величину в каком-то тайном инкубаторе ледяного мира. Этот мрачный зажранный кнороз принадлежит к особой породе современных командиров, странных человекоподобных особей, которых плодят, формируют и воспитывают где-то наверху и выпускают сюда управлять нами, жалобными обитателями горестного реального мира.

Ни в чем не участвовавшие, никого не любящие, они задают тон во всем. Невоевавшие генералы — они сейчас главные герои и стратеги. Нищие хозяйственники распоряжаются чужими миллионами, не зная страха банкротства и разорения. Писатели магистральной трудовой темы, с детства не бывавшие в деревне и знакомые с пролетариатом через водопроводчика на их даче. Ничего не открывшие сами моложавые руководители науки.

Все со всем всегда согласны. Нельзя замечать реальности. Мы не живем, мы проживаем, переживаем, пережидаем. Только бы не отняли кусок хлеба. Только бы выжить. Дожить. До чего? До чего мы можем дожить? Время выродилось в безвременье. Несгода. Застой — глухая пора.

Колбасов замолчал — перестали змеиться ненасосавшиеся пиявки губ в тугих комьях его мясистого рыла. Он, наверное, заметил, что я не слушаю, и лицо его стало как пустырь — оно ничего не выражало, не проросло на нем ни единого чувства, и припорошило его пылью безразличия.

Они уже собрались уходить, и я неожиданно тонким голосом спросила:

— А почему же все-таки ВАК отказал в утверждении?

Колбасов снова обернулся ко мне и удивленно развел руками — он ведь столько времени потратил на меня!

— Они считают проблему вашей диссертации неактуальной…

— В моей диссертации нет никакой проблемы, — произнесла я срывающимся голосом. — А поэтика великого поэта не может быть актуальной или неактуальной!

Колбасов чуть откинулся назад, пристально взглянул на меня, медленно сообщил:

— Не нам расклеивать бирки на литераторов — кто великий или не великий! Время покажет…

И вдруг меня охватило чувство, которое должен испытывать летчик в момент, когда колеса самолета оторвались от земли и он всем существом своим слышит — летит! Не знаю, что со мной произошло, но я внезапно почувствовала — я не боюсь этого клыкастого желто-промытого борова, поросшего золотистой чистой щетинкой.

Боясь только, чтобы он не перебил меня, я выкрикнула:

— Но вы же не стесняетесь расклеивать эти бирки Софронову или Грибачеву?

Сдавленно хрипнул из угла Бербасов:

— Да как вы смеете!..

Но Колбасов испепелил его коротким скользящим взглядом и зловеще проронил:

— О-о-очень интересно! Ну-ну?

— И еще я хотела бы узнать, кто это — таинственные Они из ВАКа? Кто эти люди? Каков их научный авторитет? Или, может быть, это решает машина? — Я чувствовала неземную легкость огромной злости, невесомость от сброшенного балласта постоянного ужаса, вдохновенный запал на грани истерики.

Колбасов наклонил голову вперед, он уже шаркал нетерпеливо ногами, чтобы броситься в атаку и растоптать меня в прах. Но пока сдерживался, распаляя в себе ярость на мою еврейскую неблагодарность, жидовскую наглость, иудейскую приставучесть.

— ВАК не обязан сообщать нам имена закрытых рецензентов, — довел он до сведения.

— Почему же я, наш ученый совет, весь институт должны больше доверять мнению какого-то анонимного рецензента, чем оценке наших ведущих ученых и поэтов? — спросила я, и голос мой был жесток и скрипуч, как наждак.

— Потому что рецензент ВАКа объективен! — топнул свирепо ногой Колбасов.

Он уже не собирался со мной кумекать насчет диссертации. И я к тебе не пойду, зря сигналил ты мне липкими сардельками своей пятерни о возможных вариантах. Ты мне противен, кадавр из начальнического инкубатора.

И вся сопровождавшая его толпа не улыбалась больше, не радовалась, а гудела обиженно, сердито, возбужденно, в их недовольстве был слышен металлический лязг перегревшегося трансформатора. А Педус с пониманием качал головой — ему мое грязное нутро было давно подозрительно.

В дверях Колбасов обернулся и крикнул на прощание:

— Вам с таким характером будет трудно. У нас коллектив хороший, склочники не уживаются…

Вышел, вытекла за ним свита. Бербасов на одной ножке вслед поскакал. Тоска и страх стали вновь сочиться в меня ядовитой смолой.

Чего это меня понесло? Все ведь согласны.

Мария Андреевна отрешенно сказала:

— Не дай Бог мужику барство, а свинье — рога!

Светка буркнула мне — зря ты с ним связалась! Эйнгольц неподвижным взглядом уперся в стену, Люся Лососинова встревоженно достала из сумки ватрушку, Надя Аляпкина ввернула, что идет в библиотеку. Галя сделала новую закладку и пустила над нашими головами длинную очередь из «ундервуда».

Ничего не происходит. Все согласны. Безвременье. Большое непроточное время.

20. Алешка. Облезлый гриф

В это утро ангел, пролетая над нашим домом, решил заглянуть в свой мешок с добрыми вестями — не завалялось ли там чего-нибудь для нас, да нечаянно упустил завязочку, и они все разом рухнули в нашу квартиру.

Нинку, уже несколько лет не имевшую каких-то определенных занятий, приняли на работу мороженщицей и дали лоток около метро «Красносельская».

— Приходи, Алеха, забесплатно мороженым накормлю! — приглашала она радушно, а ее Колька и Толька ерзали от нетерпения, негромко скулили, поторапливая ее, возбужденно слизывали сопли красными кошачьими язычками.

Евстигнеев собирал в дорогу Агнессу, которая отправлялась на лето к своей сестре в Елец, и жалобно выпрашивал у нее хоть еще один червончик — «мало ли чего может случиться!».

— Ничего не может случиться! — железно пресекала его грязные имущественные поползновения Агнесса. — Не сдохнешь…

А он был так счастлив избавиться от нее хоть на месяц, что даже про спрятанные облигации не помнил. Он боялся, что она может передумать ехать к сестре. Евстигнеев наверняка наметил широкую следственно-разыскную программу поисков заныканных облигаций, хотя я думаю, что Агнесса их как раз у сестры в Ельце и держит — подальше от его липких цапучих лап.

Михаил Маркович Довбинштейн в полуобморочном состоянии совал мне в руки — «взгляните сами, убедитесь лично, Лешенька» — стандартную почтовую открытку, на которой было написано, что его приглашают в отдел виз и регистрации иностранцев Главного управления внутренних дел. Бедный старик. Дай тебе Бог. Может быть, ты уже не жидовская морда, не изменник, может быть, ты уже иностранец?

В сомнамбулическом оцепенении он бормотал: «…они ведь не могут нам отказать… у нас там дети, внуки… мы так намучились… мы столько вытерпели… я ничего против советской власти не имею… я просто хочу быть с детьми… я никогда ничего себе не позволял… я отвоевал всю войну… я два раза был ранен и один раз контужен… если надо, то я могу свои медали отдать…»

Я заверил его, что все будет в порядке, с такой твердостью, будто я был начальником ОВИРа. Хотя знал, что они могут отказать. Они все могут. Это я знаю. Да только что ему толку от моего знания!

В конце коридора меня перехватил Иван Людвигович Лубо — он изгибался, клонился, скручивался от вежливости, взволнованно потирал руки о штаны.

— Алексей Захарович, меня пригласил на переговоры человек, которому вы меня рекомендовали…

— Ну и прекрасно! Он мне сказал, что возьмет вас. Там, правда, зарплата небольшая…

— Да бог с ней, с зарплатой! Мне бы только штатное место досталось! Господи, я бы так работал!.. Я бы показал, на что я способен!..

Ни на что ты уже не способен, Иван Людвигович! Хотя, к счастью, не знаешь этого. Все твои силы ушли на бесконечную войну с негласной анафемой, которой предали тебя четверть века назад. Лубо знает пять или семь иностранных языков, но всю жизнь просидел дома, вел домашнее хозяйство, воспитывал девочек, перебивался случайными — и всегда анонимными — переводами. Лингвист, знаток старонемецкой поэзии, интеллигент, вытирая руки о штаны, пережарил на нашей смрадной кухне пульманы картошки, горы котлет, сварил цистерны щей, слабо отбиваясь от наседающей Агнессы, зажимая уши от матерщины подгулявшей Нинки.

Он был наказанный. Несильно, но без срока.

Тридцать лет назад Иван Лубо, приехавший переводчиком посольства в Стокгольм, подпил где-то в кабачке, подрался с местными хулиганами, попал в полицию, где разобрались и оштрафовали хулиганов. Я думаю, что бывшие хулиганские парни — сейчас осанистые шведские господа — на второй день забыли эту историю раз и навсегда. А Лубо отозвали в Москву, исключили из комсомола за поступок, позорящий звание советского человека, и выгнали с волчьим билетом на улицу. При Сталине он просто боялся скрыть факт бывшей работы в МИДе — за это можно было загреметь в лагерь как шпиону. А потом это стало невозможным — ему никак было не объяснить в отделах кадров, где он мог болтаться несколько лет без дела. И все снова возвращалось в управление кадров МИДа, откуда коллеги-кадровики сообщали на запросы о Лубо: «Уволен за поведение, несовместимое со званием советского дипломата, и утрату доверия».

Он утратил доверие. Простоял целую жизнь у плиты, вытирая ладони о брюки. Осталась только бессмысленная мечта попасть на работу — «зачислиться в штат». Его обещал взять к себе в маленькое издательство один мой приятель…

— Правда — от Бога, а Истина — от ума, — доказывал мне что-то с вежливым жаром Иван Людвигович. — Все будет хорошо, только бы мне — в штат. Я буду всем доволен.

Ты прав, дорогой Иван Людвигович. Правда — от Бога. Но где же сыскать Истину, коли ума нет? Чем ты, старый дуралей, будешь доволен?

Лучше бы тебе тогда десятку сунули как шпиону, отмучился несколько лет, потом бы реабилитировали. Начал бы жить со всеми на равных. А так отбарабанил тридцать. Под домашним арестом. Аббат Фариа с пианино на кальсоновых пуговицах. Э, все пустое…

Может быть, я такой же дуралей, как Иван Людвигович, но все-таки я сейчас попробую хитростью копнуть землю, снять хотя бы дерн с того наглухо засыпанного колодца, где на дне остались со своей тайной Михоэлс и отец Улы. Они тоже ушли как жертвы вечной молодости — они не умерли, они погибли.

Как у нас говорят — на боевом посту. Выполняя, так сказать, свой долг. Дав себя убить без лишних осложнений, без ненужного шума и придушенного крика, они, по замыслу сумасшедших сценаристов, получили право даже на официальные похороны. А не то что на помойку выкинули…

Я и ехал сейчас к одному из сценаристов. На улицу имени 1905 года, дом два, квартира семь. Может быть, Петр Степанович Воловодов и не был автором именно этого сценария, но он множество лет входил в бесовскую сценарную коллегию, превратившую жизнь людей в полупрозрачную рвущуюся пленочку бессвязного фильма небывалых ужасов.

Если существуют законы драматургии сумасшествия — он их должен знать.

Дядя Петрик — частное лицо, собесовский пенсионер, тихий старичок. Разжалованный генерал-лейтенант, осужденный на пятнадцать лет заместитель министра, отбывший полный срок арестант, бывший друг моего папаньки. Он уже десять лет на свободе. А всего ему — шестьдесят семь годков.

Несколько лет назад он приходил к отцу в гости, но дружба между ними не возобновилась. Он говорил тогда с горестной слезой: «За что? За что меня? Мы все одно дело делали…»

История с Воловодовым поразительна. Я верю, что: его осудили незаконно. Я вовсе не хочу сказать, что он не заслужил свой пятиалтынник так же, как его наверняка заработал мой папанька, которому никаких претензий вообще не предъявили. Но после смерти Сталина, когда посадили дядьку Петрика, не было времени, да и особого желания копаться в действительно совершенных им преступлениях.

Надо было «разогнать бериевскую шатию». Не осудить публично преступную машину и ее команду, а отогнать от кормила и перебить прежних рулевых. Никогда дворцовые путчи не ставят задач правосудия.

Петрика подстегнули быстренько к делу Абакумова, и сколько Воловодов ни орал, что никогда не имел ни малейшего отношения к разгрому ленинградского начальства, за что официально привлекался бывший министр — других грехов Абакумову не сыскалось! — ему воткнули пятнадцать и отправили в лагерь.

Не наказанный за действительное зло, о котором Воловодов, естественно, забыл, а покаранный за преступление, которого он не совершал, в условиях, когда вся их деятельность не была названа преступной, а туманно именовалась «отдельными перегибами», дядька Петрик совершил забавную эволюцию — он стал диссидентом справа.

Это был род добровольного безумия — он сознательно, горячо, искренне считал, что все происходящее у нас до 1953 года было справедливо, мудро и прекрасно. И все эти достижения были смыты мутной водой предательства идеалов, беззакония и постылого раболепия перед Западом. Он позволяет себе, не скрываясь, говорить вслух такое, за что обычный инженер, как минимум, вылетел бы с работы, если не угодил бы в психушку. Но на Воловодова власти не обижались — он был по идее «свой» человек. Он был борец не «ПРОТИВ», а «ЗА».

Я представляю, как начальник райаппарата сидит — почитывает сводку осведомителей, доходит до рапорта об очередном злобном высказывании дядьки Петрика, не может сдержать добродушной усмешки, качает головой, бормочет: «Вот чертяка!.. не унимается… крепкий мужик… наша косточка… душой болеет за правду…»

Я долго терзал звонок, пока он открыл мне дверь, сухо похлопал по плечу — проходи на кухню, а сам вернулся в уборную. Запущенная, грязноватая квартира, обшарпанная мебель, все пропитано кислым запахом одинокой неопрятной старости. На подоконниках, на шкафу, на полочках, на полу, на кривом табурете — кактусы. В горшочках, в проржавленных кастрюлях, в фанерных ящиках от посылок, в старой синей кружечке с облупившейся эмалью. Крошечные — с мизинец, огромные — с собаку ростом, круглые, длинные, саблелистые, коричневые, ярко-зеленые, в розовых цветах и с рыжеватой небритой щетиной, растения заполняли всю квартиру, и, хоть я знал, что они не пахнут, все равно казалось, что это они испускают неприятный кислый запах одиночества, злой тоски и ненужности.

Дожидаясь, пока Воловодов убедит в сортире свой старчески-несговорчивый кишечник, я подошел к окну. Слева тяжело клубилась пыльная усталая зелень Ваганьковского кладбища, справа железно грохотали, мучительно толкались, перебираясь с места на место грузовые вагоны на сортировочных путях Белорусской железной дороги. В раскаленном синеватом мареве мчались со злым фырчанием через путепровод машины, в своем радужном разноцветье похожие на прижатые ветром к асфальту воздушные шарики.

Я озирался в комнате, заросшей кактусами, будто брошенная в джунглях вырубка, и не мог сообразить, что меня отвлекает. Здесь чего-то не хватало привычного, но чего именно — не мог я зацепить никак.

От легкого ветерка пошевелились страшные ножи огромного кактуса, потихоньку раскачивались его зловещие шипы. Бурые круглые головы, истыканные иглами, будто поворачивались за мной, стоило сделать шаг. Со всех сторон торчали бесчисленные острые шилья. Кактусы были мне противны — они и на растения были мало похожи, они, скорее, смахивали на какие-то внеземные полуживые существа. Враждебные.

На стене висела грамота общества кактусоводов за большие успехи. Наверное, последняя награда дядьки Петрика в этой жизни.

С гневным завыванием взревел унитаз, щелкнул выключатель, и появился Воловодов. Он прошел к раковине, заставленной синюшными пустыми бутылками из-под кефира, долго, задумчиво мыл руки с мылом, утирал их сальным кухонным полотенцем, потом спросил безразлично:

— Как, Алешка, поживаешь?

— Скучно поживаю, дядя Петрик.

— Это уж как все. Время сейчас такое. Люди ничтожные, мысли убогие…

Он стоял, опершись задом на раковину, высокий, худой, крючконосый, лысовато-седой, в коричнево-фиолетовой полосатой пижаме, прижав к груди когтистые пальцы, и очень напоминал мне в своем кактусовом диком интерьере грифа-стервятника.

Облезший завонюченный гриф судорожно двигал шеей, крутил сухой острой башкой, натягивая у горла дряблые веревки вен.

— Смешные времена, — сказал он, кивнув на радиоприемник. — Слышал я по чужому голосу, какие-то американские молокососы приехали сюда протестовать против арестов. Один из них приковал себя цепью в ГУМе к перилам, а остальные швыряли листовки. Два часа наши говноеды ковырялись, пока их угомонили! Умора, да и только.

— А чего надо было сделать? — спросил я с интересом.

— Чего сделать? — удивился он. — В мои времена послали бы Леньку Райхмана…

— А он бы что?..

— Ленька? Отрезал бы этому пилой руку — и конец беспорядку! При нас такого быть не могло…

Я засмеялся — при них действительно такого быть не могло. «И что характерно!» — как говорит мой папанька.

И что характерно — Ленька Райхман состоял не в должности налетчика с Молдованки. Он тоже бывший генерал-лейтенант.

Интересно, английский генерал-лейтенант может отрезать пилой руку демонстранту?

Я засмеялся. Мне надо было подпустить осторожно снасть.

— Как он, кстати говоря, живет? Давно он у нас не был…

— Женился, дурень. Но понять можно, — клюнул носом воздух гриф, растрепались над ушами редкие седастые перья, картофельными оладьями висели его сиреневые уши. — Такого лихого парня зашельмовали, посадили, не у дел оставили. В самом расцвете, как говорится. Тоскует Ленька…

— Да, я по рассказам помню — человек он штучный. Это ведь он тогда с Михоэлсом обтяпал дело?

Гриф-стервятник покачал из стороны в сторону своим желто-коричневым от запоров лицом:

— Это ты все перепутал. Мы к этому делу не имели отношения. Этим занимались крутовановские люди…

У меня замерло сердце. Господи Всеблагостный! Если Ты есть на небесах, помоги мне! Боже правый, если мне суждено процарапаться по этому тусклому коридору к давно свершенному злодейству, то вот она — первая щелочка в монолитной стене. Это вход в намертво замурованный лаз.

Нестерпимо захотелось выпить. Мне остро недоставало сейчас первого хмельного вдохновения, той необычной легкости мысли и непредугадываемой верности слов и поступков, что возникает от первого, второго прижившегося в тебе с утра стакана.

Осторожно спросил его:

— Дядя Петрик, а не путаешь ты? Отец говорил как-то, что как раз в это время Крутованова посадили. А через год выпустили…

— У твоего батьки от сытой, спокойной жизни склероз развился, — сердито сказал Воловодов и с интересом взглянул на меня. — А должен был бы помнить…

— Почему?

Гриф помолчал, помотал костистой острой головкой, вздохнул, еще раз на меня глянул:

— Дело было знаменитое. А кокнули Михоэлса крутовановские ребята, да грязно сделали, наследили, насрали повсюду, за ними еще год подбирать пришлось… Туда же выезжал с официальным расследованием Шейнин. Ну конечно, этот еврей-грамотей, стрикулист паршивый, сразу же почти все разнюхал. Эх, не послушал меня тогда Виктор Семеныч…

Он и сейчас произносил имя Абакумова с взволнованным колебанием заизвесткованной грудины.

— А разве Абакумов симпатизировал Крутованову? — лениво осведомился я.

— Как собака кошке! Но ничего сделать не мог. Знал он, что погибель его в этом предателе, да бессилен был. Крутованов с Маленковым на сестрах были женаты, вот тот его и поддерживал перед Сталиным. Понимаешь, Сталин через Маленкова — Крутованова держал под надзором Берию, а Лаврентий через Крутованова контролировал Абакумова. Этот подлюга, Крутованов, и свалил Виктор Семеныча, думал сам стать министром, да ему Лавруха хрен задвинул — матерьяльчики у него были, ну, он Сталину доложил, и Крутованов — в подвал ухнул. Маленков понимал: остался теперь Берия на свободном поле, конец теперь. На уши встал, а отмазал Крутованова у Сталина, его и выпустили через год, на прежнее место вернули. У нас с ним кабинеты на одном этаже были…

Господи, только бы не сбить его с настроения неуместным словом. В нем прорвалась тоска вынужденной немоты. Кроме своих кактусов, ему некому рассказать перипетии борьбы в этом небывалом террариуме — все были чужие. А своим это все неинтересно. Они и сами знают.

Я был гибрид — почти «свой», наверняка воспитанный с младенчества, что чужим нельзя говорить ни слова из услышанного в доме, и мне, как постороннему, ни в чем этом не принимавшему участие, практически не заставшему звездную пору этого обгаженного грифа-стервятника, — рассказать мне о том, что не всегда он был хреном собачьим, тоже было соблазнительно. Через несколько минут или через несколько часов в нем перегорит запал униженного тщеславия, и он будет жалеть о выскочившем и непойманном воробье сказанного слова. Сейчас его еще разгоняла ярость огромной зависти к удачливому прохвосту.

— Отец всегда говорил, что Крутованов очень хитрый человек…

— Хитрый? — удивился дядька Петрик. — Да это исчадие ада! Умный. Ну, умный! Хитрец, врун, вероломный, как скорпион. Гадина — одно слово. Он и сейчас в полном порядке. Генерал-полковник в отставке, полная пенсия, все ордена. И пятьсот зарплаты.

— А он что — работает еще?

— Работает! — в гневе взмахнул когтистыми лапами. — Он заместитель министра внешней торговли! Вон в газете недавно интервью с ним: «Мы — за разрядку, мы — за торговлю, мы — за сближение, мы — за социализм, а вы будьте за капитализм, только мир пускай будет да чтоб за границу почаще ездить…» Сука, оборотень проклятый! Дождется, паразит, его евреи за границей, как Эйхмана, споймают еще!

Я захохотал:

— Дядька Петро, а ведь ему было бы им чего там рассказать, а?

— Он бы рассказал, можешь быть уверен! Ему на все наплевать, только бы харчи чтоб были хорошие!

— Повстречался бы с семьей Михоэлса, было бы им о чем вместе вспомнить…

— А семья что — в Израиль уехала?

— Давно.

Гриф повозил сухую складчатую кожу на жестком подбородке, покачал головой:

— Все-таки неуживчивый народ…

— Дело не в неуживчивости, а во въедливости, — заметил я. — Ты же сам говоришь — Шейнина послали тогда в Минск марафет навести, а он всю срань раскопал…

— Так это тоже Крутованов виноват! — возопил гриф. — Ведь предполагалось все сделать чисто, чтобы не ставить никого в известность. И прокуратуре нечего знать наши дела! Планировали специально послать потом Шейнина, чтобы этот писака там крупно обделался. Понимаешь, ему ведь роль была придумана — он там ничего не должен был найти, а признаться в этом не захотел бы. Ну он и подыскал бы каких-нибудь посторонних ослов, чтобы, как в его детективных рассказах, — все концы с концами сошлись. Тех бы шлепнули, и все — концы в воду…

Вот, оказывается, какую ему незавидную роль отвели, великому детективу Льву Романовичу Шейнину! Он был прославлен своими детективными рассказами, которые пек на раскаленной сковородке правосудия, и особое уважение и доверие к его россказням вызывало то обстоятельство, что он был не какой-нибудь писателишка-любитель, а самый взаправдашний следователь. Правда, совсем немногие его читатели знали, что детективный писатель Лев Романович был не простой следователь-беллетрист, а прокурорский генерал, начальник следственного управления прокуратуры Союза…

Что же ты, умник, не рассмотрел железные пружины хитрого капкана еще в Москве? Почему не сказался больным? Чего не отвертелся от поездки в Минск? И там уже, увидев воочию белые нитки наспех сшитого убийства, чего не сыскал каких-нибудь посторонних ослов? Не сообразил? Посовестился? Или решил сам в игру включиться — козырного короля в рукав спрятать?

Сейчас этого уже не узнаешь. Все равно получилось по их плану — ничего и никогда Шейнин не сказал никому. Концы — в воду.

— А Шейнин действительно нашел кого-нибудь? — спросил я.

— Нашел, — усмехнулся гриф, и от этой запавшей улыбки, от полуприкрытых, как у покойника, глаз мне стало не по себе. — Толковый он был еврей. Да в те времена нас ведь было не объехать…

— А что?

— Да ничего — отозвали его в Москву срочно и посадили.

— В чем же его обвинили?

— Ну, этого я не знаю — меня это не касалось. Да и не вопрос это. Всегда что-то есть. А уж когда окунули — он подписал все, что сказали. И на всех…

Ах, еще бы немного поговорил бы он, мне нужно еще одно…

— Дядя Петрик, а Шейнин что — отыскал ребят, которые выполняли задание?

Гриф хищно оскалился, подобрал выше костистые плечи, тряхнул облезшими перьями:

— Это уж хрен ему, — и непристойным жестом выставил до локтя худую пупырчатую руку. — В те времена мы своих на сторону не выдавали!..

— Ты их знал, этих ребят? — как можно небрежнее обронил я, и в тишине расплывшейся паузы я мгновенно уловил возникшее, как силовое поле, противостояние.

— Нет, — медленно, не сразу ответил гриф, внимательно вперившись в меня желтыми пронзительными глазами. — Не знал. А ты почему меня об этом спрашиваешь? Тебе к чему это?

— Просто так, — пожал я плечами. — Вы ведь последние могикане. Уйдете, некому и вспомнить будет…

— И не надо, — отрезал Воловодов. — Не надо об этом вспоминать. И так вспоминателей больше, чем дел…

— Раз не надо, значит не надо, — засмеялся я. — Мне ведь это ни к чему, просто к слову пришлось. А живешь ты, дядька Петрик, скучновато. Тебе бы развлечься, настроение бы улучшилось. А то сидишь здесь со своими кактусами…

Я огляделся и неожиданно понял, чего мне не хватало в этой комнате, — в ней не было ни одной книжки. Нигде. Никакой. Только кактусы.

— А как же мне прикажешь развлекаться? — скрипуче спросил Воловодов.

— Ну, это я не знаю! Сходи в кино или куда-нибудь в парк культуры и отдыха.

Гриф зло усмехнулся и с той же резкостью, как давеча в непристойном жесте, выкинул тощую жилистую руку в сторону окна:

— Вон мой парк культуры и отдыха…

Из церкви на Ваганьковском кладбище донесся первый неспешный удар колокола, и медленный полнозвучный густой звон потек над нами.

21. Ула. Распродажа

Действительно нет причин расстраиваться, незачем огорчаться. Однажды, еще до того, как все затопила матерая едкая вода безвременья, мы все согласились с тем, что жизнь есть способ существования белковых тел плюс обмен веществ. Это удивительное откровение стало фундаментальной научной основой всеобщего бытия. Научным его делал упомянутый плюс, а фундаментальным — не включенный в формулу минус. Минус духовность.

И нечего расстраиваться, незачем горевать — в рамках отдельного случая существования белкового тела надо думать об обмене веществ. Главное — сосредоточиться на плюсе. А минус — это пустяки. Бог с ним, с минусом.

Мы все согласились быть просто белковыми телами плюс тридцать один рубль в получку — вот вся цена моему обмену веществ.

Сотрудники задолго до обеда разбрелись из комнаты, только Эйнгольц сидел за столом и внимательно-грустно смотрел на меня.

Остальным было невыносимо зрелище моей униженности и собственной трусости. Им было совестно смотреть на меня и боязно сидеть со мной — а вдруг вернется Колбасов и подумает, что они со мной заодно, что они против него.

А может быть, я в сердцах наговариваю на них.

Просто с младенчества мне запомнился урок коллективного ужаса — испуга невиновных людей, которых очень легко можно было объявить виноватыми. В мае 1953 года мы ехали с тетей Перл на троллейбусе. Был теплый весенний полдень, мне — пять лет, и ощущение счастья завершилось местом у открытого окна в полупустом салоне. Перед самой Пушкинской площадью в проезде Скворцова-Степанова возникла автомобильная пробка, троллейбус стал, а я высунулась из окна, чтобы лучше рассмотреть — какая-то машина продиралась сквозь пробку, издавая пронзительные ревуще-квакающие звуки. Огромный черный ЗИС-110, беспрерывно мигая желтыми фарами, угрожающе орал сиреной, ограниченные толкучкой, шарахались с его пути малолитражки, но дать ему дорогу не могли физически — впереди было все забито. Около нашего троллейбуса лимузин замер, и через опущенное окошко передней двери я увидела в упор пассажира.

В распахнутый ворот белой рубашки свисали два подбородка, маленький рот, похожий на смеженное веко, бородавка на щеке, влажная лысина, утепленная светлым подшерстком. Опрятная кисточка усиков под носом, будто сморкнулся чернилами и забыл утереться. И вымоченные светло-голубые глаза за ледяными стеклышками пенсне. Он смотрел прямо перед собой, не замечая пробки, нашего застрявшего троллейбуса, моего удивления.

— Тетя, посмотри, какой страшный дядька! — крикнула я громко.

Он повернулся ко мне — его потное лицо было на расстоянии метра от меня, медленно рассмотрел и коротко улыбнулся, как сморгнул. Я успела увидеть в щели между тонкими губами-веками проблеск золотых зубов.

И вздох-всхлип ужаса пронесся еле слышно за моей спиной в салоне. Водитель троллейбуса почему-то открыл дверь — наверное, от растерянности, и люди, давясь, ожесточенно толкаясь у выхода, рванули наружу, как вода из треснувшей бочки.

Впереди оглашенно засвистели милиционеры-регулировщики, машины задвигались, вновь взревела сирена ЗИСа, блеснуло солнце в золотой дужке пенсне, и лимузин, фыркнув, рявкнув, желто вспыхнув фарами, умчался.

В троллейбусе мы сидели одни. Я смотрела на оцепеневшую тетю Перл, синюшно-белую, потом спросила ее:

— Что такое?

Она с размаху влепила мне пощечину и заплакала:

— Она спрашивает — «что такое?»! Идиотка! Это же был Берия…

Белковые тела.

Люди генетически усвоили раз и навсегда: ничего нет проще, чем изменить их способ существования и прекратить обмен веществ. Не надо огорчаться. Надо быть жизнерадостными и скромными тружениками. Строителями сказочного города Хелм, населенного дураками.

Я смотрела на глубоко задумавшегося Эйнгольца и была благодарна ему за то, что он не говорит мне сейчас бессмысленных слов утешения. Эйнгольцу тоже не нравится предписанный ему способ существования, но его скорбная фигура выражала тоску по минусу. Его старенькая замшевая курточка из свиной выворотки была ему тесна, в плечах она расползлась на швах, на локтях и на животе залоснилась до черноты, вытерлась до гладкости кожи на лацканах. «Надо бы зашить ему куртку», — механически подумала я, глядя, как он нешироко и методично, с точностью механизма покачивается над своим столом.

Сейчас, в миг глубокой тоски над убиваемым минусом, он забыл о том, что он христианин, а оставался по-прежнему евреем, необозримо древним, раскачивающимся вперед-назад как тысячи поколений его предков на молитве, в скорби и трудном размышлении.

Извечно раскачиваются евреи вперед-назад — они слышат ход незримых часов. Мы — маленькие маятники их. В переставшем раскачиваться еврее остановились часы нашего Бога.

Эйнгольц неслышно раскачивался на стуле, с бессмысленной аккуратностью раскладывая и меняя местами листы копирки, блокнотики, стопки черновиков, остро отточенные карандаши, в специальном конвертике шариковые ручки и отдельно — обычную чернильную с золотистым пером № 86, и в движениях его была отчетливо видна бессознательная любовь ко всем этим предметам, хрупким инструментам человеческой культуры, которая сама давно объявлена минусом.

Эйнгольц оторвался от своего стола, и замерло его раскачивание, когда он посмотрел мне в глаза.

— Что будешь делать? — спросил он.

— Ничего.

— Хочешь, вместе напишем апелляцию в президиум ВАК? — сказал он просящим голосом.

— Не хочу.

— Почему? Давай я пойду к профессору Бонди — он может подать в президиум протест.

— Не надо, Шурик. Я не буду подавать апелляцию. Мне это не нужно.

— Как же быть?

— Никак. Ты помнишь, в Библейских хрониках, Паралипоменоне, есть слова: «Потом вошел к жене своей, она зачала и родила ему сына, и он нарек ему имя: Берия, потому что „несчастье постигло дом его“…»

Эйнгольц смотрел на меня вопросительно своими красноватыми выпуклыми глазами, и я закончила свою мысль:

— Понимаешь, имя всему этому — Берия, что значит «несчастье постигло дом его». В этом доме — огромное, необъятное несчастье. И здешний способ существования белковых тел несовместим с поэтикой Бялика. Ты ведь знаешь о несовместимости белковых тел? Они отторгают меня, им непереносим мой обмен веществ…

— Что ты говоришь, Ула? — крикнул Эйнгольц. — Ты ведь по своей культуре — русская интеллигентка, ты…

А я решительно помотала головой:

— Нет, Шурик. Я хочу с этим покончить. Мои белковые тела устали приживаться. У меня больше нет сил…

Распахнулась дверь, и в комнату ворвался Володька Федорук, бросился с порога ко мне, обнял, стал целовать в лоб, в темя, в затылок.

— Ула, ласточка моя, голубонька, подружка моя бедная! Вот вражины проклятые! Все им неймется, заразам проклятым! Такую девку обидеть! Диссертацию завалить такого ученого человека! Ни дна чтоб им, ни покрышки, сукам казенным!

Я высвободилась из его объятий — посмотрела в его круглое распаренное лицо, которому так не соответствовало выражение досады и огорченности. Володька, веселый неграмотный шалапут, попал к нам в институт по блату, быстро перессорился с начальством, подружился со всеми приличными людьми, пошумел, попьянствовал, всех раскритиковал, года два назад женился на дочке какого-то важного туза из Киева и уехал жить туда. Он там быстро продвинулся, часто приезжал в Москву и всегда заходил к нам в институт. Как я понимаю, его тормозит в продвижении к еще большим верхам только отсутствие ученой степени — он жалуется всегда, что нет времени «присесть, диссертацию махнуть».

За розовое безбородно-гладкое лицо мы называли его Вымя.

— Ну, Шурик, ты хоть скажи — не хулиганство ли это? — кипятился Володька. — Враги! Одно слово — враги рода человеческого! Такую работу спалить!

— Спасибо, что хоть не на площади, — заметил Эйнгольц.

— Ха! На площади! На кой черт нам эта оперетта! У нас есть котельные, кочегарки! Костров всей Европы не хватит на их растопку — сколько туда мудрости людской загрузили…

— Что же будет? — невпопад безлично спросил Эйнгольц.

— Плохо будет, — весело заверил Вымя. — Ты ведь знаешь, Шурик, что я ненавижу антисемитов. И скажу тебе откровенно и объективно — плохо будет. Евреям в особенности…

— А почему евреям — в особенности? — упрямо спрашивал Эйнгольц.

— Это долгий разговор. У нас шутят, что уезжающим евреям дают медаль «За освобождение Киева». Только я все чаще вспоминаю слова моего батька…

— И что же тебе сказал твой батька? — спросила я равнодушно.

— Он пацанчиком был еще, так стоял у нас в хате какой-то петлюровский командир. Вызвал он богатых евреев из местечка — собирать контрибуцию вместо погрома, и заявил им: «Слухайтэ, жидки. Чи Троцкому будэ, чи нэ — нэ знаю. Но вам, троценятам, будэм маму мордоваты!» Вот чего мне батька сказывал. Вопросы есть?

— Нет, — ответили мы в один голос с Эйнгольцем.

— Я Марию Андреевну встретил сейчас, она пошла к Колбасову, — сообщил Вымя. — Она его хочет уговорить… Только, по-моему, это разговор для бедных…

— И я так думаю, — сказала я.

— А что будешь делать?

— Ничего. Выкину и позабуду.

— Бро-ось, — недоверчиво протянул Вымя. — Такую работу классную — бросить? Что-то мне не верится…

— А ты поверь, сделай милость. Я больше не буду этим заниматься.

Вымя переводил недоуменный взгляд с меня на Шурика, потом снова смотрел на меня, и от красных его щек веяло жарким паром. Еще раз переспросил:

— Ты это твердо решила?

— Да.

Он глубоко вздохнул и быстро сказал:

— Продай мне.

— Что продать? — не поняла я.

— Диссертацию. Твою диссертацию.

Даже усталость у меня прошла. Я удивленно спросила:

— А зачем она тебе? Что ты с ней будешь делать?

Я рассмеялась. Трагедия плавно перетекала в фарс. Я только спросила:

— А что, в Киеве больше понравится поэтика Хаима-Нахмана Бялика, чем в Москве?

— Да не будь дурочкой, Ула! Какой там Бялик! У нас есть сейчас поэт один, ну просто огневой парень, на ходу подметки режет, к власти рвется. Да ты знаешь его — Васька Кривенко! Я его стишки вставлю вместо бяликовских в твою работу — она как по маслу во всех инстанциях за полгода пролетит! На стихи-то всем наплевать — их ведь никто и не читает! Важен как раз сопроводительный текст…

Я взглянула на Эйнгольца — у него был вид человека, которого залила с ног до головы ассенизационная цистерна и умчалась прочь. А он остался сидеть за своим письменным столом с аккуратно разложенными инструментами как назло не умирающей письменности.

Потом посмотрела на Володьку. Вымя. Его лицо окатывали быстрые короткие волны возбуждения, алчности, неудобства перед Эйнгольцем, сочувствия ко мне. Но самыми чистыми были волны страха — сейчас придет кто-нибудь посторонний, и уже наполовину сладившаяся сделка может расстроиться.

Ах, бедная старая Мария Андреевна! Дорогая Бабушка! Зачем ты пошла унижаться к тому мрачному тяжелому кнуру? Твое унижение будет бесполезным. Ты не умеешь просить и уговаривать. Ты же мне сама не раз повторяла — интеллигентность несовместима с деловитостью, ибо деловитость принижает достоинство.

— А сколько ты мне дашь за диссертацию? — спросила я Вымя.

— Ула! Ула! — задушевно крикнул Эйнгольц, но я резко хлопнула ладонью по столу.

— Сколько?

— Ула, я и сам не знаю, — смутился неожиданно Володька. — Я ведь не каждый день покупаю диссертации…

Тонко, неуверенно засмеялся и быстро предложил:

— Две тысячи сразу. — Подумал немного и накинул: — И тысячу после защиты.

Он торопился, он боялся, что кто-нибудь придет.

Я засмеялась. Мне было действительно смешно. Ведь если вырвать из нашей жизни боль, то останется только смешное. Смешное и жалкое. Декорации Абсурда! Господи, ну взгляни, как это смешно! Поэтика Бялика на примере стихов огневого парня, который на ходу подметки режет! Это же невероятно смешно — это же просто обмен веществ! Какая разница! На стихи-то всем наплевать!..

Я неостановимо смеялась, я хотела замолчать и не могла, я хохотала до слез, и меня разрывал на куски этот не подвластный мне смех, мучительный, как рвота.

Все прыгало перед глазами, и Шурик зачем-то совал мне в рот стакан с водой, он думал, что у меня истерика. Я оттолкнула его, раскрыла ящик стола и вытащила оттуда красную картонную папку с экземпляром диссертации.

И наконец сладила со смехом. Володька испуганно молчал, и я спросила его:

— Сколько стоит шикарный обед в ресторане?

— А что?

— Ничего, мне интересно. Я ни разу в жизни не была еще в ресторане.

— На сколько персон? — деловито осведомился Вымя.

— На двоих. Пятьдесят рублей хватит?

— Если шикарный обед, то стольник…

Вот и прекрасно — моя зарплата. За месяц — плюс обмен веществ, минус налоги.

Я протянула Володьке папку:

— Давай сто рублей.

Он начал надуваться принципиальностью:

— Нет, так я не могу, так я не согласен. Я ведь не ограбить тебя хочу, я хоть как-то, по-своему помочь… Компенсировать твой труд…

Вот он уже и помогает мне. Это и неудивительно. Наша торгашеская сущность евреев! Мы ведь — за деньги-то! Отца родного не пожалеем! Ничего нет святого…

— Давай сотню или передумаю! — крикнула я.

Зазвонил телефон, я сорвала трубку и услышала голос Алешки:

— Ула?

— Да, Алешенька, это я. Давай сейчас увидимся?

— Давай… — неуверенно сказал он. — А где?

— На Арбате. У старого метро. Через полчаса.

— Хорошо. Еду, — сказал он испуганно. — Ничего не случилось?

— Нет-нет. Все в порядке. Я просто соскучилась! Я хочу тебя видеть!

— Целую тебя, Ула! — обрадовался Алешка. — Я помчался…

Положила трубку и сказала Володьке:

— Ты берешь диссертацию?

— Ула… пойми… я так не могу… ты столько… сидела…

Пришлось сделать вид, что прячу папку обратно в стол.

— Последний раз спрашиваю — берешь?

Вымя выхватил из кармана бумажник, очень толстый, коричнево-засаленный, жирный, на нем можно было картошку жарить. Из его сморщенных створок торчали многочисленные бумажки, неуживчиво вылезали наружу квитанции, выскакивали глянцевые квадратики визиток, засиженных мухами званий и должностей… Из особого отделения вытащил пачку купюр, похожую на грустный осенний букет — небольшой, но ярко насыщенный красными, зелеными, фиолетовыми цветами. Володька считал десятки, от волнения сбился, помусолил указательный палец, снова стал считать. Он был нежадный парень, ему было просто неловко особой застенчивостью вкусно обедающего человека под взглядами двух голодных оборванцев.

Он расплачивался десятками, чтобы было побольше бумажек в пачечке — возникла иллюзия суммы значительной.

— А у тебя нет целой сторублевки? — спросила я.

Вымя перестал считать десятки и протянул мне хрусткую коричнево-серую купюру. Я положила ее в сумку, подумала о том, что впервые в жизни держу такую бумажку в руках. Глупо. Как ужасно глупо! Мне ни разу не полагался платеж, в который бы могла уместиться такая купюра. Драма непреодоленной бедности…

— Ула… если хочешь… это будет как аванс… в любой момент я готов… — заикался Володька, но взгляд его уже был прикован к красной папке на моем столе.

Я направилась к двери, и сокрушенно молчавший Эйнгольц спросил:

— Если будут тебя спрашивать, что сказать?

— Скажи, Шурик, что хочешь. Все равно…

И захлопнула за собой дверь.

Прошла по коридорам, в которых шатались праздные, мимо столовой, зловонящей щами и людским азартом — длинная очередь выстроилась за развесным палтусом, мимо закрытой на учет библиотеки, спустилась по лестнице в запыленный сумрачный вестибюль, миновала гардероб, где болтался, как висельник, чей-то одинокий брезентовый плащ, взглянула на плакат «Уважайте труд уборщиц!» и впервые поняла, что это призыв не понарошечный, что это не зашифрованная инструкция. Это программа нашего способа существования белковых тел.

В этой дурости огромный смысл. От меня никто не требует уважения к уборщице. По-своему даже не разрешается уважать уборщицу. Мне велено уважать труд уборщицы.

Прости меня, Алешенька, может быть, я предаю тебя, но я так больше не могу жить. Я не могу заставить себя уважать труд уборщиц. Громадный организм не принимает моего белкового тела. Я устала поддерживать свой обмен веществ минус духовные потребности и осенние сапоги на тридцать рублей в получку. Я не могу выдержать накала плохо затаенной враждебности ко мне. Я не могу привыкнуть к тому, что, когда на улице кто-то произносит слово «евреи», я непроизвольно вжимаю голову в плечи. Я замучена необходимостью проживать одновременно в двух измерениях — в мире абсурдных свершений и в мире живых горестных потерь. Я не хочу ходить по квартирам агитировать за одного кандидата на одно место. Я не понимаю, как анализ поэтики и личности Хаима-Нахмана Бялика можно иллюстрировать бурсацкими виршами какого-то прохвоста, выкинув стихи и имя замечательного поэта.

Прости меня, Алешенька, я устала так жить. И я думаю, что однажды нас всех здесь убьют.

Отторжение. Все естественные связи прерваны. Люди соединены только бурно пульсирующей пуповиной абсурда.

И ты. Еще ты меня соединяешь с этим миром, Алешенька, — моя любовь, моя боль, последняя и невосполнимая потеря здесь.

— Здравствуй, Алешка!

— Здравствуй, Ула! Почему ты плачешь, любимая?

— Я не плачу, Лешенька. Это просто так. От волнения. Я испугалась, что больше не увижу тебя…

— Куда же я денусь? Я не звонил, я не хотел идти к тебе с пустыми руками, мне было стыдно. Я думал, сойду с ума без тебя…

Мы стояли, обнявшись, на Арбатской площади, и ко мне вдруг пришел покой пустоты и отрешенности. Я знала, что ничего мне от Алешки не нужно, что ничего он не может узнать и найти в этом бездонном морящем болоте. Я знала, что мы обречены, что мы уже не очень молоды — ему под сорок, а мне под тридцать, что наша совместная жизнь прожита, что наша встреча — как расставание перед отправкой на фронт, потому что я здесь больше жить не могу, а он больше нигде жить не захочет, он по-настоящему глубоко русский человек, и нам остаются теперь лишь горечь и разочарование чувств, сиротство разлуки, непроходящая боль потери единственного нужного на земле человека.

Алешка, как много я тебе не сказала! Меня всегда сдерживало, замораживало неподвластное мне целомудрие еврейских женщин, чья стыдливая холодность — проклятие отринутой их праотцами прекрасно-распутной, властно-похотливой богини Астарты.

Я не сказала тебе, что люблю тебя на всю жизнь. Неведомо, что ждет впереди. Ты будешь далеко, невозвратно далеко, будто мы умерли, и в другой жизни может возникнуть какой-то мужчина. Не ты! Он никогда не займет твоего места.

Ибо любовь к тебе мне и самой совсем непонятна. Это морок, мана, сладкий блазн, долгое наваждение, радостное омрачение ума, истекающий мираж.

Спасибо тебе, любимый! Спасибо за все. Я не плачу…

— Ула, любимая, что с тобой? Что случилось?

Я видела перед собой его испуганные глаза, хотела успокоить его и — не могла, потому что сердцем чувствовала: мы обрушились в бездну.

— Ничего, Алешенька, все в порядке. Я очень по тебе соскучилась. А мне сегодня неожиданно повезло — я заработала за пустяковую работенку сотню. Давай пропьем?

Алешка захохотал:

— Это ведь надо! Сегодня день сплошных удач! Поехали кутить!

Гнал Алешка свой старенький «москвичок» — «моську» на большой скорости. А я опустила стекло, высунула наружу голову, и жаркий плотный ветер дня сплошных удач заботливо-незаметно промокал на моем лице слезы.

Я душила их в себе, но они не слушались и текли быстро, безостановочно, и это были слезы о моем убитом отце и замученной матери, о всем нашем изрубленном и засохшем древе, это были слезы о никчемной, пропавшей жизни Алешки, я плакала о нашей обреченной любви, я плакала об отданном на поругание Бялике, я плакала об уходящей молодости и от предчувствия беды.

Я плакала по себе. Господи! Не оставляй меня!

22. Алешка. Дорога в казенный дом

Первого сентября я решил поехать в Минск. Почти месяц прошел с того жаркого денька, когда мы с Улой пропивали ее случайный заработок. И весь этот месяц меня не покидало странное ощущение осажденного в крепости, приготовившегося к бою и все-таки с мучительным томлением ждущего решительного штурма.

В этом душном грозном августе все изменилось. Старая жизнь сломалась незаметно и необратимо — в ней появилась цель, и бремя достижения этой цели было мне тягостно и в то же время — вожделенно.

Целыми ночами я лежал рядом с Улой, смотрел в ее тонкое и резкое лицо, и сердце мое разрывала небывалая нежность, и душила меня острая горечь злого предчувствия.

Немые зарницы, как вспышки ослепительного страха, полосовали в окне квадратный лоскут неба, пролетели с шорохом короткие дожди, тяжело вздыхали на улице старые тополя, и я слышал, как нервные рывки ветра сдирали с них листья и гнали по асфальту с бумажным шуршанием.

На переломе ночи становилось холодно, я заползал под одеяло, прижимался теснее к Уле и начинал тонко, прозрачно дремать, угревшись от прикосновения к ее теплой спине, округлой мягкой попке, к гладким длинным ногам ее, которые она подворачивала под себя. Она даже спросонья не отталкивала меня — ледяного уличного утопленника, покрытого гусиной кожей озноба. Поворачивалась ко мне, не просыпаясь, клала свои ласковые ладони на мое лицо, а ноги зажимала шелковистыми бедрами, и сквозь текучую просинь неверного колышущегося сна мне казалось, что круглая неглубокая дырочка ее пупка соединена со мной живой пуповиной, что ее тепло ощутимо перетекает в меня, что мы — одно существо, мне продолжал сниться давний сон обо мне — еще не родившемся.

Во сне я надеялся, что не будет утра, что не настанет света, я не хотел думать ни о Михоэлсе, ни о Крутованове, ни о всей нашей мерзкой жизни. Мне мнилось, что мы с Улой где-то в избушке, в глухом заброшенном лесу, вокруг на сотни верст — ни живой души.

Мне не нужна больше литература, неинтересны книги, мне противны люди. Я не хочу всего этого.

Мне нужно, чтобы мы были одни.

И это была ловушка в тайной заданности моего дремотного оцепенения, потому что короткая небывалая радость покоя обрывалась ужасом — Ула пропадала. Я всхрапывал, удушенный каждый раз этим кошмаром, открывал глаза, и никогда, за все годы наши, не бывала она мне желаннее и слаже.

Я дотрагивался до тебя, и руки мои тряслись от твоей близости и моего огромного напряжения. Я погружался в твой жаркий сладостный мир, как в омут.

Микрокосм.

Что толок я своим пестом в горячей бархатности твоего лона? Себя? Время? Или свою жизнь?

…ревел на форсаже мотор обезумевшего от скорости «моськи», взвизгивали испуганно на поворотах баллоны — я и сейчас мчался по Минскому шоссе, ничего не видя перед собой…

Что-то случилось с Улой. Не знаю что — не могу объяснить. Но что-то с ней произошло. Как будто у нее появился другой мужчина, и она жалеет меня, не решаясь бросить. Но это не мужчина, я уверен, я знаю наверняка.

…на обочине торчал огромный плакат «Скорость ограничена и контролируется вертолетами и радарами». Я нажал сильнее акселератор и обогнал тяжелый трейлер. Все вранье, и это вранье. Никакие вертолеты здесь не летают, и радары не работают. Неподалеку от городков прячутся хитрые гаишники на обочинах и вымогают трешки у зазевавшихся шоферов. Вот тебе и все радары.

А мне надо быстрее в Минск…

В этот сумасшедший август в Уле вдруг заметно обозначились черты, которые я никогда не замечал раньше. Невероятная возбудимость, которая вдруг сменялась почти обморочным равнодушием ко всему. Как человек, собиравшийся на вокзал и обнаруживший вдруг, что его часы давно стоят.

Нежная, любимая, близкая — я вижу, что ты незаметно уходишь от меня.

…перед поворотом на Рузу заправил на бензоколонке машину и рванул дальше по пустынному шоссе. Справа и слева мелькали занесенные на каменные постаменты самолеты и танки — одинаковые, равнодушные памятники чужим страданиям. Те, кто ставил эти фабричные памятники, не убивался сердцем о тех, кто лежал под ними. Он выполнял мероприятие по увековечению памяти павших героев.

Павшие герои — вы такие же безымянные и забытые, как те, кого убили в Минске и чьи зыбкие несуществующие следы я надеюсь разыскать. Я корыстный следопыт. Я хочу умом сыскать Истину, чтобы сердцем вернуть себе Правду…

Ула попросила меня пойти с ней в синагогу. Я очень удивился, но согласился. «Зачем это тебе?» — спросил я только. «Мне нужно», — коротко ответила Ула. Не было праздника, и службы никакой не было. Несколько старых евреев бесшумно сновали в полутемном храме, здесь было прохладно и неторжественно. Ула строго сказала: «Подожди меня здесь» — и пошла куда-то. Я стоял, привалившись к гладкой каменной стене, рассеянно рассматривал аскетически-суровое убранство синагоги, воздетое к небу семисвечье их священного светильника, тяжелые деревянные лавки, похожие в неверных квадратах верхнего серого света на таинственные лари, согбенные ряды букв на стенных надписях, сомкнутые треугольники Давидовых щитов.

Откуда-то сбоку появился цивильного вида человек — он был разительно не похож своей осанкой, роговыми очками, начальственным экстерьером на тихих, старых, замшелых, с опущенными головами людей, обретавшихся в синагоге. Негромко, но очень резко, со скрипучей твердостью командирского голоса он гаркнул что-то по-еврейски, и все находившиеся в его поле зрения изменили свой первоначальный, зачем-то намеченный маршрут и, суетливо семеня непослушными старыми ногами, побежали по углам, как тусклые, бурые мыши. Синагогальный командир пожевал строго губами, повернулся ко мне вполоборота, и я увидел в неярком отсвете косого луча на его щеке круглую коричневую родинку, из которой рос пучок рыжеватых волос, длинных, словно хипповый ус.

И по этой родинке с длинным пучком волос, похожих на ненормальный ус, неуместно проросший из середины щеки, я сразу вспомнил его.

Эх, жалко, что я не пошел по папанькиным стопам — из меня со временем получился бы подходящий шпион. Я ведь могу узнать в синагоге человека, которого видел незапамятно давно — я был еще ребенком.

Я видел его у папаньки в кабинете. И домой он пару раз к нам приходил — еще в Вильнюсе. Мое детское воображение так поразил этот сумасшедший ус на щеке, что я запомнил даже его фамилию — Михайлов. Он давал мне несильно подергать за ус на щеке и на папанькины насмешки смущенно отвечал: «Это мой талисман, его нельзя сбривать — удача пропадет». Наверное, моему папаньке была зачем-то очень нужна удача Михайлова, иначе — я-то хорошо знаю его нрав — обязательно приказал бы сбрить этот удивительный ус на щеке.

Михайлов был старший лейтенант. Это я помню наверняка — разбирать звездочки на погонах я умел еще до школы.

Видно, странная удача вела хозяина удивительного бородавочного уса на щеке, коли он столько лет спустя командовал старыми евреями в синагоге.

Он шел вдоль стены — мимо меня, и, пропустив его на шаг вперед, я из озорства сказал тихо и отчетливо:

— Старший лейтенант Михайлов!

Он не вздрогнул, его просто понесло чуть в сторону, как автомобиль с неисправными тормозами, но плавно остановился и голову поворачивал медленно налево, чтобы успеть рассмотреть мое отражение в полированной мраморной стене. Потом взглянул на меня в упор и твердо сказал:

— Моя фамилия Михайлович. Кто вы такой?

— Я Алексей Епанчин. Помните, я вас дергал за ус? Давно это было…

За стеклами очков вокруг глаз у него была темная морщинистая кожа, будто опалившаяся от долгого яростного полыхания буравивших меня зрачков. Глазницы были велики для раскаленных глаз, подозрительно рассматривавших меня из глубоких нор в этом крепком сухом черепе.

— Не знаю никакого Епанчина, — влепил он, как резолюцию отпечатал. — И никогда усов не носил. Ни давно, ни сейчас…

И в яростном блеске притаившихся в провале коричнево-черных его зрачков мелькнуло торжество и презрение.

Он носил свой бородавочный ус как приманку для дураков — все рассматривали это диковинное украшение, а он тем временем из бездонных колодцев выгоревших глазниц успевал разглядеть тебя всего.

Он был уже не Михайлов, а Михайлович, и, наверное, не старший лейтенант. Он был на службе. И всем своим видом демонстрировал мне, что я своими дурацкими шутками и нелепыми воспоминаниями чуть не расколол его в нелегалке.

Он повернулся, чтобы уходить, но все-таки задержался и сказал мне:

— А вам здесь, молодой человек, явно нечего делать. Это все-таки храм Божий, надо уважать чувства верующих…

И пошел.

Ула похлопала меня сзади по плечу, спросила встревоженно:

— Ты о чем с ним говорил?

— Ни о чем, — засмеялся я.

— Это габе — староста синагоги. Его здесь все боятся…

— Неплохого выбрали себе старосту евреи! — захохотал я откровенно.

— Его не выбирают. Его назначает совет по религии…

— Ну, это крепкий религиозный боец! Он раньше у моего папаньки служил.

Ула скривилась, как от мучительной боли, пробормотала сквозь зубы:

— Как метастазы — всюду проросли…

Мы вышли на улицу, сели в «моську», я потихоньку тронулся с места, взглянув в обзорное зеркальце, и увидел наведенную мне в затылок двустволку выжженых глазниц в черном чехле роговых очков.

…я мчался по шоссе, и железно-масляный гул мотора, упругое бухтенье резиновых колес по серой ленте асфальта, свист ветра в боковом окне убаюкивал меня. Мне не хотелось спать, это дрема в отчетливой яви. Я чувствовал свое движение.

Этот бешеный гон по узкому шоссе требовал такого внимания, что я невольно отключался от всех тех дум, событий и волнений, что перетурсучили мою жизнь в минувший грозовой душный август.

Я резал носы попутным грузовикам, отшатывала мой валкий «москвич» встречная воздушная волна от беззвучно и страшно надвигающихся грузовиков международных перевозок. Я проскакивал в узкие щели, обгонял, и в этом бесцельном ралли, где на финише меня ждали только тени умерших, я надеялся найти успокоение и отдых от неутомимого мучителя, неустанного моего погонщика — страха.

Во мне зрела уверенность, что я теряю Улу. Как я могу удержать ее? Что я могу предложить ей!

Я хотел, чтобы скорость вырвала меня из воспоминаний. Мелькали, изматывали душу своей безнадежной красноватоглинистой пустотой сиротские поля.

На этой трассе нет жилья, на сотни километров нет буфета, лишь машинный разор, шоферская суета и мат, горклый бензиновый смрад на редких колонках.

Нет жилья, нет людей. Только стрелки боковых указателей — до деревни столько-то, до города столько-то. Они все в стороне.

Я мчался по стратегической магистрали. На ней нет городов, деревень, людей. Они в стороне. Люди вообще в стороне от стратегических путей.

Всех своих людей я оставил позади. Обычные неведомые мне люди, почему-то навек застрявшие в своих деревнях в стороне от магистрали, — они побоку. Впереди — тени…

Я уехал из своей квартиры, объятой счастьем, огромным и пугающим, как пожар. В этом разлагающемся жилище, уже отмеченном печатью распада и разрухи, обреченном на расплыв и расплев, где все было тлен, гниль, прель — в нем пышно заполыхал мираж душевного успокоения и надежды.

Нинка на третий день работы загуляла, загудела, пропила всю выручку за проданные эскимо и вафельные стаканчики и больше уже на работу не выходила. И была довольна. «Раньше жила и сейчас проживу», — весело сказала она мне.

Иван Людвигович Лубо ходит на службу. Как всякая революция, это событие повергло их семью в голод, хаос и внутреннюю вражду — его жена Соня не успевает купить продуктов, не умеет жарить котлет, некому следить за тем, чтобы девочки вовремя расстегивали кальсонные пуговицы и вышибали гаммы из рассохшегося пиандроса, все недовольны, но, как при каждой революции, они надеются на временность этих трудностей, которые, я не сомневаюсь, не кончатся никогда.

Довбинштейнам разрешили выезд. Измученные старческими немощами, ошалевшие от волнения, бесконечных хлопот, неисчислимых запретов, они с животной методичностью выполняли все строжайшие предписания по оформлению отъезда, и вид у них был людей задерганных и замученных насмерть, и не радовались они вслух не только из опасений проявить свою нелояльность к бывшей строгой родине. Михаил Маркович шепнул мне в коридоре — коротко, тихо, затравленно: «Алешенька, у меня нет сил больше жить…»

Когда я уходил из дома, приехал грузовик — забирать на таможню вещи Довбинштейнов. К ним привязался с ножом к горлу Евстигнеев, он требовал, чтобы они по пути захватили в комиссионный магазин его ореховый сервант. Довбинштейны испуганно отказывались, слабо возражая, что мебельный комиссионный магазин совсем не по пути, а грузчики и так матерятся, сердятся и грозятся уехать. Но главным образом они боялись, что Агнесса вернется от своей сестры раньше, чем они покинут пределы нашей отчизны, и объявит их сообщниками Евстигнеева. Дело в том, что за время отдыха Агнессы наш стукач-общественник сорвался с постромков. Загулял и запил.

Если бы в этот тягостно душный август я был занят не своими делами, а писал полицейский роман, то передо мной была бы готовая модель поведения ждущего возмездия растратчика. Не найдя спрятанных облигаций, Евстигнеев пропил оставленные ему женой деньги. Потом он стал выносить из дома и продавать вещи. Сердце его теснил ужас неминуемой страшной расправы, но хмельной боевитый ум склерозно подскрипывал — за восемь бед один ответ. Теперь он дошел до распродажи мебели. Он кричал на испуганных Довбинштейнов, он требовал отгрузки своего серванта, доказывая, что они не подохнут, если переплатят грузчикам за доставку в магазин его серванта лишнюю десятку. «Вам все равно здесь уже деньги ни к чему», — доказывал он трясущимся от страха старикам, которые находили в себе силы сопротивляться только в предвидении еще большего страха перед Агнессой.

Увидев меня, он притих немного, но все-таки сказал искренне:

— Жаль, конечно, что вас выпускают. В лагеря бы вас лучше, изменников! — И мне назидательно сказал: — Запомни, Алексей Захарыч, — все они предатели! Жид крещеный, что конь леченый, что вор прощеный…

…я мчался по шоссе, пустынной военной магистрали какой-то удивительной стратегии, вслушивался в яростный клекот поршней, дробный гул клапанов, смотрел на стрелки указателей съездов к далеким деревням живущих побоку людей, и в памяти отслаивались грустные названия поселений безрадостно живущих обитателей — Осинторф, Шеменаиха, Новоэкономическое, Застенки…

Через двадцать километров — Минск. Там — тени.

23. Ула. Звонок

Господи, как все мы разъединены, как непроницаемо разобщены мы в этой жизни! Как ничего не знаем о происходящем вокруг!

Я знала, что многие евреи в последние годы поехали отсюда на Родину. Но все это было от меня далеко, отчужденно и страшно. Кому-то разрешили, кого-то держали по нескольку лет. Но никаких подробностей я не знала, потому что неуезжающему еврею общаться с уезжающим нельзя — за это могут отнять тридцать один рубль в получку, принципиально изменить способ существования белковых тел и разрушить дотла твой жалкий обмен веществ. Уезжающий еврей — сионист, изменник, прокаженный.

В бесконечно давние поры антисемиты Манефон, Лисимах, Апион, Аполоний Молон — историки, реторы, писатели античного мира — утверждали, что исход из Египта был не бегство от рабства к свободе и достоинству, а изгнанием прокаженных из счастливой и благополучной земли Аль-Кеме.

Ничего не изменилось. Все повторяется. По-прежнему каждый уезжающий — прокаженный, и только за общение с ними можно угодить в лепрозорий, благо наши иммунологи совершили неслыханное открытие о психиатрической природе возникновения проказы несогласия и стремления к воле.

Наши прокаженные знают, что они вне закона, что они на полулегальном положении, что никто не защитит их от произвола и насилия, и потому сидят они по норам тихо, стараясь не появляться на людях, вожделенно дожидаясь заветного письма с сообщением, что Черное море расступилось для них.

Никто еще не опроверг закона сохранения энергии. Не исчезает энергия света, тепла и электричества — она лишь превращается в новые формы. А куда же делась неисчислимая энергия боли, стыда и страха миллионов людей? Пропала? Исчезла? Ее похоронили?

Но ведь она сохраняется количественно? Она же вечна? Она же неуничтожима?

Она превратилась.

Ее не измеришь в ваттах, джоулях, люксах.

Она растворена в людях. Безграничная энергия зла и безверия.

Никто не в силах подсчитать ее запасы, она не программируется для компьютера, да и какая счетная машина смогла бы дать ответ по формуле высшей математики страдания, где десятки лет надо было перемножить на миллионы замученных, прибавить многие миллионы потерпевших, разделить на бессильный гнев, возвести в куб непреходящего ужаса, взять интеграл в пределе от разоренного неграмотного крестьянина до убитого академика, снова возвести в квадрат бесконечной нищеты, вычесть все права и возможности, извлечь корень смысла жизни, продифференцировать по униженности, покорности, смирению, еще раз разделить на состояние всеобщего похмелья, вывести постоянную миллиардов пролитых слез и представить весь народ стройными логарифмическими рядами бессмысленных цифр статистики.

Высшая математика страдания.

Бесчеловечная энергия ненависти. Ее испепеляющее ужасное пламя пока под спудом. Тоненькие струйки дыма от нее прорываются яростными перебранками в автобусе, осатанелой грызней в очередях, бесцельными мрачными интригами на службе, всеобщим усталым озлоблением, беспричинной, необъясненной себе самим неприязнью ко всем другим народам, никогда не сходящим с лица выражением озабоченности, подозрительности, досады.

Люди измучены растворенной в них энергией ненависти, ее тяжкое бремя обессилило их. Они неосознанно мечтают освободиться от нее. И однажды пламя этой ненависти вспыхнет, затмив солнце своим неистовым полыханием. Придет умытая кровью злоба и с криком кинется на людей. История людской жестокости померкнет, ибо энергия ненависти не переходит в другие формы, пока не выжжет все дотла. Обиталище этой неслыханной энергии станет пустыней.

Конец света. Наверное, это и будет Армагеддон.

Этот великий ужас всеобщего уничтожения дал мне силы и решимость стать прокаженной.

Еще ни один человек не знал, что я прокаженная, но мои пальцы были сведены судорогой ужаса — первым симптомом начавшейся болезни, когда я набирала номер междугородной телефонной станции и дрогнувшим голосом попросила телефонистку заказать мне разговор с городом Реховот, государство Израиль, абонент 436–512.

«Да, господина Симона Гинзбурга. Да, девушка, пожалуйста, на двадцать часов. По московскому времени? Спасибо…»

Я сидела у телефона, механически разглаживая письмо, уже старое, истершееся, от моего двоюродного брата Семена, слесаря с золотыми руками, сына расстрелянного в Биробиджане дяди Мордухая.

Несколько лет назад мы стояли, обнявшись с Семеном в аэропорту, мы плакали, и этот незнакомый мне человек со стальными сизыми зубами говорил мне: «Приезжай, девочка, сестренка, для тебя всегда найдется кров и кусок хлеба».

Спустя пару месяцев пришло от него письмо — он устроился механиком в университетскую лабораторию, был чем-то доволен, чем-то озабочен и снова звал к себе. Но тогда я не знала еще закона сохранения ненависти — страх перед проказой был больше предстоящей гекатомбы.

Я побоялась даже ответить — я понимала, что это глупость, что факт наличия родственников за границей уже зарегистрирован и осел в бездонных досье Пантелеймона Карповича Педуса до первого потребного случая. Но страх перед проказой был огромен, я боялась, что эпидемиологи в околышах могут отнять еще до появления пятен на лбу и бурых язв мое достояние — тридцать один рубль в получку, Хаима-Нахмана Бялика, разлучить с Алешкой и поместить в лепрозорий.

Я не писала тогда письма Семену — я еще не понимала фундаментальности двух основных законов нашей жизни — Всеобщего Абсурда и Сохранения Ненависти.

А теперь, превозмогши свой животный ужас, лимфатический страх, костомозговую боязнь, внутриклеточный страх перед проказой, я сидела перед телефоном и ждала звонка, прерывистого электрического сигнала по тоненькому проводку, уходящему куда-то далеко, через океанскую толщу над бездной моей зараженной проказой Атлантиды.

И потом я не могла понять, почему так ясно, так отчетливо я слышу в трубке голос Семена, когда нас разделяют и тысячи верст, и тысячи лет. Он — дома. А я?

Где я? Это чужбина? Работный дом? Вражеский полон? Концлагерь? Нищенский приют? Мне так страшно здесь быть одной… Через стену ломится паралитик, разрушая бетон шарами радиоволн… Растоптали Хаима Бялика… Алешка отправился на поиски теней… Мне страшно, я замурована на десятом этаже дома в городе Атлантиде, залитом мертвой водой безвременья… Кипит, как магма, под тонкой корочкой багровая энергия ненависти… Москва — Третий Рим, а четвертому — не бывать… Это разве вера? Это разве крик надежды?.. Это вопль — предупреждение об испепеляющей мощи вырвавшейся на свободу энергии ненависти, стыда и страха…

— Да-да! Семен! Я тебя хорошо слышу! Да! Я здорова! — быстро говорила я в микрофон, понимая, что за несколько лет он уже забыл симптомы проказы. — Да, я жду от тебя вестей… Да, правильно, да… Да, надумала, решила…

A-а, пропадите вы все пропадом! Все равно все разговоры с заграницей прослушиваются и записываются на магнитофон! Пускай знают — да, у меня проказа! Я не хочу больше жить!

— Сеня! Сеня! Мне нужно приглашение! Да-да! Вызов! Нет, без вызова не принимают заявление в ОВИР! Мне срочно нужен…

Тинь! Тинь! — и разговор оборвался. Лопнула ниточка, связывавшая меня с поверхностью. Я все держала в руках трубку — немую, мертвую, как деревяшка. И ее непривычная беззвучность тоже пугала. Утонула в мертвой воде. Прошло несколько минут, и в трубке всплыл тяжелый басовитый гудок зуммера, круги разошлись, вода безвременья сомкнулась.

Я сожгла за собой мосты. Проказа никогда не излечивается. Не забывается. И не прощается.

24. Алешка. Театр

Подарив администраторше гостиницы «Минск» десять рублей на память, я преодолел вычеканенную на латуни табличку «Мест нет» и получил маленький угловой номер на четвертом этаже.

Чемоданишко сунул в шкаф, пиджак бросил на пол и рухнул на кровать.

У меня не было сил шевельнуться. Окажись желтозубая гостиничная администраторша бескорыстнее или подозрительнее, не прими она моей взятки, я попросту улегся бы в вестибюле…

Правда от Бога, а Истина от ума, но постигается она только оборотнями — единственно действующими лицами нашего времени. Мне не случалось раньше сталкиваться с этим, но сегодня я понял, почему главным героем литературы стал перевертыш, оборотень, человек с чужим лицом. Любую задачу можно решить только обманом, только выдавая себя за кого-то другого и всячески маскируя действительную цель…

Я приехал утром в театр голодный и невыспавшийся в мотеле — ночью было очень холодно в фанерном домике, одеяло коротко, по очереди зябли то ноги, то плечи.

Начальница кадров — глиняная рыхлая баба с серой жестяной прической, будто сваренной из старого корыта, смотрела на меня безразлично, редко мигала набрякшими веками, которые смыкались с тяжелыми синеватыми мешками под глазами, и казалось, будто в тебя уперто два тупых слабых кулака. Наверное, больные почки.

Эта женщина могла поверить только грубой, наглой лжи. Я протянул ей свое старое тассовское удостоверение корреспондента отдела информации для заграницы. В нем была масса добродетелей. Золотой герб на красной обложке и надпись: «ТАСС при Совете Министров СССР» — делали меня сразу в ее глазах лицом очень официальным. Во-вторых, корреспондент отдела информации для заграницы наверняка приехал не за фельетоном и не критиканство в газете разводить, а обязательно хвалить — загранице сообщают только об успехах. В-третьих, там было указано, что постановлением СНК СССР от какого-то там числа 1938 года владелец этой книжки имеет право пользоваться телефонной и телеграфной связью по первой правительственной категории, что делало меня лицом, в какой-то мере присным правительству. Мое старое удостоверение — вычеркнутое, давно аннулированное в тайных книгах кадровиков ТАССа — здесь было действительным.

Кадровица вычитывала каждую букву в красной книжечке, она вперилась в нее своими синюшными буркалами, похожими на украинские сливы, она водила ее перед носом, словно нюхала и намеревалась лизнуть, чтобы попробовать на вкус. И хотя я был спокоен за книжку — она была проверенная, настоящая, — все равно под ложечкой пронзительно засосала пиявка страха. На том стоим.

Кадровица дочитала книжечку, лизать не стала, а улыбнулась бледными бескровными деснами.

— Ольга Афанасьевна, — протянула она мне сухую шершавую лодочку ладошки.

Спектакль притворщичества начался. Пролог прошел успешно.

Я объяснил, что приехал для сбора материала на большую корреспонденцию, а может быть, выйдет и несколько статей, но они все должны быть объединены общей темой — преемственность поколений, сохранение старых театральных традиций, их развитие современной творческой молодежью. Сейчас меня интересуют ветераны культурного фронта — в первую очередь. Разрешите, Ольга Афанасьевна, я для начала запишу вашу фамилию, имя, отчество…

Она смотрела, как я вывожу в блокноте ее имя, и таяла от предвкушения завтрашней славы, и скромно бормотала, что, может быть, ее и не надо упоминать, она ведь хоть и немало сил в театре оставила, но все-таки она не в полном смысле ветеран культурного фронта, поскольку в театре она три года, а до этого служила в жилищно-коммунальном управлении…

Ну что же — если все вокруг ложь, корысть и беспамятство, то мне больше не из чего строить правду.

Если прав старый дуралей Лубо, то путь к Правде, данной Богом, надо мостить истиной злоумия и лжи. У меня других стройматериалов нет…

…Я открыл глаза и не смог сообразить сразу — спал ли я сейчас, неудобно лежа на жестком, буграми и ямами продавленном гостиничном матрасе?

В номере было полутемно — только потолок слегка подсвечивался сиренево-синими бликами из окон напротив. Моя комната выходила во внутренний колодец здания, на дне которого был ресторан, откуда поднимались волны запаха жареного лука и лежалого, несвежего мяса. И грохотала музыка. Когда джаз ненадолго умолкал, ко мне взмывали клочья разорванных пьяных голосов, надрывно вопивших «Дэ ж ты, дывчына?»… Обрывки песен снова сминал, укатывал, расплющивал джаз, бесшумно текли вверх луковые клубы, и в первой же паузе недобитые пьяные орали «Стою на росстанях»… Я хотел есть, но я слишком устал…

…Кадровица Ольга Афанасьевна, согреваемая мечтой о газетной известности, старалась на совесть. Она показывала мне старые афиши, альбомы с программками, личные дела творческих кадров. Мы пробирались сквозь время. Вспять. Меня интересовал спектакль, сыгранный 13 января 1948 года, — пьеса «Константин Заслонов». Героическая драма о белорусских партизанах, представленная на Сталинскую премию. Этот спектакль приехал принимать Михоэлс.

— В своем очерке я отведу вам, Ольга Афанасьевна, роль хранительницы творческого наследия прежних мастеров, — сказал я с чувством, заметив первые признаки усталости в отечном лице кадровицы. Она часто держалась за поясницу. Наверняка болеет почками.

Бездонный и бесконечный многоэтажный лабиринт лжи. Меня не интересовали достижения культурной жизни, мне наплевать на преемственность поколений, я прятался за недействительным удостоверением, в котором все написанное — чепуха, я был любезен и обаятелен с противной мне бабой, и все это происходило в выдуманном мире театра, в самом его абсурдном уголке — отделе кадров.

Но это полноводное море вранья, волны притворства, пена вымысла, брызги нелепых выдумок, плотный туман легенды скрывали единственно реальное — людей, которые могли знать, как убили тридцать лет назад двух евреев из Москвы.

И у самого края всей этой небыли стояла на тверди моей жизни Ула.

— …всего в труппе было тогда пятьдесят восемь человек, вместе с оркестром, — объясняла мне кадровица.

Ей бы не о газетах думать, а лечь в урологическую клинику. Но она хотела, чтобы в газетах прочли о ней как хранительнице творческого наследия прежних мастеров сцены. Никто не видит себя со стороны; ей и в голову не приходило — будь я настоящим корреспондентом, я не заглянул бы в ее заплесневелую нору, а получил все интересующее меня у главного режиссера, который еще больше хочет сам быть в газете хранителем и продолжателем творческого наследия…

— …четверо из ветеранов, которые были в театре после войны, работают и сейчас, — бубнила кадровица, и я ей нравился наверняка своей добросовестностью, я записывал все имена. — А остальные… Один бог весть, как распорядилась ими судьба. Одни поразъехались, другие умерли, некоторые ушли в другие театры…

Она сделала паузу, посмотрела по сторонам, чтобы убедиться — никого посторонних при нашем разговоре допущенных, осведомленных, ответственных лиц не присутствует? И добавила значительно:

— А кое-кто и в заключении побывал… Я это по документам знаю…

Четыре человека живы. Четверо, которые видели Соломона за несколько часов или несколько минут до смерти.

Собственно, трое. Актриса Кругерская тяжело больна. Я сказал кадровице, что могу сходить к ветеранше сцены домой. Ольга Афанасьевна поерзала, потом затейливо объяснила, что Кругерская после инсульта своих не узнает.

Актер Стефаниди, капельдинер Анисимов, флейтист театрального оркестра Шик. Флейтиста я для себя выделил особо. Флейтист Наум Абрамович — советский гражданин еврейской национальности. Для него приезд великого еврейского комедианта был наверняка гораздо большим событием, чем для двух других ветеранов. Он должен был запомнить гораздо больше их, потому что, как говорят евреи, — «ему это болело». И решил говорить с Шиком напоследок…

Я снова вынырнул из своего сна-забытья, похожего на обморок. Сейчас я спал наверняка, все повторялось для меня во сне, как киносъемочный дубль. Я искал во сне новые решения, а может быть, другой подход. Я подумал о том, что Михоэлса, судя по сохранившимся обрывкам записных книжек, тоже всегда волновали таинства сна, удивительные процессы, текущие в дремотном подсознании. В одном месте у него написано: «Интуиция есть сокращенный прыжок познания».

Я встал с кровати, попил невкусной стоялой воды прямо из графина, есть захотелось мучительно, но не было сил спуститься в ресторан. А главное — не было сил смотреть на эти красные рожи, которые сейчас дружно подпевали оркестру:

— Гелталах! Как я люблю вас, Мои денежки…

Это был, видимо, модный здесь шлягер, потому что уж очень истово орали десятки здоровых глоток о своей нежной привязанности к денежкам.

Что же, нормально. Все нормально. Можно спеть и о денежках. Никто этого не формулировал, но все знают, что мы дожили до времен, когда ничего не стыдно.

Ничего не стыдно. Стыдно только не иметь денег.

Я достал из чемодана свой НЗ — бутылку водки и лимон. Ножа не было, я сковырнул зубами пробку, хватил длинный обжигающе-радостный глоток и откусил кусок лимона.

Внутри все согрелось, на пустой желудок спирт действовал быстро, хмель потек по каждой клетке, как огонь по бересте. Он добавил мне сил. Сейчас я усну, надо только раздеться.

Рухнул в койку, и вялые бесформенные мысли поползли — тяжелые, забитые, измученные, как цирковые звери. Я вспоминал все, что мне пришлось прочитать в статьях о Соломоне, и все, что написал он сам.

Интуиция — сокращенный прыжок познания.

Может быть, я избрал неправильную методику поиска? Я собираю частности, ищу детали, пытаюсь найти статистов этого спектакля крови и убийства. Надо найти центральную идею этой драмы, понять образующие силы этого кровавого представления.

Может быть, правильнее идти от личности Михоэлса?

Может быть, есть какое-то объяснение в нем самом?

За два года до смерти, выступая перед молодыми режиссерами, Соломон сказал очень точные слова: «Судьба человека — цепь событий, образующих линию борьбы, побед и поражений, — раскрывает идею данной жизни, ее урок».

ЕЕ УРОК.

Какой урок должен извлечь я из судьбы Михоэлса?

Комедиант огромного таланта, еврейский Чарли Чаплин, не получивший мирового признания. Его слова и признание внутри страны были абсолютными. Но страна была закрытой, и за границей его знали как общественного деятеля.

Громадного артиста убили как собаку. Но он ведь им был верен до конца?

Или я чего-то не знаю? А может быть, появились сомнения в его лояльности? С него ведь началось физическое избиение еврейской интеллигенции. Не понимаю я его урока!

Но понять это необходимо. Хранительная способность мозга забывать ненужное доведена у наших людей до биологической задачи. Нет памяти, и все!..

Я думал об этом еще днем, когда разговаривал в театральном буфете с актером Стефаниди и капельдинером Анисимовым. Я угощал их пивом, и они добросовестно напрягали память и сообщали мне палеонтологические анекдоты из сценической жизни, рассказывали о житейских трудностях, об отсутствии в городе мяса, об интригах бездарностей, о грязных махинациях в очереди на получение жилья — главреж дает квартиры только своим дружкам и любовницам. О Михоэлсе актер Стефаниди помнил мало и смутно. Он только помнил, что его убили, причем связывал это по времени со смертью Сталина и понижением цен на селедку. «Я тогда с горя запил», — грустно сообщил он и добавил: «Жалко было — такой мужик громадный, с генеральским басом».

Он его совсем не помнил и врал мне, чтобы поддержать интересную беседу. Михоэлс был невысок и говорил мягким баритоном.

И капельдинер Анисимов все забыл. Единственно, что запомнилось ему, — как фотографировали Соломона в фойе. Специально приехал фотограф, и Михоэлса уговорили сфотографироваться с труппой и сделать несколько портретных снимков. Анисимов помогал фотографу, расставлял стулья, таскал софиты, и потом фотограф подарил ему один не очень качественный отпечаток. «Это как раз в день смерти и было, за несколько часов до спектакля, — сказал Анисимов. — Потом-то уж не до фотографий было».

Никаких групповых фотографий у кадровицы Ольги Афанасьевны я не видел.

— Любопытно посмотреть бы было на эти снимки, — сказал я. — Да где их сыщешь?

— Моя сохранилась, — невозмутимо сказал Анисимов. — Я ее как приколол кнопками в нашей раздевалочке служебной, так она до сих пор и висит там. Никому не мешает.

Мы выпили еще по несколько стопок коньяка и подружились с Анисимовым на всю жизнь. И он подарил мне фотографию Михоэлса, отпечатанную за несколько часов до его смерти…

Я встал с кровати и вынул из чемодана папочку, раздернул молнию и добыл в туманный сумрак моего номера старый фотоснимок.

Внизу, в ресторане, оголтело ударил в тарелки оркестр, казалось, что не только посетители, но и лабухи уже напились до чертей. Залихватски вопил в микрофон певец, и дробно топотали каблуки.

Оц-тоц-перевертоц, бабушка здорова, Оц-тоц-перевертоц, кушает компот, Оц-тоц-перевертоц, и мечтает снова, Оц-тоц-перевертоц, пережить налет…

Соломон, ты этого хотел? Ты ведь сам писал в газете «Правда»: «Народы России доказали всему миру превосходство над Библией и Богом». Ты так думаешь по-прежнему?

Блики света из окна скакали неяркими пятнами по тусклому пожелтевшему картону фотоснимка. Человек, приговоренный к смерти. Исполнение приговора — через семь часов. Но он еще не знает о приговоре.

Я смотрел внимательно на фотографию, и в меня холодом смерти вползала мысль, что я ошибаюсь.

Я смотрел на лицо Михоэлса, и мне все больше казалось, что он знает. Он знает о приговоре.

Неужели он знал?

Громадная голова. Роденовский размах. Возвышенный урод. Наклонная вертикаль лица увенчана тиарой высоченного лба и покоится на мощном фундаменте могучей и очень живой оттопыренной нижней губы. Крутой разлет бровей сходит в приплюснутый сильный нос борца. Но все это — только шелом, прикрытие, инженерные устройства для пары выпуклых, все понимающих, умно прищуренных глаз.

Они разные — глаза — на этом снимке. Левый смотрит вперед, он еще полон любопытства, надежды, вчерашней властности и силы. Правый — утомленно прикрыт, в нем всеведение и отрешенность.

Соломон всегда повторял актерам: «Глаза — это единственный кусочек „открытого“ мозга».

Пожелтевший кусочек картона с одним надорванным углом и ржавыми кружочками от старых кнопок. Что на нем — случайная гримаса комедианта? Или провидение своей судьбы? Или черта предела, за которой уже надо извлекать из этой судьбы урок?

Неужели ты уже все знал?

Осторожно положил фотографию на стол. Взял бутылку и сделал еще крепкий глоток из горлышка, пососал лимон. Надо понять Михоэлса в его последней части жизни, без этого не разобраться во всем произошедшем.

Надо заново продумать все, что известно о Михоэлсе.

Надо вновь прочесть то немногое, что написано. Там должны быть какие-то намеки, недосказанности, все написанное надо читать как шифровку.

Все металось и плыло перед глазами, мой утлый номерок раскачивали волны диких криков из ресторана, всплески музыки, косо просвеченный сумрак слоился облаками — как сегодня днем вздымались клубы некрепкого душистого дыма из длинной прокуренной трубки Наума Абрамовича Шика. Он держал ее, словно флейту, прижимая поочередно к мундштуку толстые белые пальцы, и все время казалось, что со следующей затяжкой он выпустит не струю ватного дыма, а тремоло чистых высоких звуков.

Но трубка только тихо потрескивала, не в силах разразиться волшебным звуком, и окутывала Шика клубами прозрачно-серой завесы, будто скрывая его от моих надоедливых расспросов.

Крупный, пышно-седой, насмешливо-ленивый, Шик говорил мне севшим стариковским голосом:

— Время сейчас такое, что никто ничем не дорожит. Если это только не наличные. В газете написано, что через могилу Иоганна Себастьяна Баха провели шоссе. А отвернуть немного в сторону им было кисло? Такь?

Он смешно говорил — выкидывая из слов или вставляя по своему усмотрению мягкие звуки. А твердых знаков он, видимо, вообще не признавал.

— А раньше были другие времена? — спросил я. — Сахар слаще, погода лучше?

— Украинский сахар фирмы Бродского был-таки слаще, — засмеялся Шик. — Я ведь его помню. А теперь мы едим кубинский. Но у меня диабет, а камни гремьят в пузыре, как медьяки в копилке, — меня лично это уже не гребьет. Такь? Хотя имею я в виду другое…

— Я вас так и понял, Наум Абрамович, — заверил я. — Вы говорили о войне…

— Ну да… Как я вам уже говорил, до войны я работал в еврейском театре в Харькове…

— Простите, — перебил я, — значит я не понял. Вы сказали про работу в театре, но ведь еврейский театр был в Москве?

Шик выпустил дымовую завесу, грустно заперхал.

— Пхе! В Москве! В Москве был ГОСЕТ — главный еврейский театр страны. Нынешнее поколение уже не помнит, что до войны у нас было четырнадцать еврейских театров — в Белоруссии, на Украине, в больших русских городах. Их закрыли, наверное, в честь победы над фашизмом — другого объяснения у меня нет…

— Наверное, — кивнул я.

Шик не спеша продолжал:

— Сейчас мне шестьдесят пять лет, а летом сорок первого мне было двадцать семь, и в мае месяце меня взяли на военные сборы в лагеря. Так что на второй день войны я уже сидел в окопах, а вернее говоря, бежал с остальными от немцев. А мои все остались в Харькове, такь их всех там и убили.

Шик легко, по-стариковски вздохнул.

— А как вы в Минске оказались?

— Это уже после войны. Я ведь был совсем вольной птицей, ни кола, ни двора, ни семьи — ничего. Поехал в Москву — в ГОСЕТ, к Льву Михайловичу Пульверу. Он был у нас за главного — для евреев-музыкантов, я имею в виду. И композитор прекрасный, и аранжировщик, и дирижер замечательный. А главное — человек хороший. Выслушал он меня, повздыхал — рад бы, да сами еле держимся. И пристроил меня сюда. Так я здесь и застрял, вот до сих пор околачиваюсь…

— Женились, наверное? — подсказал я.

— Было, — засмеялся старик. — Дважды. Но первая жена пила. Вы слышали такое, чтобы еврейская женщина пила водку. И как пи-ла! Пришлось сбежать…

— А вторая? — полюбопытствовал я.

— Хорошая женщина. Светлая ей память. В прошлом году похоронил ее. И опять остался один. Вот такь…

Я искренне посочувствовал ему — у старика был стереотип одинокого человека. В его легкости, в мягкой насмешливости была печаль разъединенности с людьми. Не от гордыни — мне угадывалась в нем мучительно преодолеваемая с юности застенчивость, прозрачно замаскированная под снисходительность.

— Наум Абрамович, вы начали рассказывать о сдаче спектакля «Константин Заслонов»…

Шик махнул рукой, зажег спичку, закурил погасшую трубку.

— По-моему, это была полная ерунда. Но его представили на Сталинскую премию, и тут началось! Как в том анекдоте — сначала шумиха, потом неразбериха, потом поиски виновных, затем наказание невиновных и, наконец, награждение непричастных. Ну, награждение — ладно. А наказали так, что не приведи Господь…

— В каком смысле? — осторожно спросил я.

— Так ведь Михоэлс как раз возглавлял ту самую комиссию из Москвы. Можно сказать, я чуть ли не последний видел его на этом свете… — И, будто застеснявшись своей нескромности, он жалобно усмехнулся извиняющимся смешком и ушел в уединенность своих воспоминаний.

Он наверняка курил трубку, чтобы прятаться от собеседника в клубах дыма. Оттуда, из-за маскирующей его завесы, сказал он стесненным голосом:

— Ах, какой добрый, хороший человек пропал… Я уже не говорю — какой артист… Великий таки артист был…

— А как это случилось?

— На них налетела машина… С ним был еще один человек. — Помолчал, покряхтел, недоверчиво покачал головой и добавил, словно себе объяснил: — Шли два человека по тротуару, и вдруг на них налетел грузовик. На тебе!

— Как же это вышло — такой дорогой гость, такой важный человек ходил пешком?

— Ах, что вы говорите! Его везде возила наша «эмка» — директорская. Но тут он решил погулять! Ему захотелось свежего воздуха! Он ведь шел в гости — это где-то рядом… Не захоти он свежего воздуха, может быть, ничего бы и не случилось! — Старик нервно пробежал пальцами по длинному мундштуку, и, если бы трубка имела голос, я бы, наверное, услышал голос тревоги, тонкий пронзительный сигнал беды, испуганный крик исчерпанной судьбы, потому что Шик неожиданно закончил: — А может быть, и «эмка» не увезла его от смерти…

Это был контрапункт. В зыбкости старых воспоминаний, в расплывчатости пересказа давних событий, мутной воде навсегда истаявшей драмы — я ощутил твердое дно факта. Старик что-то знает. Может быть, я иду тем же пересохшим руслом, по которому еще свежим следом прошел тридцать лет назад Шейнин? У писателей, даже если один из них работает в прокуратуре, сходная система пространственного воображения.

— Да-а… Ужасная история, — тягуче бормотал я. — Все понятно.

Шик вынырнул из табачного облака, как из укрытия, и в его голосе было полно твердых знаков:

— Вам понятно? А мне — нет! По-моему, там все было непонятно!

— Это и неудивительно! — вдруг жестко сказал я. — Вы знаете, но молчите, я молчу, потому что не знаю, как он погиб. А мои дети просто не будут знать, что он жил на свете!

Старик с интересом посмотрел на меня, я взял его большую теплую ладонь обеими руками и прижал к своей груди:

— Наум Абрамович! Поверьте мне — я честный человек. Я не стукач, я не провокатор. Мне просто надоело ничего не знать. Человеку, чтобы жить, надо хоть кое-что знать. Нельзя всю жизнь провести в завязанном мешке. Нельзя бояться стен — мы сами превращаемся в камень…

Старый театральный человек Наум Абрамович Шик не мог не оценить широкой артистичности моего жеста. Он ответил на мое пожатие. И, отогнав рукой серый слоистый дым, он сказал мне с горечью, искренностью и болью:

— Мальчик мой! Те, кто знал правду об этой истории, давно превратились в прах и пепел! За несколько дней в театре посадили четверых самых любопытных, и остальные откусили языки. Все боялись друг друга, делали вид, будто ничего не случилось — никто не приезжал, не было премьеры, никого не убивали. Даже спектакль, представленный на Сталинскую премию, сразу же сняли с репертуара. Ничего не было…

— Но ведь в театре кто-то с кем-то дружил, кто-то что-то рассказывал…

— Ах, дорогой мой! Ви не пережили этого! Ви не в состоянии понять, что люди с тех времен навсегда перестали верить друг другу! Прошло, наверное, пятнадцать лет, уже Хрущев викинул Сталина из Мавзолея, и только тогда мой сосед, можно сказать приятель, Ванька Гуринович рассказал мне, что его высадили из-за руля…

— Из-за какого руля? — удивился я.

— Я же вам говорил, что Михоэлса и его товарища возили на директорской «эмке», — нетерпеливо махнул рукой Шик. — Такь шофером этой «эмки» был как раз Иван Гуринович, мы с ним жили в одной квартире. Он меня часто подкидывал в театр. Так в тот вечер он привез Михоэлса в театр, высадил у служебного входа, и сразу же к нему подошли милиционер и двое в штатском: «Почему ездите за рулем в нетрезвом виде!» А надо вам сказать, что у Ивана было вирезано две трети желудка и он в рот ничего не брал из выпивки. Он начал спорить, доказывать, но, как у нас говорят, — обращайтесь до лампочки! Висадили его из-за руля, милиционер повел его в участок на проверку. Он кричит — мне народного артиста надо везти, а ему спокойно объясняют — без вас, пьяниц, справятся, отвезут и привезут, куда надо…

— И что с Гуриновичем стало?

— Ничего. В два часа ночи отпустили. Михоэлс уже был мертв…

— А где сейчас Гуринович?

— Где Гуринович? Давно уже на том свете! Наверняка с Михоэлсом встретились. Я думаю, Иван сказал ему спасибо за двадцать лишних лет на этой земле…

— Почему? Какая связь?

— Потому что Михоэлс был великий актер и замечательный режиссер. Рассеянным он не был — нет! И не заметить, что за рулем сидит другой человек, — не мог. Может быть, это мои выдумки — но я думаю, что именно поэтому он решил лучше идти пешком. Все-таки улица, люди ходят, ведь било всего одиннадцать часов…

— И вы думаете, что Гуриновича… — медленно стал спрашивать я.

— Я ничего не думаю, — отрезал Шик. — Я фантазирую. Но положить Гуриновича в уже разбитую машину — ничего не стоило. И виглядело бы лучше. Но Михоэлс пошел пешком…

Старые события захватили его, он утратил незаметно защитную скорлупу своей застенчивой отъединенности, он был во власти сильных воспоминаний, поднимавших его над собой.

— …Мне говорили, что грузовик, который их раздавил, ехал очень медленно, — задумчиво, как четки, перебирал Шик потускневшие картиночки прошлого, черно-белые проекции, переводные отпечатки чьих-то рассказов. — Нет, грузовик не летел, знаете, как это бывает, сумасшедшим образом. Он медленно ехал и вдруг, ни с того ни с сего, завернул на тротуар и буквально впечатал их в стену дома…

— Это кто-нибудь видел? — нетерпеливо переспросил я.

— Конечно видели! Люди всегда видят. Но их научили верить своим ушам больше, чем своим глазам. Видели, как «студебеккер» дал потом задний ход, съехал на мостовую и вот тут уже помчался как пожарный…

— А номер? Номер никто не записал?

— Говорят, что записали, — мрачно усмехнулся Шик. — Кто-то видел, запомнил.

— А машину нашли?

— Нашли — не нашли. Иди проверь! Люди рассказывали, будто номер был накрашен фальшивый. Как это узнаешь? Люди шептали, в кулак бормотали… Один говорил, что их убили на улице Немига, другие — на углу Проточного переулка. Кто-то даже говорил, что Михоэлс и его товарищ видели этот грузовик, что они пытались убежать, спрятаться, укрыться, но он их догнал и вбил в стену…

М-да-те-с. История — первый сорт. Это тебе не любительские представления мафии. Госаппарат на подстраховке, тайная полиция на стреме.

— Наум Абрамович, а где эта улица — Немига?

— Да ведь это все здесь близко! Мы с вами на Ленинском проспекте, тогда он назывался проспект Сталина, идете в сторону вокзала — туда, где было еврейское гетто, и справа — Немига. А на нее выходит Проточный переулок. Но там почти ничего не осталось — все дома сносят под новые кварталы…

— А что там делал Соломон? К кому он мог идти ночью в гости?

Шик ответил не сразу, он пожевал губами, снова раскурил погасшую трубку, и пальцы его медленно прошли по мундштуку — они играли отступление, они звали память в обратный поход, они скорбели о давнем убиении безвинных, они оплакивали встарь разрушенный храм.

— Такь… Он шел в гости, — тяжело вздохнул и уточнил: — Вернее, на минен. Вы не знаете, конечно, что такое минен?

Я покачал головой.

— Так я вам лучше расскажу по порядку. Когда закончился в театре спектакль, дали занавес, Михоэлс прошел за сцену. Мы, оркестранты, тоже поднялись — вы же понимаете, не каждый день удается вблизи увидеть такую звезду… Хорошо. Он стоял, разговаривал с режиссером, шутил с актерами, смеялся, расспрашивал знакомых актеров о житье-бытье. Я, вы сами понимаете, человек маленький, кто я такой — флейтист, пхе! Так я стоял себе в стороне и просто смотрел на него во все глаза. Хорошо. Ну поговорили и стали расходиться…

Шик закашлялся, слезы выступили на его глазах. Он достал из кармана огромный носовой платок, утер глаза и неожиданно с отвращением бросил трубку на стол:

— Вы где-нибудь видели, чтобы человек таких лет, как я, курил будто паровоз? Если человек в своем уме… — И он снова закашлялся.

Я терпеливо ждал. Шик сделал руками несколько дыхательных движений, кашель утих, но он еще долго расхаживал по комнате, глубоко дыша и утирая глаза платком. Я воспользовался паузой и спросил:

— А тот его спутник, о котором вы говорили, тоже был с ним на сцене?

Шик закивал головой, откашлялся, заговорил наконец:

— Да, такь вот… Стали расходиться, и тут я вижу: к нему подходит наш актер Орлов, был у нас такой, приличный человек, и артист неплохой, хотя и на вторых ролях. Вместе с Орловым — его родственник, я его и раньше видел, несчастный парень, вместо обеих рук — культяпки, видно, на фронте потерял… Такь… И они отзывают Михоэлса немного в сторону и начинают с ним по-еврейски шушукаться. Я отошел — мало ли о чем людям надо поговорить? Но они проходили в это время как раз мимо меня, и я слышал, о чем они толковали. Только тут до меня дошло…

Шик подошел к столу, взял свою трубку, с сомнением посмотрел на нее. Я предложил:

— Не хотите сигарету, Наум Абрамович?

— Хочу, — кивнул Шик. — Но мало ли чего я хочу. Крепкий табак уже не по мне. Пусть будет это сено, по крайней мере, я к нему привык.

И он начал набивать трубку. Я терпеливо ждал.

— Дело в том, что за неделю до того у Орлова родился ребенок, — сказал Шик, не раскуривая трубку. — По нашему обычаю полагается делать брис, обрезание…

— Да-да, я слышал. Значит, родился мальчик?

Шик задумался.

— Знаете, это я вам точно не скажу… Что-то забыл… Но это не важно, если рождается девочка, делают брисице — тот же самый обряд, только без обрезания…

— Понятно.

— Такь вот, для этого обряда требуется минен.

— Кажется, что-то вроде кворума?

— Абсолютно правильно, молодой человек, это молитвенное собрание из десяти мужчин. Но соль не в этом. После бриса устраивается праздник — выпивка, закусь, песни. Представляете, что для людей в те времена значил такой праздник, когда хлеб в каждой семье держали в отдельных мешочках и каждую крошку на весах взвешивали? Но ребенок — это благословение Господне, и родители ничего не жалели, лишь бы праздник получился как у людей.

Шик чиркнул спичкой, воспламенил свое сено.

— Такь, Орлов и этот его родственник-калека пригласили Михоэлса на минен. Они очень просили его, можно сказать, на коленях стояли… Потом, я знаю, многие наши обижались на Орлова — евреев в театре хватало, и все хотели попасть на праздник. Но он позвал только директора труппы… он уже тоже давно на том свете, царствие ему небесное, хороший был человек, хотя и тронутый немного… Да, такь многие обиделись, но только не я, не-ет… Я понимал, что директор труппы — большой человек, податель хлеба, как его не позвать? Ну а про Михоэлса и говорить нечего, такую величину за своим столом иметь — раз в сто лет может случиться, и то не всякому…

Я поднялся с кресла, прошелся по комнате. Шик продолжал неспешно:

— Михоэлс посоветовался со своим товарищем, и они согласились. Орлов записал ему адрес, потом на словах стал объяснять, как к нему проехать… Потому что у Михоэлса были еще какие-то дела в театре, а Орлов торопился обеспечить дома, чтобы все было в порядке. Такь, все попрощались и ушли. Я тоже попрощался с Михоэлсом за руку и ушел. Я не знал, что вижу его в последний раз. А на другое утро уже все знали, какое случилось несчастье.

Я решил уточнить на всякий случай:

— Значит, к Орлову они так и не пришли? Это случилось по дороге туда?

— Да, конечно, — грустно сказал Шик. — Видно, не было суждено… Потом было следствие, приезжали большие следователи из Москвы, но такь все и осталось.

Мне пришла на ум одна догадка, и я спросил:

— Наум Абрамович, а вас по этому делу допрашивали?

Шик покачал головой:

— Бог миловал. История, скажу вам откровенно, была темная, времена — вы, наверное, и не знаете — ох какие тяжелые… Попасть к ним на зуб… И я подумал, что Михоэлсу уже все равно не помогу… То будет лучше никому не говорить, что я слышал тот разговор и что он согласился прийти на минен… Тем более, что про это приглашение и без меня знали.

— Он ведь тоже ветеран, этот Орлов?

— В общем, конечно, он же работал в то время. Правда, его скоро уволили из театра по сокращению штатов.

— Может быть, поэтому я не встретил его фамилию в списке?

— Может быть, такь, — равнодушно пожал плечами Шик. — Какое это сейчас уже имеет значение! Я встречал его потом пару раз в городе, такь мельком. У меня после той истории осталось к нему неважное чувство. Мне и говорить-то с ним не хотелось…

— А жив он вообще? — выпалил я испуганно.

— Понятия не имею. Он ведь должен быть еще не старый человек… — помедлил и нерешительно добавил: — Если он прошел через те передряги. Жизнь тогда стоила и в базарный день медный грош…

Я спросил на всякий случай:

— Вы не помните, как его звали?

— Алик. Его называли Алик, хотя, по-моему, он был Арон — если не ошибаюсь. У нас ведь считается стыдно носить такое еврейское местечковое имя. — Шик грустно улыбнулся. — Я тоже был Николаем. Абрамом тогда просто обзывали. В любой очереди или трамвае говорили: «Ну ты, Абрам!» И будь ты сто раз Шлоймой, ты был все равно Абрам. Вот и я долго был Николай Алексеевич…

Я проснулся или очнулся от забытья, в котором прожил наново сегодняшний день. Умолкла грохочущая музыка внизу, осел в колодце ресторанный смрад, погас свет в окнах напротив, притухли голубые, сиреневые, синие сполохи на потолке. Но я отчетливо видел лицо гениального комедианта на старой фотографии, прислоненной к полупустой бутылке на столе. Мне и в сумраке были видны его разные глаза. Один еще пытался что-то рассмотреть впереди, другой был развернут вспять его жизни.

Он знал. Он просил нас извлечь урок из его судьбы.

Он безмолвно просил нас вспомнить его слова, он молча орал мне, немо бесновался, он молил нас догадаться о том, что уже говорил однажды: «Основное явление театра — приход и уход со сцены. Должна быть причина, толкнувшая актера „сзади“, и обязательно — цель, манящая вперед».

Он знал.

25. Ула. Некрополь

Мы, глухонемые и слепые донные жители, плохо представляем себе, что происходит в океанской толще, отделившей нас навсегда от мира, от поверхности жизни, от солнца.

Когда в телефоне что-то жалобно тинькнуло и разговор оборвался на полуслове, я уверилась окончательно, что последняя тоненькая ниточка лопнула навсегда. Но, по-видимому, из живой нормальной жизни спускаются в наши сумерки какие-то другие сигнальные веревочки и воздушные шланги, о существовании которых мы не догадываемся, — во всяком случае, я однажды вынула из почтового ящика необыкновенный конверт — длинный, синий, со слюдяным окошечком, в котором четко проступали буквы моего адреса и моего имени. И отправитель — Гинзбург Шимон, город Реховот.

И фиолетовыми чернилами поперек конверта надпись, сделанная на почте, — «Израиль».

Испуганно огляделась в пустом подъезде — проказа уже забушевала во мне, — спрятала конверт в сумку, бросилась в лифт, и скрипящая кабина мучительно медленно ползла вверх, бесконечно долго, словно я ехала в ней на Луну.

Жесткая посадка, грохот железной створки, темнота, ключ не попадает в скважину.

Захлопнула дверь квартиры, трясущимися руками достала из стола ножницы — сердце ледяной жабой замерло под горлом. Отрезала краешек конверта, вытащила пачку бумаг. Иврит, русский, английский. Гербы, красная шнурованная печать, штампы, подписи, резолюции. Министерство иностранных дел. Иерусалим. Израиль. Консульский отдел. Разрешение на въезд: «Вам разрешен въезд в Израиль в качестве иммигранта». Нотариальное свидетельство. Вызов «А».

«Настоящим обращаюсь к соответствующим компетентным Советским Властям с убедительной просьбой о выдаче моей родственнице разрешения на выезд ко мне в Израиль на постоянное жительство.

Я и моя семья хорошо обеспечены и обладаем всеми средствами для предоставления моей сестре всего необходимого со дня ее приезда к нам.

Учитывая гуманное отношение Советских Властей к вопросу объединения разрозненных семей, надеюсь на положительное решение моей просьбы и просьбы моей сестры, за что заранее благодарю. Шимон Гинзбург».

Звон в ушах, пот выступил на лбу, сердце ожило и с клекотом рванулось в работу, не считая ритма, вышибая дух. Алешке не надо сейчас говорить, скажу, когда понесу документы в ОВИР. Для него так будет легче. Пока это надо стерпеть самой. Я не имею права отравлять ему оставшиеся нам вместе дни, недели и месяцы. Господи, как я боюсь!

Я надеюсь на положительное решение моей просьбы и просьбы моего брата…

За что я заранее тоже благодарю…

Поскольку я тоже учитываю гуманное отношение советских властей…

Тихо было вокруг. Даже паралитик сегодня почему-то не радиобуйствовал. Может быть, его предупредили, что меня перевоспитывать уже бесполезно? Что я чужая, что еще один случай заболевания проказой установлен, зарегистрирован, и уже мчатся по вызову страшные санитары в синих околышах и партикулярном платье?

Придут, измордуют, убьют — никто голоса не подаст. Все попрятались в бетонные соты. Пустота. Тишина. Страх.

Я подошла к стеллажу с книгами — единственное мое богатство, все мое достояние. Вот моя компания, все мои друзья. Вас уже давно всех убили. И забыли. Я — смотритель вашего кладбища. Вас убивали поодиночке. Потом вас убили разом — как целую литературу.

Тоненькая книжка в моем самодельном переплете — «Бройт».

Ей пятьдесят лет. Плохая газетная фотография — смеющийся молодой Изи Харик. Академик, редактор еврейского журнала «Штерн». Тебя убили первым, и твои стихи, сотканные из долгой пряжи еврейских песен и легенд, отзвучали как песни, смолкли и были развеяны ветрами и беспамятством. Нет больше твоего журнала, нет твоих книжек, нет тебя. В литературной энциклопедии сообщают коротко: «Был незаконно репрессирован». Светятся в затухающем закате золоченые корешки нескольких томов «Еврейской энциклопедии». Я случайно купила четыре тома на барахолке Коптевского рынка — остальные двенадцать исчезли в вихре всеуничтожения, который не мог себе представить в пору разгула кровавой царской реакции ее составитель и редактор Израиль Цинберг, миллионер, ученый, меценат, просветитель. История еврейства, его культура, традиции и наследие при советской власти уже никого не интересовали, а позже стали вражеским сионистским инструментом. И вернувшегося из эмиграции Израиля Цинберга, еврейского грамотея, либерала и философа, — расстреляли.

Учитывая гуманизм властей…

Синяя книжечка — Осип Мандельштам. Первая и, наверное, последняя. Единственная. Великий поэт, провидец, мыслитель. Эту книжечку подарил мне на день рождения Алешка — она стоит на рынке сто номиналов государственной цены, потому что весь тираж продали через закрытые распределители и вывезли за границу. «Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье…» — с горькой усмешкой написал он. Знал ведь, что и после смерти не на что рассчитывать, он предвидел справочную запись: «В 1934 г. в условиях культа личности М. был репрессирован. Погиб после второго ареста 27/XII–1938 г.».

«Да, я лежу в земле, губами шевеля…»

Наверное, этого репрессировали законно? Там ведь и о реабилитации ни слова.

Вот Моисей Кульбака — того-то точно законно репрессировали! И тридцать лет спустя нигде нельзя найти упоминания о том, почему и как убили выдающегося трагического поэта! Его имя нигде и никогда не упоминается, память о нем изглажена. Серая пыль забвения запорошила большой, надрывно крикнувший людям талант:

Везде, где человек стоял, там череп Валяется в пыли, забытый, неприметный. Бессмертны только боги. Люди — смертны!

Стопка перепечатанных мной на машинке стихов возвышается над низким могильным холмиком Моисея Кульбака.

За что заранее благодарю…

Две книжки Самуила Галкина — друга Михоэлса и моего отца. Лучший переводчик Шекспира на еврейский язык, прекрасный драматург и лирический поэт, дождался прижизненной реабилитации — он прожил четыре года после концлагеря. Но Шекспира никто больше не играет на еврейском языке, и память о потрясшей культурный мир постановке «Короля Лира» истлела вместе с костями Галкина и Михоэлса.

Дер Нистер не дожил. Модерниста, символиста, эстета, признанного в Европе, волновала судьба его народа в России, и он вернулся сюда из эмиграции, чтобы написать своим непостижимым языком, полным изысканности, стилистических находок и ритмических пассажей, роман «Семья Машбер». Он предвидел катастрофу, но, наверное, не представлял себе, что его приговорят к двадцати пяти годам каторги и бросят в угольные рудники.

Обессиленного, больного старика, почти безумного, — из жалости уголовники убили лопатами.

Учитывая гуманизм властей…

Стремительно накатывала ночь, клубились над домами сине-серые перины туч, тяжело и грустно погромыхивал вдалеке сентябрьский гром, будто смущенный своей неуместностью. Барабанили по балкону редкие крупные капли, где-то пронзительно закричала пожарная машина. Я стояла у окна, смотрела незряче в запылившееся стекло, ослепнув от ужаса, и только голоса умерших с кладбища на книжной полке взывали ко мне в отчаянии и тоске.

— Заранее благодарю! — вопил тонким напуганным голосом Ицик Фефер в камере смертников. Бывший любимый поэт, бывший крикун, бывший весельчак, бывший еврейский антифашист, бывший спутник Михоэлса в поездке по Америке, когда они собрали у своих заокеанских собратьев миллионы долларов пожертвований на борьбу с Гитлером. Измученный пытками «шпион», «организатор сионистского буржуазного подполья в СССР», пятидесятилетний древний старик, приговоренный к смертной казни, повторял мертвеющими губами:

Как сладко жить! — кричу я снова, — На белом свете, где вовек Сокровищ бытия земного Один хозяин — человек!

Учитывая гуманное отношение властей к старейшине еврейской литературы Давиду Бергельсону — его убили во время допросов, я хочу верить, что он сразу приобщился к нашей Божественной сущности, этической идее нашей религии — к Эн Соф, Великой Бесконечности, чистой духовности наших верований.

Вас всех убили 12 августа 1952 года — расстреляли литературу целого народа, объявили преступлением принадлежность к этой культуре.

Волокли по заплеванным бетонным коридорам подземелий Давида Гофштейна, из хулиганства разбили очки, раздели догола — им было смешно, им было весело, они хохотали до колик, слыша, как полуслепой смертник бормочет про себя:

Но вижу я снова Начало начал, Блестящее светлое Снова. И прялка, как прежде, вертясь и стуча, Прядет моей жизни основу…

Палачам неведомо понятие бесконечности, они не представляют Эн Соф. Их жизнь всегда у конца.

Я боялась зажечь свет. Пусть санитары думают, что меня еще нет дома. Как шепчет своим теплым хрипловатым голосом Перец Маркиш:

Я на глаза свои кладу Вечерний синий свет. И все шепчу в ночном чаду: — Тоска, меня здесь нет… И в угол прячусь я пустой, И руки прячу я…

Пробежал до стены тира, залп, и нырнул беззвучно в вечную реку по имени Эн Соф.

— Заранее благодарю. За посмертную реабилитацию… — усмехнулся Лев Квитко. И сразу согласился на предложенную палачами роль руководителя сионистского подполья. Ударным отрядом подполья должна была стать еврейская секция украинского союза писателей. Лев Квитко весело признался, что им не удались задуманные преступления против советского народа только по одной причине: в первый день войны все шестьдесят еврейских писателей записались добровольцами на фронт. Вернулось четверо. Остальные в антисоветских вредительских целях погибли на войне.

Он и сейчас не то смеется, не то подсказывает, не то утешает меня, и голос его, заглушаемый залпами конвойного взвода, подбадривает, обещает:

Как сильная струя уносит камень, Волна работы унесет усталость, Печаль размоет, сделает сильней, И дальше мчит, как водопад трубя!

Пустота. Ночь. Одиночество. Безмолвие. Только чуть слышный плеск волн на моем последнем берегу у бесконечной реки Эн Соф.

Тает в бочке, словно соль, звезда, И вода студеная чернее. Чище смерть, соленее беда. И земля правдивей и страшнее…

26. Алешка. Тропа в один конец

Наш человек пропасть не может. Пусть он хоть один день проработал в учреждении или на предприятии — на него заводится личное дело, сердцевиной которого является Анкета. Несколько листочков неважной бумаги, которые надо заполнить собственноручно, дабы впоследствии ты не мог отпереться от ответственности за сообщение неверных сведений о себе.

Купчую крепость заменили на Анкету. В кабалу шли сами. И бесплатно. В разлинованных пунктах, графах и параграфах надлежало сообщить имя, отчество, фамилию, место рождения, социальное происхождение, все сведения о родителях, ближайших родственниках, их занятиях, месте жительства.

Образование, место работы, где это место находится. Хронология трудовой деятельности — точные даты приема и увольнения, причины увольнения.

Партийность. Имел ли партийные взыскания, за что и кем наложены, если сняты — то когда и кем? Были ли колебания в проведении линии партии? Участвовал ли в дискуссиях, внутрипартийных группировках и фракциях? Уточнить, на каких стоял позициях.

Лишался ли гражданских прав?

Выбирался ли на выборные государственные должности?

Находился ли во время войны на территории, захваченной немцами?

Имеешь ли родственников за границей?

Выезжал ли сам за границу? Если да — когда и зачем?

Привлекался ли к следствию и суду? Если был осужден — когда, за что и на сколько лет?

Привлекались ли члены семьи?

За сообщение неправильных сведений подлежишь уголовной ответственности.

Анкета называется «личный листок по учету кадров».

Крепостных стали называть кадрами. Когда рассматриваешь подушные листы этих крепостных кадров, вглядываешься в эти истерически напуганные ответы — нет, нет, нет, не был, не имею, нет — возникает чувство, что замордованных людей томила мечта написать в графе «имя, отчество, фамилия» отречение от себя — НЕТ, НЕ БЫЛО, НЕ ИМЕЮ.

Анкета уволенных перекладывается в отдельную картотеку и хранится там вечно, чтобы в любой момент паучья армия кадровиков могла мгновенно снестись между собой и взять под микроскоп, сличить до точечки — все ли ты сообщил верно, нигде не слукавил, ничего не исказил? Не обманул ли в чем заботливую мать-кормилицу?

Поэтому я знал наверняка, что личное дело с анкетой актера Орлова по имени Алик, может быть Арон, лежит на месте — под бдительным надзором кадровицы Ольги Афанасьевны. И не слишком взволновался, когда просмотрел первый раз картотеку и Орлова не нашел. Значит — проглядел, проскочил от нетерпения. И не спеша, очень внимательно, как это делал бы профессиональный кадровик, стал вновь перебирать строй запылившихся папок.

Но папки, надписанной «Орлов», не было. Деятельно помогавшая мне Ольга Афанасьевна спросила:

— Вы говорите, что зовут его Арон?

— Арон, а может быть, Абрам. Товарищи называли его Алик…

Кадровица авторитетно сказала:

— Так у него и фамилия может быть не Орлов. А какой-нибудь Рабинович. Вы даже представить не можете, как евреи любят брать чужие имена и фамилии. А уж в театре-то — спрятался за псевдоним, иди пойми в зале, кто он — Орлов или Хайкин. Есть у них это неприятное свойство — безродность.

Я снова стал листать картотеку, бормоча себе под нос:

— Что есть, то есть… Безродные они ребята… На весь христианский мир имен напридумывали, а свои почему-то стыдятся носить…

Пытаясь не заводиться, я методично разбирал архив.

Отобрал сначала мужчин. Папок стало вдвое меньше.

Вынул из стопки дела евреев.

Из евреев я отобрал работающих тридцать лет назад.

Из оставшихся попытался найти человека, которого завали бы Арон-Абрам-Алик-Александр или что-то в этом роде.

Александров было двое — скрипач Флейшман и декоратор Фазин. Не то.

Арона не оказалось ни одного.

Был один Арие — но ему тогда уже стукнуло пятьдесят шесть. Не тот.

Личного дела Орлова не было. И я понял, что его нет смысла искать.

Личное дело отсюда забрали. Давно и навсегда.

Имя, отчество, фамилия — НЕТ, НЕ ИМЕЕТ, НЕ БЫЛО.

Михоэлс пошел не в гости. Он отправился в никуда.

Ах, евреи, зачем вы так любите брать чужие имена и фамилии?

Я вышел из служебного подъезда театра и направился на Ленинский проспект. Этим маршрутом, из этого подъезда тридцать лет назад вышли в свой последний путь Соломон и отец Улы, только тогда назывался он проспектом Сталина. И пошли на улицу Немига, где еще совсем недавно было еврейское гетто. Незначительные перемены, цель осталась прежней. Старое гетто не отвечало современным архитектурным задачам, улицу Немига разнесли бульдозеры, там теперь новые кварталы. Граница гетто отбита в картотеках отделов кадров.

Вам не поможет любовь к перемене имен и фамилий. Ведь бьют не по паспорту, а по роже. Разве для меня есть во всем этом какая-то новость? Может быть, незаметно, исподволь стало новым мое отношение к этому нескончаемому мучительству?

Из-за Улы? Или это новая ступенька моего развития? Или я вошел в этот новый этап из-за Улы? Ведь я, по нашим стандартам, уже стал агентом сионизма. Может быть, люди и становятся агентами сионизма, когда огромная беда чужого народа входит в тебя, становится твоей болью и ты понимаешь, что не можешь решить своей судьбы, не получив урока из их жизни?

Может быть, моя судьба, которую я так накрепко завязал с Улой, и должна раскрыть идею моей жизни? И кто-то извлечет из нее свой урок?

Я ведь знаю, что теперь все это просто так не кончится. Да я и не хочу, чтобы это закончилось просто. Мне тоже надоело жить без имени, фамилии и отчества.

Шел я по шумному многолюдному проспекту, залитому неярким осенним солнцем — теплым, мягким, желто-ноздреватым, как топленое масло, шуршали под ногами листья, и я был очень доволен, что пошел пешком, а не промчался два километра на «моське», потому что в толчее и человеческой сумятице я еще острее ощутил одиночество прощания с этой жизнью, с этими незнакомыми мне людьми, с безликим разрушенным и перестроенным городом, с театром, в котором я никогда больше не буду, с разваленной бульдозером улицей Немига, где когда-то находилось гетто и где закончилась тропка Соломона, по которой я сейчас шагал след в след, поняв впервые, что это дорожка в одну сторону, что возврата по ней нет, и меня удивляло, пугало и радовало мое спокойствие. Мне нужна была правда, только правда, она была в конце этой дорожки. И меня совсем не трогало, что возврата по ней нет.

Мне понадобилось дожить до сегодняшнего дня, чтобы понять людей, сбросивших с себя иго омерты, великой клятвы молчания мафии.

Омерта. Бесконечное молчание. Всегда, везде.

Но однажды молчание становится таким же невыносимым, как смерть.

И с заведующей городским загсом я уже разговаривал более уверенно, чем с кадровицей в театре. Я вошел в игру. Вчера я пережил свое сыщицкое дилетантство, я играл в «своем интересе», но пропала внутренняя робость неопытного обманщика.

Я имею право! И если мне не хотят сказать правды, я сотворю ее из вашей же вечной лжи. Вы все — машина, а я — человек, и человек всегда обыгрывает машину. А легенда трусости и омерты — о бессилии человека перед машиной — родилась из-за того, что победитель всегда платил. За выигрыш у машины платили жизнью.

Заведующая загсом — равнодушное животное с бриллиантовыми серьгами — безучастно выслушала мою корреспондентскую легенду о поисках ветеранов, молча повертела в руках мое удостоверение, вызвала какую-то бесполую пыльную мышь и велела помочь мне в архиве.

Уже сидя в кладовой с душным прогорклым запахом — это и был архив загса, — я рассмотрел на картонных папках грифы «НКВД БССР» и вспомнил, что раньше загсы действительно относились к этому гуманному ведомству. Слава тебе, Господи! Черта с два меня бы допустили к архиву, если бы загсы по-прежнему относились к НКВД!

Я стал искать ребенка Орлова — того самого младенца, которому 13 января 1948 года сделали обрезание или, как сказал Шик, брисице, коли это была девочка, в честь чего Соломон согласился возглавить минен, был заманен в ловушку и убит.

Обрезание, к сожалению, не является актом гражданского состояния, и в книгах загса не регистрируется. Поэтому мне надлежало найти еврейского младенца, родившегося в первой декаде января сорок восьмого года и чье отчество, скорее всего, начиналось на букву «А».

Зачем мне нужен этот исчезнувший из театральных списков Орлов? Сам не знаю. Даже если он жив, рассчитывать на его искренность не приходится. Скорее всего, он на эту тему вообще не станет разговаривать.

Я нисколько не сомневался, что он стукач и провокатор. Он — живец, приманка, на которую обязан был клюнуть Соломон. Ему было поручено подвести под толстую Соломонову губу смертельный крючок, смазанный сентиментальными слюнями еврейской многострадальной общности, лести и широко известной слабости Михоэлса — боязни показаться зазнавшимся еврейским барчуком, как он говорил, «столичным иностранщиком».

Не сомневаюсь, что в этой оперативной комбинации Орлов был надежным разыгрывающим «на подхвате».

Единственно непонятно — почему Орлова сразу же не убрали? По тем временам его обязательно должны были кокнуть. Пускай он не хотел нарушать омерту. Но мог. И это должно было решить все остальное.

Я выписал за час девять имен и вернулся к гостинице, по дороге сдав в киоск адресного бюро запросы о нынешнем месте жительства этих давно выросших младенцев, для одного из которых минен превратился в небывалую тризну. Взял со стоянки «моську», неторопливо прогрел его — предстояла ему сегодня беготня немалая — и покатил потихоньку обратно к адресному бюро. Еще остановился около кафе-стекляшки, народу там было немного, сжевал два пирожка, попил газировки и подумал, что надо бы заехать в гостиницу — забрать свой чемоданчик. Как бы ни кончились сегодня поиски Орлова — надо ехать в Вильнюс. Там тоже есть следок, и не пустячный.

Девушка в бюро возвратила мне бланки. Из девяти имен моего списка шестеро проживающими не значились. Не были прописаны в Минске и их родители. Господи, какие же ветры дули над этим городом, над страной, над этим народом, если из девяти семей, выбранных произвольно, постоянно живших здесь тридцать лет назад, шесть исчезли бесследно?

Но трое оставались. Оставался Борис Александрович Залмансон, родившийся 2 января сорок восьмого года. Оставался Яков Арие-Хаимович Гроднер, рожденный 4 января. И оставался Моисей Абрамович Шварц, рожденный 6 января и официально сменивший через загс в 1960 году имя Моисей на имя Михаил.

Они жили в разных концах города. Я расспрашивал прохожих и пользовался маршрутной схемой Минска — о карте не может быть и речи, поскольку географическая карта любого советского города является военной тайной.

«Моська» вывез. Борис Александрович Залмансон встретил меня радушно, но помочь ничем не мог, ибо его отец всю жизнь был торговым работником, никакого отношения к театру не имел. «Не только не работал в театре, но и ходить туда не имел привычки!» — добро посмеялся Борис Александрович над культурной отсталостью папули, помершего два года назад.

Михаил Абрамович Шварц, подтвердивший представления театральной кадровицы о любви евреев к чужим именам, отдыхал с семьей на юге. Выяснять что-либо у соседей было бессмысленно — Михаил Абрамович жил в новеньком доме, заселенном в прошлом году.

Вот так и получилось, что остался мне один Яков Арие-Хаимович Гроднер, на чьей жилплощади были прописаны и его родители — Арие-Хаим Лейбович и Броха Шаевна Гроднеры. Пятросова улица, дом семь, квартира двенадцать, третий этаж.

На косяке тяжелой, окрашенной ржавым суриком двери был прибит длинный список фамилий — кому сколько звонить. Все в порядке — я у себя дома. Там такой же список — послушная дань коммунальной этике. Каждый жилец открывает дверь своим гостям. Уступка делается только почтальонам, милиционерам и нищим, которые дают длинный звонок — «общий». Все ждут благовеста, ареста и сумы.

Мне отворил дверь молодой пухлый еврей в мешковатых джинсах, пузырящихся на коленях, суконных тапках и белой рубашке с галстуком в полоску. В руках у него была сковородка с жареной картошкой. Традиционная белорусская еда — бульба. Евреи, поменявшие имена, должны уж и кухню пользовать местную — все равно нет ничего другого.

— Я ищу Гроднера…

— Пожалуйста, — ответил невозмутимо парень, не трогаясь с места.

— Вы — Гроднер?

— Пока да, — усмехнулся еврей.

— Я журналист, хотел бы поговорить с вами по одному делу…

Гроднер равнодушно пожал плечами, сказал:

— Пожалуйста… — И мы пошли вглубь нескончаемого, плохо освещенного коридора, заставленного рухлядью, мимо длинного ряда полуприкрытых дверей, из-за которых высовывались любопытные носы соседей. Ах, коммунальное житье, круглосуточный надзор, скучающие соглядатаи, болтливые послушники нерушимого обета омерты! Вам дали муравейник, а вы его переделали в осиное гнездо.

Большая светлая комната плотно заставлена разношерстной мебелью. Дешевенький польский гарнитур втиснут в угол, как во время ремонта, и накрыт пластмассовой пленкой. Повсюду — запакованные ящики, картонные коробки, связанные веревкой чемоданы. Часть комнаты отгорожена китайской ширмой с полинявшими драконами. Из-за драконов вышла пожилая смуглая женщина, когда-то, видимо, замечательно красивая. Я вежливо поздоровался, она тревожно и неприязненно взглянула на меня из-под густых бровей, кивнула и вновь спряталась за своими китайскими страшилищами.

— Скорее всего, вам нужен мой отец, — сказал Гроднер. — Вы же по поводу отъезда.

— Отъезда? — удивился я.

Гроднер неприятно засмеялся:

— Я ведь тоже читаю, как вы описываете муки евреев-эмигрантов в Израиле, как они из Вены обратно домой просятся…

— Но я не понимаю, почему…

— Что вы не понимаете? — перебил меня Гроднер, и я увидел, что он очень похож на хомяка. — Вы, наверное, хотите поговорить с моими стариками насчет их отъезда?

— В Израиль? — наконец уразумел я. — А они уезжают, что ли?

— А вы не знали? — удивился в свою очередь хомяк, у него набухла толстая переносица и покраснели маленькие глазки.

— Я совсем по другому вопросу, — растерянно сказал я.

У меня произошла ошибка. Слишком мал был мой стаж работы оборотнем, я медленно реагирую на неожиданные повороты придуманного мной сюжета. Если Гроднер — это Орлов, то непонятно, как он дожил. Если он Орлов — значит он сексот, непонятно, зачем и почему он едет в Израиль. И как могло быть, чтобы его отпустили в Израиль?

Или не отпустили, а послали?

Но он ведь должен быть уже старый? Хотя Михайлович до сих пор на культурной службе!

Но если Гроднер — это Орлов, значит я успел на уходящий в никуда поезд.

Я озирался в разоренном, загроможденном и все-таки полупустом жилище. С гвоздя на стене была снята и приставлена к ширме большая застекленная фотография. Ее, наверное, переснимали и увеличивали с маленького снимка и потом уж заключили в простую ясеневую рамку. В объектив напряженно смотрел старик с седой бородой, рядом — тяжелая расплывшаяся старуха с беззащитным несчастным лицом, повязанная суровым платком, потом несколько мужчин и женщин с детьми на руках. Справа от старика стоял молодой человек без глаза, с вмятиной на лбу, прижимавший к груди молитвенно-слепо обрубки обеих рук.

Наум Абрамович Шик сказал — «…с Орловым был его родственник, несчастный парень, вместо обеих рук — культяпки…».

Дрогнуло сердце. Кажется, я нашел. По-моему, это они. Неужели я сотворил их в пустоте безвременья?

Я вздохнул глубже, чтобы утишить бешеный бой сердца, медленно и уверенно спросил:

— Сценическая фамилия вашего отца — Орлов? Он раньше работал в театре Янки Купалы? Он артист?

— Арти-и-ист… — протянул неуверенно Яков Гроднер, теперь он окончательно не мог сообразить, что мне от него надо, и от напряженной работы мысли набрякло все лицо, отвердели хомячьи мешки на щеках. — Но он давно на пенсии. И… в чем дело, наконец?

Вот я и нашел артиста Орлова. Нашел! Он жив — старый стукайло! Он жив, тихий подсадной! А передо мной — выросший провокаторский птенчик, на праздник рождения которого неосмотрительно направился великий комедиант.

Как все просто было придумано! Орлов должен был умолить Соломона прийти на событие, святое для всякого еврея, — минен, и для усиления, для большей жалобности взял с собой инвалида-родственника.

К этому времени уже высадили из машины шофера Гуриновича и управлял ею оперативный работник.

Михоэлс согласился. После спектакля его должны усадить в «эмку» и провезти по незнакомому городу. Где-нибудь на дороге, в укромном месте, машина вроде бы глохнет. Шофер-опер выходит из машины — якобы чинить. Следующий по пятам «студебеккер» разгоняется и на полном ходу врезается в заднюю тоненькую стенку салона «эмки» и дробит ее в клочья. И бесследно исчезает…

Но Соломон и отец Улы не захотели ехать на машине. И в сценарий пришлось по ходу спектакля вносить коррективы. Двух человек давили на улице как зверей, их гнали, травили и впечатали в стену на углу Немиги и Проточного переулка…

— …в чем дело, наконец? — повторил Яков Гроднер.

Я хотел ему ответить бессмысленной поговорочкой, что дело в шляпе, давным-давно дело в шляпе, но он ведь все равно ничего про это не знает, и я ему быстро выдал свою идиотскую басню об интересе к традиционной культурной жизни республики, сборе ветеранов сцены и всю остальную ерунду.

— Вспомнили! — криво улыбнулся Гроднер. — Отец уже сто лет не работает на сцене, но главное, что он уезжает отсюда. Кто это будет про него статьи печатать?

— Никто не будет! — сразу же согласился я. — А вы тоже собираетесь в землю обетованную?

Яков тяжело вздохнул, задумчиво взъерошил на голове свой хомячий черно-бурый подшерсток, надул мешки на щеках:

— Нет. Не собираюсь. Мне там делать нечего.

— Почему? — поразился я. — У вас есть образование, специальность?

— Образование есть, — засмеялся пухлый хомяк. — А специальности нет…

— То есть как?

— Очень просто. После института я попал на хорошее место — конструктором в НИИ. Семь лет, как раз в прошлом месяце — семь лет исполнилось. Получаю сто восемьдесят рэ. И ничего не делаю. То, что раньше знал, уже забыл.

— А зачем вам эта пенсия? Почему не делаете ничего?

— Потому, что все ничего не делают. Все просиживают штаны, и, видимо, это устраивает не только исполнителей, но и начальство. Если бы к нам в штат попал Эдисон или Кулибин, то через пару месяцев его бы вышибли как склочника, мешающего всему коллективу…

Я засмеялся и спросил серьезно:

— А не тянет поработать по-настоящему? Само собой — за настоящую зарплату?

— То есть там — в Израиле? Нет, не тянет, — грустно поджал худенькие полоски губ Яков. — Там нужны ловкие люди, хваткие, деловые, которые умеют поставить себя в жизни. Я не такой… И язык этот — иврит! Кто его может выучить…

На ширме зашевелились, заерзали драконы, там тяжело вздохнула хозяйка, пробормотала сквозь зубы: «Фармах дэм мойл». Яков пренебрежительно махнул рукой на оскаленных драконов:

— Мать боится, что я много разговариваю. Так ведь я лояльно…

Действительно лояльно. Эх, евреи, боюсь, что вы не только имена поменяли, но и головы. Просидеть целую жизнь на стуле, бессмысленно бездельничая, как попугай в клетке, — это проще, чем выучить родной язык.

Все-таки крепко над вами здесь потрудились.

— А не жалко со стариками расставаться?

— Конечно жалко. Так отца не переубедишь. Заладил свое — «эрец Исруэл» и «эрец Исруэл»! Да и то сказать — многие сейчас туда двинулись. Друзья его какие-то там уже…

Он помолчал, будто раздумывая о природе человеческой неуживчивости и погоне за журавлями в небе, когда в руках уже сидит ленивая стовосьмидесятирублевая синица, и сказал вдруг равнодушно:

— Пусть едут. Комнату освободят, я хоть жениться смогу…

И вывалил из сковородки картошку в глубокую тарелку. Пододвинул ко мне поближе другую тарелку с нарезанной маленькими ломтиками колбасой:

— Ешьте тоже…

Он набил полный рот картошкой, деликатно откусывал от ломтика колбасу, остаток возвращал на тарелку. Я смотрел, как он держит эти ломтики, как перекладывает вилку — у него были вялые руки дурака.

Посмотрел бы Соломон сейчас на своего крестничка. Или это тоже урок из его жизни? Как ни крути — смерть надо все равно отнести к его жизни.

— Яков Арьевич, у вас приличные перспективы по службе?

Он перестал жевать, проглотил ком, вытер губы какой-то тряпочкой, криво усмехнулся:

— Какие у еврея могут быть здесь перспективы? Да еще когда родители — там! Дотяну, возможно, до ведущего инженера. Еще десятка…

Драконы на ширме сразу же приглушенно охнули, сказали еле слышно — «вер фаршвыгн» — и бессильно умолкли.

— И вас это не пугает?

— Извините, конечно, но вопросы вы задаете прямо-таки провокационные. — Впервые за время разговора у Гроднера остро блеснули глаза, он, видимо, прислушался к советам вылинявших драконов. Но махнул рукой. — Впрочем, чего мне бояться…

— Это вы меня извините, Яков Арьевич, за мои вопросы! Но интервью не получилось, и разговор у нас сложился неофициальный, потому что самого очень волнуют эти вопросы, можно сказать — лично касаются…

— Да-а? — недоверчиво протянул Яков. — Вы не похожи на еврея…

— Это неудивительно, если принять во внимание, что я русский, — засмеялся я. — У меня жена еврейка.

— Сейчас многие женятся на еврейках, чтобы уехать, — заметил Гроднер, а я протестующе поднял руки. — Нет-нет, я не вас имею в виду, а вообще, — заверил Гроднер. — У нас теперь незамужних евреек называют «транспортным средством».

Ну, Соломон, — ты этого хотел?

Мы обязаны за все содеянное в своей жизни заплатить. С тебя взяли дорогую плату за то, что ты своей рукой написал — «библейский бред тысячелетиями держался в умах еврейских масс и был разрушен в пух и прах революцией 1917 года». Урок твоей судьбы. Господи, как сообщить мне об этом уроке людям?

— …Нет, что там ни говорите, нам жить по-ихнему тяжело. Они совсем другие люди, — объяснял мне Гроднер. — Мы ведь давно уже никакие не евреи, только по паспорту. Мы так же похожи на тех евреев, как эта бульба на фаршированную рыбу…

Он мне рассказывал какую-то фантастическую историю о том, что один белорус, подпольный миллионер, заплатил кучу денег пожилой еврейке за фиктивный брак с ней и возможность выехать на свободу.

Ну скажите мне, что он там будет делать со своим умением воровать? Там воры не нужны, это здесь им привольно живется…

А я с горечью рассматривал уже сытого и успокоившегося хомяка — пухлого, благодушного, удовлетворенного своей досрочной нищенской пенсией, не стыдящегося своей никчемности, которую он называл «не хваткий», «не деловой», «не ловкий». Особая форма убогости. Он доволен.

Дверь широко распахнулась, и в комнату вошел, катя за собой продуктовую сумку на колесиках, краснолицый крепкий старик, похожий на сатира…

27. Ула. Вечный двигатель

Превозмогая ватную слабость ног, я пошла к троллейбусной остановке. Кружилась голова, тонкий пронзительный звон от бессонной ночи переполнял меня. Но я поборола себя — я отправилась в дом, до которого езды семь минут. И вся выброшенная прошлая жизнь.

Как сказал Эйнгольц, я не боюсь уехать, я боюсь войти в этот дом. До порога ты еще вместе со всеми — униженный, нищий, немой, но все-таки тебя согревает иллюзия защищенности в толпе, мечта о незаметности в стаде, тщеславная надежда на силу оравы.

Переступив порог, ты сделал шаг в сторону из конвоируемой колонны. Ты один. И по закону караульная машина имеет право стрелять без предупреждения. Раньше шаг в сторону считался за побег. Сейчас изменился устав конвойной службы — нарушителя изымают из строя, колонна уходит дальше, шагнувший в сторону оказывается один на один с машиной.

Машина молчит. Нарушитель и сам знает, что надо делать — эту нехитрую науку выучивают с рождения. Сесть на снег! Руки за голову! Не переговариваться! Вещи бросить в сторону — на этап разрешается смена белья и сегодняшняя пайка!

Сидят на снегу смирно. Молчат. Ждут. Несколько месяцев. Год. Пять лет.

Молчать! Руки за голову! Молчать! В штрафной изолятор! В карцер! В БУР!

Со стороны кажется, что машина караульной службы задумалась. Привыкшая не рассуждать, а выполнять, она многого сейчас не понимает. Раньше за такое нарушение полагалось стрелять без предупреждения. Сейчас многим нарушителям вдруг приходит помилование, и их приходится почему-то выпускать за зону, за колючку — на волю! Машине это непонятно — что изменилось? Там — на воле? Или здесь — на этапе? Или — страшно подумать — в ней самой? В машине?

Но я уже переступила порог, прошла по серому безлюдному коридору и постучала в дверь с картонной табличкой «Инспектор ОВИР Г. Н. Сурова».

В небольшой комнате, уставленной картотечными шкафами, сидела за письменным столом молодая женщина. На ней был серый милицейский мундир с капитанскими погонами. От волнения я не могла рассмотреть ее лицо — оно слоилось, распадалось, бликовало, как разбившееся зеркало.

— Слушаю вас, — сказала она мягким негромким голосом.

— У меня вот приглашение, — протянула я конверт.

Она взяла конверт, ловко вынула из него бумаги, пробежала быстро глазами, обронила своим равнодушным негромким голосом:

— Это не приглашение. Приглашение бывает в гости. А у вас вызов. На постоянное место жительства в государство Израиль. Это совсем другое дело…

Она делала ударение на конце слова — Изра-Иль.

— Хорошо, — согласилась я. — Какие нужны документы?

— У вас паспорт с собой? Дайте-ка посмотреть…

Она взяла мой паспорт и так же ловко, как бумаги из конверта, опустила его в ящик стола.

— Для получения разрешения на выезд на постоянное место жительства в государство Изра-Иль нужно много документов, — вымолвила она значительно, но так же негромко.

А я наконец рассмотрела ее лицо. Инспектор Г. Н. Сурова получила его наверняка вместе со своей аккуратной формой на вещевом складе. В квитанции значились пуговицы, глаза, погоны, рот, отдельно звездочки, отдельно маленькие острые зубы, фуражка-каскетка, белесые, стянутые в пучок волосы.

Опытная медсестра приемного покоя лепрозория. Уже выступившие на мне бугры, пятна и язвы не вызывали в ней никаких чувств. Обычный случай проказы. Не ее дело решать — есть на это специалисты, они скажут. Нужно будет — отправим догнивать, понадобится — подлечим, способы имеются, если скажут — отпустим.

— Идите в коридор, подождите, я вас вызову, — сказала Сурова. Равнодушное лицо, слежавшееся по швам на интендантском складе. Ловкие пальцы. Пелена безразличной жестокости в бесцветных жестянках глаз. Паспорт в ящике, вызов на столе. И сама я уже не в сером коридоре, а в картотеке.

Как все находят себе место по душе!

Ни одной скамейки, ни одного стула. Сидение успокаивает человека, даже если он прокаженный. Пусть лучше ходят. И думают. И сколько я ни старалась переключиться, не думать о том, как инспектор Сурова заполняет на меня картотеку, списывает с паспорта мои данные, звонит куда-то по телефону, проверяет меня, узнает — нет ли подвоха, достаточно ли глубоко я засунула палец в шестерни этой бесшумной устрашающей караульной машины, — я не могла не думать! Не могла не представлять себе бесчеловечную громадность этой машины.

Я прошла до конца коридора, на серых стенах которого висели огромные плевки запрещающих распоряжений, повернула назад и промерила коридор шагами до тупиковой двери с табличкой «вход воспрещен», снова развернулась и пошла к выходу, назад — до запрещенного входа, поворот, снова по коридору, и по мере роста моего волнения темп ходьбы все возрастал. Машина уже захватила меня и поволокла… Она работала бесшумно и неотвратимо. Ровно и сильно питалась топливом нашего ужаса. Как давно ее построили — задолго до моего рождения! Мы и умрем много раньше ее. Все. Вечный двигатель.

Вот он — заветный двигатель, который пытались сделать возвышенные умы. Он уже уцепил кусок моей плоти и гоняет меня по серому коридору. Вечный двигатель. Его запустили и сделали движение вечным потому, что, в отличие от возвышенных умов, неслыханную энергию приложили не к дурацкой механической конструкции, а к людям — к каждому по отдельности и собранным в толпу.

Скрипнула дверь, Сурова вышла из кабинета, я вздрогнула и невольно подалась к ней, но она прошла мимо, глядя сквозь меня на пятна запрещающих и указующих распоряжений. Она отправилась в дальний конец коридора и скрылась за дверью с надписью «Вход воспрещен». Может быть, там сидят не капитаны, а сержанты — санитары лепрозория?

Я сделала еще петлю по коридору — туда и обратно, затаив дыхание, остановилась у таблички «Вход воспрещен», но там было тихо и голосов санитаров не слыхать. А может быть, не санитары? Может быть, там старший эпидемиолог — майор? Рассматривает направление в лепрозорий, прикидывает, какие мне нужно еще сдать справки-анализы для окончательной изоляции-госпитализации?

Кто вы — люди, обслуживающие вечный двигатель? Конструкторы небывалой машины допустили ошибку, поручив ее обслуживание вам, а не автоматам. Они думали, что ваша корыстная заинтересованность в существовании машины и есть порука вашей преданности и добросовестности в эксплуатации машины. Это было ошибкой.

Вы уже попортили вечный двигатель, он время от времени дает сбои. То, что я стою в этом коридоре, что я сама засунула руку в страшный зев машины, — это ее сбой.

Вы внесли в работу машины низменные страстишки вашего характера и обычные людские пороки. От огромной нагрузки в ней растянулись приводные ремни, поржавели от крови шестеренки, коррупция замаслила фрикционы, скрипит песок лени в буксах, упало давление поршней жестокости в цилиндрах несвободы, металл конструкции устал…

Из воспрещенного входа вышла Сурова и кинула мне негромко:

— За мной…

У меня взмокли ладони и сильно дергалось веко. Я хотела усмирить его, прижимая глаз рукой, но веко дергалось в горсти судорожно и затравленно, как пойманный воробей.

Сурова четко печатала шаги передо мной, и у меня останавливалось дыхание, когда я смотрела на ее искривленные тонкие колени и сухие длинные мешочки икр под серым обрезом форменной юбки.

Насколько от нее зависит — пощады она мне не даст.

Ах, как чудовищно сильна еще машина! Вечный, вечный двигатель. Больше моего века…

Равнодушным голосом без интонаций Сурова сообщила:

— Для надлежащего оформления вашей просьбы о выезде на постоянное место жительства в государство Изра-Иль вам необходимо представить следующие документы…

Господи, какая честь у нас всегда оказывается этой крошечной стране! Ведь ни про одно из десятков государств никогда не говорят и не пишут официально — «государство Монако», «государство Америка», «государство Китай». Только маленькой, почти забытой моей отчей земле оказана такая ненавистническая честь — Государство Изра-Иль…

— Записывайте, не отвлекайтесь, ничего не перепутайте, при малейшей ошибке или опечатке вам будут возвращена все документы для переоформления…

— Я записываю…

— Первое: вызов от родственников из государства Изра-Иль…

Земной тебе поклон, дорогой брат, господин Шимон Гинзбург, спасибо тебе, кровь моя, кровь наших умерших отцов, кровь дедушки нашего Исроэла бен Аврума а Коэна Гинзбурга.

— Второе: заполнить две анкеты-заявления на машинке, оба экземпляра первые, без единой помарки, никаких исправлений не допускается…

Спасибо тебе, ремесло мое, последний раз ты мне пригодишься здесь после тысяч напечатанных мной страниц на машинке.

— Третье: подробная автобиография. Указать практически все. Отдельно сообщить, проживал ли родственник, к которому вы хотите ехать в государство Изра-Иль, на территории СССР, когда и при каких обстоятельствах выехал за границу…

Это мне легко сделать — у меня нет биографии, я еще и не жила, вся моя жизнь уместилась в любви к Алешке и в каторжной клетке трудовой книжки. Но об Алешке, слава богу, писать не надо.

— Четвертое: трудовую книжку…

Пожалуйста, там все сообщено о моем обмене веществ, как я дожила до такого способа существования моих белковых тел.

— Пятое: фотографии, шесть штук, специально для выездного дела.

Для выездного дела, наверное, нужно фотографироваться в фас, в профиль, с указанием особых примет прокаженного.

— Шестое: копии свидетельств о смерти родителей. Если они живы, необходимо представить их заявление, официально заверенное, что они не возражают против вашего отъезда.

Ах, они бы не возражали, если бы были живы! Но вы мне облегчили сбор документов — вы их давно убили.

— Седьмое: свидетельство о рождении.

Хорошо, я принесу бумажку. Но это обман — я еще не родилась…

— Восьмое: свидетельство о браке.

Лешенька, любимый мой навсегда, мы так и не поженились…

— Девятое: копия свидетельства о расторжении ранее заключенного брака.

А вот нас уже и развели…

— Десятое: копия диплома об образовании. Оригинал диплома надлежит сдать.

Ладно, я сдам свой диплом об образовании историка литературы, расстрелянной, замученной и забытой…

— Одиннадцатое: копии дипломов об ученых степенях и званиях.

И тут вы мне пошли навстречу — не о чем хлопотать. Мою ученую степень получит веселый жулик Вымя, накромсав и сметав на живую нитку из академической мантии Бялика поддевку и жупан для огневого парня Васьки Кривенко…

— Двенадцатое: копия свидетельства о рождении ребенка, если он выезжает с вами.

Мой ребенок не выезжает со мной, он не родился. Он умер до зачатия…

— Тринадцатое: справка с места работы по особой форме.

Вот он — день торжества Пантелеймона Карповича Педуса…

— Четырнадцатое: справка с места жительства о проживании.

Паралитик с радиостенобитной машиной может теперь легально проломить стену.

— Пятнадцатое: справка об отсутствии к вам материальных претензий.

Наверное, мне трудно будет получить такую справку — никто не захочет верить, что я ни перед кем материально не обязалась, укладываясь в тридцать один рубль в получку…

— Шестнадцатое: квитанция об уплате государственной пошлины в размере двадцати рублей.

Ну это-то совсем пустяки, вся наша жизнь здесь — беспрерывная пошлина покорности и страха…

— Семнадцатое: справку с междугородней телефонной станции об отсутствии претензий за неоплаченные переговоры.

Я оплатила все переговоры. Огромной ценой. Таких тарифов нигде на свете не существует. Спасибо тебе, старый мудрый Эдисон, — ты размотал для меня с поверхности жизни длинную прерывистую ниточку в затопленную безвременьем Атлантиду…

— Восемнадцатое: паспорт.

Возьмите мою серпастую и молоткастую паспортину. Не надо мне зависти малых народов. Только не режьте своим серпом глотку, не ломайте череп молотком…

— Девятнадцатое: военный билет.

Господи, дай мне только дожить до дня…

— Двадцатое: почтовую открытку с указанием вашего адреса.

Я дописала и спросила Сурову:

— А зачем открытка?

— Вас известят о принятом в отношении вашей просьбы решении, — проинформировала она своим равнодушным голосом, глядя на меня понимающим и недобрым взглядом грамотной собаки. — Вы свободны…

О нет! Я не свободна. Теперь-то уж — как никогда не свободна. Я на карантине в предзоннике лепрозория.

Сесть на снег! Руки за голову! Не переговариваться!

Хорошо, я не буду переговариваться в колонне. Я буду молчать. Но думать не запрещается?

И я думаю, что ты, машина, не вечная. Ты не переживешь всех. Кто-то ведь доживет, когда тебя разнесут в прах. Пропади ты пропадом, проклятая выдумка!

28. Алешка. Вечные жиды

— Обо мне вспоминают в театре? — переспросил старик с лицом сатира и захохотал, будто застучал в разбитый паркет козлиными копытами. — Хрен в сумку, вспоминают! Лет десять назад ко мне заходил лишь Нема Фридман — завтруппой, царствие ему небесное, доброму человеку! Да и то потому, что знал толк в хорошей беседе под рюмку водки. Да я и не обижаюсь на них — ни на кого! Я ведь и сам к ним не ходил, я имел, как говорится, друзей на стороне…

По лицу Арие-Хаима Лейбовича Гроднера-Орлова было и так видно, что он не дурак дернуть рюмку. Когда он уселся рядом со мной за стол, мой опытный нюх сразу уловил привычное амбре перегорающей в нем выпивки. Ах ты, мой дорогой старый живец, заслуженный стукайло Белорусской республики — кто же они, твои друзья на стороне?

Натренированным восприятием оборотня Гроднер мгновенно уловил направление моих мыслей и эпически сообщил:

— Вот, отправился сегодня за продуктами — у нас это всегда серьезная экспедиция — и встретил старого друга. Он мне говорит: «Алик, ты же больше не жидовская морда, а господин отъезжающий иностранец. Может быть, выпьем на прощание?» Ну, взяли мы, конечно, по бокальчику…

Это была артиллерийская вилка — сообщение для меня и объяснение для жены, охраняемой драконами. Неизвестно, что подсказали жене драконы, но я-то точно знал, что взял он со старым другом не по одному бокальчику.

Броха Шаевна покряхтела, как от сдерживаемой зубной боли, и что-то быстро пробурчала по-еврейски, и по полному отсутствию одобрения в ее тоне я понял, что драконы пояснили обстановку более или менее правильно. Они были старые — драконы, — выцвели, выгорели. Они наверняка еще скалились в старом доме на улице Немига, в квартале еврейского гетто. Жаль, их не увидел Соломон. Может, он бы вставил их в сценический интерьер из послевоенного еврейского быта.

Нет гетто, нет Немиги, нет дома, нет еврейского быта, нет Соломона. Остались драконы, Орлов-Гроднер и его похожий на хомяка сын Яша.

А старик пружинисто поднялся, распахнул скрипучую дверцу пузатого серванта, достал бутылку зубровки.

— Что ж ты не угощаешь гостя, Яшенька? — с наигранной укоризной спросил Гроднер. — Просто неудобно. Ты же знаешь — гость в дом, радость в дом…

— Я думал, что товарищ корреспондент не захочет в свое рабочее время… — без улыбки, не то шутя, не то всерьез ответил хомяк. Сейчас он был сыт, пухл, равнодушен.

— Вот какой у меня сынок образцово-показательный, — захохотал Гроднер. — Нет, все-таки, что ни говори, старая школа — она себя показывает. Он у меня непьющий, негулящий, а на работе такой смирный, что тень от него не ложится. В кого он такой выдался — ума не приложу.

Гроднер расставил на столе рюмки, твердой рукой плеснул в них желтую водку и крикнул через головы драконов:

— Брохэлэ-серденько! Признайся мне, как на духу, дело прошлое, уже все равно мы старые и должны все прощать друг другу! Ты ведь наверняка согрешила разок на сторону! A-а? Иначе откуда он взялся? Вы слышали такое? — Он повернулся ко мне. — Старые уезжают, а молодой остается?!

— Фармах дэм мойл! — рассердился один дракон, а другой добавил: — Ди мисер шикер!

— «Заткнись, пьяница!» — перевел, качая головой, Гроднер.

— Перестань, отец, — лениво сказал хомяк. — Нашему гостю это неинтересно…

— Ну почему же, Яков Арьевич? — возник я мгновенно. — Я вам уже докладывал, что меня все это лично волнует. Да и как писателю мне это надо осмыслить, понять.

— Писатель, — засмеялся Гроднер-Орлов. — Так скажи мне тогда, писатель, — правильно делают евреи, что едут, или нет?

— К сожалению, я не готов к ответу, — уклончиво сказал я. — Что хорошо одним, плохо другим. Ведь вы знаете, что многие жалеют о выезде. Неустроенность, незнание языка, тоска по старым местам. Как-никак здесь прожили многие поколения, это их родина…

— «Прожили многие поколения…» — передразнил Гроднер. — Промучились, отстрадали и потеряли себя! А не прожили! Унижения, нищету и погромы в черте оседлости им заменили на врагов народа в тридцать седьмом, космополитов в сорок восьмом, врачей-убийц в пятьдесят третьем и поголовных сионистов сегодня! Хорошо прожили, а?

— «Зол дир упнэмен дэс лушн, ди шикерер — елд! Эр из а штымп!» — сорвались со сворки, разом придушенно заголосили драконы.

— «Чтоб язык у тебя отвалился, пьяный мудак. Он стукач», — прилежно перевел мне Арие-Хаим Орлов. Укоризненно поцокал языком и неожиданно обратился к супруге: — Брохэлэ, тебе не стыдно? Или ты меня видела валяться в канаве? А молодой человек не штымп, он — писатель, пусть знает, что я уже никого не боюсь. За свою жизнь я выбоялся за десятерых. И еду в Израиль не красиво жить, а достойно умереть. Я не хочу здесь подохнуть. Вы меня поняли?

Брохэлэ не удостоила его ответом, а я искренне сказал:

— Пока нет, но понять вас очень стараюсь…

Молодой Гроднер прямо за столом подрезал себе ногти маникюрными ножницами. И я снова поразился дохлой вялости его рук.

А старик сказал:

— Ну-ка, выпейте рюмочку водочки, может быть, скорее поймете…

Мы выпили пахнущую травами настойку, не чокаясь и без тоста, и Гроднер спросил с напором:

— Если вы порядочный русский человек, объясните — как получилось, что при первой возможности рванулись за границу десятки тысяч евреев?

— Я с вами не спорю — жить действительно тяжело…

— Дело не в трудностях! Эта жизнь изжила себя! Никто нигде не работает, никто ничем не интересуется, люди не подходят дома к телефону, они хотят смотреть телевизор, они перестали заводить серьезные романы, им насильно распределяют по службе билеты в театр, они их покупают, но в театр не идут. Для ребенка тетрадь ценна до первой кляксы, взрослый дорожит чистотой до первого обмана. Тетрадь нашей жизни залита враньем, нашей блевотиной и кровью!

Сынок Яша флегматично перебил Гроднера, разговор с которым становился мне все интереснее:

— Перестань, отец, ты всегда преувеличиваешь…

Он переобул суконные тапки на толстые туфли, явно собираясь уходить. Я готов был подать ему пиджак, только бы он сделал это побыстрее — в предстоящем разговоре он просто мешал.

А старый сатир затопал копытами, махнул на него рукой:

— Бык с цицьками! Пустое место, — и обернулся ко мне. — Не в трудностях дело! Посмотри, мальчик, какие едут люди — музыканты, ученые, писатели, артисты, художники! Им жизнь там будет труднее, чем здесь. Но жизнь! Жизнь! А не гниение! Уезжают остатки семей убитых. Уехали семьи Михоэлса, Переца Маркиша, Бергельсона. Да такой боец, как Михоэлс, будь он жив, он бы сам первый уехал, голову даю на отрез!

Я полоскал рот крепкой зубровкой, а сатир запальчиво кричал:

— И Эренбург бы уехал!

Я спросил ехидно:

— А Каганович не уехал бы?

— Каганович не уехал бы — он братоубийца, и все проклятия Моисея обрушены на этого мерзавца. Его бросят здесь в яму, как дохлую собаку, и он провалится прямо в ад. И Эренбург, может, не поехал бы, хотя утверждать не возьмусь. А Михоэлс поехал бы наверняка.

Я сказал, глядя в рюмку:

— Может быть, может быть… Сейчас трудно что-либо сказать точно. Это ведь какой талантище был! Как глупо погиб! Как глупо! Я не помню, в Киеве, не то в Вильнюсе…

Водораздел. Граница. Здесь или тропа иссякает, или закружит на новую высоту.

— Черта с два — в Киеве! — заорал краснорожий коренастый сатир. — Он погиб тут — в Минске! Чуть ли не на моих глазах! И можно сказать — из-за меня! Или вот из-за него…

Он ткнул в меланхоличного Яшу, натягивающего пиджак и укоризненно качающего головой.

— Тебе, отец, с твоим языком и там будет плохо, — заметил он, прощаясь.

Гроднер тяжело вздохнул:

— Эх ты… Бурдя, — оскорбил он его каким-то непонятным мне ругательством.

Броха Шаевна проворно выскочила из-за ширмы, как дрессировщик на арену с группой обученных драконов, пошла в коридор вслед за сыном, мне были еще слышны их удаляющиеся голоса.

Сатир сгорбился за столом, краснота отступила немного от его мощного лица, он бессильно опирался локтями на столешницу, и я тут разглядел, что он стар и бесконечно утомлен. Он задумчиво катал хлебные крошки, и мне казалось, что в нем клокочет только одно чувство — безмерное отцовское разочарование. Прижизненное отрицание прожитого. Он поднял на меня свои замешоченные складками глаза зоопаркового медведя, уставшего от вечной неволи и ленивого любопытства зевак, и грустно сказал:

— Наверное, во всем есть свои положительные стороны. Если бы у нас была не изгаженная тетрадка, а настоящая история, была бы настоящая история театра, была бы театральная энциклопедия, и я бы в ней занял место сразу после Джона Бута, убившего президента. Но у нас нет истории, нет Михоэлса, и, к счастью, никто не знает обо мне. Потому что Бут хотел убить Линкольна, а я почитал Михоэлса как Бога, но выходит — тоже убил. Его бы, правда, и без меня убили, но мне от этого не легче!

Он налил нам по рюмке, мы их молча подняли и, как на поминках, не чокаясь, выпили. И сразу же Гроднер налил еще по одной.

— Что такое сорок восьмой год, ты, мальчик, наверное, можешь себе представить… — неспешно начал старик. — Город дотла разрушен, жить негде, голод, все время проверки по любому поводу, а с темнотой на улицу страшно выглянуть — бандиты людям, как курам, головы рвали…

— А вы из здешних мест?

— Конечно! Мы тут всю жизнь прожили, и Бог помиловал — даже войну пережили, хотя всех белорусских евреев Гитлер вырезал. Он же ведь через две недели после начала войны здесь был — никто не смог выбраться. А нашей семье повезло — у нас ведь всегда хлеб со слезами пополам… За месяц до войны сактировали моего брата Леву…

— Что значит «сактировали»?

— Его еще в тридцать седьмом подхватили как буржуазного националиста. А он был чистейший парень, комсомолец, дурачок. Дали десятку, он ее тянул в Заполярье. Отсидел три года, и ему в руднике взрывом оторвало обе руки, выбило глаз, пробило голову — стопроцентный инвалид стал. Плюнули они на него и отпустили перед самой войной. Я находился в Саратове на гастролях, так поехали за ним мои родители — крепкие еще старики были. А тут началась война, и они уж перемыкались где-то на Урале. Таки три раза меня доставало. Стал механиком-водителем танка. Такая специальность для еврея и актера на выходах!..

Вернулась Брохэлэ, принесла кипящий чайник. Молча поставила его на кафельную плитку, шваркнула на стол чашки с блюдцами, вазочку с леденцами, выразительно глянула на рюмки с водкой и сказала низким голосом:

— Мне не водки жалко. Мне жалко его, — и ушла за ширму.

Гроднер махнул ей вслед рукой, жестом показал мне — не обращай внимания.

— В общем, собрались мы тут после войны, кое-как обустроились, меня взяли в театр Янки Купалы, поставили на очередь за комнатой, я женился. И родился этот мой байстрюк. Он был после войны в семье первым, и мой отец сказал, что надо сделать все честь по чести, как полагается у приличных евреев, — обрезание, собрать почетных гостей, устроить минен. Я хоть и нерелигиозный, но я же еврей! Первенец родился как-никак!

Старик молча показал мне на рюмки, и, сделав крошечную паузу, мы неслышно выпили зубровку, но драконы были зрячие, они недовольно зашелестели, заворчали.

— Брохэлэ, за твое здоровье, серденько! — крикнул тогда за ширму сатир и спокойно продолжал: — Посоветовались мы с отцом, царствие ему небесное, где деньжонок одолжить, что на стол поставить. Простенькое дело — месяц назад отменили карточки, поменяли деньги! Ни у кого ни копейки, а в магазинах — без карточек, зато шаром покати!

Гроднер достал из серванта пачку чая, насыпал в заварной чайничек от души, залил кипятком, а нам пока что нацедил еще по рюмке.

— Как-нибудь бы вывернулись! Мы ведь всю жизнь привыкли выворачиваться и тогда что-нибудь придумали бы. Но пришел брат Лева, несчастный инвалид, и говорит: «Ты знаешь, что в городе великий человек — Михоэлс?» Я ему объясняю, что он будет принимать наш спектакль «Константин Заслонов», была такая парадная басня из жизни партизан, и тут наш тихий прибитый Лева вдруг заявляет, что надо камни грызть, но добиться, чтобы Михоэлс пришел к нам на минен. Я рассмеялся тогда — только и есть ему делов в городе, как ходить в гости к таким капцанам…

— А Лева с вами вместе жил или отдельно?

— Он был прописан здесь, а жил в общежитии артели инвалидов, где он работал. Там и то было просторнее, чем здесь, — тринадцать душ, спали голова на голове. Да и в спецкомендатуру МГБ ему ближе было оттуда — он же каждую неделю ходил туда отмечаться. Ну, короче, я ему говорю: «Ты сам такой умный или с кем-нибудь придумал?» А он меня убеждает — ему, мол, какой-то приятель это присоветовал, человек умный, знающий и немаленький. Этот знакомец Левин, мол, сам знает Михоэлса как человека доброго, простого и отзывчивого, а кроме того — Михоэлс любит опрокинуть пару стопок в хорошей компании. Надо попросить как следует, он придет на минен, а для нашей мышпохи Большая родня — это память на всю жизнь. Ой, Боже мой, видишь Ты, что действительно память осталась на всю жизнь! — глухо воскликнул Гроднер и скрипнул крепкими еще зубами.

Нет, это не был рассказ оборотня, усложненная мистификация перевертыша, в обстоятельности его воспоминаний был размыслительный оттенок желания и для себя еще раз все понять, представить, увидеть вновь, не перепутать последовательности слов, поступков, событий, в его тоне было яростное стремление ничего не забыть.

— Я тогда еще рассердился на Леву — чем мы будем такую звезду угощать? Картошкой, квашеной капустой, редькой, самогоном? А Левка, бедный дурачок, говорит мне, что приятель обещал ему подкинуть продуктов из закрытого магазина. «Это будет, — говорит, — символическая встреча для всего еврейства». Господи, все как будто вчера было — так ясно перед глазами стоит!

Старик налил нам в чашки чай и, всматриваясь в его насыщенный красно-золотой цвет, печально вспомнил:

— Он таки принес еды. Полный рюкзак — чего там только не было! Две курицы, семга, копченая колбаса, сыр. Три поллитровки «Московской» водки. А чая не было. Чай не был предусмотрен в их меню. Я еще сказал Левке — если у тебя приятель такой большой начальник, пусть он тебя лучше снимет с учета в спецкомендатуре. А Левка ответил — может быть, и снимут…

Сумерки сгустились. Чай на просвет был уже не рубиновый, а как застывший асфальт. Тяжело вздыхала за ширмой старая женщина. В носу у Гроднера гудели сдерживаемые стариковские слезы. Он досадливо отсморкался в большой клетчатый платок, сказал с досадой:

— A-а! Ничего уже не изменишь, никому не объяснишь! Я ведь тогда и не придал значения его словам! Так уж все решилось. Я взял Леву с собой в театр, он дожидался меня в гримуборной, и после спектакля мы припали к Михоэлсу, как поросята к матке. Мы стали просить его осчастливить нас, а он засмеялся — царствие ему небесное, настоящий человек был, дай ему Бог райский покой. «Что вы меня уговариваете — одним еврейским бойцом на земле больше стало, дело святое!» — сказал он своему товарищу. С ним был какой-то еврейский писатель, не помню уже его фамилию. А тот ответил Михоэлсу по-еврейски: «Пойдем, пойдем, это вам, безбожнику, будет „мицве“, то есть благодеяние перед Богом!..»

Гроднер поднял рюмку и предложил:

— Давайте выпьем за их память, пусть им обоим будет земля пухом. Потому что они оба не дошли до моего дома. Мы их прождали долго, другие гости даже на меня обиделись — что такое, мол, почему все мы должны ждать? Да и я тоже, помню, сердился: мы хоть и простые люди, но слово держим твердо… Ну, выпили потом, развеселились, от сердца отлегло. Мне ведь и в голову не приходило, почему они не пришли. Кто мог подумать?

— Ваш брат Лева…

Гроднер не подскочил, не закричат, не заспорил. И не согласился. Он только устало помотал головой с боку на бок:

— Нет. Что он понимал, этот несчастный невезун! Он, как слепой баран, не знал, кто и с какого бока его стрижет. Они из него сделали наживку, живца…

Я чуть не охнул вслух, удержался и спросил лишь:

— А когда стало известно, что…

— Утром. В шесть утра приехали из «органов», усадили в машину и привезли в свою бэйсашхитэ…

— Куда?

— Это, по-нашему, место, где режут скот, бойня. Короче, в Большой дом. И сразу — быка за рога. Что? Как? Почему? Что вы имели в виду, приглашая Михоэлса в дом? Я, конечно, сразу вспомнил того умника, который Левку надоумил, и продукты дал, и насчет спецучета обещал. Сам понимаешь, мальчик, — слишком много совпадений для нашей будничной жизни. Я сообразил, что влип круто. Наделал полные штаны, но, пока не бьют, сижу с достоинством и тихо. Все же во мне кусочек актера есть, наверное…

За ширмой исчезнувшие в сумерках линялые драконы сказали мечтательным тоном:

— Вэн сэ нэмт уп ба дир дес лушейн…

Гроднер кивнул в сторону жены:

— Женщина говорит, лучше бы у меня отнялся язык! Вот житуха — про тридцатилетней давности безвинный арест боятся вспомнить. А гебарэтэ мелихэ! Держава наша траханая!..

— Вы остановились на первом допросе, — напомнил я.

— Ну да! Сижу и душой трясусь, чтобы они про Левку не вспомнили. Он и так по политической статье отсидел и сейчас на спецучете. Не дай бог, вспомнят — ему с его здоровьем и месяца в тюрьме не выдержать. А голова от мыслей ломится — тут Брохэлэ одна, молодая, ничего не умеет еще, в жизни ничего не понимает, ребеночек на руках — стаж одна неделя ему! Ой, горе!..

Гроднер встал, подошел к стоящему на полу групповому семейному портрету, поднял его на стол, ткнул толстым сильным пальцем:

— Вот он, Левка! Несчастный страдалец. Я тогда на допросе и решил — возьму весь грех на себя! Я же видел Михоэлса в театре, надумал и пригласил — а что такое? Все в театре видели, как я приглашал, и все гости могут подтвердить, что мы весь вечер прождали, никто не отлучался никуда…

Старик потрогал рукой чайник, сердито крякнул — остыл совсем, взял его и пошел на кухню, но в дверях остановился и договорил:

— Представь себе, что они все записали, пальцем не тронули меня, только взяли подписку о неразглашении — а что мне было разглашать? — и отправили домой. И про Левку ни слова не спросили…

Он затворил за собой дверь, а я всматривался в старый снимок и думал, что сам Бог надоумил Гроднера ни словом, ни духом не упомянуть ни о брате Левке, ни о его умном советчике-приятеле. Расскажи он все как было, пришлось бы спуститься в подвалы.

Вернулся старик, зажег свет, и мне бросились в глаза драконы молчания. Вылинявшая омерта. Выгорающий старый испуг. Тихое дыхание старой женщины за ширмой.

— А потом приехал Лев Шейнин, — медленно раскручивал нить воспоминаний постаревший и побледневший за вечер сатир. — Это уже было через несколько дней. Он был знаменитым писателем и другом Михоэлса. Но оказалось, что он не только писатель, но и очень важный прокурор или следователь, не скажу точно. Но я это узнал немного погодя, когда с ним разговаривал. Вот так, как с тобой, мы сидели. Начальственный человек, толстый. Слушай, писатель, а ты, случайно, не прокурор по совместительству?

— Бог избавил! — искренне воскликнул я. — Могу показать писательский билет.

— Держи его при себе, — усмехнулся Гроднер. — Ведь у него тоже был, наверное, писательский билет?

— Наверное! — вынужден был признать я. — Но я хоть не начальник и не толстый.

— A-а, не важно! Мне теперь все равно — кто прокурор, кто писатель! И сам кем я уже только не был, я ведь старый артист. И королем, и железнодорожником, и майором…

— Так что с Шейниным? — напомнил я.

— Допрашивал он меня целый день…

— А про брата?

— Он про него в основном и расспрашивал.

— А Леву он допрашивал?

— Некого было расспрашивать. Лева уже умер.

— Как умер? — изумился я. — Через несколько дней?

— На третий день, — скрипнул вновь зубами старик. — Он утонул, несчастный. Ушел утром на работу из общежития, а в обед нашли в реке, около самого берега. Карманные часы еще ходили.

— Как же это могло случиться?

— Как? — зло хмыкнул Гроднер. — Они его утопили. Они же обещали снять со спецучета. Вот и сняли… Выдали нам справку — несчастный случай. Похоронили мы Леву, мир праху его, и все! Жаловаться пойдешь? К кому? На кого? Не помогло ему мое молчание…

— А что Шейнин спрашивал про Леву?

— Да он не то что спрашивал, он меня послушал, потом говорит — все понятно, это от вашего брата исходила идея насчет Михоэлса. Я — тык, я — мык, нет, он ничего вообще не знал. Шейнин махнул на меня рукой — мол, замолчи, я и так все понимаю. Следователь-то он был получше тех, из Большого дома… Отпустил меня и на прощанье сказал как бы невзначай, как у нас на сцене — в сторону: «Вам будет плохо».

— И что вы сделали?

— Я рассказал все отцу. Он был простой, но мудрый человек. Отец заплакал и сказал мне: «Исчезни отсюда, иначе тебя убьют». И я в ту же ночь уехал…

— Как «уехал»? — не понял я.

— На поезде. В Москву, там перешел на Ярославский вокзал, доехал до Вологды, а там еще восемьдесят километров в глубинку — до Встошкино. Там у меня приятель работал, друг по армии. Я ему только рассказал, что с семьей поссорился. Он меня пристроил в клуб текстильной фабрики, я там руководил самодеятельностью и жил в клубе без прописки. Так и откантовался шесть лет. Потом подох наш Стальной учитель, и всем стало не до меня, я потихоньку вернулся. И дожил в страхе и ничтожестве до сего дня…

Мы этим разговором выгрызли друг друга дотла. У меня от напряжения взмокла на спине рубаха и мелко тряслись ноги. Вот я и узнал, через тридцать лет, как убили отца Улы и великого еврейского комедианта.

Теперь я должен узнать, КТО убил. Омерты больше не существует для меня. Не остановлюсь ни перед чем.

Я потолкал легонько в плечо начавшего дремать старика и спросил его:

— А чего вы хотите там, в Израиле?

— Ничего, — помотал он головой. — Ничего. Я хочу вернуться домой.

Я ему верил.

Он шел домой. Вечный жид завершает свой бесконечный марш. Две тысячи лет назад, тогда еще совсем молодой, стоял ты, иудей Иоанн, у ворот претории в Иерусалиме и смотрел на изнемогающего Христа, влачащего на Голгофу свой крест. Озорство или предчувствие беды подтолкнуло тебя? Вышел вперед, заступил дорогу, ударил Назорея по щеке, крикнул зло: «Ступай! Ступай! Отправляйся на смерть!»

Посмотрел на него горестно Иисус, промолвил еле слышно: «Я пойду! Но ты дождешься моего возвращения» — и пошел дальше, согнутый древом мучительства своего.

Взял в руки лишь посох, прислоненный к воротам, отправился тотчас в свой тысячелетний путь Иоанн, нареченный в веках Буттадеем — Богобоем. Он идет через время, через страны, через неслыханные мучения, невиданные страдания, небывалые унижения, через терзания, пытки, казни, злодейство, он идет, идет, идет, и имя ему то Агасфер, то Картофил, то Малхус, то Лонгин, то Исаак Лакведем, то Мишроб Адер, но всегда первое его имя — иудей.

Господи Иисусе Христе! Прости его! По-моему, нет греха в мире, который бы он уже не искупил.

Пусть возвращается домой! А-а?

29. Ула. Суд товарищей

Никто ко мне не приближался. Я сидела за своим рабочим столом, и хотя рядом было три свободных стула, запаздывающие громоздились на подоконниках, влезали на крышки столов, усаживались вдвоем на табурете, но эти стулья не трогали.

Ничего не поделаешь — это всегдашняя проблема нашей интеллигенции: хочется сохранить лицо перед истязуемым, никак не обнаруживая этого перед грозным ликом палача.

Люди собрались в нашей комнате из-за меня. В ряду бесконечных и бессмысленных сборищ это было нечто новое — собрание одновременно партийное, комсомольское, профсоюзное, производственное совещание и товарищеский суд. Главным образом — суд, ибо для товарищеского суда не нужен закон, процедура доказывания и сама вина. Нужны только товарищи.

За годы работы в институте только однажды собиралось из-за меня столько народа — во время защиты мною диссертации. Но тогда на их лицах не было такого любопытства, поскольку самых разных диссертантов они повидали вдоволь.

А прокаженную видели впервые.

Некоторые со мной уже не здоровались, кто-то смотрел с испугом, другие — с недоумением. Даже сострадание пробивалось через сосредоточенное безразличие у отдельных моих сотрудников. Все-таки проказа — пока еще редкое у нас заболевание.

Так и сидели мы, как в нелепой театральной мизансцене — в самом углу я, чуть поодаль за своим столом Эйнгольц, большой кусок пустого пространства, и только потом — набившиеся тесно и беспорядочно мои вчерашние товарищи, которые сейчас уже были мне не сотрудники, коллеги, добрые знакомые, не товарищи, но товарищеский суд. Присяжные-статисты, знающие один вердикт — предписанное им решение начальства.

Мария Андреевна Васильчикова, не поднимая от бумаг головы, что-то писала. В пепельнице около нее росла гора окурков, я смотрела на ее худые коричневые руки, уже усыпанные старческой гречкой, и сердце мое сжималось от жалости к ней.

Еле заметно — в сантиметровой амплитуде — раскачивался Эйнгольц, слепо вперившись сквозь толстые бифокальные линзы очков в зарешеченный туманный мир за сводчатым окошком.

Светка Грызлова перепуганно таращилась на меня, и во взгляде ее была досада и сердитость. Она моего поведения не одобряла.

По-бабьи пригорюнившись, тяжело вздыхала Надя Аляпкина.

Торопливо дожевывала бутерброды Люся Лососинова, с сожалением посмотрела на холодный самовар — одно из огорчительных следствий сегодняшнего собрания.

Секретарша Галя накинула на машину чехол, с ненавистью оглядела собравшихся и сказала отчетливо, ни к кому не адресуясь: «Совести нет у людей…»

Три свободных стула заняли пришедшие последними Бербасов, Оська Гершзон и Пантелеймон Карпович Педус.

…Вчера Пантелеймон Карпович дождался своего звездного часа.

— Справку? — тихо переспросил он меня, и на лице его застыло недоверчивое ликование, он даже жвалами перестал шевелить.

— Да, справку по особой форме для представления в ОВИР…

Он отвел от меня взгляд, руки его бесцельно зашарили по столу, перекладывая с места на место ненужные бумажки, и по этим отведенным глазам и суете белых вздутых ладоней утопленника я оценила размер охватившего Педуса радостного волнения. Браконьер нашел в капкане соболька. Сам, глупый, влез в ловушку.

Педус глубоко и редко вздыхал, как ныряльщик перед прыжком. Он боялся от неожиданной радости не совладать с собой — закричать на меня, сказать что-то наспех — не самое больное, обидное и страшное, испортить первое блюдо долгожданного пиршества, расплескать в счастливом гневе переполненную чашу его гражданского торжества.

Ну что же — радуйся, жестокое животное. Я сама вынула свой пур — священный еврейский жребий.

— Значит, хочешь получить справку? — раскатал Педус желваки на скулах.

Три тысячелетия на качелях истории. От беды — к несчастью. Нельзя показывать ему моего страха, нельзя дать распалиться от моей беззащитности.

— Вы мне не тычьте! Я с вами тут селедку из пайков не делила! Извольте вести себя прилично! — выкрикнула я тонким злым голосом.

Пережили ведь фараонов! Вавилонских сатрапов. Римских цезарей. Инквизицию.

— Прилично? — гаркнул Педус, наливаясь багровой синевой. — Вот соберем общее собрание сотрудников, пусть они дадут оценку предательнице! Изменнице Родины!

— Пусть дадут, — согласилась я, надо держаться, нельзя им поддаваться.

Ведь пережили Гитлера и Сталина! Переживем и тебя.

Надо держаться. Первыми зверье пожирает слабых…

За сутки подготовлены собрание, обсуждение, товарищеский суд. И трибунал — Педус, Бербасов, Гершзон — занял свои места. Палач, ничтожество и предатель — вот они, судьи-товарищи.

Они тесно уселись за стол и, несмотря на духоту, плотно вжались один в другого, чтобы не оказаться за креслами стола, который символизировал сейчас их особое положение. Над бесформенным комом перепуганных туловищ вздымались возбужденные предстоящей травлей лица. Трехглавый адский пес Цербер, сторож бесприютных душ у ворот нашего Аида.

— Товарищи, я хочу проинформировать вас о чрезвычайном происшествии, — задвигал желвами Педус. — Младший научный сотрудник Гинзбург осквернила нашу честь, опозорила доброе имя нашего института…

Все замороженно молчали, не дышали, не шевелились. Только ерзал беспокойно, пытаясь вырвать свои суставы из общей груды судебного тулова, Оська Гершзон — его томило нетерпение самому сказать слово, показать себя, блеснуть изысканностью речи и остротою мысли.

Картавый рыжий выкрест. Козырная шестерка на всех антисионистских мероприятиях, наглядный пример благополучия советских евреев. Доктор наук, член Союза писателей, трижды в год ездит за границу. Там рассказывает — как прекрасно живут евреи здесь, а тут рассказывает — как нечеловечески плохо они живут там. Глупый сальный вертер-юде. Не понимаю, почему предатели-евреи так бросаются в глаза? В чем секрет их заметности, их памятности людям? Ведь и среди других народов предостаточно коллаборов?

— …она изменила присяге советского ученого… — вещал-внушал-обвинял Педус, — она предала Родину, которая ее вырастила и выкормила, выучила и спасла от гитлеровского уничтожения… Но для безродных холуев не существует привязанности и чувства благодарности… В погоне за длинным рублем, за легкой жизнью Гинзбург докатилась до последнего предела — она решила стать перебежчицей… Она подала заявление о выезде в государство Изра-Иль…

Он произносил как инспекторша ОВИРа Сурова — Изра-Иль, в два слова с ударением в конце. Разные поколения, школа одна.

Шепоток и движение пронеслись в куче собравшихся, но Педус пристукнул ладонью по столу, и все смолкло, все замерли. Только сильнее стал крутиться на стуле Гершзон и громко и жарко дышал Бербасов, как калорифер в дверях магазина. Его и вытолкнул после себя Педус, видимо опасаясь, что тот от волнения забудет все, чему он учил его со вчерашнего дня.

— Дорогие друзья, родные вы мои товарищи, — прочувственно начал Бербасов и провел рукой по воздуху линию, отсекающую меня от его дорогих друзей и родных его товарищей. С прокаженными он принципиально дела не имеет. — Я всегда верил, что у человека вот здесь должна биться совесть, — показал он на свою впалую тощую грудь, чтобы мы наглядно убедились, как сильно бьется в этой костяной клетке его совесть, ненасытная и злая, как крыса. — Но выясняется при особых обстоятельствах, что у некоторых ее нет там и в помине. Они долго, годами, иногда десятилетиями искусно маскируются, делая вид, будто они такие же нормальные честные советские люди, как мы все. На какие только ухищрения они не идут! Они делают вид, что любят свою работу, участвуют в общественной жизни, изображают, что им нравится советская власть. И вдруг приходит момент, и мы убеждаемся, что никакой совести у них нет! Не наши это, оказывается, люди! И я всегда знал, что Гинзбург Суламифь Моисеевна — это не наш человек!

Он победно обвел взглядом собравшихся, гордый своей прозорливостью. Не знаю, сочувствовали ли мне собравшиеся, но то, что обвинял меня в бессовестности именно Бербасов — человечишка, которого у нас презирали даже уборщицы, качнуло всех в мою сторону.

Все опустили глаза и рассматривали пол так внимательно, будто там было начертано откровение.

— Наверняка по закону человек, замысливший преступление, уже считается преступником, — сообщил Бербасов. — И я утверждаю, что в наших рядах долго пряталась преступница…

— Вы не имеете права! — пронзительным срывающимся голосом выкрикнул Эйнгольц. — Вы не имеете права ее оскорблять! Советское правительство гарантирует свободу эмиграции! Вы не смеете называть Улу преступницей!

Все смотрели уже не в пол и не на меня. Все повернулись к Эйнгольцу.

— Интересно знать, из каких это побуждений вы мешаете дать товарищам правильную политическую оценку поведению Гинзбург? — рванулся, как с цепи, ржавый Гершзон.

— Потому что есть политика, нравственность и закон! — медвежонком вздыбился за столом Эйнгольц. — А то, что говорит Бербасов, дискредитирует внешнеполитическую линию советского правительства в вопросе гражданских прав. И я это буду доказывать где угодно…

— Рыбак рыбака видит издалека, — подал голос Педус. — Вы-то сами, товарищ Эйнгольц, еще ничего не надумали? В плане гражданских прав?

— Вашу реплику считаю провокационной, — отрезал Эйнгольц. — Время еще покажет, кто из нас больший патриот…

Бедный Шурик! Господи, его-то в какую беду я ввергла!

Но битый мерин Бербасов уже маленько струсил.

— Я, между прочим, хочу вам заметить, товарищ Эйнгольц, что не собираюсь ревизовать внешнеполитическую линию советского правительства. И ее намерение эмигрировать считаю преступлением…

— Это как это? — выкрикнула вдруг секретарша Галя.

— А так, что мы выпускаем заведомого врага, безусловного антисоветчика…

В комнате недовольно зашумели. Негромко, но ветерок неудовольствия пронесся отчетливо.

— Объясняю! — выкрикнул Бербасов. — Гинзбург С. М. — не зубной врач, не инженер-электронщик. Ей там жить припеваючи не с чего. Она — филолог, историк советской литературы. Кому там нужна такая профессия? Значит, один у нее путь — заняться очернительством нашей жизни вообще и литературы в частности! Вот из таких и вербуют в агентуру империализма…

— Агентуру вербуют не по профессиям, а по характерам, — громко заметила Галя.

Педус зыркнул косо и вытолкнул из-за стола Оську Гершзона.

— Сегодня трагический день в моей жизни, — сказал он актерским голосом с выжатой слезой. — Ничего нет горше, чем терять друзей. Сегодня для меня умерла Ула Гинзбург. Да-да, умерла — хотя вот она сидит рядом, дышит, двигается, но она уже умерла. Я предпочитаю думать так, нежели знать, что она изменила нашим общим идеалам. Я пойду на кладбище и зарою ее фотографию в могиле моей матери. Так будет легче… Так мне будет легче продолжать жить и отстаивать каждый день наши жизнеутверждающие принципы… И своим скромным трудом укреплять неразрывные братские узы, связывающие талантливый еврейский народ с трудолюбивыми народами Советского Союза…

Забавно, что этот картавый парх с местечковым акцентом не умеет говорить по-еврейски. Он еле-еле понимает по-идиш, и этому, наверное, научился в какой-нибудь закрытой спецшколе. Пусть хоронит, живет, укрепляет, меня здесь нет.

— …ничего нет хуже неблагодарности! — распинался Гершзон. — Мы всем в жизни обязаны нашей власти, и укусить руку, заботливо выкормившую нас, — нет хуже греха! И как выкормившую! Где еще в мире евреи достигли таких общественных высот, такого признания, такого имущественного благополучия, как у нас в стране!..

Я перехватила брошенный на него Светкой Грызловой взгляд и окончательно утвердилась в мысли, что евреев, подобных Гершзону, засылал к нам Гитлер для возбуждения массового антисемитизма среди русского народа.

Именно грязная болтовня Гершзона вызывала у меня наибольшее чувство униженности и боли. Меня почему-то совсем не трогали хулиганские выходки Педуса и Бербасова — я знала, что мне нужно только молчать и все запоминать. Они меня не могут ничем оскорбить, как не может человека оскорбить верблюд своим плевком. В моем спасительном безразличии к их нападкам открывалась мне великая тайна ненавистного издревле гонителям еврейского высокомерия. Гордость обретенного достоинства ничем не унизишь. Мне медленно, но ясно открывался спасительный смысл страдания и горечи как обязательных ступеней восхождения души.

Восхождение! Алия! На иврите восхождение значит алия! Вот откуда возникло слово «алия», обозначающее сейчас воссоединение евреев на своей земле!

Алия — возвращение на свою землю, восхождение на нее!

И мне очень досаждал в моем восхождении Гершзон. Откуда вы беретесь? Как вы становитесь такими? За какую чечевичную похлебку продаете первородство? Что произошло в твоих куриных мозгах, когда ты перелицевал первосвященнический плащ нашего народа в шутовской наряд рыжего, чтобы смешнее и жальче кувыркаться в пыли и плевках перед равнодушными и жестокими глазами зевак?

— …нигде и никогда еврейский народ не достигал такой культурной и духовной значительности, как в нашей свободной стране! — убеждал слушателей Гершзон, а они брезгливо улыбались, находя в нем подтверждение своим представлениям о евреях как о жалкой и безродной нации.

Господи, порази его немотой!

— …нигде и никогда евреи не найдут себе более прекрасной и свободной отчизны, нигде их будущее не будет таким ясным и светлым, как здесь, нигде у них нет другой Родины…

Эх ты, глупый, красный Исав! Если бы ты не сделал свое еврейство плохо оплачиваемой профессией, ты бы знал свою историю и знал бы, что не тебе первому принадлежат эти уверения и надежды. Мы, евреи, хорошо помним твоих предтеч. Не меняются только Педусы и Бербасовы, а твое место за трибунальным столом легко заменить Якобом Франком, кабы он не помер два века назад. Похотливый вероотступник, он устраивал под покровительством католических попов диспуты с раввинами о крахе Талмуда, о наступающем мире «эманации» и о Польше, ставшей для нас землей обетованной вместо Палестины. Он тоже всегда побеждал в этих диспутах — оппонентов сажали в тюрьму, Талмуд сжигали, а Франк в конце концов перешел в христианство и стал лютым гонителем своих вчерашних соплеменников. Не знаю, хоронил ли он их портреты в могиле своей почтенной мамы, но от таких глупостей был совсем свободен другой твой предшественник, открыватель святых земель в чужих нам отечествах — циник-просветитель Давид Фридлендер, который повелел всем евреям молиться только о благополучии Пруссии, где будущее евреев, ясное и светлое, сулило им успокоение от всех невзгод, утоление печалей и полную духовную и государственную свободу.

Спасибо вам, казенные евреи, спасибо вам, польские, немецкие, русские Исавы.

Дым печей Заксенхаузена и Освенцима оседает на льдах Магадана и Колымы.

— …пусть уезжает в свой Израиль! — до драматического крика поднял голос Гершзон. — В страну оголтелого милитаризма и воинствующего шовинизма! Но там пусть знает — она для нас умерла!

Таких глупых, дурно воспитанных евреев тетя Перл называла бэркут. Бэркут — одно слово!

И пока Гершзон горделиво усаживался и оглядывался по сторонам, оценивая впечатление, произведенное его неформальным, очень прочувствованным выступлением, Педус мрачно спросил:

— Кто еще хочет сказать?

Ерзали, перешептывались, отводили глаза в сторону, помалкивали. Мария Андреевна уже не писала, она смотрела в мою сторону, но не на меня, а куда-то поверх моей головы, и в ее подслеповатых старых глазах плыла бесконечная серая тоска. Она тоже не хотела выступить — то ли она не осуждала меня, то ли мои судьи ей были противны.

Вызвалась выступить Светка Грызлова.

— Мы много лет знали Улу Гинзбург. Она была очень хороший работник, очень добросовестным сотрудником была она всегда. И как товарищ она себя проявляла хорошо…

— Вы что, ее на премию выдвигаете? — перебил Бербасов.

— Да нет, мы, конечно, осуждаем ее поступок. Это вроде она как бы изменила нам. Но человек она не потерянный… Зря так о ней говорили, будто она уже преступница. Может быть, ты, Бербасов, и знал чего-то раньше, только мы ничего плохого никогда не замечали. Нормальная она женщина. И человек приличный была, не то что некоторые. Сирота с малолетства, по чужим домам воспитывалась, со школы работала и училась заочно… Может быть, она подумает еще? Мы бы ее вроде как на поруки взяли…

Несколько человек засмеялись, Светка махнула рукой и села. Надя Аляпкина спросила:

— А может быть, действительно, Ула, взять тебе заявление назад? Ну подумай сама — как ты туда поедешь? Война с этими, с черножопыми, дороговизна, все там тебе чужие. Как ты там жить-то будешь?

Я молчала, и вместо меня взвился Педус:

— Ваше выступление, товарищ Аляпкина, политически безграмотное и либерально-мягкотелое. Мы не на базаре — захотел, продал Родину, раздумал — взял заявление назад. Это вам не в шашки играть! Да и сейчас посмотрите на Гинзбург — она еще сидит с нами, а сама всеми мыслями — уже там! Ответить своим товарищам считает зазорным!

Он напомнил всем, что я уже прокаженная, из лепрозория обратной дороги нет.

— А что бы вы хотели услышать от нее? — раздался вдруг сипловатый прокуренный голос Марии Андреевны Васильчиковой. — Что бы вы хотели услышать от нашего товарища Улы Гинзбург на этом позорном судилище?

Я вздрогнула. Оцепенел Педус. Отвисла губа у Гершзона. Запрыгала крыса в груди Бербасова. Все замерли, и пала оглушительная тишина. Было слышно, как бьется в углу окна паук-тенетник, бесцельно свивающий порванные нити.

— Я старая русская женщина. Я много чего повидала. И ответственно заявляю — Ула Гинзбург права. И я ее благословляю…

— Как вы… как вы… смеете? — стал пузырить ядом Педус, но Бабушка махнула на него рукой:

— Я смею. Потому что, слава богу, я перестала вас бояться. Вы мне ничего уже сделать не можете. Сегодня я ухожу отсюда — мне противно дышать с вами одним воздухом. Мне невыносимо считаться сотрудником с вами — наемными истязателями и платными мучителями. Пусть уж лучше сидит на моем месте Бербасов — ему это более пристало…

— Вы за это ответите! — вяло пригрозился Бербасов.

— Я уже за все в своей жизни ответила, — горько усмехнулась Бабушка. — Такой ценой, какая вам и не снилась. Своим товарищам я хочу напомнить, когда они будут голосовать на этом недостойном сборище, об одном давно забытом факте — первыми обвиняемыми в кровавом навете были христиане. Припоминайте, друзья, иногда о том, как тщательно доказывали они римлянам, что не употребляют в ритуале кровь языческих младенцев…

— Вы это к чему? — спросил с вызовом Гершзон.

— Вы, Гершзон, просто отбившийся от своих, заблудший козел, вам не понять меня. — Взяла свой старомодный ридикюль и пошла к двери, на мгновение задержалась у порога и сказала: — Лабрюйер писал — у подданных тирана нет родины.

И захлопнула дверь.

30. Алешка. «Вам осталось 30 секунд»

Осень начиналась легкая, полная теплого света и прозрачного паутинного лета. Сизое полотнище шоссе пружинило и прогибалось подо мной, как батут, и мглилось впереди струистым маревом. Воздух растекался по бокам машины густой водой и кричащие в своей пронзительной прощальной красоте желто-багровые деревья казались всплывшими из миража.

И в дремотном оцепенении ума даже мысли не было, что через двести километров будет Вильнюс. Вообще никакого Вильнюса на свете не существует — это выдумка, блазн, наваждение, придуманное воспоминание из непрожитой жизни.

Только табличка на обочине: «Злобаево». И сразу плакат — «Добро пожаловать в населенный пункт высокой культуры!». И снова табличка — «До Вильнюса — 182 км».

Сумасшедший мираж. По единственной улочке населенного пункта высокой культуры ветер нес едкую желтую пыль и бурую листву, обрывки газет. Мальчишки с извечным восторгом гнали собаку с привязанной к хвосту консервной банкой. Сучий вой глохнул и гас в тяжелом рычании и рваной матерщине двух дерущихся около чайной мужиков. Каменисто-серые старухи, сидя на табуретках у дороги, продавали картошку и визжаще-зеленые яблоки — щедрый урожай крестьянской обильной осени. Пудовый замок на дверях магазина. Из открытого окна покосившегося домишки с вывеской «Злобаевская музыкальная школа» рвались металлические крякающие звуки трубы. Тут же худой пятнистый боров, похожий на бродячего пса, взгромоздился на свинью и с урчанием и хрюканьем воспроизводил свиное племя.

Промчался, истаял позади обморок населенного пункта высокой культуры. Еще 181 км — и там следующий мираж. Я хочу проверить свою способность запоминать миражи — ибо только миражом и можно считать мое воспоминание, зыбкое, текучее, парящее в бездне времени. Мара, призрак, обман чувств…

Но я ведь этого не выдумал! Я это вспомнил! Я помню это наверняка!

Я помню хорошо Михайловича — офицера культовой службы из синагоги. Рыжеватого еврея с черными горящими глазницами и длинным усом на щеке. Я висел на этом бородавочном усе, как на спасительной ложке, над пропастью забвения. Он давал мне гладить и несильно тянуть за этот шелковистый коричнево-золотистый пучок на щеке. В моих пальцах живо еще это ощущение.

Он водил меня в театр. Потом я с ним ходил за кулисы. Зачем? Какой спектакль? Ничего не помню. Мне было семь лет. По-моему, там пели. Может быть — опера? Не помню. Иссеклась ткань памяти, истлели нити воспоминаний. Не помню.

Но одно звенышко памяти зацепилось прочно. Это не мираж — я помню наверняка. Михайловича возили в папашкиной машине. Его возили в машине Моего Папашки. Я и запомнил этот пустяк, эта ерунда и всплыла в памяти спустя тридцать лет только потому, что тогда это меня поразило. Это было исключительное нарушение привычного: в папашкиной машине не возили никого. В черном «мерседесе» ездил он сам, иногда начальник его секретариата — веселый жуликоватый грузин Лежава. И я. Меня — меньшенького, любименького, мизинчика — возил шофер Гарнизонов в школу. Всю остальную семью обслуживал на «фордике» или на «победе» водитель Сыч — я до сих пор не знаю, прозвище это или фамилия. Его все так и звали — Сыч!

Вот так.

Я вспомнил, что Гарнизонов несколько раз возил Михайловича. Это было зимой, почти наверняка в январе — в зимние школьные каникулы. Мы с ним ходили в театр. Но в каком году — в сорок седьмом? В сорок восьмом? В сорок девятом? В пятидесятом?

Не помню. В сорок седьмом театры в Вильнюсе еще, наверное, не были восстановлены после войны — всего полтора года прошло. В сорок восьмом — может быть. В сорок девятом — не может быть наверняка, — на все зимние каникулы отец отправил нас с Севкой и Виленой в своем салоне-вагоне к родителям Лежавы в Сухуми. В пятидесятом — вряд ли, потому что в эту пору уже вовсю гнали метлой всех евреев из органов. Наверняка не в пятьдесят первом — я уже был большой парень, наверняка запомнил бы.

В январе 1948 года Михайловича возили в папашкином «мерседесе». Это не могло быть случайностью. Таких случайностей в нашем мире не бывает. Сесть сам в эту машину он не мог — Гарнизонов его бы за ус выволок оттуда. Нельзя объяснить никакой срочностью: он бы и сам до посинения ждал свободную машину, а личный автомобиль министра ему бы не дали ни за что. Да и не могло быть такого — всегда в гараже стояло на всех парах штук двадцать оперативных машин.

Папашка разрешил ему носить сумасшедший ус и приказал возить его в своей машине. Господи, боже мой! Как я сразу не сообразил! Михайлович не был подчиненным моего отца! Он был лишь под его оперативным управлением!

Михайлович брал меня с собой в театр. В театр. Он ходил за кулисы. Наверное, не субреток там клеить! Он ходил в театр в Вильнюсе. В январе 1948 года.

Его возили в папанькином «мерседесе»…

Шевелитесь, мозги! Думайте, черт бы вас побрал! Напрягись, память! Дыши, живи, двигайся, цепляйся за обрывки, ползи из прорыва беспамятства!

Не помню. Больше ничего не помню.

Стоп! Стоп! Художник Тышлер в своих воспоминаниях пишет, что Михе, как члену Комитета по Сталинским премиям, предлагали ехать принимать выдвинутые на премии спектакли в Ленинград, Вильнюс и Минск. И Миха, несмотря на тышлеровские уговоры ехать в Питер, почему-то выбрал Минск. «Ах, если бы он послушал меня!» — вздыхает старый художник.

А если бы он послушал тебя — что, не случилось бы того же самого?

Михоэлс был обречен. И знал это.

Агент с чудовищным усом на щеке проверял вместе со мной в Вильнюсском театре резервный вариант. Если бы что-нибудь сорвалось в Минске, то Михе в приказном порядке предписали бы ехать в Вильнюс.

Он ездил на папашкиной машине. Ничего и никогда не скажет мне отец. Омерта старого мафиози. Но Михайловича возил Гарнизонов, и для него это наверняка было запоминающимся событием — возить в министерской машине какого-то рыжего еврейского шмендрика.

…Деревянная арка, линялые флаги. «Вы въезжаете на территорию Литовской ССР». Шоссе перекопано земляной полосой. Два ленивых, загорелых до черноты милиционера на мотоцикле. От перекопанной полосы чем-то пронзительно смердит. Что это такое? Неужто граница? Ай да республиканский суверенитет! Что-то новенькое!

Милиционер вяло отмахнул мне — остановиться. Я высунулся из окна:

— В чем дело?

— Выходи, ноги протри. Ветеринарный контроль. Борьба с сапом…

Вот тебе и весь суверенитет. Борьба с сапом. Протер ноги, в машину наполз смрад, култыхнулись баллоны по вонючей яме — когдатошней границе, и покатил дальше. Надо найти Гарнизонова. После нашего отъезда в Москву он остался жить на тех же местах — развеселый разбойный оккупант.

Целые десятилетия утекли, пока я вернулся в края моего детства, пересекши ненастоящую границу, с тайным умыслом, как ненастоящий шпион, разворошить прошлое, чтобы узнать хоть какую-то ненастоящую правду и разрушить ею радостные воспоминания о прошлом, ибо радость та была ненастоящей и прошлое ненастоящим, а лишь курилась дымная мана, прел давний морок, жарким туманом дышало омрачение ума. Все выдумка, затмение, беспамятство народа, припадок человечества.

Вкатил в Вильнюс, ничего не узнал, кроме старого города, — все наши города на одно лицо. И везде нет мест в гостиницах. До вечера носился — нигде не мог устроиться. У входа в фешенебельный отель «Вильнюс» встретил пьяненького поэта Альгимантаса Пранаса — мы с ним в Москве несколько раз встречались, выпивали.

— Здравствуй, Альешка, — невозмутимо поздоровался он, будто через день видит меня в Вильнюсе. — Выпьем по стаканчику?

Мы сели в полутемном прохладном баре, и я махнул рукой на ночлег — что-нибудь да выкрутится, а нет — переночую в «моське». В этом есть даже нечто логичное — мне негде переночевать в городе, где тридцать лет назад безраздельно царил мой папашка. Он его и разрушил — не дома, а людей. Он здесь всех побил со своими опричниками.

Ах как давно я не пил! Водка с лимонным соком и льдом тускло мерцала в стакане. Кровь в жилах зашипела от нетерпения. Большой глоток — в груди стал таять камень. А, пропади все пропадом!

— Чего мальчишь, старший русский брат? — с равнодушной подначкой спросил Альгис. Он так тихо сидел со своим запотевшим стаканом, что я забыл о нем.

— А почему старший? — спросил я устало, мне не хотелось спорить.

— Так ведь во всех учебниках написано — русский народ является наиболее выдающейся нацией и заслюжил общее признание как руководящая нация. — Альгис смотрел на меня припухшими глазами пьющего третий день человека.

— А чего же вы к нам просились?

— Ми не просились, — покачал тяжелой головой Альгис. — Ми с вами воевали до последних сил…

— Ну как же! В тех же книжках, куда ты меня посылаешь, написано — в августе сорокового года Верховный Совет удовлетворил просьбу народных масс Литвы о приеме в состав СССР.

— Ми не просились. Просились предатели…

— Что же вы их, сук, не перебили? — спросил я со злостью и почувствовал, как меня стал раздирать хмелек, и еще раз крепко глотнул — до дна.

— Ми были тогда мирные людьи, ми еще не умели убивать. Ми потом научились, но было уже поздно. Ви перебили и пересажали каждого восьмого литовца…

— Что ты говоришь, Альгис? Кто это вы? Я?

— Нет, не ты. — Он допил стакан, мотнул трудно головой. — Ваши отцы. И сейчас продолжается…

Официант принес еще стаканы, я быстро выпил, пар проступил на лбу, я неожиданно для самого себя перекрестился, поняв, что обозначает — грех, наказанный детям. Страшный день, когда сыновья стыдятся имени своего. Наши отцы. Мой папашка.

А ведь он не знает — кем был мой папенька. Что он здесь делал в те годы. Я не то чтобы скрывал или врал — нет, просто к слову не пришлось. Да и пришлось бы — не сказал. Ведь как раз в те годы Альгиса и посадили. Ему было шестнадцать лет. Учитель на уроке заметил, что он пишет стихи, ласково пошутил с ним, предложил показать, обещал помочь советом. Мне Альгис читал эти смешные детские стишки — как злой усатый таракан, съев все литовское свиное сало и коровье масло, принялся за человеческое мясо.

Учитель тоже весело смеялся, а утром Альгиса взяли. С учетом малолетства дали великодушно — десять лет лагерей. Повезло, сдох усатый таракан — отбыл только четыре.

Я спросил его сейчас, не для спора, а из любопытства:

— А на кого ты сердитее — на русских палачей или на своего учителя-стукача?

Он клюнул свой стакан и медленно ответил:

— Я на русских вообще не сердитий. Ти меня не понимаешь, они сами несчастные нищие зэки. И нас всех делают такими. Это и есть русификация страны…

— В чем же она конкретно выражается — русификация?

— Вы у нас постепенно отнимаете язык, религию, культуру, традиции. У всех — татар, украинцев, грузинцев, у нас. У всех. Ми уже стали все пьяние, ленивие и вори — как в России…

— Врешь, дурак! — вскинулся я остервенело. — Подумай сам! Сначала язык, религию, культуру, традиции отняли у русского народа! И то, что происходит с вами, — это не русификация! Ваши оккупанты сами не знают русского языка — они растоптали православие, уничтожили великую культуру, похоронили традиции. Они воспитывают ваши народы по образцу своей нации, а из-за бескультурья и для простоты ввели единый язык — уродливый жаргон из русских слов!

— Перестань… — вяло махал неверными руками Альгис.

И во мне злость мгновенно иссякла. Хлебнул ледяной водочки с острым лимонным привкусом и подумал с отчаянием, что неведение и безмыслие — счастье. Блаженны нищие духом. Зачем мне все это понадобилось? Так хорошо было в плаценте растительной жизни, когда я еще был не родившимся на свет плодом. Когда ничего не знал. И не думал. Не хотел знать.

Какое прекрасное спокойное состояние — жить как все! Какая радость — ощущение своего ничтожества. Сознание своей молекулярности. Спасительный покров толпы. Хранительная теплота общей неответственности. Анабиоз совместного беспамятства.

Зачем я впутался в историю? Если верна моя догадка насчет Михайловича, то мне надо будет прийти к Уле и сказать ей, что мой отец если и не принимал участия, то уж во всяком случае знал о готовящемся убийстве ее отца. Неплохая ситуация? Или, может быть, ничего не говорить? Приехать и развести руками — ничего не смог узнать! Это вполне естественно — прошло тридцать лет, все концы упрятаны в воду. Она же мне сама говорила — не ищи, ничего не найдешь!

И вдруг колко, будто кусочек льда из стакана, булькнула прямо в сердце, полыхнула мысль: а вдруг Ула сама что-то знает? В ее словах была какая-то неясность, какая-то недоговоренность…

— Вспомнишь еще, Альешка, мои слова… — тяжело бубнил совсем пьяный Альгис. — Конец нашей жизни подходит… Размили ее на куски кровь и сльезы людские… Все умрьем под обломками…

— Тебе не стоит больше пить, Альгис, — пытался я остановить его. — Давай я тебя домой отвезу…

— Не-ет, не-т, — отбивался Альгис, говорил он мучительно, пузыри в углах рта выступали: — Я, Альешка, верующий человек. Я католик. Я знаю всье про ад. Ад — это наша жизнь, лишьенная водки и помноженная на вьечность.

Господи, как вырваться из этого ада? В Америке замораживают раковых больных, чтобы разморозить после открытия чудесных лекарств. Боже мой, как бы я хотел заморозиться лет на двести, чтобы проснуться и вспомнить эту жизнь как минутный, бесследно исчезнувший кошмар!

Еще полстаканчика — и хватит. Меня и так уже стягивало вязкое оцепенение, безвольная отягощенность каждой клеточки. Магнитофон на стойке струил бесконечную нитку музыки, мурлычаще-теплой, мягко-привязчивой, как кошка. Двоились золотистые пятна бра на стенах, бессильно бушевал Альгис.

Господи, спасибо Тебе, что подвинул меня сделать первый шаг! Они все только бурчат, а я уже делаю. Я приподнялся с четверенек.

Соломон всю жизнь мечтал поставить «Гамлета». Эту целожизненную подготовку ему не дали завершить на сцене. Но остались его режиссерские экспликации, заметки о философской задаче придуманного спектакля. Он считал, что подвиг Гамлета — в раскрытии страшной правды. «Я отправляюсь на свой подвиг роковой…»

Соломон, в чем урок твоей жизни?

Ты нашел дурака, которого увлекла твоя идея. Давай я сыграю твой непоставленный спектакль через тридцать лет. Я — не Гамлет и не великий комедиант. Но я буду играть не на театре. Я попробую сыграть эту безнадежную роль в жизни.

И ты — уже не Гамлет, ты — Горацио, напрасно предупреждающий меня: «Не заглядывай в эту пропасть, она безумием грозит тебе». Ну что ж, значит, мы оба знаем конец спектакля. Ты не убоялся пропасти истины злодеяния: себя-актера ты сделал больше себя-человека. А мне тяжелее. Из советского недоросля сделаться человеком.

Что-то я совсем захмелел. Или я сошел с ума? Это я — Гамлет? Что за выспренняя чушь! Но зачем же ты, Соломон, меня запутал в эту историю? Может быть, ты мне и прислал — оттуда, из высших сфер — Улу? Почему она плакала в планетарии? Это обычная для меня пьяная идея или урок твоей жизни? Зачем предлагаешь мне роль Гамлета? Незадолго до смерти ты говорил молодым московским режиссерам: «Гамлет — в тылу врага — вот формула его поведения. Все зашифровано, и поэтому маска, и потому заметаются следы, и потому открываются крохотные дозы правды. И отсюда, наконец, „мышеловка“».

Соломон, кому ты это говорил? Ошалевшим до идиотизма ослам, запуганным еженощными арестами, разгонами и угрозами? Или ты знал, что кто-нибудь запишет твою инструкцию тому дуралею, что явится тридцать лет спустя и подрядится на роль, взлелеянную твоей мечтой, увиденную в небывалом спектакле жизни?

Ладно, Соломон! Ударим по рукам! Я берусь!

Я тебе сыграю — как ты хотел. Я буду стараться. Пусть я сумасшедший, бредящий пошляк, пусть я самозванец — мы все живем в стране самозванцев. Я — госбезопасный принц московский, я пришел узнать страшную правду. Мне наплевать — кто что подумает. Мне важно, что я почувствовал себя Гамлетом. Это самое главное.

Соломон, ты же ведь сам написал — я помню, я способный и старательный ученик, я помню твои наставления: «Заучивание роли должно быть памятью о поведении, диктующем слово». Мое слово, мое ощущение диктуется мне сейчас памятью о поведении.

Судьба. Значит, судьба. Цепь событий, образующих линию борьбы, побед и поражений человека. Раскрывает идею данной жизни, ее урок.

Все глупости. Не надо уговаривать меня. Я уже все равно согласился.

— В сорок седьмом году за одни сутки депортировали сто пятьдесят тысяч поляков из Литвы, — натужно, с пьяной болью гудел Альгис. — А ми, глюпые, радовались! Надо било вместе…

Он и не заметил, наверное, как я ушел. Пусть дозревает. Пока человек говорит, он власти не опасен. Человек у нас способен что-то сделать, только надев маску, начав заметать следы и по крупице добывая дозы страшной правды.

В вестибюле заметил будку междугороднего автомата. Опустил монетку в серый сейф аппарата, вспыхнули багровые циферки в электронном счетчике, нутряно загудело в трубке. Набрал код Москвы, запищал прерывистый зуммер, и палец сам, без усилия памяти стал накручивать номер телефона Улы. Носились долго по ее квартире звонки, разыскивая Улу во всех углах, пока пространство не треснуло, и услышал я из-за тысячи километров ее родной голос.

— Где ты, Алеша?

— В Вильнюсе.

— Как тебя занесло туда? Что ты делаешь там?

— Подряжаюсь на должность Гамлета.

Она помолчала, спросила осторожно:

— Ты еще поедешь куда-нибудь на машине? — Это она осторожно выясняет, как крепко я нарезался сегодня.

Пульсировали кровяные ниточки счетчика в телефоне. Вспыхнуло табло мутными буквами: «Осталось тридцать секунд». Мы живем, будто перед нами вечность, а всего-то и осталось тридцать секунд. Я бросил в щель еще пятиалтынник, глухо чвакнуло в брюхе автомата, прыгнула единичка на счетчике.

— Не знаю, Ула. У меня здесь много дел.

Она не стала спрашивать о делах, только длинно вздохнула, и у меня сердце остановилось от этого горестного вздоха.

— Приезжай скорее, Алешенька. Ты мне очень нужен.

— Ула, я скоро приеду. Мне еще надо пару дней здесь поболтаться…

Единичка в счетчике согнулась, прыгнула, скрутилась в ноль, и снова грозно задымилось мятым светом: «Осталось тридцать секунд». Бросил еще монетку, чвакнуло резко в машине, а я уже шарил по карманам в поисках монет.

— Ты давно с работы? — спросил я ее, чтобы как-то отвлечь, я ведь чувствовал, что ей сегодня особенно одиноко.

Она будто не слышала. Шуршали электрические смерчики в телефоне, потрескивали далекие молнии на линии, ее молчание смолой натекло мне в ухо.

— Ула, ты меня слышишь?

— Да, слышу.

— Чего ты молчишь?

— Я не хожу больше на работу…

Ноль — снова ноль на счетчике, трясутся мелко раскаленные красные нервы в счетчике. Щелчок — горят перед глазами грозным предупреждением буквы: «Осталось тридцать секунд». Куда же монеты запропастились? Истекает тридцать секунд, молчит, задерживая дыхание, Ула, потрескивает негромко трубка в руках — между нами тысяча километров. Сейчас оборвется линия. Трясущимися пальцами нашел монету, сунул в щель, и снова жадно щелкнула металлическим чревом эта нежная и тупая птица. Вот еще монетка, на, жри, робот.

— Ула, что случилось?

Она еще помолчала, и мне показалось, что она собирается с духом, и острое предчувствие выбило из меня хмель, решимость стать Гамлетом, промчалась даже короткая мыслишка — зря позвонил. Страх ударил под ложечку, как хороший файтер крюком снизу.

Ула сказала монотонно:

— Меня уволили. За поведение, не совместимое с моральным обликом советского ученого…

— Почему? — потерянно спросил я. Мне и спрашивать не хотелось, меня ведь никогда не обманывают мои страхи, никогда не подводят предчувствия. Она еще и рта не раскрыла, там, в тысяче километров отсюда, а я уже знал. Я это в Москве, до отъезда еще знал, но не хотел додумывать, мысль эту не хотел пускать в голову, я отворачивался в сторону — мне было невыносимо больно и страшно видеть ее медленный уход от меня, от всего, чем жили.

— Я подала заявление, Алешенька, — сказала Ула еле слышно, и я видел ее отсюда, как в муке кривится, сжимается ее подбородок, твердеет нос, как она всеми силами пытается удержать уже тяжело катящиеся по щекам слезы, редкие и крупные, как у ребенка. — Прости меня, если можешь…

Оперся спиной на стеклянную стенку — ноги не держали. Господи, зачем же так? Зачем Ты меня так сердито?

И зеленый вымогатель впился подслеповатыми огоньками: «Вам осталось тридцать секунд». Монет все равно больше не было. И времени не нужно. Для чего это все теперь?

— Прости меня, Алешенька! — крикнула вдруг Ула, и тысяча километров между нами, связанная телефонным проводком, смыла с ее голоса боль и страх, а остались в ее затравленном крике только буквы — «осталось тридцать секунд».

И трепещущий красный ноль объял и проглотил ее слова:

— Я тебя любила, люблю, всегда…

Оборвалось. Все замолчало. Даже шум в проводах. Трубка окоченела в руках. Я плыл долго в пустоте телефонной будки, все держа в руках черный трупик трубки. Потом аккуратно вставил ее в гнездо и вышел на улицу.

31. Ула. Мое богатство

Какой темп набирает отторжение — ставши процессом явным! Больно, но очень быстро рвутся связи с этим миром.

Алешка бросил трубку, не дослушал. Любимый мой, прости — я уже навсегда прокаженная, мне нельзя навязываться тебе. Любила, люблю, буду любить. Но я совершила необратимый шаг — я объявила, что больше не советская гражданка еврейской национальности, а просто еврейка. Это не прощается.

И неудивительно: им еще Карл Маркс объяснил, что «химерическая национальность еврея — национальность купца и вообще денежного человека». И по законам мира абсурда, я должна буду для подтверждения своей химерической национальности при оформлении выезда выплатить сумму, равную почти моему годовому заработку. А поскольку я по национальности — купец и вообще денежный человек, то мои сбережения составляют семнадцать рублей сорок шесть копеек. Они взорвали мой обмен веществ, предоставив моим белковым телам обходиться без тридцати одного рубля в получку, и мудро поступили, твердо зная, что для еврея — существа низменного — не существует понятия верности родине, благодарности партии и правительству, бескорыстного трудового энтузиазма и самоотверженности. Только отняв деньги, можно как следует прижать такую корыстную жидовку.

Основоположник, который, как Бог, не мог ошибаться, сообщил категорически: «Иудаизм — это погоня за наживой, еврейский культ — это торгашество, еврейский Бог — это деньги». Какое еще учение в мире может предложить лучшую индульгенцию базарным погромщикам?

Наверное, ни одна из идей марксизма не проникла так глубоко в сознание миллионов. И теперь, погонявшись всю жизнь за наживой, сотворив себе торгашеский культ, поклонившись деньгам, сижу я с разложенными на столе семнадцатью рублями и сорока шестью копейками. Вот он, мой ревнивый Бог.

Ах, на это наплевать! Можно продать транзистор, старый ореховый гардероб, упаковать в ящики книги и продать освободившийся шкаф. Надо будет продать зимние сапоги — они почти неношеные, прохожу зиму в осенних. Еще есть тоненькое золотое колечко, оставшееся от тети Перл. Его продавать жалко — она надела его мне на палец за день до смерти. Есть серебряные запонки дяди Левы. Можно продать мою жакетку. Одну шерстяную кофточку — их у меня две. Снять шторы с окон. Стулья, наверное, никто не возьмет — уж больно они старые. А больше вроде и продавать нечего.

Восемьсот рублей за визу — вот вопрос! Таких денег я сроду не видела. Надо все распродать и жить на эти деньги из расчета рубль в день, ничего, с голоду не помру. И срочно устраиваться на работу. Меня могут взять дворником — если не говорить, что есть высшее образование, а старую трудовую книжку потеряла. Можно пойти лифтершей — но там меньше платят, мне за несколько месяцев не собрать восемьсот рублей. Вот она — еврейская сущность проступила в погоне за наживой!

Говорят, в голландском консульстве дают заимообразно какую-то сумму.

Ах, это я, наверное, от отчаяния сержусь. Не об этом мои мысли за столом, где разложены остатки моей целожизненной погони за наживой и нетронутой стоит еще с завтрака яичница. Мертвое око глазуньи, затянутое пугающей синевой, глядит мне в душу. Я думаю о том, что рабство и есть гнездилище страхов, что в его скользкой темной бездне рождаются все бесчисленные виды страхов и вяжут нас, как в кокон, своей влажной паутиной. Эти маленькие страхи отучают нас думать, они отучают нас от страха великих потерь — утраты свободы, погибели души, разлуки с любимым. Тысячи маленьких повседневных страхов парализуют волю, превращают нас в нормальных советских тягловых скотов. Боимся Педуса, соседей, участкового, что-то лишнее сказать, не так взглянуть, описаться, не вовремя поднять руку, только бы сохранить свой жалобный способ существования белковых тел.

Но, может быть, ценой ужасной муки одного большого страха возможно отделаться от всей этой липкой гадости, опутавшей плесенью мозг?

Я согласилась на все, чтобы выжить. Я вместе со всеми согласилась подыгрывать в этой игре.

Если бы все просто закричали — две сотни миллионов обиженных, несчастных людей — в один момент закричали — НЕТ! НЕТ! НЕТ! — то от одного этого крика рассыпалась бы проклятая вечная машина.

Но мы согласились играть в этом кошмарном представлении роль счастливых людей. Мы все согласны потерпеть отдельные временные недостатки и некоторые случайные перегибы, поскольку во всем остальном мы счастливы и всем довольны. Нам никто не может помочь, пока мы все с омерзением и пронзительным криком не сорвем с себя гадостную паутину страха, проросшую в нас подобно второй кровеносной системе.

Они убили моего отца, свели в могилу мать, они измордовали мою жизнь и оторвали единственно любимого человека. Они сделали меня нищенкой, а мою работу оплевали и втоптали в грязь. Они превратили мое бытие в особо мучительный способ существования белкового тела.

И я продолжаю подыгрывать им — послушная участница слаженного дуэта нашего несчастья. Я помогаю им своим молчанием, своим согласием на роль изменницы и прокаженной, своим согласием с версией смерти отца от руки бандитов, молчаливым согласием с самопроизвольной, ни с чем не связанной смертью матери от инфаркта, согласием с тем, что у меня плохая диссертация, согласием с тем, что какой-то прохвост лучше Бялика, согласием с тем, что иудаизм — погоня за наживой, а еврейский культ — торгашество.

Почему? Почему? Почему я веду себя так позорно? Или я уже совсем потерялась?

Великий цирковой дрессировщик Дуров добился чудес от своих животных лаской и вниманием, и систему свою строил на «вкусопоощрении» и «трусообмане». Но ведь наши дрессировщики добились гораздо больших результатов, применив к нам систему «трусопоощрение» и «вкусообман». Вся моя жизнь — непрерывное трусопоощрение и вкусообман. Так нельзя жить человеку — это участь циркового животного.

Раньше трудопоощрением от меня добились согласия всегда молчать и за это поддерживали мой обмен веществ вкусообманом в тридцать один рубль и возможностью спать на своей тахте, а не на тюремной наре.

Теперь во мне поощряют моего огромного труса надсадой беспрепятственно выехать отсюда через несколько месяцев.

А достаточная ли это цена, чтобы свыкнуться навек с мыслью, что ты не человек, а дрессированное животное? Что увезешь ты туда, кроме своего белкового тела? Память о своих мученически умерших родителях? Но ты ведь здесь согласилась с их почти естественной смертью? И на память претендовать не имеешь права.

Надежду на новую любовь? Но тебе тридцать лет по паспорту, восемьдесят — в душе и твердая уверенность, что никто никогда не заменит Алешку.

Возможность интересно работать? Но здесь пережито, увидено, перечувствовано такое, что литература уже не кажется самым главным и интересным делом на свете.

Что предстоит там? Мы ведь на чашках огромных незримых весов — равновесов. Там можно будет пожать только посеянное здесь. Возить через все кордоны дрессированных животных нет смысла.

За стеной у паралитика вдруг истошно заголосило радио — я вздрогнула от неожиданности и прислушалась. Передавали последние известия, мне было слышно каждое слово, будто динамик висел над моим ухом. Радио сообщало о постановлении правительства в области выравнивания цен: дорожал бензин вдвое, кофе — вчетверо, предметы роскоши — мебель, ковровые изделия, украшения, меховые вещи, машины — на четверть, на треть, на половину, вдвое. На одиннадцать процентов подешевели нейлоновые рубашки. Спрос превышает производственные мощности — пока, временно, а также в порядке борьбы со спекуляцией — вот выровняли, полный баланс.

Господи, сколько же может безнаказанно продолжаться это трусопоощрение и вкусообман? Ну хоть один человек из миллионов возмутился вслух? Закричит — нет! Хоть кто-нибудь завопит однажды?

Нет, все глухо и безнадежно немы. Все согласны. Что же может заставить их разверзнуть уста? Или они все давно умерли?

И ты умерла? Это ведь не летаргия — любой сон когда-то кончается? И придуриваться немыми люди столько не могут. Значит, мы все умерли? Может, освободить инспекторшу ОВИРа Сурову от хлопот и попросить выслать меня моему брату Симону Гинзбургу в запаянном свинцовом ящике?

Незримо дрожат чашки весов — там никому трупная падаль не нужна.

Я не падаль. Я еще жива. Разум сильнее страха.

Надо пойти и посмотреть в глаза убийце моего отца.

32. Алешка. Водитель

Значит, все это теперь бессмысленно?

Безусловно. Бессмысленно и не нужно.

Но разве есть какой-то смысл в жизни, если знаешь, что все равно умрешь?

А все-таки тянем эту линию борьбы, побед и поражений. Есть ли смысл в горящем в ночи огоньке? Мы — мгновенная вспышка света между двумя океанами тьмы.

Нет, смысл-то есть. Но теперь это все нецелесообразно. Не сообразно цели…

Из дежурной комнаты вышел милицейский лейтенант и смущенно сказал:

— Подождите еще немного, там наши товарищи наводят справки…

— Хорошо, я подожду.

Нецелесообразно. Вот-вот! Это же и есть одно из наших главнейших достижений — мерять нравственность целесообразностью. Сообразовать с целью добро, справедливость и правду. А поскольку это никогда не сообразуется с нашей целью, то любой нравственный поступок становится сразу нецелесообразным. И приличные-то люди постепенно уверились в нецелесообразности нравственности. Быть Гамлетом нецелесообразно. Но на роль Гамлета не нанимаются. Как в прошедшем безумии, человек им однажды становится, если он вдруг проникается идеей, что правда не может быть сообразна какой-то заведомо назначенной цели. Правда не имеет цели. Она просто правда. Без нее мы превращаемся в то, чем мы все стали.

Милиционер вышел опять из дежурки и протянул мне линованный листок:

— Вот нашли вашего героя…

На листочке детскими фиолетовыми буквами было написано: «Гарнизонов Павел Степанович, 1922 г. р., Каунасское шоссе, д. 56». Как радостно взялась милиция помочь мне — столичному тассовскому корреспонденту — найти героя моего очерка, славного чекиста, партизана, героя войны и борьбы с националистическими бандитами Павла Гарнизонова! Я не знал его отчества, года рождения, проживает ли он вообще в Вильнюсе, как собирался когда-то. Но они все трудности преодолели за полчаса. Ах, Пашка, веселый душегуб, знали бы они, зачем ты мне нужен!

Все давно похоронены, раскиданы по теплым пенсионным норам. Ула уезжает — она бросила меня. Искать тебя, Пашка, было нецелесообразно. Но если человеком овладело старательское сумасшествие, если он ощутил однажды тревожно-радостное теснение в сердце, промывая грохот жизни в поисках крупиц правды, когда под слитной гущей пустой породы уже мелькнули золотистые искорки истины и все внутри тебя трепещет и рвется от предчувствия близкой коренной жилы, — тогда он плюет на целесообразность.

«Это вам в сторону Элект ехать», — сказали мне в милиции. Я и ехал по Каунасскому шоссе, вспоминая, как Соломон растолковывал режиссерам сверхзадачу Гамлета: «Гамлет призван раскрыть правду. Но как ее раскрыть, когда человек окружен гнилостной атмосферой Датского королевства? Стоит повернуться — справа на него устремляется Полоний, слева — Розенкранц и Гильденстерн, впереди — Клавдий.

Удар в спину наносит Офелия.

За каждым углом грозит удар кинжалом.

Гамлет для раскрытия истины прибегает к комедиантам, к актерам, к представлению — он преподносит эту правду в виде произведения искусства».

Эх, Господи! Удар в спину наносит Офелия. Кому ты это объяснял, Соломон? Себе? Мне? Или им? Это же ведь все было в сорок седьмом году! Как он просил вас, дурачье, прислушаться и понять! Оглянуться окрест, нюхнуть эту гнилую атмосферу. Он уже знал, что не успеет прибегнуть для раскрытия истины к комедиантам, к актерам, к представлению — он знал про грозящий ему удар кинжалом. Он отдал вам свое понимание жизни и просил вас преподнести эту правду в виде произведения искусства. Других средств у него не было.

Ничто не меняется в Датском королевстве. Гнилостная атмосфера. Справа — Полоний, слева — Гильденстерн и Розенкранц, впереди — Клавдий.

Удар в спину наносит Офелия.

Миха, я надел маску, я заметаю следы, я доведу спектакль до конца…

— Здорово, Пашка! Принимай далекого гостя!

Когда-то он мне казался огромным — а оказался сейчас мне до плеча. Но широк в плечах, крепок в кости, ухватист в загребуще-длинных руках. Поредели желтые кудри, нализались реденько с боку на бок толстой головы. И прозрачные бледно-голубые глазки, как литовское небо, смотрели на меня с презрением, но внимательно с красной ряжки обжоры и выпивохи.

Он стоял на пороге своего каменного двухэтажного нарядного дома в рубахе распояской, под которую будто подложил арбуз округлого и твердого пуза. Рекламная картинка для «Интуриста» — сладко живет на своей исконной земле литовец Пашка Гарнизонов.

Молча смотрел он на меня, и льдистость его взгляда дрогнула, потекла неуверенной нежностью, и сказал он медленно, как в раздумье:

— Неужто… Алешка?.. Леха!.. — и длинно, радостно матюгнулся.

Он сильно мял меня в своих мощных лапах, хлопал по спине, по плечам, сбивчиво расспрашивал обо всех моих.

— Жив, значит, батька! Слава богу! Вот действительно радость! Святой человек! Всем я ему обязан! Как вы уехали, конечно, хотели меня эти суки тифозные уконтропупить — только хрен им в горло, чтоб голова не качалась! Гадкий народ! Вроде бы свой брат — чекист, а если литовец, все равно нас ненавидит. Националисты, бандиты — одно слово! Когда вашего батьку в Москву забрали, они тут удумали всех русских — кто в центральном аппарате министерства работал — ущучитъ. Мол, пусть национальные кадры разбираются, от русских много перегибов. Ну мы им и дали просраться!

— А как?

— Да на министра-литовца компромат подобрали — и в Москву! Он и полетел, потом пердел и радовался, что жив остался. Назначили потом Ляудиса — тоже литовец, но такой — совершенно наш, и русских больше не трогал, понимал, что их кадры для понта держим. А решаем — мы! Мы здесь кровь проливали, мы и музыку заказывать будем…

Недоучел вождь, что в народном государстве к управлению привлекут не только кухарок, но и шоферов-телохранителей.

— А ты еще служишь, Паш?

— Окстись! Куда мне! У меня давно полная пенсия. Нам же ведь — офицерам — засчитали борьбу с бандитизмом как фронт — год за три. Нет, я уже давно гражданский человек…

— Дома сидишь, хозяйствуешь?

— Почему дома? Работаю. Я на киностудии — в отделе кадров. Непыльная работа, но ответственная.

— А чего там ответственного? — засмеялся я.

— Э, Леха, ты ведь не помнишь уже, пацанчик был. Ты и не представляешь, чего здесь творилось. Тяжелый народ, неприятный. Это у них у всех только вид такой дураковатый, а сами, гады, камень за пазухой держат. — И он поколотил себя по твердой глыбе живота. — Знал бы ты, сколько они тут кровушки пролили нашей. Такой занюханный дикий засранец, мужик мужиком, в избе пол земляной, блохи заедают, сам — в чем душа держится, а как ночь — так в лес, с заветной сосенки автомат снимает и у дороги караулит до утра, пока кого-нибудь не подшибет. Мы на них специально надроченных псов исковых пускали…

Он усаживал меня в большой белокафельной кухне за стол, объяснял, что жена Лидка скоро подойдет, обед нам подаст, а пока закусим салом и капустой, самогоночка сахарная собственного изготовления — как слеза.

— Мы здесь все самогонку гоним. Не в магазине же по таким диким деньгам покупать! А мы ее из сахара, рубль литр обходится, фильтруем, марганцовкой очищаем, на ягодах, на травках целебных настаиваем. Литр хлобыснешь — как Христос в лапоточках прошел. А литовцы, дурачье, пьют магазинную, нефтяную, по четыре рубля. Боятся гнать, говноеды — что такое тюрьма, хорошо знают! Этому мы их до смерти научили, внуки помнить будут. Ну давай, рванем по первой. За встречу долгожданную!

Рванули по толстому граненому стаканчику. Птицей самогон полетел, душистый, прозрачный, как слеза. Литовская.

Хрумкая розовым, толщиной в ладонь салом, Пашка сказал:

— Но пока научили — трудно было, пришлось нам с ними всерьез повозиться. Ты-то малой еще был, тебе, наверное, и не рассказывали, как на нас с твоим батькой под Алитусом бандиты напали. Может, случайно, а может, кто-то из наших же литовцев стукнул им, что поедет генерал. Это перед выборами в Верховный Совет в сорок шестом году было. Ну и возложили тогда на нас обязанность обеспечить, чтобы не мешали бандиты народу голосовать за свою власть. Дело серьезное, сам понимаешь, — первые выборы после войны. А как тут обеспечишь, когда они бандиты — и в лесу, и по хуторам, и в городишках, и активисты, и избиратели. Все прикидываются казанскими сиротами, ничего, мол, не понимаем, ничего не видели, ничего не знаем. Там, где избирательные участки, — конечно, по взводу войск поставили, а к каждому литовцу солдата ведь не поставишь, чтобы он себя вел по-людски. Ну и мотались мы с батькой по всей республике… Давай выпьем за Захара Антоныча, дай Бог здоровья, замечательный человек.

Выпили мы сахарного самогончика, который раз и навсегда отучил пить литовцев замечательный человек — мой батька Захар Антоныч.

— Вот они нас под Алитусом прихватили — деревьями дорогу завалили, и давай жарить по нам из обрезов. Мы за машиной залегли — и по ним из автоматов. На счастье, догнал нас бронетранспортер из райотдела. Как врезал по ним из крупнокалиберного! Собаки след взяли и на хутор в шести километрах вывели. Сидят тифозники за столом, суп свой картофельный хлебают, делают вид, что они не имеют к этому отношения. Ну, мы взяли и тут же семь мужиков повесили. А всех остальных в лагерь…

— И ты вешал? — спросил я с интересом.

— У них там турник был железный — вот мы их на нем, как тарань, и завесили. Да повешение — это легкая смерть. Как повис, так и дух вон. Это для остальных страшно, как он ногами скребет, пену из себя гонит. Да он-то все равно без сознания. Ну а зрителям, конечно, страшновато: думают, он мучается так. А ему — уже все до феньки. Я тогда еще сказал твоему батьке — давайте загоним их в дом, сожжем сук этих дешевых к едрене-фене, запомнят тогда крепче. Но не разрешил батька — все, говорит, должно быть по закону…

— По какому же закону? Может быть, это и не они в вас стреляли? И повесили их вы без суда! Какой же здесь закон?

Изумленно вытаращил Пашка на меня свои блекло-голубые веселые глазки и от души захохотал:

— Закон! За-кон! Твой батька и был тогда закон! Закон, суд и Господня воля! А кроме того, если эти самые не стреляли, значит стреляли их братья, сватья или сыновья! А эти бы ночью пошли стрелять! Да и вообще, Алеха, поверь мне: людишек чтобы правильно воспитывать, нужен не закон, а скорее наказание. Бей люто правого, виноватые сильней бояться будут. Ладно, черт с ними. Все это уже давно утекло, мы им тогда злостный их хребет переломали. Давай выпьем…

— Давай. Давай, Пашка, выпьем, чтобы все виноватые были когда-то наказаны!..

— С удовольствием, Леха! Пусть всем этим недобиткам еще икнется! Молодец, хорошо пьешь! Батькина выучка — тот литр мог заложить и — ни в одном глазу…

Ах, как пошел сахарный самогон — дым в глазах! Господи, накажи недобитков за безвинно пролитые моря крови, за погубленную, измордованную, изнасилованную жизнь. Прости меня, Альгис, за сломанный ваш хребет. Простите меня, семь повешенных литовских хуторян. Простите меня, убитые братья, сватья, сыновья.

Ой, Боже мой, как мне тяжело — лучше бы вы тогда попали из своих обрезов…

— Я, Алеха, человек уже немолодой и скажу тебе серьезно — береги ты своих стариков — всем ты им в жизни обязан, других таких не будет. Береги, ублажай, потакай глупостям каким от старости. Тяжело твоему батьке жить сейчас — никто его жизни нынче не оценит, никто не вспомнит, сколько он для советской власти сделал! При Хрущеве заплевали совсем было нашу работу, должность нашу чекистскую высокую, да вот видишь — не выгорело у них ни хрена. Без нас власть дня не жила, сейчас не живет и в будущем не проживет. Как ни крути, а ты — соль этой земли. Так и будет во веки веков! А те, что нынче сидят на наших местах, — только злее да жаднее, а мастерства нашего да беззаветной преданности им не хватает, вот и не хотят признать нас снова, от хрущевского блуда отказаться. Да никуда не денешься — их жизнь заставит…

— Да, таких спецов, как ты, или там Михайлович рыжий, сейчас не сыщешь, — сказал я ему. Искренне, от души сказал — он понял наш исторический момент совершенно правильно.

— Михайлович? — прищурился он, вспоминая.

— Ну помнишь, ты его возил, рыжеватый, с длинным усом на щеке, — напомнил я и скинул единственного козыря из жидкой колоды. — Насчет Минска он ездил…

— А-а-а! Конечно помню! Ух, огневой еврей был! — Пашка, видимо, устав ждать жену, налил еще по стаканчику, а сам встал к плите, вышиб на сковородку дюжину яиц и, помешивая яичницу, тоненько напевал: — Огурчики — помидорчики, Сталин Кирова убил в коридорчике…

— Почему — «был», — заметил я равнодушно. — Михайлович по сей день жив-здоров. И сейчас работает…

— Во дает! — восхитился Пашка. — А че делает?

— Евреями недовольными занимается, — усмехнулся я. — Он ведь по этому делу специалист…

— Он по любому мокрому делу специалист! — заржал Гарнизонов, снял с плиты яичницу и стал разбрасывать ее нам по тарелкам.

Я задержал дыхание, собрался, сказал как можно спокойнее, увереннее:

— Я уж мелочи всякие подзабыл, но, помнится, это он тогда лихо управился с Михоэлсом.

Гарнизонов набил рот яичницей, помотал башкой, круто сглотнул — так что слезы выступили, запальчиво сказал:

— Не он один! Да и задача у нас была пустяковая — прикрывали. Нам чужих подвигов не надо — свои имеются…

— Слушай, Пашка, а почему его возил ты?

— Ну, Леха, ты как был, так и остался пацан! Всесоюзная операция, руководил союзный замминистра Крутованов — тут главное, чтобы литовцы ничего не узнали — наши же сотрудники. Иначе все сразу же утекло бы на сторону. Нет, мы таких вещей не допускали!

— Эх, Пашка, какие книги о вас до сих пор не написаны! — заметил я.

— Вот тут, — он похлопал себя по толстой облезлой голове в шелковистом блондинистом пухе, — на сто романов товару имеется. Только пока рано…

— А я встретил Сергея Павловича Крутованова, он мне сказал, что пишет воспоминания, — уверенно-нагло соврал я.

Гарнизонов махнул рукой:

— Это будут книги для дураков — все равно самого главного, самого интересного нашему населению рассказывать пока не надо. Еще многие недопонимают. А рассказать чего у него имеется! Ух, орел-мужик! Как взглянет бывало — ноги отнимаются! А ведь молодой парень был совсем — лет тридцати!

— Тридцати трех. Он — пятнадцатого года.

— Может быть — он ведь еще моложе выглядел, стройный, подтянутый, в заграничном костюме! Как киноартист…

— А ты его нешто видел?

— А как же? — обиделся Пашка. — Вот тогда-то, в связи с Михоэлсом, он и приезжал…

— Из Москвы? — удивился я.

Гарнизонов на миг задумался, потом покачал башкой:

— Не! Думаю, что из Минска. Из Москвы начальство прилетело спецсамолетами, а этот приехал на «линкольне» — значит, откуда-то неподалеку.

Господи! Охрани мою маску — мой околоплодный пузырь родившегося среди «своих».

— Ох как он бушевал тут! — продолжал Пашка. — Как он тут на всех холоду нагнал!

— Почему?

— Да понимаешь — дурость вышла! Анекдот, да с начальством таким шутки плохи…

— А кто это шутить надумал?

— Лежава. Помнишь его? Начальника батькиного секретариата?

— Конечно.

— Вот он и учудил. Крутованов как приехал, сразу — в зал на третий этаж, проводить совещание. А мы с Лежавой, как всегда, у батьки в приемной сидели. Раздается звонок — твой батька вызывает Лежаву с досье на совещание. Дверь в кабинет была открыта, я видел, как Лежава отомкнул сейф, потом вторым ключом отпер бронированный ящик для секретных документов и вынул досье. Запер и — бегом на совещание. Я еще заметил, что он пристегнул наручник досье…

— Это что такое?

— Понимаешь — это был такой стальной портфель для особо ценных бумаг. Его без ключа можно было только автогеном разрезать. А для верности его полагалось по инструкции носить пристегнутым к кисти наручником…

— Ну и что?

— Ничего. Проходит пять минут. Твой батька снова звонит — где Лежава? Я говорю — Захар Антоныч, он уже вышел, сейчас будет. Через пять минут снова звонок — где Лежава? А ему идти — со второго на четвертый этаж и один коридор. Я тоже забеспокоился — я ведь видел, как он помчался. Говорю батьке — взял досье десять минут назад и побежал к вам. А через трубку слышно, как их там всех Крутованов кроет — мать вашу перемать, бардак, разгильдяи хреновы! У батьки прямо голос сел, он трубку забыл положить, я слышу, как он Крутованову докладывает — ушел десять минут назад со всеми документами, а тот орет — тревогу по министерству! Трах вашу мать! Отец бросил трубку, и тут же сирена как завоет на всех этажах! Перекрыть все подъезды, все входы-выходы! Коменданту с патрулями на этажи, проверить вахту — не вышел ли из здания! Узнать — все ли машины на месте!

— А куда же он делся?

Ганизонов и сейчас — через тридцать лет — заливается, хохочет, вспоминая уморительность анекдота, того всесильного случая, который любых власть имущих сановных людей делает испуганными букашками.

— Через час его нашли. Он как выскочил от нас, так для быстроты решил на лифте подняться, открыл дверцу и в запарке не заметил, что кабины нет на месте — и прямым ходом рванул в шахту. Лифт сломался! Раз в сто лет бывает — так пришлось как раз на такой случай. Ноги, ребра себе переломал, крикнуть не успел — потерял сознание. Ну мы и хохотали потом! Даже Крутованов отошел маленько — мы его по тревоге ищем, а он себе в шахте лежит, отдыхает…

— А Михайлович был с Крутовановым?

— Нет, он в это время в Минске кантовался. После совещания Крутованов улетел сразу в Москву, а отец вызвал меня к себе и приказывает — поедешь, Пашка, на молодеченскую развилку сегодня ночью и подберешь людей. Вдвоем, говорит, вам было бы сподручнее, да вот, видишь сам, — этот осел Лежава выбыл, а больше никому знать это не нужно. Ну я и покатил вечерком…

— Молодеченская развилка — где это?

— А это не доезжая Минска километров двадцать, если из Москвы едешь, — там поворот есть на Вильнюс, к нам сюда. Там сейчас насыпали Курган Славы — видел, наверное, когда сюда ехал. Огромный такой памятник — гора и на ней штык. Наверняка видел?

— Видел.

Да, я видел. Памятник Славы.

— Ну, короче, проверил я свой «шмайссер», заправил полный бак и покатил. Стал у развилки, пригасил свет и жду. Часов в двенадцать прет из Минска грузовик на всех парах — под радиатором синяя фара, значит свои. Я им дал светом отмашку — включил фары, переключил, выключил. Три раза. Они подрулили, выскочили, а «студебеккер» на первой скорости толкнули с откоса. Двое ребят — крепкие такие парни, мясные бычки. Сели в мой «мерседес», и мы домой — ходу. Часа за полтора прикатили.

— А больше ты их не встречал?

— Не-а, — покачал головой Гарнизонов. — Как ввез их во двор министерства, один мне сказал — спасибо, бывай здоров, — вошли в подъезд, и концы. Я их больше не видел. Это же ведь не наши были бойцы — привозные, «чистоделы»…

— А почему ты решил, что они именно за Михоэлсовой головой ездили? Может, по какому другому делу?

— Да что я — дурак, что ли? На другой день в газетах сообщение: трагически погиб от руки бандитов… Уж нам-то эти фокусы известны! Хотя убей меня бог — по сей день не понимаю, почему такой понт из-за какого-то паршивого еврея давили! Такие люди занимались — Крутованов сам руководил, союзная операция! Взяли бы его в подвал, прижали как следует — и душа из него вон! Скончался от сердечного приступа…

— А тебе мой папанька не объяснил — почему?

— Да что ты, Лешенька! Где же это слыхано было задавать ему вопросы? Я как-то в разговоре заикнулся, что вот, мол, когда я ездил в Минск… Он на меня как зыркнул — сам ведь знаешь, как он смотреть в глаза умел! И говорит: «Куда это ты ездил? Никуда, никогда, ни за кем ты не ездил — понял?» Так точно — понял…

Никто, никуда, ни за кем не ездил. Все это поняли и усвоили накрепко. Один я этого не знал и поехал.

Ну что, принц эмгэбистский, накопал на папаньку материал?

33. Ула. Душегуб

За час, который я просидела в приемной, секретарша привыкла ко мне, как к предмету финского гарнитура, и перестала обращать внимание. Она лениво листала эфэргэшный журнал «Куэлле», и чудеса мира потребления так потрясали ее, что время от времени она тихо, сладострастно постанывала. Мне казалось, что она бы и мне кое-что показала — видения этого фантастического мира были так прекрасны, что при погляде в одиночку они казались нереальными, как наваждение. Но мне нельзя было ничего показывать, потому что я была просительница — существо второсортное и недостаточно проверенное — можно ли мне смотреть разлагающие прекрасные предметы из враждебного мира.

Иногда звонили телефоны — их было несколько. Секретарша сообщала, что Сергей Павлович сейчас на завтраке в честь английской торговой делегации. Нет, он придет, но будет не больше двадцати минут. Потом он принимает японских промышленников. Нет, обедать он не будет — в пятнадцать часов у Сергея Павловича физиотерапия.

Потом, видимо жене, секретарша сказала, что парикмахер уже был. А машину к ней домой послали — минут пятнадцать, скоро будет. И снова докучливые деловые звонки — «я же вам уже сказала, что десятого числа Сергей Павлович улетает в Австрию. Оттуда в Мюнхен. Раньше двадцатого не вернется. Завтра он не сможет, он открывает международную выставку в Сокольниках. Да, он сам будет открывать — министр в отпуске. Хорошо, я ему передам. Сегодня — если успеете. Сергей Павлович послал вам приглашение — это французские бизнесмены. Да, банкетный зал гостиницы „Советская“, в восемнадцать».

И снова погружалась секретарша в волшебные грезы волчьего мира неоновых джунглей. Горели ее невыразительные подведенные глазки, трепетали ноздри, обоняющие сладостные миазмы разлагающегося мира грязной наживы и бесчеловечной эксплуатации. Когда она перелистнула страницу с хороводом манекенщиц, наряженных в дубленки и шубы, она ненавидяще-нежно сказала вслух:

— Вот сволочи!

Изредка в приемную заглядывали сотрудники — моложавые, крепко сбитые лощеные мужики с одинаковыми лицами, мучившие долго мою память непреходящим воспоминанием о своей похожести, пока один из них, игриво набычиваясь, не подтолкнул плечом секретаршу, и я сразу вспомнила — да ведь их братья меньшие всегда стоят в оцеплении, когда мы гостеприимно приветствуем на улицах очередного дорогого гостя столицы. Эти сами стояли лет десять назад, когда я только пришла на работу, но за выслугу лет их перевели на более ответственные должности.

Коммерсанты, наши бизнесмены. Раньше они говорили, что жиды продают родину. Теперь они, от имени родины, продают жидов. Режим максимального благоприятствования в торговле — это и есть сбывшаяся формула: товар — евреи — товар.

Глупая застенчивость мира — ведь именно здесь, во Внешторге, вместе с наиболее удачными образцами надо выставлять наших пейсатых подозрительных сограждан, снабженных торговой этикеткой.

Ах, как пророчески нарекли вы нас продажной нацией — кем еще можно так успешно торговать! Какие огромные прибыли могло бы поставлять внешнеторговое объединение «Экспортжид»!

Я сидела в приемной, смотрела на плечистых и рукастых коммерсантов и старалась не думать о том, что достаточно будет моргнуть глазом хозяину кабинета, завтракающему сейчас с милыми английскими торговцами, и меня просто не станет.

Я сидела неподвижно, прикрыв глаза, будто в полудреме, и, чтобы подбодрить себя, повторяла строки Бялика:

Ни судей, ни правды, ни права, ни чести! Зачем же молчать? Пусть пророчат немые! Пусть ноги вопят, чтобы о гневе и мести Узнали под вашей ступней мостовые! Пусть пляска безумья и мощи в кровавый Костер разгорится — до искристой пены. И в бешенстве смерти, но с воплями славы — Разбейте же головы ваши о стены!

Что я делаю? Я бегу, чтобы разбить себе голову. Но она мне не нужна больше — с того момента, как я смогла не думать больше о нас с Алешкой только вместе — только «мы». С того момента, как я решилась позвонить Симону — послать сигнал по тонкой ниточке в далекий город Реховот, а эта ниточка — не провиснув в пустоте, не оборвалась у моих дверей бессильным кончиком, а зацепившись где-то, набрала металлическую упругость, я ощутила ее далекую надежную протяженность, ее гибкую прочность — я отпустила Алешкину руку и намотала конец проволоки на свое сердце, и когда меня станут поднимать из моей бездонной глубины — проволока разорвет мое сердце пополам.

Алеша, то, что я сделала, правильно. По уму.

Но мое глупое сердце не знает, что такое правильно или неправильно. Оно знает — хорошо и плохо. Господи, как ему плохо!

Я стараюсь не думать о тебе вообще, потому что любая мыслишка, первое пустячное воспоминание о тебе вышибает из меня дух, я не могу дышать, останавливается и в сумасшедший бой срывается сердце, подкатывает дурнота — мне плохо!

Алешенька, рабби Зуся учил: «Не говори — мне плохо, говори — мне горько». Алешенька, мне было горько, невыносимо горько — мой обмен веществ вырабатывал одну хину.

А теперь мне не горько. Мне плохо. Алеша, мне так плохо, как никогда не было еще в жизни. Я намотала провод на свое сердце, мне уже никто не поможет, он перервет нас с тобой пополам, потому что мы срослись с тобой.

Спасительный проводок с поверхности уже пережимает мне аорту — я не знала, что не смогу тебя оторвать от себя.

Ну и пусть! Нельзя есть хлеб из хины. Лучше умереть.

— Вы ко мне?

Вкрадчивый бархатный голос. Вот он — высокий, спортивно-стройный, серо-седой, в толстых заграничных очках на пол-лица. Неуязвимый душегуб. Безнаказанный и красивый, как вся его жизнь.

У меня пропал голос. Спазм перехватил горло — я беззвучно разевала рот. Я ведь только что не боялась умереть. Мы не боимся смерти — мы только постового милиционера до смерти боимся.

— Мне доложил секретарь, что вы по какому-то литературному вопросу?

Конечно, по литературному. Как еще можно вас достигнуть — забаррикадированных вахтерами, секретаршами, рукастыми коммерсантами — кроме как на лакомую подманку писчего вранья? Я не смогла вспомнить, как выглядел его кабинет, — я ослепла от страха, от ненависти, от бессилия. Зачем я пришла? Что я могу сказать?

Просто смотреть в лицо убийце. Вечному, как грех. Убийце моего отца. Надо что-то сказать ему — смогу тогда половину оторванного сердца оставить памяти об отце. Мне самой уже не надо — мне осталась дурнота воспоминаний и горечь отравленного хлеба.

— Я вас слушаю… — мягко, с улыбкой поощрил он меня. Ласково-нахрапистая въедливость неотразимого и не знающего отказов кавалера. Он до сих пор интересный мужчина, как сказала бы Надя Аляпкина. Они, наверное, продлевают свою жизнь ванными из крови живых людей — как герцог Альба.

— Вы не помните такое имя — Моисей Гинзбург? — хрипло пролепетала я.

— Моисей Гинзбург? — удивился он и весело рассмеялся. — Мне надо знать, чем замечателен этот Гинзбург, — чтобы вспомнить его из всех известных мне Гинзбургов.

И доброжелательно, мягко засмеялся снова. У него было хорошее настроение, — видимо, завтрак с английскими торгашами прошел успешно. Вкусная еда, дружественная обстановка взаимопонимания крупных коммерсантов, любезное доверие в духе разрядки.

Интересно знать, как стоит жидова на мировом рынке?

— Этот Гинзбург замечателен тем, что вы его убили, — сказала я серым, блеклым голосом.

Благодушие каплями, как пот, стекало с его лица, и от огромного удивления у него отвисла нижняя губа.

— Что-что? — переспросил он с недоверием — он не верил своим ушам, в его кабинете не могли родиться такие звуковые волны — это чепуха, он просто ослышался.

— Девушка, что вы сказали? — спросил он снова после долгой паузы.

— Вы убили Моисея Гинзбурга, — повторила я тихо и твердо.

Его худощавое лицо побелело от ярости — это накатившая на щеки едкая известь злобы смыла веснушки.

— Слушайте, почтеннейшая, вы в своем уме? Какой Гинзбург? Что вы несете? Кто вы такая?!

— Я его дочь. Вы убили его тридцать лет назад. — Я слышала свой голос будто со стороны, и удивлялась его спокойствию, и вдруг с опозданием сообразила, что я не боюсь больше эту очкастую гадину.

Господи! Великий всемогущий Шаддаи! Спасибо Тебе! Дал мне разорвать липкую паутину каждодневного страха…

— Это какое-то недоразумение, — твердо отсек Крутованов. — Вы не в своем уме, или это какое-то недоразумение. Я не знаю никакого Гинзбурга!

Я смотрела на его замкнувшееся лицо, ставшее похожим на топор, и готова была поверить ему — он не знает никакого Гинзбурга, он его просто забыл. Разве можно запомнить всех этих бесчисленных убитых безымянных Гинзбургов?

— Вы руководили в Минске убийством Соломона Михоэлса и моего отца. Михоэлса-то вы помните?

Он откинулся на спинку кресла и вперился в мое лицо, будто он рассматривал меня в перевернутый бинокль — такая я была маленькая, далекая, зародышевая, явившаяся из прорвы забвения полустершимся неприятным воспоминанием.

Мы оба молчали, потом Крутованов снял с переносья очки заграничные и стал их протирать неспешными движениями желтого замшевого лоскута. Положил очки на стол и уставился мне прямо в глаза, и ушедший было страх снова залил меня ледяной водой ужаса перед этой волной еще не виданной мною спокойной жестокости.

Таких страшных глаз у людей не бывает. Это не человеческие глаза. Голубоватое мерцание стекол маскировало садистский накал этих мертвых глаз насильника и мучителя. Он снял с глаз очки, как бандит вынимает из кармана нож. И он эти ножи приближал ко мне, беззвучно струился, плавно вытягивая свое тренированное тело из кресла, он незаметно оказался рядом со мной, и я поняла, что сейчас он убьет меня.

Ватная тишина обымала все вокруг, я хотела закричать от нестерпимого ужаса приближающейся смерти, но голос пропал, и я вся беспомощно оцепенела, как в просоночном бреду, в настигающем кошмаре. Отнялись ноги, и в горле булькал животный страх — я вздохнула во всю грудь, чтобы заорать на весь мир, но только сипло прошептала:

— Вас… еще будут… судить… Как уголовного… Убийцу… Бандит…

И в дверном проеме уже металась секретарша, и где-то рядом звучал мягко и сдержанно голос этого ненасытного кровососа:

— Проверьте документы и выведите вон эту психопатку!..

Я еще успела оглянуться и взглянуть ему в лицо, чтобы запомнить навсегда душегуба, и видела я его глазами праведного Иова — «сердце его твердо, как камень, и жестко, как нижний жернов»…

Шла домой пешком, через весь город. Ветер разогнал тучи, ушел за дымы окраин косой серый дождь. Испуг прошел, улеглась горечь. Жизнь моя прибилась к странному перекату, нечего делать, некуда пойти. Не с кем поговорить, ничего не хочется, ничего не нужно. Нет радостей, и горести во мне закаменели. Все выгорело внутри. Сухость, пустота, полынь.

Изгнание. Ох, какая долгая дорога — и начинается она в пустыне твоего сердца. Разве непережившему это можно объяснить? И зачем?

А продолжающаяся жизнь смеялась надо мной незаметно подкравшимся вечером — фиолетово-синим, в темно-сиреневых отсветах, с осиново-зеленым небом, прочерченным золотыми кантами и алой подкладкой уже закатившегося солнца. И от печальной красоты этого вечера, остро пахнущего сырой землей, речной тиной и вянущими астрами, у меня накипали на глазах слезы. Я их сдерживала изо всех сил, потому что назойливо гудела в голове обидная поговорочка — убогого слеза хоть и жидка, а едка!

Дошла до своего дома, вошла во двор и увидела у подъезда заляпанную грязью Алешкину машину. И вот тут заплакала по-настоящему.

34. Алешка. Первый звонок

Любимая моя! Жизнь наша рассыпалась. Ты уезжаешь, я остаюсь. Ты и не предложила мне ехать — ты знаешь, что мне там делать нечего, там мне только — умирать, а умирать лучше дома. Я не сержусь на тебя, нет в моем сердце обиды. Мы поквитались. Ведь началось это очень давно — когда мой папанька убивал твоего отца.

Если бы наши отцы были разодравшимися насмерть пьяными деревенскими мужиками!.. Может быть, мы бы и пережили эту давнюю кровавую историю. Но мой папашка был властью, был государством — не в запальчивости, не в багровом умопомрачении драки зашиб он твоего отца, а целесообразно и вдумчиво участвовал в его казни. И на нашу с тобой судьбу отпечатала свое предопределение беззаконная власть над отдельным человеком.

И за целый вечер, и за долгую ночь — с того момента, как бледная заплаканная Ула вбежала в свою квартиру, и до того мига, пока я не вышел в серое моросящее утро, шепнув: «Приду часов в шесть» — мы не сказали друг другу ни слова. Это не было обиженным напряженным молчанием отчужденности — была благодатная немота решенности. Все, о чем мы могли разговаривать, — пустяки, а говорить о серьезных вещах мы не имели права.

Моя долгая — почти сорок лет — жизнь беззаботного шалопута закончилась. Хорошо бы умереть. Только безболезненно — уснуть и не проснуться. Я устал играть навязанные мне неинтересные роли. Проекции судьбы, которой я не выбирал. Мне пришлась по душе одна роль — Гамлета. Безумный спектакль перед пустым залом.

Хорошо бы умереть. В этой жизни уже ничто меня не обрадует, а огорчить может все.

Дверь в мою запущенную страшную квартиру открыл мне Иван Людвигович Лубо — озабоченный, взволнованный и тайнорадостный. Из-за его спины метнулся навстречу опухший, страшный, похожий на загаженного вепря Евстигнеев, закричал сипло не то горестно, не то довольно:

— Умерла, Алешенька! Преставилась, Алексей Захарыч!

Умерла верная моя супружница! Нету больше с нами драгоценной моей Агнессы Осиповны!..

И, не останавливаясь, побежал дальше к выходу, дребезжа в авоське пустыми бутылками. Я очумело посмотрел ему вслед, но он уже захлопнул за собой дверь.

— Он ее придушил из-за облигаций? — спросил я Ивана Людвиговича.

Лубо сокрушенно покачал головой:

— Вы помните, Алеша, он перед вашим отъездом продал ореховый сервант? Оказывается, в серванте была двойная стенка, за которой Агнесса прятала облигации. А Евстигнеев продал кому-то с рук — иди ищи ветра в поле!

— Агнесса повесилась?

— Нет, — тяжело вздохнул Лубо. — Приехала, увидела, что нет серванта, — и лишилась чувств. Инсульт. Я был дома, это была ужасная картина. Она пришла только один раз в сознание, сказала Евстигнееву — все деньги были в серванте, теперь подохнешь нищим под забором. Сутки она еще протянула — и все…

Я прошел к себе в комнату, и за мной следом вежливой тенью, дважды извинившись, просочился Лубо. Я механически двигался по комнате, поставил на плитку кофейник, достал из шкафа чистую рубаху, рвал и выкидывал приглашения и письма из Союза писателей — там проходили какие-то обсуждения, какие-то выставки, собрания — меня все это уже не касалось.

Будто грипп во мне начинался — все горячо, серо, все безразлично. Гамлет заболел гриппом. Последний акт — без него.

Офелия наносит удар в спину.

У Ивана Людвиговича сегодня был неприсутственный день — он соскучился по мне, ему хотелось поговорить маленько.

— Какое счастье, что Довбинштейн отказался тогда взять этот ореховый сервант! — запоздало волновался-радовался Лубо. — Ведь Евстигнеев сгноил бы его! Он бы заявил, что эти бедные старики украли его облигации! А при наших порядках вера была бы ему, а не этим приличным людям…

Он испуганно закрутил головой, оглядываясь: никто не услышал его подрывных разговоров? Но некому было слушать его.

— А что с Довбинштейнами? — спросил я.

— Третьего дня уехали, слава богу. Закончились их мытарства. К старухе дважды «скорую» вызывали — с сердцем плохо. Их комнату после отъезда опечатали — кого-то и подселят…

Никого нам не подселят, Иван Людвигович. У тебя же нет брата-начальника, который тебе сообщит по секрету, что дом наш идет на капитальный ремонт и реконструкцию. Скоро выселят нас отсюда, сбудется общая мечта — разъедемся мы навсегда по отдельным квартирам.

Обидно, что больному Гамлету не нужна отдельная квартира. Ему наплевать. У жуков в коллекции тоже отдельные квартиры — бумажные коробочки. Захотел хозяин — вынул посмотреть, захотел — переселил в другую коробочку, захотел — раздавил «студебеккером» и выкинул. Нет смысла пыхтеть, домогаться отдельной коробочки. Ни от чего, ни от кого не отделяет. Гнилостная атмосфера Датского королевства.

— Хотите кофе? — предложил я Лубо.

— Спасибо, с превеликим удовольствием…

Он прихлебывал из чашки, ерзал на стуле, сновал глазами по комнате — я видел, что его распирает какая-то тайна. Что-то хотел мне сказать и — не решался. А я не хотел помогать ему. Мне его тайна была неинтересна. У нас с ним нет никаких интересных тайн. Тайны есть только у государства от нас…

— Алексей Захарович, я, мы, моя семья уезжает через несколько дней отсюда! — вдруг выпалил Лубо.

— В Израиль? — равнодушно поинтересовался я.

— Почему в Израиль? — удивился Лубо. — В Ясенево — это новый район по дороге в Домодедовский аэропорт! Вы можете представить, как мне повезло: наше издательство построило там кооперативный дом, и неожиданно один пайщик отказался от двухкомнатной квартиры. Господи, какое счастье! Я уже сдал все бумаги — на этой неделе должно быть решение исполкома…

— А деньги?

— С деньгами трудновато, — поскучнел Лубо. — У нас было сэкономлено две тысячи на черный день, мы продали все, от чего можно отказаться. Я взял ссуду в кассе взаимопомощи, мне сестра одолжила. Как-нибудь выкрутимся! Но ведь будет отдельная квартира — там кухня девять метров, считайте третья комната, столовая. У девочек комната, у нас с Соней спальня. Я в спальне себе оборудую кабинетик — можно будет брать на ночь сверхурочную работу. Нет, это все будет прекрасно!..

Он с воодушевлением рассказывал мне, в какой громадный комфортабельный дворец он превратит свою роскошную тридцатиметровую квартиру, а я раздумывал, сказать ли мне ему, чтобы он забрал свои окровавленные копейки из кооператива и дождался, пока нас всех выселят и дадут бесплатные квартиры. Я не боялся, что он всем разболтает об этом. Я боялся лишить его радости. Я боялся вернуть его в бесконечное ожидание черного дня, в который незаметно превратилась вся его жизнь.

Но мне очень жаль было его денег — огромного каторжного труда, превращенного в сальные, ничего не стоящие бумажонки.

— Иван Людвигович, вы не берите пока ордер в исполкоме.

— Почему? Почему, Алешенька?

— В ближайшие недели наш дом поставят на реконструкцию и всем дадут казенные квартиры. Я это знаю наверняка…

Лубо долго обескураженно смотрел на меня, потом помотал головой и сказал:

— Нет…

— Что — «нет»?

— Мне не нужна казенная квартира…

— Почему? — удивился я.

— Мне это, Алешенька, трудно объяснить. Понимаете, нас приучили к мысли, что у нас ничего нет своего… Нам все дали: работу, жилье, даже еду в магазине не продают, а «дают». У нас сложилось мироощущение нищих, мы все попрошайки. Ничто в этой жизни не вызывает у нас достойного чувства — это мое! Мне, Соне, нашим девочкам будет трудно — но мы будем строить свой дом. Девочки будут жить в своем доме. Мне кажется это важным…

— Может быть, — пожал я плечами.

— Поверьте мне, Алешенька, это очень важно! Наш век — это эпоха потерянного достоинства, ведь у попрошаек не может быть достоинства! Нищий не может требовать: он может только просить…

Может быть, он прав. Спасибо тебе, строгая отчизна, воспитала своих детей мучителями и попрошайками. В коридоре пронзительно зазвенел телефонный звонок.

— Я подойду, — сказал я Лубо и направился к аппарату.

— Подождите, — придушенно бормотнул Иван Людвигович, я оглянулся и поразился внезапной сниклости его лица, раздавленного непривычной ему двойной силой тяготения, а каким-то сверхъестественным страхом, душившим его, будто приступ грудной жабы. А телефон в коридоре звенел.

— Что с вами, Иван Людвигович?

— Я должен вам сказать, Алешенька… Я не имею права… Но не сказать вам не могу… Это будет подлость… Но я надеюсь на вас — вы никогда… никому…

Оказывается, у него есть еще одна тайна. И ужас этой тайны, мучивший его как боль, заинтересовал и меня.

Телефон истошно прозвонил еще раз и смолк. Булькнул и исчез, а я стоял посреди комнаты, на полпути к двери, и жаркий шепот Лубо не давал мне сдвинуться с места, я боялся неосторожным движением спугнуть его, неловким жестом согнать черную бабочку его страха, которая унесет откровенность навсегда.

— Алешенька, вы должны мне дать слово, что никто никогда не узнает… Я дал подписку… Вы неуместным словом погубите моих девочек, мою семью…

— Какую подписку? — мягко спросил я его. — Не волнуйтесь, Иван Людвигович…

— Я дал подписку о неразглашении… Позавчера приходили два человека и долго расспрашивали о вас…

Снова заверещал, словно с цепи сорвавшись, телефон. Прогремел один звонок, другой.

Я не успел испугаться, я только удивился. Испугался потом.

— Успокойтесь, Иван Людвигович. Кто эти люди?

— Они сказали, что из милиции, и даже показали удостоверение уголовного розыска. Но они не из милиции… я это сразу почувствовал… Милиция не отбирает никаких подписок о сохранении тайны…

— А что они спрашивали?

Оголтело звонил телефон в коридоре — он меня почему-то парализовал.

— Они спрашивали, как вы живете, на какие средства, бывают ли у вас иностранцы, часто ли устраиваете дома пьянки, ходят ли к вам женщины…

Телефон звонил неутомимо.

— Подождите, Иван Людвигович, я спрошу, — и быстро пошел к телефону. Я испугался — как всякий наш человек, узнавший, что о нем СПРАШИВАЮТ. Мне надо подумать, мне надо вырваться из оцепенения ужаса, которым меня заражал Лубо.

— Слушаю! — сорвал я трубку с рычага.

— Алешка! Привет, братан, это я, Антон.

— Здорово! Где ты?

Он помолчал, уклончиво ответил:

— Неподалеку. Давай вместе пообедаем?

— Принято, — немедленно согласился я, мне было одному страшно, с Антошкой хоть и не посоветуешься по моим делам, но все-таки рядом с ним — не так жутковато.

— Если можешь, езжай прямо сейчас к Серафиму, закажи. Только в «аджубеевку» не садись. Я минут через сорок подъеду…

Зачем меня так срочно вызывал Антон? Может быть, он знает, что ко мне приходили? Нет, чепуха это! Откуда ему знать.

Я медленно вернулся в комнату, уставился на бледного, перепуганного Лубо, спросил зачем-то:

— А как они объяснили, что пришли именно к вам?

— Они, Алешенька, пришли, собственно, не ко мне, а к Евстигнееву, но его дома не было, он запил крепко. Тогда один из этих молодчиков говорит мне: «А ваша фамилия, если не ошибаюсь, Лубо?» Прошли ко мне в комнату, показали красную книжку, поговорили, потом дали расписаться на бумажке — там было написано, что я подлежу уголовной ответственности за разглашение государственной тайны, и на прощанье второй, который помалкивал, сказал: «Не вздумайте болтать, мы о ваших похождениях в Швеции помним». И ушли…

Он сидел, сжав лицо худыми длинными ладонями, смотрел мне в лицо доверчиво и затравленно. Прошептал обессиленно:

— Господи, что же они с нами делают? Как мы все запуганы! Как мы всегда виноваты!

И пронзительно-больная мысль сокрушила меня: я мало чем отличаюсь от Лубо, я так же напуган, затравлен, беспомощен.

Почему Антон не велел садиться в «аджубеевке»?

А Лубо продолжал шептать мне, закутываясь в непроницаемо синие клубы ужаса:

— Я не знаю, что вы сделали, Алешенька, я не хочу вас спрашивать, я об этом знать не желаю, но умоляю вас — ложитесь на дно, не шевелитесь, будьте как мертвый, не злите их, может быть, они забудут о вас, с ними нельзя конфликтовать, они могут все…

Ну что, Гамлет, — достукался? «За каждым углом грозит удар кинжала».

Я подкатил на чудовищно грязном «моське» к дому журналистов, долго парковался, втискиваясь в узкую щелку между золотисто-шоколадным «жигулем» Серафима и надраенным, разукрашенным «фордиком-кортино» директора спортмагазина Изи Ратца. Вылез на тротуар, подставил лицо частому холодному дождю, и от щекотного струения капель по лицу, прачечного шипения проносящихся по лужам машин, серых глыб низких медленных туч, от пугающей закукленности людей в плащи, их атакующей отгороженности зонтами — охватило меня странное чувство, что больше я никогда не вернусь за письменный стол, я никогда ничего писать не стану, больше не быть мне писателем, поскольку никогда меня больше не посетит такое полное, острое и невыносимо страшное ощущение несущей меня жизни.

Проникала ледяная вода через куртку, слиплись волосы, текло за шиворот, и я не мог сдвинуться с места, будто втекала в меня парализующая громадная стужа конца всех дел, стремлений, неосознанных надежд. Я увидел конечность своей суетни. Я слышал визг стальных зубьев, подпиливающих подмостки. Соломон, как доиграть последний акт, если Гамлет болен?

Какой-то незнакомый человек крикнул: «Алешка, простудишься!» — за локоть вволок меня в вестибюль и пропал. Улыбаясь, шла навстречу метрдотель Таня — красивая, большая, статная, когдатошняя моя любовница. У нее и сейчас в глазах было прежнее желание — взять меня на руки, закопать между грудей и баюкать.

Но она не стала брать меня в вестибюле на руки, а только поцеловала, спросила заботливо:

— Обедать будешь?

— Чего-нибудь на зуб кину…

Она повела меня в «аджубеевку», но я попросил:

— Посади где-нибудь в зале, я с Антоном, вдвоем, в уголке…

В «аджубеевку», названную в честь некогда всесильного зятя Хрущева, принца-комсорга нашего гнилостного королевства, допускаются только привилегированные гости. Не потайной кабинет в глубине ресторана, куда можно пройти незамеченным, а выгородка, отделенная от зала тонкой деревянной ширмой — так, что можно и людей посмотреть, а главное — себя показать. У нас секретов нет, у нас все по-простому — кто начальник, кто хозяин, тому позволено все. Как однажды при мне милицейский генерал Колька Скорин кричал по телефону: «Выполняй без разговоров! Я начальник — ты дурак, ты начальник — я дурак!»

Аджубея никакого уже пятнадцать лет нет, а название сохраняется.

Таня подозвала официантку, и они вдвоем быстро очистили стол, накрыли его свежей скатертью. Таня скомандовала официантке:

— Я тебе заказ сама продиктую. Сейчас беги вниз — в бар, принеси кувшин бочкового пива. — Официантка умчалась, а Таня ласково улыбнулась мне: — Зашел бы когда ко мне, Алешенька? Я ведь новую квартиру получила…

Я посмотрел в ее выпуклые круглые глаза прекрасного животного, в них было прощение всего былого, было обещание тепла, ухода, мягкой кровати, чистых рубах по утрам, гарантированной выпивки — порционной — там была бездна. Беспамятство.

— Приду, — сказал я. — Когда-нибудь приду…

— Так ты не тяни, дурачок, — горячо бормотнула Таня. — Приходи скорее…

— Наверное, скоро, — кивнул я, — мне уже мало осталось.

Из «аджубеевки» доносился чей-то жирный скользкий голос:

— Представляете, Беляев совсем из ума выжил! На прошлом секретариате говорит — у нас в туристских поездках ограничены возможности контактов с зарубежными писателями…

Официантка принесла кувшин с пивом, я жадно нырнул в твердую холодную пену, а голос за стеночкой волновался:

— …Нет, он просто совсем обезумел! Контакты у него ограничены! Эдак и врачи захотят контактов! И инженеры! Пойди-ка уследи за ними, кто с кем там контактирует!

Не заметил, как исчезла куда-то Таня.

35. Ула. Катастрофа

Захлопнулась дверь за Алешкой, и щелчком вырубилось ощущение защищенности, чувство укрытости, иллюзия нашей соединенности — надежда слабая на то, что ничего не произошло, приснился долгий, сложный сон в фиолетово-стальных цветах. Но хлопнувшая дверь не дала пробуждения от кошмара — он надвинулся со всех сторон неотвратимо, и лишь еле светила слабенькая цель: «Приду часов в шесть», — шепнул Алешка. Надо дождаться шести часов — придет Алешка, и с ним вернется мир утраченный, нереальный, спасительный.

Зазвонил телефон, я сняла трубку и услышала сырой насморочный голос:

— Мне нужна Суламифь Моисеевна Гинзбург.

— Слушаю.

— Здравствуйте, это говорит инспектор ОВИР Сурова…

Сердце дернулось, подскочило, заткнуло глотку — нечем дышать. Я плохо слышала ее серые насморочные слова, скользкие, будто перемазанные соплями.

— Я собралась отправить ваши документы для рассмотрения по существу, но вы не представили справку о том, что не состоите на учете в психдиспансере…

— Но вы мне не говорили, что я должна представить такую справку!

— Это новое положение, без справки не будут рассматривать ваше дело.

— Что же делать?

Она помолчала, будто раздумывала, что мне делать без справки, или вычитывала из какого-то закрытого справочника — что надо делать, если у подготовленного к аукциону в торговой палате еврея нет справки из диспансера. Потом медленно сказала, и в ее сопливом гундосом голосе мне послышалось сочувствие:

— Если вы сегодня не сдадите мне справку, рассмотрение вашего дела будет отложено на месяц…

На месяц! Еще месяц — руки за голову! Не переговариваться! Сесть на снег!

— Но мне же не дадут справку без запроса! — севшим голосом выдавила я.

Она снова помолчала, будто раздумывала над чем-то или на что-то решалась, потом все так же гундосо, но очень быстро приказала:

— Вот что! Бегите сейчас в диспансер, я позвоню туда. Возьмете справку — вы ведь не состоите на учете?

— Нет! Нет! Нет! — всполохнулась я.

— Привезите мне справку, я вам дам запрос, и вы его потом сдадите в диспансер. Поняли?

— Да! Да! Большое спасибо!

— Не за что. Это моя работа. Поторопитесь, там прием до одиннадцати…

И повесила трубку.

Я быстро одевалась, со стыдом раздумывая о той ненависти, которую вызывала во мне Сурова. Может быть, мундир, который надевают люди, делает их, как каинова печать, проклятыми? На все добрые чувства людей надели мундир, и все-таки в прорехи его, в разошедшиеся швы прорывается огонек человеческой доброты и сочувствия. Не все милосердие к несчастным удалось вытоптать!

Позвонили в дверь. Кого это несет? Я бросилась в прихожую, отперла — Шурик Эйнгольц!

Шурик, дорогой, некогда! Пошли со мной, все объясню по дороге! Хорошо бы такси поймать, диспансер на улице 8 Марта — времени осталось меньше часа. Господи, только бы ничего не сломалось! Только бы поспеть! Вот и такси — в двух шагах от дома. Помчались, теперь-то уж поспею. Несутся по проводам электрические смерчики телефонных разговоров! Это Сурова уже звонит в диспансер, велит выдать мне справку без запроса.

Как дела, Шурик? Что слышно у нас? Как ты поживаешь, я соскучилась по тебе. Шурик улыбается — ему один знакомый баптист написал про свою лагерную жизнь: «а ла гер ком а ла гер» — в лагерях как в лагерях. Институтское начальство отказалось ходатайствовать о персональной пенсии Марии Андреевны Васильчиковой. Заведующим отделом утвержден Бербасов. Тему Шурика сняли из научного плана института. Секретарша Галя просила его передать мне привет и просьбу прислать для нее из-за границы какого-нибудь жениха — пускай самого завалящего, только бы можно было выйти за него замуж, плюнуть на все и уехать.

Шурик шепотом говорил мне о том, что в последнее время понял природу активного нежелания многих обеспеченных людей уезжать отсюда — неправильная социальная самооценка. В лагерях как в лагерях: самый почтенный, независимый и зажиточный человек в лагерной зоне — это хлеборез или повар. Но на воле нет места и должности хлебореза. Хлеборезам не нужна свобода — алагер кум алагер…

Мне Шурик завидовал только в одном — даст Бог, в ближайшее время смогу прочитать бездну замечательных книг, которые к нам или не попадают совсем, или достают неимоверными усилиями прочитать на одну ночь — с риском загреметь на три года в лагеря. В лагерях как в лагерях.

Там и встретимся — мы отсюда, вы оттуда. Почему, Шурик?

Он горячечно шептал: Запад ждет разорение, захват и неволя. Шагреневая кожа мира горит на глазах, багровая заря уже ползет по всем континентам. Пришествие всемирное Антихриста — от него не спрячешься за океаном, это кара всему человечеству.

Ревели за окнами грузовики, с жестяным грохотом исчезали трамваи, в машине воняло разогретым маслом, перегоревшим бензином, преющей резиной, ухали утробно баллоны в залитых водой колдобинах.

Хрупкость надежд. Грязный изнурительный дождь. Глинистые капли на стекле. Тяжелый затылок таксиста. Шепот Шурика. Справка для Суровой. Еще месяц. Пожизненное заключение. В лагерях как в лагерях. В Вавилонском пленении рассеялись одиннадцать колен Израилевых. А ла гер ком а ла гер. Осталось совсем немного ждать — рассеется здесь и колено Иегуды.

— А я была у Крутованова, — сказала я Шурику.

— Зачем?

— Я хотела посмотреть ему в глаза. Я хотела посмотреть на убийцу.

— Зря ты это сделала, — ответил он горько.

— Ты боишься?

— Нет. Я устал бояться. Мне надоело.

— Почему же — зря?

— Тебе это может повредить…

Таксист притормозил у диспансера. Унылый вонючий подъезд, серая сыплющаяся штукатурка, красная заплата кирпичей, пупырчатый муар разводов плесени, забухшая тяжелая дверь.

Регистратура. Тесная амбразура справочного окна…

— Мне нужно…

— Пройдите в шестой кабинет.

— Шурик, подожди меня здесь. Я надеюсь — это скоро…

Пустые серые коридоры, номера стеклянные на дверях. По сторонам — неосвещенные таблицы диапозитивов. Непонятно зачем — висящий здесь плакат, безнадежный призыв: «Не вступайте в случайные половые связи!» В лагерях как в лагерях.

— Можно войти? — толкнула дверь и увидела за столом здоровенного жилистого парня лет тридцати. В белой шапочке, в халате, с круглой, аккуратно вычесанной бородой.

— Конечно можно, заходите. — И коротко, ярко хохотнул, и мне не по себе стало от желтого блеска его длинных острых зубов. — Ваша фамилия Гинзбург? Мне звонили…

И снова улыбнулся, страшно блеснул зубами, пугающе хохотнул.

— Присаживайтесь, я ваш врач, меня зовут Николай Сергеевич…

Перед ним был абсолютно пустой стол. Блестело чистое пластиковое покрытие.

Кисти рук врача лежали на столешнице, и от зеркального подсвета ее казалось, что у него много рук и неисчислимые пальцы. Мне неприятно было смотреть на его красногубый рот, плотно заросший крепкими длинными зубами, и я боялась смотреть на эти неисчислимые пальцы — чисто вымытые, с коротко подстриженными ногтями, сплюснутые в фаланги, наверняка ужасно сильные. Серая гладкая кожа рук, без волос, без морщинок — будто он надел для разговора со мной резиновые перчатки.

— Как вы себя чувствуете, Сульмифь Моисеевна?

— Нормально, — быстро выдохнула я. — Я хорошо себя чувствую…

— Как сон? Хорошо ли почиваете? — И бешено, слепо улыбнулся.

— Хорошо. Как всегда.

— Кошмары не мучают? — мелькнули зубы в бороде, как у лешего.

— Нет, мне никогда не снятся сны.

— Головка не болит? Мигреней не случается? — хрипнул своим противным хохотком.

— Нет.

— Энцефалитом не страдали? В детстве головкой не ударялись? — спросил он и отбил торопливую гамму по столешнице, будто спешил закончить занудный обязательный опрос.

— Не страдала. Не ударялась.

— К психоневрологам не обращались никогда?

— Нет. Я совершенно здорова и хорошо себя чувствую.

Полыхнул желтый, ненавистный мне блеск зубов — искренне развеселился врач:

— Ах, если бы все вот так! Менструации — нормально? В срок? Без осложнений?

— Да.

— А какое сегодня число, Суламифь Моисеевна? — И не смеялся, и пальцами рук не стучал.

— Семнадцатое сентября. А что? — удивилась я.

— Ничего. А день недели?

— Пятница. — И вдруг в сердце полыхнул ужас. Я вспомнила на двери в диспансере расписание приема, мимо которого промчалась в спешке, не задумавшись ни на миг, — в пятницу приема нет! В пятницу в психдиспансере нет приема!

Пустынные коридоры, выключенные коробки диапозитивов на стенах, тишина.

Мы здесь одни с похохатывающим врачом Николаем Сергеевичем. Может быть, он никакой не врач, а случайно забредший в диспансер псих? И допрашивает меня сейчас, проверяя адекватность своей реакции?

Псих Николай Сергеевич снова подобрел, рванул на лицо устрашающую улыбку:

— Вас беспричинные страхи, тоска не мучают?

— Нет, ничего меня не мучает.

В коридоре остался Шурик — надо вскочить, выбежать из кабинета. Этот человек ненормальный, или я сошла с ума. Но нет сил шевельнуться. Тлеет надежда — ему звонила Сурова, сейчас вынет из ящика стола справку — вы свободны.

— Суламифь Моисеевна, вы, по-видимому, абсолютно здоровы, я вам выдам справку. — И снова перекал желтоватых длинных зубов в красной окантовке губ.

Слава Богу! Великий Шаддаи! Какие меня мучат страхи, какая ужасная томит меня тоска!

— Но вам надо будет проехать со мной в больничку, там вам сделают пару анализов, и пойдете домой…

Зачем в больницу? Что он хочет от меня?

Сзади отворилась дверь. Это Шурик. Я обернулась и увидела двух коренастых корявых мужиков в белых халатах. Один держал медицинский чемоданчик, а второй почему-то прятал руки за спиной.

Я вскочила со стула:

— Никуда я не поеду! Зачем? Зачем? Какие анализы? Что вы хотите?

Врач улыбался и негромко говорил мне:

— Ну-ну-ну-ну! Успокойтесь, не волнуйтесь, Суламифь Моисеевна! Ну-ка, ребята, давайте померяем давление и поедем. Ну-ну-ну…

Он успокаивал-припугивал меня, как брыкающуюся лошадь.

— Оставьте меня в покое! — пропавшим голосом закричала я, чувствуя, как меня заливает ледяная тошнота обморока.

— Меряйте давление! — сказал врач, и непомерная тяжесть обрушилась мне на плечи, я просела на стуле, чьи-то железные руки прижимали меня к спинке, а через голову полезла петля. Толстая веревочная петля.

Они меня решили задушить. Бесшумно задавить в психдиспансере. И кошмарная животная сила убиваемого зверя взметнулась во мне.

Рванулась вверх и нечаянно — попала, с хрустом ударила головой в лицо санитара. Я тонула и рвалась к поверхности.

В мозгу все помутилось, но я не чувствовала боли, а только нечеловеческий испуг и остервенение. Невыносимый сиплый рев несся где-то надо мной:

— Шу-у-у-рик! Ал-е-е-еш-ка-аа! Они уу-уу-уби-ва-а-а-ют! Не хо-оо-чу! Шу-у-у-рик! Ал-е-е-еш-ка-аа! — И не понимала, что так жутко могу кричать я.

Тяжелым деревянным ударом по затылку бросили меня на пол, и я видела снизу, как перепрыгнул через пустой стол врач Николай Сергеевич, и он висел какое-то время в воздухе надо мной, и его желтый веселый оскал разыгравшегося беса падал на меня бесконечно долго. И рухнув — дал короткую, секундную передышку спасительной тьмы беспамятства, заслонившего, как черной шторкой, кошмар моего убийства.

Я слышала, как хрипло дышал доктор, как он зло сипел санитарам — «Ослы!.. что вы делаете!.. да не так!.. дай вязку!.. я сам!.. вяжите ее „ленинградкой“!..».

И снова пришел мучительный свет, я видела — они крутят меня не веревкой, а толстым фитилем от керосиновой лампы. И я еще не верила, что мое тело слабее лампового фитиля, — я бешено билась и рвалась у них в руках, и глохла от их сопения, приглушенного злого мата, от треска разлетающегося на куски платья, падающих стульев и собственного вопля. Где же Шурик? Алешенька, где ты? Почему вы все покинули меня в этот страшный час?

Господи Великий на Небесах! За что? Видишь ты, что со мной делают? За что?

У меня вдруг сильно потекла кровь изо рта и боль в плечах и лопатках стала как пламя. И силы ушли из меня. Они связали мне локти за спиной. Локоть к локтю. Это и есть, наверное, «ленинградка». Сейчас суставы сломаются. Дыба. Бандиты.

Запыхавшийся врач сказал над моей головой:

— Сделай ей аминазин, а ты гони сюда психовозку…

Я слышала, как мне задирают обрывки платья, стягивают трусики. Палящая яростная боль. Последним напряжением хотела ударить доктора ногой, но все тело ниже поясницы отнялось. Со мной покончено. Падаль для психовозки.

И сквозь клубящийся багровый туман доносился до меня сиплый задушенный крик Эйнгольца:

— У-ла-аа-а… Я… я-я… здесь…

Я лежала, уткнувшись лицом в паркет, и подо мной натекала ровная маленькая лужица крови изо рта. Потом рядом грохнулись носилки, меня боком перекатили на них и понесли.

В коридоре я увидела Шурика — его прижимали к стулу, верхом сидели на нем милиционер и человек в таксистской форме. Качнуло носилки, я чуть приподняла глаза и по чугунной посадке головы таксиста вспомнила — это счастливо подвернувшийся шофер около моего дома. Он — для верности — и привез меня в западню. Спасибо тебе, добрая женщина Сурова: ты еще не знаешь, что за все в жизни надо будет заплатить.

Заплакал горько, бессильно забился в руках шпиков Шурик, пронзительно крикнул:

— У-л-аа-а-а! Лю-би-мая! Что они с тобой сделали!

Но меня уже быстро проволокли через серый подслеповатый коридор с негорящими диапозитивами, рекомендующими, как лучше сохранить нам психическое здоровье, мелькнул плакат «Не вступайте в случайные половые связи!», и уже — затхлый смрадный подъезд. Повернули направо — не на улицу, а через черный ход — во двор. Разверстое жерло санитарного автобуса, с хрустом колесики носилок вкатились по рельсам, заревел мотор, попрыгали по своим местам бандиты, сумасшедший врач оскалился мне:

— Ну я же говорил вам, Суламифь Моисеевна, не надо волноваться, успокойтесь! — Повернулся к шоферу: — Все, поехали…

Закрашенные белилами окна, гудящий сумрак. Разламывающая на куски ужасная боль, все в голове путается, оцепенение. И доносится сквозь стеклянную вату в ушах голос зубастого вурдалака, докладывающего по радиотелефону:

— Скорая психиатрическая? Говорит шестая бригада. Да-да. Спецнаряд выполнен…

36. Алешка. Ревизия

В зале появился Серафим. Орлиным взором окинул ресторан, заметил меня, подошел.

— Здорово, Алешка. Ты чего тут?

— Жду Антона.

— А он уже прибыл с курорта?

— Нет, я у тебя тут поселюсь, пока он из Сочей приедет.

Коричневое, твердое, как кора, лицо Серафима пошло добрыми морщинками.

— Шутишь все, писатель. Обслуживают нормально?

— Да вроде.

Серафим позвал официантку:

— Дашь сюда две сметаны и охотничьих колбасок. Служебных.

«Служебными» у него называются особо изысканные или чрезвычайно высокого качества яства, которыми он потчует только избранных. И уж если он велел принести сметану, значит это будет что-то неслыханное. А про охотничьи колбаски все уже начали забывать — так редко они появляются. Закусочка к пиву — объедение!

— Спасибо тебе, Серафим, за наше счастливое детство, — обронил я. — Как поживаешь?

— Да ничего вроде. Вчера вот пошел, рискнул на бегах.

— И что?

Серафим довольно ухмыльнулся:

— Угадал разок.

— Приличная выдача была?

— На мурмулеточку хватит.

Судя по его довольной роже, Серафим скромничает; хватит, наверное, и на пару срамотушечек тоже. Ему на бегах знакомые жучки подсказывают номер, и Серафим играет помаленьку, но наверняка.

— Присядешь, Серафим? — пригласил я.

— Не, у меня люди. Пообедаете, заходите ко мне, угощу, — сказал Серафим и понес свой громоздкий остов на выход.

Я налил себе пива, захрустел «охотничьей», оглядел соседей. Красноносый хрен в мятом пиджаке рассказывал своим друзьям:

— …так вот, заходит один еврей в кафе…

— Здорово, братишка! — На мое плечо опустилась теплая тяжелая ладонь Антона, который незаметно подошел сзади.

Я вскочил, мы обнялись, и я заметил, что лицо Антона, несмотря на загар, было бледное и какое-то непривычно растерянное. А он старался казаться веселым.

— Садись, Антоша. Рассказывай…

Я налил нам пива. Он прихватил губами плотную, белую, словно мороженое, пену, сделал несколько глотков, мощных, глубоких, окинул взглядом наш аппетитный стол, сказал рассеянно:

— Один фокусник, иллюзионист, гастролировал в Ялте. Только расположился на сцене со своими чудесами — глядь, билетерша вышибла из зала его ассистента, он, понятно, без билета был. Ну и остался этот фокусник как без рук — ни один иллюзионист без ассистента в зале работать не может…

Антон налил водки, чокнулся со мной, выпил, без интереса закусил.

— Это ты к чему? — спросил я осторожно.

— Это к тому, что, пока я был в отпуске, Леву Красного отстранили от работы. Временно…

— За что? — удивился я.

— Не «за что», а «почему». Давай-ка выпьем еще по одной. — Антон снова разлил водку, и мы выпили. — Пока я отдыхал, в моем Управлении назначили глубокую ревизию. Копают насквозь: как идут работы, выполнение плана, качество, количество. И между прочим, интересуются — почему именно эти дома, а не другие поставлены на капитальный ремонт и кому, в каком порядке даются квартиры…

— Так… Но ведь такие вещи, мне кажется, делают именно при участии начальника?

— Вот именно! И то, что они обошлись без меня, — плохой признак.

— Выходит, они в первую очередь под тебя копают?

— Выходит, — уныло кивнул Антон. Вяло пожевал миногу, запил пивом. Официантка принесла суп, мы выпили еще по одной перед солянкой, и соляночка эта, очень свежая, аппетитная, имела вкус горечи и страха.

— Чья же это работа? — поинтересовался я.

— Есть некий хмырь в горсовете, Ясенев, зампред. Он, я заметил, давно на меня косится. Я выгнал с работы одного проходимца, а оказалось — его человек.

— Может быть, имеет смысл, как говорится, выяснить отношения? — предложил я.

Антон снова улыбнулся:

— Понимаешь, Алешка, в нашем деле так: хорошие отношения выяснять нечего, а плохие не стоит.

— Понятно, — кивнул я. — Так почему же все-таки Красного отстранили?

— Ревизоры как-то очень четко вышли на несколько подозрительных случаев. Ну, в смысле предоставления квартир гражданам. И все их оформлял Красный. — Антон рывком отодвинул от себя тарелку, добавил хмуро: — Короче говоря, я эти случаи знаю и сам их санкционировал.

— Значит, не ты один их знаешь. Кто-то еще их знает и вывел на них ревизоров. Так, нет?

— Конечно так. Гниломедов, мой местоблюститель — падло! — их и вывел. Он мне признался. Я как приехал — сразу к нему. Он покрутился, потом мямлит: «Антон Захарович, я иначе не умею, я правду в глаза говорю». Я ему: «Не-ет, ты ее на ухо шепчешь. Это другое совсем…» — Антон сморщился, как от зубной боли, махнул рукой: — Да что толку…

— А какой ему смысл — Гниломедову-то?

— Он, дурак, думает на мое место сесть. Пора бы при его стаже знать, что замы начальниками не становятся никогда, особенно такие интеллигенты, как он. По сю пору слово «грамотно» через два «м» пишет… — Антон в один глоток выпил рюмку, со злостью, хрустко перекусил редиску, будто попал под его крепкие зубы сам Гниломедов.

— Ну а в чем эти случаи заключаются? Какой там криминал?

— Сложная история. — Антон отвернулся, долго молчал, потом накрыл мою ладонь своей лапищей, вперился в меня ястребиными, чуть навыкате зелеными глазами. Тяжело вздохнул: — Понимаешь, братишка, ты ведь у нас человек чистый, можно сказать — не от мира сего, не хотел я тебя без надобности посвящать.

— Давай без предисловий, — перебил я. — Я ведь не сомневаюсь, что ты сиротский приют поджигать не станешь.

— Не стану, — согласился Антон. — Но все же без предисловий мне не обойтись. Я оправдываться не собираюсь, весь я в дерьме по собственной милости.

— То есть?

— Понимаешь, Алешка, честность — как целка: отпустил один раз, успевай потом подмахивать! Честному человеку достаточно раз совершить преступление — и он уже непорядочный. Все! Конец! Такова жизнь… Давай выпьем? — По скулам Антона катались твердые желваки, лоб покрылся потом.

Я со страхом смотрел на него, водка казалась безвкусной, пресной. Да-а, видно, крутая там заварилась каша, если такого железного мужика, как мой брательник, корежит, словно в костре осиновую ветку.

Не закусывая, только прихлебнув пива, Антон перегнулся ко мне через стол:

— Помнишь, откупиться надо было от отца той сучонки, которую Димка мой трахнул?

Я кивнул. Я все время помнил про трахнутого папку, только приказал себе не думать — как Антон выкрутится. Для этого существовал Красный. Я вышел тогда на две минуты из кабинета, и Левка придумал вариант. Он им обоим так понравился, что не хотели мне говорить. Я ведь не от мира сего.

— Левка Красный взялся этот вопрос уладить, — сказал Антон. — И договорился: мы им устроим кооператив и три с половиной тысячи на первый взнос. Ну, кооператив организовать для меня не проблема. А вот где деньги взять?

— Так…

— Красный нашел одного дельца, я дал ему квартиру, он дал деньги. Собственно, я их и в глаза не видел.

— А как ты смог дать ему квартиру?

— Ты же знаешь, мы занимаемся капитальным ремонтом жилых домов. В пределах общего плана капремонта мы можем выбрать тот или иной объект по своему усмотрению. Мотивы всегда найдутся. Ну а дальше просто: мы ставим дом на капитальный ремонт, а жильцов переселяем, у нас есть для этого специальный фонд жилой площади…

— Ага, значит, вы договорились с этим дельцом, поставили его дом на ремонт, а ему дали хорошую квартиру, — сообразил я.

— Ну!

— Так ведь, в общем-то, вся эта операция законная? Вы же и другим жильцам дали квартиры?

— Мы с них денег за это не брали, — мрачно сказал Антон. — Правда, и поехали они в малогабаритки у черта на куличиках. А наш поселился в центре, по высшей категории.

— Слушай, а что про все это думает Красный? — спросил я. — Чего ты его с собой не взял?

— Я звал его, да он открутился. Как я понимаю, тебе не доверяет.

— А, ну да, лишний свидетель разговора.

Официантка принесла мясо с грибами, но кусок не лез в горло. Только жажда палила.

— А какие еще, ты говорил, случаи?

Вместо ответа Антон выпил рюмку, надолго задумался, смотрел в одну точку, катал желваки по скулам, вздыхал. И снова выпил, не приглашая меня.

— Напьешься, Антошка, — предостерег я.

С коротким смешком Антон налил новую рюмку, уставился на нее. На лице его застыла гримаса сардонического смеха, и я вспомнил вдруг прочитанное где-то, что такая гримаса — признак столбняка.

— Человек похож на птичье гнездо, — вдруг громко сказал он. — Целый выводок всяких желаний одновременно разевает ненасытные клювы: дай! еще! хочу! мне!

Я положил руку ему на плечо. Он дернулся, сказал злобно:

— Коготок увяз — всей птичке пропасть! Отпуск подкатывал, я хотел взять с собой Зину. А на это нужны деньги, и немалые. Тогда Красный продал мне одну комнату и притащил мне тысячу рублей. Вот и все мои «случаи».

— Я одного не понимаю, Антоша: ведь Красный — умный, хитрый. Как же он полез в такую авантюру?

Антон коротко, сухо засмеялся:

— Надо знать Красного! Ты что думаешь, он из любви ко мне все это соорудил?

Я буркнул:

— Н-ну, я так полагал, что тебе, как своему начальнику…

— Черта с два, — перебил Антон. — Он с этих дельцов тысяч пятнадцать слупил, как с миленьких. И мне уделил от щедрот своих… Я, знаешь, все-таки полагал, что лучше с умным потерять, чем с дураком найти, да как-то не так все повернулось. У тебя закурить есть?

Мы закурили, и после нескольких затяжек Антон сказал:

— В разговоре со мной Левка темнил что-то… Мне кажется, он и еще ряд таких же операций провернул… Уж очень он боится ОБХСС.

— А что, уже и до ОБХСС дошло?

— Думаю, да. Меня один случай насторожил.

— Да?

— В Сочи, в гостинице, я все как следует оформил — Зинку прописал в одноместный номер, а сам жил в люксе. И ходила она уже ко мне не как «посторонняя», а на законном, так сказать, основании — как проживающая. И ночевала, само собой, у меня. Так вот, третьего дня среди ночи вдруг стучат в дверь. В чем дело, кто такие? Отвечают: «Откройте, милиция, проверка». Делать нечего, открываю. Действительно милиция, и с ними — «Комсомольский прожектор». Почему женщина в номере, кто такая, где работает, ну и тому подобное — знаешь наши порядки. Отбрехался я вроде, но наши паспортные данные они тщательно записали. Короче, все настроение испортили. А приехал — узнаю: ревизия… Так вот, мне кажется, неспроста эта проверка…

Я попытался успокоить Антона:

— Ты же знаешь, у нас это дело обычное, любят в чужие постели нос совать.

Антон покачал головой:

— Обычное-то обычное, да только в «Жемчужине» полно блатных, таких как я, а проверку устроили только мне… Я узнавал потом…

— Да брось ты, не расстраивайся, Антон. Ты же знаешь, как оно в жизни бывает — полосами. Как говорится, после тучных коров идут тощие, а после тощих…

— А после тощих нет мяса, — горько улыбнулся Антон, поднялся. — Пойду позвоню в управление… Подожди меня, братишка…

Я проводил глазами его массивную внушительную фигуру, но обычно широко развернутые плечи показались мне недоуменно приподнятыми, спина как-то жалко ссутулилась, даже сзади Антон выглядел подавленным и сокрушенным. На моих глазах он погружался в мерзкую трясину страха. Я всегда знал его уверенным, сильным, веселым — настоящим старшим братом, и оттого, что сейчас он был унижен и раздавлен, острая боль когтила сердце, еще больше усиливала мою тоску и растерянность. Что же это будет? Чем кончится? Само собой, Антон не такой человек, чтобы бежать каяться перед ними, упрямства и твердости у него хватит. Да и перед кем каяться? Жулики, лихоимцы, в лучшем случае махровые бюрократы, которые мимо своего рта куска никогда не пронесут… Конечно, не надо было Антону в эту грязь соваться… А может быть, это не могло иначе кончиться? Что же теперь? Ведь если все откроется, это судебное дело. Правда, насколько я соображаю, случаи эти еще надо доказать по всем их юридическим правилам. Как это Андрей Гайдуков любит повторять: «Обожаю презумпцию невиновности, как маму родную…» Кстати, а что же мы об Андрее позабыли? С его связями…

Вернулся Антон.

— Ничего нового? — спросил я.

Антон покачал головой.

— Слушай, Антон, а почему нам не посоветоваться с Андреем? С его дружками можно горы своротить, да и сам он мужик деловой. Ты с ним еще не говорил?

— Нет, Алешка, ни с кем я не говорил. Неужели ты не понимаешь, как мне мучительно с ними толковать об этом? Ты — это совсем другое дело…

— И Севка тоже не знает? — словно по инерции подлезал я.

— Говорю тебе — никто не знает. А Севка — тем более. Я с ним ни в коем случае это обсуждать не хочу. Что ты — Севку не знаешь? Он в первую очередь за свою задницу перепугается, что его в загранку больше не пустят, начнет меня уму-разуму учить. Да еще бате доложит в лучшем виде!

Как несчастье туманит человеку мозги, даже самому умному! Бати испугался! Вот дурень — тебе сейчас о спасении думать надо!

— Так что насчет Андрея? Давай сейчас к нему поедем? — предложил я.

Антон задумался. Официантка принесла кофе, и мы сидели, прихлебывая его теплую душистую горечь и сердито посматривая друг на друга.

— Подумать надо, — сказал наконец Антон. — Видишь ли, Леша, сейчас самое главное — что эти дельцы скажут ревизорам или обэхаэсэсникам — если их вызовут.

— Надо полагать, их вызовут обязательно, — выпалил я. — Может, есть смысл поговорить с ними?

— Нам — ни в коем случае, — категорически отрезал Антон. — Да и не знаю я их, в глаза не видел. Все переговоры с ними вел Красный.

— А Красный?

— Он сказал, что мужики надежные, ручается за них головой. И не в таких, мол, переделках бывали.

— Пусть Красный с ними обязательно поговорит. В конце концов, он брал — они давали. В случае чего их первыми посадят, да еще квартиры отберут. Помнишь, ты сам рассказывал про дело Беловола, тогда всех этих дельцов из квартир купленных повышибали…

— Помню… — Антон допил кофе, сумрачно крутил в руках чашечку. — Помню. И Красному скажу, конечно, — пусть он с ними потолкует покруче. Но если их вызовут в ОБХСС… — И он обреченно махнул рукой, взял бутылку, в ней оставалось еще немного, разлил водку по рюмкам.

— А что будешь делать?

— Буду терпеть. — Антон неожиданно рассмеялся. — Я анекдот забавный вспомнил. Одному еврею в поезде все время не везло: каждый раз его кто-нибудь избивал — то на платформе в очереди за кипятком, то в тамбуре хулиганы, то пьяный официант в вагоне-ресторане. Попутчик ему говорит: «Слушайте, сколько можно такое терпеть и куда вы, собственно говоря, едете?» А тот: «Если морда выдержит — аж до самой Одессы!» Вот так и мне придется. Потому что долг, к сожалению, платежом красен… — Антон чокнулся со мной. — Дай Бог, как говорится, чтоб обошлось.

Мы выпили, и я решительно взял его за руку:

— Поехали к Андрею!

Вот и получил я совет, поддержку и опору у несокрушимого старшего брата! Мы шли в проходе между столиками, и я отстраненно, будто глядя на другого человека, дивился охватившему меня душевному параличу: мне было не стыдно, что Антон стал взяточником, и не горько, что он безвозвратно теряет место командира и хозяина советской жизни, и не больно, что его могут завтра посадить в тюрьму, предварительно вываляв в смоле и перьях газетного позора.

Мне себя не жалко — чего ж его жалеть. Остро полыхнуло — не объяснением, не предчувствием — меня в тюрьму сажать не станут.

Проще убить.

Часть третья

37. Алешка. Маска осла

Наш родственник, настоятель и художественный руководитель бани, Серега Дудкевич никак не обнадежил. Медленно пошевеливая комьями своего тугого мяса, он молча выслушал меня — Антон в это время мрачно пил водку. Подумав, Дудкевич выразительно сплюнул, с презрением и досадой сказал:

— Дурак ты, Антон. Какое место просрал! Да знал бы я, что у тебя плохо с деньгами, я бы в миг дал людей — на вторую зарплату тебя посадили бы…

Антон дернулся лицом, и я видел, что он хочет сказать нашему банщику — я раньше с твоими людьми на одном поле не сел бы! Но ничего не сказал Антошка, он уже понял, что нечего гоношиться, ничем он не лучше уголовников Дудкевича, только глупее — они не попадаются.

А Серега посмотрел на нас строго и засмеялся:

— Ну, чего раскисли? Уже полные штаны наделали! Бздуны несчастные!..

Мне захотелось дать ему для порядка по роже, но за его спиной уже стоял немой Макуха, страшно скалился, беззвучно и слепо, как череп. С чернильными провалами глазниц. С огромными, железными руками.

Антошка безвольно вякнул в своем кресле:

— Свинья ты, Серега! Ошибаешься — я не трус…

— Я и не говорю, что трус, — ухмыльнулся Серега. — У тебя просто сфинктер слабый — чуть пуганули, и ты серанул в штаны. Бороться надо. Чего-нибудь придумаем — людишки пока кое-какие еще имеются…

У самого Сереги тоже были неприятности. Вчера его вызвали в Моссовет и сообщили, что готовится решение о закрытии бассейна. Академия художеств, важные ученые и главные писатели обратились с жалобой — испарения огромного открытого бассейна гноят и уничтожают картины в расположенном рядом Музее изобразительных искусств. Представили заключения экспертов и авторитетных комиссий: собрание живописи, третье в мире по ценности, находится под угрозой уничтожения.

Серега неистовствовал, но сдаваться не собирался. И хотя он кричал: «Посмотрим еще, что важнее — здоровье и отдых трудящихся или их дерьмовые картинки», но мне казалось, что банная песенка спета. Я не сомневался, что молельня утопленников на дне храма Христа Спасителя обречена — смоют ее миллионы долларов, которых стоят картины, а они могут завтра понадобиться для покупки хлеба.

Так и ушли мы, напутствуемые туманным обещанием Сереги пошерстить нужных людей, — ему сейчас было не до нас, ему надо было строить эшелонированную оборону против вшивых культуртрегеров, пытающихся ради спасения каких-то паршивых ничьих картинок лишить его главного промысла, а трудящихся — физкультуры.

— Послезавтра приезжает Кекконен, обязательно заглянет ко мне — он только мой массаж признает, — сказал задумчиво-значительно Дудкевич на прощание.

— Какой Кекконен? — удивился я.

— Какой-какой! Обычный. Лысый. Финский. Президент.

— И чего?

— Хрен через плечо! Совсем вы, братья, без ума стали! Не один же он будет! Людишки с ним прибудут всякие полезные — в перерывах пошепчемся…

Антон подвез меня к Дому журналистов, я пересел в своего «моську», а он покатил к себе в Управление — мрачный, черный, полупьяный. Сговорились утром созвониться. Я решил нарушить его приказ и поговорить с Севкой. Антошка не прав — дело не в том, хороший человек Севка или плохой, любит он нас или нет. Он все равно постарается сделать все возможное, чтобы замять скандал: больше всего на свете он озабочен своей карьерой и понимает, что ему самому может не поздоровиться, если эта история получит огласку. У нас только сын за отца якобы не отвечает, а брат из-за брата в два счета может вылететь с загранслужбы.

И только прикатив к Севке, я понял, как правильно рассудил. Он открыл мне дверь, малозаметно удивился, очень показательно обрадовался, и по мелкому вздрогу век, по кипучему оживлению понял я — испугался.

Я ведь всего раз был в этой квартире. Несколько лет назад я зашел сюда, и меня мутило от кричащей демонстрации нищего богатства выездного служащего, от угнетающей показухи почти заграничного интерьера, от невероятного количества мебели, вещей, ковров, украшений, от скучной сытости нажравшегося каши побирушества. Подвыпившая Эва тогда спросила меня со смешком:

— Что, Лешка, не нравится тебе наше гнездышко? Это ведь вкус вашей мамы! Только здесь нет ни одного советского гвоздя…

С тех пор я и не бывал здесь никогда. И ничего здесь не изменилось — только все стало будто пыльнее и запущеннее. Как на даче весной, когда приезжаешь из города в послезимнюю нежиль и запустение.

И во всей этой брошенной, никому не нужной квартире светился только солнечной улыбкой Севка.

— А-ат-лична-а! — восклицал он и хлопал меня крепко по плечам. — Сейчас мы с тобой коньячку выпьем. Или джинцу тяпнешь? С тоником? Со льдом? Хорошо?

Он суетился чуть больше, чем от радости, которую ему мог доставить визит такого говноеда, как я.

— Водка есть? — спросил я.

— Найдется! — обрадовался Севка. — Со льдом? С лимонным соком?

— Без фокусов. Просто водки.

— А-азвереть от тебя можно, братан! — еще пуще развеселился Севка, а глаза чуть прищурены, напряжены, кожа на скулах натянута: соображает, для прыжка группируется.

Уселись на кухне, а когда проходил я по коридору, то краем глаза увидел в раскрытую дверь спальни два больших распахнутых кофра.

Севка достал из холодильника вареную курицу, колбасу, сардины. Налил мне стопарь, а себе плеснул маленько в большой стакан с соком. Он пьет помалу — бережет себя для будущих свершений.

Севка улыбался всем своим открытым простоватым лицом Иванушки-дурачка, который уже становился грозным добромолодцем, а вернее сказать — давно уже превратился в него, но об этом мало кто знает, и сам он не спешит кого-либо информировать об этом удивительном превращении.

Глядя на его добродушное бесхитростное лицо с затаенным стальным блеском глаз, я вспомнил одно наше семейное предание: когда Севке исполнилось семь лет, отец привез его в закрытый правительственный магазин и разрешил самому себе выбрать игрушку в подарок. Любую. Севка час простоял перед прилавком и наконец твердо и бесповоротно купил грубо склеенную из папье-маше маску осла. Все смеялись. Никому не приходило в голову, что мальчик выбрал судьбу — он до сих пор носит на лице маску, в прорезях которой еле заметно леденятся безжалостные глаза.

— Эва когда придет?

— Завтра, она на суточном дежурстве. — Он мотнул головой в сторону спальни. — А я пока сам потихоньку собираю вещички…

— Ты едешь куда-то?

— К себе, в Женеву. Вношу свой скромный склад в мирное наступление на переговорах по разоружению. — И захохотал. — А-а-риги-нально? Ну, давай выпьем…

Мы чокнулись, выпили, и я спросил:

— Когда отправляешься?

— Пока сам не знаю — на той неделе, наверное. А что?

— Да ничего. Просто так спросил.

Севка сердечно покачал ослиной маской:

— Все-таки ты очень хороший парень — взял и просто так забежал спросить, когда братан уезжает. Эт-та а-атлична!

Я засмеялся:

— Нет, я просто давно хотел у тебя узнать — что ты там делаешь на переговорах? У американцев шпионишь или за нашими следишь?

Севка просто закатился, я думал у него колики начнутся от смеха, вытер под своей картонной маской слезы на глазах, ответил прочувственно:

— Ну и ну! Ты сказанешь — хоть стой, хоть падай!

— Ну а что же? Может, ты мне станешь доказывать, что ты настоящий эксперт по разоружению?

Севка продолжал веселиться, нахлобучивая все глубже ослиную маску, она уже сидела на его голове как рыцарский шлем.

— Чего велят, Алешенька, то и делаю — всего помаленьку! — И для убедительности помахивал длинными ушами.

Он снова налил нам водочки. У меня уже шумело в голове, но очень хотелось выпить еще, чтобы не подкатывала под сердце острая ледышка страха, матереющая вместе с трезвостью. Хорошо бы всю жизнь прожить кирнувши — только опохмеляясь и чтобы не покидал кураж, воздушная пустота нереальности, летучая легкость беззаботности.

Севка колдовал что-то со льдом, тоником, соком, и улыбка Иванушки-дурачка бродила по его маске, и весь он был — покой и праздность, пижонство и доброе легкомыслие — вплоть до костюма сафари, шикарных сабо и висящего на шее золотого амулета, крошечной медальки. Жутковатый зло-добро-молодец мимикрировал на глазах, мгновенно и незаметно трансформируясь в осла, Иванушку-дурачка, дерьмового плейбоя. Только глаза оставались те же — несмеющиеся, ждущие атаки, чтобы ударить на миг раньше. Эксперт по разоружению — одно слово.

— Ну, выпили?

— Давай!

Он свой стакан не выпил, а только прихлебнул, и я еще не вынырнул из горечи прокатившейся водки, из ее палящего дыхания, потери первого вздоха, вышибающего влагу на глазах, еще не видя Севки, поднырнувшего под мой стопарь, — я только услышал его голос:

— У Антона неприятности?

Я поставил стопку, продышался, закусил колбаской, медленно ответил:

— Да, неприятности. А ты откуда знаешь?

— Ну ты даешь! — восхитился моей тупостью Севка. — Я хоть и не шпионю за американцами, но по службе соображать что-то обязан…

— И что же ты насоображал?

— Что из-за своих дел ты меня просить не приедешь — мы же, Епанчины, гордецы. На стариков тебе наплевать, да и случиться у них ничего не может. Гайдукова с Виленкой ты не любишь. Остается Антон…

Скукожившаяся старая маска, растрескавшаяся, с облезшей краской валялась на полу. Разоружение, ничего не скажешь, крепко готовит людишек.

Я молчал. Севка терпеливо улыбался, сидел, положив ногу на ногу, покачивая на мыске расписным сабо.

— Антон взял две взятки на незаконное предоставление квартир. Сейчас идет проверка. Если можешь — помоги это дело как-то притушить…

Я говорил, и у меня было чувство, будто я катал языком раскаленный свинец во рту.

Севка ничего не отвечал, а занялся разливкой водки. Я больше не любил Антона, ненавидел Севку, презирал себя. Мне была противна эта кухня, противен этот дом, осень, город за окном. Мне было противно все. И водки больше не хотелось.

Севка думал. Заброшена в заграничный кофр маска осла, безвременно скончался, исчез Иванушка-дурачок, да и никакого добро-молодца больше не было. Сухое, припаленное опасностью и злостью лицо нестарого Кощея. Я был ему неприятен как плохой вестник, я стал разрушителем этого импортного, слегка запылившегося уюта.

— Ничего не обещаю, — сказал он наконец. — Но подумаю. Я постараюсь…

И снова мы изнурительно молчали, и мне не верилось, что когда-то — незапамятно давно — мы долгие годы жили в одной комнате, я заползал к Севке в кровать, а он мне рассказывал страшные сказки, он оставлял мне пол-яблока, а я бегал с записками к его однокласснице, я очень гордился таким старшим братом. Сентиментальные слюни, глупости. Это было не с нами, это случилось в чьей-то чужой жизни.

— Меня интересует твое отношение к этой истории, — вдруг сказал Севка.

Я молчал — что я мог ему сказать?

— Нет, Алеша, ты уж будь другом, не молчи, а ответь мне на вопрос. — Он встал со стула, подошел и положил мне руку на плечо, и мне было неприятно его прикосновение, но я не решался отодвинуть его. — Я спрашиваю тебя не из праздного резонерства…

— А из чего же еще? — угрюмо отбрехнулся я. — Я — ответчик за брата своего.

— Я хочу, Леша, лучше понять людей — вообще. И тебя хочу лучше понять — в частности…

— Чего же тебе непонятно?

— А непонятно мне многое. Как получается, что молодой писатель, человек принципов и твердых убеждений, взявший себе задачу разоблачить преступность нашего общества, с риском для всей своей жизни, для благосостояния и общественного положения всей своей семьи раскапывает историю убиения Михоэлса…

— Что-что? — поперхнулся я, и сердце остановилось.

— Да-да — историю убиения Михоэлса, я не оговорился. И вдруг этот же человек бежит с наскипидаренной жопой ко мне, чтобы с помощью того же преступного беззакония отвести угрозу справедливого уголовного наказания от своего взяточника-брата. Как прикажешь мне это выстроить в сознании? Как мне это глубже освоить и понять?

Я оглушенно молчал. Севка знает о моих делах. Значит, я уже давно под колпаком. Кто-то настучал. Где-то я засветился. Все это больше не секрет.

У меня стал дергаться глаз. Я зажимал его ладонью, но он испуганно трепетал, прыгал, будто хотел изо всех сил вырваться из надоевшей ему моей башки.

И про мое поведение Севка сказал все правильно. Не проходит, видимо, даром, когда человек столько десятилетий носит маску осла.

— Мы все вместе разрушили мораль, — сказал я. — Растоптали понятия о приличиях. Больше нет нравственности. Нет морали. Но немного любви еще осталось в этом мире. Я люблю Антона. Я его любил. И хотел ему помочь.

— Все правильно, — как резиновый, подскочил Севка и быстро, допросно спросил: — А отца своего ты не любил?

— При чем здесь — любил отца, не любил? — махнул я рукой.

— При том, что ты своими изысканиями хочешь закопать в могилу еще живого папаньку. Тебе не приходило это в голову?

Я молча, тупо смотрел на него, и все мое нутро сводило от тоски и боли, которая, как судорога, охватывает в море неосторожного пловца.

— Поясни мне свою мысль, — попросил Севка. — Чтобы избавить своего брата от позора и преследования, ты готов, вместе со мной, совершить преступление. Ты понимаешь, что это — преступление? И одновременно хочешь выкопать на всеобщее обозрение, на чужой, злорадный погляд давно забытое преступление твоего папаньки? Как это следует понимать?

— Наш отец совершил преступление, имеющее общечеловеческое значение, — за ним потоком хлынули бедствия целого народа, — вяло проронил я. — А от преступления Антона не пострадал ни один человек…

— Фи! Алеша! Что это за позиция для нравственного человека? Или должно быть по-нашему — все шито-крыто, или по-вашему — все пусть судит гласный суд! Разве не так?

— Так, — устало кивнул я.

— Но так не бывает и так не будет! — отрубил Севка.

— Почему?

— Потому что я понимаю не хуже тебя, что происходит вокруг. Поверь мне — ты не один уродился у нас такой умный. И хорошо, что ты пришел, потому что я все равно собирался с тобой поговорить. И предупредить тебя.

— О чем?

— Чтобы ты унялся. То, чем ты занялся, — блажь, благоглупость. Ты хочешь заглянуть мамке-родине под подол и рассказать всем, что ты там увидел. Тебе этого сделать не дадут, а растянут на колене и будут долго, с оттяжкой, очень больно стегать!

— А другие не знают, что там — под подолом?

— Кто-то знает, другие догадываются. Но все молчат. Они понимают бессмысленность твоей суетни. Пойми на примере с Антоном, что мы здесь сами уже никогда не разберемся — что хорошо, а что — плохо! Мы единственная в истории страна, призвавшая добровольно на княжение иностранцев — варягов, поскольку сами не могли разобраться со своими делами. И теперь — через тысячу лет — мы не в силах этого сделать, мы все повязаны корыстью, родством, соучастием. Надо тихо сидеть и ждать новых варягов!

— Новые варяги и воздадут всем по заслугам? — поинтересовался я.

— Может быть. Не знаю. Но нам лезть не следует. Поверь мне, Алеша, не суйся ты в эту историю, — сказал Севка, и лицо у него было уже не залихватски-веселое, а серое, напуганное, огорченное.

Все кругом — запыленное, заброшенное. Я встал, подошел к раковине и хотел завернуть кран, из которого с надоедливым острым шипением и клекотом била горячая вода. Севка перехватил меня за руку, покачал головой и одними губами прошептал:

— Не надо! Хуже прослушивается, — и показал пальцем на ухо, а потом куда-то на потолок.

— Ты не из-за меня и не из-за отца сейчас ломаешься, — сказал я ему устало. — Ты за себя, за свое место боишься…

— Эх, Леха, дуралей — ничего-то ты не понимаешь. Я сейчас и за себя, и за тебя, и за отца ломаюсь. Я не хочу, чтобы повторилась история с праведным Ноем и его сыновьями. Я не хочу, чтобы ты демонстрировал, как Хам, наготу своего выпившего отца, я не хочу, чтобы ты был проклят, а мы с Антоном благословлены. Поверь, Алеша, я ведь тебя люблю — ты мой младший брат…

— И, как старший брат, выполняешь поручение своей конторы? Это они велели тебе пугануть меня?

Севка грустно усмехнулся:

— Они просили меня поговорить с тобой. Если мне не удастся тебя убедить, пугать они станут сами…

И вдруг я с ужасом увидел, что из его глаз текут слезы, а сам он сжался над столом и лицо его слепо. Я бросился к нему:

— Севка, ты что, с ума сошел? Перестань сейчас же! Ты что?..

Он долго ничего не отвечал, потом глухо уронил:

— К сожалению, Бог не до конца хранит простодушных. Тебе с рук это не сойдет…

Не знаю, что они сказали ему, — может быть, убьют меня? Отказаться от роли Гамлета? Ула уезжает — ей все равно. Отец доживает в тихом зловонии нашей родовой берлоги. Антон выкрутится из неприятностей, Севка отбудет разоружать мир далее. Я в ожидании варягов вернусь в кафе ЦДЛ, буду жить там в форме пограничника, напиваться с Тауринем и спать за столиком.

Но ведь Соломон завещал мне эту небывалую роль. Кроме меня, больше никто не доиграет этот спектакль — только мы с ним знаем конец пьесы. Все остальные умерли или забыли.

Может быть, они сказали Севке, что убьют меня. Но Ула все равно уезжает. Разве мне теперь дороже оставшиеся унылые десять-пятнадцать лет жизни? Долгие пустые серые дни похмельного смурняка.

Но ничего этого не объяснишь Севке, он этого понять не сможет. Или не захочет — все равно. Я только сказал ему:

— Я должен выяснить всю правду…

Севка сморщился досадливо и брезгливо:

— Да не пичкай ты меня своими глупостями! Я это давно скушал! Ты хочешь набрать полный рот говна и заплевать им рожу. Вот чего ты добиваешься. Но ты силенок не рассчитал — они тебе это же дерьмо в глотку запихнут! Тоже мне — Аника-воин!

Я ничего не ответил ему, и Севка спросил с надеждой:

— Если я смогу растоптать эту вонь — с Антоном, ты дашь мне слово угомониться?

Я покачал головой:

— Нет, Севка, я свою жизнь на эту историю поставил. Чего мне Антона жалеть? Пусть отбивается, как сможет. А не сможет — пусть под суд идет…

Севка смотрел на меня во все глаза:

— Леха, ты, по-моему, совсем с катушек соскочил…

— Может быть. Но мне все равно.

Пусто — без каких-либо чувств, без вражды и без сочувствия помолчали, потом Севка примирительно буркнул:

— Ладно, ты хоть эту неделю — до моего отъезда, посиди тихо, не высовывайся, я постараюсь что-нибудь сделать для Антона, может, удастся чего-нибудь словчить.

— Словчи, — кивнул я. — Ты у нас вообще ловкий, тебя толкачом в ступе не поймаешь…

Севка проводил меня в прихожую, попросил позвонить через пару дней.

Захлопнул дверь я за собой, вошел в кабину лифта и почувствовал себя тошнотворно плохо — наверное, как Лежава, летящий в шахту. Скрипел над головой трос, проржавевший, тонкий, изношенный. Скоро оборвется.

38. Ула. Порог ада

Одно окно было закрашено не доверху, и через прозрачную стеклянную щель я видела полосу неба — густо-серого, исчерненного дождем, как угольной пылью. Санитарный автобус вскрикивал иногда сиреной — пронзительно-остро, будто ему было так же больно, как мне, и я вспомнила о том, что уже слышала этот крик — предостережение о нестерпимой боли. Когда-то давно так кричала милицейская машина на Ленинском проспекте — перед проездом дорогих гостей, которых мы приветствовали с Шуриком со всем московским гостеприимством.

Я тогда уже знала, что значит этот страшный крик, — но еще не могла поверить, что кричит он мне.

Иногда автобус подкидывало на ухабах, и тогда мне казалось, что вязка вырывает мне руки. А ног я не чувствовала. Вязка — они называли мои путы вязкой. Из длинного лампового фитиля.

Керосиновая лампа — символ тишины, уюта, домашнего круга. Фитиль — сердцевина света. Больше нигде нет керосиновых ламп. Фитили ушли на вязки.

На мне горит сейчас фитиль — без света, только болью, ужасной мукой — на моих локтях, плечах, в груди.

Я сдалась, я попросила бандитов, и сама еле расслышала свой голос:

— Отпустите вязку… пожалуйста… отпустите, я не буду вырываться…

— Лежи, лежи спокойно, — сказал надо мной сумасшедший врач Николай Сергеевич, сказал тускло, равнодушно, без злости. — Лежи, не вертись, будет не больно. Скоро приедем.

Санитар, сидевший на стульчике у меня в ногах, — с острым корявым лицом, вытянутым вперед, весь тяжело присаженный книзу, похожий на громадную крысу, предложил:

— Давайте остановимся…

Надежда колыхнула во мне боль и чуть притупила ее.

— Здесь за углом магазин, я сбегаю за пивком. А то вспрел прямо, пока с этой дурой возились…

Боль вскочила во мне и протяжно заголосила, завыла, она разбудила страх с новой силой, и я не могла его уговорить, что пока человек жив — еще есть надежда и страданиям приходит конец.

И шофер сказал:

— Это правильно — надо пивка хлебнуть…

Врач засмеялся:

— А пить за рулем не боишься?

Все дружно захохотали.

Второй санитар, отсмеявшись, заметил:

— В случае чего мы надоедного мента самого сюда затащим — вон ей в компанию…

Машина остановилась, замолчал мотор, они гремели медяками, собирая на пиво, и врач сказал санитару:

— Ты, Вась, за меня одиннадцать копеек добавь, а то у меня только рубль на обед остался…

Захлопнулась дверь, я услышала, как отчетливо стучат по железной крыше капли дождя. Туки-туки-тук… Туки-туки-тук…

Я баюкала и успокаивала, уговаривая заснуть поскорее своих детей. Боль и страх. Они бесновались и ревели во мне. Я чувствовала, как непрерывно пухну, отекаю, непомерно расту — я уже была больше автобуса, больше города, я была размером с мир. И вся полна моими отвратительными детьми, которых звали Боль и Страх.

Господи! Приди мне на помощь. Мои дети вырвутся наружу, они больше и сильнее меня. Они поглотят все.

Может быть, это кара мне за то, что я догадываюсь о неисчезающей энергии ненависти? Или мои боль и страх бесследно утекут вместе со стучащим по крыше дождем? Туки-туки-тук…

Не говори — мне плохо, говори — мне горько…

Дождь стучит монотонно по крыше, молча курят бандиты. Тихо и пусто, будто мы одни в этом мире. Никто не знает, куда они заволокли меня. Шурик видел. Но что он может сделать?

Туки-туки-тук… Я осталась одна во всем мире. И мои страшные дети.

Ты — ниточка вечной пряжи, которой Господь соединяет жизнь прошлую и жизнь будущую…

Усните, угомонитесь, дайте мне минуту покоя!

…Так стучали капли дождя по крыше Алешкиного «москвича», когда мы с ним ездили в Крым. Мы не могли устроиться в гостинице и спали в машине. В поле было очень холодно, дул острый ветер, и по крыше стучал дождь. А мы лежали обнявшись, нам было тепло и сладостно, и еще ничего не происходило — не было этого санитарного автобуса, сумасшедшего врача, у которого не хватает на пиво, я не хотела знать о лепрозориях и прокаженных, не было, в моей памяти не было лица убийцы, а только подсознательно обитал неясный грозный образ, не протянул мне Симон из города Реховот спасительную ниточку, которая разорвала мое сердце и превратилась в кошмарную вязку из лампового фитиля…

В моем скачущем помутившемся сознании всплывали воспоминания, как матрешки, — я открывала одну куколку памяти и в ней находила другую, но она сразу откупоривалась — в ней уже жила новая куколка событий, и все они сливались в какую-то бесконечную цепь, уходящую за горизонт моей жизни, заканчивающейся здесь — на носилках перевозки дурдома, избитой, скрученной вязкой, которую сделали для того, чтобы гореть в лампах, а вместо этого по законам Абсурда жгут ею, мучат и душат людей…

Хлопнула дверь — вернулся санитар Вася, и по их оживлению, радостным возгласам, звону стекла я поняла, что он принес пива.

— Стаканов нет… Из горла попьешь — не захлебнешься… А чем открывать?.. Возьми отвертку…

С дребезгом падали на пол жестяные пробочки, пиво булькало в их глотках, запахло солодом и хмелем. У меня все пересохло и горело во рту. Вкус ржавого железа от крови осел на языке и на нёбе.

Иешуа Г-Ноцри! Ты помнишь смоченную в уксусе губку?

— Может, дать бабе хлебнуть? — спросил шофер.

— Ей вредно, — засмеялся сумасшедший врач. — Ей нельзя ничего возбуждающего. Освободится лет через десять, пусть пьет сколько хочет. А пока — обойдется…

Рявкнул сердито мотор, покатилась машина. Снова закачало, забилась пронзительно боль, заревела над нами сирена. Оглядываются равнодушно прохожие на белый санитарный автобусик с надписью на борту — «Скорая медицинская помощь». Скорая, но очень долгая. «Освободится лет через десять…» Они меня уже и приговорили… Слава Господу Богу нашему — не даст он мне такого мучительства, я умру гораздо раньше.

Раскупориваются матрешки воспоминаний — и в каждой Алешка. Любимый мой, вот они нас и разлучили навсегда. Зимний автобус в Бескудниково… ты без пальто, и от твоей головы валит пар… букет из сто одной розы… первый раз пошли вместе в ресторан «Метрополь» — ты гонял всех желающих потанцевать со мной… а теперь я уже не твоя и не своя — я общая, я ничья…

Рассыпьтесь, матрешки, — не добивайте меня окончательно. Да куда же они денутся! Мы хранилище, кладовая своих матрешек, мы сами огромная матрешка, мы — банк своих поступков. Я не плакала — во мне все спеклось, сгорело, скукожилось. Просто судороги меня сводили. Судороги души. Истлела, разорвалась, разлетелась живая ткань мира.

Может быть — я действительно сошла с ума? Может быть — все это не происходит? Может быть — это только мое больное, воспаленное воображение? Может быть — от многих дней и ночей страха меня посетил сонный кошмар? Мне все это снится?

Если сделать усилие, рвануться, щипнуть себя за руку — придет избавление пробуждения?

Алешка ушел рано, шепнул — «приду в шесть», я прилегла снова, заснула незаметно, и пришел этот жуткий сон. Сурова не звонила, не велела нести ей справку, не заходил ко мне Шурик, мы не мчались с бычьеголовым таксистом в неработающий по пятницам диспансер?

Надо рванутся, сделать усилие, щипнуть себя за руку.

Но не рванешься — я связана «ленинградкой», несожженным в керосиновых лампах фитилем. Локти стянуты за спиной, не щипнешь.

— Не дергайся, не ерзай, — сказал надо мной санитар. — Чем больше елозишь, тем больней — это завязка такая. Скажи спасибо, что не вязали тебя парашютным стропом — тот до мяса рвет…

Не щипнешь себя, не проснешься — но это все равно не явь, а безобразный больной сон, зловещая сказка. По улицам, замаскировавшись под санитаров, ездят в карете «скорой помощи» бандиты и хватают, вяжут, мучают людей…

Господи! Награди меня пробуждением!

Все мутится в голове, плывет перед глазами. Не могу больше! Не могу! А-а-а-а!

Остановилась машина.

— Все, приехали… — равнодушно бросил сумасшедший врач.

Хлопанье дверей, распахнулся задний люк, сквозанул резкий чистый ветер, и прямо надо мной развесил свой холодный пожар старый клен. Покатили наружу носилки, я успела только разглядеть нечто вроде парка, уставленного кирпичными бараками, и вход в одноэтажный дом.

Сумасшедший врач долго звонил в дверной звонок, дверь приоткрыли на цепочке, и он крикнул:

— Шестая бригада скорой психиатрической со спецнарядом…

Темнота тамбура, снова дверь, дребезг и щелчок замка, коридор, снова дверь, стук замка. Потеря времени, чувств, памяти, захлопнулись мои матрешки. Желтый свет, большая комната, тусклые оливковые стены. Люди в белых халатах — что-то говорят, я не слышу ни слова. И голос пропал. Надо успеть крикнуть им — что вытворяли со мной эти бандиты! Они же люди! Не могут же все быть преступниками! Надо успеть сказать! Слова клубятся в горле сиплым слабым рычаньем. Отнялась речь.

— Спецнаряд… Очень возбуждена… Аминазин… Потеря ориентации…

Бубнит надо мной сумасшедший врач.

— Хорошо… Снимите с нее вязку… Ничего, ничего — мы разберемся… — слышу я из ваты и окутывающих меня клубов смрадного дыма женский голос.

Я иду по густым нефтяным облакам — дна не видно, и каждый раз проваливаюсь куда-то в пропасть, но не долетаю до дна, а снова выныриваю, жадно вздыхаю, делаю шаг, и снова падаю в бесконечность, и опять выбираюсь, задыхаясь и рыдая.

Свет, удушающая унылость тусклых стен. Страшная боль. Но можно ущипнуть себя — руки развязаны. А ногами пошевелить нет сил. Не надо щипать себя — пробуждения не будет. Бандитов нет в комнате. Тот же голос, сильный, грудной, что велел развязать меня, спрашивает:

— Милочка, как вы себя чувствуете?

Поднимаю голову — красивая женщина в огромных бриллиантовых серьгах сидит против меня за столом.

— Доктор… я… не… никак… они… бандиты…

И ничего не могу сказать — задыхаюсь и тону. Медсестра говорит ей:

— Эвелина Андреевна, я заполнила паспортные данные по путевке, она ведь неадекватна…

Я хочу закричать, что я адекватна, но они убили меня — только у меня пропал голос и кончились силы.

Кто-то раздевает меня — срывает обрывки платья, клочья белья. Красивая докторша щупает меня, слушает стетоскопом, считает пульс, берет манжет тонометра, и ужас взрывается во мне криком сумасшедшего доктора — «Ну-ка, ребята, померяем давление!» — я дергаюсь в сторону и падаю со стула, ныряю в черную пропасть и вылетаю на поверхность от больного укола, и крепкие бабки-санитарки крутят меня и вертят в руках, как большую тряпочную куклу с оторванной головой.

Цокает, железно стрекочет машинка, стрижет на мне волосы — пугающе холодит живот, стальным тараканом елозит у бедер. Я — ничья, со мной можно делать что угодно.

— Под мышками, Эвелина Андреевна, у нее брито, — кричит нянька. — А на лобке уже состригала…

— В ванную…

Течет по мне струями вода — или меня бьет в холод, или горячей не дали — меня трясет, зубы стучат — от озноба или от истерики.

— Вынай ее…

Вот оно — мое крещение в водах больничного Иордана. Я — ничья, меня уже никто ни о чем не спрашивает.

— На, одевайся, — бросила мне холщовую толстую рубаху санитарка. — После купанья враз застудисси…

Грязно-белая, заношенная твердая сорочка с чернильными штампами на спине и под воротом: «Психиатрическая больница 7 Мосгорздравотдела». Я не могу поднять еще скрученных судорогой рук, бабки засовывают меня в рубаху, как в мешок, суют мне мерзкий свекольно-хлорный байковый халат:

— Одевайсси, шевели руками, барыня сыскалась…

Волокут в первую комнату — кружится голова, прыгают пятна, гулко шумит в ушах. Больше я не вольна над способом существования своих белковых тел — меня проглотил вечный двигатель, я уже никогда не увижу конца его работы. Ах как бесконечны запасы неволи! Как много ухищрений мучительства!

— Назовите свое имя, — слышу я сквозь тяжкий гул голос красивой докторши.

Разве у меня еще есть имя? Я — ничья, я приложилась к страданию моего народа и растворилась в нем. Меня нет…

— А как вас зовут ваши друзья? — спрашивает докторша, и мне мнится в ее голосе сочувствие и обещание помощи. Но я больше никому не верю — мы живем на земле, выжженной чудовищным взрывом энергии ненависти. Они не люди, это обман.

А загнанность, измученность и страх во мне так сильны, что я, не веря, все равно разлепляю губы, черные, гудящие и твердые, как автомобильные шины:

— Ула…

— Хорошо. Укладывайте на носилки, везите в наблюдательный корпус. Первый этаж.

Два молодых юрких парня-санитара везут меня на каталке из приемного покоя — три двери, коридор, темный тамбур, выход на цепи. Свежий ветерок и снова разверстое жерло санитарной машины. Санитары столкнули носилки в кузов, прыгнули следом и застучали кулаками в сплошную перегородку водительской кабины — поехали!

Парни о чем-то переговаривались, переталкивались, посмеивались. Я закрыла глаза — меня тошнило от раскачивающегося перед глазами потолка.

Горячая потная рука за пазухой халата — рванулась вверх и стиснула крепко мне грудь. Я подняла чугунные веки Вия, от страха — зажмурилась, открыла снова — надо мной нависла прыщавая мокрогубая рожа санитара — он дышал мне в лицо табаком и луком, в углу его рта закипала белая слюна. Он уже навалился на меня всем телом, другой рукой полз по животу, гадюкой вползала она между ног, он жадно щипал меня, дергал, сочил слизью.

— Не бойся, не бойся, девочка… — горячечно бормотал он. — Побалую тебя… пока едем… Теперь не скоро… схлопочешь…

Ах ты, гадина! Проклятая гадина! Я же почти убитая! Гадина! И тебя убью! Вот тебе, упырь мерзкий! Труположцы ненасытные! На тебе, сволочь!

Второй навалился мне на плечи, потом перекатился и сел на голову, пока его слизистый напарник, сопя и оскверняя меня падающими с лица горячими слюнями и зловонным потом, старался раздвинуть мне колени.

Ах вы, черви могильные! Вы, видно, не знаете, падаль, что можно насиловать человека, который еще дорожит жизнью. Но не меня.

Вся умирающая энергия моей жизни перешла в энергию ненависти, никогда раньше не жившую в моих жалких белковых телах, измученных предписанным мне обменом веществ.

Я била ногами в живот — а они меня наотмашь в лицо.

Я рвала их зубами — они мне засовывали в рот мой вонючий халат.

Обломанными ногтями, скрюченными пальцами драла я их рожи.

Они всаживали мне кулаки в печень и старались попасть ногами в почки.

И все это — в звериной железной клетке санитарного автобуса.

И все это под мой ужасающий, разрывающий обшивку машины вой — кошмарный рев затравленного, обреченного на смерть животного.

Господи, как же весь город, весь мир не слышал моего крика: «По-о-мо-ог-и-и-те!» Я кричала вам! Я кричала о вашей судьбе!

И только сопение, хрип, матерное бормотание разозленных и напуганных санитаров в ответ. И шум мотора едущего по больничной территории автобуса.

Сколько же он может ехать — минуту? Час? Шестьдесят лет? Вечность?

Площадь психбольницы громадна, до конца территории у меня не хватит сил.

Психушка выползла из своей ограды — она захватила весь город, весь бескрайний мир — санитарный автобус никогда не доплывает до берега яви. Раньше они убьют меня.

Ослепительно-яркие звезды вспыхивают у меня от ударов по голове — боли я не чувствовала уже — а только слепящий свет, затмевающий мир. Энергия ненависти выгорала, силы мои кончались, и усталость перед последним вздохом затапливала меня теплой водой равнодушия.

Какая разница — моя душа умерла.

Накинули они мне петлю на лодыжки и связали руки. Осклизлый мальчишка вздохнул облегченно и плюнул мне в лицо:

— Тьфу! Погань проклятая! Ей удовольствие хотели сделать, а она, сука сумасшедшая, еще брыкается…

И автобус остановился. Снаружи отворили люк — две толстые здоровенные няньки.

Женщины! Тетеньки дорогие! Спасите! Помогите мне…

Санитар поволок меня, крикнув на ходу нянькам:

— Подстраховывайте! Эта падаль нас чуть не задушила — возбуждена очень! Ее велели в наблюдательную палату для буйных…

Толстая нянька сказала мне незло-безразлично:

— Ну-ну! Не бушуй! Серы захотела? У нас это — мигом…

Приемный тамбур. Пост медсестры — молоденькая тоненькая девочка смотрит на меня равнодушным рыбьим глазом, берет у санитаров мои бумаги, смотрит их под желтым кругом настольной лампы. В зарешеченном окне уже темно.

— Ее Эва велела положить в наблюдательную, — говорит санитар и добавляет задумчиво: — Для буйных…

— Хорошо. В третьей палате есть место…

Санитар щупает пальцами ссадины и царапины на лице, просит у сестры:

— Вика, дай перекись водорода или йод. Смотри, как эта стерва меня отделала — кто ее знает, еще заразишься…

Сумрак коридора. Тепло. Не бьют, но боль в ушибах и ударах начинает просыпаться, скулить тонкими голосами, набирая голос, силу и власть.

Катится куда-то моя каталка. Все равно. Я — ничья. Прощай, Алеша. Навсегда. Ты был мой радостный светлый сон, моя придумка, прихоть фантазии, ласковый сполох перед пробуждением в вечном кошмаре бескрайней психбольницы.

Я дралась с этими выродками не за себя. Мне — все равно. Я умерла. Я дралась — за тебя. Когда я была жива, я была только твоя. Прощай, любимый…

Остановка, поворот. Вкатили в палату. Одна койка пуста, на другой кто-то невидимый закопался под матрац с головой и тихо, зло воет. Нянька походя бьет по выпирающей спине — или животу — кулаком, беззлобно говорит:

— От, покою нет! Ляг как след, паскуда!

Потом перекидывает меня на пустую койку и, не снимая с рук и ног пут, вяжут меня к кровати поясами из сложенных по длине простынь. Хомут на шею, оттуда — под мышки, вокруг измученных изломанных плечей, каждую руку в отдельности прикручивают к железной раме. Связку на ноги — потом снимают мои дорожные путы и уходят.

Я распята. Раскинуты руки, задрана голова, стянуты ноги — не шевельнуться.

Воет под матрацем соседка.

И такой же неутешной болью воет во мне каждая избитая, замученная клеточка.

Я распята. Может быть — все справедливо? Может быть, это за твой суд, первосвященник Каиафа, вишу я сейчас на железной раме? За то, что ты ткнул пальцем в Назорея — «распни его!». Но ты хотел спасти брата нашего Варавву. Меня распяли в обмен на брата моего и прародителя Варавву.

Ты доволен?

Мне все равно. Я — ничья. Меня нет.

39. Алешка. Под колпаком

Я вышел из Севкиного подъезда и пошел не во двор, где оставил «моську», а свернул под арку, на улицу. В этом же доме — магазин, я решил здесь взять водки, чтобы больше не останавливаться по дороге.

Сумерки навалились темнотой, мазутом отсвечивал мокрый асфальт, донимал резкий ветер. Гудел во мне туман — серый, живой, шевелящийся, теснящий невыносимой тоской сердце.

Я — взятый под колпак, напуганный и больной Гамлет. Эта роль не по мне — тут нужно не только желание. Одного запала лицедея, ревущего актерского куража — мало. Нужна огромная сила. А у меня внутри страх — горячий и тошнотный, как тюремная баланда. Никто не представляет себе так хорошо эту веселую компанию, с которой я завязался.

Вот так объяснял Соломон свой замечательный образ Уриэля Акосты: «Уриэль — изломанные руки, не способные действовать. Он еще способен понимать, сильно мыслить, но эти руки не действуют…»

У меня изломаны страхом руки.

У нас не боится только тот, кто не понимает, что ему грозит.

Ну ее — водку — к черту! Поеду к Уле.

Я круто развернулся и зашагал к арке.

И наткнулся на колющий, вперенный в меня взгляд.

Мы сразу же разминулись, но секунду или две я видел глаза, вцепившиеся в меня, как собачьи клыки. Прохожие так не смотрят — они погружены в себя, их глаза развернуты в свой мир.

Поворачивая в арку, я огляделся — человек с цепким взглядом медленно шел за мной. Он не прохожий. Его глаза работают. Они отрабатывают меня.

Я шел дальше, боясь обернуться, и незримый акселератор выбрасывал в мою кровь адреналин шипящей струей.

За мной шла ищейка. Человек-пес незаметно нюхал мой след. Один он или их здесь свора?

Наверное, не надо показывать, что я его видел. Чего он хочет? Неужели они решили арестовать меня? За что? Или они хотят присмотреть — куда я хожу?

Или человекопес ждет крика загонщика — ату его! — и вместе с другими сорвется, чтобы начать пугать меня? Ведь Севка сказал: «Они тебя пугать будут сами!»

Но пугать меня еще рано. Ультиматум только передан — они еще не могут знать ответ. И они не знают, что во мне шизофренически сожительствуют — в ужасе и смертельных сражениях — изломанные руки Уриэля и яростная запальчивость Гамлета.

Как выглядит ищейка? Коричневый берет и… и… и… Больше ничего не помню! Кажется, синтетическая куртка. Синяя. Или черная.

Нет, пугать меня рано. Они не знают ответа. Или Севка уже сообщил им? Нет, не станет он этого делать пока. Ему это самому невыгодно.

И арестовывать они меня не станут — пока еще не за что. Предъявить мне нечего. Хотя, как любил повторять наш папашка, — состав преступления не имеет значения, имеет значение состав суда.

Что им надо? Говорят, чтобы обнаружить слежку, нагибаются завязать шнурок на ботинке. Но у меня мокасины без шнурков. А главное — я боюсь останавливаться и нагибаться в полутемной арке. Хорошо — если он поставлен следить. А если проще — кирпичом по голове?

Я подошел к «моське» и в гаснущем вечернем свете бликующего лобового стекла увидел темное жерло выхода из арки и на его фоне — широкую фигуру, срубленную сверху беретом.

Сел в машину, посмотрел вперед — никого в арке не видать. Завел мотор и поехал. Повернул на улицу, глянул в зеркало — метрах в ста позади меня от тротуара медленно откатывала «Волга».

Дунул во всю мощь к зоопарку — впереди манил зеленой каплей светофор, обогнал грузовик, загромыхал по трамвайным рельсам, выскочил на левую сторону, дал рывок, подлетел к перекрестку, когда зеленая капля уже сорвалась со столба и на ней вспух желтый предупредительный мазок.

Нажал на газ до пола, с ревом на форсаже проскочил, а позади ведь еще грузовик. Выкинул мигалку направо — надо через Краснопресненский вал отрываться. Поднял глаза к зеркальцу — салатная «Волга» плыла почти рядом. Я скинул скорость. Мне от них не отвязаться. Там форсированный мотор, и они имеют право ездить на красный свет. Надеюсь, «студебеккер» они не прихватили.

Не спеша ехал в сторону Сокольников и думал о том, как теперь жить дальше. Они мне шагу ступить не дадут. А как доигрывать роль Гамлета с изломанными руками Уриэля — вот этого я не понимал пока.

Может быть, плюнуть на все и подать заявление вместе с Улой?

Но там — чужая земля, чужие люди, там все и всё чужое. И почему я должен бежать отсюда? Оттого, что у них сила? Но ведь не вечна же она?

Что же делать? Бросить спектакль недоигранным? Ну это уж хрен вам!

И дело даже не в Уле. И не в Соломоне. А во мне. Эта история — единственный путь моего человеческого и писательского воскресения. Только дойдя до конца, я сохраню надежду не распылиться дотла, не исчезнуть, не раствориться в грязном месиве этого мрачно-фантасмагорического бытия.

Я не верю в загробную жизнь. А вдруг она есть? Или может быть — осмысленная жизнь за гранью животного растленного существования? Надо стать больше самого себя, больше своей страшной покорности.

Незадолго до смерти Соломон сказал своей жене: «Я много говорю о правде — не потому, что так уж люблю ее, а потому что она меня всегда, все время очень беспокоит».

И я не могу объяснить это чувство обеспокоенности правдой — это нельзя сказать, это можно только почувствовать.

В меня вселилось это чувство, как недуг, как сумасшедшая идея, — меня беспокоит правда, и я ничего не могу поделать.

И когда приходит к человеку это чувство — как страсть, как ненависть, как стремление спастись, — за ним начинает ездить «Волга» с форсированным мотором, она ужасающе беззвучно плывет сзади, набитая человекопсами, она проскакивает беспрепятственно закрытые перекрестки, она может тебя отпустить и может обогнать, прижать на темной улице, обыскать, допросить, швырнуть к себе в багажник, она может бесследно поглотить тебя, как непроглядный омут громадной реки, и выкинуть через какое-то время на пустынной отмели городской окраины. Но обеспокоенность правдой вы отнять не можете. Пока не можете.

Я понимал, что уговариваю себя, успокаиваю, пытаюсь утишить рев адреналина в крови. Я объяснял себе, что мне нечего терять, что человеческий страх — это только лишние несколько миллиграммов адреналина в крови.

Я не стыдился своего страха. Мы не вольны над своим адреналином. Обеспокоенность правдой больше и сильнее адреналина.

Ничего вы мне не сделаете, проклятые исковые псы! Хоть разорвите и сожрите меня по кускам — я все равно вам не поддамся!

Притормозил около дома Улы, а «Волга» медленно проехала полквартала и остановилась на другой стороне улицы. Я вкатил во двор, аккуратно запер «моську» и пошел в подъезд. И хмелек-то из меня весь испарился!

В лифте подумал, что, возможно, я их зря сюда привез — не надо их наводить на Улу. Сам же и засмеялся своей глупости — а то эти сыскари мерзкие не знают!

Распахнул дверь лифта и увидел Эйнгольца. И вспышкой ощутил — случилось несчастье.

Он сидел около двери Улы на фанерном ящике, сгорбившись, сложившись в бесформенный куль, какой-то измочаленный, растерзанный — рубаха вылезала через прорехи истертой замшевой курточки. У него было заплаканное, несчастное лицо. Он молча смотрел мне в лицо и еле заметно раскачивался. Взад-вперед, взад-вперед.

Непослушными смерзшимися губами я еле шевельнул:

— Что?

И я уже знал, что он мне ответит — «Улы нет», и меня свалил, растерзал, обезумил и поволок по кафельному полу такой нестерпимый ужас, такая нечеловеческая вопящая боль в сердце, такой нестерпимый визг страдания, что я заорал изо всех сил:

— Нет! Не-е-ет! Не-е-е-ет!

А Эйнгольц заплакал — по его одутловатому лицу катились круглые прозрачные капли, и мне казалось, что они вытекают из толстых линз очков, а не из этих противных набрякших красных глаз.

— Она жива! Она жива! — бесновался я и не понимал, что говорит мне Эйнгольц. Я не слышал его — он беззвучно шевелил своими опухшими вывернутыми губами.

И только тут я увидел на двери две коричневые сургучные заплаты, связанные ниткой, — квартира опечатана!

И прорвался сквозь глухоту голос Эйнгольца:

— …психбольницу… связали… отбивалась… запомнил номер «скорой помощи»… не говорят… куда отвезли…

Жива. Жива. Ула, ты жива. Ты жива, Ула.

Господи Всеблагий! Спасибо Тебе, Великий Вседержитель! Больше ничего мне не надо.

Я плохо понимал, что говорит мне Эйнгольц, и сердце мое наливалось неправедным гневом, который от несправедливости становился еще нестерпимее.

— А ты что же смотрел? Ты что, не мог их перебить? Трус!

— Алешка, брат мой, подумай — что ты говоришь! Как я мог их перебить — они вдвоем скрутили меня…

Смотрел в его красное, несчастное лицо беспомощного переростка, и вся моя душевная гадость вздымалась ненавистью к нему. Ах, как удобно иметь безответного виноватого под рукой, когда ты в бессильном гневе, в унижении собственной беспомощности, в дозволенной распоясанности свалившегося на тебя несчастья!

— Поехали! — крикнул я ему, и мы побежали вниз по лестнице, не дождавшись лифта.

40. Ула. Серы хочешь?

Сон разлетелся вдребезги от дикого крика — этот хриплый вопль размозжил тишину и носился надо мной в просоночной пустоте яростно и хищно, будто кровожадно радовался, застав меня врасплох.

Я дернулась, подпрыгнула и бессильно повисла на вязках, накрепко привязанных к железной раме кровати.

Я распята. Вчера меня поменяли на Варавву.

Серым жидким гноем втекал рассвет в палату через толстые решетки на окнах. Полумрак густел над нашими головами — моя соседка сидела в углу кровати, прижавшись к спинке и широко открывая рот, в котором зловеще мерцали стальные мосты, жутко орала.

Растрепанные волосы вздымались над ней буро-серым облаком — как дым, и закатившиеся глаза уперлись в меня безжизненными желтыми яблоками.

Она была толстая, большая; как идол, вырастала она над кроватью. Мне было невыносимо боязно смотреть на нее, я хотела влезть под одеяло с головой, спрятаться от этих остановившихся глазных яблок. Но я не могла пошевелиться, я ведь была распята. Я боялась, что она встанет с кровати — она ведь не была распята, — ощупью доберется до моей кровати и задушит меня.

Ах, глупость ушедшей вчера жизни! Я боялась сумасшедшую больную женщину больше вчерашних насильников и бандитов!

Я мечтала, чтобы она замолчала, чтобы она перестала кричать! И, услышав будто мою мольбу, в палату вошли две няньки и стали гулко и хлестко бить больную.

Она кричала, они тяжело и равнодушно, как выполняя надоевшую крестьянскую работу, били ее кулаками и ладонями, и звук получался утробно-бухающий, вязкий.

— Что вы делаете? — заорала я. — Как вы смеете! Вы не имеете права бить больных! Прекратите! Вы же люди! Как вы можете?!

Но они даже не оглядывались на меня, продолжая тяжко лупить ее, и звук ударов — чвакающих и плюхающих, словно они взбивали ком теста, заглушался воплем больной. Она все так же разевала широко рот с сизым блеском стальных зубов и выбрасывала в мир пугающий рев сломанного паровоза.

— Перестаньте! — кричала я. — Этого нельзя… Вы не смеете!..

Ободранная моя глотка слабела и сипла, и дыхания не хватало — в распятом виде не покричишь. И больная помаленьку стала стихать. Няньки умаялись — одна утерла на лбу испарину, повернулась ко мне, сказал спокойно и строго:

— Крикнешь еще раз — вколем серу!

А другая аккуратно поправила у меня на шее хомут, подтянула вязку на ногах и доброжелательно сообщила:

— И че ты, дуреха, рвесся? Ето у нее заместо побудки, как у нормальных — зарядка…

Они ушли, оставив открытую дверь. Больная тонко скулила, иногда протяжно подвывая. Как замученная собака с отбитыми ногами. Побудка. Зарядка. Тюремный храм богини безумия Мании.

Сколько меня будут держать привязанной?! Просить не буду. Это бесполезно. Меня привязали на раму не в наказание, не за вину. Меня обменяли на Варавву. Может быть, я буду висеть на распятии вечно. Или пока не умру. Или пока не соберется вновь Великий Синедрион и первосвященник Каиафа не укажет на меня: «Отдайте нам ее!»

Я висела в полусознании, и в этом обморочном тумане думала о том, как хорошо, что меня не видит сейчас Алешка, — у него бы сразу разорвалось сердце.

Женщины вообще выносливее, сильнее мужчин. А иудейские — в особенности. Нам Бог дал сил на тысячелетия мучительства.

Жаркий шепот, быстрый, сбивчивый журчит у меня под ухом:

— Эй, тетенька, тетенька… ты не оборачивайся… здесь все следят… это я — Клава…

Моя соседка рядом — сейчас задушит. И я закрываю глаза, чтобы не поддаться искушению — закричать. Не надо мне их звать на помощь. Это будет больно и страшно только один миг. Меня все равно нет.

— Тетка… не говори ни о чем… с няньками… они все… шпионки…

— Чьи шпионки? — еле шевелю я полопавшимися губами.

— Чьи-чьи!.. Известно чьи… Американские… Их всех… американцы… завербовали…

— А зачем?

— Зачем… — Я не вижу ее лица, я распята, она бормочет где-то за моей головой, но я слышу, как с мучительным скрипом движутся в ее окаменевшем черепе слабые мысли. — Зачем… известно зачем… всех… сделают шпионами… и захватят нас…

— А почему ты здесь, Клава? — спрашиваю я непонятно для чего.

— Я мужа… Петю… убила… Ух, крупный шпион… был… Петя…

Ее булькающая, захлебывающаяся, прерывающаяся речь заполняет меня отчаянием.

— Ух… Петя… шпионил… Он заведующий их был… у шпионов… Сеть организовал… Проводку в доме шпионскую… Провел… Да… Через эту проводку все население… узнавало… о чем я… думаю…

— Ты, Клава, ляг на кровать, отдохни, успокойся, — попросила я.

Она ворочалась, бубнила, клубилась за моей головой навязчивым бредом атмосферы сумасшедшего дома — того, что остался за стеной психбольницы номер семь.

Безумие огромного мира лишало меня последних сил, окончательной надежды на то, что где-то есть граница этой общей умалишенности.

— А чего… мне успокаиваться… я и так… спокойная… — бормотала паляще-быстро Клава, она говорила так, будто передавала мне свой бред шифром по телеграфу. — Петя… любимый был… а продал меня… американцам… шпионам своим… Они все обо мне… подслушивали… через электросчетчик… Я сразу поняла… А уж потом догадалась… и через радио тоже…

— Через радио?

— Ну да!.. Включу динамик… вроде бы он обычную херню передает… об урожае… или об политике… а сам меня слушает… и мысли мои шпионам… передает… А Петя… придет с работы… сядет к телевизору… будто бы футбол… смотрит… а сам… все время… через него шепчется… разговаривает с американцами…

Она затихла, шумно скреблась ногтями, дышала тяжело, клацала железными зубами, будто по-собачьи ловила блох. Потом снова заговорила, и в голосе ее уже было такое напряжение и звон, что я не сомневалась — сейчас начнется припадок.

— У Пети… уже ночь была назначена… Шпионы на парашютах прилетят… Власть нашу свергнут… Я не дала… Знала я тоже… эту ночь… Любила Петю… чтобы не мучился… прямо в сердце ножом его… ударила… Он меня обмануть хотел… делал вид… что спит… а сам ждал шпионов… А я одна все… им разрушила… Чтобы не нашли Петю… шпионы… дружки его… я дом подожгла… Обуглился там Петечка — не узнали они его… — А-а-а-а-а-а-а-а-а-а! — невыносимо вопила надо мной, и я ждала бессильно, как она воткнет мне нож в сердце и подожжет этот дом, чтобы шпионы не узнали меня. Я слышала этот крик вчера. И когда-то давно — на проспекте, где мы с Шуриком гостеприимно приветствовали заезжего проходимца с числительным титулом. Так орала сирена — в них пересаживают души сумасшедших, убивших своих любимых мужей, завербованных американскими шпионами.

Какая высокая участь — умереть мгновенно! Нам и быстрой смерти не отпущено.

Деловито вошли давешние няньки в палату, за ними медсестра со шприцем в руках, выволокли из-за моей кровати бешено вырывающуюся Клаву, повалили на койку, задрали рубаху, и сестра штыковым ударом вогнала ей иголку в синюшно-багровую, всю в шишках кровоподтеков ягодицу, а Клава, постепенно слабея, кричала:

— Не хочу серу… не хочу серу… шпионки проклятые… чекисты за меня… отомстят… серу…

— Говорила я те, Клава, уймись, — бормотала нянька, удерживая слабо рвущуюся из ее рук больную. — Теперя тя сера уймет… Возбудилась — сама уймись, не хочешь коли — жри жопой серу…

У Клавы быстро краснело, багровело, до черна раскалялось лицо, сильно выкатились белые без ресниц глаза. Она опять выла, как изломанная собака, стонала, приборматывала:

— Ой-ей-ей! Ой, больно как, бабочки-голубоньки, что же вы со мной делаете! Ой!..

У нее температура росла на глазах, как в градуснике. Пот катился по ее лицу, но ей было не жарко, студеный озноб сотрясал весь ее громадный нескладный костяк. Стуча зубами, она еще пыталась что-то говорить:

— Шпионки… Петя… горит домик мой… Радио-то выключите…

И потеряла сознание. Остатки искривленного сознания покинули ее, она провалилась в обморок.

Все это произошло быстро. Я висела на вязках и молча со страхом смотрела. Уже не вмешивалась. Мы все распятые. Аппиева дорога.

Ах какая тоска! Как затекло у меня, как одеревенело все тело. Тупая тяжесть. Все ломит, ноет, тянет, гудит. Почему боль не отлетает вместе с душой?

Я хотела смотреть в окно, но вязка давала повернуть шею чуть-чуть. В мутном сером квадрате за бронированным стеклом, за тяжелым переплетом решетки пролетали одинокие снежинки. Снег в сентябре? Или я провела уже месяцы в этой клетке на железной раме? Может быть, я действительно немного стронулась и не заметила, как пришла зима?

Закрыла глаза и потихоньку, баюкая себя, повторяла стихи давно убитого и забытого поэта Ошера Шварцмана:

В миг одиночества печаль спешит ко мне, Ложится тихо на сердце мое, Как тусклый зимний день на снежные поля…

— …Здравствуйте, Суламифь Моисеевна!..

Открыла нехотя глаза. Но меня никто не спрашивает о моих желаниях. Я ничья. Не открою глаза, вкатят серу.

Белая шапочка, белый халат. На шее удавка стетоскопа. Золотые очочки. Хлыщеватые длинные модные усы. И возраста нет в этих рыхлых расплывающихся чертах — круглый носик, веселые круглые глазки за стеклами, пухлая оттопыренная нижняя губа. Бесполые, безвозрастные, безнравственные, безумные. Чучела — шедевры таксидермизма. Неслыханный расцвет музея мадам Тюссо.

— …Ну, что же не отвечаете, Суламифь Моисеевна? — добро лучится халат. Чучело заигрывает со мной, шутит, чучело относится ко мне с симпатией. — Ах вы, плутовка, — я же вижу, что вы не спите! Давайте покалякаем маленько! Отвлечемся и развеселимся…

Он усаживается на стул рядом с моей кроватью, внимательно и благожелательно смотрит мне в лицо.

— Как вы себя чувствуете?

Мне хочется плюнуть ему в круглую добродушную рожицу пухлого молодого бесенка на выучке. Но вчера мне плюнул в лицо насильник. И человек, над которым это надругательство совершено, никогда этого повторять не станет.

— Как ваше самочувствие, Суламифь Моисеевна?

— Какая разница? — шепчу я.

— Мне это надо знать — я ваш лечащий доктор. Моя фамилия Выскребенцев.

Я собралась с силами и ответила:

— Надеюсь, что когда-нибудь, доктор Выскребенцев, за все ваши дела в один прекрасный день вас схватят несколько сильных мужиков, будут долго бить, выкручивать руки, вязать ламповыми фитилями, волочь, как падаль, подвергать насилию, истязаниям и поруганию, снова бить, колоть аминазином, потом распнут на железной раме в комнате с буйнопомешанным — и тогда вы вспомните обо мне и узнаете, какое у меня самочувствие…

Я сознавала бессмысленность своей речи — и не могла не сказать этому благодушному гладкому палачику, я почти кричала — насколько у меня хватало сил, хрипя и давясь, задыхаясь в хомуте вязки.

— Это делается, Суламифь Моисеевна, для вашего же блага — вы были очень возбуждены…

Ничего не отвечала я ему больше, глядя в потолок.

— Ну не сердитесь! Не сердитесь, вам вредно волноваться. Если вы мне обещаете вести себя умницей, я велю вас сейчас же развязать…

Ничего не буду тебе обещать, мучитель, ни о чем я тебя просить не стану. Скорее бы умереть — и всему конец.

— Да и нельзя здесь вести себя неразумно! Здесь вязки не нужны: если возбудитесь — укол сульфазина, и полный порядок. Вон, как Клава Мелиха… — кивнул он на соседнюю кровать, где мучительным бредовым сном забылась Клава, вскрикивая и стеная, свиваясь время от времени в судорогах. Он меня тоже пугал серой.

Молча смотрела в потолок, а он ловко и быстро развязывал на мне путы. Молодец, доктор Выскребенцев, ученик Гиппократа, — чувствуется хорошая школа вязки. Он снял с меня простынные гужи, но тело так затекло и распухло, что я все равно не могла пошевелиться.

Психиатры, психологи, знатоки душ — у них тут стратегия воздействия. Вязку с меня специально не снимали до его прихода — надо вырабатывать положительный рефлекс на истязателя. Я ничья. Бездомная собачонка, отловленная сумасшедшими душегубами для чудовищных опытов.

Доктор Менгеле! Привет от молодого коллеги Выскребенцева.

— Не нервничайте, не сердитесь, Суламифь Моисеевна. Не сомневаюсь, что мы с вами подружимся. Мы же будем еще друзьями? — заглядывал он в глаза.

— Нет. Мы не подружимся. Пусть палач с топором дружит…

— Голубушка, Суламифь Моисеевна! Вы мне так затрудните процесс излечения!

— А от чего вы меня лечить собираетесь?

— Ну-у, спешить с окончательным диагнозом пока не надо. Но у вас, по всей видимости, заболевание, определяемое различными позитивными расстройствами и негативными симптомами…

— Как же называется это заболевание?

Выскребенцев встал со стула, одернул халат, развел руками — «перед нами ведь очевидные факты, при всей симпатии к вам ничего поделать не могу», — отошел к двери, помахал мне ручкой:

— Отдыхайте. При шизофрении главное — это покой…

Исчез розовый надувно-набитый пухлый бес.

Бредила во сне Клава, всхлипывала, металась и сопела, плакала и жаловалась.

Где-то в коридоре нянька кричала:

— Че, серы захотел? Щас получишь! Сера тя уймёт!

Серы! Дай ему серы!

Здесь все время пугают и мучат серой, здесь непереносимо воняет серой. Это правильно — здесь ад, здесь царит дух нечистой силы — Сера.

— Дай ему серы! Сера его уймет! Серы!

41. Алешка. Рыбий жир

Почему? Почему они это сделали?

Я перебирал все мыслимые варианты и единственную серьезную причину извлек из сбивчивого рассказа Эйнгольца о том, что Ула ходила к Крутованову.

Зачем она это сделала? Откуда она знала о его существовании? О его роли в данном убийстве? Что она сказала ему? Ничего не известно.

Я ведь ей ничего о Крутованове не говорил. Как же она могла узнать о нем? Что же все-таки она сказала ему?

У меня кончились силы, кончились дела, кончились деньги, кончился сон. После той бесконечной ночи, когда мы с Эйнгольцем носились по Москве и я бесплодно скандалил в центральной скорой психиатрической, требуя, чтобы мне сказали, куда поместили Улу, орал и грозился, бесновался и умолял, а мне коротко и непреклонно отвечали: справки выдаются только родственникам, у меня пропал сон. Я зыбко подремывал на несколько минут и вскакивал почти сразу — в холодном поту, с захлебывающимся сердцем, гонимый бессмысленным призывом куда-то бежать, что-то делать, узнавать, добиваться, жаловаться.

И только очнувшись совсем, начинал соображать, что этот рывок — скончание больной дремоты, похожей на обморок.

Бежать — некуда. Делать — нечего. Узнавать — не у кого. Добиваться — бесполезно. Жаловаться — некому. Ула в руках у синих архангелов, а они — альфа и омега нашего разумения, они наши кормильцы и поильцы, они наши лекари и учителя, они наши судьи, они же палачи, они начало и конец нашей жизни. Акушеры и могильщики. Просить бесполезно. Их можно заставить только силой.

А силы у меня кончились.

Целые дни лежал я на диване и думал об Уле. О ее отце. О своем отце. О Соломоне. О Крутованове. О том, в какой нераспустимый клубок это все запуталось.

И неуходящее из меня чувство обеспокоенности правдой подсказывало мне неясно, туманными ощущениями, смутными воспоминаниями, острым предчувствием, что я как-то могу развязать этот перекрученный кровоточащий ком. Меня беспокоит правда.

Мысли шли огромными долгими кругами — как планеты, они приближались, заполняя меня светом предчувствия откровения, входили в зенит — спасительный выход был рядом, но незаметно переваливали они апогей и, тускнея в дальнем мареве безнадежности, уплывали, растворялись за горизонтом памяти. Потом возвращались опять.

Улу посадил Крутованов. Я в этом не сомневаюсь. Но почему? Что она ему сказала? Неужели все еще живо? Неужто под пеплом, пылью и мусором все еще тлеет жар? Да и удивляться нечему — страшный гнойник не вскрыли, его отпаривали компрессами и щадящими мазями. Он весь ушел вглубь, заразив своим ядовитым гноем остатки непораженных тканей.

Ула неосторожно сунула палец и затронула мозжащий фурункул. Может быть, она приняла на себя мою участь?

Всплыло в памяти почти забытое — молельня утопленников, буркотенье выпивающих, француз-путешественник гундит по телевизору: «…звери не выносят прямого человеческого взгляда и сразу становятся агрессивными… опущенные глаза и полная неподвижность служат для зверя признаком миролюбия… главное — не смотреть зверю прямо в глаза…»

Ула посмотрела в глаза зверю. Зачем ты это сделала, любимая? Только полная неподвижность и опущенные глаза могли быть знаком твоего миролюбия. От твоего прямого человеческого взгляда он сразу стал агрессивным.

Ула, ты забыла, что мы живем в нарывных джунглях, на краю распавшегося гнойного мира…

Иногда забегает ко мне соседка Нинка, все время пьяная. Она забирает у меня пустые бутылки, сдает и гоношит на новую выпивку. Ее одичавшие голодные дети бродят по квартире, как дворняги на помойке.

Евстигнеева совсем не видать. Он продал холодильник и каждый день пьет у себя в норе бормотуху, закусывая сырыми котлетами.

Вчера уехал в новый дом Иван Людвигович Лубо. Получил ордер и в тот же день выехал — он бежал из нашей квартиры, будто она горела. А у нас не пожар, а наводнение — лопнули трубы в кухне над нами, нас залило, в коридоре обрушилась с потолка штукатурка, сочится вонючая вода по стенам, провалился на кухне гнилой тесовый пол. В ванной отслаиваются и падают кафельные плитки и сломалась газовая колонка. Разруха наступила окончательная.

Хоть за вас-то, Иван Людвигович, я рад: у вас будет свой дом, который вы построите с женой и девочками. Чтобы воспитать в детях достоинство, чтобы они не выросли попрошайками. Только вот беда — не там вы строите свой дом! Вы огорчались, что ничего нам здесь не принадлежит, и хотели построить свой дом. Но ваш дом вам тоже не принадлежит. И ваши девочки вам не принадлежат — захотят, отберут дом, а девочек посадят в психушку. Мы все не принадлежим себе. Мы — никто. Пыль, прах, тлен.

Но сейчас я рад за вас — нас-то никто переселять не станет в новые квартиры. Антона уже отстранили от должности, проверка продолжается. А мы будем дальше доживать здесь, в гниющих городских джунглях.

Мне кажется, Иван Людвигович, что в вас тоже горел тонкий фитилек обеспокоенности правдой. Правда — от Бога, истина — от ума. Но вы исподволь — за тридцать лет — огонек обеспокоенности правдой загасили в себе повседневными копеечными истинами, подсказанными напуганным умом в безнадежном стремлении построить свой нерушимый дом.

На болоте ставить дом — пустое дело.

Отвлекал меня немного Эйнгольц — каждый вечер приходил, раскрывал свой необъятный истертый портфель, добывал плавленые сырки, какие-то рыбные консервы, батон, и мы обедали, а вернее — он ужинал, а я завтракал. Потом он варил чай — прозрачное бесцветное бледное пойло, «писи сиротки Хаси». Вяло разговаривали, подолгу молчали, а поскольку думали об одном и том же, то разговор после огромных пауз возникал точно в установленном месте — как у оркестра на репетиции.

Я думал о том, как бы просочиться на квартиру к какому-нибудь иностранному корреспонденту — может быть, он заинтересуется Улой? Ведь по «чужим голосам» все время передают о заключенных в тюрьмы и психушки диссидентах. Но штука в том, что Ула не диссидент. О ней самой и ее инакомыслии никто в мире не знает, она им неинтересна. Ах, если бы им поведать всю историю — от начала до конца! Начиная с тридцатилетней давности убийства!

Но они не могут по государственному радио передавать мои соображения — им нужны свидетели и доказательства. Во мне загвоздка — это я не довел расследование до конца, я не успел сыграть роль Гамлета, у меня подломились руки.

Как бы рассказать им об Уле?

Радиопередачи из-за рубежа о нашей жизни — неразрешимая драма разговора глухих с немыми.

А Эйнгольц предлагал мне на это время переехать жить к нему. Он говорил, что в этой квартире я окончательно свихнусь.

Но я не соглашался. Я знал, что мне надо быть здесь — в этих гниющих росползнях, обреченных на распыл и расплев. И ждать сигнала.

И он пришел, когда позвонил в семь утра Севка — звеняще-веселый, гудящий от благодушной собранности, свистящий, как натянутая тетива.

— Я тебя разбудил, братан?

— Нет.

— А-атлична-а! Ты меня не проводишь в аэропорт?

— Когда?

— Сейчас. У тебя на сборы и прогрев мотора — пятнадцать минут. И ехать — пятнадцать. Итак, через полчаса жду тебя у подъезда…

— На такси экономишь?

— Экий ты, Алеха, грубый паренек! У меня чувства и напутственные тебе разговоры, а ты меня подъелдыкнуть хочешь…

— Хорошо. Через полчаса я буду…

Я промчался на одетом вздохе через утреннюю изморось, туман и слякотную гадость, «моська» порол желтые длинные лужи, как катер. Мне было даже совестно сажать в мою грязную каракатицу такого нарядного джентльменчика, как мой брат Сева — в сером плаще, элегантной шляпе, сияющих башмаках, с щегольским зонтиком. Посмотрели бы его зарубежные коллеги-разоруженцы, как он ходит по квартире перед зеркалом в шинели и полковничьей папахе!

И всех бебехов — чемоданчик и атташе-кейс.

— Ты себя багажом не утруждаешь? — спросил я.

Севка лучезарно захохотал:

— Возить наш ширпотреб в Вену — довольно глуповато! Омниа меа мекум в портфель!

Я развернул «моську» и погнал его в Шереметьево. В зеркало я видел, что Севка улыбается, но улыбка у него была ужасная — больше похожа на гримасу: сведенные губы, оскал белых неживых зубов, тусклые, словно спящие глаза.

— Ты что-нибудь насчет Антона узнавал? — поинтересовался я.

— Узнавал. С ним, наверное, обойдется. С должности попросят, конечно. Заместитель его сдал, как в упаковке. Бросят куда-нибудь на понизовку. Да ничего Антону не станется! Ты о себе лучше подумай!

— А что мне думать?

— Ты еще со своей евреечкой дерьма накушаешься — попомни мое слово!

— Это не твое дело.

— К сожалению — мое тоже. И что ты в нее вцепился? Что у нее — мышеловка других слаще?

— Заткнись. А то я тебя сейчас высажу. Иди в Вену пешком.

— Как сказал в аналогичной ситуации Понтий Пилат — умываю руки. Не хочешь слушать разумных советов — поступай как знаешь.

— Чем мне советовать, ты о себе лучше подумай! — огрызнулся я. — Жену, молодую бабу, годами оставляешь одну…

Севка от души расхохотался:

— А какое это имеет значение? Ей годы моего отсутствия не нужны. Ей двух часов отсутствия хватит, чтобы отпустить налево!

Я удивленно промолчал, а Севка хлопнул меня по плечу:

— Чего ты застеснялся? Ты что, не знаешь, что моя жена — блядь?

— Гм-м, я как-то не понимаю…

— А тут и понимать нечего! Алешенька, это имеет значение, если ты бабу любишь, а если ее ненавидишь, то это даже приятно. Потому что грустная участь бляди — платить за минутные удовольствия огромными потерями и постоянными унижениями…

Мы мчались по Ленинградскому проспекту, и я оторопело молчал, делая вид, что внимательно читаю на крышах домов завлекающую рекламу, предлагающую советским трудящимся купить прокатные станы из Чехословакии, танкеры и сухогрузы из ГДР, тяжелые бульдозеры из Венгрии, польские блюминги и стальные трубы.

Зачем Севка в моем присутствии старался захаркать и растоптать ногами свою любовь — бесконечную, неотвязную и ненавистную, как солитер?

Чтобы как-то перевести разговор, я спросил его:

— Как там наши старики?

— Не знаю, — бормотнул он сквозь сжатые губы.

— Как не знаешь? Ты что — не прощался с ними?

— Попрощался, — рассеянно кивнул он, потом добавил: — Я вчера подумал, что не люблю их…

— Кого? — не понял я.

— Наших родителей.

Может, он тоже сошел с ума, испуганно подумал я. А Севка зло усмехнулся:

— Они просто старые, очень злые, малокультурные, противные люди. Они не любят никого на свете. И их никто не любит…

— Они любят тебя, — напомнил я ему.

— Лучше бы они меня не любили, — досадливо тряхнул он головой. — Я вот думаю, уезжаю я сейчас на год или на два, а может быть, больше, как уж там получится. И остаются здесь из всего людского моря только две дорогие мне души. Дочка, Рита. Да ты. Но вы оба — и она, и ты — меня не любите…

Я сосредоточенно глядел на мокрую, заляпанную глиной дорогу перед собой. И Севка медленно добавил:

— Наверное, и в этом есть какой-то смысл. Но мне он пока непонятен…

Мы уже проскочили кольцевую дорогу, когда я озадаченно спросил Севку:

— А что же ты так распинался за отцовскую честь, которую я, мол, хочу отдать на поругание?

— Это совсем другое дело! Как говорит наша маманя — дома как хошь, а в гостях как велят! Да и не за отца я распинался, а за тебя. Ты этого, дурачок, не понимаешь. Не говоря уж о том, что ты по своим изысканиям не очень точно представляешь себе его роль в той давнишней истории…

— А какая же у него была роль?

— Он отвечал за прикрытие операции. Руководил всей акцией Крутованов, а он человек артистичный — ему хотелось блеска и размаха. Когда-то в молодости, будучи студентом, Крутованов ходил в театральную студию, где вел курс режиссуры Михоэлс. Полицейский Нерон… — усмехнулся зло Севка.

Не выносящий человеческого взгляда зверь учился лицедейству у своей жертвы.

Севка неторопливо закурил, сказал задумчиво:

— Я думаю, что Крутованов вызвался руководить этим делом именно потому, что хорошо знал Михоэлса. Ему хотелось перещеголять его в режиссуре. Но он был дилетант и сбил очень аляповатый и громоздкий спектакль. В нем было много лишних звеньев, из-за этого оставили массу следов. Такие дела надлежит исполнять в одиночку. А он приказал создать две опергруппы — прикрытия, которой руководил наш папашка, и ударную группу, которой руководил минский министр Цанава…

— Кто-кто?

— Цанава. Лаврентий Фомич Цанава, тезка и племянник Берии. Его звали Лаврентий Второй. Чудовище. Он сам пытал людей. Тбилисский амбал, кровожадное и хитрое животное. Он обеспечивал всю процедуру убийства Михоэлса, а костолома-исполнителя привез с собой из центра Крутованов…

Я заерзал на сиденье, а Севка положил мне руку на плечо:

— Нет-нет, как зовут костолома, я не знаю. И очень тебя прошу — не соваться ни к кому с расспросами. Считается даже у нас — такого человека не было. Вот этот безымянный человек и вмазал Михоэлсу по черепу ломом, завернутым в войлок…

— Подожди! Каким ломом? Их убили «студебеккером»!

Севка покачал головой:

— «Студебеккер» гнал Михоэлса и отца твоей еврейки по тротуару. Но их кто-то предупредил, или они что-то почувствовали — грузовик не смог их внезапно сбить на тротуаре, они вбежали в полуразрушенный двор на улице Немига, и костолом там догнал их и размозжил им ломом головы…

— Костоломов было двое, — сказал я.

Севка пожал плечами:

— Да, я знаю. Но кто был второй — мне неизвестно.

У поворота на аэропорт я спросил:

— Зачем ты мне это рассказал?

Севка очень больно сжал мне руку:

— Чтобы ты унялся! Чтобы тебе не врезали ломом по твоей дурацкой башке!

— Ты врешь! — сказал я ему с остервенением. — Ты за себя боишься! Ты боишься скандала…

Его пальцы на моей руке ослабли, он устало откинулся на сиденье:

— Живи как знаешь! Даст Бог — увидишь, я скандала не боюсь…

Показалась стеклянная коробка аэровокзала. Севка безразлично заметил:

— Нельзя придумать ничего глупее, чем опровергать свой жизненный опыт пустыми словами. Вот как наш папашка убедил самого себя и нас всех, что его вышибли на пенсию за исключительную принципиальность…

— А за что, по-твоему, его вышибли на пенсию?

— За то, что он кус не по зубам цапнул. За то, что надумал рискованные игры играть…

Я запарковал машину, взял Севкин чемодан, он — портфель и зонт, и мы пошли к выходу. Толпа громкоголосых, шустрых, смуглых и рыжеватых, гортанных людей клубилась у дверей. Я не сразу понял — все они евреи.

Севка кивнул:

— Венский рейс, накатанный еврейский маршрут, — засмеялся и сказал: — Шереметьево правильно было бы переименовать в Еврейские ворота…

Зал был перегорожен фанерной стенкой, и у этой стены творился Содом — галдящие дети, бесчисленные узлы и чемоданы, собаки, ветхие старики, плачущие старухи, обезумевшие мужчины, прижимающие к груди документы и билеты, кричащие женщины, сотни рыдающих родственников и друзей.

Кто-то хохочет, здесь же обнимаются, кричат — «до встречи, даст Бог, там!», передают через головы сумки, взлетает петардой пронзительный вопль, кто-то упал в обморок, грохнулась со звоном, разбилась о каменный пол бутылка водки, горестный вздох и бодрящийся голос со слезой: «Пропади она пропадом, пусть вся наша горечь останется здесь!»

Открывается дверца в фанерной границе, и в нее заныривает еще одна семья, и новый всплеск криков и слез, и эта закрывающаяся дверца похожа на створки крематория — она проглатывает людей навсегда. Это похоже на похороны — те, кто остался по эту сторону, уже никогда не увидят ушедших в фанерную дверь.

Туда — дочери, здесь — матери. Туда — братья, здесь — сестры.

Туда — должна была уйти Ула. А я — остаться здесь.

Крах мира. Побег. Перелом жизни. Распыл беженства.

— Ужас, — сказал я Севке, а он покачал головой.

— Нет, это не ужас. Сто лет назад обер-прокурор синода Победоносцев предрек судьбу евреев в России: треть эмигрирует, треть вымрет, а треть ассимилируется и растворится. Этот ужас — для них счастье…

Я показал ему на толпу у дверцы:

— Ты — тоже сюда?

Севка засмеялся:

— Пока, слава богу, — нет. Я через дипломатическую стойку…

Мы постояли, помолчали, потом Севка сказал:

— Вся моя жизнь — это бесконечное питье рыбьего жира…

— Что значит «питье рыбьего жира»?

— Я в детстве много болел, и меня заставляли пить рыбий жир. А чтобы задобрить меня, за каждую выпитую ложку давали пятачок, и я его клал в копилку. Когда копилка наполнялась, мне разрешали вынуть пятаки и самому купить себе новую бутылку рыбьего жира…

Севка рывком, крепко обнял меня и пошел к стеклянной двери с табличкой «Дипломатическая стойка». Он приоткрыл ее, обернулся ко мне, помахал рукой и что-то сказал, я не расслышал его слов, но мне показалось, будто губы его произнесли:

— Мне надоел рыбий жир…

42. Ула. Погружение

Обход! Обход! Обход! — зашелестели, зашумели голоса, все пришло в короткое быстрое движение и смолкло. Тяжело ворочаясь и пыхтя, полезла под матрац Клава Мелиха. Громко запела Света — она пела что-то похожее на языческую молитву-заклинание. Света была учительницей музыки, она была убеждена в своей гениальности и писала поп-оперу. Над ней жестоко издевались ученики и терроризировал директор школы. Света была уверена в их сговоре. Однажды на уроке кто-то бросил в нее чернильницей, на крик ворвался директор и грубо заорал на нее. Света вышла на улицу — раздетая, в сильный мороз, и вышагивала по городу долго, распевая свою оперу. За полгода лечения у нее нет улучшения.

Все это рассказала мне Ольга Степановна — четвертая обитательница нашей палаты. Сама она уже полностью выздоровела. Да она говорит, что и не болела совсем — просто у нее было «затмение». В шесть часов утра она вырулила свой троллейбус из парка и поехала на конечную остановку. Но тут увидела на мостовой дьявола, который ее манил. Ольга Степановна погналась на ним, а он все уворачивался из-под колес, и сама не заметила, как врезалась в столб на противоположной стороне улицы. Она мне говорит, что затмений у нее больше не было, хотя дьявол пару раз приходил — «неприличным подманивал».

Света пела пронзительным голосом, вскрикивала иногда, как Има Сумак, страстно и протяжно, на разрыв души, то вдруг почти совсем затихая, но не умолкая совсем, а тихо и густо подвывая под сурдинку неведомых указаний своей безумной партитуры. Ольга Степановна оправила ей койку, прикрыла одеялом, потом подошла ко мне, взбила подушку, подложила повыше, поправила мне волосы своей старушечьей полукруглой гребенкой. Всмотрелась мне в глаза, серьезно сказала, шепотом, на ухо:

— Ты здеся не засидишь! Тебя бес посетил и ушел. Выпустят тебя скоро. Вместе отседа пойдем…

Она лежит в больнице третий год.

Обход! Обход! Обход!

— А Светка, бедняга, — плохая! Она отседа скоро не пойдет. Она отседа в Сычевку поедет… — доверительно шептала мне Ольга Степановна.

— Что такое Сычевка?

— И-и-и, родненькая! Все хотят узнать — что такое Сычевка! ДА ТОЛЬКО ОТТЕДА ЕЩЕ НЕ ПРИХОДИЛ НИКТО…

Обход! Обход! — стук каблуков в коридоре, переговаривающиеся голоса, водоворот из белых халатов в дверях. И сразу стало многолюдно в палате — бодрый говор, напряжение, испуг, подчиненность чужой воле, беспомощность, сталь дисциплины.

Посетили бесы.

Впереди — красивая докторша, которая меня принимала. По-видимому, она какая-то начальница. Мой жирноватый пухлый черт Выскребенцев крутится около нее, все время гнется, как резиновый, рапортует, заглядывая в бумаги. Мимо Клавы проходят они равнодушной снежно-белой толпой, только Выскребенцев на ходу бросает: «Существенных изменений не наблюдается!»

Около кровати Светы докторша присаживается, берет ее за руку, мягко спрашивает:

— Ну, Светочка, как дела?

Света поет. Ее голос взмывает под потолок, он звенит и вибрирует как летящее копье, на него не действует тяготение, и воздух в ее легких не кончается. Этот полет будет бесконечен. Но копье вдруг сухо, деревянно трескается в воздухе и разлетается дребезжащими осколками. Из глаз ее текут слезы, и рот перекошен судорогой.

Выскребенцев сообщает:

— У нее сейчас нижняя фаза прогредиентного цикла. Продолжаем давать тезецин и неолептил…

Ольгой Степановной все довольны. Нет-нет, о выписке пока речи быть не может. А если хорошо себя чувствуете, переведем вас в подсобные производственные мастерские. Что делать? Сумки-авоськи вязать, переплетать блокноты — да мало ли чем там можно заняться!..

— Здравствуйте, Суламифь Моисеевна!

Я задыхаюсь от ненависти, я не могу разлепить губ. И не хочу!

И они все согласно кивают — так и надо! Так и полагается!

Красивая докторша садится на стул рядом со мной, Выскребенцев открывает папку с твердым росчерком — «История болезни». Пономарским голосом зачитывает:

— Больная Гинзбург, поступила в клинику семнадцатого сентября. Госпитализирована спецнарядом по психиатрической «скорой»…

Спецнаряд. Спецмашины. Спецпитание. Спецлечение. Спецобслуживание. Спецпереселения. Спецслова. Спецмышление. Спецсотрудники. Спецлюди. Спецстрана имени Сталина.

— Двадцать девять лет, физического развития нормального, легкая сглаженность левой носогубной складки, легкая анизорефлексия. Патологических рефлексов не обнаружено. В позе Ромберга устойчива. Реакция Вассермана отрицательная…

А откуда же ей быть положительной? У меня же не сифилис. У меня — проказа.

— …Больная не точно понимает цель направления на лечение…

Ошибаешься, розовощекий демон, — это я в диспансере, когда меня скручивал вязкой сумасшедший врач Николай Сергеевич, не понимала цели. Сейчас уже понимаю. Ты хочешь, чтобы я зарывалась под матрац, как Клава, пела вместе со Светой и гонялась за бесами по мостовой в одном троллейбусе с Ольгой Степановной.

— …Больная плохо ориентирована во времени…

А вот это правильно! Я думала, надеялась, что хоть немного изменился во времени наш мир. Но я была плохо ориентирована.

— …Формальные сведения о себе сообщает правильно, но на часть вопросов отвечает уклончиво…

Формальные сведения обо мне сообщает инспектор Сурова, а вы мне не дадите уклониться ни от одного вопроса. Я ведь теперь ничья.

— …Расстройство мышления в форме резонерства… отсутствие критики своего поведения… утрата единства психических процессов… эмоциональное обеднение… присутствие глубокого аутизма — полного погружения в себя… страх… беспричинная тревога… растерянность… развернутый синдром Кандинского-Клерамбо…

Я приподнялась на кровати и сказала докторше:

— Вы же знаете, что я здорова. Зачем вы мучаете меня? Зачем вы меня держите здесь?

А она положила мне руку на плечо, мягко сказала:

— Наш долг — вам помочь. Вы не совсем здоровы. И мы вам поможем. Доктор Выскребенцев очень опытный и внимательный врач…

У нее почему-то дрожали крылья ноздрей.

А опытный и внимательный врач гудел надо мной неостановимо:

— …Галоперидол… Я думаю, что наиболее эффективное нейролептическое средство против всех видов психомоторной беспокойности… Дал наиболее благоприятные результаты… Галоперидол… Галоперидол… Нейролептическое воздействие…

Они незаметно ушли, и перед моей кроватью уже стояла медсестра, молоденькая, тонкая, с мертвым перламутровым оком, ее зовут Вика, и протягивает она мне на бумажке три разноцветные таблетки:

— Примите, больная…

И меня охватывает вновь ужас, потому что я слышала, я знаю — большие дозы сильных нейролептиков превращают нормального человека в идиота, и эти три симпатичных разноцветных таблетки разрушат, как бронебойные снаряды, норму моего аутизма — полного погружения в себя, спасительного бомбоубежища, где я могу спрятаться от одолевших меня растерянности, тревоги и страха.

Я хочу крикнуть:

— Не буду! Не стану! Я здорова!

Но в тот миг, как я разомкнула губы, чтобы вздохнуть, медлительная Вика с неподвижными глазами наклонилась ко мне и с боксерской быстротой запихнула мне в рот таблетки и так же быстро одной рукой зажала мне нос, а другой ухватила за кончик языка и потянула на себя. Задыхаясь, я вскрикнула, всхлипнула — и разноцветные таблеточки нырнули в меня.

Вика равнодушно сказала:

— Лежите спокойно. Если возбудитесь — велю вас связать в укрутку…

И ушла.

Отравленная кровь тяжело и вязко бурлила во мне. Громкий гул в ушах наплывал, стихал и возвращался вновь. Стало очень жарко. По мне тек пот — струйками, непрерывно, намокла подо мной подушка, я задыхалась, но не могла поднять голову. В груди было пусто, и вся эта пустота вдруг заполнилась желтым медным тазом. В нем валялось мое сердце. И с грохотом подпрыгивало и стучало.

Желтые глазные яблоки Клавы… Она подкралась к моей кровати, никто не видит ее… Она хочет влезть внутрь меня и ложкой проткнуть мое бьющееся в тазу сердце… Желтый смрад серы… Как мне горячо… Алешенька, они разбомбили меня изнутри…

У меня нет больше убежища… Клава сейчас подожжет мою кровать… Она уже горит — это я сгораю… Я не могу больше…

И желтый голос Светы летит надо мной пронзительно, звенит копье над моим пожарищем, кричит жутко… Гало… пери… Дол!!!

Бегу по мостовой… Все горит на мне… Я сама… За что?! Смени меня на кресте, Варавва!.. Меня распяли вместо тебя… А вы все покинули меня…

Бесконечный бег… нескончаемая дорога… Она загибается передо мной вверх… Я задыхаюсь, у меня нет сил… Я бегу по кольцу…

Дед!.. Дед!.. Ответь мне! Я больше не могу!.. Дед!

— …Мы — другие, Суламита. Мы — вечны… Каждый смертен, а вместе — вечны…

— Почему, дед?.. Я больше не могу… я умираю…

— …Мы не можем погасить огня, и не в наших силах прервать великую пряжу жизни. Мы не вернемся в наш мир… не выполнив завета…

И сама я давно превратилась в голос Светы — лечу я стремительно в никуда, палящая и желтая, как боль…

43. Алешка. Заповедь от дьявола

На полдороге от аэропорта я заметил за собой «хвост». Где-то у поселка Планерное я остановился, чтобы купить в палатке сигарет. Задрипанная серая «Волга» проехала чуть вперед меня и стала. Я купил сигареты, сел в машину, медленно выехал на шоссе, покатил еле-еле. «Волга» телепалась за мной вразвалку. За Химками я дал полный газ — и серая замызганная развалюха мгновенно догнала меня. Форсированные моторы.

Пересек мост через Москву-реку, заехал на колонку, взял тридцать литров бензина и заметил, что пальцы у меня дрожат. Может быть, потому, что осталось у меня кругом-бегом два рубля? Мне казалось, что человекопсы знают: кончились деньги. Они, наверное, знают обо мне уже все. Вон они — терпеливо ждут.

В городе я потерял их из виду. На Маяковке свернул на Садовую и поехал к родителям. Мать обрадовалась. И сразу огорчилась — с порога я попросил одолжить сто рублей.

Отец стоял в дверях гостиной, в своей всегдашней коричнево-зеленой полосатой пижаме, пронзительно смотрел на меня круглыми рысячьими глазами. Медленно ответил, нехотя шевеля своими спекшимися губами:

— Мы денег не печатаем. От пенсии до пенсии тянем. Нам одалживаться не у кого, хоть помри, а должны мы в семь рублей в день уложиться…

Да, это правда. Отец получает триста рублей пенсии. Минус партвзносы, плата за квартиру, электричество, газ. Отставной генерал, бывший министр живет с женой на семь рублей в день.

— Чего смотришь? — рассердился папанька. — Хочешь, чтоб мы тебе последнюю копейку сбережений вынули? Вот тебе!

И протянул мне сухой масластый кукиш.

— Уж потерпи маленько! Совсем мало осталось — мы с матерью помрем — тогда уж все пропьешь, прахом пустишь! А покамест нам в семь рублей уложиться надо…

Никто не родившийся здесь — ничего понять про нашу жизнь не может. Всесильный сатрап, беззаконный хозяин жизни, без суда вешавший людей, гонявший свой самолет в Астрахань за свежей икрой и в Самарканд за дынями, убивавший гениев и хуторян, растоптавший целый народ — и теперь никем не наказанный, не осужденный, живет на почтенную генеральскую пенсию в семь рублей на день.

Этого нельзя понять — как? почему? зачем?

А распаленный моим молчанием, воспринимаемым как осуждение их жадности, папанька гневно отмахивал рукой, как в молодости шашкой:

— Я не как некоторые, что стыд и срам потеряли! Вон генерал Литовченко — упер с железной дороги вагон спальный, поставил его у себя на даче в Крыму и дачникам сдает купе, деньги лопатой гребет!..

Негромко перебил я его:

— Тебе привет от Гарнизонова…

— От кого? — ошарашенно переспросил отец.

— От Пашки Гарнизонова, твоего шофера бывшего.

Папанька удивленно и недоверчиво проронил:

— Спасибо. А где это ты его нашел?

— В Вильнюсе на улице встретил. Я туда в командировку ездил…

— Как он поживает, прохвост? — поинтересовался отец.

— Поживал хорошо, но сейчас у него неприятности…

— Нажульничал чего? — не сомневаясь, сказал отец.

— Нет, его Прокуратура Союза прижучивает…

— Во! Новости!

— Назначили новое расследование по делу об убийстве Михоэлса…

Даже в полумраке гостиной я видел, как стало стремительно сереть лицо папаньки. Господи, зачем заповедовал — «чти отца и мать своих»?

— Почему? — осевшим, сиплым голосом спросил отец.

— Откуда я знаю? Наверное, американский конгресс требует!

— Я не о том! Я спрашиваю: почему с него начали?

— А он говорит, что не с него — они с Михайловича начали. Помнишь, был у тебя рыжий еврей с усом на щеке?

— Помню… — рассеянно сказал отец, и я видел, как он у меня на глазах нырнул в волны омерзительного страха. Он даже не пытался вынырнуть — он сразу пошел ко дну. Обвисли усики, прикрылись толстыми скорлупками век яростные ядра глаз. Спросил вяло: — А ты-то откуда помнишь?

— У меня память хорошая, я весь в тебя!

Папанька долго сидел, понурив голову, потом сказал досадливо:

— Вся эта зараза идет от Хрущева — кабана шалого, скота проклятущего! Сволочь волюнтаристская…

Я усмехнулся:

— Действительно убедительный ряд волюнтаристов: Августин Блаженный — Шопенгауэр — Ницше — Хрущев. Что ты говоришь, подумай сам! Хрущеву пятнадцать лет как пинка под жопу дали!

Отец махнул на меня рукой, горячо спросил:

— А что Пашка говорил — о чем его там расспрашивали?

— Так он мне и скажет! Наверное, все на тебя валил!

И щеки у отца отекли, покраснели белки, кровью налились, и я вдруг вспомнил о епископе, у которого лопнул сосуд в глазу на допросе у папаньки.

Господи, что же я делаю? Зачем Ты мне дал этот непереносимый крест? Зачем Ты поставил судить меня отца моего?

Только истина от Тебя, но ведь правда вся от Тебя! Они замучают Улу, они, наверное, убьют меня. Но мне надо спасти Улу. Мне нужны имена, свидетели, факты. Я немой, мне надо закричать такую страшную правду, чтобы услышал глухой.

— Что же Пашка на меня скажет? — задумчиво спросил отец. — Я выполнял приказ центра.

— Но они с Михайловичем выполняли твой приказ, когда убили великого артиста. Тех, кто дал тебе приказ, — нет, а ты — есть! Понятна тебе разница?

— Они не убивали. Пашка был на подхвате, а Михайлович был разработчик…

— Что значит — «разработчик»?

— У него был агент — человек из близкого окружения Михоэлса, агент передавал Михайловичу все нужные сведения о нем…

Агент из окружения Соломона. Безрукий брат Гроднера? Он ведь наводил на Михоэлса и отца Улы? Они ходили их приглашать…

Я закурил сигарету и твердо сказал отцу:

— Слушай, тебе надо всерьез об этом подумать. Тебя наверняка будут вызывать, и это не разговор — «они не убивали»… Даже я знаю, что туда привозили для этого «чистоделов»-костоломов. Но ты сможешь их назвать? Как их фамилии? Что с ними стало? Кто подписывал тебе директивы?

Отец смотрел сквозь меня, что-то обдумывал, припоминал, сопоставлял, оценивал, но страх и склероз мешали ему думать.

— Привозили одного костолома, — обронил рассеянно он. — Второй был адъютант — порученец Лаврентия Цанавы, белорусского министра…

— А где сейчас Цанава?

— Где! Где! Помер! Его сразу вслед за Берием арестовали, и через неделю ни с того, ни с сего такой бык здоровый умер. Отравили, думаю… Там наверняка и дела на него никакого нет, и показаний никто с него не получал в горячке…

— Адъютанта, наверное, можно разыскать, — заметил я.

— Разыщешь его — как же! Фамилия его, кажется, Жигачев была…

— Гарнизонов говорит, что он хорошо запомнил их, — сказал я наугад.

— Еще бы — не запомнил! — скрипнул отец зубами.

Странно — мне Гарнизонов сказал, что подобрал их в темноте, привез и больше не видел. Я решил попробовать еще раз:

— А почему ты думаешь, что он запомнил наверняка?

— Ха! — Отец сердито покрутил головой, стукнул по столу кулаком. — Чего сейчас вспоминать! Не влияет!

Папашка медленно всплывал из омута испуга, к нему вернулась способность соображать, он смотрел на меня с неприязнью и недоверием.

— Ладно! Пустое. Поговорили — хватит. Язык за зубами держи крепче. Ничего не будет, некому это ворошить и незачем.

Все — он захлопнулся, как сундук. В короткие мгновения его растерянности и испуга, пока были отомкнуты замки его страшной памяти, мне удалось выхватить припорошенные пылью забвения, никем не примеренные, не ношенные, не виданные тряпки с давнего кровавого маскарада.

Михайлович «вел» агента из окружения Соломона.

Второй убийца был адъютантом Цанавы. Его фамилия Жигачев.

Гарнизонов должен был знать хорошо Жигачева или обоих убийц. Но почему-то скрыл это от меня.

Ну что же, спасибо тебе, строгая жизнь, — ты отменила все заповеди. Ты повелела сотворить себе кумира, и нарекли мы его Богом, ты велела повсеминутно употреблять его имя всуе. Ты приказала властно — убий. И, объявив все общим, разрешила — укради, ты воспитала нас в возжелании чужого добра, осла и жены. Ты бросила нас в омут прелюбодейства с совестью и обрекла на вечное лжесвидетельство. Ты освободила нас от почитания отца своего, а поклоняться заставила несчастному полоумному мальчишке, обрекшему на смерть своего родителя.

Спасибо тебе, справедливая жизнь, что в поисках правды от Бога ты и меня сделала Павликом Морозовым.

Господа заграничные либералы! Дорогие американские фраера! Вам, наверное, не нравятся Павлики Морозовы? Дети, у которых нет отчества потому, что они убивают своих отцов. Впрочем, у вас ведь нет отчеств. И у вас нет крестьянских сыновей, которые стучат на своих папанек в ваш американский ФБР, и генеральских сыновей, которые хотят крикнуть миру истину о своих отцах в поисках правды от Бога.

Я — затравленный, загнанный, немой Павлик Морозов. Я почти убит в этой жизни. Я хотел докричаться до вас — безразличных и глухих. И проклят во все времена. Я принял заповедь — «оскверни отца своего»…

44. Ула. Ахриман

…Мы гуляем с Алешкой по зоопарку. Воскресный день жарок и пуст. Белесый испепеляющий зной. Зачем мы пришли сюда? Деться некуда. Растаявшее мороженое, пожухшая листва. Кругом — клетки, решетки, ограды, колья, сетки. Загаженные камни вольер. Почерневшее мясо, тусклые кости валяются в клетках. Над ними гудят мухи.

А звери не едят. Они спят. Мелкий, прерывистый сон, оцепенение неволи, усталость навсегда переломленной силы. Опустошение безнадежности. Звери знают, что они никогда не уйдут отсюда. Да и воля-то больше не нужна — они не могут жить на свободе, их тело отравлено тоской, а характер раздроблен безвыходностью.

Они спят. Они чувствуют, что чем больше спишь, чем меньше видишь этот постылый мир — тем скорее придет избавление огромной тьмы.

Мы, звери, даже над сроком своей жизни не вольны. Мы себе не хозяева. Мы — ничьи. Мы спим. Сделайте милость — не трогайте, дайте спать…

— Вставай, вставай!..

— Зачем?

— Вставай! На рентгеноскопию черепа…

Зачем просвечивать мой череп всевидящими невидимыми лучиками? Ничего в нем нет. Дикари — охотники за черепами — оторвали мне голову, сушили ее, набивали лекарствами — не помню, как называются, коптили, она висела на шестах, привязанная за волосы, и раскачивали ее жаркие ветры бреда. В полумраке беспамятства она ссохлась, отвердела — она размером с черное осеннее яблоко.

— Не дойдет она, клади ее на каталку, — говорит кто-то, и знакомый уже рокот колесиков режет тишину и духоту, густую, как пастила, меня хватают за плечи и за ноги, перебрасывают на жесткую узкую платформу каталки. Поехали.

В коридоре сквозняк, бьется с сухим скрипом форточка, оливковые тупые стены. Эти стены окрашены серой и желчью бессилия, тоской обитателей. И воздух — безнадежность, разбавленная вонью прокисших щей.

И истошный крик, проносящийся мимо бесовки:

— Серы хочешь? Сейчас дам серы!..

Серы! Крик, мат, вопль боли, утробное сопение, возня, тестяные тяжелые удары по волглой человеческой плоти, визг, трескучие шлепки, долгий стон муки. Сера.

Ввезли каталку в грузовой лифт, резкий лязг решетчатой двери, толстые прутья, надежное укрытие. Я не хочу почерневшего мяса и тусклых костей. Я хочу спрятаться. Я хочу спать. У меня расстройство мышления в форме резонерства. Если больше спать — быстрее придет конец постылому способу существования моих белковых тел.

Алешенька, любимый мой, где ты? Что с тобой?

Летит он на огромном букете из роз, как на воздушном шаре. Я хочу собраться с силами, посмотреть — высоко ли летит твой шарик, унесет ли он тебя отсюда, достанет ли сил на полет из бесконечных серых просторов психушки. Я не знаю, сможешь ли ты быть счастлив один, но будь хотя бы свободен…

А шарик опускается, медленно падает, ударяется здесь о каменистую…

Удар. Грохот. Лязг решетки — двери лифта.

Господи! Боже мой! Я рывком поднимаюсь на каталке. А если он уже здесь? В соседней палате? На следующем этаже? В смежном корпусе? Господи, не допусти этого! Я хочу принять на себя его муку! Они убьют его…

— Ляг! Ляг — тебе говорят! Ты что — возбудилась?..

Длинный темный коридор меряет бесконечным кругом вереница больных. Меня везут посредине коридора, они шагают с двух сторон — справа — вперед, слева — назад, черно-бурые, потухшие, заплесневелые, несчастные. Мужское отделение.

В своих арестантских халатах, с погасшими лицами, они как самоходные картофельные мешки. Вот что значит — скорбные главою…

Топь. Их движение — пузырьки глаз в гниющей мари.

Здесь плотина бесконечной великой реки Эн-Соф, здесь запруда духовности, здесь омут разрушенных душ.

Многие бредут в своем бесцельном марше нагишом, на них лишь короткие больничные сорочки. Что ищут эти голые люди на пожарище сознания, что хотят откопать под руинами памяти?

У евреев не было понятия ада. Они верят в нижнюю сферу жизни — царство зла Ахриман. Весь ужас мира в Ахримане.

Ахриман. Господи, за что ты меня спустил в Ахриман номер семь Мосгорздравотдела?

Коренастый голый урод без лица пристраивается сзади к няньке и начинает онанировать. Не останавливая каталки, нянька оборачивается и коротко, резко ударяет его ногой в пах, урод падает с мычанием и воем.

— Что вы делаете…

— Так это ж — свадебный генерал! — смеется нянька, убежденно заверяет: — С ними только так! А то оставим тебя сейчас на десять минут перед рентгеновским — он на тебя враз вскарабкается… Нет, их только так и можно! Или серой…

Тьма кабинета, запах нагретой пыли и озона, сумеречные фигуры и резкие голоса, как в неоконченном сне.

Берия прямо с улицы втаскивал в машину женщин — замужних, несовершеннолетних, беременных, — вез на тайные квартиры и вытворял с ними что хотел.

В нашем дворе жила такая женщина — Верочка.

Но Берия был не «свадебный генерал». Он был маршал Советского Союза. Он был свадебный маршал на брачной тризне террора и абсурда. Никто не бил его в пах и не колол серу.

А Верочка сошла с ума. Она играла с нами в песочные куличики и куклы, ссорилась с нами, плакала, обиженно растягивая мокрый рот: «За сто вы меня обизяете?» Ей было тогда лет тридцать. Как мне сейчас.

«За сто вы меня обизяете?..»

45. Алешка. Из печенегов в половцы

День начался кошмаром — полыхающий, протяжный, хлещущий крик соседки Нинки сошвырнул меня с дивана, выволок в коридор, протащил до ее двери и втолкнул в грязную, неухоженную комнату. Мальчишки Колька и Толька сидели на кровати и ревели, глядя на заходящуюся от крика Нинку. Она кричала страшно, на одной ноте, разевая широко безгубый сомовий рот, показывая мне пальцем на потолок и на середину комнаты.

Тошнота подступила у меня к горлу. Намокшая от протечки на потолке штукатурка рухнула, и на пол вывалилось большое крысиное гнездо. Розовые маленькие тельца с длинными хвостами копошились и ползали среди обломков и пыли по паркету.

Они пищали.

Надо было подойти к Нинке, но для этого надо было миновать эти розовые омерзительные ползающие существа, я не мог ступить шагу.

Нинка, не переставая кричать и не отрываясь от крысят взглядом, бочком пошла вдоль стены, вспрыгнула на кровать, пробежала, соскочила, отпихнула меня от двери и с визгом помчалась по коридору, глухо стукнула где-то далеко входная дверь.

Вошел в комнату Евстигнеев — багрово распухший, с невидимыми в складках глазами. Под мышкой у него висел бесхвостый бурый кот.

— Ешь, кыся, ешь их, падлов, врагов народа, — сказал Евстигнеев и бросил кота на пол. Пружинистой упругой походкой кот прошел к рассыпанному гнезду, оглянулся на нас немигающим строгим взглядом и с тихим злым урчанием стал грызть розовую хвостатую мерзость.

Держась за стенку, я добрел до разрушенной кухни, где еще работал водопровод, открыл кран и стал пить холодную, пахнущую медной кислятиной воду.

Коммунальный апокалипсис.

У меня на столе лежал огромный пугающий Дуськин зуб, желтый, ощетиненный кривыми мощными корнями. Моталась перед глазами бугристая подушка евстигнеевского лица.

— Выпить хошь? — спрашивал он. — Давай рупь, притащу выпить…

Он налил мне из захватанной грязной бутылки самогон — зловонный и желтый, как керосин.

Яростный сполох света в тусклой запыленности — пролетел стакан, не задушил, не подавился, не выблевал назад. Ударил внутрь меня — в голову, в сердце, в живот, как разрывной патрон — ослепил и разметал на кусочки.

Мне все ненавистно и отвратительно. Я не могу так больше. Я устал.

Ула! Это ты во всем виновата! Зачем ты смотрела в глаза зверю? Мы все противные розовые крысята. Теперь ты в закрытой психушке — какой, неведомо. А я пью самогон с Евстигнеевым. Ты лишила меня самого большого счастья — выйти на улицу, завести «моську», долго, неторопливо разогреть его и прокатить неспешно по дождливым, изгаженным, изнасилованным осенью улицам — через центр, на Ленинский проспект, потом направо — на Воробьевское шоссе, снова направо — на гудящий железом спуск метромоста, выкатить в свободный ряд, включить фары, нажать изо всех сил сигнал, педаль акселератора — в пол, до упора, и промчаться с ревом и визгом до середины моста, и, когда стрелка спидометра подшкалит сотню, — руль направо, треск разлетающихся крыльев, грохот обломившейся балюстрады и тишина короткого мгновенного пролета до асфальтовой ряби стынущей реки.

И пришел бы всему конец. Господи, какое это было бы счастье!..

Ула, ты отняла у меня мое счастье. Нам надо было или жить, или умереть вместе — когда мы еще оба были свободны.

А теперь ты в психушке, а я свободен только умереть. Но Гамлет и появляется лишь затем, чтобы умереть. Живой Гамлет смешон, он никому не нужен. Живой Гамлет стал бы со временем Полонием.

Все повторяется. Но за каждый повтор надо платить сначала, как на всяком новом представлении. Вот и могильщик — он урчит, бубнит и гычет, с трудом я понимаю его дряблое бормотание.

— … народ больно нежный стал — а старшине не до нежностей… помню, исполняли мы по трибуналу лейтенанта-дезертира… поставили его над ровиком… сапоги и гимнастерку шевиотовую, конечно, сняли… а бриджи на нем новенькие… зима была, а по нему пот катится… я ему грю — портки расстегни, а он не понимает, самому пришлось пуговицы отстегивать… мне начальник конвоя грит — отойди, под залп угодишь… а лейтенант бриджи держит — не дам, грит, себя позорить… а чего там позорить… как дали из трех стволов — мозги целиком из черепушки вылетели… он-то и нырнул головой вперед в ровик… а я сразу с него бриджи и стянул наверх — ни пятнышка на них, ни кровиночки… Старшина всегда должен за добро казенное болеть… Их еще сколько, небось, носили эти бриджи-то… а вы крыс боитесь.

Люди сходят с ума, наверное, от ощущения бессилия. Ни сделать, ни изменить. Ни убить себя.

Над крысятами — бесхвостый кот. Над ним — Евстигнеев в бриджах с расстрелянного лейтенанта. Над ним — европеизированный Крутованов. Кто над ним? A-а, пустое! Они — на потолке, они грозят в любой момент рухнуть нам на голову…

— А Ленин че сказал? — подступает ко мне, гудит, зловонит на меня Евстигнеев и протягивает еще стакан, пронзительно-желтый и едкий, как желчь.

Стакан я забираю, а его отпихиваю от себя слабой бескостной рукой, мотаю головой — мне Ленин ничего не говорил.

— Выпей, Алексей Захарыч, и припомни слова вождя — учиться, он сказал, учиться и еще раз учиться…

Смердящая сивуха самогонки, пожар в глотке, туман перед глазами, стеклянная колкая вата в ушах, болтающаяся где-то в разрывах света башка кабана Евстигнеева, двоящаяся, как у дракона, и сиплый его голос повсюду:

— А чему учиться-то — не сказал? Вот и остались мы навек неученые…

И мне больше не хочется пролететь на гремящем «моське» с моста в подернутую холодным паром реку. Да и захотел бы — не доехать, я уже и конец капота не разгляжу. Великое дело выпивка! На кой хрен строить душегубки и газовые камеры, возиться с крематориями — мы себя сами, за свои деньги, без толкотни и возмущения мировых гуманистов — и отравим, и сожжем, и уничтожим! Гениальная выдумка — заменить экзотермическое сожжение на эндотермическое. Пусть помедленней маленько, зато дешевле и при полном согласии и удовольствии сторон. Мы ежедневно забрасываем в себя пламя, по сравнению с которым Освенцим — карманная зажигалка.

Геноцид. Наверное, геноцид происходит от слова генацвале. Дорогой наш генацвале Иосиф Виссарионович! Рыжий рябой антихрист… Мы все обречены…

— Ну-ка, пошел вон отсюда! Выметайся, выметайся… — услышал я знакомый голос, поднял свинцовую голову — стоит передо мной Антошка. Выгоняет Евстигнеева.

— Гони его, Антон, — шепчу я слабо. — Он жрет розовых крыс и носит штаны убитых…

Антон ходит по комнате, ногами расшвыривает стулья, топает, сердится на меня.

— Ты уже совсем спился! — кричит он. — Чего тебе-то в жизни не хватает?

— О-о! Антоша, мне всего хватает! С избытком…

— Нельзя, Алешка, так распускаться, — увещевал Антон, а я старательно рассматривал его сквозь заволакивающий все сумрак пьянства в середине глухого осеннего дня. И он казался мне маленьким, чуть сгорбленным, с поблекшим опавшим лицом и прижатыми ушами. И удаль его, раскатистая громогласность, бесчисленные анекдотики — все пропало куда-то, будто отобрали их, как форменную одежду вместе с приказом об увольнении от должности.

— Что слыхать-то у тебя? — спросил я и подумал с испугом, что мне это любопытно, но неинтересно — не волнует это меня совсем. Как-нибудь все устроится. Севка твердо обещал.

— Да вроде подыскали мне должностенку, — криво ухмыльнулся Антон. — Директором бетонного завода. Негусто, конечно, да в моем положении выбирать не приходится. Спасибо Дудкевичу за это…

Почему Дудкевичу? Это ведь Севка обещал уладить. Хотя Антон не знает, что я ездил говорить к Севке. Впрочем — какая разница? Дудкевич или Севка? Государственный блат или личный? Все пустое…

— Не грусти, ты еще снова поднимешься… — пообещал я Антону.

А он тяжело покачал головой:

— Вот это дудки! Выскочивших из тележки обратно не пускают. Да и черт с ними! Дудкевич говорит, что на бетонном заводе в наше время можно озолотиться…

— Будешь воровать — в тюрьму посадят, — сказал я бессмысленно, а Антон захохотал.

— Ни-ко-гда! — отчеканил он раздельно. — Это меня раньше, когда я копейки государственной в карман не положил, можно было в тюрьму упечь. А теперь-то кукиш! Я ведь вылетел с должности не из-за того, что преступление совершил…

— А из-за чего? За перевыполнение плана? — обронил я зло — мне Антон был сейчас неприятен.

— За то, что я о преступлении думать боялся, смотреть в ту сторону не мог, чужими руками хотел отбиться. А воровать надо спокойно, рассудительно и твердо. Спасибо державе — она меня научила.

— Ты тоже недоволен «Софьей Власовной»?

— Почему? Доволен. Нищета, бесправие и дикость — дело у нас привычное, тысячелетнее, зато можно с утра пьянствовать. Так что — пусть так будет, коли мы все по-другому не способны…

— Левку Красного не забудь захватить…

— Обязательно! — твердо заверил Антон. — Все нормально. Ничего страшного. Как-нибудь доживем оставшееся. Вот только с дачи казенной велели до воскресенья выметаться…

Я представил эту заваленную мебелью и вещами двухэтажную домину — тремя пятитонками не вывезти.

— Куда же ты этот хлам денешь? — поинтересовался я.

— А что мне там брать? На даче только удочки и лыжи мои, остальное все народное. Это мне держава давала попользоваться, пока я был честным…

Учиться, учиться и учиться. А чему учиться — не сказал.

— Ты не обидишься, если я прилягу? — спросил я Антона. — Чего-то нехорошо мне…

И провалился в горячий душный сон, обессиливающий, полный рваных ужасов, убивающий душу. Во сне была потная бессильная борьба, тяжелое дыхание, падающие с потолка розовые крысы, ходящий на четырех лапах Евстигнеев, прорастающий в меня желтыми узловатыми корнями Дуськин зуб, треск рвущихся лифтовых тросов, свист и завывание бездонного падения и протяжный шепот-крик-напоминание: «ж… ж-жи-жи-жига-жи… жигаче-жигачев-жигачев!!!»

Жигачев.

Сел на диване. В комнате пусто — Антон ушел. В сером бельме окна белесый прочерк снега. Гул и грохот машин на Садовой. Не проснулся еще, как лунатик встал, вынул из ящика пачку бумаги, нашел мятую копирку, сел за машинку и стал лихорадочно стучать запросы. Мне, замечательному советскому писателю и видному журналисту, для увековечения подвигов народных позарез нужно найти героя и пропавшего молодца лейтенанта Жигачева. Сообщите все, что известно, — откуда он, где служил, в 47–48-м годах геройствовал в Белоруссии, как найти, сейчас ему должно быть около шестидесяти лет.

В пенсионный отдел КГБ, в архив Министерства обороны, в Министерство социального обеспечения, в управление кадров Белорусского КГБ, в наградной отдел Президиума Верховного Совета.

Из красивого бювара — подарка Улы — вынул конверты, надписал адреса. Теперь обратный адрес. Ула, любимая, подскажи — куда просить ответить? Ведь у меня даже нет теперь обратного адреса. Ответы придут в лапы моих опекунов.

Надпишу адрес Эйнгольца. Ночью выйду через черный ход, опущу письма по разным почтовым ящикам. Может быть, дойдут…

Рухнул на диван и уснул мгновенно, будто просто перевернулся с боку на бок. И на исходе этого беспамятного обморочного сна появилась Эва.

Она сидела за столом, положив ногу на ногу, попивая небольшими глотками из стакана коньяк. В пепельнице исходила дымной струйкой сигарета, и этот ветвистый сизо-синий столбик дыма был похож на придуманное растение. И я нисколько не удивился, что ко мне пришла сюда зачем-то Эва — у нее ведь такое же запущенное, ненужное ей пустое жилье. Только побогаче. Она покачивала на ноге полуснятой туфлей, и я вспомнил, что так же раскачивал расписные сабо ее муж, мой брат — Севка. Он в Вене. Антон на бетонном заводе. А я здесь. Скучно Эве, выпить не с кем.

Она налила полстакана коньяка, подошла ко мне, села рядом на диван, просунула мне под шею руку, приподняла мою голову, протянула стакан — на, пей…

От Эвы пахло чистотой, хорошими духами и коньяком. И горестное чувство огромного, всемирного сиротства охватило меня, ощущение покинутости, полной своей прожитости, заброшенности и ненужности. Она обнимала меня за шею и тихо, ласково приговаривала: «На, выпей, выпей, тебе полегчает…»

И глоток коньяка накрыл меня волной тепла и привязанности к Эве — удивительное состояние сна, когда женщина, неинтересная и никак не возбуждающая тебя в яви, вдруг становится в сновидении необъяснимо привлекательной и прекрасной. А она быстро и жарко гладила меня своими длинными ладонями, приговаривая, как в бреду:

— Что же ты спишь одетым, Алешенька… Дай я тебе рубашечку расстегну… Дорогой ты мой… Совсем ты дошел… Не отталкивай меня… не надо… я ничего не хочу знать… я их всех ненавижу… я ни за что не отвечаю… я хочу быть с тобой… давай уедем куда-нибудь… тебе хорошо будет со мной… мы оба беспутные бродяги… нам будет хорошо… не отталкивай меня… у тебя руки как лед…

У нее были небольшие острые груди, торчащие чуть набок. Налево — направо. И между ними родинка. И она навалилась ими на меня, гладила по лицу, она скользила своим гладким ловким телом по мне, как будто хотела запеленать меня собою. Я упирался в ее твердый плоский живот руками, и руки мои подламывались, я пытался что-то сказать ей, но только булькали и мычали у меня во рту слова, она их сразу душила своими сухими длинными губами, и волосы ее были повсюду — у меня в руках, на лице, я чувствовал, как они щекотят мне шею и жгут живот.

И когда пришла уверенность, что я не сплю, это не сон, не выдумка, не мара — я толкнул ее сильно, крикнул — «уйди, гадина, ты кровосмесительница…» — но было уже поздно. Я уже был весь в ней, и любила она меня яростно, щедро и беспамятно.

А потом отвалилась в сторону, глубоко и облегченно вздохнула, поцеловала-укусила меня в грудь и сказала ясным светлым голосом:

— Ну не сердись, любименький дурачок… Ты невыносимо добродетельный… Ведь тебе же хорошо было?… Тебе же сладко со мной было?..

Мне было сладко. Господи, что же я совершил? Как же я выблюю из себя эту ядовитую горечь греха за миг насильной сладости?

— У тебя нет ванны? — спросила Эва.

Я с трудом разлепил губы:

— Она разрушена. Доживем так — в грязи…

Она помолчала, перегнулась через меня, и мне прикосновение ее было отвратительно, и она, наверное, почувствовала это, потому что взяла с полу сигареты, закурила, отодвинулась к самому краю дивана и медленно сказала:

— Это не грязь. Я люблю тебя. Давно…

— А я тебя нет.

Она пустила вверх длинный росток дыма, задумчиво спросила:

— Тебе сейчас хочется дать мне по морде? Сделать больно? Оскорбить?

— Нет. Ты здесь ни при чем.

— Эх ты, агнец Божий! Берешь грех мира на себя?

— Ничего я не беру. Переспали, и все. Ты же этого хотела.

— Нет! — Она стремительно приподнялась на локте. — Я не этого хотела! Я хочу жить с тобой всегда…

— Не будет этого…

— Почему, Алешенька?

— Не надо говорить об этом, Эва. Тут даже обсуждать нечего, ты для меня не существуешь. А я сам — почти умер…

Ула! Я не прошу у тебя прощения. Ты ведь и не узнаешь никогда об этом сумрачном кошмаре — в разоренном мерзком жилище, сгнившем, истлевшем, с падающими с потолка крысиными гнездами. Ула — от всей любви своей — пожалей меня, мне одному нести в себе эту ночь распада и извращения.

Мы долго лежали молча, рядом, но не касаясь друг друга, и мне казалось, что, если я нечаянно дотронусь до гладкой прохладной Эвиной кожи, я опалю себе руку до кости, я сожгу себя, как прикосновением к медузе. Эва уткнулась лицом в подушку, и дыхания ее было совершенно не слышно, но я знал, что она не спит.

— Нет, ты не умер, — тихонько хмыкнула Эва. — Ты любишь эту женщину?

— Тебя это не касается.

— Как знать…

Сердце заткнулось у меня где-то под горлом, мне не хватало воздуха, мои легкие лопались и шуршали, как пересохшие жабры.

— Ты что-нибудь знаешь об Уле? — спросил я медленно.

— Знаю, — негромко и спокойно ответила Эва.

У меня недоставало сил спросить, а Эва так же неслышно дышала. И молчала.

— Что?

— Она у меня, — бормотнула Эва в подушку.

Скрючившись, я неловко, торопливо одевался, не попадая в рукава и штанины, мне было очень стыдно быть голым перед этой чужой жутковатой женщиной.

Хлебнул прямо из горлышка недопитой бутылки, которую принесла в мой незапамятно долгий беспробудный ужасный сон Эва. И не почувствовал вкуса — будто воду.

— Как мне увидеть Улу?

Эва тихо засмеялась:

— Ты просто дурачок… У нас — тюрьма. А в наших тюрьмах, как ты знаешь, свиданий не бывает…

— Что же делать?

— Ничего, — сказала она, не отрывая головы от подушки. — Коли такая любовь — жди. Если хочешь, надейся на меня…

— Ты меня шантажируешь?

— Нет. Просто вы, Епанчины, привыкли всем забесплатно пользоваться. А в жизни за все надо платить…

Я встал, надел свою куртку, вернулся к столу, собрал и положил в карман конверты с запросами о Жигачеве и тихо вышел из комнаты, бесшумно притворив за собой дверь. В коридоре пронзительно заскрипели под ногами щелястые расползающиеся доски. Щелкнул замок — и я на лестнице. Черным ходом — во двор.

На улице бесновался ветер, носивший тучи холодной водяной пыли. Вокруг фонарей дымились шары синеватого пара. Шипели в лужах машины. «Моська» зарос ровными круглыми бородавками капель. Я провел по крыше рукой, и на этой пупырчатой блестящей спине вспухла проплешина. Махнул рукой и пошел пешком — неведомо куда.

Черные щели почтовых ящиков. Влажный тряпочный запах облетающей листвы. Гул полночных бездомных автобусов. Сочащиеся краснотой, как сукровицей, буквы «М» над запертыми дверями метро. Плотная душная вонь в зале ожидания Курского вокзала — тысячи спящих людей на деревянных лавках, на полу каменном, на ступенях замершего эскалатора, на прилавках закрытых киосков. Они все сорвались со своих мест, гонимые, как и я, тоской и страхом, и кочуют куда-то без цели и смысла.

Старухи, дети, солдаты, деревенские мужики, молодые девки, командировочные служащие разметались в беспокойном трепетном сне на коротком привале. Скоро подъем, и дальше — в бессмысленный и бесконечный путь.

Рухнула навсегда оседлая жизнь, став вечным бродяжничеством. Взорвали, затоптали, изгадили, забыли путь из варяг в греки. Мы вершим нескончаемый кольцевой маршрут из печенегов в половцы. Обезлошадевшие, спешенные скифы.

Прочь — в дождь, в пустоту, в ветер! И у ночи есть конец.

С рыком и гиканьем волокло меня в отчаяние по одичавшему мертвому городу, дотла разрушенному и разграбленному собственными хозяевами, пока не бросило, обессиленного и мокрого, у собственного порога — в комнате было пусто, пахло духами Эвы, пролитым коньяком, окурками, белела разворошенная постель на диване, мутно светила желтая лампа, и набухало серостью оконное стекло.

На столе лежал плотный белый конверт. Я взял его в руки, медленно, будто по слогам прочитал на нем, пытаясь понять смысл: «Эва, очень прошу тебя передать это письмо Алешке — я сам не успеваю до отъезда. Целую, Всеволод».

Разорвал конверт — оттуда выпало десять хрустких глянцевитых новеньких сторублевых купюр и записка: «Алешка, я знаю, что у тебя сейчас плоховато с деньгами. Возьми в долг. Разбогатеешь — отдашь. Твой Севка».

46. Ула. Шифр 295

Бес, который манил Ольгу Степановну, так удачно увернувшийся от нее в погоне на троллейбусе, вернулся к ней ночью, уговаривал, стращал, прилещивал, но она ему не поддалась, с криком бегала по палате, ловила его, ругалась и плакала, с разбега перевернулась через мою кровать, разбила в кровь лицо, получила от дежурной сестры двойную дозу аминазина и теперь лежала неподвижно, почти бездыханная, с огромным синяком под глазом и присохшей бурой пеной на губах.

А Клава Мелиха, прячась за изголовьем моей кровати, рассказывала жарким шепотом, что теперь она выследила точно и знает наверняка, что здесь у них приемно-передаточный шпионский центр.

— Доктор… пухленький такой, симпатичный… он всем врет, что фамилия ему Выскребенцев… он и есть главный шпион… начальник диверсантов… его по-настоящему зовут Моисейка Ахмедзянов… я его сразу узнала… он раньше у нас учетчиком работал… я сразу вспомнила, что его фамилия Ахмедзянов… а Моисейка — то другой… он ему не то брат, не то по жене товарищ… евреи ведь и татары — это одно и то же… они родину сговорились продать… придут американцы и негры… всех убьют… с живых кожу будут сдирать и есть… они все изменники родины… ой-ой-ой, мне бы только до чекистов добраться… им глаза открыть… никто ведь не знает… Слышь, тетка, ты мне напиши, что я тебе расскажу… беда у меня — я буквы забыла… ты мне только напиши… у меня тут шпион один знакомый есть… он чекистам донесение наше доставит… они придут… всех нас освободят…

Света накрылась с головой простыней и пела вполголоса свои чудные песни. Это была печальная музыка поражения, смирения, отступления.

Две санитарки ввели в палату новую больную — пожилую, совершенно седую женщину с ясным добрым лицом. За ними шел Выскребенцев. Клава упала на пол и ползком метнулась к своей кровати. Проходящая санитарка несильно пихнула ее ногой, заметила:

— Ползай, ползай — до Сычевки аккурат доползешь…

Выскребенцев показал старушке кровать в углу:

— Вот, Анна Александровна, ваше место будет. Располагайтесь. Я верю, что у нас с вами дело пойдет на лад…

Анна Александровна положила на тумбочку свой узелок, присела на кровать, вздохнула, и в позе ее было какое-то удивительное сочетание смирения и несогласия.

— А дела у нас должны обязательно пойти на лад, — рыхлился всеми своими пухлостями розовый черт, улыбался сочными губками, пушистые усята его дыбились. — У вас нет, дорогая Анна Александровна, выхода…

— Почему же это? — спокойно спросила женщина.

— Потому что вы проходили уже курс лечения в Ленинградской спецбольнице, Днепропетровской и Казанской. Если и мы не поможем, остается один путь — Сычевка. А вы ведь наверняка наслышаны о ней…

— Что ж, как Господь велит… — пожала Анна Александровна плечами.

— Ну, знаете ли, Анна Александровна, это не ответ, — развеселился мучитель. — Народная мудрость гласит: на Бога надейся, да сам не плошай.

— Оплошать вы мне не дадите, — твердо ответила старушка. — А я уж как-нибудь надеждой на Господа проживу…

— Как знаете, как знаете. — И быстро потер свои пухленькие надувные ладошки, повернулся ко мне: — А как вы себя чувствуете, Суламифь Моисеевна?

— Я требую, чтобы вы собрали комиссию! Вы преступник — вы кормите меня нейролептиками! Вы не имеете права! Я требую комиссии…

Выскребенцев доброжелательно улыбнулся, ласково блеснули его золотые очочки.

— Не волнуйтесь так, Суламифь Моисеевна! Успокойтесь! Конечно, вас будет смотреть и консилиум, и консультанты, и самая компетентная комиссия. Вы ведь и не представляете, как вам это самой нужно. Вам нужно очень серьезное лечение, заботливый надзор. Вы же нас сами и благодарить потом будете. Пока вы еще не понимаете, у вас неадекватная реакция. А поправитесь немного, поставим вас на ноги, вы мне еще цветы носить будете и сердечно благодарить…

Он, гадина, нарочно издевался надо мной. Я подумала, что он меня специально провоцирует на истерику. Собрала все силы и, как могла спокойно, сказала ему:

— Я вам официально заявляю, что больше не буду принимать таблетки галоперидола. Вы хотите действительно свести меня с ума — я вам не дамся…

Выскребенцев искренне, от души расхохотался:

— И после такого заявления вы хотите, чтобы я поверил в вашу адекватность, я уж не говорю об оскорбительности вашего заявления для моей врачебной чести — но подумайте сами, что было бы, если бы все пациенты психиатрической больницы сами назначали себе или отменяли методику лечения? К вашему же счастью, для вашего же блага мы свободны в выборе методов и тактики лечения больных. А если вы не захотите принимать таблетки галоперидола, я переведу вас на уколы триседила, эффективность которого вдвое выше…

От бессильной злости, от горечи, от беззащитности у меня против воли покатились по щекам слезы. А он поощрительно похлопал меня по руке:

— Поверьте мне — любая комиссия подтвердит мой диагноз. У вас классическая картина вялотекущей шизофрении. Вы раздражительны, грубы, вспыльчивы, циничны, вы все время насторожены и подозрительны. При этом вы повышенно сенситивны, ранимы, обидчивы и слезливы…

Я закрыла глаза и вдруг услышала тихий отчетливый голос новой больной — Анны Александровны:

— Ох, жутко тебе будет, доктор, гореть в геенне огненной…

Шаги его ватно прошелестели к двери, и оттуда донесся мягкий убеждающий голос:

— Геенна огненная будет здесь, на земле, и гореть в ней будем вместе… И вы — праведные, и мы — грешные…

Анна Александровна присела на край моей кровати и стала быстрыми легкими движениями гладить мне лоб, переносицу, брови, и боль как будто вытягивалась ее мягкими пальцами, и становилось тише на душе.

— Ты поплачь, девочка, не крепись, ты пожалуйся — легче станет. А то душа от молчания, как глина от огня, каменеет. Это ведь они, антихристы, нарочно придумали, что жалость унижает человека — чтобы люди совсем друг на друга облютели. А жил на земле мудрый добросерд — епископ Дионисий, и заповедовал он людям изучать друг друга, чтобы лучше понять, поняв — полюбить, а полюбив — соединиться.

К нам подкралась Клава и неожиданно истошно заголосила:

— Широка страна моя родная… всюду жизнь привольна и широка… с южных гор до северных морей… человек проходит как хозяин, если он, конечно, не еврей… Ха-ха-ха! Попались, шпионы!.. О чем шептались?..

Меня от испуга и досады затряс колотун, а Анна Александровна даже не вздрогнула, только рука стала чуть быстрее двигаться.

— Не сердись, доченька, — нет ни вины, ни греха в ней. Пожалей ее — сердцем откройся, легче самой будет, неисчерпаемый колодец любви поместил нам Господь в сердце, да редко мы сами черпаем…

— А за что вас… сюда? — спросила я.

Старушка засмеялась:

— Расстройство сознания в форме религиозного бреда. Да вообще-то — целая история болезни накопилась у меня. Я уже почти полный круг по спецпсихичкам сделала. У меня шифр двести девяносто пять — а он у них, как каинова печать, не смывается…

— А что такое — шифр двести девяносто пять?

— Это по государственной тайной нумерации название шизофрении. Если однажды тебе поставили такой диагноз, он остается на всю жизнь. Никакая комиссия его снять не может. В крайнем случае могут заявить, что сейчас шизофренического состояния не наблюдается. Но шифр остается навсегда. И всю жизнь уже живешь с клеймом. Ни на работу, ни за границу, никуда с этим шифром ты не попадешь. У нас так и говорят: осужден пожизненно по двести девяносто пятой статье…

Я тоже осуждена пожизненно. У меня проказа и шизофрения. Шифр 295. Шифр остается навсегда.

47. Алешка. Погоня

Первую из десяти Севкиных новых сторублевок я оставил на станции техобслуживания. Ее уже несколько месяцев ждал вечно пьяный слесарь Васька Мяукин, давным-давно укравший для меня необходимые запчасти. Васька — пролетарий с интеллигентскими запросами, читатель «Литгазеты», ценил меня за смешные рассказы настолько, что не отдал дефицитные ворованные запчасти какому-то другому клиенту, хотя его почтение и не простиралось так далеко, чтобы дать их мне в долг.

— Когда пошабашим? — деловито спросил он.

— В обед должны все закончить и выпивать пойдем, — заведомо наврал я ему, поскольку в два часа меня должен был ждать около института Эйнгольц. И выпивать я сегодня не собирался.

— Тогда сымай пинжак — помогать будешь…

Мы с ним работали на пустыре за автостанцией. Как ловко и споро мелькали его пальцы! Васька снял мой старый карбюратор и поставил новый — от «жигуля». У него уже была приготовлена переходная прокладка, удлинитель, он мгновенно вкручивал болты, лихо свинчивал тяги, насаживал шайбы, гайки тянул до верного.

Заменил трамблер, выкинул старую и поставил новую бобину. Снял клапанную крышку и точно довел зазоры, потом чистил контакты, подгонял одно к другому, давая мне короткие команды — держи, тяни, подай пассики, ключ на четырнадцать, нажми, отпусти, на полоборота проверни, стоп! Он был похож на хирурга, копающегося среди кишок, нервов и сосудов разверстого брюха.

Долил масла, прошприцевал передний мост, подвел тормозные колодки. Прекрасный и быстрый мастер торопился изо всех сил — уже маячил обеденный перерыв, когда мы сможем с чистой совестью развести в себе огонь нашего собственного крематория. Его неукротимо призывала адская печь в зеленой бутылке. Я его хорошо понимал.

Он выдал мне машину — лучше новой. А я его обманул. Отдал хрустящую сотню и сказал:

— Возьми бутылку и иди в столовую. Я сейчас к тебе подгребу…

Крутанул стартером молодо заревевший мотор и помчался к Эйнгольцу. Мне нужно, чтобы «моська» вел себя сейчас хорошо, мне предстоит большая гоньба. Сегодня с утра я не видел около дома тусклой неотвязной «Волги» с моими серыми пастырями. Но вряд ли они отвязались совсем — они могут возникнуть в любой момент. Чего они хотят? Следить ведь за мной глупо. Может быть — припугивают?

Ах, как легко и резво бежал «моська»! Мы еще посмотрим, мы еще потягаемся со страшными форсированными машинами.

Эйнгольца я увидел издали: он стоял, опершись спиной на серую облетевшую липу, — коренастый, краснолицый, в своих толстенных, мерцающих синеватыми бликами очках, и казался мне похожим на какое-то доисторическое вымершее животное. В ногах у него, прямо на асфальте, стоял необъятный портфель и две большие хозяйственные сумки, из которых торчали какие-то папки, книги, пачки бумаг.

Он вызывал у меня странное чувство — смесь раздражения, пренебрежения и необъяснимой приязни.

Пыхтя, влез Эйнгольц в машину со своим багажом, поздоровался коротко, утер красное потное лицо.

— У тебя, Эйнгольц, плохие перспективы. Ты — толстяк, неврастеник, литератор и еврей…

— А у тебя хорошие перспективы? — мягко поинтересовался он.

— У нас у всех замечательные перспективы, — согласился я.

Мы долго ехали молча, я видел в зеркальце сзади задумавшегося Эйнгольца — у него было скорбное усталое лицо. Он сказал неожиданно:

— Меня в школе ненавидел наш классный руководитель. Он меня поймал однажды, когда я царапал бритвой парту, выволок за ухо на всеобщее обозрение и сообщил: «Сейчас ты бритвой парту режешь, завтра ты с ножом выйдешь на большую дорогу, и вырастет из тебя наверняка бандит, хулиган, убийца Кирова…»

Я думал, что он продолжит — как-то объяснит свое воспоминание, но он снова глухо, тяжело замолчал. Только на Серпуховке он спросил:

— А откуда ты узнал, что Ула в седьмой психбольнице?

— Не важно. Узнал…

Ах, Эйнгольц, Эйнгольц, больше всего на свете мне не хочется вспоминать, как я узнал, что Ула в седьмой психбольнице.

Я кивнул на его сумки:

— Что это за бебехи?

Эйнгольц усмехнулся:

— Мой архив. Мне предложили очистить стол…

— В каком смысле?

— Меня уволили.

— Но ты же научный сотрудник? Тебя же можно уволить только по конкурсной комиссии? Через ученый совет?

— Алеша, это ты говоришь? Ты ведь не хуже меня знаешь, что у нас можно все.

У поворота к Волхонке-ЗиЛ я перестроился в правый ряд, но не успел проскочить на стрелку светофора, потому что меня отжал бойкий наглый «жигуленок», юркнувший вперед меня. Зеленая стрелка погасла, и я решил подождать — сейчас было не время глотничать с милиционерами.

— Как же ты теперь думаешь жить, Шурик?

— Не знаю. Я не думал еще. Мне как-то все равно…

— Что значит «все равно»? Жевать что-то надо!

— Надо. Но у меня какое-то непонятное ощущение, будто вся моя жизнь к концу подходит…

На Канатной улице я быстро догнал и обошел броском неспешно телепавшийся «жигуль», проявивший такую прыть на повороте. Сидевшие в нем двое мужиков тоже о чем-то спорили.

Эйнгольц отстраненно произнес:

— Сказал нам Спаситель — когда будут гнать вас в одном городе, бегите в другой.

Я посмотрел на него в зеркальце — лицо Эйнгольца было красно, напряженно и отчужденно. А позади нас маячил все тот же белый «жигуль». Невольно взглянул на номер — МНК 74–25. Свернул на длинную подъездную аллею к больничным воротам. И вспомнил.

— Шурик, я отправил в несколько организаций запросы. Я боюсь, что ответы до меня могут не дойти, и я дал твой обратный адрес. Не возражаешь?

— Нет. Конечно не возражаю…

Остановил машину на площадке сбоку от ворот — огромные железные створки с электрическим приводом. Ворота открывались мотором из проходной за решеткой.

«У нас тюрьма», — сказала Эва.

Эва — что ты сделала с нами? Зачем тебе это надо было? Ах, все пустое! Эта жизнь к концу подходит…

Мы направились к одноэтажному каменному домику с табличкой над квадратным оконцем «Справочная». Я оглянулся и увидел, что в другом конце площадки пристроился белый «жигуль» МНК 74–25.

Справки в этом медицинском учреждении давал красномордый морщинистый вахтер в сине-зеленой вохровской форме и фуражке. Он вглядывался в нас подозрительно из своей зарешеченной амбразуры, переспросил несколько раз:

— Как-как? Гинзбург? Суламиф? Щас посмотрим…

Он листал в тонкой засаленной папочке бумажки, воздев на курносый кукиш лица толстые роговые очки, слюнил пальцы с подсохшей чернотой ружейного масла под ногтями, бормотал сухими губами в белых налетах:

— …Гинзбург… Гинзбург… так-так… когда поступила?.. семнадцатого?.. Так-так… В каком отделении, не знаете?.. Так… Нету… Нету такой у нас… Не значится…

Я начал орать на него:

— Как не значится — она здесь вторую неделю уже…

Но Эйнгольц дернул меня сзади — пошли, это бесполезно. А медицинский работник в охранной форме, взглянув на меня равнодушно, захлопнул изнутри ставню окна. Вот и все.

Белый «жигуль» на другом конце стоянки, двое пассажиров не бегут к проходной с кульками передач, не торопятся в справочную — узнать, как там их дорогой родственник лечится под надзором вохровцев.

Трехметровая кирпичная стена с вмазанным в гребень стекольным боем, с двумя рядками колючей проволоки на косом кронштейне внутрь территории.

У нас тюрьма. В тюрьме свиданий не бывает.

Только вышек караульных с пулеметами по углам нет.

Мы пошли вдоль стены — вдруг где-нибудь есть пролом, лазейка, незапертая калитка, неохраняемый хозяйственный двор. Высоко над головой — битое стекло, колючая проволока и полуоблетевшие кроны старых деревьев.

Стена повернула налево, далеко-далеко тянется ее кирпичный траверс. Вдоль пустыря, огромной помойки, заброшенной свалки, железнодорожной насыпи. Какие-то склады, бараки, кучи гниющей картошки, железные ржавые коробочки гаражей, горы строительного мусора, бродячие собаки. Стена, стена, стена.

— Даже если мы попадем туда — ничего не узнаем, — сказал Эйнгольц. — Там целый город. Надо знать отделение…

Мы обошли вдоль стены всю больницу и не нашли лазейки. Вернулись к стоянке, выйдя прямо к белому «жигулю». Один из его пассажиров стоял около справочного окна, и медик-охранник не гнал его и не захлопывал перед ним ставню. Да ведь они и не ругались между собой!

А второй пассажир, видимо, шел за нами — чуть поодаль. В кабине «жигуля» на заднем сиденье стоял большой черный портфель — такой же, как у Эйнгольца. Правда, они в нем носят не выкинутый из очищенного стола архив, а скорее всего бутерброды, термос с чаем, а то и бутылку. У них ведь ненормированная беспокойная и оперативная работа!

— Послушай! — удивленно сказал Эйнгольц, показывая на «жигуль» — в машине раздавался отчетливый крякающий протяжный звук. — Что это?

Звук повторялся с пятисекундным интервалом.

— Это, Шурик, вызывной сигнал радиопереговорного устройства.

— В «жигуле»? Зачем? Это же частная машина?

— Нет, друг Эйнгольц, это не частная машина. Это вызывают по радиотелефону вон того жлоба. А он следит за нами…

Я взял ошарашенного и перепуганного Эйнгольца за руку и пошел через площадку к «моське». От справочного окошка отделился и пошел нам навстречу развинченной фланирующей походкой шпик. Он, видимо, хотел внимательно рассмотреть Эйнгольца — меня-то он наверняка хорошо знал в лицо.

Когда мы поравнялись, я, ослепнув от ненависти, даже не разглядев его как следует, громко сказал:

— Эй ты, топтун! Поторопись — там тебя на связь вызывают!..

Быстро сели в машину, Эйнгольц еще дверь не захлопнул, как я запустил мотор, крутанул на пустой площадке дугу задним ходом, включил первую и погнал на всю катушку прочь от больницы. Мы уже выскочили из подъездной аллеи, когда они в нее только въехали.

Они будут стараться догнать меня изо всех сил — их работа тоже стоит на обмане и очковтирательстве, он ведь «наверняка» побоится доложить начальству, что я их расколол. Им лучше доложить, что объект наблюдения скрылся, используя сложности уличного движения.

Сейчас быстрее! Быстрее! Выиграть секунды! Я не знаю, зачем я убегал от них, мне ведь все равно некуда деться, они перехватят на полдороге или около дома. Но я знал, что надо оторваться. Я знал, что надо с ними бороться, — я ведь не понимал, зачем они пасут меня, и, коль скоро им это зачем-то надо, — я обязан им всеми силами мешать.

До Добрынинского рынка у меня нет выбора — только прямо, самым быстрым ходом. А тут большой развод движения. Налево, через бульвар, здесь за строящимся домом есть проезд на Шаболовку. Снова налево — к Текстильному институту.

— Посмотри назад, Шурик, — ты их не видишь?

Эйнгольц долго всматривался, неуверенно развел руками:

— Кто их знает — сзади много машин, темнеет, я цвет плохо различаю…

Направо — через вторую Хавскую, прямо, налево, к Донскому монастырю. Полный круг, с протяжным воем баллонов, с натужным ревом мотора я промчался вокруг монастыря. Свернул за угол, рядом с Соловьевкой, и влетел в глухую подворотню. Заглушил мотор и выключил подфарники. Обернулся назад — по улице промчались за нашей спиной несколько машин, но был ли среди них МНК 74–25, я видеть не мог.

— А теперь что? — спросил Эйнгольц.

— Посидим, покурим, отдышимся. Потом поедем по домам…

Через подворотню мимо нас шли люди, с криками пробегали мальчишки, густел вечерний сумрак и пронзительней блестел влажный асфальт. Сигаретный дым липнул к щитку, кряхтел и тяжело вздыхал Эйнгольц, с шелестом и гудением проносились по улице машины, загорались в окнах разноцветные плафоны, из открытой форточки приплывал к нам блюз, густой и темносладкий, как патока. Мир жил вечерне, устало и спокойно — он не знал, что эта жизнь подходит к концу, он не знал о нас, двух испуганных беглецах в запыхавшемся от гонки «москвиче», спрятавшемся в темноте чужой подворотни.

— Алеша, ты говорил о запросах, которые ты послал…

— Ну?

— Ты ищешь убийцу Михоэлса и отца Улы? — Он спрашивал запышливо, неуверенно, будто боялся, что я его обругаю и прогоню.

— Да. А ты откуда знаешь об этом?

Он подышал, посопел робко, уклончиво ответил:

— Мы с Улой говорили…

— Так. И что ты хочешь сказать о запросах?

— Я хотел тебе сказать… Я думаю… Мне кажется, ты не получишь ответа… Я тебе сказал это, чтобы ты зря не надеялся…

— Почему ты так думаешь? — удивился я. — Ты что-нибудь знаешь?

Эйнгольц покрутил головой, будто его душил воротник рубахи, погудел носом, сказал негромко, отвернувшись от меня:

— Убийца давно мертв. Ничего тебе не сообщат о нем.

— Не мычи! Что ты тянешь! Объясни мне по-человечески!

— Я не тяну — я всегда старался забыть об этом, и мне стало так страшно, когда я увидел этих убийц на машине — тех, что гнались за нами. Они все могут. Бог весть, что будет с нами завтра. И мы должны разделить между нами то знание, что есть у нас. Я не тяну — я стараюсь получше припомнить…

— Так вспоминай, Шурик, вспоминай! И не бойся — они нам ничего не сделают, у них пока что руки коротки. Эти-то не убийцы еще — это просто шпики… Вспоминай, Шурик…

— Мне говорили, что для убийства Михоэлса привезли одного человека из Москвы и второго взяли в Минске — это был адъютант белорусского министра генерала Цанавы, брата или племянника Берии…

— Все правильно. Как их фамилии были — не помнишь?

— Нет, я не знаю. После убийства их обоих привезли в Вильнюс, там они должны были отсидеться, пока шум уляжется. Все бы и сошло гладко, но в Минск приехал расследовать убийство Шейнин. Во дворе, где произошло убийство, Шейнин нашел лом, завернутый в лоскут войлока, измазанный кровью и кусками мозга…

— Так, значит, старый сыщик нашел этот лом! — вырвалось у меня.

Эйнгольц покорно кивнул:

— Да, он был сыщик получше, чем писатель! Шейнин снял с лома отпечатки пальцев, и произошла катастрофа. По отпечаткам пальцев установили, что они принадлежат адъютанту Цанавы…

— Что ты говоришь, Шурик! Как это могло быть? Ведь адъютант уже отсиживался в Вильнюсе?..

— Им не пришло в голову, что у Шейнина, как начальника следственной части прокуратуры, существует свой выход на дактилоскопическую картотеку. А этот адъютант был в сорок втором году осужден за разбой к шести месяцам штрафбата, на передовой отличился, был ранен, награжден и кем-то представлен Цанаве. Видимо, молодой бандит понравился этому людоеду, и он приблизил его… Надо полагать, он ему крепко доверял, если поручил такое дело…

— Господи! — хлопнул я себя по лбу. — Значит, Шейнин тогда уже знал почти все…

— Да, он стал искать адъютанта, и было решено этого головореза убрать…

— Его фамилия — Жигачев.

— Может быть, — кивнул Эйнгольц. — Не знаю. Ликвидировать этого адъютанта было приказано старшине Гарнизонову…

— Что-о? — открыл рот я. — Пашке Гарнизонову? Ты ничего не путаешь, Шурик?

Он медленно покачал головой, печально мигнули его набрякшие тяжелые веки:

— Нет, Алеша, я не путаю. Он был шофером твоего отца. Гарнизонов дал этому Жигачеву, или как там его, стакан спирта, в который было намешано сильное снотворное, отвел его в гараж, посадил в машину и включил мотор. Через полчаса Жигачев задохнулся…

— Шурик, ты это наверняка знаешь, кто тебе это сказал?

Он помедлил, будто раздумывал — говорить или пока еще можно молчать, быстро произнес:

— Мне сказал человек, давший спирт и снотворное…

— Шурик, мне надо выяснить — от кого ты это все узнал. Мне это очень важно!

Эйнгольц твердо взглянул мне в глаза:

— Нет, Алеша, я не скажу. Это все правда. Наверняка правда. Но сказать, откуда я знаю, я не могу…

Помолчал и просительно добавил:

— Поверь Алеша, я тебе как брату говорю — час правды еще не пробил. Мы всю ее не готовы узнать…

48. Ула. Стеклянные пули

— …Серы! Я те щас закатаю полну жопу серы — тады успокоисся! Серы!.. — орали кому-то няньки в коридоре, их гавкающие голоса заглушали рассказ Анны Александровны, и я вдруг с удивлением поймала себя на том, что меня сердят только крики — мешают слушать, а в сердце нет ужаса и сопереживаний к несчастной, которую сейчас будут травить и мучить сульфазином.

Человек, наверное, ко всему привыкает.

Анна Александровна рассказывала, как впервые попала в психушку. Из Президиума Верховного Совета. Она пришла в приемную с жалобой. Прожила перед этим полгода в Почаевской лавре, не вынесла — поехала в Москву жаловаться. Местные власти расположили в одном крыле монастыря клуб с агитпунктом, а в другом — отделение для буйных больных — психохроников. В часы моления слева доносилась джазовая музыка, пьяная ругань и визг лапаемых девок, а справа — жуткие крики связываемых в укрутки и накачиваемых серой больных.

Анна Александровна привезла жалобу, подписанную почти пятьюстами верующими. Ее выслушали, приняли бумагу, и по «скорой» психиатрической направили в Ленинградский психприемник. Через год — в Днепропетровск. Еще через год — в Казанскую страшную психбольницу. Теперь привезли сюда. Здесь предстоит освидетельствование комиссией. И грозит диагноз — неизлечима.

Она не демонстрирует улучшения в состоянии — она не проявляет критики к своему поведению. Пока она не признает, что раньше была неадекватной, возражая против подселения в монастырь комсомольского клуба и психиатрической больницы, врачи не могут констатировать улучшения в ее состоянии.

Шифр 295 с пометкой — «психохроник» — это пожизненное заключение.

У меня тоже что-то сдвинулось в голове, я искренне не понимаю многих установлений. Меня тоже ждет пометка «психохроник» на папке истории болезни.

А по палате расхаживает, завернувшись в простыню, Света — с коротко срезанными волосами и прекрасными горящими синими глазами, все время поет свои диковинные песни и говорит, ни к кому из нас не обращаясь:

— Слушайте, слушайте — гремит музыка… она повсюду… она вокруг нас, она в нас, это язык вселенной, обращенный к нам… слушайте высокий говор сфер… примите разложенную в семь нот литературу чувствований. Господи, неужели вы не слышите и не понимаете?.. Я хочу перевести на ваш бедный язык идеи и лик громадного мира… Слушайте меня… вы разве оглохли?.. Немота пала… Семь нот вам кричат… и все тональности… регистры и лады… Евангелие от Баха… Откровение от Гайдна — узнайте Апокалипсис от Бетховена… Я вам спою святое благовествование от Моцарта…

Ее ломкий голос, тонкий и ясный, метался и звенел по серому сумраку палаты. Разве это сумасшествие? Какой-то непонятный нам стремительный внутренний полет.

Клава сказала неожиданно осознанно:

— Сейчас эту дуру глушанут лекарством… — Помолчала и добавила: — Витаминами. Витамины на нашу погибель придумали евреи… А их в природе и не существует… Вот евреи их придумали и продали американцам… А нам теперь — в очереди стой…

Анна Александровна подошла ко мне и положила ладонь на лоб:

— Ты, девочка, с медсестрами и няньками не воюй — принесут таблетки, ты их прими. Иначе заколют они тебя уколами. Ты ведь, слава Богу, не пробовала триседил в уколах, не знаешь, какой это ужас. Бред, память пропадает, совсем в животное превращаешься…

Я улыбнулась ей — впервые, как попала сюда.

— А вы сами, Анна Александровна? Вы же не принимаете таблетки?

Она засмеялась легко, радостно:

— Э, голубка! Тебе-то повезло — они тебя в глупостях обвиняют, свое безумие на тебя перекладывают. Чего бы ты этим разбойникам ни сказала — нет у тебя на совести греха. А мне надо от Бога отказаться — силу Антихриста признать. Это я не могу. Коли велит Господь — умру скорее…

Она присела на мою кровать, и пахло от нее чем-то домашним, очень уютным — как от тети Перл. Коржиками с корицей, травами, теплом плиты.

— И не спорь ты с ними — с сестрами, няньками, они тут главная сила. Если не поладишь с ними — погибнешь. Они все — младшие начальники, что здесь, что на воле, и определяют всю нашу жизнь — то ли палкой оглоушить, то ли пайку хлеба выдать…

В палату вошла сестра Вика, окинула нас своим прозрачным рыбьим взором, спокойно и невыразительно сказала:

— Гинзбург — сегодня на пункцию спинного мозга. Остальным приготовиться к инъекциям…

В руках у нее был стерилизатор со шприцами и коробочка с ядами, которыми они нас каждый день хладнокровно травили. Стеклянные пульки ампул пробивают насквозь и попадают прямо в мозг.

Интересно, что делает Вика после работы? С кем она живет?

Рассказывает ли она им, что делает на работе? А может быть, ей и неинтересно говорить об этом?

Вика подтолкнула Свету к кровати — ложись, ложись — и выстрелом влет подбила ее песню. Хрипя и булькая, песня падала на пол, слабо трепыхаясь, неразборчиво и суетливо, шелестя непонятными словами. Прервался внутренний полет, Света кубарем рухнула в трясину забытья. Откровение от Гайдна захлебнулось прерывистым храпом, сипением и свистом.

Анна Александровна глядела в окно, губы ее шевелились. Она боролась всем естеством своим с действием яда, уже разъедавшим ее изнутри, помрачающим рассудок, туманящим память, оскверняющим ее веру. Глаза у нее выкатывались из орбит, по лицу катил пот, и громкое бешеное дыхание срывалось с губ.

— Гинзбург, собирайтесь на пункцию, — сказала Вика.

Я встала, подошла к Анне Александровне, взяла ее за ледяную руку. Она меня не видела, ничего не слышала, не помнила, не сознавала. В ней жили только отравленные внутренности. Через час я вернусь с пункции, и со мной совершат то же самое.

Алешенька! У меня часто путаются мысли и пропадает память.

Они убивают в нас душу. Сделай что-нибудь, мой любимый! Спаси меня отсюда!

49. Алешка. За помин души

Перед рассветом снова пришли судьи ФЕМЕ. Сквозь сон я услышал оглушительный металлический удар — звук тяжелый и дребезжащий, с прохрустом и тихим звоном разлетевшегося стекла. Приподнял голову с подушки и увидел их за столом. Они сидели неподвижно, сложив на столешнице узловатые иссохшие руки, а перед ними был воткнут ржавый кинжал, валялась свитая петлей веревка и открыта толстая книга, и тайным всеведением я угадал, что это Книга Крови, их страшный протокол.

Я знал, что схожу с ума от пьянства и невыносимого нервного напряжения — но сил сбросить, отогнать наваждение не было. Да и желания. Мне было все равно.

— Ты знаешь, кто мы?

— Да, гауграф. Вы судьи ФЕМЕ.

— Кто рассказал тебе о нас?

— Мой отец.

— Откуда он узнал о нас?

— Ему передали ваши протоколы в сорок пятом году в Берлине.

— Почему?

— Они хранились в запечатанных пергаментных пакетах в архивах гестапо. И на них была печать — «Ты не имеешь права читать это, если ты не судья ФЕМЕ».

— Почему же они вскрыли пакеты, которые не смели тронуть веками?

— Они думали, что это секретные документы гестапо, и вскрыли их как правопреемники.

— Что сказал тебе отец?

— Он смеялся над глупостью гестапо, сказав, что они могли бы многому научиться у вас, если бы хватило ума и смелости вскрыть протоколы.

— Ты знаешь, что мы храним?

— Да, гауграф, — вы храните Истину и караете праздномыслов, суесловов и еретиков.

— Ты знаешь, в чем наша сила?

— В страхе людей перед вами, в тайне вашего следствия, вашего суда и неотвратимости казни. В сообщничестве запуганных людей, готовых на любые услуги вам, только чтобы отвести от себя подозрения и смерть.

— Ты знаешь, как доказываем мы обвинение?

— Да, гауграф. Шесть посвященных должны поклясться в правдивости обвинителя, даже если они ничего о подсудимом не знают. И обвинение признается доказанным.

— Ты знаешь наш приговор?

— Да, гауграф. Еретик лишается мира, и права, и вольностей, шея его отдается веревке, труп — птицам, душа — Господу Богу, если он пожелает принять ее; да станет его жена — вдовою, а дети пусть будут сиротами.

— Ты готов? — мертво и решенно спросил гауграф.

И тут опять раздался громовой лязг и металлический грохот. Рывком, с криком отчаяния рванулся я с постели — все исчезло. Пустота, рассветные сумерки, тяжелое дыхание. И рев удаляющегося мотора за окном. Я подбежал к растворенной фрамуге и увидел, что по Садовой небыстро уезжает грузовик-снегоуборщик, здоровенный утюг с бульдозерной лопатой впереди.

Екнуло сердце, я перевесился через подоконник вниз — у тротуара съежилась груда металлического лома. Останки отремонтированного заново «моськи».

Летел по лестнице через три ступеньки, выбежал в холодную тонкую морось дождя и за десять шагов уже знал — труп. Они убили «моську» насовсем.

Вот финиш гонок с преследованием, так они выигрывают все соревнования. Когда можно все и всех убить — упрощаются любые состязания. Это они меня пугают. Ведь можно было убить нас с «моськой» вместе. Просто пока еще не время.

Бандит ударил «моську» дважды — спереди, потом развернулся и врезал сзади. Кузов выгнулся и расплющился. Переломился и вылез наружу подрамник, сели боковые стойки. Багажник уполз в кабину. Рулевая колонка воткнулась в потолок. Квадратики рассыпавшегося лобового стекла плавали льдинками в коричнево-черной луже масла, вытекающего из расколовшегося картера. Ржавые потеки воды из порванного пополам радиатора. Двигатель на асфальте. И задранное вверх правое колесо.

На смятой в стиральную доску крыше с тихим треском лопалась и отслаивалась краска. Задняя дверца была распахнута. Я влез в кабину, сжался в уголке и погрузился в какое-то странное состояние — не то оцепенение, не то обморок, не то немая истерика. Я слушал, как над моей головой потрескивает отлетающая краска, будто лопались стручки, и вяло думал о том, как кусками разваливается моя жизнь. Я думал о том, что никакая машина не заменит мне больше «моську» — и не потому даже, что у меня никогда не будет денег на покупку другой машины. «Моська» был важной частью моей жизни. И особенно жизни с Улой. Не верится, что моя жизнь когда-то вмещала столько счастья. Ах, какое это счастье — неведение! Как должны быть счастливы люди с иммунитетом к неизлечимому недугу — обеспокоенности правдой! Боже, какой это высокий и страшный недуг, не признающий благополучных исходов!

Вокруг убитого, растерзанного «моськи» собирались ранние прохожие, сочувствовали, вздыхали, удивлялись, шутили, кто-то злорадствовал, советовали мне собрать валяющиеся вокруг детали — что-то продать можно, спрашивали — не поранило ли меня, а маленькая старуха с лошадиным лицом, похожая на пони, сказала, что я наверняка пьяный — иначе незачем сидеть мне в порушенной машине.

Не объяснить им, что я не ранен, не пьян, не сокрушен в потере последнего своего имущества. Разве можно объяснить прохожим, что такое скорбь о маленьком верном «моське»? Товарища убили.

Потом я пошел домой, оделся, бесцельно послонялся по комнате и подумал, что самое время люто напиться. Нужно деть нервам разрядку. Раз вы меня не убили вместе с «моськой» — теперь мой ход.

Дорогие мои товарищи мучители! Вы не учли одну важную подробность, вы о ней попросту не знаете. А называется она национальный характер. Такая штука существует, хотя вы глубоко уверены, что вам удалось его уничтожить, превратив нас в жалобных просителей и дрожащих напуганных тварей.

И малоизученной чертой нашего национального характера является русская ярость — необъятная волна застящего глаза гнева, что родится от отчаяния, горячего и блестящего, как нож, безоглядного, бурей вздымающаяся злоба на поношение, когда уже не думаешь о корысти или расчете, когда не помнишь о каре и не страшишься мести, когда нет большей цели, чем порванная вражья пасть, и мечты нет выше, чем за правоту свою костьми полечь!

Не напугаете вы меня больше. Ярость во мне белая — как безумие, как ненависть, как смерть…

Выбежал на улицу, прохожие глазеют на разбитого «моську», и милиция уже пожаловала, золотыми фуражками покачивают, лбы многомудрые напрягают, языками цокают. Но не стал я им ничего говорить. Это глупо — я ведь уже лишен мира, и права, и вольностей…

И Нина Федорова здесь же стоит почему-то — наша секретарша из Союза писателей. На меня смотрит с болью, лицо трясется.

— Ты как сюда попала, Ниночка?

— Я за тобой, Алеша. Тебя Петр Васильевич разыскивает. Там переполох какой-то. Меня за тобой на машине послали, у тебя телефон не отвечает…

И не пригасла моя ярость, и страх к горлу не подступил, хотя решил я, что они будут меня арестовывать. Бегать мне от них бессмысленно, но если они так обнаглели, что хотят меня взять в Союзе — то я хоть им устрою там памятное представление. Я буду драться, вопить, кусаться, я соберу толпу, которая надолго запомнит, как меня будут волочь по коридорам. Помогать им молчанием я не стану.

Уж если писателями поставлен руководить генерал МГБ, то пусть он всем покажет свои профессиональные ухватки.

Я не заметил, как мы с Ниной промчались на казенной машине через центр, притормозила «Волга» у подъезда, и я влетел в вестибюль, и во мне клокотала и ярилась каждая клеточка, бушевал и рвался каждый нерв, и только рогатина в бок могла сейчас угомонить мое бешенство.

Безлюдно и пусто было в этот утренний час в нашем клубе. В деревянной гостиной сидел за столиком негр и собирал партвзносы. Этот человек — поэт Джимми Джеферсон. Бесприютное дитя людское, затерявшееся в мирской неразберихе. Его ленивые родители — американские коммунисты — привезли сюда до войны младенцем, и в возрасте одного года он стал кинозвездой. Джима сняли в картине «Цирк» — нелепой мелодраме о белой женщине, гонимой американскими и немецкими расистами за ее чернокожего ребенка и нашедшей счастье в нашей стране. В апофеозе фильма маленького негритенка передают с рук на руки и любовно баюкают представители братских советских народов. Ударный кусок — Джим на руках у Соломона Михоэлса, с чувством и слезой поющего ему еврейскую колыбельную. Как только Соломона убили, весь этот кусок вырезали, и двадцать лет зрители с удивлением смотрели, как непонятной причудой монтажера черный младенец перелетал с рук на руки через весь цирковой амфитеатр.

Теперь Михоэлса снова вклеили в картину, но ныне живущие люди просто не знают — кто этот лобастый еврей с выпирающей мощной губой, кого он представляет и на каком языке поет.

А тихий безобидный Джимми собирает у нас партвзносы в свободное от писания лирических стихов время.

Я хлопнул его по плечу и спросил:

— Джим, ты хорошо помнишь Михоэлса?

Он удивленно посмотрел на меня и покачал головой:

— Вообще-то, не очень… Даже можно сказать — совсем не помню. А что?

— Ничего, Джимми, все в порядке. Главное — собирай аккуратно взносы и не забивай себе голову пустяками…

Бегом поднялся по лестнице на второй этаж и рванул дверь в кабинет Торквемады.

— Вот он, явился! — крикнул мне в лицо мой постный истязатель, пепельный от тоски и злости Торквемада, Петр Васильевич.

Как школьники боятся директорского кабинета, так все писатели опасаются этой нелепой комнаты, куда они ходят к зловещему хозяину с просьбами, доносами, для порки и унижений.

И я боялся. Пока меня не затопила душная ярость ненависти.

А в разных углах дивана сидели два сизых неприметных человека. Они должны в совершенстве знать систему карате, если надеются тихо забрать меня отсюда.

Я сел в кресло против стола, удобно развалился и закурил сигарету — специально разместился так, чтобы эти двое были все время в поле зрения.

— Доигрались, гаденыши… — горько сказал хозяин, и я увидел, что он не ломает дурака, а действительно остро горюет, он сокрушен и раздавлен.

Но я молчал как замороженный. Мне им помогать нечего.

— Ты знаешь, где твой брат? — спросил Торквемада, прикусывая от злости синий кантик нижней губы. Ага, значит, и до них уже докатилась эта грязная история с Антоном. Но как меня они собираются к ней подвязать?

— На работе, наверное. А что?

— Я про Севку спрашиваю!.. — крикнул писательский генерал, и с его очков посыпались синие искры, как с точильного камня.

— Севка?! — И предчувствие сжало холодной мохнатой лапой сердце. — Он в Вене… Я не понимаю, о чем вы спрашиваете…

— В Вене… В Вене!.. В Вене!!! В жопе он, а не в Вене! Он убежал — Иуда проклятый! Перебежчик! Сука продажная! Предатель!!!

Взметнулись бесплотно с дивана сизые, я отшатнулся, спросил испуганно и удивленно:

— Куда убежал? Что вы несете такое?.. Вы о Севке говорите?..

— О Севке! О Севке! О братце твоем замечательном! Он позавчера попросил политического убежища у американцев…

«Мне надоело пить рыбий жир…»

— Ты понимаешь — что это значит?

«У меня здесь остаются две родные души, и обе меня не любят…»

— Полковник спецслужбы — перебежчик! Ты представляешь, что он, гадина, унес с собой?..

«Омниа меа мекум в портфель…»

— Мы ему покажем убежище! Рук хватит — мы его там сыщем, блядь проклятую!..

«Тебе не нужно меня ненавидеть. Да и не за что…»

— Он бы хоть о вас подумал! Вы-то здесь остаетесь!

«Я не люблю родителей…» «…Возьми в долг. Разбогатеешь — отдашь…»

— Он говорил с тобой перед отъездом?

— Нет.

— Врешь, мы точно знаем, что говорил…

— Ну, говорил, допустим…

— О чем?

— Это не ваше дело. Мы говорили о наших семейных делах…

— У вас больше нет ваших семейных дел. Все они — наши!

Я усмехнулся, покачал головой. Не говорить же о Севкиных слезах — он ведь тогда оплакивал меня, как умершего. Не говорить же о том, что Севка обманул меня, — он попросил меня не рыпаться, не мелькать, чтобы получить последние несколько дней до отъезда, чуть ли не часов, а сам сказал им, что уговорил меня уняться. Да и не в обиде я на него за это — мы словно умерли оба, больше нам никогда не увидеться. Не судья я ему…

Жаль, что я не маленький негритенок. И не сижу на руках у Соломона, и не мне поет он колыбельную. Я бы его запомнил. Я бы все запомнил о нем. И не сидел бы в пустынной гостиной, собирая партвзносы. Но у судьбы свой — тайный — расклад карт.

— Вы нам за него здесь ответите! — визжал, пузырясь клубочками пены, Торквемада Петр Васильевич. — С вас спросим за изменника родины! Знаю, знаю, что и ты, волчонок, в лес смотришь! С тебя спросим!..

— Вы-то, может, спросите, да я вам не отвечу, — сказал я ему тихо. — И больше не орите на меня. Вы мне надоели. Если мой брат совершил преступление, возбуждайте уголовное дело и допрашивайте меня в установленном законом порядке. А к вам я сюда больше не приду. Плевать я на вас хотел…

Встал и медленно, не прощаясь, вышел. Спустился по лестнице в гостиную — там было пусто. Русский негритянский поэт уже собрал партвзносы и поехал, наверное, в райком. А Севка убежал в Америку.

Чушь какая-то. Я, наверное, сошел с ума.

Заглянул в буфет и попросил барменшу Мусю налить мне полный стакан водки.

Будь здоров, братан Севка.

За помин твоей доброй железной души, «моська».

За твое терпение, Ула. Дождись меня, я иду к тебе.

50. Ула. Рецидивисты

Какая невыносимая горечь! Как горько, будто я наелась хины. Горечь несмываемой пленкой покрывает рот. Дышать трудно. Жарко. Очень душно. Что сейчас — день? Ночь? Плохо вижу. Дым плывет. Клубы его заволакивают глаза. Больно смотреть — веки сами закрываются. Как пересохло, затвердело и все полопалось во рту!

Я знаю эту старушку. Она живет здесь, со мной рядом. Не могу вспомнить, как ее зовут. Ласково говорит мне что-то, но нельзя разобрать слов — шелестящий лепет, мешанина звуков толчется в моих ушах, как грязная вода в засорившейся раковине. Не понимаю.

Она поит меня из стакана холодным чаем, потом просовывает через мои волглые непослушные губы соевую конфету. Вода и конфета растворяют, гонят, смывают немного горечь. А конфета пахнет нафталином. Знакомый запах. Когда я ела пахнущие нафталином конфеты?

Боже мой, как это было давно! Я вспомнила! Моя раненая, отравленная память откапывается из серой пыли забвения, она тянется вверх, из бурой трясины беспамятства — она подсказала мне этот вкус и запах.

Ее звали тетя Перл. Да-да, я ведь жила только у нее. У тети Перл конфеты пахли нафталином — они были ценностью, редкостью, их берегли для гостей. Тетя Перл их прятала в платяном шкафу. А гости ходили очень редко. Такие гости, что стоили угощенья конфетами. Конфеты успевали пропахнуть нафталином, которым пересыпали все вещи от моли.

Когда приходил с проверкой участковый, в этом нафталиновом шкафу пряталась моя мать, уже приехавшая из ссылки, — у нее не было прописки. Про эту симпатичную тетеньку все говорили, что она моя мама, а я-то знала, что моя мама — это тетя Перл, потому что симпатичную женщину я совсем не помнила, но гордилась, что у меня теперь две мамы, хотя одна всегда прячется при первом же стуке в дверь.

И потому я радостно закричала участковому, показывая на щель в шкафу: «А вот мамочкины ножки!» — и в тот раз от него удалось откупиться только двумя бутылками водки, большим ломтем сала и твердым обещанием, что тетя Перл будет шить его жене бесплатно.

Я вспоминаю теперь, что тетя Перл всегда кому-нибудь шила. Они с дядей Левой были удивительно рукастые люди, но как-то так уж вышло, что все их умения всегда были под запретом. Поэтому они всю жизнь всего боялись. Боялись, преодолевали эту боязнь, делали недозволенное и снова боялись. Они научили меня все делать и всего бояться.

Эти тихие боязливые люди прожили целую жизнь в героической борьбе. Когда-то очень давно дядя Лева был нэпманом — он открыл слесарную мастерскую, где с двумя товарищами успешно зарабатывал на хлеб. Хозяином этого промышленного концерна был оформлен именно он, поэтому, когда нэп прикрыли, его товарищей просто оставили без хлеба, а дядю Леву посадили в ОГПУ. Его ни в чем не обвиняли — тогда шла по всей стране кампания изъятия нетрудовых ценностей у нэпманов. А предлагали сдать четыреста рублей золотом, или долларами, или драгоценными камнями. Почему четыреста? А потому, что области предписали собрать миллион контрибуции со своего населения, району — сто тысяч, местечку — десять тысяч, а на дядю Леву по плановым подсчетам коммерсантов из ГПУ пришлось рублей четыреста. Золотом. Или долларами. Или камнями. Им было все равно.

Следователь так и сказал тете Перл — пока не сдадите награбленные у трудящихся ценности, будет ваш муж сидеть…

У дяди Левы не было четырехсот рублей золотом. И еще у него не было одной почки. У них с тетей Перл был мальчик Миша пяти лет. И тетя Перл была беременна. Она сделала аборт. Тяжелый, с осложнениями и больше никогда не смогла забеременеть. А тогда тетя Перл помчалась собирать деньги. Унижалась, молила, скандалила, грозилась. Она знала, что ее Лева — без почки-то — в тюрьме умрет. И она собрала со всех родных и знакомых деньги и вызволила его из ГПУ, спасла от смерти.

Только мальчика Мишу не уберегла. Тетя Перл уехала с ним в Одессу к каким-то приятелям, обещавшим отдать ей три золотых червонца и пять серебряных ложек. Когда мальчик гулял, во двор вбежала бродячая собака, набросилась на ребенка, искусала, свалила наземь — ее с трудом отогнал граблями сосед. Мальчик Миша заболел менингитом и через две недели умер.

А дядя Лева был объявлен лишенцем. Лишенец — это человек, лишенный избирательных прав, у которого нет также права на проживание, которого запрещено принимать на любую государственную работу, на учебу, и детям его все это тоже возбраняется.

Кандидаты в гетто. Избранники уничтожения.

Они жили, как шпионы, по фальшивым документам. Их готовили не в лабораториях и типографиях ЦРУ, сигуранцы или РСХА. Их добывали всеми путями, за взятки и услуги в сельсоветах, в милиции, в исполкомах, подчищали, вытравливали, приписывали — и торопливо снимались с насиженных мест, чтобы раствориться в массе незнакомых людей.

Тетя Перл и дядя Лева поселились в Сокольниках — тогда это был почти пригород. Они жарили и продавали с рук на Сухаревском рынке котлеты с ломтиками хлеба, но Сухаревку разогнали. Они стали делать творожные ванильные сырки для какой-то артели, прикрыли вскоре артель. Потом был короткий период благополучия — дядя Лева стал печь мацу, которую в Москве было не достать.

За три месяца они выплатили стоимость железнодорожной теплушки, которую снимали под жилье. Спустя много лет и я выросла в этом старом деревянном вагончике, снятом с колес, и все-таки неостановимо двигавшемся по колее нашей жизни.

Во времена тучных хлебов — выпечки мацы — тетя Перл умудрилась еще купить подержанную никелированную кровать с металлическими шариками на спинках, сильно изношенный дерматиновый канцелярский диван, буфет и почти исправную швейную машину «зингер».

Но мацу печь запретили, и дядю Леву снова чуть не посадили — он подался в бега и, как он со смехом мне рассказывал потом, «партизанил до самой войны». Он ушел на фронт — все давно забыли о маце. И на войне дядя Лева стал классным автомехаником.

На мое счастье, они забрали меня сразу после убийства отца — еще до ареста матери. Иначе меня бы отправили в детский дом. Мне был тогда один год, и первое чувство любви я всегда связываю с тетей Перл — в самых дальних, почти стершихся закоулках памяти я вспоминаю ее домашний теплый запах, почти исчезнувшие ее слова — «арценю ман таерс, мане зисэ мейдэлэ, ман хохуменю, ман нэшуменю…»

Как они безумно трудились, как вертелись, как изворачивались, чтобы скромно прокормиться, кое-как одеться, чтобы меня выучить в школе!

И для этого все время нарушали закон и действующие предписания власти. Ни один самый отъявленный гангстер столько раз сознательно не преступал законов своего мира, не бывало более злостных рецидивистов, чем дядя Лева и тетя Перл.

Я отчетливо помню самое дерзкое и самое прибыльное преступление дяди Левы — это был автомобильный бум. Он его сам придумал, тщательно спланировал и с огромным трудом и риском осуществил с помощью двух пособников. Его соучастниками стали слесари Поздняков и Остапов.

Они собрали из металлического лома совершенно исправный грузовик «шевроле».

Ах, какая это была головокружительная и лихая история! Дядя Лева заключил с рязанским колхозом трудовое соглашение на сборку из колхозных материалов грузовика. Председатель колхоза вместо запчастей, которых у него не было, дал дяде Леве спирт, свиное сало, полбочки смородинового варенья и десять мешков картошки. С этим бесценным добром дядя Лева ходил по учреждениям и раздавал его в виде взяток, за что голодные начальники разрешили продать колхозу старый автомобильный мотор от «студебеккера», раму от «шевроле» со свалки и резину от трехтонки ЗиС-5.

Я помню, как холодным зимним вечером дядя Лева, Поздняков и Остапов привезли и сгрузили в наш сарай длиннющую ржавую железину — раму. «Что это?» — спросила я удивленно. «Это, детонька, тебе новое пальтишко, и мне сапоги, и тете — меховая шапка. Это — машина, это грузовик „шевроле“!» — сказал весело дядя Лева, и я решила, что он шутит. Ничто в этой мертвой железяке не напоминаю машину.

А они ее поставили на большие козлы, притащили откуда-то автоген и раздули маленький кузнечный горн. Из-за оврага прикатили на бревнах проржавевшую, брошенную, всю мятую кабину от грузовика.

Я смотрела часами, как они работают. Сейчас так не работает никто.

Остапов выбивал молотком, который он называл киянка, вмятины на кабине, отдирал железной щеткой ржавчину и краску до белого блестящего металла, приваривал ювелирным швом стальные заплатки, лудил и затирал в струе пламени жидкий бегучий припой, сшивал разрывы, и незаметно возвращалась к кабине ее былая плавная округлость, исчезала ржавая грязная заброшенность хорошей вещи, выкинутой равнодушными, ленивыми руками.

Поздняков разбирал до винтика мосты, вымачивал все эти железки в ведре с керосином, подгонял какие-то детали напильником и с дребезжащим громом ковал на небольшой наковальне прозрачно-красные шкворни, или болты, или пальцы…

Дядя Лева перебирал старый двигатель. Они вывесили его на потолочную балку, потом разобрал, и вокруг меня беспрестанно летали непонятные, но приятные на слух слова: «Надо будет новые кольца только — поршень в порядке… гильзы цилиндров… коленвал отшлифуем… шатуны надо где-то достать… распредвал накрывается…»

На раму уселась кабина, и Остапов быстро приладил крылья. Он долго мучился… нигде не мог найти капот. А потом они за воскресенье вырезали, сварили и выбили новый из цельного куска железа, который выменяли у нашего управдома. И мотор, собранный, чистенький, аккуратный, нырнул с балки в квадратный проем под капотом.

Радиатор достать не смогли, и дядя Лева неделю паял старый, каждый раз наполнял водой, и радиатор снова тек, будто в нем было столько же дыр, сколько воздушных ячей. Дядя Лева чертыхался, сушил его и снова паял. А с бензобаком повезло — во двор к кому-то приехал на «додже» солдат, загулял, деньги кончились, и он за полсотни продал им один из своих двух баков.

Поздняков пристругивал и крепил вместо выломанных и сгнивших новые доски для кузова.

С кряхтеньем и оханьем монтировали резину на колесах, прикручивали их тяжелыми лоснящимися гайками. Качали воздух в баллоны ручным насосом — каждый по двести качков, потом смена.

И мне давали подкрашивать кисточкой места, куда им было трудно подлезть. Зеленой краской из пульверизатора покрыли машину, и красивей ее не было на свете. Однажды — это было уже весной — налили в бак ведро бензина, подкачали бензонасос, дядя Лева сел за руль, Остапов поплевал на руки, взялся за заводную ручку, крутанул резко, мотор тихо и мгновенно включился и, набирая обороты и голос, заревел грозно и плавно утих, ровно и мощно заработал.

Председатель колхоза, который не мог бы получить грузовик у государства ни за какие деньги, был счастлив. И срочно стал договариваться с дядей Левой о восстановлении из лома еще одной машины. Но и первым-то грузовиком — сборным зелененьким «шевроле» — не довелось попользоваться: кто-то анонимкой сообщил в ОБХСС, что председатель купил краденый автомобиль.

Грузовик поставили под арест до конца следствия, а дядю Леву и председателя колхоза посадили — за разбазаривание и хищение государственной и кооперативно-колхозной собственности. У дяди Левы была еще одна статья — занятие незаконным промыслом. По-своему это было правильно — ведь законный промысел состоит в том, чтобы посадить человека в тюрьму, пока он не внесет выкуп в четыреста рублей золотом, или долларами, или драгоценными камнями. Это промысел не только законный, но и необременительный, и безубыточный, и верный.

Дяде Леве дали пять лет лагерей общего режима: но просидел он только год, потому что сдох великий кровопийца — в честь погибели душегуба объявили амнистию для уголовников и хозяйственников-малосрочников.

В его отсутствие нарушала непрерывно закон тетя Перл — надо было кормиться. Любыми правдами и неправдами она доставала полотно и тесемочные кружева и шила удивительной красоты постельное белье — пододеяльники, простыни, наволочки. Чтобы не нарушать закон, ей надо было зарегистрироваться как кустарю — тогда бы ей назначили выплату налога, много превышавшего всю ее выручку. Но ей надо было кормить нас и кое-как одевать меня. И она нарушала закон. И страшной грозной тенью над нами всегда маячил неумолимый и непреклонный «фин» — фининспектор Кузьма Егорович Чреватый, разящий неожиданно и жутко, как кара небесная.

Я хорошо помню его — худого до согбенности, с истертым портфелем под мышкой, в коротких, до щиколоток брючатах и стоптанных парусиновых ботинках. В этих ботинках он ходил и зимой. Может быть, поэтому у него всегда были залиты насморочными слезами глазки и на костистом севрюжьем носу висела капля?

Но нас эта капля не смешила — мы боялись его как огня. Чреватый врывался в нашу теплушку днем или ночью — он не жалел своих сил и не считался с рабочим временем, проводил у нас тотальный обыск, составлял протокол, штрафовал, отбирал шитье и еще неготовый материал.

Тетя Перл выставляла меня на улице караулом — чтобы я могла вовремя предупредить, когда Чреватый будет на подходе.

Но и это не помогало — однажды он влез в окно и застал тетю Перл на месте преступления. Помимо служебного рвения, он был антисемит и ненавидел нас душной ненавистью. Составляя протокол, он слюнил чернильный карандаш, отчего на его бледных толстых губах, похожих на край ванны, оставалась синяя полоса, и бормотал себе под нос: «Ух, племя хитрое, иудское, на какие только гадости вы не способны!» Капелька прозрачная тряслась у него на кончике острого носа, когда он с торжеством бросал нам какое-то ужасное оскорбление, смысл которого мне до сих пор непонятен: «Импархотцы!»

В конце концов он описал и конфисковал у нас швейную машинку «зингер». Но тетя Перл отнеслась к этому совершенно равнодушно. «Ай, какая уже разница! Все равно говорят, что скоро нас всех вышлют на Таймыр…» Но Тиран провалился в преисподнюю, и вернулся дядя Лева, готовый и дальше нарушать законы. В лагере он выносил новую идею. Неделю он возился у себя в сарае с какими-то железками, и возникло преступное чудо под названием «каландр».

Это сооружение состояло из двух стальных цилиндров, цепной передачи и ручки, которая вращала всю эту систему. Тетя Перл сварила несколько килограммов сахара и разлила его в тонкие гибкие листы. Потом листки запускали между цилиндрами и с другой стороны каландра — из вырезанных в цилиндриках пустот — вываливались желтые леденцовые пистолеты, куколки, петушки.

Дядя Лева крутил ручку каландра, я заворачивала конфеты в прозрачные бумажки, а тетя Перл продавала их на Преображенском рынке. Мы зажили! Наши пистолеты, куколки и петушки пошли нарасхват.

Но скоро опять возник фининспектор Чреватый. Составил протокол, оштрафовал, описал нашу мебель, разбил кочергой каландр, пригрозил снова посадить дядю Леву, обозвал нас «импархотцами» и ушел, забрав с собой весь сахар.

Этот серый человек мне часто мнится олицетворением нашего хозяйства. В своей убогости, бессмысленной разрушительной энергии, неукротимой и беспричинной жестокости.

Эти серые насморочные люди с потертыми портфельчиками убили в нашей земле навсегда деловитость, задушили и растоптали своими изношенными парусиновыми туфлями дух предпринимательства.

А что было потом? Ведь мы же как-то жили?! Что было потом? Не помню. Серая пелена отделяет меня. А где я сейчас? Это, кажется, больница. Кто эта женщина, похожая на тетю Перл? Я ведь ее знаю. Только вспомнить не могу. Я помню только то, что было давно. И еще здесь какие-то женщины. Не помню. Все плывет и путается в голове… Они отбили мне память…

51. Алешка. Экзитус

Отец смотрел на меня в упор круглыми зелеными глазами, уже подернутыми мутной старческой порыжелостью, и молчал. И в эти минуты самого страшного в своей жизни потрясения он был мне по-прежнему непонятен — я не мог догадаться, о чем он думает.

Не охнул, не крикнул, не выругался, не заплакал расслабленно — выслушав мой рассказ о Севке. Только бросил походя: «Матери пока не говори…» И всматривался упорно в мое лицо, будто хотел найти в нем истолкование необъяснимого решения Севки.

Может быть, так он всматривался своими страшными рысячьими глазами в лицо допрашиваемого епископа, когда у того лопнул сосуд и залил кровью глаз?

Сосуд не выдержал напряжения, которое разрывало этого человека пополам. Мучительный страх перед смертью и долг перед людьми.

Меня разрывали клокотавшая во мне ненависть и жалость к отцу. Я жалел его и — ничего не мог с собой поделать.

— Что же, выходит, польстился он на иудины сребреники? — спросил неожиданно отец, и в голосе его плыло огромное недоумение.

— Не знаю, он со мной не говорил об этом, — покачал я головой и вспомнил: «Омниа меа мекум в портфель». — Это во все времена самая конвертируемая валюта… Хотя нам его и не стоит судить.

— Почему? — прищурился отец.

— Без вас найдется кому.

Отец встал, прошелся по комнате, потом резко повернулся ко мне:

— Сейчас поеду в Комитет, официально откажусь от него! Прокляну его!.. Лишу его нашего имени!.. Пусть он там берет себе фамилию какую хочет — Смит или Рабинович, — но нашего имени пускай не позорит! Прокляну…

— Перестань! — крикнул я, мне было больно смотреть на этого старого сердитого идиота. — У нас уже сорок лет эти театральные номера не в ходу…

— А почему? — крикнул он тонко и сипло. — Почему не в ходу? Почему мы жизнь свою и молодость покладали ради счастья детей? Какие мытарства весь народ терпел ради счастья будущих поколений!

— Оставь, отец, сейчас не время говорить об этих глупостях, — заметил я устало. — Дети, ради счастья которых надо было все это вытерпеть, давно умерли от голода или от старости.

Отец бессильно опустился в кресло, посмотрел на меня, вздохнул глубоко, и лицо его перекосилось будто от боли, опустошенно опустил голову, притих. И вдруг заорал — задушенно и жутко:

— Это ты, ты, ты, гаденыш! Из-за тебя, мерзавца, он сбежал! Ты думаешь, я не знаю, не догадываюсь, куда ты, сволочуга, подкапываешься! Из-за тебя сбежал Севка! Из-за тебя и твоего брата-жулика! Вы его опозорили, все пути ему в жизни перекрыли! Последней опоры меня в жизни лишили!..

Распахнулась дверь в гостиную, и вбежала перепуганная мать.

— Что? Что здесь происходит? Что такое?

Я стал выпихивать ее из комнаты:

— Иди, мать, иди, тебе здесь нечего делать, иди, у нас мужской разговор…

И услышал сзади себя булькающий сиплый хрип, обернулся — отец сползал с кресла на ковер, и лицо его было синюшно-багрового цвета.

— Сердце… — хрипел он. — Сердце разрывается… Ой, как горит все внутри… Сердце болит…

Бросился к нему, хотел поднять и — не мог. Он весил тысячи тонн, он сросся с полом, с камнями этого дома. Он был неподъемный. Я надрывался, пытаясь оторвать его от ковра, и не мог.

Заголосила мать, и я крикнул ей:

— Неси быстрее нитроглицерин, валидол…

Глаза его закрывались тяжелыми перепонками век, быстро стекала краснота со щек, и он на глазах стал неотвратимо желтеть, блекнуть, подсыхать. Зубы его были крепко сжаты, я слышал скрип, когда раздвигал их, чтобы засунуть таблетки нитроглицерина.

— Притащи подушку из спальни, надо подложить ему под голову, — сказал я матери, а сам побежал к телефону вызывать «скорую помощь».

На коммутаторе долго было занято, потом женщина с безжизненным механическим голосом долго выспрашивала меня о симптомах, и я закричал ей:

— Да поторопитесь, черт вас возьми! У него, по-моему, инфаркт!

— Обойдемся без ваших диагнозов, — ответила она так же механически. — Ждите, машина к вам пошла…

Я вернулся в гостиную. Мать подсунула ему подушку под голову, и нитроглицерин, видимо, помог — отец отчетливо дышал, ровно и неглубоко. Глаза его вновь были открыты, но яростный блеск в них пригас. У него был взгляд человека сломленного. И испытывающего сильное смущение из-за того, что почему-то лежит на полу.

— Схожу приготовлю тебе горчичники на сердце, — сказала мать. — Сейчас врач сделает укол, и перенесем тебя на кровать…

— Хорошо, — сказал отец и утомленно прикрыл глаза.

Мать вышла, и наступила оглушительная тишина, разрезанная мелким пунктиром его усталого дыхания. Я смотрел на свои ботинки и только сейчас заметил, что они испачканы в масле, вылившемся из разбитого картера «моськи».

— Вы меня все вместе погубили, — неожиданно ясно и негромко сказал отец. — Эх вы! Головотяпы — батьку на кобеля поменяли…

Я поднял на него взгляд и увидел все тот же жуткий зеленый огонь в его круглых неистовых глазах — он меня сейчас ненавидел.

— Ладно, отец, потом поговорим. Не стоит сейчас тебе разговаривать, полежи спокойно…

— Уж куда спокойнее! — Слабая ухмылка раздвинула его губы, и во рту зловеще мигнула золотая коронка. — Ты ведь про меня все, небось, вынюхал? Все, верно, разузнал? Лучше бы меня расспросил — я бы тебе скорее рассказал. Да и верней, пожалуй…

— Нет, отец, ничего бы ты мне не рассказал. Ты не хотел, чтобы я знал это о тебе. Наверное, ты был прав…

— Вот видишь — хоть в чем-то я был прав. — Он судорожно вздохнул. — Это ты точно говоришь, не сказал бы я тебе ничего. Чужой ты волчонок в нашей семье, как приблудный…

— Батя, не надо тебе сейчас разговаривать. Полежи тихо…

— Еще належусь тихо. Раньше я тебе не сказал бы, а сейчас скажу, — очень спокойно и отчетливо говорил он, старательно формуя слова непослушными, словно замерзшими губами. — Тех ребят, что Пашка Гарнизонов вывез из Минска, звали Жигачев и Шубин. Петр Григорьевич Шубин…

И он засмеялся. Я видел, что ему — от сказанного или нитроглицерина — стало легче. Он засмеялся, и на лице его появилась дурашливая легкость. Или радость. Или насмешка.

— Жигачев уже умер. А Петр Григорьевич жив. Здоров. В атомном институте заведует режимом. Жив…

На лице его плавало веселое удивление. Вошла мать с горчичниками в тарелке, глубже раздвинула сорочку, поставила желтые бумажные квадратики на грудь, села сбоку на стул, пригорюнилась. Отец задышал спокойнее, ровнее, прикрыл глаза, его морило в дремоту. Он уже почти заснул, потом вдруг приоткрыл потухающий круглый зеленый глаз и сказал мне:

— Жив ведь, а-а! Ты сыщи его…

И заснул. Мать пошла к себе за лекарствами, а я сидел неподвижно и смотрел на спящего отца. И не мог заставить себя поверить, что это мой отец. Мой родитель. Мое начало.

Я не верил ему. Смеху его. Его облегчению. Его словам. Его сну.

В дверь позвонили, я побежал открывать врачам «скорой помощи». Они прошли, не снимая своих черных форменных шинелей, и я еще подумал: почему у врачей должна быть такая устрашающая форма?

В гостиной старший поставил на пол рядом с отцом свой квадратный чемодан, встал на колени, приложил к груди отца трубочку фонендоскопа и внимательно долго слушал, наклонив набок голову, и я снова удивился — почему он не снимает фуражку. Потом повернулся к нам и деловито сказал:

— Экзитус.

— Что? Что? — переспросил я.

— Умер.

И дикий пронзительный крик матери заполнил все.

52. Ула. Одноликий Янус

— Есть миллион! — крикнули над головой, я вздрогнула и напугалась — мне показалось, что спрашивают у меня — есть миллион?

— У кого? — спросила я.

И очнулась.

— Есть миллион! — ответил радиоприемник. — Шестая доменная печь ордена Ленина Новолипецкого металлургического комбината выдала первый миллион тонн чугуна…

Я была вся мокрая от душного изнуряющего больного сна. Хотелось пить, ссохлось горло, тяжело дышать, стучит в висках, кошмар длится, безумие продолжает навязчиво лезть в уши…

По радио передавали последние известия, и крикливый въедливый голос из желтой коробочки над дверью пугал меня все сильнее ирреальностью своих сообщений:

— …Атмосфера нерушимого морально-политического единства общества, сплоченности народа и партии вокруг ленинского ЦК… обстановка трудового подъема, творческого горения, оптимизма и уверенности советских людей в завтрашнем дне…

Я вспомнила вас! Вас зовут Анна Александровна! В моем жарком кошмаре, в потере себя, в провале памяти вы поили меня водой. И дали соевую конфету, чуть-чуть пахнущую нафталином. Вы чем-то мне напоминаете мою давно умершую тетю Перл. Пахнут руки коржиками с корицей. Это не вы обнимали меня? Не вы шептали «май ар ценю»?

А кто эта девушка с остановившимся взглядом? Я тоже помню ее. Но кто она? Евангелие от Баха… А-а-а! Почему же она молчит? Почему она не поет? Она ведь всегда поет удивительные песни — немые псалмы. Или это не она поет? Может быть, я все перепутала? Моя память подернута тонкой прозрачно-зеленой ряской, а под ней — топь, бездна, гниющая трясина. Они разрушают мою память.

Человек, потерявший память, утрачивает личность.

А зачем прокаженной личность, вместо личности можно выжечь на щеках каленым железом клеймо — 295. Нет, на щеках жгли раньше слово «воръ». А шифр 295 навечно выжигают в твоей истории болезни.

Кто эта девушка? Почему она не поет? Что случилось с ней?

Я боюсь. Боюсь своей рваной памяти, посекшейся, отравленной, усталой. Боюсь надвигающейся на меня потери себя, черноты ползущей на меня ночи беспамятства. Мне страшно рвущееся из динамика безумие.

— …деятельность советских людей проникнута горячим стремлением внести свой достойный вклад в осуществление предначертаний партии и порадовать Родину трудовыми подарками…

Я могу порадовать свою любящую, но очень суровую родину только одним подарком — потерей своей памяти, полной утратой своей личности. Тогда и наступит полная уверенность в завтрашнем дне — Сычевка.

Я боюсь. Я и так уже давно ничья. И ничего у меня нет, кроме последнего убежища — моей памяти. Но я плохо помню, как зовут этих людей. И не очень ясно вспоминаю, как я попала сюда. Мне четко видится только очень давнее. А вместо всех сегодняшних чувств — боязнь, тошнотворный страх под горлом, парализующий меня ужас.

Может быть, память о прошлом еще не растворилась потому, что все воспоминания продернуты красной ниткой страха, намертво стянувшей мое сердце сегодня?

Как же не бояться мне, когда все чувства вынянчены в жестокой колыбели страха?

Мы боялись фининспектора Чреватого, грозившего оставить нас без хлеба.

Мы боялись контролера Могэс, грозившего отключить нам навсегда электричество, которое дядя Лева воровал прямо со столба стальной закидушкой на проводе.

Мы боялись дворника, обещавшего настучать куда следует о том, что у нас всегда прячутся родственники без московской прописки.

Мы боялись участкового милиционера, который всегда мог посадить дядю Леву, неисправимо нарушавшего советские законы.

Мы боялись пожарного лейтенанта, штрафовавшего нас за пользование керосинкой.

Мы боялись управдома, каждый год включавшего нашу теплушку в план сноса нежилых помещений.

Мы боялись соседей, которые могли сообщить в школу о моем отце — буржуазном националисте и о моей репрессированной матери.

Мы боялись всего.

Мы боялись жить на земле. Мы были лишенцы — нас лишили права на жизнь.

Я не должна думать об этом, я должна все забыть. Мы все обязаны забыть все.

Компрачикосы изуродовали двуликое божество времени Януса, разрушили его идею всякого начала и конца. Они отколотили ему прикладами и нейролептиками лицо, развернутое в прошлое, в день вчерашний, в нашу память. У нашего Януса один лик — обращенная в будущее, бессмысленно веселая, пьяная морда, изображающая оптимизм и уверенность в завтрашнем дне.

— Почему? Почему она не поет? — крикнула я. — Что с ней? Я боюсь за нее!

Седенькая старушка, Анна Александровна зовут ее, подошла, присела, дала мне попить, погладила прохладными руками мое горячее лицо, тихо сказала:

— Не волнуйся, детонька, не волнуйся. Свете сделали электрошок. Даст Бог — поможет ей…

Да! Да! Я помню — ее зовут Света… Она ждала Откровения от Гайдна… Она хотела расшифровать нам музыку — светозарную литературу высоких сфер…

А сейчас она лежит, уставившись неподвижными глазами в потолок, равнодушная, холодная, пустая. Не поет, не дышит, не живет. Глухонемая.

Они пришибли ее потрясением электрошока. Может быть, и вылечили — сожгли на электрическом стуле ее прекрасное и возвышенное второе «Я»…

53. Алешка. Завещание

Гладкий загорелый полковник из управления кадров говорил мне доверительно, но строго:

— Руководство распорядилось хоронить Захара Антоновича как частное лицо…

Я молчал. Полковник, видимо, только что вернулся с юга из отпуска, и на его смуглом лице белели светлые подглазья от солнечных очков. После отдыха его распирала энергия командира и распорядителя.

— Вы же сами понимаете, что в нынешних условиях… хм… после того, что совершил ваш брат… хм… всякие церемонии на генеральских похоронах выглядели… хм… по крайней мере неуместными…

Он не запинался от смущения. Он акцентировал нашу нынешнюю виноватость. Мне его лицо казалось чем-то знакомым. Может быть, мы с ним где-то когда-то выпивали — в прошлой жизни. В Доме литераторов. Или у Гайдукова. А может, вместе с Севкой? А может быть, они все похожи друг на друга?

— И вообще, должен вам сказать, в сложившейся обстановке ваш отец сделал для вас лучшее, что мог.

— Пошел вон отсюда, пес.

Полковник встал, коротко ухмыльнулся:

— Я на вас не обижаюсь, я понимаю — все-таки у вас горе. Единственно, что я хотел бы напомнить, — не надевайте на покойника в гроб ордена…

— А твое-то какое дело?

— Если вы хотите оформить вашей матери пенсию за покойного, вы обязаны сдать в наградной отдел все ордена. Без этого пенсию оформлять не станут. Таков порядок.

Ордена, которые отбирают в обмен на пенсию. Чепуха какая-то. Сумасшедший дом.

Слякоть, дождь, сильный ветер. Похоронная контора. На дверях табличка: «Бюро гражданских процессий». Единственная дозволенная пока процессия граждан. Невесть откуда взявшийся Шурик Эйнгольц сует мне в рот таблетки седуксена.

— Перестань, Шурик, у меня сердце болит…

Зал, заставленный гробами. Жуткие гремящие железные венки. Ловкие быстрые бабы за столами. Очередь. Ругань.

— Насчет места на кладбище договорились? — спрашивает меня Шурик.

— Антон в Моссовет поехал. Старые дружки обещали помочь…

Подошла наша очередь. Конторщица спрашивает:

— Вам гробик какой — простой или парадный?

Идиотизм какой — парадный гроб! A-а! Все пустое…

— Парадный.

— Размер? Росточка какого был ваш усопший?

— Метр восемьдесят.

— Ага, гробик два пятнадцать. Нету. Нету сейчас таких гробиков. — Похоронщица вся лучится притворным сочувствием, глаза боевые, жадные.

Я достаю и кладу перед ней новую хрустящую сторублевку.

— Сделайте. Пусть возникнет.

— Ну что вы! Зачем это? Мы и так для хороших людей стараемся как можем… — Сторублевка исчезает со стола, будто испарилась, а баба набирает телефон, делает вид, будто с кем-то договаривается: — Маша, а Маш? Это Лязгина из седьмой… Ты мне гробик два пятнадцать сооруди… Позарез нужно… Люди очень душевные… Парадненький, красный, с обивочкой… Да-да, и ленточки обязательно…

Она выписывает длинную квитанцию. У меня болит сердце, кружится голова, нет сил стоять.

— Веночек берете?.. Вот этот хорошенький — за сорок шесть рублей… Текст для ленточек напишите… Вы цветочки у нас не берите, жухлые они все, а вы подъезжайте на улицу Горького в цветочный магазин. Я туда Лизе звякну, вы с черного хода зайдите, она вам соберет красивую из гвоздичек… Рубликов на пятьдесят станет, но вид имеет… Теперь запишем вам тапочки… Тапочки обязательно — ботиночки на ножки не влезут… И накидочку… Гладенькую или с кружевами? Если военный — то гладенькую… Сколько лет? Семьдесят один… Не старый, не старый еще… Жить бы мог еще да радоваться… Кроме катафалка, еще автобусик вам запишем?.. Значит, сейчас езжайте на армянское кладбище, там у нас столярный цех, получите гробик и отвезите его в морг…

— Не ешь ты все время валидол, не помогает он, — говорит мне мать и протягивает бутылку с какой-то коричневой бурдой: — На, это лекарство для укрепления сердечной мышцы…

— Спасибо.

— Сынок, а Севочке послали телеграмму? — спрашивает она и плачет. — Может, он сумеет прилететь, с отцом попрощаться? Не увидит ведь больше никогда!

— Мама, его оттуда не отпустят. Это ведь заграница, сама понимаешь…

Выхожу на кухню, достаю из холодильника бутылку водки и делаю два больших глотка. Лекарство для укрепления сердечной мышцы вылил в раковину, а в пузырек перелил оставшуюся водку и положил в карман. Последнее мое лекарство, другое не помогает.

Вернулся в спальню, достал из шкафа красный сафьяновый чемоданчик. Здесь лежат все документы отца. Он всегда был заперт. Отец держал ключ в ящике своего письменного стола. Мать причитает:

— Как он вас, мальчиков своих, любил… Все для вас делал… Для него вообще, кроме семьи, ничего не существовало… Только о нас и думал всегда…

Я принес из кабинета ключ и отпер чемоданчик. Красные коробочки орденов — половину чемодана занимают. Толстые коричневые корочки грамот Верховного Совета, депутатские мандаты, всякие удостоверения, аккуратно сложенные справки, тяжелый значок почетного чекиста. На самом дне — плотный конверт с надписью: «Вскрыть после моей смерти». Я взглянул на мать, она лежала, отвернувшись к стене, и тихо бессильно постанывала.

Я отобрал нужные для похорон справки и долго крутил в руках конверт с надписью: «Вскрыть после моей смерти». Что в нем? Кого это касается? Если это завещание, то касается оно только меня, ибо имущества никакого отец оставить не мог, а его неоплаченных обязательств принять на себя не мог никто, кроме меня.

За дверью раздались шаги, и я быстро спрятал конверт в карман. Вошел Антон с заплаканным обрюзгшим лицом. Он улыбался довольно:

— Все-таки дожал я этих гадов! Выбил из них место на Ваганьковском кладбище!..

Антон продолжал свою линию борьбы, поражений и побед.

По квартире ходили какие-то неведомые люди, хриплые седые старики, краснолицые повапленные старухи, верткие бабешки, трясли мне руку, выражали соболезнование, лезли целоваться, слюнявые. Откуда они все возникли? Никогда их не видел.

Явился крепко подвыпивший Гайдуков, заловил меня со стаканом водки в коридоре и стал возбужденно рассказывать, как ему удалось все-таки отбить баню. Он называл мне какие-то имена и фамилии могучих ходатаев, которые нажали на все кнопки, и защитников музея с его вонючими картинами послали в задницу.

Сумасшедший дом.

Я заперся на крючок в маленькой комнате — когда-то это была наша с Севкой детская. А теперь это ничья комната. Севка далеко уехал, я постарался забыть о нашем детстве. И дом уже почти дотла разрушен. Здесь будет жить хозяин вечнонерушимой бани Андрей Гайдуков.

Я присел на продавленный диванчик, достал из кармана конверт и зубами сорвал кромку. В конверте лежал один лист. Развернул и прочел его, не улавливая никакого смысла.

ОПРЕДЕЛЕНИЕ

Именем Литовской Союзной Социалистической Республики Гражданская Коллегия Верховного суда Литовской ССР рассмотрела 20 февраля 1953 года иск гр-ки Эйнгольц М. С. 1920 г. р., работающей в должности врача-ординатора спецмедсанчасти хозяйственного управления МГБ Лит. ССР, к гр-ну Епанчину З. А., 1910 г. р., генерал-майору МГБ, о признании им отцовства их сына Александра, родившегося в 1949 году.

Ответчик Епанчин З. А. с иском полностью согласился и обязался принять на себя все проистекающие от признания его отцовства юридические и материальные последствия данного факта. В судебном заседании истица никаких имущественных требований к ответчику не заявила.

Гражданская Коллегия определила: считать гр-на Епанчина З. А. отцом Александра Эйнгольца. Данное определение является основанием для Отдела загс г. Вильнюса о внесении соответствующих перемен в метрическое свидетельство Александра Эйнгольца в части фамилии, отчества и национальности.

Председатель Гражданской Коллегии

Верхсуда Лит. ССР Н. Гришкене.

Члены Гражданской Коллегии: К. Густов, А. Рубонавичюс.

Я дочитывал лист до конца, внимательно рассматривал его и начинал читать снова, но все равно это не вмещалось в мою башку.

Шурик Эйнгольц мой брат? Этот тихий пучеглазый еврей называется Александр Епанчин? Какой-то бред! Может быть, я сплю? Мне это снится?

Почему же ему все-таки не дали фамилию отца? И как в феврале 1953 года — в момент подготовки уничтожения евреев — какая-то жалкая врачиха-еврейка могла искать в суде против генерала МГБ?

Но ведь отец полностью признал иск! Если бы он не хотел, ему проще было ее посадить, отправить в ссылку, расстрелять — что угодно! Значит, он хотел признать этот иск?

Что происходит? Я ничего не понимаю. Я сошел с ума. Странно и потерянно закатывается моя жизнь. Кто? Эйнгольц? Мой брат? Это же чепуха!

Подожди! А откуда же знает Эйнгольц обстоятельства убийства Михоэлса? «От человека, который дал снотворное и спирт…»

Из-за двери был слышен громкий бабий рев Виленки, и мать снова причитала:

— Как он вас, деточек своих, любил… Все для вас делал… Только о нас думал…

Постучали, и голосом извозчика Гайдуков сказал:

— Алеха, собирайся, надо ехать в морг…

В квартире все пришло в движение, мать в каком-то нелепом длинном пальто и черном вдовьем платке обвела дом ищущим внимательным взглядом, будто уходила отсюда навсегда, тихо сказала, ни к кому не обращаясь:

— Сим молитву деет, Хам пшеницу сеет, Яфет власть имеет — смерть всем завладеет, — горько, взахлеб, по-старушечьи зашлась и обвисла на локтях у Антона и Гайдукова.

Отец лежал в гробу молодой, все равно красивый, в парадном мундире. И застыла на его лице злая веселая улыбка. Он смеялся надо мной. Он проклял меня. Проклял хитро, мстительно. Именем Петра Григорьевича Шубина.

Отец назвал его нарочно — в саморазрушительном экстазе, когда я думал, что он задремал, а он-то знал, что уже умирает. Отец отомстил его именем мне, Севке, Антону, всем нам — за то, что мы погубили его.

Отец знал, что, если я полезу к Шубину в атомный институт, меня прикончат. Он предложил мне выбор.

Отец, прощай. Мы — квиты. Ты дал мне жизнь, ты же ее мне сломал. Из-за меня ли ты умер, или ты умер из-за Севки, или просто пришел твой час — не имеет сейчас значения. Вся эта жизнь подходит к концу…

В толпе на кладбище я увидел сиротливо стоящего в стороне Шурика Эйнгольца. Я подошел к нему:

— Ты знал, что мы братья?

— Да, — испуганно мигнул он. Наверное, это имел в виду Шурик, когда сказал мне, что не все еще готовы узнать правду. Чего-то надо было сказать ему, а что — я не знал. Просто обнял его и отошел, а он сказал мне вслед:

— Храни тебя Господь…

В пустых кронах деревьев ожесточенно дрались, кричали пронзительно вороны, вновь припустил сильнее дождь, и могильщики закричали:

— Все! Все! Прощайтесь…

Замелькали в глазах лица — набрякшее тяжелое Антона, кукольный лик его жены Ирки, проваливающееся в обморок мятое желтое лицо матери, проплыл невесомо гроб, опустилась крышка, исчезло навсегда улыбающееся лицо отца, застучал молоток, полыхнул пламенем крик, тяжелое сопение могильщика, скрип и стук опускаемого в яму гроба, дробный грохот посыпавшейся вниз глины, плач, сытое шлепанье блестящих лезвий лопат, уже не видно красного сатина обивки, и глина не стучит, а тупо чавкает, яма сровнялась с землей, и вырос ровный холмик…

Железная табличка «З. А. Епанчин», два венка, бутоньерка, внасыпку цветы. Я увидел, что Виленка ломает стебли цветов — все подряд.

— Зачем ты это делаешь?

— Не успеем уйти, целые цветы украдут…

Сумасшедший дом. Все, кто хотел в нем выжить, должны были переломиться.

Кто-то похлопал меня по спине. Обернулся — Эва с дочкой. Ее зовут Рита, бледнокартофельный росточек. Мы с тобой, Рита, две родные души, которые оставил здесь твой папка. Что станется здесь с тобой?

— Иди, Риточка, вперед, мы тебя сейчас догоним, мне надо с Алешей поговорить, — сказала ей Эва и обернулась ко мне. — Ну, что скажешь про нашего молодца?

— Ничего не скажу.

— Чего так?

— Это мы с тобой его с двух сторон подпихнули…

— Не выдумывай! — махнула она рукой и неожиданно засмеялась. — Я его даже уважать больше стала. Хотя мне тут дадут за него прикурить…

Я взглянул на нее: чуть заметно тряслись ноздри и зрачок был огромный, почти черный, во весь глаз. Видать, крепко с утра подкололась.

— А чего же ты не спрашиваешь про свою любимую? — сказала она с тем же ненормальным смешком.

— Ты все равно ничего не скажешь. Ты ее ненавидишь…

— Это верно, — легко согласилась Эва. — Но я тебя много лет любила, дурачок. — И добавила с болью: — Ничего ты не понимал никогда. Пропала наша жизнь…

Мы дошли до ворот, она остановилась и сказала:

— Я на поминки не поеду. Давай здесь попрощаемся. — Она расстегнула сумку и достала сложенный лист бумаги, протянула: — На, спрячь, чтобы дождь не замочил…

— Что это?

— Это мое, личное, заключение о том, что твоя Ула Гинзбург психически абсолютно здорова. Распорядишься им правильно — меня погубишь, но ее вытащишь…

54. Ула. Вавилонская башня

К Клаве Мелихе ночью приходил и сожительствовал с ней Сталин.

Ольга Степановна придирчиво выспрашивала про обстоятельства и детали. Клава задумчиво поясняла:

— Мужик как мужик… но старенький… росту очень высокого… в шинели богатой… вроде генеральской… все чин чином…

— Это че — снилось тебе, что ли?

— Снилось!.. Как же! Приходил взаправду… с авосечкой… а там бутылка, ясное дело… колбаска копченая по четыре рубля… и лимон… Я, говорит, страшное дело как лимоны уважаю… От них вся сила происходит…

— Ну и что потом?

— Че! Че! Будто сама не знаешь — че потом бывает!.. Легли мы с им…

— И как он?

— Обыкновенно! Я ведь не себе для удовольствия… а ему… из уважения…

— Вот и врешь!

— Че это я вру?… Че это я вру? — загудела, накаляясь, Клава. — Ты на меня щас не смотри… я на воле такая хорошенькая была… да… хорошенькая такая… мне даже однажды офицер в трамвае место уступил…

— Врешь! — ликовала Ольга Степановна. — Коли ты правду говоришь, где же бутылка, которую вы выпили? А? А? А?

Забулькала, тяжело, с присвистом задышала Клава, забормотала быстро и вдруг с ревом бросилась на Ольгу Степановну:

— Ты ее скрала… хабалка проклятая… сдала за двенадцать копеек… и мне же в душу плюешь… Я те щас… Шпионка проклятая…

Они вцепились друг другу в волосы, к ним бросилась Анна Александровна, Света безучастно и мертво смотрела в потолок, а я испуганно заголосила, и, осыпаемая с двух сторон ударами, Анна Александровна прикрикнула на меня:

— Молчи, няньки сейчас прибегут. На собак волка не зовут…

Но няньки и так уже явились, привлеченные воплями дерущихся. Отшвырнули к стене Анну Александровну, легко — одними затрещинами — загнали в кровать Ольгу Степановну, а вот с Клавой им пришлось повозиться всерьез. Они молча и мрачно, очень деловито пинали и тузили ее, тяжело валили на пол, пока медсестра принесла мокрую простыню и полотенца.

— Давай, давай, отсюда сподручней, крути сюда, давай — мне ловчее будет, — запышливо возили они ее по полу, запеленывая постепенно в простыню и утягивая полотенцами. За три минуты они превратили Клаву в белый влажный кокон, слабо шевелящийся на линолеуме.

— Дурында здоровая, — облегченно сказала нянька. — Полежи в укрутке, небось очухаешься…

Наступила тишина и опустошенность разгрома. Я забилась под одеяло — меня сильно знобило, одолевала тошнота. Света лежала неподвижно — она отсутствовала. Анна Александровна стояла у окна и что-то быстро шептала — по-моему, она молилась. Ольга Степановна сидела в углу кровати, читала старую газету — она единственная в нашей палате читает газеты — и время от времени злорадно бормотала:

— Так тебе и надо! Ко мне бес приходил — и то я не дерусь…

Через час Клава кричала нечеловечески — укрутка высохла и впилась в тело раскаленными клещами. И чем больше она сохла, тем боль становилась невыносимее, и Клавины крики не слабели, не иссякали, а только хрипли и наливались звериным отчаянием.

Ольга Степановна нравоучительно заметила:

— Теперь кричишь, раньше думать надо было — когда возбудилась…

Анна Александровна судорожно вздохнула, будто застонала, еле слышно сказала:

— Господи! Прости меня, грешницу…

Я ни о чем не думала. У меня была пустая, вялая голова. Непроглядная тьма Сычевки медленно надвигалась на меня.

Пришла сестра Вика и, как всегда, равнодушно, почти не глядя, прямо через простыню вколола Клаве аминазин.

Постепенно стихал рев и крики Клавы. А Ольга Степановна, ни к кому не обращаясь, ткнула пальцем в газету и сказала грустно:

— Вот мы все на жизнь жалуемся. А в Америке-то тоже не сахар — каждую неделю жизнь хужеет и дорожает…

Я попросила Анну Александровну:

— Расскажите что-нибудь…

Негромко, успокаивающе шелестел ее голос, я вслушивалась и вспоминала слова Библии, но из какой книги — напрочь утекло из памяти.

— …Нимрод-завоеватель основал державу огромную и могучую, и возгордился, и задумал основать всемирное царство под своей державой. И было это богопротивно, поскольку определил Господь потомкам Хама быть рабами других. Могущество свое и центр всемирной власти своей порешили хамиты прославить башней до небес в Вавилоне. Предприятие безумное, неисполнимое и противное Божьей воле, высшему предначертанию.

И когда закипела работа, обжигались кирпичи и заготовлялась земляная смола, Господь смешал языки их так, что они перестали понимать друг друга, воцарился хаос, прервалась работа и безумные строители рассеялись по всей земле…

55. Алешка. Человекопсы

Утром позвонил Шурик и сказал, что из наградного отдела Президиума Верховного Совета пришло письмо.

Я стоял босиком на холодном осклизлом полу — спросонья не мог найти тапки, переминался с ноги на ногу, слушал сиплый голос Шурика и думал о том, что следствие — это пинг-понг. Игра прерывается, если все мячики проваливаются в пустоту. Хоть один должен возвращаться.

— …Референт Храмцова пишет, что разыскиваемый тобой Жигачев, судя по сообщаемым тобою отрывочным сведениям — Дмитрий Миронович Жигачев, 1923 года, уроженец Москвы, призван на фронт в сорок втором…

Как холодно! Скоро зима, а все равно не топят. В глубине квартиры шмыгал тяжело в своих подшитых валенках Евстигнеев, где-то кричали Нинкины пацаны.

Шурик сказал:

— Храмцова уверена, что ты собираешься написать о нем героическую повесть…

— Кто знает, — хмыкнул я.

— Вот она пишет, что в сорок четвертом году награжден медалью «За отвагу» и орденом Славы третьей степени, а в сорок пятом году — орденом Красной Звезды, Отечественной войны второй степени, медалями «За взятие Кенигсберга» и «За победу над Германией»…

— Что и говорить — геройский паренек Жигачев, зря, что ли, он понравился Лаврентию Второму…

— Ничего, его подвиги еще впереди — вот, январь срок восьмого года: награжден командованием спецвойск МГБ СССР за выполнение боевого задания против националистических банд орденом Красного Знамени…

Вот так-то! Наверное, немало удивился бы при жизни Соломон, если бы узнал, что двух безоружных евреев сочтут даже не одной, а несколькими националистическими бандами.

— Там больше ничего нет? — спросил я.

— Тут написано: «До призыва в Красную Армию Жигачев Д. М. проживал в Москве, в Кривоколенном переулке, дом шесть, квартира двенадцать». Все. Подпись — референт Храмцова. Тебе привезти письмо сейчас?

— Нет, Шурик, у меня разные дела. Я уезжаю. Давай к вечеру. Приедешь?

— Конечно, Алеша, приеду…

Околевая от холода, я помчался к себе в комнату, но мне заступил дорогу Евстигнеев:

— Слышь, Алексей Захарыч, Нинка-то дня два уже домой не приходит. Ребяты одни по квартире бегают. Жрать хочут, я же их с моих доходов кормить не стану…

— Погоди. — Я вынес ему из комнаты десятку. — Купи ребятам каких-нибудь харчей, а себе выпить. Нинка догуляет, глядишь, не сегодня завтра объявится…

Купюра исчезла мгновенно, будто он за щеку ее спрятал.

— Это дело, это дело, — бормотал он. — Эть баба какая блудная, параститутка пропащая, совсем щенков своих забросила… А тут холод такой…

— А когда топить начнут?

— У нас топить не будут… — равнодушно сказал Евстигнеев.

— То есть как это — топить не будут? — удивился я.

— Отключили нас от системы отопления… Порушено у нас здесь все… Текет все… Трубы прохудились, батареи старые… Слесарь давеча приходил, отключил нас совсем от котельной…

У меня зуб на зуб не попадал, пока я одевался. Из куртки достал бутылку из-под лекарств для укрепления сердечной мышцы — в ней прозрачно плескалась заботливо налитая вчера водка. Сковырнул зубами пластмассовую пробку-затычку, опрокинул бутылочку — и почти сразу согрелся. И сердце перестало мучительно ныть. Хорошее лекарство. Бутылка удобная — граммов на триста. Вроде пепси-колы.

Господи, как я стал свободен! Для меня больше нет запретных вещей и поступков. У меня осталось так мало времени, что дозволено мне все. Дороговато стоит свобода. Но если заплатил — можно все.

Папкиным проклятием заплатил я за право выскочить в холодную моросливую мглу тусклого октябрьского утра, махнуть рукой таксисту — в кармане еще несколько Севкиных сторублевок — и скомандовать: «В Щукино».

Там мои сегодняшние дела, там, наверное, конец моих дней, туда привела меня душевная боль по имени «обеспокоенность правдой», там атомный институт, там работает начальником режима Петр Григорьевич Шубин, скромный, ничем не приметный ангел смерти.

Сидя в такси, я каждый раз оборачивался, пытаясь рассмотреть сквозь заднее запотевшее окно, угадать — в какой из этих бесчисленных «Волг», «жигулей» «москвичей» едут мои преследователи. Но в этот час тысячи машин мчат по улицам. И к атомному институту подъезжает много машин одновременно.

Я знал, где находится административный корпус, — года три назад я выступал с группой писателей перед учеными-физиками. Как они хохотали над моими маленькими смешными рассказами! Ах, как вас завлек бы сейчас мой длинный печальный рассказ!

Но меня больше никто не зовет к вам выступать. Я приехал сам. И нужен мне только один человек. Петр Григорьевич.

«Жив ведь! A-а? Ты его сыщи!»

Огромный вестибюль, перегороженный металлическим забором. С двух сторон в стенах квадратные окошки, похожие на собачьи кормушки. Может быть, там внутри действительно сидят собаки, а с этой — выстроились перед бойницами физики, протягивают в окно квадратики залитых в целлофан пропусков, а оттуда собака выкидывает им алюминиевую бирку.

Торопливо бегут ученые с биркой к центру забора, где стоят два огромных шкафа под охраной вахтера. Физики показывают алюминиевую бирку вахтеру, потом бросают ее в щель шкафа, там что-то гудит и пощелкивает, затем на электронном табло вспыхивают красные светящиеся цифры — наверное, номер мыслителя с биркой, и отскакивает в сторону штанга турникета, ученые спешат к себе на рабочее место подумать о природе мироздания.

И вахтеры невиданные — молодые рослые парни в велюровых несмятых шляпах, коричневых одинаковых плащах со стальной опухолью пистолета на заднице. Это — кадры Петра Григорьевича.

Я подошел к окошку с надписью «Бюро пропусков», заглянул туда и вместо собаки увидел вахтера в несмятой шляпе. Им вместо фуражек выдают шляпы. А на посту надлежит быть в головном уборе.

— Мне надо позвонить Петру Григорьевичу, — сказал я.

— Фамилия? — невыразительно спросил он, чуть сонно.

— Шубин.

— Я спрашиваю вашу фамилию, — так же сонно спросил он.

— Алексей Епанчин, я писатель. — И протянул ему свой писательский билет.

Он его проработал до последнего штампика об уплате членских взносов, положил на стол, взял толстую линованную тетрадь и переписал в нее все, что было написано в билете, потом тетрадь отложил, а билет накрыл огромной мясистой ладонью.

— Я вас слушаю, — сказал он, будто я только что заглянул в окно.

— Мне нужен телефон Шубина.

— Он вам назначил встречу?

— Какое ваше дело? — озверел я. — Я вас спрашиваю о телефоне!

— А я вас спрашиваю, назначена ли вам встреча, — с непреклонностью камня ответил вахтер.

— Это я должен Шубину назначить встречу! Он ждет меня! — выкрикнул я ему в сонную рожу-маску.

У него чуть дрогнула губа. С таким же успехом я мог орать на шкаф-турникет с электронным контролем бирок. Номер не соответствует, штанга не откроется.

Я оглянулся — я научился уже чувствовать их спиной. Слоняющийся по вестибюлю вахтер пронес свою несмятую шляпу поближе ко мне, по стойке «вольно!» занял позицию в трех шагах от меня.

— Как мне позвонить его секретарше, сказать, что я приходил?

Сторожевая собака в будке сдвинула велюровую фуражку с опущенными полями немного на затылок, равнодушно сообщила:

— Секретарю Петра Григорьевича все сообщат, не беспокойтесь. Он доложит, а Шубин вам назначит время встречи… Тогда, кстати, вы и номер телефона будете знать, по которому вас ждет Шубин.

Похоже, что я замкнул кольцо вокруг себя. Батька, ты это имел в виду?

Я вышел на улицу и медленно, не спеша пошел к центру. Дождя не было, а стлался влажный серый туман, от которого пробирал до костей озноб, и казалось, что скоро начнется ночь. Вечер наплывал сразу за утром. Я шел осторожно, часто оглядываясь, держась поближе к стенам домов, пропуская все машины на переходах. Им сейчас должно быть очень соблазнительно в этом сером сумраке и полдневной разреженности толпы вылететь на тротуар шальной «Волгой» и подгрести меня под капот, задними колесами промолотить в хлюпающее кровавое месиво и умчаться, пока никто и подбежать не успеет. «Виновник автодорожного происшествия с места наезда скрылся и принятыми мерами розыска установить виновного пока не удалось…»

Нет, вы уж, ребята, погодите маленько. Я не для этого ходил по всем этим бесчисленным адресам. Меня ждет Ула.

Любимая моя, я почти пришел. Мне остался всего один адресок — Кривоколенный переулок. Да и не для дела он мне занадобился — я хочу просто понять все до конца. А для встречи с тобой, Ула, я сделал все возможное. Осталось чуть-чуть.

Написать. Священное таинство превращения мысли в слово, слова в документ, факт, крупицу истории. Крик в мир. Я поменял все свои ненаписанные книги на этот крик. Да нет, я не жалею, Ула, об этом! Бог с ними, с книгами! Они не смогли — все книги мира — спасти этот сумасшедший разваливающийся мир. А что же могло спасти мир? Обеспокоенность правдой? Знание? Жертвы? Не знаю… Зашел я в магазин, купил бутылку водки и аккуратно разлил ее сначала в бутылку для укрепления сердечной мышцы, остальное в себя. Лекарство спрятал в карман, оно мне еще сегодня понадобится.

В стеклянном кубике пельменной уселся в уголок, долго и лениво ковырял мокрые холодные комья фабричных пельменей. Они жалобно, синевато ежились в стальной тарелке, похожей на собачью миску, и я вспоминал псов-вахтеров в атомном институте. По запотевшим стенам текли струйки влаги, стекаясь в круглую лужицу около засохшего фикуса, замусоренного объедками и окурками. Здесь было тепло. Я не спешил. Куда мне спешить? Если за тридцать пять лет кто-нибудь сохранился на Кривоколенном переулке, они подождут меня еще час. Да и вряд ли они могут рассказать мне что-нибудь интересное. Скорее уж я им мог поведать про геройского родственничка.

Как важно знать заранее о конце своего пути! Как много можно принять решений! Соломон ведь знал о конце своей линии борьбы, побед и поражений. Он хорошо написал в какой-то статье незадолго до смерти: «В смерть каждому приходится уходить одному, в этом трагедия боязни смерти…»

Я отхлебнул из бутылки — стало теплее, тише. Тише на душе. Я даже подремывал слегка. И в покойной дремоте я с неслыханной ясностью ощутил одиночество Соломона, человека не просто ждавшего своей смерти, а призвавшего ее к себе открыто, публичным выкриком, который толпы людей вокруг ясно услышали, но сделали вид, будто не поняли… А он, уставший молчать, вдруг закричал за месяц до смерти:

— …Ричард Третий — путем убийств, вопреки горбу и уродству, вопреки здравому смыслу, яркому солнцу и справедливости, всякой правде — ворвался на престол. И кругом все пытаются тоже быть горбатыми. Это становится стилем, все ходят горбатыми, и каждый старается себе сделать горб побольше. Это становится верой…

Ула, спасибо тебе за нашу горькую судьбу. Я не хочу жить горбатым, я ненавижу стиль горбатых, я не стану исповедовать веру горбатых.

Я ненавижу собак в велюровых шляпах на форсированных машинах. Они опоздали — им уже не согнуть меня в горбатую веру. И мне не надо аллегорий — мир уже много знает, они смогут много понять. Осталось написать и передать. Пусть мир знает больше — знание сокрушит однажды царство горбатых.

С трудом поднялся и вышел — тучи пали совсем низко, сеялся маленький дождик, от тумана и выхлопных газов было больно дышать. Почему-то пропало ощущение времени, мне казалось все время, что ночь уже наступила, и уходить в эту ночь мне было боязно, как в смерть.

Я стоял на тротуаре, высматривая зеленый огонек такси, мне еще надо было успеть, пока ночь не наступила окончательно, съездить на Кривоколенный переулок.

И отчетливо вспомнил письмо вдовы Михоэлса: «…в последнее время Соломона преследует один и тот же сон, ему каждую ночь снится, что его разрывают собаки. Странно? Он ведь в детстве любил собак?..»

Бедная женщина, она не понимала, что ее муж знает — он едет умирать.

Быстрее, быстрее гони, таксист, гони на Кривоколенный, дом 6, оттуда призвали на службу собаку из вещего сна великого комедианта. А потом собаку отравили выхлопным газом в гараже. И дали орден. Или сначала дали орден, а потом отравили? Наверное, так. A-а, все пустое! Какое это имеет значение…

Гулкий полутемный подъезд старого пятиэтажного дома. Здесь хорошо гнездиться собакам-людоедам. Гремящий лифт стучит и дергается, как изношенный вагон на стрелке. Осталась в тросе одна-единственная проволока, висит на ней кабина, раскачивается, дверями стеклянными дребезжит. А я не закрываю глаз и не прижимаюсь к стенке. Я больше не боюсь, что кабина сорвется в пропасть. И одна проволочка выдержит, коли мне осталось в этой жизни только написать и отправить. На остальное наплевать.

И дверь квартиры 12 открылась без звонка, как только я вышел из лифта, я знал, что кого-нибудь я здесь обязательно застану, я в этом не сомневался ни секунды, как будто мне назначил здесь встречу через своего секретаря Петр Григорьевич Шубин. Я ведь и пришел-то сюда из чистой добросовестности — ничего сообщить они мне не могли.

— …Дмитрий Миронович Жигачев — мой покойный отец, — говорит мне женщина с истертым нуждой и заботами лицом. — А мама — на дежурстве, она в соседнем доме лифтершей работает… Из газеты? Писатель?.. Да я вам ничего толком и сказать не могу. Папа погиб, когда мне года три было. Мама тогда же и переехала сюда из Минска — чтобы жить вместе с бабушкой. Вместе и материально получше было, да и за мной бабушка присматривала… Так и занимаем эти две комнаты… Мне от школы все обещают квартиру дать, да никак не получается… А бабушка только в прошлом году умерла. Вот мы с мамой и Сережкой живем втроем… Одиннадцать лет мальчику. Я его одна воспитываю, без мужа… Трудно, конечно, — какая у учительницы зарплата… Воспитываю его — чтобы памяти деда Дмитрия был достоин…

Она показывает на большую фотографию в рамке — кудрявый развеселый лейтенант в орденах и медалях озорно смеется, прищурив красивые разбойные глаза.

Над кем смеешься? Над своей судьбой? Над глупыми родственниками, сделавшими из тебя святого с ломиком, завернутым в войлок? Или ты смеешься над горбатым безумным миром?

— …Мне за отца до конца учебы пенсию платили — он ведь геройски погиб. У нас грамота хранится, его посмертно орденом наградили. А тела его так и не нашли… Эти литовцы — зеленые братья, — они же ведь ужас какие бандиты были!.. Мама в бабушкиной ограде на кладбище мраморную досточку на него повесила — все-таки память, хоть тела его там и нет… Отлились, я думаю, этим бандитам наши слезы — товарищи наверняка за него отомстили… Мама говорит, что его все очень любили…

Это уж точно, отомстили. Интересно, что бы она сделала, если бы я назвал ей имя и адрес убийцы ее отца, которого все так любили?

Кто это говорил мне недавно про варягов, без которых нам уже не разобраться со своими делами до конца мира? Не помню. Все перепуталось в моей голове…

— А к вам никогда не приходил его боевой товарищ? Шубин его фамилия? — спросил я на всякий случай.

— Шубин? — задумалась она, покачала головой. — Нет, не приходил. Никто не приходил. Мне бы мама сказала…

Она захлопнула за мной дверь, и я пошел медленно вниз, с трудом передвигая чугунные ноги: устал я, видит Бог, как я ужасно устал!

В подъезде стояли собаки. Двое. Без шапок — для удобства работы. И чьи-то тени мелькали на улице в просвете стеклянной двери.

Куда же ты исчезла бесследно, моя ужасная усталость и покорная готовность умереть? Не-е-ет! Меня ждет Ула, я еще должен написать и отправить. Я должен крикнуть в мир и криком своим развалить стены ее психтюрьмы!

Чтобы заткнуть мне пасть, двух собак-людоедов маловато. Низко цените.

Я не спеша считал ступеньки последнего лестничного марша, а думал я быстро. Бежать назад, стучать, звонить в двери квартир поздно. Они догонят меня и получат преимущество уединения от людских глаз. И бить станут насмерть — отсюда легко скрыться незамеченным. Нет, мне надо прорываться на улицу, еще не ночь, еще много прохожих — там люди, а они их опасаются больше всего.

Миновал последнюю ступеньку, и один из псов двинулся мне навстречу. В руках у него была незажженная сигарета, он тянул ее мне навстречу и улыбался и издали еще говорил громко: «Спичек не найдется прикурить?» Ему надо, чтобы я сунул руку в карман. И второй шагнул ко мне.

Обычный русый симпатичный парень протягивал ко мне сигарету. И щурил глаза, как задушенный газом лейтенант с фотографии. Где лом в войлоке держишь, глупый пес?

Только бы ножей у них не было, а стрелять они побоятся.

Я хрястнул его наотмашь ребром ладони, но чуть-чуть промахнулся — удар пришелся не на шею, а на скулу, и он не рухнул, а просто отлетел. Второй бросился молча, с рычанием, и от мощного толчка я отвалил обратно на лестницу, но успел вскочить. Я все равно выиграл старт, я вам, гадинам, покажу, что здесь вы свою зарплату тяжело отработаете.

Ударил одного ногой, и сразу слепящий тычок в нос: хрип, тяжело стукнули меня по голове. Я первого — под ребра, второй — кулаком меня в ухо. Боль ужасная, и я вспомнил, что мне надо орать. Мне нечего стесняться, мне некого стыдиться — надо кричать как можно громче!

Но не выходил крик из моей груди. Мы упали все вместе — клубком на пол, и получил я коленом в лицо, второй кричал сипло: «Коля, Коля!..»

Треск, глухое гуденье в голове, беспорядочные удары, и мне все труднее отвечать, и я чувствую, что кто-то еще навалился — Коля прибежал на помощь. Мне на лицо навалился один грудью, и жуткий ошеломляющий удар по почкам, так что всего меня подкинуло. Я вцепился зубами в грудь, завыл пронзительно бесстрашный опер, удар ногой по затылку.

Чьи-то голоса, шум, стук дверей, пронзительный женский вопль. Невероятным усилием поднялся на колени, треск в груди, это ребра мои ломаются, все-таки отмахиваюсь, надо встать, надо встать, во что бы то ни стало — встать! И волоку их на себе, и со звоном вываливаемся в стеклянную дверь, яркий свет и холод лужи, в которую ткнулся лицом. Еще раз долбанули ногой по голове, и чей-то запыхавшийся голос надо мной:

— Скоро убьем тебя, суку, совсем…

Топот. Тишина. Дождь идет сильный.

«Отлились, я думаю, этим бандитам наши слезы — товарищи наверняка за него отомстили…»

56. Ула. Представление

Выскребенцев представлял меня:

— Как известно, шизофрению с систематизированным бредом трудно отграничить от патологического паранойяльного развития психопатических личностей…

Он говорил длинными плавными оборотами, надувая значительно свои пухлые хомячьи щеки, озабоченно поблескивал золотой оправой медных очочек. Профессор серьезно слушал его, не перебивал, согласно кивал головой. Они мне казались грошовыми актерами, занятыми в дурной пьесе о врачах, — так многозначительно подавали они свои наукообразные реплики, ошеломляющие несведущих зрителей.

Но это была необычайная пьеса, где единственный зритель обязан участвовать в безумном сценическом действе, заканчивающемся в Сычевке.

Я была этим фантастическим зрителем-актером абсурдного спектакля, и все знали, что происходящее — нелепая жестокая выдумка. Но играли с полной серьезностью.

— …В правильности первоначального диагноза убеждает нас также то обстоятельство, что обычно вялотекущая шизофрения проявляется к тридцати годам…

Вялотекущее расщепление души. Они не просто играют во врачебный консилиум, они специально говорят это в моем присутствии, чтобы посеять во мне сомнение, заставить поверить, что я сошла или схожу с ума. Своей серьезностью, актерской игрой в науку, задумчивой озабоченностью они пытаются расщепить мою душу.

— …Больную характеризует многотемность бредовых идей… Она болезненно заострена на эмоционально-значимых темах…

Вскоре они разрушат совсем мою память. Первый этап таксидермизма — надо все забыть. Потом можно даже выпустить отсюда беспамятное чучело, бывшую мою личность, от которой останется только паспорт в столе инспектора ОВИР Суровой. Но проще отправить в Сычевку.

Профессор покачал головой, и с его серо-седой, якобы профессорской прически посыпалась перхоть. У него было красное отекшее лицо пьяницы, крикуна и рукосуя. Он сказал категорически:

— Мы придаем основное значение не ведущему синдрому, определяющему, как это ошибочно считалось ранее, форму шизофрении, но главному — итогу течения болезни. В первую голову необходима длительная устойчивая терапия…

Консилиум. Бесовская курия!

Выскребенцев гундел, захлебываясь чувственным удовольствием от огромного количества ученых слов:

— Здесь имеет место типичнейший случай полного аутизма, того, что мы называем стеклянной стеной отчуждения, сопровождающегося неустойчивостью мышления и глубокой неконтактностью…

Один из белых халатов спросил Выскребенцева:

— Вы не рассматривали вопрос о переводе больной на амбулаторное лечение и поликлинический надзор?

Это значит — не собираетесь ли вы ее выписать из больницы? Нет, они меня не выпишут. Не надо пустых надежд. Они меня не отпустят, пока не превратят в выпотрошенное, беспамятное чучело. И халат — скорее всего — не имеет в виду меня отпускать. Наверное, это просто его реплика в их сумасшедшем представлении.

— К сожалению, больная не проявляет никакой критики своего состояния, — горестно вздохнул Выскребенцев. — Мы не можем констатировать ни малейшей положительной динамики…

И красномордый профессор отрезал:

— Без поддерживающей терапии нейролептиками бредовые идеи могут быстро и очень сильно актуализироваться. Пока разговоры о выписке явно преждевременны…

Они не развлекались. И не издевались надо мной. Видимо, такие разговоры входят в их тактику расщепления человеческих душ.

А Выскребенцев тоненько засмеялся:

— Тут уместнее говорить о стационаре для хроников…

Стационар для хроников — это Сычевка.

Когда они вышли, я спросила Анну Александровну:

— А что такое Сычевка?

Она закрыла на миг глаза, вздохнула, перекрестилась.

— Смерть, — сказала она тихо. — Страшная, медленная смерть. Там и работа у персонала — не лечить, а содержать. Сама понимаешь, что за больница. Это бывший концлагерь под Смоленском. Все осталось как было — проволока, бараки, только вместо вертухаев — уголовники-санитары, и срок до смерти… Больше трех лет никто не выдерживает…

Адонаи Элогим! Спаси меня! Избавь от этого ужаса!

Алеша, ты слышишь? Больше трех лет никто не выдерживает…

57. Алешка. Меморандум

Не помню, как я добирался домой. На тротуаре я очнулся оттого, что пил распухшими разбитыми губами из лужи, во мне горела и мучительно ныла каждая клеточка. Какой-то прохожий похлопал меня по плечу:

— Слышь, керя, вставай! Иди домой, ты уже наотдыхался! Слышь, вставай!..

Я плохо видел его, он двоился, расплывался — левый глаз у меня совсем затек.

— Слышу, — сказал я и удивился хлюпающему звуку моего голоса. Сплюнул — и на черный мокрый асфальт вылетел вместе с кровавой кашей зуб.

— Давай помогу, — говорил мне незнакомый человек. — Сейчас менты объездом тронутся, в два счета загребут в вытрезвитель…

К счастью, он принимал меня за пьяного, он ведь не знал, что мне отомстили товарищи убитого героя.

Потом прохожий пропал куда-то, и я отправился домой, не разумея маршрута, не соображая, где я нахожусь. Мне было только очень холодно — они разорвали на мне в клочья куртку, и весь я промок насквозь, пока валялся на тротуаре у подъезда. Я пытался остановить машину, но шоферы освещали меня фарами — грязного, разодранного, окровавленного — и с ревом исчезали в темноте. Я никак не мог найти троллейбус — может быть, я шел не по тем улицам или они уже перестали курсировать. Мечтал присесть где-нибудь отдохнуть, но не было ни одной скамейки.

Чудовищно кружилась и гудела голова. На каком-то перекрестке мне показалось, что я теряю сознание, но меня просто согнуло пополам и началась ужасная рвота — из меня текла желчь и пена. И все время сверлила лишь одна мысль — не упасть, ни в коем случае не упасть. Тогда заберут в вытрезвитель и все проблемы у них со мной будут решены — пьянице в вытрезвителе ничего не стоит впаять год за хулиганку. А я не написал и не передал…

Я наверняка не дошел бы. Но, останавливая в очередной раз такси, я влез в карман куртки и понял, что геройские мстители вытащили у меня деньги. Может быть, это входит в сценарий разбойного нападения неустановленных преступников, а может — просто естественный рывок нормальных уголовников.

А у меня было четыре новеньких сотни и разменные мелкие бумажки. Воришки проклятые! И ярость придала мне сил, я долго еще шел по улицам, пока все не погрузилось в густую пелену беспамятства…

А пришел в себя, увидев перед собой лицо Шурика. Я лежал на диване, укрытый одеялом. На голове — приятная холодящая тяжесть мокрого полотенца. Лицо очень болит. Ничего не помню — как добрался сюда, что происходило — все исчезло.

— Шурик, они у меня все деньги украли, — сообщил я, и мне почему-то казалось это очень важным, и досада, что деньги эти бандюги не сдадут начальству, а тихонько припрячут и потом пропьют, была такой огромной и острой — мне хотелось, как в детстве, уткнуться в одеяло и горько заплакать. Наверное, это была спасительная защитная реакция измочаленного организма.

— Плюнь, забудь, — улыбнулся Шурик. — И так проживем. Слава богу, сам-то хоть пришел…

— Сколько времени?

— Полвторого. Ты почти четыре часа проспал. Я тебе сейчас крепкого чаю налью.

Я приподнялся, спустил ноги с дивана, и вся комната подпрыгнула и метнулась перед глазами, плавно покружилась, не сразу замерла, и все встало на свои места. У меня, наверное, небольшое сотрясение мозга. Левый глаз ничего не видит — толстая, гладкая, как финик, горячая опухоль на его месте. Ладно, все пройдет, надо сейчас собраться с мыслями, сгруппироваться, отбить сильно концовку.

Сорок лет назад во время спектакля Соломон выскочил за кулисы и ткнулся глазом в чью-то горящую папиросу — потом два месяца болел, — но в тот вечер отыграл остальные три акта.

На столе млел сизым паром рубиновый чай в стакане. Я встал с дивана, и снова комната запрыгала, закачалась передо мной, но я устоял на ногах и комнату заставил вернуться на место.

— Ты бы лежал лучше, — сказал просительно Шурик.

— Нет, братень, сейчас лежать не будем. Сейчас мы делом займемся…

— Хорошо, — безропотно согласился Шурик, не спрашивая, каким делом мы будем заниматься среди ночи. Господи, почему же мне никогда раньше в голову не приходило, что он очень хороший человек?

От горячего чая болел рот — опухшие губы, ссаженный язык, разбитые десны, но я пил все равно и чувствовал, как возвращаются силы.

— Шурик, ты не знаешь, почему отец оформил тогда свое отцовство? — Я знал, что ему неприятны все эти разговоры, но не хотел оставлять для себя больше никаких неясностей.

— Я думаю, что отец как-то странно, по-своему любил мою мать, — задумчиво сказал Шурик, — тогда он думал, что даже ему не удастся спасти ее, поэтому он согласился спасти хотя бы меня…

— В каком смысле?

— В это время было принято решение о выселении всех евреев на Таймыр — мы бы там все за одну зиму погибли, — просто, без волнения объяснил Шурик. — Мать предупредили об увольнении, а вы уже жили в Москве. Мать ни о чем не просила, но в феврале отец прилетел в Вильнюс и через своих знакомых оформил признание иска об отцовстве…

— А почему он тебя просто не усыновил?

— Для этого нужно было согласие твоей матери — и вся история вскрылась бы…

— Но почему твоя мать не довела процедуру до конца?

— Умер Сталин — отпала для нас смертельная опасность, и мать не хотела подвергать отца риску скандала…

— Она жива?

Шурик отрицательно покачал головой. И замолчал. И я больше не спрашивал — там было только его, и мне нечего было лезть без спросу. Захочет — сам расскажет.

Мы долго молчали, потом я сказал ему:

— Шурик, я выяснил обстоятельства убийства Михоэлса и отца Улы, мне известны имена конкретных убийц и организаторов преступления. Теперь я хочу составить доклад об этом и передать его на Запад, чтобы выручить Улу…

Шурик кивнул.

— Ты мне хочешь помочь?

И снова Шурик кивнул.

— Учти — если попадемся, то поплатимся головами. Нам этого не простят…

— Не предупреждай меня, я готов. Христос сказал — нет больше той любви, как если кто положит душу за друзей своих. Что надо делать?

— Нужно найти выход за границу. Человека, который передаст доклад…

Шурик протер платком запотевшие толстые линзы очков, задумчиво наклонил к плечу голову, надел очки на переносье, взглянул мне в глаза, твердо сказал:

— У меня есть товарищ, сельский священник. Под Владимиром. У него были связи, он поможет.

— Ему можно доверять?

— Да, — отрубил Шурик. — Я верю ему как себе. Когда нужно отдать?

— Немедленно. Сегодня утром…

— Хорошо, садись пиши. Я уеду, как закончишь…

Шурик налил мне еще стакан чаю и прилег с книжкой на диван. А я заправил в машинку закладку в два экземпляра и медленно, собираясь с мыслями, отстукал одним пальцем заголовок: «МЕМОРАНДУМ».

Кому писать? О чем писать? Как написать?

Как обеспокоить мир правдой, ради которой люди здесь согласились умереть?

Правда — от Бога, истина — от ума.

Как рассказать вам о моей вере в то, что история евреев — это повторение крестного пути Христа, заканчивающегося на нашей Голгофе?

Как объяснить вам чувства человека, от которого отрывают любимую женщину и швыряют в тюремный сумасшедший дом?

Безнадежно.

Я буду говорить на языке судебной процедуры.

Я вчиняю иск!

Я требую суда открытого и гласного над уголовными и политическими преступниками, которых государство три десятилетия укрывает от справедливой кары, от праведного возмездия за злодеяния.

Наша держава не признает никаких сроков давности за гитлеровские преступления. Я прошу мир отменить сроки давности на сталинские преступления. На них не могут распространяться никакие сроки давности, потому что они продолжаются, изменив лишь свое обличье и характер.

Люди, убившие три десятилетия назад великого актера Михоэлса, продолжают для сокрытия этого злодейства держать и сейчас в психиатрической тюрьме жертву давнего преступления.

13 января 1948 года убийством Михоэлса и Моисея Гинзбурга была начата неслыханная в нашей стране по масштабам антисемитская кампания, имевшая конечной целью депортацию и полное физическое истребление евреев.

Ровно за полвека — 13 января 1898 года — мир вздрогнул от гневного возгласа Эмиля Золя, брошенного в лицо антисемитам — «Я обвиняю!».

Уставший и отупевший за полвека насилия и кровопролития мир не пошелохнулся, когда оперативными работниками МГБ Шубиным и Жигачевым были убиты Соломон Михоэлс и еврейский писатель Моисей Гинзбург…

Не останавливаясь ни на минуту, я стучал на машинке, и незаметно отступила боль во всем теле, остановилось головокружение, открылся затекший глаз. На бумаге струились черные ручейки строк, и выстраивались в них четкой лесенкой имена, факты, даты — они поднимались со дна небытия, из бездны забвения, из беспросветной топи беспамятства, как острова в мутном океане страха и тоски, они воздымались вехами памяти и позорными столбами.

…Руководил операцией заместитель министра государственной безопасности генерал-лейтенант С. П. Крутованов…

…он прибыл в Минск, где непосредственно командовал убийцами республиканский министр генерал-лейтенант Л. Ф. Цанава…

…У Михоэлса и сопровождавшего его Моисея Гинзбурга не было надежды на спасение, ибо в случае отказа ехать в Минск они должны были направиться на приемку спектакля в Вильнюс, где был подготовлен резервный вариант их уничтожения моим отцом генерал-майором З. А. Епанчиным…

…связь между Минском и Вильнюсом обеспечивалась офицером-агентуристом Михайловичем, получавшим все необходимые ему данные от своего агента из близкого окружения Михоэлса…

…Михайлович использовал в качестве приманки административно-ссыльного Л. Х. Гроднера, инвалида, прикрепленного к местной спецкомендатуре, и его брата — актера театра А.-Л. Х. Гроднера, поручив им пригласить Михоэлса к себе на еврейский национальный и семейный праздник…

…Иван Гуринович, шофер машины, обслуживающей в Минске Михоэлса и Гинзбурга, был задержан и заменен оперативным работником МГБ…

…в связи с тем, что Михоэлс и Гинзбург отказались ехать на машине, план убийства был скорректирован…

…в районе бывшего еврейского гетто на улице Немига грузовик «студебеккер», управляемый Шубиным, догнал их, на скорости выехал на тротуар и сбил Михоэлса, скончавшегося на месте…

Моисей Гинзбург был только оглушен и, спасаясь от убийц, нашел в себе силы встать и побежать через проходной двор. Из «студебеккера» выскочил Жигачев, догнал Гинзбурга во дворе и завернутым в войлок ломом проломил ему череп…

…на развилке шоссе убийц подобрал и увез в Вильнюс шофер и телохранитель генерала З. А. Епанчина — младший лейтенант П. В. Гарнизонов…

…прибывший для расследования в Минск начальник следственной части Прокуратуры Союза Л. Р. Шейнин обнаружил на месте преступления лом с отпечатками пальцев старшего лейтенанта Д. М. Жигачева — до службы в МГБ судимого уголовного преступника, дактокарта которого хранилась в отделе уголовной регистрации…

…административно-ссыльный Л. Х. Гроднер, инвалид — без обеих рук, выполнявший агентурное поручение Михайловича и могший на допросе дать исчерпывающие показания Шейнину, был утоплен в проруби на реке Неман…

…обстоятельства встречи с Михоэлсом и приглашения его в гости разъяснил Шейнину брат утопленного Л. Х. Гроднера — актер А. Х. Гроднер, который после допроса, реально оценив угрожающую ему опасность, на много лет скрылся из Минска…

…дальнейшее расследование Шейниным убийства стало опасным, в связи с чем он был отозван в Москву и на вокзале арестован органами МГБ…

…однако дальнейшее существование Жигачева, оставившего пальцевые отпечатки на ломе, было признано нецелесообразным…

…младший лейтенант П. Гарнизонов, напоив Жигачева спиртом с разведенным в нем снотворным, уложил его в гараже и включил двигатель машины, отчего Жигачев вскоре задохнулся…

…Михоэлс был похоронен как выдающийся культурный и государственный деятель, но сразу же после этого был разогнан Еврейский антифашистский комитет, который он бессменно возглавлял, закрыт созданный им Московский государственный еврейский театр, прекращены все еврейские издания, произведены тотальные аресты и казни еврейских писателей, брошены в концлагеря и тюрьмы все заметные деятели еврейской культуры.

…В апогей гитлеровских гонений на евреев — в Хрустальную ночь — было сожжено, разгромлено и разграблено двести пятьдесят синагог в Берлине. Такого не может случиться у нас, поскольку в Москве осталось сейчас две синагоги…

…Это часть изглаживания памяти о Михоэлсе, поскольку еврейство, еврейская культура как часть мировой цивилизации немыслима без дел и имени этого великого человека и мученика за свой народ…

…Добрая память о Михоэлсе у нас практически уничтожена. Но злоба и страх за ненаказанное и нераскаянное преступление сохранилась в полной мере…

…Я требую предания суду генерал-лейтенанта МГБ С. П. Крутованова, пребывающего ныне на должности замминистра внешней торговли СССР.

Убийцы Михоэлса — Шубина, начальника службы безопасности Института атомных проблем.

Провокатора Михайловича — подвизающегося сейчас в должности старосты Московской хоральной синагоги.

Пенсионера МГБ Гарнизонова — укрывателя убийц и убийцу…

…Оставаясь на свободе, пребывая в почете и находясь под покровительством государства, эти преступники продолжают свои злодеяния…

…Дочь убитого Моисея Гинзбурга — Суламифь Гинзбург, литературовед и историк, подавшая заявление на выезд в государство Израиль, встретилась с Крутовановым и заявила ему о преступной роли, которую он сыграл в смерти ее отца…

…Через три дня ее заманили обманом в психдиспансер, там избили, связали и силой водворили в тюремную спецпсихушку…

…Я располагаю авторитетным медицинским свидетельством о полной вменяемости С. Гинзбург и считаю заточение ее в сумасшедший дом продолжением длящегося три десятилетия зверского преступления…

…Я намерен передать общественности медицинское заключение о состоянии здоровья С. Гинзбург и прошу у мира защиты человека, подвергаемого мучительной казни для сокрытия правды о расправе, учиненной над ее отцом…

Прошу вас, люди. И наши силы не бесконечны.

Закончил я письмо, когда ночь за окнами стала редеть и меркнуть. Чуть слышно посапывал на диване Шурик. Остаток чая в стакане подернулся серой алюминиевой пленкой. Было очень тихо. И меня захватывало, обволакивало, топило в себе чувство завершенности всех земных дел. Я очень устал жить. Как много мне досталось!

Разложил письмо по экземплярам, копирку поджег в пепельнице и, глядя на ее желтое дымное пламя, думал о том, что где-то люди, свободные от непереносимой тяжести знания, от свербящего недуга обеспокоенности правдой, ходят по лесам, жгут настоящие костры, вдыхают сладкий запах осени и греют озябшие руки над потрескивающими сучьями.

Может быть, Господь даст мне это в следующей жизни?

Поднял встрепанную голову Шурик, подслеповато прищурился на меня:

— Что?

— Все. У меня готово…

Заклеил письмо в конверт, сверху обернул газетой.

— Как холодно здесь! — ежился Шурик.

— Да, холодно. Нас отключили от отопления…

— Похоже, нас от всего отключили, — усмехнулся Шурик и стал надевать свое старенькое нескладное пальто. Из драпа. Такие сейчас уже и не носит никто.

Он спрятал за пазуху пакет и обеспокоенно посмотрел на мое лицо:

— Алеша, у тебя глаз жуткий — весь кровью залит. Сходи к врачу…

— Ладно, схожу. Потом. Когда ты вернешься?

— Сегодня к ночи. Или завтра утром.

— Жду тебя, Шурик. Приезжай быстрее…

Я проводил его до дверей, мы потоптались секунду на месте, а потом одновременно шагнули друг к другу и крепко обнялись.

— Как хорошо, Шурик, что я нашел тебя…

Он захлопнул дверь за собой, и я еще слышал на лестнице его дробный топот маленького неуклюжего слоненка.

А я вернулся к себе, скатал первый экземпляр письма в тонкую трубочку и осторожно запихнул ее в пустую бутылку, накрепко закупорил.

Бутылку положил под подушку и обессиленно лег на диван. Я слышал, как я засыпаю. И на душе моей был покой. Шуршал, завихривал меня неостановимо сон, и в нем была сладость отдохновения.

Мы плыли вместе с Улой по ярко сверкающей воде, и Ула ясно и радостно смеялась. И пела она что-то — но не мог разобрать что.

Она пела, звала меня и смеялась.

А я медленно погружался в воду, и эта блестящая текучая вода щекотала мне веки, она размывала лицо Улы, я плохо видел ее, но она все еще смеялась и звала меня, но я погружался все быстрее и уже знал своим измученным сердцем — больше ее для меня нет.

58. Ула. Господь с тобой!

Койка Светы пуста. Сегодня утром ее забрали няньки — куда, не сказали. И ей не сказали. С нами ведь здесь не разговаривают. С нами разговаривает здесь только радио. Вестью безумия мира трещит целый день в палате картонный голос динамика: «…в Курганской области прочитано шесть тысяч лекций, посвященных новой Конституции».

Клава Мелиха тайком съела полагавшийся Свете обед и теперь боится, что санитарки обнаружат покражу и свяжут ее в укрутку. По-моему, Клава совсем выздоровела. Она степенно рассуждает о том, как ее выпустят отсюда, надо будет жизнь зачинать сызнова, Петю-то теперь не воскресишь, надо будет найти какого-нибудь мужичка — для общего хозяйства и здоровья и с ним вдвоем тихо доживать.

— Не век же мне слезы на кулак мотать! — рассудительно говорит она Ольге Степановне.

А та спрашивает с интересом, безо всякого ехидства:

— А Петю не жалко?

— Как же не жалко? Жалко! Да чего ж теперь поделаешь? И пожил он все-таки — он же меня постарше был…

Анна Александровна совсем потеряла силы — лежит, я ее кормлю супом с ложки. Чудовищная еда, жалобное хлебово для брошенных людьми животных.

Сегодня Анну Александровну вызывали на комиссию — долго расспрашивали, много записывали, ничего не сказали. Зачем им говорить с нами? С нами радио поговорит — «…На Новокузнецком металлургическом комбинате пустили печь по получению агломерата из железорудного кварцита, что дает народу десятки миллионов рублей прибыли…»

Я пытаюсь запихнуть в старуху осклизлую вареную рыбу и синюю холодную картошку. Когда-то мы ехали с Алешкой на машине с юга, и в кафе под Орлом нам дали меню. В нем было написано: «Первое — 26 коп., второе — 47 коп., третье — 12 коп.» И все. Тогда меня это очень рассмешило. Сейчас это мне не казалось таким смешным. Тогда я знала, что через триста километров мы скроемся дома от этого вала равнодушной усталой ненависти к людям. Здесь нам от нее не скрыться.

Человек должен знать границу, предел опасности и страдания. Иначе за ним закрываются ворота ада.

— Сколько же можно терпеть? — вырвалось у меня невольно.

Анна Александровна отодвинула алюминиевую солдатскую миску, печально улыбнулась:

— Протопопа Аввакума спросила истомленная страданиями жена: «Доколе мука эта?» «До смерти, матушка», — сказал ей Аввакум. Мне, видать, до смерти, а тебе — пока не вырвешься. Тебе вырываться надо…

Мы помолчали, потом она мне сказала тихонько:

— Я думаю, они мне на комиссии поставили гриф «психохроник». Неизлечимая…

— Зачем вы так говорите? — слабо возразила я. — Может быть, и нет, пока поостерегутся…

Анна Александровна засмеялась невесело:

— Кого им стеречься? Профессор говорит Выскребенцеву — хрестоматийное проявление бредовой сверхценной идеи с реформаторским уклоном, неизлечима… — Она утомленно прикрыла глаза, шепотом рассказывала мне: — Они меня спрашивают — вы своей жизнью довольны? Довольна, отвечаю. Снова задают вопрос — а хотели бы снова стать молодой, красивой, заново жизнь прожить? Говорю, что не хочу, они переглядываются, кивают с пониманием — все ясно! А что им ясно? Что они понимают? В тридцать седьмом году посадили моих родителей, в лагерях они и остались. Я перед войной окончила школу и сразу же на передовую. Санинструктором. Четыре года на фронте, там и вышла замуж за нашего ротного. Вернулись домой, только обустроились, сын родился, а муж в пивной анекдот про Сталина рассказал. Тут и кинули его на сталинские пятилетки без права переписки и с поражением в правах. А меня с ребеночком выселили из комнаты, дали угол в бараке. Три месяца прожили, а у барака стена рухнула, и жили мы три зимы в развалинах, у знакомых ютились, на вокзалах спали. Наконец устроилась дворником — дали мне теплую комнату в подвале. А тут и муж из лагерей пришел, но человек другой совсем стал — не узнаю его совсем, будто подменили его там — пьет, плачет, скандалит, ни о чем сговориться невозможно. Пожил он с нами немного и ушел к другой женщине — сказал, что там с ней познакомился. А еще через два года вернулся — тихий, отрешенный, весь прозрачный. Рак у него уже был. Отмучился люто — хотя недолго — и взял его Господь к себе. Сынок выучился на военного инженера, а когда меня посадили, то его из армии уволили. Он говорит — из-за тебя, из-за твоих, мать, бредней карьера моя порушилась. Обижен, не ходит ко мне. Вот и скажи, Ула, захочет кто-нибудь такую жизнь наново прожить, но им ведь я этого объяснять не стану!..

— Ничего не надо никому объяснять! — хлестнул по нашим головам пронзительный резкий голос Выскребенцева. — Для вашей же пользы лучше было бы других послушать…

Анна Александровна приподнялась на кровати, и мне казалось, что смотрит она на этого пухлого злого хомяка в золотых очках с состраданием. Покачала головой, горестно заметила:

— Правду, видать, говорят, что лжа как ржа — тлит…

— Вставайте, вставайте, — коротко скомандовал он Анне Александровне. За ним уже маячил смутный рыбий лик сестры Вики. — Мы вас должны показать консультанту, собирайтесь…

— Я готова, — кивнула Анна Александровна.

— Нет, со всеми вашими вещами собирайтесь, все берите, — быстро обронил Выскребенцев.

Анна Александровна долгим взором смерила его, оглянулась на меня, вздохнула горько:

— И сейчас врет… Такое уж дело у него…

Она стала собирать в свой старушечий узелок жалкий скарб, а Выскребенцев, краснея от злости, процедил:

— Не забывайтесь, смотрите, как бы вам не пожалеть…

Смирно опустила руки, полыхнула молодыми светлыми глазами:

— Дальше Сычевки зашлешь?

— Не мелите чепухи! Собирайтесь быстрее! — зло выдохнул хомяк, а сестра Вика уже тянула Анну Александровну к двери.

Но она вырвала руку, снова повернулась ко мне:

— Будь счастлива, доченька! Господь с тобой!

Хищным прыжком бросилась на нее Вика, за другую руку ухватил Выскребенцев, и они мигом выволокли Анну Александровну в коридор.

Вялый топот удаляющихся шагов, чей-то недалекий жуткий крик, конвойная угроза — «серы захотел?!», чавканье Клавы, пустой взгляд Ольги Степановны, внимательно слушающей радио.

Я легла на кровать, закрыла глаза в одной надежде, единственной мечте — уснуть поскорее, ничего этого не видеть, не слышать, не думать.

Не вспоминать, что следующая очередь в Сычевку — моя.

59. Алешка. Поклонение отцу

Я нашел на вешалке старый плащ — добросовестное китайское сооружение, твердое и просторное, как извозчичий. Балахон. Мода на эти плащи прошла незапамятно давно — вместе с дружбой с китайцами.

А плащ, на счастье, сохранился — мне все равно больше нечего надеть. А плащ грел, укрывал надежно от неостановимого дождя, и самое главное — совершенно незаметно скрывал бутылку с закупоренным в ней меморандумом.

Бутылка угрелась на груди во внутреннем кармане. Бутылка — странный конверт для письма в шестнадцать страниц. Но другой меня не устраивал, потому что я полдня ездил на транспорте, бесцельно и бессистемно пересаживаясь из троллейбуса в автобус, из автобуса — в метро, перед самым отправлением поезда выскакивал из вагона — в надежде сбить со следа «хвост», наверняка пущенный за мной. И все это время я надсадно соображал, где мне надо спрятать письмо. Но придумать ничего не мог.

Во всем огромном городе не было ни одного человека, которому я бы доверил свое письмо. Мне нужен был хранитель, который бы не просто сберег письмо, а в любом случае — что бы со мной ни произошло — дал бы ему дальнейший ход.

Такого человека я не знал. Я прожил свою прежнюю жизнь среди совсем других людей.

Все время тлела во мне подспудно мысль — она промелькнула еще утром, когда я вкладывал письмо в бутылку — что его пока надо закопать. Письмо нельзя держать при себе. Но если со мной что-то случится, закопанная бутылка пропадет. Правда, остается друг Шурика — сельский священник из-под Владимира. Но о результате его поездки — и то неокончательном — я узнаю сегодня только к ночи или завтра утром. Письмо нельзя таскать при себе. Даже закопанное — оно существует, а если со мной что-то случится — оно погибнет.

И случиться со мной может каждую минуту. Меня могут убить, арестовать или посадить в сумасшедший дом. Как легко объявить мой меморандум бредом маньяка, находящегося сейчас на стационарном излечении!

Я заметил, что, как летчик-истребитель в полете, я ежеминутно оглядываюсь. Я все время ждал удара в спину. Все время всматривался в лица прохожих, догонявших меня сзади, и пытался изо всех сил найти человека-пса.

Привычно хмурые, усталые, раздраженные лица — все одинаковые. Посинело-красные от резкого ветра и холодного дождя.

Как же мне днем, на глазах у филеров, закопать бутылку?

Вылез из автобуса у зоопарка и пошел пешком в сторону Краснопресненской заставы. И снова перебирал в уме всех знакомых, возможные варианты и предполагаемые места захоронки. Ничего путного в голову не приходило, пока ноги сами не привели к воротам Ваганьковского кладбища.

Другой возможности у меня не осталось. На входе у продрогших баб купил пожухлые вялые астры. Сквозь приоткрытые двери церкви был виден дымный слабый лампадный свет. Истопталась грязь на асфальте в тяжелую серую слизь. Ветер налетал порывами и драл со стоном жидкие листья в опустевших кронах. Ох, крутая, лютая зима идет!

Долгая дорожка вглубь кладбища, легкий укос вниз, к ограде, к недалекой сортировочной станции, откуда ползут гудки электровозов и доносится резкий лязг вагонной сцепки. Все время дождь, дождь. Меркнущий свет уходящего октябрьского дня. Какая здесь тоска и пустота!

Сломанные цветы на могиле отца все увяли, стали мусором. Как мы все. Рыхлая красная глина. И тем же красным цветом побежала ржавчина на металлических венках, покосившихся от ветров, грузно осевших от бесконечных дождей.

Рядом на старой могиле стоял покривившийся гранитный памятник со стершимся именем усопшего, но с отчетливо видной гравировкой — «Идеалисту и мечтателю…».

Ты, отец, не был ни идеалистом, ни мечтателем. При жизни ты любил тайны, ты их умел творить, ты их умел хранить.

Сбереги еще одну. В ней вся моя жизнь. Оставшаяся жизнь. И прожитая.

Я оглянулся по сторонам — никого вокруг, пусто все, заброшенно, сумеречно и тихо. Встал на колени, упер бутылку заткнутым горлышком в глину и с силой нажал на донышко, и плавно вползла бутылка в мягкий размокший грунт, залепил донышко тяжелым красным комом. Правый ближний угол. В ногах. Все.

Вот видишь, отец, ты меня смог заставить после смерти поклониться тебе на коленях. Делом всей жизни. Моим письмом. Спасибо…

Разложил астры на могиле, потом долго собирал дождевые капли с голых кустов, оттирая дочиста глину с ладоней. Оглянулся еще раз и быстро пошел к выходу.

А у дверей церкви стояла серая «Волга»; и четверо крепких мужиков разом выскочили из нее, когда я появился из аллеи.

И радость за спрятанное письмо погасила страх, не дала разорваться груди от бешеного боя сердца, когда желтоглазый верзила с костистым лицом спросил меня:

— Алексей Захарович, не хотите прокатиться с нами?

И в припадочном веселье, с огромным облегченьем от пронзившего меня чувства завершения мучивших меня так долго страхов, от сброшенного ярма невероятного напряжения, я крикнул ему:

— Пройди с дороги! Мне не по пути…

Но их было не обойти на этой дорожке, они стояли в своих одинаковых плащах, как серая гранитная стена, и в глазах их тускло просверкивала надпись — «Мечтатели и идеалисты».

Желтоглазый тихо и быстро сказал:

— Не надо шуметь, не заставляйте применять силу! Не драться же нам с вами, — напомнил он мне. — Вы задержаны и ведите себя скромно…

Они взяли меня за руки и повели к машине, и я не сопротивлялся.

Нет смысла. Кому кричать? Сирым старухам, выходящим из церкви? В мглистое дождливое предвечерье. На пустынном кладбище? Нет смысла. Письмо спрятано. Второй экземпляр, Бог даст, сегодня будет у владимирского священника. А со мной пусть делают, что хотят. Мне плевать…

Меня запихнули на заднее сиденье между двумя псами, двое других прыгнули вперед, и машина сорвалась и помчалась, как на пожар. Они себя сами надрачивают на мнимую опасность, рискованность и лихость своего людоедского промысла. Бесплодный горький азарт онанистов.

Желтоглазый обернулся ко мне с переднего сиденья:

— Ходили на могилку батюшке поклониться?..

Я посмотрел на его костистую рожу замороженного осетра и ничего не ответил. А он не обиделся, он был в возбуждении еще длящейся охоты и доволен, что все прошло тихо и благополучно.

— Правильно сделали, молодцом, Алексей Захарыч! Чтить надо предков, всем на свете мы им обязаны. Вам бы раньше его слушаться — сейчас бы совесть не грызла и с нами знаться не пришлось бы…

— Я с тобой и не собираюсь знаться, — сказал я равнодушно.

— От вас это теперь не зависит. И очень прошу вас — не грубите мне. А то…

— Что «а то»?

— А то, что мы вам — пока не приехали — вот этот глазик, левый, поврежденный уже маленько, — выдавим. Чтобы вы не сопротивлялись при задержании…

— Плевать я на вас хотел. Вам даже на битье надо указание получить.

— Сергуня! — попросил моего соседа — безмолвного квадратного пса, и тот неуловимым движением врезал мне локтем под ребра, и боль в печени полыхнула невыносимая.

Я закрыл глаза, стиснул зубы, чтобы не завыть от этой рвущей острой боли, весь сжался в тугой горячий ком и долго занянчивал, затерпливал, зализывал в себе это палящее терзание.

Поделом мне, так и надо дураку. Не о чем разговаривать человеку с псом.

Машина промчалась по улице Герцена мимо освещенного подъезда Союза писателей, мимо турецкого посольства, мимо церкви Вознесения, где еще совсем недавно — в другой жизни — три месяца назад я шел от Антона, сморенный жарой и недопитостью, и был гостем на венчании Пушкина, а Красный в это время растолковывал Антону обстоятельства и хитрости своего замечательного варианта, который позволял наверняка откупиться от трахнутого папки Гнездилова, а я сидел в сладком одиночестве бара и выпивал в тишине и отъединенности и беззаботно дремал за столиком, пока меня не разбудил найденный Торквемадой братан мой пропащий Севка…

…Что же ты сейчас, хитроумный писательский генерал, Петр Васильевич Торквемада, ловкий инквизитор, не найдешь Севку?..

Перешел на положение невозвращенца. Старая традиция. Со времен князя Андрея Михайловича Курбского.

Севка опять вез бы меня желтым гаснущим вечером по пустынной вымирающей Москве, и снова вошло бы в меня чувство краха этого мира, апокалипсис Третьего Рима.

И примчался бы я ночью на ревущем, еще не убитом «моське» к Уле…

Где вы все? Куда это все делось? И меня везут в тюрьму.

— Вы зря закрыли глаза, Алексей Захарыч, — сказал над моим ухом желтоглазый. — Посмотрите, как прекрасно на воле! Вы смотрите, смотрите — когда снова придется, неизвестно! А жизнь так замечательна!..

Что ты знаешь о жизни, злое кровоядное животное! Счастье сытости, довольное урчание похоти. Глупая сторожевая скотина.

Мне не надо открывать глаз — я и так все помню. Господи, низкий поклон Тебе только за то, что ты наградил меня памятью чувств!

Прощай, Соломон. До свиданья. Гамлет доиграл спектакль до конца. Меморандум уже, наверное, у владимирского священника. Шурик возвращается назад.

Гамлет призван раскрыть правду. Возвышенная и неизлечимая болезнь — обеспокоенность правдой — заразительна. Ничего нет страшнее для этого выдуманного мира, чем правда. Потому что в их Начале было слово, и это слово было — Ложь. Их сила и сейчас стоит на Лжи. Как трудно причаститься к правде, чтобы перестать бояться их силы.

А, все пустое! Конец пути. Площадь Дзержинского, улица Берии, переулок Малюты Скуратова, тупик Огромной Лжи, дом Нескончаемого Мучительства. Лубянка.

Когда-нибудь здесь будет музей. Памятник всем, кого провели через тяжелые окованные двери, мимо прапорщиков вахты, коротко бросив — «арестованный»…

Длинный коридор, поворот, еще коридор, лифт, переход по лестнице, коридор, неисчислимые двери в бессчетные кабинеты, везде красные ковровые дорожки, от которых ломит в глазах, а шаги становятся неслышными.

Ввели в пустой кабинет, зажгли свет. Стол, сейф, стулья у стены, на окнах белые занавесочки.

— Ну вот и пришли, — вздохнул желтоглазый. — Подойдите к столу…

Я сделал несколько шагов.

— Выкладывайте все из карманов на стол. А ты, Сергуня, проверь — не забыл ли он чего…

Проверяйте. Ничего у меня нет. Мелочь, измятый носовой платок, ключи, писательский билет, ручка. Зуб! Дуськин зуб! Вон ты куда со мной добрался! В этом был твой символ? Да теперь это уже не важно — одно письмо у священника, второе зарыто у отца.

Желтоглазый скомандовал:

— Садитесь вот сюда, в угол… — и ушел из комнаты.

Сергуня уселся напротив меня, загородив квадратными плечами окно.

И наступила тишина, ватная, тяжелая, в которой было слышно лишь ровное дыхание Сергуни, сиплое и шуршащее, как паровое отопление. Иногда он тонко, деликатно сморкался в огромный красный платок, вырезанный, наверное, из ковровой дорожки в коридоре. У Сергуни было озабоченное крестьянское лицо.

Я подумал, что убийцы и истязатели в наших представлениях незаслуженно окружены ореолом необычности, отличности от других людей. Нет, это просто работа такая. На нее надо попасть, а дальше — делай как все!

Сергуня неожиданно сказал задумчиво:

— А у меня тоже есть один знакомый писатель…

И снова замолчал, круто, очень глубоко. Чушь какая-то! Какой у него может быть знакомый писатель? Он его отлавливал, как меня? Бил локтем в печень? Или они учились вместе в школе… Тьфу, чепуха какая-то лезет все время в голову! Просто у Сергуни теперь два знакомых писателя…

Распахнулась бесшумно дверь, и желтоглазый впустил в кабинет двоих, вошел следом и стал у притолоки. А судя по тому, как проворно вскочил задумавшийся Сергуня, — пришедшие были начальством. Желтоглазый мигнул ему, и Сергуня громоздкой сопящей тенью истаял в коридор.

Пришедшие мгновенье суетливо толкались у стола, предлагая друг другу место, наконец расселись и уставились на меня. Севший у стола — красивый молодой верзила, наверное, мой ровесник, с чуть заметным тиком, смотрел на меня с легкой улыбкой. С жалостью. Со снисходительностью. Он окидывал меня неспешно взглядом с ног до головы, и весь я — с грязными ботинками, в мешковатом китайском плаще, с синяками и кровоподтеками на лице — был ему жалок.

Он достал из кармана блейзера пачку «Кента», золоченую зажигалку, мягко спросил:

— Курить, наверное, хотите?

— Хочу, — сказал я, взял из протянутой пачки сигарету и с наслаждением затянулся синим душистым дымом.

Желтоглазый гремел ключами у сейфа, потом распахнул полуметровой толщины дверь, достал несколько папок и положил их на стол. Ого! Неужели на меня уже исписали столько бумаги? Трудно поверить…

Желтоглазый снова оттянулся куда-то на задний план, пижонистый молодой начальник неспешно покуривал, а его спутник — худощавый элегантный черт лет шестидесяти — положил ногу на ногу, развалился на стуле и упорно рассматривал меня.

Не знаю почему — я решил, что главнее молодой. Во времена моего батьки они ходили на службу в погонах.

Сейчас им больше нравятся шведские костюмы, коттоновые рубахи. Французские галстуки. Все правильно — «детант»!

— Ну что же, Алексей Захарович, — почти приятельски улыбнулся мне главный, — не хотите ли вы нам поведать, как дошли до жизни такой?

Я молча курил.

Он засмеялся:

— Алексей Захарович, вы же не мальчик — должны понимать сами — здесь в молчанку не играют. Вы не карманник, а я не опер из МУРа, чтобы нам тут дурака валять…

— А почему я должен отвечать вам? — спросил я спокойно, без вызова. Все-таки большие перемены свершились — в папашкины времена сразу же били до полусмерти.

— Почему? — переспросил он и снова засмеялся, и тик рванул наискось его щеку. — Потому что я имею достаточные правомочия, чтобы решить вашу дальнейшую судьбу.

— Моя судьба и без вас решилась…

— Ошибаетесь, любезнейший, — отчеканил, как хлыстом хлопнул. — Ничего теперь в вашей жизни без меня не решится…

Вот это и есть, наверное, самый страшный сатанинский соблазн — решать чужие судьбы. И на его красивом моложавом лице с дергающейся щекой была написана решенность моей судьбы. Не азарт. Не злоба. Даже не равнодушие — просто мертвая рожа власти над моей жизнью.

— Юрий Михайлович, он наверняка многого не понимает, — усмехнулся второй, тот, что сидел сбоку. — Он еще в горячке совершенного подвига…

Оба засмеялись, и Юрий Михайлович с дергающейся щекой покивал согласно:

— Не понимает, не понимает… — Он взял со стола одну из толстых папок и показал ее мне. — Знаете, что это такое?

Со своего места в углу комнаты я не мог разглядеть надписи на коричневом картоне, но крупный штамп с красными буквами «Х. В.!» я видел отчетливо.

— Знаю, — кивнул я. — Христос Воскрес!

— Не-ет, вы еще многого не понимаете. — И быстро сердито подернул щекой. — В этих папках описано убийство Михоэлса, столь любезного вашему сердцу. А «X. В.» — значит «Хранить вечно!», и не вам снимать такие грифы!

Я развел руками:

— Что же теперь поделаешь! Не знал, что не мне снимать — и снял…

Юрий Михайлович перегнулся ко мне через стол:

— А вы не думаете, что вам этот гриф обратно в глотку запихнут?

— Во-первых, мне это безразлично. А во-вторых — поздно…

Я вяло отвечал ему и каким-то параллельным течением чувств и мыслей удивлялся собственному безразличию, огромному душевному отупению, охватившему меня. Все происходящее было мне нестрашно и скучно. Все эти слова не имели значения и смысла. Меморандум написан, спрятан, передан. Пытать меня не станут. Да и если станут — ничего не скажу. Когда перелезаешь из блейзера в брезентовый китайский плащ, то открываешь себе многое, о чем и не догадывался.

Тик стал сильнее, и улыбка все заметнее становилась рваноклееной. Он сказал мне с торжеством, которое подсвечивало его мертвенное лицо:

— Вы — самонадеянный и недальновидный молодой человек…

И будто забыл обо мне. Он открыл другую, тоненькую папку, достал из нее несколько страниц и стал медленно внимательно читать их. Пожилой все так же сидел на приставном стуле — нога на ногу, где-то по стенкам неслышно скользил желтоглазый, а я смотрел на моложавого начальника и думал о том, что в те поры, когда убивали Соломона, моему отцу было столько же лет, сколько ему сейчас. А Крутованов-то и вовсе молодой!

Юрий Михайлович, без которого теперь в моей жизни ничего не решится, читал машинописные странички, но мне казалось, что он делает это для меня, потому что я видел: он их уже не раз читал, он хорошо знал их содержание. Время от времени он забегал на несколько страниц вперед, отыскивая что-то нужное, а иногда возвращался в самое начало.

Я не мог понять, зачем он это делает. Но потом он дочитал до конца, сложил листочки в стопку, подровнял их на столе, постукивая пальцем неровно высовывающиеся края, и протянул их пожилому черту:

— Посмотри еще разок, занятно…

И на последней странице я увидел растекающееся масляное пятно.

Яркий свет в казенной бронзовой люстре мигнул, померк и вновь ослепительно вспыхнул, дыхание остановилось, и я почувствовал внутри себя бездонную провальную пустоту.

Это масляное пятно я видел сегодня утром, на исходе ночи. На последней страничке второго экземпляра меморандума.

Шурик! Шу-у-урик! Что ты наделал! Шурик! Кто, кто положит жизнь свою за друзей своих? Шурик! Как оказался у них меморандум?

С беззвучным грохотом рушилась стена, на мою голову сыпались ее камни, тек мне в глаза едкий песок.

Ула! Прости меня — я не виноват! Я сделал все, что мог. Не моя вина. Прости, любимая…

— Вы знаете, что это такое? — спросил меня пожилой, показывая пачечку страниц. — Узнаете?

— Да, я знаю, что это такое, — сказал я обессиленно.

— Вас не интересует, как это к нам попало? — спросил Юрий Михайлович, и по разъяренному подергиванию щеки я видел, какое его снедает нетерпение.

— Меня интересует, как это к вам попало, — повторил я.

— Нам передала его железнодорожная милиция. — И тихо, радостно засмеялся. — Драматическая случайность — на станции Электроугли сорвался с поезда и погиб неустановленный следствием гражданин. И у него нашли эти бумаги…

Этого не может быть, они меня нарочно пугают, они специально врут мне, они давят на меня, чтобы сильнее деморализовать, они знают, что я отрезан от всего мира, они хотят усилить мою заброшенность и испуг, они знают, что Ула — в психушке, Севка — бежал, Антон — в ничтожестве, отец — умер, этой гадостной ложью они хотят замуровать меня в ощущении сиротства и покинутости. Они все врут. Они тебя, Шурик, выследили, арестовали и отняли меморандум. И тебя, Шурик, допрашивают сейчас где-то в соседней комнате, а они мне нарочно говорят, что ты сорвался с поезда на станции Электроугли и погиб. Они все врут, они все врут, Шурик, они меня просто пугают, Шурик, я им не верю…

Шурик, брат мой найденный, ответь мне! Ответь, я прошу тебя, Шурик! Не покидай меня в этот страшный час! Шурик! Шу-у-у-у-р-и-и-и-к!..

— Вас отвезут сейчас на опознание трупа, — сообщил Юрий Михайлович. — Впрочем…

Он выдвинул ящик письменного стола, не глядя достал из него конверт, из конверта высыпал на стол несколько фотографий.

Желтоглазый кивнул мне, я встал и, ничего не видя вокруг, лунатически двинулся к столу.

Шурик. Голый, лежит на оцинкованном топчане, под голову подсунуто полено. Без очков он всегда близоруко, беспомощно щурился. А тут глаза широко открыты, на лице усмешка.

Над кем смеешься, несчастный замученный слоненок?..

— Между прочим, его кровь — на вас… — сказал задумчиво Юрий Михайлович.

Да, Шурик, брат мой, твоя кровь — на мне. А я все еще жив.

Пожилой встал со стула, подошел ко мне и сунул в лицо стопку страничек:

— Вы хоть знаете людей, о которых сочинили эту бредовую чепуху?

— Из-за этой «чепухи» вы хотели убить меня и — убили Шурика!

Коршуном взметнулся Юрий Михайлович.

— Слушайте, вы! Говорите, да не заговаривайтесь! — заорал он. И, сразу успокоившись, добавил: — Железнодорожная милиция установила, что он поднялся с места, беспричинно побежал по вагону, а в тамбуре распахнул дверь и… видимо, упал.

Я сдержал судорожный бой сердца, спросил через силу:

— Беспричинно?.. И за ним никто не гнался?

Юрий Михайлович сощурился:

— Следствие таким фактом не располагает… Пока…

…Беспричинно побежал по вагону.

Тебя выследили человекопсы, и ты понял это, Шурик. Ты не захотел отдать им меморандум и предпочел умереть. Но я еще жив, Шурик.

Шурик, я все еще жив! И пока я жив, пока у нашего отца хранится бутылка с первым экземпляром документа, мы не уничтожены, они нас боятся. Они боятся правды. Нашей обеспокоенности правдой. Нашей бессмысленной — для них — готовности умереть.

Прощай, Шурик. Прощай, брат мой…

Я переиграю эту проклятую машину, потому что у меня есть чем заплатить за выигрыш в этой сумасшедшей игре.

Жизнью.

— Сергей Павлович, он же ведь писатель, но не юморист, а фантаст, — сказал пожилому желтоглазый, но тот взглянул на него мельком, и бес исчез, будто растворился в стене.

Сергей Павлович… Сергей Павлович… Сергей Павлович…

— Сочиняя эту гадость, вы наверняка не рассчитывали так уж скоро увидеться со мной, — сказал грозно пожилой, он смотрел мне прямо в лицо, и я отчетливо видел перед собой его растянутые линзами хрусталики в зрачке — черные, длинные, как у кота.

Это же Крутованов! Вон как вас забрало! Вынырнул, упырь!

— Нет, не рассчитывал, — согласился я. Шурик, я рассчитывал встретиться сегодня с тобой. Прощай, добрый неуклюжий слоненок. Я постараюсь с ними рассчитаться.

— А на что вы рассчитывали? — спросил Юрий Михайлович.

— Этого я вам не скажу, — сказал я тихо.

— Тогда, может быть, вы сообщите нам, где находится первый экземпляр этой клеветнической пакости? — спросил, закусывая губу, Крутованов.

— О-о, этого я и сам теперь не знаю, — засмеялся я злорадным сипящим смехом. — Во всяком случае — далеко отсюда. С поезда не уронишь…

— А именно? — весь посунулся ко мне Крутованов.

— Ничего я вам не скажу, не надрывайтесь зря…

— А вы отдаете себе отчет в своем положении?

— Конечно. И не грозите вы мне! Вам меня не испугать! Как говорят в домино — я сделал «рыбу»! Даже если вы меня сейчас убьете, последний ход все равно остался за мной! Вам — капут!..

— Почему же это нам капут, — усмехнулся Юрий Михайлович, но смешок вышел неуверенный, дребезжащий.

— Потому что эти бумажки — бомба под все ваши дела, договоры, переговоры, контракты, под все ваше бесконечное вранье! И весь мир мне поверит! А чтобы ни один дурак не усомнился в моей правдивости, вы скрепили этот меморандум государственными печатями: посадили Улу в психушку, меня — в тюрьму, а Шурика загнали под колеса…

— Все, что вы говорите, — ерунда, но я не намерен спорить об этом, — с тонкой нотой растерянности, с огромным искренним непониманием сказал Юрий Михайлович, и щека у него снова задрожала. — Но я хочу вас спросить о другом. Зачем вы вообще затеяли эту историю?

— Я ее не затевал. Ее затеяли вы. А я только рассказал. И никаких законов я не нарушал…

— Ну, допустим, допустим! — махнул он нетерпеливо рукой. — Но зачем?..

— Я хочу, чтобы вы выпустили Улу Гинзбург, — твердо отсек я.

— Не врите! — пронзительно крикнул Крутованов. — Вы стали этим заниматься и ковыряться во всей этой грязи задолго до всего случившегося… Вы! Вы ей рассказали все эти басни! Из-за вас она находится сейчас в своем печальном положении…

— Я не вру. Когда я начал ковыряться в вашей кровавой грязи, я просто хотел знать правду. А меморандум я написал, чтобы спасти Улу…

Крутованов махнул на меня рукой, уселся опять в свою вольную позу — нога на ногу и насмешливо спросил:

— Ну и что, удалось вам узнать правду?

— Думаю, что да!

Бес сочувственно покачал головой:

— Вы просто блаженный дурачок. Если так случится, что вашу постыдную писанину опубликуют, а Суламифь Гинзбург врачи вылечат и выпустят из клиники, она сама после вашей медвежьей услуги будет умолять власти не лишать ее нашего гражданства и никуда не отправлять отсюда…

Пошел какой-то очередной их подлючий ход, блесна с крючком уже крутилась около моего носа, и я, не меняя позы, тем же равнодушным голосом поинтересовался:

— Отчего же это?

— От позора. Вы же не всю правду сообщили в своем пакостном сочинении…

— Что же вас там не удовлетворило?

Крутованов прошелся по комнате, подбоченясь, остановился против меня:

— А то, что вы в своем фантастическом опусе ограничились невнятной скороговоркой в той части, которую считали невыгодным акцентировать… Уж если писать всю правду — то всю, а не только ту, что вас устраивает…

— Какая же правда меня не устраивала?

— Ну, например, вот тут… — Он взял у Юрия Михайловича, смотревшего на меня с недоуменным отвращением, меморандум и мгновенно открыл его на интересующей странице. — Вот тут вы более или менее справедливо пишете о том, что Михайлович получал исчерпывающую информацию о Михоэлсе из близкого к нему окружения. А от кого именно?

— Не знаю. Но это сейчас не имеет значения…

— Имеет! — выкрикнул Крутованов. — Именно это как раз имеет значение! А получал он информацию от агента-осведомителя по кличке Кантор…

Нехорошо мне было. Кружилась голова, душно, под ложечкой каменно давил тяжелый ком, тошнота сводила скулы и заполняла кислотой рот.

Господи, избавь меня!

— А кем был в миру этот осведомитель — вы знаете? — спросил с торжеством Юрий Михайлович, и щека его дернулась от неудержимого ликования.

— Нет, — помотал я головой.

— Его звали Моисей Гинзбург…

Огромная легкость падения в пустоту. Тишина. Их счастливые ухмылки победителей. Они от меня уже не скрывают своих тайн. Может быть, я умер? Может быть, ничего не происходит? Всплеск фантазии, клочок мыслей после жизни, пролетевший в никогда. Шурик, мы, наверное, умерли вместе. Им ничего не нужно скрывать от меня. Когда-то мне рассказывал старый писатель Рабин, как в тридцать седьмом году на ночных допросах следователь велел ему отворачиваться к окну, а сам занимался любовью со стенографисткой здесь же, на диване, — он знал, что Рабин уже умер.

Я, наверное, умер. А они врут. Им не поверят, им никто не поверит. Или поверят? Я им разве верю? Я верю? Они хотят растоптать последнее… Зачем же они тогда его убили? Если это правда — то убивать было зачем?

— Мы легко можем переслать туда письменное обязательство сотрудничать с органами, которое дал Михайловичу Гинзбург, — любезно заверил меня Крутованов. — Представляете, какое сочувствие вызовет безвинная жертва, оказавшаяся сотрудником специальных служб? Как вы любите говорить — «стукачом»!

— Да бросьте, вам никто не поверит, — через силу усмехнулся я. — Все знают, какие вы мастера туфту гнать. И потом — если Гинзбург был стукачом, то зачем же вы его убили?

И по тому, как, не сговариваясь, одновременно засмеялись Крутованов и Юрий Михайлович, я понял, что у них своя правда, — умер не только я, умер мир.

— Судьба агента — лишь незначительное обстоятельство, зависящее от цели и масштаба операции, — с усмешкой пояснил Крутованов. — И вы напрасно нам не верите — Моисей Гинзбург был почти такой же прекрасный и интеллигентный человек, каким вы и его дочь себе представляете. И мы его не осуждаем за минутную слабость, когда он предпочел смерти необходимость информировать нас о некоторых пустяках. Помнится, он очень этого не хотел. Но сейчас это спасти его репутацию не может, хотя и жизнь ему тоже не спасло. Такова грустная реальность…

Он смеялся надо мной. Он мне даже к окну не велел отворачиваться — он при мне насиловал и осквернял своей бешеной спермой человеческую память. Он объяснял мне безумие поисков правды в мире, где все поражено гниением, забрызгано грязью предательства, растоптано подковами палачей.

Он доказывает, что все умерли, никто не пережил тех лет. И мы все — громадный бескрайний некрополь, царство смердящих гнилостных теней.

Но он врет. Я не верю. Я не имею права верить. Отец Улы не мог быть стукачом. Не все умерли…

Или?..

Пролетела и погибла, сброшенная с поезда, спора другой жизни — брат мой, Шурик. Но я-то все еще жив. И вам, трупоедам, не поддамся.

— Что вы хотите от меня?

Взгромоздился над столом Юрий Михайлович:

— Для начала — первый экземпляр вашей писанины…

— Я уже сказал вам — вы его не увидите никогда! — твердо и ясно сообщил я.

— Почему?

— Потому что эта бумажка не дает вам возможности сделать из меня незначительное обстоятельство, зависящее от цели и масштаба операции!

— Ошибаетесь, — зло зашипел, задергал щекой Юрий Михайлович.

— Нет, не ошибаюсь, — покачал я головой. — Я задействовал эту схему так, чтобы она не зависела от моих человеческих слабостей. Например, если я предпочту вдруг жизнь…

— Что вы хотите этим сказать? — поднырнул Крутованов.

— У меня нет с меморандумом обратной связи. Моя воля не может изменить его судьбы. Его судьба зависит от судьбы Улы…

— Нельзя ли яснее! — крикнул Юрий Михайлович, он уже не скрывал своей злобы.

— Можно, — охотно согласился я. — Первый экземпляр меморандума находится на Западе…

— Его вывез ваш брат Всеволод? — мягко спросил хитроумный Крутованов…

— Это не имеет значения, — усмехнулся я радостно, горячо и быстро. — Но он в надежных руках! Если вы незамедлительно не выпустите Улу — через три дня меморандум будет оглашен во всем мире! Вот вам и ОСВ, вот вам хлеб, вот вам компьютеры, вот вам режим благоприятствования!

И, рубанув себя по локтю ладонью, показал им на всю длину руки непристойный жест.

Злоехидно ухмыляясь, ко мне подошел Крутованов и вежливо спросил:

— Позвольте поинтересоваться, как узнают ваши хозяева и наниматели, что клеветническую шумиху надо поднимать через три дня, а не через неделю? Или через месяц?

— Потому что детонатор этой бомбы я сделал из себя! Мое исчезновение — значит арест или смерть! Значит — кричите на весь мир!

Юрий Михайлович покачал головой, подергал щекой, задумчиво и грустно сказал:

— Сволочь! Проклятая продажная сволочь! Жидовская наемная гадина…

— Поцелуйте меня в задницу! — ухмыльнулся я. — И имейте в виду: о том, что я не вернулся домой, уже знают. Учтите, теперь течет ваше время…

Еле слышно прошипело реле электронных часов, дрогнула стрелка, и они невольно взглянули на циферблат. Скоро полночь. Новый день.

Какая сладостная сила лжи — на всем белом свете нет человека, который заметит мое исчезновение. В перевернутом мире могут поверить только лжи.

60. Ула. Ночная побудка

Не сон. И не явь. Кружится голова, сильно мутит от вечерней таблетки галоперидола. Душно, но бьет тяжелый озноб. Сейчас, наверное, ночь — и не определишь сразу. Здесь, как в тюрьме, никогда не гасят лампы, всегда распахнуты двери палат и маячат неотступно бледные отечные лица нянек.

И нигде нет часов. Никогда нельзя точно узнать время. Оно здесь не нужно. Здесь гнилой затон, черный омут в пересохшем старом русле бесконечного потока Эн-Соф. Пустота и безвременье. Нет времени и нет сроков.

Зачем явился среди ночи за мной Выскребенцев? Что он хочет? Зачем в ступе моей беспомощности толчет он снова и снова мою горькую муку? Почему он пришел среди ночи? Он ведь сегодня не дежурит? Я слышала, как он прощался, уходя вечером домой. Или это было вчера? Плохо помню, все перемешалось в голове…

— …Нет-нет, Суламифь Моисеевна, вы недооцениваете пользы, которую приносит вам галоперидол! — равнодушно талдычит он. — Галоперидол обеспечит вам вегетативную устойчивость, психическую безразличность к эмоциональным импульсам…

Какие у него маленькие незначительные черты лица — если снять золотые очки и сбрить пушистые усишки, через пять минут его лицо забудется навсегда.

— Вы не представляете себе, каких успехов в применении галоперидола добились наши коллеги из ГДР! — совершенно серьезно объяснял он.

Зачем он вызвал меня среди ночи в ординаторскую? Зачем приехал ночью?

— У ваших коллег богатые традиции со старых времен… — заметила я ему. Как мне холодно! Как трудно дышать!

— Что вы хотите этим сказать? — сухо, официально спросил злобный мелкий хомяк.

Сама не понимаю, зачем я ему отвечала, но уж как-то невыносимо унизительно было безответно слушать его гадостные ламентации.

— Достоевский записал в дневнике, что главная современная беда — в возможности не считать себя мерзавцем, делая явную и бесспорную мерзость. Если бы он дожил до наших дней!

У хомяка лоб пошел красными сердитыми пятнами и вспотели злым паром стекла очков, мелкое личико конусом вытянулось вперед, как у крысы перед броском.

— Я заметил, — сказал он, — что чаще всего цитируют Достоевского именно евреи, которых он достаточно справедливо ненавидел…

— Чем же вам лично так досадили евреи? — спросила я, кутаясь в свой кургузый застиранный байковый халат.

— Мне лично — ничем, — развел он короткие худые ручки недоростка. — Поэтому я могу объективно судить о том вреде, который они приносят любой самобытной культуре, любой нации, в которую они вгрызаются…

Раздался телефонный звонок, я вздрогнула от неожиданности, а он проворно схватил трубку, будто уже давно ждал этого звонка.

— Выскребенцев слушает… Да-да… Я понял… Хорошо… Сейчас — здесь… Нет, ничего… Не думаю… В пределах нормы… Хорошо… Слушаюсь…

Забилось гулко, замолотило, заухало сердце, как на стремительном пролете вниз, — он говорил обо мне! И они еще не отбили мне память совсем — я хорошо помню, что он уходил сегодня вечером! И прощался! Значит, он среди ночи приехал из-за меня! Что они задумали? В Казанскую психтюрьму? Или в Днепропетровск?

Или пришла очередь? В Сычевку?..

— Так вот, когда меня перебили, я говорил о том, что вы, поселившись среди людей другой нации, живете их достоянием, как червь в плоде, и пока вы не выгрызаете дотла дух народа, вы не успокаиваетесь…

Песок в глазах, тяжело дышать, трудно думать, нет сил жить.

Я смеялась. Сиплым лающим смехом больной собаки.

— Позвольте узнать, что же выгрызли у других народов Альберт Эйнштейн и Зигмунд Фрейд? Кафка и Андре Моруа? Амадео Модильяни и Джордж Гершвин? Стефан Цвейг и Марк Шагал?

Господи, как мне горько!

— Ну, конечно, конечно! Сразу же весь походный еврейский иконостас! Да заберите их, хоть на крест себе повесьте, ваших гениев! И живите с ними! А допускать вас к жизни других народов так же нельзя, как не разрешают в спорте профессионалам играть с любителями! Вы чужие! Вы всем людям на земле чужие!

У меня так кружилась голова, что я боялась упасть со стула. Стучит в висках, горечь во рту. Мерзкий раскрасневшийся хомяк напротив меня скалит клычки.

— Так отпустите нас, — сказала я чуть слышно. — Отпустите меня отсюда…

— Вылечим и отпустим, — милостиво пообещал хомяк. — Кому вы здесь нужны…

По коридору затопали шаги, они приближались к ординаторской, все ближе и громче стучали сапоги, и всю меня залило безбрежной ужасной тоской — я поняла, что идут за мной.

Женский голос за дверью сказал:

— Доктор Выскребенцев здесь…

Вошли двое серых мужчин, и своей безликой страшной коренастостью они были похожи на санитаров, вязавших меня в психдиспансере. У одного в руках был завязанный в простыню куль.

— Вам звонили? — спросил один из них хомяка, а тот замахал руками, заулыбался.

— Все знаю, мне все профессор сказал…

Потом взял у него из рук белый узел и протянул мне:

— Одевайтесь…

— Зачем? — Они забирают меня отсюда, они повезут меня в страшный психиатрический лагерь уничтожения, где медленно и жутко убивают людей.

— Одевайтесь, вам говорят! — прикрикнул Выскребенцев. — Вас переводят в другое лечебное учреждение…

Я оттолкнула от себя куль, он рассыпался, и на пол упало какое-то синее женское пальто, туфли, платье, белье. Чьи-то чужие вещи.

— Вам давно инъекции триседила не делали? — зашипел, оскалился хомяк. — Одевайтесь сами, чтобы мне не пришлось к вам принять строгих мер!

— Это не моя одежда…

— Вас не спрашивают — надевайте, что дают!

Нас не спрашивают. Ношеные вещи. Может быть, их хозяйку отвезли в Сычевку? Или убили?

Нет смысла дальше цепляться за жизнь. Зачем медленно и ужасно умирать в Сычевке? Надо усыпить их настороженность, надо покорно все выполнять. Господь дарует мне последнюю милость — на улице вырваться у них из рук и броситься под машину.

— Вы будете одеваться? Последний раз я вас спрашиваю!

— Да.

Они все трое смотрели, как я одеваюсь у них на глазах, — они смотрели спокойно, не отворачиваясь. И я не отворачивалась — куда мне было деться в тесной ординаторской! Да и нисколько не стыдилась я — мне они были безразличны, как сторожевые собаки. Я думала об Алешке, я готовилась умереть.

61. Алешка. Они ведь тоже люди?

— Мы вас будем судить, — значительно сообщил Крутованов и скрипуче-едко добавил: — Думаю, что судьба ваша будет ужасна…

Я засмеялся ехидно и готовно напомнил:

— Вы меня судить не будете! Лично вы к тому времени будете просто говенный дедушка на пенсии. У нас сантименты не в ходу, а ценится только целесообразность. А с точки зрения целесообразности придется вышвырнуть замызганного кровью и грязью бойца с международной работенки…

— Вам от этого легче не станет, — яростно бормотнул Крутованов, и по тому, как захлопали под синими стеклами очков жабьи перепонки век, я понял, что двигаюсь правильно: два стимула у них — страх и корысть. Я должен их обыграть, у меня есть огромное преимущество — я уже прошел все ступени страха и больше не боюсь их, а корысть всего мира меня больше не интересует.

— Станет! — выкрикнул я. — Станет мне легче! Пошевелите чуть-чуть мозгами — это не вы меня отловили, а я сам к вам пришел! Думайте! Вам отыскать выход нужнее, чем мне…

— Это еще почему? — важно, высокомерно откинулся на спинку кресла Юрий Михайлович, но и в нем уже я не видел того радостного злого азарта, что сотрясал его при нашей встрече.

— Потому что вам ошибиться нельзя, а мне терять нечего. За вами — должности, погоны, дачи, пайки, машины, вся корысть вашей власти, а за мной — пустыня…

— Я не понимаю — чего вы хотите? — закусив в ненависти губу, спросил Крутованов.

— Чтобы вы отпустили Улу…

— Вы что, нас действительно дураками считаете? — стукнул кулаком по столу Юрий Михайлович. — Мы ее выпустим, чтобы ваши грязные басни распечатала продажная пресса на весь мир? Вы этого хотите?

— Не скрою, я бы этого очень хотел, — сказал я совершенно искренне. — Но, к сожалению, это невозможно…

— Почему?

— Ула, к сожалению, не знает, что я больше не боюсь пойти в каторгу или умереть. И она не допустит публикации, пока я в вашей власти. Она-то соображает, на что вы способны! Вы ведь всегда были сильны своей системой заложников…

Крутованов усмехнулся:

— И уж особенно сердечно она вас поблагодарит, когда узнает, что именно вы извлекли из забвения факт сотрудничества ее папаши с органами госбезопасности. А мировое еврейство поблагодарит ее за соучастие папаши в смерти Михоэлса…

Махнул я на него рукой:

— Я вам уже сказал: никто вашим фальшивкам не верит. И — повторяю: я забил «рыбу».

— На что же вы надеетесь? — поинтересовался Юрий Михайлович.

— На вашу корыстность. Рассчитывать на ваш здравый смысл не приходится. Надеюсь, что вы прикинете, подсчитаете, сообразите — взрывать эту бомбу нет никакого резона. Проще и выгоднее бомбу разрядить, выслав отсюда Улу. Пока еще вы, — я поочередно показывал на них пальцем, — можете сами решить этот вопрос. А если бомба взорвется, то ваши действия будут оценивать ваши начальники. И нет никакой уверенности, что они признают их правильными…

…Я стращал, уговаривал, торговался, и в памяти моей неосознанно проплывал завет Соломона, поучавшего строго: «Сознание правоты подсказывает Гамлету все — и выбор средства, и выбор секунды, и чувство ритма, и чувство меры…»

Ведь бомбы у меня никакой не было. Вернее, она была, но закопанная в глину холмика на отцовской могиле — для них совершенно безвредна. И сознание моей правоты наделяло меня силой, и я сам начинал верить, что бутылка с вложенными листочками — бомба, и не закопана она на Ваганьковском кладбище в ногах у моего отца, а давным-давно вывезена Севкой, и хранится у него, и в любой момент может быть взорвана криком на весь мир, и обещанием этой готовности были слова Севки у стеклянной дверцы в аэропорту с надписью «Дипломатическая стойка».

«Мне надоело пить рыбий жир…»

Они ушли куда-то, наверное совещаться. А меня по-прежнему сторожил дремлющий квадратный Сергуня, шипело реле в часах, трещал негромко рассыхающийся паркет, и раскачивали меня плотные волны усталого возбуждения, горели уши, слезились глаза, и я верил, что мне — сотни лет, я бесконечно стар, и мысли были нечеткие, быстрые, как сны.

И все происходящее — просто, бедно и нелепо, как в абсурдной выдумке слабоумного. Жизнь, наверное, действительно проще наших представлений.

Какая странная игра! Скорее бы все закончилось. Все! Ни на что больше сил не осталось. Удивительную жизнь я прожил — ничего не успел сделать. Целую жизнь я прожил для того, чтобы один раз пугануть бандитов. Хотя в наших условиях и это немало. Ничего я не чувствовал — ни скорби, ни боли, ни страха. Я выгорел дотла.

Они могут не принять моих условий — если бессмысленная злобность окажется больше их корыстности. Но уздой на злобность служит их трусость. Они всегда выигрывают, потому что глушат беззащитных и безоружных. Они боятся встречной силы. И считаются только с силой.

И если этот вопрос решают не они сами, а какое-то начальство над ними, то они наверняка еле заметно жулят и тихонько подыгрывают мне. Им риск непонятен и ненавистен.

Они признают только громадное превосходство сил. Полную безнаказанность.

Но могут быть какие-то неизвестные мне обстоятельства. И они не захотят принять мои условия. Или не смогут. Тогда всему конец. Бомба не взорвется. Ее все равно что нет. Кровь Шурика — на мне — останется неотмщенной. И Улу навсегда погребут в психушке. И зря ждал меня тридцать лет Соломон во тьме небытия, надеясь, что мне удастся доиграть Гамлета, и это чудо, как в детской сказке, даст ему воскресение.

У меня и страдать сил не осталось. Как у последнего солдата разбитой линии обороны. Только готовность умереть, не сойдя с места.

Истекали часы. Я дремал, откинувшись на спинку стула, и меня спросонья познабливало в моем толстом китайском плаще, и невесомость дремоты раскачивала из стороны в сторону, и мне снова виделась Ула — неясным размытым отпечатком, с букетом увядающих золотых шаров, она звала меня куда-то, показывая на уходящую вдаль серую шоссейную дорогу, у обочины которой сидел на корточках незнакомый улыбающийся человек, и я знал, что он немой, он многое мог бы рассказать, но я знал заранее, что он нем, и чем мы ближе подходили, тем вернее я узнавал это улыбающееся лицо с толстыми стеклами бифокальных очков, и улыбка уже была гримасой острой боли, и лицо его было мертво, и я знал — что это Шурик…

Передо мной стоял Крутованов и вбивал в меня гвозди коротких злобных фраз:

— Она будет выпущена… примем меры, чтобы не болтала… вы будете, естественно, под постоянным надзором… если там опубликуется хоть слово… вас в тот же день изолируют навсегда… вопрос о вас будет решаться отдельно… шпионаж… до смертной казни включительно…

Что он меня пугает, глупец? Хотя он не ведает, что за выигрыш у машины надо заплатить жизнью…

Все ставки сделаны, победитель платит за все, игра подходит к концу.

62. Ула. Торопливый катафалк

Не думаю, чтобы они догадались о моем плане. Скорее всего, они всегда так конвоируют. Серые коренастые мужики крепко взяли меня под руки, а Выскребенцев бойко затопал впереди. И пока мы шли по длинным полуосвещенным коридорам, спускались по серым зловонным лестницам, я старалась не виснуть у них на руках, не спотыкаться, не заплетаться отвыкшими от ходьбы ногами — я хотела, чтобы они поверили в мою послушную покорность.

Как они повезут меня в Сычевку? На машине? В арестантском вагоне?

Ноги все равно плохо слушались. Ничего не меняется. Как во все времена — евреи сами идут к своей могиле. Это, наверное, часть ритуала нашей смерти. Мне не повезло. Я родилась во времена упадка и наступающего краха эпохи. А когда родился мой отец? А когда родился мой дед, убитый немцами в Умани? За великий дар нашей неистребимости, нашей вечности Господь дал нам тяжелую ношу — мы всегда живем при крахе каких-то эпох.

Выскребенцев собственным ключом — «квадратом» — отпирал перед нами бесчисленные двери, пропускал в них, запирал, и снова обгонял, и твердо печатал шаг. Он задержался в тамбуре входной двери, заскрежетал замок, звякнула цепь-накидушка, распахнулась тяжелая створка, и в лицо мне ударил морозный свежий воздух, у меня закружилась голова, и я качнулась, тяжело просела в руках у санитаров.

— Ну-ну-ну! — закричали они разом, сердито и немного напуганно, вцепились мне в плечи, поволокли вперед. Но я уже и сама справилась.

Еще перед вечером шел дождь, все текло грязными унылыми струйками. А в ночь приморозило — и прямо перед собой я видела краснеющий край неба, исполосованного, как трещинами, темными прочерками сухих голых сучьев когда-то бушевавшего здесь желтым пламенем клена.

А надо мной небо еще было черно-синим, бархатным, в крупных серебряных звездах, и казалось оно мне чародейским колпаком, криво насунутым на сухонькую безумную головку земли.

Господи, как я не хочу умирать! Алешенька, прощай, мы ничего не успели… Алеша, спасибо тебе за все, — не твоя вина, что у тебя недостало сил спасти меня от страшного провала открытого передо мной люка санитарного автобуса.

— Заходите! Заходите! Не задерживайтесь! — Они волокли меня, подталкивали, засовывали в автобус, и, прежде чем люк захлопнулся, я еще успела рассмотреть приземистые корпуса моей тюрьмы, поникшие деревья, злой проблеск молодого льда на подмерзшем асфальте.

Выскребенцев и серые мужики прыгнули в автобус, мне крикнули — на носилки ложитесь! А шоферу постучали в наглухо закрытую переборку — поехали!

Закрашенные окна, ни одной щелки. Стеклянно-железная мышеловка. Слава Богу, все подходит к концу. Все равно больше нет сил.

Прощай, дед, я не выполнила твой завет, совсем уже истончилась ниточка моей жизни. И здравствуй — я возвращаюсь к тебе.

Прощай, моя память, — мне больше ни о чем не хочется вспоминать. Я лежу с закрытыми глазами, прислушиваюсь к булькающему гудящему шуму баллонов под дном моей мышеловки.

Это не санитарная машина, это быстрый замаскированный катафалк.

От меня уже ничего не осталось — от той, которой я была, которую я ощущала и знала, что это — Я. Они меня, наверное, действительно вылечили. Таксидермисты. Алеша, наверное, хорошо, что ты меня не увидишь такой — тебе было бы страшно и отвратительно видеть мое чучело. Любимый, мы придумали ужасную вещь — вернуть в нашу жизнь прошлое. И оно явилось страшным кошмаром, оно ожило леденящим душу кадавром, оно разрушило нас. И будущего у нас никакого не было, потому что в нашей жизни нет никакого отдельного прошлого и отдельного будущего — они соединены, как хвост и пасть кобры, и мы скручены мертвенными кольцами ее настоящего.

Прощай, Шурик, добрый мой, верный друг, — пусть исполнится твоя вера в блаженство алчущих правды, пусть они насытятся.

Со всеми я успею попрощаться за долгий путь к Смоленску, в психиатрический концлагерь, последнее пристанище. Там — все, конец. Они выпотрошили меня, лишили сил, памяти, надежд.

Но заставить меня жить они не смогут…

Катится катафалк, вскрикивает иногда сирена, молчит конвой. Мне все равно… И горевать не могу — я пуста. Высушена, прокопчена, легка, пуста.

Солнце взошло уже давно — пожелтели, налились теплым светом закрашенные окна моего торопливого катафалка. Хрипит над головой сирена, на повороте прижимает меня к холодной железной стенке. Солнце появилось — как давно я не видела солнца! И сейчас мои глаза закрыты. Еле шевелю губами, про себя бормочу, баюкаю себя и утешаю словами Маркиша, давно уже канувшего в бесконечной реке Эн-Соф. «Уже не ночь, еще не день, и свет зари пока неведом, и мышь летучая, как тень, влетает в щель меж тьмой и светом…»

Скрип тормозов, автобус останавливается, разворачивается, подает задним ходом…

63. Алешка. Задумавшаяся сороконожка

И снова тот же путь — по Ленинградскому проспекту, в Шереметьево. За долгую ночь ветер выдул тяжелые тучи, мороз подсушил лужи и грязь, и красное безжалостное солнце вставало над пришибленным городом, как палач.

В машине жарко гудела печка-отопитель, а меня трясло в моем брезентовом извозчичьем плаще. От недосыпа, тоски и ужасного непреходящего напряжения.

Муравьиный бег прохожих, толкотня машин. Сумасшедшее завлекательство реклам на крышах, предлагающих муравьям купить блюминг.

Здесь мы недавно еще ехали с Севкой на верном «моське».

Омниа меа мекум в портфель.

И «моська» уже убит.

И отец умер. Меморандум закопан на могиле, у него в ногах.

Дураки! Вы не понимаете, что Севка никогда не взял бы у меня меморандум.

Его взял Шурик. Вы его и убили.

Ула, я не хочу сейчас думать о тебе — я боюсь, что у меня не хватит сил.

Далеко завез нас ночной автобус в Бескудникове из далекой счастливой зимы.

Ула, я мечтаю только об одном — чтобы ты благополучно улетела. И бомба останется при мне…

— …Алексей Захарыч, знаете, в чем ваша беда? — обернулся ко мне желтоглазый бандит с переднего сиденья. — Вы — задумавшаяся сороконожка. Помните? Сороконожка, которая задумалась, с какой ноги ходить надо. И все ноги перепутались…

Да, может быть. Еще посмотрим. Вы меня втянули в игру поазартнее карт и выпивки. Сейчас ваш ход. Сделайте его, а там посмотрим. У меня пока что бомба.

Стрелка-указатель на обочине — «Аэропорт Шереметьево, 5 км».

Шофер сказал желтоглазому:

— Ко мне брат приезжал из Рязани. Удивляется — зачем евреи из Москвы уезжают? У вас же, говорит, есть мясо в магазинах…

Желтоглазый засмеялся, и по тому, как он смеялся, как сильнее закраснелась кожа под его белыми волосиками, я понял, что он знает, почему уезжают евреи. Знает, одобряет, завидует — он бы сам сбежал, кабы знал, что там его возьмут на редкую работу — охотиться на людей, служить человекопсом.

Кто это говорил — Антон? Или Севка? Или Дудкевич? «Кроме родины и партии, я могу все продать…»

Вынырнула справа громадная коробка аэропорта, мреющая короткими солнечными бликами. Машина проехала здание вокзала, свернула к решетчатым охраняемым воротам, притормозила около контрольной будки, желтоглазый опустил стекло и показал часовому красную книжечку, тот козырнул, и мы подкатили к аэропорту со стороны летного поля.

Желтоглазый ушел. А я, плотно сжатый с двух сторон охранниками, смотрел через плечо шофера на залитый солнцем аэродром, гигантские снулые рыбы самолетов, суету бензозаправщиков, медленные маневры тягачей. Больше мне все равно было ничего не видно. Сердце тикало еле слышно, как останавливающиеся часы.

От аэровокзала к толстому грибу посадочного перрона шел застекленный пандус — длинный прозрачный пенал, квадратный стеклянный шланг, склеенный из четырехметровых секций. По нему перекачивают в самолеты отработку нашего мира, отходы нашего общества.

Буксировщик-тягач подтянул к перрону бело-голубой Ту-154. Пронзительно гудя, взгромоздился на борту трап.

По стеклянной кишке прошел экипаж самолета — я видел отчетливо даже золотые нашивки на их синих шинелях. До них было метров десять.

Улу проведут здесь?

64. Ула. Никогда!

Мы ехали не больше часа. Наверное, меня куда-то будут перегружать. Передача имущества по безналичному расчету. Мне все равно. Эти серые безликие санитары не дадут мне вырваться из рук.

Выскребенцев выскочил из автобуса, быстро захлопнул за собой дверь. И снова поплыла тишина, слепая и вязкая, как немота. Я замерзла, и санитары ежились. Где-то недалеко загудел мощный мотор, заревел истошно и смолк. На улице, за тонкой железной стенкой я слышала чьи-то тяжелые топающие шаги, неразборчивые голоса, кто-то совсем рядом сказал:

— Гля, скрутило кого-то, «санитарку» пригнали…

Ах как скрутило! Вовек не разогнуться.

Распахнулся задний люк, вынырнул из него, как бес из колодца, Выскребенцев, махнул серым рукой, сверкнул льдисто стеклами очков.

Подхватили под руки, подняли рывком: вперед, быстрее!.. быстрее!.. вот сюда наступайте, не поскользнитесь!.. давайте, давайте быстрее!..

Глухой стеклянный двор из заматованного стекла, распахнута боковая дверь — прямо против люка, один шаг, и я уже в сумеречном коридоре, низкое пластмассовое перекрытие, стеклянные, замазанные стены, заклеенные бумагой двери.

Быстрее!.. Быстрее!.. Они волокут меня под руки, ноги давно сбились, бессильно тянутся по черному резиновому ковру. Стеклянные переходы, и стеклянные простенки, просвечивающиеся двери, далекий гул, неясный шум, плеск голосов, поворот, лестница на второй этаж со стеклянными перилами, огромные алюминиевые ручки-раковины на стеклянных дверях. Что это? Куда они меня привезли? Какое еще мучительство надумали они для меня?

Втолкнули в комнату — без окон, только стеклянные глухие стены, люминесцентный мертвый свет с потолка, стулья, письменный стол. А за столом — мерзавец. Молодой, с желтыми глазами садиста, кривой волчьей ухмылкой. Редкие русые волосы чешет красной расчесочкой, волоски с нее сдувает в мою сторону. Продул все зубчики, положил ее в карман, а мне сказал весело:

— Садитесь, садитесь, в ногах правды нет…

Посмотрел на моих серых санитаров, поднял строго брови, и они, толкаясь в дверях, вылетели из комнаты. А Выскребенцев нажал мне руками на плечи, силой усадил на стул и сел рядом.

— Итак, вы знаете, что вы тяжело, практически неизлечимо больны психическим недугом? — спросил злобно-радостно желтоглазый издеватель.

Я молча смотрела на его пустой письменный стол. Стол обнаженно блестел, как тогда, в диспансере, когда со мной разговаривал сумасшедший врач.

— Молчите? Не понимаете вопроса? Или не хотите отвечать? Ну? Я ведь жду…

Ничего не скажу. Не буду я с убийцей разговаривать. Надежда что-то объяснить или вымолить пощаду заставляла нас строиться в колонны и вела в Бабий Яр, к печам Освенцима. В вечный лед Колымы.

Не буду говорить. Мне все равно. Не дам ему радости поиздеваться над моей надеждой. Да и надежды больше нет.

Он повернулся к Выскребенцеву:

— Я вижу, доктор, что вы были правы, нам ее не вылечить!..

Им мало отправить меня в Сычевку, они хотят еще меня помучить. Мучьте, проклятые истязатели, мне все равно. Таксидермисты поработали на совесть — чучелу не больно. Вы не знаете, что давно замучили меня насмерть.

Мучитель внимательно смотрел на меня. Потом достал свою расческу и снова безо всякой нужды стал расчесывать слабые неживые волосики. У него на голове была розовая кожа, воспаленно светившаяся под жидкими прядками. А желтыми глазами он щупал мне лицо, грубо лапал, давил в зрачки, сплевывал ухмылками.

Я покосилась на Выскребенцева — тот смотрел на мучителя во все глаза, он тонко улыбался, ему нравился палач, он слегка шевелил губами, наверное, повторял про себя, запоминал, учился.

Как могло не понравиться такое ласковое обещание:

— Мы вас, пожалуй, передадим специалистам, которым ваше лечение окажется по силам…

Передавайте, делайте что хотите. Я все равно тебе ничего не скажу.

А он открыл ящик стола, достал картонную папку, бросил ее на столешницу и сказал разочарованно:

— Вы, наверное, действительно не в своем уме…

Из папки вынул какие-то листы, не спеша просмотрел их и негромко, пресно сообщил:

— Компетентными органами вам разрешен выезд на постоянное жительство в государство Израиль. Пусть они вас там сами долечивают…

Что он сказал? Я не понимаю. Глухота обрушилась как обвал. Темно в глазах. Это — ложь. Они все-таки придумали, как донять меня сильнее. Они суют мне вместо воды губку с уксусом, чтобы боль полыхнула сильнее. Закаменели губы. Сердце рвется в клочья, не хватает воздуха, не могу дышать. Гадины, что же вы с людьми вытворяете? Где же все-таки последний предел мучений и издевательств?

Не поддамся тебе, противный розовый крысеныш! Лучше умереть на месте, не раскрыв рта, не выдав той муки, которая снова заполыхала во мне нестерпимо.

И вдруг где-то совсем близко заревел, завыл, басисто загудел могучий мотор — так звучит только самолетный двигатель. Самолет? Где-то совсем рядом — самолет? Мы в аэропорту? Этот стеклянный лабиринт… Они ввезли меня со двора?

Господи! Всемогущий Шаддаи! Я ничего не понимаю — раскалывается моя голова, разбегаются мысли. Что происходит? Боже мой, я безумна! Они закололи меня триседилом — это ведь бред, долгий мучительный сон надежды! Я сейчас, я проснусь, все сейчас кончится…

Мучитель вышел из-за стола, прошагал деревянно ко мне, протянул зеленоватый лист, длинный, складчатый, весь заполненный печатными буквами и прописными строчками. И в углу — моя фотография.

Тошнота, обморочная слабость, пулеметный пульс, катится по лицу не то пот, не то слезы.

— Вот ваша выездная виза. Через час вылетает самолет…

Алеша, Алеша! Мир кончился, он померк, мучительно и медленно, в судорогах и моем горячечном бреду — я совсем сошла с ума. Прощай, любимый, все кончено…

— Распишитесь на этом бланке, что у вас нет никаких имущественных претензий к государству…

— Я не могу! — закричала я. — Мне надо увидеть Алешу!..

— Замолчите! Еще слово, и я велю надеть на вас смирительную рубаху! Цыц! Епанчина вы больше не увидите никогда. Никогда! И запомните как следует, зарубите у себя на носу, повторяйте это каждым утром — вы бы сейчас в Сычевку ехали, если бы не хлопоты и усилия Епанчина. Поэтому, когда вы приедете на свою еврейскую родину, упаси вас Бог начать там болтать что-нибудь. Если вы хотите, чтобы он был жив, — онемейте навсегда! Он поручился за вас и добровольно предложил себя заложником, пусть хоть слово вы где-нибудь вякнете, мы его тут мгновенно ликвидируем! Вы меня поняли? Он жив, пока вы молчите! Поняли? Поняли?..

Алеша, Алешенька. Ты все-таки спас меня. Алешенька, любимый, ты положил за меня свою жизнь. Алешенька, я не хочу…

— Вставайте, все, пошли…

65. Алешка. Они ведь тоже люди?

В стеклянном коридоре показалось несколько человек. Они шли со своими сумками и баулами по освещенному солнцем проходу, и прозрачная кишка перрона была похожа на кинопленку, но в ней кадры не двигались, а люди сами переходили из одной стеклянной клеточки в другую. Они останавливались в солнечно-бликующих квадратиках и беззвучно кричали что-то в нашу сторону и махали руками и поклажей своей в нашу сторону. Я оглянулся — позади нас громоздились на частые прутья забора провожающие. Они карабкались друг другу на плечи — чтобы в последний раз увидеть своих дорогих, они просовывали руки между прутьями, они ползли и пластались по забору. И громко, отчаянно рыдали.

Провожающих стаскивали с забора равнодушные милиционеры, и дворничихи гнали метлами, зло материли за то, что они топчут чахлые газоны вдоль ограды.

А в неподвижной ненормальной киноленте все шли и шли люди. Когда-то давно они, видимо, догадались, что пленка остановилась, и пошли сами — из кадра в кадр, пока не исчезали в самолете.

В одном кадре молодой парень, сорвав с себя плащ, счастливо размахивал им, как флагом, над головой. В другом — две женщины везли на инвалидной коляске старика. В следующем — привалился к стеклу мужчина и глотал из стеклянного патрончика лекарство. Потом — пробежал щенок-доберман, поджарый, проворный, как молодой еврей. И шла вприпрыжку маленькая девочка с голубыми бантами и куклой на руках.

Исход.

Потом стих поток людей. Опустел стеклянный коридор. Одиноко прошагала проводница в синей шинели с красной повязкой на рукаве.

Смыли изображение с пленки. Навсегда?

Выморенность, пустота, тошнота, как перед обмороком. Мои конвойные с двух сторон вдруг взяли меня крепко за руки — я проглядел, как появился в первом кадре желтоглазый боец.

Шел бойким шагом из клеточки в клеточку, на середине обернулся, махнул рукой, и я увидел Улу.

Совсем близко — за двумя стеклами. Вели ее мимо меня двое. Они держали ее под руки, и я видел, что она и шага без них не ступит.

Я знал, что это Ула, и не верил. Это не ее лицо. Это посмертная маска — назойливо подробная копия черт, из которых ушла жизнь. Это не ее слепые глаза. Они убили ее душу.

Легкая, гибкая, быстрая, Ула шла через остановившуюся ленту по-старушечьи осторожно перебирая ногами.

Я видел совсем близко ее неподвижное лицо в стеклянном квадрате коридора, и это прекрасное, любимое, мертвое лицо проникало в мое сердце, оно заполняло меня целиком, швыряло в радостную дрожь, стремление бежать, кричать, что-то делать, стать больше самого себя, это лицо заслоняло собой все — аэропорт, сидевших рядом человекопсов, огромное желто-синее морозное небо, оно растворяло два разделявших нас стекла, и я, чувствуя, что от невыносимой боли кровь моя брызнет сейчас из каждой поры, закричал изо всех сил:

— Ула!.. У-л-аа-а!..

И навалилась сразу же охрана, они запихивали мне в рот свои толстые тупые руки, пригибали вниз голову, и сверху еще наседал шофер, у которого брат удивлялся, что евреи уезжают из Москвы, и они почти придушили меня, заталкивая на пол машины.

А потом отпустили, я выпрямился, рванулся, но кинолента была пуста и насквозь просвечена косыми лучами солнца.

На прутьях забора висели гроздья провожающих, будто их взрывом разметало по ограде.

Потом вернулся желтоглазый бандит, уселся удобно на переднем сиденье, и от борта самолета откатили трап, надсадно заревел тягач-буксировщик, сдернул потихоньку самолет с места и покатил его на взлетную полосу…

…Не помню, как ехали назад. Всю дорогу желтоглазый объяснял, предупреждал, грозил, предостерегал — ничего не слышал, не понял я и не запомнил. Помню только, как высадили они меня у подъезда моего дома, и желтоглазый сказал мне через открытое окошко машины — а я уже стоял на тротуаре:

— …Одумайтесь — завтра будет поздно…

Вошел в лифт, нажал кнопку, и было почему-то ощущение, что кабина ползет не вверх, а плавно проваливается в преисподнюю. Ах да! Я и не заметил, как оборвалась последняя нитка изношенного троса.

У дверей своей квартиры стал шарить ключ по карманам. В бездонных провалах брезентового балахона сыскал мелочь, носовой платок, писательский билет, ручку. Дуськин желтый зуб о четырех корнях. А ключа не было. Потерялся. Или оставили его себе присяжные ФЕМЕ, чтобы ходить ко мне запросто.

Долго трезвонил я в дверной звонок, равнодушно размышляя, что и открыть-то мне некому — в нашей выморочной квартире никого, наверное, уже не осталось.

Потом затопали чьи-то шаги в коридоре, и по кабаньему тяжелому поступу узнал я Евстигнеева. Отворил дверь и смотрел на меня опухший, красный, дикий — не узнавая.

От него разило перегаром, потом, чем-то нечистым.

— Эй, ты, геноссе! Пропусти в дом, — отодвинул я его с дороги. И он вспомнил меня, пошел понуро следом.

— Слышь, Алексей Захарыч, забрали вчерась мальцов Нинкиных в детдом…

— Да? Почему?

— Она, параститутка, по пьяному делу под машину попала… Теперя долго в больнице пролежит… Ну, мальцов и взяли на казенный кошт…

— Ну что ж, поздравляю тебя — одни мы с тобой тут остались.

— Заимно! — серьезно кивнул мне кудлатой ватной головой Евстигнеев. — Слышь, Алексей Захарыч, я чуть не запамятовал — тебе сегодня утром почтальонша пакет принесла…

Шаркая, цокая, топоча, нырнул он к себе в берлогу, а я вошел в свою комнату и, не снимая плаща, завалился на диван, закрыл глаза, выключился.

Прошли часы или несколько минут — не знаю, около меня стоял Евстигнеев, протягивал пухлый разодранный пакет — так выглядят возвращаемые из издательства рукописи.

— Ну что там? Ты же наверняка посмотрел…

Евстигнеев сочувственно покачал головой, почмокал губами:

— Пишут, что не подошла издательству ваша книга. Пока, мол, не подошла, и нет, мол, у них сейчас возможности ее опубликовать. А вы, мол, дальше пишите, желают творческих успехов…

И осторожно положил рукопись на стол. Ушел в коридор, и оттуда доносился ко мне его разговор с самим собой — громкий, горестный, возмущенный:

— …Сам никогда стакан не поставит, а ему нальешь — как кашалот раззявит пасть…

В комнате было сумеречно. Я встал с дивана, взял рукопись и присел на подоконник. Исчирканные, замусоленные, мятые листы. Галочки на полях, знаки вопросительные, восклицательные, карандашные пометки — «что автор хочет сказать?»

Автор больше ничего не хочет сказать. На последней странице нетвердой рукой, видимо, выпившего рецензента написано: «Все вопиющее из рукописи выбросить, остальное сжечь!»

Я отворил фрамугу, порыв холодного бензинового угара хлестнул в лицо. Неистовый поток бесцельно мчащихся по Садовой машин. Они истолкли уже утреннюю заморозь на асфальте в липкую черную грязь.

Взял первую страничку рукописи, высунул на улицу и разжал пальцы. Листок на короткое мгновенье замер, будто раздумывая, что делать ему на свободе, и тотчас же взмыл, подхваченный порывом ветра.

Потом бросил второй, третий, четвертый…

Они вылетали из рук радостно, стремительно, они догоняли друг друга, сталкивались, разлетались в разные стороны, поднимались выше, плавно кружились и постепенно оседали вниз, как огромные снежинки.

Большой был роман — как много белых страничек гонял сейчас осатанелый ветер по улице. Они прилипали к лобовым стеклам машин, застревали в кузовах грузовиков, таранили мостовую, и тут их сразу же колеса размешивали с тягучей глинистой жижей.

Снова влез в комнату Евстигнеев, постоял у двери молча, глядя, как я выкидываю последние странички, потом тихо сказал:

— Боюсь я, Алексей Захарыч… Жить мне очень страшно стало…

Подождал чего-то, подумал, предложил:

— Давай выпьем, Алексей Захарыч… Есть у меня бутылка самогонки… потом лягим по койкам, задремлем, отекем во сне… Нестрашно станет…

Я покачал головой:

— Нет, я на улицу пойду.

Нагреб в карманах балахона семьдесят четыре копейки, выкатил из-за дивана четыре пустых бутылки. Пойду в гастроном на угол. На стакан водки я насобирал. И на соевый батончик. С кем-нибудь сейчас бутылку сообразим. Пойду на угол. Пойду к людям. Они ведь тоже люди?..

Евангелие от палача

От авторов

Мы, кажется, уже привыкли к тому, что из глубин советского безвременья нет-нет да и всплывает очередной литературный «памятник» — сталинской ли, хрущевской или брежневской эпохи.

«Памятник», лишь за чтение которого читатель мог тогда поплатиться свободой; ну а писатель ставил на карту жизнь.

Сейчас эти открытия закономерны: перестроечной революцией нарушена омерта всеобщего покорного безмолвия, и благодарный читатель получает наконец то, что у него долгие десятилетия силой отнимал тоталитаризм.

Предлагаемый сегодня роман «Евангелие от палача» — вторая часть дилогии (первая — роман «Петля и камень…» — была опубликована в конце 1990 года), написанной нами в 1976–1980 годах. Написанной — и надежно укрытой от бдительного «ока государева» до лучших времен.

К счастью, и авторы, и читатели до них дожили.

Все остальное — в самом романе.

Декабрь 1990 года Москва

«Pereat mundus fiat justitia»

(Переат мундус фиат юстициа)

«Правосудие должно свершиться, хотя бы погиб мир».

Глава 1

Успение Великого Пахана

Я знал, что этого делать нельзя. Я умел верить ему, этому странному распорядителю моих поступков, не раздумывая. Вперед ума, вперед любой оформившейся мысли он безошибочно давал команду: «Можно!» Или: «Нельзя!»

Я ему верил, у него была иная, не наша мудрость.

И он отчетливо сказал внутри меня: «Нельзя!»

А я впервые за долгие годы, может быть впервые с самого детства, не послушал его. Побоялся ответить ему: «Заткнись!», а просто сделал вид, что не слышал. Как делает вид сбежавший с урока школьник-прогульщик, которому кричит из окна учитель: «Вернись!»

Не послушался. И остался в анатомической секционной…

Мы несли носилки вчетвером. Этих троих я не знал, наверное, и не видел никогда. Если бы видел — запомнил. Но они были не из охраны. Тех гладких дураков сразу видать. Их и на Даче я не заметил. Только потерянно метался по огромному дому их командир — начальник «девятки» генерал Власик.

По его красивому, слепому от испуга и глупости лицу катились слезы. Он плакал по-настоящему. Почему-то у всех встречных спрашивал: а где Вася?..

Все слышали, как Вася, безутешно-пьяный, мычал и орал что-то — может быть, пел? — в маленькой гостиной за кабинетом. Но от Власика почему-то отмахивались, и он, оглохший, продолжал искать своего друга и собутыльника. Сына Зеницы Ока, которую столько лет берег, и стерег, и хранил. А теперь Власик плакал.

«Если увидеть плачущего большевика…»

Может быть, он был умнее, чем мне казался тогда?

Может быть, он плакал от страха? Столько лет он охранял величайшую силу и власть мира, а она уже три часа мертва, и он охраняет теперь то, чего нет. Да разве он еще что-то охраняет?

Нас привезли сюда в шести больших лимузинах — человек тридцать отборных бойцов из оперативного Управления, но, когда мы вошли в дом, выяснилось, что Лаврентий уже приказал вывести оттуда всю внутреннюю охрану.

Никогда Лаврентий не доверял Власику. Он знал, что тот будет в страшный час плакать искренне по Тому, Кого охранял. Лавр не уважал преданных людей, он знал, что на преданных людей нельзя надеяться, ибо стоят они на ненадежном фундаменте любви и благодарности, а вернее сказать — глупости.

Вроде бы считалось, что Власик подчиняется Лаврентию по службе, но это было не так. Он не подчинялся никому, кроме Того, Кого охранял. Власик принадлежал Ему, как немецкая овчарка Тимофей.

Власик был предан, то есть он любил Того, Кого охранял. Был ему всегда благодарен. А вернее сказать — глуп.

В остывающем теле еще, наверное, сочилась кровь, еще росли ногти, тихо бурчали газы в животе, хотя зеркальце, поднесенное к толстым усам, уже не мутнело; и наши черные длинные лимузины только вырвались с жутким ревом сирен с лубянского двора, а Лаврентий уже приказал вывести с Дачи внутреннюю охрану.

В доме ходила заплаканная и злая рыжая дочка Светлана и негромко безобразничал мучительно-пьяный сын Василий. И всем еще распоряжался преданный глупец Власик.

Рассчитать поведение глупого, любящего, благодарного человека невозможно. Ну его!..

Власик подходил к людям, спрашивал, что-то говорил, но ему уже никто не отвечал, будто он натянул на себя гигантский презерватив и раздул его изнутри — своим отчаянием и потерянностью — в прозрачный и непроницаемый шар, который с бессловесным бормотанием тыкался во всех встречных и отлетал в сторону, отброшенный их ужасным волнением и полным пренебрежением к нему самому. Он был никому не интересен.

Тот, Кого он охранял, умер, значит он уже никого не охранял, он был предан Ничему, а внутреннюю охрану, преданную генералу, уже вывели из дома, и он катался по комнатам пустым надутым прозрачным шаром, догадываясь в тоске, что, как только Лаврентий вспомнит о нем, кто-то сразу же проколет его оболочку, и всесильный фаворит с легким пшиком — вместе с его уже неслышимыми словами, ненужными слезами и глупым красивым лицом — исчезнет навсегда.

Я впервые видел всех вождей вместе. Не считая, конечно, праздничных демонстраций, когда они на трибуне Мавзолея Являли Себя. Обычно же мне доводилось видеть их близко, но всегда порознь. А здесь они были вместе. Каждый знал о ком-нибудь кое-что. Лаврентий знал все обо всех.

Без окон, без дверей полна горница вождей.

Молотов незряче смотрел прямо перед собой, и на плоской пустыне его лица слабо поблескивали стеклышки пенсне, вцепившегося в маленькую пипку картофельного носа. Не лик — тупой зад его бронированного «паккарда».

Было видно, как он думает: вяло и робко прикидывает, кто поведет сейчас гонку, чтобы вовремя сесть лидеру на хвост. Мечтает угадать, кому придется подлизывать задницу прямо с утра. Он числился вторым, он был согласен стать пятым.

Великий Пахан совсем его затюкал.

Булганин рассеянно пощипывал клинышек бородки, меланхоличный и раздражительный, как бухгалтер, замученный утренним запором. Пощипывание бородки не было тревожным раздумьем — подтянуть ли в Москву Таманскую дивизию? Наверное, он прикидывал: содрать эту маскарадную бородку, эту кисточку с подбородка, или пока еще можно оставить?

Великий Пахан дозволял ее, — может, и эти разрешат?

Шурочка, белесая пухлая баба без возраста — домоправительница и подстилка Пахана, — шмурыгая покрасневшим носиком, подносила вождям чай и бутерброды с ветчиной.

Очень хотелось есть, но мне этих бутербродов не полагалось. Розовые ломти мяса с белой закраинкой сала нарезал для вождей в буфетной полковник Душенькин. От окорока, пробитого свинцовой пломбой с оттиском спецлаборатории: «ОТРАВЛЯЮЩИХ ВЕЩЕСТВ НЕТ». Последние двадцать лет полковник Душенькин пробовал всю еду сам, перед тем как подать ее на стол Пахана.

Проба. Проба еды. Проба питья. Проба души. Душенькин.

А Ворошилов есть не хотел. Он хотел выпить. Но Шурочка никакой выпивки не давала. Попросить, видно, стеснялся, а выходить нельзя было: он не желал выходить из комнаты, оставив своих горюющих соратников вместе — без себя. И все его красно-бурое седастое лицо пожилого хомяка выражало томление.

Хрущев и Микоян сидели за маленьким столиком, и, когда они передавали друг другу бутерброды, подвигали чашки и протягивали сахарницу, казалось, что они играют в карты: хмурились, тяжело вздыхали, терли глаза, вглядывались в партнера пристально, надеясь сообразить, какая у него на руках сдача.

Тугая хитрожопость куркуля сталкивалась с азиатским криводушием, и над их остывшим чаем реяли электрические волны подозрительности и притворства, трещали неслышные разряды подвохов.

Хищный профиль Микояна резко наклонялся к столику, когда он глотал очередной кусок. Гриф, жрущий только мясо.

Но всегда падаль.

А Хрущев пальцами рвал ломти, кидал ветчину на тарелку и съедал только сало. Далеко закидывал голову, чтобы удобнее было глотать. И разглядывал этого цыгана — или армяна, один черт, — молча предлагавшего сомнительную лошадь.

Я бы охотно доел куски сочного розового ветчинного мяса. Но тогда Хрущев мне еще ничего не предлагал со своего стола.

Я их доел через несколько месяцев.

А тогда он помалкивал и раскатывал по скатерти хлебный мякиш и, только превратив его в грязно-серый глянцевитый катышек, рассеянно кидал в рот.

Неинтересный мужичок. Куцый какой-то.

Почему-то совсем плохо помню, что поделывал Каганович. Он сидел где-то в углу, толстый, отеклолицый, шумно-дышащий — просто еврейский дубовый шкаф.

Мебель. «Möbel». Меблированные комнаты. Меблирашки.

Только Лаврентий с Маленковым не сидели — они все время ходили по большой приемной, держась под ручку, как молодые любовники. Неясно было только, кто кому поставит пистон. И беспрерывно говорили, и что-то объясняли друг дружке, и советовались, в глаза заглядывали и жарко в лицо дышали, и было сразу заметно, что они такие друзья, что и на миг не могут оторваться один от другого.

«Хоть чуть-чуть разомкнутся объятья», — пелось в старинном романсе. Тут вот один другого и укокошит.

Но Лаврентия нельзя было укокошить. Может быть, он знал или предчувствовал, что Великий Пахан помрет этой ночью. Или надеялся. Или руку приложил — я ведь ничего не видел, нас позже привезли. Во всяком случае, Лавр был готов к этому рассвету.

Как сказал поэт — треснул лед на реке в лиловые трещины…

Пока вожди опасливо переглядывались, прикидывая свои и чужие варианты, жрали бутерброды с ветчиной, опломбированной полковником Душенькиным, пока рассчитывали, с чем войдут в наступающее утро своей новой жизни, Лаврентий ходил по приемной в обнимку с Маленковым, который тер отложной воротник полувоенного защитного кителя вислыми брыльями своих гладких бабьих щек.

И помаленьку стала подтягиваться в эти быстрые минуты короткого предрассветья вся боевая хива Лаврентия. Сначала приоткрыл дверь и в сантиметровую щель юркнул, встал застенчиво у притолоки печальной тенью издеватель Деканозов, грустный косоглазый садист.

Принес какой-то пакет Судоплатов, бывший партизанский главнокомандующий, вручил его Лаврентию, огляделся и тоже застыл в приемной.

В синеве небритой утренней щетины, в тяжелом чесночном пыхтенье появился Богдан Кобулов, который был так толст, что в его письменном столе пришлось вырезать овальное углубление для необъятного живота. Сел, никого не спрашивая, в кресло, окинул вождей тяжелым взглядом своих сизых восточных слив и будто задремал. Но никто не поверил, что он задремал.

Брат его, стройный красавец генерал Амаяк Кобулов, услада глаз педика.

Черно-серый, как перекаленный камень, генерал-полковник Гоглидзе.

Что-то пришептывал ехидно-ласковый лях Влодзимирский.

Озирался по сторонам, будто присматривая, что отсюда можно ляпнуть, Мешик.

Лениво жевал сухие губы страшный, как два махновца, генерал Райхман.

Толстомордый выскочка, начальник Следственной части МГБ Рюмин — Розовый Минька.

Горестно вздыхающий генерал нежных чувств Браверман — умник и писатель, автор сюжетов почти всех политических заговоров и шпионских центров, раскрытых за последние годы.

Их было много.

И все они были в форме нашей Конторы. За долгие годы я почти никого из них не видел в форме. Зачем она им? Мы их и так знали. Все, кому надо, их знали. А тут они были в генеральских мундирах.

Они стояли за Лавром, как занавес Большого театра: парчово-золотой и красно-алый.

Не произнося ни слова, Лаврентий показывал партикулярным вождям, у кого сейчас сила. А те завороженно смотрели на его разбойную гопу, и я знал, что сегодня он у них получит все, что потребует.

Но, словно живое опровержение этой мысли, возник в дверях элегантный, с английским, в струночку, пробором, замминистра ГБ Крутованов.

И я понял, что если вожди поспеют, то и с Лаврентием покончат скоро. Успех достался ему слишком легко. Это располагает к беспечности.

А мне — как только появится случай — надо перебираться на другую сторону. Репертуар этих бойцов исчерпан. После Великого Пахана на его роль здесь может претендовать только клоун.

Я бы еще долго с интересом и удовольствием рассматривал их сквозь большие стеклянные двери приемной: они жили в таинственной глубине нереального мира, будто в утробе огромного телевизора, словно сговорившись дать единственный и небывалый концерт самодеятельной труппы настоящих любителей лицедейства, поскольку все играли, хоть и неумело, но с большим старанием, играли для себя, без зрителей, играли без выученного текста, они импровизировали с тем вдохновением, которое подсказывает яростное стремление выжить.

Но из спаленки усопшего Пахана вышли врачи, белые халаты которых так странно выглядели здесь, среди серо-зелено-черной партикулярщины вождей и золотопогонной шатии Лавра. Им здесь не место.

Я видел, как шевелятся их губы. Приподнялось тяжелое веко Богдана Кобулова. Треснула сизая слива, внутри была видна набрякшая кровавая мякоть белка. Внимательно слушал, что говорили врачи. Взглянул на Лаврентия, тот кивнул. Кобулов легко, сильно вышвырнул свою тушу из глубокого кресла, быстро, как атакующий носорог, прошел через приемную, снял с аппарата телефонную трубку, что-то буркнул.

Потом вынырнул из-за стеклянной двери, из глубины телевизора — за экран, ко мне, на лестничную площадку.

— Повезешь товарища Сталина в морг…

Мы несли носилки вчетвером. Из черного жерла санитарного ЗИСа выкатили носилки и понесли их по длинному двору института патанатомии. Чавкал под ногами раскисший мартовский снег, пахло мокрыми тополями, хлесткий влажный ветер ударял в лицо изморосью. Из-за забора торчал гигантский фаллический символ мира: блекло-серый в ночи купол Планетария.

Спящий город показывал уходящему Хозяину непристойный жест.

А у ворот института, во дворе, перед плохо освещенным служебным входом толпились, сновали, колготились наши славные боевые топтуны. Некоторые отдавали длинному белому кулю на носилках честь, становились смирно, плакали. И на нас — четверых — смотрели с испугом и почтением. Дураки.

Они принимают нас за особ, особоприближенных. Неизвестных им маршалов. Кому еще доверят — в последний путь?

Дураки. Книг не читают.

«И маршалы зова не слышат…»

Меня лично Кобулов особо приблизил к праху потому, что знает: я за минуту могу вручную перебить человек десять. Это мое главное умение в жизни. Да, наверное, особа, несущая носилки слева, и те двое — сзади, в ногах, — приблизились по той же причине.

Пахан при жизни был невысок, точнее сказать, совсем маленького роста, и к смерти еще подсох сильно, а все равно — тяжелый был, чертяка. Мы прямо упарились, тащивши. Но передать носилки кому-нибудь из этих слоняющихся вокруг дармоедов нельзя. Только мы — особы особоприближенные.

Во все времена стояли мы на огромной таинственности, внутри которой — просто глупость.

Синий фонарик над входом, полутемная лестница, пыльный свет маленьких ламп. Железная дверь грузового лифта, тяжелая и окончательная, как створки печи крематория. Этот лифт всегда возит мертвый груз. И приближенных особ.

К кому?

Затекли руки, а кабина лифта не вызывается. Не идет вниз. Где-то наверху застряла. Топтуны вокруг нас стучат кулаками в железную дверь, тихо матерятся, кто-то побежал вверх по лестнице. Воняет кошатиной, формалином, падалью.

Ладья Харона села на мель. Увязла в тине на том берегу.

Мы все четверо мечтаем поставить носилки на пол. Пусть натруженные руки хоть маленько отдохнут. Или хотя бы поменяться местами.

Нельзя. Мы — особы особоприближенные. Мы вместо маршалов, которым сейчас не до этого. Да и много бы они тут надержали, серуны.

Почему ты, Пахан Великий, такой тяжелый? Откуда в тебе эта страшная, непомерная тяжесть?

Сверху бежит тот, что поднимался пешком, кричит со второго этажа задушенным шепотом: «Предохранитель! Вставку выбило!»

— Пошли! — говорю я особе слева и начинаю заворачивать носилки на лестницу. Окликнул старшего из топтунов, приказал держать мою ручку от носилок, цыкнул грозно: «Помни, что доверили!» — а сам пошел перед ними, вроде под ноги им смотреть на лестнице, упаси господь, не растянулись чтобы.

Вместе с прахом. Это не прах. Это свинец.

Неуставший, гордый, семье вечером расскажет, ладони будет показывать: «Вот этими самыми руками…» — попер топтун вверх, как трактор, а я шел перед ним, командовал строго, негромко, озабоченно: налево-налево, стой, ноги заноси, теперь аккуратно, здесь высокая ступенька, теперь направо…

На третьем этаже — секционный зал, плеснувший в лицо ярким светом и смрадом.

Здесь было много врачей: те, которых я видел на Даче, около спаленки почившего Пахана, и какие-то другие — не в обычных врачебных халатах, а в белых дворницких фартуках, надетых прямо на белье, с высоко засученными рукавами. Они вели себя как хозяева — строго опрашивали тех, кто вернулся с Дачи, важно мотали головами, коротко переговаривались, и все время между ними витали какие-то значительные словечки: бальзамирование… консервант… паллиативная сохранность… эрозия тканей…

Молодцы! Пирамида у нас маленькая, а Хеопс — большо-о-ой!

Мы переложили Пахана с носилок на длинный мраморный стол, залитый слепящим молочным светом, и рыжий потрошитель, похожий на базарного мясника, коротко скомандовал: «Вы все свободны!»

Но я решил остаться.

Я и сам не знаю, что я хотел увидеть, в чем убедиться.

Понять, загадать, предсказать.

Просто мне надо было увидеть своими глазами.

* * *

И тайный распорядитель моих поступков кричал во мне: НЕЛЬЗЯ! УХОДИ! Моя скрытая сущность, моя истинная природа, альтер эго подполковника МГБ Хваткина, пыталась уберечь меня от какого-то ужасного разочарования, или большой опасности, или страшного открытия.

Но я не подчинился.

Взял за плечи своих спутников — особоприближенных, а старшему топтуну и повторять не надо, они дисциплинированные, — повел их к выходу и, закрывая за ними дверь, шепнул:

— Сюда никого не пускать, я побуду здесь.

Скинули простыни с тела. Рыжий потрошитель посмотрел на желтоватого старика, валяющегося на сером камне секционного стола, взял широкий, зло поблескивающий нож, но воткнуть не решался. У него дрожали руки. Он обернулся, увидел меня, уже открыл рот, чтобы вышибить из секционной — я знал, что ему надо на кого-нибудь заорать, чтобы собраться с духом.

Я опередил его, сказавши почти ласково, успокаивающе:

— Не волнуйтесь, можете начинать!

Он зло дернул плечами, бормотнул сквозь зубы — черт знает что! — решил, видимо, что я приставлен его стеречь, махнул разъяренно рукой и вонзил свой нож Пахану под горло.

Господи боже ты мой всеблагий!

Увидел бы кто из миллионов людей, мечтавших о таком мгновении, когда вспорют ножом горло Великому Пахану:

— как жалко дернулась эта рыже-серая, будто в густой перхоти, голова;

— услышали бы они, как глухо стукнул в мертвецкой тишине затылок о камень!

Исполнение мечтаний — всегда чепуха. Они мечтали увидеть нож в горле у Всеобщего Папаши, толстую дымящуюся струю живой крови. А воткнули нож дохлому старику, и вместо крови засочилась темной струйкой густая сукровица.

От ямки под горлом до лобка нож прочертил черную борозду, и кожа расступалась с негромким треском, как ватманский лист. В разрез потрошитель засунул руки, будто влез под исподнюю рубашку и под ней лапал Пахана, сдирая с него этот последний ненужный покров.

И от этих рывков с трудом слезающей шкуры голова Пахана елозила и моталась по гладкому мрамору стола, и подпрыгивали, жили и грозились его руки. Шлепали по камню очень белые ладони с жирными короткими страшными пальцами.

Из-под полуприкрытых век виднелись желтые зрачки. Мне казалось, что он еще видит нас всех своими тигриными глазами, не знающими смеха и милости. Он следил за своим потрошением. Он запоминал всех.

Большой горбатый нос в дырах щербатин. Вот уж у кого черт на лице горох молотил!

Толстые жесткие усы навалились на запавший рот.

Пегие густые волосы. Когда-то рыжие, потемнели к старости, потом засолились сединой, а теперь намокли от сукровицы.

Бальзам потомкам сохранит Останки бренной плоти…

С хрустом ломали щипцы грудинные кости. Потрошитель вынул грудину целиком — пугающий красный треугольный веер. Кому не жарко на дьявольской сковороде?

А в проеме — сердце, тугой плотный ком, изрубленный шрамом. Люди взывали к нему десятилетиями. К мышце, заизвесткованной склерозом.

О, какое было сердитое сердце! Оно знало одно сердоболие — инфаркт.

И все время косился я на его половой мочеиспускательный детородный член, и было мне отчего-то досадно, что он у него маленький, сморщенный, фиолетовый, как засохший финик. Глупость какая — все-таки отец народов!

А в остальном — все как у всех людей.

Анатомы резали Пахана, пилили и строгали его, выворачивали на стол пронзительно-синие, в белых пленках кишки, багровый булыжник печени, скользили по мрамору чудовищные фасолины почек.

Господи! Вся эта кровавая мешанина дохлого мяса и старых хрустких костей еще вчера управляла миром, была его судьбой, была перстом, указующим человечеству.

Если бы хоть один владыка мира смог побывать на своем вскрытии!

А потом они принялись за голову. Собственно, из-за этого я и терпел два часа весь кошмар. Я хотел заглянуть ему в голову.

Не знаю, что ожидал я там увидеть.

Электронную машину?

Выпорхнувшую черным дымом нечистую силу?

Махоньких, меньше лилипутов, человечков — марксика, гитлерка, лениночка, — по очереди нашептывавших ему всегда безошибочные решения?

Не знаю. Не знаю.

Но ведь в этой круглой костяной коробке спрятан удивительный секрет.

Как он все это сумел? Я хочу понять.

Потрошитель-прозектор полоснул ножом ржаво-серую шевелюру — от уха до уха, и сдвинувшаяся на лбу мертвеца кожа исказила это прищуренное горбоносое лицо гримасой ужасного гнева.

Все отшатнулись. Я закрыл глаза.

Еле слышный треск кожи. Стук металла по камню. Тишина. И пронзительно-едкое подвизгивание пилы.

Когда я посмотрел снова, то скальп уже был снят поперек головы, а прозектор пилил крышку черепа ослепительно бликующей никелированной ножовкой.

Пахану навернули на лицо собственную прическу.

— Готово! — сказал прозектор и ловко сковырнул с черепа верхнюю костяную пиалу. Он держал ее на вытянутых пальцах, будто собирался из нее чай пить.

Мозг. Желтовато-серые в коричнево-красных пятнах извивистые бугры.

Здоровенный орех. Орех. Конечно, орех. Большущий усохший грецкий орех.

Орех. Как хорошо я помню крупный звонкий орех на черенке с двумя разлапистыми бархатно-зелеными листьями, что валялся утром на ровно посыпанной желтым песком дорожке сада пицундской дачи Великого Пахана.

Я охранял покой в саду под его окнами. И еле слышный треск привлек мое внимание — сентябрьский орех сам упал с дерева, еще трепетали его толстые листья.

Поднял орех, кожура его уже сшелушилась, он был ядреный и чуть холодновато-влажный от росы, он занимал всю пригоршню. Кончик финки я засунул в узкую черную дырочку его лона, похожую на таинственную щель женского вместилища, нажал чуть-чуть на нож, и створки со слабым хрустом разошлись.

Где-то там, внутри еще не распавшихся скорлупок, было ядро — бугорчатый желтоватый мозг ореха.

Но рассмотреть его я не смог. Мириады крошечных рыжих муравьев, словно ждавших от меня свободы, рванулись брызгами из ореха. Я не сообразил его бросить, и в следующий миг они ползли по моим рукам, десятками падали на костюм, они уже пробрались ко мне за рубаху.

Они ползли по лезвию ножа.

Я стряхивал их с рук, хлопал по брюкам, давил их на шее, на лице, они уже кусались и щекотали меня под мышками и в паху.

Душил их, растирал в грязные липкие пятнышки, они источали пронзительный кислый запах. Особенно те, что уже попали в рот.

Рыжие маленькие мурашки.

Я разделся догола и нырнул в декоративный прудик. Муравьи всплывали с меня, как матросы с утонувшего парохода. Грязно-рыжими разводами шевелились они на стоялом стекле утренней воды.

У бортика валялся орех — в одной половинке костяного панциря. Внутри было желто-серое, бугристое, извивистое, усохшее ядро.

Выползали последние рыжие твари.

Старый мозг. Изъеденный орех. Ядро злоумия.

* * *

…Я проснулся через двадцать пять лет. В какой-то темной маленькой комнате со спертым воздухом. Рядом лежала голая баба.

На никелированной кровати с дутыми шарами на спинках. Я толкнул подругу в бок и, когда она подняла свою толстую заспанную мордочку с подушки, спросил:

— Ты кто?

— Я?.. Я — штукатур. — Уронила голову и крепко, пьяно заснула.

Через двадцать пять лет. После успения Великого Пахана.

Глава 2

Скандал

Она уснула, а я проснулся окончательно. Проклятье похмелья — раннее пробуждение. Проклятье наступающей старости.

В похмелье и в старости люди, наверное, острее чувствуют — сколь многого они не сделали и как мало осталось времени. Хочется спать, а неведомая сила поднимает тебя и начинает кружить, мучить, стыдить: думай, кайся, продлевай остаток…

Я не чувствую себя стариком, но думать тяжело: болит голова, подташнивает, нечем дышать.

Любимая девушка рядом со мной громко, с присвистом дышала. У нее наверняка аденоиды. Штукатур. Почему? Где я взял ее?

От нее шел дух деревенского магазина — кожи, земляничного мыла, духов «Кармен» и селедки.

Что-то пробормотала со сна, повернулась на бок, закинула на меня тяжелую плотную ляжку и, не просыпаясь, стала гладить меня. Она хотела еще.

Когда она посмотрела на меня, показалось мне, что у нее искусственный глаз. Протез. А может, бельмо. Или фингал?

Господи, где это меня угораздило?

Измученный вчерашней выпивкой организм вопиял. Он умолял меня дать ему пива, водочки, помыть в горячем душе и переложить с никелированной кровати одноглазой девушки-штукатура в его законную финскую койку. И дать поспать. Одному. Без всяких там поглаживаний и закидывания горячих мясистых ляжек.

Но как я попал сюда?

Я задыхался от пронзительно-пошлого запаха «Кармен», он сгущался вокруг меня, матерел, уплотнялся, переходил в едкую черно-желтую смолу, которая быстро затвердевала, каменела. Пока не стала твердью. Дном бездонной шахты времени, на котором я лежал скорчившись, прижатый огненной бульонкой одноглазого штукатура. Запах «Кармен» что-то стронул в моем спящем мозгу, своей невыносимой остротой и пакостностью нажал какую-то кнопку памяти и вернул меня на двадцать пять лет назад.

* * *

Оторвался от дна и поплыл вверх — навстречу сегодня.

Вот разжидилась вонь «Кармен», проредела, и я вплыл в высокомерно-наглый смрад «Красной Москвы». Он набирал силу и ярость, пока я, теряя сознание, проплыл через фортиссимо его невыносимого благовония, и понесло на меня душком почти забытым — застенчиво-острым и пронзительно-тонким, словно голоса любимых певиц Пахана — Лядовой и Пантелеевой. Это текли мимо меня, не смешиваясь, «Серебристый ландыш» и «Пиковая дама».

Я плыл через время, я догонял сегодня. Пробирался через геологический срез пластов запахов моей жизни — запахов всех спавших со мною баб.

Сладострастная тягота арабских духов. Половая эссенция, выжимка из семенников. Эрзац собачьих визиток на заборах. Амбре еще не удовлетворенной похоти.

Забрезжил свет: стало понемногу наносить духом «Шанель» и «Диориссимо». Я вплывал в сегодня, точнее — во вчера. Женщины, с которыми я был вчера, пахли французскими духами.

Это запах моего «нынче», это запах моих шлюх. Моих хоть и дорогих, но любимых девушек.

Я вспомнил, что было вчера. Вспомнил и испугался.

Вчера меня приговорили к смерти.

Чепуха какая! Дурацкое наваждение. Я презираю мистику. Я материалист. Не по партийному сознанию, а по жизненному ощущению.

К сожалению, смерть — это самая грубая реальность в нашем материальном мире. Вся наша жизнь до этой грани — мистика.

Неплохо подумать обо всем этом, лежа в душной комнатенке прижатым к пружинному матрасу наливной ляжкой девушки-штукатура, имени которой я не знаю.

А кем назвался тот — вчерашний, противный и страшный? Как он сказал о себе?

— …Я — истопник котельной третьей эксплуатационной конторы ада…

Неумная, нелепая шутка. Жалобная месть за долгие унижения, которым я его подвергал в течение бесконечного разгульного вечера.

Истопник котельной. Может быть, эта штукатур — из той же конторы? Какие стены штукатуришь? На чем раствор замешиваешь?

Я столкнул с себя разогретую в адской котельной ляжку и пополз из кровати. Человек выбирается из болотного бочага на краешек тверди. Надо встать, найти в этой гнусной темноте и вонище свою одежду.

Беззащитность голого. Дрожь холода и отвращения. Как мы боимся темноты и наготы! Истопники из страшной котельной хватают нас голыми во мраке.

Он подсел к нам в разгар гулянки в ресторане Дома кино.

В темноте я нашарил брюки, носки, рубаху. Лягушачий холод кожаного пиджака, валявшегося на полу. Сладострастное сопение штукатура. Не могу найти кальсоны и галстук. Беспробудно дрыхнет моя одноглазая подруга, мой похотливый толстоногий циклоп. Не найти без нее кальсон и галстука.

Черт с ними. Хотя галстук жалко: французский, модный, узкий, почти ненадеванный. А из-за кальсон предстоит побоище с любимой женой Мариной.

Если истопника вчера не было, если он — всплеск сумасшедшей пьяной фантазии, тогда эти потери как-нибудь переживем.

Если истопник вчера приходил, мне все это — кальсоны, галстук — уже не нужно.

Ненавидя себя и мир, жалкуя горько о безвозвратно потерянных галстуке и кальсонах, я замкнул микрокосм и макрокосм своим отвращением и страхом. Кримпленовые брюки на голое тело неприятно холодили, усугубляли ощущение незащищенности и бесштанности.

Не хватало еще потерять ондатровую шапку. Мало того что стоит она теперь втридорога, пойди еще достань ее. Мне без ондатры никак нельзя. Генералам и полковникам полагается каракулевая папаха, а нам — ныне штатским — ондатровая ушанка. Это наша форма. Партпапаха. Госпапаха.

Папаха. Папахен. Пахан.

Великий Пахан, с чего это ты сегодня ночью явился ко мне? Или это я к тебе пришел на свидание?

Меня привел к тебе проклятый истопник. Откуда ты взялся, работник дьявола? Третья эксплуатационная контора.

Давным-давно, когда я служил еще в своем невидимом и вездесущем ведомстве, мы называли его промеж себя скромно и горделиво — КОНТОРА. Контора. Но она была одна-единственная. Никакой третьей, седьмой или девятой быть не могло.

Вот она валяется, ондатра, дорогая моя — сто четыре сертификатных чека, — крыса мускусная моя, ненаглядная. Завезенная к нам невесть когда из Америки.

Почему я в жизни не видел американца в ондатровой шапке?

Дубленка покрыта шершавой коростой. Вонь. Засохшая в духоте блевотина. Мерзость.

Пора уходить, выбираться из логова спящего штукатура. Но остается еще неясный вопрос. Как мы с ней вчера сговорились — за деньги или за любовь? Если за деньги — отдал или обещал потом?

Не помню. Да впрочем, и не важно: пороки не следует поощрять. С нее хватит и удовольствия от меня. Как говорит еврейский жулик Франкис: «Нечего заниматься ыз просцытуцыя». Особенно обидно, если я вчера уже отдал ей деньги. Нельзя быть фраером. Это стыдно. Просто глупо. Не нужны ей деньги — она еще молодая, здоровая, пусть зарабатывает штукатурством, а не развратом.

Бросил на стол пачку жевательной резинки «Эдамс» — и на выход.

На коридорной двери толстая цепочка и три замка. Врезной и два накладных. От кого стережетесь? Не пойдут воры вашу нищету красть. А тем, кого боитесь, замки ваши не помеха.

Ломая потихоньку ригель у последнего, особенно злостного замка, я придумал нехитрую шутку: богатые любят за́мки, а бедные — замки́.

Жалобно хрустнула пружина убогого запора, я распахнул дверь на лестницу, и плотный клуб вони в легких, который там, в комнатушке девушки-штукатура, считался воздухом, выволок, вышвырнул, вознес меня на улицу.

Им даже воздуха нормального не полагается. И это, наверное, правильно. Мир — маленький. Всего в нем мало.

Хорошо бы понять, где я нахожусь. На моей «Омеге» почему-то осталась одна стрелка, уткнувшаяся между шестеркой и семеркой. Долго смотрел под фонарем на странный циферблат-инвалид, пока не появилась вторая стрелка. Она медленно, застенчиво выползала из-под первой. Сука. Они совокуплялись. Они плодили секунды. Они это делали на моей руке, как насекомые.

Секунды, не успев родиться, быстро росли в минуты. Минуты круглились и опухали — в часы. Те беременели днями. Свалявшись в рыхлый мятый ком, они поворачивали в квадратном окошке календаря название месяца.

Но Истопник сказал вчера, что мне не увидеть следующего месяца. Разве такое может быть? Чушь собачья. Ведь этого же никак не может быть?

Ах, если б ты попался мне сейчас, противная свинская крыса! Как раз когда я застукал на месте свои стрелки жизни. Я бы тебе яйца на уши бубенцами натянул! Дерьмо такое.

Но Истопника не было. Была плохо освещенная улица, заснеженная, состоящая из одинаковых бело-серых с черным крапом домов. Они были безликие и пугающе неотличимые. Бело-серые с черным крапом, как тифозные вши.

И людей почти не видно. Где-то вдали, на другой стороне, торопливо сновали серые озябшие тени, но я боялся им кричать, я не решался остановить их, чтобы они не исчезли, не рассыпались. Самый страшный сон — прерванный.

Но ведь сейчас я не спал! Я уже проснулся в никелированной кровати штукатура, я вырвался на улицу, и эти скользкие заснеженные тротуары были из яви. Туфли тонули в снегу, я с тоской вспомнил о пропавших навсегда дворниках-татарах. Давно, во времена Пахана, дворники в Москве почему-то были татары, которые без всякой техники, одними скребками и метлами поддерживали на улицах чистоту. Но татары постепенно исчезли, оставив Москве снег, жидкую грязь и печальные последствия своего татаро-монгольского ига.

Честно говоря — сколько я ни раздумывал об этом, — других последствий пресловутого ига, кроме безобразий на улицах да приятной скуластости наших баб, я обнаружить не мог.

О татарском иге вчера говорил Истопник.

Он вообще говорил свободно, хорошо. В его речах была завлекающая раскованность провокатора. Он сказал, что любит нашу идеологию за простоту: раз для преступности у нас нет корней, значит она порождается буржуазным влиянием и наследием татаро-монгольского ига. А то, что татары у нас уже пятьсот лет только дворниками служат, — не важно. А то, что только за попытку подвергнуться буржуазному влиянию путем знакомства с фирмовым иностранцем сразу загремишь в Контору, — и это не важно…

Я жил один на необитаемой заснеженной улице мертвого города из страшного сна. Улице не было конца — только где-то далеко мерцал на перекрестке светофор-мигалка, желтым серным огнем слабо вспыхивал, манил, обещал, гаснул, снова манил. На плоских неживых фасадах домов слепо кровянели редкие окна, воспаленные плафонами.

Нигде ни деревца. Новостройка. Заборы. Вздыбленные плиты, брошенные поломанные соты огромных тюбингов, навал труб, космические чудища торчащих балок, устрашающе застывшие стрелы заиндевевших, укрытых снегом кранов и экскаваторов. Ни деревца.

Летом — если лето сюда приходит — здесь должно быть страшнее.

Может быть, я попал на Марс?

— Але, мужик, это место как называется? — закричал я навстречу скользящей тени. Тень летела низко над землей в тяжелом сивушном облаке.

— Как-как! Известно как — Лианозово…

Ё-кэ-лэ-мэ-нэ! Как же это меня занесло сюда? Вот те и штукатур! Впрочем, дело не в ней. Это все проклятый Истопник.

Это он гонит меня сейчас по ужасной улице, замерзшего, с тошнотой под самым горлом, в стыде и страхе, без галстука и без кальсон.

Как он вырос вчера за нашим столом, незаметно и прочно! Сначала я думал, что он знакомый какой-то из наших баб. Я не обращал на него внимания, всерьез его не принимал. Он был ничтожный.

Такими бывают беспризорные собаки в дачных поселках. Трусливые и наглые.

Как он выглядел? Какое у него лицо? Не помню. Не могу вспомнить. Может, у него не было лица? Истопник адской котельной, какое у тебя лицо?

Не помню.

Осталось только в памяти, что был он белобрысый, длинный, изгибистый и весь сальный, как выдавленный из носа угорь. Он тихо сидел поначалу, извивался на конце стола. Потом стал подавать реплики. Потом сказал: «А вы знаете этот старый анекдот?»

Почему даже истопники рассказывают только старые анекдоты? А бывают анекдоты когда-нибудь новыми? Свежими? Молодыми?

Наверное, у анекдотов судьба как у мужчин: чтобы состояться, стать, остаться анекдотом, надо выжить. Анекдоту, как мужику, как коньяку, нужны срок, выдержка.

Анекдоты никогда не бывают такими, как вчерашняя девочка Люсинда. Она сидела рядом, прижимаясь к моему плечу, — молодая, загорелая, сладкая, хрустящая, как вафельная трубочка с кремом.

Почему же ты, болван, не поехал ночевать к Люсинде?

Почему не лег спать с нею? От ее кожи струятся легкие волны сухого жара. Она покусывает меня за плечи, за грудь — коротко, жадно, жарко, как ласка.

Проклятый Истопник увел. Втерся за стол, как опытный стукач из Конторы. Как агент мирового сионизма — незаметно, неотвратимо, навсегда. Потом разозлил, разволновал, навел на скандал, напоил водкой, виски, шампанским и пивом вперемешку, куда-то незаметно увел Люсинду, всех собутыльников согнал прочь и приволок в Лианозово — к одноглазому штукатуру, в блевотину, душную вонь комнатенки, безнадежность «Кармен», прелой кожи, копеечного мыла и селедки, в тяжелую давиловку раскаленных ляжек, на жуткое, казалось, навсегда забытое Успение Великого Пахана.

Асфальтовая чернота безвидной улицы стала медленно размываться неуверенной синевой. Тьма холодного воздуха становилась густо-фиолетовой, влажной, сочная сиреневость неспешно вымывала из ночи серость и угольный мрак. Начался редкий крупный снег. Огромные снежинки, ненатуральные, будто куски мороженого, опускались отвесно на стылую улицу. На меня, измученного.

Зеленая падучая звезда, пронзительная, яростная, летела через улицу. Она летела мне навстречу. Прямо на меня.

В нефтяном блике лобового стекла зашарпанной желтой «Волги». Такси. Спасительный корабль, присланный за мной на этот Марс, населенный тенями и одноглазым штукатуром. Новостройка обреченных.

— Такси, такси! Ше-еф!!! — заорал я истошно, выбегая на проезжую часть, и горло держал спазм, и лопалась от боли башка, и медленно плыла машина — будто страшный сон продолжался. — Стой! Я живой! Все погибли, я остался один…

Я дергал ручку притормозившего такси, но дверь была заперта, и шофер разговаривал со мной, лишь приоткрыв окно. Может быть, он знал, что здесь все погибли, и принимал меня за привидение? Или боялся, что я ограблю его выручку, а самого убью?

Не бойся, дурачок! Я уже давно никого не убиваю, мне это не нужно, и деньги я зарабатываю совсем по-другому!

Он бубнил что-то про конец смены, про не по пути, про то, что он не лошадь… Конечно, дурачок, ты не лошадь, это сразу видно. Ты ленивый осел.

— Двойной тариф! — предложил я и решил: если он откажется, вышвырну его из машины, доеду на ней до центра и там брошу. Я не могу больше искать такси. Меня тошнит, болит голова, меня бьет дрожь, я без галстука и без кальсон. У меня тяжелое похмелье. Я вчера ужасно напился, а потом долго безрадостно трудился над толстозадым циклопом. У меня не осталось сил. Их у меня ровно столько, чтобы мгновенно всунуть руку в окошко и пережать этому ослу сонную артерию. Полежит маленько на снегу, не счищенном исчезнувшими татаро-монголами, и придет в себя. А я уже буду дома.

— Поехали, — согласился он, избавив себя от неудобств и лишнего перепуга. Он бы ведь потом не смог вспомнить мое лицо, как я не могу вспомнить Истопника.

Распахнулась дверца, и я нырнул в тугой теплый пузырь бензино-резино-масляного смрада старой раздрызганной машины. От тепла, механической вони, ровного покачивания, урчащего гула мотора сразу заклонило меня в вязкий сон, и я уже почти задремал…

Но вынырнул снова Истопник, сказал тонким злым голосом: «А вы знаете этот старый анекдот?..»

И фиолетовая сумерь дремоты взболталась, исчезла в цементной серости наступающего утра. Истопник не пропал, в подбирающемся свете дня он не истаял, а становился все плотнее, осязаемее, памятнее.

Беспород. Моя мать называла таких ничтожных невыразительных людишек «беспородами».

Из сизой клубящейся мглы похмелья все яснее проступало худосочное вытянутое лицо Истопника с тяжелой блямбой носа. У него лицо было как трефовый туз.

Рот — подпятник трефового листа — растягивался, змеился тонкими губами и посреди паскудных шуточек и грязных анекдотов вдруг трагически опускался углами вниз, и тогда казалось, что он сейчас заплачет. Но заплакал он потом. В самом конце. Заплакал по-настоящему. И захохотал одновременно — радостно и освобожденно. Будто выполнил ту миссию, нелегкую и опасную задачу, с которой его прислали ко мне.

Теперь я это вспомнил отчетливо. Значит, ты был, проклятый Истопник!

Машина с рокотом взлетала на распластанный горб путепровода, проскакивала под грохочущими арками мостов, обгоняла желтые урчащие коробки автобусов — консервные банки, плотно набитые несвежей человечиной.

Через красивый вздор нелепых гостиничных трущоб Владыкина с неоновой рекламой, вспыхивающей загадочно и непристойно — «…ХЕРСКАЯ», сквозь арктическое попыхивание голубовато-синих Марфинских оранжерей, мимо угрожающей черноты останкинской дубравы, в заснеженности и зарешеченности своей похожей на брошенное кладбище, под выспренним громадным кукишем телевизионной башни, просевшей от нестерпимой тяжести ночи и туч, сожравших с макушки маячные огни.

Домой, скорее домой!

Лечь в кровать. Нет, сначала в душ. Мне нужна горячая вода, почти кипяток. Правда, и он ничего не отмоет, болячек не отмочит.

Ведь его не кипятил в своей котельной адский Истопник?

Он рассказал анекдот. Даже не анекдот, а старую историю, быль. А может быть, все-таки анекдот — кто теперь разберет, что придумали и что было на самом деле. На смену человеческой беспамятности, ретроградной амнезии пришла прогрессивная памятливость. Не помним, что было вчера, но помним все, чего никогда не было.

Рассказал:

…Главный архитектор Москвы Посохин показывал Сталину проект реконструкции Красной площади. Он объяснил, что ложноклассическое здание Исторического музея надо будет снести, потом снял с макета торговые ряды ГУМа, на месте которых будут воздвигнуты трибуны. Когда архитектор ухватил за купол храм Василия Блаженного, желая показать, куда необходимо передвинуть этот собор, Сталин заревел: «Постав на мэсто, сабака!» — и архитектора унесли с сердечным приступом.

Все за нашим столом хохотали. Истопник, довольный эффектом, холуйски улыбался и суетливо потирал свои длинные синие, наверняка влажно-холодные ладони. На нем почему-то была школьная форменная курточка. А я, хоть и не знал, что он — Истопник, но все равно удивлялся, почему немолодой человек ходит в школьной форме. Может, от бедности? Может быть, это куртка сына? Сын ходит в ней утром в школу, вечером папанька — в ресторан Дома кино. Почему? Непорядок.

Из рукавов лезли длинные худые запястья, шершавые, мосластые, а из ворота вырастал картофельно-бледный росток кадыкастой шеи. Сверху — туз треф.

— Ха-ха-ха! «Постав на мэсто, сабака!» Ха-ха-ха!..

История, довольно глупая, всем понравилась. Особенно веселился Цезарь Соленый, сын пролетарского поэта Макса Соленого, которому, судя по псевдониму, не давали покоя лавры Горького. Но имя, какое отмусолил этот еврей своему сыночку, говорило о том, что имперской идеи он тоже не чурался.

Цезарь, веселый бабоукладчик, микроскопический писатель, добродушный стукачок-любитель, был моим старым другом и помощником.

Мы с ним — особое творческое содружество. Рак-отшельник и актиния.

Я не отшельник. Я рак-общественник. А Цезарь — актиния.

* * *

Хохочущая крючконосая Актиния кричала через стол его преподобию архимандриту отцу Александру:

— Ты слышишь, отец святой, ничего сказано: «Постав на мэсто»? А знаешь, как Сталин пришел в Малый театр после пятилетнего ремонта? Нет? Ну, значит, провожает его на цырлах в императорскую ложу директор театра Шаповалов — редкий прохвост, половину стройматериалов к себе на дачу свез. Да-а. Сталин берется за ручку ложи и… О ужас! Ручка отрывается и остается в руке у вождя! У всех паралич мгновенный. Сталин протягивает ручку двери Шаповалову и, не говоря ни слова, поворачивается и уходит. В ту же ночь Шаповалову — палкой по жопе! Большой привет…

Ха-ха-ха. Хо-хо-хо. Хи-хи-хи.

Вранье. Сталин никогда не открывал двери сам. У него была мания, что в двери может быть запрятан самострел.

Истопник змеился, вился за концом стола, его белесая головка сального угря гнула, беспорядочно перевешивала вялый росток кадыкастой шеи. Разговоры о Пахане будто давали ему жизнь, питали его незримой злой энергией.

Отец Александр, похожий на румяную бородатую корову, лучился складочками своего якобы простодушного лица. Бесхитростный доверчиво-задумчивый лик профессионала-фармазонщика. Поглаживая белой ладошкой бороду, сказал поэтессе Лиде Розановой, нашей литературной командирше, лауреатке и одновременно страшной «левачке»:

— Помнится мне, была такая смешная история: Сталин узнал, что в Москве находится грузинский епископ преосвященный Ираклий, с которым они вместе учились в семинарии. За епископом послали, и отец Ираклий, опасаясь рассердить вождя, поехал в гости не в епископском облачении, а в партикулярном костюме…

— Вот как вы сейчас! — радостно возник пронзительным голосом Истопник, тыча мосластой тощей рукой в элегантную финскую тройку попа.

Я радостно захохотал, и все покатились. Поп Александр, решив поучаствовать в светской беседе, нарушил закон своего воздержания — обязательного условия трудной жизни лжеца и мистификатора, который всегда должен помнить все версии и ипостаси своей многоликой жизни.

Только любимка Цезаря — голубоглазая бессмысленная блядушечка — ничего не поняла и беспокойно крутила во все стороны своим легким пластмассовым шариком для пинг-понга. Я опасался, что шарик может сорваться у нее с плеч и закатиться под чужой стол. Иди сыщи его здесь в этом как бы интимном полумраке!

А она, бедняжка, беспокоилась. Нутром маленького корыстного животного чувствовала, что мимо ее нейлоновых губок пронесли кусок удовольствия.

Отсмеялся свое, вынужденное, отец Александр, над собой вроде подтрунил, помотал своей расчесанной надушенной волосней и закончил историю:

— …встретил Сталин отца Ираклия душевно, вспоминали прошлое, пили грузинское вино, пели песни свои, а уж когда расставались, Сталин подергал епископа за лацкан серого пиджачка и сказал: «Мэня боишься… А Его — нэ боишься?» — и показал рукой на небеса…

Ха-ха-ха.

Взвился Истопник, уже изготовился, что-то он хотел сказать или выкрикнуть, и сидел он уже не в конце стола, а где-то от меня неподалеку, но цезарева любимка с безупречной быстротой идиоток сказала отцу Александру:

— Говорят, люди носят бороду, если у них какой-то дефект лица. У вас, наверно, тоже?..

Она, видимо, хотела наверстать незаслуженно упущенное удовольствие. И архимандрит ей помог.

Скорбно сказал, сочувственно глядя на нее:

— Да. У меня грыжа.

— Не может быть! — с ужасом и восторгом воскликнула девка под общий хохот.

Воистину, блядушка Цезаря вне подозрений.

— Где ты взял ее, Цезарь? Такую нежную? — крикнул я ему.

— Внизу, в баре. Там еще есть. Сходить?

— Пока не надо, — сказал я, обнимая Люсинду, уже хмельной и благостный.

Цезарь принялся за очередной анекдот, а его любимка наклонилась ко мне, и в вырезе платья я увидел круглые и твердые, как гири, груди. Не нужен ей ум. А она шепнула почти обиженно:

— Что вы его все — цезарь да цезарь! Как зовут-то цезаря?

— Кай Юлий.

Она вскочила счастливая, позвала мою шуструю курчавую Актинию:

— Юлик, налейте шампанского!

Ха-ха-ха!

В идиотах живет пророческая сила. Он ведь и есть по-настоящему Юлик. Юлик Зальцман. А никакой не Цезарь Соленый.

Ох, евреи! Ох, лицедеи! Как страстно декламирует он Лиде Розановой, как яростно жестикулирует! Нет, конечно же, все евреи прирожденные мимы. Они живут везде. Бог дал им универсальный язык жестов.

А Лида со своим тусклым лицом, позеленевшим от достоянной выпивки и анаши, не слушала и с пьяной подозрительностью присматривалась к маневрам своего хахаля-бармена вокруг нежной безумной Цезаревой киски.

Ее бармен, ее моложавый здоровенный садун, жизнерадостный дебил, напившись и нажравшись вкусного, теперь интересовался доступной розовой свежатинкой. Прокуренные сухие прелести нашей всесоюзной Певицы Любви его сейчас не интересовали.

Он сновал руками под столом, он искал круглые, яблочно-наливные коленки голубоглазой дурочки Цезаря. Интересно, какие бы родились у них дети? На них, наверное, можно было бы исследовать обратную эволюцию человечества.

Но Лида его не ревновала. Ей было на него наплевать. Она сама интересовалась, как добраться до этого розового бессмысленного кусочка мяса, самой пощупать, огладить, лизнуть.

И настороженно опасалась, что, пока Цезарь со своей еврейской обстоятельностью расскажет все анекдоты, ее садун может перехватить девочку.

О Лидуша, возвышенная одинокая душа! Ты наша Сафо, художественный вождь всех девочек-двустволок Краснопресненского района.

О Лесбос, Лесбос, Лесбос!

Я понимал ее переживания, я от души ей сочувствовал. Кивнул на бармена, спросил:

— На кой хрен ты его держишь?

Она обернулась ко мне, долго рассматривала. Фараонша из-под пирамиды, слегка подпорченная воздухом и светом.

— Я боюсь просыпаться одна. У меня депрессия. А этот скот с утра как загонит — кости хрустят. Чувствуешь, что живешь пока…

И крепко выругалась.

— Что! Вы! Говорите! — крикнуло рядом со мной.

Я вздрогнул, оглянулся. Истопник уже сидел на соседнем стуле. Заглянул первый раз в его трезвые сумасшедшие глаза — почувствовал беспокойство. Он кричал Лиде:

— Вы же поэт! Что вы говорите? Ведь этим ртом вы кушать будете, а?!

А Люсинды рядом со мной уже не было.

— Что это за мудак? — не глядя на Истопника, равнодушно спросила Лида.

Я пожал плечами — я думал, это один из ее прихлебателей.

— Вы ведь пишете о любви! Как вы можете! — заходился Истопник.

Его присутствие уже сильно раздражало меня. И не сразу заметил, что волнуюсь. Пьяно, смутно, тревожно.

Возникла откуда-то сбоку моя крючконосая Актиния и выкрикнула бойко, нетрезво, нагло:

— Любовь — это разговоры и переживания, когда хрен уже не маячит!..

Истопник хотел что-то сказать. Он высовывал свой язык — длинный, красно-синий, складывал его пополам, заталкивал образно в рот и яростно жевал его, сосал, чмокал.

Я все еще хотел избежать скандала. Я не люблю скандалов, в жизни никто ничего не добился криком.

Уж если так необходимо — ткни его ножичком. За ухо. Но — в подъезде. Или во дворе.

Сказал Истопнику негромко, вполне мирно:

— Слушай, ты, петух трахнутый, ты эпатируешь общество своим поведением. Ты нам неинтересен. Уходи по-быстрому. Пока я не рассердился…

Он придвинулся ко мне вплотную, дышал жарко, кисло. Бессмысленно и страстно забормотал:

— Ах вы, детки неискупленные… грехи кровавые неотмоленные… ваш папашка один — Иосиф Виссарионович Борджиа… Иосиф Цезарев… По уши вы все в крови и в преступлениях… чужие кровь и слезы с ваших рук струятся… Вот ты посмотри на руки свои грязные! — И он ткнул в меня пальцем.

Не знаю почему — то ли был я пьяный, оттого ослабший, потерявший свою привычную собранность и настороженность ловца и охотника, то ли сила у него была велика — не знаю. Но для себя самого неожиданно посмотрел я на свои руки.

И все в застолье привстали со стульев, через стол перегнулись, с мест повскакали — на руки мои смотреть. Притихли все.

А у него горько ушли вниз углы длинного змеистого рта, и язык свой отвратительный он больше не сосал и не жевал.

Руки у меня были сухие и чистые. Успокоился я. Не знал, что он меня подманивает.

Спросил его:

— Ты кто такой, сволочь?

А он засмеялся. И выпулил на миг изо рта длинную синюю стрелку языка, зубы желтые, задымленные мелькнули.

— Я не сволочь. Я противный, как правда. Но не сволочь. Я — Истопник котельной третьей эксплуатационной конторы ада.

Тишина за столом стояла невероятная.

Я никогда не думаю, как ударить. Решение возникает само, от меня совсем независимо. Потому что бьют людей очень по-разному. В зависимости от того — зачем?

Бьют:

— чтобы унизить,

— чтобы напугать,

— чтобы наказать,

— чтобы парализовать,

— чтобы ранить,

— чтобы причинить муку.

Бьют, чтобы убить. Одним ударом.

Я понял, что дело швах, что я испугался, что происходит нечто, не предусмотренное мною, когда сообразил, что раздумываю над тем, как ударить.

Унизить его — в школьной курточке прихлебателя — невозможно.

Сумасшедшего — не напугаешь.

Наказывать его — бессмысленно, я ему не отец и не увижу его никогда больше.

Мучить — нет резона, он к мученичеству сам рвется.

А убивать его здесь — нельзя.

Хотя с удивительной остротой я вдруг ощутил в себе вновь вспыхнувшую готовность и желание — убить.

— Пошел вон отсюда, крыса свинячья, — сказал я тихо, а он громко засмеялся, глаза засветились от радости.

И я не выдержал и харкнул ему в рожу. Не мог я там его убить!

Хоть плюнул.

А он взялся бережно за свое длинное белесое лицо, осторожно нащупал на щеке, на лбу плевок, прижал, будто печать в штемпельной подушке, медленно растер харкотину, и снова углы рта поехали вниз, и крупные тусклые слезы покатились по его мятой тощей роже.

Поднял на меня черноватый кривой палец и медленно сказал:

— Расписку ты возвратил… Остался месяц тебе… Потом — конец. Придешь отчитаться… ТЫ ПОКОЙНИК… — И засмеялся сквозь слезы, радостно и освобожденно.

Потом вышел из-за стола и, все время убыстряя ход, двинулся к выходу. Через месиво тел, в лабиринте столиков, среди орущих, пьющих, веселящихся людей, жрущих, изнемогающих от бушующих в них желудочного сока, спирта и подступающей спермы, шел он к дверям, быстро и твердо, почти бежал.

А мои развеселые боевые собутыльники почему-то не шутили, не радовались, не орали, а смотрели на меня — испуганно и озадаченно.

Не вслед быстро уходящему из зала Истопнику, а на меня.

И за нашим столом, отгороженным от остальных деревянным невысоким барьерчиком, повисли угрожающее уныние и пахнущее гарью молчание. Казалось, выросли до самого потолка стеночки деревянного барьера, отъединили нас — в заброшенности и страхе — от всех остальных.

Я вскочил и побежал за Истопником. Разомкну подлюгу. На части.

Но Истопник уже исчез.

Прошелся я расстроенно, потерянно-зло по вестибюлю, заглянул в уборную, в гардероб — нигде его не было.

Зашел в бар и, чтобы успокоиться, выпил фужер коньяку. Потом еще. Орал из динамиков джаз. Рыжие сполохи метались в прозрачно-подсвеченных цилиндрах бутылок. Слоился толстыми пластами дым от сигарет.

Я присел на высокий табурет, взял бокал холодного шампанского. Хотел выкинуть из головы Истопника.

А за спиной будто бесы столпились, потихоньку, ритмично копытцами козлиными затопали — громче, звонко, зло. Закричали над ухом голосами острыми, пронзительными, кошачьими, мартовскими. Завлекали.

Все клубилось. Замахали в глаза крыльями соблазна алого и кружить начали хороводом, голова стала тяжелая, чужая. Морок нашел — сердце сжалось от боли острой, как укус.

Тоска напала.

Оделся и ушел.

А проснулся в омерзительном лежбище одноглазого штукатура на станции Лианозово. Мертвой новостройки на Марсе…

Глава 3

Хоум-Камминг

Таксист зарулил к моему дому, шлепая баллонами по жидкой снежной каше, как галошами. Я долго шарил по карманам в поисках бумажника, пока не нашел его в заднике брюк.

Слава богу, девушка-штукатур хоть бумажник не ляпнула. Кроме прочего, у меня лежало в нем сто долларов. Было бы жалко «зелененьких ребят», да и нехорошо это: незачем знать невесть откуда взявшемуся одноглазому штукатуру, что у меня завалялось сто «джорджей». За хранение ста вечно обесценивающихся долларов могут намотать уголовную статью.

Загадка социалистического мира: чем сильнее обесценивается доллар, тем выше ему цена у нас на черном рынке. Неграмотные спекулянты, видно, не читают биржевой курс в «Известиях».

Таксист, пересчитывая рубли, недовольно бормотал под нос:

— Ну и погодка, пропасть ее побери! Вот подморозит маленько, запляшут машины на дороге, как в ансамбле у Игорь Моисеевича…

Хлопнул дверцей, укатила прочь «Волга», зловоня горелым бензином и горячим маслом. Подступил рассвет, мокрый и серый, как помоечная кошка. Шаркал лопатой-скребком лифтер у подъезда, и каждый скребущий унылый звук царапающей асфальт лопаты раздирал нервы. Задушенно-коротко крикнула за парком электричка.

Мимо прошел дворник — с окладистой бородой, в золотых очках, в дубленке. Еврей-рефьюзник. Поставил на тротуар метлу и лопату, чинно приподнял каракулевый пирожок. Молодец. Пятый год дожидается визы на выезд.

Мне их даже жалко.

— Моисей Соломонович, новостей у вас нет?

Пожал плечами:

— Ждем.

— Вроде с американцами потеплело. Может, начнут выпускать? — вежливо предположил я.

— Может быть.

Дворник — профессор, кажется, электронщик. Будет сидеть здесь, пока рак на горе не свистнет. Дело, конечно, не в его секретах. Они уже, скорей всего, и не секреты никакие.

Настоящий страх можно поддерживать только неизвестностью. Неизвестностью и бессистемностью кары. Любым четырем выезд разрешается, любому пятому — запрещается. Без разумных причин и внятных объяснений. В этой игре есть лишь одно правило — отсутствие всяких правил.

— Коллега, вам помыть машину? — спросил еврей.

Я посмотрел на свой заснеженный, заляпанный грязью «мерседес», потом взглянул на еврея. Покорное достоинство. Горделивое смирение. Вот уж народец, прости господи! Вряд ли так уж нужна ему трешка за мытье моей машины. Они просто купаются в своем несчастье. По трешкам собирают капитал своих невзгод, чтобы подороже торгануть им там — когда выберутся. Они хотят напомнить, что еще при Гитлере профессора чистили улицы зубными щетками. Может быть, они загодя готовят обвинительный материал?

Тогда зря стараются. Нас судить никто не будет.

А стремление к честному труду надо поощрять. Пусть профессор физики помоет машину профессору юриспруденции.

— Пожалуй, помойте. — И протянул ему пятерку.

Он полез за своим кожаным портмоне, стал вынимать рубли сдачи.

— Это стоит три рубля, — сообщил он степенно.

Еврейский наглец.

— Два рубля — надбавка за ученую степень. — Я пошел к подъезду, скользнул глазами по свежеприклеенному листочку объявления на двери, и сердце екнуло гулко, как наполнившаяся кровью селезенка.

«ЖИЛИЩНО-ЭКСПЛУАТАЦИОННОЙ КОНТОРЕ ТРЕБУЮТСЯ:

ДВОРНИКИ.

ИСТОПНИКИ В КОТЕЛЬНУЮ».

Ты уже и сюда добрался, проклятый?

Не знаю почему, но оглянулся я на профессора-еврея. Не спеша сметал он с моей машины метелкой снег. Да нет же! Он здесь ни при чем, таких в нашем районе много.

У нас ведь не Лианозово, не вымершая марсианская новостройка. У нас — Аэропорт. Фешенебельный район. Элитарное поселение. Розовое гетто. Аэропорченные люди. Дышим испорченным воздухом вранья и страха. Аэропорт. Куда летим?

Наваждение. Игра уставших нервов. Надо в душ, потом в койку. Спать, спать, все забыть.

Встал из-за своей конторки консьерж Тихон Иваныч, отдал честь почти по-уставному. Родная косточка, пенсионер конвойных войск. Ничего он про меня не знает, но лимфой, охранным костным мозгом ощущает: во все времена — сегодня, вчера, в уже истекшей жизни, еще до нашего рождения — был я ему начальником. И буду.

— Дочка ваша вчера приезжала… В дом заходила, ненадолго…

Молодец, сторожевой! Он и видел-то Майку пару раз, но запомнил, ощутил расстановку, уловил ситуацию.

— На иностранной машине… Вроде вашей… Но номер не наш. И человек ее в машине ждал…

Эть, сучка какая выросла, девочка моя. Мой темперамент. Видно, по рукам пошла. А вообще-то — пускай, лишь бы здоровье не порушила. Жалко одно — что с иностранцем путается. Ей это ни к чему, а мне она может дела попортить. Я человек заметный. Контора не станет разбираться, что я с той семьей тысячу лет не живу. И знать их не желаю. Они — сами по себе. Я их хочу забыть.

Интересно, кто ее возит — фирмач или дипломат? Кто ее пользует — демократ, нейтрал или капиталист? Во всем этом есть у нас важные оттенки. Вохровец мой любезный, вологодский сторожевой пес Тихон Иваныч их не улавливает, он ведь при всей дружбе со мной, при всем глубоком почтении в рапорте районному уполномоченному Конторы сообщит просто: «…есть контакты с иностранцами». А мне при подходящем случае это припомнят. Заслуги заслугами, а принцип жизни всегда один: оглянись вокруг себя — не гребет ли кто тебя.

Все это подумалось за короткую, как выстрел, секундочку, потом хлопнул я сторожевого легонько по плечу, засмеялся весело:

— Ошибочку давал, Тихон Иваныч! Номер не наш на той машине, а человек там сидел наш. Мой человек. Так надо…

И сторожевой сбросил с себя груз озабоченности, истаяло бремя ответственности за наблюдаемый в зоне непорядок, могущественный пароль «так надо» вновь свел в фокус мучительное раздвоение штатной ситуации.

Так надо. Универсальный ответ на все неразрешимые вопросы жизни. ТАК НАДО. Абсолютная логическая посылка. ТАК НАДО. Абсолютный логический вывод, не допускающий дальнейших нелепых и ненужных вопросов: КОМУ НАДО? ЗАЧЕМ НАДО? КАК НАДО?

Так надо. Венец познания.

И добродушное морщинистое крестьянское лицо моего верного конвойного консьержа светится полным удовлетворением. Васильковые глаза налиты весенней водой. Белесые седоватые волосики аккуратно заложены за розовые лопушки оттопыренных ушей. Своей спокойной вежливой добропорядочностью, всем своим невзрачным провинциальным обликом, этой забавной у пожилого человека лопоухостью Тихон Иваныч очень похож на Эгона Штайнера.

Ни на следствии, ни на суде Эгон Штайнер не мог понять, в чем его обвиняют. Он не прикидывался, он действительно не понимал. Он никого не убивал. Согласно приказу руководства, на отведенном ему участке работы он, выполняя все технологические условия и соблюдая технику безопасности, обслуживал компрессоры, нагнетавшие в герметические камеры химический препарат под названием «Циклон-Б», в результате чего происходило умерщвление евреев, цыган, бунтующих поляков и неизлечимо больных.

Я долго разговаривал с ним во Фрайбурге во время процесса, куда я прибыл представлять интересы советского иска по обвинению в массовых убийствах группы эсэсовцев, пойманных боннской прокуратурой.

Штайнер не понимал обвинения и не признал себя виновным.

Убийцы — это злодеи, нарушители порядка, беззаконно лишающие людей жизни и достатка. Он, Штайнер, не убийца, а хороший механик, все знают, что он всегда уважал закон, он верующий человек, у него семья и дети, и действовал он только по справедливости, название которой — закон. Он выполнял действующий закон. И не его вина, что люди так часто меняют законы. Каждый приличный человек должен выполнять законы своей страны, и бессовестно сначала требовать их неукоснительного соблюдения, а через несколько лет такое поведение называть преступным. И уж совсем немыслимо — судить за это.

Мне было жалко его. Я его понимал.

На суде я, конечно, говорил о слезах и крови миллионов жертв, я требовал беспощадного возмездия выродкам. Но не казались они мне выродками человечества — наоборот, нормальное порождение нашего сумасшедшего мира.

И горячо благодарил в душе Создателя за то, что никому из нас не грозит страшная горечь Нюрнберга, вся его бессмысленная разрушительная правда. Не за себя одного благодарил! За нас за всех. Да за весь народ, собственно. Такое лучше не знать. Западные толстомясенькие либералы просто не поняли бы половины ужасной Правды, а мы — здесь, на нашей стороне, — возненавидели бы друг друга навсегда, переубивались насмерть, превратились в стаю озлобленных кровожадных зверей.

Нет, нам этой правды не надо. Время постепенно все само залечит, забвение запорошит пылью десятилетий.

Ну скажи, любезный мой синеглазый старичок Тихон Иваныч, нешто нужно жильцам нашего дома знать, что ты вытворял у себя в зоне двадцать лет назад? Сейчас ты их встречаешь с ласковой улыбкой у дверей, помогаешь вкатывать детские коляски, подносишь к лифту сумки с продуктами, а они тебе на праздники вручают поздравительные открыточки, бутылки водки и шоколад для внуков. И полная у вас любовь.

Они не знают, что ты хоть и старый, но хорошо смазанный обрез, спрятанный до времени на городском гумне — в нашем подъезде. Не дай им бог увидать тебя снова в работе!

Будут качать своими многомудрыми головами, тянуть вверх слабые ручонки, как на освенцимском памятнике: «Боже мой, как же так? Такой был услужливый любезный человек! Откуда столько безжалостности?»

Хорошо, что они про нас с Тихон Иванычем ничего не знают. А то захотели бы убить. Правда, убивать не умеют. Это умеем только мы с ним, сторожевым. Так что вышло бы одно огромное безобразие.

— Будь здоров, старик. Пора отдыхать. Покой нужен…

Я уже нажал на кнопку лифта, и обрезиненная стальная дверь покатила в сторону, как прицеливающийся нож гильотины, а конвойный сказал мне вслед:

— Тут вас еще вечером какой-то человек спрашивал…

— Какой? — обернулся я.

— Да-а… никакой он какой-то… — В закоулках своей обомшелой памяти старик считывал для меня разыскной портрет-ориентировку: — Худ, роста высокого, сутулый, цвет волос серый, лицо непривлекательное, особых примет нет…

И опять сердце екнуло, я снова испугался, потерял контроль, спросил глупость:

— В школьной форме?

Сторожевой глянул на меня озадаченно:

— В шко-ольной? Да что вы, бог с вами! Он немолодой. Странный какой-то, глистяной, все ерзает, мельтешит, струит чего-то…

Точно. Истопник. Обессиленно привалился я к стене. Щелкнуло пугающе над головой реле лифта, с уханьем промчался и бесплодно рухнул резиновый нож дверной гильотины.

И страх почему-то именно сейчас вытолкнул на поверхность давно забытое…

* * *

Мрачный, очень волосатый парень из Баку капитан Самед Рзаев достигал замечательных результатов в следствии. У него был метод. Он зажимал допрашиваемым яйца дверью. Привязывал подследственного к притолоке, а сам нажимал на дверную ручку — сначала слегка, потом все сильнее. У него признавались все. Кроме одного диверсанта — учителя младших классов. Самед еще и нажать-то как следует не успел, а тот умер от шока.

Что за чушь! Что за глупости лезут в голову! При чем здесь Истопник!

Ткнул клавишу «16-й этаж», загудел где-то высоко мотор, зазвенели от напруги тросы, помчалась вверх коробочка кабины, в которой стоял я еле живой, прижмурив от тоски глаза, постанывая от бессилья — попорченное ядрышко в пластмассовой скорлупе кабины.

Щелк, стук, лязг — приехали. Открыл глаза и увидел, что на двери лифта приклеен листок в тетрадный формат.

Школьной прописью извещалось:

«ТРЕТЬЯ ЭКСПЛУАТАЦИОННАЯ КОНТОРА…

ТРЕБУЕТСЯ…

ИСТОПНИК…

ОПЛАТА…

СРОКОМ ОДИН МЕСЯЦ…»

Обложил, гад. Кто он? Откуда? Себе ведь не скажешь — так надо! Я знаю точно, что мне этого — не надо! Я нерешительно стоял перед открывшейся дверью лифта.

Я боялся выйти на площадку — из сумрака лестничной клетки мог выскочить сейчас с жутким криком Истопник и вцепиться вампировой хваткой в мою сонную артерию. Я боялся сорвать листок с объявлением. И боялся оставить его на двери. Я ведь знал, что это письмо — мне.

Дальше стоять в лифте нельзя, потому что внизу сторожевой, внимательно следивший по световому табло за нашими передвижениями по дому, уже наверняка прикидывает, что я могу столько времени делать в лифте, почему не выхожу из кабины на своем этаже. Может, он сам и приклеил в лифте листок — проверяет меня?

Что за идиотизм! Что это нашло на меня? От пьянства и безобразий я совсем спятил. Надо выйти из лифта и идти к себе в квартиру, в душ, в койку.

Но память старых навыков, былых привычек, почти забытых приемов уже рассылала неслышные сигналы по всем группам мышц и связок. Они напрягались и пружинили, они матерели от немого крика опасности, они были сейчас моим единственным надежным оружием, и ощущение их беззвучного звона и мощного тока крови взводило меня, как металлический клац передернутого затвора.

Пригнулся и прыгнул из кабины — сразу на середину площадки, и мгновенно развернулся спиной к стене, а руки серпами выкинул вперед для встречного крушащего удара.

Загудела и захлопнулась дверь лифта, сразу стало темнее, будто дверь все-таки догнала и отсекла дымящуюся матовым светом головку лампы. Тихо. Пусто на лестнице.

И все равно, засовывая в скважину финского замка ключ, я оглядывался ежесекундно и не стыдился своего страха, потому что мое звериное нутро безошибочно подсказывало грозящую опасность.

А ключ, как назло, не лез в замок. Отрубленный плафон, полный теплого света, катился в запертой кабинке вниз, к сторожевому Тихон Иванычу, утренний грязный свет вяло сочился в окно, и в тишине мне слышался шелест, какой-то плеск, похожий на шепот или на смех. А может быть, негромкий плач?

Я оглядывался в пустоте.

ИСТОПНИКУ… ТРЕБУЕТСЯ ОПЛАТА… СРОК ОДИН МЕСЯЦ…

Ключ не лез. Я поднес его к глазам, и ярость охватила меня. Я совал в дверной замок ключ от «мерседеса».

Что происходит со мной? Я ведь могу маникюрной пилкой и куском жвачки вскрыть любой замок!

Щелкнула наконец пружина, дверь распахнулась. В прихожей темно. Торопливо, сладострастно я стал срывать с себя одежду, шапку, башмаки, промокшие носки — холодные, липкие, противные. Я бы и брюки снял, если бы не потерял у девушки-штукатура кальсоны.

Теплый паркет, ласковая толщина ковра нежили озябшие красные ноги.

В столовой сидела в кресле Марина. Одетая, подкрашенная, в руках держала открытую книжку. И люстра не горела. Понятно. Это она мне символически объясняла недопустимость моего поведения, непозволительность возвращения семейного человека домой засветло.

— Здравствуй, Мариша, — сказал я доброжелательно, потому что после всего пережитого было бы хуже, если бы здесь в кресле сидел Истопник.

— Доброе утро, муженек, — суховато ответила она. — Как отдыхали, как веселились, неугомонненький мой?

— Плохо отдыхали и совсем не веселились, единственная моя! — искренне признался я. — Мне сильно недоставало тебя, дорогая подруга, верная моя спутница…

— А что же ты не позвал? — улыбнулась Марина. — Я бы составила тебе компанию…

От углов рта у нее уже пошли тяжелые морщины. Возраст все-таки сказывается. Хотя оттого, что Марина постарела, в ней появилось даже что-то человеческое.

Я неопределенно помахал рукой, а она все лезла настырно:

— Ты ведь знаешь, я как декабристка — за тобой хоть на край света.

— Ага, — кивнул я. — Хоть в ресторан, хоть на премьеру, хоть в гости.

— Хоть к шлюхам, — согласилась она. — Я же покладистая, у меня характер хороший.

— Это точно. Лучше не бывает. Слушай, покладистая, не дашь чего-нибудь пожевать?

— Пожевать? — переспросила Марина, будто прикидывая, чем бы вкуснее меня накормить — стрихнином или мышьяком. Потом вдруг закричала так пронзительно, что верхнее «си» растворилось и перешло в ультразвук, навылет пробивший барабанные перепонки: — Пожевать пускай тебе дадут твои проститутки от своей жареной п…! Кобель проклятый, сволочь разнузданная! Я бы тебя накормила! Сто хренов тебе в глотку натолкать, гадина вонючая! Гад! Свинья! Бандитская морда…

От красоты Марины, от ее прекрасной розовой веснушчатости не осталось сейчас и следа — она была как багрово-синее пламя ацетиленовой горелки. Мощной струей, под давлением извергала она из себя ненависть. И страшные фиолетово-красные пятна покрывали ее лицо. Она была похожа сейчас на сюрреалистического зверя. Алый леопард. Нет, пожалуй: из-за оскаленных зубов и наливающихся темнотой пятен она все сильнее смахивает на красную гиену.

Я сидел в теплом мягком кресле, поджав под себя ноги, так было теплее и спокойнее, и рассматривал с интересом свою милую, подругу суженую. Суженую, но — увы! — несудимую. Господи, ведь бывает же людям счастье! Одного жена бросила, у другого попала под машину, третий рыдает из-за скоротечного рака супруги. А к моей любимке хоть бы грипп какой-нибудь гонконгский пристал!

Так ведь нет! Ни черта ей не делается! Здорова моя ненаглядная, как гусеничный трактор. И никакой хрен ее не берет. Хотя болеет моя коханая беспрерывно — какими-то очень тяжелыми, по существу неизлечимыми, но мне не заметными болезнями. Я наблюдаю эти болезни только по количеству денег, времени и связей, которые приходится мне тратить на доставание самоновейших американских и швейцарских лекарств. Все они мгновенно исчезают. Она их, видимо, перепродает или меняет на французскую косметику.

— Мерзавец грязный!.. Подонок!.. Низкий уголовник!.. Аферист!.. Ты погубил мою молодость!.. Ты растоптал мою жизнь!.. Супник!.. Развратник американский!..

Почему развратник — «американский»? Черт-те что…

Я женат на пошлой крикливой дуре. Но изменить ничего нельзя. Ведь современные браки как войны — их не объявляют, в них сползают.

Четыре года в ее глазах, в прекрасных медовых коричнево-желтых зрачках неусыпно сияли золотые ободки предстоящих обручальных колец. Как защитник Брестской крепости, я держался до последнего патрона, и, безоружный, я готов был отбиваться руками, ногами и зубами, только бы не дать надеть на себя маленькое желтое колечко — первое звено цепи, которой она накрепко приковала меня к себе.

Скованные цепью.

Может быть, и отбился бы я тогда, да глупое легкомыслие сгубило. Я был научным руководителем диссертации веселого блатного жулика Касымова, заместителя министра внутренних дел Казахстана. Когда он обтяпал у себя все предварительные делишки, меня торжественно пригласили на официальную защиту. И я решил подсластить противозачаточную пилюльку нашего расставания с Мариной хорошей гулянкой — взял ее с собою в Алма-Ату. Ей будет что вспомнить потом, а мне…

Мне с ней спать очень хорошо было. Вот в этом вся суть. Ведь вопрос очень вкусовой. Десятки баб пролетают через твою койку, как через трамвай. Ваша остановка следующая, вам сходить… А потом вдруг ныряет в коечку твоя подобранная на небесах, и ты еще этого сам не знаешь, но вдруг, пока раздеваешь ее, охватывает тебя — от одного поглаживания, от прикосновения, от первых быстрых поцелуев, от тепла между ее ногами — невероятное возбуждение: трясется сердце, теряешь дыхание, и дрожь бьет, будто тебе снова шестнадцать лет, и невероятная гибкая тяжесть заливает твои чресла.

И вламываешься в нее — с хрустом и смаком!.. И весь ты исчез там, в этом волшебном, отвратительном, яростном первобытном блаженстве, и она, разгоняемая тобою, стонет, мычит и сладко воет, и ты болью восторга в спинном мозгу чувствуешь, что у нее в твоем трамвае постоянный проездной билет, что она будет кататься с тобой всегда и никогда не надоест, и забава эта лютая не прискучит, не приестся, потому что у нее штука не обычная, а обложена для тебя золотыми краешками.

И еще не кончил, не свела тебя, не скрутила счастливая палящая судорога, тебе еще только предстоит зареветь от мучительного черного блаженства, когда, засадив последний раз, ощутишь, как хлынул ты в нее струей своей жизни, а уже хочешь снова — опять! опять! опять!

А потом — как бы ты ее ни возненавидел, сколь ни была бы она тебе противна и скучна — все равно будешь хотеть спать с ней снова.

Ах, Марина, Марина! Тогда, собираясь в гости к Касымову, чтобы рассказать на ученом совете о выдающемся научном вкладе моего веселого ученика в теорию и практику взяточничества, вымогательства и держимордства, а потом шикарно погулять неделю, я хотел побаловать тебя. И усладить напоследок себя.

Потому что в те времена ты мне хоть и надоела уже порядком, но я все еще волновался от одного воспоминания, как впервые уложил тебя с собой, у меня начинали трястись поджилки только от поглаживания твоей темно-розовой кожи, сплошь покрытой нежнейшим светлым пухом. От твоего гладкого сухого живота.

А на лобке у тебя растет лисья шапка. Пышная, дымчато-рыжая, с темным подпалом. Шелковая.

Полетели вместе в Алма-Ату. Ученый совет был потрясен глубиной научного мышления моего казахского мафиози. Ученый совет был глубоко благодарен мне за участие в их работе.

Диплом кандидата юридических наук, по-моему, напечатали тут же, в соседней комнате. Кожу на переплет сорвали с какого-то подвернувшегося правонарушителя. А может, не правонарушителя. С подвернувшегося.

И начался фантастический загул. Правовед Касымов разослал по окрестным колхозам своих бандитов, и мы автомобильной кавалькадой переезжали из одного аула в другой, и везде счастливые туземцы хвалились достижениями своего животноводства и социально-экономического развития.

Бешбармак, жареные бараньи яйца, плов, шашлыки, копченая жеребятина, манты, водочное наводнение.

Кошмарное пьянство, гомерическое обжорство. Невероятные достижения.

Герой, депутат, народный любимец, председатель колхоза «Свободный Казахстан» Асылбай Асылбаев устроил в нашу честь спортивный праздник на собственном колхозном стадионе. А потом — с гораздо большей гордостью — показал построенную методом народной стройки колхозную тюрьму.

Даже я удивился. Это была несомненная пенитенциарная новация. Охраняли тюрьму сами колхозники, вылитые басмачи.

В тюрьме была одна общая камера и четыре одиночки. Без карцера.

Марина спросила Касымова: «Неужели никто не жалуется?»

А наш ученый юриспрудент весело засмеялся:

— Товарищ Асылбаев — человек разумный и передовой, никого зря сюда не посадит…

Я — на всякий случай — в тюрьму не заходил. Меня это не касается, я этого не видел. А Касымов сообразил, что допустил бестактность по отношению ко мне; мигнул своим тонтон-макутам, нас мигом загрузили в машины и помчали в соседнее село, где он приказал срочно создать новый традиционный старинный обычай, восходящий к тимуридам.

Нас купали в бассейне с вином. Довольно хорошим виноградным сухим вином, на поверхности плавали розовые лепестки и плошки с финскими шоколадными конфетами фирмы «Марли». Тимуриды наверняка жрали только финский шоколад.

Закончилось, как и следовало ожидать, чудовищной выпивкой. Я отключился раньше. Еле державшийся на ногах Касымов целовал Марине руки и просил дать ему любое поручение, чтобы он мог доказать мне свою любовь и благодарность, свою готовность и способность защитить со временем и докторскую диссертацию тоже.

Я, конечно, не видел этого, но зато как хорошо знаю свою хитрую, розовую, корыстную дурочку! Она смеялась завлекательно, одними горловыми переливами, ласково отталкивала Касымова, и щебетала, и ворковала, что ничего нам с ней не надо, все у нас есть, потому что главное наше богатство — это наша любовь. А счастливее, чем на гостеприимной земле Касымова, она еще никогда в жизни не была. И вряд ли будет.

Хотя… Одна мысль, одна светлая идея, кажется, пришла ей в голову! Чтобы сделать память о пережитой здесь радости вечной, она, пожалуй, согласна заключить наш долгожданный брак именно здесь, на древней земле, среди искренних друзей, в простой степной деревне. Но, наверное, это невозможно?..

— Невозможно?! — заревел маленький сатрап, глубоко оскорбленный подозрением, будто он не может нарушить закон. — Я сам буду вашим свидетелем!

Тотчас послали поднять с кровати председателя сельсовета, завели машины, растолкали меня, ничего не соображающего, совершенно пьяного и недовольного только тем, что им, заразам, неймется среди ночи и они тут, гадины, вместо того чтобы самим спать и мне дать отдохнуть, выдумывают впопыхах новые старинные традиционные обряды.

Меня вели до машины под руки, куда-то мы ехали, сидели в какой-то странной конторе под знаменем и портретом Ленина, кто-то что-то говорил, потом грохнул залп из двадцати одного шампанского ствола, залили пеной знамя, все дико орали «ур-ра!» и почему-то «го-орько!», обнимали, тискали, Марина меня целовала и нежно оглаживала, потом снова ехали на машине. Потом спали. Я был такой пьяный, что даже не трахнул ее, а сразу провально заснул.

А утром увидел на тумбочке у кровати наши паспорта, вложенные один в другой. С брачными печатями. Они вложились законно.

Скованные цепью. Сладкие цепи Гименея. Концы их заперты в сейфе партийного комитета.

— …Зараза гнойная!.. Говно!.. Животный мужлан!.. Сволочь проклятая!..

Ага, она стала повторяться. Значит, скоро дело пойдет на спад. У нее ведь нет вдохновения настоящей истерики, нет запала живой ненависти. Она отрабатывает номер. Ей совершенно наплевать, где я шлялся. Она отбывает программу по поддержанию семейного порядка. Ей важно только одно: чтобы я был на месте, в так называемой семье. Чтобы шли денежки, сертификаты, курорты, выезды на «мерседесе», достойное представительство во всех творческих домах Москвы. Чтобы всегда всем знакомым можно было горделиво и просто обронить: «Я самошив не ношу».

Господи, как жалко, что она такая дура! Будь она чуть умнее, можно было бы о многом договориться по-хорошему — к взаимному удовольствию. Но она дебилка. И костномозговой хитростью животного чувствует, что в любом договоре я могу ее обмануть, обжулить, поэтому ей умничать не надо, а надлежит переть только вперед, не меняя борозды.

Она ощущает, что я не могу с ней развестись. Вроде бы ничего она обо мне не знает, а в то же время достаточно, чтобы устроить мне огромные неприятности. У нас разрешается делать все, при условии, что об этом не знает никто.

Я смотрел на влажный блеск ее перламутровых клычков, на темные пятна, все шире расходящиеся по лицу, на яростный блеск совершенно бессмысленных медовых глаз и не чувствовал ни малейшего желания ее ударить. И плюнуть, как давеча в Истопника, не хотел.

Я хотел бы ее расчленить. Если просто убить, то, как абсолютно бездушное существо растительной природы, она должна через некоторое время снова ожить.

Ее надо расчленить. Как гидру, и куски разбросать. Разослать поездами малой скоростью. Утопить голову в городской канализации.

— Свинья!.. Пес!.. Осел!.. Уголовник!..

Повтор — начало конца.

Как в песне поется: «Затихает Москва, стали синими дали…»

Я поднялся с кресла, сказал ей ласково:

— Успокойся, моя нежная. Дура ты, твою мать…

И зашлепал босиком на кухню. Сейчас она порыдает маленько, потом пару дней гордо помолчит, пока спекулянтки не притащат ей какой-нибудь дефицит, тогда она нырнет ко мне в койку и с горячими слезами любви и горечи, что я стал холоден к ней, высосет из меня деньги.

Открыл холодильник — пусто. Мыши в салочки играют, лапками разводят: как живете так?

Так и живем. Два плавленых сырка, банка меда, грецкие орехи — это, видимо, какая-то новая диета. У нас никогда дома нет еды. Разве что консервы. Марина ничего не готовит. Это одна из ее неизлечимых болезней. Тепловая аллергия. Ей нельзя стоять у кухонной плиты.

Я утешаю себя мыслью о том, как она закрутится со своей тепловой аллергией, когда ее будут кремировать. Там ведь плита пожарче.

А пока мы питаемся только в ресторанах. Стоит бездну денег. Но главное, что из-за чудовищного всеобщего воровства ресторанная еда разрушает организм хуже проглоченной зажигательной бомбы.

Э, черт с ней! Ничего сейчас не изменить. Разве что подумать тщательно: как бы убить ее поаккуратней?

Марина стала на пороге кухни, равнодушно понаблюдала за напрасными моими поисками чайной заварки, потом сказала невыразительно:

— Я тебя ненавижу. Ты испортил мне жизнь.

— Давай разведемся, — быстро, но без всякой надежды предложил я. — По-хорошему.

— A-а, ну конечно! Знаю, о чем ты мечтаешь! Использовал меня, пока молодая была, загубил мою красоту, а теперь хочешь отделаться!

Господи, какая пошлая женщина. Какая бесконечная кретинка.

— Я тебе такое устрою, что ты меня всю жизнь будешь вспоминать, — вяло пообещала она, и я знал, что за этим равнодушием стоит убогое упорство бульдога. Она в случае чего напишет во все инстанции тысячу заявлений. Доконает меня. Бульдожка всегда волка придушит.

— Ненавижу тебя, — тупо повторила она.

— И зря, — заметил я. — Наш с тобой друг иерей Александр говорит, что, когда человек в ненависти, им владеет Сатана.

— Ты сам и есть Сатана, — сообщила она уверенно. — Ты — черт из преисподней. Бесстыжий…

— Может быть. Сатана, черт, дьявол, демон, бес, лукавый. Бес Стыжий. Только отвяжись ты от меня, Христа ради!

Она мне так действует на нервы, что даже спать расхотелось.

— Слушай, а зачем Майка приходила?

Марина зло поджала губы:

— Моя падчерица не считает нужным передо мной отчитываться!

Я горестно вздохнул:

— Ты вслушайся, вдумайся в то, что несешь! Твоя падчерица тебя на год старше! Ты и видела-то ее два раза в жизни.

— Это не имеет значения! Если женщина надумала выходить замуж, могла бы посоветоваться! Если не с родителями, то хотя бы с более опытными людьми…

— Кто выходит замуж? Майка? — ошарашенно переспросил я. Пулей промелькнул в голове рапорт сторожевого в подъезде: «…иностранная машина… номер не наш…» Фирмач? Дипломат? Демократ? Нейтрал? Капиталист?

Оглушило. Вот эта вещь может прикончить мои делишки.

Порадовала доченька папаньку.

Жены нечестивцев несмысленны, и дети их злы, проклят род их…

Это ты про меня, Соломон?

* * *

Что-то безостановочно бубнила Марина, но я никак не мог вслушаться в слова, уловить смысл, связать в одно целое всю ее белиберду. Как в плохо озвученной кинокартине сыпались из ее рта какие-то незнакомые звуки, отдаленно напоминавшие мне чей-то пронзительный голос.

— Ничего не объяснила… Выходит замуж… Иностранец… Срок — месяц… Он из ФРГ… Не помню города… Кажется, из Топника…

Из Топника. Из Топника… Такого города нет. Или есть? Из Топника. Из Топника. Ис топника. Истопника. ИСТОПНИКА.

Срок… пронзительный… месяц… голос… из Топника… Истопника.

Это она родила Истопника.

Истопник вселился в Марину. Я был у штукатура, а он был в Марине.

Подманила его своей тепловой аллергией.

В ней гнездо. Внутри.

Плохо дело.

Глава 4

«AB OVO»

Я лежал в теплой пучине ванны, в белых волнах бадузановой пены. В квартире было так тихо, будто Марина там, за дверью, вымерла. Надежда беспочвенная, но думать так — приятно. Единственная приятность кошмарного утра.

Когда тоска и страх становились невыносимыми, я выныривал из пены, брал с полки початую бутылку виски и делал пару жадных глотков, запивал водой из крана и вновь проваливался в тихо потрескивающую, шипящую гору белых пузырьков. И был, наверное, похож на херувима, выглядывающего на мерзкую землю из своего белоснежного облака.

Я мечтал подремать в ванне, но душная тревога, острая, щемящая, похожая на приступ тошноты, напрочь выгнала сон. Обделавшийся херувим.

Итак, уважаемый Хер Рувим, дела — швах. Я могу обломать кого хошь и даже свою ненаглядную дебилку заставить делать то, что нужно мне. Все зависит от интенсивности и диапазона мер.

Могу заставить — всех, кроме Майки. Она не подчиняется мне всегда, во всем. Принципиально. Я думаю, она меня остро ненавидит. Она холит, лелеет, культивирует это чувство, как селекционер-садовод редкостную розу.

Она обращается ко мне вроде бы по-товарищески, как бы панибратски, якобы модерново-современно: «Слушай, Хваткин», «Хваткин, давай не будем!», «Хваткин, этот номер не пролезет…».

Может быть, я бы и купился на такую туфту, может, заставил бы себя поверить в эту несуществующую простоту отношений, кабы она носила фамилию Хваткина, а не маманькину — Лурье. И это в наше-то время! Когда каждый еврей мечтает спрятаться хотя бы за утлую ширмочку фамилии — русской, армянской, татарской, пусть даже китайской, лишь бы не еврейской!

Я внимательно наблюдал за Майкой, когда в неожиданных ситуациях ей случалось произносить слово «папа». Оно сводило ей скулы, мучительно растягивало пухлые губы, словно девчонка жевала лягушку.

Всякого другого человека я бы прогнал с глаз долой, проклял, разомкнул на части. Всех, кроме Майки. Потому что жизнь сыграла со мной злую шутку.

В ней нет ни одной моей жилки, ни одной моей косточки. Она — стопроцентная репродукция, полное воспроизведение, новое воплощение своей маманьки — первой моей жены Риммы Лурье. И поскольку на небесах или где-то там еще, в космических сферах, все уже расписано и предрешено заранее, то, видно, там и было постановлено: чтобы я их любил, а они меня ненавидели. А я их, сук, за это мучил.

Ванна и виски с двух сторон прогревали мой иззябший организм, но ощущение озноба в душе не проходило. Совершенно пустая голова, ни одной толковой мыслишки. Почему-то подумал, что с будущим зятем и поговорить толком затруднительно. Я ведь профессор советский, заграничным языкам не обучен.

Я знаю только латынь. Какой-то молодец придумал специально для таких интеллигентов, как я: открываешь словарь иностранных слов, а в конце его коротенько собрано все лучшее, что придумали на этом мертвом языке цезарей и фармацевтов. С транскрипцией русскими буквами.

Полоща свою грешную плоть в ванне, я и начал вспоминать «АВ ОVO» — «от яйца», с самого начала…

С осени. С осени сорок девятого года. Москва. Сокольники. Второй Полевой переулок, дом восемь. Влажно блестящая серая брусчатка мостовой. Еще зеленые, но уже уставшие от пыли лопухи. Сиреневая сырость вечернего воздуха. Дымчато-красный сполох догорающего заката. Тяжелые сочно-желтые мазки медленно вянущих золотых шаров в палисадниках перед маленькими, негородскими домами. Журчащий звон водяной струи из уличной колонки. Чугунная калиточка в невысоком заборе. И мягкий разноцветный свет из витража над входной дверью. И где-то совсем неподалеку надрывается в открытую форточку патефон:

Выйду к морю, выйду к морю я под вечер, Там одну красотку встречу… Тиритомба, тиритомба, тиритомба песню пой!..

Это, Майка, дом твоего деда, профессора Льва Семеновича Лурье. Ты никогда не видела своего деда, он умер до твоего рождения. И дома того в помине не осталось, там весь квартал, весь переулок, весь район снесли — и воздвигли громадные нежилые многоквартирные дома, как в Лианозове.

Перед тем как войти впервые в этот дом, я задержался в саду. На старой дуплистой яблоне еще висели маленькие краснобокие яблочки. Я сорвал одно, надкусил его, вкуса оно было необыкновенного. Уже перезревшее, сладкое, чуть вялое, очень холодное, пахнувшее землей и зимой. С тонкой горчинкой крепких косточек. До сих пор помню вкус этих яблочных косточек. И как захлебывался сипящей страстью патефон:

…там одну красотку встречу, С золотистыми роскошными кудрями, С легким смехом на устах. Тиритомба… тиритомба… тиритомба песню пой!

А потом позвонил в дверь. Я пришел сажать твоего деда. Он был врач-вредитель и шпион. Его надлежало арестовать.

Ах, девочка моя дорогая, ты сейчас потому такая смелая и со мной такая наглая, что ничегошеньки не знаешь про те времена. Ты о них читала в редких книжках, дружки-грамотеи тебе об этом шепчут, чужие радиоголоса поминают, маманька твоя поведала душевно. Но это все не то. Кто не пережил сам, кто не испытал животного палящего ужаса от своей беззащитности, полной обреченности, совершенной подвластности громадной жестокой воле, тот этого понять не может.

Каждый день, каждую ночь тогдашние жители ждали обыска и ареста. Даже пытались построить систему кары — старались угадать, за что берут сейчас.

По профессии? По нации? По очередной кампании? По происхождению? По заграничному родству? По алфавиту?

Где берут?

На работе? Дома? На курорте? На трамвайной остановке? Только в Москве? Или в провинции тоже?

Когда берут?

На рассвете? Ночью? Перед ужином? Посреди рабочего дня, вызвав на минутку из кабинета?

И конечно, никакой системы не получалось, потому что они сами не хотели поверить в то, что брали везде, всегда, за все, ни за что.

Сумей они заставить себя понять это — оставался бы маленький шанс на спасение. Или на достойную смерть. Но они не могли. И поэтому, ожидая годами, они никогда не были готовы, и громом гремели разящие наповал слова: «Вы арестованы…»

Дед Лурье сидел за столом, с которого еще не успели снять остатки ужина. Настоящая профессорская столовая, с черной шмитовской мебелью, тяжелой бронзовой люстрой. Плюшевые коричневые шторы с блестящим сутажом, мерцание серебра, матовый отблеск старых гравюр на стенах.

Дед был человек зажиточный, лучший уролог Москвы, консультант Кремлевки.

Он сидел неподвижно за столом, красивый седой еврей, сжимая изо всех сил кисти рук, чтобы унять дрожь. Удалось ему сохранить приличный вид, но по тому, как жалко тряслась, истерически билась на его гладкой шее тонкая жила, чувствовалось охватившее его отчаяние. И в этой немоте смертельной тишины надрывно-весело, издевательски горланил с улицы патефон: «Тиритомба, тиритомба…»

— Приступайте к обыску! — скомандовал я своим орлам, и они врассыпную, надроченной голодной стаей бросились по комнатам.

Лурье поднял на меня взгляд и, мучительно щурясь сквозь запотевшие стекла очков, спросил:

— Скажите, что вы ищете… Может быть, я помогу?..

Мы искали улики его преступной деятельности. Тиритомба, тиритомба, тиритомба песню пой!..

Вперед выскочил Минька Рюмин и зычно гаркнул:

— Молчать! Вас не спрашивают…

Лурье горько помотал головой. И громко, навзрыд, зашлась его жена.

— Фира, перестань, не надо… Не разрывай мне сердце, — попросил Лурье, и сказал он это тихо и картаво, не как знаменитый профессор в своей красивой богатой столовой, а как местечковый портной перед погромом.

И стал он маленький, сгорбленный, серый, весь его еврейский апломб пропал, а благообразная седина потускнела, словно покрылась перхотью.

Теперь жена по-щенячьи тонко подвывала, будто поняла, что это конец. Как собака по покойнику.

Боялась? Предчувствовала? Знала? Тири-томба, тири-томба…

Что такое тиритомба? Может быть, это имя?

На верхней крышке черного огромного буфета стояла картонная коробка. Я спросил у жены Лурье:

— Что там, наверху?

— Чайный сервиз, больше ничего…

Я мигнул Рюмину. Он подставил к буфету стул, тяжеловато влез — у него уже тогда круглилось плотно набитое брюшко, — со стула шагнул прямо на сервантную доску, дотянулся до коробки, подтащил поближе к краю и рывком скинул ее на пол.

Оглушительный звон разбившейся вдребезги посуды погасил даже завывание «тиритомбы». И Фира Лурье как-то сразу поняла, чего стоят их дом, их жизнь, их будущее. И замолчала.

Из лопнувшей коробки разлетелись по полу разноцветные фарфоровые осколки. В самом ящике продолжало еще что-то постукивать и горестно дзинькать, когда распахнулась дверь и ворвалась Римма. Она возвращалась из института, да, видно, опоздала к семейному вечернему чаю. Навсегда.

Сервиз дозванивал осколками на полу — бессильно и безнадежно.

А мне не пришлось выходить к морю под вечер, чтобы там красотку встретить. Она сама пришла. Правда, не с золотистыми роскошными кудрями, а с длинными пронзительно-черными прядями, стянутыми на затылке в большущий пучок.

И легкого смеха на устах у нее никакого не было, а была мучительная судорога, она растягивала в уродливую гримасу ее губы, вот точно, как у тебя, Майка, когда ты говоришь: «Па-па».

Тири-томба, тири-томба, тири-томба песню пой!

На ней была коричневая канадская кожанка и широкая шерстяная юбка из шотландки. Модный студенческий чемоданчик в руках. Желтая косынка на длинной тонкой шее, такой беззащитной, что ее хотелось сжать пальцами.

Жаль, не спел ничего тири-томба про ее глаза. Мне это не под силу. О-ох, проклятое еврейское семя, несешь ты от своей прамамки Рахили через прорву всех времен эти огромные черные, чуть влажные глаза. Впрочем, никакие они не черные: густо-карие, в них вечность ореха и сладость меда, бездонность зеницы, предрассветная голубизна белка, зверушечья пугливость и ласковость пушистых ресниц. И уж конечно, как это и полагается, — жалобная влажность. Око жертвенного агнца.

Боже ты мой дорогой! Почему же никто не догадался, что глаза ничего не отражают, что они сами излучают энергию души! Если объяснять убогими современными терминами, они — радары нашей сердцевины, нашей природы, истинной сути. Иначе нельзя понять, почему разноцветные куски одинаковой человеческой ткани — радужница, роговица, белок — выглядят на одном лице яркими окнами души, а на другом — тусклыми бельмами идиота.

Ой-ой-ой! Какие же были у нее глаза! Как смотрела она на отца, на разоренный, испакощенный нами дом, на нас.

Я сидел в углу, на толстом подлокотнике кожаного кресла, и смотрел на нее. А она смотрела на отца. И не было в ее глазах ни удивления, ни даже испуга. Огромное горе. Горе заливало темнотой ее глаза, пока они, как наполнившаяся соком вишня, вдруг не лопнули двумя светлыми круглыми каплями, за которыми торопливо выбежали еще две, еще две, еще… И побежали тонкими ручейками на воротник куртки, на желтую косынку.

Она их не утирала, наверное, не замечала. Была каменно неподвижна, и лишь подбородок страдальчески часто подрагивал.

И отец смотрел на нее во все глаза, изо всех сил старался запомнить до последней черточки, вырубить в памяти каждую складочку, мельчайший штришок впитать в себя.

Трудно в это поверить, но тогда, наблюдая, как смотрели друг на друга эти люди — он, уходящий в бесчестье, муку и смерть, и она, опозоренная, уже выкинутая из общей жизни, завтрашняя сирота, — я вдруг на миг почувствовал к ним зависть. Это были особые отношения, недоступные нам, уличным байстрюкам. Беспородам.

Родительская любовь, дочерняя любовь — про все это мы знаем, слышали. И собачки своих щенят любят. И кошечки котят лижут.

А эти были живыми частями чего-то одного, целого, с еще не разорванной пуповиной. Они молча глядели друг на друга, и одними глазами, в этой яростной палящей немоте, говорили — обещали, клялись, просили прощения, благодарили, они оплакивали друг друга и молились.

Что же вы сказали друг другу — огромное, тайное, вечное — за несколько секунд, не разомкнув губ?

Евреи не плодятся, как все мы, нормальные люди. Они размножаются делением.

И еще не подумав как следует, ничего не сформулировав, а только бешеным томлением предстательной железы, оголтелым воем семенников, пудовой тяжестью в мошонке я ощутил невозможность жизни без этой девочки, нежной еврейской цацы, прекрасного домашнего цветочка, выращенного в плодородном горшке семитского чадолюбия, в заботливом парнике профессорского воспитания.

АВ OVO. ОТ ЯЙЦА…

И так же неосознанно, мгновенно, я почувствовал, что ее папашки быть не должно. Я тогда не рассуждал, не планировал, не кумекал, что с ним делать: убить, придушить в камере, загнать на Баюклы. Я просто знал, что втроем мы не вписываемся в золотисто-черное ощущение счастья, которое обещала эта девочка. Пока он жив, она — часть его, и эта часть меня всегда должна ненавидеть. А мне было нужно, чтобы она меня любила. Ему следовало исчезнуть. Хоть испариться.

Быть может, люби она отца чуть поменьше, чуть слабей переживай из-за его ареста или будь я не так профессионально наблюдателен — и остался бы живым до сих пор дед Лева, профессор нижних дырок рэб Лурье.

Но я видел, как они смотрели друг на друга.

Сейчас это может показаться непонятным, сейчас все-таки время другое, но тогда мое поведение было совершенно нормальным. Дело в том, что тогда время шло не вперед, а назад. Год прошел — люди откатились на сто лет назад. Еще год — еще век.

Разве можно осуждать воина Чингисхана за то, что, захватив город, он убивал мужчин, а женщин насиловал? Это ведь естественно, это в природе человека, по-своему это двигатель общественного прогресса. Люди от глупости и лицемерия не хотят признать очевидного.

И я себя ни в чем не виню, потому что так можно и Римму самою осудить за то, что ее огромная любовь погубила отца.

Людские поступки, их мораль формируются временем, эпохой. И эпоха обязана принимать на себя ответственность. Бессовестно наказывать людей за их вчерашние доблести. В этом мой сторожевой Тихон Иваныч, по фамилии Штайнер, доблестный мой вологодский тюрингец, — прав.

А тогда, в 1949 году, мы не дожили всего пары обратных веков, чтобы полюбившихся нам женщин насиловать прямо на обыске. Все остальное ведь уже произошло. Да и вообще не люблю я слово «насиловать» — грубое, неправильное слово.

Почему именно насиловать? Сама бы дала.

Они смотрели друг на друга и молчали. Как сказали бы латиняне — КУМ ТАЦЕНТ КЛЯМАНТ. Их молчание подобно крику. И чем бы закончился этот страшный немой крик, похожий на фотографию убийства, я не знаю, если бы Минька Рюмин не толкнул Лурье в плечо:

— Все. Посидели — хватит. Собирайтесь…

И я сразу же со своего удобного широкого подлокотника в углу подал вступительную реплику:

— А нельзя ли повежливей?

Минька Рюмин, незаменимый в своей естественности партнер для таких интермедий, зарычал:

— Мы и так с ними достаточно церемонькались!

А я покачал головой и тихо, но очень внятно сказал:

— Стыдно, товарищ Рюмин. Чекисту не подобает так себя вести. — И добавил горько и строго: — Стыдно. Зарубите себе на носу!

Минька посмотрел на меня с интересом. А девочка — с надеждой. Старо как мир и так же вечно. Разность потенциалов. Ток человеческой надежды и симпатии начинает сразу течь от худшего к лучшему. Ну и уж если нельзя было там считать меня лучшим, то, по крайней мере, я был не самым плохим. Для девочки ничтожный проблеск жизни отца за порогом мог быть связан только со мной.

Минька понятливо расщерил в улыбке рот и лихо козырнул мясистой ладонью:

— Слушаюсь, товарищ начальник, — и повернулся к старику Лурье: — Прошу вас, одевайтесь…

Старик Лурье. Тогда ему было, наверное, столько же лет, сколько мне сейчас. Но он был старик. Седой, степенный, красивый старик. А я — не старик. Я еще баб люблю. И подхожу им пока вполне. А он любил, видно, только свою толстую жену Фиру. И нежную доченьку Римму. В семье человек старится быстрее. Я не успел состариться в своих семьях. Да и на семьи-то они никогда не были похожи.

И работа молодила меня. На крови человек горит ярче, но не стареет.

* * *

Лурье встал, он опирался о столешницу, будто не надеялся на крепость ног. Жена, протяжно, толчками всхлипывая, стала подавать ему серый габардиновый макинтош, касторовую твердую шляпу, он надевал все это неловкими окостенелыми руками, а я прошелся по комнате, будто случайно оказался рядом с Риммой и, не глядя на нее, как пишется в пьесах — «в сторону», — шепнул:

— Теплое пальто, шарф, шапку… — и снова ушел в угол.

Она метнулась в спальню, оттуда слышались ее бешеные пререкания с обыскивавшим опером, потом она выскочила, неся в охапке драповую шубу на хорьках, шапку-боярку, длинный, волочившийся по полу шерстяной шарф, и стала напяливать на отца.

Он вяло отталкивал ее руки, бессмысленно приговаривая:

— Зачем, сейчас тепло…

— Одевай, одевай, тебе говорят! — закричала она грубо, и в этом крике вырвалась вся ее мука. И стала запихивать в рукава руки отца, бессильно мотавшиеся, словно черные хвостики хорьков на меховой подкладке шубы. Да видно, на крике этом иссякли их силы, кончилось терпение.

Обхватили друг друга и в голос зарыдали.

— Прощай, жизнь моя… — плакал он над ней, над последним ростком, над единственным клочком своей иссякающей жизни. — Сердце мое, жизнь моя…

И в негромких его старушечьих причитаниях слышал я не скорбь по себе, не страх смерти, не тяготу позора, не жалость о покидаемом навсегда доме, не досаду потери почетного и любимого дела, а только боль и ужас за нее, остающуюся.

— Ох и нервный вы народ, евреи, — сказал с кривой ухмылкой Минька. — Как на погост провожаете.

Я моргнул ему: «Забирай!» Железной рукой он взял Лурье за плечо:

— Все, конец. Пошли…

Вслед им я крикнул:

— Скоро закончим обыск и подъедем.

Тяжело евреям. Потому, что они не восприняли наш исторический опыт. Мы ведь все наполовину татарва и выжили, поскольку наши пращуры-мужики соображали: захватчику надо отдать свою бабу, другого выхода нет. Отсюда, может, наша жизнеспособная гибкость рабов, вражьих выблядков.

Обыск и впрямь закончили быстро. Какие у него здесь могли быть следы преступной деятельности? Для отравительства и вредительства у Лурье была целая клиника. Обыск — вещь формальная и ненужная, как и присутствие на нем двух понятых, дворника и соседской бабки. Бессмысленные, до смерти напуганные болваны, которые как бы свидетельствовали, что все на обыске происходило правильно. Надзор общественности. Представители населения. Народ понятых.

У Фиры Лурье так тряслись руки, что она не могла подписать протокол обыска. Не глядя на лист, поставила косой росчерк Римма. Оперативники и понятые отправились на выход, я задержался, долго смотрел на нее, и она безнадежно-растерянно сказала:

— Боже мой, это ведь все какое-то ужасное недоразумение…

Я помотал головой, еле слышно шепнул ей на ухо:

— Это не недоразумение. Это несчастье.

Она вцепилась ладошками в отвороты моего модного кожаного реглана, она хваталась за меня, как падающий с кручи цепляется за хилые прутики, жухлую траву, комья земли на склоне.

— Что делать? Что делать? Подскажите, умоляю! Посоветуйте!..

И опять я посмотрел в ее бездонные еврейские пропасти, полные черноты, сладости, моего завтрашнего счастья.

— Ждите. Все, что смогу, сделаю. Ждите.

— А как же мы узнаем?

— Завтра, в шесть часов, приходите к булочной на углу Сретенки…

Мягко отодвинул ее и закрыл за собой дверь.

Прикрыл дверь в Сокольниках и вынырнул у себя в ванне в Аэропорту.

ADSUM. Я ЗДЕСЬ.

Трезвонит оголтело входной звонок, смутные, неясные голоса в прихожей. И сердце испуганно, сильно и зло вспархивает в груди — аж пена кругами пошла. Это Истопник явился. Истопник за мной пришел. С Минькой Рюминым. Минька потащит меня, голого, из ванны, а Истопник будет шептать Марине: «…пальто, шарф, шапку…»

Ерунда все! Просто напасть! Какой еще Истопник? И где Минька? Незапамятно давно его расстреляли в тире при гараже Конторы. На Пушечной улице, в самом центре, в ста метрах от его роскошного кабинета заместителя министра. Он ведь, можно сказать, на моей семейной драме сделал неслыханную, фантастическую карьеру. За четыре года — от вшивого следователя до замминистра по следствию.

Мне это не удалось. Я не хотел, чтобы меня расстреляли.

Интересно, вспоминал ли этот глупый алчный скот, которого я создал из дерьма и праха, как он снисходительно-покровительственно похлопывал меня по плечу, приговаривая весело: «Тебе же ни к чему все эти пустяковые регалии и звания — ты же ведь наш, советский Скорцени…»? Вспоминал ли он об этом, когда его волокли солдаты конвойного взвода по заблеванным бетонным полам в подвал, когда он, рыдая, ползал перед ними на коленях, целовал сапоги и умолял его не расстреливать? Понял ли он хоть тогда, что ему не надо было хлопать меня по плечу?

Наверное, не понял. Чужой опыт ничему не учит. А когда приходит Истопник — учиться поздно…

Я был не замминистра, а наш, простой, советский Скорцени. Поэтому меня не расстреляли, а лежу я теперь, спустя четверть века, в горячей ванне, и меня все равно бьет озноб напряжения, с которым я прислушиваюсь к голосам из прихожей.

Тьфу ты, черт! Это же Майка! Это ее голос, ей что-то отвечает Марина. Сейчас предстоит, я чувствую, мучительный разговор. Надо бы подготовиться. Но в голове только дребезг осколков чайного сервиза, сброшенного со шкафа до твоего рождения.

Истопник порчу навел.

Надо вылезать из ванны и нырять в кошмар реальной жизни. Не то чтобы меня очень радовали все эти воспоминания, но в них была устойчивость пережитого. А в разговоре с Майкой — сплошная мерзость, ненависть, зыбкость короткого будущего, мрак угроз Истопника.

Надел махровый халат, выдернул в ванне пробку, и бело-голубая пена с рокотом, с тихим голодным ревом ринулась в осклизлую тьму труб. Так уходят воспоминания в закоулки моей памяти. Где выйдете наружу, страшные стоки?!

Майка сидела на кухне, и Марина ей убежденно докладывала:

— Нет, Мая, и не говори мне — любви больше нет. Потому что мужчин нет. Это не мужчины, а ничтожные задроченные служащие. Любить по-настоящему может только бездельник. У остальных нет для этого ни сил, ни времени…

Все-таки биология — великая сила. Если смогла одними гормонами привести к таким правильным выводам мою кретинку.

Майка сказала мне:

— Привет…

— Привет, дочурка, — и наклонился к ней, чтобы поцеловать. И она вся ко мне посунулась, ловко подставилась, так нежно ответила, что пришелся мой поцелуй куда-то между лопатками и затылком. Ничего не поделаешь, искренние родственные чувства не знают границ.

Но Марина смотрела на нас ревниво и подозрительно. Моих родственников она воспринимает только как будущих наследников, и они ей все заранее противны. Она, можно сказать, мучится ежечасно со мной, страдая ужасной тепловой аллергией, а как только я умру, они тут же слетятся делить совместно нажитые нами трудовые копейки. Как воронье на падаль! Сволочи этакие!

Ах ты, моя дорогая ласточка, горлица безответная! Ты себе и представить не можешь, какой ждет тебя сюрприз, если ты вынешь главный билет своей лотереи и станешь вдовой профессора Хваткина! Мои «капут портуум» — бренные останки будут еще лежать в дому, а ты уже станешь просто побирушка, прохожая баба с улицы, нищая случайная девка, с такими же правами, как лианозовский штукатур.

Это я на всякий случай предусмотрел, хотя искренне надеюсь, что мне не придется тебя огорчать подобным образом. Лучше я на себя возьму трудную участь горько скорбящего, но крепящегося изо всех сил вдовца. Да и чувство мое будет свободно от всякой примеси корысти.

— Выглядишь ты несколько поношенно, — сказала мне дочурка.

Марина перевела настороженный взгляд с Майки на меня и обратно, напрягла изо всех сил свои чисто синтетические мозги — не сговариваемся ли мы в чем-то против нее? Она была очень красива, похожа на крупную рыжую белку. Белку, которой злой шутник обрил пушистый хвост. И она стала крысой.

Я давно знал, что белки для маскировки носят хвост. Без своего прекрасного хвоста они просто крысы.

— Я устал немного, — сказал я Майке.

Она посочувствовала, расстроилась:

— Живешь тяжело: много работаешь, возвышенно думаешь… За людей совестью убиваешься…

— Как же! — возмутилась Марина. — Убивается он! Сам кого хошь убьет.

Она ловила наши реплики на лету, но не понимала их, будто мы говорили по-кхмерски. И поэтому вскоре взяла разговор на себя: пожаловалась на трудности совместной жизни со мной, на сломанную мною судьбу, а Майка, внимая этой леденящей душу истории, еле заметно, уголками губ, улыбалась.

— Вы, Марина, бросьте его, — посоветовала она.

Гляди ты! Как моя мать говорила: свой, хоть и не заплачет, так закривится.

А Марина полыхнула глазами:

— Да-a? Он мне всю жизнь искалечил, а я его теперь брошу? Да не дождется он от меня такого подарка, хоть сдохнет!

И на Майку посмотрела с полнейшим отчуждением. Она уже видела, как Майка пригоршнями жадно выгребает ее долю наследства.

— Тогда живите в удовольствии и радости, — согласилась Майка и раздавила в пепельнице окурок.

«Пиир». Окурок «Пиира». Их в Москве и в валютном магазине не купишь. Это фээргэшные сигареты.

— Как же с ним жить? Он и сегодня утром заявился! — блажила моя единственная.

Дипломаты курят ходовые марки — «Мальборо», «Винстон», «Житан». Ну «Бенсон». Похоже, что фирмач. Западный немец?

Редкий случай, когда мутное скандальное блекотанье Марины меня не бесило. Вся бесконечная дичь, которую она порола, хоть ненадолго оттягивала разговор с Майкой. Сколько это может длиться? Интересно, ждет ли ее внизу распрекрасный жених?

Если да, то из-за нее бедняга Тихон Иваныч не может уйти с дежурства. Залег, наверное, под крыльцом, записывает номер машины, вглядывается в лицо моего эвентуального родственника, ярится про себя, что на такой ответственной работе не выдают ему фотоаппарата.

Видно, Майка душой затеснилась за моего сторожевого, вошла в трудности его службы, тяготы возраста, мешающего ему ерзать по снегу под заграничной машиной с не такими номерами, как у меня.

Встала со стула и непреклонно сообщила:

— Мне с тобой надо поговорить. Вдвоем. У меня мало времени.

Пришлось и мне встать, а Марина закусила нижнюю губу и стала совсем похожа на белку, подтянувшую под себя длинный розовый хвост.

— Что же, выходит, это секрет от меня?

Майка улыбнулась снисходительно — так улыбаются на нелепую выходку недоразвитого ребенка.

— Марина, я же вам еще вчера открыла этот секрет. А сейчас нам надо обсудить чисто семейные подробности…

— А я разве не член семьи? — запальчиво спросила моя дура.

— Конечно член. Но — другой семьи.

И вышла решительно из кухни, твердо направилась в мой кабинет. Мамашкин характер. «Правду надо говорить в глаза… врать стыдно… лукавить подло… шептать на ухо грязно… молчать недостойно…» Боже мой, сколько в них нелепых придурей!

Я плотно притворил за собой дверь, достал из ящика спиртовку и банку индийского кофе «Бонд». Это мой кофе. Раз у моей нежной белочки с голым хвостом тепловая аллергия, пусть пьет холодную мочу. А я люблю утром горячий кофе.

Сонно бурчала вода в медной джезвейке, синие язычки спиртового пламени нервно и слабо матусились в маленьком очажке. Майка сидела на подлокотнике кресла, мотала ногой и смотрела на меня.

Она любит сидеть на подлокотнике кресла. Ей так нравится. Как мне когда-то. В исчезнувшем навсегда доме ее деда.

— Как ты можешь жить с этим животным? — спросила она с любопытством.

— А я с ней не живу.

— То есть?

— Я с ней умираю.

Хоть и смотрел я на кофе, но по едва слышному хмыканью понял, что взял рановато слишком высокую, драматически-жалобную ноту. Это надо было отнести в разговоре подальше, туда, где пойдет тема конца: «Мне осталось так мало, прошу тебя, не торопись, не подгоняй меня к краю ямы, все и так произойдет скоро…»

— Выпить хочешь? — предложил я.

— Мне еще рановато. Я не завтракала.

— А я пригублю маленько. Что-то нервы ни к черту…

— Я уж вижу, — ухмыльнулась она. — Ты теперь с утра насасываешься?

— Нет, это меня со вчерашних дрожжей водит.

Вспухла, толстыми буграми поднялась коричневая пенка в кофейничке, загасил я спиртовку, налил кофе в чашки и плеснул в стакан из полбутылки виски — крепко приложился я к ней в ванной.

Тут зазвонил телефон. Мой верный друг, надежная Актиния, Цезарь Соленый:

— Ты куда пропал вчера? Мы еще так загуляли потом! Голова, конечно, трещит, но гулянка получилась невероятная… А ты куда делся?

Куда я делся? Погнался за Истопником и попал к Штукатуру? Как это ему по телефону расскажешь?

— Да так уж получилось… — промямлил я и, хоть все во мне противилось этому, спросил его вроде бы безразлично, а сам на Майку косился:

— Слушай, а кто это… такой… был вчера за столом?

— Какой — такой? — удивился он. — У нас? Ты кого имеешь в виду?

— Ну… такой… знаешь, белесый… тощий… Как это?.. Бедный…

Мне очень мешала Майка — ну как при ней объяснить про Истопника? И чего вообще там объяснять? Противная жуликоватая Актиния делает вид, что это не он вчера вместе со всеми пялился на мои руки, будто бы залитые кровью!

— Слушай, друг, я чего-то не пойму, про кого ты говоришь…

— Не поймешь? — с яростью переспросил я. И неожиданно для самого себя заорал в трубку: — Истопник! Я имею в виду истопника, которого кто-то привел к нам за стол…

И только проорав все это, я сообразил, что впервые вслух произнес его имя. Или должность. Или звание. И от этого он как бы материализовался и окончательно стал реальной угрозой.

ИСТОПНИКУ ТРЕБУЕТСЯ МЕСЯЦ…

Майка смотрела на меня с интересом, посмеивалась, болтала ногой, прихлебывала кофе, сидя на подлокотнике. Вот это у нас фамильное — сидеть в решительные минуты на подлокотниках. Легче соскочить, легче вступить в игру.

Цезарь на том конце провода промычал что-то невразумительное, потом раздумчиво сказал:

— Знаешь, одно из двух: или ты вчера в лоскуты нарезался, или уже с утра пьяный-складной. Какой еще истопник? О ком ты говоришь?

— В которого я плюнул. И выгнал из-за стола. Теперь ты вспоминаешь, о ком я говорю?

Цезарь посипел в трубку, потом осторожно предложил:

— Если тебе надо перед Мариной какой-то номер продемонстрировать, говори, а я здесь буду изображать собеседника. Ты ведь это для нее говоришь? Я тебя правильно понял?

— Ты — идиот! Тебя мать родила на бегу и шмякнула башкой об асфальт! Сотый еврей! Ты — дважды выродок: еврей-дурак да еще еврей-пьяница! Что ты несешь? При чем здесь Марина? Ты что, не помнишь вчерашнего скандала?

Актиния долго взволнованно дышал, потом в голосе у него послышалось одновременно беспокойство и сострадание:

— Старик, ты чегой-то не того… Может, перебрал маленько?.. Вчера никакого скандала не было… Может быть, ты на что-то обиделся?.. Все шутили, веселились… А ты вдруг встал и ушел…

— Сам иди — в задницу! — И бросил трубку.

Он сошел с ума. Как это можно было не заметить Истопника? Как можно было не слышать скандала? Ничего себе — пошутили, повеселились!

— Хорошо, душевно поговорили, — засмеялась Майка.

— Ага, поговорили, — вяло кивнул я.

А может, мне помстилось? И действительно никакого Истопника не было? Может быть, галлюцинация?

— Я выхожу замуж, — без всякого перехода сообщила Майка. — Тебе, наверное, жена сообщила?

— Сообщила.

— Чего же не поздравляешь? Чего не радуешься? Или грустишь, что любимая дочурка из родного гнезда упархивает? — спрашивала она, лениво болтая ногой. На подлокотнике любит сидеть.

Нечего надеяться — был он вчера. Это не галлюцинация. Истопник был. Из какого-то городка в ФРГ. Из Топника. Из топника. Ис топника. Истопника. Может быть, Майка заодно с Мариной?

Чушь какая! И не весело ей вовсе, через силу пошучивает. Раз вчера была и сегодня спозаранку примчалась, значит что-то позарез ей нужно. И напряжена она вся, как крик. Шутки на губах дрожат.

— Из родного гнезда? — переспросил я. — А что для тебя гнездо — родительский дом, родной город или, может быть, Родина?

Майка хмыкнула:

— В родительском доме, слава богу, никогда не жила. Родной город — это понятие из газет. Или из анкет. А родина моя — да-алеко отсюда…

Нараспев, со смаком, с острой мстительностью сказала.

— А вот это все, все вокруг, — я широко развел руками, — это что?

Она посмотрела на меня с искренним удивлением, как на законченного идиота, потом пожала плечами:

— Это называется зона. Зо-на. С колючей проволокой под электрическим током, с автоматчиками, конвойными и надроченными на человеческое мясо псами.

Я покачал горестно головой, тяжело вздохнул:

— Боюсь, что нам с тобой трудно будет договориться. Человеку, не знающему такого естественного чувства, как любовь к родной земле, почти невозможно понять…

— Ты забыл упомянуть еще и о любви и признательности родителям, — быстро перебила она.

Махнул рукой:

— Уж на это я не претендую. Но человек, не знающий, что такое патриотизм, благодарность земле, которая тебя выкормила и воспитала…

Майка свалилась с подлокотника в кресло, замотала от восторга ногами. У нее длинные стройные ноги, такие же как у ее мамашки. Только Римма не знала, что эту скульптурную соразмерность можно выгодно подчеркивать джинсами «Вранглер». Тогда еще джинсов девушки не носили. Впрочем, и юноши тоже их не носили.

Достойный, строгий и скорбный сидел я против нее за столом и думал: не позвонить ли иерею Александру, спросить насчет Истопника. Нет смысла, иерей-то наверняка подтвердит, он не напивается, как моя гнусная Актиния.

А Майка, отсмеявшись, выпрямилась в кресле и сказала мне мягко:

— Слушай, Хваткин, чтобы не превращать наш чисто семейный, можно сказать, интимный разговор в партийный семинар, я тебе сообщу, что наш советский патриотизм — это доведенное до абсурда естественное чувство связи человека со своими истоками. Это вроде эдипова комплекса, только много опасней, поскольку Эдип, узнав печальную истину, ослепил себя. А вы, наоборот, ослепляете других, тех, кто знает позорную правду. Все это — извращение, которое переросло в глупое голозадое высокомерие. И давай больше не возвращаться к этому. Уж такая я есть, и даже твой личный, государственный и общественный пример не может сделать меня патриоткой…

Смеется, гадючка. Интересно, что она знает обо мне? Почти ничего. Но вполне достаточно, чтобы ненавидеть меня.

Повздыхал я грустно, лапки в сторону раскинул:

— Как знаешь, как знаешь, тебе жить… И кто же он, твой избранник?

— Очень милый, добрый, интеллигентный человек.

— Москвич? Или провинциал?

— Он ужасный провинциал. Из заштатного города Кёльна.

— Ага. Это не там находится подрывная радиостанция «Свобода»?

— Ей-богу, не знаю. Я знаю, что это центр рабочего класса Рура.

— Ну и замечательно! А то моя дуреха сказала, что он из какого-то Топника…

— Перепутала. Я ей сказала, что он родился в Кёпенике…

— Да не важно! Совет вам да любовь! Бог вам в помощь! Поздравляю…

— Спасибо! Но… мне нужно соблюсти одну чистую формальность, пустяк…

Вот. Формальность, пустяк. Вам, апатридам несчастным, на все наплевать, пока вдруг не всплывает вопрос о какой-то формальности. Тогда вы начинаете бегать в вечер и спозаранку. Так, между делом пустячок решить, формальность исполнить. Формальность-то она формальность. Да не пустяк. Не пустяк. Без этого пустяка твоим брачным свидетельством только подтереться можно, и то, если его хорошо размять.

— Пожалуйста, Майка, все, что от меня зависит, — я готов…

— При заключении брака с иностранцем и оформлении ходатайства о выезде в страну проживания мужа у нас требуют согласия родителей. Мама уже подписала.

— Ну и прекрасно! Значит, все в порядке.

— Нужно, чтобы и ты подписал.

— Я? Я? Чтобы я подписал… что?

— Согласие на мой выезд в ФРГ.

— Пожалуйста, я не возражаю.

— Тогда подпиши вот эту бумагу.

— Э-э, нет. Не подпишу.

— Почему? Ты же сказал, что не возражаешь?

— Не возражаю. Но подписывать ничего не буду.

— Как же так? Я ведь не могу принести в ОВИР твое согласие в целлофановом мешочке?

— И не надо. Ты им скажи, что я не против.

— Но ты же сам знаешь, что у нас слова только по радио действительны, а в жизни на все нужна бумажка. Им нужен документ.

— Документ в руки я тебе дать не могу.

— Но почему?

— Потому что своей долгой и довольно сложной жизнью я научен Ничего-Никогда-Никому не писать. Я верю в волшебную силу искреннего слова. Слово — оно от сердца…

— Ты надо мной издеваешься?

— Нет. Я хочу тебе добра.

— Но ты мне этим поломаешь жизнь.

— Никогда! Твой милый, добрый, интеллигентный жених из Кёльна тебя любит?

— Думаю, что да.

— Пусть тогда переселяется в Москву. Я ему прописку устрою.

— Он хочет жить в городе, где не нужна прописка. Где поселился, там и живи.

— Значит, он тебя не любит, и все равно счастья у вас не будет. Использует тебя и бросит. Или еще хуже — продаст в публичный дом. Там у бывших советских — прав никаких!

— У меня такое впечатление, что я говорю не с тобой, а с твоей женой Мариной. Это сентенции в ее духе.

— Ничего не поделаешь: муж и жена — одна сатана. Так что лучше его сразу бросай, найдешь себе здесь мужа получше. А то долгие проводы, лишние слезы.

— Я смотрю на тебя и пытаюсь понять…

— Что, доченька, ты хочешь понять? Спроси, скажи — я помогу разобраться.

— Ты от своей жизни действительно сошел с ума или ты такой фантастически плохой человек?

— Насчет сумасшествия ничего сказать не могу, мне же самому не заметно. А насчет моей «плохости» — встречный вопрос. Чем это я такой плохой?

— В общем-то, всем…

— А главным образом тем, что не хочу написать свой родительский параф на документе, ставящем меня в положение соучастника изменницы Родины. А?

— Ты что, действительно так думаешь или придуряешься?

— Что думаю я — сейчас, по существу, не важно. Важно, что так думают все, для кого патриотизм — не извращение. А понятие Родины — не предрассудок, а святыня. Ты ведь, выстраивая розово-голубые планы жизни в своем капиталистическом раю, наверняка не подумала о том, как эта история скажется на мне. А я еще не умер. Мне пока только пятьдесят пять лет, я, как говорится, в расцвете творческих сил. Ты подумала о том, как сообразуется твоя кошмарная женитьба с моими жизненными планами? Как шикарно могут ее подать все мои недруги, завистники и конкуренты? Сотрудничество с вражеским лагерем!

— Я надеялась, что такой горячий папашка ради сытного своего места надзирателя не станет мешать своей дочери в побеге из тюрьмы!

— Ошибочка вышла! Для кого — тюрьма, а для кого — Отчизна. Для кого — вертухай, а для кого — верный солдат Родины. Я догадываюсь, что сейчас тебя перевоспитывать уже поздно, но и ты должна мне оставить право на собственные убеждения.

— Хорошо, давай оставим твои убеждения в покое.

Я видел, что она устала. Не-ет, девочка, тебе еще со мной тягаться рановато. Все расписано давно: вы меня должны ненавидеть, а я вас, сучар еврейских, должен мучить. Конечно, лучше бы нам было не встречаться в этой жизни, но так уж вышло.

Я и сейчас помню вкус яблочных косточек…

— Хорошо, — сказала она с отвращением. — Ты можешь на этом бланке написать, что категорически возражаешь против моего брака и отъезда из страны.

— И что будет?

— Твоим недругам и начальникам не к чему будет придраться, а у меня возникает возможность обжаловать твой отказ. Или обратиться в суд.

— Прекрасно, но не годится.

— Почему?

— Это будет неправдой. Я не возражаю против твоего брака, я его, гуся этакого, и не знаю. Значит, мне надо будет врать. А я врать не могу — как коммунист. Для меня вранье — нож острый. Ты уж не обижайся, Майка, я тебе прямо скажу, от всей души: даже ради тебя я не могу пойти на это!

— Перестань юродствовать! Объясни, по крайней мере, почему ты отказаться не хочешь, официально?

— Во-первых, потому, что не отказываю. Я ведь тебе сказал — не возражаю. А во-вторых, отказ — значит рассмотрение жалоб, значит суд, вопросы, расспросы, объяснения. Одним словом — нездоровая шумиха, недостойная огласка и тэдэ, и тэпэ.

— А тебе не приходит в голову, что я могу создать эту нездоровую шумиху и без твоего согласия?

— Это как тебя понять — корреспонденты, что ли? Мировое общественное мнение? Демократический процесс и правозащитная деятельность? Это, что ли?

— Ну хотя бы…

А у самой лицо белое, с просинью, как подкисающее молоко, и глазки от злости стянуло по-японски — ненавистью брызжут. Я даже засмеялся добродушно:

— Эх, дурашка ты моя маленькая, совсем ума еще нет! Неужели ты не усекла до сих пор, что всякий, кто обращается за помощью или сочувствием на ту сторону, сразу становится нам всем врагом и больше никакие законы его не охраняют?

— А какие же законы меня сейчас охраняют?

— Все! И юридические, и моральные! А если так — то нет! Народ, партия, даже кадровики станут на мою сторону. Видит Бог, и все остальные тоже увидят, как я хочу тебя удержать от пагубного шага. Люди ведь не без ума, не без сочувствия — поймут в этом случае, что не все в родительской воле!

В немой ярости смотрела она на меня. Она уже осознала, что эта ситуация не имеет развития. Этот разговор-муку можно вести до бесконечности. До бесконечности. Ад инфинитум. Бесконечный ад. Ад ужасных бессильных страстей. Ад, в котором шурует свой уголек Истопник.

Она прикрыла рукой лицо и вполголоса сказала:

— Не понимаю, не представляю, как могло случиться, что ты — мой отец…

О, моя дорогая, какое счастье, что ты не знаешь, как это могло случиться. И ни в одном страшном сне ты себе этого представить не можешь.

— Я знаю многих мерзавцев, советских дураков, нормальных коммуноидов. Но таких, как ты, не встречала. В тебе нет ничего человеческого. Нет души, совести, сердца…

Я понимающе, сочувственно кивал головой: да, да, да, все правильно, как говорили древние фармацевты — кор инскрутабиле. Непроницаемое сердце.

— Ты чудовище…

Дурочка, никакое я не чудовище. Я наш, московского разлива, Скорцени. Дух нашей эпохи, джинн, закупоренный в двухкомнатной квартире на Аэропорте. Куда летим?..

Я все еще согласно кивал, покатывая ложечку по блюдцу, она угнетенно-растерянно молчала, потом вяло спросила:

— Ты не возражаешь встретиться с моим женихом?

— Зачем, доченька?

— Он просил об этом. В случае, если ты не захочешь подписывать бумаг.

Ишь, шустрик какой! Предусмотрел. Черт с ним, где сядет, там и слезет. Мы этих заграничных фраеров всю дорогу через хрен кидаем.

— Пожалуйста.

— Мы придем вечером. С папашкой дорогим знакомиться…

Проводил на лестничную клетку, помахал ручкой, провалилась в шахту кабина лифта, я обернулся и увидел на двери листочек.

Снял трясущейся рукой. Косые школьные фиолетовые буквы:

«ПРЕДЛАГАЕТСЯ ПОГАСИТЬ ЗАДОЛЖЕННОСТЬ В ЭКСПЛУАТАЦИОННУЮ КОНТОРУ В МЕСЯЧНЫЙ СРОК. 4 МАРТА 1979 г.».

Смял, сунул листок в карман, вбежал в квартиру и набрал номер отца Александра.

Глава 5

Опричнина. Особый отдел

Пискнуло слабо в телефонной трубке, и дебелый тестяной голос матушки Галины попер из нее, как перекисшая квашня. Она мне радуется. Она меня любит… Она обо мне…

Их сытую скучную жизнь я делаю нарядной. Попы у нас живут тоже довольно странно. Они похожи на бояр из оперы «Хованщина», только им и после спектакля не велят разгримировываться и переодеваться.

— Пашенька, ненаглядный ты наш! — голосила попадья. — Совсем забросил стариков, позабыл, не приходишь и отца Александра вконец покинул…

Ага, значит, не сказал вчера дружок мой, святой отец, как мы погудели в Доме кино. Не доложился в дому, голубь мой пречистый. К бабам, видать, опосля подался.

— Ты бы пришел к нам, нажарю тебе свиных котлеточек с грибочками — как любишь… И настоечка на смородиновых почках для тебя припасена…

— Какие же котлеты нынче, мать Галина? — спросил я ехидно. — Вторая неделя поста течет, ты чего?..

Галина подумала маленько и, ничуть не меняя наката своей просфорно-булочной опары, сообщила ласково:

— Родненький ты мой, это же ведь ты, ненаглядный, будешь лопать свинину, убоину противную, мясище грешное. А мы только посмотрим. Нам греха нет, а тебе — все одно.

— Ох, Галина, это вовсе мне надо было на тебе жениться, а не нашему отцу святому. Мы бы с тобой делишек боевых наворотили — о-ох!..

— Стара я для тебя, Паша, — скромно захихикала попадья. — Ты ведь любишь чего помоложе — телятину, поросятину… девчатину… Ладно уж, Господь даст — со своим батюшкой век докукую…

Им с Александром — лет по сорок. Четверо детей. Дом забит добром под крышу. Как бы — старые. Как бы — смиренные. Как бы — постные. Одно слово — оперные бояре.

— Хорошо, дай мне к телефону своего батюшку, я с ним тоже покукую…

— Как же я тебе его дам, Паша! Ты на часы глянь: отец Александр обедню в храме служит. Сегодня воскресенье!

— A-а, черт! Забыл совсем! Конечно, воскресенье! Значит, так, мать моя, как приедет, скажи ему — пусть сразу позвонит. Дело есть…

— Что, никак снова за границу поедете? — оживилась попадья.

— Поедем, поедем. За границу сознания… — И положил трубку.

Все хотят за границу. Прямо сумасшествие какое-то. Мне кажется, нынешние начальники тоже хотят переехать за границу — на те же должности, но за границей. С хрущевских времен повелось, с тех пор, как этот калиновский дурень из железного занавеса дров наломал.

Иногда мне кажется, что я остался в нашей земле последним патриотом. Я бы за кордон жить не поехал. Мне и здесь хорошо. Там так не будет. Там — мир чистогана. Чувства в расчет не берутся. На дураках и всеобщем бардаке не разживешься. Там счет немецкий, каждый платит за себя. А у нас все — общее. Все платят за всех, а съел только тот, кто смел.

Нет, мне заграница не нужна. Я могу обойтись импортом. Родные березы дороже. Мне и здесь хорошо.

Мне и здесь хорошо. Было.

Хмарь надвинулась. Морок. Серый блазн.

Набрал номер телефона Лиды Розановой. Она все-таки свидетель дэ визу — воочию видела Истопника.

Долгие гудки.

— Какого черта? — хриплым заспанным голосом наконец отозвалась.

— Бесстыжего! — находчиво сказал я. — С вами говорит Бес Стыжий.

— Это ты, Пашка? — зевнула Лида. — Зараза. Чего тебе, дураку, не спится?

— С женой спозаранку ругаюсь. Вернее, она со мной.

Лида похмыкала в трубку, я слышал, как чиркнула около микрофона зажигалка. Она курит чудовищные кубинские сигареты, черные и зловонные. Затянулась, сочувственно сказала:

— С этими разнополыми браками — одни дрязги и неприятности. Гомосексуальная любовь для духовного человека — единственный выход.

— Ага, выход хороший, — усмехнулся я. — Вход неважный.

Лида гулко засмеялась, заперхала сиплым кашлем, подавилась черным дымом, спросила одышливо:

— Так чего тебе, чертушка, надо?

— Пиявку. Лет восемнадцати, килограммов на шестьдесят. Кровь оттянуть.

— Дудки! Мои пиявочки пусть при мне будут. Что тебе — своих не хватает? И вообще — все ты врешь, не за тем звонил. Чего надо?

— Справку. Твой обостренный взгляд художника. Кто был человек, которого я выгнал из-за стола?

— Когда? — удивилась Лида.

— Вчера. В ресторане.

Она задумалась, припоминая, посипела в трубку.

— Павлик, это, наверное, когда мы ушли уже… Я не помню.

— Лида, что ты говоришь? — завопил я. — Ты же сама обругала его мудаком! Не помнишь? Он к тебе все вязался… Я думал, это какой-то поклонник твоего таланта… А ты его обозвала мудаком. Припоминаешь?

— Он и есть, небось, мудак, раз обозвала. У поэта глаз точный, зря не скажет… Да тебе-то что? Прогнала — значит туда ему и дорога…

— Но ты помнишь его?

— Конечно нет! Всякую шушеру запоминать… А зачем он тебе?

— Незачем, — грустно согласился я. — Совсем он мне незачем. Особенно сейчас.

— Тогда плюнь и позабудь.

— Ага, плюну, — пообещал я. И вспомнил: — Я вчера ему в рожу плюнул!

— Кому?

— Ну, этому… Вчерашнему… Ну, мудаку… — И, скрепя сердце, добавил: — Истопнику.

— Какой еще истопник? Слушай, это у тебя блажь, не бери в голову, — сочувственно сказала Лида и добавила: — Ты ж хороший парень… Если бы меня мужики интересовали, я бы тебе первому дала…

И бросила трубку.

Спасибо. Обнадежила. Всю жизнь мечтал о такой просмоленной курве.

Воскресенье. Двенадцатый час. Отец Александр отбивает концовку обедни, прихожане взасос лобзают его пухлую ручку. Моя курчавая Актиния — Соленый — намылился с какой-нибудь шкурой завтракать в Дом литераторов. Марина журчит с приятельницей-дурой по телефону, уже подвязывает к своему красному голому хвосту пушистый помазок, потихоньку мутирует из крысы в белочку. Где-то шастает по своим хлопотным женитьбенным делам Майка. Давай, крутись попроворней, девочка дорогая! Женитьба с иностранцем у нас шаг серьезный. Ох серьезный!

А что маманька ее, Римма, возлюбленная жена моя первая?

Я стараюсь никогда не думать о ней, не вспоминать. И когда обе они — с дочуркой замечательной — не возникают, не смотрят на меня своими черными еврейскими озерами, не перекашиваются презрением и ненавистью от одного взгляда на меня, то мне это удается. Не думаю о них — и все дело! Не хочу — и не помню. А им собственная же их еврейская злопамятность покоя не дает. Сами не забывают — и мне не дают.

Вернее — Римма. Майка почти ничего не знает.

А Римме те давние воспоминания так ненавистны, так страшны, так стыдны, что она по сей день Майке ничего не сказала. Просто папашка, мол, твой очень плохим оказался, не стала я с ним жить. Так ей кажется приемлемым.

Стыд — штука сильная, подчас может страх побороть.

Ну и я, конечно, не возражаю. Я все это правдоискательство терпеть не могу. Не мне же, в самом деле, вспоминать эти печальные подробности — из той давнишней, очень старой, совсем истаявшей жизни. Сейчас уже не разобрать за давностью, кто там из нас виноват — Римма или я.

Или старик Лурье.

Мы все не виноваты. Жизнь тогдашняя виновата, если жизнь вообще может быть виновной. Правильная она была или неправильная — глупо об этом теперь рассуждать, ее ведь не переделаешь. И тогда ее было не изменить.

Не изменить! Хотя бы потому, что все согласились тогда со своими ролями. Конечно, нам с Минькой Рюминым нравились наши роли больше, чем старику Лурье отведенное ему амплуа. Но он согласился. Как согласились в тот незапамятно давний октябрьский вечер все те бывшие люди, что сидели на привинченных к полу табуретах в углах бесчисленных кабинетов на шестом этаже Конторы и старательно играли придуманные им роли врагов народа.

Врагов самих себя.

Одни после первой же крепкой затрещины признавались во всем и выдавали всех сообщников, даже тех, о ком впервые услышали на допросе.

Другие ярились, хрипели и сопротивлялись до конца.

Но никто не сказал: «Мир сошел с ума, жизнь остановилась, я хочу умереть!»

Все хотели выйти оттуда, все хотели выжить в этом сумасшедшем мире, все боялись остановить свою постылую жизнь.

Свидетельствую. Каждый, кто захотел бы по-настоящему, всерьез умереть, мог это сделать тогда быстро.

Но это был выход из роли. А все хотели доиграть роль: доказать оперу, что органы ошиблись. Каждый хотел доказать, что он кристальный советский человек, что ему очень нравится эта темная беспросветная жизнь, что он всем доволен и будет до самой смерти еще больше доволен, если перестанут бить и выпустят отсюда. А если нельзя — чтобы дали статью поменьше, состав преступления полегче.

Никто не понимал, что Миньку Рюмина умолить нельзя. Что он действительно несгибаемый, что он действительно принципиальный. И высший несгибаемый принцип его в том, что было ему на них — абсолютно на всех — насрать. Они все находились в громадном заблуждении, будто Минька — человек, и они — люди, и они ему смогут все объяснить, пусть только выслушает. Им и в голову не приходило, что с тем же успехом доски могли просить плотника, чтобы он их не строгал, не пилил, не рубил, не вбивал гвоздей и не швырял оземь.

Делатель зла, плотник будущего доброго мира, Минька Рюмин их не жалел. И не ненавидел. Он их просто не считал за людей. Он из них строил свое, добротное. Будущее.

Ах как ясно вспоминается мне тот давний вечер, когда я вернулся в Контору после обыска в разоренном доме в Сокольниках и шел по коридору Следственной части, застланному кроваво-алой ковровой дорожкой, мимо бессчетных дверей следственных кабинетов, и полыхали потолочные плафоны слепящим желтым светом, блестели надраенные латунные ручки, бесшумно сновали одинаковые плечистые парни, неотличимые, похожие на звездочки их новых погон, и уже царило возбуждение начала рабочего дня, ибо рабочий день здесь начинался часов в десять-одиннадцать ночи, поскольку идею перевернутости всей жизни надо было довести до совершенства, и для этого пришлось переполюсовать время.

Мы двигались во времени вспять. И ночь стала рабочим днем, а день — безвидной ночью. Мы спали днем. Такая жизнь была. Мы так жили.

Миньки Рюмина, который увез с собой Лурье, в кабинете не было. Наверное, он не хотел допрашивать старика сам, до моего прихода, и отправился к приятелям — поболтаться по соседним кабинетам.

А профессора, чтобы собрался с мыслями, подготовился для серьезного разговора, посадил в бокс. Глухой стенной шкаф, полметра на полметра. Сесть нельзя, лечь нельзя. Можно только стоять на подгибающихся от напряжения, страха и усталости ножонках. И быстро терять представление о времени, месте и самом себе.

И я отправился по кабинетам разыскивать Миньку.

Алая дорожка, двери, двери, двери — как вагонные купе. Наш паровоз, лети вперед, в коммуне остановка!.. Экспресс «ПРОКЛЯТОЕ ПРОШЛОЕ — ГОРОД СОЛНЦА». Локомотивное плечо: Фаланстера — Утопия — Москва. С вещами — на выход!

Открыл дверь в первое же купе, спросил:

— Рюмин к вам не заглядывал?

Капитан Катя Шугайкина крикнула:

— Заходи, Пашуня! Он где-то здесь шатается, сейчас будет…

Катя любила, когда я к ней заходил. Любила говорить со мной, прижимать меня вроде бы в шутку, угощать папиросами «Северная Пальмира», любила посоветоваться и всегда предлагала переночевать днем. Я ей нравился. Матерая ядреная девка, с веселым нечистым угреватым лицом, неутомимая в трахании и пьянстве.

Она разгуливала по кабинету, играя твердомясыми боками, внушительно покачивая набивным шишом прически на затылке, и тыкала пальцем в печального еврея с красными от недосыпа и слез глазами, тихо притулившегося в углу на табурете:

— Вона, посмотри на него, Павел Егорович! Наглая морда! Еще и отказывается! Ну и народ, етти вашу мать…

До сих пор помню его фамилию. Клубис. Его звали Рувим Янкелевич Клубис — по документам. В миру-то, конечно, Роман Яковлевич. Комкор второго ранга инженерно-авиационной службы Роман Яковлевич Клубис. Орденоносец и лауреат.

Он до войны выдумал самолет. Не то бомбардировщик, не то штурмовик. Был заместителем наркома авиационной промышленности. Считай, член правительства. Бойкий, видать, был мужик.

Судя по тому хотя бы, что, когда в тридцать девятом стали загребать всех военных и к нему в кабинет ввалилась опергруппа, он с полным самообладанием сказал им: я, дескать, готов, только мундир сыму, как-то неловко, чтоб вели меня по наркомату в полном генеральском облачении. А оперативники, засранцы, лейтенанты, маленько сробели перед генеральским шитьем, согласились. Клубис прошел в комнату отдыха за кабинетом, а там была еще одна дверь, в коридор. Он туда и нырнул.

Пока наши всполохнулись, он спустился в лифте, вышел на улицу, сел в свой персональный ЗИС и приказал шоферу ехать на Казанский вокзал. Опера выскочили за ним — а его уж и след простыл. На вокзале отпустил машину и позвонил из автомата домой — так, мол, и так, дорогая жена, вынужден временно скрыться, а ты, главное, не тужи и жди меня. Перешел через площадь, сел в поезд Белорусской ветки и укатил куда-то под Можайск, а там — еще глуше, за сто верст.

Тут пока что шухер невероятный! Начальник опергруппы Умрихин идет под суд, у Клубиса дома три месяца сидит засада, подслушивают телефон, изымают всю почту. Ни слуху ни духу.

И неудивительно! Потому что остановился Клубис в деревне, где не то что телефона не видали, туда еще электричество не провели. Пришел к председателю колхоза, докладывает, что он с Украины, механик из колхоза, поэтому документов нема, а сам, мол, от голодухи спасается, идет по миру, работу ищет. Само собой, этот Кулибин Рувим Янкелевич все умеет — и слесарить, и кузнечить, и мотор трактору перебрать, и насос починить. И непьющий к тому же. Зажил, как у Христа за пазухой!

Только через год махнул в Москву, позвонил жене: жив-здоров, все в порядке, ждите, ненаглядные вы мои еврейские чады и домочадцы. И — отбой, и — обратно в закуток, в деревню.

А за это время шум улегся, забыли о нем. Какого-то другого генерала вместо него, для счета, посадили — и привет!

Тут война. И мобилизуют колхозника Романа Яковлевича на фронт — солдатиком, в тощей шинельке, в обмоточках. Так ведь их брата ничем не проймешь! Попадает он, конечно, в инженерные части аэродромного обслуживания, и тут сразу выясняется, что лучше его никто не кумечит в самолетах. За четыре года — ни одного ранения, восемь наград и звание инженер-капитана.

Возвращается ветеран-орденоносец в свою семью, в свой дом, под собственной фамилией и прекрасным своим имя-отчеством, устраивается начальником цеха на авиазавод и живет припеваючи до позавчерашнего дня, когда его в три часа на Кировской улице в магазине «Чайправление» нос к носу встречает бывший начальник опергруппы, свое уже отбарабанивший, гражданин Умрихин. И за шиворот пешком волокет в Контору. Благо — совсем рядом. Ровно десять лет спустя.

А сейчас, от ночи появления Истопника, — тридцать.

Забвения. Я хочу забвения. Чтобы все всё забыли. Мы сможем помириться. Но… раз я все помню так отчетливо, значит есть и другие, такие же памятливые? Из тех, кому удалось сменить роль. И выжить.

Катя Шугайкина не помнит. Она умерла. Страшно умерла.

Тогда она еще не представляла, что жизнь может преломиться и она сама будет сидеть в углу кабинета, на табурете, привинченном к полу. На котором сидел тогда неистребимый Клубис, жалобно шмыгавший носом. А Катя, жизнерадостная кровоядная кобыла, дробно топала по кабинету, время от времени небольно тыча его кулаком в зубы, и приговаривала удивленно-возмущенно:

— Вот наглая морда! Еще и отказывается…

По правде говоря, совсем не была в тот момент наглой морда у Рувима Янкелевича. Может, и была она наглой, когда он при генеральских ромбах на голубых петлицах сидел за своим министерским столом, или когда надевал медаль Сталинской премии, или когда козлобородый дедушка Калинин, всесоюзный наш зиц-староста, вручал ему ордена.

Но на привинченном табурете, в грязной гимнастерке распояской, в неопрятной щетине, с красными, будто заплаканными глазками — был он жалкий, пришибленный и несчастный. Клубис уже узнал от Кати, что он германский шпион, завербованный в тридцать шестом году правыми троцкистами и организовавший заговор с целью разложения советских военно-воздушных сил вместе с ныне обезвреженным гадом, бывшим дважды Героем Советского Союза, агентом абвера, бывшим генералом Яковом Смушкевичем.

И — примирился с этим. Он уже почти принял роль.

И Шугайкина это знала. Несердито, лениво говорила она, как только Клубис пытался приоткрыть рот:

— Не наглей, не наглей, противная харя! Будь мужчиной! Умел предавать — умей признаваться…

И грозно трясла своей высоченной прической. Она как-то одевалась при мне, и я, мыча от веселья, обнаружил, что в пучок на затылке девушка закладывает банку из-под американских мясных консервов. Аккуратная красная жестянка…

Клубис пробовал объяснить, что как еврей он не мог быть агентом гестапо. Он ведь, мол, был замнаркома, так зачем еврею-замминистру становиться фашистским агентом?

А Катя отвечала: «Не наглей, не наглей!» — и тыкала его в зубы.

Клубис не хотел поверить, что он обращается к красной жестянке из-под свиной тушенки.

Я докурил «Пальмиру» и пошел. Интересно. Катя — дура, нет воображения. Оно у нее все ушло на постельные игры. Такого гуся, как Клубис, надо было подстегивать не к расстрелянному генералу, давно всеми забытому, а к нынешнему вредительскому центру сионистов-инженеров на заводе имени Сталина. Вот тут пошла бы интересная игра. А так — ничего не накрутишь. Через месяц его кокнут, и привет.

И в соседнем кабинете не было Миньки. И тут было скучно. Следователь Вася Ракин бил ножкой венского стула директора совхоза по фамилии Борщ. Вася вторую неделю шутил в столовой: «Ну что за напасть такая — днем борщ и ночью Борщ!»

Борщ был несъедобный. Костистый, худой, весь из жил и мослов, синий от страха и ненависти. Ненавидел чужих, родных, Васю Ракина, советскую власть и богатую заграницу. По-моему, родню и заграницу ненавидел по справедливости. Васю и советскую власть — по недомыслию.

Где-то в Нью-Йорке, а может, в Канаде устроили фотовыставку про нашу расчудесную жизнь, полную волшебных превращений и удивительных свершений. На одном из снимков директор совхоза Борщ демонстрировал что-то сельскохозяйственное — может, пух от свиней или надои от козлов. Во всяком случае, фотографию увидели некие канадско-американские хохлы с той же замечательной фамилией Борщ, но отвалившие туда еще до революции. И так эти мудаки обрадовались существованию Борща советского навара, что от нищеты своей и постоянной угрозы разорения скинулись и прислали ему «шевроле» — пусть, мол, Борщ в нем катается, добром редкостную родню свою поминает.

Переборщили Борщи… Ну прислали бы молотилку, или комбайн, или чего-нибудь там еще сеноуборочное — хрен с ним! Припомнили бы, конечно, при случае этот печальный факт подозрительной щедрости нашему Борщу. Но «шевроле»! Все областное начальство, не говоря уж о районном, можно сказать, мучается на наших задрипанных говенненьких автомашинках, Уполномоченный Конторы на «победе» по сельским проселкам родным трясется, как бобик, а какой-то Борщ, роженец, опаль, вонючка, — на вишневом «шевроле»?!

Мать твою етти, как говорит Катя Шугайкина.

Пришлось «шевроле» отобрать, а Борща взять в работу. И теперь он всех ненавидит, хотя связи с ЦРУ признал. Но резидента, явки, шифр и закопанную радиостанцию не выдает. А Вася Ракин отмотал себе руки тяжелой ножкой от венского стула.

С этой длинной изогнутой ножкой в руках Вася — весь белокурый, курносый, распаренный, с азартным бессмысленным глазом — был похож на знаменитого хоккеиста Бобкова, забрасывающего трудную шайбу.

А в следующем купе писатель Волнов рассказывал следователю Бабицыну анекдоты, и оба весело смеялись. Они пили сладкий чай с печеньем «Мария», и на высоком купольном лбу Волнова блестели прозрачные капли блаженного пота. Обстановка здесь была дружеская, вежливая, почти ласковая.

Волнов был красивый старик, этакий преуспевший мученик. Да он, в сущности, и был преуспевшим: последние три года работал в лагере старшим хлеборезом. А всего к этому времени оттянул он сроку двадцать два года. И вдруг вызвали его в Москву, чтобы пристегнуть к симпатичному делу с иностранцами, — корячился ему новый срочок лет на десять — пятнадцать. Но об этом писатель не тужил. А теснился он душою, что, пока его провозят по всем этим делишкам, — пропадет навсегда его прекрасное место в лагере. Однако Бабицын прижимал руку к сердцу, клялся честью чекиста, словом большевика заверял Волнова — место за ним пребывает нерушимо, ждет лагерная хлеборезка своего ветерана, как только он честно, откровенно, чистосердечно даст показания следствию по делу, о котором ему все будет рассказано.

…Наверное, в этой постановке все хорошо исполнили свои роли, потому что через двадцать лет я встретил Волнова на воле. Он был членом приемной комиссии Союза писателей, куда я подал заявление о приеме. Меня он, конечно, не запомнил. Неудивительно, я ведь в тот вечер ничем не был занят, просто искал запропавшего куда-то Миньку, и у меня было время и интерес его рассмотреть. А он думал о пропадающем по-глупому месте хлебореза.

И слава богу, что не запомнил. А то бы принимать не захотел. Про душку Бабицына захотел бы узнать. А что ему сказать про Бабицына? Жив помаленьку, здоров кое-как, редиску на продажу выращивает, пенсионерит, живет тихо, всем улыбается.

Всего отбарабанил Волнов, писатель с хлеборезки, двадцать девять лет и три месяца. «2 — Монте-Кристо — 2». Жаль только, аббат Фариа на другом лагпункте окочурился. Приходится теперь довольствоваться персональной пенсией в сто двадцать рублей. Ну и, конечно, двухкомнатную квартиру дали.

…А за ближайшей дверью врач из Белостока не хотел принимать роль, и его убеждали. Врача арестовали по обвинению в том, что он поляк. Врач соглашался с обвинением частично — не отрицал происхождения, но возражал что-то против наличия состава преступления.

Окровавленным беззубым ртом ревел яростно: «Ко псам! Пся крё-ёв!..»

Потом был мальчишка-восьмиклассник, здоровый балбес, дурень несчастный. Принес в школу лук, Вильгельм Телль засратый, а теперь, рыдая, утверждает, что стрела из лука попала в грудь товарищу Сталину на портрете совершенно случайно. Как это можно случайно, не целясь, попасть в грудь вождя?

Мать недоросля норовила бухнуться на колени перед следователем Переплетчиковым, бессильно причитала:

— Родненький мой, голубчик, милостивец, заставь вечно молиться за тебя, отпусти ты его, все ж таки он без вражьего умысла, от глупости только одной детской, случайно он попал, не поднялась бы рука у него нарочно, ведь это что — все одно как в отца родного выстрелить. Иосиф-то Виссарионыч ведь и есть нам отец единственный, нашего-то на фронте убило, а кроме мальчонки, никого у меня нет, уборщицей в двух местах работаю и не вижу его, некому его в строгости родительской воспитать, вот и шалит маленько, а так-то он тихий, прости нас Христа ради, прошу тебя, благодетель ты наш ласковый…

Ласковый благодетель Переплетчиков печально кивал головой, говорил ей очень грустно:

— Не-ет, не справились вы со священной обязанностью матери, не воспитали пламенного патриота. Он ведь у вас даже не комсомолец?

— Милый, ему ведь пятнадцать-то всего месяц назад исполнилось…

— Ну и что? Мы в эти годы на фронтах погибали, в подполье сражались, — горько вздохнул погибавший на фронтах, но, к счастью, не погибший Переплетчиков. — Нет, мы вам больше доверить воспитание сына не можем…

М-да, дело ясное: пятерик мальчонке обломился. У нас его воспитают, подготовят к сражениям в подполье…

Рядом за стеной скорбно молчал, умеренно каялся знаменитый военный летчик. Не помню уж точно: не то Каки-наки, не то Нате-каки. Испытатель, герой. Богатый нынче сезон на летчиков. Эх вы-ы, летчики-налетчики… Странная закономерность: чем на воле боевее мужик, чем бойчей он на людях, чем выше и смелее летал — тем тише и пришибленнее был у нас, тем скорее соглашался на новую, казалось бы, такую непривычную и горькую ему роль.

Может, поэтому наши орлы так любили сбивать сталинских соколов?

А вообще-то, лучше всех держались у нас крестьяне. Особая нация, сейчас совсем уже вымерший народ, вроде вавилонян. Или древних египтян.

Никогда нигде они не летали. Падать было некуда. И мучились достойно, и умирали спокойно. Твердо.

Впрочем, как умирать — это безразлично. Важно — как жить. А жить надо хорошо, приятно. И вдумчиво. Чтобы самому раздавать другим роли, а не принимать их от Миньки Рюмина, который шел мне навстречу по коридору, вытирая сальные губы цветным платочком, густо надушенным одеколоном «Красная Москва»…

Что ты привязался ко мне, дурацкий Истопник? Чего ты хочешь? Если у тебя есть воля и цель, ты должен понять, что мы-то ни в чем не были вольны. Даже в выборе роли. И я сам был лишь одной из бесчисленных шестеренок, которые, не зная направления и задачи своего вращения, должны были раскрутить ось истории в обратную сторону. Все вместе…

Тогда я еще не вычитывал из словаря иностранных слов мудреные латинские изречения. А то бы вычитал: АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ — СЛУШАЙ, СМОТРИ, МОЛЧИ. Замечательно! Это — программа. Я уже тогда ее понял, без всяких словарей и дохлых римлян. По-советски.

Слушай. Смотри. Молчи.

Минька шел из буфета, довольный жизнью, вполне сытый и чуть под мухарем, значительно хмурил белесые брови на своем умном лице. У глупых людей нередко бывают умные лица. Наверное, оттого, что им думать легко.

Увидел меня, улыбнулся и крикнул приветственно:

— Трешь-мнешь — как живешь? Яйца катаешь — как поживаешь?

В голове у него мрак. Слабо разбавленный какой-то скабрезной чепухой.

— Где ты шатаешься? — спросил я сердито.

Хотя и так было ясно. Искренне Минька любил только две вещи: жратву и начальство, и коли не было его на месте — значит он либо отирался где-то поближе к кабинетам командиров, либо жрал в буфете.

— Да я не думал, что ты быстро обернешься: тебе ведь евреечка та приглянулась, а? Видел, видел…

Со смаком захохотал и помахал перед моим носом своим известным брелоком. Брелок был славный: бронзовый человечек с огромным торчащим членом. Входя на допросе в раж, Минька зажимал человечка в кулаке так, чтобы член высовывался на сантиметр между пальцами, и бил им как кастетом. Если по лицу — не убьешь, а дырки в щеках, в губах получатся очень больные и надолго.

А не на допросах — просто веселил нас Минька своим смешным брелоком. Бабам-оперативницам и машинисткам он щекотал ладони теплым членом бронзового человечка, с интересом спрашивал: «Возбуждает?» Хохотали наши девушки, ласково отпихивали его, а он мне подмигивал: «Тебя бабы любят за красоту и хитрость, а меня — за простоту и веселость!»

В общем-то, он правильно говорил. Минька был человек без фокусов. На его простом, чуть жирноватом лице была написана готовность совершить любую мерзость за самое скромное вознаграждение. Он и со шлюхами путался как-то лениво, без интереса, удовольствие от них не вписывалось в две его главные жизненные любови: шлюха не могла быть начальством и слопать ее тоже не представлялось возможным.

Минька отпер кабинет, зажег свет, чинно уселся за свой ореховый двухтумбовый письменный стол, не спеша набрал номер телефона караулки и велел доставить арестованного.

И последние приметы человеческого в нем незримо истекли: с одной стороны, был сыт, с другой — для доставляемого из бокса бывшего профессора Лурье он сам и являлся наибольшим на свете начальником.

— Начнешь допрос ты? — спросил он из вежливости.

Нет, ничего он не понял, не заметил, не пригляделся к тому, что я не сел, как всегда, за стол сбоку и не устроился рядом с ним или перед ним, а отошел в сторонку, примостился на краю подоконника.

Я только помотал отрицательно головой, и он полностью этим удовлетворился, ибо вступал в звездные часы своей жизни. Как плохой актер, искренне преданный сцене, он усматривал в своей ничтожной роли несуществующий смысл, он выдавливал подтекст в еще не написанной пьесе о нем самом, о Миньке Начальнике. Он ни на миг не задумывался над тем, что если рабочий день становится рабочей ночью, что если время движется вспять, что если самой малой ценностью на земле становится человеческая жизнь, то и пьеса о Начальнике — лишь инструкция по использованию крохотной шестеренки, откручивающей вместе с другими ось бытия назад.

Я смотрел в окно, на пустоватую площадь Дзержинского. Как рыбы, в глубине сновали машины, тускло помаргивая фонариками. Пригасили уличное освещение. Из арочного свода метро выплескивались последние вялые струйки пассажиров, над которыми зловеще мерцала, как свеженарубленное мясо, буква «М».

На Спасской башне куранты оттелебенькали четверть. Четверть двенадцатого. Для Лурье истекает последний день свободной жизни. Первый день долгой, наверное, окончательной неволи. Чтобы стать свободным, ему надо родиться снова. Перевоплотиться. В птицу, дерево, камень. Может быть, в Миньку Рюмина. Интересно, хотел бы старик Лурье стать Минькой Рюминым?

Со своего подоконника я дотянулся до репродуктора, включил, и кабинет затопили рыдающие голоса сестер Ишхнели. «Чэмо цици натэла…» — выводили они плавно, густо, низко.

Минька нетерпеливо-задумчиво выстукивал пальцами по столешнице. Короткие ребристые ногти неприятно шоркали по бумажкам. «Сихварули… Сихварули…» — сладко пели грузинские сестрички светлой памяти царя нашего Ирода, великого нашего корифея Пахана. А когда запели, задыхаясь от своей застенчивой страсти, «Сулико», распахнулась дверь, и конвойный ввел старика Лурье.

Пронзительно, фальцетом он закричал:

— Это произвол!.. Беззаконие!.. Я лечил товарищей Молотова и Микояна! Я требую дать мне возможность позвонить отсюда в секретариат товарища Молотова!..

Стоя два часа в боксе, он смог обдумать только это. Собрал последние силы на пороге и закричал. Неприятно закричал. Испортил «Сулико».

Сестрички Ишхнели притихли было за его криком, но у него достало сил только на один вопль, и они снова громко, величаво заголосили над его головой. А мы с Минькой молчали. Я сидел на подоконнике, а Минька стал выпрямляться, приподниматься, вздыматься над своим двухтумбовым ореховым столом грозовой тучей. И один вид его объяснил Лурье, что не следует ему заглушать сладкогласое пение сестер Ишхнели, которое ценит даже наш величайший полководец. А может быть, у Лурье сел голос, потому что продолжил он хриплым шепотом:

— Я прошу дать мне возможность связаться с министром здравоохранения!

Затравленно осмотрел кабинет, будто хотел выяснить, есть ли здесь телефон, и стал вежливо снимать свои старомодные калоши в углу, осознав, что находится в присутственном месте.

Минька вышел из-за стола, величаво продефилировал к двери, спросил деловито:

— Какие еще будут просьбы?

И, наклонившись вплотную к лицу Лурье, посмотрел ему прямо в глаза.

А старика, видно, заклинило на этом дурацком телефоне, будто он был протянут прямо к архангелу Петру.

— Я хочу позвонить… вам скажут… вы поймете…

Минька, покряхтывая, наклонился, поднял с полу одну из профессорских калош, подкинул-взвесил ее на руке, как опытный игрок биту, и неожиданно стремительно — мелькнула лишь красная подкладка — хрястнул калошей Лурье по лицу.

Кинул калошу в угол, брезгливо отряхнул ладони, наклонился к валяющемуся на полу старику:

— Еще просьбы будут?

Лурье приоткрыл глаза, провел рукой по лицу и, удивленно глядя на красные сгустки, сползавшие по ладони, сказал растерянно:

— Кровь?.. Моя кровь?..

У него был даже не испуганный, а очень изумленный вид — заслуженный деятель науки, академик медицины, профессор Лурье сделал величайшее в своей жизни открытие. Человеку можно отворить кровь не пиявками, не хирургическим ланцетом, а… калошей. Грязной калошей по лицу.

Из носа, из угла рта стекали у него ручейки темной густой крови, ползли черными размазанными потеками по сорочке и лацканам серого пиджака. Он попытался встать на четвереньки, оперся на руки, но опять упал, и на яично-желтый дубовый паркет сразу натекла бурая липкая лужица.

Минька досадливо потряс башкой, взял профессора за тощие лодыжки и проволок его маленько по полу — через лужицу, похожую на вырванную подкладку из калоши, которой он так ловко вмазал Лурье по его еврейской морде.

И приговаривал, бурчал сердито:

— Что ж ты мне пол здесь грязнишь… ты так мне весь паркет изгваздаешь…

Потом крепко взял за ворот, поднял, потряс немного в воздухе и рывком, одним ловким швырком перекинул на привинченную в углу кабинета табуретку. То ли старик был в обмороке, то ли сковало его ужасное оцепенение, но во всем его облике — окаменелости позы, залитой кровью бородке, смеженных веках — было что-то обреченно-петушиное. Пропащее.

АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ.

Минька Рюмин, пыхтя, немного утомившись от физической работы, взгромоздился обратно за стол, и я видел, что он очень доволен эффектно разыгранным дебютом. Мы молчали, и слабые всхлипывания, соплекровное сипение старика сливалось с любострастным нежным пением грузинских сестричек.

Потом Лурье мучительным усилием приоткрыл неподъемно тяжелые веки и сказал неуверенно, как в бреду:

— У меня есть два ордена Ленина…

Почему он это сказал? Может, он хотел поменять их на Минькину медаль «За боевые заслуги»? Не знаю. А Минька и думать не хотел. И меняться не собирался, он ведь знал, что скоро свои ордена отхватит.

— Не есть, а были надо говорить, — рассмеялся Минька над стариковской глупостью. — Мы их уже изъяли при обыске. Родина за заслуги дает, а за предательство — отбирает. И нечего здесь фигурировать былыми заслугами…

Минька — Родина. Мы — это и есть Родина. Калинин дал, Минька взял.

— А в чем меня обвиняют? — сникло, шепеляво спросил Лурье.

— Во вредительской деятельности. Не хотите покаяться? Чистосердечно?

— Покаяться? Чистосердечно? — испуганно развел руками Лурье. — Я ведь врач, каким же я могу заниматься вредительством?

Минька раскрыл лежавшую перед ним папку, нахмурил свои белесые поросячьи бровки, грозно вперил свои умные глаза в Лурье и отчеканил:

— А обвиняетесь вы в том, что, пробравшись к руководству урологической клиникой, с целью вредительства и обескровливания звена руководящих кадров, ставили заведомо неправильные диагнозы обращавшимся к вам за помощью руководящим партийным и советским работникам, вырезали им собственноручно почки, якобы не имея другой возможности для лечения…

Лурье качнулся на табуретке, выставил вперед свои грязные, выпачканные кровью и пылью ладони, будто Минька снова замахнулся на него калошей.

— Остановитесь… — попросил он. — Мне страшно… мне кажется… я сошел с ума… этого не может быть…

— Страшно? — добродушно засмеялся Минька и, по-давшись вперед, спросил тихо, зловеще: — А вырезать здоровые почки людям, калечить ответственных работников было не страшно? Надеялись, что мы вас не выявим? Не разберемся?

— Вы говорите чудовищные вещи! — собрался с силами Лурье. — Врач не может сознательно вредить пациенту! Он давал клятву Гиппократа!

От такого очевидного идиотизма подследственного Минька просто покатился с хохота. Это ж надо такое выдумать — клятва Гиппократа!

Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!

Даже слезы на глазах выступили.

Осушил их платочком, поинтересовался:

— А нацистские врачи-убийцы? Которые в концлагерях орудовали? Они клятву Гиппократу давали?

— Они не люди, — неожиданно твердо сказал профессор. — Они навсегда прокляты всеми врачами мира!

— Вот и вас так же проклянут все честные советские врачи! — воткнул в Лурье указующий перст Рюмин. — Советскому врачу на вашу сраную клятву Гиппократу — тьфу и растереть! У советского врача может быть только одна настоящая клятва: партии и лично товарищу Сталину! А то со своим вонючим Гиппократом вы всегда горазды сговориться против народа…

Ну что ж, когда Минька в ударе — не такой уж он дурак. Ловко срезал профессора. У нас ведь не научный диспут, где нужны доказательства и аргументы. У нас надо сразу убедительно объяснить, что вся прожитая ранее жизнь копейки не стоит, что черное половодье ночи — это ясный рабочий день, что Завтра наступит Вчера, что Гиппократ любил вырезать здоровые почки, что ось времени крутится обратно.

И Лурье, видно, уже начал это смекать. Сидел он съежившись, опустив тяжелую седую голову на грудь, сопя кровяными сгустками в носу.

— Что, в молчанки играть будем? — спросил Минька. — Или начнем потихоньку камень с души сымать? Точнее говоря, вытаскивать его из-за пазухи?

Лурье поднял голову, долго смотрел на нас, потом медленно заговорил и обращался он ко мне — может быть, потому, что я не объяснял ему про почки и не бил калошей по лицу.

— Есть такое заболевание, называется болезнь Бехтерева. Из-за деформации позвонков человек может стоять только низко согнувшись, попытка выпрямиться причиняет жестокую боль. Это именуется позой просителя. Вот мне и кажется, что вы хотите поставить всех в позу просителя… Мне думается, вы не успеете… Я умру до этого…

— А остальные? — спросил я с любопытством.

Он внимательно посмотрел мне в глаза, покачал головой:

— Все преступления мира, по-моему, возникли на иллюзорной надежде безнаказанности. Вас, молодые люди, обманули, внушив идею, будто людей можно бить калошами по лицу или вырезать здоровые почки. Вас тоже за это убьют… Не в наказание, а чтобы скрыть этот ужасный обман. Вас тоже убьют…

И горько, с всхлипыванием, по-детски заплакал.

А Минька, додумав до конца слова Лурье, бросил в него мраморным пресс-папье. Хрустнули ребра, и старик упал с табуретки…

Звонок. Звонок. Звонок.

Звонит телефон. Телефон звонит. Здесь, у меня на столе. Через тридцать лет. В Аэропорту, с которого нет вылета. Обманул старик — меня не убили. Я не дался. Убили только Миньку.

А ко мне пришел Истопник. Звонит телефон.

Алло — меня нет дома, я — там, далеко, в Конторе, тридцать лет назад.

Это отец архимандрит Александр меня сыскал. На другом конце провода он добро похохатывал, веселился, что-то рассказывал, благостный, преуспешный, весь залитый текучим розовым жиром вроде спермацета.

— …нет, все-таки мы прекрасно вчера отдохнули! — уцепил я конец фразы.

— Да, мы хорошо вчера повеселились, — согласился я.

— А чего ты мне звонил с утра?

— Просто так, хотел узнать, как ты жив-здоров… — Ни о чем я решил его не спрашивать. Они меня по дружбе могут объявить шизиком.

— A-а, ну-ну, — удовлетворился иерей. — Слушай, ко мне сегодня после обедни подошел в храме какой-то странный человек…

— В смысле?..

— Ну, странный! Очень худой, белесый, в глаза не смотрит. В школьной курточке!.. И попросил передать тебе письмо…

— Сожги его.

* * *

И бутылка на столе почти что пустая — на палец виски осталось. Резво! Я ведь почал ее недавно. Правда, отлучался надолго. На тридцать лет.

Надо еще выпить. Дым в голове.

Глава 6

Ты, да я, да мы с тобой

Хорошо бы выпить. Выпивка — пятая стихия. Главная. В ней растворились остальные. Единственная твердь зыбкого мира. Газ, без которого воздух состоит из одного азота. Изумительная влага, орошающая пепелища душ. Последний согревающий нас огонь.

Надо бы выпить.

Чего только не напридумывали фантасты про чужие миры, а такой простой вещи не смогли сообразить, дураки:

— бутылка водки — маленькая прекрасная ракета, полная по горлышко волшебным топливом, — не знает власти времени, пространства, притяжения, она освобождает от страха, бедности, ответственности;

— она — полет в свободу. Порука немедленного счастья;

— целый народ летит в зеленоватых мутных ракетах. Куда? Что там, в конце полета, длящегося десятилетия? Где сядем?..

* * *

На посадочной площадке сигналит, отмахивает флажками, встречает путников Истопник.

Обязательно надо выпить сейчас. Воскресенье. Середина дня. Пустое время. Вечером придет Майка со своим женихом из Топника. Или из Кёпеника? Впрочем, какая разница?

Они требуют у меня ответа, не понимая, глупые люди, что я ответить не могу: сам не знаю очень многого. Кое-кто знает у нас кое-что. Несколько человек — из четверти миллиарда — знают довольно много.

Всего не знает никто. Умерли, были казнены, улетели в зеленых ракетах.

Да и не нужно это никому! Так называемую правду пытаются выворошить из горы крови и грязи — кто? Умные интриганы и безумные идеалисты. Развлечения АД ВУЛЬГУС — в угоду черни.

Срочно надо выпить. Дома, наверное, не осталось ни капли.

Надо выпить и забыть про все эти дурацкие вопросы. Ведь в чем нелепость: всех этих малоумков-вопрошателей, увидавших краешек страшной правды, потряс небывалый масштаб совершенных злодейств. А это — не так! Иллюзия! Все уже было раньше. В людской жизни было все!

И громадное большинство НАСЕЛЕНИЯ не уполномочивало вопрошателей искать правду. Они правды — в глубине души — не хотят. Люди всегда не хотели, а уж сейчас-то особенно не хотят — думать о неприятном, волноваться из-за горестного, помнить о страшном. И все это торопливо отодвигают от себя, охотно отвлекаются и готовно забывают.

Допустим, что кто-то помнит о былом. И я помню. Но отсюда вовсе не след, что из меня надо извлекать и совать всем под нос смердящие гноем и ужасом мясные помои. Выброс человеческих страстей.

Да, да, да! Я помню. Помню!

Ну и что из этого? Мало ли что я помню?

Я помню себя вчера. Тридцать лет назад. И помню четыреста лет назад. Я скакал на рослом гнедом жеребце. В короткой черной рясе поверх кольчуги. А к седлу были приторочены собачий череп и метла.

Только имени своего тогдашнего я не помню. А-а, не важно!

Наверное, с тех пор мы на Руси проросли. Навсегда. Только название менялось немного. Как мое имя.

* * *

ОПРИЧНИНА. Опричь государства, опричь церкви, опричь законов.

ОПРИЧЬ — значит КРОМЕ ВСЕГО.

Отдельно от всех, сверх людей, наособицу от всего привычного, отверженно от родства, отрешенно от уважения, любви, добра. Особые Воители, Особая Охрана Пресветлого хозяина нашего — И. В. Грозного, его Особый Отдел. Отдел от всего народа.

ОПРИЧНИНА. КРОМЕШНИНА.

Мы не возрождаемся в новой жизни в цветы, рыб, детей.

Мы возрождаемся теми, кем были в прошлой жизни.

Я был — очень давно — опричником, кромешником, карателем. Может быть, и тогда меня звали Хваткиным. А может быть, Малютой Вельским, Грязны́м или Басмановым. Но это не важно.

У меня судьба в веках — быть особистом. Кромешником. Вынюхивай, собачий череп! Мети жестче, железная метла! Всех! Чужих, а пуще — своих! Крутись, сумасшедшая мельница, — ты ведь на крови стоишь! Больше крови — мельче помол!

Бей всех!

Опричь Великого Пахана!

РАЗЫСКИВАЕТСЯ —

Великий Государь И. В. Грозный, он же — Сосо Джугашвили, он же — Давид, он же — Коба, он же — Нижерадзе, он же — Чижиков, он же — Ивано́вич, он же — И. В. Сталин…

ПРИМЕТЫ —

коренастый, рыжий, рябой, на левой ноге «чертова мета» — сросшиеся четвертый и пятый пальцы…

ОСОБЫЕ ПРИМЕТЫ —

горячо любим, обожествляем миллионами замученных им подданных.

Я вам могу открыть один секрет. Тсс! Только вам! И никому больше ни слова!

Он зарыт в двух местах. Старая плоть — под алтарем Успенского собора в Кремле. А та, что поновее, — на черном ходу Мавзолея, у задних дверей, перед стеной.

Только не спешите раскапывать. Достанете гнилые мощи и снова ко мне с вопросами: а где Альба? А где Борджиа? А где Тамерлан? А где Атилла? А где Калигула? А где, черт тебя побери, Ирод Великий?!

Ирод Великий. И. В.? И. В.? И. В.?

Не отвечу я. Мне-то откуда знать? Больше не сторож я хозяевам своим.

Я хочу выпить. Мне нужна одноместная стеклянная ракета. Мне надо улететь в пятую стихию. Нырнуть в пятую сущность. Погрузиться с головой в квинтэссенцию жизни.

Господи, какая чушь! Сколько нелепых слов понапридумывали.

— Марина! Есть в доме чего-нибудь выпить? — заорал я.

Она что-то забуркотела там, за дверью, зашипела, засвистела носом — и смолкла. Как сломавшийся в расцвете сил пылесос.

Черт с ней, с заразой.

А все-таки несправедливо: Елену Прекрасную, подругу Тезея, вдову Париса и Менелая, царицу, в конце концов все же удавили волосяной веревкой, подвесили за ноги, как Муссолини, на засохшем дереве. А моей гадине — хоть бы хны! Ничего, ничего, будет еще на твою голову, чурка неотесанная, ДИЕЗ ИРЭ, рухнет еще на тебя ДЕНЬ ГНЕВА, достукаешься, падла.

Где же сухие носки? Ага, порядок. Пойду в кафе-стекляшку, на угол. Там буфетчица из-под прилавка продает выпивку — почтенным людям.

На улицу, пора на улицу, в жуть этого гнилого марта, не наступившей мокрой весны. Больше весен не будет, будет грязный февраль, сразу переходящий в ноябрь. Времена года будут меняться, как революции.

Пустынная лестница, дымный свет. И себя поймал на том, что озираюсь по сторонам — ищу письмо от Истопника. Прислушиваюсь: не сопит ли он в нише за пожарным краном?

Тихо. Ослаб я — пока лифта ждал, за стену держался, чтобы не качаться. Голова тяжелая, плавучая, как батискаф, ныряет в волнах. Потом проглотил меня лифт, долго вез вниз, урча и поскрипывая тросами.

А Тихона Иваныча, сторожевого моего вологодского, уроженца заксенхаузенского, с девичьей фамилией Штайнер, не было внизу на посту. Двигаясь во времени, мы меняем не пространство, но — обличье и имя. Оборотни.

Спит Тихон Иваныч в своей квартире, похожей на караульное помещение, сил набирается. В прихожей у него, наверное, вместо вешалки винтовочная пирамида. Ему надо отдохнуть, чтобы к вечеру скомандовать себе: «В ружье» — и заступить на пост в нашем подъезде, который глупые жильцы считают парадным, а Тихон-то знает, что это только предзонник, вахта для шмона. Он их отсюда утром выпустил, к сожалению, не аккуратной стройной колонной по пятеро в шеренге, с добрыми собачками на флангах, а неряшливой разбродной толпой, будто противных вольняшек, но зато он их хоть вечером принять всех должен, тщательно отмечая на конвойной фанерке — все ли вернулись с вывода за зону. Никуда не денутся. Им деться некуда. Придут.

А может, и не спит мой сторожевой, его разводящий еще не сменил. Сидит Тихон на топчане, сапоги только разул, о моем зяте из Топника думает.

Тяжелый дождь на улице, холодная сизая крупа. Над городом висит тусклый туман, впитавший всю сырость и серость тающего снега. Дымится, тает чистым перламутром мой «мерседес», зарастает медленно льдистыми бородавками. Блестит, сверкает. В перевернутом мире есть своя уродливая гармония: профессор всегда вымоет машину лучше, чем похмельный ленивый работяга.

И в щелке окна торчит белая бумажка, как ватный тампончик.

Письмо от Истопника! Вот же скотина! Оставить? Выбросить, не читая? Тихон подберет. Нельзя.

Достал из щелки и не выкинул к чертям, а против воли развернул.

Два рубля. В бумажку завернуто два рубля.

Отхлынул от сердца холод, страх утек, а пришла злость. Сдачу мне положил профессор. И ты, еврей-рефьюзник, глуп. Тебе кажется, будто ты придумал себе роль, а у нас роли не выбирают, их раздают. Вот и ты вошел в роль. Старый дурень. Не вам, иудиному семени, насаждать у нас вздорную идею честности и бескорыстия. И так всю жизнь прожили — на нашем вранье и вашем жульничестве. От веку повелось, что русский человек — враль бескорыстный, врун возвышенный, он от фантазии лжет, от мечты придумывает. А вы — во все времена — слова неправды не скажете, если нет в том выгоды. Ну а за копейку корысти не то что соврать — задушить готовы!

Промчался мимо, обдал меня брызгами, грязью, синим дымом мотоциклист. На голове у него ночной горшок, в зубах зажал трешку. Поехал менять мотоцикл на стеклянную ракету. Вот этот не оставит два рубля сдачи, наврет с три короба, но не за корысть, а за место в стеклянной ракете. Она ведь больше троих не вмещает…

Распахнул дверь запотевшей стекляшки — в центре зала восседали утешители скорби моей Кирясов и Ведьманкин. Оба — уже пьяные, ничтожные. Пили бормотуху, яростно спорили. Болтуны. От нетерпения сказать слово ножками сучили, будто в сортир торопились.

Компания — загляденье. Лысый красномордый Кирясов широко разводил свои грабли и бросался через стол навстречу лежащей перед ним на тарелке сморщенной бледной головке Ведьманкина. От дверей не видать, что Ведьманкин — лилипут, оттого и кажется, что головенка его лежит на краю стола в тарелке с объедками. Плечи — ниже столешницы.

— Здорово, артисты! — буркнул я. Кирясов бросился целоваться, а Ведьманкин степенно кивнул. Лилипут — солидный мужик, а этот здоровый болван исслюнявил мне все лицо. Тьфу, ненавижу я мерзкую привычку лобзаться!

— Еще раз поцелуешь на людях — прогоню к едрене-фене! — пригрозил я Кирясову, а тому уже все трын-трава: раз я пришел, значит можно будет еще на халяву выпить.

— Девочки! Девочки! — кричал он буфетчицам, багровым бабкам-душегубкам. — Девочки, бутылку «коня» постройте нам…

Он зачищал место, приказал Ведьманкину снять морду со стола, бегом носил стаканы — стихия прихлебательского восторга охватила его. Странная порода людей: ему выпитый «на ша́ру» купорос — слаще меда. И по тому, как гоношился Кирясов, я понял, что Ведьманкин уже прекратил на сегодня выдачу денег. Мол, я уже сегодня всю свою выпивку сделал, мне общения достаточно, если хочешь — вынимай свои трешки.

Ведьманкин, не будь безумцем. Ты всегда обречен на проигрыш в этих спарринг-пьянках. Кирясову и не надо платить за выпивку: у него — выдержка профессионального бойца-иждивенца. Он всегда дождется прихода какого-нибудь дружка, соседа, знакомого, старого сослуживца. Или совсем неизвестного, но томящегося одиночеством алкаша. Или меня. Опоздавший — платит. Пусть опоздавший платит.

И завтра ты снова будешь ставить выпивку, Ведьманкин. Принцип очередности у вас не действует. Потому что Кирясов тебе нужнее. Моему бывшему фронтовому товарищу и коллеге Кирясову, веселому хищному скоту, совершенно не нужен грустный говорящий лилипут. Ему нужна только даровая выпивка.

А Ведьманкину нужен разговор, душевное волнение, высокое страдание. Вообще лилипутов нужно селить вместе, на уединенных островах, отдельно от обычных людей. Своим существованием они оскорбляют нашу ведущую идею о равенстве и братстве всех людей. Идею-то придумали для Кирясова, он бессознательно живет ею, поскольку равен всякому, кто поднесет стакан, и брат любому, кто оставит допить из бутылки. А Ведьманкина томит странная мысль, что только его несчастье, уродство, его издевательская малость дает ему в цирке заработок, на который он может купить выпивку, делающую его равным с саженным идиотом Кирясовым. К тому же, по нелепой прихоти сознания, Ведьманкин антисемит. Не любит евреев. Вообще-то, их мало кто любит, но чем они ему-то, карлику, досадили? Вот и не оставляет его в покое роковой вопрос: как будет в пору всеобщего человеческого счастья, в эпоху уже сооруженного коммунизма с лилипутами и евреями? Ведь это ж действительно трудно представить себе тех и других полностью свободными, со всеми равными. И нормальным людям — братьями. Ведьманкин очень переживает из-за того, что классики этот вопрос как-то не предусмотрели, а сам он выхода из этой запутанной ситуации не видит.

Вот он и поит Кирясова, толкует с ним горячо, советуется, а тот, сглотнув, уверенно успокаивает Ведьманкина:

— Не бзди, дорогой, что-нибудь с маленьким народцем придумаем. С евреями, конечно, уже ничего не поделаешь, а с лилипутами что-то, верно, получится…

Сейчас Кирясов ерзал около меня, дожидаясь денег на выкуп уже заказанного «коня». Лилипут со своими низкорослыми проблемами был ему неинтересен. А я, хоть и сам мечтал выпить поскорее, все равно тянул, мошну не развязывал, радовал себя мукой этого живоглота.

— Ну чего ты телишься? — спросил я его недовольно.

— Павлик, родненький, ты же знаешь, злодейки эти не дадут без денег!

— Зачем без денег? Ты за деньги возьми.

— Так в том и дело, Павлик! Знаешь ведь, как говорится: хуже всех бед, когда денег нет! Мне ж тебя угостить — можно сказать, счастьем было бы, одно сплошное наслаждение! Но справедливости-то нет — ты у нас богатенький, а я как бы паупер умственной жизни…

— Ты паупер алкоголической жизни, — заметил я и мягко добавил: — Но главным образом — прихлебатель и говноед.

С интересом посмотрел на него — обидится или нет? Если обидится — не дам ему выпивки. Шут и прихлебатель не имеет права обижаться. Никто не вправе менять свою роль, все обязаны исполнить роль так, как она записана и дана тебе.

А Кирясов растянул до ушей хитрозавитые губы, радостно качнул толстым мясным клювом, громко захохотал:

— Ну даешь, Пашка! Сто лет тебя знаю — как был, так и остался шутником. Вот про тебя сказано: для красного словца не пожалеет мать-отца!

Я протянул ему хрусткую сторублевку, а он, молодец, кадровый побирушка-вымогатель, прижал ее к сердцу:

— «Грузинский рубль»! — С почтением, нежностью посмотрел ее на свет, с любовью поулыбался тускло просвечивающему на бумажке облику вождя, предсказавшего скорое исчезновение денег. — Ах ты, моя мамочка дорогая, тебя ж менять горестно, ломать тебя — сердце стонет! Паш, ты мне не подаришь на память один такой портретик?

— Не-ет, мой милый, портреты Ильича дают только коммунистам. А ты — шушера беспартийная!

— Па-азволь-те! Не беспартийная, а исключенная! Временно еще не реабилитированная. Так я ведь не формалист, мне все эти билеты, учетные карточки и прочее — ни к чему! — Он все еще нежно прижимал банкноту к груди. — Мне важно, чтобы Ильич на сердце всегда живой лежал, шевелился, похрустывал, дорогой мой, незабвенный! Я тогда и не в ваших рядах могу горы своротить. Или головы. Мы ведь с тобой, Пашенька, большие по ним специалисты, по головам?..

— Ты мне надоел, сукодей! Неси коньяк.

— Айн минутен, цвай коньякен, мелкому не надо — он и так хорош… — И умчался к стойке.

Ведьманкин посмотрел ему вслед, повернул ко мне свое лицо, желтое, ноздреватое, как творожная пасха, с изюмом родинок, и печально молвил:

— Да, Павел Егорович, одно слово — хомо хоминем люпусом ест…

Бедный лилипут из цирка. Ученый инвентарь. Карикатура на меня. А я-то сам — на кого карикатура?

Не знаю. Я люблю уродов. Мне хочется взять на руки Ведьманкина. Держать его на коленях, пусть как кот урчит слабым человеческим голосом. Но ему это будет обидно. Это не совместимо с нашей идеей равенства. Это идет по части братства. Да только, видно, братство обижает равенство, как равенству противна свобода.

Примчался Кирясов с бутылкой паскудного одесского коньяка — эти краснорожие суки-торгашки лупят за него, как за «Мартель». Все нормально: в нашей безбожной державе воскресенье считается днем трезвости. И в конце-то концов, какая разница, чем гнать Истопника — «Мартелем» или одесским «конем»?

Торопливо сунул мне сдачу Кирясов, наверняка трешку себе отжал — в подкожные, разливал по стаканам смолянистую коричневую жижу, бормотал возбужденно:

— Вот, ёш-твою-налево, ценочки на выпивку стали! И деньги — бумажонки, ни хрена не стоят и вида не имеют: на деньги не похожи, талончики засраные! Помнишь, Пашенька, при великом Батьке какие денежки были? До реформы еще? Это ж деньги были, деньги! А не разноцветные подтирочки для лилипутов! Слышь, Ведьманкин? Держава под твой калибер деньги выпускает! Тебя в прежнюю сотнягу завернуть, как в простыню, можно было! Бывалоча, с сотней если девчушку подберешь, так на эти деньги ее напоишь, накормишь и нахаришь. А сейчас? Ну давайте, братишки, давайте нырнем вместе во блаженство, ваше здоровьице, наше почтеньице! Булькнули!..

Булькнули. Нырнули вместе. Опалил меня изнутри этот скипидар, задохся я. Пламя внутри полыхнуло. Плыли долго во тьме, погруженные. Потом вынырнули. Кирясов — в блаженстве. Я — в дерьме.

В стекляшке. С надоедным прилипалой и грустным лилипутом. Ведьманкин печально слушал счастливого Кирясова.

— Ну скажи сам по чести, мелкий мой, могу я признать эту вшивую десятку равной сталинской сотне? Конечно не могу, поскольку и в этом Хрущ народ свой надул! Раньше денежки были большие и прекрасные, как вся наша жизнь! А Хрущ, ничтожный человечишко, всю жизнь нам ужал, как нынешние деньжата. Запомни, Ведьманкин, если при коммунизме будет все по справедливости, то мне будут давать старые деньги, а тебе, мелкому, и еще евреям будут давать нынешние…

— Почему? — поинтересовался я.

— Потому что человек я большой, мне много надо, а Ведьманкин скромным обойдется. А евреям — в наказание за жадность. Еврей никогда от души жаждущему стакан не поставит!..

Кирясов стал подробно рассказывать нам про своего знакомого, вроде бы приличного человека, гинеколога Эфраимсона, может быть даже кандидата наук, который разевает пасть, как кашалот, если ему стакан поставишь, а чтобы он сам поставил стакан своему другу и советчику Кирясову — скорее даст себе еще раз обрезание сделать. Все-таки есть неприятная черта у этой нации — жадность…

— Вы, Кирясов, грубый и неблагодарный человек, — с достоинством сказал Ведьманкин. — И зачем вам большие деньги — тоже непонятно, поскольку вы все равно всегда пьете чужое. И насчет еврея этого вы все выдумываете, поскольку никому и никогда стакан ставить вы не будете, даже гинекологу. Думаю, что и Эфраимсона никакого на свете нет, это один лишь плод вашего нахального воображения…

Неудержимо весело, радостно расхохотался Кирясов, будто сообщил ему Ведьманкин невероятно смешной анекдот. Долго смеялся, так что и лилипут раздвинул в блеклой улыбке сизые полоски губ.

И на приклеенном к стенке кафе линялом плакате смеялись мускулистые микроцефалы, расшибающие молотками цепи империализма на земном шаре.

Оглянулся я: и остальные отдыхающие, выпивающие в кафе людишки над чем-то смеялись, приклеенно улыбались, вяло, бессмысленно, будто неохотно. И бабки-душегубки за стойкой скалились над своими страшными котлетами.

Люди, которые смеются. Гуинплены. Племя счастливых Гуинпленов. Над чем вы смеетесь? Чему радуетесь?

— Нырнем, ребятки! Оросим ливер свой, братишки! — веселился, бушевал Кирясов.

Безбилетный пассажир, вечный «заяц» алкоплавания был счастлив, что успел в трезвое воскресенье прокатиться в ракетах нескольких типов. И еще не вечер.

— Ой, насмешил, мелкий мой, ну и сказанул! — смахивал он с глаз ненастоящие, глицериновые слезы. — Сейчас вонзим по стакашку, и помчится коньячок в нас легко и нежно, как Иисус Христос в лапоточках по душе пройдет… И станем сразу молодыми и сильными, как…

Не придумал — как кто станем мы молодыми и сильными, и яростным взмахом, будто шпагоглотатель, вогнал в себя струю дымного «коня», хрякнул так, что все его медали, значки, ордена на пиджаке зазвенели.

И я нырнул в коньяк, как в болотный туман, и выскочил с тиной на зубах.

А лилипут отпил половину маленькими глотками и сморщился мучительно. Мне было его жалко. Заснул первоклассник однажды и проспал тридцать лет, очнулся — а расти уже поздно. Только гадостям и поспел научиться.

— Плохо мне сегодня, — пожаловался лилипут. — Товарищ у меня погиб.

— Тоже мелкий? — участливо поинтересовался Кирясов.

— Не-ет, — покачал детской сморщенной головкой лилипут. — Он был рослый…

Рослый. Точка отсчета. Неудачник должен жить с лилипутами. Он там будет Гулливером.

Мы все — лилипуты. А управляют нами обосравшиеся гулливеры. Все думают, что они великаны, а они не годны в жизни ни на что, кроме как управлять нами…

— Вот, значит… — печально тянул Ведьманкин. — Музыкант он был… в цирке у нас… в оркестре… на электрогитаре играл… замечательно играл… как Ростропович… на гастролях в Саратове водопровод прорвало… электрогитару замкнуло… током его и убило…

Кирясов хотел было снова захохотать, но мигом — интуицией безбилетника ракетно-бутылочного транспорта — сообразил, что существует возможность получше.

— Ведьманкин, мы должны помянуть твоего друга, — торжественно и строго предложил он. — Ты этого, мелкий, не знаешь, а мы с Пашей — ветераны, фронтовики, мы-то знаем, как терять друзей боевых. Давай, гони на помин души друга бутыль!

Лилипут безропотно достал кошелек и стал отсчитывать мятые рубли и трешки. Кирясов рядом нетерпеливо переминался, топотал ножищами, изнемогал от желания скорее захватить еще одно место в ракете — и сразу же нахамить поильцу.

Нелепая история.

Нелепые люди.

Нелепо живут.

Нелепо умирают.

Электрогитара в роли Суки, электрического стула. Убивает здоровенного жизнерадостного лабуха. Рослого. Наверное, похожего на Кирясова. А на алюминиевом стульчике против меня сидит печальный говорящий лилипут, страдает. Ножки болтаются, до пола не достают. Ему было бы лучше умереть легкой мгновенной смертью — удар током в разгаре гитарной импровизации, под овации восторженных поклонников его таланта. Большего, чем у Ростроповича.

Всем было бы лучше. Да видно, нельзя. Ведьманкин зачем-то нужен. Наверное, бездарным гулливерам нужны лилипуты. Рослых и так многовато.

Примчался счастливый Кирясов, быстро разлил коньяк по стаканам, заорал:

— За Пашу выпить нам пора! Гип-гип-ура! Гип-гип-ура! За Пашу выпить нам пора!

Он уже забыл, что выпивка перепала ему на помин души замкнувшегося электричеством гитариста.

Ведьманкин затряс творожным сырком своего желтенького лица:

— Кирясов! Мы с Павлом Егоровичем хотим выпить за усопшего моего товарища!

Густая пелена уже застилала мне глаза. Дышать почему-то тяжело. По стеклянным стенкам кафе текут толстые ручейки вонючего пота. Смеются микроцефалы с молотками на плакате. Локоть соскальзывает с края стола.

— А я разве против? — удивился Кирясов. — Хотите выпить за своего товарища, значит и я вас поддержу! Сроду Кирясов не бросал друзей в трудную минуту…

Вот и появился незаметно у меня новый товарищ. Три товарища.

Три товарища. Где бы нам сыскать хорошего писателя, крепкого социалистического реалиста, чтобы написал он про нас захватывающий роман?

Три товарища. Говорящий лилипут, усопший электролабух и профессиональный людобой. А то, что кромешник не знает гитариста, а карлик ничего не знает об опричнике, — это даже интереснее, это лучше. Интрига сильнее.

Толкается в мой стакан, чокается со мною Ведьманкин, далеко от меня сидит, на другом конце стола, с трудом его различаю, будто вижу его безволосую мордочку скорбящей мартышки через перевернутый бинокль, и пить хочется, но жутковато: в руке за круглым стеклом словно мазут плещется, жирные темные разводы на стенках.

Может быть, бабки уже мазут в коньяк льют? Вряд ли. Мазутом топят котельные. А не людей. А людьми топят котельные?.. Истопник… Что притих, страшно?.. Где затаился?

Хлобыстнем мазута! Чем себя люди не подтапливают!

С ревом и грохотом, с палящим жаром рванулась в меня выпивка. Гори огнем! Я хотел бы умереть, играя на электрогитаре. Сначала — пьяно, а потом уж — форте, электрическим ударом по сжатым в просительную щепоть пальцам.

Чего там щерятся за стойкой бабки-душегубки? Почему люди плывут в потеках пота со стеклянных стен? Чего горестно вещаешь, мелкий человек? Зачем жалуешься на Бога, отчего зовешь его Прокрустом?

— Вы, Кирясов, вздорный, недостоверный человек! Вы, может быть, и не человек вовсе, а просто выдумка, неинтересный лживый каприз природы. — От горя пьяный лилипут плакал. — И не поверю, что такой человек мог служить в наших органах. Вы только выпивали целую жизнь при ком-нибудь! И не верю, что это ваши собственные правительственные награды. За что вам награды? Интересно знать, где вы их взяли?

— Где взял? — встрял я, с трудом ворочая толстым вялым языком. — Где взял! Купил. Он их, Ведьманкин, чтобы ты знал, купил…

— Прстань выдумвть, — лениво отмахнулся Кирясов. Напиваясь, он закусывал гласными. — Не выдумвй, Пшка! Че ще выдумвть ршил?

— Как купил? — удивился лилипут.

— За деньги. На рынке. Ты ему не верь, Ведьманкин, что он бедный. Он нас с тобой богаче. У него большие деньги припрятаны.

— Шутите? — неуверенно спросил лилипут.

— Ккаки шутки — полхрена в желудке! — тяжело качнулся к нам Кирясов. — Пшка, брсь, не физдипини, чет выдумвш? Ккие дньги?

— С конфискаций! Ты ошибаешься, Ведьманкин, он — не выдумка. Он в органах служил. И занимался конфискациями.

— Конфискациями?!

Кирясов набычился тяжело, зло нахмурился, подлез ко мне:

— И ты, Пшка, на дрга бз вины все валишь? Дрга сдаешь?

— Сядь, говно, — сказал я ему устало. — Ты мне не друг, а подчиненный.

— Был пдчиненный, а тпрь — уже не пдчиненный…

— Ты мне всегда будешь подчиненный. А ты, Ведьманкин, слушай, раз мы теперь на всю жизнь друзья с твоим усопшим гитаристом. Кирясов после работы не ложился спать, как все, а со своим дружком Филиппом Подгарцем ходил по судам и слушал дела с приговором на конфискацию. На другое утро они надевали форму и перли на квартиру к семье осужденного — у вас-де конфискация, ну-ка подавайте все ценные вещи!

— И отдавали? — с ужасом спросил карлик.

— А как же! Кому могло прийти в голову, что два таких распрекрасных капитана работают не от Конторы, а от себя? Года два шустрили, пока пьяный Подгарец где-то не разболтал. По миллиону на рыло срубили!

— А ты их видл, мои мльены? — окрысился Кирясов. — Че ж их не ншли?

— Дурак, их не нашли потому, что не я искал. Захоти я их найти, я бы твой миллион за сутки из тебя вышиб вместе с позавчерашним дерьмом. А я тебя, свинюгу, по дружбе старой прикрыл, благодаря мне пошел в суд как аферист, отделался двумя годами. Хотя полагалось тебе — как расхитителю социалистической собственности — пятнадцать сроку, пять — «по рогам», пять — «по ногам». А ты еще гавкаешь здесь…

— Не ври, Пшка, ничего ты не по држбе, а боялся, чтбы не расклолся я, как ты к мне свъю девку-жидовку возил… Да-а, возил, к мне, н-мою квртиру…

Ведьманкин спал. Он спал давно, уютно уложив мятую мордочку в тарелку с кусками лимона. Если бы не спал, не стал бы я рассказывать ему о Кирясове. Его это не касается. Это из нашей жизни, отдельной от них, опричь их представлений, отношения у нас особые, им непонятные. Кромешные. Они все — мелкие и рослые — нам чужие. Мы — опричнина.

Пусть спит Ведьманкин, видит свои маленькие, короткие сны. Малы его радости, и кошмары невелики. Ему, наверное, снится, что он играет на электрогитаре, как Ростропович.

Пусть спит. Так и не узнает, что его друг Кирясов, вздорный недостоверный человек, сказал сейчас правду: тридцать лет назад я возил на его квартиру свою девку-жидовку, самую прекрасную женщину на свете, какую я знал.

И может быть, именно тогда — в отместку за мою нечеловеческую, противоестественную, преступную радость — превратил Господь детскую кроватку Ведьманкина в прокрустово ложе? Ведь кто-то же должен быть наказан за чужие грехи! Рослые рождают лилипутов.

Как хорошо, Ведьманкин, что никогда ты не видел девку-жидовку, которую я возил на квартиру к Кирясову, Римму Лурье.

Как хорошо, что ты, мелкий, не притаился тогда где-нибудь на шкафу или под диваном, не подглядел, как я ее первый раз раздевал, а она вяло и обреченно сопротивлялась. Иначе в те же времена рухнула бы твоя безумная надежда, что в лучезарном будущем как-нибудь устроится ваша лилипутская судьба. Ты бы не плутал бесплодно и мучительно в нелепых размышлениях, а сразу же уткнулся в краеугольный камень, межевую веху, исторический пупок человечества — точку возникновения нашей всепобеждающей идеи обязательного равенства.

Ее придумал лилипут, подсмотревший, как Рослую Красавицу раздели, разложили, загнули ножки, с хрустом и смаком загнали в ее бархатистое черно-розовое лоно член размером с его ногу!

Лилипут увидел, и сердце его взорвалось криком о мечте недостижимой и нереальной: на это имеют право все! Я не хочу лилипуток! Я тоже имею право на Рослую!

Так безнадежно, яростно и прекрасно грезит кот, обоняющий тигрицу в течке.

Лилипуты и ошалевшие коты посулили мир Рослых всем. Этот великий миф бессмертен. Пока не разрушит Землю дотла. Ведьманкин не может отказаться от мечты взгромоздиться на Римму Лурье. А имею на нее право только я.

Рослых, жалко, остается все меньше, лилипуты заполоняют Землю…

* * *

О господи, какая ты была красивая тогда! Как пахло от тебя дождем, горячей горечью, гвоздикой! Нежная дурочка, ты хотела говорить со мной строго, ты изо всех сил подчеркивала, что у нас только деловая встреча, вроде беседы клиента с адвокатом — надо, мол, только оговорить гарантии услуги и ее стоимость. Глупышка, придумала игру, где решила вести себя как королева. Только на шахматной досочке твоей тогдашней жизни у тебя больше не было ни одной фигуры, кроме охраняемого офицерами короля.

Смешная девочка, ты понятия не имела о ровном давлении пешек, угрозах фианкетированных слонов, безнадежности отрезанных ладьями вертикалей, о катастрофе вилок конями, неудержимом движении моего короля.

Королевна моя! Ушедшая безвозвратно, навсегда! Любимая, ненавистная, пропавшая! Я сейчас пьяный, слабый, мне все равно сейчас, мне даже перед собой выламываться не надо. Все ушло, все истаяло, ничего больше не повторится. Никогда больше, никто — ни Марина, ни все шлюхи из Дома кино, ни все штукатуры мира — не дадут мне большей радости, чем соитие с тобой. Ты была одна на свете. Такие больше не рождаются. Может быть, только твоя дочурка Майя. Ну и моя, конечно, тоже.

Эх, Майка, глупая прекрасная девочка, ты тоже не в силах понять, что единственный основной закон людской — это Несправедливость. Ведь справедливость — всего лишь замкнутая на себя батарея: ток жизни сразу останавливается.

И наши с тобой отношения — огромная несправедливость. Хотя я не ропщу. Я знаю про основной закон, а ты нет. Ты появилась на свет, ты родилась в эту безумную жизнь только потому, что я смог заставить твою мать тебя родить. Совратил, запугал, заставил — она-то не хотела тебя всеми силами души. Я заставил.

Теперь меня ты ненавидишь, а ее — любишь. Это справедливо?

Если бы ты знала все, ты бы мне сейчас с пафосом сказала, что сначала я изнасиловал твою мать, а потом не давал ей сделать аборт, чтобы крепче привязать ее. А о тебе самой я в то время не думал.

Ну что ж, это правда. Правда твоей матери.

Но любовь к ближнему — пустая красивая выдумка, потому что если начать копаться в ней все глубже и глубже, то в конце концов дороешься до мысли, что каждый человек на земле — один-одинешенек, и самый близкий-наиближайший ему — враг, и распорядитель его судьбы, и вероятный его убийца.

Подумай сама, Майка, — ведь мама твоя, Римма, которую ты так любишь, на которую так похожа, уже хотела однажды убить тебя. Ведь ты уже была — только очень маленькая, меньше Ведьманкина, ты уже жила в ее чреве, а она наняла убийцу в белом халате, который должен был разыскать тебя в теплой темноте вместилища и разрубить твою голову лезвием кюретки, сталью разорвать твое слабое махонькое тельце на куски и выволочь наружу окровавленные комья нежного мяса, мягкие хрящики, швырнуть в грязный таз и выкинуть тебя — длинноногую распрекрасную невесту заграничного молодца из Топника — на помойку. Твои останки дожрали бы бродячие собаки.

Тебе это нравится?

А я не дал. Почему не дал — ведь это сейчас и не важно. Важно только то, что не дал. Запугал, обманул, задавил. Но не дал. Вот это важно. Причины в жизни не имеют значения, имеет значение только результат.

А в результате ты меня ненавидишь.

Дурочка, благословляй свою ненависть. Если бы я не убил твоего деда Леву, не изнасиловал, запугавши, твою мать, все было бы прекрасно. Твоя мать Римма однажды встретила бы замечательного молодого человека — не убийцу и кромешника, а благоприличнейшего медицинского иешиботника, обязательно из еврейской профессорской семьи, может быть из гомеопатов, они нежно полюбили бы друг друга, и он не заваливал бы ее на продавленный диван Кирясова, пропахший навсегда потом и спермой, а поцеловал бы впервые, лишь снявши флердоранж. Таким папанькой можно было бы гордиться, его было бы нельзя не любить.

Только к тебе это никакого отношения не имело бы. Тебя не было бы.

Ты не существовала бы. Не возникла. Не пришла сюда, чтобы вырасти, ненавидеть меня, любить свою распрекрасную мамашку, которая хотела тебя убить, женихаться-невеститься с фирмачом, связанным с третьей эксплуатационной конторой ада.

Я вынул для тебя билет в бездонной дезоксирибонуклеиновой лотерее. Один билет из триллионов. Выигравший.

За это ты меня ненавидишь и что-то складно вякаешь про справедливость. И когда я хочу объяснить тебе — для твоей же пользы, — что все люди — враги, ты с глубокомысленным видом вопрошаешь: действительно ли я такой фантастически плохой человек?

А я не плохой. Я — умный. Я видел и знаю все. И всех пережил. И все помню. Оттого наверняка знаю, что все разговоры о доброте — или глупость, или жульничество.

И твоя мамашка тогда — тридцать лет назад, — встретившись со мной на Сретенке, все говорила о добре, о необходимости доброты, о спасительной обязательности добрых поступков. Она со мной говорила как со стряпчим-общественником: с одной стороны, намекала, что мой труд не останется без благодарности, с другой — стеснялась предложить денег. Ведь в вашей среде всегда считалось, что взятка оскорбляет человека.

А я ничего почти ей не отвечал, отделывался односложными замечаниями да деловыми хмыками и, крепко держа под руку, быстро вел в сторону Даева переулка, где в маленьком дворике, во флигеле у Кирясова, была зашарпанная комнатенка, которую он сейчас громко именует квартирой.

Римма с трудом поспевала за моим быстрым шагом и, уже когда мы сворачивали в темную подворотню, спросила с испугом: «Куда вы ведете меня?»

Я оглянулся: никого не было видно в сыром теплом сумраке осеннего вечера, остановился, а в руке влажнел от моего волнения ключ кирясовского логова, посмотрел ей в глаза, строго спросил:

— Вы понимаете, что я единственный человек, кому вы теперь можете доверять?

И она затравленно-растерянно кивнула:

— Да… Больше некому…

А я чуть слышно рассмеялся:

— Не в Большом же театре встречаться для разговора старшему офицеру МГБ с дочерью изменника Родины, врага народа…

— Неужели за вами тоже следят? — удивилась Римма.

— Следят не за мной, а за вами, — сказал я и положил ей руку на мягкое вздрогнувшее плечо. — Но могут иногда следить и за мной. У нас следят за всеми.

Прошли через пустынный дворик, будто вымерший, только подслеповато дымились грязным абажурным светом некоторые окна, поднялись в бельэтаж по замусоренной зловонной лестнице, и я отпер дверь в комнату Кирясова — бывшую кладовую уничтоженной барской квартиры.

В темноте я искал эбонитовую настольную лампу, поскольку верхний свет не включался. Наткнулся на замершую Римму — и вся она, горячая, гибко-мягкая, душистая, как пушистый зверек, попала мне в руки.

— Не надо! Не трогайте… Не смейте!..

— От тебя зависит судьба твоего отца…

— Вы шантажист… Вы преступник…

— Дурочка, ты можешь спасти его, только ставши моей женой…

— Вы обманули меня… Вы прикидывались… Изображали сочувствие…

— За бесплатно только птички поют…

— Мы заплатим — сколько попросите!

— Я уже попросил… Другой цены нет… Не существует… Я тебя люблю!

— А я ненавижу…

— Это не важно… Потом все поймешь…

— Это грязно… это подло… Вы не смеете!..

— Не говори глупостей… Решается твоя судьба, судьба твоего отца… Пойми, дурочка, я не заставляю тебя… Я хочу заявить начальству, что женюсь на тебе… мне удастся смягчить участь отца…

Как в бреду говорили мы — быстро, яростно, смятенно, — и весь наш горячечный разговор был просто криком: моим оголтелым и торжествующим «ДА!» и ее отчаянным и бессильным, заранее побежденным, подорванным любовью к отцу «НЕТ!».

Я лихорадочно шарил по ней руками, расстегивая пуговицы, кнопки, раздергивая молнии, а она все еще пыталась мешать мне, и руки у нее были горестно-надломленные, слабые, парализованные страхом и смутной надеждой спасти отца, и от этого я становился многоруким, как Шива. Ей было со мной не справиться, не помешать мне.

С истерической слезой она бормотала, уговаривала подождать, только не сейчас, потом, лучше потом, она согласна — она выйдет за меня замуж, только бы я спас отца, но сейчас не надо, это нехорошо, это ужасно, это стыдно, она девушка, у нее ни с кем такого не было, она боится, лучше сейчас не надо, лучше завтра, она мне верит, но не надо сейчас — это ужасно, мы же ведь не скоты, не животные, ну давайте подождем немного, она мне даст честное слово…

А я уже расстегнул на ней юбку, стащил блузку, куртка давно упала на пол, рывком раздернул крючки на поясе, и чулки заструились вниз, и трясущаяся рука скользнула по шелковой замше ее бедра в проем трусиков и вобрала в ладонь горячий бутон ее лона, ощутила влажную щель естества ее, и я понял, что схожу с ума, что я не могу больше ждать ни секунды, что нет больше сил уговаривать, объяснять, заставлять.

До хруста прижимая ее к себе каждым сладостным мне мягким изгибом, я присел немного, а ее на себя вздернул.

Она вскрикнула и обмякла, повисла на мне, словно я ее ножом пырнул. Может, и была она без сознания — не помню.

Так и гнал — стоя.

Пока в самом уже конце, чувствуя приближающуюся сладкую дыбу, великую муку наслаждения, завалил ее на кирясовский диван, продавленный, как корыто, сотнями поставленных на нем пистонов, весь пропитанный жидкостью людской жизни, и, любя ее, мою незабвенную Римму, от этого еще сильнее, завыл от радостного страдания, от счастья моего зверства…

Молодость ушедшая, жизнь кучерявая.

Ах, Майка, как тебе повезло, что я такой, какой есть! Что я опричник, сильный и злой. А не безобидный ласковый дедушка-побирушка, как, например, Махатма Ганди с его дурацкой «брахмачарией». Поверил бы в нее, отказался от половой жизни, мамашка твоя осталась бы в целости.

Да ты бы не родилась.

…Очнулся я — нету целой жизни, нет Даева переулка, нет Риммы.

Запотевшее душное кафе. Вздремнул я. Исчез лилипут Ведьманкин. Привалившись, спит Кирясов, сипло дышит, прижимается ко мне лысиной, холодной и влажной, как остывший компресс. Оттолкнул я его, а он сразу глаза открыл, ожил, занадеялся:

— Поспал ты маленько… Мы тебя будить не хотели. Решили, проснешься — еще по стакану царапнем…

— А где лилипут?

— Он тут с каким-то засранцем познакомился. Любопытный гусь, анекдоты смешные рассказывает. Но — пропоец. Ведьманкину куртку продал…

— Какую куртку?

— Школьную. Ну, знаешь, синюю такую, форменную… Купи, говорит, за рупь — ей сносу не будет. Они за портвейном пошли. Слышь, Паш, анекдот он рассказал: Сталину архитектор показывает макет — мол, как надо Красную площадь переделать…

Убитый током гитарист, лилипут и опричник. И еще Истопник. Монстриада.

Я встал со стула. Сильно кружилась голова. По улице с визгом промчалась милицейская машина. А может, это Истопник с лилипутом пропадом пропали? Не-ет, звучат в ушах завлекающие сирены — милицейская, пожарная, скорой помощи.

«…Постав на мэсто, сабака!..» Ха-ха-ха…

Глава 7

Бесовщина

«Постав на мэсто!..»

Истопник, поставь меня на место. Отстань. Ты меня все равно не получишь. Плевал я на срок, что ты мне назначил! Какой еще там месяц? Мне нужен по крайней мере еще год. Ровно через год у меня будет день рождения.

Сегодня — нет, а через год будет. Потому что сегодняшний день будет через год не первым марта, а двадцать девятым февраля.

Я родился на Кривого Касьяна — двадцать девятого февраля. Мне исполнится пятьдесят шесть. Но это по их — дурацкому счету лилипутов. На самом деле мне стукнет пятнадцатый годочек. Високосный. Годы мои длинные, очень полные. Вам такого не прожить. А мне еще надо. Много.

Нужно только Истопника одолеть. Через март перевалить.

Может, он Ведьманкина унесет? И успокоится?

А мне бы только до дома дойти. Устал я.

Дождь из снега. Коричнево-синие зловонные лужи — как озера разлившегося йода. Холодный пар отвесно поднимается к небу. А неба-то и нет, на плечиках наших хрупких лежит кровля рухнувшего мироздания. Тухлые огни маячат, в сторону отманивают, с дороги сбивают. И пути этому конца нет.

Еще шагов сто.

Где ты, маячный смотритель, указчик фарватера к финской моей покойной койке? Где ты, дорогой мой баварский вологодец Тихон Иваныч? Почему не машешь фонарем с кирпичной пристани подъезда, почему не встречаешь мою запитую до краев лодчонку, еле выгребающую из бурных волн мартовских луж?

Выстывший предбанник адской котельной. Мокрый ветер пахнет землей и серой. Бросайте причальные концы, спускайте трап. Я хочу с жадностью вглядеться в прозрачные голубые глаза моего бакенщика в подъезде, погладить белые, нежные, чуть растрепавшиеся волоски моего верного сторожевого, бессменного моего на вахте, ласково стряхнуть пыль с его оттопыренных чутких ушей. Верный мой, бесстрашный заградотряд.

Услышать его голос, тихий и внушительный, как спецсообщение:

— Гости у вас в дому… Давно… С час как пришли.

Какие гости? Мы в гости не ходим и к себе не зовем. Мы дружим в ресторанах. С теми, чью жену можно трахнуть. Никто больше не дружит домами. Дружат дамами.

— Дочерь ваша… с тем самым… на такси приехали… Я вам на всякий случай номерок запомнил.

ДО УТ ДЭС. ДАЮ, ЧТОБЫ И ТЫ МНЕ ДАЛ.

Расширение обмена информацией, программа ЮНЕСКО. Дорогой мой трехглавый вологодский Цербер, неутомимый страж лагерного Аида, мне не нужен номерок такси. Я и так знаю номерок моего эвентуального зятя. Записан он где-нибудь в картотеке. Приблизительно так: 007.

Летит наверх коробка лифта, качается во тьме. Лебедка с визгом жует тросы, рокочут шкивы, щелкают реле. Спирт шипит, выгорает алыми, синими язычками в желудочках сердца.

Далеко еще до моего дня рождения, целый год. Я юркнул меж днями, затесался между листочками календаря, спрятался в астрономической раковинке. Не выковырнете вы меня оттуда! Кишка тонка! Вы меня плоховато знаете. Я на Кривого Касьяна родился, четырнадцать лет високосных отстоял — один против всех, и всю эту распроклятую жизнь по кривой касательной мчусь. Мне какого-то поганого Истопника бояться? И тебя, говенный империалист, родственничек хренов из Топника, тебя тоже раком поставлю! Нет у вас еще силы против Хваткина!

Моя карта — старше. У меня в сдаче всегда будет больше козырей. Когда Господь нам на кон, стасовав, раздавал, я у него под левой рукой сидел. Не-ет, уважаемые господа и дорогие товарищи, не физдипините зазря!

Моя карта старше!

Не находя в кармане ключей, я изо всей силы давил кнопку дверного звонка и, быстро, рывком, оборачиваясь — на всякий случай, — бормотал, грозился, уговаривал себя:

— Не выеживайся, гнойный Истопник, не припугивай, сука, не взять тебе меня на понт, потрох рваный, я твою дерьмовую котельную пахал в поддувало…

— …Что? — встревоженно спросила Марина, распахнув дверь.

— Хрен через плечо! — рявкнул я находчиво и влетел в прихожую, чуть ее с ног не столкнул, но сзади спасительно щелкнул стальной язычок замка.

Иди, достань меня теперь, сучара Истопник, в моем хоуме, который и есть мой кастль.

Жалко лишь, гарнизон в моей крепости — говно. Корыстные глупые наемники, идейные предатели. Они хотят впустить в мою двухкомнатную Трою деревянную лошадь.

О, безнадежность обороны кооперативной крепости на берегу Аэропорта, из которого никуда не улетишь!

Я, ответственный квартиросъемщик Трои № 123 на шестнадцатом этаже, расчетный счет во Фрунзенском отделении Мосстройбанка, изнасиловал и пленил вашу замечательную красавицу, а потом учинил Иудейскую войну.

Допустим.

Но я не убивал вашего Ахилла. Я убил своего сына Гектора. Вы знаете об этом? Нет? Вот, знайте.

Об этом известно только одному человеку. Ну, может быть, еще двоим-троим. Теперь знаешь и ты, Истопник.

Может быть, хватит?

Давай все забудем. Тогда сможем помириться. Я тоже устал. Я не тебя, Истопник, боюсь и не с тобой хочу мириться.

Я хочу помириться с миром. Я хочу покоя. Я хочу дожить до старости — мне всего четырнадцать моих, високосных лет. Я хочу снова…

— Снова напился, скотина? — звенящим шепотом спросила Марина. Неподдельный звон страсти, так звенит ее голос в бессловесном стоне, когда я пронимаю ее в койке до печенок и она жадно и зло кончает, уже жалея, что это удовольствие схвачено, а будет ли снова — неизвестно.

— Напился, моя ненаглядная, — признался я. — Напился, моя розовая заря. Мне плохо, я устал. Идем в койку, раздень меня…

— Раздеть тебя? — Сорванный беличий помазок пролетел мимо и исчез в звоне воздуха, который высекал из тишины красный хлещущий крысиный хвост. — А где твои кальсоны, сволочь? Кто раздевал с тебя сегодня ночью кальсоны?

Она сделала огромную паузу, которая должна была пронзительно скрипеть и тонко выть от нашего душевного напряжения.

Где их, паскуд, учат системе Станиславского?

И снова затхлый воздух прихожей треснул, гикнул, зазвенел, располосованный красной нагайкой ее крысиного хвоста.

— Где твои кальсоны?!

Где действительно мои кальсоны?

Далекий одноглазый штукатур! Разве ты сторож кальсонам моим? Что ты сделала с ними? Ты могла их продать. Поменять на французский бюстгальтер. Выкинуть. Можешь сама носить — в морозы они тебе ох как пригодятся! А можешь набить их ватой и поставить в изголовье, как поясной бюст. В смысле — ниже пояса. Вставишь в гульфик отвес ливерной колбасы, и мой нижепоясной скульптурный портрет готов. Композиция «Юный романтик на станции Лианозово». Музей Гуггенхейма в Нью-Йорке купит за большие деньги, а ты, мой похотливый циклоп, бросишь штукатурить в котельной и уедешь с женихом из Топника на Запад.

— Где твои кальсоны?!

— Они развеваются над куполом Рейхстага… — сообщил я обреченно. — Я донес их, водрузил и осенил. Все остальные погибли, я вернулся один.

Отпихнул свою неразлучную, голубую, нерасторжимую и вошел в гостиную.

А там уже стоит на столе троянская лошадь. Называется почему-то «Белая». Разве троянская лошадь была белая? Она, скорее всего, была гнедая. Или каурая. Каурый уайт хорз. Добрый кукурузный каурый уайт хорз. Чуть запотевший в тепле. И фураж на тарелках заготовлен: миндальный орех, апельсины с черными наклеечками на желтых лбах, как у индийских красавиц.

Все готово. И десантная группа, штурмовой отряд уже выполз из лошади наружу — сидят, раскинувшись в низких креслах: любимая дочечка Майка, кровиночка моя, неразлучная со мной — в пределах нашей Родины, и мускулистый черноватый гад, весь в кудрях, брелочках, цепочках и браслетах. Ишь, тоже мне, сыскался фрей с гондонной фабрики!

Рано выползли, сукоеды! Я еще не сплю, вырезать беспечный гарнизон моего кастля — хрен удастся!

— …Очень, очень, очень рад! — сказал я ему. — Много, много, хорошо наслышан! Вот Бог дал и лично поручкаться! Уж давай, сынок, по-нашему, по-русскому, по-простому обнимемся, расцелуемся троекратно! Мы ж с тобой теперь вроде родственники. Как говорится: мир — дружба! Хинди — немцы, жиди — руси, бхай-бхай!

И целовал его, пидора этакого, смачно, взасос, со слюнями, с сопением — пусть, курвоза, понюхает перегар наш самогонный, пусть он вонь и слизь с меня слижет, пущай надышится смрадом одесского коньяка, тухлой закуски, непереваренной блевотины, пота стекляшки, пусть понюхает дыма серного от Истопника, плесени Ведьманкина.

Ничего, молодец, гаденыш! Ухом не ведет, не морщится, смеется, по спине меня весело хлопает. «Немцы — руси тоже бхай-бхай», — говорит.

— А ты, дочурочка, ягодка моя, чего с папанькой не здороваешься? — спрашиваю Майку, глаз ее ненавидящий из-за его плеча высматриваю.

— Слушай, Хваткин, кончай! Все поцелуи уже отцелованы, довольно здороваться!

— Ой, донюшка ты моя, сладкая, чего ж ты такая грубая? Молодой человек, зять наш будущий, может подумать бог весть что. Будто ты папаньку своего не ценишь, не любишь, авторитету родительского он у тебя не имеет. Как же семью здоровую, социалистическую строить будем? Как подтянем идейно отсталого родственничка до нашего зрелого политического уровня? А-а?..

— Перестань юродствовать. Надо поговорить по-человечески.

— Господи, боже ты мой премилостивый! А я нешто — не по-людски? Разве я по-звериному? Я ведь всей душою к вам повернут. Всей своей загадочной славянской душою вам открыт! Вы мне только словечко скажите — да я за вас, за ваше счастье, за ваш зарубежно-личный союз, за разрядку меж ваших народов из окна прыгну, руку до плеча срублю, жену нежнолюбимую, Марину, вам подарю… А ты меня, доченька-ангелица, только пообидней ширнуть, кольнуть, уязвить хочешь! Нехорошо это, роднуленька. Грех это перед Господом нашим…

Майкин взгляд был весом с приличную могильную плиту. Ах, как она хотела бы накрыть меня ею окончательно, навсегда! Да силенки нету. Приходится нанимать Истопников. Я про вас все знаю, псы глоданые.

Пригубила она из стакана троянской выпивки, льдинку на ковер сплюнула:

— Даешь, Хваткин. Ты от пьянства совсем сбесился…

— Ай-яй-яй! — горестно схватился я за голову. — В вашей же еврейской книге сказано: «Злословящий отца и мать своих — смертию да умрет!» Зачем же ты злословишь? Зачем сердце теснишь мне? А вдруг там правда написана — вот сейчас брякнешься на пол, ножонками посучишь, и конец. A-а? Не боисся?

А зятек мой импортный, черноватенький ариец нордический, фээргэшный немец с густой прожидью, смотрел на меня оторопело. Невеста вожделенная, доченька моя ненаглядная, ему, конечно, многое обо мне поведала, да только сейчас понял он: по злобе дочерней, по обиде неправой, по семейной неустроенности оговорила она пахана своего, абсолютно простого русско-народного мужика, чувствительного фатера, симпатичного моложавого дедка.

Чужая семья, чужая душа — славянские загадочные потемки. Когда в них вникают потомки. Из-за кордона. Еврееватые германцы. Арминии из Бердичева.

Где-то на заднем плане, сливаясь с обоями, маячило обеспокоенное лицо Марины, переживающей за то, что я позорю перед иностранцем высокое звание советского гражданина.

У нас каждая подстилка — Жанна д’Арк. Народ поголовного патриотизма. Этническая раса патриотов. И понятых.

Но я этот народ люблю. Это мой народ. Россия — я твой сын, от крайней плоти плоть. Веточка от могучего древа. Мы с народом едины. Они все — за меня, я один — за них всех. И люблю его преданной сыновней любовью, до теснения в сердце, до слез из глаз, до рези в яйцах.

Нет, нас с народом не поссорить. Мы еще друг с другом разберемся. Всем воздастся: и сестрам — по серьгам, и бойцам — по ушам. И наступят тогда мир, благоволение в советских человецех и всеобщая социальная любовь. Только врагов, если не сдадутся, — уничтожим.

— А ты нам, сынок, зять мой дорогой внешнеторговый, — не враг. Ты, верю, пришел к нам в дом с добром! Мир — дружба! Мы за торговлю и культурный обмен. Ко взаимной выгоде и без политических условий! Но против наведения мостов! Мы против мостов! Не наша, не русская это выдумка — мосты. Паче — идеологические! Понял, сынок? Понял?..

Сынок понял. Кивал степенно, ухмылялся, с интересом смотрел на меня. Смотри-смотри, хлопай своими толстыми еврейскими веками! Ты еще увидишь кой-чего…

— Ты, сынок, запомни: мы люди простые, камень за пазухой не держим. Мы за равноправный обмен: вещи — ваши, а идеи — наши. Вещи, ничего не скажешь, у вас нормальные. А идея-то всепобеждающая — у нас она, у нас…

Смешно мне стало, будто под мышками пощекотали, такой хохотун напал на меня — прямо скорчило посреди комнаты.

Сынок, глядя на меня, насильно улыбался. Майка кусала губы, зыркала с ненавистью. А Марина похлопала меня легонько по плечу:

— Алле, чего это с тобой?

— Ой, не могу, смех разобрал! Ведь идея наша великая у них раньше была: ее придумал-родил один ихний бородатый еврей, фамилию запамятовал, да они, дурачки, не уберегли ее, идею, лебедь белокрылую, она к нам и перемахнула, возвышенная наша, лучезарная! Вот они, обормоты, и мучатся там теперь — при вещах, но без идеи. А идея — нашенская она теперь, собственная, про волосатого парха того все и думать забыли. Ага! То-то! Идейка-то наша гордо реет над землею, черной молнии подобна! Верно, сынок, говорю? Верно ведь, а?

— Верно, — согласился сынок и, откинув голову, все зекал на меня пристально, будто на мушку прицеливал, патрон последний жалел.

Чё, сынок, не нравится тебе твой родненький тестюшка, невестушки твоей драгоценный фатер? Ничего, ничего, ты целься пока, я ведь все равно стреляю навскидку.

— Вот и ладушки, сынок! То-то и оно! Едреный корень! Главное — понять друг друга! А тогда и простить все можно! Только за войну, за то, что вы здесь вытворяли, что вы с нашим народом выкомаривали, — вот этого я тебе не прощу! И не проси… И не прощу…

Хмыкнул сынок сухо, лениво растянул жесткие губы.

— Я здесь ничего не витворал. Я родился после войны.

— А папанька твой? Чего фатер твой здесь насовершал — знаешь? Это ведь только у нас сын за отца не отвечает, а у вас — еще как отвечает! Фатер твой тоже, скажешь, ни при чем?

— И майн фатер ни при чем, — тихо ответил зятек и подтянул к глазам злые проволочки морщин. — Мой отец был арестован и убит в марте сорок пятого года.

— Никак коммунист? — радостно всполохнулся я.

— Нет. Слава богу, нет…

— Ну ладно. Пускай. Кто их, мертвых, разберет теперь — правых и виноватых. Давай выпьем, сынок, за знакомство. Кличут-то тебя как?

Привстал сынок, поклонился слегка — воспитанная все ж таки нация — и сообщил:

— Доктор философии Магнус Тэ Боровитц…

Магнуст Борович. В девичестве, небось, Мордка Борохович. Вот народец, етти их мать! Как хамелеоны линяют.

— Ладно, хрен с тобой, Магнуст, давай царапнем ви́сочек — за породнение городов, за воссоединение семей, за сближение народов. Мы хоть и против конвергенции, зато — за конвертируемые… Наливай, Магнуст…

АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ.

Плеснул Магнуст в стаканы на палец — льду всплыть не на чем. Заграничный калибр.

— Не-ет, сынок, у нас так не водится, мы, дорогой мой Магнуст, так не пьем. Души у нас необозримые, желудки у нас бездонные! Дай-кось пузырек мне…

Взял я ухватисто белую лошадку за гладкую спину, как за холку хватал бывалоче — лет четыреста назад — своего гнедого-каурого опричного уайт-хорза, дал шенкелей в деревянные троянские бока, горло сдавил ему до хрипа, и плеснула по стаканам широкая янтарная струя. До краев, под обрез.

— Вот так! Так пить будем! По-нашему!

— О-о, крепко, — усмехнулся Магнуст, пожал плечами и поднял свой стакан на уровень глаз, и желтый прозрачный цилиндр, еще не выпитый, еще не взорвавшийся в нем, уже начал предавать его, ибо магической линзой увеличил, выявил, вывесил ястребиную хищность тяжелого носа, выдавил из башки рачью буркатость цепких глаз. У него не было зрачков. Только черная мишень радужницы.

Потом выпил всю стаканяру — без муки, твердо, неспешно, лишь брезгливо отжимая толстую нижнюю губу. Поставил стакан на стол — не закусил дефицитным апельсинчиком, не запил доброй русской водой — боржомом, не скорчился. Приподнял лишь бровь да ноздрями подергал. И закурил.

Теперь и я могу.

Н-н-н-о-о, тро-огай, неживая! Пошла, пошла, моя троянская, скаковая, боевая, вороная, уайт-хорзовая!

Ах, кукурузный сок, самогонный спирт! Бьешь в печенку ты, как под ложечку!

Х-ха-ах! О-о-о! Вошел уайт-хорз в поворот, вырвался на оголтелый простор моих артерий, кривые перегоны вен, закоулки капилляров.

Гони резвей, лошадка! Звенит колокол стаканов — сейчас пойдет второй забег. Что ты, Магнуст, держишь ее под уздцы?..

— Уважаемый профессор, вам, наверно, Майя сказал, что мы хотим…

— Э-э, сынок, дорогой мой Магнуст, так дело не пойдет! Что за церемонии — «уважаемый профессор»! Мы люди простые, мы этих цирлих-манирлих не признаем! Таким макаром ты меня еще назовешь «глубокочтимый писатель», «почтенный президент федерации футбола» или «господин лауреат»! Нет, это не дело! Давай по-нашему, по-простому! Называй меня папа или, по-вашему, лиебер фатер…

— Перестань выламываться, сволочь! — прошипела синяя от ненависти Майка. Ах, лазоревые дочечки, голубые девочки Дега!

И Магнусту не понравилось ее поведение — он ее хлобыстнул взглядом, как палкой. Притихла дочурка. Да, видать, серьезно у них.

— Отчего нет, Маечка? — мягко спросил Магнуст. — Мне это нетрудно. Я могу называть нашего лиебер фатер также господином полковником, если ему это будет приятно…

Молодец дочечка Маечка! Все растрепала, говниза паршивая. Ну-ну. Но я уже крепко сижу верхом на уайт-хорзе, на их же собственном троянском горбунке, — все мне сейчас нипочем.

— Альзо… Итак — мы решили пожениться, дорогой папа, с вашей дочерью и просим вашего содействия…

Вот, ё-моё, дожил: в моем доме говорят альзо — как в кино про гестапо. Детант, мать его за ногу! Послушал бы Тихон Иваныч, вологодский мой Штирлиц, — вот бы порадовался! Так дело пойдет — скоро у меня за столом по идиш резать станут.

— Очень рад за вас, сынок, поздравляю от души, дай вам Господь всего лучшего, мой хороший.

— Но у нас возникли трудности…

— А у кого, родимый мой, нету их? У всех трудности. Особенно на первых порах в браке. Вот запомните, детки, что в Талмуде сказано: «Богу счастливый брак создать труднее, чем заставить расступиться Красное море».

— Я начинаю думать, — неспешно произнес Магнуст, — что Богу еще труднее заставить расступиться советскую границу…

— Магнустик, родимый ты мой, а зачем ей расступаться? Это ведь она для Майки закрыта, а для тебя-то — ворота распахнутые! Переезжай к нам, мы вам с Мариночкой одну комнатею из наших двух выделим, прописочку я тебе временную спроворю, и заживем здесь все вместе, по-родственному, как боги. А там, глядишь, на очередь в кооператив встанете. А? Ведь хорошо же? Хорошо? А?

Магнуст усмехнулся сухо:

— Вы серьезно?

— Нешто в таких вещах шутят? Брак вообще дело серьезное. Я лично готов для вас на все. Кабы скелет из тела мог вынуть при жизни — и тот бы вам отдал… У меня ж, кроме вас, никого нет… Ну и Мариночка, утешительница старости моей…

Еще при словах о выделении комнаты Марина тревожно заворошилась в своем углу, заерзала на кресле, задышливо заволновалась грудью — ей хотелось сказать слово, закричать, вцепиться деткам в пасть. Но неведомым промыслом, тайным ходом слабых токов своего лимфатического умишка догадалась, что ежели откроет рот — сразу проломлю ей голову.

— Нам не нужен ваш скелет, пользуйтесь им на здоровье, — заметил задумчиво Мангуст. — Нам нужно ваше письменное согласие на брак.

— Все ж таки бумажные вы души, иностранцы, — горько посетовал я. — Вам листок папира дороже самого святого. Я ведь вам искренне предлагаю — живите здесь…

— Спасибо, но нас это не устраивает, — отрезал Магнуст, а в Майкиных глазах светилась тоска по сиротской участи.

— Ну что ж, детки дорогие, — объявил я. — В таком случае, как Иисус Христос сказал перед экзекуцией Понтию Пилату, — я умываю руки.

Мы все помолчали задумчиво, и я бултыхнул в свой стакан белой лошадки, со вкусом выпил. Глубоко прошло, горячо, сильно, по селезенке вдарило.

Ни одна жилочка на его смуглой роже не дрогнула, только улыбнулся вежливо:

— Глядя на вас, я готов охотно поверить, что вы действительно народ особый, ни на кого не похожий…

— И правильно! И верь! Верь мне! Я не обману! Знаешь, как Россия по латыни обзывается? Нет? Рутения. Рутения! От рутины, наверно, происходит. А рутина — это бессмысленное следование обычаю, традиции, легенде. Мы — Рутения, мы — обычай, легенда. И нет у нас такой традиции — куда попало на сторону дочек раздавать…

Он покачал головой своей кудрявой, многомудрой, аидской-гебраидской, набуровил твердой спокойной рукой виски себе в стакан, не на пальчик — на ладонь, и, не поморщившись, хлопнул. А во всем остальном вел себя хорошо, выдержанно.

И по спокойствию его, по тому, как тихо вела себя Майка при нем, знал я чутьем картежника старого, всем своим игроцким боевым духом угадывал: не сдана еще колода до конца, козыри еще не все объявлены. Боевой стосс предстоит.

Правда, дело у него все равно пустое. Моя карта всегда будет старше.

— И судьба наших детей, ваших внуков, — тоже безразлична вам? — спросил лениво Магнуст, даже как-то равнодушно.

И я — сразу вспыхнувшим внутри чувством опасности, сигналом отдаленной тревоги — почуял: он меня не жалобит и подходцев ко мне не ищет и не просто расспрашивает, он ведет по какой-то странной тактике пристрелочный допрос. У него есть план, у него есть цель — не просто мое письменное согласие на брак, а нечто большее. Серьезное. И для меня весьма опасное. Только уловить не мог — что именно?

— А у вас уже дети есть? — удивился, испугался я, весь всполохнулся.

— Нет пока. Бог даст — будут.

— Вот когда будут — тогда поговорим. Хотя я бы тебе, Магнуст, не советовал. На кой они тебе? Большому человеку, настоящему мужчине, деятелю — совсем ни к чему они. Отвлекают, мешают, расстраивают. Мужик с детьми на руках в лидеры ни в жисть не пробьется. Возьми, к примеру, вашего Адика, Адольфа, я имею в виду Шикльгрубера, — проскочил бы он разве в фюреры? Кабы у него пятеро по лавкам сидели? Ни-ког-да…

— Наверное, — кивнул зятек. — Или ваш Ленин. Тот же случай.

Майка процедила сквозь зубы:

— Мулы не размножаются — природа безобразничать не дает.

— Эх, Майка, Майка! — покачал я сокрушенно головой. — Ну зачем же ты такие грубости про святого человека говоришь? И для России это исторически неправильно — у товарища Сталина дети были…

— Ага! Вспомни еще про Ивана Грозного и Петра Первого. — Майка пронзительно засмеялась. — Приятно подумать, что у каждого из этих тиранов один ребенок был изменник, а другого они собственноручно убили…

Глупая сучонка, не тарань мое сердце. Что ты знаешь о них? Что знаешь обо мне? Я ведь не тиран, я только опричник. Почему же мне досталась та же участь — убиенный ребенок и ребенок-изменник?

Магнуст снова спросил:

— Вы считаете, что вам дано право решать нашу судьбу?

Я захохотал от души:

— Экий ты смешной парень! Кто ж кому права дает? Дают — обязанности. А права — это кто сколько себе взял, столько и имеет!

Я вслушивался в тишину, в себя, в горение спирта в моих жилах, я свидетельствовал бурную жизнь химического производства моего органона. Там было все в порядке.

— Вы никогда ничего не боитесь? — вдруг негромко, почти ласково спросил Магнуст, и от ласковой этой проникновенности с шипением прыснул в кровь адреналин, замерло на миг сердце и бешено сорвалось с ритма, засбоило, сделало проскачку и ударило сразу в намет, и пожарные системы охлаждения выплеснули через тугие форсунки пор струйки пота, коротким трезвоном рванула аварийная сигнализация в ушах, а накопительный резервуар пузыря напряг клапан сфинктера для мгновенного сброса балластной мочи.

Козырь объявлен.

Козырь — пики.

Перевернутое черное сердце.

Пики — страх.

«Вы никогда ничего не боитесь?»

Я уже слышал этот вопрос. Я слышал этот голос. Может, не голос, а интонацию. Ласковую, пугающую до обморока.

Кто задавал этот вопрос? Кто? Где? Когда? При каких обстоятельствах?

Господи! Это же мой голос! Это я задавал этот вопрос. Я!

Кому?

АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ.

Разве я могу их всех вспомнить?.. Приподнял голову и увидел, что Магнуст смотрит мне прямо в глаза. Впервые. Кошмарные черные кружки мишеней уперлись мне прямо в мозг.

Значит, ты поставил на пики, дорогой зятек? Ну что ж, для тебя же хуже — я сам люблю крутую, жесткую игру. В лоб. Тем хуже для тебя.

— Вы никогда ничего не боитесь?

— Ой, сынок, не понимаю я тебя. Чего ж мне бояться-то? Я ж — вот он, весь как на ладони! Бери меня за рупь за двадцать! Чего ж бояться-то?

Он наклонился ко мне через столик, и глаза его были уже совсем рядом, и неприятно звякнули все его шаманские цепочки и браслеты, и сказал так тихо, что я один и услышал, будто губной артикуляцией передал он мне условный сигнал.

— Суда, например…

И я ему так же неслышно ответил:

— Нет такого суда. И судей нет над нами. И истцов не осталось…

— Есть, — сказал он твердо. — Я говорю, что есть.

А я сказал:

— Нет. Людей больше нет. Все умерли.

Он усмехнулся углом злого сильного рта и заверил:

— Есть. Не все умерли.

— Кто? Интересно знать — кто? У тебя нет прав говорить с ними!

Магнуст прикрыл глаза на миг, шепнул доверительно:

— Права — это кто сколько себе взял, столько и имеет…

Ах ты, жидовская… Лицо…

Лицо. У него не морда, а лицо. Морда — у наших жидов. А у этих — лицо. Им идет-личит лицо. КВОД ЛИЦЕТ ЙОВИ, ТО НЕ ДОЗВОЛЕНО БЫКУ.

Эх, выпить бы сейчас хорошо! Да только нечего — троянский уайт-хорз испустил кукурузный дух, кончился, завалился на бок, откинул пробку.

И дома ни капли, женулька-сука обо мне же заботится, здоровье мне бережет, себе на тряпочки выкраивает.

Ах, это страстное томление недопитости! Раскаленная бездна под иссохшими небесами. Ярость прерванного коитуса. Тоска голодного по вырванному изо рта куску. Иссякающая энергия моего ненасытного сердца.

Притихшие по углам бабы. И равнодушно-спокойный зятек напротив. Спокойствие взведенного курка, нависшего над головой кирпича, разверстого в темноте канализационного люка.

Ему нужна не бумажка. Ему нужна моя голова. На меньшее — не согласится. Тем хуже для него.

Ему, наверно, и Майка не нужна. Он меня искал, подлюка.

Нашел, дурачок?

— Ты, сынок, никак грозишься мне?

— Нет. Я объясняю вам условия предложенной игры.

— Чего-то не пойму я. Ты уж сделай милость, подробней расскажи об игре да про условия поподробней.

— Сейчас это будет неуместно. — Магнуст встал, и я только сейчас рассмотрел, что он со мной одного роста. Сто восемьдесят один сантиметр. КИНГ САЙЗ.

Доброжелательно улыбнулся он, пожурил меня слегка:

— Нельзя первую родственную встречу превращать в деловое свидание. Об играх мы поговорим завтра. Сегодня мы приятно возбуждены, несколько утомлены, радостно взволнованы. Нам нужно отдохнуть и успокоиться. Спокойной ночи вам, дорогой фатер…

Протянул ему руку: не то чтобы мечтал с ним поручкаться на прощание, а хотелось мне проверить его замес. Крутая ладонь, из дубовой доски выстругана. Паркет такими лапами стелить можно.

Откуда-то из прихожей донесся его негромкий голос, мягкий, как просьба.

— Вы подумайте неспешно… Припомните, что позабылось… Вопросов будет мно-ого…

Все стихло.

А сейчас они выходят с Майкой из лифта, мимо сторожевого моего мюнхенского вологодца дефилируют, а у него команды-то нет — и выпускает их из зоны свободно, только пометку на фанерке сделал, не знает он, родная душа Тихон Иваныч, что не вольняшки они, что им можно сейчас в затылок длинной очередью резануть — потом за побег спишем! Ах, глупость какая!.. И псов уже нельзя надрочить на их липкий заграничный след, приставучий еврейский запах — на дождь вышли, а навстречу уже им машину подгоняет Истопник, в глаза своему нанимателю, хозяину заглядывает, потные ладошки потирает, весь струится, извивается, в промокшей школьной курточке от счастья ежится…

Укатили, гады, укатили…

Боже, как я хочу выпить! Последние капельки спирта синими вспышками дотлевают на гаснущем костре моих обугленных внутренностей.

Что угодно — только бы выпить! Мне наплевать на форму, на добавки, заполнители, растворители! Мне нужно мое горючее — волшебное вещество с каббалистическим именем С2H5ОН.

О божественная нега огуречного лосьона для загара! Меня преследует твой аромат полей.

Меня влечет и манит сень тропической зелени одеколона «Шипр».

Мужская вздрючка, горячий прорыв в горло бесцветной «Жидкости от пота ног».

Моя услада — «Диночка» — голубые небеса, волшебный покой денатурата.

Ласковая одурь лесной росы — лешачьего молока — настойки гриба чага.

Отдохновение бархатной черноты «Поля Робсона» — чистого, неразведенного клея БФ.

Ну хоть флакончик французских духов на стакан воды! Я буду рыгать фиалками Монмартра, благоухать Пляс Пигалью, я выблюю Этуаль и просрусь Стеной коммунаров…

«Нет в жизни счастья». Нет выпивки, нет хороших детей, нет надежных людей, нет приличных блядей.

«Не забуду мать родную».

«Пойду искать по свету», где можно выпить хоть глоток.

— Марина, подай пальто!

Она крикнула из спальни:

— Куда тебя черт несет на ночь глядя?

— Люблю, друзья, я Ленинские го-оры… — запел я сладко. — Там хорошо рассвет встречать вдвоем…

Выполз кое-как в прихожую, засунул руку в шкаф, на ощупь стараясь найти дубленку.

А она, сука, не находилась.

Зажег свет, распахнул шкаф — и отшатнулся.

На вешалке дымилась дождевым паром синяя школьная курточка.

Глава 8

Лукулл на обеде у Лукулла

— КВО ВАДИС? — спросил меня гамбургский уроженец вологодской национальности Тихон Иванович Штайнер.

— За выпивкой, — сообщил я доверительно.

Засмеялся, и он доверчиво, коричневозубо, блеснул детским глазом голубым, купоросным — не поверил. И был прав, конечно.

Но простил меня, сказал сочувственно-заботливо:

— Длинный денек у вас сегодня вышел. Передохнули бы… — и сослался на авторитет нашей ритуальной книги: — «Спать — тире — отдыхать — лежа — в скобках — не раздеваясь».

Параграф 28-й устава караульной службы конвойных и внутренних войск.

О великая гармония уставов! Евангелическая возвышенность ваших статей! Каббалистическая мудрость параграфов и душераздирающая прелесть примечаний!

Отчего, глупые люди, мучаетесь сами и мучаете других, не желая понять, что ваши поиски Бога, добра, красоты и справедливости — суть ересь, вздорная суетная чепуха?

О безграничная свобода армейской дисциплины! Волшебство справедливой субординации!

Невиданная доброта и мягкий юмор батальонной казармы!

Упоительная красота строя конвойных и внутренних войск!

Величавая душевность приказов старшины…

Не нравится?

Не хотите?

Как хотите. Хрен с вами, живите, как нравится. Была бы у нас с Тихоном Иванычем возможность — мы бы вам счастье насильно в глотки запихали. Но у нас нет возможности, нет силы. Пока. Кто знает — может, образумитесь со временем. Тогда попробуем снова.

Ведь если говорить по-честному, ну, откровенно если сказать, не нужна людям свобода. Зачем она им? От рождения своего, от рассветной полутьмы своей — не был человек свободен. Придумали эту ерунду — самоволие — уже во времена расслабленности людской.

Свободы всегда брюхо требовало, кишки громче всех вопили. Радовались, что прав у них все больше, а мышцы все слабее — пока в килу не провалились. До колен мешок болтается, а что с ним делать? И неудобно, и некрасиво. И опасно. Вместо двух маленьких ядреных животворных шулят — навалили тебе полную мошонку бурчащих извивающихся кишок, и носи их, раздумывай об их ущемлении — ну кому это надо?

— …У кого кила? — заинтересованно переспросил мой караульный Тихон Иваныч, потянулся уже мой брауншвейгский вологодец за фанеркой — справиться, отмечено ли в его списках.

Вслух я стал думать, в голос мысли свои произносить — нехорошо это. Моя душа хочет воли, в килу хочет выскочить. Туда тебе и дорога, дура стоеросовая. Жаль только, яйцам жить помешаешь, вопросами будешь отвлекать.

— Я думаю, Тихон Иваныч, у человечества кила выросла, — сказал я ему с надрывом, с сердечной болью.

— Да-а? — озаботился он на миг, подумал коротко и посоветовал: — Бандаж надо надеть, тяжелый…

Обнял я его, родимого, простого трудового человека, от земли мудрого, стихийно богоносного, поцеловал троекратно по обычаю нашему древнему — и вышел вон. В гнусилище мартовской ночи.

Рутения. Легенда, обычай.

Ослепительный белый свет, колуном разваливший небо — мохнато-серое, маленькое, опавшее, как теннисный мяч.

Молния, иззубренно-синяя, шнуровая, визжащая, — через войлочный купол облаков.

Отвесные струи дождя фиолетовым отблеском иссекают, расхлестывают остатки снега — черного, воняющего дымом, заплеванного окурками, опустившегося.

Мартовская гроза — истерика природы, сумасшедшая выходка усталого мира.

Сиреневые сполохи по окоему пляшут — из адской котельной зарницы рвутся, Истопник озверело уголек в топке шурует.

Надо нырнуть в уютную капсулу мягкой кабины «мерседеса», захлопнуть за собой с тяжелым мягким чваком плотную дверцу, отъединиться от влажного обморока безумной ночи, повернуть ключ в замке зажигания — и ровный дробный топот сотни лошадей, застоявшихся в мокроте и стуже под капотом, враз рванут в намет, заржут басовито, зашлепают по лужам мягкими нековаными копытами, и в кибитку моего уединения дадут свет, тепло, запоют из динамиков гомосексуальные псалмы конфитюрным голосом Демиса Руссоса.

О мой прекрасный стальной табун всех мастей мышиного цвета, бензиновые мои Пегасы, вскормленные ядреным овсом, вспоенные родниковой водой в безжалостных потогонных конюшнях злого старого эксплуататора Флика — лошадки мои дорогие, славный резвый косяк, государственный номерной знак МКТ 77–77, увезите меня на отгонные пастбища, эдемские луга, а лучше всего — на Елисейские Поля. «Следующая станция — площадь Согласия!»

Там я избавлюсь от Истопника. Там Истопники не живут. Они — наше порождение: от мартовских гроз, от больного пьянства, тяжелой злобы всех на всех.

Поехали, умчимся отсюда. Сунул руку в карман реглана, а ключей-то нет. В дубленке они лежали. Истопник унес.

Украли у табунщика кнут.

Пойдем пешком. До Елисейских Полей не дойти. Пойду в гостиницу «Советская».

У меня там, за порогом, топор на всю эту нечисть припрятан.

Два квартала до метро, и там — одну станцию. Нет, не поеду в метро. Ненавижу. Все эти подземные переходы, тоннели, лестницы — тусклый кишечник города, по которому гоняют плохо переваренных смердящих обывателей.

Да здравствует разумная система персональных машин для начальства, она обеспечивает «леваком» каждого приличного горожанина! За бумажную денежку. Это и есть благодать неформального перераспределения ценностей.

И единственная свободная форма голосования: стой себе на тротуаре, маши рукой за кого хочешь — за «запорожца», за «жигуля», хоть за маршрутный автобус. И в первую очередь — за персональную черную «Волгу».

Демократы! Голосуйте за мусорные машины!

Радикалы! Поднимите руки за пожарные мониторы!

Истопники всех стран! Отдайте голоса блоку катафалков и «черных воронков»!

Ага, вот он мой, «левый», свободный, никем не занятый, для меня народом приготовленный. «Леваки» всего северо-западного региона нашей необъятной столицы слышат ласковый шорох рублей в моем кармане.

Серый мотылек, пробившийся на мягкий свет моего рублика сквозь жуть ненастья, потертый «москвич» неотложной медицинской помощи с портретом незабвенного Пахана, дорогого моего Иосифа Виссарионовича, друга всех физкультурников и путешественников, товарища Сталина, за лобовым стеклом.

Подхватил меня мокрым крылышком помятой двери и повез оказывать мне неотложную помощь.

— Куда надо? — спросил шофер, приятный юноша со смазанным подбородком дегенерата.

— Гостиница «Советская».

Он задумался, и машина дважды — разз! разз! — ухнула в глубокие ямы на дороге, потом сказал торжественно:

— «Советская»… «Советская»… А где это?

— Сначала поедем по Красноармейской, потом по Краснокурсантской, затем по Красногвардейской, повернем на Краснопролетарскую, заедем на Красноказарменную, пересечем Краснобогатырскую, развернемся на Красной площади, спустимся оттуда на Красносоветскую, а там уж рукой подать — просто «Советская». Понял?

— Понял, — кивнул шофер. — Но не совсем…

— Тогда езжай прямо, мудак, — подсказал я душевно.

Машина снова провалилась в канаву, чуть не сбила в кромешной мгле дощатый тамбур, вильнула задом по наледи и затрусила вперед.

— Все-таки дороги у нас — говно, — удивленно поделился со мною шофер. — Бардак всюду…

В его вялом подбородке понятого не было гнева, злости. Бардак был стихией, частью природы.

— А почему портрет Сталина возишь? — спросил я.

— Ха! Вождь настоящий… при нем порядок был!

У меня чуток потеплело на душе, я его пожалел, недоумка.

— Налево, — подсказал поворот на улице Расковой. — Теперь направо. Теперь в этот проезд…

— Сюда нельзя, — робко заметил шофер. — «Кирпич».

— Поворачивай, я тебе сказал! Мне можно. А теперь тормози.

— Уже приехали? А вы наговорили!..

Я протянул ему рубль и, открывая дверь, сказал:

— Теперь напряги свои куриные мозги и постарайся запомнить, что тебе сказал человек, хорошо знавший Сталина. Если бы Пахан воскрес и начал восстанавливать порядок, которого тебе не хватает, он бы первыми расстрелял тех, кто возит на стекле его портрет.

— Почему? — испуганно затряс мятым подбородком парень.

— А ты подумай, дурень! Порядок стоит на дисциплине…

Бедные слабоумные. Никак они не могут усвоить, что светлое здание людской гармонии, вершина человеческих отношений — пирамида тотальной власти — давит своим прекрасным величием не левых и не правых, не своих и не чужих. Она уничтожает самодеятельность. Религия этой величавой системы — послушание. Когда будет надо, те, кому полагается, сообщат всем, кого касается, меру их протеста и степень их восторга.

Кто этого не понимает, превращается в нашего деревенского дурачка Ануфрия, который бегал по улице, захлебываясь восторженным криком: «Да здравствуют Ленин, Троцкий и Бойко!» Ленин был пророк революции, Троцкий — первый апостол, а Бойко — наш сельский милиционер. Всем нравилось. Но потом Троцкий оказался злейшим врагом нашей партии, нашего народа, нашего государства и нашего вождя. А объяснить это кретину Ануфрию было невозможно, он не понимал не только законов классовой борьбы, он имя свое толком запомнить не мог. И тем вынудил одного из трех своих святителей — Бойко — отвести его в районное ГПУ. Мы, мальчишки, бежали за телегой, а Ануфрий, стоя, как Цезарь на колеснице, счастливо взывал к нам: «Да здравствуют Ленин, Троцкий и Бойко!» Правивший лошадью Бойко бросал вожжи и в середине фразы зажимал идиоту рот, чтобы он не мог своими антисоветскими призывами растлить наши чистые души пионеров.

Той же ночью, без лишней бюрократической волокиты и корыстного судейского крючкотворства, Ануфрия задушили в подвале уздечкой, и Бойко, искренне горюя о своем умолкнувшем трубадуре, закопал его у ограды старого кладбища.

Но спираль судьбы еще не дописала свой причудливый виток и в тридцать седьмом году понудила милиционера Бойко отколотить на свадьбе рыжего пьяницу и вора Прыжова, сельсоветовского писаря, который наутро, мучась от побоев, похмелья и избытка грамотности, сообщил в НКВД, что лично видел, как Бойко горько плакал, узнав о казни матерого троцкиста Ануфрия Беспрозванного, незаконнорожденного подкулачника, симулировавшего душевную болезнь для успешного ведения злостной антисоветской пропаганды. За Бойко даже не приехали, а просто вызвали в район. Через неделю вернули лошадь с телегой.

Казалось бы — все? Хватит? Но причудам судьбы присуща тайная потребность в завершенности рисунка. Во время войны немцы стояли в нашей деревне неделю. Этого времени им хватило на то, чтобы сожрать всех кур, повесить колченогого председателя колхоза — большевика — и назначить старостой Прыжова. Поэтому, когда немцев вышибли, навстречу нашим войскам неслась, опережая собственный визг, вдова милиционера Бойко с рассказом о предательстве Прыжова. Пришлось и Прыжова взять к ногтю.

Наш нормальный советский ЮС ТАЛЬОНИС — око за око, каку за сраку.

Кто знает, кто может объяснить, зачем судьбе понадобились такие гомеровские ходы в нищем пьяном становище диких землепашцев? Чтобы на сельсовете висел сейчас алый транспарант с именем единственным, светлым, без всяких примазавшихся мазуриков?

«ДА ЗДРАВСТВУЕТ ВЕЛИКИЙ ЛЕНИН». И точка.

Я стучал монетой в витринное стекло рядом с дверью — тайный лаз, реальный вход в запертую гостиницу, и пытался вспомнить: что объединило в моем воспаленном мозгу Ленина на сельсовете и Сталина под лобовым стеклом? И из сумятицы скошенных подбородков, толстых рук, зажимающих вопящие рты, извивающихся уздечек, глубоких ям на дороге — может быть, раскопанных забытых могил? — из тоски и угрозы мартовской грозы вздымалось что-то страшное, безнадежное, отвратительное…

…Мангуст. Способный парень. На все. Маленький. Его — мало. Но он быстрый. Посмотрим. Мы еще посмотрим, кто быстрей.

Над нами нет судей. И тебе, Мангуст, им не быть.

Ты хочешь в театре теней устроить всамделишное кровопускание? Ну что ж — это ведь не я тебя сыскал, ты сам меня нашел…

— Открывай, Ковшук! Это я пришел! — И в овале стекла, издрызганного ледяным мартовским ливнем, всплыло белое толстое лицо Мангустовой судьбы, простое и неумолимо-безжизненное.

Лицо смотрело на меня равнодушно, нелепые брови толщиной в усы не приподнялись ни на волосок. А ведь он узнал меня сразу: запоминать людей навсегда и узнавать их сразу было его профессией, и ошибиться он не имел возможности. Губы еле заметно шевельнулись, и я готов был поклясться всем проклятым на свете, что лицо шепнуло: «Все-таки ты пришел».

Да, я пришел к тебе, Ковшук, открывай, неси мне навстречу свое невероятное лицо ангела смерти. Вылезай из-за порога, старый топор, чуть ржавый, а все равно — вечно навостренный.

Топор мотнул головой направо — иди к дверям!

Щелкнула бронзовая щеколда, подалась навстречу громадная дверь, нырнул я в спасительную теплынь тамбура, подхватил меня калориферный суховей, помчал в фиолетовый полусвет вестибюля — навстречу адмиралу Ковшуку.

О счастье мимикрии, волшебство перевоплощений!

Черное сукно мундира, желтые галуны, золотое шитье фуражки!

Адмирал флота Швейцарии!

Бездумные пенители моря, разве кто-нибудь из вас слышал такой гул волн людского океана, что плещется у ног Ковшука, полнейшего контр-адмирала? Ведом ли вам соленый ветер порока, носящийся быстрыми смерчами по углам его гавани?

А ярость абордажных схваток у дверей ресторана?

Сокровища Флинта, отнятые чаевыми у напуганных посетителей?

Неслыханные материки и острова, открытые в меновой фарцовке с доверчивыми туземцами, приплывшими на черных пиро́гах гостевых «Волг»!

Гидрографические исследования в мраморном сортире…

Друг мой Ковшук, соратник мой и продолжатель дела Ушакова и Нахимова, я пришел к тебе побалакать маленько, дорогой мой антиадмирал, наставник мой и учитель, товарищ старший швейцар. Не хмурь строго свои усиные брови, не томи отчужденностью сомкнутых несуществующих губ, не дави мрачной вислостью мясных бледных брыльев!

Ты ведь старый, умный и злой, ты ведь знаешь: дело не в том, что ты Ковшук, а я Хваткин, что много лет мы не виделись, что ты — швейцарский адмирал, а я — профессор бесправия, что мы, наконец, оба патриоты, товарищи по партии и советские люди.

Мы ведь, Ковшук, кромешники. Мы с тобой, Семен, опричники — и от этого никуда не денешься. Мы вроде муравьев или пчел — у нас воля, разум и цель одни. Вроде бы каждый в отдельности сам за себя, а у муравейника или роя задача общая — выжить. Мы живем сообща, а если умираем — порознь.

— Да, наверное… — ответил на мои мысли Ковшук. А я хлопнул его по плечу и предложил:

— Ты, Сеня, смотри на меня как на пенициллиновую плесень — вроде бы противно, однако очень полезно.

Он важно кивнул своим адмиральским фургоном и повел в маленькую комнатку за гардеробом.

И остальной адмиралитет: гардеробщики, придверники и сортирные дядьки, славные лысые красавцы — швейцарские гвардейцы — смотрел на меня искоса, с уважением и опаской, поскольку вел меня к себе в боевую рубку, в их грешная грешных, сам старший контр-адмирал.

Ох уж эта мне швейцарская конфедерация! Запомнят меня, к сожалению, эти суки хорошо — как сфотографируют. Это ж все наш люд: пенсионный, запасной и уволенный по аморалке.

Да выхода другого у меня все равно не было. Не было у меня времени для конспиративных встреч с Семеном — мой зятек Мангуст выглядел очень быстрым парнем.

В боевой рубке кипела работа, готовились к ночному штурму. Осанистый, похожий на кардинала швейцар и юркий чернявый официант из ресторана делали «сливки». Вершина винодельческого гения, ослепительная вспышка алкогольного мэнифэкчуринга — вот что такое «сливки».

Из всех рюмок, стопок, бокалов, стаканов, фужеров, бутылок — все недопитое за столиками огромного ресторана сейчас сливали в цинковый бак. В нем бурлили струи сухого вина, выдохшегося шампанского, сгустки ликеров, бессильный отстой коктейлей, тяжелая жижа дрянных портвейнов и керосиновая радуга опилочной водки. Туда же — кружка коричневого сиропа из пережженного сахара и бутылка технического спирта.

Просим, «сливки» готовы!

Что вы любите? Мускат южнобережный? Шампанское брют? Кофейный ликер или мараскин? Рижский бальзам или кальвадос? Джинфис? Виски?

Что еще пьют настоящие мужчины и женщины, любители сладкой жизни, прожигатели, моты, весельчаки, ночные гуляки?

Все это вы можете получить — стакан за два рубля — у адмирала, когда начнете после полуночи валом ломиться в его окошко, поскольку во всем огромном городе даже за миллион нельзя купить бутылку нормальной выпивки.

Тогда и «сливки» из адмиральских подвалов урожая 1979 года тоже очень хорошо пойдут.

— Ступайте, ребятушки, я тут сам закончу, — отпустил своих подручных виноделов Ковшук. Только крикнул вслед кардиналу: — Степа, возьми еще залупенчиков, щас пьянь с ресторана повалит, сучек своих начнет баловать!

Кардинал Степа солидно кивнул, а Ковшук заботливо напомнил:

— Ты эти тюльпанчики дешевле чем по трешке не сдавай, они и до завтра постоят…

Захлопнулась дверь, и мы долго молча смотрели друг на друга. Не знаю, что уж там мог высмотреть Ковшук в моей костистой роже, но мне показалось, что его курьезные усы, приклеенные Создателем над глазами, горестно приспущены. А глаз не видать — утонули в одутловатых буграх отечной белой морды.

— Как говорится, друзья встречаются вновь, — тяжело сказал Ковшук.

— И так говорится тоже, — кивнул я. — Хотя, если по справедливости, надо сказать: встреча учителя и ученика…

— Какой я тебе учитель? — развел руками Ковшук. Ладони были у него большие и белые, как у утопленника. — Ты, Паша, такой прыткий, тебе нечего было учиться…

— Не скромничай, Семен. Один поэт написал: «Учитель, воспитай ученика, чтоб было у кого потом учиться…»

— Ну, стихов я, конечно, не читаю, а кое-чему у тебя поучился.

— Это ты правильно сделал, Сема. Я — умный… У тебя есть что-нибудь выпить?

Семен перевел взгляд на бак со «сливками», но я ему и рта открыть не дал:

— Сема, Сема, я дорогих напитков не пью! Мне чего-нибудь попроще. Водочки, например.

Ковшук закряхтел, ерзнул на стуле, но я перехватил его взгляд, я уже знал, что бутлегерская ночная водка лежит в тумбочке за столом, проворно вскочил, распахнул фанерную дверцу, выхватил из пирамидки верхнюю бутылку и с доверчивой ласковой улыбкой протянул хозяину:

— Давай, Семен, шарахнем за встречку, за долгое расставание, за будущую совместную жизнь…

Ковшук сердито пошевелил усатыми бровями, досадливо свел их в волосяной хомут поперек хари, а потом махнул рукой:

— Да-авай…

Глупость человеческой тщеты! Безумная погоня за выдуманными регалиями и отличиями — орденами, степенями, званиями! Вот настоящий знак отличия — взять на глазах у Ковшука без спроса его бутылку. Всякого другого — не меня — он разомкнул бы на части.

Ковшук разлил водку по стаканам, помотал удивленно головой:

— Ох, Пашка, не человек ты — камикадзе.

Я поднял свой стакан старорусской водки, приготовленной «по древним рецептам из отборного зерна лучших сортов пшеницы», посмотрел, как на свету текут по стенкам жирные капли нефтяных масел, и сказал душевно:

— Мы с тобой оба камикадзе, Сема. Чтобы убить врага, мы не пожалеем жизни. Жизни другого врага. Или, может, и не врага, а просто какого-нибудь дурака. Мы с тобой, Сема, особые камикадзе — убивая врагов, мы всегда остаемся живы…

— Наверное… — пожал плечами Ковшук, чокнулся со мной и выпил. И я бережно взял в ладони свой сосуд, стеклянную свою братину, граненый мутный кубок, грязноватую чару, и перелил в себя палящую влагу — чудо советской алхимии, научившейся извлекать отборную пшеницу из сосновых опилок и говенной нефти.

Взбухла от ненависти ко мне печень, захлебнулась на миг горючим, как перелившийся карбюратор, и заревела снова, понесла меня, легкого и сильного. Я слышал гул спиртового пламени в себе, свист бешено мчащейся крови, желтые огни мелькают перед глазами, исчезают по бокам.

— Слыхал я, Пашуня, большим ты стал человеком, — сказал Ковшук. — Расскажи, как поживаешь, похвались успехами.

— У нас с тобой успехи одинаковые, Сема. Как в песне: «…сидим мы вдвоем на краю унитаза, как пара орлов на вершине Кавказа…»

— Песни такой не слыхал, а на жизнь свою не жалуюсь. Скриплю потихоньку, полпенсии дают, зарплата да приработок капают…

Отворилась дверь, и давешний юркий официант впер большой таз мясных объедков.

— Семен Гаврилыч, пора закуску варганить, скоро народ пойдет. Я пока начну?

— Не надо, сынок, ты иди, я тут сам управлюсь. Вы хлеб нарезали?

— Конечно, вот сумка.

Ковшук взял со стола кухонный, очень острый нож и с удивительным проворством стал шинковать в тазу все эти куски недоеденных котлет, шашлыков, люля, отбивных, ромштексов, антрекотов, цыплят, бифштексов, перемешивая все это с крутым поносом бефстроганова. Казалось, он забыл обо мне, ловко раскладывая на подносе куски хлеба и пригоршнями вываливая на них мясное крошево.

— Это ты — нам? — поинтересовался я с омерзением.

— Зачем? Щас народ за «сливками» повалит, мы им по полтинничку закуску организуем…

О изобильность ночной жизни, бессмысленное расточительство богатого разгула, извращенная изысканность удовольствий!

— Ты, Паша, не молчи, ты говори, я тебя все равно слушаю. Мне разговор в работе не мешает.

А, плевать! В конце концов, все — вопрос масштаба. Ведь именно с такой работы начал свою неслыханную карьеру молодой Семен Ковшук.

Сорок лет назад. Великий Пахан решил, что пора кончать наркома Балицкого, уже убившего всех на Украине, набравшего слишком много власти и «своих» людей. Он сам позвонил в Киев и велел Балицкому выехать с тысячей наиболее доверенных сотрудников в Москву, сегодня же ночью. Для ликвидации огромного заговора.

Два экспресса отошли ночью из Киева, но проснулись пассажиры на рассвете не в Москве, а на пустынном перегоне за хутором Михайловским, на запасных путях между двумя бронепоездами. В салон-вагон генерала Балицкого поднялся высокий юноша с бледным отечным лицом — безоружный, в штатском, с красным конвертом, на котором стоял гриф: «Товарищ И. В. СТАЛИН — Балицкому».

Перепуганный Балицкий принял его в кабинете. Юноша — это был Ковшук — протянул конверт, и Балицкий принялся распечатывать трясущимися руками послание, а Ковшук подошел сбоку и финкой перерезал ему глотку — от уха до уха.

Потом выглянул в приемную и сказал адъютанту, что генерал вызывает своего заместителя Бернацкого. Через минуту тот вошел в кабинет и тут же умер, получив финку в горло — по рукоятку.

С гениальным упорством идиота выглянул Ковшук снова в приемную и вызвал начальника эшелона. Его кромсать не требовалось — и так обмер до посинения, увидав за столом Балицкого с отрезанной головой.

— Командуй выход из вагонов, — попросил Ковшук коменданта и легонько кольнул его финкой в грудь. И тот скомандовал. Около тысячи отборных бойцов — отъявленных «мокрушников», лихих оперов и следователей, — вооруженных до зубов, вышли из вагонов без единого выстрела, построились в колонну по пять, быстро прошли до ближайшей балочки, где их всех сразу же расстреляли из пулеметов.

Блаженной памяти министр, незабвенный наш Виктор Семеныч Абакумов, стоя над оврагом, хохотал, как русалка, хлопал весело Ковшука по спине, весело приговаривал:

— Молодец, Сенька! Далеко пойдешь…

Далеко пошел мой учитель Ковшук, стал швейцарским адмиралом. Любит и умеет крошить мясо.

Рутения, Отчизна моя! Простота обычаев, крепость традиций.

— Давай выпьем, Сеня! За тебя, за твою работу!

Выпивка все смывает. Вечный растворитель забот наших — дорогая моя водочка, зерновая-дровяная-керосиновая!

— Работа как работа, — веско заметил Ковшук. — У тебя нешто лучше?

— Нисколечко, Сема, — искренне согласился я. — Понимаешь, перебои в жизни наступают. Вера в себя уходит…

— Это неправильно, нехорошо это, — махнул бледными брыльями щек Семен. — После пятидесяти человек себя уважать обязан. В молодости надеешься добрать с годами. А в полтинник — или уважай себя, или пошел на хрен…

— Сень, а скажи мне по дружбе: ты себя за что уважаешь?

— За все, — просто и уверенно сказал Ковшук. — За то, что выжил. Ты знаешь, где я родился?

— Знаю, где-то в Сибири, — кивнул я и, будто невзначай, напомнил: — Я же твое личное дело читал.

— Читать-то читал, — разомкнул твердую ротовую щель Ковшук. — Да ведь не я тебя интересовал, а что там есть обо мне. А родился я на острове Сахалине, в заливе Терпения, в городке Паранайске. Вот я здесь с тобой, а земляки мои, параноики, все еще сидят на берегу океана, дикость и нужду терпят, погоды ждут. Как же мне не уважать себя?

Друг мой Семен не уважал своих земляков-параноиков, у них не было его профессионального таланта.

— Мы с тобой, Паша, люди очень разные, тебе понять меня трудно. Ты всю жизнь на кураж упертый был, тебе понт нужен, игра, риск, хитрые пакости, азарт, гонка. А мне все это без надобности. Мне нормальная жизнь нужна была — я за семь колен натерпелся в заливе Терпения. И параноиком быть не хотел…

Может быть, он и не врет. Может, он не хотел быть и опричником?

— Ты пойми, Паш, мне такая жизнь, как у тебя, и задаром не нужна. Это ты всегда около главных командиров крутился, ты с одной жопой на семь ярмарок поспел, всегда ты около денег и всегда — в долгу, всегда ты на двух бабах женат да три в чужих койках лежат. А мне это ни к чему!

— А что тебе надо?

— Спокойного достатку. Чтобы никто не трогал меня. Я начал служить лет на десять раньше тебя, а теперь я разжалованный майор, а ты полкан в папахе, в генералы только случаем не выскочил…

— И что?

— То, что ты и дальше упираешься, еще чего-то достигаешь, а мне все прошлое не нужно. Кабы меня сорок лет назад взяли сюда швейцаром, разве стал бы я резать людишек? Ни в жисть! Но по-другому не получалось. Вот и кончал их — не в злобе же дело, я ведь их и не знал…

Он сидел против меня, сложив на животе огромные руки утопленника, и вид у него был утомленный, мирный, привычно озабоченный. Наверное, так же сидел его отец, рассуждал о скудных видах на рожь в их трудной неродящей землице на берегу залива Терпения. Ох, крепкая штука, эта диалектика!

Распахнулась дверь, и с хохотом, криком вбежали две девки.

— …Гаврилыч! Гони скорей водяру! Фраера дергаются, счас в штаны натрухают… Шевелись, старый, двигайся, неживой!..

Они уже были сильно под газом, азарт проститутской гульбы закружил. Девки совали Ковшуку две десятки, обнимали, хлопали по животу, лезли в портки. Доставая водку из тумбочки, Ковшук благодушно поругивался:

— Отстаньте, шкуры… Берите водку и проваливайте, телки недотраханные…

Одна, с собачьей пастью, узкой, зубастой, подскочила ко мне, ручонки загорелые протянула:

— А это кто такой холёсенький?.. Поехали с нами, на кой тебе с этим старым хреном сидеть?

— Я тебя сейчас, сучонка, на дождь вышвырну! — рассердился Семен. — Мандат отыму!

Она захохотала, подбоченилась, сказала ласково:

— Не физдипините, дорогой дядя Семен Гаврилыч! Мой мандат — моя манда, не отымешь никогда!

Вторая просто завизжала от восторга, крикнула подруге:

— Надька! Дай Гаврилычу проверить свой мандат! Я б сама предъявила, да руки водярой заняты!

Надька мгновенно ухватила подол широкой юбки и задрала ее до подмышек, явив на свет божий две молочно-белые ляжки, скрепленные наверху черным волосатым треугольником мандата. Как я понимаю в этом деле — совершенно настоящим, неподдельным. И я бы не отказался там обмочить фитилек.

— Не сердите, девочки, Семена, — попросил я их. — Он не по этому делу. Вы приходите, когда вас надо будет придушить.

Я их вытолкал, а Семен досадливо сообщил:

— Чего не люблю, так это блядства. Блядь — самый ненадежный человек.

— Зато самый приятный, — от всей души заверил я. — Вот я, Сема, блядей очень уважаю и верю в них сильно. В тяжелые для Родины минуты они — настоящая кузница народных героинь…

— Тьфу, заразы грязные! Если б они мне здесь не нужны были для дела — сроду их ноги бы в гостинице не было!

Все та же незатихающая борьба между долгом и призванием! Обреченность единоборства между необходимостью и душевной склонностью.

— Сень, а Сень? — тихо позвал я.

— Чего?

— А ты Грубера убил — тоже по необходимости?

Он поднял свои бровищи до самого козырька адмиральской фуражки — даже глазки махонькие появились, — потом спросил:

— Ты за этим пришел?

— Нет. Я хотел тебе сказать, что мы с тобой не разные люди. Мы — одинаковые. Мы в одной утробе зачаты, в одной матке выношены, одной кровью вспоены. Мы близнецы…

— Чем же это мы с тобою такие одинаковые? — подозрительно осведомился Ковшук.

— Все тем же! Мы убивали людей не потому, что надо, и не потому, что хотели, и не потому, что это нравилось!

— А почему?

— Потому что знали: можно. Нам можно. И Грубера ты убил только потому, что знал: его можно убить…

Старшему оперуполномоченному по особым поручениям при министре государственной безопасности СССР подполковнику государственной безопасности тов. ХВАТКИНУ П. Е.

от секретного сотрудника ЦИРКАЧ

АГЕНТУРНОЕ ДОНЕСЕНИЕ.

Вчера, 26 октября 1948 г., на вечеринке по случаю дня рождения заслуженной артистки РСФСР Маргариты Кох, присутствовавший там артист Московского государственного цирка Борис Федорович Тэддер, руководитель номера дрессированных хищников, находясь в состоянии опьянения, рассказал собравшимся следующее.

Несколько дней назад он возвращался из Краснодара с гастролей. Поезд на Москву сильно опаздывал из-за проливных дождей. Реквизит номера — хищники — находились в помещении багажного отделения Краснодарского вокзала в клетках и были сильно возбуждены из-за невозможности накормить их в течение суток ожидания поезда. Около полуночи в багажное отделение пришли трое человек, один из которых отрекомендовался дежурным железнодорожного отделения МГБ. По словам Тэддера, он был маленького роста, очень широкий, похож на гражданина армянской национальности. Второй вел себя как начальник, поскольку сотрудник-армянин называл его «товарищ Ковшук». Их спутник был сильно избит, лицо в кровоподтеках и ссадинах, с наручниками на запястьях.

Дежурный железнодорожного МГБ потребовал у Тэддера свободную клетку, куда он намеревался посадить арестованного на то время, что они с тов. Ковшуком сходят поужинать.

Тэддеру показалось, что они сильно пьяны, и он объяснил, что свободной клетки нет, хищники и так размещены недопустимо тесно, вопреки технике безопасности и правильнее арестованного содержать где-нибудь в вокзальной милиции или отделении МГБ.

На это тов. Ковшук ткнул Тэддера в живот, как бы шутя, но очень больно, и сказал, что не его звериное дело давать им советы. После чего он пинками загнал задержанного в угол, и они с дежурным достали из карманов три бутылки водки «Московской», раскрыли пакет с колбасой, помидорами и хлебом и приказали Тэддеру садиться с ними выпивать.

Тэддер пытался возразить, но первый сотрудник сказал, что снимет наручники с арестанта и наденет на него.

При распивании спиртных напитков дежурный провозгласил тост сначала за тов. Сталина, а потом за славных чекистов и дрессировщиков, как он сказал: «За всех, кому выпала тяжелая работа со зверьем, потерявшим человеческий облик».

Тэддер в своем рассказе на вечере у гражданки Кох подчеркнул, что он от целой бутылки водки без закуски и от бесчисленных волнений быстро опьянел, и поэтому деталей не помнит, так что не может сказать, кому принадлежала идея пошутить с арестантом…

Я могу сказать. Идея принадлежала Оганесу Бабаяну. Тэддер не понял — Бабаян был не дежурный, а начальник отделения МГБ Северо-Кавказской железной дороги. Росту в нем было метр с кепкой, но поперек себя шире. Этакая небольшая, но очень сильная волосатая обезьяна. На левом плече у него было вытатуировано: «НЕ ЗАБУДУ БРАТУ АЛБЕРТУ КОТОРЫЙ ПОГИБНУЛ ЧЕРЕЗ ОДНОГО БАБУ». А на правом эпитафия была более утешительная: «СПИ СПОКОЙНО БРАТ АЛБЕРТ Я УБИЛ ТОГО БАБУ».

Жуткий парень, кровоядный пес с тифлисского Авлабара.

Конечно, ему хотелось пошутить с Грубером, сумасшедшим евреем, который, вместо того чтобы у себя дома трахать «одного бабу» или еще чего-нибудь в этом роде, выдумал тридцать второй неформальный способ доказательства теоремы Пифагора. Он с этим никому не нужным открытием так всем надоел в университете, что его сделали космополитом и выгнали. Тогда он придумал новую глупость: доказал стереоприроду периодической системы Менделеева. Грубер сложил таблицу фунтиком — вроде молочного пакета, и оказалось, что все эти натрии, калии и хлоры, помимо валентности, обладают еще каким-то непонятным свойством, очень важным в химической физике.

Ну спрашивается, чем ему, блаженному идиоту, мешала старая таблица? Висела себе на стене, никого не трогала. Подойди, когда надо, посмотри атомный вес, порядковый номер, количество электронов — и будь доволен, сядь, умойся, молчи в тряпочку.

Нет, еврейская неугомонность покоя не давала! А если табличку свернуть — то что будет?

Что будет! Жопа! Глубокая, беспросветная.

В Москве как раз начали сажать биологов-генетиков. Всю эту еврейскую шатию — Менделя, Моргана, Вейсмана, Раппопорта и прочих Рабиновичей. Вот и решили дать такому заговору стереоприроду: свернуть в кулек, фунтиком, навесить глубину, объем, широкую разветвленность. И стали подбирать в провинции интересных фигурантов.

Двое суток мутузили Грубера в Краснодаре, но этот хилый задохлик ни в чем не признавался. Тогда за ним приехал Ковшук — этапировать в Москву, пристегивать к основному следствию…

…Тэддер рассказал, что отлично помнит, как Ковшук выволок арестанта из угла и велел ему признаваться. Если, мол, арестант не скажет всей правды, то ему покажут сейчас, как правду добывают из потрохов. Арестант ничего не отвечал, а только мотал головой. Тэддер заметил, что у арестанта были выбиты все зубы и вырвана часть волос на голове. Арестант был очень худой, дряхлый, старый…

Груберу было тридцать девять лет.

…Дежурный подбежал к клетке со львом Шахом и скинул защелку запора. Тэддер попытался помешать, но тот отшвырнул его в сторону и пригрозил, что самого Тэддера запихнет в клетку. Тов. Ковшук поднял за ворот арестанта, дежурный приоткрыл дверь, и Ковшук швырнул старика в клетку.

Что произошло далее, достоверно сообщить затрудняюсь, поскольку в этом месте рассказ Тэддера стал невнятным, он впал в истерику и от сильного опьянения плакал и неразборчиво кричал: «Бандиты!», «Убийцы!» — из чего я понял, что лев разорвал арестанта.

Доношу, что, кроме хозяев дома, рассказ Тэддера слушали: искусствовед профессор Дмитриев, клоун Румянцев (Каран’д’аш), артист Утесов и один незнакомый мне человек. Все они своего отношения к рассказу Тэддера не высказали, за исключением клоуна Каран’д’аша, заметившего: «Тоже весело» — и вскоре ушедшего из гостей. Остальные воздержались от оценок, и Утесов увел Тэддера в ванную — приводить в порядок.

Полагаю, подобные злостные заведомые измышления могут принести вред авторитету наших славных органов госбезопасности.

О чем и доношу.

СЕК. СОТ. ЦИРКАЧ, 27 октября 1948 г.

Все правильно сообщил Циркач — рассказ Тэддера был заведомым вымыслом. Потому что лев Шах не растерзал Грубера. Даже не дотронулся.

Грубер сам умер. От разрыва сердца. В клетке Шаха.

Как гладиатор он копейки не стоил.

Гладиатором мог бы стать Тэддер, который хищников не боялся совсем. Но когда он сидел передо мной в кабинете и объяснял эту историю, я думал, он обделается от страха. Так что, выходит, и он в гладиаторы не годился.

А ведь я его не бил! Я ему не вышибал зубов, как чекист Бабаян — Груберу, не вырывал из головы волос, не грозил бросить в клетку к незнакомым с ним лично львам. Не кричал на него, а вежливо, спокойно расспрашивал. А он был в полуобморочном состоянии. Вот и пойди разбери людей после этого, рассуди — кто из них чего стоит.

Я попросил Тэддера — и он написал мне подробную объяснительную записку о происшествии на Краснодарском вокзале — приблизительно то же самое, что доносил мне Циркач.

Если бы бумага попала наверх, у Ковшука были бы огромные неприятности. Не потому, что Управление кадров сильно расстроилось бы из-за безобразий этих обормотов. Очень бы разозлились в Следственной части, где хулиганство двух пьяных идиотов привело к потере очень хорошего, я бы сказал — живописного — фигуранта, который придавал заговору генетиков стереоприроду.

Поэтому объяснительную Тэддера я запер в сейф и приказал писать мне новую: о том, как Грубер умер у него на глазах, ни с того ни с сего, нежно провожаемый под руки Ковшуком и Бабаяном.

Кандидат в гладиаторы послушно написал.

Потом я велел Тэддеру обойти гостей заслуженной артистки Маргариты Кох и сообщить им, что вся история — абсолютный вымысел и пьяная болтовня усталого человека.

Обошел и сообщил. Все они своего отношения к новой версии не высказали, кроме клоуна Каран’д’аша, заметившего: «Тоже весело…»

Тогда я велел Тэддеру забыть эту историю навсегда. Ее не было.

И он забыл.

А я — помню.

— Смотри, какой ты памятливый, — усмехнулся Ковшук. — Помнишь, значит, Грубера…

— Я, Сеня, все помню, — заверил я его и достал из кармана два сложенных листочка.

Старые они были, по краям выжелтели, а в середине — ничего, и не мятые совсем, их-то и сгибали-складывали всего два раза: когда я их очень давно вынес из Конторы, и сейчас, когда вынул из секретера, отправляясь в гости к старому другу.

— Все помнишь? — удивился Ковшук.

— Все! — подтвердил я.

— Ну-ну, может быть… — И в мотании его головы не было ни удивления, ни простодушия. Какая-то тайная угроза сквозила в его неподвижности, но я все равно протянул ему листочки. Игра уж больно серьезная затеялась. Ставки велики. Только один обмен устраивал меня — баш на баш, башку на башку.

— Возьми, Сеня, тебе они нужнее. Была у меня когда-то возможность, вынул из твоего личного дела…

Он взял листочки и стал читать их, медленно шевеля роговыми губами, и мохнатые бровищи двигались на фаянсовой плошке лица лениво, как сытые мыши.

Он держал объяснительную записку Тэддера с описанием их с Оганесом Бабаяном художеств далеко от глаз, будто хотел изучить ее на просвет.

Обстоятельно читал, долго, собираясь запомнить, наверное, каждое слово.

Потом положил листы на стол, прижал их огромной вспухлой ладонью, повернулся ко мне, но ничего сказать не успел, потому что в дверь проскользнул кардинал Степа, нунций в советской Швейцарии:

— Семен Гаврилыч, я заберу бутерброды, закуски людям не хватает…

— Бери, Степушка, бери. «Сливки» хорошо идут?

— Хватают, только наливать поспевай!

— Ты, Степа, смотри: больше трех стаканов в одне руки не давай. А то налузгаются здесь, как бусурмане, скандал будет, милиция припрется. Ни к чему это…

С энцикликой сией и подносом говнобутербродов убыл нунций — пасти алчущие под дверью народы, а Семен сказал:

— Я ведь знал, Пашенька, что придешь ты ко мне однажды.

— Не может быть! — поразился я, всплеснув руками. — А почем знал?

— Потому что ты, Пашуня, человек от всех особый. Нет для тебя ни дружбы, ни любви, ни верности, ни родных… Ничего нет. Даже у волков в стае и у тех есть закон. А у тебя ничего нет — дьявол в тебе живет!

— Перестань, Сема, не выдумывай, не пугай меня. Не расстраивай — заплакать могу…

— Тебя, Паша, ничем не расстроишь. Сколько ж ты лет держал эти бумаги, чтобы их сегодня принесть?

— Ты ведь грамотный — недаром из Паранайска сбежал. Глянь на дату — там написано.

— Тридцать лет, — покачал башкой Семен. — Пугануть, что ли, захотел?

— Сем! Ты совсем с катушек соскочил? Зачем же я бы тебе листки-то отдал? Кабы пугать хотел?

— Не знаю, — честно сказал Ковшук. — Твой умишко пакостный всегда быстрее моего работал. Тебе в шахматисты надо было податься, Карпова, может, обыграл бы. Всегда далеко на вперед думаешь…

— Ох, Сеня, верно сказано: ни одно доброе дело не проходит безнаказанно. Хорошо ты меня благодаришь за товарищеский поступок!

Ковшук криво ухмыльнулся:

— Тебе ж моя благодарность не на словах нужна! Что тебе надо за «товарищеский поступок»?

Я глубоко вдохнул, как перед прыжком во сне, и равнодушно сообщил:

— Человечек тут один — совсем лишний…

— …Совсем?

— Совсем.

Ковшук молчал. Не так, как молчат в раздумье над поставленной задачей, а отстраненно, далеко он был, будто вспоминал что-то стародавнее.

— Если я умру… — заговорил Семен неспешно, и, судя по этой обстоятельности, он не сомневался в существовании альтернативы. Но почему-то замолчал, весь утонул в своем тягостном воспоминании.

— Что будет, если ты умрешь? — поинтересовался я.

Но он махнул рукой:

— Ничего, не важно. Ты мне только скажи, Павел, зачем тебе все это?

— Трудно объяснить, Сема. Но если коротко — я хочу победить в жизни.

Семен помотал своим черным адмиральским фургоном:

— В жизни нельзя победить, Пашенька, жизнь — игра на проигрыш… Может, и не надо было уезжать из Паранайска… — И, вздохнув, неожиданно отказался от альтернативы. — Все одно всякая жизнь кончается смертью!

— Сеня, смерть — это не проигрыш. Смерть — это окончание игры.

— Одно и то же, — сказал он устало и подвинул ко мне по столу листы с объяснением Тэддера. — Возьми их, Паша, не не нужны они мне…

Ах, какая тишина, какое молчание, какая тягота немоты разделяла нас! Слабо гудела люминесцентная лампа, шоркал дождь по стеклу, какая-то пьяненькая девка заорала на улице пронзительно-весело: «Никакого кайфа от собачьего лайфа!..»

Я достал зажигалку, поднял над столом листы и чиркнул «ронсоном» под левым нижним уголком, где фиолетовыми чернилами, радужно зазеленевшими от времени, была выведена трясущейся рукой вялая подпись: «Б. Ф. Тэддер. 28 октября 1948 года».

Желто-синее пламя ласково облизало лист, скрутило его в черный вьющийся свиток, побежало вверх, почти стегануло мне жаром пальцы, и тогда я уронил этот живой, бьющийся кусок огня в большую железную пепельницу. Пыхнул пару раз бумажный костерок, пролетел по комнате серым дымом, и я пальцем расшерудил слабый потрескивающий пепел. На кусочке пепла ясно проступило серебряное слово «Грубер», и я растер его. Все исчезло.

Память о Грубере была кремирована. Теперь навсегда.

— Так что, Сеня, значит — нет?

— Почему нет? Да. Я его уберу.

— Ну и хорошо.

— А почему ты сам не управишься? Не хуже моего умеешь.

— Мне нельзя. Я около него засвечен.

— Ладно, сделаю. Кто?

— Я тебе его завтра покажу.

— Хорошо, — кивнул Ковшук и взял со стола свой грязный кухонный нож, посвечивавший бритвенным лезвием. — Подойдет?

— Вполне.

Мы помолчали.

И мне показалось, что Ковшук облегченно вздохнул:

— Это хорошо, что ты пришел. Мне как-то неудобно было — я у тебя в долгу жил…

— Да брось ты! Какие у нас счеты?

— Не скажи! Долги надо отдавать.

Господи, какое счастье, что мы все-таки очень мало знаем друг про друга! Как усложнило бы нашу жизнь ненужное знание! Если бы Семен знал все, он, может быть, не стал бы ждать нас завтра с Мангустом, а полоснул меня своим ножом прямо сейчас…

— Ну что, Павел, до завтра?

— В смысле — до сегодня. Я часа в три приду.

— Тогда бывай здоров.

— Пока.

У дверей гостиницы веселилась, шутковала с кардиналом Степой проститутка Надя. Увидела меня и крикнула:

— Вон он, мой бобер распрекрасный идет!

— А где ж твои фраера? — спросил я.

— Да ну их в задницу! Чучмеки, дикий народ. Я им «динаму» крутанула и вернулась. Поехали ко мне?

— Поехали. На червонец, иди возьми у Гаврилыча бутылку.

Она побежала к моему славному адмиралу, уже поднявшему на мачте невидимого «Веселого Роджера».

А я вышел на дождь и подумал, что впервые мне удалось перехитрить Истопника, оторваться от него. Наверное, потому, что я нырнул в старую жизнь. Туда ему не было ходу.

Выскочила вслед за мной Надька, дернула за рукав:

— Вон левак катит, голосуй быстрей!

Я сошел на мостовую и замахал изо всех сил медленно плывущей по лужам черной «Волге». Плавно подтормаживая, она уже почти совсем остановилась около нас, я наклонился к окну водителя, он приспустил стекло и вдруг визгливо захохотал.

— Дядя, ты чего, озверел? — спросила его Надька.

А я оцепенело смотрел в эту медленно уплывающую, истерически смеющуюся рожу, блеклую, вытянутую, со змеящимся севрюжьим носом и невытертым мазком харкотины на щеке…

Взревел мотор, шваркнули баллоны, и машина умчалась.

— Мудозвон чокнутый! — крикнула сердито вслед Надька, отряхнулась от брызг и спросила: — Он тебя что — знает?..

Глава 9

Лопнувший головастик

Я пел: «…любимый город может спать спо-окойно…»

Может, конечно. Если хочет. Все равно в моем любимом городе — Москве-красавице, столице мира, сердце всей России — ночью больше делать нечего. Мы ночную жизнь не любим. Нам весь этот грохот джаза, половодье рекламного света, все эти кошмарные ужимки Города Желтого Дьявола ни к чему. Нам эти грязные развлечения неоновых джунглей — бим-бом! У нас ложатся спать рано, нам все эти животные «ха-ха-ха» — до керосиновой лампочки. В ночь бросаются нетерпеливо и безоглядно, как в нефтяную реку, чтобы утонуть до утра, когда вас ждет мучительная радость ранней опохмелки и счастливое горение встречного плана.

Нет, мы гулять не любим! Мы любим работать. А может быть, не любим. Все равно больше делать нечего.

Выходит, я один люблю гулять по ночам. А может, не один. Все равно ни у кого не узнаешь — все спят.

В ночных гуляющих людях — тревога, неустроенность и беспокойство. Только в спящих — покой и благодать: как бы в усопших.

Мрак, холод, летящая с ветром вода, густая липкая грязь под колесами. Муравейник, тонущий в ночном наводнении. Черные трущобы бетонных коробов, выморочная пустота слякотных дорог, тусклое полыхание фонарей. Кто придумал эти страшные лампы, истекающие йодным паром и свежей дымящейся желчью?

Все спят. Только мы с Надькой не спим. Гулеваним. На тротуаре стоим под дождем, глядим на санитарный автобус с милой надписью на сером борту: «Инфекционная служба — спецперевозка». Интересно, кого он до нас спецперевозил? Туберкулезников? Сифилитиков? Чумных? Прокаженных?

Нам это без разницы. Мы заразы не боимся. Сами кого хошь наградим.

Нет, «инфекционная спецперевозка» — хорошая машина, ничего не скажу. Мы уж совсем было устроились с Надькой трахаться на носилках, да тряска меня сморила, угар бензиновый голову закружил, пока девушка у меня в ширинке своими быстрыми холодными перстами шныряла. Придремал я маленечко. Отключился на долгий миг моей спецперевозки из мглы во тьму — через черный пустой город.

А потом Надька меня растолкала: «Выходи, выходи, а то брошу тебя — в карантин увезут!..» Вывалились на улицу, под хлесткий пронзительный дождь, темнота с йодным подсветом, испуг и нутряная дрожь спросонья. Выхватила Надька из сумки бутыль, собачьими острыми зубами сорвала с горлышка «бескозырку», мне в руки ткнула: на, прихлебни, враз очухаешься!

Она знает, она меня понимает. И действительно, полегчало. Стояли мы обнявшись, чтобы чуть теплее было. Она крепко держала меня за голову и взасос, заглотом целовала, будто всего меня в рот вобрать собиралась, и язычком своим проворным, тверденьким ласкала, оглаживала, засасывала. А мне было утомительно, дрожко, и под ложечкой — огромная пустота, словно проглотил я целиком надутый детский воздушный шарик.

Хороша парочка — баран да ярочка. Замученный людобой и влюбленная блядюга.

Губами я чувствовал холод ее металлических коронок, с нежностью обонял свежий перегар водки.

Отодвинул ее от себя, внимательно рассмотрел. У нее были шальные глаза — веселые и бессмысленные. Очень широко расставленные. Вот так, в упор, — казалось, они у нее на ушах висят.

— Красавица моя, Надежда, прекрасный эльф — поехали со мной в город Топник!

— На хрен он мне сдался! — захохотала Надька. — Мне и тут не кисло!

— Это ты права, Надька: Москва действительно лучший город мира, самый светлый и беззаботный! Я хотел бы жить и умереть в Париже, когда бы не было такой земли — Москва!..

— Не звезди на радость! — прошелестела Надька. — Все вы, начальники, врать горазды: «Лучший!», «Светлый!». Тебя из персоналки высадить где-нибудь в Бибиреве или на Дангауэровке — в жисть домой не попадешь…

— Надька, подруга синеокая, голубка сизокрылая! Какой же я начальник? Я — поэт разлуки и печали, я — здешний ворон. Я — замученный опричник… У меня нет персоналки, у меня собственный скромный автомобиль марки «мерседес», модели двести двадцать, номерной знак МКТ семьдесят семь — семьдесят семь…

— Во дает! — радостно ахнула Надька. — Во врет-то! Ну, золотой, сразу я тебя высмотрела — у тебя на роже толстыми буквами два слова выведены!

— Тихарь и фраер, да?

— Нет, мой сливочный, — вздохнула Надька, глазами-на-ушах тряхнула. — Написано там по-другому: нахал и звездила! Вот так, мой сладенький!

Я засмеялся, спросил на всякий случай:

— А у тебя чего написано?

— У меня? — удивилась она. — Ты нешто неграмотный? Гляди — «Надя Вертипорох — как росинки шорох, как ириска девочка, валдайская целочка!»

— Это ты — Вертипорох?

— Ну не ты же? А что, мой шоколадовый, так и будем здесь с тобой на дожде дрочить? Или, может, в дом взойдем?

— Веди меня, Вертипорох, крути меня круче, пропади все пропадом…

В подъезде девятиэтажной грязной хибары пронзительно воняло мочой — теплой аммиачной атмосферой Венеры. Пыльные клубы мочевины и метана перекатывались по загаженным лестницам, мутные лампочки воздымались кривым хороводом планет на своем беспросветном венерическом небосклоне.

Мы с Надькой были первыми землянами, вышедшими без скафандров в открытый отравленный космос Венеры на Третьем Дангауэровском проезде.

О судьба первоисследователя! Ты заносишь меня то на Марс к одноглазому штукатуру, то на Венеру к веселой Надьке с шальными глазами на ушах.

О недостоверность спасения в посадочном модуле лифта! Разболтанная, дребезжащая капсула «снуппи», везущая нас в экспедиционный венерический корабль Надькиной жилплощади! Несчастная трясущаяся кабинка, держащаяся только на трех буквах, которыми сплошь исписаны слабые стенки! Непостижимость русской каббалы — мистической математики, совершенно неэвклидовой, состоящей из одних иксов, игреков и перевернутых «N»! Боже мой, неужели никто не понимает, что только наш родимый ум Лобачевского, с младенчества занятый обдумыванием этих таинственных знаков «X, У, Й» — на каждой свободной плоскости нашего мира — смог породить новое представление о пространстве?..

* * *

— Что ты несешь, шизик мой леденцовый? — ворковала Надька, выпихивая меня из лифта.

«До свидания, Венера, до свидания!» — махал я слабеющими ручонками проваливающейся в шахту кабинке, глядя, как Надька отпирает дверь квартиры. «…На пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы!» — кричал я вослед зассанному модулю голосом замечательного парня — космонавта Земли и молил Бога, чтобы, привенериваясь, не разлетелись от удара все крепежные фаллосы посадочного блока. Что тогда будем делать? Развалится «скуппи», придется мне остаток жизни прожить у Надьки…

— Ну входи, входи наконец, персиковый мой, мудака кусок! — И ввалились мы в шлюзовую камеру, задраили люки, посадку закончили.

К полету готовы!

Бросил я на пол реглан, скинул мокрые башмаки, вздохнул облегченно, обернулся и увидел в дверях человечка.

Стра-а-анный человечек!

Улыбается гостеприимно. Сам пижонистый — босиком, в черно-белых кальсонах с мотающимися завязками, в нарядной маечке, не очень поношенной, с надписью про чемпионат оф ворлд по футболу 1966 года в Лондоне. Такой российский лысоватый хиппи.

— Здрасте! — сказал я ему приветливо и разочарованно. На кой он мне сдался здесь? Он, наверное, командир исследовательского корабля по фамилии Армстронг-Терешков: пока мы с Надькой Вертипорох по Венере бродили, он на орбите витки закладывал, кружил неутомимо, нас дожидался.

— Здрасте! Добро пожаловать! — крикнул счастливо начальник венерического корабля и с протянутой ладошкой кинулся навстречу, словно каратист в атаке «дайбацу», и это влажное рукопожатие, быстрое, прохладное, было пугающе-неожиданным, как прикосновение летучей мыши в темноте.

А Надька мимо него в кухню пропорхнула, на лету в щечку челомкнула:

— Привет, Владиленчик! Иди, расслабленный, закусончик ставь.

Расслабленный Владиленчик, жарко дыша доброжелательством и старым суслом, вел меня ласково под ручку, морщинами лучился, пришепетывал:

— Цыбиков моя фамилия, Владилен Михалычем прозывают, а на клички обидные Надюшкины вы внимания не обращайте. Она хоть и пустобрешка, а к людям сердцем добрая. И гостям мы всегда рады. С человеком умным, бывалым поговоришь, как воды родниковой напьешься…

Он косолапо загребал, за собой подволакивал свои вялые бледные ступни нищего горожанина. Усадил меня за стол в захламленной кухне, откуда-то выволок замотанную в байковое одеяло кастрюлю, сбросил, обжигаясь, крышку, и вдарил в потолок тугой аромат вареной в мундире картошки.

— Вот, покушаем тепленькой, я ее все берег, душевный жар ее для Надюшки сохранял: придет-то невесть когда, вся зазябшая, а горячая картоха — первое дело для здоровья!

Маленькая голова, небрежно оклеенная рыжеватым пухом, костистые узкие плечи, выросшие прямо из отеклого пуза, и весь этот случайный навал нелепых членов был сооружен на базе громадной задницы, под которой мешкотно шевелились пухлые белые ступни. Клянусь, это был чистый кенгуру! Жлобский трущобный кенгуру, отловленный на пустынных помойках Дангауэровки.

Обкусанные куски хлеба, две селедочные головы, кровяная каша томатных консервов в давно открытой жестянке. Я грел руки, перебрасывая в ладонях горячую дымящуюся картофелину.

— Сдавай, что ли, — буркнула Надька, и непонятно было, кому она это говорит — мне или своему Кенгуру в футболке.

Но Цыбиков уже мчал к столу, как дорожный каток, переваливаясь на круглых глыбах окороков, подшаривая неверными копытами — нес в руках три граненых стакана, протирал их на ходу сальным краем своей лондонской майки. Мигом наструил в посуду водку из початой нами еще на Венере бутыляки и сел сбоку, смирно, поджав коротенькие ручки под наливную вдовью грудь. И посмотрел Надьке в глаза преданно. В мире животных, одно слово.

Надька подняла стакан, повернулась ко мне:

— Давай царапнем за Владиленчика! За мужа моего незаконного, за сожителя моего драгоценного, за душу его голубиную. Очень я его люблю!

— И я очень тебя люблю! — заверил я Кенгуру. — Ты мне сразу на сердце лег… У меня тоже душа голубиная!

Еще не пролетел в глотку кипящий шарик водки, а Кенгуру уже совершил ко мне тяжелый неуклюжий прыжок, беременный предстоящими объятиями, поцелуями, неслыханным братанием и слиянием в экстазе дружбы.

— Без рук! Без рук! — закричал я трагически. — Брудершафт на дистанции! Мы еще не проверили наших чувств!

Надька захохотала:

— Ох, Пашечка, удалой! Ну и сволочной ты мой!

Отогнанный Кенгуру грузно взобрался на стул, редко моргая налитыми веками, смотрел на меня с печалью. Вот уж действительно: Валдай — пряжка на ремне меж двумя столицами.

…Полпути, ползабот, лошадей замен, И ночной постой, и вина разлив, И хозяйская девочка, Обязательно — целочка…

Забурилась во мне водка, заходила по жилам, и даже досада моя утекать стала. В конечном счете черт с ним, с пропадающим пистоном. Когда я был молодым, все мы истово верили в миф, будто бы мужику на целую жизнь отпущено ровно ведро спермы. Вот и распределяй его как хочешь: или в молодости все его разбрызгай, или в зрелости струхни со смаком, или до старости пущай оно в тебе киснет. Не знаю, откуда пошел по свету гулять этот научный факт, но, скорее всего, рожден он был психологией вечной карточной системы, всегдашнего рационирования продуктов питания и промтоваров. Я, во всяком случае, подтвердить этот медицинский феномен не могу.

Может быть, от крепкой нашей деревенской породы или оттого, что получал всю жизнь продукты питания в закрытых распределителях сверх всяких норм, а может, еще почему-то, но мое ведро оказалось не на жалких двадцать четыре фунта — вековой стандарт, а разлилось в пивную бочку, полную плещущей во мне студенистой медузьей влаги. Мне ее до смерти не спустить, перламутровую мою плазму жизни, зеленовато-серую молоку с вульгарно-греческим названием «малафья».

«Сперматозавр», как однажды подхалимски заметил Актиния…

Черт с ним, с несостоявшимся сбрызгом! Все равно в мире нет блага и разумения. Мой бы семенной фонд передать профессору Даниэлю Петруччио, он бы в своих пробирках вырастил такую «Красную бригаду», что эти итальянские недоумки их от почтения в дупу целовали бы!

Пропади он пропадом, неудавшийся мой пистон! Мне, как художнику слова, знакомство с Надькой и наклевывающаяся дружба с Кенгуру — важнее! Ну правда же, ведь не трахом единым жив человек?

— …у меня есть друг, турок он, — молол что-то Кенгуру.

— Кто-о?

— Турок, Курбан его кличут. Из Туркмении он, из города Мары, — пояснял расслабленный.

Надька с посеревшим лицом сидела напротив, болтала лениво ногой, таращила сонные глаза, чтобы веки не слипались.

— Устает она, бедная, — жалел Надьку муж незаконный, сожитель Цыбиков. — Жизнь больно трудная стала… Сердце у меня за нее болит… Она — моя хобба…

— Выпьем! — предложил я.

Кенгуру трудно плюхнулся с табурета на свои опухлые конечности, проворно сдал нам еще по полстакана.

— У меня есть вот какая мысель… — заблекотал он. — Вот в чем мысель: чтобы люди лучше понимали друг друга… Хочу выпить, чтобы люди добрее были…

— Молодец, Цыбиков, — поощрил я его. — Толковая у тебя мысель! Значит, дернем по рюмцу за взаимопонимание. Гражданка Вертипорох, вы чего притихли?

— Да ну вас к фигам… Устала я чего-то… — Посмотрела на меня своими широко разведенными глазищами, усмехнулась и глотанула из стакана. Поморщилась, плюнула на пол, пальчиком пьяненько погрозила мне. — Мой цветочек опыляется ночными бабочками…

А Кенгуру докладывал мне жарко:

— Друг у меня есть… Художник… Говорят — он гений… Картину красивую недавно нарисовал. Называется «Изнасилование»… Ее, жаль, пока не покупают… Говорят, подождать надо. Сейчас, мол, этого не поймут…

Я закурил сигарету, уселся поудобнее. Мне, конечно, правильнее было бы домой ехать. Но с этими животными было тепло и уютно. Да и не поймать сейчас под дождем в середине ночи машину. Лучше здесь посидеть.

— Кубинские сигареты любите? У меня есть несколько пачек… Нет, я сам не курю — это у меня для коллекции. У меня и икра есть… Запас: красная и черная, по одной банке… А у вас виски есть?.. Нет?.. Жаль! У меня есть… Венгерские виски, «Клуб-69» называются… А Шекспир дореволюционного издания есть?.. Жаль… С платиново-хромированными клише? Нет?.. А Джона Локка тоже нет? Это плохо… Я его за иллюстрации ценю…

Кенгуру работал в режиме невыключенного, всеми забытого магнитофона. Я не сомневался, что через какое-то время щелкнет реле автостопа и он, к сожалению, замолкнет, погаснет индикаторная лампочка его белесого бессмысленного глаза. Он любил меня сейчас искренней любовью самодеятельного артиста, бенефисирующего перед благодарным внимательным залом. Я был человек-публика. Целый зал. Аудитория. Весь мир, с которым он жаждал поделиться своими ценными жизненными наблюдениям.

И обнаженный актерский нерв подсказывал ему, что надо торопиться, надо успеть сказать побольше, потому что сценический триумф может в любой момент кончиться. Устанет человек-публика, например. Потухнет свет. Или дремлющий антрепренер этого авангардистского театра гражданка Надька Вертипорох всех прогонит к едрене-фене. Бездна пакостных опасностей поджидает вдохновенного артиста.

— …я летом в кемпинге работал… сторожем… Ну, насмотрелся всякого… Иностранцы — со всех континентов… С Кубы… Болгарии… даже с Вьетнама… Бабы все тощие. Это понятно — недоедают… Жрут одни садвинчи… Это разве еда? Кружевцо из хлеба и листочек колбаски… А красоту для них в кемпинге настроили невиданную, прямо сады Семимирады… Иностранцы нас опасаются… в одиночку не ходят — только целой контингенцией…

Кенгуру гудел страстно, радостно, он испытывал наслаждение, близкое к половому.

— …и с Надюшкой у нас жизнь непростая… Как в книге, есть такой рассказ, его по телевизору не так давно показывали… «Хамелеон» называется… там тоже профессор взял на воспитание девушку с улицы… А она высоко пошла…

— Может, «Пигмалион»?

— Может быть, и «Пигмалион». Наверное, «Пигмалион»…

— Тогда давай допьем, прекрасный ваятель, — сказал я. — Давай выпьем за нашу подругу Галатею Вертипорох и за тебя, великий профессор Хиггинс.

— И вы вот обзываетесь, — грустно покачал головой Кенгуру. — А зря… Я обиды не заслуживаю… У меня жизнь несчастно сложилась… Моего отца расстреляли… Враги народа… А иначе я не так бы жил…

— Сколько ж тебе годков, Цыбиков? — спросил я недоверчиво.

— Тридцать два на тридцать третий… В нынешнем году — как Спасителю нашему сравняется…

— О-го-го! — подняла тяжелую головку наша нежная Галатея. — Пожил, мудило, однако.

Я бы ему с легким сердцем дал пятьдесят. Или шестнадцать. У него не было возраста. Он не жил. Он был гомункул. Человеческий головастик.

Головастик. Какое-то давнее, совсем забытое воспоминание ворохнулось во мне.

— А кем же ты стал бы, Цыбиков, кабы твоего папашку не кокнули враги народа?

— Я?! Да господи!.. Кем захотел бы! У меня папаша в органах служил… Замминистром он был…

Я засмеялся: Кенгуру был не просто исполнитель текстов, он был вдохновенный импровизатор.

— Замминистра Цыбиков? Что-то я не припоминаю такого, — заметил я.

— Почему Цыбиков? — обиделся Кенгуру. — Цыбикова — мамаша моя была, и меня так записала, чтобы спасти от мести врагов народа. Это у нее такая коспиранция велась. А фамилия моего папаши была Рюмин. Рюмин была ему фамилия…

Рюмин. Минька Рюмин была ему фамилия.

ДЭ ПРОФУНДИС. ИЗ БЕЗДНЫ…

Надо же, мать твою!!!

Как же я мог забыть, что она была Цыбикова.

Веселая наглоглазая блондиночка, ловкая медсестричка из нашей поликлиники, с шлюховитым плавным ходом круглой жопки, вся изгибистая, будто на шарнирах, тонкая-тонкая, а из распаха хрустящего белого халатика всегда вытарчивали две молочные луны пудовых цыцуг. Ее где-то сыскал себе министр Абакумов, а когда, откушав, смахнул со стола, этот сладкий кусок бакланом подхватил Минька. И был с ней счастлив. И она к нему относилась неплохо, управляя им легко, но твердо, как велосипедом.

Глупый слепой Кенгуру! Может быть, твоим отцом был не замминистра Минька, несчастный малоумный временщик, сгоревший дотла за год, а сам неукротимый шеф всесоюзной безопасности генерал-полковник Виктор Семеныч. Может быть, твоя генеалогия из-за соблазнительных гениталиев твоей мамашки много выше и благороднее! Да что толку теперь — обоих расстреляли враги народа.

Разъялась связь времен, как сказал бы поэт. Гражданин Кенгуру, дорогой товарищ Цыбиков, поклонитесь в ножки вашей хоббе, веселой вашей сожительнице, вашей ожившей на панели Галатее! Это она широким бреднем своего лихого промысла подобрала меня в гостиничном вестибюле и приволокла сюда на фургоне эпидемиологических спецперевозок. Она доставила к вам бывалого человека, беседу с которым вы цените, как родниковую воду.

Пейте же прозрачную воду истекшего времени! Хлебайте горстями дистиллят испарившихся лет! Я, я, я — свидетельствую!

Я был последним, видевшим твоих отцов — кто бы из них им ни оказался на самом деле — при власти, при почете, на свободе. Потому что так уж вышло, бедный кенгуру, не заслуживший обид, так уж получилось — я арестовал их обоих. А расстреляли их потом, уже без меня, другие. Враги народа.

Враги народа.

Вот такие пироги, нелепый зверь с антиподов. С земель, времен, людей…

ДЭ ПРОФУНДИС, ей-богу…

— Да не слушай ты его! — крикнула Надька. — Врет он все! Он же ведь чокнутый! Как напьется, так начнет дундеть про своего папашку, такого и не было никогда, министра какого-то или замминистра. Обыкновенный он подзаборник, босяк из детдома. Подкидыш…

— Надя, Надечка, что ж ты такое говоришь? — потерянно спросил Цыбиков. — Зачем же ты в душу плюешь? За что? За что обижаешь? На кой тебе меня последней радости лишать? Ну пускай по-твоему — отца я не знаю, ладно! Но маму-то я хорошо помню…

— Ой, Владик, устала я от тебя! Перестань ты мудить наконец! Генералы, министры — тоже мне, хрен с горы отыскался… Ну если это правда и пахана твоего ни за что шлепнули — иди в НКВД и требуй за него пенсию! Коли он у тебя был такой туз надутый, может, отсыпят тебе на убогость полсотенки в месяц?

— Надя, Надя… — прошептал Кенгуру, и глаза его вспухли слезой. — Надя, боюсь я, боюсь. Страшно мне очень — идти туда страшно…

У меня сердце подскочило, потому что время сомкнулось — этот ледащий бесполый урод сказал голосом своей мамки: «Страшно мне очень…»

Головастик созрел.

— Страшно мне очень, — сказала она.

Как же ее звали? Хоть убейся — не могу вспомнить. Мы лежали с ней в высокой траве на берегу заросшего лесного пруда в Рассудове. Как мы попали туда — не знаю. Просто сели на электричку и долго ехали. А потом сошли на случайной станции. Никто нас здесь знать не мог. И мы никого не знали. И пошли через лес. В городе мы не могли встретиться и на машине приехать сюда не могли: муж бывшей медсестрички был уже не вшивый майор из следуправления, а замминистра, которого знали и боялись все, и любой шофер, любой топтун из наружного наблюдения, любой уличный патрулирующий опер сразу настучал бы. Август пятьдесят второго — все уже окончательно сошли с ума, все затаились или ошалело метались в поисках укрытия перед взрывом.

А здесь были безлюдье и тишина. Только шмель бился в цветочном влагалище с назойливым гудением, как пикировщик.

— Дай попить, — попросил я.

Она поднялась, достала из пруда бутылку крем-соды, откупорила, сказала:

— Страшно мне очень… — и отвернулась. И показалось мне, что заплакала.

— Миньку, что ли, боишься?

— Плевала я на него…

— А чего ж тебе страшно? — поинтересовался я простовато, хотя знал, чего она боится, потому что в то время вошла моя игра в самый пик и сам я жил в ежедневном ужасе и сумасшедшем напряжении каждой жилочки.

— Мне ведь Минька рассказал, что вы удумали… Погубишь ты нас, Паша, всех… И его, и меня, и всех… И тебе оторвут твою наглую башку…

— Беспокоишься, значит, за Миньку? Что, любишь сильно? — усмехнулся я.

— Да какая же баба его — такого — любить будет? Тусклый он. Приходит с работы под утро, пьяный, злой, влезает на меня, и давай!.. Мрачно, уныло, будто клоп… Я не о нем думаю, я вообще…

— А если вообще, то лучше не думай. Иди ко мне, иди сюда — я-то весело тебя буду обнимать… И радостно.

Она засмеялась, махнула рукой. Августовское солнце, желтое и рыхлое, как топленое масло, било ей в лицо, когда она, прищурив свои густо-синие наглые глаза, смотрела на меня.

— Иди ко мне, — позвал я снова.

Сытая и тонкая, как скаковая кобыла, вся она подрагивала от нетерпения, похлопывая ладошками по бедрам, будто пришпоривала себя, и от ее легоньких этих шлепков казалось, что бежит по ней рябь коротких острых судорог, и я слышал, как сладко бушует в ней золотая тьма.

— Иди!.. — И подумал, что она похожа на песочные часы. Через тонкий перехват талии течет время…

* * *

Кенгуру громоздко проскакал по кухне на своих шаровых лапах и неведомо откуда выволок литровую банку коричневой жижи. Может, из набрюшной сумки под чемпионской лондонской майкой?

Плеснул в стаканы и протянул мне.

— Пейте! — И, уловив короткое сомнение, открылся: — Настойка на грибе чага! Оч-очч полезная выпивка…

— Надоели вы мне оба, — сказала Надька. — Спать хочется.

— Надечка, не сердись, — взмолился кенгуру Цыбиков. — Мы только по одному стакашечку, за помин души наших родителей. Вечная им память…

Память. Удивительный, мучительный дар. Редкий, как умение рисовать, слагать стихи, слышать музыку. Праматерь личности, душа таланта.

Лень вспоминать, неохота помнить, все забыли всё.

И терзало меня сейчас страдание памяти — мука воспоминаний, чувств, горечь безнадежной попытки повторить истаявшие ощущения из той, прошлой жизни, ушедшей навсегда.

Я истязал свою память, я мял ее руками, я тискал ее страстно и зло, как солдат толстую сиську. Мне надо было выдавить живую каплю давно умерших чувств, малую толику закваски старых переживаний, на которой так высоко взошли пышные хлеба моей нынешней жизни, обильные, багровые, с неистребимым привкусом лебеды и полыни.

«…Цыбикова — мамаша моя. Это у нее коспиранция такая была…»

Не могу вспомнить, как ее звали? Да это и не важно. Я только помню, что вначале не обращал на нее никакого внимания — долго. Мы ведь с Минькой дружки были. И на ее заигрывания и подначки отвечал шуточками, смешками и подмигиваниями.

А любящий супруг Минька, натыриваемый мною непрерывно, накручиваемый, как заводной патефон, искушаемый мной ежедневно, глупый и трусливый скот в сапогах, уже поджег запальный шнур небывалой адской машины, которая должна была разнести все вдребезги, и этот безумный ток событий, неподвластный его убогим мечтам околоточного, стал бешено возносить Миньку по скользким ступеням власти.

Он переехал в новую огромную квартиру на Садовой-Триумфальной улице, и в этой короткой бредово-триумфальной жизни заставил себя — от тайного испуга и растерянности — поверить в избранность собственной судьбы. Нелепый злой дурак не понимал своего действительного избранничества: судьба выбрала его, чтобы себе на потеху или другим в научение — жестоко, кроваво посмеяться над ним. Надо мной. Над всеми.

Он больше не дружил со мной и почти не звал в новый дом, будто боялся моего сглазу или не хотел моим присутствием унижать садово-триумфальный быт напоминанием о своем вчерашнем ничтожестве.

Минька был доброжелательно-покровительствен со мной, он похлопывал меня снисходительно по плечу, но я-то видел, что в его прищуренных глазках хитрожопого идиота уже дымится лютая ко мне ненависть. Да только руки коротки были, он понимал, что без меня дело до конца не доведет, обязательно жидко обделается.

Если бы Минька знал про свое настоящее избранничество, может быть, ему бы сердце подсказало, печенка подтолкнула: и со мной он дело не доведет. Судьба шутила с ним. С нами.

А на день рождения все-таки позвал…

Кенгуру, ты слышишь меня? Мы твоему папаньке тридцать третий год отмечали. Столько же, сколько тебе в этом году минет.

Настойка чаги горячо пальнула внутри, по почкам ударила, налила поясницу тяжестью. В глазах сумерки. Оч-очч полезная выпивка. Лед памяти стронулся, в промоинах мелькнули люди, утекало во тьму мертвое лицо Миньки и счастливая хохочущая Цыбикова…

— Давай выпьем за твою мать, — предложил я Кенгуру и для себя самого неожиданно сообщил: — Я твоих родителей знал…

Кенгуру или не понял, или не поверил, но очень обрадовался, что может доказать свою родословную Надьке.

— Слышишь, Надюша! Слышишь! Вот человек тебе тоже подтверждает! А ты мне не верила!..

От усталости у Надьки глаза с ушей ползли к затылку. Она покивала лениво:

— Это, конечно, надежный свидетель! Он наврет, не мигнет, с три короба…

Я прихлебнул чаги и сказал Надьке:

— Он тебе правду говорит.

— Иди ты в жопу, — душевно ответила она. — Врешь, как по радио…

* * *

Не вру я. Правду говорю. Я вспомнил. Из-под треснувшего матерого льда забвения выплыл большой Минькин праздник.

От Москвы, можно сказать, до самых до окраин отмечали это событие. Во всяком случае, со всех неопрятных просторов Отчизны поздравляли чекисты начальника наших следственных органов. Так сказать, главного органиста, который уже приладился сбацать им такую музычку, что уши с башки соскочат.

Ах, какой гастрономический фестиваль организовала гражданка Цыбикова из поздравлений коллег и подчиненных!

Архангельская семга и чарджуйские дыни. Литовские угри и камчатские крабы. Оленьи губы с морошкой и херсонские помидоры. Нежинские огурцы и дагестанские ягнята. Сосьвинская селедка и сочинская слива. Осетры из Астрахани и гранаты из Баку. Сваренный в молоке абхазский козленок и тамбовский окорок. Армяне поднесли копченую утятину, а хохлы — индюка размером с приличного страуса. И огромная корзина фейхоа — волшебного плода с запахом победившего коммунизма: смеси банана, земляники и цветов. Фейхоа — дар наших верных бойцов из Грузинской Шашлычной Сацивистической Республики.

Конечно, такая обедня стоила и Парижа, и Москвы, всего мира, всех людей, которых Минька готов был убить. Он уже запалил бикфордов шнур.

Я ему сам подал конец шнура и спички протянул.

Где ж ты был во время праздника, дорогой Кенгуру? Я тебя там не заметил.

А Минька, твой веселый папашка, молоденький замминистра, счастливый, белобрысый, так радовался, так чокался, так поздравлялся! Самолично сказал, никому не позволил, три тоста за Великого нашего Учителя и Славного нашего Пахана. Потом два тоста за лучшего и любимейшего его ученика, руководителя наших бесстрашных и несгибаемых органов, дорогого Лаврентия Павловича Берию. И еще один, прочувствованный, но осторожный тост — за нового министра товарища Игнатьева С. Д.

А старый наш министр, Виктор Семеныч, генерал-полковник Абакумов, возможный твой папаша, бедный кенгуру, не был отмечен тостами, здравицами и пожеланиями успехов в государственной, общественной и личной жизни.

Потому что он сидел в тюрьме. В четвертом блоке «Г» Внутренней следственной тюрьмы Министерства государственной безопасности, одиночная камера № 113. Я его туда сам и отвел. Начальник тюрьмы полковник Грабежов, заперев на два замка дверь камеры и захлопнув лючок «кормушки», чуть не упал в обморок от страха.

Так что, Кенгуру, про другого твоего вероятного папашку мы на именинах не поминали. Поговаривали, будто его скоро должны казнить.

А на гулянке — то ли не помнили, что министров частенько казнят, то ли не могли забыть этого ни на секунду, — но напились так, будто всех оповестили о завтрашнем конце света.

Минька еле дополз до спальни, но лечь на кровать сил не хватило, и он рухнул на пол. Оглушительно храпел он, зарывшись свиной пухлой мордой в толстый ковер. Кто-то из гостей уехал, остальные разбрелись по углам. А я, выйдя из ванной, встретил в неосвещенном коридоре твою мамку, гражданин Цыбиков.

Она была пьяненькая, просонно-теплая, в прозрачном кружевном пеньюаре, которые победители навезли бессчетными трофейными чемоданами из Германии, а наши бабы, дикие телки, считали шикарными летними платьями и гордо ходили в них по улице Горького.

— Это ты? — шепотом, но очень уверенно спросила она.

— Я…

Серый предрассветный сумрак полз по квартире, отовсюду доносился густой храп, пьяное чумное бормотание, кто-то громко свистел носом. В полутьме коридора она разводила руками, искала меня, будто плыла, будто в стоячей темной воде хотела ухватиться за меня, как за край пристани.

Шагнул к ней навстречу, прижал к себе и ощутил под пальцами мягкую упругость ее груди, которая показалась мне огромным персиком, завернутым в шелковую бумагу ее пеньюара. В Москве продавали тогда апельсины и персики из Израиля, еще не скурвившегося в сионизме окончательно. Каждый плод был завернут в тонкую папиросную бумагу. Еврейские штучки, женские хитрости.

— Чего ты смеешься? — шепнула она.

— Мне хорошо, — еле шевельнул я губами.

Не мог же я, в самом деле, сказать, что решил ее трахнуть назло Миньке именно сегодня, в его юбилейно-триумфальном дому, в день его торжества, которое мы своей пакостностью окончательно превращали в миф, поругание, насмешку.

Я поднял ее на руки и, неслышно ступая босыми ногами, внес в спальню. Крепко держась за мою шею, она шептала:

— Не здесь… не здесь…

А я, сильно пьяный и от этого еще более злой, упрямо мотал головой — здесь, только здесь, и, пока я аккуратно раскладывал ее, похоть и блядский задор победили последние крупицы разума и в ней. Она даже застонала тихонько от предчувствия неповторимого наслаждения — отпустить приятелю рядом со спящим мужем, который, проснись хоть на миг, наверняка застрелил бы нас обоих.

Вот она — настоящая русская рулетка. Пустой барабан — с одним патроном и одним пистоном. Сладость окончательной тьмы. Черт побери, какие же у меня были нервы! Оттрахать медведицу в берлоге рядом с ее спящим зверюгой!

Белые лучи вздыбившихся ног, этот разрывающий сердце распах единственной, главной тайны бытия! Черный мохнатый тепло-влажный тюльпан ее естества! Розовая, алая его глубина! Волшебный муар складок!..

Губы ее были закушены, а наглые глаза смеялись. И когда я вошел в нее до упора, она зажмурилась, сладко и глухо замычала, и, видно, ее наслаждение вызвало в любящей душе Миньки резонанс счастья, потому что он тоже застонал, заворочался, тяжело перекатился с брюха на спину, быстро зашлепал губами, что-то бормотнул со сна.

Мы замерли, и она, больно вцепившись мне в грудь, широко раскрыла блудливые глазенки, в которых метались страх и смятение.

Я приподнялся над ней и слегка извернулся, чтобы в тот момент, когда мой бдительный органист разлепит вежды, дать ему изо всех сил по тыкве. Хоть на время — пока он не очнется от моей плюхи — перекрыть ему шнифты. Потом, с похмелья, пусть разбирается — Цыбикова всегда докажет ему в громком скандале, что он, свинья пьяная, с койки брякнулся.

Я поднял руку, и кулак мой натек тяжестью, как кистень.

Но Минька глубоко вздохнул, почмокал и оглушительно пустил ветры.

И успокоился.

Все! Аут!

Мы с ней беззвучно, обессиливающе хохотали. Избранник судьбы, главный органист, постановщик семейно-триумфальной феерии достиг вершины. Только гений ничтожности способен на такой фантастический «гэк», когда рядом со вкусом и нежностью пользуют твою жену.

И даже когда изумительная, прекрасная ломота в позвоночнике стала перетекать в насладительную судорогу чресел, я, растягиваясь в последних счастливых конвульсиях, не мог оторвать влюбленного взора от умиротворенного розового лица Миньки, вкусно почмокивавшего толстыми губами в неге безмятежной утренней дремоты триумфатора…

А потом, на берегу заросшего иван-чаем и жимолостью пруда, где в воздухе плавал сочный запах сена и перестоявшейся земляники, она сказала:

— Страшно мне очень…

— Иди ко мне… — звал я. А она не пошла.

Может быть, Минька сказал ей, что накануне ночью я заглянул к нему в кабинет и, как бы между прочим, сообщил, что нужный человек мною найден и подготовлен?

Минька тогда сразу затвердел, будто в него цементу накачали.

— Что за человек? — Лицо у него стало сановное, ответственное, строгое. Он ведь не знал, что я видел розовую пухлость безмятежности на командирском лике спящего триумфатора.

— Хороший человек. Молодая русская женщина, врач и коммунист. Настоящая патриотка.

— Фамилия?

— Ее зовут Людмила Гавриловна Ковшук…

— Ты в ней уверен?

— Да. Абсолютно.

— На чем «держишь»? Деньги? Компра?

Я покачал головой.

— А на чем же еще можно надежно держать? — удивился Минька.

— На колу… Я живу с ней.

Минька захохотал. Поинтересовался:

— Ты со всеми агентками живешь?

— Нет, только с красивыми.

— Ладно, — махнул он рукой. — Тебе виднее. Только смотри, Хваткин, если она с твоего кола соскочит, голову оторвут.

Должность руководящего органиста не позволяла ему сказать — «нам головы оторвут», хотя это было ясно как белый день.

— Ковшук… Ковшук… — задумчиво повторил он. — Фамилия знакомая…

— Семен Ковшук, ее брат, работает во Втором Главном управлении. Тот, что генералу Балицкому голову отрезал…

— A-а, все понятно! Ничего… крепкая семейка…

* * *

«…и тебе оторвут твою наглую башку…» — сказала Цыбикова. Не пошла ко мне, а наклонилась над водой, резко опустила руку и выхватила черный блестящий пузырь.

— Что это? — спросил я.

— Головастик… — Подошла ближе и показала на ладони — большую, гладкую, черно-серую шевелящуюся пулю.

— Отпусти, он уже большой, не сегодня завтра лягушкой станет…

— Хорошо, — шепнула она, посмотрела мне пристально в глаза и сжала с силой руку. — Вот что с нами сделают!..

И в тот же миг лопнувший головастик брызнул мне в лицо липкой кровавой слизью, потек по груди, по рукам зловонной жижей, и дурнота — от страха и отвращения — подступила к горлу…

Очнулся я от резкого крика Надьки Вертипорох:

— Надоел ты мне, долбопек распаренный! Если это так, то иди и клянчи пенсию, может, и дадут тебе…

— Как же клянчить-то, Надечка! Они мне все припомнят. Боюсь я…

Бедный глупый Кенгуру — он не знает: их всех давно простили. Никто не велит «припоминать» — ничего и никому. Всем приказано все забыть.

Негласно, тихо отменили закон кровомщения, улеглась крутая волна ненависти под названием «изоляция чеэсов» — «членов семьи», — извращенная форма кровной мести, по которой убийство человека обязывало вас, его «кровников», уничтожить, посадить, выслать, испепелить всех членов его семьи — возможных, предполагаемых, вероятных мстителей за их погибшего родича.

Честно говоря, никогда мы не боялись ничьей мести, но этот прекрасный порядок, делавший всю семью заложниками и соответчиками, очень помогал нам правильно воспитывать недостаточно сознательное население.

Нет, как там ни крути, а в системе заложничества кое-что есть!

Кто его знает, куда бы мир покатился, если бы Александр Ульянов, мастеря бомбу на императора, знал, что его маманьку и малых братьев-сестер жандармы объявят «чеэсами»! Может, сидел бы мой отец на кухне у его братана Владилена, наверняка выбравшего другой путь, смотрел на лысоватого картавого кенгуренка, пил с ним настойку чаги и слушал, как кричит его пучеглазенькая Надька:

— К черту! В задницу! К этой самой матери! Я ложусь, а вы — хоть конем загребитесь!..

* * *

Устаканился, слава богу, мир. Нет больше «чеэсов». Ни у врагов народа, ни у тех, кто под мудрым руководством Великого Пахана защитил наше население от врагов народа. И слово-то это, чесоточное, шелудивое — «чеэсы» — велено было забыть. Нет никаких «чеэсов». Все мы — члены одной дружной советской семьи.

Цыбиков укатил на своих лапах вымершего динозавра в сортир. И я спросил у Надечки, милой моей подзаборной Элизы Дулиттл:

— А я как же?

— Ложись со мной.

— А Цыбиков что?

— Что — что? Здесь, на матрасике ляжет…

— Ну знаешь, я как-то не уверен — удобно ли профессора Хиггинса на пол укладывать? Все-таки в семейном доме, как-никак Пигмалион, бессмертный ваятель…

— Слушай, не трахай мне мозги — устала я, спать хочу. А ему это все — до феньки. Ему вся радость — на нас посмотреть, когда мы кувыркаться станем, себя погладить, понюхать… Не-ет, сам он не по этому делу, Пигмалион твой…

В пустой почти комнате стоял матрас на четырех кирпичах. Я на него из одежды просто вытек, завалился к прохладной стенке, и полетел матрас к потолку, как качели.

Проскользнула под одеяло, угнездилась рядом Надька, замерзшая, в шершавой крупе гусиной кожи. Впросонье подсунул я ей руку под голову, зажал ее ледяные ноги меж бедер, прижал ее тесно к себе. От ее волос пахло сигаретным дымом.

На кухне шипела вода в мойке, глухо топал толстыми плюснами Кенгуру, обиженно и горько разговаривал сам с собой:

— …я ему говорю, самые заметные здесь звезды — это Гоночные псы… а он на меня смотрит с презрением… смеется, говорит — горе от ума у вас… чем же я виноват… по телевизору так говорили…

Надька поцеловала меня в грудь, шепнула устало:

— Давай спать… Сил нет…

— Давай…

Гудел и жаловался Цыбиков, обращаясь, видимо, к звездам, негромко посапывала Надька, свернувшись в клубочек, сон все глубже и мягче засасывал меня, и последней мелькнула мысль о том, как неспешно, но неутомимо пропалывает Господь свой огород…

* * *

— А я жену Рюмина видел, покойного Михал Кузьмича супружницу, — сказал мне встретившийся лет двадцать назад Путинцев, бывший следователь, Минькин выкормыш, лукавый ласкатель. За два года Минька проволок этого холуя от лейтенанта до подполковника, за что в благодарность тот дал на процессе главные показания против Миньки и был награжден всего семью годами лагерей.

— Как живет? — спросил я без интереса.

— Как живет! Сука! Подстилка была, ею и осталась! Предала она его память, паскуда! — Путинцев от искреннего возмущения брызгал слюной. — Ей-ей! На южном направлении проститутничает! Возят ее с собой проводники кавказских поездов и предлагают грузинам. Эти заразы деньги с рынков мешками тащат, вот и гуляют как хотят! А эта сука нас позорит!..

«…Вот что с нами сделают!..» Слепящий разбрызг вонючей слизи на лице…

Я заснул совсем. И пришла ко мне обычная, ставшая уже привычкой мука. Безумный полет моих страшных ночных фантазий продолжался. Изощренная кара.

Не проходит во рту вкус замерзших яблок из сада в Сокольниках. Не пропадает запах мягких яблочных косточек. Разве это был Эдемский сад? Неужто старая антоновка оказалась древом познания? Почему же у плода был только вкус зла? Как же получилось, что я был и Адамом, и Змеем-искусителем одновременно? А может, человек и Сатана всегда двуедины? Может быть, искушения дьявола — это и есть наши тайные потребы и мечтания? Нет, наверное, никакого дьявола, кроме того, что всегда живет в нас, — и наше достигательство и есть дьяволизм?

Тогда откуда же это безысходное наваждение: какая бы ни легла со мной женщина, я закрываю глаза и мечтаю, надеюсь, обманываю, пока не уговорю себя, пока не поверю, что это Римма.

Иначе спускной кран не работает. Бочка животворной плазмы, плещущей во мне, закупорена наглухо, все это добро прогоркнет, пропадет: перегонный патрубок не работает, пока не уговорю себя, что лежит со мною Римма.

Неплохо она со мной расквиталась. Сделала меня искусственным осеменителем, хряком-донором породистой спермы.

Ты никогда такого не видела? А я видел.

Мы с приятелем приехали на свиноферму за поросенком. Зоотехник хвастался своими достижениями:

— Искусственное осеменение — прогрессивный метод воспроизводства поголовья… Забиваем свиноматку в период «охотки» и делаем из ее кожи чучело с поролоновой набивкой… Здесь монтируем суррогатную вагину из пористой резины с принудительным подогревом теплым маслом… Хряк рвется сюда на запах и спускает зараз до пятисот граммов кондиционной спермы… Ее разводят один к двадцати и вводят специальной спринцовкой свиноматкам в матку, простите за невольный каламбур — ха-ха-ха! А хряк через день готов к новым утехам — себе на удовольствие, нам всем на пользу…

Ты поняла, Римма, кем ты меня сделала?

Когда я был моложе, глупее и на что-то надеялся, я придумал для себя утешительную басню: жизнь Рафаэля тоже сгубила прекрасная баба, Форнарина, она же подзаборная шлюха Маргарита Лути, которая одна на свете казалась ему Мадонной. Безумный, тщетный ход чувств: лежа на курве, он уговаривал себя, что спит с Богородицей.

Безысходность дьяволизма.

Я не художник, я — кромешник, и морочить себе голову — глупо. При чем здесь Рафаэль? Я сплю с проституткой, я сплю, сплю, сплю.

И если не проснусь, то влезу на нее, надеясь, что это Римма, и буду счастлив, как рвущийся на запах чучела хряк…

Глава 10

Гололед

Еще глаз не открыл, не понял, где я и с кем тут лежу, а уже почувствовал: не по себе мне что-то, заболел, наверное.

Пустоватая комната в сизо-синем сумраке, матрас у стены, а рядом со мной лохматая Надька с серым испитым лицом. Картонный голос радиотрансляции из кухни и грузные топающие шаги. Кенгуру.

Похмельный испуг со свистом хлестнул по сердцу. Я не хочу возвращаться на Землю, я — в космическом корабле. Я венецианский невозвращенец. Хорошо бы зарыться под грязную подушку, натянуть на себя Надьку Вертипорох — и уснуть.

Но радио пронзительно верещало, радовало добрыми вестями о том, что сев в Таджикистане хлеборобы обязуются завершить на неделю раньше, чем в прошлом году. Заразы, только спать не дают…

Плоховато мне, грудь сильно болит. Колет, давит, ноет. Как острый тяжелый камень.

Сучий мандраж кишки трясет, тревога огромная, аспидного цвета, свинцовая волочит по высохшему ручейку сна. В груди больно. Грудная жаба. Демонское существо, не угомонится, пока не задавит.

Огромная жаба тоски сидит у меня на груди. Холодная, склизкая, бородавчатая, давит без устали, молча смотрит желтыми глазами, лупает злорадно тонкими перепонками.

Боже мой милостивый, неужели старая хворь зашевелилась, с места стронулась, поползла, ядовитая, во мне?

Нет, нет, нет! Только вчера прошел мой небывший день рождения. Мне еще следующего года надо дожидаться. Мне исполнится четырнадцать високосных лет.

И отчаяние вдруг вытолкнуло со дна памяти слова, почти совсем забытые:

Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, Да приидет царствие Твое, Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли…

Чувствовал я себя маленьким, напуганным, приникшим — почти спасшимся от догоняющей, как во сне, грозной боли в груди; и от чего-то еще — огромного, страшного, стоящего на пути к следующему дню рождения.

И может быть, пришло бы облегчение и возвратилось снова чувство моей силы и уверенности — в молитве, бессмысленно выученной в детстве. Но ее расплевывали, делали смешной, недостоверной непрерывно прущие из радиодинамика слова и имена, похожие на ругательства:…Хуа Го Фэн Дэн Сяо Пин… Хуя О Бан… Хуа Го Фэн… Хуя О Бан…

Там объясняли, что один Хуя прогнал другого Хуа, а вместе эти суки гнали из моего сердца надежду на покой.

— Хлеб наш насущный даждь нам днесь, — попросил я.

И сердце испуганно екнуло от мысли, что этот насущный хлеб предстоит мне сегодня преломить с Мангустом.

— Господи, Господи! Остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим…

О чем прошу Тебя, Господи? Я просто сумасшедший! Кто числится на всей земле должником моим? Как упросить Тебя списать все долги наши? К чему вся эта бухгалтерия? Долги наши, долги ваши! Давайте ликвидируем прошлое, как прогоревшее предприятие!..

…И не введи нас во искушение…

Это дьявол вчера меня ввел, когда я поехал на встречу со швейцарским адмиралом Ковшуком. А что же мне делать?

Если Ты сильнее дьявола, живущего во мне, — а Ты сильнее, я в это верю, — выведи меня из этого искушения, убери отсюда к чертям собачьим Мангуста! Вызови его срочно домой, аннулируй ему визу. Или пусть он сам попадет под трамвай — что угодно, мне все равно, я ведь лично против него ничего не имею…

Это же Ты смешивал прах и глину моих членов — на гормонах и желчи Сатаны! Иначе, наверное, тесто человеческое и не месится.

Но избави нас от лукавого… Прошу Тебя всем сердцем: избавь Ты меня от лукавого. Разберись с Мангустом. Освободи меня от греха неминуемого. Прошу Тебя. По-хорошему…

Яко Твое есть царство, и сила, и слава, во веки, аминь…

Аминь. Пусть так будет. Все у Тебя — и царство, и сила, слава. А мне совсем мало нужно.

По радио играла радостная бодрая музыка, что-то гудел под нос, подпевал Кенгуру, громыхал посудой. Надька открыла один глаз: приподняла веко, будто ухом пошевелила, завозилась тихонько, под меня подгребаться стала, ручонками ловкими засуетила в вялых моих членских местах, засопела, задышала трудно, бровки нахмурила, словно задумалась.

А я ее не хотел. Не возбуждалось мне чего-то. Совсем.

Закрыл глаза, зажмурился, поглаживал легонько ее нежное, мягкое, как курятина, тело и старался выключиться, перескочить назад через тридцать лет, в другую койку, в объятия совсем другой женщины.

— Дай поиграю твоим мышонком… — мычала Надька томно и страстно, а я вспоминал, как совал своего полнокровного чертяку в руки Римме, и ее всю сводило от ненависти и отвращения ко мне, и от одного мерзливого прикосновения ее ледяных ладоней он превращался в горячую яростную крысу, готовую прогрызть желанную — насквозь.

И я верил в великую старую мудрость: стерпится — слюбится. Конечно слюбится! Целые народы со своими командирами слюбились, а нам-то почему не слюбиться? Ведь я-то тебя действительно любил, Римма!

Но и ты меня ненавидела всеми фибрами души — это точно!

А ведь ты еще ничего не знала о судьбе отца, ты не слышала хруста его ребер от брошенного Минькой пресс-папье. Ты верила, что он еще жив, и я всячески эту веру поддерживал и объяснял, что увидеться когда-нибудь с дорогим, нежно любимым еврейским папашкой вы сможете только благодаря мне. Одними моими корыстными стараниями, в ущерб государственной безопасности нашей державы, можно сказать, только и жив пока профессор Лурье, да и относительно благоденствует в заключении благодаря мне.

Я искал крошки времени, чтобы Римма могла стерпеться. И она терпела. С мукой, страданием, еле-еле. Иногда она вдруг схватывалась, вскакивала, как сумасшедшая, и уносилась прочь, сполохнутая, звенящая, с потерянными невидящими глазами. Я не удерживал ее, потому что знал: передержи я ее миг, и сорвется в ней туго натянутая пружина воспаленного терпения — закричит, забьется в истерике, вцепится мне зубами в горло.

Но доводилось мне и ласку ее — почти — заработать. Когда я принес носовой платок отца — мол, весточка от него, добрый знак, а писать нельзя, очень опасно, для него в первую очередь. Римма разглаживала этот несвежий уже платок своими тонкими смуглыми ладошками, прижимала его к лицу, нюхала почти выветрившийся запах лаванды и хорошего табака.

И плакала, и переспрашивала снова и снова: как он? ест ли? сильно ли волнуется? похудел, наверное? У него ведь катар и холецистит…

Обняла меня — сама! И поцеловала. Странный народ, ни на кого не похожий. У них и любовь — чувство спекулятивное, торгашеское, эгоистическое.

И гудели у меня в душе горечь, обида, острое желание рассказать ей, что взял я этот платок из кучки вещей, валявшихся на полу рядом с синим съеженным телом неряшливо-диковатого в смерти профессора Лурье. Всклокоченные седые волосы, черный от засохшей крови рот, выпученные открытые глаза.

«…наступила от острой сердечной недостаточности», — сказал тюремный врач Зодиев, расписался в протоколе и протянул лист мне:

— Распишитесь тоже…

Я усмехнулся и заложил руки за спину:

— С большим бы удовольствием, да чином пока не вышел. Сейчас спустится старший следователь Рюмин и подпишет.

— Мне все равно, — пожал плечами Зодиев, закурил сигаретку и кивнул на труп. — Надо бы сегодня забрать это…

Ему было все равно. А Миньке даже приятно. Но я уже тогда никаких бумажек не подписывал. Прошу это учесть, дорогой мой зятек Мангуст! И свидетельство о смерти дедушки вашей невесты, моей любимой дочечки Майки, я тоже не подписывал.

Я лишь поехал с покойным в крематорий. Это не входило в мои обязанности, как и подписывание свидетельств о смерти, но живет во мне мистическая уверенность, что определенные дела надо доводить до самого конца. От начала до конца. А начало и конец человеческий один — прах.

Потому и поехал я глухой октябрьской ночью в фургоне с надписью «Продукты» на задворки темной громады Донского монастыря, где только желтый одинокий фонарь вымывал из дымной сумери серые корпуса гордости нашей коммунальной индустриализации — Московского городского крематория.

Когда-то давно, еще до начала моей службы, организаторы Общества друзей огненного погребения встроили крематорий сюда — прямо под стену Донского монастыря, поближе к резиденции Патриарха всея Руси, чтобы попам насолить этим кошмарным языческим обрядом покруче, да и прихожан, одурманенных религиозным опиумом, достать крепче. Наверное, насолили. И достали.

Но ведь у нас месть под руку с дьяволом гуляет. Еще не успели попов дымом поганым передушить, как всю эту компанию огневых друзей определили в шпионы и враги народа. Они, видно, хотели наш народ испепелить в пламени. Замели этих говенных огнепоклонников на Лубянку и воткнули всем по десятке с отбытием в Печорлаге, где ими занялся боевой и очень деловитый лейтенант Кашкетин. Он подверстал огневых друзей к недобитым троцкистам, религиозным изуверам и правоанархистам — и всех пострелял на старом кирпичном заводике.

Ленивые равнодушные вологодские конвойцы закопали любителей пламенного погребения в вечной мерзлоте.

Рядом с монастырской братией из Донского подворья, доставленной сюда же…

Может, я заставил себя поверить, что это не Надька, а молодая, давнишняя, незабытая Римма, или поднырнул в забытье, и мягкие складки на плавном изгибе от живота к бедру убедили меня, что это волнующая живая плоть Риммы, а не дешевый полуфабрикат оргазма, который дала мне Надька навынос из вестибюля гостиницы «Советская», где мрачно властвовал швейцарский флотоводец Ковшук.

Во всяком случае, ей что-то удалось, и она надела себя на мой усталый равнодушный шатун, но от горячих хлюпающих ее прыжков не затягивало меня в водоворот сладостного туманящего волнения, а было лишь ощущение долгой скучной, ненужной работы — как будто подрядился я одинокой бабушке на всю зиму дров наколоть.

Перестал бубнить и топать на кухне Кенгуру, притаился, зажил своей сумеречной подпольной жизнью извращенца.

Мне они были противны. Я хотел их не видеть, не слышать, не чуять резкого запашка разгорячившейся, взмокшей Надьки. Я хотел помнить и ощущать Римму. А вспоминал только крематорий.

…Мы въехали, конечно, не через парадные ворота. Такая церемония полагалась бы профессору Лурье, кабы он сообразил помереть от инфаркта раньше нашего прихода в дом, что стоял в старом саду в Сокольниках. Печально и торжественно вкатил бы катафалк в передний дворик, целая процессия машин и автобусов следом, провожали бы в последний путь заслуженного деятеля нашей науки, академика медицины, лауреата и орденоносца бесчисленные еврейские родичи, опечаленные коллеги, удрученные сотрудники, деловитые чиновники, неунывающие студенты, плачущие пациенты и, конечно же, незаметно снующие в толпе любовницы.

Дубовый гроб с алой саржевой обивкой внесли бы в мраморную сатанинскую церковь зала прощания, где огнепоклонники ввели свой бесовский вариант вывернутой наизнанку заупокойной литургии. Шмурыгающий носом еврейчик-органист вдарил бы во всю мощь пневматических ревучих труб, поплыли бы на подушечках ордена, медали, почетные знаки, букеты, бесчисленные венки, забилась бы над дорогим покойником вдова, зарыдала бы, давясь слезами, Римма, тонко, задушенно вскрикнула бы в задних рядах старая сожительница — хирургическая сестра, и в раскатах органных громов перелетали бы птички реплик провожающих: «…совсем не изменился… Господи… как будто уснул… не мучился, слава богу… а ведь совсем еще не старый человек…»

Все это выглядело бы именно так — с рыданиями, обмороками, когда гроб плавно нырнул бы с грозного постамента вниз и тихо сомкнулись бы над ним бархатные шторки — как последний привет ушедшего остающимся, с полагающимися за него пенсиями, персональными стипендиями, разделом наследства и высокой светлой печалью.

Именно так, кабы папанька Риммы умер накануне ареста от инфаркта, а не от острой сердечной недостаточности, установленной тюремным доктором Зодиевым, алкоголиком и ленивым садистом. Похороны тоже зависят от диагноза.

Поэтому мы подъехали к служебному входу со стороны Военной академии имени Ворошилова, переделанной теперь в Университет дружбы народов имени Патриса Лумумбы. Гримасы жизни, ужимки судьбы! Я ведь тогда, стоя у ворот крематория, не знал, что буду теперь читать в университете всей этой желтой и черножопой голытьбе теорию государства и права.

Водитель прогудел трижды клаксоном и мигнул фарами, распахнулись створки ворот, и солдат в промокшей шинели показал нам рукой вглубь темного хаотического наброса серых корпусов:

— Технический подвал — туда…

Да, по ночам здесь стоял не сторож, а наш конвойный, потому что с наступлением темноты крематорий обслуживал наших клиентов.

Днем — умерших от инфаркта, ночью — от острой сердечной недостаточности. Пациентов доктора Зодиева.

Шофер нашего продуктового фургона уверенно подогнал машину к техническому подвалу, невзирая на темноту и неразбериху поворотов. Не впервой возить ему продукты для здешнего печива. Открыл переговорный лючок в кузов, сообщил скучно — приехали! — и задремал над рулем.

Я выскочил из кабины на дождь и поразился тишине, плотной, шершавой, налитой запахом гари.

Наши колумбарии, соты мертвого улья, незрячие окошки неживого города.

Трое надзирателей вытащили из фургона зеленый брезентовый мешок с клеймом «почта» и поволокли по асфальту двора ко входу. Шуршал мешок, мокро шелестел по лужам, глухо стукал на ступенях. Длинный был мешок, я раньше как-то не заметил, что Лурье высокого роста.

Никто из нас, провожающих, не рыдал. И цветов мы не принесли. И венков не возлагали. Возлагать некуда было — надзиратели вытряхнули Лурье из мешка прямо на черную ленту конвейера, упиравшегося в железное жерло печи.

И ордена никто не нес на подушечках. Они валялись у Миньки в сейфе. Старший надзиратель аккуратно, по швам, складывал брезентовый мешок, это было государственное имущество, товарно-материальная ценность, находящаяся на его подучете.

И уж конечно, никому из нас не казался покойник ни совсем еще не старым человеком, ни только что уснувшим, он был мертвым всклокоченным стариком в синяках и пятнах засохшей сукровицы. Наверное, только от инфаркта не меняются люди в смерти, а когда доктор Зодиев пишет в протоколе — «от острой сердечной недостаточности», — то выглядят покойники неважно.

Было и здесь тихо. Только зло гудело газовое пламя за печной заслонкой. Надзиратель, свернув мешок в тугой толстый рулон, задумчиво посмотрел на Лурье и сказал:

— Душа христианская, если в огне — сгорает… Не воскреснет боле…

Другой хрипло откашлялся, оглушительно схаркнул на пол сгусток мокроты, тяжелый и черный, как котельный уголь, заметил:

— Этому не влияет. Из жидов он. Вишь — обрезанный…

А третий, махнув рукой, заверил:

— Ничего не влияет. Никто не воскреснет. Бабские это все сказки…

Я хотел сказать ему, что согласен, что я тоже не верю в воскресение, но открылась боковая дощатая дверь, и оттуда вынырнул странный колченогий искривленный человек с рыжеватой острой шакальей головой. Он деловито спросил, дохнув на нас луком и кислой старой выпивкой:

— Нарядный?..

— Да, нарядный, — сказал я.

— Давайте бумаги.

Умерший Лурье был «нарядным» — его кремировали по спецнаряду. Дело в том, что крематорий — хозрасчетное учреждение, а основа хозрасчета — учет и оплата услуг. Но нам почему-то не хотелось, чтобы через банковские каналы путешествовали счета за предоставленные Конторе услуги по сжиганию безымянных трупов.

Поэтому мы заполняли имевшиеся у нас специальные милицейские протоколы о смерти таких бывших людей, как Лурье, признавая их неустановленными лицами, беспаспортными бродягами, умершими от естественных причин. И выписывали наряд на бесплатную кремацию — за счет городских властей.

Кривой шакал бегло просмотрел желтым глазом бумаги, бросил протокол и наряд в папку, прошел мимо трупа, вроде невзначай, вроде бы по рассеянности оттянул Лурье подбородок, заглянул в рот. Его интересовали золотые зубы. О пьяненький Анубис газифицированного Некрополя под испакощенными стенами Донского монастыря!..

— Эй, ты, охламон! — цыкнул я. — Чего ждешь?

— Да оператор куда-то отошел.

— А ты кто?

— Я хранитель прахов.

— Ну и храни их, шакал! Не суй руки, куда не следует. А то можно ненароком и тебя в печку уронить…

— А я что? Я ничего… Я так…

Прибежал запыхавшийся оператор, торопливо сложил руки Лурье на груди — чтобы за створки печной двери не цеплялись, нажал кнопку пускателя, заурчал мотор, поехала лента, повезла безымянного бродягу, неопознанного профессора Лурье, к разверзшемуся жерлу.

Хранитель прахов выслуживался передо мной, егозливо крутился рядом. Жарко шептал мне в ухо, кривой шакал из преисподней:

— Коли хотите поглядеть, там сбоку есть технологическое окно… Все видно… Смешно — руками, ногами от жара дергают… Дрыг-дрыг, будто пляшут…

Я отпихнул его и пошел к выходу. А!.. Все мы бродяги на этой земле.

А недавно я был с делегацией советских юристов-демократов в мемориале Заксенхаузен, в бывшем концлагере. Смотрел на печи крематория, механизированные, с рельсами для поддонов, колесными тележками транспортеров, коваными дверцами с автоматическими засовами. У них все это было по-немецки: более деловое, промышленное, бездушное.

И снова шел дождь, я думал о своем тесте, безымянном бродяге, о предопределении, назначившем ему печь на краю жизни: как бы его судьба ни складывалась, но в конце полыхала печь — в живописном ли пригороде Берлина или в центре Москвы, на Донском проезде, но определено ему было в конце пути утерять дом, семью, имя и превратиться в пепельный прах.

И мне было горько, и со всей искренностью поклялись мы с немецкими друзьями, что это никогда не должно повториться.

А в желтом глазе директора мемориала геноссе Анубис фон Шакалбурга дрожала слеза, когда он повторял:

— Ничто ист не забыто, никто есть нихт фергессен!

Не то обещал, не то грозился.

Задремал я или задумался, но как-то незаметно сползла с меня Надька, угомонившаяся после своих игрищ, неуместных сейчас и неприятных мне, как утренняя гимнастика по радио.

Нельзя пользовать женщину, когда тебя раскалывает похмелье, невыносимо болит в груди, и эту давящую боль ты против воли связываешь с воспоминаниями о крематории.

А в саму женщину, в ее дешевое и неинтересное тебе тело, хочешь запихнуть свою память о другой — ушедшей навсегда, незабвенной и недоступной.

Я лежал, закрыв глаза, и думал о том, что минут через десять уже буду одет, неизбежные слова сказаны, неотвратимый обмен взглядами свершился, и я вывалюсь из этой помойки на улицу. Надька со своим Кенгуру были мне сейчас невыносимы.

И, словно почувствовав это, Надька неслышно встала с матраса, прошлепала босыми ногами к дверям, я слышал, как она буркнула что-то Кенгуру, и заревел трубно, завыл голосисто унитазный слив.

Очень грудь болит. Или я вчера простыл, или зараза проснулась и зашевелилась.

Но почему я здесь? Что я тут делаю?

У меня в опергруппе трудился капитан Джанджагава, весельчак и кутила. Когда вместо гулянки и бардака ему случалось отбывать дежурство, он говорил горестно и обиженно: «Гдэ я есть? И гдэ я должен быть?!»

Где я есть? И где я должен быть?

Бедному Зауру Джанджагаве не повезло. В разгар хрущевского шабаша, когда Заур давно уже уволился из Конторы и работал директором магазина, что позволяло ему каждый день быть там, где он должен быть — на гулянке или в бардаке, к нему в кабинет зашла какая-то баба, вгляделась в него и дикими криками стала собирать народ. Оказывается, он на допросе лет десять назад пробил ей барабанную перепонку и сломал два ребра. Опознанный Заур потихоньку пугал ее, и деньги предлагал, и уговаривал: «…зачем тебе, женщина, перепонка, ты что — на барабане собираешься играть?» Ничего не помогло. И свидетелей, сука, нашла.

Три года дали. Легко могу представить, с каким вопросом он каждый день обращался к сокамерникам.

Потом под амнистию попал.

А я-то — где я есть? И где я должен быть?

Сегодня понедельник. Я должен быть на кафедре.

У меня очень болит грудь.

И еще я должен сегодня встретиться с Мангустом.

Что на кафедре?

Гость из Анголы. Молодой, но очень начальственный правовед. Он пишет проект их конституции. А я ему помогаю. Мы создаем основной закон победившей у них демократии, по которому всем гражданам вместе можно все, а каждому в отдельности — ничего. Черномазый правотворец с помывочным именем Шайо Душ Ваннуш.

Юркий парень — жопа веретеном.

Потом приедет прогрессивный журналист с чехословацкого радио Олдржих Свинка. Ему нужно интервью о недопустимости сроков давности к нацистским преступникам. И о попытках западногерманских реваншистов вызволить из тюрьмы Шпандау Рудольфа Гесса. Этого мы вам, господа неонацисты, не позволим. Ваш говенный дедушка отсидел всего сорок лет. Пусть сидит дальше. Он ведь не человек, он знак. Знак того, что все виновные наказаны.

В час дня приедет проситься в аспирантуру скромная девушка Нушик Хачатурян из Ереванского университета. За нее ходатайствует почтенный человек, миллионер и прохиндей Саркисян, директор треста ресторанов: «Очень чистая девушка! О чем будешь спрашивать на экзамене — все промолчит! Потому что застенчивая!..»

Потом еще кто-то. Потом еще. И еще…

Потом просмотреть материалы к научно-практической конференции «Сионизм — фашизм нашего времени».

А потом Мангуст.

Грудь болит. И ноет под ложечкой.

Я сел рывком, зажмурившись, с омерзением оделся.

Встал с матраса с натугой, суставы захрустели, будто треснули, и такая муть душевная, такая тоска на сердце легла — хоть в голос вой!

Где я есть? И где я должен быть?

Пустоватая неряшливая комната. Грязный сумеречный дым по углам. На стене — фотография мордатого лейтенанта в гипсовой багетной рамочке. По снимку малограмотной рукой выведены трогательные вирши:

Если свидеться нам не придется, Коль такая уж наша судьба, Пусть на память тебе остается Неподвижная личность моя.

Я потрогал рамочку, чтобы лучше разглядеть неподвижную личность лейтенанта, а из-за багета выпал бумажный пакетик. Поднял — презервативы.

Тьфу! Чудесное изделие Ваковского резинотехнического завода. Тяжелые, как галоши, жесткие, как водолазный костюм. «Размер № 2. Артикул 18036».

Волшебство примерочных цифр, параметры счастья! Арифметический код любовной гармонии.

Где я есть? Не могу! Не могу. Все болит. Трудно дышать. Душа вспотела. Как всплывающий со дна сом, я весь покрыт липкой слизью.

Вышел на кухню. Надька в засаленном халатике, лохматая, опухшая, сидела в уголке с отчужденным спящим лицом. Навстречу мне заскакал Кенгуру, и от брезгливости я закрыл глаза, а он радостно забалабонил:

— С утречком вас добреньким!.. Завтрачек поспел… Сейчас покушаем маленечко… А потом я могу сбегать в магазин… Мне и до одиннадцати отпустят, они меня знают, они уважают меня…

— Не надо! — почти крикнул я. — Не хочу! Нет времени! Я опаздываю…

— А завтрак? — удивился Кенгуру. — Я уже состряпал яишенку, гляньте, какая болтунья! Душа радуется…

У меня душа не радуется. Болит. И яичницы-болтуньи не хочу. Кому что ты разболтала, болтунья? Молча таращишься со сковороды желтыми зенками, ничего никому рассказать не можешь. Немая болтунья, скользкая, чуть подгоревшая, цвета измены — как моя болящая душа.

С острой болью — прием вне очереди. Вызовите «скорую помощь», у меня приступ душевной боли, подайте мне санитарную карету для душевнобольных, подкатите «инфекционную спецперевозку»!

Надо скорее выскочить из венерического корабля, сошедшего с расчетной орбиты. Они улетают на край жизни, в ту сторону Вселенной. Я хочу вернуться на Землю, прочь отсюда, от обреченного экипажа, доедающего немую болтунью.

Бросил на стол десятку.

Бегу! Прощайте! Боль в груди. Это от смены атмосферы. Щелк и стук замков. Миганье лампы в лифте. Скрежет перегрузок, визг тросов. Прощайте, мы никогда не увидимся — слава богу! Невер мор!

НЕВЕР МОР! НЕВЕР МОР! НЕВЕР МОР!

ЖАМЭ!

Пропадите вы пропадом!

Улица. Ветер. Очень холодно. А чем это пахнет так пронзительно и приятно? Неужели так может пахнуть воздух?

Стираным бельем, стынущей рекой, мерзлыми яблоками.

Вздохнул глубоко, и боль резанула в груди.

Шагнул и замахал руками, словно собрался лететь. Обреченный полет, как у сбитого самолета. Быстро уплывал из-под ног скользкий асфальт, шаркали бессильно по ледяной корке осклизлые подметки, а весь мой тяжелый сухой костяк с хрупкой кабиной головы заходил в необратимое пике.

Сквозь плексигласовый фонарь глаз я, затаившийся внутри, напуганный, смотрел, как стремительно летит мне навстречу покрытый искристой глазурью тротуар. Холмики закаменевшей грязи, кривой вмерзший окурок папиросы, ледяная пленка на лужице, пузыристая, в бело-серых разводах, похожая на рентгеновский снимок черепа, жестяная бородавка пивной крышки с цифрой «18».

Я падал бесконечно, хотя земля прыгнула мне навстречу молниеносно.

Восхождение — дело трудное, долгое.

И как скачет под нами твердь навстречу дурным вестям, болезни, поражению! Падению.

Хрусткий удар сейчас будет! Костями по камню, ливером по острой, как битое стекло, глазури, рожей в загустевшую грязь мерзлой лужи… Изгвазданная одежда, и сам заляпан кровянкой. Далекие позывные неспешной травматологии…

Спасибо тебе, звериная моя природа, тайная пружина моего нутра, жизненная моя сила! Нетренированная, ненужная, почти забытая в благополучной и спокойной сегодняшней жизни, не умерла ты все-таки, не атрофировалась, как хвост и когти:

— откуда-то из глубины вдруг полыхнула ослепительно, не советовалась со мной — бессильно падающим на лед куском мудака, — а рванула меня вбок, левую руку вниз, правое плечо вперед, немного вверх, локоть расслабить, кисть — в кулак!

— Шлепок ладонью, легкий толчок и сразу — подкат. Тишина. Покой.

Свежий воздух с запахом заснеженных яблок. Серое небо — высоко. И все вокруг в прозрачных наплывах льда. Провода, деревья, залитые в голубоватое стекло, дорога. Замерзший дождь. Гололед.

Неплохо день начинается. Нет, нет — все-таки неплохо! Все могло быть хуже. А если я еще не намотал на винт гонококков у Надьки — совсем прекрасно… Надо было этим уродам побольше денег оставить. Да теперь уже поздно. Не возвращаться же! И не нужны им, наверное, деньги, они ведь улетают навсегда, они уже за краем терминатора. На конце жизни.

По мышастому небу летел румяный шар. В вязаной шерстяной шапке и толстых очках. Завис в зените — и плавно опустился к моему лицу.

— Вы ударились? А? Вам помочь?..

Боже милостивый, кто же может помочь мне, кроме живущего внутри жилистого дьявола? Эй, ты, Бес Стыжий, вставай, нечего валяться, ничего ведь не болит!

Только в груди тоненько, остро кольнуло.

Я смотрел в многослойные линзы очков, мерцавших на розовой плошке шара — искристо и влажно, как покрывающая все корка льда, и думал о том, что он мог бы помочь мне, вынув из кармана своих трикотажных рейтуз бутылку водки. Но он — пожилой жизнелюб и спортсмен — на утреннюю пробежку трусцой наверняка не берет с собой бутылку водки и бомбу бормотухи, безусловно, не притырил за пазухой. В отличие от Кенгуру, его не знают в ближайшем магазине, его там не уважают, ему там до одиннадцати не отпустят.

— …Вы ударились? Вас поднять?.. — спрашивал меня настойчиво розовый жизнелюб-трусобежец. И льдисто блестел стеклами.

Молча разгибался я, вставал, занимал первую балетную позицию для путешествия по мерзлой глазури павшего на землю гололеда, и, пока румяный шар заботливо поддерживал меня под руку, вспоминал я нечетко, вяло, расплывчато, как множество лет назад лежал я вот так же на тротуаре — не то в Кракове, не то в Праге, не могу вспомнить…

…около дома того седенького старика с собакой на поводке. Не то журналист, не то епископ — тоже не помню. Поздним вечером. Осенью. Не знаю почему, его не хотели или не могли замести к нам в подвал. Не знал я этого, мелкой сошкой еще был, мотивов мне никто не объяснял, а только ставили передо мной задачу. И я был примерным воспитанником школы, где первый принцип воспитания гласил: «Выполняй, думать не надо».

Вот и лежал я на мерзлом тротуаре тогда — и не думал, а выполнял. Деда этого днем было не уцепить — он все время на людях толокся, и отвозили его домой на машине до самых дверей. А вечером гулял с лохматым псом на поводке. С десяти до одиннадцати. И пес был серьезный — на метр двадцать никого не подпускал. Собака сильно мешала — у нее реакция лучше, чем у людей, тем более у старых.

Потому и лежал — ибо второй заповедью моего воспитания была идея: «Сила наша — в глупых людских добродетелях».

Лежащий человек — символ беспомощности, предел беззащитности, гарантия безопасности. Павший — призыв к помощи, ключ к обывательскому милосердию. Дурацкая добродетель сама гнет шею, подгибает колени, клонит к поверженному наземь.

* * *

…Вам плохо?.. Вам помочь?..

Старик что-то всполошно забормотал надо мной на своем славянском — не помню каком — шипящем, цокающем, стрекочущем языке:

— стырчь… пане… пырст… помоцт… срдце… тырк… лекарж… пане… вояк… хворч…

И собака рядом с моим лицом тяжело, с ненавистью зарычала, вонью дыхнула, но тревоги в ее рыке не было — правая рука с пистолетом была накрыта солдатской ушанкой. Собака про такие фокусы плохо смекает. А старик присел на корточки, взял меня ладонями за лицо, повернул к себе и, только разглядев мои спокойные улыбающиеся глаза, испугался. Но я уже поднял руку с завернутым в шапку бесшумным пистолетом и выстрелил псу в пасть и сразу же — несколько раз подряд, для верности, — шарахнул старику в грудь, в живот, и было удивительно смотреть, как эти тихие шлепки выстрелов из пистолета с глушителем подкинули его вверх и он бесшумно упал на собаку, большую и лохматую, как толстая кошма…

Я шел по хрусткой звонкой наледи — будто плыл. Короткий стелющийся скользкий шаг, руки полусогнуты, чуть отведены в сторону, словно собрался взвиться лезгинкой — крутануться на мысках штопором, со зверским вскриком сквозь стиснутые зубы: «А-с-с- с-а-а!» — помчаться над скользью, замерзшим расплевом зимней грозы, над всеми опасностями гололеда.

Да уже чувствовал — острой болью в груди, тоской невыносимой — не соскользнуть с голубовато-серого гололеда на грязную надежную твердь.

Жизнь скользкая стала.

Зашел в телефонную будку, долго шарил в карманах копейки и тупо рассматривал нацарапанную по серой краске фашистскую свастику и нервный взволнованный призыв: «СМЕРТЬ ЕВРЕЯМ!»

Глава 11

«Сказка о молодой фасольке по имени Тумор»

Великий и Всеблагий, Всемогущий и Предвечный Господи, Боже ты мой!

Как мне надо выпить! Но как? Я спрашиваю тебя, Вседержитель, как выпить мне сейчас, если в доме — пустыня, в магазине — бойня, а в запотевшем кафе-стекляшке клубятся мерзкий Кирясов и скорбящий лилипут?

Я живу на странной улице под названием Аэропорт — она с обеих сторон кончается тупиками. В нее не въедешь, и выехать нельзя. Можно только пробраться с середины — через проходные дворы и не до конца загороженные проезды. Возможно, строители Аэропорта думали, что мы будем с проезжей части взлетать. Но вылет не разрешается, никуда с Аэропорта не улетишь. В самой задумке что-то нааэропортачили.

Мой дом стоит под номером 16. А дома 14 — нет. И дома 18 — тоже нет. Есть только дом 20, а в нем — продовольственная Голконда, изобильный оазис нашей гастрономической Калахари, открытый распределитель жратвы для местных жителей.

Магазин «Комсомолец». Жалкая очередишка за крупой, заурядная очередь за картошкой, почтенный хвост за рыбой «ледяной», впечатляющая череда за мясом, величественная процессия за выпивкой.

Мне стыдно за вас, сограждане. Нельзя так любить продукты, позорно так тешить плоть. Все вместе — за долгие десятилетия — вы простояли у прилавка, дожидаясь гречки и трески, целые исторические эпохи. За вас совестно перед иностранцами. Ну можно ли себе представить, что население Священной Римской империи родилось только для того, чтобы выстоять очередь за пошехонским сыром и докторской колбасой? Нельзя себе этого представить. Больно становится за вашу несознательность, как подумаешь о том, что все народы Средневековья — от начала Реконкисты до конца Ренессанса — от рождения до смерти, от открытия до закрытия магазинов стоят и ждут, когда выкинут сгущенку и зеленые огурцы.

Если бы умершие народы вели себя так, как вы, дорогие товарищи, мы бы ни в жисть не достигли наших сегодняшних лучезарных свершений!

Только бесполезно говорить это вам, родные вы мои компатриоты, совсем вы забыли, что такое стыд и срам. Хоть плюй в глаза, все равно скажете, что божья роса. Только бы ливерной колбаски еще полкило срубить.

Трудно биться с таким народом у дверей стола заказов, когда суешь им в нос красные книжки — и ветеранскую, и орденскую, и инвалида Великой войны, — они тебе в ответ ревут хрипло: «Жаль, что тебя, паскуду, на войне ранили, а не совсем убили, суку такую, погибели на вас нет!»

А в водочный отдел я без очереди и соваться не стал — там перед обедом трудящиеся за «бомбу» с бормотухой разорвут в клочья.

* * *

Я думаю, революционер Каляев убил великого князя Сергея бомбой бормотухи. Сунулся генерал-губернатор без очереди в продмаг на Дмитровке, а Каляев в него бутылкой портвейна «Кавказ» за два сорок семь и шарахнул…

Вот внутри отдела заказов — благодать! Народу почти нет, а на прилавке — и того меньше. Есть готовые наборы — шампанское сладкое, плюс кило перловой крупы, плюс банка консервов ухи рыбацкой, десять процентов за услуги — итого семь рублей семьдесят две копейки[3].

— Без перловки и ухи нельзя? — спросил я с некоторой надеждой сэкономить кровных полтора рублика.

— Тоже хрен с горы сыскался! Хитрец какой! Так все захотят шампанское без ухи брать! А мне вам готовые наборы разоряй?..

Волшебный зеленый пеногон, закупоренный огнетушитель моего адского внутреннего пламени, лежал в картонной коробке, не расторжимый с рыбацкой ухой, как мы с Мариной.

Шампанское, конечно, опохмелка слабая. От него только отрыжка боевая. Да что делать, если до настоящей выпивки не добраться, — этот народ на войне танки не пропустит, а из очереди за бормотухой их только нейтронным зарядом шугануть можно.

Отсчитал рублишки, отзвенел монеты, вытащил бутылку из коробки и пошел к дверям, провожаемый заполошным криком торгашки:

— Эй, чумной! Перловку забыл! Уху в банке оставил!..

Нет, не возьму уху. И перловку вам оставлю. Я хочу жить по справедливости — где же братство и равенство, если мне и шампанское сладкое, и уху из бельдюги? В то время как на планете миллионы наших младших братьев по разуму пухнут с голодухи от происков империализма! Мне глоток шампанского в горло не пойдет от этих горьких мыслей. Пусть их — лопайте мою перловку, жрите мою простипомную уху…

Но при выходе из магазина остро, пронзительно кольнуло в груди, и укол этот будто шилом проткнул розовый шарик моего улучшившегося от покупки шампанского настроения.

Что-то садическое было в этом уколе. Будто Тот, что Там, Наверху, сидит, пальчиком мне сердце прищемил, игривость унял, резвость мою злую притомил — напомнил грозно, что ждет меня дома Марина, а потом встреча с Мангустом, и вообще — пал на землю гололед.

Зараза во мне ожила, проснулся живущий в моей грудной клетке нетопырь.

Истопник разбудил его? Или нетопырь прислал его сообщить, что через месяц задушит меня?

А все остальное — игра отравленной страхом фантазии?

Толстая серозно-белая фасолина в средостении. За месяц напьется моей крови, высосет все соки, разбухнет в два кулака — и конец.

Однажды фасолина уже подступала к моему горлу. Шесть лет назад. И называлась она коротко и грозно — тумор. Опухоль. Опухолька. Рачок. Маленький едкий канцер. Окончательный и непонятный, как объявленный смертный приговор. Почему? За что?

А ни за что. А ни почему.

Просто так. Рак. Рак!

Но тогда я отбился. Я подсунул слепому тумору вместо себя другую жизнь, свое иное воплощение, имя которому было Тимус, и спас меня от гибели мой неродившийся ребенок.

А теперь фасолина ожила, и мне некем загородиться, и нет больше Тимуса, и вся та история мне кажется недостоверной, придуманной, небывшей. Я ведь смог ее совсем забыть. И не вспоминал до сегодняшнего утра, пока не лопнули створки набухающей фасолины и тумор не завопил пронзительной болью: эта история была!!!

И был, ненавистный мне и ненавидящий меня, спаситель от гибели — врач, избавитель от смерти, судорожно мечтавший отравить меня — прекрасный доктор Зеленский.

Кружится голова, давит фасолина в груди. Может быть, и никакого Мангуста не было?

Впрочем, какая мне разница — был или не был Мангуст, а если был, то зачем он явился. Какая мне разница, коли фасолинка в средостении, ровно посреди груди, уже лопнула и поползла, неукротимая, брызжущая ядом метастазов.

Если я через месяц умру, то мне плевать на Мангуста. И к Ковшуку зря ходил.

Если Истопник, вещун из преисподней, назвал мне точный срок, то все уже не имеет значения.

Умру я через месяц — считай, весь мир умрет. Я ведь, как настоящий коммунист, смотрю на мир идеалистически. Я и есть мир. На хрен он нужен без меня.

И этот сияющий из-под ледяной корки, тщательно вымытый евреем-рефьюзником «мерседес», перламутрово-голубой в сверкающей глазури, — он тоже умрет?

Умрет со мной. Но останется для Марины. Вот это номер! Как же так? Один «мерседес», нематериальный, чистая идея, символ жизненного успеха и моих радостей в этой жизни, будет уничтожен вместе со мной серозной зеленоватой фасолью, лопнувшей сегодня у меня в груди.

А другой, вот этот, небесно-синий, почти новый, с такими трудами и ухищрениями вырванный мною в комиссионном магазине, — останется? Боже мой, как я добывал его! Дружки из Конторы сделали строгое внушение жуликоватым ослам в УПДК, там следили, чтобы никто из московских иностранцев не спихнул свою машину «налево», потом появился фирмач-японец, которому намекнули во Внешторге, что его предложения внимательнее выслушают, если он сменит свой голубой «мерседес», джап оказался сообразительным, а из МВД за подписью замминистра уже шла грозная бумага в Министерство внутренней торговли, чтобы именно эта машина без очереди — в порядке исключения, которое должно подтвердить общее правило, — была продана именно мне, после чего включился прохиндей Саркисьянц, директор Мосресторантреста, блокировавший по личным связям директора комиссионного магазина, поскольку наши торговые гангстеры при всех бумажках могли в два счета продать кому-нибудь машину по блату.

Не дал, не допустил, все предусмотрел, вырвал я ее в бою.

И эту лайбу я должен оставить Марине?

Да никогда!

Я только что достал к ней фирменную шипованную резину. Нет, и речи быть не может, слушать не хочу. И не буду!

Ничего у меня нет в груди. Давным-давно фасолина скукожилась, иссохла, растворилась во мне, мочой и потом, белым соком из меня вышла!

Простыл я вчера. Простудился. Просто простуда.

Хрен ты у меня получишь, подруга, а не «мерседес», с новой-то резиной!

И Мангусту я еще покажу, этому еврейскому потроху!

Сейчас поднимусь домой, дам Марине по роже, опустошу свой стеклянный противопожарный снаряд, приму душ, побреюсь — и тогда мы с тобой поговорим еще, пархатый зятек из Топника!

Вошел в подъезд, и душевным утешением, сверхмощным транквилизатором, мирром моему исстрадавшемуся боевому сердцу, узрел я за конторкой верного моего сторожевого Тихон Иваныча, дорогого моего охранного — надежду на будущее. Все-таки не может быть, чтобы я помер вперед него. Как-никак он меня намного старше, и грехи у него, хоть и мельче, но их больше, он ведь намного раньше служить начал. И на покой ушел позже.

Сидел он тихо, сложив на животике руки, немолодые, рабочие, земледельческие, годами натруженные мосинской винтовкой образца 1897-дробь-тридцатого года, которую только в пору индустриализации всей страны сменил на дисковый автомат ППШ, и уж совсем на закате службы, в период всемирной НТР, довелось отдохнуть этим трудовым ладоням на прикладе автомата Калашникова.

И глаза его, голубые, льняные, посконные, с белым накрапом гноя в воспаленных красных уголках, были полуприкрыты, как у спящего китайца. Но конвойный мой не спал.

Смотрел он на меня внимательно, даже чуть подозрительно. Вялый и злой, как осенний комар.

— Здоро́во, старшой, — буркнул я ему, а он, не поднимая век, ответил негромко:

— Здрасте, здрасте…

Это был сигнал неудовольствия мною, он выражал мне этим неуставным несубординационным «здрасте» свое неодобрение, свое конвойное «фэ». Значит, унюхал что-то, паскуда. Тянет, видно, серным душком, наносит запашок паленого.

Дожидаясь лифта, я спросил его:

— Ты чего такой волглый?

— Не волглый я, а усталый. Неспамший. Все ждал вас, дверь не запирал. Да не дождал до утра — крепко вы загуляли… — И он на миг приподнял набрякшее веко, как бритвой-пиской полоснул меня по лицу детским ясным взглядом ярко-голубого цвета.

— Чего ж меня ждать? — усмехнулся я. — Не девка… Ложился бы и спал. В случае чего постучал бы я тебе.

— Э-э, нет, не-е-ет, — покачал он головой в малоношеной старшинской фуражке. — Не дело это. Когда вы все соберетесь — тогда можно и дом на замок.

О возвышенная душа брауншвейгского вологодца! Как ясны и естественны ее порывы! Как чист и понятен караульно-сторожевой рефлекс вологодского сердца!

Вот загадочка-то будет неплохая для грядущих за нами этнографов: а почему? Почему вологодские так ярко проявили себя на конвойной службе? А? Так зарекомендовали? Состоялись. Показались. Реализовались.

Кто это может объяснить — почему?

Почему ярославские мужики все подались в половые? Тверские — в ямщики. Вятские двинули в рогожники. Кимры прославились закройщиками. Талдом — башмачниками. В Иванове — все ткачи.

А вологодский — зимой на бок лег, в тепло — чужой двор стерег.

Не знаете? Ну и не знайте на здоровье. Будущие этнографы тоже не узнают. Им это знать ни к чему.

Но я-то знаю, дорогой мой Тихон, ветеран Первого охранно-караульного полка НКВД, почему твои земляки стали конвойным мускулом юного хрупкого тела Революции. Приходилось мне слышать, да не время пока говорить. И нужды нет такой.

А тебе, вологодский мордоплюй, если понадобится, всегда напомню.

Зажал покрепче свой пеногон под мышкой и улетел в кабинке лифта на встречу с единственной в мире, спутницей жизни, не разделимой со мной, как Чехо со Словакией, как Бойль с Мариоттом, как выпивка с похмельем.

Сейчас она откроет дверь и только вякнет — сразу дам ей по хавалу, чтобы вырубилась на час; а я за это время переоденусь и уйду.

Тоже мне — хитра большая: прицелилась на мой «мерс»! После меня кобелей своих катать! Это на новой-то шипованной резине! Да я лучше его… лучше… лучше…

Но не успел я придумать, что сделать со своим «мерседесом», потому что это очень трудно, поверьте мне, честное слово, это очень трудно — придумать, что надо сделать с «мерседесом», если ты умрешь и мир, таким образом, тоже прекратит свою деятельность.

И Марина не схлопотала по хавалу, потому что обладает спасительным свойством в критических ситуациях переключать свой неразвитый слабый мозг на мощную автоматическую систему животных инстинктов.

Не обращая на меня внимания, она читала книжку. Желто-коричневый томик Сартра. Жалкая участь дерьмового экзистенциалиста! Он ведь не мог знать, что Марина читает книги — то есть делает вид, что читает, — только перед началом скандала. Ее жалкий ум и пошлый вкус воспринимают чтение книг только как увертюру семейной свары. Автор и содержание книги безразличны. С тем же успехом она могла бы сейчас вдумчиво читать альбом репродукций художника Глазунова. Волнующая глава: «Русский Икар — президент Альенде — в объятиях примы „Ла Скала“ по фамилии Пиночет — на поле Куликовом».

Но она читала Сартра. Вот они — прогресс, детант и конвергенция! В пору моей молодости только за хватание таких книг руки чернели до локтя. Правда, его и сейчас, кажется, не поощряют. Но это временно.

Я так думаю, что никакого Сартра вообще не было. Просто литературная шутка: была бойкая французская бабешка по имени Симона де Бовуар, которая взяла себе мужской псевдоним Жан-Поль Сартр. Вроде той, не помню ее фамилии, что называлась Жорж Санд. И шустрила Симона дальше — как хотела. То против капитализма, то против коммунизма. С бабской ссученностью она вчера горланила за нас, а сегодня капает, подлюка, против.

Впрочем, нашим положить на них на всех — и на Жана-Поля, и на «новых левых», и на «старых правых», и на «обеспокоенных интеллектуалов». Нам эти глупости до феньки. Ведь им, недоумкам, только кажется, что мы живем на одной планете и надо искать пути взаимопонимания. А живем мы совсем на разных планетах, и когда, даст бог, встретимся с вами, дорогие младшие братья по разуму, соединим объятия, тогда мой сторожевой вологодский тюрингец Тихон Иваныч за один раз установит полное взаимопонимание на утренней лагерной поверке.

Размышляя таким макаром обо всех этих прекрасных и возвышенных материях, я торопливо скидывал свою противную грязную одежу и косился, как бильярдист, сразу в два угла: на зеленый мой пеногон и на Марину, златокудрую и розовую, словно Аврора. Бутылка сулила покой и примирение с миром, Марина — разруху и классовую борьбу.

По ее лицу текли слезы. Вряд ли ее так растрогали экзистенциальные изыски Симоны де Сартр. Это я, нежный, как кавалер де Грие, исторг из ее души светлые прозрачные капельки мочи. Особой, глазной, поскольку в слезах ее нет ни соли, ни горечи, ни бывшего — истаявшего — сахара: всю злобу, ярость, отвращение ко мне она оставляет в душе, как в копилке, до удобного случая. При этом лучшим из всех мыслимых случаев, безусловно, была бы моя кончина.

Вдова П. Е. Хваткина. Молодая, красивая, белая, на голубом «мерседесе» с новой резиной, в прекрасной квартире престижного дома, в фешенебельном районе, на шикарной улице, кончающейся с обеих сторон тупиками.

И масса заграничных дорогих вещей — мебели, техники, тряпок.

Хрен тебе в глотку, моя любимая, — чтоб голова от счастья не закачалась!

Я схватил в объятия бутыль советской «Вдовы Клико», еще тосковавшей, наверное, по своему картонному брачному ложу, которое она поровну делила с банкой ухи рыбацкой и килом перловки. Я прижал ее к сердцу, чтобы она скорее сроднилась со мной, — моя единственная в доме, где больше ничего нет, — перед тем, как я сорву проволочные узы с ее горла, вырву пластмассовый кляп из ее зеленого ротика и мы сольемся в экстазе, уста в уста, как при искусственном дыхании.

О, как много было у меня спутниц в этой жизни! А вдовой назову только тебя. Назову тебя моей вдовой.

И поцелуй наш был пьянящ и долог — граммов, я думаю, на триста! И, отваливаясь в изнеможении, я чувствовал, как моя прекрасная вдова наливает меня своей силой.

А кандидатка в мои вдовы, возлюбленная Марина, меж тем оторвалась от своего Жан-Поля-Глазунова и смотрела на меня с возрастающей неприязнью. И огонек надежды высмотрел я в ее прелестных очах — она уповала на удивительное, которое рядом. На очевидное, которое невероятное. На тот самый случай, черт бы его побрал, который является как бы непознанной необходимостью. А необходимость состояла как раз в том, чтобы я захлебнулся, подавился бутылкой, чтобы бешено набухшая аорта лопнула или шампанский пузырек неведомым способом проскочил в кровь и закупорил сердце, и я, беспомощный и беззащитный в своей любовной песне, как токующий глухарь, рухнул на пол в корчах эмболии.

Нет, дорогая подруга жизни, боевая спутница моя, нам в этом вопросе не по пути. Как призывал покойный вождь — прежде чем объединяться, необходимо нам размежеваться.

— Майка не звонила больше? — спросил я и по выражению злой сосредоточенности, которую Марина натянула на лицо подобно чадре, догадался, что мне будет сделано программное заявление.

— Во-первых, я больше не желаю с тобой разговаривать, сволочь проклятая… — начала тронную речь сладкая моя супруга. — Во-вторых, мерзкий блядун, мне надоело быть порядочной женщиной, то есть дурой. И все тебе прощать, грязный супник… Я тебя, кобель вонючий, через все инстанции достану, я тебе, гадине, такую лапшу на уши повешу, что ты до конца своей поганой жизни не отчистишься, свинья обосранная…

Да-а, прав был старый задумчивый поэт, утверждавший, что любовь — это не вздохи на скамейке и вовсе даже не свиданья при луне. И уж никак не похоже на шепот, робкое дыханье, можно сказать — трели соловья.

Любовь, выражаясь поэтически, — это вечный бой, покой нам и не снится.

И, понимая, что для сохранения хрупкой конструкции, именуемой семейным счастьем, кто-то должен уступить первым, я махнул рукой и сказал ей примирительно-ласково:

— Уймись, цветочек мой, возьми себя в руки, ванильная моя… дура, траханная по голове…

И ушел со своим шампанским в ванную. Зашипела, забилась вода по белой эмали купели, вспенила в снеговые пузыри зеленую пасту шампуня, нырнул я в эти теплые струи обессиленный, а бутылку не выпускал из рук, смотрел через ее слабо бурлящий цилиндр на свет, и мир ванной был спокойно-зеленоватый, сферически-сглаженный, утративший все углы.

От тепла ли или от шампанского, от чувственной, почти женской ласки водяных струй боль в груди, противное это колотье, мучительная прессовка за грудиной, отступила, почти забылась.

И, прихлебывая потихоньку свою виноградную газировку, я впал в полудрему, легкий сон, незначительный дер шляф, выгнавший на периферию реальности все неприятное.

А раздумывал я лениво, без досады и с некоторым даже злорадством, что, кабы американское начальство понимало наших командиров так, как я понимаю Марину, дело мира победило бы во всем мире.

Глупость Запада в том, что все эти президенты-звезденты, конгрессы-хренессы, каждый дипломат — в душу его мать, — все они хотят понять политическую стратегию, тактические замыслы, таинственную несгибаемость идеологии наших заведующих. Им и в голову не приходит, что у советских вождей есть только одна идеологическая тайна — очень хорошо жить.

Жить очень хорошо.

Как Марина.

И — как моя суженая — наша молодая система хочет стать вдовой пожилого империализма. Со всеми его почти новыми «мерседесами» на шипованной резине, фешенебельными континентами, престижными городами и кооперативными небоскребами. Уж не говоря о наличных сбережениях.

Но только по-хорошему, мирным путем — без ужасного скандала ядерного столкновения, переходящего в окончательный развод мировой войны.

Наша прекрасная шестидесятипятилетняя девушка Софья Власьевна основательно надеется стать вдовой дяди Сэма, она прикидывает, как вместе с его наследством она — законно, без мордобоя, битья посуды и другого ценного имущества — подберет для украшения своего дома добро бывших любовников: Джона Буля, Клауса Миллера, глуповатого картавого Пьеро.

Но быть разводкой? Разведенкой? В синяках, кровавых соплях и в разоренном доме? Да никогда вы этого не дождетесь, грязные супники, сволочи, империалисты, сионисты, милитаристы, экстремисты, гегемонисты и все остальные проклятые онанисты!

Нам, Софье Власьевне с Мариночкой, война, бойня, развод — ни к чему. Мы и так своего дождемся. Конечно, было бы лучше, кабы вы прямо сейчас сделали нас вдовами: захлебнулись, подавились, обосрались, лопнули сердечной сумкой или проросли, как весенний огород, фасолью сорта «тумор».

Но если нельзя, то мы подождем. Тем более что нам, Софье Власьевне и Мариночке, вы — пожилая заграница и Паша Хваткин — сделали это ожидание очень даже терпимым.

Мы, Софья Власьевна и Мариночка, — девушки-бесприданницы, мы внесли в брак молодую силу и привлекательность, а вы, старые мудаки, — свое приятное имущество.

Ходит неразлучная со мной супруга Марина по дому своему — здесь вся Организация Объединенных Наций, весь Общий рынок, весь Международный банк реконструкции нашего отсталого быта и развития наших быстро растущих потребностей. Все страны были в гости к нам.

Негромко, по-северному, бурчит наш всегда пустой финский холодильник «Розенлев»…

Мертвенно-холоден наш домашний очаг — югославская кухонная плита с программой.

Английская металлическая мойка со смесителем отливает шлифованными дисками ненастоящих монет.

Лимонный унитаз из Польши, желтый, как желчь «Солидарности».

Чешские хрустальные люстры звенят, разливаются радугами по всем комнатам.

Нестерпимый блеск маркетри никогда не пользуемой египетской столовой, в сервантах которой замуровано, как в пирамиде, испанское серебро.

Солидняческий креслаж в кабинетном гарнитуре «Луи XIV» — привет из Румынии.

Шотландские пледы на нашем венгерском, резного дерева, ложе услад.

И нищие братские вьеты предложили на нашу койку радостей тонкое белье. А враждебные китайцы — пуховые одеяла и подушки.

На трельяже моей любименькой изобилие флаконов, баночек, тюбиков и коробочек из Белль Франс. Столько, что хочется понюхать кусочек говна.

Золотые колечки, цепочки, мониста, украшения из Мексики.

Пакистанские ковры, ласкающие натруженные в молодости ноги.

Мурлычат, горланят, вещают все вместе — голландская вертушка «Филипс», японский видеомагнитофон «Акай», американский транзистор «Зенит».

Канадская куртка «Голден Дак», кофты из Италии, кожаные пальто из Турции, дубленки бельгийские, шапки шведские, плащи из Исландии.

Кто там еще остался неохваченным? Что там еще не попало в список моих трофеев? Чего еще не довез, ходя по миру со словом правды на устах и командировочными в кармане?

Тихонько тикают на руках швейцарские часы «Филип Патек».

Не внесли еще дань тебе, Марина, ничтожное Монако и республика, названная в честь тебя, Сан-Марино. Но в Монако Большую рулетку навынос не дают, а океанарий тебя не интересует. Что касается республики имени тебя, то там все в порядке: уже оба регент-капитана коммунисты. Может, скоро меня пошлют туда регент-полковником.

И что́, от всего-то от этого — третий мировой развод?! Воевать? Да вы с ума сошли, дорогие западные политики! Оно и так — со временем — все будет наше. Как почти новый голубой «мерседес» на шипованной резине.

Так что — все в порядке. Я ведь слышал, Мариночка, как ты, мурлыча с какой-то другой идиоткой по телефону, который я, кстати говоря, привез из Сингапура, — сказала кокетливо:

— В нашем доме нет ни одного советского гвоздя…

Это хоть не патриотично, но правда. Кафель в сортире и тот гэдээровский, обои — португальские, гардины — из Сирии.

А что же в нашем доме наше — советское?

Стены. Нерушимые высокие стены нашего дома. А дома, как известно, в первую очередь помогают стены. Поэтому, Мариночка, взгляни на свою старшую подругу Софью Власьевну и поучись уму-разуму. Коли она не ломает стены, то и ты сиди тихонько, чтобы вдруг не оказаться однажды с голой жопой на морозе.

Допил шампанское, донышко на свет посмотрел. Блекло-изумрудная патина уюта. Московская зелень. Западно-берлинская лазурь.

Включил душ, посидел немного под его теплым дождем и полез из ванны в этот зеленый мир — обреченно, бессмысленно, как выходили на землю первобытные ящеры.

Где я есть?.. И где я должен быть?..

И сразу же в груди кольнуло больно, тяжело прижало дыхание. Сев фасольки «тумор» начался на моих полях раньше, чем в прошлый раз. Когда жатва? Закончим досрочную уборку зернобобовых?

Не хочу! Не дамся! Господи, из каких передряг я выбирался! Неужели сейчас не устроится как-то? Не может быть…

Треснул пронзительным звоном телефон. Майка! Мангуст! Детки мои дорогие, трудновынянченные! Подбежал к аппарату, сорвал трубку, и в ухо мне всверлился пронзительный еврейский тенорок:

— Мине, пожалуйста, нужен Лев Давидович…

— Ошиблись номером.

Шваркнул трубку и пошел бриться. Где-то в отдалении шуршала Марина. Не видя, я все равно чувствую ее присутствие, с кровожадным отвращением, с желанием — как кошка ощущает мышь за плинтусом.

Интересно, она все еще читает своего Симону де Глазунова?

Не успел выбрить подбородок, как снова зазвенел телефон, и тот же въедливый еврейский голос потребовал, если можно, пожалуйста, позвать к аппарату Льва Давидовича.

— Его убили, — сообщил я твердо.

— Как?! Что ви мине говорите?

— Да, он умер, — подтвердил я печально. — Это сделал Рамон Меркадер лет сорок назад. За справками обращайся в Мехико, еврейская морда…

— Хулиган! — взвизгнула трубка, забилась трепетно в руках, побледнела, взмокла вся вонючим потом гневного еврейского испуга. — Хам! Сви-ння!.. Ви мине еще ответите!.. Свин-ня!..

И от этого пронзительного возгласа — «свин-ня!» — сильнее сдавило в груди. Смешно: единственное, что евреи не научились делать лучше нас, хозяев своей земли, — это ругаться матом. Их матерщина неубедительна, неорганична, она не от души, не от печенки, не от костного мозга. В их устах матерная брань похожа на неловкий перевод, на маскировку чувств.

Вот родное свое ругательство — «свин-ня!» — он закричал мне от сердца, все ухо высвербил.

Когда-то давно — ух как незапамятно! — Фира Лурье, твоя бабушка, Майка, моя, можно сказать, теща, мучительно морщась, что-то быстро проговорила по-еврейски.

— Переведи! — быстро приказал я Римме.

Она покраснела, заерзала, забегала растерянными глазами, но врать-то не умела и под моим требовательным взглядом, запинаясь, стала бормотать:

— Это в Писании сказано… вот мама вспомнила… у пророка Исайи… в форме иносказания — «…живу среди народа, у которого уста нечисты…».

Она боялась, что я обижусь, а я рассмеялся. Это Фира, теща моя названная, сказала про соседей.

Да! Они уже жили с соседями. Поскольку дед твой, Майка, не умер загодя от инфаркта, а скончался от острой сердечной недостаточности на руках тюремного доктора Зодиева, его семья уже не имела права на квартиру в старом сокольническом особнячке и подлежала уплотнению. Из болота мелкобуржуазной отчужденности их подняли до высот коммунального быта.

В столовую профессора Лурье въехал из подвала флигеля шофер Шмаков с туберкулезным ребенком и женой Дуськой, грузчицей, всегда усталой мохноногой кобылой. Они были люди тихие: у Дуськи после работы не было сил шуметь, а ее достопочтенный супруг — шофер Шмаков — шуметь не мог, поскольку был «фильтрованный».

В сорок втором году он попал в окружение под Харьковом, был взят в плен, отправлен в концлагерь, откуда трижды ходил в побег, но каждый раз немцы его ловили. Чудом уцелел и в апреле сорок пятого был освобожден наступавшими американцами.

Если бы Шмакова освободили наши — где-нибудь в Освенциме или Заксенхаузене, — он, конечно, попал бы в лагерь на проверку. В наш, простой лагерь, не какой-нибудь там концентрационный, а в обычный, исправительно-трудовой.

Но его освободили американцы, и само собой ни у кого не возникало сомнений, что мужика вербанули в шпионы. Так что загремел Шмаков в фильтрационный лагерь без срока, где фильтровали его года четыре и откуда он почему-то ни разу в побег не ходил — может, хотел втереть очки, а может, потому, что бежать некуда было. Не к американским же своим хозяевам, к шпионским нанимателям бежать!

В общем, перед большой посадкой конца сороковых решено было распустить безнадежных доходяг, и списали его на волю — без легкого и весом сорок один килограмм брутто, в бушлате лагерном и чунях на резиновом ходу.

Дуська, грузчица, жена его, похоронившая Шмакова много лет назад и прижившая неведомо от кого хорошенького белокурого мальчика, медленно умиравшего от туберкулеза, приняла воскресшего из лагерей супруга, выходила, отмыла его, подкормила, устроила работать на полуторку, и зажили они потихоньку, мрачно и бессильно ненавидя друг друга.

Субботними вечерами они до одурения пили водку «сучок», потом у вечно молчавшего, будто немого, Шмакова прорезался голос, и он начинал забористо, многоэтажно, виртуозно материть Дуську. А та никогда не прекращала скандал сразу — у нее, видно, было какое-то свое представление о драматургии семейного романа, а может, она жалела Шмакова и чувствовала, что если ему помешать, то он умрет, разорвется в клочья от душившей его ненависти. Черно-красное обмороженное лицо Шмакова усыхало, бледнело, на обтянувшейся коже резко проступали сизые рубцы, угрожающе вылезали вперед два сохранившихся в фиолетовой цинготной десне клычка, и весь он истекал отчаянной злобой на Дуську, необъятную, обильную, как мир, — такую же ненадежную, равнодушную, ничего не знающую про его страдания на фронте, в концлагерях немецких и фильтрационных наших, такую мясную и здоровую, когда сам он уже разрушен и скоро умрет, и она так же безразлично-милосердно впустит в свою кровать любого другого доходягу и так же выгреет, выходит, выкормит, а его уже не будет.

И он изощрялся в грязной обидной ругани, по поводу которой Фира Лурье с ужасом сказала: «Уста нечисты…»

Через некоторое время Дуське надоедало его слушать, а может, до ее вялого мозга тяглового животного доходила наконец обидность шмаковской ругани, или она на своих незримых весах отмеривала порцию сброшенной им ненависти, но, во всяком случае, на каком-то особенно сложном загибе она без предупреждения ударяла его ладонью по морде так, что Шмаков неизменно падал с табуретки на пол.

Дрались они на кухне. Хотя правильнее было бы назвать это не дракой, а экзекуцией. Била она Шмакова жестоко, хотя в азарт не входила, и прекращала побои тотчас же, как только он оставлял надежду подняться с полу и дать ей сдачи. Потом вязала его бельевой веревкой и укладывала проспаться до утра, никогда не забывая приготовить ему на опохмелку четверочку водки или пару бутылок пива. Вот такая идиллия разворачивалась в столовой дедушки Левы, бывшего академика медицины.

А в кабинете дедушки Левы поселили инвалида с детства, двадцатилетнего кретина Сережу с его маманькой, счетоводом домоуправления и общественницей Анисьей Булдыгиной…

Непостижимые прихоти памяти, армянские загадки Мнемозины — тайны, не имеющие ответа!

Почему столь многого я не запомнил, столь многое позабыл, а ругань Шмакова и воспаленное серое лицо Аниски Булдыгиной, похожее на вчерашний зельц, помнятся так ясно, будто все мы расстались сегодня утром?

Может быть, потому, что они были последние нормальные пролы, типичные средние коммуноиды, с которыми мне довелось близко общаться? Я ведь после всей этой истории, слава богу, никогда уже не контактовал с простыми советскими людьми, разве что они сидели перед моим столом в качестве подследственных или агентов. Но в этом качестве люди ведут себя совсем по-другому, чем в коммунальной квартире.

А может, запомнил я их так ясно потому, что были они отвратительно кричащим людским фоном неповторимых событий в моей жизни — страшных и прекрасных?

Может быть. Во всяком случае, никогда больше я не жил в состоянии такого напряжения, страха, надежды, счастья и отчаяния.

Именно тогда я понял окончательно, что евреи — чертова родня, дьявольская поросль, нечистой силы однокровники.

Сглазили они меня. Навели порчу. Морок захлестнул меня, погрузил в чад, омрачение ума наступило. Ничего не лезло в мою ошалевшую башку, кроме Риммы.

Засыпал с ней или просыпался, ехал за рулем своей «победы», проводил ли ночной обыск, или со стоном наслаждения пробивал летку ее плавильной печи, или с отвращением лупил по мордасам идиотов-подследственных — во все времена, в любых делах думал только о Римме.

Каждый мужик знает: бывает в его жизни баба-наваждение. Не в красоте дело, не в уме и не в возрасте. Может, в нации? Я одного боевого парня знаю, так он негритянку любил! Хотя я лично думаю, что негритянку можно трахать только из баловства, от голода или спьяну. Ну, как зэки пользуют водовозных кляч, а чучмеки — коз.

Нет, это совсем другое. Сексуальный припадок, половой обморок, галлюцинация, бред.

Когда я обнимал Римму — ей было противно, будто собака лижет, обдает лицо зловонным дыханием. Я видел.

И стерпливал ее — в надежде, что слюбится. А она, сучара еврейская, не слюбливалась, хоть убей.

Люди ко всему привыкают. Привыкают к бедности, к унижению, к смерти. Привыкают даже к сданному мне в залог папаньке. Месяцы долгие всё тянулись, и обвыклись они с тем, что папка Лурье сдан мне на хранение заложником и от их поведения зависит, будет он или исчезнет.

Они не знали и узнать не могли, что давно уже их любимый папка и нежный муж, академик и профессор Лев Лурье пролетел над темной, вымученной и вымоченной Москвой серым облачком дыма, исчез навсегда беспаспортный неопознанный бродяга.

Они, дуры еврейские, любили — и оттого надеялись и верили в придуманную мною чушь. И, почти не сопротивляясь, приняли ту роль, которую я им навязал.

И Фира, мать, привыкла постепенно ко мне — хранителю их бесценного залога.

А Римма — не привыкла ко мне. Я помню ее всю, каждую клеточку, каждый волосок, любую складочку. Но это память о живой статуе, потому что она почти никогда не разговаривала со мной. Она молчала, глядя мимо меня. Если спрашивал о чем-нибудь — вежливо и коротко отвечала.

Когда я затевал с ней свою любимую игру «мэйк лав», она молча и бесстрастно подчинялась. Она даже не демонстрировала отвращения, а представляла это как-то так, что она, мол, вещь, принадлежащая мне на особых условиях, эротический автомат, животное, с которым я волен делать что угодно.

И все ее силы в это время уходили на борьбу не со мной, а с собственной физиологией, потому что я пробудил в ней чувственное ощущение соития, а был я тогда здоровый молодой мужик и хотел ее так, что мог бы сутками не слезать, и ее южная семитская кровь, предавая волю, бурно вскипала от мощного и неутомимого маха моего шатуна, и Римма, корчась от отвращения к себе и ненависти ко мне, начинала извиваться и стонать в судорогах сказочного наслаждения, над которым была не властна и которое считала грязным извращением, как если бы я был жеребцом или собакой.

Боже мой, сколько я натерпелся от этой половой ортодоксии, сколько радости недополучил!

Не стерпелась она, не привыкла. А ведь я мог делать с ней что хотел, но ни разу не испытал счастья мужчины, насытившего женщину полно и сладко. И от этого горела во мне злая неутоленность, будто никогда, ничего еще между нами не было, будто я прыщавый школьник, влюбленный в одноклассницу и мечтающий о том вожделенном и недоступном мгновении, когда она сама захочет меня. Но она не уступала в своей проклятой еврейской гордыне, не растворяла и не забывала свою жестокую иудейскую ненависть.

И потому я думал о ней всегда, как мальчишка думает о предстоящей первой женщине, — неотступно, темно и сладко. Как мы сейчас думаем о последней тайне — о загробной жизни.

Даже ее мать Фира согласилась с моим присутствием. Правда, сдала она сильно за это время. Волочила ногу и жаловалась: «…так болит кисть правой руки, что кофе я могу пить только левой…»

Интеллигенция пархатая, профессура иерусалимская, мать их етти!

Но именно благодаря ей стал я легально ночевать с Риммой в дому. И отношения наши начали плавно вытанцовываться в нормальный оккупационный брак. Штука в том, что Фира Лурье боялась оставаться в квартире. Она обвыклась с арестом мужа, и ее уже не пугал до обморока участковый милиционер, она приняла неизбежные условия жизни под колпаком МГБ, всеобъемлющим и грозным, как осеннее небо.

Она боялась новых подселенцев — Аниску Булдыгину с ее сыном, кретином Сережей.

Анкета Аниски состояла из сплошных полновесных плюсов — безупречное рабоче-крестьянское происхождение, неполное среднее образование, членство в ВКП(б) с тридцать седьмого года. Уж не говоря о том, что она была многолетняя и добросовестная осведомительница наших славных органов.

С этакой прекрасной биографией мы бы ее куда угодно протолкнули — хоть во Всемирный совет мира, хоть в стахановские руководители, хоть в научные комиссары! Нам такие люди всегда нужны.

Но, к сожалению, все эти весомые и реальные плюсы перечеркивались жирным минусом ее животной любви к своему дегенерату-сыну. Из-за него она работала в жилконторе — чтобы быть поближе к дому, побольше уделять ему времени.

В кретине росту было под два метра. Костистый сухопарый обормот с короткой солдатской стрижкой, похожей на пыльный серый бобрик. Сидел ли он на табуретке в кухне или слонялся с невнятным бормотанием по квартире, затаивался ли в темном углу коридора, в любом положении он ни на миг не останавливался в страшном маятниковом раскачивании — вперед-назад, вперед-назад. Со стороны казалось, что бьет он несчетные поясные поклоны, будто исполняет вечную епитимью, и бессмысленное пузырящееся бормотание на его губах — непрерывная молитва, нескончаемая мольба о прощении за несовершенное им преступление.

Но страшнее всего было смотреть на его слепое губастое лицо, изъеденное волчанкой. Бесцветные глаза, затянутые болотным паром безумия, слюнявые толстые ломти губ и рдеющие на синей некрозной коже прыщи — как зерна граната, пунцовые, с белой сердцевиной.

Целый день он маячил тусклой тенью, густо слюнявился, бил свои бесконечные поклоны и непрерывно дрочил.

Везде, всегда, все время кретин онанировал.

Его неродившийся или рано умерший дух разлагался на шальную бесплодную плоть, которую он неостановимо выкачивал студенистой сизой спермой. Неутомимым рукоблудным насосом, бесчисленными благодарными поклонениями мастеру турбации Онану.

Когда Фира, или Римма, или Дуська Шмакова заходили в уборную или в ванную, кретин приникал к двери и терся всем телом о жесткое дерево и мычал мучительно и сладострастно, жадно скулил, и сжимал, и дергал, и ласкал, и терзал свою несчастную животную плоть, необитаемое пещеристое тело.

Нескладно, гремя суставами, он обрушивался на пол, мечтая хоть что-нибудь разглядеть в щель под дверью своими выбеленными пеленой идиотизма глазами, подрагивали ноздри толстой бульбы носа — эти ужасные волшебные запахи женщин вводили его в судороги, и он бешено прядал вялыми лопухами ушей.

Это рычащее мычание, эта надсада и томительная пытка вызывали у меня жалость к нему, у Фиры и Риммы — ужас и ненависть у Дуськи Шмаковой.

Он их пытался хватать своими слабыми потными руками, багровыми мокрыми ладонями онаниста, и Фира с визгом отбивалась, а Римма, приходя ей на помощь, молча, с окаменевшим лицом, отпихивала его, пока они пробивались в свою комнату, ну а Дуська, не понимавшая всех этих еврейских визгов-пизгов, попросту валила идиота на пол и била его ногами, норовя попасть своим толстым волосатым копытом в пах, приговаривая беззлобно, будто процедурная медсестра несговорчивому пациенту: «Чтоб у тебя твоя поганая кочерыжка отсохла! Чтоб у тебя твой вонючий хрен отвалился!.. Скот срамной, тебе же лучше будет…»

Я пришел как-то вечером и застал своих еврейских дур горько рыдающими. Дебил Сережа снова цапал Фиру около ванной.

— Готт!.. Готтеню майн тайерер!.. — сетовала она. — Фарвус? Фарвус?..

И Римма ей вторила. Они воспринимали чисто животные поползновения дегенерата как знак своего окончательного падения в бездну несчастья, как символ беспросветного поругания их судьбы.

Ох уж мне эта еврейская гордыня! В тумаках Дуськи Шмаковой было гораздо больше и достоинства, и милосердия…

Анисья Булдыгина лихорадочно стряпала на кухне ужин. Ее кретин стоял у плиты, хватал со сковороды котлеты, длинные белые сопли макарон, обжигался, мокро чавкал, давился, перхал, громко глотал, непрерывно кланялся. Я молча стоял в дверях, и Аниска худыми жесткими лопатками, через свою линялую вигоневую кофту чувствовала мой взгляд, она ерзала и крутилась, крышки падали из рук, от страха и напряжения дрожал на затылке жалкий пучок, она сильно потела, и острый едучий запах перешибал зловоние ее одеколона «Гелиотроп» и жареного лука.

Изо всех сил она делала вид, что мой приход на кухню ничего не значит, к ней не относится, что она только торопится скорее сготовить ужин и накормить свое чадо.

Шипел в конфорках газ, дребезжал закипающий чайник, слюняво чавкал, сипел от усердия кретин, выпившая Дуська Шмакова пела у себя в комнате, баюкая мальчика:

…Были сиськи, Были груди, Оборвали злые люди…

И когда сучий смрад Анискиного пота стал невыносим, превратившись в желтый туман страха, она обернулась ко мне и почти шепотом спросила:

— Что?..

— Больше не выпускай своего молодца из комнаты.

— А как же?..

— Никак. Запирай его, когда уходишь.

— Павел Егорович, голубчик, но ведь цельный день один он. В уборную сходить, и то…

— Никаких «и то». Злоупотребляешь нашим гуманизмом. В Германии его бы давно — чик-чик, и нету! Значит, усвой, как Бог свят: еще раз выйдет из комнаты — больше ты его не увидишь.

— Как же «чик-чик», Павел Егорович? — заплакала Аниска. — Дитё ведь он мне единственное, не виноваты ж мы в беде такой…

— Я тебе не суд — разбирать, кто виноват, а кто прав. Мне наплевать, хоть задавитесь оба. Один тебе совет: сдай его сама, пока не поздно, в спецпсихдом. Смотри, не послушаешься меня, несчастье себе накличешь, большое…

— Куда же больше-то, Павел Егорович? Я ведь…

— Разговор окончен, — прервал я ее. — Ты же знаешь, мы слов на ветер не бросаем.

И кретин перестал жевать и не раскачивался. Смотрел на меня внимательно, потом гулко замычал и рассмеялся радостно.

А возлюбленная моя еврейка со своей мамусей, пригорюнившись, пила чай, бледное остывшее пойло, «писи сиротки Хаси». Или боялась из-за дрочащего кретина выйти заварить свежий, или кончилась заварка. Я ведь их не очень баловал продуктами, сознательно, а все сберкнижки мы изъяли из дома еще при обыске. Так вот, не в нищете, но в некоторой нужде им сейчас жить правильнее было. По моему разумению, во всяком случае.

У голодного песца мех мягче.

Когда я вошел, Фира испуганно бормотала:

— Со времен Фаллопия никто врачей в этом не обвинял… — но, увидев меня, сразу же замолчала и стала прихлебывать свой бесцветный чай.

— Что вы сказали? — строго переспросил я.

Фира заморгала красноватыми веками, растерянно зашевелила губами, и я сразу увидел, как у нее заболела «кисть правой руки». Римма тихо, неживым голосом сообщила:

— Маме рассказали сегодня, что арестовали старого доктора Ерухимовича, который лечил меня в детстве…

— Очень может быть, — кивнул я. — А кто такой Фаллопий?

Римма едва заметно, уголком рта, ухмыльнулась — она всегда вот так злорадно ухмылялась, когда я ее о чем-то спрашивал, ее радовала моя темнота и неученость, она испытывала мазохистский восторг от дикости своего мучителя.

Эх ты, дурочка! Чему было радоваться? У меня в те времена действительно образование было как солдатское белье: нижнее, серое. Но и тогда я знал кое-что такое, чему вы за всю жизнь не выучились. ИГНОРАМУС — мы, неучи, не знали ничего, что могло бы нас отвлечь от исполнения величайшего закона времени — «ПУСТЬ ВСЕ УМРУТ СЕГОДНЯ, А Я ЗАВТРА».

— …Так кто этот Фаллопий?

— Выдающийся врач Средневековья, итальянец, хирург и анатом. Он был злодей, Габриэль Фаллопий, он испытывал на осужденных действие разных ядов.

— Сейчас таких злодеев полно, — заметил я равнодушно.

— Это ложь! — выкрикнула, задыхаясь, Римма. — Вы знаете, что это ложь!

Она обращалась ко мне только на «вы».

Я не успел еще нахмуриться, как необъяснимо осмелевшая Фира вдруг сказала:

— Я думаю, что сейчас сажают не злодеев и не отравителей, а просто евреев. Потом им что-нибудь придумают. Но я слышу вокруг такие страшные разговоры, что не удивлюсь, если узнаю, будто евреи хотят убить Сталина…

Сказала — и сама смертельно испугалась. И Римма побледнела. Они затравленно смотрели на меня, съежившись, бесплотные от охватившего их ужаса — уж не знаю, чего они ожидали: что я их арестую, или застрелю на месте, или среди ночи помчусь на службу и казню их папаньку, давно умершего от сердечной недостаточности.

Но слово было сказано. И я совсем не рассердился. Я только лицом затвердел, и грозно свел брови, и губы поджал, чтобы они не заметили, как радостно прыгнуло у меня сердце, как ярость вдохновения затопила меня, как тайно возликовал я, поскольку эта старая еврейская дура случайно подсказала мне последнюю буковку в кроссворде.

Вот это, наверное, и есть апокалипсис. Откровение. Все думают, что апокалипсис — это катастрофа. Апокалипсис — значит откровение. Откровение о катастрофе.

Фира подсказала мне откровение. О своей гибели, гибели своего потомства, своих сестер и братьев, она подсказала мне откровение о катастрофе своего народа. Апокалипсис о евреях.

Я боялся выдать им свою радость, расплескать счастье открытия, размельчить торжество своей окончательной догадки. Встал из-за стола, молча вышел в комнату Риммы, которую они по привычке называли «детской» и где мы с ней занимались своими недетскими играми.

Не снимая сапог, я улегся на кровать, закинул руки за голову и так лежал долго, неподвижно, выстраивая свою идею в формулу, и мыслишки в башке стучали неторопливо, ровно — туки-туки-туки-тук, — так уверенно и несильно бьет по раскаленному куску железа мастер-кузнец, показывая молотобойцам место и направление плющащего тяжелого удара, чтобы постепенно, почти незаметно превратить пышащую белым жаром глыбку металла в серп или в саблю. Или в топор.

Я ковал топор на евреев.

В соседней комнате, за неплотно прикрытой дверью бесшумно сновали мои еврейки, звякали напуганно, с дребезгом чашки, они о чем-то перешептывались, а за стеной, в кабинете бывшего профессора Лурье, где проживала Аниска Булдыгина, тоскливо и страстно мычал кретин Сережа, и совсем издалека, из когдатошней столовой, доносилась нескончаемая колыбельная, которую Дуська Шмакова пела своему чахоточному мальчику:

Два еврея, третий жид По веревочке бежит. Веревочка лопнула И жида прихлопнула…

Нет, Дуся, веревочка еще не лопнула, я только накрутил себе на палец один конец веревочки, на которой пляшут у нас миллиона два — те, что евреи, не считая третьего, которые жиды.

Невидимый кузнец их несчастья постукивал в моем мозгу ловко и споро, отбивал, формовал и чеканил идею еврейской погибели.

За молотобойцами-костоломами дело не станет, и сырья для адской кухни хоть отбавляй. Надо только подсказать заказчику, что нам не нужен серп, и подкова ни к чему, и колесная втулка без надобности.

Топор нужен.

О том, чтобы не ковать, и речи нету. Ковка и так уже идет по всей стране. Куют молодых, послевоенных.

И уцелевших с довоенной поковки перековывают.

Лихие ковали без устали куют студентов, крестьян, партийцев-командиров, евреев и мордву — всех гребут без разбора. Хаос всенародной наковальни.

Мы кузнецы, и дух наш — молот, Куем мы счастия ключи…

Волне всеобщей ненависти и страха надо придать направление, определить берега и поставить цель. Топор должен быть тяжел, бритвенно наточен задачей и точно направлен. И для этого есть только один путь.

Безадресную ярость всеобщего террора надо превратить в испепеляющий протуберанец народного антисемитизма.

Смешно говорить, ведь к этому времени уже почти все было сделано. Не хватало только последнего кирпичика, замкового камня, завершающего эту грандиозную постройку. И я отковал этот замок — с подачи моей насмерть запуганной тещи.

И назывался этот священный замковый камень гнева и отмщения — «ЖИЗНЬ И ЗДОРОВЬЕ И. В. СТАЛИНА».

Боже мой, как давно витала в воздухе идея! Как близко к ней подбирались! Но отковать ее в топор духу недостало.

Я лежал. На кровати в сапогах. И думал. Легко и ясно. Мне было понятно все. С какой отчетливостью я увидел придуманную мной машину целиком!

Набитый снежной крупой ветер яростно, со скрипом ломился в стекло, за которым я видел занимающееся над вокзалом дымное зарево. В подвале гудели водопроводные трубы — низко и печально, как фагот. Негромко всхлипывала Фира, и шептала ей что-то ласково Римма. Бубнила-пела-засыпала Дуська Шмакова. Стонал, рычал, подвизгивал горячо и громко за стеной кретин. С ним разговаривала, кряхтя и сердясь, Аниска Булдыгина. Что-то они двигали и перетаскивали, пыхтели и скрежетали.

И поковка моя уже жила у меня в мозгу, она двигалась, поворачивалась с боку на бок, подставляя свои пышащие ненавистью раскаленные края под удары моего правила-молоточка, она вытягивалась, заострялась и твердела в черно-алой окалине предстоящего кровопролития.

Несмотря на мою тогдашнюю темноту и серость — с точки зрения Риммы, — я уже очень ясно представлял себе устройство нашей государственной машины, конструкцию ее двигателя, источники питания, характер работы и цель ее существования.

Ох как мало людей в те времена могло похвастаться таким знанием!

А я знал.

Огромный мрачный корабль, ржавый тихоход, усталая и дикая команда которого давным-давно перебила благодушных пассажиров и легкомысленных судоводителей — и поставила над собой компанию жизнерадостных пиратов, уверявших, будто у них есть карта острова Сокровищ.

Но экипаж был огромный, а жратвы и топлива не хватало. И пираты легко уговорили всех, что самый правильный способ добраться на волшебный остров, в Земной Рай на краю Океана Жизни, — топить котлы членами экипажа. Двигатель на таком горючем работает надежно, а остальным достается все больше жратвы и питья.

Конечно, не весь экипаж пойдет на топливо — только ненужные, вредные, враги и маловеры, все те, кто мешает скорейшему прибытию в Благодатный Край, где каждому дадут по потребности, совсем невзирая на его способности.

И заработал движок державы как миленький, бесперебойно и уверенно, гениальная машина, питаемая энергией ненависти и страха.

А мы, Контора, — кочегары. Котельные машинисты у адова мотора. Мы должны бесперебойно подкидывать в ревущую топку горючее.

Я спустился в машинное отделение уже после войны, и моя вахта не застала тех периодических больших авралов, когда вместе с будничным угольком мелких людишек в топку партиями швыряли то разномыслов по революции, то бунтующих крестьян, то генералов, то государственных функционеров, то академиков — это вздымались каждый раз новые волны всенародной ненависти, всеэкипажного негодования против тех, кто мешал двигаться к Счастью, бывшему уже совсем близко, за горизонтом, за воображаемой линией между жизнью и смертью.

Я быстро смекнул, что наша братия — кочегары — так увлечены подкидыванием людского уголька, что не замечают довольно важной, хотя и печальной, подробности: всякий раз вступающая в новый аврал вахта кочегаров — будто по рассеянности, или по недомыслию, или по тайному предписанию — старательно запихивала в топку вместе с порцией нового горючего почти всю кочегарную команду из прежней, уставшей, но славно потрудившейся вахты.

Получалась какая-то странная система: всякий, кто спустился в кочегарку, будь он только топливом или, наоборот, генерал-кочегаром, назад уже выйти не мог.

Меня это даже удивляло. Ну хорошо — у топлива, допустим, никто не спрашивает, хочет оно в топку или оно, быть может, возражает. Топливо — оно и есть топливо. Судьба его определена.

А наш-то брат кочегар? Он-то о чем думал? Ведь ни один кочегар не хотел быть топливом. А становились почти все.

Так почему!

Почему — раз за разом, год за годом — спускалась в преисподнюю новая вахта, сверкая золотом погонов, скрипя хромом новеньких сапог?

Сапог хотелось среди босой команды? Мяса вдоволь при голодном экипаже? Власти и силы над совсем бесправными задураченными людьми?

Наверное.

А главное — все верили, надеялись, знали почти наверняка: предыдущая вахта была последней, которую использовали на топливо вместе с основным горючим.

Начиная с них, вот с сегодняшней вахты, отработавшие кочегары, хорошо напитавшие топливом котлы, будут теперь подниматься наверх, чинно и заслуженно руководить, учить и отдыхать.

Но никто не поднимался, никто не выходил из кочегарки. Так уж, наверное, она была задумана.

А я, лежа в сапогах на кровати, в детской старого сокольнического особнячка, прикидывал размеры и направление вздымающегося над державой очередного вала ненависти и убийства. И я придумал, как оседлать эту волну, как взмыть на ее пенящемся кровью гребне на самый верх, как погнать ее по намеченному мною руслу, заставить ее слушаться, кормить меня, поить, веселить и ублажать, наливать меня через край силой и утешать самой большой властью, какая может быть у людей: дать равному себе доживать — или убить его.

И самое главное — я озаботился выходом из игры. Я не хотел быть беспечным кочегаром, которого новая вахта вместе с остальным топливом забросит в печь. Я и тогда знал наверняка, что бессменных вахт, последних, окончательных, не бывает. Всегда приходит смена, и прошлую вахту надо уничтожить.

Поэтому я должен был подумать, как исхитриться перед самым концом волны, перед началом отлива, перескочить в новую вахту.

Я знал точно, что цель похода нашего сумрачного корабля в Благословенное Завтра — само путешествие. Счастливые Острова, которые пообещали команде наши штурманы, может быть, и существуют за туманным небосклоном, но расположены они на другом глобусе. Так что задача проста, хотя и трудновыполнима: сделать собственное плавание на корабле постоянным и более или менее сносным. Он никогда и никуда не придет. Все родившиеся на нем умрут по дороге.

* * *

Истинно в народе говорят: умудряет Бог слепца, а черт — кузнеца.

Замечательность моей выдумки была в ее простоте. Дьявольская примитивность рычага, которым я надумал перевернуть наш мир.

Формула моей идеи состояла из трех частей.

Первая: материал. Евреи.

Это, конечно, не я выдумал. Тысячелетиями люди надежно пользовались. Я просто заметил, куда направляется очередная волна гнева нашего Великого Пахана. Они сами были виноваты, вызвав его вполне справедливую ярость. Пахан наш всегда евреев недолюбливал, но во время первой их войны с арабами стал полностью на сторону жидов. Соображал, что всю эту черножопую сволочь он расколет Израилем, как ломом. И что он за все это получил? Грязную неблагодарность советских еврейчиков: когда прикатила сюда главная жидесса Голда Меирсон, они все будто с ума спятили, забыли, кто они есть, — тучами слетелись к синагоге и носили эту свою бесценную Голду на руках. Всплыло сразу, как масло на воде, что коли человек уродился евреем, то, будь он хоть сто раз просоветский, в душе он все равно отступник и сионист. Вот тогда-то Вождь рассердился всерьез. Как в песне поется: «И сурово брови он насупил…» И стали мы исподволь брать евреев, готовить большую душиловку. Начинали, как полагается, с вершков. Пришили по-тихому главного их режиссера и лицедея Михоэлса, загребли пархатую грамотейку — академицу! — Лину Штерн, окунули самого модного джазмена Эдди Рознера, поволокли в подвалы физиков, генетиков, лингвистов. В Киеве подготовили большой заговор еврейских писак. Да мне всего и не припомнить.

Но в этом был хаос. Материалу надо было придать форму. Конструкцию. В ней заключалась вторая часть моей выдумки.

Врачи. Гигантский заговор врачей. Врачи одной национальности против всего народа.

Да и эта конструкция была моим изобретением только наполовину. Мы ведь и раньше сажали врачей. Но профессия не играла решающей роли: обвиняемый мог быть физиком, лингвистом или сталеваром — важно было только, чтобы по остальным своим данным он подходил к делу.

А моя задумка предполагала сделать преступной их профессию в неразрывной связи с их преступной нацией!

О, это была очень коммерческая идея! У нее был весьма товарный вид — ходкая мысль с большим спросом! Наложенная на бардак нашего единственного в мире бесплатного здравоохранения, она должна была дать огромные всенародные всходы.

Ну в самом деле, кого может в нашей многонациональной державе взволновать заговор еврейских бумагомарак-стрикулистов, сочиняющих свою чепуху на несуществующем языке идиш, или иврит, или черт его знает как?

Или низкие происки жидов-генетиков Менделя и Вайсмана, доказывающих, что у гороха есть наследственность или, кажется, наоборот, нет ее?

Или сговор последователей буржуазных выдумок лжеученого Норберта Вейнера, или Вайнера, или Винера, придумавшего антигуманную машину, которая может выиграть в шашки у нашего собственного башковитого еврея Бронштейна?

Мы только пожимаем плечами, когда жидосы ехидно спрашивают: а кто в России самый сильный? а самый умный? а лучше всех говорит по-русски?

И посмеиваемся, когда они ликуют: самый сильный — Гиршл Новак! Самый умный — Мойше Ботвинник! Лучше всех говорит по-русски — Юзя Левитан!

Нашим людям это все бим-бом, до фонаря, до лампочки.

А вот если населению объяснить доходчиво, что их дети болеют, а родители помирают только потому, что бесчисленные врачи-евреи их не лечат или лечат нарочно неправильно, заражают микробами и травят ядами, — о, как понятна станет людям причина их несчастий!

Но ведь многие могут не поверить. Ну что ж, любое большое дело вначале не ценится маловерами. И чтобы поверили все, я придумал третью часть своего плана, замковый камень, коронку.

Евреи — преступники.

Евреи-врачи — особо опасные, ибо устроили заговор против всего народа.

Венец вины: евреи-врачи-академики задумали убить Иосифа Виссарионовича Сталина.

А это, понятное дело, в случае их злодейской удачи — гибель всей страны. А вскоре, если говорить откровенно, — конец всего человечества.

Кружились, выстраивались в голове мысли, четкие, понятные, округлые, как костяшки на счетах, и взбесившийся декабрьский ветер за окном неутомимо подстилал своим свистом тишину в доме, и лишь из-за тонкой стенки ползло ко мне мычание, жаркие стоны кретина, и не понять было — от удовольствия или страдания он воет, и все ярче за окном занималось тяжелое зарево, подсвечивавшее кровянистыми сполохами маленькую детскую комнату.

Потом пришла Римма, села как-то сбоку, понурившись, сложив руки на коленях, и из-за красноватого сумрака, плясавшего пятнами на ее лице, она не казалась мне в этот момент нежной еврейской цацей, а похожа была на простоволосую усталую русскую бабу.

— Ложись, — сказал я и подвинулся на кровати, а она смотрела на меня искоса, и в глазу ее, налитом темнотой, прыгали алые блики от уличного зарева. Непонятно было: косится она на мои сапоги, или прислушивается к яростному пыхтению дегенерата за стеной, или хочет сказать что-то важное.

Я взял ее за руку и потянул к себе, а она оттолкнула меня и быстро сказала:

— Я беременна!..

Это был выкрик отчаяния, вопль гибели, признания в окончательном несмываемом позоре. А для меня — радость, нежданная сладостная награда за только что найденную великую идею. Теперь-то уж, с младенчиком, — куда она от меня денется?

И с радостью, искренней нежностью, с огромным желанием — привлек ее к себе, крепко, сильно и шепнул ласково:

— Спасибо тебе! Прекрасно! Я так рад…

А она отпихивалась от меня ладошками, будто оглохшая, вся напряженная, развернутая к стене, словно ее волновало мучительное сопение и жуткие рыдальческие вскрики кретина за стеной гораздо больше, чем мои слова. И бормотала судорожно:

— Ничего не прекрасно… Ничего не будет… Я сделаю аборт…

Я обнимал ее, сильно и нежно, любимую мою, девушку с начинкой, невестушку с пузцом, ты, Майка, уже жила там — махонькая, с хренову душу, крошечная, но ты уже жила, и я смеялся от счастья, и целовал твою муттер, и приговаривал:

— Какой аборт? У нас аборты, слава богу, запрещены… У нас аборт — грех, грех великий перед Богом, а главное — перед товарищем Сталиным!..

— Все равно!.. Сделаю!.. У нас есть знакомые… Я не хочу ребенка… — И в яростной ее скороговорке была ненависть к тебе, Майка, еще не родившейся, ни в чем не повинной, ненависть, перенесенная с меня на тебя.

А я похохатывал, и притягивал к себе все крепче, и раздевал уже, объясняя неторопливо:

— Нельзя аборт делать. Это уголовное преступление. Предусмотренное статьей сто сорок «б» Уголовного кодекса. Статья так и называется — «букашка»… Это каждая совгражданочка знает, срок наказания — до трех лет лагерей.

— Мне безразлично… Пускай тюрьма… только не это…

— А ты об отце подумала? — ласково увещевал я. — Сильно он возрадуется, узнав, что ты пошла на каторгу! А мать что здесь будет делать? Не-ет, ты об этом думать забудь.

Радостно, ярко, как огненный сполох в ночи, закричал в соседней комнате кретин и чем-то там загремел, заскрипел, застучал.

А я трясущимися руками стягивал с Риммы белье и жадно гладил ее молочно-белые плечи, дыбком торчащие холмики грудей, целовал, теряя сознание от наслаждения, шелковую складочку под животом и черный треугольник ее лона — сладостный парусок, темный кливер, туго надуваемый жарким ветром моей похоти.

И снова завыл, засопел, заскрипел кретин, и я чувствовал, как это животное испускает мощный ток половой свирепости, и почему-то это мне было не противно, будто он заряжал меня своей бессмысленной темной силой, и я уже натянул на себя Римму, и раскаленное блаженство стало поднимать меня волной, и тут раздался пронзительный крик Дуськи Шмаковой:

— Господи!.. Господи — чё деется-то?! Сережка мать свою трахает!.. — И снова отчетливо, ясно, потрясенно: — Шмаков, да ты глянь! Придурок Аниску гребет!!!

Торжествующий рев кретина, вопли Дуськи, вялое бормотание ее мужа: «Уходи, уходи, нас не касается…», смертельно-перепуганное молчание Фиры, вырывающаяся из-под меня Римма, рыдающая, захлебывающаяся криком:

— Ты… ты… ты!.. Это ты… вы… вы… всех людей… Так же… Мамочка родненькая… погибли мы… погибли мы все…

Не дал я ей вырваться — никогда не была она мне вожделенней и слаще, чем в ту кошмарную минуту, под страстный горловой рев безумного урода, в сочащемся сквозь сизое окно багровом свете далекого пожарища, в ощущении моей небывалой силы.

Римма горько плакала, стонала и судорожно шептала:

— Скоро… скоро… погибнем мы все…

А я ласкал ее и говорил уверенно:

— Будущее принадлежит позжеродившимся.

Слова змея-искусителя.

Но она металась по мокрой подушке, рвалась и твердила:

— Здесь нет будущего… Здесь жизнь пошла вспять…

И мне было ее немного жалко, как серебристого ночного мотылька, который родился в сумерках, и всего срока ему отпущено до зари, и оттого он уверен, что жизнь — это тьма, это ночь, и предчувствует, что для него эта ночь — вечность.

Страшно ревел, ликовал, счастливо взвизгивал и сопел кретин. Всю ночь.

Проклятый безумец!

* * *

Все проходит. И та ночь прошла. И бездна лет утекла. До сего дня, когда проснулась во мне ядовитая фасолька по имени Тумор. И предстоит встреча с Мангустом. А я уже побрился. Трещит, разрывается телефон. Марина шипит из коридора:

— Тебя Майка спрашивает…

Все, надо собираться, надо ехать. Язык пересох, опух, зашершавился. Выпить необходимо. Скорее.

Боль в груди тонко звякнула и екнула, ухнула, заголосила во мне, проснулась, выпросталась из обморочного забытья той далекой страшной ночи.

Тумор. Фасолька лопается, прорастает во мне стальными створочками.

Мангуст против фасольки. Оба — против меня.

Натянул я на себя свежую сорочку и как-то равнодушно подумал, что вдвоем-то они могут, пожалуй, меня одолеть.

Марина назло мне включила на всю мощь радио. Родина-мать призывала молодежь быть ее строителями, украшателями и защитниками.

Исполать вам, добры молодцы!

От Аниски Булдыгиной — большой привет.

Родина, маманя дорогая!

Глава 12

«Пропасть»

Я думал, что Майка будет проситься на встречу. А она сказала:

— Магни велел назначить время и место для разговора. Ему все равно…

Магни. Ай да Магни! Мангуст. Маленький зверек, который рвет глотку гремучим змеям, наповал их душит. Посмотрим, посмотрим на тебя в работе, маленький Магни.

— Молчишь? — сердито спросила Майка. — Выдумываешь что-нибудь?

— А чего мне выдумывать? Давай часа через два. Ну, допустим, в пятнадцать.

— Хорошо, я передам Магни. А где?

— Где?.. Где?.. Дай-ка сообразить, — вроде бы озаботился я, хотя думать мне было не о чем.

Мне, как и Мангусту, время встречи было безразлично. А место — вот как раз место могло быть только одно. Показывали у нас такой детектив гангстерский — «Место встречи изменить нельзя». Так вот, будто нарочно для нас с Мангустом придумали: наше место встречи менять нельзя, в смысле — мне нельзя. Мы с Мангустом можем встретиться только в одном месте.

— Слышь, дочка, скажи этому своему, как его там, Мангусту, что ли…

— Его зовут Магнус Теодор!

— Ишь ты! Во дает! Ну я-то человек простой, для меня это слишком сложно. Пускай будет Мангуст. Ты ему передай, что я приглашаю его на обед, там обо всем и покалякаем. Пусть приезжает в «Советскую», там хоть поесть можно прилично. Значит, жду я его в пятнадцать, в ресторане. Пусть скажет метрдотелю, что он мой гость, его проводят…

Вот так. Вот там и получится у нас родственная непринужденная беседа, семейный, можно сказать, обед, дружеская тайная вечеря.

Под заботливым присмотром Ковшука.

Под его оком, хоть и сонным, а все ж таки недреманным.

Все! Все! Пора выгнаиваться из дома, прочь отсюда, надо на улицу скорее, на воздух, может быть, там я продышусь немного, обмякнет давящая боль в груди, может, сникнет немного и подвянет стальная серозная фасолина в средостении.

Ах как нужен мне сейчас стакан настоящей выпивки! Не газированной сладкой шипучки из зеленого пеногона, а настоящего горючего — водки, коньяка, виски, рома!

Нету. Дома пустыня. Завал импортных товаров, а выпивки — ни капли.

Интересно, куда дели ром, в котором везли на родину Нельсона? Огромная бочка ямайского рома, в которую погрузили убиенного при Трафальгаре адмирала. Столько выпивки не пожалели, чтобы не протух одноглазый дедушка на долгом пути к их туманному Альбиону. Господи, неужто вылили потом весь ром? Наверняка вылили, сволочи, знаю я их буржуйскую брезгливость. Мы бы не вылили, мы бы выпили. Мы от дорогих покойников не брезгуем. Словно к материнской титьке, припал бы сейчас к нельсоновской настоечке: пока до гланд не насосался бы, не отвалился бы замертво, полный благодарной памяти спасителю отечества.

Еще немного дотерпеть — до бара «Советской». Спуск в лифте, короткий быстрый проезд на «мерседесе», мраморный вестибюль — порт приписки адмирала Ковшука, розовый полумрак бара — и живая струйка рома, текущая по иссохшей трубке пищевода прямо в желудочек моего исстрадавшегося сердца!

— Марина! — крикнул я сквозь притворенную на кухню дверь. — Если будут звонить со службы, скажи, что я в Союзе писателей на совещании. А если позвонят из Союза, сообщи им, что я выступаю на телевидении…

Она вынырнула из кухни мгновенно, как кукушка из часов. Пламенело злобой лицо, бурый румянец осатанелости тяжело лег на скулы. Ей-ей, волосы дымились рыжеватым пламенем, и слова вылетали сквозь щелку между передними зубами, как плевки кипящей желтой смолы.

— А если с телевидения спросят? Передать, что ты пошел к своим проституткам?!

— Придурочная моя! Цветочек мой малоумный, что ты несешь? Я же при тебе с Майкой договаривался…

Она завизжала яростно, и ненависть стерла смысл ее крика, как радиоглушилка растирает в бессловесный сердитый гул «Голос Америки».

А я смотрел в ее пылающее лицо и чувствовал к ней острое желание. Это было какое-то неожиданное, темное, глухое некрофильское чувство, идущее, наверное, из надпочечников, отвратительное и непреоборимое, соединенное с самыми забытыми, самыми дальними тайниками памяти смутной тьмой подсознания. Оно уже взрастило однажды в моей груди зеленовато-серую фасольку Тумор.

Я это чувство знал, я помнил его туманно — оно вошло в меня когда-то давно, на короткий миг, четкий, отдельно живущий, ясный, тот самый миг, когда я догадался, что коитус и убийство — не начальная и конечная риски на прямой линии жизни, а смыкающиеся точки на окружности, чувственное подобие, эмоциональное наложение двух тождеств максимального ощущения собственной личности…

Незапамятно давно было. А было ли? Может, не было? А только сон. Или блазн. Но, наверное, явь…

Перрон метро в Западном Берлине. Станция «Бранденбургские ворота». Следующая «Черри-чек-пойнт», а там уже Берлин — наш. Станция «Фридрихштрассе», пересадка на «Александерплац». Тогда было просто: сел в вагон у нас, а вылез — уже у них. Другой мир, звериный лик империализма скалится…

Как хотела та женщина уйти от меня!

Ее звали не то Кэртис, не то Кернис. Она не сразу поняла, что я за ней топаю, а когда догадалась — от испуга ополоумела. Ей бы к английскому патрулю кинуться, к полицейскому в лапы нырнуть, а Кэртис не соображала — сама надеялась оторваться, все быстрее шла, мелькали красивые ладные икры из-под белого плаща, да сумку к груди сильнее прижимала.

А мне уж не до сумки было, бог с ней, с сумкой, — сама бы не ушла. Мне бы за это голову оторвали. Кернис все время оборачивалась, фиолетовым перепуганным глазом косила, прядь длинная выбилась из-под косынки, задыхалась, торопилась, почти бежала.

И толчея, суета на перроне разделили нас на миг, потеряла она меня из вида, по ее спине было заметно, как передохнула она свободно, и, когда, пробуравив плотную мешанину тел у края платформы, я вынырнул снова рядом с Кэртис — свистнул пронзительно на другом конце перрона поезд, вырвавшийся на свет из черной кишки туннеля. Кернис обернулась и увидела меня снова рядом и что-то попыталась сказать-крикнуть всем вплотную стоявшим людям, но страх смерти уже парализовал ее, только судорожно дергался рот, и ее хриплый английский шепот никто не услышал — грохотал и свистел подкатывающий поезд, электрическое чудовище визжало колодками тормозов и мелькало лобовыми огнями, оно уже было рядом, и Кэртис напряглась в надежде успеть прыгнуть в открывающуюся дверь.

Но поезд к нам еще не подъехал. Он еще только приближался — метров пять осталось, и гнал он вполне прилично. А она оглянулась.

И в то же мгновение я незаметно и очень резко ударил ее ногой под колени — толчок такой «подсед» называется — и еле-еле подпихнул ее надломившееся тело к краю платформы, навстречу быстро подкатывавшемуся металлическому лязгу.

Летела Кэртис под поезд бесконечно долго, будто в воде плавно переворачивалась. Я видел ее постепенно запрокидывающееся лицо, повисшее над рельсовой бездной, черные спутанные волосы, парусящий куполом белый плащ, почти вертикально воздетые ноги, ослепительную белизну бедер над бежевыми чулками и оторвавшуюся набойку на одной туфле.

И испытывал к ней в этот миг нечеловеческой силы желание, небывалое море похоти затопило меня, пока взрыв этих чувств не стерли короткий булькающий хрип, тупой, чвакающий удар, остервенелое шипение и замирающий стальной визг.

Секунда тишины, крик, вопли, ошалевшие лица, людской водоворот, штопорный крутеж в толпе — и прохлада улицы, огромная опустошенность отвалившихся друг от друга любовников…

Блазн? Сон? Кэртис — была ли ты в яви? Или ту — из метро — звали Кернис?

Господи, зачем так прихотливо вяжешь запутанную нить моей жизни? Почему Ты на платформе метро «Бранденбургские ворота» свел меня с Кэртис, дав с ней, а не с Мариной волшебную сладость глубочайшего соития — убийства?

Может быть, потому, что Марина ходила тогда в детский сад?

А детьми я не интересуюсь.

Мои дети интересуются мной — дочурка Майка и зятек Мангуст.

Ох как хочется маленькому Мангусту вцепиться мне в шею, сжать посильнее, рвануть кожу, ужевать у горла еще кусок, натянуть крепче!

Ну что ж, наверное, не надо мешать ему. Ведь он, глупый маленький зверь, смотрит на старую усталую кобру, Хваткина П. Е., и не знает, что у нее припрятан ржавый, но остро наточенный топор.

А моей закаленной натруженной шее ничего не станется, опосля схватки отойдет. Тут, зятек мой дорогой, ошибочку вы давали: я не кобра.

Я — акула.

Милая эта рыбешка всеядна, вечна и непобедима, потому что не чувствует боли. Избавил ее Создатель от этой слабости — не зная боли, акула в бою до последнего вдоха неукротима.

Я — как акула. Не ведаю боли. Если только не прорастает в средостении фасолька по имени Тумор.

Ну а так-то мне на боль плевать.

Поскольку боль связана с любовью. Так же неразрывно, как убийство с коитусом.

Ничего не поделаешь: обязательный ассортимент, как в нашем отделе заказов — шампанское с бельдюгой. Раз уж одарила природа людей радостным безумием любви, то и боль обязательно берите, дорогие граждане.

А коли ты никого, да и себя самого, не любишь, то ты и боли не знаешь.

Если не лопаются в груди жесткие колючие створки серозной фасоли.

Эх, Мариша, вожделенная моя подружка, пропади ты пропадом, помчусь на встречу с глупым зверьком, не смекающим пока, что весь он состоит из чужой любви и собственной острой боли.

Захлопнул дверь за собой и в лифт вскочил почти на ходу, как когда-то на подножку уезжающего трамвая. Пятнадцать этажей пролетел мой спускаемый аппарат, совершил мягкую посадку в заранее намеченной точке евразийской пустыни, населенной странным народом по имени «руссь», распахнулся шлюзовой люк, и коренное население в лице Тихона Иваныча торжественно встретило меня. Торжественно, но несколько печально.

— Покойник в доме, — сделал он официальное сообщение.

Все-таки общий развал дисциплины в державе и на нем, старой служивой собаке, сказался: знает ведь, сторожевой, что по уставу в рапорт по лагерю включаются не только умершие, но и направленные в больницу, и выведенные за зону на общие работы, но — ленится, конвойный пес, докладывать все, отделывается клубничкой.

— Что — скоропостижно? Без причастия? — ахнул я.

— Оне не причащаются, — треснул в улыбке подсохший струп его рта. — Яврей из девяносто шестой квартиры, Гиршфельд им фамилия…

И, не заметив во мне понимания, должной реакции, пояснил неспешно:

— Те, что в побег намылились. Профессор он, вам давеча машину мыл…

А-а-а! Вон что! Я ведь и фамилии его не знал. Вот народец суетливый — уложился в сжатые сроки, как на колхозном севе. Вчера машину мою мыл, на сдаче моральный капитал себе собирал, а сегодня уже копыта отбросил. Не дождался обещанного мною межгосударственного потепления, бедный рефьюзник. Да-те-с, вот теперь-то он получил отказ окончательный.

Для остальных евреев, правда, и это не урок, им трудно усвоить, что вся человеческая жизнь — это долгое рефьюзничество, не хотят понять, что в конце концов нас всех ждет окончательный Отказ. Они так рвутся в свой Эрец Исроэл, будто там, на краю бытия, можно получить визу на выезд в другую жизнь.

А ведь евреи уже долгие века, целые тысячелетия мрут энергичнее и компактнее остальных народов. Несколько исторических эпох сменилось, и все время они на грани исчезновения. Да вот не вымрут никак…

— Инфаркт хватил, раз — и нету, — докладывал мне Тихон деловито-скорбно, и я угадывал в нем тайную радость конвойного, в самую последнюю минуту не прозевавшего зэка, намылившегося с этапа. Всякий художник ищет завершенности, любой человек надеется увидеть результат своей работы.

— А так-то люди оне тихие были, — рассказывал Тихон. — Не знаю, чего уж про себя думали, может, злость копили… А так — ничего не скажу: тихо вели себя, не нарушали…

Не нарушали. Замечаний по режиму не было. А вот гляди-ка — в побег намылились! Да не поспели. Интересно знать, если бы я рассказал ему вчера, когда он сговаривался со мной насчет мойки «мерседеса» и все норовил оскорбить меня сдачей, если бы я ему сообщил, что однажды, много лет назад, я чуть было не организовал всему его племени окончательный отказ? Он бы враз забыл о рублях сдачи, он бы пришел в такое волнение, испуг, ненависть, гнев, так напрягся бы! Я бы расширил ему сосуды лучше всякого нитроглицерина! И он наверняка не умер бы. Никто не знает, в чем спасение. Да и я не знал, что ему суждено откинуть хвост. А если бы и знал — все равно ничего не сказал бы.

Спаси я его от смерти, он — в благодарность — от волнения решился бы нарушить режим, собрал бы американских корреспондентов, чтобы сообщить им мою тайну, и вышла бы мне исключительная бяка.

Нет, жизнь — штука довольно сложная, а смерть — удивительно простая, и не надо путать кислое с пресным, никогда не следует забывать первую заповедь нашей «вита нуова»: все друг другу — враги.

Дедушка нашего самообразования, почтенный Михаил Васильевич, корифей русского ликбеза Ломоносов правильно указывал: если кому-то чего-то прибыло, значит от тебя этого «чего-то» — убыло.

И я спросил Тихона серьезно:

— А тебе, Тихон Иваныч, никак усопшего жалко?

Он перевел на меня свои голубые глазки, незабудковые, простые, лубяные, исконно-мудрые:

— Жалко? — и усмехнулся длинно. — Чего ж об умерших жалеть? Павел Егорович, о чужой смерти тужить может только тот, кому вечная жизнь обещана. Бессмертный то есть. А нам-то — чего жалеть? Сами в свой час помрем.

— Молодец, Тихон, — хлопнул я его по плечу и, когда наклонялся, уловил еле слышный запах водочки от него, и состояние недопитости, острого алкогольного голодания, критической спиртовой недостаточности взрывом полыхнуло во мне, и осенило меня: — Давай выпьем за помин его души! У тебя там, в дежурке, наверняка флакончик притырен, давай царапнем быстрей по маленькой, пусть ему земля пухом будет…

Незамысловатая конвойно-сторожевая душа пришла в смятение, буря противоположных чувств вздыбила все ее караульно-служебные фибры: было лестно выпить запросто со старшим по званию, очень жалко собственной водки, манко дербалызнуть во время дежурства и противно поминать какого-то пархатого — ах как много сомнений и соблазнов пробудил я в охранном сердце Тихона своей озаренной интуицией пьяницы, способного в трудный миг высечь выпивку из камня!

И я добавил:

— Зелья не жалей, знаешь ведь — за мной не пропадет!

Не выдержал мой гольштинский вохровец, приволок початую бутылку — в ней еще граммов триста семьдесят плескалось — и, решившись наконец, стал сразу торопиться, чтобы не застал нас кто-нибудь из жильцов за нарушением в подъезде правил Устава караульной службы — распитием спиртных напитков на боевом посту охраны.

— Ну, Тихон, понеслась душа его в рай, ни дна ему, ни покрышки! Как говорится в старинной вашей вологодской поговорке: зэк с этапа — конвою легче! Эхма! Х-ха!

Заглотнул я стаканяру — будто атомный стержень в реактор спустил, и пошла во мне сразу термоядерная. А Тихон подсовывает закусить соленый огурчик, потускневший от старости. Зеленая вода морская, пенный прибой огуречного сока прошлогодней засолки.

И брауншвейгец мой пригубил, присосался к стакану, вонзился в его хрупкое стеклянное тело, как упырь в ангелицу.

Выцедил до капли, вампир чертов, крякнул сипло, утер хлебало тылом ладони. Все.

Продышался я чуть, губы опаленные облизал и, чтобы в расставании подчеркнуть высоту повода для нашей выпивки, сказал:

— Вот так-то, брат Тихон Иваныч, крути не крути, а народ они вечный. Тысячелетия уже вымирают, а все никак не вымрут…

Альпийские льдышки глаз моего штирийца залило теплой талой водой, засмеялся он громко, неуставно:

— Вечный! И клоп — вечный! Клопа ни время, ни мороз, ни яд не берут. Хоть век его вымаривай, а от живой крови вмиг воскреснет…

Я мчался на встречу с Мангустом, и тепло караульной водки давало мне скорость и высоту. И конвойное благовещение согревало истерзанное сердце: вечность евреев не больше и не удивительнее неистребимости клопов. Прошу вас намотать это на ваши пейсы, уважаемые господа юдофилы, дорогие жидолюбы! Глас народа, можно сказать. Крик души простого человека, как бы от соли. От сошки. От сошек ручного пулемета Дегтярева. О великий рабоче-крестьянский инструмент, незаменимый, когда народонаселение, не понимая своей выгоды, не видя своего счастья, в стройных колоннах по пять человек в шеренге начинает переговариваться, выходить в сторону и кричать конвою оскорбительное!

Нет, Мангуст, дорогой мой, нам друг другу ничего не объяснить, мы друг друга понять не сможем. Ты хоть и зять мой несостоявшийся, вроде бы родственник, но истина мне дороже. А состоит истина в том, что я бы смог всерьез опечалиться твоей судьбой, кабы сам был бессмертен. Но у меня в груди выросла злая фасолька, и мне жалеть тебя глупо.

Мы ведь с тобой оба люди интеллигентные и должны с уважением и терпимостью относиться к жизненной задаче другого.

Ты разыскал меня и доволен, небось, невероятно: ты хочешь вершить ЛЭКС ТАЛЬОНИС, закон возмездия.

Я не искал тебя и как юрист не признаю закона возмездия.

И как человек — тоже не признаю.

Но я должен убрать тебя, ибо ты просто так не отвяжешься, и твое исчезновение — это мой единственный МОДУС ОПЕРАНДИ, способ действия…

— Нет, Сема, я тебе точно говорю — не искал я его, он меня сам нашел, и другой МОДУС ОПЕРАНДИ здесь не пляшет… — сказал я Ковшуку, царившему в полупустом сиренево-сумрачном вестибюле гостиницы.

Здесь, слава богу, никогда не бывает толпы — проживают только сановные или очень богатые иностранцы, которые называют «Советскую» «Бархатной» из-за вопиющего пошлого богатства любимого Сталиным стиля «вампир». Сам доктор Конрад Аденауэр одобрил. Не знаю уж, догадывался ли старый пердун, что здесь каждый вздох его был записан на пленку.

И друг мой, боевой соратник Ковшук Семен Гаврилыч, любил свою гостиницу, патриотически гордился ею перед приезжими иностранцами, снисходил к их искреннему удивлению этими нелепыми хоромами с мраморным вестибюлем, понимал, что им, говноедам, при скудном экономизме их жизни такой роскоши не осилить. Стоял сейчас швейцарский адмирал посреди своей азиатской гавани, мрачно шевелил усищами нелепых бровей, на меня смотрел строго:

— С утра налузгался?

— Сема, окстись! На часы глянь — почти пятнадцать! Трудящиеся, можно сказать, уже досрочно дневной план завершают. А у тебя все еще утро! Нет, Семен, не живешь ты со всем народом в одном ритме, не чуешь пульса страны! Совсем ты тут с иноземцами забурел!

Набычился Ковшук, распустил бледные брылья, надул их недовольным буркотеньем — стоял он передо мной, как вся наша жизнь: такая вроде бы важная и такая глупая, грубая, грозная, грузная, грязная.

— Не брюзжи, брудастый бурый буржуаз, не бурчи, дорогой мой Семен Гаврилыч, — сказал я ему задушевно и ласково взял его под руку, повлек за собой безоговорочно к бару. — Не стой, роднуля, как витязь на распутье над старыми черепами, плюнь, мы с тобой сейчас выпьем…

— Я днем не пью, — мрачно поведал Ковшук.

— Надо избавляться от старых пороков, — уверенно сказал я. — Не гордись, Сема, своими слабостями. Мы ведь с тобой люди на все времена.

— Мне так много не надо, — усмехнулся Ковшук. — Свои бы годы изжить по-тихому…

— Перестань, Семен, и слушать не желаю! Нам ли стоять на месте — в своем движении всегда мы правы! Таким нас песням учили?

— Где они, эти учителя песельные?

— В нашем горячем сердце! — воскликнул я. — В нашей холодной голове и чистых руках беззаветных рыцарей из ВэЧиКаго…

Бросил подкатившемуся бармену десятку и велел дать два сухих мартини.

— Ничего, Семен, что мартини? — спросил я, извиняясь. Они ведь все равно мне «сливок» не дадут, это твой специалитет…

Семен довольно кивнул брыластой мордой утопленника.

Чокнулся я с ним своим бокалом, звякнули тоненько льдинки внутри, маслинки подпрыгнули, и потекла в меня душистая горьковатая живая вода из прозрачного цилиндрика, как камфора из шприца в умирающее от удушья тело.

Допил до донышка, льдинки губы обожгли, долька лимонная на язык бабочкой опустилась, и фасолька Тумор, будто сверлившая непрерывно дырку в моей груди, захлебнулась мартини, утонула в нем, замолчала.

Посмотрел я на Ковшука, а тот бокал свой пригубил, на стойку поставил, к бармену подвинул, кивнул важно адмиральской фуражкой, а тот — коктейльная муха липкая — понятливо залыбился, схватил мартини и захлопнул бокал в холодильник.

— Ты чего, Сем? — удивился я. — Мартини не нравится?

— Мне, Паша, что мартини, что «сливки» — один хрен. А Эдик, — он кивнул на бармена, — подаст его какому-нибудь фраеру вроде тебя, а мне трояшечку вернет. Мне — польза, тебе — радость от шикарной жизни, и Эдику заработок, рубль тридцать пять. Вот все и довольны…

И я как-то потускнел от его слов, скукожился, пропал мой азарт. В этом жестком злом големе — под многослойными напластованиями отечных складок, нелепых бровей, грязноватого сукна швейцарского мундира, далеко за желтыми галунами убогой униформы — было какое-то неведомое мне знание, большее, гораздо большее, чем в старых, сожженных мною накануне листочках, знание мне чуждое, опасное, страшащее.

И очень далеким предчувствием, слабым тревожным ощущением ошибки мелькнула вялая мысль, что зря я доставал топор из-за порога. Столько лет пролежал — не надо было трогать, пускай и дальше валялся бы в небытии, пока ржа времени окончательно не источила бы его до истлевшего обуха.

Может, и не надо было трогать, да только выхода другого у меня не было. Мне мой МОДУС ОПЕРАНДИ менять поздновато.

Глядя, как бармен суетливо копошится со своими бутылками в дальнем конце стойки, я сказал Ковшуку:

— Жаль, Семен, книжек тебе читать некогда. Любопытно про тебя написал один поэт: «Кто знает, сколько скуки в искусстве палача!..»

Ковшук равнодушно пожал тяжелыми покатыми плечами, ответил лениво:

— Может быть. Я не знаю. Я ведь, Пашенька, не палач. Я был забойщиком — это совсем другое дело, ты должон понимать. Палач — это исполнитель приговоров, вроде служащего на бойне. А мы с тобой занимались делом живым, тонким — оперативной работой. Правильно я говорю?

— Ты, Сема, всегда правильно говоришь. Теперь слушай меня: сейчас придет мой клиент, мы с ним обедать будем. Ты присмотрись к нему повнимательнее, он парень крутой. Приезжий он, иностранец. Запомни личность. Я тебе потом объясню, где сыскать его, и тогда уж посоветуемся, прикинем, спланируем, как с ним разобраться получше…

Ковшук согласно кивал головой, что-то соображал, потом раззявил свой длинный безгубый рот:

— Не надо ничего планировать. И советоваться нам не о чем…

— Это как? — не понял я.

— А вот так! Пока ты книжки про палачей читал, планировал и выхитривался, я вот этой рукой… — он сунул мне под нос огромную белую отечную ладонь —…вот этой рукой версты две народу уложил! Так что мне с тобой советоваться не о чем…

— Боишься сглазу, что ли?

— Не сглазишь ты меня. Но и не присоветуешь… Ты — прирожденный опер, комбинатор, значит. Интриган. Ты думаешь сложно. А бить людей надо коротко, просто. Вся придумка должна быть с хренову душу — кольнул ножиком под яремную вену и исчез. И лишнего мудрить нечего — тебя послушать, такие турусы на колесах разведешь, в два счета напортачишь…

Конечно, в принципе этот живорез, не очень хорошо представлявший, чем я занимался в Конторе последние годы, был прав. Сценарий убийства должен быть предельно прост. Сложно готовят убийства в кино. А в жизни это делается примитивно. И, естественно, грамотно. Грамотно убиваемый человек умирает удивительно тихо, быстро, покорно, он будто помогает забойщику.

— Ладно, Семен, делай как знаешь. Ученого учить… — махнул я рукой и пошел в зал.

Меня маленько беспокоило опоздание Мангуста — было уже пятнадцать минут четвертого. Я, собственно, и в баре уселся потому, что через стеклянные двери был хорошо виден проход из вестибюля в ресторанный зал. И я собирался не спеша понаблюдать за Мангустом, пока он будет в зале крутиться, меня разыскивать. А он, собака, опоздал — вот она, хваленая немецкая точность, — и встреча наша в итоге начнется как лобовая атака.

Уселся я за столик у окна, поближе к эстраде, под огромным торшером. Взял карточку и задумался над заказом. Собственно, там думать особенно не над чем было, но, подняв перед собой здоровенную папку меню, я мог незаметно рассматривать вход.

Наверное, долго еще прикрывался бы я этой дурацкой картой и глазел в стеклянный проем дверей, если бы вдруг не услышал за своей спиной тихое шипение, едва слышный треск, торопливый шорох — словно быстро прогорал бикфордов шнур, и нервы мои, раскровавленные и раздерганные, как ползущий из мясорубки фарш, напряглись тугим пульсирующим комом, и не успел я обернуться — ударил по этому воспаленному кому пронзительный резкий хохот, визгливый, скрипучий, задыхающийся.

Голова сама по себе влезла в плечи, не было сил обернуться, а хохот не замолкал, сипел и надрывался, перхал и плевался, и на лицах сидящих неподалеку за столиками людей растеклось удивление.

Неукротимый пропоицкий хохот старого Гуинплена. Над чем смеешься?

Собрал все силы и рывком оборотился.

Мангуст.

Сидит за столиком, за моей спиной. Молча рассматривает меня. Глаза строгие, губы поджаты.

А на столе — серый мешочек с бантиком, надписью английской: «Хи-ха-ха!» Механическая игрушка — искусственный смех.

Мы внимательно смотрели друг на друга, а мешок прыгал на столе от своего механического веселья, заливался, взвизгивал, давился хохотом, хрипел и хихикал. Мы дожидались терпеливо, пока иссякнет его заводное ликование.

Как же ты, сволочь, незаметно прошел мне в тыл? Ай-яй-яй, маленький зверь, выходит, что ты явился еще раньше меня и наблюдал за моими маневрами?

Мешок еще раз булькнул, хрюкнул, зашипел негромко — и умолк.

Ну-ну. Великий Пахан говаривал: хорошо смеется тот, кто смеется последним.

Мангуст ласково заулыбался, встал, взял мешочек со стола и пошел мне навстречу, широко распахивая объятья.

— Дорогой папа! Вы показались мне вчера очень веселым человеком. Я решил сделать вам маленький презент — его веселье тоже не зависит от обстоятельств…

Молодец. Просто бандит какой-то! Настоящий террорист.

И я заулыбался изо всех сил. Я натягивал на лицо, будто противогаз, приветливую улыбку, томленье радостного нетерпеливого ожидания, восторг простого русского папаньки от встречи о долгожданным зятьком, оттого, что он тоже необычайный весельчак и шутник, от предвкушения нашей совместной пьянки, которая — при таком составе игроков — должна превратиться в незабываемую фиесту.

Обнял Мангуста горячо, облобызал троекратно, и было у меня ощущение, что я обжимаюсь с высоковольтной мачтой — такой он был жесткий, холодный, весь из торчащих углов и железных ребер.

Может быть, за границей растят каких-то других евреев? У нас они жиже, жирнее, жалобнее.

— Ну-кась, сынок, садись. Мангустик мой дорогой, обсудим не спеша, что будем кушать, чем запивать…

— Мне все равно, — лениво заметил Мангуст.

— Ну уж, не выдумывай! Давай икорки черной возьмем, очень это популярная еда в нашем народе…

Мангуст усмехнулся:

— Боюсь, что эта еда по карману только коммунистам. Я беспартийный, могу есть что-нибудь проще…

— Да ты за мошну свою не тужи, я тебя угощаю, не жидись, ешь от пуза. У нас не то что в вашей Скопидомии — коли пригласил гостя, тем более родственника, корми его до отвалу!

— Это верно. Немецкий счет — не так красиво. Но при этот счет нет гостей и нет хозяев. Оба равны. Оба свободны. Обедают и ведут переговоры. Это удобно.

Не знаю уж, то ли он так тщательно подбирал слова и выражения, то ли еще почему, но даже акцента в его разговоре почти не было.

И развел я горестно руки:

— Как тебя, такого педанта, немца, прости господи, моя медхен, дорогая моя тохтер полюбила? Все у тебя по форме, по параграфу. Я ведь хочу по-нашему, по-простому — чтоб как лучше было! Смотри, захочешь потом родственных чувств, абер — дудки! Поздно! И я на тебя осерчаю…

Он покивал добродушно:

— Больше, чем сейчас, вы не будете сердитым…

— Ну гляди, тебе жить! Хочешь, закажу тебе чечевичного супа, очень, говорят, любимое блюдо в вашем народе?

Мангуст снисходительно улыбнулся:

— И это угощение я не могу принять от вас, дорогой папа. Я не сомневаюсь в вашей мудрости Иакова, но уверяю — я не красный Исав. Мы вообще не едим чечевицу…

— Кто это «мы»? — быстро поинтересовался я.

Мангуст смотрел на меня мягко, добродушно-задумчиво.

— Мы? — переспросил он, неопределенно помахал рукой. — Те, для кого каждый родившийся первороден, и потому жизнь его священна, неповторима и неприкосновенна.

Я это слышал уже где-то, когда-то я уже слышал эти слова.

— И много вас, таких?

— Вы хотите знать, трудно ли вам будет справиться?

Я пожал плечами, а Мангуст подмигнул мне заговорщицки, почти товарищески:

— Много. Достаточно много. И вам не справиться.

— Ох, сынок, что это ты меня все пужаешь, в угол загнать стараешься? Ты меня, похоже, за кого-то другого принимаешь!

Мангуст покачал головой и упер в меня мягкий, задумчиво-внимательный взгляд удава, а я с отвращением ощутил, как быстро удлиняются, растут мои уши, наливаются кровью глаза и переполняет меня рабья инсультная неподвижность, жестокая связанность чужой волей.

— Нет, я не ошибся. Вы — это вы. И вы даже лучше, дорогой папа, чем я вас представлял по рассказам.

— Вот и вижу я, Мангустик, что чересчур много рассказов ты обо мне наслушался.

— Это правда. Много. Вот столько… — И раздвинул большой и указательный пальцы сантиметров на пять, будто держал между ними сигаретную пачку или стакан.

Или папку уголовного дела.

— Брось, сынок, не слушай глупостей — мы же с тобой интеллигентные люди!

— Нет! — засмеялся Мангуст и снова замотал башкой. — Вы — нет, дорогой папа…

— Это почему еще? — вздыбился я.

— Потому что русские интеллигенты — это плохо образованные люди, которые сострадают народу. А вы — уважаемый профессор, следовательно, человек, хорошо образованный. И народу не сострадаете.

Он, еврейская морда, откровенно смеялся надо мной. Ладно, раз пока не удается атака, то и я посмеюсь. Он же сразу понял, что я небывалый весельчак.

И доверительно хлопнул его по плечу, а ощущение осталось такое, будто ладонью о косяк рубанул.

— Льстишь ты мне, чертушка! Какое уж там образование — по ночам между работой и сном научные премудрости постигал! Как говорят — на медные деньги учился.

— Надеюсь, не переплатили? — сочувственно спросил Мангуст.

— Кто его знает, может быть… — пропустил я и эту плюху промеж глаз. — А скажи мне, сынок, откуда ты язык наш так хорошо знаешь?

— А я учился на настоящие деньги. На золотые, — серьезно заверил Мангуст.

Он сидел передо мной, удобно развалясь на стуле, Мангуст Беркович, иудейский гость, и пел не спеша свою нахальную арию про их богатство и силу, и в его фигуре, позе, выражении лица было ощущение гибкой мощи, очень большой дозволенности и сознания моей беспомощности.

А развязности в нем все-таки не было. Развязность — всегда от неуверенности и слабости. Развязность — извращенная мольба о близости, визгливая просьба трусов и ничтожеств о снисхождении.

И вдруг, со щемящей сердце остротой вспомнил, что когда-то, много лет назад, я сидел вот так же, слегка развалясь, за своим огромным столом на шестом этаже Конторы и беседовал с людьми, для которых я был велик, как архангел Гавриил, потому что держал в руках ниточку их жизни и в моей власти было — только ли подтянуть ее чуть потуже, подергать сильнее или оборвать ее вовсе. Мне не было нужды в развязности.

Развязным был Минька Рюмин.

А мы, с моим зятьком дорогим, Мангустом Берковичем, родственничком моим пришлым, — нет! Мы другой закваски ребята, иного розлива бойцы.

Наклонился он ко мне ближе, облокотился о столешницу, заскрипели жалобно ножки, и мелькнула почему-то быстрая мысль, что была на Руси в старину мера такая — берковец. Берковец — десять пудов.

Какие там пуды! Нет больше в мире никаких пудов. Это только мы свой нищенский урожай на пуды мерим. Берковец теперь называется баррелем. В слове баррель — бормотание нефтяных струй, бойкий рокот золотишка. Настоящих денег.

В Мангусте — десять пудов силы, берковец уверенности, баррель ненависти. Не отпустит меня живым, подлюга.

— Насчет денег — это ты правильно заметил, сынок: хорошая учеба любого золота стоит, — сказал я горячо. — Народ наш бедный от неучености вековечной…

Он криво, зло усмехнулся. А я думал о том, что выкрутиться могу только благодаря парадоксу поддавков — там побеждаешь, проигрывая свои шашки. И для японского рукопашного боя это основа: атака возникает только из отступления.

— Ты не смейся, сынок, ты человек здесь чужой, про нас плохо понимаешь. А главная наша беда — темнота духовная. Горе-то горькое наше в том, что никогда в России не чтили пророков и Бога не боялись, а верили исключительно в приметы и суеверные знаки и страшились только черта!

— Значит, я правильно угадал, что вы народу не сострадаете? — серьезно спросил Мангуст.

Но тут пришел официант, молодой человек в грязном белом смокинге, с лицом красивым и бессмысленным, как у царского рынды.

— Чего заказывать будете? — спросил он с легким отвращением к нам.

— Вот, глянь на него, сынок, — показал я на официанта пальцем. — Взгляни на этого прекрасного кнабе, что по-вашему значит мальчуган. Разве он нуждается в сострадании? Вот скажи сам, обормот, тебе разве нужно наше сострадание?

Рында нахмурился. Его матовые щеки манекена налились еле заметно краской — на нем хорошо было бы показывать студентам, что мозгу для работы необходим прилив крови. Но приливная волна схлынула, оставив на каменистом берегу две четкие мыслишки.

— На кой мне ваше сострадание? — обиженно сказал он. — Вас, слава богу, ничем не хуже… А будете обзываться, хулиганить — я вас враз доставлю куда следует. Вам за оскорбление личности при исполнении служебных — знаете, как там вправят?

Мангуст с интересом смотрел на нас, и то, что он объединял взглядом меня с этим кретином, означало мою крошечную победу — я вырвался ненадолго из клинча, из его жуткого захвата, из непереносимого противостояния грудь в грудь, один на один. Кухонный рында возник, как случайный прохожий на пустынной улице, где затевается убийство. Он стал мне враз дорог и симпатичен.

— Да ты не сердись, дурашка, я же ведь любя, а не для обиды. Ты, значит, беги на кухню и принеси нам по-быстрому икры, осетрины, белужьего бока, маслин, овощей, салатов, жульену, филе с грибами, мороженого, кофе. И бутылку водки…

Официант снова порозовел: приток крови принес ему весть обо мне как о хорошем клиенте. Он торопливо записывал заказ в блокнотик.

— И постарайся, чтобы мы остались тобою довольны, — напутствовал я его, а потом повернулся к Мангусту. — Видишь, сынок, не нужно ему сострадания.

— Вижу, — согласился Мангуст, а на харе его злостной было написано, что готовит он мне какую-то ужасную подлянку, и всячески я старался оттянуть этот палящий миг удара, хотел глубже поднырнуть, крепче окопаться в словах, заморочить, заговорить, сбить с толку.

— …А почему не нужно? — спросишь ты меня. От гордости? От высокого своего сознания? От ума? А я тебе отвечу: потому ему не нужно сострадания, что не страдает он вовсе! Это вы все за рубежами своими выдумали про народ наш, будто он страдает.

— А на самом деле он счастлив? — вежливо спросил Мангуст.

— Конечно счастлив! Это вы дурость себе в головы вбили, что мается тяжело наш народ без свободы. И от этого несчастлив! А нам свободы ваши — как попу баян, как зайцу триппер! Да где ж в мире ты сыщешь такую свободу, как у нас, годами бездельничать, воровать что попадя и пьянствовать каждый день! На кой, рассуди сам, нам другая свобода?.. Знаешь, Мангустик, хотя ты и смахиваешь сильно на шпиона, но, по близости душ наших и родству возникшему, открою тебе одну заветную тайну, а ты уж береги ее, носи на сердце, никому не открывай…

— Тогда, пожалуйста, наклонитесь поближе и говорите отчетливее, — попросил Мангуст.

— Зачем? — не понял я.

— Чтобы магнитофон, вмонтированный в центр стола, записал лучше, — серьезно ответил бес из Топника.

— А! Хрен с ним! Правда дороже! Знай, сынок: советская власть — единственная форма подлинного русского народовластия!

— Н-да? — поднял он бровь. — Сомневаюсь…

— И зря, Мангустик, сомневаешься. Ты мне верь — тебя обманывать ни к чему. Мы — народ неплохой, чистый. Но — как дети: все дурное у чужих перенимаем. От татар — матерщину и жестокость, от немцев — табачище и неверие, от евреев — социализм…

— Я понял: всему плохому вас научили, — перебил Мангуст. — А сами вы что?

— Да ты не лезь в бутылку! — Я похлопал его по плечу. — Мы сами — Иванушки-дурачки. Это наш национальный идеал. Заметь: не пахарь, не воитель, не грамотей, а веселый шаромыга, пьяница и прихлебатель. Добрый и бесшабашный… Так вот, Иванушке-дурачку импортная свобода ни на что не годится: ее не выпьешь, не закусишь, под голову не подложишь. У нас даже песенка была такая: «Нам не надо свободы кумира…»

Мангуст улыбнулся, будто волк, клыками блеснул:

— Эта песенка называется «Марсельеза». Но отказывались в ней от золотого кумира.

— Может быть. Нам безразлично, не влияет. Нам ведь эту идейку свободы ввезли, как конквистадоры в Европу — сифилис. А нам она вовсе без надобности: сроду на Руси свободы не было, и не нужна она нам во веки веков. Мы и без нее живем припеваючи! И выпиваючи! Мы хоть и построили свое счастье пол-кровью и пол-потом, а все равно живем — не тужим! Ты мне верь — я это тебе как русский человек говорю!

Облизнул я пересохшие губы, взглянул на Мангуста, а он сказал негромко:

— Я бы, возможно, поверил вам, если бы вы действительно были русским.

— Вот те раз! А кто ж, по-твоему, я? Какой нации-племени?

— Вы, дорогой папа, относитесь к советской национальности, из кагэбэшного племени.

И этими словами он мне будто в рожу харкнул. Господи, никогда я не слышал, чтобы в привычные слова вкладывали столько ненависти и презрения.

Но официант, кухонный рында, бессмысленный и малоподвижный, снова выручил меня, явившись с подносом закусок и выпивкой.

Сделал я над собою усилие, засмеялся и сказал добродушно:

— Ну и сказанул! У нас такой нации нет — у нас только гражданство советское. Все перепутал. Эх ты, жопин дядя!

— Жёпин дядя? — переспросил Мангуст и засмеялся. — Дер онкель фон майн арш… Смешно.

Потом дождался, пока официант расставил тарелки, налил в рюмки водку, и, глядя ему вслед, любезно сказал:

— Но я подумал, что в местоимении «ты» есть некоторая неопределенность — нельзя отличить родственную простоту отношений от фамильярного хамства. Поэтому я прошу вас — только для простоты! — называть меня впредь на «вы». Вам понятно?

Да. Мне понятно. Чего ж непонятного?

Ой-ей-ей, тяжело бьет Господен цеп! Вроде бы ничего особенного и не сказал он. КОНФИТЕОР — я признаю.

Если судить объективно, то он по-своему прав: и кошка на переговорах уважения хочет. Но что толку с этой объективности? Объективность — удел людей маленьких, слабых. Там, где начинается объективность, там кончаются власть и сила.

И почувствовал я, что нет больше желания скоморошничать, юродствовать, словоблудничать. И сил нет. Все силы забрала серозная фасоль в груди. И германец пархатый визави, лениво поигрывающий рюмкой.

Пропади все пропадом. Устал я.

Взял большую, покрытую испариной рюмку водки и, не чокаясь, проглотил. И вкуса не почувствовал. И тепла она мне не дала.

Закусил маслиной и спросил равнодушно:

— Так вам, почтенный, что нужно? Мое согласие на выезд Майки за границу?

Мангуст поставил рюмку на стол, даже не пригубив.

— Я бы не стал вас беспокоить из-за таких пустяков.

— Хорош гусь! Значит, женитьба на этой дуре для вас пустяк?

— Нет, женитьба на вашей дочери для меня не пустяк. Ваше согласие — это пустяк. Я и без него обойдусь. Мне нужно, чтобы вы ответили на ряд вопросов…

— Ишь ты! Не на один, не на два, а на целый ряд вопросов! Неплохо. Ну и какие же это вопросы, например?

— Например? — Мангуст достал из кармана кожаной куртки пачку «Пиира», вышиб щелчком одну сигарету, чиркнул зажигалкой, и я смотрел зачарованно на ее тугой желтый огонек, слушал сопливое сипение газовой струйки, и этот тихий сипящий звук неожиданно отсек все ресторанные шумы — боевое бряцанье приборов, звон фужеров, шарканье официантов, обрывки разговоров, вялые пассажи фортепьяно, — все погрузилось в тишину, отбитую траурной ленточкой посвиста газовой струи из зажигалки, и в этой пугающей неподвижности воздуха прозвучал голос Мангуста оглушительно, будто он заорал в микрофон на эстраде, заорал изо всех сил, на весь зал.

А спросил он шепотом:

— Почему и при каких обстоятельствах вы приказали убить Элиэйзера Нанноса?

АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ.

— Нанноса? — повторил я неуверенно. — Не знаю. Я такого имени не помню…

— Да? — удивился Мангуст. — А вы постарайтесь и вспомните. Февраль одна тысяча девятьсот пятьдесят третьего года, «Усольлаг», спецкомандировка Перша…

И еще он губ не сомкнул, как со дна памяти оторвалось, словно воздушный пузырь, и поплыло мне навстречу горбоносое седобородое лицо с огромными голубыми глазами блаженного.

Я даже на миг зажмурился, чтобы отогнать это наваждение, мираж напуганного ума, но лицо не исчезало, а приближалось, становясь все отчетливее и яснее.

И хотя я точно знал: этот человек уже четверть века мертв, — легче не становилось.

Собрался с силами и, как мог небрежно, спросил:

— И много у вас еще таких вопросов?

— Много, — отрубил он.

— А зачем?..

— Вам пришла пора ответить за совершенные вами злодеяния и убийства…

Глава 13

«Отождествление»

И лопнула с хрустом фасолина в груди, разлетелась по мне страхом и ядом, как раздавленный ртутный наконечник термометра — едкими неуловимыми брызгами, скользкими текучими катышками отравы.

Дьявольская дробь на человечью дичь.

Сумасшедший тир, в котором из-за мишеней прицельно бьют по ничего не подозревающим стрелкам.

Пошлое слово, чужое и старое — дуэль. Нелепость стрельбы в обе стороны. Опасная бессмысленность беспорядочной пальбы в поединке. Это называется — встречный бой.

А мы так не договаривались.

Нет, нет! Мы об этом не договаривались!

Мир давно признал и согласился со стрельбой только в одном направлении, в одну сторону, с красотой и упорядоченным азартом тировой меткости, с четким разделением на стрелков и мишени.

Мишени созданы для того, чтобы в них били, а не для того, чтобы палить по стрелкам.

Дело ведь не во мне. И не в Элиэйзере Нанносе. И не в Мангусте. Есть силы побольше воли одного человека. Или целого поколения.

Реки не текут вспять.

И, вырвавшись из тишины и отчужденности, в которые он вверг меня, проклятый еврюга, продравшись на свободу ресторанного гама, в живой сегодняшний мир сопящих, чавкающих, бормочущих вокруг нас людей, я сказал почти спокойно:

— Вы, уважаемый мой зятек, дорогой мой Мангустеодорович, хотите повернуть время назад. А это невозможно.

— Да, — кивнул он, внимательно рассматривая слоистые синие завитки дыма от сигареты. — Если воспринимать время как поток, как реку…

Этот еврейский потрох читал мои мысли.

— Безусловно, удобная философия, — сказал он лениво. — Тем более что для вас время — не просто текущая вода, а подземная река Лета. Попил из нее — и навсегда забыл прошлое…

— Ну конечно, песня знакомая: мы, мол, дикие, мы — Иваны, не помнящие родства… Одни вы все помните!

— Да, стараемся. И помним…

— Как же, помните! У вас не время, а немецко-еврейская арифметика: партицип цвай минус футурм айнс равняется презенз!

Мангуст усмехнулся:

— Может быть. Только не минус, а плюс. Наше время — это океан, в котором прошлое, будущее и настоящее слиты воедино. Мы ощущаем страх дедов и боль внуков.

— Вот и хорошо! — обрадовался я. — Женишься, даст бог, на Майке, может, через внуков и мою боль, мои страдания поймешь.

Он покачал головой твердо, неумолимо.

— Право на страдание надо заслужить.

— А я, выходит, не имею права на страдание? Мне — по вашему еврейскому прейскуранту — боль и мука не полагаются?

Он долго смотрел на меня, будто торгаш в подсобке, прикидывающий — можно выдать дефицитные деликатесы или отпустить их более заслуженному товарищу. И недотянул я, видно, малость.

— Вы просто не знаете, что такое страдание…

— Да где уж нам, с суконным рылом в вашем калашном ряду мацы купить! Это ведь только вы, избранный народ, всю мировую боль выстрадали!

— Выстрадали, — согласился он серьезно.

— Вот, ядрить тебя в душу, все-таки удивительные вы людишки — евреи! Мировая боль! А другие что — не страдают? Или боли не чуют? Или просто вам на других плевать? А? Не-ет, вся ваша мировая боль в том, что если еврея в Сморгони грыжа давит, то ему кажется, будто мир рухнул. Всемирное нахальство в вас, а не мировое страдание!

Он не разозлился, не заорал, а только опустил голову, долго молчал, и, когда снова взглянул мне в лицо, в глазах его стыла тоска.

— Я сказал вам: вы не знаете, что такое страдание. И что такое время. И не знаете, что страдание — это память о времени. Страдание так же едино, как время — вчерашнее, сегодняшнее и предчувствие завтрашнего. Так ощущал время Элиэйзер Наннос, которого вы убили…

— Не убивал я его!..

АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ.

Я метался, бился, рвался из его рук, пытаясь вынырнуть на поверхность дня сегодняшнего, вернуться в надежный мир настоящего, глотнуть родниково-чистый смрад ресторанного зала, а он — подлюга, еврейское отродье, крапивное семя — заталкивал меня снова в безвоздушность воспоминаний, волок меня в глубину исчезнувшего прошлого, топил в стылой воде океана времени, где ждали меня их муки вчерашние, боль сегодняшняя и отмщение завтрашнее.

Я сопротивлялся. Я не хотел. Я не хотел.

Я не хочу! Не хочу и не могу! Я не могу отвечать за всех!

— Нанноса убил Лютостанский…

Лютостанский. Владислав Ипполитович. Откуда ты взялся, гнойный полячишка? Двадцать лет назад ты исчез в закоулках моей памяти, пропал бесследно в лабиринте мозговых извилин, сгинул, растворился в джунглях моих нейронов. На необитаемом острове моего бушующего мира ты должен был умереть от истощения небытия, истаять от непереносимой жажды забвения.

А ты, оказывается, жил там целехонький, одинокий и невредимый, как Робинзон Крузо.

И выскочил из серой тьмы беспамятства так же внезапно, как появился когда-то у меня в кабинете. Тебя привел Минька Рюмин. И сказал мне приказно:

— Надо человека использовать. Большого ума и грамотности товарищ…

У товарища большого ума и грамотности не было возраста — то ли года двадцать три, то ли лет пятьдесят семь. Бесплотный, длинный, белый, как ботва проросшего в темноте картофеля. На пальцах у него был маникюр, щеки слегка припудрены. И водянистые глаза, сияющие влюбленностью в Миньку. И в меня. Несоразмерно большие светлые глаза, излишние, ненужно огромные на таком незначительном лице — как у саранчи.

Минька многозначительно усмехнулся и ушел.

Я знал естественную потребность Миньки Рюмина — как и у всех ничтожеств — собирать вокруг себя всякую шваль и погань и, протежируя им, возвышаться в их почитании и благодарности. И потому не допускал я их к своим делам на пушечный выстрел.

И собрался с порога завернуть его находку.

Аз грешен. И я невсеведущ. Ошибся я в Лютостанском. Не оценил с первого взгляда удивительного Владислава Ипполитовича. Он действительно был находкой, настоящей.

— Ты откуда взялся, большого ума товарищ? — спросил я, без интереса рассматривая этого поношенного, выстиранного и после химчистки отглаженного старшего лейтенанта.

— Из бюро пропусков, Павел Егорович, — с костяным хрустом, но очень быстро распрямился он.

— Из бюро пропусков? — удивился я. — А что ты там делаешь?

— Видите ли, Павел Егорович, бюро пропусков находится в ведении канцелярии Главного управления кадров, так сказать, подразделение товарища Свинилупова, заместителя министра…

— Что ты мне всю эту херню несешь! — возмутился я. — Без тебя знаю, кто находится в ведении замминистра Свинилупова. Короче!

— Извините, пожалуйста, Павел Егорович, это я от волнения, от желания все лучше объяснить. Мне же у вас работать…

— Ну это мы еще посмотрим, насчет работы. И как же ты свой ум и грамотность в бюро пропусков проявил?

— Простите за нескромность, но считается, что у меня лучший почерк в министерстве. Некоторые говорят — что во всем Советском Союзе. Я выписываю удостоверения работникам Центрального аппарата. Извольте взглянуть на свою книжечку — убедитесь, пожалуйста, сами…

Полный идиотизм! Я и не думал никогда, что где-то сидит вот эдакий червь для подобного дела. Но из любопытства вытащил из кармана свою сафьяновую, вишневого цвета ксиву с золотым гербом и тиснением: «МГБ СССР». Внутри, на розовато-алой гербовой бумаге, залитой пластмассовой пленкой, моя фотография и — неправдоподобно правильными буквами, удивительно ровными, округло-плавными, текучими, записано: «Подполковник Хваткин Павел Егорович состоит в должности старшего оперуполномоченного по особо важным поручениям». И ниже: «Владельцу удостоверения разрешается ношение и применение огнестрельного оружия. МИНИСТР ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ СССР ГЕНЕРАЛ-ПОЛКОВНИК…» И размашистая подпись малограмотного весельчака Виктор Семеныча — «Аб-а-к-у-м-о-в».

— Ну и что ты у меня собираешься переписывать своим замечательным почерком? — спросил я.

— Что прикажете, но дело не в этом… — Лютостанский сделал паузу, глубоко вздохнул, и его выпирающие на лоб водянистые глаза загорелись фанатическим радостным светом. — Я все знаю про евреев!

— В каком смысле? — спросил я осторожно, соображая, что Минька уже объяснил этому ненормальному, чем я сейчас занимаюсь.

— Во всех смыслах! — горячо сказал Лютостанский. — Я про них все знаю. Историю их грязную, религию их ненавистническую, нравы их злобные, обычаи людоедские, традиции проклятые, характер их ядовитый и планы зловещие…

Я недоверчиво засмеялся, а он бросился ко мне, руки в мольбе протянул, лицо его тряслось, а глаза полыхали.

— Павел Егорович! Товарищ подполковник! Дорогой вы мой! Вы мне только поверьте! И в работе посмотрите! Убедитесь тогда сами, чего я стою! Я ведь тут, в кабинете, жить буду! Нет у меня семьи, детей нет — отвлекаться не на что! Всего себя делу отдам, только поверьте мне…

Я видел, что, если откажу, с ним случится настоящая истерика. Давно уже я в нашей Конторе таких искренних энтузиастов не встречал.

— А чем тебе так евреи досадили? — полюбопытствовал я.

— Мне? Мне лично?

— Да, тебе лично.

— А вам, Павел Егорович? А всему русскому народу, а всечеловеческому миру? Они же погибели нашей хотят, царство иудейское всемирное мечтают установить! Сперма дьявола, спрыснутая в лоно людское! Мы, большевики, конечно, люди неверующие, но ведь то, что они Христа распяли, — это же факт! Сатанинская порода, всем людям на земле чужая…

Он меня убедил. Он мне показался. Я оставил его у себя.

Он мне понадобится сейчас, а главная роль, которую я ему определил, должна быть исполнена в будущем. Я дал ему ответственную, высокую самоотверженную роль невозврашающегося кочегара.

Кочегара, который в упоении топки котлов останется внизу. Вместо меня. Когда я замечу, что смена вахты близка и мне надо подниматься наверх.

Лютостанский остался. И все, что обещал мне, выполнил. Адское пламя, бушевавшее в его груди, он, не расплескав ни капли, вложил в дело. Он был или педик, или импотент — во всяком случае, я ни разу не слышал, чтобы он даже по телефону разговаривал с бабой. Не знаю, когда и где он отдыхал: всегда его можно было застать в Конторе. Три страсти владели его сумрачной душой: ненависть к евреям, почтение к каллиграфии и любовь к цветам. И все три страсти он удовлетворял на работе.

Выделенный ему кабинет был полон цветов: круглый год в нем дымились гроздья флоксов, наливались фиолетом сочные купы сирени и рдели нежнейшие полураскрытые бутоны роз. Он дарил свои цветы мне, но я их выкидывал. А Лютостанский делал снова.

Его цветы были из бумаги. Из разноцветных листиков бумаги — писчей, чертежной, бархатной, папиросной. С удивительной быстротой и ловкостью, безупречно точно он вырезал лепестки, насаживал на проволочки, подклеивал, подкрашивал акварельной кисточкой, складывал букеты, поразительно похожие на живые.

Особенно охотно он занимался этим во время допросов. А может быть, другого времени у него не оставалось. Задаст вопрос, а сам ножницами быстро-быстро цыкает, на сложном изгибе лепестка от усердия губу прикусывает, дождется ответа надлежащего и своим художественным букворисовальным почерком запишет в протокол.

А вопросы все продуманные, ловкие, изощренные, с капканами, ловушками и силками, с яростным желанием затолкать ответчика в яму не грубым пинком, а красиво, художественно погружая его в муку, во тьму.

…Цветы, портрет Берии в маршальской форме на стене и собственноручно изготовленный нечеловечески красивыми буквами транспарантик над столом: «У НАСТОЯЩЕГО ЧЕКИСТА ДОЛЖНЫ БЫТЬ ХОЛОДНАЯ ГОЛОВА, ГОРЯЧЕЕ СЕРДЦЕ И ЧИСТЫЕ РУКИ. Ф. Э. ДЗЕРЖИНСКИЙ».

И всегда он толокся среди сотрудников — вежливый, услужливый, доброжелательный. Весь отдел был ему сколько-нибудь должен — все занимали у него деньги, потому что зарплату ему было тратить не на что. И некогда.

А еще он был шутник. Не весельчак, а прибаутчик. Он знал массу поговорок, и очень скоро после его прихода мы все стали пользоваться накопленной им народной мудростью, его бесчисленными пословицами и присловьями — несколько однообразными, но смешными и верными.

Еще при первой встрече он мне сказал:

— Нет веры евреям. Даже коммунистов-евреев мы должны рассматривать вроде выкрестов. А жид крещеный, что конь лечёный, что вор прощенный, что недруг замиренный…

И повторял без устали:

— На всякого мирянина — двадцать два жидовина!

Грозил строго пальцем бывшему знаменитому педагогу, а ныне вредителю Гусятинеру:

— Не касайтесь, черти, к дворянам, а жиды — к самарянам…

Сочувственно качал головой, глядя на умирающего от голода генерала Исаака Франкфурта:

— Жид, как свинья, — и от сытости стонет.

Стыдил, совестил консула в Сан-Франциско Альтмана, завербованного японской разведкой:

— Жид, как воробей, — где сел, там и поел…

Мордовал свирепо уполномоченного по Новосибирской области полковника госбезопасности Берензона, приговаривал яростно:

— Жид, как ржа, — и железо прогрызет!

А я, проходя по кабинетам, все чаще слышал, как наши следователи и оперы орали на своих клиентов:

— Гони жида голодом, не поможет — молотом!

— Жид в деле, как пиявка на теле.

— Жид да поляк — чертов кулак…

— Жид, как пес, — от жадности собственных блох сожрет!

* * *

И Минька Рюмин, тыча мясницкий крутой кулак в нюх обезумевшему от ужаса академику медицины Моисею Когану, шипел:

— Правду народ наш говорит: жид от счастья скачет, значит мужик плачет…

А Виктор Семеныч наш, незабвенной памяти министр и руководитель, эпически заметил:

— Не мы придумали, люди веками в душе выносили: жиду, как зверю, — нет веры…

И Лаврентий Павлович Берия, наш генеральный шеф и предстоятель перед лицом Пахановым, на установочном совещании сформулировал задачу окончательно:

— Товарищ Сталин рассказал мнэ вчера, что еще в молодости, в ссылке, говорили ему нэ один раз простые люди мудрость отцов: нэт рибы бэз кости, а еврэя бэз злости…

Я сразу догадался, что это Лютостанский еще в начале века, в туруханской ссылке, поведал Великому Пахану мудрость отцов.

И оценил его в полной мере — насколько можно оценить такого воистину бесценного сотрудника.

Делу радикального решения еврейского вопроса он был предан беззаветно: без Завета Ветхого, без Завета Нового, без всей этой псевдомилосердной, как бы добренькой чепухи.

Минька Рюмин, я и Лютостанский превратились в мощное всесильное триединство, где я был холодной головой, Лютостанский — пламенным сердцем, а Минька — могучими чистыми руками.

И дела я теперь вел только вместе с Лютостанским. Где уж мне было записать протокол допроса таким неповторимо красивым почерком! Можно сказать, лучшим во всем министерстве или даже во всей стране! И подписью своей я старался не снижать, не портить художественного впечатления от этих замечательных документов, где кошмар и ужас содеянных изменниками злодеяний фиксировался навек букворисовальным способом. Чего мне было соваться со своей куриной подписью в эти скрижали законного возмездия, в священные манускрипты разразившейся наконец над нечестивыми головами грозы справедливости.

И Лютостанский был счастлив, что благодаря моей скромности начальству заметнее его усердие.

И Минька был доволен, что я не пру на первые роли, не суюсь поперед батьки в пекло честолюбия, в ласкающий жар удовлетворенного тщеславия.

Я представил Лютостанского к внеочередному производству в специальном воинском звании и вызвал к себе с докладом оперуполномоченного Аркадия Мерзона.

АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ.

Темное лицо Мангуста маячило перед глазами, двоилось, пухло и вырастало в гигантское — под самый потолок кабака — облако, накрывало мглой, заворачивало в черноту, крутило меня, безвольного и слабого.

Еда на столе почти не тронута. И мясо филейное с грибами остыло, ссохлось. И мороженое растаяло. А бутылка — почти пустая. Оглоушил я ее, гуляя далеко отсюда, с вернувшимся после долгой отлучки Владиславом Ипполитовичем.

Все качается, плывет передо мной. Головокружение. Кружение головы. Кажущееся вращение в разных плоскостях. Кажущееся. Вот именно — не на самом деле, а кажущееся. Как кажется мне сидящий напротив, не существующий на самом деле Мангуст. Как кажется мне мое прошлое, которого не было. Все выдумал. Кружение головы. А у меня и не голова больше — это только кажется. У меня теперь — головогрудь. Острая головная боль в груди. Сверлящее пронзительное вращение в головогруди. Нет силы, твердости в ногах — встать и уйти. Эхма, ребята, мы не так злые, как глупые — головоногие.

Наклонилось, приблизилось ко мне сизое облако лица несуществующего Мангуста и сказало мне увещевающе:

— Лютостанский был вашим подчиненным и убить Нанноса без вашего согласия не мог…

— Мог, — ответил я вяло. — Он тогда уже многое мог…

Засмеялся зло кажущийся мне Мангуст и сказал тихо:

— Я предлагаю вам рассказать правду. Я не могу и не хочу жечь вам лицо зажигалкой, как Лютостанский сжег бороду Элиэйзеру Нанносу. Но у меня есть средства заставить вас говорить правду…

И сразу же из облака дохнуло на меня, остро потянуло из прошлого вонью паленых волос и подгорающего мяса, мелькнуло в разрыве серой пелены горбоносое лицо. Голубые глаза блаженного, истекавшие крупными каплями слез. Нелепость плачущих стариков…

— Какие же это, интересно знать, есть у вас средства? — спросил я громко и неожиданно для себя икнул. И качнулся сильно на стуле. А жидюка зловредный мне ответил:

— Свидетельские показания против вас, данные Аркадием Мерзоном.

— И где же он вам их дал? В нарсуде Фрунзенского района?

— Нет. Он дал их под присягой в Государственной прокуратуре в Иерусалиме.

— Мерзо-он? В Иерусалиме?

— Да, Мерзон. В Иерусалиме. Ваши компетентные органы разрешили ему эмиграцию в Израиль и обещали молчать о его прошлом в обмен на определенные поручения…

— Ай да Мерзон! И вы его раскололи? — подкинул я Мангусту петелечку.

Он спокойно пожал плечами:

— Я в израильской прокуратуре не служу и «колоть» Мерзона не мог.

— А где ж вы служите — в «Моссаде»? Или в «Шин-бет»?

Он не спеша закурил, посмотрел на меня из-под приподнятой брови и хладнокровно отрезал:

— Я не служу ни в «Моссаде», ни в «Шин-бет». Когда надо будет — я вам сообщу, где я работаю. Или вы догадаетесь сами.

— Воля ваша, — развел я руками.

Если он из ЦРУ или из армейской разведки, я за одну только самовольную встречу с ним сгорел дотла. Нет, другого выхода не существует, единственный МОДУС ОПЕРАНДИ — Ковшук с его кухонным тесаком. И присохнет тогда дело, как-нибудь это все рассосется. Ведь рассосался же однажды тумор у меня в груди!

И спросил с настоящим интересом:

— А что с Мерзоном-то произошло?

— С Мерзоном? Он прожил очень тихо несколько месяцев, потом пришел в прокуратуру и рассказал все, что знал. Вернулся домой и повесился.

Я покачал сочувственно головой и расхохотался:

— И вы грозитесь мне показаниями не просто эмигранта, а покойника? Дохляка? Самоубийцы? Его же свидетельствам — хрен цена!

А Мангуст одобрительно дотронулся до моего плеча, улыбнулся:

— Превосходно! В наших переговорах наметился серьезный сдвиг. Вы уже воспринимаете меня как суд. Это хорошо. Но — рано. По всем человеческим законам один человек никого судить не может.

— Тогда чего же ты хочешь? — в ярости выкрикнул я.

— Правды. Как вы убили Нанноса…

АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ.

* * *

…вызвал с докладом оперуполномоченного Аркадия Мерзона…

Пикантная подробность ситуации заключалась в том, что в центральном аппарате Конторы и на местах еще служило много евреев.

Ох уж эта еврейская страсть к полицейской работе! Со времен первого русского обер-полицмейстера, которым был еврей Дивьер, они хотят надзирать за правопорядком и нравственностью российского населения. А уж при советской власти они слетелись в Контору, как воронье на падаль. Уж очень эта работа пришлась им по сердцу, национальный характер раскрылся в полной мере. Ну и конечно, сладко небось было вчерашнему вшивому пейсатому парию сменить заплатанный лапсердак на габардиновую гимнастерку с кожаной ловкой портупеей, скрипящие хромовые сапожки, разъезжать в легковой машине и пользоваться властью над согражданами, доселе невиданной и неслыханной.

КОНФИТЭОР — Я ПРИЗНАЮ: работники они были хорошие. Повторяю, это не их заслуга, а удачное приложение национального характера к завитку истории. То, за что их веками презирали и ненавидели другие народы, в Конторе сделало их лучшими и незаменимыми.

До поры до времени.

Ибо в быстротекущих наших ТЕМПОРА-МУТАМУР они понесли самые большие потери. Волны чисток — одна за другой — вымывали их из несокрушимого бастиона Конторы. Их выгоняли, сажали и расстреливали как ягодовских выкормышей, потом как окружение Дзержинского и Менжинского, потом как ежовцев, потом как абакумовцев.

И только уж потом — просто как евреев.

Смешно, что смерть Пахана спасла их от полного уничтожения, но сразу же за этим поднялась заключительная волна их изгнания и посадок — подгребали бериевских последышей.

И — конец. Больше, насколько я знаю, их к нам не берут. Сочтено нецелесообразным использовать их на работе в Конторе.

А тогда они еще служили. В ежедневном ужасе, в непреходящей тоске яростно и добросовестно трудились. И жалобно, потерянно улыбались, когда в буфете майор Лютостанский объяснял полковнику Маркусу:

— Я вам, Осип Наумыч, так скажу: есть евреи и есть жиды. Вот вы, хоть и еврей, а приличный человек, наш, можно сказать… А жидам, сионистам мы спуску не дадим!..

Или, поглаживая трясущимися наманикюренными пальцами свое бледное пудреное лицо, рассуждал озабоченно с Семеном Котляром:

— Еврей — это ничего, это полбеды, и среди них встречаются люди нормальные. И главное, на виду он у нас — мы его и поддержать, и придержать, и вразумить можем. А что с еврейками прикажете делать? Вот от кого все зло! Окрутит простого русского человека, партийца, честного товарища, заморочит, оженит на себе и давай его переучивать, переделывать, мозги ему фаршировать, как щуку на Пасху. Чуть времени прошло — а у него уже вся сердцевина сгнила, продался он еврейскому кагалу, и не товарищ он нам больше, а готовый кандидат на вербовку, завтрашний перебежчик и шпион.

Полковник Коднер не выдержал и написал заявление в партком. Его дернули в Управление кадров и за узкий национализм в самосознании уволили, не дали дослужить до двадцати пяти лет — полной пенсии — три месяца.

Я думаю, многие евреи из Конторы ему завидовали: они бы и сами мечтали вырваться. Но кочегар уходить с вахты самовольно не может. Он должен ждать смены. Как в песне поется: «…ты вахты не кончив, не смеешь бросать…»

Их медленно, но верно выгоняли, других отсылали служить к черту на кулички, а третьих сажали. Но они все еще рьяно трудились, хотя надежда на спасение из-за принадлежности к святая святых становилась все призрачнее, и постепенно их сковывало оцепенение близкой муки, предстоящего позора и неминуемой погибели. Все меньше ощущали они себя кочегарами, все отчетливее — просто на глазах — превращались они в топливо.

…А я рассеянно слушал доклад Мерзона, который вел дело фотокорреспондента Шнейдерова. Пушкарь-фотограф, видимо ополоумев, на дне рождения у шурина, а может, деверя — короче говоря, мужа сестры, — напившись, стал с заведомым антисоветским умыслом доказывать, что знаменитая фотография «Ленин и Сталин в Горках» является фальшивкой, подделкой, что, мол, любой мало-мальски грамотный пушкарь сразу догадается, что это монтаж. И он, мол, сам видел негатив — сидит там в обнимку с вождем не Пахан Джо, а ленинский любимчик Бухарин. И была бы его, Шнейдерова, воля, он бы лучше изготовил снимок, на котором сидят в обнимку Иосиф Виссарионович Джугашвили и Адольф Алоизович Шикльгрубер — эта парочка посильнее и поуместнее, на одной бы им скамейке — судебной — и сидеть.

Гости с вечеринки мигом слиняли, а шурин или деверь, или как-его-там, решил на их скромность не полагаться и сдал нам родственника сам.

Вот и тряс теперь Шнейдерова Мерзон, допытываясь, от кого он услышал о фальсификации фотографии, где видел негатив, зачем болтал, и все остальное узнавал, что в таких случаях полагается.

Но мне его доклад был неинтересен. Сейчас мне было абсолютно наплевать, с кем там сидел основоположник на лавочке — с Паханом, Бухариным или Адольфом. Я дождался, пока он кончил, показал ему на свой симменсовский телефонный аппарат с красной табличкой на диске: «ВЕДЕНИЕ СЕКРЕТНЫХ ПЕРЕГОВОРОВ СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО», постучал себя пальцем по уху и протянул ему, не выпуская из рук, записку: «Сегодня в 21 час будь на террасе ресторана в Химках».

Он прочел, перевел на меня зачумленный взгляд и медленно затек бледностью. Я чиркнул спичкой, поджег записку, дождался, пока в пепельнице опало пламя, растер пепел и тогда скомандовал:

— Вы свободны. Будете докладывать дело по мере получения новых материалов…

Оперуполномоченный Аркадий Мерзон, лобастое тяжелоносое существо, похожее на бобра, сидел на террасе летнего ресторана «Речной вокзал» в Химках, пил большими рюмками водку и сосредоточенно читал газету «Правда».

Я наблюдал за ним с обзорной площадки, откуда хорошо просматривалась вся полупустая терраса, и прикидывал — нет ли за ним наружки, не тащит ли он за собой «хвоста». Мне совершенно не нужно было, чтобы топтуны из Особой Инспекции Свинилупова засекли меня здесь с Мерзоном. Потому что дело у меня было к нему хоть и служебное, но интерес я выкручивал личный.

А Мерзон изучал газету. Он ее не читал, а прорабатывал. Может быть, он хотел найти в ней тайные указания или какие-нибудь намеки на свое будущее, а может, просто готовился к завтрашней политинформации.

Сейчас мы на ежедневных политинформациях очень горячо обсуждали судебный произвол во Франции, где следователь Жакино, сука недорезанная, изъял беззаконно у Жака Дюкло записную книжку и не хотел отдавать ее ни в какую. До того дошло нарушение капиталистической законности, что редактора «Юманите» Андре Стиля окунули на три дня в тюрьму «Сантэ». Ну, правда, прогрессивные силы всего мира дали просраться служителям их слепой Фемиды! Такая буря протеста поднялась во всем мире, что в два счета, заразы, выпустили наших славных единоверцев, книжку с записями — от кого сколько получено — возвратили, и стиль «Юманите» признали подходящим.

А Дюкло подал в суд на Жакино.

Мы тем временем на политинформациях обсуждали трудности юридического крючкотворства, которое преодолевают наши товарищи во Франции.

А в Англии что творилось! Стыдно сказать, журналисты продажные, нехристи, организовали бешеную травлю в печати архиепископа Кентерберийского Хьюлетта Джонсона. Святого человека обвинили в том, что он как бы наш агент.

Следователь Зацаренный всех нас рассмешил: велел влезть на стул епископу Андрею, бывшему князю Ухтомскому, и распевать акафистом письмо советских трудящихся в защиту честного англиканского духовенства. А сам Зацаренный дирижировал пением, как регент, своей резиновой палкой…

Так что, скорее всего, Мерзон штудировал газету, готовясь к завтрашней партийной пятиминутке: им всем сейчас надо было проявлять самую высокую сознательность и политическую грамотность.

Топтунов я не обнаружил и спустился к Мерзону на террасу.

— Ну как, подкормишь маленько, друг Аркадий? — спросил я весело.

— О чем разговор, Павел Егорович! — оживленно приветствовал он меня.

Потом он распоряжался, заказывал, старался выглядеть тоже веселым, но я видел, что, несмотря на графин выпитой водки, Мерзон совершенно трезв.

Только липкая испарина выползала на лоб из-под жестких мелкокурчавых волос, которые Лютостанский называл «парховизмом».

Мерзон догадывался, что, назначив сегодняшнюю встречу, я уготовил ему или скорую смерть, или какое-то туманно-отдаленное спасение.

Я не спешил, со вкусом выпивал, с удовольствием закусывал, пошучивал, между копченой лососиной и грибами спросил:

— О чем пресса сообщает?

— Народы мира празднуют историческую победу: завершение сооружения Волго-Донского канала, — отрапортовал Мерзон.

— Еще чего?

— Король Фарук в Египте отрекся, власть захватил генерал Нагиб…

— Еще?..

— Иран трясет сильно, похоже, Мосаддык совсем шаха выкинет…

— Прекрасно… А чего-нибудь к нам поближе?

Мерзон моргнул тяжелыми складчатыми еврейскими веками, медленно сказал:

— В Чехословакии вскрыт заговор инженеров-угольщиков, которые создали фашистскую сельскохозяйственную партию…

— Да, это очень здорово! Я рад за наших чешских коллег. Ты представляешь, какую они трудную работку провернули — изобличить горняков, руководящих аграрным подпольем?

— Наверное! — горячо согласился Мерзон. — Империализм, как спрут, просовывает щупальца…

Я прервал его:

— Еще что-нибудь на эту тему есть?

— В ГДР осудили террористов, скрывавшихся под вывеской «Общественного следственного комитета свободных юристов».

— А в Польше кого-нибудь поймали?

Растерянный и напуганный Мерзон обреченно вздохнул:

— Бандитов из Армии крайовой и кулаков.

Я принялся за суп, спросив перед этим:

— А вчера что-нибудь этакое было в газете?

— В Румынии арестованы вредители на строительстве канала «Дунай — Черное море».

— Слава богу! — облегченно вздохнул я и посмотрел за реку, вдаль, в лениво темнеющее летнее небо. Там, над Тушинским аэродромом, тренировались, готовились к воздушному параду летчики, неутомимо, в сотый раз выстраивавшие своими ЯКами в голубовато-зеленом предвечерье гигантские буквы: «СЛАВА СТАЛИНУ!»

— А позавчера что-нибудь сообщали? Ты мне расскажи, Аркадий, а то я по занятости не всегда успеваю прессу почитать. Есть у меня такой грешок, — доверительно сообщил я.

— Позавчера в Албании расстреляли убийц, готовивших покушение на товарища Энвера Ходжу…

Тот незначительный хмелек, что был в Мерзоне, окончательно и бесследно улетучился.

Я же, прихлебывая суп, неутомимо продолжал повышать свою политическую грамотность:

— А позапозавчера?..

— В Болгарии разоблачена подпольная организация бывших жандармов, скрывавшихся под видом учителей…

— Молодец, Аркадий! Давай выпьем, я вижу, ты на уровне политического момента, обстановку в мире улавливаешь. Один только еще вопросик у меня к тебе. Если знаешь — скажи. Мне это интересно. Что завтра в газете будет напечатано?

Он раздавленно скривился, старался улыбнуться изо всех сил, но получилась у него только затравленная уродливая гримаса.

— Откуда ж мне знать, Павел Егорович, что завтра в газете напечатают? Прочтем и узнаем.

— Не знаешь? — Я огорченно развел руками. — Это плохо. Тогда я тебе скажу. Завтра будет напечатано, что наша славная боевая Контора закончила следствие по делу о крупном заговоре еврейских изменников, отщепенцев и сионистов, нагло выдававших себя за советских писателей и поэтов!

Мерзон молчал. Самолеты за рекой взмыли в синий зенит, рассыпались и снова потекли к алой полоске горизонта, четко печатая по своду мира: «СЛАВА СТАЛИНУ!»

— Ну, давай выпьем, Аркадий! — Чокнулся с ним, и он сглотнул водку, как слезу. — …А может, и не напечатают. Как там решат — в инстанциях. Но через несколько дней, сообщат в газетах или не сообщат — поскольку это не влияет, — их всех расстреляют: Маркиша, Фефера, Квитко, Бергельсона, Гофштейна и всю остальную вашу литературную синагогу. Как ты это понимаешь?

Он давился гландами, язык кляпом закупорил гортань, он сопел тяжелым носом, потом хрипло бормотнул:

— Товарищ Сталин указал, что по мере успехов социализма классовая борьба усиливается…

— Вот именно! — воздел я указующий перст. — А какой следующий этап классовой борьбы наступит? А? Поведай мне свои соображения, друг Аркадий!

Впервые за весь вечер он посмотрел мне прямо в глаза и тихо сказал:

— Мы.

Я захохотал и помахал у него перед носом пальчиком:

— Ошибаешься. Для вашего брата, сотрудников еврейской национальности, много чести — отдельный этап вам выделять! Все будет решено в рабочем порядке. А вот действительно следующий этап — это всенародное дело врачей-убийц, врачей-отравителей, изуверов, чудовищ, извергов, покусившихся на него… — И показал ему на строй самолетов, будто плавившихся в кровавой полосе догорающей зари.

— Зачем вы мне все это говорите? — спросил Мерзон с мукой через закушенную губу.

— Затем, что наш верный товарищ и боевой соратник майор Лютостанский утверждает, будто есть евреи и есть жиды. С жидами, он считает, вопрос простой. А евреев он предлагает оставить, но они должны доказать свою верность нашему общему делу. И его точку зрения поддержало руководство.

— Как же нам еще-то доказать свою верность? — устало усмехнулся Мерзон.

— Высокой клятвой крови…

Он смотрел на меня широко открытыми непонимающими глазами, и от этого его пронзительное лицо носатого прохиндея выглядело глуповатым.

— Начальство согласилось с предложением Лютостанского, чтобы твоих земляков, так называемых писателей, расстреливал не конвойный взвод, а сводный отряд добровольцев, которые хотят доказать свою верность. Это и есть настоящая клятва крови.

С Мерзоном произошла странная штука, которой я никогда раньше не видел. Он стал потеть. Струйки пота текли из-под «парховизма» по лбу, по вислому мясистому носу, по щекам. Они стекали на воротник его светлого коверкотового пиджака, и ткань чернела и набухала от этой секреторной влаги так, будто я поливал его из кувшина.

Тик свел глаз, и трясся старушечий рот. Тяжелые капли срывались с носа, с подбородка и четко щелкали о газетный лист.

О непостижимость исполнительского дара игры на человечьих нервах! Ощущение натянутости струн, властный удар смычка угрозы и заманивающее пиццикато надежды! Неведомые миру Хейфецы и Ойстрахи, сыгравшие незабываемые и навсегда забытые драматические сочинения на лопнувших струнах исчезнувших навсегда инструментов…

Музыка сфер. Беззвучная гармония страха и нелепой веры.

Веры в ни во что.

И интуиция маэстро-виртуоза подсказала мне, что именно здесь, на этом месте импровизируемой мной композиции, должны быть — вслед за оглушительным аккордом сердечных литавр — смена темпа, падение тока, поворот темы.

— Ты понимаешь, что Лютостанский — это твоя погибель? Он твой ангел смерти. Ты это усекаешь?

Мерзон пожал плечами. Я вел соло — его партия не требовала ответа. Да и не мог он мне ничего ответить, и в ответе его я не нуждался — мы оба были профессионалами.

— Вижу я, Мерзон, что не нравится тебе клятва крови. Вижу. Не хочешь ты стрелять своих евреев-сочинителей. Не хочешь доказывать верность. Не хочешь…

Он молчал. Молчал и обильно, устрашающе потел, обливался ручьями липкого пота. А может, из него так душа вон выходила. Или, наоборот, он с духом собирался.

Я спросил:

— Твой пушкарь, этот хулиган политический, как его там…

— Шнейдеров.

— Во-во, Шнейдеров! Он из Ленинграда в Москву перебрался?

— Так точно! — недоумевающе воззрился на меня Мерзон.

— Сегодня ночью выедешь «Красной стрелой» в Ленинград и займешься всерьез…

— Шнейдеровым?

— Лютостанским.

— Ке-ем? — цепенеющими губами шепнул Мерзон.

— Лютостанским. Его пора посадить на жопу, иначе он не угомонится. Слушай внимательно: он не тот, за кого себя выдает. У него наверняка вся анкета деланная…

Я в этом давно был уверен. Кое-какие фактики у меня были. Даже не фактики — ощущения, неясности, вопросы. А главное, костномозговым чутьем шарлатана я угадывал в нем собственный помет. Принимая Лютостанского к себе в группу, я очень внимательно прочитал его личное дело, материалы спецпроверок, результаты наблюдения за ним, справку о его связях — и все это было безукоризненно чисто. С моей точки зрения — битого матерого зверя, — слишком чисто.

По-настоящему чистым личным делом было досье Миньки Рюмина. Или следователя Зацаренного. Оперуполномоченного Жовтобрюха. Нашего шофера Щенникова. Секретарши Вертебной.

Эти личные дела были точными проекциями их скудных личностей. И точно рассказывали о них все, так же как рассказала бы об их самочувствии история болезни в нашей закрытой поликлинике. Рентгеновский снимок. Все они были двухмерные ребята.

А у Владислава Ипполитыча, боевого моего сотоварища, пламенного большевика и беззаветного чекиста, было второе дно — как в контрабандистском кофре. Скрытое третье измерение.

И никакие кадровики вскрыть этот тайник были не в силах, ибо от всех тщательно скрыл его Лютостанский. Скрыл, водрузив свое сокровенное на всеобщее обозрение и лишь замаскировав его чуть-чуть другим цветом.

Лютостанский смертельно ненавидел советскую власть.

И ненависть к евреям была продолжением бесконечного спора о первичности курицы или яйца. Не могу сказать, кого больше ненавидел Лютостанский, кого он считал первопричиной — советскую власть, давшую евреям социальный успех, или евреев, породивших советскую власть.

Обо всем происходившем в стране он говорил только в превосходных степенях. Мы все говорили газетными словами, но в восторженных речитативах Лютостанского я довольно быстро уловил серьезный порок — в них не было радостного карьеристского криводушия выдвиженцев, отсутствовало и безмозглое попугайство остальных кретинов. Его восторги, пропущенные через проявитель моей подозрительности, превращались в острое мазохистское издевательство.

Лютостанский ошибся: он взвесил меня и Миньку Рюмина одной гирькой. Минька восторгался его ученостью и считал ее нормальной для сына бывшего учителя гимназии. Я же молча помнил, что с пяти лет наш грамотей был сиротой.

Спецпроверка признала все его бумаги о происхождении удовлетворительными. Но я обратил внимание на то, что многие документы были копиями. На это существовало серьезное объяснение: Лютостанский родился в Вильно, в Литве, уходившей после революции в двадцатилетний отгул; получить, таким образом, до сорокового года какие-то документы было невозможно, а во время войны большинство архивов погибло. Метрика, правда, была подлинная.

И спецпроверкам нашим верить не приходилось. Они какого-нибудь скрытого еврейского дедушку надрочены отыскивать, а того, что лежит перед глазами, по лени или по глупости не замечают.

Я сам прошел десяток спецпроверок, и ни одному ослу не пришло в голову задуматься над датой моего рождения — 29 февраля 1927 года. Дело в том, что папаша мой покойный, царствие ему небесное, желая отсрочить мой армейский призыв, смухлевал в сельсоветовской справке, скинув мне три года. И никто никогда не задумался, что 29 февраля могло быть только в 24-м году, или в 28-м, или в 32-м, но никак не в 27-м! Вот тебе и спецпроверки! Везде бардак одинаковый…

Поэтому в тот жаркий июльский вечер пятьдесят второго года, напутствуя Мерзона на поиски компроматов против Лютостанского, я не сомневался: он раскопает что-нибудь тухлое. Из-под папашки — учителя гимназии надо рыть. Интуиция подсказывала, что там гнильцо добротное быть должно.

Как всякий краснобай, Лютостанский рисковал проговориться. Витийствуя однажды, он для красоты фразы обронил, что папаша его был в Петербурге человек, всеми исключительно почитаемый.

В Петербурге. Почему? Он же из Вильно? И заметьте, в Петербурге, а не в Петрограде — значит еще до первой войны.

Я не стал расспрашивать Лютостанского, но в памяти зарубочку сделал.

— …Не спи, не пей, камни жри, но подноготную его раскопай, — сказал я Мерзону.

— Да я… Да я!.. — Мерзон задыхался от рвения, как выжлец на сворке.

— Зайдешь утром в Ленинградское управление, отметишься, сделаешь запросы по Шнейдерову и только после этого займешься делом, — инструктировал я его. — Назад не спеши, возвращайся недели через две…

Он вопросительно смотрел на меня, спрашивать боялся, и я добавил:

— За это время со всеми вашими Фефер-Маркишами закончат… без тебя.

У Мерзона брызнули из глаз слезы, он резко наклонился к столу и слюняво поцеловал мою руку.

— Идиот! — заметил я и отпихнул его вяло. — На людях только попам руки целуют…

…может быть, мне Мангусту руку поцеловать? Вдруг уймется? Кто знает таинственную глубину еврейской гордыни? Вдруг посчитает это достаточной сатисфакцией?

Может, ему больше и не надо, и прибыл он сюда из-за кордона, и Майку сыскал, и ко мне рысью подкатился, волчьим скоком дорогу заступил — только затем, чтобы я ему ручку поцеловал?

Может быть, он нам придумал такие роли? Ведь они, евреи, слова в простоте не скажут. Во всем — скрытый смысл, талмудическое толкование, шаманское иносказание Каббалы.

А может, он хочет, чтобы мы, как Пересвет с Челубеем на поле Куликовом, выступили перед нашими воинствами от своих отечеств, показали в поединке — кто сильнее? И я должен, по его придумке, взять себе роль целования вражеской руки.

Может быть, этот поганыш все так и задумал?

Не знаю.

Не знаю, какое воинство, какая идея стоят за ним, какие знамена развеваются над его иудейской ордой.

А за мной, за моею широкой спиной — о-го-го! Даль необъятная, синь неоглядная, земля родимая до последней кровиночки.

И — ни одного человека.

Один я. На поле срани. Никто за мной не стоит. Только мертвяки да перебежчики, перевертыши и оборотни. Погост бескрайний, кладбище бесконечное.

Вся моя рать — я и Ковшук. И наемник брауншвейгский, вологодский тюрингец в далеком подъезде.

И знамена наши истлели от двоедушия, моль лицемерия их побила, жизнь фарисейская распустила в нитки.

Сейчас бы закричать: держите его! Он ведь нам всем враг! Державе нашей враг! Защитников ее доблестных гонитель и убийца! Бейте его, в острог волоките, в подвалы спускайте!

А нельзя. Никуда его не поволокут. И никуда не спустят. Задержат на несколько часов, проверят все и вышлют обратно, в сладостно-гниющую заграницу. А мне — шандец!

Не на него моя обида. А на державу. Она разорвала со всеми нами государственный договор о сотрудничестве и взаимопомощи. Ведь договаривались как? Она — нам, а мы — ей.

Мы и отдали ей все, безмозглые преданные кочегары. А она сейчас делает вид, будто с нами не знакома. Будто мы от себя работали. И нам, тем, кто не пошел на топливо, молчаливо намекает: жрете? пьете? ну и помалкивайте! А если кто засветится — пускай сам барахтается, выпутывается. Вы нам не очень-то нужны. На ваших теплых местечках — в кочегарке — давно уже трудятся другие бойцы, вас ничем не хуже.

Так что если ты, многоуважаемый Мангуст, задумал спектакль, где славный русский витязь, бесстрашный полковник, несокрушимый ратоборец из ЧК должен целовать руку пархатому викингу, крючконосому батыру из Орды на Иордане, то я — пожалуйста!

Я с тобой не стану ширяться пиками, как Пересвет с Челубеем, не хочу я, чтобы мы обессмертили свои имена у потомков, проткнув друг друга железами, и рухнули оба замертво, призывая наши воинства на подвиг.

Я, как настоящий инок, как действительно смиренный монах, готов поцеловать тебе ручку. Меня не убудет. Мне все равно, кто ты — пан Мошка или жид Халомей.

Я готов.

Мне бы только оттянуть начало битвы до вечера, не допустить ее сейчас. Пока моя рать, спрятанная в засаде вестибюля, зайдет тебе в тыл, пока мои ударные полки, состоящие из Ковшука, ткнут тебе ножик под яремную вену.

* * *

— Да что вам надо-то, на самом деле? В ножки поклониться? Или, может, ручку поцеловать? — вынырнул я из забытья, которое было не сон, не явь, а беспросветная тоска воспоминания, обморок непрошено вернувшегося прошлого.

Я не мог рассмотреть лица Мангуста — серая пелена дымилась в глазах. Только голос его слышал, безжизненный и властный, как из радиодинамика:

— Мы презираем идолопоклонство. Нам больно за тех, кто целует руки, и стыдно за тех, кому целуют. Вы и Нанноса убили потому, что он не захотел поклониться вашим идолам. Он был свободный человек…

— Он был не свободный человек, — возразил я неуверенно. — Он был ЗЭКА.

— По-настоящему верующий еврей и в концлагере свободен! — И в голосе Мангуста мне почудилась насмешка. — А вы, его убийцы, поклонялись идолу и потому были рабы…

— Может быть, ты и прав, — согласился я устало. — Но раб не волен в своем выборе… Он всегда исполняет чужой приказ…

Тишина и пустота, липкий мрак опутывали меня так плотно, так долго, что в смятенном уме вдруг мелькнула сладкая мысль: а вдруг я сплю? Напился в кабаке и заснул. Мангусту надоело ждать, и он ушел. А может, он и не приходил? Все привиделось, морок голову затемнил. Распад измученной больной психики.

Открою глаза — нет никого передо мной. Один я.

Осторожно, как из засады, стал поднимать пудовые веки, под которыми насыпан был кремнистый песок. Взглянул исподтишка, и рухнули веки, закрылись люки.

Сидел Мангуст. Смотрел на меня, проклятый. И спрашивал медленно:

— Вы помните, что такое отождествление с приказом?..

…отождествление с приказом… отождествление с приказом… отождествление с приказом…

…что-то со звоном щелкнуло в голове, будто стрелку путевую перекинули, помчались гончие нейроны памяти в какой-то соседний штрек, близкий к забою Нанноса, но этот штрек лежал гораздо выше, гораздо ближе к нам с Мангустом.

Эти слова я помнил — читал или слышал не очень давно, в документе.

Отождествление с приказом.

Я их помнил. И покачал головой.

— Не вспоминаете? — настырно переспрашивал Мангуст. — Тогда я вам напомню контекст: «Мы нашли, что обвиняемый действовал, всецело, полностью отождествляясь с полученными им приказами, побуждаемый ревностным стремлением достичь преступной цели…»

— У-у-у-ох-у! — по-волчьи, не в силах сдержаться, завыл я от острой боли, затопившей меня, от физической муки охватившего сердце ужаса. Лопнула пленка забвения, и действительность обрушилась на меня раскаленным топором.

…отождествление с приказом…

…каждый родившийся — первороден, и жизнь его священна, неповторима и неприкосновенна… Город Фрайбург, процесс над палачами Освенцима показания Дов Бера… свидетель от Израиля… еврейский коммандос Бюро доктора Симона Визенталя…

— Вы вспомнили? — выворачивал меня наизнанку, беззвучно орал Мангуст, давил и душил безнадежно.

Боже мой, кто не тонул в водовороте, тому не понять бессилия людского перед властью стихии!

И был мне так страшен Мангуст, перемешавший в своем еврейском котле время и разверзший передо мною прошлое, что я против своей воли бессильно и безнадежно повторял вместе с ним:

«…ОПРЕДЕЛЕНИЕ МЕРЫ НАКАЗАНИЯ ЗА ТАКИЕ УЖАСАЮЩИЕ ПРЕСТУПЛЕНИЯ НЕ ЗАВИСИТ ОТ ТОГО, КАКИМ ОБРАЗОМ ЗАРОДИЛОСЬ ЭТО ОТОЖДЕСТВЛЕНИЕ…»

— Вы вспомнили?

— Да, — покорно кивнул я. — Это приговор по делу Адольфа Эйхмана…

Дов Бер, один из пятерки еврейских коммандос, выкравших из Аргентины Эйхмана, зачитывал этот приговор на суде во Фрайбурге.

Бюро доктора Визенталя в Вене, «Центр еврейской документации».

Мангуст — визенталевская собака — приехал сюда за мной. За полковником МГБ в запасе Павлом Егоровичем Хваткиным.

Они приравняли меня к оберштурмбанфюреру СС Адольфу Эйхману.

Кто? Кто — давным-давно — называл меня Эйхманом? Кто? Когда?

Бессильное погружение во тьму, всевластие водоворота времени.

— Отвечайте, почему вы выбрали именно Элиэйзера Нанноса?

— Это предложил Лютостанский. Он слышал о нем в детстве. В Вильно…

Глава 14

Цирк

Вспыхнула огромная люстра под потолком, желтый свет обрушился на нас, как серный дождь. И костистое темное лицо Мангуста окрасилось в малярийные тона.

Сколько же часов мы здесь сидим? Может быть, этот жидовский потрох остановил наше послушное проворное московское время и затопил зеркальный аквариум ресторана стоячей водой, непроточным временем из своего еврейского болота, где неспешно булькает «сегодня», кипит ключом «вчера» и вяло переливается «завтра»?

В высоких сводчатых окнах неподвижно стыл красно-синий закат — бесконечный кровоподтек на одутловатой бледной роже небосвода.

Нетронутая, непробованная еда на столе имела нечистый вид. Я смотрел не на Мангуста, а на его отражения в двух гигантских зеркалах. Ртутно-серебрящимися стенами уходили они под самый свод; одно зеркало, желтоватое от старости, было целиковое, а второе — составлено, собрано из нескольких кусков.

В цельном зеркале сидел Мангуст, похожий на черный литой камень, и даже ноги под стулом были мускулисто подобраны, будто он изготовился для прыжка. А сборное зеркало разрывало его на куски, дефекты стекла отстегнули от корпуса голову, чуть в стороне нелепо торчали руки с дымящейся сигаретой и зажигалкой, и совершенно глупо давила стул ни от кого не зависевшая задница с напружиненными злобно ногами.

— Вы знаете, что это такое? — ткнул я пальцем в сторону зеркала.

Мангуст коротко оглянулся через плечо, невозмутимо сообщил:

— Зеркало.

Его ничем нельзя было удивить. Я пояснил:

— Это не простое зеркало. Это зеркало нашей загадочной славянской души…

Он мертвенно осклабился и подмигнул: давай, мол, давай, я пришел тебя слушать.

— Раньше здесь был дорогой ресторан «Яр». До революции сюда ездили кутить богатые купцы.

Мангуст понятливо закивал головой:

— А сейчас, наоборот, здесь полно колхозников и слесарей…

— Не в этом дело! Нигде в мире нет дорогих ресторанов для колхозников и слесарей. Я хочу указать на основную ошибку в ваших действиях…

— Очень интересно!

— Вы пытаетесь судить людей во внеисторическом контексте.

— Ого! — От восхищения Мангуст даже хлопнул в ладоши.

— Оценивать поступки людей можно только поведенческими критериями их времени, их действия нельзя отрывать от их истории, даже если они пережили свою эпоху!

— Очень убедительно, очень научно, герр профессор, — усмехнулся Мангуст. — А при чем здесь зеркало?

— Зеркало — самая мгновенная фотография времени. Когда пьяный купец хотел ощутить свою силу и значимость, он с размаху бросал бутылку шампанского в эти зеркала. Ищущая смиренная славянская душа всегда нуждается в ярких формах самоутверждения.

— Прекрасное развлечение, — согласился Мангуст. — А как к этому относились остальные?

— Посетители аплодировали, прислуга мгновенно выметала осколки, в счет купцу включалась стоимость зеркала, а на другой день вставляли новое. Во дворе ресторана еще сохранился стеллаж, где всегда держали запас зеркал. Но больше полувека он пустует — таких зеркал у нас больше не льют. Вот это, последнее разбитое, заменить нечем. Да и незачем, поскольку каждый знает, что, если он кинет в зеркало бутылку, ему дадут пять лет тюрьмы.

— Очень интересная история, — кивнул Мангуст. — Зачем вы ее мне рассказали?

— Я сделал вам предложение. Давайте вместе найдем кого-нибудь из этих купцов-дебоширов, кто-то из них наверняка еще жив, вместе расследуем обстоятельства его общественного поведения и предадим суду за хулиганство. Отличающееся особой злостностью и цинизмом…

— Вам угодно валять дурака? — зловеще мягко спросил Мангуст.

— Мангустик, дорогой, пойми меня правильно, я не дурака валяю! Я объясняю тебе то, чего ты — иностранный господинчик — понять не можешь! Мы жили во времена, когда зеркала были очень дефицитны, они до сих пор дороги, а рож, по которым разрешалось хряснуть в любое время, хоть отбавляй! Держава предписала самоутверждаться, разбивая не зеркала, а чужие морды и чужие судьбы. И если есть на мне какая-то вина, то состоит она в том, что я тоже хотел выжить. Мое отождествление — не с приказом мучить подследственного, а с надеждой подследственного выжить…

— И вам удалось выжить, — хмыкнул Мангуст. — С большим запасом.

Помолчал и добавил с болью и ненавистью:

— Вы говорите ужасные вещи!

— Да ничего в них ужасного нет! — крикнул я. — Правду я говорю! Ты почему-то к державе иск не предъявляешь, а с вопросами лезешь ко мне! Преступником хочешь меня выставить! Это через тридцать-то лет! Все сроки давности истекли — ничего не выйдет у тебя.

— По вашим преступлениям срок давности не течет, — хладнокровно заметил он.

— Течет! Еще как течет! Быстрее, чем за карманную кражу! Ты думаешь, почему мировая юстиция признает сроки давности? Вина, что ли, стареет, или наказания ждать надоедает, или боль потерпевших смягчается? Не-ет, друг ситный! Высокая мудрость закона: в течение долгих лет сроков давности меняются оценки поведения. Нельзя сегодняшними критериями мерить наши поступки тридцать лет назад…

— Какими же сегодня критериями прикажете мерить убийство Элиэйзера Нанноса? — любезно поинтересовался Мангуст.

— А никакими! Не надо мерить! Надо забыть!.. И почему именно Нанноса? Больше спросить, что ли, не о ком? И пожирнее Нанноса гуси оказались на цугундере!

— История за всех спросит, — уверенно сообщил Мангуст. — Люди спросят.

— Да бросьте вы чепуху нести! — махнул я рукой. — Какая история? Какие люди? Человечество слабоумно и нелюбопытно. А история — это ликующий лживый рапорт победителей. Потому что у побежденных — нет истории…

— Куда же делись побежденные?

— Растворились. Исчезли. В перегной ушли. Их река времени унесла. А уцелевшие участники этой пирровой победы придумали им историю — цепь нелогичных, кое-как связанных мифов. А уж сроки давности поглотили все несуразицы, издержки и ошибки.

— Хочу вам напомнить, — осклабился радостно Мангуст, — что на ваших коллег из гитлеровского рейха сроки давности не распространяются.

— И правильно! — воздел я указующий перст, и перед моими глазами мелькнуло испуганное, непонимающее, несчастное лицо обвиняемого Штайнера, мастера-газовщика из душегубки в Заксенхаузене. — Потому что их «подвиги» стали историей. Историей злодеяний. Оттого, что они, дураки, дали себя победить. Они проиграли!

— А вы победили?

— Мы? Мы все, каждый в отдельности, проиграли. А Контора, в которой мы служили, выиграла. И счет истории снова стал ноль-ноль. Дескать, Контора всегда была прекрасна и благородна, а мы, отдельные пробравшиеся в нее прохвосты, пытались осквернить и маленько подпортить ее возвышенную миссию.

— Почему же из вас, отдельных пробравшихся прохвостов, Контора не сделала маленькую, отдельную от нее историйку злодеяний?

— Потому что мы, отдельные пробравшиеся прохвосты, в переводе на статистический язык совокупно и были весь личный состав карающего меча державы. И победившая Контора разрешила не вспоминать о нас, побежденных, поодиночке. И приказала всем гражданам: забудем прошлое, останемся друзьями…

— И все забыли, — кивнул Мангуст.

— Конечно забыли. И я все забыл. Мне не нужна история. Меня никогда не жрали глисты тщеславия. Да, я проиграл. Но и ты мне не спрос, потому что ты не победитель. Проиграли все. И Лютостанский, и Элиэйзер Наннос, и я. Только Контора выиграла. Она и запишет в историю все, что ей нужно.

— Ошибаетесь, дорогой полковник. Помимо истории, которую пишет ваша Контора, есть еще одна история, которая живет свободной человеческой памятью. И для нее вы будете отвечать на все интересующие меня вопросы.

— Интересно, почему это ты решил, что я буду отвечать?

Мангуст долго змеино улыбался, потом душевно сказал:

— Потому что я склонен поверить, что вы не садист и мучили людей и убивали их не из внутренней потребности. А для того, чтобы выжить. Вы мне доказывали сейчас, что это и есть истинная причина вашего отождествления с приказами Конторы. Теперь, как человек умный и глубоко безнравственный, вы будете так же старательно выполнять мои приказы. Поскольку это единственная ваша надежда выжить… — Резко наклонился ко мне через стол и спросил: — Вы это понимаете? Или…

Он замолчал, не договорил, что там будет «или…». Мы ремесленники из одного цеха, нам подробности рассусоливать нет нужды. У меня ведь тоже есть свое «или», и стоит оно сейчас в мраморном вестибюле, в черном адмиральском мундире, и называется мое «или» — Ковшук. А как выглядит его «или», в каком обличье может оно явиться ко мне?

И вдруг жаром пальнул во мне испуг — а где же Истопник? Куда делся Истопник? Почему неотступно кружился надо мной, как ворон, и вдруг пропал? Может, Истопник — это и есть Мангустово «или»? А может, Мангуст и Истопник — одно и то же, две ипостаси непроходящего кошмара? Мангуст ведь — вот он, рукой можно потрогать. Где же Истопник?

Я быстро оглянулся назад, в составном зеркале подпрыгнул Мангуст, на миг слились в нем разъятые части тулова, и показалось, что он парит в медленном прыжке на меня, но не успел я отшатнуться, как он снова развалился на отдельно живущие в зеркале куски.

— Официант! Водки! — закричал я, и рында возник с бутылкой так быстро, будто был он не случайным прохожим на пустынной улице, где меня собираются убить, а нанятым Истопником подхватником.

Фужер с водкой был огромен и живителен, как кислородная подушка. Остановившееся сердце встрепенулось, и дыхание открылось, жидкий мой наркоз пригасил ужас, вдохнул надежду; и хотел я сказать Мангусту, что не в Элиэйзере Нанносе дело, разве с него такой разговор начинать следует, как увидел вдруг, что шагает между столиками по пустоватому ресторанному залу Абакумов…

…Виктор Семенович, незабвенный министр наш.

…высокий, молодой, краснорожий, как всегда — немного выпивши, в гимнастерке распояской, погоны звездами сияют. Улыбается хитровато, пальцем грозит:

— Ну, докладывай, Хваткин, про подвиги свои, хвались успехами!

— Вас же расстреляли, Виктор Семеныч, давным-давно… И могилы вашей нет…

— Ну и что? А у тестя твоего, у еврея этого, фамилии не помню, — у него разве могила есть? В землю уходим, облаком-пеплом улетаем — а всё мы здесь…

— Этого не может быть! Время тогдашнее утекло…

— Обманулись мы, Пашка: время-то, оказывается, кольцевая река. За окоём утекла, обернулась и к нам снова пришла… Ответ держи передо мной, Пашуня…

— За что, товарищ генерал-полковник?

— За то, что я тебя, ничтожного, безвестного, сопливого, на груди пригрел, взрастил, червя этакого, в жизнь вывел, а ты меня в конце концов погубил…

— Это не я! Это Минька Рюмин!

— Не ври, змееныш! Минька Рюмин был просто осел и жополиз. Это ведь ты придумал дело врачей-убийц?

— Я…

Вот и он, всемогущий когда-то министр, давно расстрелянный, а теперь воротившийся на карусели времени, с меня взыскивает. Виктор Семеныч, да что с вами со всеми? Неужто действительно у всех память напрочь отшибло? Да напрягитесь вы, припомните, что было…

Был Великий Пахан.

— Мы, Божьей милостию, Иосиф Единственный, Император и Самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский.

Царь Казанский, царь Астраханский, царь Польский, царь Сибирский, царь Херсонеса Таврического, царь Грузинский.

Великий князь Смоленский, Литовский, Волынский, Подольский и Финляндский.

Князь Карельский, Тверской, Югорский и Пермский.

Государь и Великий князь Новагорода, Черниговский, Ярославский, Обдорский и всея северные страны повелитель.

И Государь Иверския, Карталинския и Кабардинския земли и области Арменския.

Черкасских и горских князей и иных — наследный Государь и обладатель, Государь Туркестанский, Киргизский, Кайсацкий.

— Мы, Августейший Генеральный Секретарь Коммунистический,

Председатель Правительства Всесоюзного,

Генералиссимус всех времен и народов,

Почетный Корифей Академии Наук,

Величайший Вождь философов, экономистов и языковедов,

Друг всех детей и — физкультурников.

* * *

Вот он — был.

Низкорослый, рябой, рыжий уголовник. Вместилище всей этой имперской красоты. А мы, прочие — четверть миллиарда, — существовали при нем.

Отцы-основатели нашей пролетарской Отчизны отменили вгорячах старый царский герб и придумали новый: хилые пучки колосков, серп доисторический и каменный молоток. Будто знали, куда идем, как жить станем.

Но старый герб не сгинул. Кровяной силой наливался, багровым нимбом светился над головой Пахана — страшная двуглавая птица, знавшая только один корм: живое человечье мясо. Одну клювастую голову орла звали Берия, другую — Маленков. Первый кровосос — шеф полиции, другой — шеф партии. И лапами общими, совместными когтили неутомимо державу и скипетром неподъемным гвоздили без остановки по головам — покорным и несогласным, все равно, кому ни попадя…

…и увидел, что шагает мне навстречу по коридору Абакумов.

…Виктор Семеныч, всевластный министр наш, распорядитель Конторы, лукавый глупец, простодушный хитрец, весьма коварный молодец.

Абакумов — меня чуть повыше и годами маленько постарше, морда лица багровая, с окалиной кипящего в нем спиртового пламени.

Верхние пуговки гимнастерки отстегнуты, погоны сияют, сапожки шевровые агатовым цветом налиты. И красные генеральские лампасы кровяной струей сочатся по английским бриджам.

Улыбается хитровато, пальцем грозит:

— Ну, докладывай, Хваткин, про подвиги свои, хвались успехами!..

Очень удачно встретились мы. В коридоре, неподалеку от его кабинета. Наверное, к кому-то из замов своих заходил, анекдоты рассказывал. Веселый, еще не пьяный, но уже прилично поддавший. Времени — начало девятого вечера, зима пятидесятого года, уже сгорел в крематории безвестный бродяга профессор Лурье, но Лютостанского я еще не знаю, он сидит в бюро пропусков, выписывает своим букворисовальным почерком удостоверения чекистам, и Минька Рюмин еще только старший следователь, но уже заражен мною делом врачей-убийц, он горит и топочет от нетерпения ногами, а начальство еще не знает плана, его надо доиграть, оформить и представить в нужном виде, в подходящую минуту и в надлежащие руки.

— …Какие же у нас подвиги, товарищ генерал-полковник? Корпеем над бумажками помаленьку. Это раньше вы меня для боевых дел привлекали, а теперь я клерк. Форменных штанов от срока до срока не хватает — на стуле протираю…

Абакумов засмеялся, хлопнул меня поощрительно по плечу:

— Не прибедняйся, обормот! Я тобой доволен. Хорошо соображаешь, собачий сын, стараешься. А мастеров по автокатастрофам или внезапным самоубийствам у нас хватает. Ладно, идем ко мне, покалякаем чуток…

Обнял меня за плечи и повел к себе в приемную, которую мы называли «вагон» — бесконечно длинный зал, уставленный по стенам откидными стульями, на которых сейчас катили в будущее десятка два генералов под пристальным взором полковника Кочегарова, личного адъютанта министра. Кочегаров за столом с дюжиной разноцветных телефонов был и впрямь похож на вагоновожатого: нажимал кнопки на номерном пульте, объявлял что-то по селектору, а кроме того — снимал одну трубку, другую придерживал плечом около уха, третью бросал на рычаг. Очень озабоченный вид был у этого толстожопого монстра.

Враз хлопнули сиденья откидных стульев, генералы вытянулись «смирно» и с нескрываемой завистью воззрились на мое плечо, где покоилась мясная министерская длань.

Боже мой, чего бы ни отдали они на свете, лишь бы поменяться со мной местами и подсунуть свое трепещущее от волнения и любви плечико под сень абакумовской руки!

Они ведь не зря сидели на откидных стульчиках. Не знаю уж, кто это придумал — Ягода, Ежов или Лаврентий — поставить в приемной министра государственной безопасности СССР не обычную дорогую канцелярскую мебель, а полированные откидные стулья. Как в киношке. Чуть привстал, пошевелился не так, забыл, ослабил контроль за местом — хлоп! С сухим треском выскакивает из-под тебя сиденье. И эти юркие ненадежные места добивали их окончательно, потому что все они — два десятка генералов — не знали, зачем их вызвал министр.

По текущим делам? Или с отчетом? С повышением? Или с жутким разгоном? С понижением? Или?..

В прошлом году около этого стола вагоновожатый Кочегаров по приказу министра на моих глазах сорвал с генерал-майора Ильина погоны и отправил его под конвоем в подвал. Блок «Г» внутренней тюрьмы.

И сейчас все пытались заглянуть Абакумову в глаза, понять, зачем их вызвали — за милостью или опалой, угадать, сколько им еще сидеть на откидных стульчиках, — но все напрасно. Абакумов шел со мной в обнимку через приемную, глядя поверх генеральских шпалер — чуть прищурясь, брезгливо и равнодушно.

Выскочил из-за стола Кочегаров, тряся уродливо-жирными ляжками, будто в ватные штаны одетый:

— Никто не звонил, Виктор Семеныч. Все тихо…

Величаво, еле заметно, как настоящий вельможа, кивнул ему Абакумов, подтолкнул меня в распахнутую дверь кабинета и милостиво разрешил:

— Садись… Сейчас по рюмцу врежем…

Хороший был кабинетик у Виктора Семеныча. Ведь вначале планировали не кабинет, а зал заседаний. Зал заседаний правления страхового общества «Россия».

Ох уж эти беззаботные страховщики! От любых бед, от всяческих напастей обещали защитить. Оплатить, компенсировать. Дом шикарный на Лубянской площади отгрохали, зал для правления воздвигли — загляденье. Дубовые черные балки по деревянному потолку, панели на стенах, камин из финского гранита, люстры хрустальные, необъятные.

Вот только с верховным страховщиком, небесным, забыли посоветоваться, и въехал в зал заседаний правления страхового общества «Россия» Феликс Эдмундович Дзержинский. И пошел страховать!..

А за ним — Менжинский.

А за ним — Ягода.

Потом — Ежов.

А теперь восседает за зеленым столом размером с теннисный корт Виктор Семенович, тоже главный страховщик России.

Молодцы-страховщики!

И мы — ребята не промах!

Мы — страховые агенты. Ох и нагнали страху на всю страну, всю житуху державы превратили в сплошной страховой случай, скромное страховое общество «Россия» преобразовали во всемогущее Российское Общество Страха.

Госстрах. Госбезопасность. Госужас.

Одно плоховато: застраховав всех, мы и себя запугали до смерти. Пугая других, сами стоим по горло в ледяной каше ужаса. И никому, и никогда нет отсюда выхода — страховка пожизненная и охватывает все: имущество, волю, членов семей, здоровье и жизнь.

Мир не знал такого страхования…

Абакумов достал из серванта черную бутылку без этикетки, разлил по фужерам, коротко приказал:

— Будь!..

И плеснул в себя янтарную влагу. И я не задержался.

Похрустел министр станиолевой оберткой шоколада «Серебряный ярлык», откусил прямо от плитки и подвинул мне по столу оставшийся кусок.

О неслыханные знаки милости! Что-то серьезное мне предстоит!

— Над чем трудишься? — спросил Абакумов.

— Да есть одна разработочка интересная, товарищ генерал-полковник, — начал я осторожно, мне надо было очень аккуратно прощупать его отношение к делу врачей, пропальпировать его планы. — Человечек некий сигнализирует мне, что евреи наши зашевелились…

Абакумов засмеялся:

— Евреи всегда шевелятся. Профессия у них такая… А чего хотят?

— Пустяков: государственности. Своей республики.

— Так у них же есть? — удивился Абакумов. — Мы ведь им в Биробиджане нарезали область!

— Говорят они, что очень далеко и очень холодно. Хотят в Крыму…

— Что-о? — рассердился Абакумов.

— В Крыму — вместо выселенных татар. Туда, дескать, можно будет легко собрать всех евреев страны и учредить семнадцатую союзную республику.

— А палкой по жопе они не хотят? — спросил меня Абакумов так грозно, словно ходатаем за создание Еврейской союзной социалистической республики со столицей в Севастополе выступал именно я.

— Наверное, не хотят, — смирно ответил я и добавил: — Но дать крепко придется.

— А кто там да кто?..

— Большинство почему-то врачи, медицинские профессора. Несколько литераторов. Какие-то инженеры…

Конечно, я не был ходатаем за создание Еврейской республики. Я был просто создателем этой воображаемой страны. Она мне была нужна как постамент под мой художественный шедевр — заговор врачей с целью убийства Великого Пахана.

Поэтому я велел своему агенту, журналисту-осведомителю Рувиму Заславскому, распространить идею Еврейской республики в Крыму среди жидоинтеллигентов, поясняя, что эта идея, мол, исходит от властей. Мол, во-первых, из дипломатических соображений, во-вторых, с целью противовеса сионистскому влиянию Израиля и, в-третьих, для окончательного успешного решения еврейского вопроса — власти заинтересованы в создании процветающей республики евреев в Крыму. И надо, чтобы представительная группа видных евреев обратилась с соответствующей просьбой к Пахану. А он, мол, конечно, разрешит, тем более что шикарный полуостров, можно сказать сплошной курорт, после изгнания оттуда предательской татарвы совершенно пустует.

Среди евреев, как это неудивительно, тоже дурачья немало. И несколько таких еврейских недоумков сразу же купились, увлеклись, размечтались. А увлекшись, помчались, как наскипидаренные, к своему главному фактотуму пред лицом Пахановым — Мудрецу Соломоновичу Эренбургу.

Ну а этот смрадюга, меня не дурее, выслушал их, прочитал уже составленное письмо на Высочайшее Паханово Имя и молвил:

— Вы хотите гетто? Вы его получите. Но не в Крыму, а много северо-восточнее…

Но радетелей еврейской государственности не остудил.

— Значит, охота, говоришь, евреям перебраться к теплым морям? — спросил Абакумов и поцокал языком.

Зазвонил на столе телефонный аппарат, слоново-белый, с золотым гербом на диске.

— Абакумов слушает! — И сразу даже привстал от усердия. — Слушаю, Лаврентий Палыч, слушаю!.. Есть!.. Да, конечно… Так точно!.. Незамедлительно распоряжусь… Слушаюсь… Безусловно, сделаю… Виноват… Люди подводят иногда… Все выполню лично… Есть…

Трубка буркотела, клубилась взрывами кавказского гортанного матюжка, искрилась вспышками верховного гнева Лаврентия.

И вдруг Абакумов, не обращая на меня внимания — забыл он обо мне или доверял так? — сказал со слезой:

— Лаврентий Палыч, дорогой, вы же знаете, что эта сука Крутованов каждый мой шаг караулит, крови моей, как ворон, жаждет… На нашу голову его свояк ко мне подсадил…

Помолчал, вслушиваясь в телефонные ебуки своего покровителя, сказал:

— Конечно, постараюсь, изо всех сил… Слушаюсь… Завтра доложу…

Положил на рычаг трубку, налил дрожащей рукой себе коньяку, обо мне забыл, хлопнул, не закусывая шоколадом «Серебряный ярлык».

Я сидел бесшумно. Серой мышью под половицей. Хорошо бы отсюда через щель в паркете вылезти, чтобы забыл обо мне Абакумов. Я услышал нечаянно разговор, которого мне знать не полагалось.

Подсмотрел, как две клювастые птицы с герба, высунувшись из-за головы Пахана, гвоздят друг друга.

Свояк — это Маленков. Они с Крутовановым женаты на родных сестрах. Крутованов — умный жилистый пролаза, сидит в кабинете на этом же этаже. Первый заместитель товарища Абакумова. Глаза и уши Маленкова в этом заповеднике, вотчине, бастионе Берии.

Смертельная схватка, полуфинал — если Абакумов серьезно ошибется, то на его место сразу же влезет Крутованов. А Маленков, таким образом, подпиливает у Берии ножки стула.

Правда, Крутованова перекроет другой бериевский выкормыш — заместитель министра Кобулов. Но Пахан любит Абакумова и доверяет ему больше, чем Кобулову, — опасается азиатского криводушия. И поэтому держит за спиной Кобулова своего земляка Гоглидзе.

А Маленков продвигает потихоньку на помощь Крутованову своего бывшего секретаря, а ныне третьего замминистра Судоплатова…

О хитроумие, бессчетность ситуаций в шахматной партии политики!

Политическая партия.

Полицейская политика.

Партийная полиция.

Бесцельная изощренность, ибо черными и белыми играет один гроссмейстер. Сам с собой. Против человечества.

Абакумов глянул на меня затуманенным глазом, тяжело вздохнул:

— Эх, брат Пашка, трудно! Государство вести — не мудями трясти…

Я понимающе закивал, но все-таки решил напомнить:

— Виктор Семеныч, а что делать с еврейской автономией в Крыму?

Абакумов махнул рукой:

— Это пустое! Дай кому надо в мозг, а раскручивать это дело сейчас нет смысла. Теперь у нас дело поважнее выплывает…

Он встал, затянул потуже ремень, поправил под погоном портупею, упруго прошелся по кабинету под четкий перезвяк своей конской упряжи из лакированных ремней, пряжек, орденов, медалей, застежек, и волной пронесся за ним пронзительный запах кожи, пота, коньяка, крепкого одеколона, и в гибкой его поступи, во всем тяжелом мускулистом теле с маленькой ладной головой была ужасная сила раскормленного могучего зверя.

— Поехали! — приказал он.

— Слушаюсь! Разрешите сбегать за шинелью, Виктор Семеныч?

— Не надо, — ухмыльнулся он. — В моей машине тепло.

И долгий наш проход от кабинета до подъезда № 1 — через вагон приемной, где генералы на откидных стульчиках будут ждать нашего возвращения бесконечные часы, через коридор с алыми дорожками, будто натекшими кровью с лампасов абакумовских бриджей; через катакомбную серость гранитного вестибюля — все это походило на затянувшуюся детскую игру «Замри!». Все встречавшие нас в этот разгар рабочего вечера цепенели по стойке смирно, руки по швам, спиной к стене, немигающие искренние глаза — в широкое абакумовское переносье, вдох заперт в груди, и ясно было, что, если им не скомандовать: «Отомри!», они так и подохнут в немом субординационном восторге.

А я напряженно думал о том, что «заговор врачей» дал трещину в самом основании — еще не родившись толком на свет. Какое-то «выплывающее дело поважнее…» заслоняло воображение нашего замечательного министра.

Начальник охраны крикнул зычно на весь склеп вестибюля: «Сми-ирна-а!», дробно щелкнули подкованные каблуки караула, и мы вышли на улицу, в ленивый снегопад, в тишину вечера.

Желтовато дымились, маслом отсвечивали фонари, сполохами сияли лампы во всех окнах, шаркали по тротуару лопаты дворников. По квартальному периметру Конторы ходили часовые — удивительные солдаты в парадной офицерской форме, с автоматическими двенадцатизарядными винтовками. Для боя и солдаты, и винтовки были непригодны: их держали для устрашения безоружных, потому что внушительный полуавтомат с плоским штыком был тяжел, боялся холода, воды, песка и ударов так же, как и эти матерые разъевшиеся вологодские бездельники. А госстраховскую функцию они выполняли прекрасно — ни одного пешехода не было на тротуаре, по которому ходить вроде бы никому не запрещалось.

Шесть телохранителей выстроились от подъезда до дверцы пыхающего дымками выхлопа «линкольна», и на лицах этих молодцев была написана одна туга-тревога: успеть прыгнуть в свой эскортный ЗИС-110 и не сорваться с хвоста министерского лимузина.

Поскольку Абакумов не боялся покушений никогда не существовавших у нас террористов, его любимой забавой были гонки с охраной. Не успел старший комиссар сопровождения захлопнуть за мной дверцу, а министр уже скомандовал шоферу: «Ну-ка, нажми, Вогнистый!» — и «линкольн» помчался поперек площади Дзержинского.

В заднее стекло, бронированное, густо отливающее нефтяной радужкой, я видел, как вскакивает на ходу охрана в уже едущий конвойный ЗИС, как мигают у них суматошно желтые фары. Над площадью разнесся квакающий рев «коков» — никелированных фанфар правительственной сирены.

— В цирк, — сказал Вогнистому Абакумов.

Я не удивился. Два-три раза в неделю грозный министр ездит в цирк, где его всегда ждет персональная ложа.

Наверное, глубокий психологизм жонглеров, драматическая изощренность гимнастов, мудрость фокусников возвышали сумеречную душу Абакумова, делали его милосерднее и веселее.

Абакумов наклонился вперед и, накручивая рукоятку, как патефон, поднял за спиной Вогнистого толстое стекло, отъединив нас в салоне. И сказал мне озабоченно:

— Значит, так, Павел: пошлю тебя в Ленинград. Там предстоит большое дело. Все областное начальство сажать будем. Продались, суки маленковские…

Так и запомнился он мне в этом разговоре — уже согласовавший «вопрос» наверху, готовый уничтожить все ленинградское руководство и озабоченно накручивающий ручку стеклоподъемника, как будто заводил он патефон, чтобы мы могли сбацать прямо в салоне модное танго «Вечер».

Я вспоминал много лет спустя этот разговор, читая дело по обвинению бывшего министра государственной безопасности СССР гражданина Абакумова B. C.

ВОПРОС ПРЕДСЕДАТЕЛЯ ВОЕННОЙ КОЛЛЕГИИ ВЕРХОВНОГО СУДА СССР В. В. УЛЬРИХА: Скажите, подсудимый, за что вас двадцать лет назад, в апреле 1934 года, исключили из партии?

АБАКУМОВ: Меня не исключали. Перевели на год в кандидаты партии за политическую малограмотность и аморальное поведение. А потом восстановили.

УЛЬРИХ: Вы стали за год политически грамотным, а поведение ваше — моральным?

АБАКУМОВ: Конечно. Я всегда был и грамотным, и вполне моральным большевиком. Враги и завистники накапали.

УЛЬРИХ: Какую вы занимали должность в это время и в каком состояли звании?

АБАКУМОВ: Об этом все написано в материалах дела.

УЛЬРИХ: Отвечайте на вопросы суда.

АБАКУМОВ: Я был младшим лейтенантом и занимал должность оперуполномоченного в секретно-политическом отделе — СПО ОГПУ.

УЛЬРИХ: Через три года вы уже имели звание старшего майора государственной безопасности, то есть стали генералом и заняли пост начальника Ростовского областного НКВД. С чем было связано такое успешное продвижение по службе?

АБАКУМОВ: Ну и что? Еще через полтора года я уже был наркомом госбезопасности. Ничего удивительного — партия и лично товарищ Сталин оценили мои способности и беззаветную преданность делу ВКП(б).

УЛЬРИХ: Садитесь, подсудимый. (Коменданту.) Пригласите в зал свидетеля Орлова. (Свидетелю.) Свидетель, вы хорошо знаете подсудимого?

ОРЛОВ: Да, это бывший министр государственной безопасности СССР генерал-полковник Абакумов Виктор Семенович. Я знаю его с тридцать второго года, мы служили вместе в СПО ОГПУ оперуполномоченными.

УЛЬРИХ: Что вы можете сказать о нем?

ОРЛОВ: Он был очень хороший парень. Веселый. Женщины его уважали. Виктор всегда ходил с патефоном. «Это мой портфель», — говорил он. В патефоне есть углубление, там у него всегда лежала бутылка водки, батон и уже нарезанная колбаса. Женщины, конечно, от него с ума сходили — сам красивый, музыка своя, танцор отменный да еще с выпивкой и закуской…

УЛЬРИХ: Прекратить смех в зале. Мешающих судебному заседанию прикажу вывести. Продолжайте, свидетель…

…слезы навернулись на глаза. Я вспомнил его — крутящего патефонную ручку стеклоподъемника за спиной шофера Вогнистого. «…все областное начальство сажать будем… Продались, суки маленковские…»

УЛЬРИХ: Свидетель Орлов, вы были на партийном собрании, когда Абакумова переводили из членов ВКП(б) в кандидаты? Помните, о чем шла речь?

ОРЛОВ: Конечно помню. Они с лейтенантом Пашкой Мешиком, бывшим министром госбезопасности Украины, вместе пропили кассу взаимопомощи нашего отдела.

УЛЬРИХ: Наверное, тогда еще Мешик не был министром на Украине?

ОРЛОВ: Ну конечно, он был наш товарищ, свой брат-оперативник. Это они погодя, после Ежова, звезд нахватали.

УЛЬРИХ: А за что Абакумов нахватал — как вы выражаетесь — звезд, вам известно?

ОРЛОВ: Так это всем известно. Он в тридцать восьмом поехал в Ростов с комиссией Кобулова — секретарем. Там при Ежове дел наворотили — навалом. Полгорода поубивали. Ну, товарищ Сталин приказал разобраться — может, не все правильно. Вот Берия, новый нарком НКВД, и послал туда своего заместителя, Кобулова. А тот взял Абакумова, потому что перед этим выгнал прежнего секретаря, совершенного болвана, который и баб хороших добыть не мог…

УЛЬРИХ: Выражайтесь прилично, свидетель!

ОРЛОВ: Слушаюсь! Так вот, Витька — сам ростовчанин, всех хороших… это… людей на ощупь знает… Ну, приехали они в Ростов вечером, ночью расстреляли начальника областного НКВД, а с утра стали просматривать дела заключенных, тех, конечно, кто еще живой. Мертвых-то не воскресишь…

Абакумов тут же разыскал не то какую-то тетку, не то знакомую, старую женщину, в общем, она еще до революции держала публичный дом, а при советской власти по-тихому промышляла сводничеством. Короче, он за сутки с помощью этой дамы собрал в особняк для комиссии все ростовское розовое мясо…

УЛЬРИХ: Выражайтесь яснее, свидетель!

ОРЛОВ: Да куда же яснее! Всех хорошеньких бэ… мобилизовал, простите за выражение. Выпивку товарищ Абакумов ящиками туда завез, поваров реквизировал из ресторана «Деловой двор», что на Казанской, ныне улица Фридриха Энгельса. В общем, комиссия неделю крепко трудилась: по три состава девок в сутки меняли. А потом Кобулов решение принял: в данный момент уже не разобрать, кто из арестованных за дело сидит, а кто случайно попал. Да и времени нет. Поэтому поехала комиссия в тюрьму на Багатьяновской, а потом во «внутрянку», построили всех зэка: «На первый-второй — рассчитайсь!» Четных отправили обратно в камеры, нечетных — домой. Пусть знают: есть на свете справедливость!

УЛЬРИХ: А что Абакумов?..

ОРЛОВ: Как — «что»? Его Кобулов за преданность делу и проворство оставил исполняющим обязанности начальника областного управления НКВД. И произвел из лейтенантов в старшие майоры. А через год Абакумов в Москву вернулся. Уже комиссаром госбезопасности третьего ранга…

УЛЬРИХ: Подсудимый Абакумов, что вы можете сообщить по поводу показаний свидетеля?

АБАКУМОВ: Могу сказать только, что благодаря моим усилиям была спасена от расправы большая группа честных советских граждан, обреченных на смерть в связи с нарушениями социалистической законности кровавой бандой Ежова — Берии. Попрошу внести в протокол. Это во-первых. А во-вторых, все рассказы Орлова Саньки насчет якобы организованного мною бардака являются вымыслом, клеветой на пламенного большевика и беззаветного чекиста! И клевещет он от зависти, потому что его самого, Саньку, в особняк не пускали, а мерз он, осел такой, в наружной охране, как цуцик. И что происходило в помещении во время работы комиссии — знать не может.

УЛЬРИХ: Вопрос свидетелю Орлову. Ваша последняя должность до увольнения из органов госбезопасности и ареста?

ОРЛОВ: Начальник отделения Девятого Главного управления МГБ СССР, старший комиссар охраны.

УЛЬРИХ: Благодарю. Конвой может увести свидетеля.

Я не хотел в Ленинград — сажать тамошнее начальство, продавшихся сук маленковских. Не то чтобы я их жалел, кабанов этих раздутых; просто никакого не предвидел для себя профита с этого дела. Неизвестно, где его истоки, и уж совсем не угадать, во что оно выльется. А отсеченное от задумки и непонятное в своей цели становилось мне это дело совсем неинтересным — тупая мясницкая работа. Нет, у меня была своя игра — надо было только ловчее увильнуть от ленинградского поручения.

И пока мы мчались в абакумовском «линкольне» по заснеженной вечерней Москве, сквозь толстое стекло, отделявшее нас от шофера Вогнистого, еле слышно доносился из приемника писклявый голос Марины Ковалевой, восходящей тогдашней звезды эстрады:

Счастье полно только с горечью, Было счастье, словно вымысел. До того оно непрочное, Что вдвоем его не вынесли…

Абакумов мрачно раздумывал о чем-то, наверное о предстоящей посадке ленинградских командиров, маленковских сук, хотя со стороны казалось, что он прислушивается к певичке, и я его сразу понял, когда он неожиданно сказал:

— Голос, как в жопе волос: тонок и нечист… — подумал и добавил: — Но в койке она пляшет неплохо…

Я засмеялся, подхватил лениво катящийся по полю мяч и решил начать свой прорыв к воротам:

— Это важнее. По мне — пусть совсем немая, лишь бы в койке хорошо выступала…

Мне надо было успеть забросить мяч до того, как мы приедем в цирк. Абакумов слишком часто ходил в свою ложу — не могло того быть, чтобы там не подбросили пару микрофонов.

— Я одну такую знаю… — начал я нашептывать со сплетническим азартом. — Вот это действительно гроссмейстерша! И молчит. Из-за нее наш Сергей Павлович совсем обезумел…

— Крутованов? — удивился Абакумов. И сразу же сделал стойку: — Ну-ка, ну-ка!..

— Он этой бабе подарил алмаз «Саксония»…

— Что за алмаз?

— Его Пашка Мешик выковырнул из короны саксонских королей. В Дрездене дело было…

— Чего-чего-о?!

— Точно, в сорок седьмом, он его на моих глазах отверткой выковырнул!

— И что?

— И велел мне передать только что назначенному замминистра Крутованову.

— Зачем?

— Чтобы вправить алмаз в рукоять кинжала и подарить его от имени работающих в Германии чекистов Иосифу Виссарионовичу.

— Ай-яй-яй! — застонал от предчувствия счастья Абакумов. — А почему Крутованов?

Я доброжелательно посмеялся:

— Вы же Пашку Мешика знаете — он на всех стульях сразу посидеть хочет. Сам-то он на верхние уровни не выходит, а через Крутованова и его свояка запросто можно поднести такой презент и их благоволением заручиться, кстати…

— Так-так-так… — зацокал языком Абакумов, башкой замотал от восторга. — Ах, молодцы! Ах, умники!.. Но ведь не вручили?..

Я покивал огорченно.

— Ну и как же всплыл этот камешек вновь?

— У меня агент есть, ювелир. Он много лет выполняет заказы Анны Ивановны Колокольцевой, жены нашего известного писателя Колокольцева…

— Надо же, ядрена вошь! — искренне возмутился Абакумов. — Писатели — сортирных стен маратели! Сроду я не слыхал, не читал такого писателя, а своих ювелиров держат!

Я усмехнулся:

— Наверное, читали, Виктор Семеныч! Забыли просто. Он ведь, помимо книг, подробные романы пишет нам. Агентурная кличка Барсук…

— Да-а?.. Черт его знает, всех не упомнишь!.. Так что с ювелиром? И с бабой этой?

— А у бабы этой, у Колокольцевой, видать, промеж ляжек медом намазано: во всяком случае, Крутованов шесть лет с ней живет, дорогие подарки делает. А она его тетюшкает и нежит, любовь у них неземная, и баба эта — жох, потихоньку, молча, с подарками гешефты проворачивает…

— Продает, что ли?

— Ну да! Продает! Она ничего не продает — она только покупает! Драгоценности у нее невероятные…

— Откуда?

— Штука в том, что у нее, кроме мужа и Сергея Павловича, есть еще один хахаль.

— Вот блядь какая! — рассердился Абакумов. — Сколько же ей садунов надо?

— Нет, Виктор Семеныч, она не от похоти кувыркается — интерес, можно сказать, возвышенный у нее. Любовник этот — Лившиц, Арон Лившиц…

— Скрипач?

— Да, скрипач. Главный наш скрипач. И мадам крутит им всем троим рога, как киргиз баранте…

— Ага. Ну и что ювелир-то?..

— Ювелир донес мне на днях, что привезла она камень в оправе — оценить. Невиданной красоты камешек и размера тоже. Я не поленился, подъехал. И — обомлел: этот самый камень я три года назад отдал Крутованову.

— Ошибиться не мог? — быстро спросил Абакумов, и по его прищуренным глазкам, наморщенному лбу было отчетливо видно, как он начинает заплетать будущую гениальную интригу.

— Ошибиться трудно, Виктор Семеныч, — там на оправе, в платиновой розочке написано «Rex saksonia».

— Ясно. Давай дальше, — заторопил Абакумов.

— Ну, ювелир ей сказал: камень должен стоить триста пятьдесят — четыреста тысяч. Она подумала, что-то прикинула, посчитала и говорит: к вам, мол, завтра с этим камнем придет человек, вы скажите, что вещь стоит двести пятьдесят тысяч, не меньше.

— Понял, — кивнул Абакумов. — Назавтра муж явился прицениваться.

— Не совсем. Назавтра явился Лившиц — ювелир его сразу узнал: личность известная, фотографии во всех газетах… А муж явился еще через день.

— Значит, эта сучара слупила за дареный камень с них обоих? — восхитился министр.

— Выходит…

— А зачем ей такие деньги? — с искренним интересом спросил Абакумов. — Чего она с ними делает?

— Оборотный капитал. Другие камни покупает. У нее коллекция будь-будь! Алмазный фонд!

— Ах, друг Сережа мой прекрасный! — тихо стонал от охотничьего восторга Абакумов, ощущавший непередаваемую радость: силок затягивался на шее врага! — И Пашка Мешик-то, тоже орел! Друг ситный, сидит в Киеве, жрет галушки и помалкивает, мне ни гугу…

«Линкольн» затормозил плавно у ярко освещенного подъезда цирка, и мы не успели привстать с сидений, а уж комиссар охраны, дымящийся потным паром, маячил снаружи, дожидаясь команды нажимать на ручку, распахивать дверь.

Но Абакумов не торопился в свою ложу, а удобнее уселся на черном шевровом сиденье, смотрел на меня — сквозь меня, как на снегопад за синеватым бронированным стеклом. Потом отвел взгляд в сторону, сказал грустно:

— И ты тоже помалкиваешь… гамбиты свои разыгрываешь… Почему?!

— Я должен был собственными глазами на камешек глянуть, — внушительно сказал я. — Дело-то серьезное, Виктор Семеныч.

— Ну глянул… и…

— И позавчера к вам записался на прием. А вы только сегодня появились.

— Верно… — задумчиво сказал Абакумов, хлопнул легонько меня по плечу и тихо похвалил: — Молодец, Пашка. Удружил…

И я решился скинуть последнюю карту, козырную шестерочку:

— Если эту Колокольцеву нежно взять за вымечко, само собой, в надлежащей обстановке, мы там и другие интересные вещички выудим…

— Думаешь?

— Уверен. Он ей конфискованные драгоценности дарил.

— Хорошо, — кивнул министр. — Займись этим незамедлительно. Аккуратно все обставь, без шухера, чтобы Крут ни о чем не догадался, пока досье не будет готово.

— Слушаюсь, товарищ генерал-полковник, — кивнул я, глядя, как переминается на морозе комиссар охраны. — Но вы же велели собираться в Ленинград?

Абакумов посмотрел на меня искоса, усмехнулся и отрубил:

— Отставить! Не надо… Досье на пострела нашего мне сейчас важнее. А в Ленинграде авось и без тебя справятся…

Да, в Ленинграде и без меня неплохо справились — всех партийных командиров перебили!

Боже мой, на какой риск я пошел тогда, сдав Крутованова министру! Только чтобы не поехать в Питер!

Может быть, именно тогда и родился, проснулся, ожил во мне тайный распорядитель моих поступков, безошибочно дававший мне команды «можно!» или «нельзя!».

Ведь, сделав ставку на заговор врачей и отбиваясь изо всех сил от ленинградского дела, не мог я тогда предвидеть, что через несколько лет новые хозяева, прикидывая, как избавиться от Абакумова и при этом не слишком сильно измараться, решат в конце концов навесить на него ленинградское дело. И всех причастных казнили.

Господи! Ведь и меня бы замели обязательно! И казнили бы. Меня.

Но странный распорядитель моих поступков приказал мне в абакумовском «линкольне»: «Сдай Крутованова! Рискни! Можно!» Я и сдал его. На коротком министерском проезде от Лубянки до цирка на Цветном бульваре.

И выжил.

— Пошли, — сказал Абакумов, приподнялся с сиденья, и комиссар охраны мгновенно распахнул тяжелую блиндированную дверцу лимузина, вытянулся «смирно», «ел глазами» министра. Может, это и был тот Орлов, что с доброжелательной откровенностью идиота поведал на процессе про абакумовский патефон с выпивкой и закуской?

Не знаю. Прелесть мимолетных встреч. Как прекрасно, что он со мной не был знаком и не ехал с нами вместе. Он был на суде и обо мне мог припомнить много интересного.

А так — совесть охранника была чиста, как и его память. Он внес за нами в ложу чемоданчик-поставец, щелкнул никелированными замками, извлек бутылку «Наполеона», лимонад «Кахетинский» и «Лагидзе», хрустальные бокалы и рюмки, вынырнул на миг за дверь, вернулся с вазой душистых мандаринов и сливочно-желтых груш «дюшес», воткнул в розетку шнур телефона — и исчез.

Над нашими головами бился-заходился в туше цирковой оркестр. Метались разноцветные огни, раскачивалась рябой маской безликая морда амфитеатра, скачущий в петле манежа человек гортанно выкрикивал: «А-а-л-л-е-е… го-оп!»

И запах цирка бил мне в нос — пронзительный, испуганный и наглый. Тяжелый дух звериной шкуры, визжащий смрад мочи, вонь лошадиного пота, острый аромат мандариновых корок, дубовое амбре старого коньяка — все это было запахом мрачно сопящего рядом со мной министра, это было живое благовоние Абакумова.

А он с огромным любопытством наблюдал нанайскую борьбу. Смешной номер: двое укутанных в шкуры мальчишек отчаянно боролись, перекувыркивались, становились «на мост», выполняли подсечки и броски, пока один другого не поднял над головой, и… упала шкура, а из нее выскочил один-единственный долговязый акробат.

Абакумов засмеялся, пригубил из рюмки, погонял коньяк за щекой, сглотнул, поморщился и сказал с усмешкой:

— Вот так же Лаврентий Палыч с Маленковым-сукой борется… Когда шкуры спустят друг с друга — Он выйдет…

Я был нем и неподвижен. Из приближенных я рукополагался в посвященные. Это была удивительная хиротония — под выкрики клоунов, в цирковом зловонии, в лязге устанавливаемых на опилках решеток, в скачущем темпе циркового марша, под возвещение инспектора манежа: «Ирина-а Бугримова-а с дрессированными-и хи-ищниками-и!..»

Абакумов невесело чокнулся со мной:

— В трудное время живем, брат Паша…

Отвернулся от меня, с интересом понаблюдал, как дрессировщица лавирует между львами и тиграми, скачущими по тумбам, заметил рассеянно:

— Дрессировщику главное — спину зверью не показывать… Это есть, Пашка, вечный принцип нашей жизни: оглянись вокруг себя — не гребет ли кто тебя…

Я подхалимски подсунулся:

— Виктор Семеныч, я ведь на вашу широкую спину надеюсь.

— Зря, — махнул он рукой. — Дом у нас огромный, и никто в нем тебе не поможет, а насрать хочет каждый… Это уж у нас правило такое: убиваем мы вместе, а умираем все врозь…

АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ…

Виктор Семеныч! Да что с вами со всеми?! Неужели у всех — действительно — память напрочь отшибло? Да напрягитесь вы, припомните! Припомните, как вы спросили меня рассеянно-доброжелательно:

— А как личная-то жизнь у тебя?..

Напрягся я весь, и сердце тревожно заныло, как под швом незажившая рана, а сказал я небрежно, весело:

— Да ничего, устраиваюсь! Как-никак баб в стране на восемь миллионов больше, чем нас, грешных…

— Ну-у? — удивился Абакумов. — А мне-то показалось, что тебе из всех этих мильенов только одна и пришлась по сердцу…

С треском разлетелись швы на тайной моей ране, глубоко упрятанной, мозжащей, незарастающей, как трофическая язва. И страх полоснул холодом.

Знает!

Рука непроизвольно легла на карман кителя, где всегда лежал загодя приготовленный лист с грифом: «СЕКРЕТНО. ЛИЧНО МИНИСТРУ ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ СССР ГЕНЕРАЛ-ПОЛКОВНИКУ АБАКУМОВУ B. C.»

— Да ведь с бабами сроду не угадаешь, которой попадешь под ярем! — все еще шутя, как бы посмеиваясь, пытался я отпихнуться.

— Эт-то верно, — охотно подтвердил министр. — И что — сладкий ярем у твоей евреечки?..

Знает. И ведь тоже — ни гугу! Пока не посчитал, что пора. Пора.

РАПОРТ

Настоящим докладываю Вам, что некоторое время назад я вступил в интимную связь с гр-кой ЛУРЬЕ Р. Л. Отец упомянутой гр-ки — бывший профессор ЛУРЬЕ Л. С. арестован органами госбезопасности по подозрению во вредительской контрреволюционной деятельности, но вина его не доказана в связи с тем, что он скоропостижно скончался от сердечной недостаточности во время следствия…

— Чего молчишь, Пашуня? — ухмылялся Абакумов, но я видел, как его беловзорое лицо наливалось холодной жестокостью. — Или еще не разобрался?..

…однако считаю, что допустил в известной мере потерю бдительности, и готов любой ценой искупить свое упущение перед Коммунистической партией и органами государственной безопасности.

Старший оперуполномоченный по особо важным поручениям подполковник ХВАТКИН П. Е.

Неловкими цепенеющими пальцами отогнул клапан кармана кителя, достал рапорт и протянул Абакумову.

Министр аккуратно расправил сложенный лист, разгладил его на красноплюшевом барьере ложи и, картинно воздев правую бровь, принялся за чтение.

А на манеже озверевшие от страха хищники прыгали сквозь горящие обручи, с треском пробивали напуганными усатыми харями бумажные круги, хлестал с визгом бич, горлово покрикивала дрессировщица и пулеметом бил в висок барабанный брэк.

Большая дрессура. Окончательная.

Абакумов посмотрел на меня с усмешкой, сложил лист и помахал им в воздухе:

— А дату почему не поставил, шахматист? Число-то чего не прописал?

— На ваше усмотрение оставил, товарищ генерал-полковник. Когда сочтете нужным — тогда и поставите…

— Ну что ж, правильно ты решил… Поставлю — если сочту нужным… А пока — старайся, работай изо всех силенок… Раз уж ты у меня — вот здесь, на сердце… — И спрятал сложенный рапорт в нагрудный карман гимнастерки.

Римма, напрасно ты ненавидела меня. Никто из нас не виноват, потому что мы виновны все, именно эта общая виновность и становится с годами людской правотой. Видишь, я взял у тебя в залог отца, а пришлось за это заложить себя. И тебя, конечно. По одной залоговой квитанции положил нас Абакумов в темный ломбард своего нагрудного кармана…

— Виктор Семеныч… — обратился я к нему, а он ответил мне скрипучим голосом Мангуста:

— Что же вы задумались, уважаемый господин полковник?..

Глядь — нет цирка, нет беснующегося на манеже зверья, нет Абакумова.

Только Мангуст — неотвратимый, омерзительный, как конец судьбы, смотрит мне в лицо налитыми буркалами.

— Что не веселитесь, многоуважаемый фатер? — спросил он грустно.

А я ответил искренне:

— Прошла охота. Странное дело — заядлые весельчаки часто умирают от черной меланхолии…

Не сон, не бред, не обморок.

Кольцевая река времени оторвала меня от надежного твердого берега, на котором провел я столько тихих беззаботных лет, и поволокла меня вспять, в прошлое, к бездонной прорве, в которую я смотрел всю жизнь.

А теперь бездна заглянула в меня.

Глава 15

Татарский подарок

На закраине прорвы, над откосом бездны, на срубе черного колодца, уходящего в сердцевину земли — до кипящего красно-черного ада магмы, — сидел жирненький блондинчик в форме майора государственной безопасности.

Избранник судьбы.

Сверхчеловек Минька Рюмин — торжество нашей действительности над мелодраматическими пошлостями безумного онаниста Ницше. Эх, кабы довелось этому базельскому профессору хоть глазком взглянуть на сбывшуюся его мечту — прорастание «сильной личности» в идеал «человека будущего»! Он бы, наверное, снова окочурился — от счастья…

Потому что Минька, слыхом не слыхавший о Ницше, был настоящим сверхчеловеком. По ту сторону добра и зла. И говорил он, как Заратустра:

— Сними пенсню́, с-сыка, — говорил он доктору Розенбауму, ассистенту академика Моисея Когана. И ширял его под ребра своим знаменитым брелоком-кастетом — бронзовым человечком с огромным острым членом, торчащим между сжатыми Минькиными пальцами.

— У тебя же вид один чего стоит, вонючий ты Разъебаум, — убеждал он доктора. — Ты бы взглянул на себя со стороны: харкнуть тебе в рожу охота! Ну скажи сам, зачем тебе эта пенсня и бороденка с пейсами? На Троцкого, на учителя своего, хочешь быть похожим? Ну скажи мне по совести, почему ты, с-сыка продажная, не хотел быть похожим на товарища Молотова? Или на Клима Ворошилова? Эх ты, Разъебаум противный…

Противный Розенбаум, которому хотелось в рожу харкнуть, протяжно икал, и на лице его была невыразимая тоска от невозможности стать похожим на товарища Молотова. Как физиолог-материалист Розенбаум догадывался, что эта идея ненаучная, практически так же неосуществимая, как намерение сделать какаду похожим на поросенка. Но как еврей-идеалист он надеялся, что, может быть, в шестой день творения Саваоф, по-ихнему Иегова, не навсегда разделил все живое на классы, роды и виды, и если удастся, то доктор еще докажет Миньке свою готовность и свое стремление стать даже внешне похожим на товарища Ворошилова.

А пока он екал ушибленной селезенкой и с ужасом смотрел на Миньку, который вернулся к своему ореховому столу, взял с сукна — пронзительно-зеленого, как майская трава, — кнут и посоветовал:

— Не вздумай врать, прохвост пархатый. Кнут, как дьявол, — правду сыщет!

А мне предложил:

— Идем в буфет, подзаправимся, поштефкаем…

Умерло хорошее слово — штефкать. То есть жрать. И Минька давно умер. Даже сверхчеловеки смертны. Бессмертна только высокая идея — хорошо штефкать. Нельзя убить в людях веру в коммунизм — гигантский всемирный ресторан, где есть все продукты и не надо ни за что платить. Нигилист Базаров ошибочно полагал, что мир — это не храм, а мастерская. Светлый мир будущего действительно не храм, а глобальная бесплатная столовая со светящейся по экватору неоновой вывеской:

«ЛИБЕРТЭ, ФРАТЕРНИТЭ, ДЕЗАБИЛЬЕ».

Минька и мысли не допускал, что пророчество о создании всеземного бесплатного общепита может не состояться. Стихийный диалектик-практик, он в разные философские высокие материи не вникал, а верил в единственно правильное учение чувственно, ибо модель светозарного будущего, его прообраз, сценическую выгородку — в виде нашего буфета на втором этаже — он каждый день узревал, обонял и вкушал от него.

И для всех граждан, которые проявляли злоумное неверие в то, что когда-нибудь для них, или для их детей, или для их внуков по- строят по всей земле такие же закрытые спецбуфеты, как у нас на втором этаже, Минька держал на столе кнут.

Кнут этот появился у него недавно — вскоре после той ночи, когда я возвратился из цирка и твердо сообщил ему о необходимости раскочегаривать во всю мочь заговор врачей-изуверов. И таинственно добавил, что самое верхнее начальство пока — по соображениям, которые Миньке знать не полагается, — не заинтересовано в излишней шумихе вокруг этого задела. В нужный момент заговор врачей должен взорваться бомбой, налететь ураганом, загреметь иерихонскими трубами. А пока — быстро, но молчком!

При других обстоятельствах избранник судьбы Минька, этот пухломордый хомяк, может быть, и задал бы мне кое-какие недоуменные вопросы.

Но, во-первых, он все-таки был избранник судьбы: она уже отметила его для удивительной роли на подмостках нашей жизни, странного бытия — стремительного и неудержимого, как понос. Судьба уже определила ему роль, о которой он не догадывался, не мечтал и которой не пугался в самых прекрасных и самых кошмарных своих снах, и в роли уже было записано фантастическое восхождение и страшный конец. Это во-первых.

А во-вторых — и это безусловно было важнее, — беспроволочный телеграф сплетничества и тотального соглядатайства уже донес до Миньки весть о том, как гулял со мной по Конторе в обнимку Абакумов.

И — раз такое дело! — Минька не задал мне никаких вопросов, твердо уверенный в моем праве давать ему указания и не сомневающийся ни на йоту в их правильности.

Вот и появился вскоре кнут. Видимо, он его ляпнул где-то на обыске. Кнут — загляденье: старый и изысканный. Кнут — мечта. Воспоминание. Наша родословная. Татарский подарок. Тюркское наследие. Наша выучка.

Эй, пращуры мои далекие! Души глубокие, мозги легковесные! Вы зачем же поверили татарве, будто кнут соленый да матерок ядреный — на людей удуманы? Татары-то кнутом да матом скот вьючный гоняли, а вы братьев своих уму и добру ими поучать стали.

Века назад постановили вы соборно: «Во всяком городе без палачей не быть». И не были. Всегда мастера сыщутся. Свистнул кнут над толпой, гикнул пронзительно, завизжал отчаянно — началось великое кнутобоище.

От удара первого — спина дернулась, кожа поперек лопнула.

А вторым — куски мяса высек, кровь пузырями брызнула, из легкого продранного воздух вырвался.

А от третьего — под крик затихающий — позвонки хрустнули, хребет надломился. Голова нагнулась — подарку татарскому поклонилась.

Только Минька так еще не умел — опыта не набрал. Смотрел я, как поигрывает он кнутом, любовался. Рукоятка витая короткая, кожаный крученый столбец с медным кольцом, а к кольцу привязан сыромятный ремень, толстый, посередке желобком выделанный, а конец — хвост, ногтем загнутый.

И костяшки на руке Минькиной белели и надувались, когда он сладострастно сжимал кожаный столбец, и видна была в этих играющих мослах живая охота битья, и, глядя, как нервно надувается и опадает его кулак на рукоятке кнута, верил я, что Минька и без опыта, навыка и тренировки с одного щелчка сорвет с Розенбаума кусок шкуры размером с кобуру.

Прямо скажу, что видом своим Минька мало подходил для цветной обложки журнала «Воспитание в семье и школе». Даже мне он был не очень симпатичен — с раздувающимися скважинами ноздрей и белыми мослами кулаков.

Но это было тогда совсем не важно. Еще полтораста лет назад мудрейший русский государь Николай I, понимая, что в Отечестве нашем без кнутов не обойтись, а зрелище это сильно расстраивает людей тонких, и в особенности — заграничных, высочайше повелел: «Впредь ни кнутов, ни заплечного мастера никому не показывать».

Вот и не показываем. По сей день.

А мне хоть и показывайте — смотреть не стану. Я этого не люблю. И на Миньку, обживавшего в кулаке кнут, сроднившегося с его шероховатой тяжелой рукоятью, смотреть не стал.

— Хорошо, пойдем перекусим. Побеседовать надо… — ответил я Миньке.

Минька с некоторым сожалением бросил на стол кнут, вызвал по телефону капитана Трефняка — посидеть, побалакать с Разъебаумом, и мы пошли в буфет.

А там уж почти все мои орелики заседают — обеденным перерывом среди ночи пользуются. Штефкают. Пиво тянут, от бутербродов с лососиной губы лоснятся. Анекдоты травят, трудовыми подвигами хвастают, гордятся, опытом производственным обмениваются. Ах, какой букет злодеев перебирали своими чистыми руками мои беззаветные бойцы! Каждое дело — конфета, украшение судебно-следственной практики, перл юриспруденции.

Оперуполномоченный Маркачев разбирался всерьез с историком Августом Соломоновичем Тоннелем. Маркачев уже неделю выяснял у этого умника, кто — с антисоветской клеветнической целью — поручил ему извратить слова Маркса о нашей славной истории. Вопрос, конечно, упирался не в Маркса, нам на этого волосатого рэбу положить с прибором, но дурак Тоннель неправильно и всуе помянул имя Паханово. Тоннель сказал у себя на кафедре, что, к сожалению, из-за незнания товарищем Сталиным иностранных языков выставился вождь в ложном свете, поскольку неквалифицированные переводчики подсунули ему в доклад безграмотно переведенные слова Маркса.

А процитировал наш великий вождь слова лохматого парха о значении подвига князя Александра Невского, разгромившего семьсот лет назад на Чудском озере немецких псов-рыцарей. Ну и что? У нас каждый ребенок знает, как вломил Александр Невский псам-рыцарям! Книжки об этом написаны, еще при царе князя Александра к лику святых причислили, а при Пахане — орден учредили. В кино Эйзенштейна все видели этих псов-рыцарей — в броневых панцирях, в шлемах рогатых. И все были довольны.

Но обязательно находится еврей, чтобы сунуть свой любопытный длинный нос и спросить: а почему? Почему тевтонские рыцари назывались псами? Откуда пошло это?

И роет свой тоннель нахального еврейского любопытства под памятник нашей славной истории до тех пор, пока ее фундамент, крепко сложенный из всякой чепухи и выдумок, не обрушивается ему же на голову.

Тоннель Август Соломонович докопался, что никаких псов не было. Никто и никогда не называл тевтонов псами. Маркс написал — «Rittern Bunden», что по-нашему значит «рыцарские союзы», да красочка типографская на букве «В» облупилась маленько, и прочел переводчик — «Hunden», собаки, значит.

Покрутил так, сяк. Рыцарские собаки. Собачьи рыцари. Псы-рыцари! Коротко, энергично, ругательно — все, что надо!

И Иосиф Виссарионович молвили: «Псы-рыцари». Казалось бы, отныне вопрос исчерпан навсегда — раз сказано, что были псы, то никаких союзов! Да и на что? Это же не Пес Советских Социалистических Республик, а какой-то доисторический рыцарский союз. И пес с ним!

Так нет! Разоряться надо было Тоннелю на кафедре, что товарищ Сталин иностранных языков не знает и Маркс ни о каких псах не упоминал. Что же это выходит — врет, что ли, Пахан? Или он Тоннеля глупее? Ну, Маркачеву, конечно, стукнули с кафедры о нездоровых разговорах Тоннеля, и пришлось его взять к нам. А теперь он, мудило грешное, доказывает Маркачеву, что задания ни от кого не получал, антисоветского умысла не имел и разговоров, собственно, о песьих союзах не вел, а только однажды, по глупости, по недомыслию, случайно заметил, что Маркс имел в виду не псов, а союзы, и он, Тоннель, лишь хотел от всей души оградить товарища Сталина. Снова здорово. Вот идиотина!

А оперуполномоченный Толмасов уже заканчивал дело цензора Будяка и художника Иванушкина.

Иванушкина жадность погубила. Был он преуспевающий казенный художник, лучше всех вырисовывал ордена на портретах командиров. Лауреат, член всех президиумов, гусар неслыханный. Масса заказов, а всегда без денег, поскольку человек азартный и к тому же видный жизнелюб. Играл на бегах, и в карты, и в железку, и на бильярде, много пил. И баб обожал, молодых. Все это, естественно, в копеечку влетает. Вот он и подрядился на халтуру — серию плакатов для Министерства пищевой промышленности. Сюжет — техника безопасности при разделке мясных туш. Деньги хорошие — с тиража.

Все нарисовал Иванушкин правильно: и как топор держать, и как тушу на рубочный стол класть, и все остальные премудрости мясницкого дела изобразил. Очень живописно получилось — ну прямо Рубенс, наш отечественный Рубенс мяса!

Потом старший редактор Главного управления по охране государственных тайн в печати Мефодий Будяк вычитал все подтекстовки на плакатах. Ни одного злоумного пояснения к схеме разруба туши не обнаружил его бдительный цензорский глаз, ни в одной строке не нашел разглашения секретов насекания грудинки, вырезки, челышка, пашины. И подписал, ротозей безмозглый, к публикации. Печатью своей гербовой заверил — цензорское клеймо, номер и шикарная роспись. Будяк. Будяк на букву «М».

Ему бы, ослу такому, не тайны в мясницкой технологии искать, а рассмотреть повнимательнее плакат целиком. Тогда бы углядел, наверное, что мясник, черноусый молодец, неправильно размахивающий топором над окровавленными тушами, грубо нарушающий технологию и технику безопасности при разрубе мяса, слишком уж сильно смахивает на вождя миролюбивого прогрессивного человечества. Точь-в-точь как на картине «Товарищ Сталин — организатор стачки в Батуми».

Директора издательства выгнали из партии и с работы. А Будяка посадили. Но Иванушкин ничего этого не знал, поскольку в то же самое время пламенно выступал на Конгрессе сторонников мира в Стокгольме, рассказывал о радостном, свободном, жизнеутверждающем творчестве советских художников.

Естественно, и дома у него, и в мастерской пока что залепили глубочайший обыск. Тут-то и вскрылось звериное лицо двурушника и затаившегося врага. В одной из папок нашли картон, набросок углем: копия известной иллюстрации из книжки Перельмана «Занимательная математика» — человек-гора с разверстой пастью, и мчится туда целый эшелон жратвы. Столько, мол, человек за свою жизнь харчей съедает.

Копия — да не очень: у человека-горы тоже был изображен лучезарный лик нашего Всеобщего Пахана, и в провале под вислыми усами исчезали не продтовары, а… люди, бесконечная череда покорных человечков.

Так вот, оказывается, какие рисуночки шуточные творил на досуге наш лауреат. А с плакатом мясницким, видно, по пьянке промашка вышла, заигрался, сволочь.

Встретили Иванушкина у двери международного вагона, и носильщики не понадобились — тащить чемоданы заграничных трофеев с миролюбивого конгресса.

Его даже бить не пришлось — все, что просили, подписывал не глядя, ежился от страха, но шутил. На очной ставке говорил Будяку:

— Труба твое дело, Мефодий. Я и в лагере с хлебом буду, портреты вождей везде нужны. А ты кого там цензуровать станешь?..

А капитан Паршев крутил второй срок инженеру Гривенникову, у которого первая лагерная десятка уже заканчивалась. Паршев, косноязычный хитрый бубнила, втолковывал унылому инженеру, что тому просто повезло с возможностью получить новый срок:

— Что же ты, козел, не понимаешь? Тебе лагерный суд все равно бы полную банку подвесил, и корячился бы ты на общих у себя в Сухобезводном. А с новым делом как квалифицированный шпион запросто можешь угодить на «шарашку»…

Гривенников был старый, интеллигентный и глупый человек. А полагал себя умным. Вот и получилось у него горе от ума. Ведь на хорошем месте служил — в комиссии, принимавшей от американцев имущество по ленд-лизу. Но боялся, чтобы наши орлы не заподозрили его в симпатиях к загранице, и все время поругивал их технику, доказывал, что советские лошадиные силы в моторе сильнее американских. Ему сказали, чтобы не вымудривался, не привлекал внимания, пидор гнойный, потому что сравнивать нашу пердячую полуторку с ихним «студебеккером» можно только в насмешку над нами. А Гривенников — от ума великого — рассудил, что это ему не всерьез говорят, а проверяют его патриотизм. Он и бухни где-то прилюдно: «Я вообще всем этим американцам и англичанам не доверяю, это друзья до первой плюхи…» А на дворе, между прочим, осень сорок второго, Харьков и Ростов сданы, немцы на Кавказе и в Сталинграде, наш Великий Пахан каждый день бьет послания Рузвельту и Черчиллю, как из санатория жене курортник: «Деньги кончились, срочно телеграфьте танки-самолеты до востребования!»

Взяли Гривенникова за задницу и воткнули ему червонец. «За неверие в прочность антигитлеровской коалиции и агитацию в пользу фашистской Германии».

Через несколько лет выяснилось, что победили мы Гитлера сами. Без их американской тушенки могли обойтись спокойно. И нечего американцам хвастаться своими подачками. И завалью со складов, которой хотели откупиться за кровь наших сынов и дочерей, нечего нам в нюх тыкать. И уж коли набили себе мошну на чужом горе, то примазываться к нашему всенародному подвигу не дадим. Поскольку, если всерьез разбираться, по большому счету, наплевав на фальсификаторов истории, то Гитлера мы уничтожили не благодаря вам. А даже, определенным образом, вопреки! Вот так.

Тут-то и забился на дальних лагпунктах Сухобезводного инженер Гривенников. Во все инстанции зашурупил заявления и письма: «Товарищи дорогие, граждане начальники, я ведь вам все это доносил еще в сорок втором, выплыла теперь моя правда наверх, как масло на воде!..»

Санкционируя Паршеву возбуждение нового дела на Гривенникова, я прочитал все эти заявления, аккуратно подшитые в его лагерное «Дело заключенного». Они ведь никуда и не направлялись, а были все собраны в коричневые корочки-папки, на всех — дата, номер и отказная закорючка начальника оперчасти лагеря. И в каждом заявлении, что меня особенно рассмешило, малоумный инженер торжественно сообщал о своей правде, якобы всплывшей, как масло на воде. Почему-то именно этот образ казался ему особенно убедительным и сильным. Может быть, потому, что сам он не видел масла с того дня, что был отлучен от ленд-лизовских посылок?

Не знаю. Во всяком случае, если бы это всплывшее масло правды так себе и плавало потихоньку на темных водах жизни под коричневыми картонными сводами его арестантского дела, то Гривенников в этом году закончил бы свой срок, и, возможно, вопреки утверждениям Паршева, лагерный суд не навесил бы ему прибавку. И отправился бы он домой.

Но необоримое желание глупого человека быть умнее всех дало этой истории новый поворот. Каким-то путем, минуя лагерную администрацию, Гривенников передал на волю одно из заявлений, оно попало в прокуратуру, эти корыстные лентяи переслали его к нам в Контору «для проверки», и вот тут-то масло действительно всплыло на воде.

Спецэтапом Гривенникова вызвали в Москву, Паршев недолго поговорил с ним в Бутырской тюрьме, инженер ему понравился. И опер подстегнул умника к делу шпиона Идеса, бывшего преподавателя Института иностранных языков. Без Гривенникова это дело выглядело блекло. А с ним — заиграло.

Его подельщик Идес шел по делу «паровозом», главнотолкающим. Он во время войны тоже работал в комиссии по ленд-лизу — переводил документы, товарные спецификации с английского на русский. Безусловно, какие-то секреты знал. И это пригодилось, когда Идеса посадили. Дело в том, что в прошлом году его разыскала через Международный Красный Крест тетка, проживающая в английском доминионе Канаде, провинция Онтарио, город Калгари. Канадская тетка Идеса с красивой фамилией Сильверстайн, что по-нашему значит Зильберштейн, очень, мол, радовалась находке родственника, поскольку полагала, что все многочисленные разветвленные Идесы погибли во время войны. И на радостях предлагала ему в любой возможной форме помощь — от себя лично, через Красный Крест или через «Джойнт» — пусть, мол, сам выберет.

Формой помощи мы Идеса утруждать не стали и, предпочтя «Джойнт», посадили как англо-канадского шпиона, связанного с сионистами.

Его обвиняли в передаче сведений о том, как, где и в каком количестве использовалась нами военная техника, приходившая по ленд-лизу. И все — в дальновидных интересах ультрасионистского «Джойнта»…

— …А ты, Гривенников, мудило грешное, — бубнил неутомимый Паршев, — находясь в сговоре с Идесом, помогал ему и прикрывал своими разговорчиками, будто вы против антигитлеровской коалиции и вам не нравится ленд-лиз…

У Гривенникова от старости, истощения и страха голова была покрыта фиолетовыми и багровыми пятнами, какими-то лишайными бородавками, как у пожилого грифа в зоопарке. Он тянул свою долгую птичью шею из ворота грязного свитера и задушевно-сипло убеждал Паршева:

— Гражданин начальник, ведь я во время войны Идеса и знать не мог! Вы же сами сказали, что он служил в Мурманске. А я-то был в Архангельске! Как же нам было в сговор войти?..

Паршев находчиво отбривал:

— А радио на что? И вообще, ты мне шулята не крути! Если не хочешь вслед за Идесом под вышку угодить, говори правду, факты сообщай…

…А Трефняк трудолюбиво записывал бесконечную одиссею летчика Байды. Жизнь Байды была недостоверна, как приключенческое кино. Или злоумышления Идеса. Тем не менее Байда был единственным подследственным, который искренне говорил: «Я ведь здесь за дело сижу… Вот, кстати, еще вспомнил, была со мной штука…»

Вспомнить ему было чего. За Халхин-Гол он получил звезду Героя Советского Союза. В августе сорок первого за ночной налет на Берлин — подвесили ему вторую звезду. А в октябре немцы его сбили, взяли в плен и посадили в яму. В обычную яму, глубиной два метра, покрытую сверху досками. И неделю морили знаменитого аса голодом. Потом вынули за ушко да на солнышко и предложили выбор: падалью сгнить в яме или во славу германского рейха побиться с англичанами. Само собой, напомнили, как всю жизнь обижали нас англичане, как возглавляли поход Антанты против русской молодой республики и так далее. Посмотрел Байда на дымящуюся в тарелках жратву — и согласился. А через несколько месяцев спрыгнул на парашюте близ Дувра, сдался англичанам и рассказал все агентам «Интеллидженс сервис». Те его проверяли с полгода, и уж не знаю точно, какие у них были цели, но нам Байду не возвратили, а отправили боевого пилота воевать в Азию, с японцами. Надо полагать, шустрил он там неплохо, два ордена получил, только фарт его, видно, выдохся, и в сорок четвертом японцы Байду приземлили и, обгорелого, полуживого, подобрали. Может, он и согласился бы полетать под знаменами микадо, только здесь этот номер не прошел. С командой военнопленных рыл траншеи где-то на Минданао. А рядом — военный аэродром. Байда постепенно оклемался, ожоги поджили, руки-ноги двигаются, он и подговорил еще одного летчика, американца: зарезали часового, влезли в самолет и улетели на Филиппины с криком «банзай!».

И еще почти год воевал в американских «эйр-форсе»!

А домой возвращаться забоялся. Знал, паскудник, трумэновский сокол, что на Родине за все эти подвиги не похвалят.

Тоже мне, кавалер Пурпурного сердца, мистер Байда. Это ж ведь надо, до чего человек распался — на негритянке женился! Медсестру нашел в госпитале на Окинаве. Они там базировались до начала корейской войны. Двух черномазых байдачков успел заделать. А под Пусаном Байда уже командовал авиаполком. Увидел, как его ребята из «эйр-форса» двух наших парней на МиГах в землю вколотили, и сердце стронулось. Сел за штурвал и улетел — сдался нашим северным косоглазым братьям. И попросил отправить в Союз. Ну они его и передали нам. Теперь, если из-под вышки вынырнет, корячиться ему полный срок — четвертак, двадцать пять лет лагерей. Длинней его судьбы. Оттуда ведь не улетишь. Разве что за край жизни…

И еще мотали сейчас мои бойцы всякие разные делишки.

Рабочего-литейщика Курятина, девятнадцати лет, укравшего на заводе из металлолома испорченный трофейный пистолет «парабеллум» с целью починить его и организовать покушение на товарища Микояна…

Двух недобитых эсперантистов…

Изобретателя Зальмансона, которому не хватало его авторских свидетельств, и он еще шутить надумал, что можно построить перпетуум-мобиле на Вечном огне с памятника жертвам революции…

Студента сельскохозяйственной академии Елецкого, провокационно кричавшего на ноябрьской демонстрации: «Долой самодержавие!..»

Эти, и еще два десятка таких же, были моими подопечными — ничтожная горсточка из того копошащегося голодного вшивого месива, переполнявшего ядовитым медом ненависти и ужаса бессчетные ячейки-соты каменных тюремных ульев.

Сколько же их было — этих мертвенных ульев — на просторной московской пасеке? И не вспомнить сейчас точно. Я сам более или менее часто бывал в Центральной внутренней тюрьме на Лубянке, дом два.

И в Областной внутренней тюрьме — на Лубянке, дом четырнадцать.

И в Главной военной в Лефортове.

И в «Санатории имени Берии» — Сухановской следственной.

И в Бутырской — Центральной.

И в Московской городской — «Матросской Тишине».

И в Новинской — женской.

И в Каменщиках — «Таганке», областной.

И в Сретенской следственной.

И в Филевской «закрытке».

И в Марфинской «шарашке».

И в Доме предварительного заключения на Петровке, 38.

И в спецколонии в Болшеве.

И все они, как вокзальные пути, текущие к выходной стрелке, вели в Краснопресненскую главную пересыльную тюрьму…

Тогда, в буфете, я и сказал Миньке:

— Все дела надо спешно заканчивать, всю клиентуру распихивать на Краснопресненскую. Скоро нам понадобится много мест…

Минька довольно засмеялся и спросил с надеждой:

— Думаешь, поддержит народ?

— Обязательно! — заверил я. — Помнишь, что говорил Лютостанский: «Антисемитизм хорош тем, что растет, как бамбук, — от одного ростка, без ухода и очень быстро…»

Память — удивительный дар. Поразительная способность жить в параллельных мирах, сдвинутых по времени. Память вживляет меня снова в покинутое пространство, населенное истлевшими уже людьми, немыми отчетливыми звуками, развеянными редкостными запахами, увядшими ныне сочными цветами. В повторимый, да-да — в повторимый! — мир тогдашних чувств, невероятно ясно воскрешенных ощущений.

Ощущения — игроцкий азарт, веселая злость, пронзительный страх, гибкая сила, мгновенная слепота, судорожная просоночная возня, холодное равнодушие ко всему миру, сладкая тягота никогда не насыщавшейся похоти, восторженный клекот сердца победителя — вот бесконечный и замкнутый космос моих тогдашних чувствований, эмоциональный мир молодого человека, обладающего нечеловеческой, сатанинской властью над волей и жизнью бесчисленного множества людей, никогда и не слышавших раньше о моем существовании.

* * *

Мои воспоминания — обитаемый, живой, реальный мир с темпоральным смещением — не слитный поток, не протяжка киноленты. Это колода волшебных карт, невиданный пасьянс двоякодышащими тузами, нищими пиковыми дамами, бледными валетами, козырными шестерками, побивающими королей. И всегда выигрывающие серые крестовые девятки.

Огромный игорный стол бытия. Конечно, все почти зависит от удачной сдачи. Но и умение играть — не последнее дело. И готовность скинуть из рукава нужную картишку — о, как украшает это впоследствии пасьянс воспоминаний!

Моя память — неуходящее воспоминание молодости, оплодотворенной ядовитым и непреоборимым соблазном — ощущения власти над другими людьми. А поскольку любая власть всходит на дрожжах чужого страха и вкус власти не сравним ни с какими наркотиками, то все мы — молодые — стали наркоманами власти, поддерживая постоянный кейф все новыми инъекциями насилия, познавая собственным опытом великую истину: выше всего та власть, что стоит в зените над ужасом немедленной смерти.

Мы все — бойцы тогдашней Конторы — были совсем молоды. Тридцатилетние генералы, мальчишки-подполковники. Молодой, азартный, злой мир. Чужая жизнь для нас не стоила ни копейки, а о своей смерти — как все молодые — мы не думали никогда. И я не думал, пока не разглядел четкий порядок смены вахт в нашей кочегарке. И пока не сказал умирающий академик медицины Моисей Коган:

— …Молодые клетки… новообразования… у старых клеток нет этой бессмысленной энергии уничтожения… вы — метастазы… опухоль в мозгу… вы будете пожирать организм — людей, государство… пока не убьете его… тогда исчезнете сами…

Его привезли из дома в четыре утра. И вид у него был вполне проснувшийся. Может быть, он и не ложился спать, зная, что у нас сидит его ассистент доктор Розенбаум.

За Минькиным ореховым столом расположился капитан Трефняк, коренастый икряной кобель, ворковавший с какой-то шлюхой по телефону. Когда мы вошли в кабинет, он ласково гудел в трубку:

— …Ты усе плутуешь, плутоука?..

А в углу, на привинченном к полу табурете, были сложены остатки доцента Розенбаума. Он был по-прежнему не похож на товарища Молотова, но и на Троцкого теперь мало походил. Он вообще на человека очень мало смахивал. Дело ведь не в синяках на роже, и не в розовых, как свежая телятина, ссадинах, и не в сочащейся из уха черной кровяной струйке — у Розенбаума был вид не избитого, а размозженного человека. Будто Трефняк сбросил его из окна шестого этажа, а не просто обработал кулаками.

И белое, словно крупчаткой присыпанное лицо Когана, от одного вида Розенбаума стало густо сереть, наливаться темнотой. Коган был с воли, он еще не знал, что тут человека очень быстро втряхивают в роль, как водолаза в скафандр. Это Минька, конечно, здорово придумал — посадить в углу слабо сопящего, икающего, немого от боли и страха Розенбаума. Потому что, перешагнув порог, Коган вкопанно замер на месте, вперился в своего любимца-умника, и воздух вокруг него сгустился, задрожал, марево тоски и безнадежности заволокло его на тот миг, пока Минька еле заметным жестом вышвырнул из своего кресла Трефняка, чинно расселся и предложил:

— Ну-с, присаживайтесь, бывший академик…

Коган с трудом оторвал взгляд от сипло дышащего, трясущегося, убитого Розенбаума, твердо пропечатав пять шагов, рывком сел на стул и пронзительным нахальным голосом сказал:

— Позвольте вам заметить, что академик — это навсегда. Это пожизненное звание.

Минька тонко засмеялся:

— Навсегда? А когда жизнь заканчивается?..

Коган сглотнул тяжелый ком — я чувствовал, как горька его слюна, — и спросил своим высоким треснувшим голосом:

— Вы намекаете, что собираетесь убить меня?

— Я это не исключаю! — откровенно захохотал Минька.

От удовольствия и нетерпения он все время сучил правой ногой, мелко и часто дрыгал ею — «черта нянчил».

А Коган сухо пожевал губами, деловито спросил:

— В таком случае я бы хотел узнать, в чем меня обвиняют.

— Вот это — пожалуйста! — серьезно и душевно заверил Минька. — Вы обвиняетесь в организации сионистского вредительского центра, имеющего целью убийство товарища Сталина и его ближайших помощников в Политбюро ВКП(б)…

Коган на миг зажмурился, будто Минька выстрелил у него над ухом, и его лицо седатого еврейского коршуна было в это мгновение раздавлено рухнувшим на него ужасом, потому что кремлевский лейбка-лекарь Коган неоднократно видел голым Великого Пахана и его ближайших помощников из Политбюро и, в отличие от своих сограждан, знал, что многие из них не боги, а пожилые склеротики, которые вполне могут занемочь, захворать, скончаться, умереть, подохнуть! Что они смертны.

А следовательно, их можно убить.

И если такая кощунственная, святотатственная мысль возникла и произнесена вслух, значит этот вопрос решен окончательно и бесповоротно.

Но жуткий полет через мглу растерянности и страха длился у него ровно один миг; он сразу же спросил ровным голосом:

— И вы, конечно, располагаете вескими доказательствами моей вины?

— Конечно располагаем, — сказал я негромко, и он мгновенно обернулся, остро вперился, и я видел, как он взвешивает меня гирьками своей жидовской пронзительности, как щупает, оценивает меня взглядом старого опытного диагноста, соображая — главнее я свинорожего майора за столом, есть ли смысл со мной разговаривать, или я, как Трефняк либо конвойный солдат, фигура вспомогательная, и нет нужды тратить на ерунду капитал еврейской надменности.

Но ничего не решил, потому что я был в штатском, не сидел, развалясь, за ореховым столом и не тряс ногой, нянча черта, не орал и не грозился, а медленно прогуливался по кабинету. Возможно, он бы и пренебрег мною в своей напуганной, но еще не сломленной еврейской гордыне, кабы я, неспешно фланируя, не вышел из его поля зрения, неторопливо двигаясь в тот угол, где за маленьким столиком на привинченном к полу табурете сидел разрушенный Розенбаум, и Коган против своей воли, давя изо всех сил в душе своего иудейского гордыбаку, стал опасливо поворачиваться на стуле вслед за мной, пока я не уселся на маленький допросный стол и дружелюбно положил руку на плечо чуть дышавшего Разъебаума, и таким образом все заняли идеальную позицию для перекрестного допроса: в красном углу за столом ухмыляющийся Минька, посреди кабинета Коган, вынужденный теперь вертеться на две стороны, и в противоположном углу, который, надо полагать, Когану казался черным, — мы, то есть я и некогда похожий на Троцкого Разъебаум, загримированный теперь Трефняком под театральную маску страдания.

— …И еще какие доказательства! — сказал Минька, и Коган повернулся к нему.

— Что же это за доказательства, позвольте полюбопытствовать? — спросил он, утратив интерес ко мне.

— Вот они, эти доказательства… — сказал я по-прежнему тихо, и Коган резко обернулся ко мне. А я сложил вместе ладони, растопырив пальцы, и этими вялыми разжатыми пальцами постучал Розенбаума по черепу, и в кабинете раздался сухой костяной треск. — Вот здесь полно доказательств вашей преступной деятельности…

Коган молчал мгновение, и тайный злой гонор пересилил в нем страх, высокомерие брызнуло из него, как сок из спелого арбуза.

— Вы… вы… вы стучите по голове врача… своими… своими руками… врача, который спас от страданий и смерти тысячи больных…

Минька глубоко заметил:

— Ха! Спас! Спасители хреновы! Чего жид не сделает, чтобы замаскировать преступные планы…

Коган рванулся в его сторону, выкрикнул хрипло:

— Какие планы? О чем вы говорите?.. Где же я нахожусь, боже мой?!

— Вы находитесь в Следственной части Министерства государственной безопасности СССР, — степенно сказал Минька, — которому стали известны ваши планы уничтожения руководящих советских кадров во главе с Иосифом Виссарионовичем Сталиным. И этот вот вонючий Разъебаум уже рассказал нам о совместных с вами делишках…

Коган горько покачал головой:

— Доктор Розенбаум — мой ученик. Ничего он не мог вам сказать обо мне плохого. Ученик не может оклеветать учителя, не может признать его злодеем…

— Ой ли? — подал голос я, и Коган снова развернулся, и с каждым таким поворотом он дотрачивал остатки уверенности.

— Неужели не может? — озабоченно интересовался я. — А вот эта газетка вам ничего не напоминает?

И протянул ему старую, уже изжелтевшую от времени «Правду», а Коган стремительно выкинул вперед руки, отталкивая от себя волглый газетный лист, будто я совал ему в белые профессорские ладошки зловонную жабу.

— Без очков, наверное, не рассмотрите? — спросил я предупредительно. — Давайте сам найду… Где это тут напечатано?.. Запамятовал что-то… Ага… Ага… Вот, вот — на второй страничке… «СМЕРТЬ ПОДЛОМУ УБИЙЦЕ!» — письмо в редакцию честных советских врачей, требующих беспощадного отношения к грязным отравителям Плетневу и Левину, замаскировавшихся под личиной врачей и убивших великого пролетарского трибуна Максима Горького… Не помните такого письма? А-а?..

Коган молчал, спрятав за спину руки. Минька от удовольствия тихо хихикал и кусал свои обломанные половинчатые ногти. Трефняк не вслушивался в мои слова, но по тону улавливал, что бить пока никого не надо, и сосредоточенно думал о чем-то — наверное, о плутующей плутоуке.

И Розенбаум поднял на Когана глаза, будто налитые йодом.

— Значит, забыли, — вздохнул я огорченно. — Ай-яй-яй! А письмо-то интересное! Как возмущены честные врачи подлым шпионом профессором Плетневым! Вот послушайте, как красиво сказано и очень убедительно: «…изверги и убийцы растоптали священное знамя науки, осквернили чудовищными преступлениями честь ученых…». И подписи — Мирон Вовси, Николай Зеленин, Егоров… так… так… так… вот еще один честный врач — Моисей Коган. Это ваш родственник? Или однофамилец? А может, перепутали в редакции — это не подпись вашего брата Бориса Когана?

— Это… я сам… это моя подпись… — выдавил из себя Коган.

— Не может быть! — закричал я испуганно. — Мне точно известно, что ученик не может признать учителя злодеем! Ведь профессор Плетнев — ваш учитель? Я ведь не ошибаюсь?..

Ох, долго молчал Коган, пока наконец смог разъять уста и шепотом сообщить:

— Н-нет… не ошибаетесь… Но нас собрал заместитель наркома НКВД Агранов… показал признание Плетнева…

— И вы поверили? — охнул я от неожиданности.

— Поверил…

— Понимаю вас, — сочувственно покачал головой я. — На вашем месте у меня бы тоже ни на миг не возникло сомнения, что великий гуманист — молодой парень шестидесяти восьми лет, здоровенный чахоточник, атлет без одного легкого и с сильным циррозом, алкоголик с двумя инфарктами — сам по себе умереть не мог ни за что! Только вредительская рука Плетнева смогла вырвать гения советской литературы из наших рядов. Даже я — совсем не врач — это отлично понимаю…

Минька радостно, сыто загоготал, хлопая себя ладонями по брюху, и Трефняк, сообразив, что я, видно, крепко пошутил, тоже заржал по-сержантски.

Куда же делась ваша еврейская надменность, дорогой гражданин Коган? Как быстро стыд и страх растворили вашу гордыню!

Залепетал растерянно:

— Агранов показывал документы… Плетнев на процессе признавался… Агранов ведь был замнаркома, член ЦК…

— Э-эх, не надейтесь на князи, на сыне человеческия — сказано в Псалтири. Агранов-то давно расстрелян…

— Но мы ведь не могли тогда знать, что все это подделки! — воскликнул с отчаянием Коган.

— Подделки? — удивился я. — У нас подделками не занимаются. Плетнев изобличен и расстрелян по заслугам. И Агранов расстрелян — по своим заслугам. И у вас нет выхода, кроме чистосердечного признания…

— Господи, что же происходит? — закричал Коган. — Чего вы хотите от меня?

В круглом канцелярском графине мерцал блик от электрической лампы, скрипели хромовые сапоги Трефняка, густо сопел Минька, всхлипывал Розенбаум.

Вода в графине стыла пузырем циклопической слезы.

Минька, дурак, не выдержал хода игры, не понял, осел, что Когана надо ломать не на испуг, а на унижение собственной грязью, и вылез с вопросом:

— Мы хотим, чтобы вы рассказали о том, как вам удалось умертвить кандидата в члены Политбюро, секретаря ЦК ВКП(б), первого секретаря Московского городского и Московского областного комитетов партии, заместителя наркома обороны СССР, начальника Главного политического управления Советской Армии, начальника Совинформбюро генерал-полковника Александра Сергеевича Щербакова…

Он это провозгласил торжественно, как дьякон литанию, но Трефняк, оторвавшись от размышлений про плутоуку, присвистнул удивленно и спросил:

— Усех сразу ухайдакал? От, жидюка злостный!..

Все сделали вид, будто не расслышали замечания Трефняка, и я наблюдал, как часто дышит Коган, набирает воздуха в грудь, мнет дрожь в скулах, чтобы достойно ответить нам звенящим от испуга и напряжения голосом:

— Товарищ Щербаков умер девятого мая тысяча девятьсот сорок пятого года от остановки сердца вследствие многодневного тяжелого запоя. Умертвить его я не мог по двум причинам. Во-первых, в течение всего запоя охрана не подпускала к Щербакову ни одного человека. Это легко проверить по журналу посетителей дачи Щербакова в Барвихе, куда записывались паспортные данные каждого, кого ввозили на территорию. А во-вторых, я не был лечащим врачом Щербакова и видел его живым всего один раз во время консилиума по поводу прогрессирующего у него склероза и ишемической болезни…

— А откуда вы знаете причину его смерти?

— Мне рассказал коллега, профессор Вовси… Он наблюдал Щербакова как главный терапевт Советской Армии…

— Вот и прекрасно, — заметил Минька. — Так и запишем: замысел умертвить Щербакова сильнодействующими лекарствами и назначением пагубного режима был подсказан Когану профессором Вовси…

— Вы с ума сошли! — взвизгнул Коган. — Я ничего подобного не говорил! И не скажу! Никогда!

Коган больше не крутил взад-вперед головой, а вскочил со стула и умоляюще протягивал ко мне руки, жарко бормотал:

— Ну вот вы, товарищ, у вас вид приличного, образованного человека, ну вы хотя бы постарайтесь понять, что все эти обвинения — чудовищная чепуха! Никто на всей земле не может в это поверить! Какие сильнодействующие лекарства? Какой пагубный режим? Щербаков выпивал ежедневно до трех литров водки и выкуривал несколько пачек папирос. Вы же его видели, наверное, он весил сто сорок килограммов и один съедал за обедом свиной окорок с гречневой кашей. Во время консилиума он сам мне сказал, что каждый день ему привозят с бадаевского завода дюжину бутылок нефильтрованного пива. Это же для почек — смерть!

— Не обливайте грязью память убитого вами великого сына советского народа! — торжественно и печально сказал Минька.

— Почему я обливаю его память грязью? Я стараюсь вам объяснить! Ведь не я же предписал ему пить водку и поглощать ящиками пиво!

Минька горестно закрыл глаза своей пухлой короткопалой ладонью с обломанными ногтями, с болью, глухо вымолвил:

— Александр Сергеевич Щербаков рядом с товарищем Сталиным вынес на своих плечах весь груз войны и умер в День Победы в сорок четыре года, а эта старая жидовская вошь жива-здорова, всю войну по тылам отъедалась, а теперь еще срамит память одного из преданнейших сталинских учеников… Не могу слушать!

И громко хлопнул по столу. И Коган смолк. То ли понял, то ли устал.

Я подошел к нему, положил руку на плечо и сообщил душевно:

— Несмотря на мое возмущение совершенными вами преступлениями, вы мне все равно чем-то симпатичны. Поэтому я хочу дать вам добрый и разумный совет: напишите сами, можно сказать, добровольно все, о чем вас просит следователь. Чтобы это было и научно, и по-человечески убедительно…

— Почему? — прошептал Коган. — Почему я должен писать сам этот злой сумасшедший вздор?

— Это глупый вопрос, поверьте мне. Ведь если бы в вас на фронте попала пуля, вы ведь не стали бы спрашивать, почему именно вас убило? Убило — и все! На войне убивают…

— Но ведь сейчас не война…

— Ошибаетесь! Война! И очень серьезная. Мы не допустим, чтобы в каждом учреждении сидели Гуревич, Гурович и Гурвич и отравляли жизнь советскому народу!

— Вы говорите, как фашист… — медленно, будто у него озябли губы, вымолвил Коган.

— Споры — кто как говорит — сейчас неуместны. Я хочу вам объяснить, для вашего же блага, почему вы должны как можно быстрее сообщить интересующие нас сведения…

— Я ничего не скажу… — помотал головой Коган. — Ничего не знаю и ни про кого ничего не скажу.

— Обязательно скажете! — засмеялся я. — Когда-то вы предали своего учителя Плетнева, теперь Розенбаум рассказал о вас…

Мне пришлось остановиться, потому что Розенбаум на своей табуретке замычал что-то тягучее и пронзительное, и Трефняк коротким, без замаха, ударом в печень успокоил его, и я продолжил:

— …Розенбаум рассказал о вас. Вы нам уже назвали Вовси…

— Я ничего дурного не говорил о Вовси!

— Говорили, говорили, успокойтесь. Вполне достаточно, чтобы его арестовать сегодня же. Что мы и сделаем. А он расскажет о вашем брате Борисе Борисыче, тот поведает о Фельдмане, и дело покатится.

— Куда же оно прикатится? — спросил Коган, и я увидел, что его сотрясает крупная дрожь.

— В ад, — спокойно сказал я. — Прошу вас понять, что вы уже умерли, примиритесь с этой мыслью.

— Тогда зачем все эти разговоры? — пожал он плечами.

— Затем, что, как всякий умерший, вы попали в чистилище, сиречь в этот кабинет. И от вашего поведения зависит, куда вы сами отправитесь дальше — в рай или в ад.

— А что у вас считается раем? — спросил Коган, и я подумал, что все-таки в духарстве ему не откажешь.

— Рай не бывает без покаяния и отпущения грехов, так что об этом поговорим позднее. В ад… ад… — Я сделал паузу, подумал и сказал: — Ад — это то, что будет сделано с вашей семьей, с вашими детьми и внуками. Ад — это то, что произойдет с вашими ближайшими друзьями. Ад — это позор и презрение, которыми навеки вы будете покрыты. Ад — это то, что с вами будет вытворять капитан Трефняк все то время, пока вы будете превращаться в такое же животное, как ваш ассистент Разъебаум! Ад — это то состояние, когда вы будете мечтать о беспамятстве и смерти, как о глотке холодной воды. Вам понятно, что такое ад?

Трефняк, услышав свою фамилию, стал у Когана за спиной.

— Понятно… — Коган обреченно кивнул. — Но объясните мне ради бога, скажите только — зачем это надо? Зачем это вам лично?

— Это долгий разговор. И сейчас неуместный. Надо, и все. А вообще жизнь — это петушиный бой, и выходить на круг надо со своим петухом. Иначе ты не боец, не игрок, а ротозей. Приходить надо со своим петухом.

— Может быть. Наверное, так и есть. Но вы-то на петушиный бой пришли не с петухом, а с кровожадным стервятником… — тяжело вздохнул Коган и встал со стула. — Как я вам уже сообщил, мне рассказывать нечего…

— Ну, это решайте сами, — сказал я и обернулся к Миньке. — Приступайте к допросу, я приду часа через два…

В дверях еще раз оглянулся — так они мне и запомнились: поднявшийся из-за стола с кнутом в руках Минька, похожий на памятник скотогону, Коган, от ужаса вжавший в плечи седастую голову, за его спиной Трефняк с железной ногой, натянутой для удара, как катапульта, и влажная кучка Розенбаума в углу на табуретке…

Захлопнул дверь, и сразу же раздались чвакающий удар в мягкое, гулкий тяжелый шлепок и звериный острый вой, постепенно затихавший у меня за спиной по мере того, как я уходил по длинному коридору, застланному алой ковровой дорожкой.

Правда, из других кабинетов тоже доносились крики, стоны, шлепки, визги, пудовые пощечины, треск оплеух, плач и наливная матерщина. Никто из идущих по коридору не обращал внимания на эти производственные шумы. Вопрос привычки. Вообще-то, поначалу все эти вопли действуют на нервы, а потом — ничего, привыкаешь. Ну действительно, ведь пила визжит еще пронзительней. И сверло вопит противнее. И топор хекает страшней и гульче.

Люди склонны все усложнять, украшать трагически, декорировать производственную обыденность в мистический мрак и тайну.

Уже потом — много лет спустя — сколько мне пришлось выслушать леденящих душу историй о пыточных подвалах Конторы! Я — писатель, лауреат, профессор, то есть тонкий, возвышенный интеллигент — с ужасом внимал этим рассказам, с отвращением восклицал: не могу поверить, просто представить себе этого не могу!

Действительно не могу, потому что никаких страшных подвалов, мрачных застенков в Конторе не было. Легенды. Мифы. Апокрифы.

Не было, потому что совсем не нужно. Зачем? От кого прятаться? Что скрывать? Прокуроры и те были свои. Так и назывались — прокуроры МГБ.

Глупые выдумки невежд. И возникли от непонимания существа работы, ее технологии.

Следователь Конторы отличается от исследователя-физика только тем, что для отыскания истины ему синхрофазотрон в подвале не нужен. Все средства и инструменты дознания, которые есть только одна из форм познания, у следователя под рукой.

В каждой комнате полно розеток, до медных ноздрей заполненных полноценным электрическим током, который через простой зажим можно подвести к губам, груди, уху или члену допрашиваемого. Или к нежному женскому сосочку.

Обычными пассатижами Зацаренный в мгновение ока срывал у молчуна ноготь.

А выдрать половину волос с головы могло даже такое субтильное существо слабого пола, как капитан Катя Шугайкина. Она же исключительно ловко ударяла мужиков носком сапога в яйца — безупречность удара всегда определялась неожиданностью. Ну и тренировкой, конечно.

Такая чепуха, как вышибание зубов, выдавливание глаз, отрывание ушей и ломание костей, вообще всерьез не воспринималась.

Выдуманные пыточные подвалы, нелепый средневековый антураж — все это было абсолютно не нужно, ибо «внутрянка» — Центральная внутренняя тюрьма МГБ СССР, размещенная в пятиэтажном здании бывшей гостиницы бывшего коммерческого пароходства «Кавказ и Меркурий», во дворе дома номер два по Большой Лубянке и соединенная переходом с главным зданием, позволяла осуществить полностью закрытый цикл охраны государственной безопасности от агентурной разработки фигуранта до его ареста, от начала следствия до полного признания обвиняемого, от суда Особого совещания при министре — ОСО — до расстрела осужденного — и все это без единого выхода на улицу.

Все в одном месте! Мечта технократов, недостижимая цель технологов — производство без отходов, бесконечный замкнутый круг, кишечник, переваривающий сам себя. Естественно, умерших от сердечной недостаточности приходилось вывозить в крематорий, но это уже не имело отношения к следственному циклу.

Не было никаких пыточных подвалов.

Наоборот, заключенным «внутрянки», наголо стриженным ханурикам с землисто-белыми лицами, только им, единственным из всех бессчетных обитателей нашей тюремной вселенной, выдавали в дневную пайку пачку папирос «Бокс», тоненьких ломких гвоздиков, набитых травой, ценою 60 копеек по-суперстарому, или 0,6 копейки по-нынешнему. Вот он, зримый экономический эффект безотходного производства!

…Никому не приходит в голову, что если ось времени крутится в обратную сторону, если в непроглядной мгле январской ночи в полном разгаре рабочий день, если врачи убивают своих пациентов, то и пыточные подвалы находятся не в подземелье, а на шестом этаже следственного корпуса…

Я зашел к себе в кабинет, взял из сейфа агентурное дело «Дым» и медленно, внимательно просмотрел его. Обычная картонная папка с тесемками, со всеми полагающимися грифами.

«МИНИСТЕРСТВО ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ СССР».

«ВТОРОЕ ГЛАВНОЕ УПРАВЛЕНИЕ».

«СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО».

«Подлежит хранению только в сейфах специальных помещений, исключающих доступ посторонним лицам».

«ВЫНОС ДЕЛА ИЗ СЛУЖЕБНОГО КАБИНЕТА КАТЕГОРИЧЕСКИ ВОСПРЕЩЕН».

«Ответственность за соблюдение режима хранения и пользования делом возложена на руководителя агента».

То есть на меня.

В течение нескольких лет я руководил деятельностью агента Замошкина Сергея Фомича, старого матерого ювелира, и все наши совместные труды оседали в картонной папке. Давным-давно, по «стуку» другого агента, тоже ювелира — я всегда испытывал к ним особый интерес, — мы взяли Замошкина с партией бриллиантов темного происхождения, хотя и светлой воды, и он целую минуту колебался в выборе жесткой альтернативы: стать нашим осведомителем или идти в тюрьму.

Замошкин подписал сначала обязательство о тайном сотрудничестве, потом обязательство о неразглашении государственной тайны и зажил спокойно и сладко, как кастрированный кот, — моральных переживаний он не знал, а за моей спиной уверенно проворачивал свои делишки.

Агент он был прекрасный: мелочами мне не надоедал, никогда не вдавался в рассуждения и предположения, каждый рапорт содержал четкую и серьезную информацию. А главное — он точно уловил, что или, вернее, кто меня особенно интересует.

Ах, если бы эту пачку пронумерованных и аккуратно подшитых листиков дать бы какому-нибудь Бальзаку! Вот бы вышла человеческая комедия! Мир бы животики надорвал.

Но Бальзаки больше не родятся, да и доступ им к агентурным делам закрыт, поскольку об этом-то я сам позаботился, мне мое место в жизни было дороже всей литературы на свете.

Так что никто и не представляет, какие кунстштюки получаются с людишками — должностными бессребрениками, склонными в свободное время побаловаться с ювелирными изделиями.

Сергей Фомич — авторитетнейший и замкнуто-сдержанный специалист — был для меня неиссякающим источником компроматов на важных партийцев, хозяйственников и, чего уж греха таить, моих застенчивых коллег. Штука в том, что они уж как-то слишком буквально поняли смысл политического лозунга «Грабь награбленное!». А поскольку все соблазнительное и не принадлежащее им казалось награбленным, то они и сами пограбили всласть. И время от времени всплывали в подпольной ювелирке Замошкина дворянские драгоценности, невиданные архиерейские панагии, нэпманские золотые портсигары — бездна милых пустяков, на обысках и изъятиях случайно попавших не в протокол, а в бездонные карманы наших бойцов.

Вот тогда-то — с заоблачных высей чекистской чистоты — обрушивался я на лихоимца мечом жестоким Немезиды, хватал его за лапы загребущие, и… начинались у нас заботливая дружба и доброе сотрудничество.

Я давал им клятву — честное большевистское слово чекиста, что, кроме меня, пока никто об этом печальном факте не узнает. Слово мое — как гранит. Устное слово, конечно.

А они в ответ тоже давали слово — письменное, конечно, — помогать мне, чтобы искупить свою вину.

И мы, как всякие настоящие большевики и чекисты, слово свое всегда держали.

Потому что ни один из этих корыстных дураков не догадался или духу не набрался — сразу же после нашего знакомства, на темной московской улице застрелить меня, забрать свою расписку-обязательство и исчезнуть. Не соображали, болваны.

Отношения наши, надо сказать, были интимными. И сотрудничество — личным, поскольку в Центральной агентурной картотеке сильно удивились бы, узнав, что на меня работают осведомители — штатные офицеры МГБ.

А с того момента, как я вошел в Контору, поднялся в свой кабинет — специальное помещение, исключающее доступ посторонним, и положил расписки в сейф, оставалось этим недоумкам только надеяться на мою счастливую звезду, так как в случае моей смерти или ареста сейф будет вскрыт совсем посторонними ребятами, которые исключительно сильно заинтересуются связывающей нас дружбой.

Короче говоря, вся эта шатия, разбросанная почти по всем Управлениям Конторы, позволяла мне довольно точно ориентироваться в новых веяниях, идеях и направлениях нашего огромного, очень устойчивого и ужасно непостоянного Дома.

Через несколько лет моя предусмотрительность спасла мне жизнь. Моей жизни цена оказалась — вставная челюсть. Большой зубной протез. Золотой. Ловкий чекист ляпнул его прямо из чашки на прикроватной тумбочке. Во время обыска. И принес к Сергею Фомичу Замошкину, моему агенту по кличке Дым. И попал в мои дружеские, широко распахнутые объятия. И мы поклялись с ловкачом друг другу в верности. И однажды шепнул он мне НЕЧТО и спас мне жизнь.

Одновременно парень этот повернул, можно сказать, весь ход человеческой истории.

Я свидетельствую:

— ловкач, укравший зубной протез, повернул жизнь человечества.

И, уравняв таким образом мою жизнь с судьбами остальных миллиардов, назначил нам одинаковую цену — вставной золотой протез, искусственную челюсть из желтого драгметалла, украденную из чашки с кипяченой водой на столике рядом с кроватью арестованного и бесследно сгинувшего старца…

Но произошло это позже, в июне пятьдесят третьего, в пору крушения Красно-синего Лаврентия, английского шпиона, муссаватиста-затейника, пробравшегося на второе место в небольшой державе, занимающей одну шестую земной тверди, где социализм победил полностью, но не окончательно, как загадочно указал нам безвременно ушедший Пахан.

А пока… Пока я листал агентурное дело Замошкина и мудрил. Помудрить было над чем.

Досье, заказанное министром на своего заместителя и моего начальника Крутованова, должно было отвечать двум требованиям. Первое — исчерпывающе скомпрометировать генерала. Второе — не содержать никаких примет моей причастности к нему.

Я не имел ни малейшего желания попасть в положение глупых воришек, сбывавших Замошкину награбленное и попадавших в мои нежные дружеские руки. Мне не нравилась роль фишки, которую мог отвести моей персоне Абакумов в игре с Крутовановым.

Конечно, сейчас у Абакумова больше козырей. Полно тузов, большое каре. Но игра не кончена. Еще не вечер. Да и вечер у нас — не закатная сумерь, а раннее утро, начало ясного трудового дня, который неспешно течет глубокой ночью.

Откуда мне знать, как это досье может оказаться в руках Крутованова?

Мы — опричнина, от других людей наособицу, живем по своим законам. А поскольку надуманные людьми нелепые астрономические часы пробили шесть утра — это значило, что у нас скоро конец работы, близится покойный отдохновенный вечер и мне надо поспешать.

Я отложил донесение Замошкина — рапорт агента Дым, копию акта трофейной комиссии об изъятии из дрезденского Цвингера короны, копию справки, подписанной Мешиком, об утилизации «антикварного изделия в виде короны» для хозяйственных нужд МГБ, еще несколько бумажек, все это спрятал во внутренний карман пиджака и пошел к Абакумову.

Как всегда, в этот рассветный-предвечерний час «вагон» был полон. Терпеливо тряслись в неведомое генералы на откидных полированных стульчиках, гоношились порученцы, крутил телефонное кормило Кочегаров. Мне благосклонно молвил:

— Сейчас кончится совещание. Подожди… — и, взглянув на дожидавшихся в приемной, отвесил мне щедрый ломоть приближенности: — Их разве всех переждешь…

О всесилие аппарата! Тирания канцелярии! Диктатура секретариата…

Как преданно, как влюбленно заглядывали в гнилоглазое лицо этого жопастого урода с толстыми бугристыми ляжками все дожидающиеся — владетели и распорядители тысяч чужих жизней, хозяева необъятных сатрапий, бесконтрольные наместники судьбы!

У каждого из них и потом была какая-то биография: кого-то арестовали, расстреляли, разжаловали, кто-то из них пророс снова в командиры. А вагоновожатый Кочегаров исчез из памяти, испарился, развеялся, как жирный клуб дыма над трубами МОГЭС. Будто не было его никогда.

Но тогда он был. И безраздельно властвовал у кормила вагона, и, наверное, дело свое секретарское хорошо знал, потому что в какой-то момент вдруг проворно вскочил из кресла, будто невидимый для остальных сигнал получил, и распахнул дверь абакумовского кабинета.

И толпой вывалились командиры: замминистра Кобулов, Селивановский, Агальцов, Гоглидзе, начальник политической разведки Фитин, начальник контрразведки Федотов, начальник Четвертого Главного управления Судоплатов, начальник следствия Влодзимирский… Начальники. Тьма начальников. Атаманов. Верховодов. Главарей.

И последним, закрыв за собой дверь, Крутованов.

Видимо, серьезная там шла тусовка: у Крута была закушена губа и еще подрагивал желвак на щеке. Увидел меня, улыбнулся, как оскалился, чуть подмигнул, провел легонько ладонью по своему английскому, струночкой, пробору в светлых, слегка набриолиненных волосах:

— Хорошо, что увидел вас, — бросил он быстро и похлопал меня по спине. Но руки не подал. Он никому никогда не подавал руки. Может быть, свояку только, Георгию Максимильянычу. А нам — нет.

— …Зайдите ко мне через пару дней, у меня есть для вас дело, — сказал он. На «вы». Он говорил «вы» даже арестованным. Наверное, и жене своей говорил «вы» — из уважения к мужу ее сестры, к свояку, значит.

— Слушаюсь! — вытянулся я.

Он откинул голову, осмотрел меня еще раз, будто приценивался, и решительно тряхнул головой: «Да, это для вас дело…»

Он ушел, а у меня противно заныло в животе. Уж конечно, не от угрызений совести. Мне не нравилось, что я им всем сразу понадобился. Это добром не кончится.

А тут Кочегаров подтолкнул меня в плечо:

— Заходи…

И я вошел в зал заседаний министра страхования России.

Рабочий день кончился, и главный страховщик, под крепким газом, сидел в кресле, положив ноги на низкий столик. В руках держал пузатую бутылку «Хейга» и хрустальную рюмку, полную соломенно-желтой влаги.

Посмотрел на меня злым глазом, опрокинул рюмца, долго морщился, пока не сообщил досадливо:

— Виски! Виски! Дерьмо. Паленая пробка. И чего в них, висках этих, хорошего? Одно слово — дурачье! — вся эта иностранщина…

— Да уж чего хорошего — кукурузный самогон! — готовно согласился я.

Абакумов с интересом рассматривал этикетку на черной бутылке, внимательно вглядывался в непонятные буквы, медленно шевелил сухими губами:

— Не…и…д… Неид… Называется «Неид»… — и озабоченно спросил меня: — Как думаешь, Пашка, если б собрать всю выпивку, какую я за всю жизнь слакал, наберется цистерна?

— Железнодорожная или автомобильная? — уточнил я.

— Железнодорожная, — подумав, сказал министр.

— Пульмановская или малая? — всерьез прикидывал я.

— Ну, малая, — махнул рукой Абакумов.

— Малая наберется, — заверил я.

— И я так думаю, — печально помотал головой министр. — И не пить нельзя: жизнь не дозволяет.

— Печень от выпивки сильно огорчается, — заметил я глубокомысленно.

А он захохотал:

— Я, Пашка, до цирроза не доживу. Я умру молодым. Даже обидно умирать с таким хорошим здоровьем…

— Зачем же тогда умирать, товарищ генерал-полковник? Живите на здоровье, нам на радость. Мы же вас все любим…

— Знаю я, как вы меня любите! Шакалы! Меня на всей земле один Иосиф Виссарионович любит! И ценит!.. А на вас — на всех! — положить мне с прибором! И подвесом…

Мне показалось, что он не только пьян — он бодрится, он успокаивает себя.

— Ладно… — сплюнул долгой цевкой на толстый ковер. — Досье принес?

Я молча протянул стопку листов. Абакумов отодвинул их далеко от глаз, долго внимательно читал, иногда хмыкал от удовольствия, хихикал, подмигивал, цыкал пустым зубом, потом повернулся ко мне и обронил лениво:

— А что же ты агентурное дело не принес? Этого… — Он взглянул на лист. — Дыма этого самого?..

— Виктор Семеныч, я же не знал, что вы им заинтересуетесь. А во-вторых, вы своим приказом запретили выносить из кабинетов агентурные дела. Ну и потом… я вот у ваших дверей встретил Крутованова — хороши бы мы были, полюбопытствуй он заглянуть в мою папочку…

— Ну-ну… — вяло, раздумчиво помотал он башкой, не обратив внимания на мое нахальное «хороши бы мы были…». Опустил опухлые веки, спросил безразлично: — А ты нешто знал, что встретишь здесь его?

— Я это всегда допускаю, — заметил я.

— Ну-ну, — снова бормотнул он и — как всегда без нажима, будто случайно вспомнил — сказал: — Сопроводительный рапорт к досье ты почему не написал? Так, мол, и так, сообщаю вам, дорогой шеф, что мною получены следующие данные… А-а?

— Виктор Семеныч, я же ведь стараюсь не за страх, а за совесть — и поручения ваши люблю выполнять вдумчиво…

— Вдумчиво… хм… Ну и чего ж ты удумал, старатель?

— Что пули из говна не льют. Этот материал — пуля. И поднимете вы досье, я полагаю, о-очень высоко. О-очень! Станет Он читать рапорт — кто такой Хваткин? Опер? Подполковник? Гиль, роженец! Дрянь! Куда лезет, поросенок неумытый?! А если подпишет рапорт генерал-лейтенант Мешик — вот это уже совсем другой коленкор!

— Мешик? — переспросил министр, не открывая глаз, и был у него вид дремлющего усталого человека. Но я-то знал, что он не дремлет, и глаза прикрыл потому, что быстро и зло соображает, и никакой он не усталый человек, а затаившийся в насидке кровоядный зверь, готовящийся к прыжку.

— Конечно, Мешик, — заверил я. — Если рапорт подпишет Хваткин, то это не пуля, а бекасиная дробь. А если Мешик — жакан, медвежачий снаряд…

— Почему? — приподнял рисованную бровь Абакумов.

— Потому что если досье идет за моим рапортом, то Мешик — чистый бескорыстный свидетель. Он мне камень отдал, я это подтверждаю в рапорте, и с него взятки гладки… Чего там дальше с алмазом происходило, он знать не знает и знать не желает. А ведь дело-то не так обстоит.

— А как оно обстоит? — буркнул шеф.

— Мешик-то не корейским сиротам голодающим камень отжалел, у него с камешком надежды были связаны — наверняка ведь он у Крута поинтересовался: что там с нашим подарком Хозяину слыхать? А тот, безусловно, ему ответил, что, мол, пока сейчас не время, не место, нет случая, пока повременим. Так что Мешик точно знает, что алмаз к Крутованову прилип…

— И что? — сухо, с недовольной гримасой спросил Абакумов, но я не сомневался, что он уже обо всем этом подумал и меня заставляет декламировать предстоящую комбинацию, дабы проверить на чужой башке свои построения.

— А то, что если Мешика вызовет по моему рапорту Лаврентий Палыч или, упаси бог, Сам, то Мешик обделается со страху и станет от всего по возможности отказываться. А здесь, в вашем-то кабинете, прочитав это досье, он сразу сообразит, что контролируете ситуацию вы, и под вашу диктовку напишет любой рапорт, тогда вы становитесь совсем ни при чем…

— Как это — ни при чем?

— Ну это, мол, не ваша инициатива, а официальное заявление одного из ответственных руководителей МГБ, республиканского министра, генерала, старого чекиста! И ваша прямая обязанность доложить товарищу Сталину о таком чрезвычайном факте. И дорогому Сергею Павловичу — шандец…

Со стороны могло показаться, что Абакумов совсем заснул. Но какой это был сон! Темная, страшная греза наяву, предутренняя сладкая мечта о скорой мести, порог счастья, забрызганный кровью и мозгами смертного врага!

Но министр встряхнулся, открыл набрякшие глаза и налил в свою рюмку виски, подумал, плеснул в чей-то недопитый бокал — взглядом показал на него:

— Давай выпьем, старатель… Хитер ты, однако… Своей смертью не помрешь…

Проглотил я палящий ком кукурузного пойла, ви́ски в виски́ ударило. Абакумов снял ноги со столика, тяжело поднялся и, чуть пошатываясь, подошел к сейфу, долго бренчал ключами, отпер полуметровой толщины дверь, а там был еще один запертый ящик с наборным замком. Шеф нажал несколько кнопочек, перевел цифры на счетчике, щелкнув, отворилась дверца; в это стальное дупло и положил он мои листочки.

Господи, какие там лежали тайны! Можно поклясться, что в мире нет хранилища больших богатств, чем сейф Виктора Семеныча Абакумова. Ибо любое богатство — это власть, и не существует сильнее власти, чем всемогущество хранителя чужих тайн. И растет эта власть, пухнет и наливается мощью пропорционально количеству этих тайн.

И наша замечательная Контора — всесоюзный, всемирный банк человеческих секретов, которые были отняты у их хозяев расстрелами, битьем, обысками, агентурными донесениями, шпионскими сообщениями и оперативными комбинациями, — Контора обрела неслыханную власть над людишками, взяв к себе на хранение подноготную целых народов.

И нечто самое интересное, подспудное, сокрытое, незримое, затаенное — из жизни хранителей чужих тайн, властелинов чужих замыслов и поступков — лежало в сейфе главного хранителя чужих судеб генерал-полковника Абакумова.

Поэтому, заглядывая исподтишка в заветный ларец министра, я слушал оглушительный стук своего сердца и напряженно соображал — удастся ли мне пронырнуть сквозь разрастающуюся лавину борьбы за чужие тайны, или она подхватит меня и поволочет вместе со всеми — «на общих».

Ведь каприз нашей жизни состоял в том, что свою охоту за тайнами я совершал самовольно, негласно, секретно, как говорится, строго конфиденциально, и все мое хитромудрие было сейчас направлено на то, чтобы не сдать эту тайну на хранение Абакумову.

Одна из моих тайн уже лежала у него в сейфе. По-моему, достаточно.

И дело не в том, что я не верил в добрые чувства Абакумова ко мне. Просто хранение таких важных тайн — невероятно тяжелая работа. И опасная.

Никогда нельзя угадать, в какой момент он оступится, чудовищный груз рухнет на него, и хранилище перейдет в чужие руки.

Чьи?..

А вот этого, кроме бессмертного Пахана, заранее знать не мог никто, потому что никогда явные фавориты не входили хозяевами в зал заседаний правления страхового общества России…

Абакумов с лязгом захлопнул дверцу внутреннего сейфа, взял из стального шкафа несколько листков и, помахивая ими в воздухе, сообщил:

— Товарищ Сталин мне верит! И любит меня! Он знает, что только я ему верен до гробовой доски. Я один!

Он уселся за стол, поманил меня пальцем и сказал:

— Вот ты, поросенок, видел когда-нибудь личную надпись товарища Сталина? Не видел? На, посмотри, внукам расскажешь…

Он протянул мне бумаги — это было «Положение о Главном управлении контрразведки Красной Армии — СМЕРШ».

— Смотри, читай, что обо мне написал Иосиф Виссарионович… — Он тыкал пальцем с белым широким ногтем в машинопись, где в пункте втором было напечатано: «Начальник ГУКР-СМЕРШ Красной Армии подчиняется наркому обороны СССР». И жирным синим карандашом вписано над печатной строкой: «…и только ему».

— Понял? Я подчиняюсь Ему! И только Ему!..

Он бережно разгладил на столе скрижаль с синим карандашным заветом и приказал:

— Явишься ко мне послезавтра в три пополуночи!

— Слушаюсь! — вытянулся я.

— Пашку Мешика вызову из Киева. Устрою вам очную ставочку. Если выйдет так, как ты тут доказывал, шей полковничью папаху… А не выйдет — тогда…

Он не сказал, что тогда будет. И мне ни к чему было спрашивать. Догадывался…

Я и получил полковничью папаху — серую, каракулевую. Только не послезавтра, а через два года. Из рук совсем другого хозяина страхового общества России.

Выслужили мы все-таки с Минькой татарский подарок — ременный кнут и баранью шапку.

Глава 16

«Орбис террарум»

Обманули, как ребенка.

Снился долгий, красочный и страшный сон, очень долгий — почти целая жизнь, потом очнулся — и нет в руках кнута, и не покрытая папахой голова зябнет от тоскливого ужаса.

Лед под ложечкой и сверлящее кипение за грудиной. И Мангуст напротив, вечный, неистребимый, неотвязный — жидовская зараза.

— Мы уже почти пять часов пируем, — сказал я. — Сыт. По горло.

— Неудивительно, — согласился Мангуст. — Яства для нашего пира собирали тридцать лет…

— А вы за один обед хотели бы выесть меня? Как рака из панциря…

— Нет… — покачал он головой.

— Чего же вам надо?

Мангуст взял с приставного столика бутылку минеральной воды, откупорил, налил, бросил в стакан какую-то белую шипучую таблетку, посмотрел на свет, сделал несколько неспешных глотков и тихо сообщил:

— Ваше публичное раскаяние.

Я махнул рукой:

— Во-первых, публичное раскаяние не бывает искренним. Настоящее раскаяние — штука интимная. А во-вторых — мне не в чем каяться. Я ни в чем не виновен. Лично я — не виновен…

И шкодница-память вдруг ехидно вытолкнула наверх непрошеное, давно забытое…

…высохшая от старости черная грузинская бабка ползет на коленях по Анагской улице. Толпа ротозеев с тбилисского Сабуртало глазеет в отдалении: качают головами, цокают языками, а женщины гортанно кричат и плачут. Несколько бледных милиционеров идут за старухой следом, упрашивают вернуться домой, но пальцем притронуться к ней боятся. А она их не слушает, ползет по улице, плавно поднимающейся к церкви Святого Пантелеймона, громко молит народ простить ее, а Христа Спасителя — помиловать. Простить и помиловать за злодеяния единственного ее сына, плоть от плоти — царствующего в Москве члена Политбюро батоно Лаврентия…

На церковной паперти начальник Тбилисского управления МГБ полковник Начкебия стал перед старухой на колени и умолял вернуться в дом — не позорить своего великого сына и не сиротить детей самого Начкебии за этот жуткий спектакль, который смотрел весь город…

Лишь после долгой покаянной молитвы удалось загнать бабку в дом, и с тех пор раскаяние Лаврентьевой мамы стало действительно интимным делом, поскольку больше ее никто и никогда не видел…

Мангуст отпил еще немного своей дезинфицированной минералочки, задумчиво переспросил:

— Не виноваты? Вы не виноваты?..

Покачал головой и эпически констатировал:

— Тогда вас будут судить без вашего раскаяния…

— Не дамся! — заверил я твердо. — Кишка у вас тонка! Я свою жизнь так просто не отдам.

Он усмехнулся и сказал:

— Давно замечено, что субъекты, подобные вам, ценят свою жизнь тем сильнее, чем больше убивают сами.

— А вы как думали? Наш замечательный пролетарский трибун Максим Горький недаром сказал: «Если я не за себя, то кто же за меня?»

— Позвольте вас разочаровать: незадолго до Горького — примерно два тысячелетия назад — это сказал наш великий законоучитель Гиллель: «Им эйн ани ли, ми ли?» И сказал он это совсем по другому поводу.

Не то чтобы я обиделся за пролетарского гуманиста-плагиатора, но уж как-то невыносимо противно стало мне зловещее еврейское всезнайство Мангуста, и сказал я ему:

— Мне на вашего Гиллеля плевать. И на Горького — тем более. Я сам по себе. Я — за себя!

Смотрел он на меня, падло, щурился, усмехался, головой покачивал. Потом заметил серьезно:

— Я это приветствую. Богиня Иштар заповедовала: каждый грешник пусть сам ответит за свои грехи.

Вот народец, едрена корень! Каждый — и фарисей, и книжник одновременно.

— Пожалуйста, я готов ответить на все обвинения и любые претензии, — сказал я. — Но не государствам, не общественным организациям, не синагогам и не самозваным представителям! Лично! Пусть пострадавший от меня предъявляет мне иск — лично! Тогда поговорим…

— Я предъявляю вам личный иск, — быстро и тихо сказал Мангуст.

— Вы? Вы? — Я даже засмеялся. Его нахальство было похоже на сумасшествие. — Вы-то какое к нам имеете отношение?

— Я предъявляю вам иск в заговоре и убийстве моего деда Элиэйзера Аврума Нанноса…

Дед. Как говорила моя теща Фира Лурье: «Фар вус?» Почему? Почему — дед? Какой еще дед? Что он плетет? Тоже мне, внучек хренов объявился!

— Это что же выходит, — поинтересовался я. — Если ты мне теперь зять, значит и Наннос мне родней доводится?

— Выходит, что так. Хотя Элиэйзер Наннос, к счастью, этого предположить не мог.

— Да и я, признаться, тоже о такой мэшпохе мечтать не смел…

Хороша семейка — в жопу лазейка…

— И что, ты теперь пришел мстить?

— Нет, я пришел сделать свое дело, — твердо сказал Мангуст.

— А в чем оно, твое дело? Вербануть полковника Конторы?

— Нет. В этом смысле вы нас не интересуете.

— Тогда чего ж тебе надо?

— Чтобы никогда более — до конца этого мира — еврея нельзя было бы убить только за то, что он еврей.

— A-а… Ну-ну… Впрочем, Элиэйзер-то, во всяком случае, умер не из-за того, что он еврей!

— А из-за чего? — невинно спросил Мангуст. — Вы хоть помните, за что посадили Нанноса?

За что сидел Наннос? Вообще-то, это дурацкий вопрос: за что сидел? Можно спросить: почему? Или: для чего? А за что — это не вопрос.

Там, кажется, речь шла о законспирированном сионистском подполье, о подготовке не то десанта в Литву, не то побега через границу. Ей-богу, не помню подробностей. Да и не имели они никакого значения…

— Не помню, — честно признался я.

— И слово «бриха» вы тоже не помните?

— Нет.

— Бриха — значит побег. Это исход из Европы в Палестину остатков недобитых в гитлеровской бойне евреев. Не припоминаете?

— Припоминаю, — кивнул я.

Припоминаю. Теперь, конечно, припоминаю. Лютостанский потому и доказывал, что лучше Нанноса нам не сыскать фигуры.

…Этих людей называли эмиссарами Эрец-Исраэль. По всей разоренной, распавшейся Европе рыскали боевые парни, сколачивали отряды, колонны, группы из сирот, вдов, стариков, инвалидов — всех выживших евреев — и вели их нелегально, без документов, без разрешений, вопреки запретам к их будущему жидовскому отечеству, к их придуманному национальному очагу. И вялые послевоенные правительства — от английского до румынского, от французского до польского, — будто предчувствуя, какую кашу из дерьма заварит мировая жидова на этом очаге, и тайно соглашаясь с покойным фюрером Адольфом в том, что лучший национальный очаг для евреев — это крематорий, всячески запрещали деятельность палестинских эмиссаров, ловили их, штрафовали, интернировали, на год-два сажали в тюрьмы.

А те не унимались: бегали из тюрем, давали взятки, контрабандно вывозили евреев из всех южных портов в свою обетованную Палестину, дундя неустанно, что, только собравшись в земле отцов — все вместе! — они не отдадут себя больше на смерть и поругание.

И так эти жидюки боевые раздухарились, что забросили группу эмиссаров и к нам — в Бессарабию и Прибалтику. Мол, это не советская земля, а оккупированные территории, и местные евреи вправе выбрать себе местожительство. Сейчас это даже представить трудно — при современной-то границе дружбы с братскими социалистическими странами, запертой на тройной замок. Но тогда, в послевоенном брожении и неустроенности, вывели эти прохвосты из Бессарабии — через Румынию и Болгарию — несколько тысяч человек. А в Литве накололись…

— Теперь вы вспомнили, из-за чего сидел в концлагере Элиэйзер Наннос? — терпеливо спрашивал Мангуст.

Я вспомнил.

И подумал, что в этом бесконечно долгом разговоре с Мангустом я превратился в странный инструмент — вроде механического пианино, в котором он медленно прокручивает свой мнемонический валик злопамятности и жажды мести, и с каждым оборотом крошечные штырьки и вмятинки этого валика насильно извлекают из меня визгливую мелодию ужасных воспоминаний о прошлой, навсегда ушедшей жизни.

Оказывается, не навсегда. И не ушедшей. Длящейся.

Он доказывает, что я — тот прошлый, далекий, молодой кромешник, и я — сегодняшний усталый либерал, интеллигент, всем отпустивший все грехи и забывший все, — это, мол, один и тот же человек.

Идея немилосердная, ненаучная, недиалектическая. Требующая достойной отповеди.

Поэтому я мягко заметил:

— Разговор, в котором один из собеседников только спрашивает, а другой только отвечает, называется не беседой, а допросом. Обращаю твое внимание, сынок, на это обстоятельство, поскольку и у меня тоже есть вопросы…

— Пожалуйста! — Он широко развел руками и любезно заулыбался. — Как угодно много! Но разрешите напомнить о вашем горячем желании обращаться ко мне исключительно на «вы»…

— Ну конечно, мне ведь без разницы — «тыкать» или «выкать»… Да, так что меня интересует: только у нас, в Союзе, вашу родню обидели? У вас там, в Германии, все в порядке? К ним претензий не имеется? И виноват один товарищ Сталин?

— Почему же один товарищ Сталин? — пожал плечами Мангуст. — Партайгеноссе Гитлер разыграл с ним мою семью, как в регби: счет восемнадцать — пятнадцать в пользу фюрера.

— Точнее?

— Не может быть точнее! Гитлеровцы убили восемнадцать моих родственников, а вы с вашими коллегами — тринадцать.

— И вы равняете нас, освободителей Европы от коричневой чумы, с фашистской нечистью?

Мангуст оскалился:

— Бог с вами! Я ведь сразу отметил, что нацизм, как более радикальное и искреннее учение, выиграл это соревнование…

— Практически получается — из-за вашей родни, в сущности, и началась Вторая мировая война! — ухмыльнулся я.

— Во всяком случае, с моей родни началась война, — невозмутимо сообщил Мангуст. — Гитлер захватил Польшу, а Сталин — Литву. В Варшаве оказалась вся семья моего отца, а в Вильно — вся семья матери.

— А как же, уважаемый зятек, удалось уцелеть вам?

— Я родился во время восстания в Варшавском гетто. Мою мать со мной на руках вывели из города через канализационный сток. А отец вместе с Мордехаем Анилевичем бился до последнего дня в гетто. И погиб. А я выжил. И пришел к вам.

— Но почему ко мне? Разве я убил твоего отца?

— Вы убили моего деда. Элиэйзера Нанноса. В феврале тысяча девятьсот пятьдесят третьего…

Да, конечно, это было в феврале. В конце месяца. Числа двадцатого — двадцать пятого…

Лютостанский, мудрец, удумал. Он нашел евреям нового Моисея, современного, настоящего. Который даст им новый закон, принесет новые скрижали и поведет в новую страну обетования — за полярный круг, в Арктику, на полуостров Таймыр, в солнечную страну Коми.

И не надо им будет бродить по тундровой пустыне сорок лет — за сорок дней будет завершена вся операция.

На должность Моисея предложил Лютостанский Элиэйзера Нанноса — зэка из лагпункта Перша лагерной системы Усольлаг ГУЛАГа МГБ СССР.

Зэка Наннос, 76 лет, образование низшее, профессии не имеет, без определенных занятий, источники доходов сомнительные, до первого ареста в июне сорокового года подвизался в несуществующей должности Виленского гаона, что по их тарабарским представлениям означает «духовный вождь, мудрец и учитель».

До момента изоляции от общества в качестве социально вредного элемента Элиэйзер Наннос в течение тридцати лет занимался сознательным одурманиванием трудящихся литовских евреев, внедряя в их умы вздорные сионистские представления.

* * *

И арестовав, его — спасли.

Потому что через год все его родственники, оказавшиеся на территории, временно оккупированной немецкими захватчиками, были расстреляны или отравлены в газовых камерах. Это, конечно, те, кого мы оставили на воле после ареста Нанноса. А с теми, кого прибрали вместе с дедом, — с ними по-разному получилось. Конечно, кое-кто пострадал, не без этого в военной неразберихе. Вон, Мангуст утверждает, что тринадцать душ преставилось. Вполне может быть, кто их знает, кто их в те боевые времена считал…

Сам же Наннос отбухал пятерку на Печоре, открутился от войны, отсиделся в лагере в час кровопролитной битвы сил прогресса и демократии с фашистской чумой и вернулся в Вильнюс, на старые развалины. Естественно, предупредили его под расписку, чтобы он сдуру не возобновил свое еврейское мракобесие, эту пропаганду раввинских бредней.

Он и жил тихо. Пользовался нашей, хоть и законной, однако недопустимо широкой свободой совести: коли ты такой дурень, что хочешь верить, — верь, но только втихую, молчком, под подушкой, а другим не задуривай и без того серое вещество.

И через год старика Нанноса пришлось снова брать на цугундер — влупили ему двадцать пять лет, потому что дед, неправильно поняв наш гуманизм, вместо одинокой законной меланхолии продолжал законоучительствовать и тем самым докатился до измены Родине.

Его, как особо опасного рецидивиста, безусловно, подвели бы под шлепку, но в это время у нас вовсю развернулся мягкотелый послевоенный альтруизм, поскольку на пару лет отменили смертную казнь, и карательные органы оказались перед лицом врагов народа как без рук.

И укатил дед Наннос отбывать последнюю четверть своего долгого века в Усольлаг. Не думал, не гадал, что еще с детства помнил о нем нынешний майор госбезопасности Владислав Ипполитович Лютостанский.

Лютостанский, гнойный пидор, бледно припудренный, извивался перед моим столом спирохетой, прижимал влажные ладошки ко впалой груди, ярко пылал своими глазами возбужденной саранчи, и все уверял, и убеждал, и доказывал:

— Павел Егорович, не отказывайся, поверь мне — это будет изумительно!..

О, как потеплели, как упростились наши отношения за последнее время, как сблизились мы!

Он не называл меня уставным «товарищ полковник». И имел на это право: первым поздравил меня с папахой, сообщив, что новый министр Игнатьев уже подписал приказ. Я об этом не знал. А Лютостанский знал — ему Мишка Рюмин шепнул доверительно.

Он не называл меня официально «товарищ Хваткин», поскольку мы были действительно близкими товарищами, делавшими одно большое дело.

И не называл меня на «вы», а говорил «ты» — даже не от фамильярности, а скорее от нетерпения, потому что в своих сумасшедших грезах видел Миньку завтрашним министром, а себя — его первым заместителем, главным советчиком, подсказчиком, научным руководителем, шефом всей контрразведывательной системы, начальником внутренней политической полиции — то есть, в частности, и моим непосредственным хозяином. А начальник говорить подчиненному «вы» не может. И ему не терпелось хоть с этой стороны приблизить час торжества.

Я его не одергивал, ни разу не поставил на место. Это было бы так же нелепо, как подвесить на стрелку барометра гирьку, чтобы вела себя послушнее.

Я наблюдал. И степень его развязности подсказывала мне ситуацию. И честно говоря, я никогда не сердился по-настоящему — возможно, потому, что смотрел на него как на покойника. Я ведь дал Лютостанскому роль невозвращающегося кочегара…

…А он напирал на меня:

— Павел Егорович, ты хоть дело его, этого Нанноса, почитай!

— Зачем?

— Конфета! На чистом сахаре! Там липой и не пахнет! Натуральное дело, чистенькое!

— Нам он для чего, Наннос?..

— Как для чего? Одно дело, если жидов при депортации возглавят комиссары, начальники. А коли вместе с евреями-комиссарами позовет за собой всю жидову ихний религиозный командир и наставник — это совсем другой коленкор! Это настоящий Исход! — Лютостанский злорадно заухмылялся. — Исход на Таймыр!..

— А кто он — этот Наннос?

— У-у, это вражина! Отпетый! Он у себя месяц укрывал двух эмиссаров Брихи — Садлера и Каца. Те уже сбили в Вильнюсе этап на двести человек — через польскую границу просочиться в Европу, потом к себе, в Палестину. А Наннос их благословлял…

— И что?

— Жену синагогального кантора взяли на черном рынке — она харчи на дорогу скупала. Думали, что спекулирует. Вот ее следователь из милиции, еврей между прочим, и разговорил. А как она раскололась, следователь сам испугался и перекинул ее к нам. Ну, тут уж все остальное — детали. Этап на Палестину — в Сибирь, а Нанносу и эмиссарам — по двадцать пять лагерей…

— Почему же ты думаешь, что Наннос согласится возглавить этот еврейский Исход?

— Обижаешь, Павел Егорович! — развел руками Лютостанский. — Пусть он только вякнет что-нибудь, я из него сам кровь по капельке выцежу. Да и не станет он ерепениться, к барской жизни привык: ему ведь и в лагерях каждый еврей готов свою пайку отдать…

— Чего так?

— От дикости, наверное: они ведь его вроде святого считают. «Цаддик велел», «цаддик сказал», «цаддик направил». И что смешно — даже интеллигенция, умники ихние пархатые, тоже его почитают. Я ведь это с детства, по Вильнюсу еще помню…

Таинственная пирамида жизни. Незримая иерархия человеческих воль, из которых незаметно складывается судьба мира.

Кого-то где-то в глубоких рудных толщах жизни направил Элиэйзер Наннос. Его самого сейчас накалывал, как жука в кляссере, Лютостанский. Цветистая мозаика под названием «Добровольный Исход евреев на Север в связи с гневом советских народов, вызванным их попыткой убить Великого Пахана». А я решил, что пришла пора посадить на булавку самого Лютостанского, поскольку Мерзон давно выполнил задание…

Может быть, я бы еще повременил и не стал бы всаживать в него острую сталь компромата, если бы Лютостанский не сказал:

— И Михаил Кузьмич наверняка эту идею одобрит…

Минька Рюмин, значит, одобрит наши идеи. А если я не соглашусь, то он меня наверняка поправит. Но чего же меня поправлять, когда я и сам вижу, что идея хорошая! Плодотворная идея. В случае, если Наннос согласится.

Незачем мне Миньке лишнюю булавку на себя вручать! У него и так руки трясутся от желания поскорее насадить меня на картон, невтерпеж ему дело закончить и меня проколоть, как раздувшийся шарик.

Только мы еще посмотрим, кто скорее управится. За Минькиной-то спиной Крутованов сидит, из руки в руку перекладывает булавку величиной с хороший лом. За Крутовановым — Игнатьев… Ладно, ежели поживем — то увидим.

И сказал я Лютостанскому:

— Хорошо, я согласен. Но имею один частный вопросик. Ты Нанноса к этой игре подключать не боишься?

Он выпучил на меня свои и без того надутые саранчиные глаза:

— Нанноса? А чего мне бояться?

— Как — чего? Знаешь, какая память у этих еврейских колдунов? Вдруг не только ты его, но и он тебя помнит?

— Меня? — тихо спросил Лютостанский.

— Ну не меня же! Конечно тебя. Даже не так тебя, как твоего замечательного папашку. Отца Ипполита…

Бледнеть Лютостанский не умел, не мог. Он и так был всегда синюшно-белый. Но в этот миг мне показалось, что огромный гнойный нарыв, заменявший ему сердце, лопнул.

Желто-зеленым цветом старого мрамора затекал неукротимый боец, друг и советник моего начальника. Миньки. Беззвучно и бессильно разевал он рот, дышал со всхлипом и таращил на меня громадные стеклянные глаза летучего всепрожора.

С хрустом проколол мой вопрос хитиновый панцирь майора-саранчи. Бог ты мой, ведь саранча размером с человека страшнее летающего тигра! Только панцирь тонкий.

Я встал из-за стола, не спеша отпер сейф и достал папку, довольно увесистую, — Мерзон поработал на совесть.

— Слушай, друг ситный, а может быть, это ошибка? — спросил я. — Может, однофамилец? Может, это вовсе и не твой папашка требовал отдать немецкого шпиона Ульянова-Ленина на суд и растерзание честных православных? А-а?

Обреченно и затравленно молчал Лютостанский, глядя с отчаянием на толстую пачку бумаги в моих руках. Господи, какой небывалой ценности букет он мог бы вырезать из этого досье! Неповторимые цветы из пожелтевших газет, агентурных донесений III отделения департамента полиции, страничек машинописи и торопливых строчек пояснений Мерзона.

Букет этот был бы достаточно прекрасен для возложения Лютостанскому во гроб.

— Смотри, какой, оказывается, живчик был твой папахен, — заметил я, листая подшивку. — Сообщение в «Епархиальных ведомостях» о докладе священника Лютостанского в Русском собрании: «Об употреблении евреями христианской крови»… Заявление ректора Духовной академии архимандрита Троицкого, что-де Ипполит Лютостанский — самозванец и никогда не рукополагался в священнический сан… Правда, занятно?

Лютостанский бессильно кивнул.

— А вот смотри — еще интересней… Протест присяжного поверенного Маклакова, защитника киевского обывателя Бейлиса, обвиненного в убийстве подростка Ющинского с ритуальными целями… Утверждает адвокат-нахалюга, что не может быть твой папанька экспертом по этому делу… Ты об этом не слышал?

Лютостанский так мотнул головой, что чудом не слетела она с плеч.

— Тогда послушай. Маклаков огласил ответ из Варшавской католической консистории, что Лютостанский хоть и был много лет назад ксендзом, но за аморальное поведение, блуд и присвоение приходских средств запрещен в служении и извергнут из сана. И суд присяжных, дурачье эдакое, вышиб твоего папаньку, а экспертом утвердил ксендза Пранайтиса. Видишь, какие пироги, друг мой Владислав Ипполитович… Чего ж ты говорил, будто отец твой учитель в гимназии?

Смертная тоска лежала на лице Лютостанского. Он открыл рот, но говорить не мог, я видел, как тошнота перекатывается у него под горлом. Пьяно, неразборчиво пробормотал:

— Он и преподавал… греческий и латынь… в последние годы… в Вильно…

— Ага, ага, понимаю… Это когда он опубликовал призыв, что, мол, большевизм — это пархатость духа, которой заразили жиды Россию. И, мол, всех их до единого надо выжечь каленым железом. Большевиков то есть. Это тогда?

— Может быть, — сдался окончательно Лютостанский.

Мы долго молчали, потом я сложил листы, завязал тесемки на папке и взвесил ее на ладони.

— Ого! — сказал я. — Знаешь, сколько весит? — (Он пожал плечами.) — Девять граммов. Иди — застрелись.

Бескостно, тягучей студенистой массой он перетек со стула на пол, замер на коленях, протянул ко мне свои наманикюренные пальцы:

— За что? Павел Егорович… За что?..

— Ты обманул партию. Органы. Родину. Ты и меня пытался обмануть. Придется тебе умереть.

Лютостанский заплакал. Я и не видел раньше, чтобы слезы могли бить из глаз струйками. Он плакал и полз на коленях к моему столу. Цирк! Виктор Семеныч Абакумов от хохота животики бы надорвал. Ни один из наших лучших клоунов — ни Карандаш, ни Константин Берман — не смогли бы изобразить фигуры уморительнее: разваливающийся на куски, растекающийся от ужаса человек в майорской форме ползет на коленях и брызжет бесцветными струйками из глаз. Обхохочешься!

Только у меня в кабинете некому было веселиться, поскольку это не спектакль шел, а прогон, генеральная репетиция, на которую публику не пускают. Будни творчества, муки поисков, трудности режиссера, вводящего актера в роль.

А Виктор Семеныч уже сидел во внутренней тюрьме.

— Я хорошо отношусь к тебе, Лютостанский. Потому и даю такой легкий выход.

— Павел Егорович, помилосердствуйте!.. Я не хочу… умирать… Я еще и не жил как следует… Только последний год… Помилуйте… За что?.. Я ведь не виноват… везде написано — сын за отца не отвечает…

— Не виноват, говоришь? Может быть. Вот бойцы из Особой инспекции Свинилупова тебя и помилуют… — Я засмеялся, а Лютостанский ударил головой об пол, видимо представив, что с ним сделают костоломы из Особой инспекции. Эти мясники разомкнут его на отдельные суставы, ибо скандал с ним не замнешь по-тихому, дело докатится до министра, и тот очень порадуется старшему офицеру МГБ СССР, отец которого называл руководство РКП(б) дьявольской шайкой еврейских аферистов и кавказских бандитов-налетчиков.

Я не пугал Лютостанского. И не утешал. Просто прикидывал вслух — какие у него есть шансы на спасение. И как бы я ни выкручивал, какие ни придумывал объяснения — все равно выходила ему страшная погибель.

А он ползал по полу, умоляя не выдавать его головой ужасному замминистра Свинилупову, выпрашивал пощаду и кусочек такой манкой, такой прекрасной жизни под крылом Миньки Рюмина, пусть хоть и под моим строгим оком.

И рыдал, и просил до тех пор «Павел Егорович… простите… пожалейте… век вам буду верен… как собака стану служить… только вам… вам лично…», и так убивался, что жизнелюбивый дух его полностью прервал контроль над слабой плотью, и майор Лютостанский, оперуполномоченный 2-го Главного управления МГБ СССР с тихим застенчивым журчанием обоссался.

Я смотрел на растекающуюся по паркету желтоватую лужу и испытывал к Лютостанскому нечто вроде симпатии. Конечно, я не винил его в слабости: смертный приговор — новость довольно яркая, очень рассеивает внимание, сфинктер ослаб, хлоп — и упустил мочу. А теплое чувство к Лютостанскому было вызвано творческим удовлетворением художника, полностью реализовавшего свой замысел. Ну какой еще там к хренам Станиславский мог заставить сыграть статиста такую трудную роль!

Истины ради надо заметить, что если бы Станиславский взял себе в помощники не Рабиновича-Дамочкина, а Мерзона, то и у него бы кое-что могло получиться.

Затравленный, обоссанный Лютостанский и не подозревал, что пока он играет роль во втором акте моего спектакля, что ему еще предстоит довести в третьем действии свою роль до апофеоза. Персонаж, возникший из ничего, из ниоткуда — из бюро пропусков, — становится к финалу главным героем. Великая роль Невозвращающегося Кочегара.

Господи, как глупо устроен мир! Этот скверный недалекий человечишко, в своем кабинете мигом превращавший умнейших людей в безмозглых недоумков, сейчас искренне верил, что я эксгумировал его вонючего папашу только для того, чтобы облегчить жизнь кровожадным бездельникам из Особой инспекции!

И эта недалекость была мне порукой в том, что он сыграет свою роль с блеском до самого занавеса.

И я его помиловал.

Объявил ему зловеще, что под свою ответственность откладываю исполнение приговора.

— Не дай бог тебе, Лютостанский, когда-нибудь огорчить меня… — И, не слушая его слюнявых благодарностей и сопливых клятв, приказал: — Подготовь справку по делу Нанноса. Через пару дней полетим в Усольлаг.

— И вы тоже? — счастливо задохнулся Лютостанский.

— И я тоже. И Мерзон.

— Мерзон-то зачем? — возник из своих мокрых руин этот слизень.

— Затем, что хотя ты у нас и умник, а Мерзону Наннос поверит скорее…

Вот так возник в моей судьбе Элиэйзер Наннос. Дед моего будущего зятя. Моя, оказывается, родня.

* * *

Ресторан вокруг нас жил бешеной гормональной жизнью. Отравленная спиртом кровь с ревом била в слабые мозги отдыхающих, избыток расщепленных жиров томил предстательные железы, и оргазм обжорства вспучивал их, как пещеристые тела.

Биохимия. Благодать органических процессов.

Мистический идиотизм физики: не меняя пространства, мы полетали с Мангустом маленько во времени, и оказалось, что тут все переменилось.

Нетронутая еда на столе окаменела, овощи превратились в торф, а мясо стало углем. Мерцающий рудный блеск пустых бутылок. Зеленоватые сталагмиты минеральных вод.

Планета с воем крутилась подо мной. Как заводная юла. Шустро накручивал земной шарик годы, десятилетия.

Неустойчивый юркий шар.

Орбис террарум. О прекрасный наш голубой террариум!

Все к худшему в этом худшем из миров!

Нет больше терпежу. Хорошо бы все это закончить побыстрее.

Сказал ему:

— По-твоему, выходит, что я убийца?

— Безусловно, — с готовностью подтвердил Мангуст.

— Ошибочку даете, господин хороший. Убийца — тот, кто убивает, нарушая закон. А не тот, кто поступает согласно действующим установлениям.

— Тот, кто убивает по закону, называется «палач».

— Палач? Может быть, и палач. Ты меня этим словом не обидишь. Палач так палач. Нормальный государственный служащий. Я вот только хотел напомнить тебе…

— О чем?

— По законам всего мира палач не может и не должен оценивать правосудность приговора. Это в его компетенцию не входит, милый ты мой друг. И ответственности за исполнение неправосудного приговора он тоже не несет. Вот так-то! Нет такого закона! И обвинять меня поэтому ни в чем нельзя, поскольку это противоречило бы фундаментальной идее юриспруденции: нуллюм кримен, нуллюм пёниа сине леге — нет преступления, нет и ответственности, если нет закона. Все понятно?

— Понятно. Боюсь, господин полковник, вы недооцениваете серьезность моих намерений…

— А именно?

— Трибунал, который судил Адольфа Эйхмана…

— Незаконно судил! — перебил я. — Ваш трибунал совершил ужасное беззаконие, придав обратную силу закону…

— Трибунал, который судил Адольфа Эйхмана, — невозмутимо повторил Мангуст, — показал миру, как надо обращаться с политическими бандитами и людоедами. И если вы не будете отвечать на мои вопросы, я с вами поступлю очень жестоко. Но сейчас вы утомлены, пьяны и напуганы, поэтому пользы от вас мало. Так что поезжайте домой, выспитесь, и завтра мы продолжим разговор.

— А вам не приходит в голову, что я могу не захотеть завтра с вами разговаривать?

— Нет, не приходит. Вы захотите. И станете со мной разговаривать.

— Занятно, — хмыкнул я. — И не боитесь, что я на вас пожалуюсь нашим властям?

— Нет, не боюсь.

— Почему?

— Потому что вы очень хотите жить. А это теперь зависит от меня. Вы мне мало в чем признались, но и я ведь вам не все рассказал. Самое интересное — впереди, — пообещал Мангуст и засмеялся мерзко.

У меня было острое желание ударить его под столом мыском ботинка в голень, по надкостнице — резким крушащим тычком, чтобы покатился он с воем по паркету, визжа от непереносимой боли, прижимая к себе раздробленную ногу.

Но не ударил. Потому что был утомлен, пьян и напуган.

Не пьян — похмелен.

Мангуст вынул бумажник, и, когда он раскрывал его, я заметил толстый зеленый пресс полсотенных. Незаконных. У иностранца не может быть такой пачки пятидесятирублевых ассигнаций. В банке им разменивают деньги только на красненькие десятки.

А у этого змея — пресс полсотенных. Где-то здесь есть у него база. Не у Майки же, голодранки, он взял эту пачку.

Мангуст положил на стол купюру — неплохая плата за бутылку боржоми и разговор со мной, — встал и, не прощаясь, ушел.

Я смотрел ему вслед — как он легко и гибко шел через зал к выходу, в вестибюль, где его должен был рассмотреть и запомнить навсегда Ковшук, и решимость сегодня убивать Мангуста быстро таяла во мне.

Я был не в форме. И удача сегодня жила от меня отдельно. Весь фарт от меня перетек к Мангусту. Да и все преимущества первой атаки были у него. Мне сейчас бежать за ним вприпрыжку глупо.

Окапываться надо глубже. Дальше запускать в свои окопы. Удар нанесем из обороны. Как учил наш придурковатый Первый маршал Ворошилов: малой кровью на чужой территории…

Провал памяти.

Рында со счетом в руках.

Грохот и визг оркестра.

Пляшущие, скачущие, орущие люди.

Мечущиеся вокруг морды. Жующие мокрые губы. Чья-то борода в объедках. Отсвечивающие багрянцем лысины. Трясущиеся сиськи. Подмигивание цветомузыки. Кастратское завывание певца. Мягкое пихание наливными жопами.

Сиреневый сумрак вестибюля.

Белые брылья щек швейцарского адмирала.

— До завтра, Степан… Даст бог, завтра все и заделаем…

— Как скажешь…

Дождь на дворе. Хорошо бы лечь лицом в талый снег. Компресс из лужи. Хочется пить. Пить. Холодной воды. Или поесть снегу. Хочется солоноватой снежной каши во рту, остудить перегретый загнанный мотор.

А снег вокруг — пополам с грязью. Такого снега принесли Моисею Когану. Прямо с тротуара наскребли в фарфоровую плевательницу.

АУДИ. ВИДЕ. СИЛЕ.

Он сказал, что если дадут снега — подпишет все протоколы. Минька уже три дня мудохал его по-страшному. И главное — не давал спать. Пытка бессонницей — штука посильнее всякого битья. А вместе с битьем — беспроигрышная.

В этом вопросе все рассчитано, опробовано, проверено. Допрос заканчивают на рассвете. Конвой доставляет подследственного в камеру без пятнадцати минут шесть, и он падает в койку, как в омут. И ровно в шесть — побудка. Подъем! Сидеть нельзя, опираться о стену нельзя, стоять с закрытыми глазами нельзя.

Вертухай цепко сторожит порученного ему «бессонника» и, чуть тот опустит ресницы, распахивает «волчок».

— Эй, ты! На «Ка»! Не спать! Открой глаза!

Под веками «бессонника» — толченое стекло, перец, угли.

Подследственных во «внутрянке» зовут не по фамилиям. По первой букве фамилии — на «А», на «Б», на «B». Это чтоб в соседней камере подельщика не опознали. На все буквы идет перекличка, только на «Ы» да на твердый-мягкий знаки нет клиентов.

В тумане, в бурой пелене, в полуобмороке дотягивает «бессонник» до отбоя. И спит двенадцать-пятнадцать минут.

Тюремный доктор Зодиев научно доказал, что в таком режиме человек недели две не помирает. И с ума не сходит. Ничего ему не делается. Сговорчивей становится, это да.

Ну а в двадцать два пятнадцать отворяется дверь, вертухай за ухо сволакивает хрипящего «бессонника»:

— Заключенный! На «Ка»! Подъем! На допрос!..

Следователь выспался днем, а если и среди ночи подопрет: сон заморит, то всегда можно часок-другой придавить в соседнем пустом кабинете, а конвой посторожит стоящего посреди комнаты зэка. Это называется «выстойка»: настольная лампа-двухсотка — в глаза, стоять смирно, не облокачиваться, не опираться. Потерявшего сознание, обливают водой, поднимают — и все снова!

— Подпишешь?

— Нет!

— Стой дальше, сука рваная!..

И стоит дальше. До пяти часов тридцати минут утра. Допрос окончен — в камеру. Пятнадцать минут черное, полное кошмаров оцепенение воспаленного мозга — и «Подъем!».

— Эй, ты, на «Ка»! Не спать! Не спать, курва!.. Открой глаза!..

До двадцати двух. Отбой. Багровая волна кричащего сна. Па-адъе-ом! На допрос!.. И так без остановки.

Лично я не видел ни одного «бессонника», выдержавшего больше десяти дней. За этим рубежом личность человека умирает — остается кусок мяса, просто не понимающий, что есть страх, любовь, преданность, клятвы. Есть только ад — в нем самом. И есть недостижимый рай — сон. И мечта о сне становится равной стремлению к жизни, а жизнь — как бесконечный сладкий сон — сравнивается со смертью.

И на этом уравнении: ЖИЗНЬ = СНУ = СМЕРТИ — доказываются любые теории времени.

Моисей Коган простоял три дня. По справедливости если сказать, жидос он оказался кремневый. Может, и больше бы продержался, но был он человек уже немолодой, а Минька торопился, и они с Трефняком лупили Когана в четыре руки круто.

Весело, с азартной задышкой, сообщал мне Минька в буфете:

— Ну и пархатый попался! Весь старый вроде, а жилистый, гадюка! Я его с кулачка на кулачок, с коленки на мысок, по глазенапам и в поддых — а он, анафема, головой мотает: не подпишу! Мягонький уже, на волнах плывет — а по-хорошему ни в какую! Ну, думаю, пора в печень, под ребра вложить…

Может, у бывшего академика Когана бессонница парадоксально подняла болевой порог, но битьем Минька мало чего выколотил. И только на четвертую ночь почти потерявший рассудок Коган согласился подписать протоколы со своим признанием, если…

— Что хотите пишите… мне все равно… я подпишу… если дадите поспать до утра…

— Подписывай чистый бланк — отпущу в камеру! — ревел Минька.

— Никогда… — сипел, пуская кровавые пузыри, Коган. — Сначала спать, утром… подпишу все… Я хотел… я хочу… убить Сталина…

И Минька скиксовал: в час ночи отправил Когана в камеру. А сам трудился до утра — диктовал машинистке протокол допроса Когана и его собственноручное признание.

А для меня начались самые длинные, совершенно неповторимые, ужасные сутки моей жизни, когда погибель несколько раз распахивала мне холодные костистые объятия.

И все-таки коса, с визгом сверкнув над головой, пролетела.

До тумора — серозной фасольки.

До встречи с Мангустом.

В ту ночь я оказался на краю гибели, потому что совершил непростительную в нашем Большом Доме оплошность. Я утратил бдительность. Я упустил на несколько часов из-под контроля Миньку. Я недооценил его прыткости и идиотизма.

Единственное мое оправдание — я был занят ночью более срочной, более важной и опасной работой. Я готовил досье на Крутованова.

Мне позвонил лично сам начальник секретариата Кочегаров и сообщил, что генерал Мешик прилетел из Киева в Москву и министр нас вызывает завтра к трем часам пополуночи. Ну что ж, все карты вроде бы были на руках у Абакумова, и я сделал окончательно ставку против Крутованова.

Так что мое невнимание к ночному допросу Когана легко оправдать. Но мы работали в Конторе, где за ошибку нас по первой инстанции сразу судил Высший судия и почему-то оправдания выслушивал только у себя, на небесах.

Накануне я видел Когана и знал, что он не готов еще «расколоться» как следует, да и признание его надо будет хорошо закрепить угрозами, битьем, арестом брата, показаниями сотрудников — нет, нет, там еще предстояло крепко потрудиться.

Поэтому, когда я, закончив свои дела, зашел утром в кабинет Миньки и увидел его сияющую рожу, мое звериное чувство опасности вдруг тревожно ворохнулось где-то внизу живота.

— Учись, Пашуня, как надо работать! — со смехом протянул он мне отпечатанный на машинке протокол.

«…Первой нашей жертвой стал А. С. Щербаков, которому я, в сговоре с главным терапевтом Красной Армии генерал-майором медицинской службы профессором М. С. Вовси, сделал недопустимые назначения сильнодействующих лекарств и установил пагубный режим, доведя его тем самым за короткий срок до смерти…

…Особую ненависть мы испытывали к верному сталинскому ученику секретарю ЦК ВКП(б) А. А. Жданову и были счастливы, когда получили от британской разведывательной службы (куда я лично был завербован в 1943 г.) указание умертвить этого пламенного большевика… У Жданова было больное сердце, и мне с невропатологом профессором А. Н. Гринштейном легко удалось скрыть, что он перенес инфаркт миокарда. Вместо того чтобы лечить Жданова, мы убедили больного, что у него невралгия на почве остеохондроза, и дали ему непосильные физические нагрузки, от которых он вскоре скончался…

…В конце 1948 года через Шимелиовича, резидента шпионско-террористической организации „Джойнт“ в Москве, пробравшегося на пост главного врача Боткинской больницы, мы получили директиву о тотальном истреблении руководящих кадров страны…

…Именно тогда мы стали готовить злодейское убийство Иосифа Виссарионовича Сталина…

…Для осуществления замысла были привлечены: его лечащий врач профессор И. Н. Виноградов, профессор М. Этингер…»

Девять страниц машинописного текста. Я спросил:

— Где второй экземпляр? Для надзорного производства?

— Отнес шефу.

— Ку-да-а-а?!

— В утреннюю почту Виктор Семенычу сдал. Пусть порадуется — не каждый день такие заговоры вскрывают!..

— Эх ты, межеумок… — ответил я ему печально. — Мудило. Кретин. Идиотина стоеросовая!

— Почему? — обескуражился Минька.

— Некогда объяснять, д….б ты безмозглый! Беги в секретариат! В ногах валяйся! Или перебей их там! Но протокол забери назад!..

— Да почему, черт тебя возьми? Ты же сам говорил, что…

— Не рассуждай, не говори, не думай — тебе это непосильно! Выполняй! Беги! Будет поздно…

И он помчался. А я позвонил во «внутрянку» и велел срочно доставить на допрос Когана.

Минька вернулся минут через десять — бледный, испуганный, с пустыми руками.

— Где протокол? — заорал я.

— Кочегаров уже всю почту положил на стол министру…

Бумага, которая легла однажды на стол министра, вернуться нецелованной не может. Она должна быть резолютирована. И если вызванный на допрос Коган не подпишет первый экземпляр протокола — нам снимут головы.

Я нарушил указание Абакумова не заниматься сейчас евреями, я сознательно не выполнил его приказ, зная наверняка, что когда этот ювелирно оформленный, филигранно выполненный злодейский заговор душегубов выплывет на поверхность, то даже всеобъемлющей силы Абакумова не хватит, чтобы скрыть его от Пахана, и мое нарушение сразу превратилось бы в огромную заслугу, в чистую и убедительную победу.

Но листы надзорного производства, покоившиеся в эту минуту на столе министра, были ошметьями наглого и кощунственного своеволия, глупым и дерзким вмешательством ничтожных тараканов — калибром с меня и Миньку — в политику главных бойцов державы, в братоубийственную дружбу столпов нашей милой империи.

Все это объяснять Миньке было бесполезно. Как ему, скудоумному, понять, что мы со своей крапленой шестеркой не можем вламываться сами в великое игрище картежных профессионалов, пока часть из них не согласится считать нашу фальшивую шестерку настоящим козырным тузом!

Я смотрел с тоской на этот пухлый кургузый куль по имени Минька Рюмин и думал о том, что если министр до вечера не прочтет его протоколы и сопроводительную записку, то мне, наверное, будет правильнее Миньку убить. Чтобы он исчез.

Самый лучший Минька — мертвый. В Салтыковке, недалеко от кирпичного завода, я видел ямы для гашения извести. Минька пропадет навсегда.

А в протоколе моего имени нет. Пусть ищут Миньку.

Но есть Трефняк. Косноязычно, но достаточно понятно объяснит он про Когана, откуда он взялся. Следовательно, и про меня. Есть другие рюминские присоски.

И есть сам Коган. Так бы, может, и не очень его слушали, но если исчезнет Минька — о-го-го-го!

Нет, не годится. Поздно. Ничего не изменить. Комбинация сгорела, еще не начавшись толком. Рухнул Великий Заговор. И я вместе с ним. Скорее всего, никогда уже не состоится замечательное по своей задумке дело врачей-убийц и отравителей. И задумщик его тоже вскорости кончится.

Зазвенел пронзительно телефон, шваркнул наждаком по напряженным нервам. Минька, скривив свое лицо озабоченного поросенка, схватил трубку:

— Рюмин у аппарата… Есть… Слушаю… Здесь… Так точно… Сейчас передам… Слушаюсь!..

Положил медленно трубку на рычаг и деловито сообщил:

— Кочегаров тебя разыскивает — срочно к министру…

Потемнело в глазах, корень языка утонул в дурноте, страх сделал мышцы вялыми, кости прогнулись.

«Может быть, застрелиться?» — мелькнула неуверенная мыслишка и сразу пропала. Потому что Минька обеспокоенно и обиженно спросил:

— Интересно знать: а почему министр вызывает тебя, а не меня?

Этот корыстный скот в сапогах и на краю гибели не понимал, что происходит! Он уже волновался из-за предстоящей несправедливости распределения заслуженных наград.

— Не беспокойся, Михаил Кузьмич, сегодня же тебя министр вызовет, — утешил я его. — И если ты сейчас любой ценой не получишь подписи Когана в протоколе, то тебе пришел шандец!

— Как же так?.. — удивился он.

— Вот так…

Я мчался по лестницам и коридорам, не мог остановиться, хотя правильнее было не спешить, не гнать, обдумать, что-то решить для себя.

Но звериный голос во мне кричал, что ничего я решать больше не могу, что весь я отдан чужой всесильной воле и лучше не медлить, не мучить себя, а покориться ей сразу, броситься в нее с размаху, как в ледяную воду. И судьба сама решит: будешь ли ты завтра жив или окажешься в ванне с соляной кислотой — скользким месивом студня с остатками недосгоревшей волосни.

Пролетел без памяти приемную-вагон, где привычно томилась золотая орда генералов; Кочегаров глянул на меня с усмешкой и ткнул большим пальцем себе за спину — на дверь страшного кабинета, и нырнул я туда, как в бездну.

Абакумов за своим необъятным столом читал какие-то бумаги.

— По вашему приказанию прибыл, товарищ генерал-полковник!..

Он медленно поднял на меня тяжелый взгляд, и огромные его зрачки, поглотившие радужку, уперлись мне в лоб, как прицел.

Помолчал зловеще и надсадно спросил:

— Ну?..

Я пожал плечами.

— Как дела? — спросил Абакумов.

— Вроде нормально, — сказал я осторожно.

— Иди сюда…

На чужих заемных ногах доковылял я до стола, а министр выдвинул ящик и достал оттуда маленький блестящий пистолет.

И тут я, как Минька, подумал растерянно: почему же сначала меня, а не его?

Абакумов подбросил на здоровенной ладони пистолетик, ловко поймал и неожиданно кинул мне его через стол. Взял я пушечку во вратарском броске и, не веря ушам, услышал скрипуче-насмешливое:

— Благодарю за службу… Личный подарок тебе…

И, не успев еще поблагодарить, я рассмотрел на рукоятке изящного браунинга гравировку: «КАПИТАНУ В. А. САПЕГЕ ОТ МИНИСТРА ГОСБЕЗОПАСНОСТИ УКРАИНЫ П. МЕШИКА».

И, глядя в жуткие абакумовские зрачки, огромные, на кровяном настое белков, не мог понять: велит он мне застрелиться или действительно благодарит за службу.

И что это за странный браунинг?

Красивая пятизарядная игрушка. Дамский фасон. Никелированный, с чернью, на рукояти — накладки из слоновой кости. А на кости — «Сапега».

Сапега. Кто такой? От Мешика. Личный подарок — теперь уже мне. Что это значит? Просто намек? Или пистолет должен как-то стрельнуть? Думай быстрее. Быстрее! Может быть, в этом браунинге спасение? «Сапеге от Мешика». Мы встречаемся с Мешиком в этом кабинете сегодня ночью. Он должен подтвердить мои слова. А подтвердив, написать рапорт на Крутованова. Так… А может, я должен из этого пистолета застрелить Мешика и чтобы подумали на Сапегу? Да нет, чушь какая-то…

— Спасибо большое, Виктор Семеныч.

— Кушай на здоровье, — пудово усмехнулся министр.

— А что, Сапеге он больше не нужен? — подкинул я браунинг на руке.

— Нет. Сапега больше глупостями не интересуется…

— А раньше интересовался?

— О-о! Большой был шалун! Любимец товарища Мешика, личный адъютант. Весельчак и бабоукладчик — саму Мешичиху ублажал…

— Да-а… Бывает… — промычал я неопределенно, а внутри меня сотрясала едкая дрожь, потому что я понимал: не посудачить праздно об утехах в генеральской семье вызвал меня срочно Абакумов. Он для меня приоткрыл наборную дверцу тайника в своем сейфе, полном личных секретов профессиональных хранителей чужих тайн. Пистолет был оттуда — из заветной схоронки. И вынул его Виктор Семеныч для того, по-видимому, чтобы в принципе отбить у Мешика охоту сопротивляться. Крутованов должен быть заколочен во гроб безукоризненно.

Но зачем он дал этот браунинг мне? Какая мне отводилась роль в предстоящем спектакле с Мешиком?

— Бывает-бывает… — согласился злобно-весело Абакумов. — Бывает, и гусь кобыле заправляет. Вот только конфуз у Сапеги с Мешичихой вышел. Вскарабкался он на нее, как таракан на краюху, да, видно, торопился сильно: он и портки не снимал. А пистолетик этот, министром дареный, лежал в кармане. От прыжков да страстных судорог соскочил предохранитель. Ну, шахматист хитроумный, скажи, что случилось из-за этого?

— Самопроизвольный выстрел? — уверенно предположил я, а сам быстро думал о том, что, судя по благожелательной откровенности Абакумова, не читал он еще протокол, написанный Минькой, и это означало наличие какого-то времени у меня для маневра, существование маленькой лазейки в жизнь.

— Вот именно — выстрел. Пробуровил он ей пулей жирную ляжку, а себе — форменные галифе. Теперь скажи, что должен был совершить наш друг Пашка Мешик, вызванный обслугой в свой срамотной дом?

— Сделать вид, что ничего не было. Точнее говоря, несчастный случай. Вытирала жена пыль со стола и нечаянно прострелила себе жирную ляжку…

— Правильно. Так Мешик и поступил. Ничего не было. И — обделался…

— Почему?

— Потому что я тоже сделал вид, что ничего не было… Раз он помалкивает, то и я решил подождать, посмотреть, как он меня перехитривать будет, как Сапегу своего бойкого без меня карать станет.

— Дождались? — спросил я с искренним интересом, поскольку эта история могла быть разъяснением моей роли в игре с Мешиком, а могла быть и предупреждением о моей судьбе. Так сказать, жребий, вынутый на предварительный анализ.

— Конечно дождался. Меня, Павел, перехитрить нельзя. Во-первых, я знаю все. Потом у меня есть терпение — два, и законы жизни я хорошо понимаю — это три. Коль скоро Мешик сделал вид, что ничего тогда не было, значит все события просто передвинулись вперед. Надо их предусмотреть, подговиться и ждать. И однажды в сводке я прочту: «…исчезновение капитана госбезопасности Сапеги…»

Не знаю, может быть, я и вздрогнул тогда. А может, годами наработанная, тренированная выдержка спасла. Но впервые я испугался Абакумова не привычным страхом перед его всевластием над моей судьбой, а какой-то мистической боязнью его способности угадывать мои мысли, побуждения, душевные импульсы. Ведь всего полчаса назад я прикидывал возможность исчезновения Миньки Рюмина в известковых ямах у старого кирпичного завода.

— Видишь, как бывает, — раздумчиво, не спеша сказал министр. — Ушел Сапега утром из министерства, а домой не пришел. И не видел его больше никто. Почти никто. А Пашка-то Мешик уверен, что наверняка никто не видел. Да только вот пистолетик Сапегин в сейфе у меня оказался. Случайно, само собой… И рапорт соответствующий. Вот какие пироги…

Помолчали мы отчужденно. Я — от неопределенности своего положения, министр — от досады, что пришлось ему со мной, ничтожным червяком, мизераблем этаким, делиться одним из своих сокровищ тайновладения. Хоть и для дела — а все равно жалко.

— Что я должен делать? — спросил я.

— Ничего. Носи этот пистолет всегда. И везде. Понял? Всегда!

Мне показалось, что я догадался.

— И сегодня ночью тоже?

— Я сказал — всегда! — заметно раздражаясь, крикнул Абакумов.

— Я понял, Виктор Семеныч. Но приказом запрещено входить к вам в кабинет с оружием.

— Я скажу Кочегарову. Тебе будет можно.

Кажется, я понял. Какие-то подробности намерений Абакумова мне, естественно, не были известны. Но одно было ясно: нашу очную ставку с Мешиком он планирует не как официальную процедуру, а вроде дружеского разговора с пьянкой, которой будет внимательно дирижировать. И не хочет объявлять Мешику, что знает в подробностях историю с Сапегой. Наверняка вдруг попросит у меня под каким-нибудь предлогом пистолет, потом покажет хорошо знакомую вещь Мешику, ввергнет его в полную панику, в ужас. И сосредоточит все внимание Мешика на мне — человеке, владеющем тайной убийства Сапеги.

Мешик после этого, безусловно, подтвердит все о саксонском алмазе, прилипшем к рукам Крутованова. И возненавидит меня лютой смертельной ненавистью. А проникшись этим высоким всепоглощающим чувством, Мешик через свои немалые связи соберет всю гадость обо мне и при первом удобном случае вручит Абакумову. Вот и будем мы, ненавидя и боясь друг друга, лежать в обнимку в сейфе с наборным замком у министра и работать на него, не переводя дыхания, ибо кто первый устанет, тот вылетит из игры.

В никуда. Как Сапега.

Прекрасный ход. Просто великолепный. Как говорят бильярдисты — кладка на две лузы.

А министр сидел, по-бабьи подперев ладонью щеку, смотрел на меня грустно.

— Вопросы есть?

— Никак нет, товарищ генерал-полковник! Все понял. Пистолет всегда будет при мне. — И бережно опустил браунинг во внутренний карман.

Абакумов вздохнул и, видимо не доверяя до конца моей сообразительности, поведал печально:

— Рассказывали мне, что Пашка-то Мешик денщика совсем отстранил от чистки сапог. Только мадам министерша их чистит, чуть не языком блеск наводит и сама же ему их обувает. Это у нее епитимья такая. А Пашка, когда пьяный, хлещет ее голенищем по роже, приговаривает: «Эх ты, кусок старой бляди, какого парня пришлось из-за тебя… Э-эх!..»

Хмыкнул я неопределенно, а Виктор Семеныч подмигнул мне товарищески и, чтобы я не отдалялся слишком, не отплывал сверх меры от борта его державного корабля, подцепил меня багром своего сверхсознания, подтянул ближе:

— Смотри, Пашуня, в генералы выбьешься — не заводи себе прытких адъютантов. А то придется твоей евреечке сапоги генеральские полировать: ее гордыне горечь хинная, а тебе — злоба лютая… — неодобрительно покачал головой и бросил: — Ну, ладно, свободен. Можешь идти…

Почти до двери я дошел, пересекая необозримый кабинет, когда услышал за спиной негромкое:

— Прочитал я протокол допроса… этого… как его… Когана… что ль?

Я замер. И сердце в груди оборвалось и повисло в пустоте грудной клетки. Медленно-медленно обернулся, и показался мне Абакумов бесконечно далеким, будто смотрел я на него в перевернутый бинокль.

— …Товар-малина, говна в нем половина… Этот следопыт наш… Рюмин… ба-альшой выдумщик… И усердие в нем — не по уму… — И, упреждая меня, сказал быстро: — Ты-то, надеюсь, не имеешь к этому делу отношения?

— Самое что ни на есть отдаленное, — севшим от страха голосом пробормотал я.

— Вот и не приближайся к нему на версту. Я сейчас домой поеду — пару часиков соснуть, потом вернусь и сам допрошу Когана. И Рюмина заодно. И если мне пархатый не подтвердит все доподлинно — я Рюмину язык через жопу вырву. — И, сжав кулак, показал, как будет выдирать Миньке язык. — Иди, я тебя вызову.

Не помню, как промчался через приемную, длинный коридор, застланный алой дорожкой. Лестница, марш вверх, площадка, еще вверх, еще, некогда ждать лифта, снова длинный коридор, оглушенный и слепой бег, немой распах двери рюминского кабинета — и валяющийся на полу без сознания Коган, и Минька над ним — бледный и растерянный.

— Что?! — крикнул-выдохнул я.

— Отказывается… — развел руками Рюмин. — Не подписывает ничего, жидяра гнусная…

Он взял со стола графин и стал лить воду на голову Когана, и булькающая струя, смывая с лица кровяные затеки, разливалась на яично-желтом паркете бурой грязной жижей.

Коган замычал, застонал протяжно, выныривая медленно из спасительной пустоты беспамятства, разлепил спекшиеся губы, распухшим багровым языком попытался поймать текущие по черному изуродованному лицу капли.

Я с удивлением заметил у него во рту обе вставные челюсти, каким-то чудом уцелевшие за время столь долгого мордобития.

— Миня, он должен подписать протокол, — сказал я, хотя надежды почти не оставалось. — Через пару часов тебя вызовет Абакумов, и, если Коган не подтвердит протокола, нам всем конец…

— Как же так? — выкатил Минька свои белые бельма на поросячьем рыле. — Как это? Ты же сам говорил…

— Говорил! Говорил! Кто тебя, идиотину, гнал с протоколом к министру? Да поздно сейчас рассуждать! Надо, чтобы он подписал…

Коган очнулся совсем, приподнял голову, мутно посмотрел на нас и хрипло сказал:

— Господи… Господи… За что Ты меня… так…

Отворилась дверь, и в кабинет заглянул Трефняк. Я махнул ему рукой: «Заходи!» — а сам присел на корточки рядом с Коганом и спросил:

— Моисей Борисович, вы меня хорошо слышите? Понимаете, что я вам говорю?

Коган прикрыл веки.

— За эти несколько дней вы уже многое поняли… — Я старался говорить спокойно и убедительно. — И вчера приняли единственно правильное решение чистосердечно признаться…

Коган замотал головой.

— Вы меня… замучили… — просипел он.

— Вы ошибаетесь, Моисей Борисович! Вы еще даже и не пригубили от чаши страданий! Ваши испытания — это лишь обработка. Ну, подготовка к разговору…

Минька крикнул:

— Сейчас, пархатая рожа, сделаем тебе клизму из каустика с толченым стеклом!

Я показал Миньке кулак, а Когану сообщил:

— Прошу вас, Моисей Борисович, не вынуждайте меня на крайние меры. У нас нет времени, и я поставлен перед необходимостью заставить вас говорить правду, уверяю вас, что вы даже не представляете, какие ждут вас муки. Одумайтесь, пока не поздно…

Он схватился за горло и засипел снова:

— Горит… горит все… Боже мой милостивый… как горит… все внутри… Снегу… дайте глоток снегу… горит… снегу… тогда подпишу…

— Ах ты, свинья лживая! Собака грязная! — фальцетом завопил Минька. — Думаешь снова провести нас! Горит у него! Да ты хоть сгори тут!..

Но я видел, что выхода уже все равно нет, и приказал Трефняку:

— Неси снега!

— Откуда? — удивился Трефняк.

— От верблюда! Дурень, беги на улицу, зима небось!..

Трефняк беспомощно огляделся в поисках посуды, не нашел ничего подходящего, схватил стоящую в углу фаянсовую белую плевательницу и сказал:

— Нехай! С харкотиной тож зъист!

И ушел. Окно туманилось серой слизью рассвета.

Минька, снедаемый яростью и страхом, потерянно слонялся по кабинету, безнадежно приговаривал:

— Смотри, гадина, попробуй только не подписать — вытрясу поганый твой кошерный ливер…

Это он себя так взбадривал. Потом подошел к внушительному полированному ящику радиоприемника «Мир», щелкнул выключателем, и глазок индикатора не успел налиться зеленью, как рванулся в комнату, будто из прорвы, бас Рейзена:

Сатана там правит бал, Там правит бал! Сатана там правит бал… На земле весь род людской Чтит один кумир свяще-енный…

— Выключи! — крикнул я Миньке, и Мефистофель пропал с затухающим воплем — «Сатанатам… сатанатам…»

— Моисей Борисович, давайте я вам помогу сесть за стол, сейчас принесут снегу, а вы пока подписывайте протокол…

Коган снова приподнял голову, оглядел нас с Минькой прояснившимся глазом — одним левым, — потому что правый был закрыт чугунным кровоподтеком, и тихо, очень удивленно сказал:

— Какие… вы… молодые еще… парни…

Втянул в себя воздух со свистом, закрыл глаз и забормотал еле слышно, будто себе что-то объяснял, только что понятое растолковывал:

— Молодые клетки… новообразования… у старых клеток нет этой бессмысленной… энергии уничтожения… метастазы… сама опухоль — в мозгу… вы будете расти… пожирать организм… людей, государство… пока не убьете его… тогда исчезнете сами…

Пришел Трефняк с полной плевательницей снега — грязного, с песком.

— С тротуару… от сугроба набрал, — деловито пояснил он.

И Коган долго лизал эту мусорную жижу, но глотать уже не мог, и она стекала у него из угла рта. Потом он выронил из рук плевательницу, она раскололась от удара, и снежная кашица смешалась на полу с черной лужей от воды, вылитой Минькой из графина.

А старик полежал несколько мгновений недвижимо, и мы в растерянности замерли, не зная, что делать, пока он опять не приподнял голову и выплюнул на пол зубные протезы.

— Не нужны больше, — шепнул он. — Умираю…

Голова его отчетливо стукнула о паркет, и тишину растоптал Минька, бросившийся к Когану с пронзительным криком, визгливым, почти рыдающим:

— Подыхай, сволочь, подыхай, гадина! Погань проклятая!..

И бил его короткими толстыми ногами по ребрам, в живот, под почки.

Я оцепенело сидел за столом, и не было сил остановить Рюмина, хотя я видел, что Моисей Коган уже мертв.

В голове плавал бурый дым, и весь я был набит ватой, только одна ясная мысль оставалась в сознании: скорее всего, через несколько часов бойцы из Особой инспекции будут разбираться со мной точно так же, как Минька с Коганом.

Конвойные уволокли труп. Рассвело. Но забыли выключить свет. Валялась на полу расколотая плевательница. Темнела грязная лужа. Минуты — как столетия, и часы — как один миг. И сердцем чуял во внутреннем кармане тяжесть абакумовского подарка — надежды на быстрый выход.

И звонок по телефону:

— Министр вызывает к себе Рюмина с арестованным Коганом…

Дождь с крупой. Снег пополам с грязью. Пить хочется. Присыпанный серой снежной кашицей «мерседес». Сгреб ком и стал сосать. Не пройдет жажда. Солоно. Будто от крови во рту. Спать хочется, но все равно не засну. Одному быть страшно. Надо все время выпивать — будет легче.

Какой дурак сказал, что не надо быть курицей, чтобы представить ее чувства в кипящем бульоне? Не верьте, не верьте этой чепухе. Великое знание бульонной варки ведомо только курице.

Негде спрятаться. Некуда податься.

Как набухла в груди серозная фасолька, как разрослась — к самому горлу подкатила. Качается под ногами земля, наш маленький Орбис террарум, веселенький голубой наш террариум.

Сильно повалил снег. От низких облаков отражался багровый свет города и плыл надо мной рваными толстыми клубами.

Поеду-ка я к другу своему и соавтору боевому — Цезарю Соленому по кличке Актиния. Поеду, все равно деваться некуда. Житуха кончается. Истекает жизненный срок. Странная копилка, из которой мы вынимаем тусклые медяки оставшихся дней.

Поеду.

Глава 17

Каинов круг

…Поехал. Грязь, дождь, дымный туман рванули по бокам машины плотными струями. Загребущие лапки дворников сбросили с лобового стекла черные пригоршни мокрого снега. Шипела под колесами мокрая жижа — атмосферные осадки вместе с солью и песком. Обоссанный ад. Наверное, потому, что я настоящий патриот, мне никогда раньше не приходило в голову, какой все-таки здесь скверный климат! Черт бы его побрал. Живут же где-то люди. Под пальмами. В бунгалах. А мы — в дерьме.

Точнее — компатриоты в дерьме, а я — в «мерседесе». Почти новом, с фирменной шипованной резиной. И здесь, в теплой капсуле его кабины, под сладостный педрильный стон магнитофона, полупьяный, я чувствовал себя как пионер-первооткрыватель в рубке планетохода, пробирающегося по неведомой прекрасной планете, слепленной целиком из дерьма. На кровяном замесе.

Нежно-голубой орбис, всегда в багровом мареве террарум.

И уличные фонари выбивали из черного асфальтового грунта желто-коричневые гейзеры йодистого света, слепого, пронзительного, травящего. У живущих под этими фонарями обывателей вырастает огромный зоб — шевелящийся под подбородком мешок вроде килы.

Я ехал через обезлюдевший центр, и по сторонам проносились невысокие коренастые наши небоскребы, редкие и темные, как пеньки во рту.

«Нигде нет кра-а-ше столицы на-а-шей…» — заголосил я, заглушая нежнейшие рулады гомосека из динамиков, и от собственного крика становилось легче. Притормозил на красном светофоре, распахнул лючок бардачка и в самом углу нащупал сверточек. Из целлофанового мешочка вытряхнул, тряпицу холщовую стянул и кожей пальцев прочитал на гладкой кости полустертый, почти брайлевский текст: «КАПИТАНУ В. А. САПЕГЕ ОТ МИНИСТРА ГОСБЕЗОПАСНОСТИ УКРАИНЫ П. МЕШИКА».

— Носи этот пистолет всегда. И везде. Понял? Всегда!..

— И сегодня ночью тоже?

— Я сказал — всегда! — заметно раздражаясь, крикнул Абакумов.

Приказ тридцатилетней давности сохраняет силу. Потому что однажды уже сохранил мне жизнь. И еще, может быть, однажды сохранит. Вот и ношу я пистолетик с собой. Или вожу в машине. Маленький браунинг, дамский фасон, никелированный с чернью, с костяными накладками на рукояти. Надпись почти стерта — нет, это не рашпиль времени, я сам содрал драчовым напильником письмена с рукояти, когда они утратили свой магический смысл.

Три десятилетия всего прошло, историей-то совестно называть. Но над содранной дарственной гравировкой — несколько ярусов смерти, археологические уровни, геологические пласты. Какие руки держали этот пистолетик! В каких недоступных сейфах он сберегался! А теперь лежит в бардачке моей машины — мне все равно больше девать его некуда. И с сегодняшнего вечера старый приказ вновь обретает силу — носить всегда. И везде…

Я мчался через заплеванный грязным мартовским снегопадом город, через центр на Ленинский проспект, в гости к своему отвратительному другу Актинии, и привычно легшая на сердце тяжесть никелированного браунинга опускала меня в глубину прошлого, как тянут водолаза на дно свинцовые башмаки. Простенькая машинка, маленькая катапульта из жизни в небытие. Симпатичная вещица, пережившая стольких хозяев! Вещи вообще долговечнее людей, но не существует вещей долговечнее оружия.

…я ходил безостановочно по длинному коридору, застланному алой ковровой дорожкой, подсвеченному тусклым сиянием бессчетных бронзовых ручек бесчисленных дверей. Я вытоптал брод через этот стоячий ручей венозной крови на третьем этаже Конторы — перед входом в приемную вседержителя моей судьбы Виктора Семеныча Абакумова.

Я втолкнул в приемную осумасшедшевшего от страха Миньку и уже час ходил из одного конца коридора в другой — останавливаться было нельзя, стоять в этом коридоре не разрешалось, через пять минут внутренний караул обратил бы внимание на толкущегося под дверьми министра субъекта. И я ходил, ходил, делая сосредоточенное лицо занятого человека, и, достигнув лестничной клетки со стороны улицы Дзержинского, разворачивался и устремлялся в другой конец, к переходу в новое здание, обращенное к Фуркасовскому переулку. И суетливой от ужаса побежкой паркинсоника — в обратный путь. Мне нельзя было терять из виду двери приемной. Оттуда должен выйти Минька. Может быть, отбившийся от начальства — счастливый и наглый или удрученно-разрушенный. А возможно, уже под конвоем.

Я уговаривал его, умолял и грозил, я пытался объяснить ему и запугать, доказывая, что единственный для него спасительный выход сейчас — помалкивать. Молчать, валять дурака, прикидываться перед министром, будто история с Коганом — не завязка огромной комбинации, а случайный эпизод со зловредным жидом, который подох со страха оттого, что успел многое наболтать. И главное для Миньки спасение — доказывал я ему — не упоминать моего имени, оттянуть время, а я, мол, секретным меморандумом докажу Абакумову, что Минька делал аккурат что надо. Я втолковывал Миньке, что мы выполняем сейчас свою маленькую роль в огромной политической игре и министр будет нарочно делать вид, будто ничего не знает о данном нам задании, это будет проверка Минькиной твердости и сообразительности, министр будет просто проверять — можно ли допустить Миньку до разговора с первыми людьми державы…

Этот наивный детский лепет я пытался вбить в его тупые неповоротливые мозги, чтобы выиграть хоть крупицу времени. Бесполезно. Ничего он не соображал. Грех, конечно, было мне сетовать на его глупость в этой ситуации — будь он поумнее, он тем более мне бы не поверил. Но он не то чтобы не доверял моим словам — он попросту ничего не понимал, ни единого слова, будто я внезапно заговорил с ним по-китайски.

И пока Абакумов медленно поджаривал его на адской сковороде ковра перед своим столом, я метался затравленно по коридору, пытаясь найти какой-нибудь выход. А в голову лезла всякая чепуха, я мечтал, чтобы Абакумов — хоть в память о прошлых заслугах — не уничтожил меня совсем, а разжаловал, бросил в ссылку, в гиблые места, дал назначение, которое вчера показалось бы мне крахом. Я был согласен ехать на Магадан, проклятую дикую окраину ГУЛАГа, сторожить миллионы зэков, в кошмарную жизнь, где жены офицеров берут взаймы друг у друга презервативы и, попользовав, возвращают богатой владелице. Я был согласен ехать в Литву или Закарпатье, где все эти бандиты, «зеленые» да бандеровцы, еженощно резали и стреляли нашего брата, как курей. Куда угодно, только бы не в наше узилище…

Но когда огромная дубовая дверь вышвырнула Миньку в коридор, я сразу понял бесплодность своих мечтаний о службе мелким погорельцем в любой горячей или холодной точке державы. Крах, полная гибель были написаны на свинячьей Минькиной физиономии. Не растерянность, не страх, даже не удивление — на роже его была пустыня.

Столбняк, великий тетанус, сковал недвижимо этого мясного барбоса. Выпученные бессмысленные глаза, связанные судорогой бледные брылья недавно цветущей хари. Крах, полный окончательный крах. Когда ослабнут железные обручи судороги, он разольется прямо здесь, в коридоре, мутной студенистой лужей. Я схватил его за руку и поволок за собой, несильно, но больно ударяя его под ребра.

— Очнись, опомнись, кретин… Что тебе сказал министр?..

Минька перевел на меня бесстрастный взгляд снулого судака и тихо шепнул:

— Он отдает меня под суд… Он кричал на меня…

И от воспоминания об абакумовском крике его забила дрожь.

— Говори, говори… — толкал я его.

— Он кричал, что все это — липа… Что я все наврал… Он приказал отправляться в административную камеру под арест… Он возбудил служебное расследование… Он велел сдать дело начальнику Следственной части… Он кричал, что никакого заговора нет, что он знает, чьи это штучки…

— Ты назвал ему мое имя?

— Да я слова не успел сказать! Он спросил, как только я зашел: где Коган?.. А когда я сказал, что он сдох, этот жид проклятый, так он и заорал… Сволочь, кричит, крутовановский выблюдок, гадина, поперед батьки за стол претесь… Оба в тюрьму пойдете…

Мы остановились на лестничной клетке, Минька продолжал гундеть что-то жалобное, а я, сжав виски руками, быстро, спазматически думал-прикидывал, можно ли просочиться в наметившуюся крошечную щель. Щель была почти незрима — не щель, а так, крошечная дырочка, игольное ушко, в которое я должен был просунуть этого обосранного верблюда и пролезть за ним сам, чтобы оказаться в невыразимо прекрасном раю, название которому — жизнь. Рай — это жизнь. Ей-богу, жизнь это и есть самый лучший рай!

Из побирушечьего блекотания Миньки я сделал два вывода.

Во-первых, Абакумов считает, что существование доказанного заговора против Сталина и всего правительства выгодно не ему, а Крутованову и стоящему за ним Маленкову. Возникновение такого дела каким-то образом мешает ему и его шефу — Берии. Это надо взять как аксиому, не раздумывая о причинах данной ситуации, ибо у меня все равно нет надежных сведений из его уровня власти для сколько-нибудь серьезных выводов. Если выживу — то пойму, а нет — тогда и не имеет это никакого значения.

Второе. Коли Абакумов в присутствии такого дерьма, как Минька, ремизил и поносил Крутованова, значит он уже списал дорогого нашего Сергея Павловича из списков действующих лиц и исполнителей. А ведь заключительный спектакль погребения Крутованова с участием генерала Мешика и моим должен состояться только предстоящей ночью, через двадцать часов, в кабинете Абакумова. Если Крутованов узнает, что ему уже скроены белые тапочки, он должен проявить сообразительности и прыти поболее моего идиотского кабана Миньки…

Надо только, чтобы Абакумов не хватился меня еще несколько часов.

— Идем! — дернул я Миньку за рукав.

— Куда? — ошарашенно спросил он, но послушно пошел за мной.

— К Крутованову…

Минька вкопанно замер, и тетанус вновь полностью овладел им.

— Зачем? Ты… что?..

— Мы ему все расскажем. Не бойся, мы пойдем вместе… — Мне уже нечего было терять, а пускать обезумевшего Миньку одного было все равно бесполезно.

— Не пойду… Не пойду… — Он вяло мотал головой. — Ты меня, гад, и так погубил… Думаешь, я молчать буду на допросах?.. Я все скажу…

— Минька, это твое единственное спасение, — сказал я ласково.

— А твое? — взвизгнул он тонко.

— Ты обо мне сейчас не думай, я сам о себе подумаю. И о тебе тоже. Пока ты слушал меня — все было в порядке. Ты сам беду навлек. Зачем ты без спросу полез к министру с протоколами? Пойми, только я могу сейчас тебя спасти, прошу тебя, делай, как я говорю…

Но все уговоры были бесполезны. Минька стенал, охал, причитал, растирал на пухлых щеках свои бесцветные слезы, проклинал день, когда мы познакомились, и ни за какие коврижки не соглашался идти к Крутованову. Меня охватило отчаяние, бесконечное утомление — чувство сродни тому бессильному озлоблению, которое испытывает пловец, старающийся дотащить тонущего до берега, когда тот хватает его за горло, за руки, душит и топит обоих.

Ничего не оставалось делать, и я предпринял последнюю попытку взять его за волосы.

— Минька, поступай, как знаешь. Сейчас в административной камере оформят твой арест — ты ведь последние минуты на воле — и отправят на допрос в Особую инспекцию. Ты когда-нибудь видел, как там допрашивают?

Он испуганно вжал голову в плечи.

— Ты вдряпался, Минька, в очень серьезную историю, и поэтому к тебе применят третью степень допроса, «экстренную». Надо, чтобы ты побыстрее все рассказал.

— А что мне рассказывать?

— Не знаю. Что понадобится Абакумову. Твоя беда именно в том, что ты не знаешь, что надо рассказать Абакумову. Поэтому тебя подвергнут «экстренному» допросу. Ты знаешь, что такое утконос?

— Н-ну… пассатижи такие, с узкими губками…

— Да. Вот тебе их и засунут в обе ноздри, начнут выламывать нос. Понял? И это только начало…

Минька закрыл глаза, булькнул горлом, и я испугался, что он упадет в обморок. Вполсилы ткнул я его снова в печень, вместо нашатыря, рванул за собой:

— Идем, идем, слушай, что я тебе говорю, ты будешь только сидеть, в крайнем случае ответишь на вопросы Крутованова, я все сам скажу, что надо, только идем, время и так кончается!

И он двинулся. По-моему, был он без сознания. Мы снова прошли через коридор, застланный алым ковром; мимо страшной дубовой двери приемной Абакумова я шел, остановив дыхание, потому что если бы случилось то, что совсем недавно свершилось уже здесь, перед этими дверьми, когда вышел мне навстречу подвыпивший, распояской, Абакумов и повел к себе в кабинет, то уж сейчас-то он наверняка повел бы нас с Минькой совсем в другое место. Но пройти иным путем я не мог — ведь приемная и кабинет Крутованова находились здесь же, на этом этаже, всего несколькими дверями дальше. Несколько метров, несколько темных тяжелых дверей с ярко наблищенными бронзовыми ручками. Да это и естественно: ведь противники в нанайской борьбе не могут состязаться на расстоянии.

Вошли в приемную, и, волоча Миньку за руку, чтобы он не сомлел в последнюю минуту, я сказал дежурному адъютанту:

— Доложите товарищу заместителю министра, что по его приказанию прибыл подполковник Хваткин с очень срочным сообщением…

Сергею Павловичу было об те поры ровно тридцать пять годков, и уже много лет он ходил в генеральских погонах. Я свидетельствую: еще три десятилетия назад он уже был представителем того стиля огромной власти, который утвердился в наше время как обязательная форма поведения партийного сановника. Наверное, он был единственный босс в нашей Конторе, которому я по-настоящему завидовал и на кого хотел бы походить. Даже внешне.

Случайность? Стечение обстоятельств? Везение? Или знамение? Крутованов — единственный из руководителей Конторы, который не погиб, не пострадал и не исчез. По сей день имеет ранг министра. Но это теперь, а тогда…

Тогда он стоял, прислонившись спиной к каминной доске, сложив руки по-наполеоновски на груди и, невозмутимо покуривая американскую сигарету «Лаки страйк», слушал мой доклад о заговоре против жизни товарища Сталина и других вождей партии и правительства. Серый твидовый пиджак, широкие модные брюки, шелковая сорочка — ни дать ни взять английский сэр, крупного калибра лорд, почтенный эсквайр, господин Антони Иден! На лице его нельзя было прочесть ни возмущения, ни сострадания, ни одобрения, даже особого интереса он не проявлял. Нормальное служебное внимание. Только однажды, когда чуть оживший Минька попытался перебить меня, он бросил ему коротко и холодно, как замерзший плевок:

— Сидите спокойно! — и вельможно, еле заметно кивнул мне: — Продолжайте.

Я продолжал. Я докладывал, я живописал, я доказывал — называл имена, даты, места, реальные и воображаемые; я предполагал, я анализировал, я признавал невыясненность многих важных обстоятельств.

Я бился за свою жизнь. Неповторимый миг громадного вдохновения в сражении за себя! Какие там Фермопилы! Убогая стратегия Аустерлица… Вялая душиловка Сталинграда… Нелепые выдумки о таланте и предвидении полководцев. Успех или крах всех великих битв зависит от тайного хода карт игроков, разбросавших колоду на этаж выше твоей головы…

— Любопытно… — обронил Крутованов, отвалился от камина и неспешно продефилировал к столу, взял маникюрную пилку и начал аккуратно шлифовать ноготь на мизинце. Воцарилась тишина, лишь пилка чуть слышно шоркала да по-кабаньи сопел Рюмин. Та самая пресловутая драматическая пауза на сцене, которая разделяет сумбур завязки и первый логический ход героя. Ход, определяющий весь дальнейший сюжет веселой оперетки под названием «ЗАГОВОР ЕВРЕЙСКИХ ВРАЧЕЙ, ИЛИ НЕУДАВШАЯСЯ ПОПЫТКА ОТРАВИТЬ ВЕЛИКОГО ПАХАНА»…

Курьез, однако, состоял в том, что пламенная искренность и сдержанная страстность моего рассказа не имели целью заставить Крутованова поверить мне, равно как и профессионально серьезное внимание Крутованова не было искренним интересом — все это было элементами, частями ролей, которые мы добросовестно разыгрывали перед пока еще пустым залом, и Крутованов одновременно выступал в качестве антрепренера, вынужденного решать: убедим мы зрителей в правдивости, достоверности, жизненности невероятных трагических коллизий, выдуманных мною, или этот спектакль вообще сейчас не к сезону, не ко вкусам и не к планам развлечений Зрителя — Того, Что Заказывает Музыку.

Мы-то оба понимали, что предстоящий спектакль чистое творение духа, не имеющее под собой никакого реального основания, и пьесы-то самой покамест тоже не существует, есть лишь гениальная идея и громовый хаос завязки, которую мы на ходу должны развивать, импровизировать и режиссировать. Играть.

И, глядя на безмятежное лицо этого молодого человека, занятого сейчас только полировкой своих красивых матовых ногтей, я плыл через тишину паузы, как сквозь вечность, ибо ни малейшей гримасой, ни крошечной мимикой он не давал понять — сбросит ли через минуту нас с Минькой, двух жалких обделавшихся скоморохов, с подмостков жизни или возьмет в свою антрепризу и выпустит на авансцену самого страшного представления истории.

Звяк! Дзинь! Это брошена на стол пилка, и мы с Рюминым вздрогнули от неожиданности, а Крутованов спросил нас ровным голосом:

— Любопытно знать: почему вы пришли ко мне?

Вот тут наше лицедейство кончалось, потому что Крутованов все равно мог вступить в игру, только ясно представляя расстановку сил, и никакие хитрости в этом вопросе не имели цены и смысла. Моя воля и хитроумие уже не влияли на мою судьбу — она зависела от возможностей и планов Крутованова, которые, в свою очередь, были определены позицией игроков верхнего уровня.

Глядя ему прямо в глаза, я отчетливо произнес:

— Вы единственный человек в министерстве, который может иметь независимую от Виктора Семеновича Абакумова точку зрения…

— Да-а? — заинтересованно протянул он, и я видел, как у него закипел пузырек вопроса на кончике языка — «а откуда это известно?», но он сплюнул этот вопросик и задал другой, посущественнее: — Значит, если я правильно понял, у вас-то, безусловно, иная, чем у министра, точка зрения?

— Так точно, товарищ генерал-лейтенант. Виктор Семеныч не хочет замечать существования обширного, разветвленного еврейского заговора. Я думаю, по каким-то причинам ему это невыгодно.

Крутованов приятно улыбнулся, он улыбался долго — все то время, пока доставал из ровненькой несмятой пачки новую сигарету, осторожно постукивал ею по столешнице и прикуривал от золотой зажигалки «Зиппо». И отлетела улыбка только с первой струей синеватого табачного дыма, когда эта струя, прямая и острая, как клинок, воткнулась мне в лицо вопросом:

— А мне-то тогда это зачем?..

Абсолютно равнодушным голосом.

Я почувствовал, что остатки моих сил уходят. Крутованов не хочет брать игру на себя. Кто его знает — почему? Может быть, опасается, может, силенок еще маловато. А может быть, считает, что еще не время для его номера. Политика — лихая штука, и такой прожженный лис понимает, что, если предложенная мною партия выгорит, он получит очень много, почти все. Но, проиграв, он заплатит жизнью. А сдав нас с Минькой Абакумову, он, хотя любви министра и не сыщет, враги они навсегда, но мелкие баллы для завтрашней борьбы все-таки наберет. Наши с Минькой черепа пойдут на костяшки счетов большой политики. Двух дураков — в кре́дит.

Ах, если б я мог сказать Крутованову, что в сейфе Абакумова лежит на него кистень, что Пашка Мешик уже прибыл в Москву, что в три ночи министр ждет нас, что никаких очков Крутованов на мне не соберет, потому что никакой борьбы завтра не будет, а предстоит ему верная гибель.

Но сказать этого я не мог.

И тут зазвонил телефон. Тонкий вызывной зуммер селектора, и адъютант сказал картонным голосом динамика:

— Товарищ заместитель министра, с вами хочет говорить генерал-лейтенант Фитин…

Черт его знает, как бы все получилось и вышло, кабы Крутованов снял трубку и своим обычным вежливо-ледяным тоном поговорил с Павлом Михайловичем Фитиным о накопившихся в их епархии делах и делишках. Но невозмутимый джентльмен вдруг резко сказал в микрофон:

— Я занят! Ни с кем не соединять…

Мельком взглянул на меня и сразу сообразил, что допустил промах, ибо в один миг назвал цену своему равнодушию и незаинтересованности, прогнав без ответа начальника Главного управления политической разведки. А допустив ошибку, тут же ее удвоил, унизившись до объяснения мне:

— В сортире бы и то доставали меня… Так вы не ответили: зачем мне заниматься делами, которые министр считает для себя невыгодными, как вы изволили выразиться?

Ладно, коли разговор со мною важнее беседы с Фитиным, важнее любых происшествий в нашем шпионском мире, то я вам скажу, уважаемый Сергей Павлович:

— Я полагаю, они невыгодны Виктору Семенычу именно потому, что выгодны вам.

— Попрошу вас точнее сформулировать свою мысль, — очень учтиво наклонил голову в мою сторону Крутованов.

— Мне кажется, что раскрытие огромного еврейского заговора против руководителей и самих устоев нашего государства не очень радует Абакумова…

— Никогда бы не подумал, что наш Виктор Семенович — филосемит, — тонко усмехнулся Крутованов. — Кто бы вообще мог предположить, что наш министр такой юдофил, можно сказать, идейный жидолюб…

— Скорее всего, Виктор Семеныч не любит евреев так же, как все остальные. Но мне сдается, что он видит угрозу товарищу Сталину со стороны группы партийных работников, готовящих огромный заговор. «Ленинградское дело» — это лишь цветочки. Ягодки он планирует сорвать в Москве.

— Вы так полагаете или вы это знаете? — полюбопытствовал он лениво, но воздух из обширного кабинета был сразу вытеснен неслышным жутким сопением схватившихся в смертельной схватке у подножия Паханова трона двух главных борцов, финалистов великого соревнования созидателей мира добра и разума — Лаврентия Павловича Берии и крутовановского свояка, брудастого трибуна Георгия Максимилиановича Маленкова.

— Я полагаю, что знаю, — засвидетельствовал я.

А Минька, ослабший от долгой пытки, давно потерявший нить разговора в этой непонятной ему игре, испытывавший лишь физическое томление от переполнявшего его ужаса, вдруг протяжно, по-бабьи застонал:

— Ой-ей-ой… — и, опомнившись, испуганно закрыл ладонью рот.

Крутованов покачал головой и заметил мне сочувственно:

— Ничего, крепкий у вас партнер… Так. Скажите мне, пожалуйста, что дает вам основания считать, будто вы знаете о планах Абакумова?

— Информация из первых рук.

— Точнее?! Имена, факты…

— Нет, Сергей Павлович, этого я вам сказать не могу. Пока. Я уже и так выдал вам себя с головой. Кой-какую мелочишку ведь и себе оставить — на жизнь — не мешает…

— Вы меня смешите, Хваткин. Неужели вы думаете, будто вам еще что-то может помочь, если ваш рассказ меня не заинтересует?

— Как знать, Сергей Павлович… Но я надеюсь, я уверен, что вы заинтересуетесь.

— Отчего же вы так уверены? — благодушно засмеялся Крутованов и, откинувшись на спинку кресла, пристально посмотрел на меня. Как на забавное прыгучее насекомое. Его веселье по краям уже подернулось голубой искоркой злобы.

— Оттого, что моя голова в ваших руках. А над вашей — уже висит топор…

Он долго смотрел на меня, немного наклонив породистую голову с безукоризненным пробором, и по его ярко-синим, слегка навыкате глазам я видел, что он прикидывает: раздавить меня незамедлительно или пока отложить эту пустяковую процедуру. Но желание яснее увидеть форму мистического топора, висящего над головой, и предполагаемое направление его движения взяли верх.

Воистину — лучше с умным потерять, чем с дураком найти! О спасительный кров мудрости! Благодаря ей мы до сих пор живы. Все остальные умерли. Все.

Мудрость Крутованова безмерна — и через тридцать лет Мангуст явился истцом ко мне. А не к нему.

А тогда, насмотревшись на меня вдоволь и высмотрев, видно, то, что ему надо было, сказал с печальным вздохом:

— Бедная Россия… Ни в одной стране не было столько самозванцев, как на Руси… Может быть, потому, что народ наш глуп и сам же их призывает?..

Поскольку вопрос был риторический и ответом моим он нисколько не интересовался, то сразу же придвинул к себе коричневую папку, которую я положил ему на стол, и принялся очень быстро и цепко читать «Уголовное дело по обвинению А. Г. Розенбаума, М. Б. Когана и др. в совершении преступлений, предусмотренных статьями…»

Через какое-то время, показавшееся нам с Минькой вечностью — ибо ни один поэт мира не ждал решения мэтра с таким волнением, — Крутованов, не отрываясь от чтения, взял из хрустального стакана остро отточенный карандаш и принялся подчеркивать жирными красными штрихами отдельные строки и абзацы. А какие-то страницы протоколов выделял бумажными закладками.

Потом захлопнул папку и спросил:

— Все?

Пересохшими губами я выговорил с трудом:

— Подготовлена большая оперативно-агентурная разработка.

Крутованов зажмурился, провел рукой по волосам, которые и без того лежали один к одному, встал и сказал:

— Ну что ж, как говорили латиняне — «экзитус акте пробат». Результат, надеюсь, оправдает мои действия.

Вот он, мой первый учитель легкодоступной интеллигентности. Колумб, туманно возвещающий бесценные сокровища мысли в еще не изданном в те времена словаре иностранных слов.

Он повернулся к Миньке и приказал:

— Садитесь, майор Рюмин, за стол, соберитесь с мыслями и напишите ясную сопроводительную. Без всяких рассуждений — одни факты.

А сам снял трубку «вертушки» и набрал четыре цифры:

— Георгий Максимилианович, добрый день… Да-да, это я, Сержик…

Господи, спаси и помилуй! Сержик! Нежное, детское, ласковое имя Сержик! Товарищ заместитель министра государственной безопасности СССР генерал-лейтенант Сержик! Едрить твою мать! Где же, на каких высотах обитает его державный свояк, коли этот всесильный ледяной людоед — только Сержик? А может, универсальность власти беззакония и состоит в том, что Маленков звонит Великому Пахану и трясущимся каждый раз голосом представляется: «Это вас, Иосиф Виссарионович, Жорик беспокоит…»?

— Георгий Максимилианович, у меня к вам исключительной важности вопрос…Очень серьезно… Во всяком случае, я бы хотел, чтобы вы были в курсе дела и оценили сами… Хорошо… Большое спасибо… Слушаюсь, через час…

Минька, закусив кончик языка, трудолюбиво строчил сопроводиловку. Как всякое низкоорганизованное существо, он не мог планировать свою деятельность, но и прошлые события не терзали его долго. Оторвался от бумаги и спросил:

— Писать, что Виктор Семеныч…

— Не надо! — отрезал Крутованов, подошел к нему, через плечо Миньки прочитал написанное и сказал: — Достаточно. Распишитесь и поставьте дату.

Взял у него лист, помахал им в воздухе, дожидаясь, пока просохнут чернила, и весело сказал:

— Когда вы, Рюмин, доживете до старости и выйдете на заслуженную пенсию, вы сможете обессмертить свое имя мемуарами…

Минька угодливо и непонимающе захихикал, и я подумал, что жизнь его сейчас копейки не стоит. И моя — за компанию.

Крутованов вложил сопроводиловку в дело, спрятал папку в портфель и посоветовал:

— Назовите свои воспоминания «Записки мудака»…

— Слушаюсь, товарищ генерал-лейтенант! — четко отрапортовал Минька, твердо усвоивший за годы службы: коли начальство с тобой шутит — значит поощряет.

А Крутованов, будто читая мои мысли, подумал вслух:

— Пожалуй, вам, Рюмин, здесь оставаться сейчас не нужно. Возьму-ка я вас с собой — для пущей убедительности. У вас вид очень искреннего человека. Вы ведь не сможете обмануть партию?

— Да я!.. Да мы!.. — забулькал Минька. — Сколько сердце бьется, я готов уничтожать!.. Врагов нашей Родины… вредителей этих… Ну, пархитосов проклятых, без роду без племени…

— Почему же «без роду без племени»? — удивился Крутованов. — Роду они Израилева, а племени — Иудина…

— Вот именно — иудина! Точно так, товарищ заместитель министра! — оживился Минька от такого наступившего с руководством взаимопонимания; окреп фанерной глоткой, заблестел стеклянным глазом, хлынула злая кровь в кирпичное сердце.

Крутованов вынул из стенного шкафа светлое пальто пальмерстон, широкополую шляпу, бросил:

— Все, поехали… Вас, Хваткин, я вызову, будьте на месте…

Все вместе мы вышли из кабинета, и, глядя вслед уходящим по коридору — легкой стремительной поступью, с прижатым к животу портфелем Крутованову и суетливой припрыжкой неуклюжего Миньки Рюмину, — я с тоской думал о том, что дело только начинается, оно только что стало разворачиваться по-настоящему и как закончится — еще неизвестно, и завидовал животной беззаботности Миньки, не догадывающегося о том, что он уже больше не вернется, если Крутованов не договорится со свояком.

И еще я думал о том, почему Крутованов взял к свояку не меня, а Миньку. С одной стороны, я был этим очень обрадован, с другой стороны — насторожен и несколько обижен. Объяснил себе так: Минька уже больше часа считается под дисциплинарным арестом по приказу министра, а уголовное дело должен был сдать. Неизвестно, дал ли Абакумов какие-то указания начальнику Особой инспекции или отложил вопрос до вечера, но при всех условиях Минька не выполнил приказ министра и мог быть в любой момент задержан в здании, направлен в подвал и распылен навсегда. Поэтому лучше, от греха, вывести его вместе с папкой уголовного дела из Конторы, подальше от цепких лап особистов. Тем более что если Маленков не захочет включаться в эту историю, то Миньке в Контору и возвращаться не нужно. Личная охрана Крутованова решит этот небольшой вопрос.

Я так думал тогда. И был не совсем прав. Я еще не догадывался о глубине хитромудрости Крутованова. Меня Абакумов называл шахматистом. Он меня переоценивал: я играл в русские шашки. Настоящим шахматистом оказался Крутованов, он всегда считал на много ходов вперед…

Тише, Хваткин! Не гони, почти приехали, скоро дом Актинии. Он здесь живет. Он живет здесь и при мне. Мы друзья и невидимые миру соавторы. Цезарь Соленый — негр еврейской национальности. Литературный негр. А я — красный плантатор, белый господин. Мне заказывают музыку, я объясняю Актинии, что нужно. Он пишет. Я подписываю и издаю. Деньги пополам. Плюс — масса мелких льгот, возникающих для него от дружбы со мной. Мы оба довольны. Мы друзья. Вместе работаем, вместе отдыхаем.

Почти забылось даже, что он мой старый законсервированный агент.

Да и поручениями я его обременяю редко. А если случается, то они, поручения эти, совсем несложные, нетрудные, по-своему даже приятные. И выгодные. Он дружит с иностранцами. С самыми разными иностранцами: фирмачами, журналистами, переводчиками, мелкими дипломатами. И всех-то трудов его — разговаривать с ними. Не выведывать, не выспрашивать, упаси боже! Просто разговаривать. И пробалтываться время от времени. Большое это дело — вовремя проболтаться кое о чем.

Актиния, маленький, никому не ведомый стукачок, затруханный сексотик, один из распределительных клапанов в очень длинном и извилистом канале, по которому наш народ получает абсолютно надежную, совершенно достоверную информацию, именуемую «клевета из-за бугра».

Достаточно часто бывает, что Контора хочет сообщить славному нашему населению какую-то весть: ненадежно-лживую, соблазнительно-манкую, официально-зыбкую. Во всем мире для этого существуют газеты. Но у нас же народ особый, ни на кого не похожий. Пропечатай в газете — не прочтут. Если прочтут — не поймут. Если поймут — не поверят. Трудный народ, тяжелые люди. Приходится ухищряться.

Перед Актинией ставится задача, и в течение одного-двух дней он пробалтывается шведскому атташе, испанскому посольскому секретаришке, бразильскому стрингеру, французскому фирмачу, американскому профессору-слависту о важной новости. Его личный друг, ответственный работник ЦК и, несмотря на это, очень порядочный и очень интеллигентный человек, вы уж поверьте мне, там такие тоже есть, особенно из нового, молодого поколения; так вот, этот самый друг-партфункционер под большим секретом сообщил, что сокращение еврейской эмиграции происходит из-за болезненной реакции правых ортодоксальных партийных руководителей на нежелание еврейских эмигрантов ехать к себе, в Землю обетованную, а драпающих из Вены по всему свету. Если бы, мол, с Западом было достигнуто соглашение о том, чтобы всех пархачей гнать прямо из Москвы этапом на их историческую родину, тогда бы, мол, все стало тип-топ.

Подавляющее большинство всей этой иноземной шелупени — душевных поверенных Актинии — и думать не думают ни о евреях, ни о диссидентах, ни о Конторе, ни об эмиграции. Они озабочены сделать в Москве свои делишки, набить в мошну побольше зеленых и отвалить отсюда навсегда, как из пропащей колонии. Но кто-то один всегда поделится со знакомым журналистом из корпуса инкоров. Тот мигом телетайпит к себе сообщение: «…из неофициальных источников, вызывающих доверие…» Назавтра оно выходит в газете, а еще через день эту чепуху уже передает «Голос Америки» в обзоре «Американская печать о Советском Союзе». Вот и порядок! Нас ведь интересуют только те два-три миллиона закамуристых обормотов, которые еженощно, как подпольщики, выходят в эфир: услышать из-за бугра родной клеветнический голос, смакующий некоторые наши трудности и еще не изжитые отдельные недостатки. Эти несчастные радиослухачи, недовольные почему-то правдивой и прогрессивной информацией советской печати, не обращают внимания на то, что западные передачи — это оживленный разговор глухого с немыми.

И немые, услышав рассказ глухого, который он прочел по шпаргалке Актинии, с воодушевлением начинают пересказывать друг другу: «Слышали? Это ведь „Голос“ передал! Это Би-би-си сказало! Они-то уж знают! Они-то врать не станут!..»

Конечно не станут. Они ребята честные. У них врать стыдным считается. А у нас это не стыдно. И никогда не было стыдным. Тысячу лет врем — обвыкли, полюбилось. Врем всегда, везде, всем. Себе, другим, друг другу. Наше всегдашнее вранье — проекция иной, не прожитой нами жизни.

Стой, вот, кажется, и прибыли. Неведомый город. Вообще-то, считается, что это Москва, а на самом деле тоже вранье. Странный город, в котором, кроме Актинии, никто не живет. Невиданные адреса: площадь Хо Ши Мина, проспект 60-летия Октябрьской революции, улица Саляма Адиля, проезд Викторио Кодовильи. Ни один москвич не ответит, где находится этот некрополь, никто не знает, кем он населен.

Наверное, здесь живут одни актинии. И мой Актиния.

Который радостно щерился в дверях, ручками жирными взмахивал, в дом гостеприимно приглашал:

— Какие люди нас почтили! Кого я вижу! — и вовнутрь квартиры орал: — Нет, вы только гляньте, кто к нам приехал!

И вопил, и пел по-цыгански:

— Павел Хваткин к нам приехал, наш Пашуня дорогой!..

Полумрак в комнатах, полно людишек, алкогольно-табачный смрад, народ на кучки разбился, все врут что-то корыстное, идет тусовка полным ходом. Наглый гостевой дизайн: всякой твари по паре, и все пары нечистые.

Архимандрит отец Александр и хлыщеватый директор продовольственного магазина; знаменитый валютчик Фима Какашка и нераскаявшийся постукивающий диссидент; широко известный нелегал, популярнейший в Москве шпионский резидент Ликтор Вуи и кавказский красавец-артист в курчавом парике, похожем на маньчжурскую папаху.

Икебана из мудаков и жуликов.

Девчушки-блядушки, изображающие молодых актрис и начинающих поэтесс, танцуют с иностранцами, ритмично трясут под скупыми платьишками тугими марокасами, жмут истово вялую зарубежную плоть наливным выменьком. А те, апатичное мудачье, озираются по сторонам, щурятся довольные — о-о, бьютифул! О-о, вери гуд! О, мы совсем не так представляли себе неофициальную жизнь в России…

Конечно, дорогие друзья, вы все неправильно представляли! У нас здесь красиво и весело! И живем мы открыто, с распахнутой душой! И телки наши сисястые, считай, почти задаром! И где в вашем убогом мире электронно-синтетического ширпотреба увидишь столько настоящего антиквариата, подлинной нашей русско-народной старины! Глянь кругом: и гжельская посуда, и жостовские подносы, и палехские доски, и хохломские цветные деревяшки, и мелкая чугунная каслинская пластика, и ростовская финифть, и валдайский колокольчик вызванивает старинной вязью «кого люблю, того дарю», и фарфор кузнецовский да корниловский, и яйцо Фаберже, оторванное у него в Пасху, золотом-эмалью дымится… Полный шандец, абсолютный вандерфул!

Красивая жизнь у нашего народа, сытая и радостная, можно сказать.

И мне навстречу всплыла откуда-то из квартирных глубин распухшей утопленницей Тамара Кувалда — возлюбленная супруга Актинии, нежно любимая, родненькая, почти единоутробная. А шлюхи его не в счет, шлюхи — вместилище избыточной энергии бушующей предстательной железы. В семье главное — родство душ, и оно у них полное, на грани взаимовоплощения. Я обожаю слушать ее леденящие душу рассказы о совместном счастье с Актинией.

— Павлик, родной, почему ты один? А где Мариночка?

Мы дружим нашими сумасшедшими домами.

Мне захотелось сказать ей пару теплых, но вдруг почувствовал, что корень языка тонет в подступившей рвоте. Вздохнул судорожно, икнул, сказал ей сурово: «Я не Павлик, я — кит-блювал» — отпихнул ее и рванулся в сортир, и, опережая меня, прямо с дверей ударила в голубой унитаз плотная струя блевотины, и долго еще я, как потухший Везувий, бурлил лавой непрогоревшей выпивки и непереваренной закуски над бирюзовыми водами озера Титикака.

Потом рыготина иссякла, унеся из меня килограмма четыре дефицитных недоиспользованных продуктов и дорогостоящей выпивки, а также большую часть желудка, тонкого кишечника и — серозную фасолину. В груди стало спокойно и просторно. И на душе полегче.

Не веря себе, я стоял в сортире, прислушиваясь к своему ливеру, боясь поверить, что Верхний Командир снова дал увольнительную. Ощущение простора в груди, нестесненности вздоха было так прекрасно, что я не хотел шевелиться, мысль покинуть сортир была мне отвратительна, я решил здесь поселиться навсегда.

А что? Чем плохо? Замечательный сортир, зеркало жизни маленьких советских парвенюшек: цветной кафель, идиллически голубая ваза пипикаки, на полочке — том Достоевского и аптечная бандеролька «Сенейды». Пароль всех наших хомо новус — в сортире «Бесы» и патентованный индийский дристос. Безобразие какое! В стране продуктов не хватает, а они без слабительного просраться не могут!

Хлопнул в гневе дверью, покинул с возмущением сортир, поскольку догадался, что примирить меня с этим уродливым несовершенным миром может сейчас только крепкая выпивка.

А в коридоре меня дожидалась Кувалда с взволнованным лицом, на котором виднелись следы былой красоты. Я ее трахал лет двадцать назад, и тогда на ее лице были заметны следы недавней былой красоты. Она, наверное, прямо родилась со следами былой красоты. Теперь у нее вместо былой красоты климакс: шум ее приливов гудел у меня в ушах, океанская волна гормонов несла похотливое тело Кувалды мне навстречу.

— Подруга! — заорал я. — В задницу! Ни слова! Летом поговорим! Срочно надо выпить!.. — И умчался, обескуражив верную подругу моего лучшего друга, бывшую свою любимую девушку со следами былой красоты. Не сердись, Кувалда, я себя так плохо чувствую и времени у меня осталось так мало, что его просто не может хватить на разговоры со всеми бывшими любимыми девушками, незабываемыми спутницами.

Она слабо вякнула вслед:

— Там американские корреспонденты пришли, я тебя хотела представить…

На столе было полно прекрасной трофейной выпивки. Актиния — мастер вынимать из этих отвратительных зарубежных скаред подарки. Виски, джин, кампари, тоник, баночное пиво — тут было над чем потрудиться, и я, не теряя ни секунды, сразу же, как кашалот, заглотал два больших стакана джина со швепсом.

И вместе с дыханием открылся слух; до этого они суетились передо мной, махали лапками и ножками сучили, будто в немом кино. А сейчас пришел звук. Отец Александр рассказывал озабоченно, что знакомый ему иерей изучил карате и перед Масленицей изувечил нескольких комсомольцев-атеистов, которые пришли в храм хулиганить в пьяном виде. А теперь попа-каратиста извергают из сана как священника-убийцу…

Постукивающий диссидент поведывал девулькам-шлюхам нечто антисоветское, неслыханно революционное. У него наверняка есть от КГБ справка, разрешающая ему с 17 до 23 часов говорить что угодно.

Всенародно любимый шпион, глубоко законспирированный нелегал рассказывал артисту в парике-папахе, как ему удалось сорвать провокацию империализма, опубликовав на Западе искаженные мемуары Светланы Аллилуевой. А артист не слушал, ерзал от нетерпения, томился сокровенным вопросом бытия, расспрашивал осторожно — как бы через шпиона подсосаться к таможне, перевезти надо кое-чего из вещичек.

Хлыщеватый директор гастронома прислушался краем уха к ним, махнул рукой:

— Подумаешь, проблема! Говна-пирога! Позвони завтра, я тебе дам концы…

Актиния поил американцев самогонкой, убеждал-расхваливал, доказывал, что «домашний сахарный виски» и есть любимейшая выпивка нашего народа. Те слизывали сивуху с края стакана, чокались, цокали языками.

Я забалдел маленько, очень приятно, не заметил, как Актиния подкатился ко мне с наемниками продажной желтой прессы.

— …вы известный политический писатель, профессор права…

Гадина Актиния, и тут покоя нет. Пропадите вы все пропадом. У старшего американца в лице была величавая степенность грамотного осла. Он все время тщательно протирал стекла очков, а я ждал, когда он пронзительно заревет «и-а-а! и-а-а!» с техасским акцентом. А у второго вообще никакого лица не было: так, набросок, торопливый подмалевок личности.

— Вы бы не могли сказать, что думают в России об Америке? — спросил старший ишак.

Я нахмурился, задумался глубоко, вопрос-то непростой, ответственный, хлобыстнул еще стаканяру закордонной выпивки, медленно изрек:

— Проблема имеет предысторию… Дело в том, что однажды Америка России подарила пароход…

Оба тесно посунулись ко мне, младший — с недостоверной головой, будто восстановленной антропологами по ископаемым остаткам черепа — выхватил из кармана блокнотик, вечное перо:

— Сорри… Очен интересно… Разрешите, я буду писать?

— Обязательно… Потом перечитаете, и все станет ясно… Итак — пароход. Но у этого парохода были огромные колеса, да-да, совершенно огромные колеса… И при всем том — что возмутительно! — ужасно тихий ход… Значит, суммируем: огромные колеса и ужасно тихий ход.

— Вы говорите о поставках по ленд-лизу? — уточнил очкастый ишак.

— В какой-то мере, хотя эта история началась задолго до войны, в которой мы вынесли основные тяготы борьбы с фашизмом. Сейчас уже многие американцы, оболваненные пропагандой, забыли об этом пароходе, а у нас помнят, у нас никто не забыт, ничто не забыто. Церемонии дарения был даже посвящен фильм, кажется, он назывался «Волга-Волга»…

Актиния, открыв рот, оцепенело слушал мои откровения, его острый профиль обделавшегося Мефистофеля от растерянности сразу округлился и поглупел. Он ничего не понимал, да и неудивительно: он же не видел Истопника из третьей экплуатационной котельной ада, он не породнялся с Мангустом, и это не он выблевал сейчас в сортире серозную фасолину со стальными створками по имени Тумор.

А молодой, тот, что без лица, мне радостно подъелдыкнул:

— Да-да, знаю, Волга — это как у нас Миссисипи…

— Правильно, Волга как Миссисипи, а Волга-Волга — это как Миссисипи и Миссури.

— Господин профессор Хваткин шутит, — неуверенно хихикнул Актиния, но я грозно зыркнул на него.

— Какие шутки?! Все могло бы пойти по-другому, если бы не безответственный поступок одного руководящего американца…

— Какой именно поступок? Как имя американца? — подступили дружно наймиты бульварной прессы.

— Имя его я пока, по вполне понятным соображениям, назвать не могу. Но поступок он совершил ужасный. Этот американец, этот американец засунул в жопу палец…

— И-а-а! И-а-а! — заревел газетный мул.

— Что? Я не понял! Что сделал этот американец? — надрывался его друг.

Актиния от ужаса закрыл глаза и рукой подманывал одну из своих боевых шлюшек, чтобы она отвлекла меня от этих акул с Флит-стрит.

— Что — «что»? Ведь вынул он оттуда говна четыре пуда!

Актиния позорно бежал, а вместо него подплыла ко мне пухлая телочка, игривая и нежная, как ямочка на попке. Повела медленно янтарным козьим глазом, сказала лениво:

— Чего ты с этими дурнями разговариваешь, они же шуток не понимают. Пойдем лучше…

А озадаченные корреспонденты не отпускали, за рукав придерживали, нервно спрашивали:

— То, что вы сказали, есть иносказание, намек?

— Конечно, ребята, намек. Аллюзия! Аллюзия диссидентов в иллюзиях детанта. Ладно, парни, хватит умничать, давайте царапнем по стаканчику, от мудрых разговоров в глотке сушь!

Они охотно накапали себе по наперстку, вполне достаточно, чтобы соринку из глаза вымыть. И я в стаканчик толстенький плеснул и телушке своей мясной не забыл, фужер набуровил. Очень стоящий человечек, шкуренция эта.

— Зовут-то тебя как, птичка?

— Птичка! — весело засмеялась розовая шкварка. Села рядом в кресло, ногу на ногу положила: толстенькие, гладкие, мечта поэта Мастурбаки. Ах, какая девочка-симпа! Просто хрустящая свежая булочка, этакий французский круассан.

Меж тем парнокопытный продажный писака не унимался:

— Вы упомянули в разговоре о диссидентах… Я хотел спросить: что вы думаете о перспективах диссидентского движения в вашей стране?

— А у нас нет никакого диссидентского движения. Мы целиком диссидентская держава, страна сплошного инакомыслия. Ни один человек не говорит того, что думает…

Девчушка-блядушка на всякий случай отодвинулась от меня чуть дальше, но я крепко взял ее за упругую мясную ляжку. Люблю такие тонкие мягкие ляжки.

— Спокойно, Птичка, не дергайся, в городе красные. — И повернулся к заокеанскому буцефалу. — В той или иной мере у нас все диссиденты. Следствие огромных личных и общественных свобод. Кто сидел дважды — диссидент, кто сидел один раз — моносидент, кому в лагерях срок довесили, тот пересидент, а кого пора сажать — тот еще недосидент. Вон, например, в углу сидит знаменитый диссидент, тот, что виски с кислой капустой трескает. Это очень независимый человек, он, как киплинговский кот, — ходит сам под себя.

Птичка-шкварка захохотала и снова подвинулась ко мне, а я засунул ей руку под юбку, стал гладить лилейную кожицу и подумал, что в мою молодость у баб не бывало такого тела. Оно у них было рыхлее, крахмалистее. На картошке росли, макароны серые ели. Сейчас лопают фрукты, зелень, мясо…

А мой буриданов мерин с невиданным упорством узнавал у меня о границах вмешательства партии и Кей Джи Би в художественное творчество.

— Партия не вмешивается в работу творца. Она его только призывает, вдохновляет и ведет за собой. Что касается Кей Джи Би, то за всю жизнь я с ними никогда не сталкивался и знаю лишь, что в народе это ведомство любовно называют Комити оф Гуд Бойз, что по-русски звучит приблизительно так: Комитет Горячих Доброхотов, или Главных Добродеев и целым рядом других схожих эвфемизмов…

— Мне было очень интересно побеседовать с вами, — вежливо пошевелил он долгими ушами и задумчиво спросил: — Интересно, эта квартира мониторируется?

— Кому вы все нужны! — махнул я рукой и отвернулся было к девчушке, но тут шипящим коршуном навалился на меня Актиния.

— Смотри, Пашка, дошутишься! Договоришься, загремишь в жопу!

— Запомни: лежащему на земле падать некуда. Лучше пусть меня девочка Птичка отведет в твою комнату, мне надо полчаса полежать, я плохо себя чувствую…

Актиния заерзал, быстро забормотал, глотая буквы:

— Знаешь, это не очень удобно… при Тамарке… она ведь обязательно настучит Марине… скандал будет… они ж подруги…

— Не бздюмо́, Цезарь. Лев Толстой сто лет назад написал в «Воскресении»: все счастливые семьи несчастливы по-своему… Давай-давай, пошли к тебе. Ты только бутыляку не забудь и стаканы… А Птичка к нам чуть погодя подгребет… Подгребешь, Птичка?

— Ага! — засветилась она беличьими зубками. Не-ет, от такой девульки не стошнит!

Уже всосавшаяся выпивка подняла меня над землей, я медленно и легко поплыл, и это волшебное гидродинамическое состояние опьянения отделило меня от всей толщи стоячих зеленоватых вод.

Полумрак и покой Актиньиного кабинета. Уединенная раковина для рака-общественника. Бормочет, камни за щеками катает телевизионная дикторша, громоздкая и старая, как египетская пирамида, зрителей своих увещевает и маленько припугивает. Дескать, уменьшите звук телевизора, поскольку время позднее: полдесятого вечера, завтра вашим ненаглядным землякам спозаранку на ударные стройки, дрыхнуть им, пожалуйста, не мешайте, да и самим не хрена выдрыгиваться, ложитесь лучше в койку по-хорошему…

Телескрин. Гад буду на все века, телескрин. Вроде бы рассказывает о чем-то, сучара, а между тем подглядывает за нами.

Хотя чего там за мной подглядывать? Вот он я весь — простой советский паренек, бери меня за рупь двадцать. Спать только сильно хочется. Мне и Птичка, пожалуй, не нужна. Хорошо бы на этом диване вытянуться и заснуть, надолго, на несколько лет.

Проснуться — и никого нет.

Марина умерла от старости.

Актиния уехал в Израиль — стучать на своей исторической родине.

И останется у меня, наверное, зыбкое воспоминание, призрак несуществовавшей реальности: в моем долгом сне приснился мне другой сон о том, как приехал ко мне требовать ответа за чужие грехи отвратительный и жутковатый пархитос по прозвищу Мангуст.

И серозная фасоль в груди, не вскормленная моими живыми полнокровными соками, иссохлась, скукожилась, пропала.

Подо мною лежало на диване что-то твердое, давило больно на поясницу, задремать мешало. Извернулся и вытащил из-под себя роговой булыжник — черепаху. Живую. Она высовывала наружу и снова прятала складчато-кожаную головку: посмотрит на меня круглыми еврейскими хитрожопыми глазками и прячется в панцирь. Кто-то, наверное Актиния, написал краской на верхней пластине панциря — «300 ЛЕТ». Черт ее знает, может, ей действительно триста лет. Никто не видел, когда она родилась, а живут эти твари, как евреи, бессчетными веками. Потому что пребывают внутри своего скелета. Я сам читал, что панцирь — это разросшийся наружу скелет.

Если бы я жил внутри своего скелета, мне был бы не страшен Мангуст. И серозная фасолька не выросла бы в груди. Выходит, что и меня переживет эта костяная вонючка. Глупо. Зачем ей такой долгий век? Почему я должен умереть раньше? Вообще неправильно, что я умру раньше остальных. О, если бы я мог в последний миг призвать конец мира! Вот смеху было бы!

Я изнемогал от желания заснуть, забыться, выкинуть из головы всю эту чепуху. Но сон не шел. Я уже совсем погрузился в его серую вату, веки стали тяжелыми и шершавыми, как черепаха в руках, и вдруг будто подтолкнули легонько и резко в бочок — не спи!

Встал через силу с дивана и удивился, чего не идет ко мне Птичка, но звать ее не было сил, и я распахнул окно. С девятого этажа до черного мокрого тротуара — дале-е-еко! Сколько передумаешь всякого, пока долетишь! Сколько припомнить можно. Хоть за триста лет. Неощутимый удар — и сладкий покой небытия, очень долгий сон, гарантированное забвение.

Черепаха беспокойно завозила короткими птичьими лапами, высунула головешку наружу, будто кукиш показала, увидела меня снова, а я ей не нравился — закрыла пленкой круглый глаз.

Судьбу надо мерить от конца, а не от начала. Все ранее прожитое не имеет цены и значения, всегда важно лишь, сколько тебе еще осталось. Какой смысл в уже прожитых веках и наружном скелете, если я — быстротечный и хрупкий — переживу тебя?

Угнездил ловко черепаху в ладони, как дискобол размахнулся и на кривой дуге пролета дал рептилии короткую жизнь птицы. Прорезала грязные клочья тумана, вычертила черную полосу в желтом зареве уличного фонаря, пропала из виду на миг в аспидном отблеске мостовой. А потом — резкий фанерный треск. И чмок, похожий на поцелуй.

Притворил окно и улегся на диван. Веки плотно смежил и сказал себе: я сплю. Теперь я точно засну. Я сплю. Сплю-ю-ю. Не давила меня в бок трехсотлетняя черепаха. Ровно гудела за стеной развеселая компания, герои передачи «В мире животных». Господи, боже ты мой, как я устал, как я хочу спать! А сон не идет.

В комнату проскользнул Актиния, в руке бутылка с надетым на горлышко стаканом.

— Ты не спишь?

— Не сплю. Я не могу дормир в потемках. Где Птичка?

— Птичка? A-а, эта… она с американцем уехала давно.

— Странно… Она же хотела ко мне прийти…

— Нужен ты ей… Она отпускает только на валюту.

— Врешь ты все, засранец… Противная трефная свинья! Вышиб милую чистую проблядушку… Ладно, иди отсюда в задницу, я буду спать.

Налил себе полстакана, жадно прихлебнул, вытянулся на диване, и, когда первая тонкая ниточка дремоты потянула меня в черную пустоту сна, пронзительно взвизгнул телефонный звонок, я снял трубку, и едкий голос Крутованова спросил:

— …Хваткин? Вы почему не снимаете трубку?

— Я не думал, что вы так быстро вернетесь, товарищ генерал-лейтенант. — Взглянул на светящийся циферблат часов, а времени уже начало второго ночи.

— Поменьше думайте, здоровее будете. Дураков ценят потому, что они лучше выполняют приказания, чем умные…

— Так точно, товарищ генерал-лейтенант.

— Вы мне нужны. Поднимитесь в кабинет товарища Кобулова. Бегом! — И бросил трубку.

Торопливый переписк гудков метался в аппарате. А я уже мчался к Кобулову. Его кабинет был на два этажа ниже моего, но никто в Конторе никогда не сказал бы «спуститесь к руководству». Я поднимался к заместителю министра Кобулову на два этажа ниже, я бежал назад во времени, туда, где умершая только что черепаха была совсем молодая, ей еще двухсот семидесяти лет не исполнилось, а ее хозяин Актиния еще не завербован мною, и умчавшаяся с американцем девушка Птичка еще не родилась; туда, откуда после длинной-длинной паузы, после долгих-долгих часов ожидания позвонил вернувшийся от Маленкова Крутованов, и по его барственно-капризному тону я понял, что участь Абакумова, дорогого моего шефа, любимого министра Виктор Семеныча, решена.

…Если бы ко мне пришла девушка Птичка, черепаха дожила бы до четырехсот лет.

Поскольку я старый коммунист из спецслужб, капэ-эсэсовец с большим стажем, я материалист, марксист и — от безнадежности — верю в то, что мир детерминирован. Приди ко мне девушка Птичка — и черепаха дожила бы до четырехсот лет.

Бог весть, что случилось бы с нами всеми, если бы Минька Рюмин не сдал в канцелярию министра неподписанные протоколы допросов Когана.

…Я поднимался бегом с пятого этажа на третий и судорожно соображал, почему Крутованов вызывает меня не к себе, а в кабинет Кобулова. Подписание акта о сдаче головы Абакумова на площадке Кобулова было необъяснимо: то обстоятельство, что Богдан Захарович Кобулов люто ненавидел Абакумова, бывшего своего протеже и выкормыша, никакого значения не имело. У нас в Конторе все друг друга ненавидят. Крутованова Кобулов не выносит еще больше, поскольку выскочка Абакумов все-таки из своей гопы, боевик из бериевской компании. А Крутованов — откровенный враг, маленковский лазутчик. Конечно, чтобы повалить такого зверя, как наш командир Виктор Семеныч, можно и забыть старые распри, хотя бы на время, до следующего загона.

Но почему в кабинете Кобулова? Ведь главным забойщиком в комбинации выступает Крут? Это ведь его инициатива? Его первый ход? И тяжелая артиллерия — Маленков — это пока что его родственник, а не Богдана Захаровича?

Непостижимые таинства политики, сумасшедшие козни политической полиции, армянские загадки уголовного толковища.

Я бежал по длинному коридору. Затравленный Одиссей, которому надо было проплыть между Сциллой и Сциллой, ибо в нашем климате Харибды не выживают и частичных потерь у нас не бывает, а платят, когда приходит срок, за все и всем.

Реальных шансов у меня не было. Если, несмотря ни на что, Абакумов удержится на месте, он обязательно дознается о моей роли и разомкнет меня на части. Если Крутованов его сегодня свалит, то завтра он наверняка станет министром: не для Кобулова же топил Маленков Абакумова! И найдет в сейфе досье, которое составил на него я. И тогда Крутованов прикажет убрать меня.

Но инстинкт окопного бойца подсказывал мне великую истину бытия, которое и есть незатихающее сражение: на войне только дурак строит долгие планы, на войне есть одна задача — пережить нынешний день.

Я мчался в кабинет Кобулова, надеясь пережить сегодняшнюю ночь. И единственная безотчетная мыслишка согревала меня, пугая и обнадеживая: я поднимался с пятого этажа на третий не к Крутованову, а к Кобулову.

Вошел в приемную и поразился безлюдности. У самой двери, сложив огромные кулачища на коленях, смирно сидели огромные мордовороты из «девятки», штук пять. У них на харях было написано — «охрана». И больше ничего на их рожах не было. Пустыня.

За секретарским столом восседал кобуловский порученец, хитромудрый жулик Гегечкори с рыхлым прыщеватым лицом, похожим на языковую колбасу, а на столе устроился нечеловеческой красоты подполковник Отар Джеджелава, личный адъютант Лаврентия Павловича Берии; оба этих черножопых чекиста вполголоса быстро говорили по-грузински и тихо, счастливо хохотали. Наверное, о бабах.

Промеж этих смуглых зараз все крепко схвачено. Русский человек, душой открытый, сердцем доверчивый, против этих шашлычников бессилен.

Богдан Кобулов тянет за собою брата, тоже генерала, хотя весом и поменее, — Амаяка. У того в шестерках бегает знаменитый футболист из тбилисского «Динамо» Джеджелава, а у Джеджелавы есть брат Отар, бестолковый капитанишка и великий трахатель баб. Богдан пробивает Отара адъютантом к великому шефу — снабжать Лаврентия харевом, и за три года Отар становится всесильным.

Никого в Конторе не боится красавчик Отар, всех глубоко, искренне презирает. А меня уважает. Мы с ним поклялись в пожизненной дружбе. На моей явочной квартире.

Несколько лет назад красавчик Отар украл на обыске из стакана на прикроватной тумбочке массивную золотую челюсть. И принес ее моему агенту, ювелиру Замошкину. И я, еще не зная, какое ему предстоит восхождение, пообещал Отару Джеджелаве оставить эту историю между нами.

Нет, не забыл Отар Джеджелава клятвы в верности, которую мы дали друг другу, как Герцен с Огаревым. Замахал мне приветственно рукой, еще шире залыбился: иди сюда, дорогой, ждут тебя!

Старая дружба не ржавеет. Интересно, отобрал Герцен у Огарева письменное обязательство о сотрудничестве? Черт их знает, может быть, и лежит где-нибудь в архиве их расписка о неразглашении, они ведь революционеры — народ недоверчивый, подозрительный, злой.

И я широко заулыбался, растопырил руки для объятий, хотя не улыбаться мне хотелось, а заплакать от страха, напряжения и усталости. Но Джеджелава со мной обниматься не стал, а только кивнул и показал на дверь кабинета — ждут…

Меня ждал Берия. Оказывается.

Второй раз в жизни меня ждал Берия. И снова, как тогда — в первый раз, — распахнув дверь, я словно пропустил удар ногой в живот. Зияющая пустота под ложечкой.

Нынешние придурки-экстрасенсы сказали бы: вокруг него непроницаемое черное поле. Свидетельствую: все исторические злодеи — от Нерона до Малюты Скуратова, от Торквемады до Гиммлера — были просто розовое слащавое говно против нашего Лаврентия Палыча.

Великий Пахан внушал меньше ужаса, потому что, как ни крути, а обаяние величия и огромной силы в нем было. От Берии исходил мощный ток лютой жестокости, безмерной ненависти и нестерпимого страха.

Вообще-то, теперь, много лет спустя, я думаю, что он был нечеловек. Он был инопланетянин. Пришельцы из какого-то далекого жуткого мира всадили в человеческий голем страшную антидушу и посадили в кресло начальника тайной политической полиции. Остальное свершилось само собой.

Он сидел посреди кабинета в кресле и молча смотрел на меня. Видение из страшного сна. Рыжеватая кобра толщиной с большую свинью. Блики от люстры отсвечивали на его лысине и в мертвых кругляшках пенсне.

— Подполковник Хваткин по вашему приказанию явился! — отрапортовал я вмиг зачерствевшим языком. И только теперь рассмотрел сидящих чуть поодаль Кобулова и Крутованова.

Берия поднял руку и несколько раз согнул указательный палец — я не сразу догадался, что он подзывает меня ближе. А сообразив, рванул, как спринтер со старта. Замер палец, пригвоздив меня к ковру, и я услышал его негромкий гортанный голос:

— Ти в Малом тэатре песу «Пигмалион» смотрел?

— Так точно, товарищ Берия, смотрел.

— Вот я думаю, что прэдатэль Абакумов тоже Пигмалион…

— Не могу знать, товарищ Берия!

— Как нэ можешь? По-моему, он слэпил из гавна звэря, который ожил и сожрал его… Ти мэня понял?

— Так точно, товарищ Берия, понял!

Берия недобро ухмыльнулся, и лицо у него было как сургучная печать — коричневое, неумолимое, окончательное.

А Кобулов зашелся от хохота, так понравилась ему шутка шефа. От удовольствия он мотал башкой, лохматой, как у медведя жопа.

Крутованов не смеялся. Вид у него был индифферентный, словно у ресторанного посетителя, подсевшего на минутку к чужому столику. И только когда наши взгляды встретились, он еле заметно подмигнул мне — даже не подмигнул, еле-еле веком дрогнул, и я понял, что притча про зверя имеет отношение не только ко мне. И не только к Абакумову.

Кобулов прошелся по кабинету — армянский калибан в пузе, в погонах, в сапогах, сокрушенно поцокал языком:

— Очень жалко, что такие люди, как Абакумов, становятся вредны нашей партии, нашему великому делу и лично Иосифу Виссарионовичу… — Он тоже не говорил, а декламировал свой текст, не для меня, конечно. — Хотя дурные замашки в нем давно видны были. Сколько мы вместе работали, сколько я ему помогал, когда он еще молодой был! А он посторонним людям про меня сказал — «черножопая соленая собака». Ай-яй-яй, какой стыд!

Крутованов сочувственно покивал и сердечно подтвердил:

— Настоящий большевик, настоящий чекист-интернационалист таких слов о вас, Богдан Захарович, никогда бы не произнес. С таким образом мыслей можно черт знает до чего договориться!

По этому обмену любезностями я понял, что Маленков еще не успел уговорить Пахана назначить министром Крутованова, а Берия не смог запихнуть в это кресло Кобулова. Свалка продолжается.

И тут я увидел в руках Крутованова папку — рюминскую папку, коричневые корочки уголовного дела «Врачи-заговорщики и убийцы», папку с закладками, которую он давеча увез к Маленкову. Значит, она уже всплыла официально: ее прочел Берия, а к Берии она могла попасть только после Сталина.

Великий Пахан прочитал дело и наверняка наложил резолюцию. И судя по тому, что папка оставалась в руках у Крутованова, резолюция была довольно приемлемой.

Берия повернул ко мне водянисто мерцающие стекляшки пенсне и разверз уста — треснул извилистый хирургический шов на коричневой тугой морде.

— Слюшай, ти… — Он сделал паузу, будто подбирал слово, которое должно было передать меру его презрения и отвращения ко мне, но не нашел, махнул рукой и приказал: — Вазми у Крутованова ордэр, иды с нарадом к Абакумову, арэстуй его.

И, пересекая огромный кабинет, как волейбольный мяч, гоняемый собравшимися в кружок игроками, я старался понять: неужели он действительно так жалеет Абакумова и от этого ненавидит меня? Вряд ли. Ведь когда Берия говорил со мной в прошлый раз, наградив орденом Красного Знамени и досрочно произведя в майоры, он ведь точно был мною доволен. Это ведь я нашел президенту сопредельной державы такую верную и любящую спутницу жизни. Но говорил с тем же отвращением и ненавистью…

Крутованов открыл папку и достал типографский бланк постановления о взятии под стражу. Но я и не взглянул на него. Я смотрел на лист бумаги, с которого начиналась папка, лист, обнаженный распахнувшимся переплетом. Нелинованная гладкая страничка, покрытая ровными строками канцелярской скорописи Миньки Рюмина. Сопроводиловка Рюмина к делу врачей. И в левом углу размашистая надпись знакомым синим карандашом:

«БИТЬ, БИТЬ, БИТ — И. СТАЛИН».

Так и было написано без мягкого знака — БИТ! И резолюцией своей Великий Пахан решил для нас этот гамлетовский вопрос — бить или не бить. Конечно бить!

Крутованов заметил, куда я смотрю, и недовольно захлопнул обложку папки. Но все, что могло меня интересовать, я уже видел. С этой резолюцией дело врачей становилось генеральным занятием всей Конторы.

Крутованов помахал в воздухе заполненным бланком постановления о взятии под стражу гражданина Абакумова Виктора Семеновича, обвиняемого в измене Родине и шпионаже, и сказал Берии:

— Лаврентий Павлович, здесь еще нет санкции генерального прокурора.

Берия жутковато ухмыльнулся, и в ротовой щели у него, как боевые клыки, блеснули золотые коронки.

— Как же нам бить бэз его разрэшения?

Кобулов снова весело засмеялся:

— Зачем этот бессмысленный формализм? Мы не бюрократы. Я сам за него распишусь…

Взял постановление и в угловом штампе под надписью «Санкционирую» написал печатными буквами: РУДЕНКО Р. Г. — и протянул лист мне:

— Возьми наряд охраны в моей приемной и иди к Абакумову.

— Он уже знает? — спросил я.

— Догадывается, — сообщил Кобулов, а у самого буркатые глаза, кровью налитые, сверкают и пальцы сильно трясутся. — Начальник тюрьмы предупрежден, поместишь Абакумова в блок «Г», камера сто восемнадцать.

— Слушаюсь. Разрешите обратиться, товарищ генерал-полковник?

— Ну?

Я повернулся к Берии:

— Может, не брать конвой? Его из кабинета придется по всем коридорам вести, шухер на весь дом, нас ведь сто человек встретит…

— И что ти хочиш? — уставился на меня подозрительно Лаврентий.

— Я один пойду к Абакумову, мне ведь никакой наряд не нужен. И отведу его в сто восемнадцатую сам. Так, наверное, лучше будет. А конвой — совсем ни к чему, вот Богдан Захарыч знает — я голыми руками за минуту пятерых убить могу!

Кобулов добро улыбнулся.

Берия снял с переносицы прозрачную бабочку пенсне, пошевелил гитлеровскими усиками, потом глянул на меня исподлобья блекло-голубыми глазами:

— Ти Абакумова нэ боишься?

— Конечно нет, — твердо ответил я. — Чего мне изменника бояться?

Берия надел пенсне, вздохнул:

— Хорошо, иды… Мой Джеджелава — с тобой, будэт ждат тэбэ в приемной. Когда выйдешь с Абакумовым из кабинэта, сразу отдашь Джеджелавэ клучи от сейфа…

— Слушаюсь. Разрешите идти?

Берия молчал, как-то странно глядя сквозь меня. Тогда поднялся Крутованов и махнул мне рукой:

— Идите, Хваткин, выполняйте. Когда все закончите, сдайте постановление об аресте Абакумова начальнику Следственной части Рюмину.

— Что-о? — вырвалось у меня против воли. — Я… — Мне показалось, что я ослышался.

— …начальнику Следственной части полковнику Рюмину.

И тут я увидел, что они все трое с интересом изучают меня. А я онемел. Ноги отнялись. Я потерял контроль над собой и неуверенно переспросил:

— Рюмину?..

— Именно Рюмину, — сказал Крутованов с удовольствием, открыл папку, взглянул в нее и добавил: — Михаилу Кузьмичу Рюмину… Сегодня он назначен на должность начальника Следственной части Министерства государственной безопасности СССР. Если я не ошибаюсь, вы с ним товарищи?

— Д-да… В некотором роде…

— Вот и прекрасно! Можете его поздравить с оказанным ему партией и лично товарищем Сталиным высоким доверием. А теперь идите…

Уставно я повернулся через левое плечо, но Крутованов на мгновение задержал меня, положив руку на мой погон, и задушевно, без тени улыбки, сказал:

— Я заинтересован, чтобы вы дружно работали с Рюминым. Поэтому знайте: если вы хоть раз дадите ему понять, что были когда-то главнее его, — вам конец. Считайте, что этого никогда не было, ляпсус мемориэ — ошибка памяти. Запомнили?

— Так точно, — козырнул я. Голова сильно кружилась. Через силу добавил: — Спасибо за совет.

— Не трудитесь благодарить, — наклонил он свой безукоризненный пробор. — Это дураки любят учиться. А умный умеет учить…

Еще ни один человек в Конторе не знал о падении Абакумова, но незримые сейсмографы уже передали сигнал землетрясения. Никто не знал, где, когда, под кем треснула земная кора, но быстрые смерчики тревоги и волнения понесли по коридорам и кабинетам весть о надвигающейся трясовице.

Всего нагляднее это было в приемной Абакумова, длинном «вагоне», переполненном сидящими на откидных стульчиках генералами, источавшими мускусно-острый запах страха и тоскливого ожидания. Ни один из них даже мысли не допускал, что рухнул грозный вседержитель их судеб, яростный и ужасающий министр Виктор Семеныч, но беспроволочный телеграф соглядатайства и доносительства уже сообщил, что где-то наверху идет свалка, и каждый из них хотел бы в этот момент быть подальше от «вагона». Но их мнения на этот счет никто не спрашивал — сюда никто не приходит сам по себе, сюда только вызывают. И они крутились на своих откидных стульчиках, как черви, и все между собою уже не разговаривали на всякий случай, поскольку непонятно пока, кто кому из присутствующих завтра станет начальником, а кто вылетит за штат, а кто попадет в тюрьму.

Здесь было тихо, и воздух сгустился от напряжения ждущих. Словно в комнате ожидания при морге, хотя никто из них пока не догадывался, что там, за огромной дверью-шкафом, находится по- койник. Дышащая, двигающаяся, говорящая, одетая в златотканый генеральский мундир мумия, все жизненные жилочки которой уже перерезаны.

И когда я вошел в приемную, они все разом обернулись ко мне и так же согласно отвернулись в глубоком разочаровании. Им ведь и в голову не могло прийти, что я и есть тот главный парасхит, кошмарный потрошитель и пеленатель, который должен водворить их властелина в одиночную гробницу № 118 блока «Г» внутренней тюрьмы Министерства государственной безопасности.

Я подошел к столу Кочегарова, вполголоса говорившего сразу по двум телефонам. Привычная манера: одна трубка зажата плечом, другая — в руке, абоненты разомкнуты, но связаны. Этот жирнозадый мопс приподнял на меня озабоченный руководящий взгляд и кинул через губу:

— Нельзя.

Как писали в ремарках старых пьес — «в сторону». Он продолжал что-то невразумительно бормотать по очереди в два микрофона, а я — в стороне — стоял терпеливо у стола. Пока он снова не поднял на меня глаза, и в этих серых гнилых плевках под круглыми очками полыхнул гнев. Бросил одну трубку и сказал едким кислотным голосом:

— Проваливай! Не до тебя. Министр никого не принимает…

Я спокойно нажал рычаг телефона, по которому он продолжал разговор, и челюсть у Кочегарова отвисла, ибо такой поступок мог совершить только буйный сумасшедший.

Наклонился я к нему ближе, негромко сообщил:

— Мне можно… — показал рукой на ждущих генералов и велел: — Пусть все расходятся, на сегодня свободны…

Помертвела бугристая ряшка Кочегарова, выкатил тусклые бельма, и мне показалось, будто я слышал, как внутри у него что-то с хлюпом оборвалось.

— Сейчас сюда придет адъютант Берии подполковник Джеджелава. Отдашь ему все ключи, — говорил я тем же тихим невыразительным голосом и показал на телефонный номерник-коммутатор. — Отсоедини циркуляр от кабинета, выключи все телефоны Виктор Семеныча…

— Как-как?! — очумело переспросил Кочегаров.

— Делай, что тебе говорят, Кочегаров, если жизнь дорога. И не вздумай вставать с места!

В приемную вошел Джеджелава и своей легкой танцующей походкой отдыхающего направился к нам. Я велел Кочегарову:

— Все, отпускай посетителей… Если тебя Абакумов будет вызывать звонком — не вздумай соваться. А теперь сдай подполковнику пистолет и сиди…

И, на мгновение зажмурив глаза, нырнул через дверь-шкаф в кабинет Абакумова. Это ведь я только Берии сказал, что не боюсь Виктор Семеныча. А боялся я его до колик. Было кого бояться. А уж мне-то в особенности. Но больше ужаса перед рушащимся министром была надежда пережить сегодняшнюю ночь.

Он сидел за своим необъятным столом и оцепенело смотрел на дверь. Он ждал своего парасхита. Не меня, конечно. Верхний свет люстры был пригашен, горела только настольная лампа, и он козырьком ладони прикрывал глаза, пытаясь разглядеть меня на входе: точно как на картине передвижника высматривает врагов земли русской славный богатырь Добрыня Никитич.

Разглядел меня, наконец увидел, что пришел не враг, не душегуб, не татарин лихой в полон уводить, а младший друг, «шестерка», собственный выкормыш Пашка Хваткин, — и вздохнул облегченно, как всхлипнул. Обрадовался, рукой мне замахал, закричал горько и яростно:

— Загубили меня, Паша, загубили меня суки, в говне изваляли, любви товарища Сталина лишили!!!

Подошел я ближе, к столу, в большое кресло присел — ни разу в нем сидеть не доводилось, не моего это ранга кресла у рабочего стола министра, да и сесть привелось, когда он уже не министр никакой. И увидел, что Абакумов давно, мучительно, стеклянно пьян.

— Паша, на Политбюро вызвал меня сам Иосиф Виссарионович… Я и слова не успел сказать, а он мне: «Вы, Абакумов, опасный для партии человек, вам партия, говорит, доверять не может…» Паша, это мне партия доверять не может?

Я молчал. Да и не нужен я был ему как собеседник. Ему нужен был слушатель. Он был похож на ребенка, горько обиженного. Огромного пьяного маленького ребенка в генеральской форме, которого ни с того ни с сего отец вдруг выгнал из дома.

В тираниях даже справедливое возмездие носит характер жестокого беззакония.

— Павел, скажи на милость, уж если мне нельзя доверять, то кому же в этой стране можно доверять? Я ведь как цепной пес сторожил партию и лично товарища Сталина!

Я сидел молча и рассматривал своего павшего шефа. Растрепался его набриолиненный «политический зачес», волосы нависли над сухими воспаленными глазами, в глубине которых тускло дымился огонек ужаса.

— Что мне теперь прикажешь делать?! Я всю жизнь проработал в органах! Я другого дела не знаю и знать не желаю! Я прирожденный чекист!.. Я руководить школами либо промкооперацией не могу! И не хочу!..

Во все времена все временщики тайным мучительным предвидением ждут своей опалы, ждут ее постоянно, а приходит она все-таки неожиданно.

Я достал из кармана постановление о взятии под стражу и молча положил на стол.

— Что это? — озадаченно спросил Абакумов, взял лист в руки, развернул и медленно, будто по слогам, прочел, беззвучно шевеля губами. Поднял на меня взгляд и очень удивленно сказал: — И ты, именно ты согласился идти меня арестовывать?

— Я не согласился. Я попросил меня послать, — ответил я спокойно.

— Как же ты… — начал Абакумов и задохнулся от гнева.

— Тихо! Я вызвался, чтобы избавить вас от унижений и мучений. Но это чепуха, это второстепенное…

— А что важное? Что первостепенное?

— Уничтожить ненужные вам бумаги.

Он ядовито засмеялся:

— Вон их у меня — целый сейф. Или ты считаешь, что есть какие-то особо ненужные? Например, досье на Крутованова?

— Ну хотя бы. Если завтра Крутованов их найдет, то вас убьют до суда…

Он покачал головой, сказал совершенно трезво:

— Э-эх ты, глупый маленький дурак! Тебе крутовановское досье весь свет застит, а у меня их в сейфе десятки. На всех. И пусть стоит сейф неприкосновенно. Еще неизвестно, кто сюда придет, и в том, чтобы все документы были на месте, — моя единственная надежда выжить…

— Вам виднее, Виктор Семеныч, — сказал я устало, потому что понял: все свои возможности я исчерпал. Еще осталось дождаться, когда он попытается позвонить по телефону, и можно будет вести его в тюрьму.

И он снял трубку «вертушки». Я знал, что он будет звонить Сталину. Но трубка была нема. Он бросил ее на рычаг, схватил аппарат циркуляра, подул в микрофон, отбросил, взял прямой городской телефон. Но они все молчали, и он стал нажимать вызывной звонок к Кочегарову.

Я сказал:

— Кочегаров не придет, он тоже арестован. Нам, пожалуй, пора идти…

Он горько усмехнулся:

— Ты думаешь, что пора?

— Да, пора. Я не хочу, чтобы явились сюда бандиты из кобуловской охраны. Они вас по дороге изувечат.

Абакумов посидел несколько секунд, плотно смежив веки, будто хотел досмотреть какой-то непонятный сон, потом резко встал.

— Эх ты, прохвост, — сказал он грустно. — Крутись дальше… Я ведь твой рапорт о жидовке-сожительнице… выбросил. Ладно, пошли…

Всего три минуты занял проход от кабинета министра до камеры № 118 во внутренней тюрьме.

Еще три года прошло до суда над Абакумовым.

И тридцать лет пробежало до этого твердого дивана, на котором мы лежали с только что умершей трехсотлетней черепахой.

Бессмысленная, манящая, глупая привлекательность долгой жизни. Господи, как мне хочется спать! Как я мечтаю заснуть, и забыться, и забыть — все, всех, навсегда.

И не могу.

Глава 18

Там, где раки зимуют…

Это был не сон, не бред, не похмельное наваждение.

Жуткая мара, блазн, страшный морок. Обморок, полный событий, тишины, движения.

Первым появился в комнате Актиния. Я подумал, что он хочет разбудить меня, и сделал вид, что еще сплю. Но он пришел не ко мне. Шаркая туфлями и медленно разводя перед собою руками, он брел по комнате, натыкаясь на мебель и напряженно вглядываясь в пустоту. Беззвучно шевелил губами, и в глазницах его стыл мрак.

— Цезарь! — крикнул я в испуге, но он, не слыша меня, прошел мимо дивана, в углу наткнулся на кресло, неслышно-плавно стек в него и замер, слепо глядя мне в лицо.

— Цезарь! — крикнул я снова и понял, что не кричу — шепчу. А он не слышит.

В приоткрытую дверь вошли жена Цезаря — Тамарка Кувалда и давно уехавшая с иностранцами девушка Птичка, и двигались они, не производя звука, не вызывая шевеления воздуха, и были они так же слепы и так же мертво шевелили губами. Я бросился им навстречу, но они прошли мимо, не замечая меня.

— Что с вами? — закричал-зашептал я, обернулся и увидел в дверях отца Александра. — Отец святой! Поп! Что происходит?

Но он не обратил на меня внимания. Меня не было. Или он был слеп. Глух. Нем.

Потом пришли американские корреспонденты. Неожиданно появилась нежная моя подруга жизни Марина. И она не устраивала мне скандала, не закатывала истерики: не заметила меня.

Возникли ниоткуда лилипут Ведьманкин и боевой друг Кирясов. Они общались между собой, беззвучно, как снулые судаки, открывая рты и ошупывая друг друга пальцами. Они сговаривались против меня.

Явился Минька Рюмин, тяжелый слепо-глухо-немой булыжник, затянутый в габардиновый полковничий китель. Он шарил по воздуху короткопалыми пухлыми руками бездарного лентяя и неслышно мычал; он искал меня.

И пока все они не заметили меня, пока кружились по комнате в черном безмолвии, как донные рыбы, я подался к дверям, чтобы бежать прочь от их незрячей ненависти, но столкнулся на пороге с Абакумовым, молча схватившим меня за грудь. В панике оглянулся я — комната была переполнена моими знакомыми и неведомыми, чужими мне людьми, живыми и давно умершими, сновали по углам дети и каменно застыли старики; все — слепые, глухие, немые.

Абакумов сжимал меня все сильнее, не произнося ни звука, в глубоких впадинах тускло мерцали два бельма, и губы его сводила судорога муки, пока мы вместе не заорали:

— Тифлосурдия! Ти-фло-сур-ди-и-я-а!.. — И от острой непереносимой боли в груди я проснулся.

Тифлосурдия, неведомое мне слово, узнанное во сне, пугающее, как пронзительная боль внутри скелета, что-то прорицающее мне или объясняющее в жизни утекшей и возвращающейся, как кольцевая река.

Тифлосурдия. Слепоглухонемота.

Какая непереносимая мука поселилась у меня в груди!

Маленький тумор, фасолька опухоли, разрывает меня изнутри — открывает мне глаза, впускает через трещины страдания звук, заставляет говорить.

Не поддамся.

Распрямились зеленые фосфоресцирующие стрелки на часах — я спал десять минут. И вдруг ясно понял, что у меня до смерти теперь будет отнят сон: вместо сна придется довольствоваться припадками тифлосурдии, обморочными погружениями во мрак безмолвия.

Останется только нетерпеливое ожидание сна, волшебный миг засыпания — первой ступеньки моста над небытием, бесплодная надежда уйти в другую, новую жизнь — и сразу же ужас провала в слепоглухонемой кошмар. И спасительный строп из бездны: сверлящая боль от стальных створок фасолинки под названием «Тумор» — эпицентра моей полуразрушенной личности.

Сна больше не будет. Надо дальше жить без сна, как жили у меня между допросами «бессонники». Посмотрим, насколько хватит сил перед тем, как расколоться моему следователю, неутомимому поверяющему, имя которому — Смерть.

Сломалось хитроумное лекало, по которому судьба выписывала невероятные кренделя моей жизни. Меня выгоняют из времени, как из гостей надоевшего визитера. Я не хочу! Еще не доели мясо, и выпивки полно на столе! Отдайте мой дессерт и фрукты!

Не слушают: «Давайте, давайте, дорогой друг, пора и честь знать, вы всем здесь сильно остобрыдли…»

Ну что ж, я могу и выйти вон. Тем более что моего согласия не спрашивают. Но вы все еще обо мне вспомните. Я вам всем всегда буду нужен, потому что я, именно я — герой нашего безвременья.

Нажал кнопку транзистора, и в комнату вплыл абсурдный мир, которому я надоел. Сумасшедше-счастливая дикторша сообщала, что в прошлом году Туркмения выработала атомной энергии в 148 раз больше, чем до революции. В Москве открылся Клуб миллионеров: таксист, накатавший на своей тачке миллион километров; ткачиха, накрутившая миллион метров ситца; сталевар, выплавивший миллион тонн стали… А в Польше горел очередной бунт, как всегда, яростный и безнадежный… Многотысячные манифестации западноевропейских борцов за мир требовали, чтобы их убили безоружными…

Мир бурлил, как больной желудок от скверной пищи. Этот мир не знает сердечного томления, его сотрясают вонь и грохот метеоризма. Пропадите вы все пропадом! Я сам за себя, мы с моим тумором живем теперь от вас всех отдельно…

Долго лежал без чувств, без мыслей, без сил, без сна; тоскливо прислушивался к вялым утренним звукам: далекому храпу Актинии, плеску и фырканью в ванной, бормотанию спущенной в уборной воды, звяканью тарелок на кухне. Пока не собрался с духом — и снял телефонную трубку.

Семь коротких оборотов, семь слабых звяков в аппарате, тягучее занудство гудков — и ненавистный резкий голос стеганул в ухо струей ледяной воды: «Доктор Зеленский у телефона».

— Здравствуй, Игорь, это я…

Он помолчал немного, будто вспоминал меня, хотя я-то знал, что он мой голос помнит всегда, всегда ждет моего звонка, и мгновенная пауза понадобилась, чтобы преодолеть подступивший к горлу счастливый ком волнения мстителя, дождавшегося своего часа, радостный спазм охотника, взявшего на мушку цель.

— Слушаю тебя, — ровно ответил он.

— Игорь, что-то мне сильно похужело… Плохо мне.

— Это хорошо, — удовлетворенно сказал он. — У тебя и так было поразительно долгое улучшение… редкий случай устойчивой ремиссии.

— Игорь, брось шутить, я ведь только тебе верю. Только ты можешь мне помочь… Ты ведь такой же авантюрист, как и я.

— Это верно, мы с тобой вообще похожи. С той разницей, что я на свой риск лечу людей, а ты их убиваешь.

— Игорь, никого я не убиваю… И к той истории никакого отношения не имею, все это чудовищное недоразумение… Ты же умный человек, пойми наконец, что прошло столько лет и столько намоталось личного, придуманного и недостоверного, что никто не может сейчас…

Он перебил меня, рявкнул в трубку:

— Ты мне позвонил, чтобы рассказывать эти пошлые глупости? Тебе что надобно, зловещий старче?

— Чтобы ты попробовал спасти меня еще раз.

Он засмеялся довольно и заметил:

— Преступление, совершенное человеком дважды, кажется ему дозволенным… Я вижу, Хваткин, ты дорого ценишь свою жизнь.

— Да, Игорь, я ценю свою жизнь. Не бог весть как дорого, но она мне еще нужна, моя жизнь.

— А ты забыл, как твой начальник сказал моему отцу: у тех, кто дорого ценит свою жизнь, можно дешево купить их свободу…

Конечно, я помню, как Крутованов сказал это старому профессору Зеленскому. Но мне-то какое дело сейчас до их умных разговоров?

— Игорь, моя свобода не стоит дешево. Она вообще ни хрена не стоит. Возьми ее забесплатно, только вылечи меня!

И снова он засмеялся удовлетворенно, и в смехе его были ликование победителя, наслаждение борца, дожавшего противника лопатками к ковру и заставившего его жалобно и униженно просить о пощаде и спасении. Глупый мир, глупые люди! Каких только бессмыслиц вы не придумали: заповеди, запреты, разрешения, это — стыдно, а это — похвально, это — нравственно, а это — аморально, это — хорошо, а это — плохо! К счастью, подавляющему большинству людей не приходит в голову, что вся эта чепуха — только шаткие правила огромной прихотливой Игры под названием «Жизнь». Игры! Все — Игра! Все — выдумка. Реальна в этой Игре только смерть.

Отвести от меня эту ужасную реальность может сейчас только Игорь Зеленский, который счастлив глупой детской радостью, что заставил меня, палача, молить о пощаде, принудил задуматься о совершенных мною злодеяниях, а отсюда уж мне один путь — к раскаянию и искуплению.

Исполать! Если к моему спасению дорога ведет через раскаяние и искупление — конечно, абсолютно интимное раскаяние и совершенно тайное искупление, — то я готов незамедлительно доставить тебе, дорогой мой отвратительный Игорек, высокую душевную радость зрелищем физически надломленного и морально сокрушенного злодея Хваткина.

Только помоги мне сейчас!

— Ты наверняка уже озаботился тимусом? — спросил Зеленский.

— Нет… Мне его взять негде, тимус…

— Интересно… Как же я тебя буду лечить?

— Не знаю. Мне надо посоветоваться с тобой.

— Хорошо, приезжай. Я буду в лаборатории, ты знаешь, где меня найти…

Да, я знаю, где найти его. Я не знаю, где найти тимус. Где он — великий ничтожный владетель моей судьбы. Тимус — не человек, не младенец, это маленький зародыш моего дитя, зачатого мною и убитого для моего спасения. ГДЕ мне взять другой? Они же не валяются где попало — мои зародыши? А любимая дочь Майка не годится, для этого она слишком старая. Тимус — вилочковая железа младенца, всевластный распорядитель и регулятор нашей иммунной системы — с годами бесследно рассасывается в организме. Как наша безрассудная идея собственного бессмертия.

Поеду к Зеленскому.

Ушел от Актинии в состоянии тифлосурдии: сцепив зубы, закрыв глаза, оглохнув от ненависти и отвращения к обитателям квартиры. Подумал с досадой о том, что здесь на кухне электрическая плита. Ах, если бы газовая! Открыть тихонько все конфорки, чтобы эти гады незаметно во сне передохли…

Влез в задристанный, серый от грязи «мерседес», пустил мотор, потом достал из пиджака пистолет и переложил его в карман на чехле пассажирского сиденья, включил первую скорость, бросил рывком сцепление — и покатил.

Далеко ехать, через весь город, на Каширское шоссе, в онкологический центр, прозванный по имени шефа «Блохинвальдом». Милое местечко, именно там раки зимуют.

Там, где раки зимуют. Бездонный садок, необозримая коллекция раков: меланомы, железистые, плоскоклеточные — бесчисленные крепенькие живые рачки. Добросовестно и равнодушно кушают они нас, неумолимо и бессмысленно, не понимая, что, если вовремя не остановиться, превратимся мы в синюшно-желтые мощи в грубом деревянном футляре, и они сами выдохнут от голода. Но рак не урезонишь: он за свою жизнь, бесцельное клеточное деление в моем организме, будет биться насмерть.

Как мы все бились когда-то, в те незапамятно далекие годы, а точнее говоря, четверть века назад, когда мне довелось познакомиться со стариком Зеленским, самым крупным кардиологом страны, изобличенным нами с Минькой в шпионской, отравительской деятельности. Почему-то яснее всего запомнилось Минькино беспокойство по поводу сложностей, связанных с изъятием из всех аптек сердечной микстуры, названной по имени составителя «каплями Зеленского».

Зеленский попал в первую волну арестов крупнейших врачей. Их сажали в первую неделю после той знаменательной ночи, когда над обломками Абакумова вознесся нежданно-негаданно Минька Рюмин. По прямому указанию Сталина для него была создана специальная надстройка над Следственным управлением — Следственная часть по особо важным делам, с прямым и исключительным подчинением министру государственной безопасности.

Но когда История намеревается шутить, она никогда не довольствуется усмешками. Тщеславие капризной дамы Клио может удовлетворить только вселенский сардонический хохот. Насмешка над здравым смыслом, над привычными представлениями, над всем бессмысленным и покорным миром состояла в том, что министра все еще не было. А раз подчиняться Миньке некому было, то и стал он как бы полновластным хозяином державы.

У Маленкова, видимо, не хватало силенок пробить в министерское кресло Крутованова, а Берии никак не удавалось посадить туда Кобулова, и, пока не состоялось официальное вокняжение нового министра, все заместители молча и осторожно посторонились, пропуская вперед никому не подчиненного Миньку, человека без биографии, без судьбы, без личности, человека ниоткуда, самую темную лошадку на памяти участников этих сумасшедших бегов.

Меня он принял в своем новом кабинете — с большой приемной и ошалевшим от случившихся перемен Трефняком за секретарским столом — душевно, можно сказать, товарищески, доброжелательно, хотя лязг руководящих нот в его голосе уже отчетливо слышался.

— Сила и ответственность, — сказал он мне, — это, Павел, наша программа: сила в борьбе с врагами и ответственность перед большевистской партией и лично товарищем Сталиным…

Мне очень хотелось послать его в задницу с этими дурацкими сентенциями, потому что я не привык еще к мысли о том, каким большим командиром стал Минька. И я еще не знал, что он никому не подчиняется. А он знал. Этот неграмотный глупый нахал просто не мог задуматься о хитрых извивах лекала судьбы — он воспринимал свое вознесение как естественное, должное, необходимое.

А может быть, он был прав какой-то своей земляной животной мудростью? Ведь время уже давно шло вспять.

И никуда я его не послал, и не сказал ничего, а только согласно и готовно покивал, и Минька полностью удовлетворился моей реакцией.

— Большие дела нам предстоят, Павел, — значительно сообщил Минька. — Смотри не подкачай… Государство вести — не мудями трясти!

Елки-моталки, ничего себе государственный водитель! Тоже мне, кормчий сыскался! Наглец, медная рожа. И ответил задумчиво:

— Это уж точно ты сказал, Минька…

Он весело засмеялся, наклонился через стол и, вперив в меня свинячьи круглые глазки без ресниц, заявил:

— Значит, запомни, Павел, мы с тобой — старые товарищи, и в неофициальной обстановке, где-нибудь дома или на отдыхе, можешь меня называть свойски, простецки — Михаилом Кузьмичом. А здесь я один из руководителей главнейшего учреждения советской власти, и для общей дисциплины обращайся ко мне как положено — «товарищ полковник». Ясно?

— Так точно, товарищ полковник! — Я вспомнил предупреждение Крутованова и, хотя мне было бы исключительно противно называть раскормленного кнура Михаилом Кузьмичом, решил безоговорочно подчиниться. Нельзя суетиться впотьмах, нельзя предпринимать никаких шагов, не зная наверняка запаса сил у противника. — Я только хотел поинтересоваться, какие будут указания по делу врачей.

— Не лезь поперед батьки. — И он строго нахмурил белесые бровки. — Твой номер восемь, когда надо, спросим…

— Так точно, товарищ полковник, — откликнулся я, и видно было, что от этого моего обращения и возможности командовать мною Минька получает чувственное наслаждение, как хряк в теплой глинистой луже.

Он достал из ящика тоненькую папочку, вынул из нее лист, исписанный столбиком фамилий, и протянул мне:

— Вот этих всех надо забрать и крепко отработать… Вовси, второй Коган, ларинголог Фельдман, невропатолог Эттингер, Гринштейн, личный врач Иосифа Виссарионовича — Майоров, профессора Зеленский, Хессин, Виноградов, Гершман, Егоров — и всех далее, по спискам.

— Товарищ полковник, может, не брать всех сразу, у нас материала пока нету, «колоть» их не на чем. Не сможем дело выстроить как следует.

— Как это не сможем? Сможем! — усмехнулся Минька. — И матерьялов у нас предостаточно. Ты резолюцию товарища Сталина видел?

Он снова открыл папочку и протянул мне лист сопроводиловки к делу, которую писал вчера в кабинете Крутованова.

«Бить. Бить. Бит — И. Сталин».

— Вот это и есть наш главный матерьял — указание великого вождя! — веско сказал Рюмин. — И заруби себе на носу: от всех твоих хитромудрий одна глупость выходит. Не старайся ты всегда быть умнее всех! Не глупее тебя люди над тобой сидят…

Ай да Минька! Ай да неглупый человек надо мной! Какой молодец! Как он сразу вписался в нелепый восторженный прыжок своей судьбы! Ай да Минька-посадник! Всех посадит — если поспеет…

Самое смешное, что была у меня за пазухой парочка слов и аргументов, чтобы перевести этого кабанюку из командирского экстаза в скучное сидение на жопе. Но ответил я пока:

— Слушаюсь, товарищ полковник, зарубить себе на носу и не стараться быть умнее всех!

И не потому, что следовал совету Крутованова. А потому, что прежде, чем придушить маленько Рюмина, надо было мне разобраться в своих делах с самим Сергеем Павловичем. Ибо сейчас я был в позе человека, пытающегося взять под мышку два арбуза.

Тонкость ситуации состояла в том, что жлобство и грубые окрики Миньки меня не могли ни унизить, ни испугать — я его слишком глубоко презирал, чтобы бояться или обижаться. Да и сделать ничего пока что эта скотина мне не могла. А вот корректно-вежливый, прекрасно воспитанный Крутованов мог меня прикончить в любую минуту: мое досье на него оставалось в бесхозном сейфе Абакумова. И вопрос о том, кто станет хозяином хранилища великих тайн, был совсем еще не решен.

Сейчас мне не время заниматься Минькой, сладко упивающимся грехом наглой горделивости, а надо любой ценой разомкнуть смертельно опасную цепь, приковавшую меня через досье к Крутованову…

Я поднялся к себе в кабинет, запер дверь, взял из сейфа агентурное дело секретного осведомителя Дыма и на листе бумаги стал рисовать для наглядности схему. Мне надо рассмотреть всю цепь разом, чтобы порвать ее в самом слабом звене.

Итак, сходитесь…

Начнем с досье в сейфе Абакумова. Оно недостижимо. Что в нем есть? Что там для меня опасно? В общем-то, все. Но там нет ни одной строки, написанной моей рукой. Только рапорты Дыма и официальные справки. Кто наводил справки — в нашем бардаке установить трудно, тем более что я частенько подставлял кого-нибудь из сотрудников. Но агентурная карточка Дыма находится в Центральной агентурной картотеке, и там сразу установят, что Дым — мой агент. Правда, больше там ничего нет, поскольку Дым был не платным агентом, а осведомителем «на компромате», и никаких выплат, подлежащих регистрации, в карточке не значится. Значит, никаких сведений о сроках, датах наших контактов в карточке нет.

Вообще-то, прекрасно, что столько видов стукачей породил мир, раздираемый обострившейся по мере приближения к социализму классовой борьбой!

Стукачи платные — за денежное вознаграждение, разовое, периодическое или постоянное.

Стукачи, завербованные на компрометирующих материалах, стучащие за наше молчание.

Стукачи «на патриотизме», тайно осведомляющие нас о неправильном мышлении, разговорах или поступках сограждан.

Стукачи «на обещании» — за помощь в служебном продвижении.

Стукачи-дети, стукачи-родители, соседи, сослуживцы, дворники, просто малознакомые люди, стучащие «по слухам».

Я свидетельствую: в каждой большой семье, в каждой коммунальной квартире, в каждом доме, в каждом учреждении были стукачи.

Все стучали на всех.

Это не преувеличение, а обязательное правило Игры, которая называлась «послевоенная жизнь». Осуществить его было несложно, ведь каждый счастливый советский гражданин за свое счастье в чем-нибудь проштрафился перед властью. У всех был хоть один арестованный родственник, у половины — побывавший в плену или на «временно оккупированных фашистами» территориях, а это практически считалось преступлением. Ну и не говоря уже о том, что вечно голодное население все время покушалось украсть себе на еду какой-нибудь социалистической собственности и в условиях всеобщей бдительности регулярно попадалось.

Нет, недостатка в осведомителях мы не испытывали. Их было столько, что многие донесения мы не успевали обрабатывать. Поэтому не вызовет вопроса то обстоятельство, что в течение трех лет я не прибегал к помощи Дыма. Предположим, он болел. Пожилой человек…

Так-так… Об этой истории знает Мешик, но Абакумов не успел устроить нам очную ставку, а по телефону он наверняка с ним ничего не обсуждал, весь расчет министра строился на неожиданности…

Агентурное дело… Из него можно вынуть все донесения Дыма за последние три года. И сжечь. Болел Дым — и ничего не доносил.

Но если досье попадет в руки Крутованова, то через час Дым будет у него в кабинете и пятью несильными ударами из него выколотят даже те подробности, что я запамятовал. После чего Дым будет бесследно развеян. Но вместе с ним пропал я. Ах, горечь старой мудрости: доносчик, что перевозчик, нужен сейчас, а там — не знай нас…

Неотвратимый соблазн доносительства, без которого немыслима любая полицейская игра. Корыстный азарт изветчика и доказчика… Куда ведешь?

К позору и смерти. Безумная надежда доводчика откупиться доносами от угрозы или приобрести выгоду ведет стукача извилистыми тропами по костям жертв и приводит к позору и смерти.

Когда досье всплывет — а всплывет оно обязательно, — Дым умрет. В муках и страхе. И я умру. А это неправильно.

И постепенно откристаллизовалась мысль, особенно наглядная на вычерченной схеме, что самое слабое звено и есть сам Дым. Если он исчезнет, цепь будет разорвана. При тщательном поиске ее можно связать на живую нитку и без Дыма: допрашивать Никульцеву, можно и Мешика, надо будет с усердием колоть меня. Но это все сложно. Для такого поиска нужен новый интересант против Крутованова, равный своими возможностями павшему Абакумову. А возникнет такой интересант не скоро.

Стало очевидно, что самое слабое звено в цепи — оно же и самое связующее.

Я разорвал схему на ровные клочки, сложил в пепельницу и поджег спичкой. Дождался, пока клочки превратились в ломкие хрусткие пленки пепла, тщательно растер их ровный прах и сбросил эту невесомую грязь в мусорную корзину. Широко распахнул форточку и, пока проветривался легкий запах гари, вынул из агентурного дела все донесения моего бесценного осведомителя за последние три года и спрятал их в карман, а папку задвинул в самую глубину сейфа и взмолился истошно, чтобы никогда, до самой пенсии, мне ее не видеть.

О как нелепо самонадеянны мы и слепы в миг откровения сиюминутных истин, кажущихся нам провидением будущего!

Прошло меньше двух с половиной лет, и развеянный, навсегда исчезнувший Дым повернул мою судьбу и пути всего человечества в другую сторону. В ночь накануне смерти Лаврентия Павловича Берии…

Я вышел из Конторы, спустился по Пушечной, из вестибюля ресторана «Савой» позвонил по автомату. У нас ведь в Конторе никогда не угадаешь, чей телефон сегодня прослушивают. А с этой минуты должно быть недоказуемо, что мы виделись с Дымом последние три года.

— Иван Сергеич! Привет! Узнаешь?..

— А как же! Конечно! Как тебя не признать: у тебя голос наособицу — едкий, быстрый у тебя голосок… Как поживаешь, друг ситный?

— Без тебя, Иван Сергеич, скучаю. Повидаться сегодня надо, пошептаться кое о чем приспичило…

— Вот беда-то! Меня радикулит ломает. А завтра-послезавтрева нельзя?

— Иван Сергеич, голубчик, ты ж знаешь, я тебя глупостями не беспокою. И про радикулит свой не волнуйся, я к твоему дому теплую машину подам. Ты мою «победу» знаешь?

— Как не знать!..

— Я к твоему дому сзади подъеду, с черного хода, со Скатертного переулка. Ты в семь часиков ровно выскакивай, я тебя подберу. Да и разговору у нас с тобой минут на двадцать. Заметано?

— Аусгецайхнет, — засмеялся Иван Сергеич Замошкин, старый ювелир, агентурная кличка Дым.

Прогулялся я не спеша вверх по Пушечной и вернулся в Контору. Зашел в приемную к Миньке Рюмину, где Трефняк сообщил мне уважительно: «Михаил Кузьмич поехали домой отдыхать, часа через два вернутся». Я пообещал снова прийти и отправился к Кате Шугайкиной, помял ей немного каменные сиськи, отклонил предложение трахнуться тут же, прямо в кабинете, объяснив, что меня сейчас ждет Рюмин, пообещал это восполнить в другой раз и пошел от нее в буфет, где немного побалагурил с оперативниками, выпил чаю с теплыми еще пирожками, рассказал ребятам свежий анекдот о том, как спорили офицеры-союзники, чей вестовой ловчее и хитрее, и с сожалением простился с ними, сказав, что должен зайти к Шугайкиной, помочь ей с одним хитрым жидом разобраться, а из буфета прямоходом направился в кабинет к Подгайцу и Кирьянову, побалакал с ними, настоятельно порекомендовал посетить буфет, где дают еще теплые пирожки и бутерброды с лососиной, а уходя, приказал: завтра — кровь из носу! — положить мне на стол справку по делу о вредительстве в литейном цехе автозавода имени Сталина…

Я создавал себе алиби. На всякий случай. Только очень береженого бережет Бог. И алиби я себе конструировал заведомо береженое: на случай вопроса множество людей, ссылаясь друг на друга и обязательно расходясь во времени, готовно подтвердят интимность, непринужденность и постоянность нашего общения в течение вечера.

И только после этого явился в приемную Кобулова, где по растворенной в кабинет двери понял, что хозяин в отсутствии. Его адъютант Гегечкори после моего вчерашнего визита смотрел на меня много приветливее.

— Какие проблемы, дорогой?

— Все в порядке. Мне надо было бы с Богданом Захарычем поговорить.

— Будет после девяти.

— У меня к вам просьба — я у себя в кабинете безвыходно — позвоните, пожалуйста, когда придет товарищ Кобулов…

— Хорошо, сделаю. А хочешь, приходи прямо к двадцати одному часу — пока здесь соберется толпа, я тебя вперед пропущу…

— Спасибо большое… Значит, я на месте…

Теперь можно ехать. Все, что мог, я сделал. В случае чего — пусть Крутованов сделает лучше.

Вдовец Замошкин жил одиноко. Где-то на Полянке обитала его замужняя дочь с двумя детьми. Какое-то время его могут не хватиться. А когда хватятся, надо, чтобы и дыма от него не осталось. Никаких следов. Надо сделать так, чтобы, захлопнув дверцу моей машины, он как бы захлопнул за собой крышку гроба. Фигурально выражаясь, конечно, поскольку не предвиделось никакого гроба Ивану Сергеичу, прытко юркнувшему, несмотря на радикулит, в задний салон автомобиля.

Влез, перегнулся через спинку и троекратно облобызал меня сзади в уши. Он меня любил. Да и я к нему хорошо относился, с тем неизбежным уважением, которое испытывает придирчивый заказчик к умелому спорому мастеровому. А Иван Сергеевич Замошкин, безусловно, был мастером стука.

— Как, голубь мой, поживаешь? Девок, чай, дерешь нещадно? А?

— Случается, — хмыкнул я, гоня машину в сторону Садового кольца.

— А я, старый кобель, закончил свой боевой счет. Поросенок больше не маячит, хоть отрежь его. А жаль-то как! Самая большая это радость, друг ты мой сизый, дать бабе по…

— Не клепай на себя зря, Иван Сергеич, у тебя еще полно радостей в жизни. Золотишко, например, камешки хорошие…

— Верно говоришь, все верно, Пашуня, большое это удовольствие — красный камешек на ладони покатать. Но это уже все по инерции, потому как, если поросенок начинает слабеть, сохнуть, значит пиши пропало, пошла твоя житуха на спуск, природа твоя гниет, к смерти движется…

Я смотрел на него через обзорное зеркальце и думал, что этот смешной человечек, похожий на пеликана, наверняка бы возрадовался своей скучной жизни при отсохшем поросенке, кабы знал, что уезжает из своего дома навсегда. Но он ни о чем не догадывался и, только посмотрев в окно, всполохнулся: «Батюшки, куда ж это мы с тобой заехали? Никак, Сокол минуем?»

— Ага, Сокол… — Мы промчали развилку на Волоколамское и повернули на Ленинградское шоссе. — Человек с нужной вещью боится ехать в город. Ты вещицу посмотришь, определишь, что это такое, сколько стоит и кому могла принадлежать, — и везу тебя домой…

За городом светила лишь мутная белизна полей, дымные далекие огоньки каких-то несуществующих жилищ, черно подступал к обочинам лес. Еще километров восемь. Там место, указанное мне вчера в газете «Вечерняя Москва». Место вечного упокоения моего агента Дыма, старого ювелира Замошкина, умного пеликана, знавшего забавную тайну о том, что у нас с ним нет и не было души. Не наша это вина и не достоинство, просто определенное свойство наших организмов.

Ах, с каким удовольствием поговорил бы с Дымом Сергей Павлович Крутованов! Как много интересного узнал бы он обо мне, о возлюбленной своей барышне Никульцевой, о себе самом. Но я не могу ему доставить этого удовольствия.

А у моего дедугана все равно нет выбора: состоявшийся разговор со мной или предполагаемая беседа с Крутом для него закончились бы однозначно. Может, чуть изменились бы обстоятельства и место захоронения. Хотя для человека, не ощущающего в себе души, место и способ захоронения не имеют значения. Исполнитель приговоров Касымбаев, знакомый мой, рассказывал как-то, что у киргизов вообще нет кладбищ — есть в горах «место для бросания костей»…

Красная стрелка спидометра уперлась в «120». Глухо гудели баллоны на промерзшем асфальте. Редкие встречные машины слепо шарили по дороге желтыми лучами фар.

Замошкин завозился на сиденье и спросил с тревогой:

— Ехать в город с вещицей побоялся, а меня не побоится?

— Не побоится, он тебя и не увидит.

— А как же тогда?..

— Не морочь мне голову, я сейчас о другом думаю.

Он замолк, но я физически ощущал охватившее его волнение, его тихую суетливую копошню сзади, испуганное сопение.

— Скоро? — не выдержал он.

— Теперь скоро, почти приехали… — Я свернул с шоссе на булыжный проселок, на обледенелых каменьях юзом носило зад машины, пока мы объезжали спящую деревню Ховрино и по крутогору медленно спускались на берег Москвы-реки.

— Где? — выдохнул Замошкин.

— Здесь. Давай выйдем из машины, не нужно, чтобы нас тут видели…

Послушно, как под гипнозом, вывалился наружу Замошкин, захлопнул за собой дверь, и кромешная темнота объяла нас.

— Паш, здесь же мгла и жилья никакого, — как напуганный ребенок просил он меня об успокоении.

Я взял его под руку и заботливо повел к кромке речного льда — у меня уже обвыклись глаза с темнотой, да и снег хорошо отсвечивал.

— Нам, Сергеич, в наших делах свет и многолюдство совсем не нужны, — объяснил я ему, но он слабо вырывал свою руку и бормотал:

— Что ты удумал… тут и людей никаких быть не может… поехали назад…

А я вел его по льду к середине реки, напряженно всматриваясь в завидневшуюся впереди полосу черноты. Самому бы не угодить.

Вчера в «Вечерке» был радостный репортаж о том, что первый сормовский речной ледокол, проломив ледяной панцирь, пришел среди зимы в Северный речной порт. На кой черт это нужно — очередной бессмысленный рекорд, — но в течение суток пролом сохранится наверняка.

Замошкин вдруг остановился, повернулся ко мне, схватил за руки и жарко, яростно прошептал:

— Паш, ты меня убивать привез?

Я ненатурально засмеялся:

— Сергеич, ты совсем сдурел, что ли? Зачем мне тебя убивать?

— Не знаю зачем, но сердцем чую — убить ты меня хочешь. Смертью от тебя наносит…

— Да перестань глупости говорить, Сергеич! — Мы уже были рядом с черным торосистым фарватером, и глыбки вывернутого льда перехвачены спайками. — Глянь лучше сюда, посмотри под ноги!.. Оглядись!..

Он отлепился от меня, повернулся и наклонил подслеповато голову к насту. Из под шарфа выглянула горбатая жирная шея. Я размахнулся и ребром ладони, как топором, секанул резко, с вытяжкой под свод черепа.

Хрустнул чуть слышно позвоночник, мокро булькнул горлом ювелир и грузно упал в снег. Я присел рядом на корточки, быстро обшарил все карманы, бумажник положил к себе, связку ключей, лупу, маникюрные ножницы, какой-то волчок, всю эту чепуху связал в носовой платок.

Потом поднял его — тяжеленек старик оказался! — и бросил на темнеющий вздыбленный лед пролома. Но труп не погружался, не продавливал уже схватившийся ледяной припой, и тогда я с силой ударил его в спину, и сразу же разнесся скрипучий протяжный треск, льдины раздались и проглотили Замошкина. Над черной водой вздулось несколько пузырей и закурился легкий парок. Я бросил в промоину связанный из носового платка кулек, отряхнул руки и пошел к берегу.

Здесь течение после шлюза быстрое, его подо льдом далеко утащит. Раньше апреля не всплывет то, что после рыб останется. А до апреля дожить еще надо. Сел в машину и погнал на всю железку в Москву.

Я сделал все, что мог. Теперь, когда я маленько заблиндировался от Крутованова, можно будет и с Минькой разобраться.

После девяти прибудет на службу Кобулов, и мне, исправно дожидавшемуся его весь вечер в своем кабинете, надо обязательно повидаться с ним и переговорить кое о каких пустяках…

Сбросил скорость у светофора, огляделся — оказывается, укатил я за тридцать лет с Ленинградского шоссе на Каширское, «победа» моя серенькая оборотилась голубым «мерседесом», почти новым, с фирменной шипованной резиной. С ледяного припая Москвы-реки перебрался я в вестибюль онкологического центра.

Неистребимый тухлый больничный запах, неслышные напуганные больные, бодрящиеся родственники, окаменевшая равнодушная жестокость на лицах медицинских регистраторов. Нелепые людские придумки о возвышающей грозности чистилища! Вот здесь и есть чистилище. Дальше — пустота…

Спустился в подвал, пошел по долгому извилистому коридору, бетонно-серому, жмурясь от пронзительного света люминесцентных ламп. Коридор уперся в поперечный тоннель. Направо или налево? Вроде бы налево. Да-да, налево, тут будет снова поворот, за ним тоннель раздваивается, там направо, потом поведет вперед пронзительный запах вивария.

Бесконечный лабиринт тоски, боли и страха…

Когда-то давно по таким же подземным переходам, лестницам и коридорам шел к моему кабинету из тюремной камеры твой отец, многоуважаемый Игорь. И я не убил его, хотя мог. И не надо нам ненавидеть друг друга: на шахматном поле жизни произошла рокировка. А в том, что умер тогда твой брат, — нет моей вины, просто у него оказались слабые нервы, он не был готов к такой серьезной и жесткой игре, какой явилось «Разоблачение банды врачей-убийц».

Табличка на двери: «ЗАВ. III ИММУНОЛОГИЧЕСКИМ ОТД. К. М. Н. ЗЕЛЕНСКИЙ И. Н.». Распахнул дверь, посмотрел ему в лицо и устало сказал:

— Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца…

— К сожалению, ты еще далеко не мертвец. Физически, я имею в виду, — ответил он мне серьезно.

— Фи, Игорь! Этой мелодраматической фразой ты сеешь сомнения в твоих христианских и гиппократовских принципах. Такой умный человек и такой нехороший…

— К сожалению, я недостаточно умный. По-настоящему умный человек, наверное, не может быть хорошим.

— Вздор! Абсолютная чепуха! Возьми меня, к примеру…

— Да, ты убедительный пример. Наглядный, как сильный ум, большое жизненное знание связано с распадом доброты, совести, душевности.

— Ты не прав, Игорь. Никакой души нет!

— Ну конечно, есть только тимус — вилочковая железа зародыша. Так, что ли? — спросил он с нескрываемым отвращением.

— Да! Когда он есть — тимус! А когда его нет, надо думать о душе…

Он ответил мне что-то, но звук вдруг плавно ушел, будто выведенный регулятором, и сам Игорь вдруг стал текучим, блекло-серым, дрожаще-множащимся, нечетким, пока не исчез в тусклом фоне стены. И спрашивать его, куда он делся, не было желания и смысла, я знал, что язык, губы мне не повинуются, я нем.

Тифлосурдия. Прострация немоты, глухоты, слепоты. Отъединенность от мира. Свобода. Свобода замкнутой неволи. Я жил внутри себя, как в забытом равелине. Я стал могилой самому себе. И там, внутри, радостно жрал мои клетки тумор.

Много лет назад тумора убил мой защитник, мой неродившийся сын — тимус. По длинной цепочке знакомств привели меня к Игорю Зеленскому, уже тогда рискованно экспериментировавшему с иммунной системой. Он объяснил мне, что регулятором иммунной системы человека является вилочковая железа в зародыше человека. Тимус дирижирует возникновением новых клеток, необходимых для развития и защиты организма. Запрограммировав и настроив этот сложный процесс, тимус растворяется в тканях нормально функционирующего человека. Но спустя десятилетия симфония рождения и умирания в нас клеток вдруг ломается: какая-то клетка срывается с заданной программы и начинает с бешеной скоростью неукротимо делиться и размножаться. Возникает новообразование — тумор, опухоль, рак. И растет он до тех пор, пока не убивает.

Игорь сказал, что если мне сделать операцию — подсадку в мои ткани вилочковой железы, тимуса, то по непонятным еще законам иммунологии тимус включится в свою привычную деятельность настройки и регулирования жизни клеток в моем организме и подавит опухоль, рассосет ее и вышвырнет из меня вон.

Но существовала одна научно-организационная и личная закавыка: тимус должен быть мне однородным. Его гены должны быть идентичны моим… Нужен был обязательно тимус моего ребенка, моего зародыша.

— Вас может спасти только один человек на земле, — сказал тогда Игорь. — Женщина, которая согласится пожертвовать для вас своим будущим ребенком. У вас есть такая женщина?..

У меня было много женщин. Но надо было выбрать одну наверняка, которая согласится. Времени проверять их чувства ко мне не было. Все остальные их достоинства меня не интересовали: что мне с ней, хозяйство заводить?

Игорь дал мне сроку полгода. По своей привычке планировать любую операцию я прикинул, что это очень сжатый срок для человека с раком легкого, прорастающим в средостение. За эти шесть месяцев мне надо найти ее, единственную на земле, объяснить ей, что без общего нашего совместного ребенка я не мыслю себе совместной жизни, уболтать до обморока, забеременить и еще пять месяцев после этого нежить ее и тетюшкать, чтобы потом убедить в необходимости преждевременных искусственных родов и ликвидации плода с целью извлечения из нашего зародыша тимуса, вилочковой железы…

Вера Маркина, тихая бессловесная девушка-перестарок, восприняла мое предложение соединить наши судьбы как гром небесный. До этого дня было для нее неслыханным подарком судьбы каждое наше свидание. Усталый или томимый бездельем, оскорбленно-злой или благодушно-пьяный, звонил я ей время от времени, ночью, или на рассвете, или в разгар рабочего дня — и она, полоумная от счастья, мчалась ко мне на встречу. Может быть, мы являли собой противоположные человеческие начала, но она любила меня какой-то безрассудной любовью, бессмысленной страстью животного, не получая взамен своему чувству ничего.

Даже как мужик я мог дать ей очень мало, потому что она никогда меня по-настоящему не возбуждала. Но ей и на это было наплевать; она со мной трахалась не для своего удовольствия, а чтобы мне было приятно, чтобы мне было хорошо. И меня это злило почему-то, пока злость не переросла в спокойное равнодушное презрение.

Верке к тому времени уже накачало лет под тридцать, работала она дамским мастером в парикмахерской, имела хороший заработок, стройную фигуру и миловидное незапоминающееся лицо. Ни разу не довелось мне увидеть в этом лице ни ярости, ни счастья, ни даже сильного волнения, только вечный предупредительный вопрос: тебе, Пашенька, хорошо?

Но однажды я сообщил, что хочу на ней жениться. Я впервые увидел на ее лице огромное удивление, а потом — счастье.

Вскоре она сказала, что беременна. И на ее лице отразилось сильное радостное волнение.

Через несколько месяцев она озаботилась: почему я часто кашляю и морщусь от боли, и я сказал ей, что у меня рак. И лицо ее объяла пелена страха.

Затем я объяснил, что для моего спасения надо изъять из нее плод и имплантировать мне тимус нашего зародыша. И тогда на лице ее полыхнула ярость.

Нет, нет — не на меня, ни в коем случае! Ярость на жизнь, на ее ужасающую жестокость и несправедливость, на эту разрывающую сердце необходимость произвести выбор между единственно любимым человеком и столь близкой возможностью стать матерью ребенка от единственно любимого человека.

И, не колеблясь, решила отдать половину своего счастья для спасения злого и беспутного мужика, который по необъяснимой прихоти чувств казался ей лучшим на свете.

На сто весемьдесят третий день, за три месяца до родов, плод — он оказался мальчишкой — был извлечен и анатомирован. Игорь сделал мне операцию подсадки тимуса. Прошло совсем мало времени, и я сам, без всякого рентгена, почувствовал, как ядовитая фасолина в груди рассасывается, жухнет, слабеет. Маленький тимус, крошечная железка моего неродившегося сына, всесильный повелитель иммунной системы, неутомимо разрушал новообразование в моем средостении, душил и давил тумор в легком, гнал прочь из меня рак.

Вот что такое — родная косточка, одна кровиночка, общий ген.

И Верка смотрела на меня робко-просительно: тебе хорошо, Пашенька? А если хорошо, то есть одна-единственная к тебе сердечная просьба, низкий поклон — сделай мне нового, другого сыночка вместо погибшего, неродившегося.

Игорь Зеленский смотрел на меня с удовольствием и радостью: я как-никак олицетворял глубину и ясность его научной мысли; а он подтверждал мою давнюю догадку о том, что настоящие ученые — люди внеморальные, поскольку их настоящее призвание есть наблюдение и оценка фактов. Все остальное, вне круга интересующих их фактов, абсолютно им безразлично, если это не затрагивает их непосредственно.

Он ведь тогда ни разу не обсуждал со мной вопрос о нравственной стороне дела. И не спрашивал, есть ли у меня душа. Не задумывался о том, можно ли считать человеком моего неродившегося сына. Была ли у него душа? Если нет, то почему? Он ведь — мой неродившийся сынок — был вполне жизнеспособный мальчишка. А если была у него душа, то не является ли он сам, Игорь Зеленский, в прямом смысле соучастником — исполнителем убийства? Мне ведь ничто не мешает заявить, что умерший брат Игоря был только количественно больше моего неродившегося сына!

В конце концов, если рассуждать строго логически, моя дочь Майка должна испытывать к Игорю, убившему ее неродившегося брата, те же чувства, что он испытывает ко мне. С той разницей в мою пользу, что Игорь убил ее брата своими руками, а я до Жени Зеленского и пальцем не дотронулся. Он сам умер, он этого захотел, он считал свою смерть справедливой платой за предательство. И поведение свое считал предательством, хотя в те времена никому и в голову не пришло бы называть таким словом его действия.

Но Майка, к счастью, слыхом не слыхала о братьях Зеленских, и об отце их она тоже ничего не знает. Да и о своем отце она знает почти так же мало, как знал обо мне Игорь Зеленский, пока однажды не ворвался в мою палату с выпученными глазами и заорал с порога:

— Слушай, это правда, что ты раньше работал в МГБ? Что ты тот самый полковник Хваткин?!

Я никогда без нужды не хвастаюсь своей бывшей службой. Но и тайны сокровенной из этого не делаю. Хотя с баламутных хрущевских времен приходится говорить об этом избирательно: многие радостно начавшиеся знакомства и дружбы бесследно иссякли, стоило мне упомянуть о своей прошлой боевой карьере.

И реакция Игоря мне не показалась неожиданной, поскольку я-то хорошо знал, чей он сын и чей он брат. Я просто надеялся, что он по молодости не слыхал моей фамилии и смутные воспоминания о временах ареста его отца и драматической смерти брата никак не свяжутся с моей личностью.

Да вот не получилось так, к сожалению. Он, видимо, сильно хвастался своим успехом со мной, и нашлись в его кругах люди с более долгой и цепкой памятью. Поэтому я сказал осторожно:

— Да, после войны я несколько лет работал в органах. Но вряд ли я — «тот самый полковник Хваткин», много чести…

Он задыхался, сопел, слова вскипали у него на языке и, непроизнесенные, лопались, вырываясь изо рта невнятным бешеным бормотанием:

— Много чести?.. А мой отец?! А мой брат?! Ты убийца… палач!..

— Игорь, поверь мне, это недоразумение! До нашей встречи я никогда твоей фамилии не слыхал!

— Не ври! Слыхал! Нашу фамилию слышали все! Потому ты и арестовал моего отца, именно потому, что все слышали! Ты был заместителем у Рюмина. У палача Рюмина ты был подручным!

— Игорь, ты глупости говоришь! Я был оперуполномоченным, а Рюмин возглавлял другое управление, пока не стал заместителем министра. От него до меня дистанция была много больше, чем от министра здравоохранения до тебя. Ты нешто отвечаешь за действия и безобразия твоего министра?

— При чем здесь министр? — завизжал Игорь. — Что ты блудословишь? Ты последним из вашей проклятой шараги разговаривал с моим братом!.. Перед его смертью!.. Ты, ты, гадина, убил его…

— Игорек, я не могу на тебя сердиться — ты спас мне жизнь…

— Да, да, да! Будь я проклят — я спас жизнь тюремщику и убийце!

— Слушай, Игорь, всему есть предел. Ты сейчас в невменяемом состоянии и несешь какой-то бред! Если бы не наши отношения…

— Это верно — если бы не наши отношения! Я, к сожалению, не могу убить, я не умею… Но ты сам убил себя в своем будущем… Ты сожрал своего младенца… Ты замкнул в своей прорве собственное будущее… Пройдет время, ты снова будешь сидеть вот на этом стуле и умолять о спасении… И я, если смогу, спасу тебя снова… Чтобы ты снова и снова пожирал свое будущее…

Чтобы ты пожирал свой помет, пока не исчезнете вы все, проклятые палачи, во веки веков… И ты все равно будешь помнить моего брата, мальчишку, который за минутную слабость заплатил собственной жизнью… Слышишь, палач, своей жизнью, своей!.. А не чужой…

Он зарыдал, забился в истерике, набежали сестры с каплями и таблетками, с трудом уволокли его. А я в тот же день выписался из клиники. Черт его знает: говорит, что не может убить, не умеет, а тут и уметь-то нечего — ширнул из шприца воздух в вену или кроху цианистого калия сыпанул в микстуру — и большой привет!

Нет, у нас медицина бесплатная, я на такую плату не согласен, и, вообще, хватит занимать в клинике нужную кому-то койку, пора и честь знать, надо отправляться домой.

Не к Верке, а к себе — домой. Потому что от всех этих иммунных мутаций она мне совсем опротивела, особенно своим вечно молящим выражением лица — «возврати мне сыночка». Не могу! Не хочу! Не буду! Надоели вы мне все невыносимо. Позвонил ей по телефону и сказал:

— Не ищи меня никогда и нигде! Я умер… — и бросил трубку.

И Зеленскому тоже позвонил, попросил спокойно выслушать:

— Твои обвинения вздорны настолько, что ты сам легко можешь убедиться в этом. Напиши официальный запрос в компетентные органы — что ты, мол, вскрыл недобитого бериевца-рюминца и требуешь провести проверку совершенных им злодеяний. И ты убедишься, что я никакого отношения…

— Пропади ты пропадом! — крикнул он и бросил трубку.

Я не сомневался, что он и без моего совета напишет такое заявление. И не сомневался в его результатах: во-первых, процесс десталинизации, дебериенизации, дегэбэзации уже прекратился, а во-вторых, именно по делу Зеленского никаких письменных следов не осталось.

Профессором Зеленским я не занимался. Я его, собственно говоря, и в глаза не видел. Я беседовал с его сыном, Женей Зеленским, студентом третьего курса медицинского института. Это было недели за две-три до смерти Великого Пахана, то есть за месяц до прекращения дела врачей. По всей стране уже во всю мощь бушевала всенародная кампания осуждения злодеяний врачей-евреев и русских предателей, подкупленных джойнт-сионистским золотом. К нам обратился за советом замдиректора мединститута по режиму: в их стенах продолжает учебу сын изменника, преступника-отравителя, бывшего профессора Зеленского, ныне арестованного и изобличенного органами госбезопасности. Так вот, этот молодой гаденыш в ответ на предложение комитета комсомола выступить на общем собрании и гневно осудить преступления своего отца — категорически отказался. Что, мол, с ним делать, со змеенышем этаким?

Женю Зеленского вызвали на Лубянку, и уж не знаю почему, но говорить с ним Рюмин поручил мне. Тоже важная птица сыскалась! Он сидел передо мной на краешке стула и трясся от страха. Он не знал, куда деть руки и все время охорашивал свой и без того прекрасный зачес. Он был красивый парень — очень похожий на молодого Есенина: ярко-синие глаза, копна золотых волос, ровный прямой нос и трясущиеся вялые губы слабого человека. Девки-медички, наверное, от одного взгляда на него кончали.

Я торопился куда-то, не было времени разводить с этим сопляком цирлих-манирлих.

— Мне сообщили, что вы горячо и полностью одобряете преступную деятельность своего отца? — быстро спросил я.

— Почему?.. Я ничего не говорил…

— Вы ведь медик?

— Да, я учусь в мединституте…

— Значит, вы не могли не догадываться, что ваш отец в течение многих лет сознательно убивал лучших людей нашего народа?

— Что вы говорите, товарищ полковник!

— Гражданин полковник, — поправил я его.

— Гражданин полковник, мой отец старый врач, участник четырех войн… Он всю свою жизнь посвятил медицине, спасению и лечению людей, он и меня с малолетства приучал к мысли, что нет выше и прекраснее профессии… Как же?..

Я помолчал немного и скорбно сказал:

— С вами, Зеленский, по-моему, все ясно… Недалеко яблочко укатилось от яблони. Жаль только вашу мать и мелкого братишку… Он ведь, кажется, совсем у вас малолетний?

— Да, Игорьку пять лет, он поздний ребенок, очень слабенький…

— Вот-вот. Честно говоря, я нарушаю свой профессиональный долг, допрашивая вас таким образом. Вы уже взрослый человек, и место вам — в камере, рядом с отцом. Судя по тому, что я слышу… Но ваше счастье в том, что вы практически ничего еще не успели сделать, а органы госбезопасности видят свою цель не только в мести и каре врагам, но и в воспитании тех, кто не докатился до последнего предела.

— Чего вы хотите от меня? — закричал он, и глаза его от подступивших слез стали как старая эмаль.

— В том-то и дело, что я ничего не хочу о т вас, а хочу для вас. При сложившейся ситуации вас надо сажать. А это почти наверное — смертная казнь вашему отцу.

— Почему? — всхлипнул-выдохнул Женя.

— Суд учитывает прямые и косвенные улики. Преступления вашего отца изобличены до конца, с этим все ясно. Но когда на суде всплывет, что он воспитал себе достойную смену — сына, уже арестованного идейного врага строя, своего последыша в будущей отравительской деятельности, боюсь, что участь его будет решена окончательно и бесповоротно.

— Но я ничего не сделал! — в паническом ужасе закричал Женя.

— Ах, мой юный друг! Один умник сказал, что все мы родимся подсудимыми, и лишь некоторым удается оправдаться ранее смерти. Советую вам лучше подумать о той роли, которую вы можете сыграть в судьбе отца. Ну и забывать не надо, конечно, о том, кто будет кормить вашу беспомощную мать, бывшую барыню-профессоршу, и малолетнего слабенького братана… На помощь папаши, как вы догадываетесь, надеяться больше не приходится…

Вот так я его еще повалтузил маленько и отпустил, взяв слово, что во имя собственного, семейного и отцовского блага он выступит на общеинститутском собрании с развернутым осуждением преступной деятельности отца.

Что он и сделал.

Вернулся с собрания домой, написал записку: «Предатели не должны жить среди людей, они заражают их своей подлостью. Простите, если сможете, я вас очень люблю, мои дорогие. Женя».

И повесился в своей комнате.

А через месяц старика выпустили из тюрьмы.

Сначала вернулся звук. Как через ушные затычки приплыл едкий злорадный голос Игоря:

— …если ты прав и жизнь только игра, то тебе и сокрушаться нечего. У игры есть правила и судья. Судьба показала тебе желтую штрафную карточку. Если у тебя нет тимуса, то скоро судья достанет красную карточку, и пошел с поля вон…

Потом возник свет, и я различил перед собой его ненавистную морду, которая больше не двоилась, не текла, а четко зафиксировалась.

И кого-то мне очень сильно напоминала, но в мозгах клубился густой туман, и я никак не мог припомнить: кого же? И не было сил напрячься, подтолкнуть обрюзгшую тяжелую память, хотя похожее лицо я видел совсем недавно, может быть вчера или позавчера. Если бы я встречался с ним лет тридцать назад, например в приемной Кобулова, я бы сразу вспомнил, те далекие времена и события я помнил с удивительной ясностью. А кого — похожего на Игоря Зеленского — я видел вчера, хоть убей, не мог припомнить…

Потряс головой, пошевелил губами и понял, что могу говорить, возвратилась речь. Я и сказал ему:

— Это глупо и несправедливо. Ты мстишь мне за время, в котором мы жили.

— Вре-емя-я? — протянул Игорь. — Время без людей просто пустота. Это ты и вся ваша компания превратили время в одну сплошную кровавую рану. Это вы, компрачикосы, изуродовали целый народ, сломали его природу!

— Целый народ без его согласия не изуродуешь! Народ был согласен… И природу его не сломаешь… — Я махнул рукой.

— Еще как сломаешь! — Он схватил меня за плечо и потащил за собой. — Идем, идем, я тебе покажу, какой фокус вы с людьми проделали…

Я безвольно шел за ним по коридору, хотя мне совершенно неинтересны были его рассуждения; ведь он, ученый дурачок, ни догадаться, ни даже в страшном сне увидеть не мог того, что я знал про манипуляции с целыми народами.

Но здесь хозяином положения был он. И я послушно пришел за ним в виварий. Смрад, неживые блики ламп, мерзкое копошение краснохвостых крыс в стеклянных лотках-загончиках.

— Вы перестроили память… Вот три группы крыс. Первых загоняли в темный ящик с металлическим полом и пропускали через днище электрические заряды: крысы навсегда запомнили ужас и боль, связанные с темнотой в ящике… Когда их детей загоняли в темный ящик без всякого электричества — они бесновались и сходили с ума, как их родители… В их мозгу произошла функциональная перестройка памяти под действием субстрата, выработанного напуганным организмом их родителей — пептидов… А вот эта группа — совершенно посторонние крысы, которым ввели пептиды второго поколения, и они реагируют на простой темный ящик точно так же, как те, что мучились в нем. Тебе понятно? Вы воспитали наследственный ген ужаса, который парализует людей без всяких мук и принуждения…

Богдан Захарович Кобулов, тяжело пыхтя и отдуваясь — видно, приехал в министерство сразу же после обильного застолья, — сказал мне:

— Нет, не могу удовлетворить твою просьбу… Я не могу взять тебя к себе… ты не представляешь ситуацию. Сейчас заварится каша, какой никогда еще у нас не было. Дадим врагам такую трепку, чтобы все запомнили ее на сто лет…

Его огромный живот лежал в специально вырезанном углублении полированного стола и казался диковинным яйцом в футляре, и я думал, что, когда однажды это удивительное яйцо лопнет, скорее всего, вылупится на свет динозавр.

— Инициатива с делом врачей прошла к Иосифу Виссарионовичу помимо нас с Лаврентием Павловичем… И Сталин поручил курировать дело Крутованову… Я не хочу вмешиваться: пусть все идет как идет… Сергей Павлович — человек умный, но еще очень молодой… Посмотрим… Если поживем — то увидим…

На Кобулове была шелковая кремовая рубашка с завернутыми рукавами. Черные толстые мозоли на локтях растрескались, словно пересохшая земля.

— А то, что пришел сам, — молодец, хвалю за сообразительность… Деловой человек никогда не вложит все состояние в одно предприятие…

— Товарищ генерал-полковник, из соображений… — вякнул было я.

— Я твои прекрасные патриотические соображения понимаю, — перебил Кобулов и пренебрежительно махнул рукой. — И хвалю. Живем не первый и, надеюсь, не последний день. А с этим ослом Рюминым будь тише травы и ниже воды. Мне нужна информация только из первых рук…

От Кобулова я направился к Миньке. Меня снедали злоба на весь мир и острая досада на собственную беспомощность. Придуманный мною спектакль «Дело врачей» вышел из-под авторского контроля и развивается совершенно независимо от моей воли. И не в мою пользу. Я столкнул камень, вызвавший лавину, и куда теперь докатятся обломки — один бог весть…

И еще я отчетливо видел: скоро произойдет в нашей удивительной кочегарке смена вахты, которую вместе с горючим побросают в топку. Со всех концов Москвы уже везли в наш емкий корабль топливо. А сколько продлится вахта — никто на свете, ни один человек не знает. Ведь задать всем такую трепку, чтобы ее запомнили на сто лет, это непростое дело. И стоит теперь передо мною одна задача: любой ценой найти лазейку на трап, сыскать выход из кочегарки. Мой рывок к Кобулову и был попыткой захватить место на трапе. Но Кобулов отпихнул меня от ступенек ногой — «ты вахту, не кончив, не смеешь бросать…» Ладно, пойду к Рюмину.

Трефняк предупредительно встал мне навстречу:

— Михаил Кузьмич вас дожидаются, сразу велели зайти.

Дожидались Михаил Кузьмич меня не в одиночестве: они допрашивали какого-то еврея в генеральской форме. И так искренне обрадовались моему приходу, что забыли спросить, где это я изволил шеманаться.

— Заходите, товарищ подполковник, — приветливо замахал он мне рукой. — Вот, можете познакомиться еще с одним абрашей, который утверждает, будто он академик Вовси. А вовсе не академик ты, пархатая морда, а изменник и убийца… — И довольный своим каламбуром громко захохотал.

Мне показалось, что академик смотрит на Миньку с огромным интересом. Только синеватая бледность выдавала его волнение. Тихим, чуть-чуть дрожащим голосом он сказал:

— Вы не имеете права со мной так разговаривать. Вы государственный служащий, может быть, даже большевик…

— И ты, еврюга, тоже, наверное, большевик? — с едким сарказмом спросил Минька.

— Да, я член ВКП(б) с восемнадцатого года. И хочу напомнить вам, что я главный терапевт Советской Армии, генерал-майор медицинской службы, что я воевал всю войну.

— А награды имеешь? — хитро спросил Минька.

— У меня двадцать две правительственные награды…

— И все — медали «Не допустим фашистского гада до ворот Ашхабада»! — счастливо захохотал Минька, так ловко уевши хвастуна, еврейского вояку, наверняка прятавшегося всю войну по тылам.

— Слушай ты, храбрый портняжка, жидос несчастный, есть вопрос… — отсмеявшись, начал Минька. — Вот скажи мне, чего ваша бражка собиралась делать после того, как вам, допустим, все-таки удалось бы умертвить товарища Сталина?

— Я считаю этот вопрос политической провокацией и отказываюсь его обсуждать, — по-прежнему тихо ответил Вовси.

На Миньку уже оказывал наркотическое действие соленый запах близкой крови, и он, встав из-за стола, медленно направился к сжавшемуся на стуле академику. Одной рукой он держал витую рукоятку своего замечательного кнута, а другой не спеша сматывал вязаное ремнище.

В голове у него тонко высвистывала торричеллиева пустота.

— Одну минуточку, товарищ полковник, — остановил я его. — Мне хотелось бы задать арестованному вопрос…

— Задай, задай, — согласился Минька. — И если он не ответит — так дам по темечку, что в жопе завоет!

— Скажите, пожалуйста, вам знакомо имя известного буржуазного националиста, изменника Родины и сионистского шпиона Соломона Михоэлса?

— Да, — вяло кивнул Вовси.

— Позвольте полюбопытствовать — в какой связи?

— Это мой брат.

Минька от удовольствия даже не ударил его, а только ширнул кнутовищем под ребра.

— Вам ведь известно, Мирон Семеныч, как строго нам пришлось поступить с вашим братом?

Скорчившись от боли и плавно затоплявшего его страха, Вовси шепотом сказал:

— Я знаю — вы убили его. В Минске. Вы били его ломом по голове…

— Ну, я в такие подробности не посвящен, но в принципе мы с вами ситуацию расцениваем правильно. Поэтому обращаюсь к вашему здравому смыслу: чтобы свести потери к минимуму, постарайтесь всемерно помочь следствию.

— А чего вы хотите от меня?

Я протянул ему список врачей, которых сегодня загрузят в трюмы.

— Нужно, чтобы вы чистосердечно и обстоятельно рассказали, как в сговоре с этими лицами вы замыслили, организовали заговор с целью умерщвления товарища Сталина и его соратников и как приступили к его осуществлению.

Вовси взял список, очень внимательно прочел его до конца, прошел по нему глазами еще раз и со вздохом положил бумагу на стол.

— Здесь цвет советской врачебной мысли, — сказал он печально. — Это вершины нашей медицинской науки…

— И хорошо! — гаркнул Минька. — Компания подходящая, а жид за компанию шилом подавится!

Вовси посмотрел ему прямо в глаза и проговорил:

— Теперь я не сомневаюсь, что заговор против жизни Иосифа Виссарионовича есть. И созрел он именно здесь. Заявляю как врач: Сталин пожилой больной человек, и, если все люди из этого списка будут уничтожены, он навсегда лишится квалифицированной медицинской помощи, а без врачебного надзора и разумного лечения скоро умрет. Вы намерились убить его!..

Свистнул пронзительно кнут, и ремень змеей обвил спину Вовси. Давя в горле хрип, он закричал фальцетом:

— Не бейте меня!.. Пусть будет… Я подпишу все, что вам надо… — Закрыл лицо руками и еле слышно сказал: — Мир рухнул! Никого уже ничем не спасешь… И ничем не погубишь…

Всю ночь везли к нам на корабль людей — из списка, составленного Минькой. И назавтра их везли с утра до вечера. И весь следующий день. Всю неделю. Все последующие месяцы, потому что список неукротимо рос, разбухал, он заполнял десятки страниц: арестованные могли молчать или орать от боли и страха, держаться неделями или еще в машине рассказывать о том, чего даже не спрашивали, но все они в конце концов называли новые имена, и эпидемия террора, вырвавшись из здания МГБ в этот бледный запуганный мир, парализованно взиравший на нас, уже бушевала по всей стране.

— Вы воспитали наследственный ген ужаса! — кричал Игорь Зеленский…

Полоумный! Может, он и прав, но никак из его правды не следует, что меня надлежит так строго наказывать. Ведь сегодня каждому зрячему видно, что время просто обнажило вечную идею: жизнь вовсе не поприще отдельных личностей, жизнь есть Игра, бесконечный театр, и всякий человек только исполняет отведенную ему роль. Роль. Маску. Придуманную для него программу.

— И это все, что ты можешь мне сказать? — спросил я Игоря.

— А что я тебе должен сказать? Мы заключили с тобой договор, и я свое обязательство буду выполнять с отвращением и надеждой. Я буду тебя спасать, уничтожая твое семя на земле. — Игорь склонился ко мне и прошипел прямо в ухо: — Я надеюсь похоронить в тебе твое будущее!..

И тут — как внезапный ожог, как полное и окончательное пробуждение — пришло воспоминание, и муки борьбы с усталой памятью сменились ужасом.

Я понял, что сам себя заманил в ловушку.

Я вспомнил, чье лицо так больно, с таким отвращением и страхом вспоминал.

С ненавистью и злорадством смотрел мне в глаза Истопник.

Глава 19

Дом Малютки Скуратова

Я проснулся. Из душной черной норы своего сна выполз в мир, сумрачно-сизый, захлебывающийся в грязи мартовского предвечерья.

И не снилось мне ничего, и не отдыхал, и не дышал — просто не было меня, не жил. Нет, только молодой и очень здоровый кретин может поверить, будто мир есть объективная реальность, не зависящая от нашего сознания. Когда человек бессилен и болен, он скатывается в низость антинаучной идеалистической истины — мир умирает вместе с наступлением беспамятства.

А если не умирает, то на кой хрен он нужен — этот испакощенный весенней слякотью мир?

Нет, наверное, все-таки умирает.

Во всяком случае, я на это надеюсь. Должна же быть какая-то целесообразность в этом чумном бардаке под названием «жизнь». А жизнь после меня, без меня — какой это может быть сообразно цели?

Не для Мангуста же сооружалось мироздание! И не для Марины!

Сидит подруга, спутница жизни, в кресле подле моей кровати, глазками нежными, кровеналитыми, ненавидящими на меня лупает. А башка — поперек морды — шарфом шерстяным замотана. Может быть, надеется, что я ее не узнаю?

Господи, как болит голова!

А вдруг это Марина на меня порчу наводит? Пока сплю, колдует надо мной, мозги туманит, фасольку в груди ворожбой взращивает? A-а? Ты как, любимка моя лазоревая, по части шаманства и камлания?

Всмотрелся в глазки кроличье-розовые и — плюнул! Слабо тебе, неразлучная с моим имуществом, возлюбленная моя вдова.

Кишка тонка, в мозгах темна, бездуховное мое похотливое растение…

Чтобы колдовать — силу нужно иметь тайную. Энергию инобытия. Римма — имела: умела. Могла. Не хотела, а волховала и чародействовала, колдовала и морочила, блазн и ману на меня наводила. Иначе и не объяснишь ту власть, что надо мной взяла…

— Чего смотришь? — спросил Марину, и голос у меня был тихий, хриплый, смирный — не было сил ругаться.

— Смотрю и думаю, как такие гады на земле рождаются, — сообщила моя медовая, лучезарная.

— Почитай «Гинекологию» Штеккеля, — буркнул я вполне доброжелательно. — Текст все равно не поймешь, но рисунки понятные…

— Сволочь грязная! Гадина проклятая! Супник позорный!.. — И поехала, поехала. Зла не хватает.

Ох, как головушку ломит!

Марина вздохнула — набрала воздуха для следующей серии воплей, и я успел спросить:

— Зачем морду лица замотала?

Будто на бегу споткнулась, остановилась на миг и сказала, не забыв страдальчески сморщиться:

— Воспаление жевательного сустава у меня… — и снова заголосила, гадостями заплевалась.

— Жаль, что в языке у тебя нет жевательного сустава, — сочувственно заметил я.

Я могу примириться с тем, что эта рвотная бабенка — моя исторически сложившаяся жена. Но вдова? Да никогда!

Лишу я тебя этого злорадного удовольствия, не дам я тебе этой роскошно-прибыльной печали. Наливная моя вдовушка, сладостная моя возлюбленная, мой дорогостоящий механизм для снятия гормональных нагрузок!

Твой заботливый супруг, уплывающий за окоем бытия, кажется, предал высокие идеалы материализма и тонет в грязном болоте идеализма. Цветочек ты мой заблеванный, я совершенно реакционно и лженаучно отрицаю существование материального мира, если его не воспринимает мое сознание. И проваливаясь в тусклые трясины шарлатанского солипсизма, склонен утверждать — и я это докажу эмпирически, сучара ты этакая, — что основой всего сущего является абсолютная идея, мировой дух, имя которому — Сатана.

А как идеалист — философский последователь идеализма, то есть бескорыстный возвышенный мечтатель, я имею ранг чрезвычайного и полномочного нунция этого самого мирового духа. Что в переводе на наш просторечный диалект значит — старший оперуполномоченный по особо важным поручениям. В запасе. Он — мой Поручитель — не для того создал ваш жалобный мир, чтобы я умер, а вы тут остались беспризорными. Без меня.

Если дойдет до жареного — я тут вам всем Армагеддон устрою, ты-то, Марина, первая светопреставление увидишь. Мигнуть не успеешь, как преставишься с этого света в какой-то там иной…

Она продолжала горланить, а я смотрел на нее сквозь прищуренные веки и думал о том, что из всех бесчисленных вариантов Марине больше всего подойдет удушение. Застрелить, зарезать, задавить — неинтересно. В такой смерти нет поэзии борьбы живой плоти с тяжело наваливающейся пустотой. Ткнул ножик под яремную вену — чик, и нету! Сразу объект отключился. Нет страсти выползающих из орбит глазных яблок, будто мечтающих в последний раз рассмотреть и запомнить этот противный, привлекательный, ускользающий мир. Сардоническая ярость, с которой удавленник дразнится — показывает остающимся здесь багровую синеву вывалившегося языка. Мокрые дорожки слез…

Мне этими слезами генерал Шкуро всю гимнастерку на груди замочил. Мы их вешали во внутреннем дворе Лефортова, в воротах гаража. Их было пятеро — как в популярном французском кинофильме. Только французишки те были солдатами, а эти все — генералами. Вместе с генералом Власовым.

Сам Власов, изменник, иуда, предатель доверия Великого Пахана. Ах как верил ему Пахан Джо в начале войны — собственного сына Якова послал к нему под начало! А Власову, видать, больше по вкусу была кисточка гитлеровских усиков, чем щетинистая рыжеватая щетка нашего усатого. Перебежал, сука, вместе с армией, повернул штыки против Благодетеля, создал Русскую освободительную армию. И сыночка Паханова, несчастного полужидка Яшку, отдал своим нацистским хозяевам. Сгинул парень в концлагере. Убили гестаповские звери. Сначала, правда, Адольф Алоизович Шикльгрубер, со своей пошлой арийской сентиментальностью, закинул удочку Пахану: так, мол, и так, понимая отцовское волнение за судьбу вашего старшенького, на войне всякое случается, давайте, мол, махнемся нашими пленными — я вам отдам Якова вашего Иосифовича, драгоценного сынульку, а вы мне — моего генерал-фельдмаршала фон Паулюса, маленько обкакавшегося в Сталинграде. Учиним, так сказать, чейндж, тауш по-нашему, по-немецкому, обмен — по-русскому…

Только не учла эта фашистская мразь, что у нас — у советских — собственная гордость, мы на пленных смотрим свысока. На наших пленных, конечно. Сын там или не сын — нам на это плевать. Да и сын, Яшка этот самый, оказался сыном сомнительного качества, не выполнил святой батькин завет — советский воин всегда предпочтет смерть плену. Пусть безоружный, или раненый, или окруженный — роли не играет. Если тебе честь папашкина дорога, если для тебя имя твоего Великого Пахана свято — хоть сам себя руками разомкни, а в плен ни-ни! А этот опозорил родительские седины — не застрелился, не удавился, не пропал пропадом.

И молвил величественно Пахан в ответ на грязное предложение германского людоеда: «Я фельдмаршала на солдата не меняю…»

Я думаю, что именно тогда в первый раз по-настоящему испугался Адольф Людобой — он наверняка впервые увидел въяве этот мировой дух, эту материализованную абсолютную сатанинскую идею по имени Пахан всех народов…

Испугался, махнул рукой и велел кончать Яшку.

А спустя всего два года мы отловили Власова. В Чехословакии, в конце войны. И приговорили вместе с подручными его и подстегнутыми вражинами еще с Гражданской — атаманом Красновым и генералом Шкуро — к повешению.

Суматоха с их казнью была невероятная, поскольку Лаврентий сказал, что, скорее всего, на исполнение приговора явится сам Великий Пахан. Дело понятное — всякому охота посмотреть, как оппонент на подвеске ножками дрыгает.

Только слух этот оказался понтом — то ли Пахан не захотел, то ли не смог, то ли занемог, то ли не счел уместным, а может быть, Лавр попросту наврал — он любил потихоньку вещать от имени всевышнего нашего командира. Во всяком случае, Пахан на казнь не явился, и праздник справедливого возмездия, можно сказать, наполовину был смазан. Главным гостем церемонии стал наш министр Виктор Семенович Абакумов — само по себе явление небывалое. Но после разговоров о том, что сам Пахан придет подтвердить Власову нашу старинную поговорку — кому, мол, суждено быть повешену, того и грозой не убьет, это как-то разочаровывало.

Стоило разве таких орлов, как я да Ковшук, вызывать!

Да-да! Мы и тут с Семеном бок о бок трудились.

Вернее сказать, он трудился, а я около начальников средней руки отирался, шутки шутил, анекдоты рассказывал.

В воротах гаража поставили грузовик ЗИС-5 с откинутыми бортами, и Семен Ковшук покрикивал-командовал шоферу в машине:

— Что ж ты, дурень стоеросовый, выгнал машину на серед двора? Скомандуют тебе, дашь газ, они и побегут по кузову, что тебе на стадионе!.. Давай назад, давай еще, еще, вот так, так — кузов должен на полметра из ворот торчать… Под петли ровнее подавай…

С поперечной воротной балки свисало пять белых веревочных петель. Их еще с вечера собственноручно смастерил Ковшук — из бельевой веревки «сороковки», вдвое сложенной, мылом «Красный мак» тщательно намыленной — не оказалось в тюрьме другого подходящего мыла, пришлось дорогой парфюмерный набор распатронить.

А сейчас стоял Ковшук на кузове-эшафоте и прикидывал длину петли — саму удавку он надел себе на шею, а правой рукой подтягивал или опускал свободный конец веревки, перекинутый через балку. У него было озабоченное лицо мастерового, ладящего сложную хитро задуманную работу.

— Сем, ты для верности сам попробуй! — крикнул я ему, и все захохотали.

Ковшук поднял на меня тяжелый взгляд и спокойно, серьезно обронил:

— Я не пробую. Я наверняка работаю…

И веселый дружный хохот нестройно стих и умолк — все подумали об одном и том же: стоит Абакумову бровью повести, и Ковшук мгновенно вденет в петлю любого из стоящих здесь командиров. Исполнит, не пробуя, — наверняка.

А Ковшук усмехнулся, смягчился, нам, белоручкам, неумехам, пояснил снисходительно:

— Тут точность нужна… Это ж не гуси копченые — под стреху подвешивать… И лица не увидишь… А низко — тоже нельзя… Висельник на шибеннице на треть метра вытягивается — носками по земле шарить станет…

Наконец он привел в гармонию технологические условия и эстетику предстоящего зрелища, закинул свободные концы веревки еще раз за балку и затянул их морским узлом — на глухой «штык».

— Готово! — сообщил Ковшук. — Пожалуйте бриться…

Появились мрачный, видно с сильной поддачи, Абакумов, прокурор Руденко, быстро заполнился небольшой внутренний дворик толпой генералов и каких-то надутых важностью штатских. Точнее сказать — в штатском, потому что штатским там делать было совершенно нечего.

Первым из решетчатого железного «накопителя» тюремного корпуса конвой доставил атамана Краснова — в синем мятом костюме, руки за спиной связаны короткой веревкой. Меня поразило, какой он старый — наверное, лет под восемьдесят. Потрясучий, вонючий дедушка с красным носом. По-моему, он не понимал, зачем его сюда привели, и только испуганно крутил по сторонам седастой облезлой головой зажившегося гусака.

Грохнула дверь, и, щурясь на свету, появился с надзирательской свитой генерал Шкуро. В кавалерийских сапожках, казацких шароварах с лампасом, мундире с содранными погонами, он уверенно-твердо прошел — без всяких подсказок — через двор и стал у открытого борта грузовика. У него была кривоногая цепкая поступь разбойника.

Подать руки Краснову он не мог — связаны, поэтому легонько толкнул его плечом, по-волчьи оскалился:

— Привет, Петр Николаич!..

— Андрей Григорьич, голубчик, да что это происходит… Нам же обещали…

— Да ладно! — яростно мотнул щетинистой головой Шкуро. — Обещал черт бычка, а дал тычка! Конец, Петр Николаич…

Ковшук сделал к ним шаг, чтобы прекратить разговорчики в строю, но Абакумов еле заметно моргнул — пусть напоследок посудачат. Мне кажется, ему самому было на них любопытно поглядеть. О чем думал тогда этот сумрачный страшно могущественный человек? Не мог же он знать, что до этой черты ему осталось всего семь лет…

Шкуро огляделся и, выбрав безошибочно Абакумова, хрипло сказал ему:

— Эй, ты, нехристь! Скомандуй — пусть веревку сымут! Православному человеку перед смертью перекреститься…

Абакумов усмехнулся:

— Я тебе и без креста грехи отпущу… Как старший по званию…

Шкуро стянул глаза в узкие щелочки:

— Я генералом в бою стал, а ты, прохвост, — в застенке…

Абакумов налился черной кровью, подошел вплотную к Шкуро и, тыча ему указательным пальцем в лицо, сказал-сплюнул:

— Ге-не-рал! Говно ты, а не генерал! Есаул беглый! Дерьмо кобылье! В Париже в цирке вольтижировкой на хлеб побирался…

Да-те-с, уел наш министр белогвардейца — было такое дело, скакал в манеже Шкуро, в красной казачьей черкеске с золотыми погонами, развлекал сытую буржуазную публику диковинными верховыми трюками и сам с этого сыт был. Бывший командир Дикой дивизии. И сейчас, дурак, не понимал, что Абакумов старше его не только по званию, но и по должности — командовал наш министр не дивизией, а Дикой армией. Диковинным фронтом. Дичайшим из всех существовавших на свете легионов.

Старчески-немощно плакал Краснов, подскуливал тихонько, упрашивая взбеленившегося Шкуро:

— Не надо, Андрей Григорьевич… Не надо…

— Окстись, Петр Николаич, — сердито зыркнул на него Шкуро. — Плевал я на него! Дважды не повесят…

— Да-а? — удивился Абакумов и сделал пальчиком знак Ковшуку, а Семен неуставно кивнул — солистам-маэстро даются поблажки в служебной субординации. Подвинул ближе к грузовику табурет, кряхтя, влез на него, потом, задрав толстую ногу, шагнул в кузов и, прикинув на глаз наиболее симпатичную из свешивающейся гирлянды петель, выбрал крайнюю левую. Медленно, основательно развязал узел «штыка» на конце, перекинутом через балку, и приспустил на метр. И снова затянул узел, намертво.

Шкуро смотрел на маневры Ковшука с петлей остановившимся взглядом. Он начал наконец соображать, что командир Дикой армии может повесить командира Дикой дивизии дважды, трижды — сколько захочет. Но не успел ничего сказать Шкуро, потому что конвой привел Власова с его ососками. Одного, помню, звали Жиленков, а второго — забыл. Кажется, Трухин. Или Труханов. Эти двое служили в армии Власова. Когда он еще был советским командиром. Жиленков — бывший секретарь обкома — комиссаром. А Трухин — особистом. Или Труханов. Так втроем, суки продажные, к Гитлеру и переметнулись. Да, кажется, Трухин была ему фамилия. Но там, во дворе тюрьмы, у них у всех был вид обтруханный.

Конечно, самой главной фигурой из всех пятерых был Власов, дорогой наш Андрей свет-Андреич. Как-никак — личный враг Великого Пахана! Прихвостни его совсем мало кого интересовали, а белогвардейцы-недобитки оказались с ними в компании, в общем-то, случайно.

Но Пахан на казнь не явился, а Шкуро своей дерзостью взъярил лично товарища Абакумова, и внимание присутствующих всецело сосредоточилось на генерале-наезднике.

Власов выглядел неубедительно. Кургузый он был какой-то — полувоенный китель-сталинка с отложным воротником, тощие ноги в грязных бриджах болтались в широких голенищах сапог. Остатки лысоватых кудрей ветвились рогами на квадратной голове, тяжелые роговые очки на трясущемся полумертвом лице. Жиленков, увидев виселицу, упал на замусоренный асфальт и стал истошно, по-бабьи причитать… Шкуро толкал его несильно сапогом в бок, негромко, с ненавистью приговаривал:

— Встань… Встань… Гадость ты этакая…

Прокурор быстро, бубниво, заглатывая концы слов, прочитал отказ в помиловании, все замерли, и приговоренных стали подсаживать на табурет, оттуда — в кузов. Их принимал там и расставлял, сообразно своим художественным представлениям, Ковшук. Атамана Краснова и Жиленкова пришлось на руках закидывать на грузовик, они не могли влезть в кузов сами: один — от старости, другой — от ужаса. Конвойные ассистировали режиссеру Сеньке, пока он не выстроил их в итоговую мизансцену: «Справедливое возмездие изменникам Родины». Слева — Шкуро, потом — Краснов, в центре — Власов, дальше — Жиленков, крайний справа — Трухин.

Истерический вой Жиленкова, яростное сопение Шкуро, всхлипывание Краснова, предсмертная икота Власова, немой обморок Трухина, негромкий матерок конвойных, тяжелый топот Ковшука…

Трухин мотал головой, отталкивая петлю, Жиленков упустил мочу, Власов фальцетом крикнул Семену, снявшему с него очки:

— Па-азвольте!..

— Не нужны, не нужны они тебе боле, — деловито сказал Ковшук и спрятал окуляры в карман.

Абакумов махнул ему рукой, Семен подошел к кабине, постучал по железной кровле шоферу:

— Давай, трогай!..

Завыл стартер, рявкнул двигатель, клубом синего дыма газанул нам в морду, задрожал грузовик, зазвенела с визгом пружина сцепления. Висельники стояли плотной шеренгой на краю кузова, как бегуны на старте, дожидаясь отмашки, чтобы броситься в долгий путь длиною в один шаг, на финише которого — пустота.

Конвойные спрыгнули с кузова, чтобы не мешать фотографу, не портить своими безмозглыми мордами изысканную композицию, выстроенную Ковшуком. И сам он присел на корточки за спиной Власова. Полыхала безостановочно вспышка-блиц фотографа…

Поехал медленно грузовик, какой-то миг осужденные изгибались над пропастью глубиной в полтора метра, тянули шеи, будто надеялись превратиться в жирафов, и в эту последнюю секунду, когда намыленная завязка на шее стала стягиваться, Шкуро — у него поводок был длиннее — крикнул Абакумову:

— Попомни! Так же подыхать будешь…

И все сорвались разом с края борта, задергались, заплясали, до звона натягивая белые веревки, заботливо увязанные Ковшуком в глухой «штык» на балке.

Жилистый, мускулистый Шкуро доставал до земли. Немного — сантиметра на два-три, — достаточно, чтобы толкнуться каблуками, чуть ослабить удавку, и снова натянувшаяся петля вышибала из него дух. Выкатились из впадин кровяные глаза, дыбом стояли на синюшной роже усы, из-под которых полз наружу искусанный мясной ломоть языка. И слезы бежали из глаз неостановимо.

Не знаю, сколько времени он дрыгался на веревке — пять секунд или пять минут. Время исчезло, и мы все оцепенели. Мир не видел такого увлекательного марионеточного театра. На веревочках перед нами прыгали не куклы, а генералы, и спектакль длился бесконечно, пока главный кукловод не толкнул меня в спину — кончай!

Шкуро был еще жив. Невыносимая, небывалая мука стыла в его обезумевших глазах, но я видел, что он в сознании. И, толкнув меня в спину, Абакумов подарил ему великую милость — избавление от жуткого страдания.

Я шагнул вперед, обнял Шкуро за плечи, и лицо его, залитое слезами, уткнулось мне в грудь, и бессознательно прижался ко мне старый младенец-людорез, ибо понял, что в этом объятии он получит наконец покой. И резко подсев, я рванул вниз измученное напряженное тело Шкуро, и в мертвой тишине у него оглушительно треснули кости шеи.

Оттолкнул от себя кукольный куль задушенного вольтижировщика, глянул — а у меня вся гимнастерка на груди залита его слезами.

Очнулся, когда Абакумов мне в спину постучал согнутым пальцем, как в запертую дверь:

— Але, завтра полетишь в Берлин…

— …Почему в Берлин?! — встревоженно спросила Марина. — Я? Я — в Берлин?

Я потряс головой и от боли, шибанувшей в темя, окончательно пришел в себя. Вот сейчас очнулся по-настоящему.

Господи, как трещит башка — будто швы черепные расходятся.

— Нет, Мариночка, травинка моя весенняя, никуда мы не едем… Помстилось тебе… Это я спросонья бормотал… Сон нелепый снился… Будто мотала ты своей головкой прекрасной неосторожно, и от воспаления жевательного сустава у тебя шея хрустнула… Хря-я-сть! И в аут…

— Не дождешься, гнусняк проклятый! Скорее у тебя, сволочь, голова с плеч соскочит, чем у меня шея сломается, — сказала она с ленивой злобой.

— А ты в Берлин хочешь? — спросил я.

— А кто туда не хочет? — поджала Марина губы. — Да от тебя, пожалуй, дождешься…

— Кто знает, может, дождешься, — туманно пообещал я. Правду сказал — ведь Кэртис тогда дождалась встречи со мной в Берлине. На станции унтербана «Цоо». Или ее звали Кернис?..

Встал с трудом и, раскачиваясь, побрел на кухню. Ах, бесконечная наша гастрономическая пустыня! Открыл холодильник — сиротский дом. На тарелке лежат две сморщенные сосиски, уже покрытые малахитовой патиной, как купол Исаакия. Плавленный сырок, похожий на слоновий зуб. Флакон кетчупа. Все.

Тьфу! Гадина. Не повезло мне с суженой.

В хлебнице нашел серую горбушку, превратившуюся в солдатский сухарь. Размочил под краном и стал с наслаждением разжевывать его в ржаную кашу. Ел с удовольствием эту нищенскую еду и с такой же острой мазохистской радостью жалел себя. Вот — пришли старость и болезни, и некому стакан воды подать. Хотя мне стакана воды не хотелось, а нужен мне был стакан водки. Да где его взять!

Мариночка, спутница жизни нежная, сука красноглазая, как ворон, крови моей алчет, от жадности сустав жевательный вывихнула. А дочечка Майка, гадюка, где-то шастает по городу со своим сионистским бандитом, позор и погибель мне готовят.

Положил я на вас, родня моя дорогая! Это вам только кажется, что вы папахена своего, старенького фатера, за жабры ухватили. Ты, Майка, глупая и молодая, а фанаберии у тебя сумасшедшие от твоей мамани Риммы, а колдовской силы своей не передала мамашка тебе. А у меня ее и сроду не было — прожил я простодушным мотыльком жизнь довольно сложную, прихотливо закрученную, ежедневным смертельным риском вздроченную, и службой своей обученный — мы не знаем не только своего завтра, мы и про вчера свое плохо представляем.

И кто этого не понимает, ждут его неожиданные сюрпризы. Вон у Марины одно в жизни страстное желание — стать моей вдовой, а ты, Майка, без памяти любишь своего мерзостного жидовина, пархитоса проклятого. На все пошла — папку своего единственного, родителя кровного, продала за тридцать свободно конвертируемых сребреников. Горе горькое, скорбный срам, больный стыд фатеру своему пожиловенькому не постеснялась причинить. Да только воли вашей и желания в такой игре маловато. Тут ведь надо разуметь тайный ход карт, и как колоду мы ни стасуем, и как ни раскинем, а все выходит теперь одно: Марина, ненавистная, по-прежнему остается моей женой, а ты, Майка, завтра будешь вдовой.

Не знаю уж, можно ли невесту считать вдовой на случай безвременной кончины жениха. Да только я же тебя предупреждал: не нужен он тебе, Майка! Не пара он тебе. Вот видишь, и сейчас выйдет по-моему — на кой тебе выходить замуж за покойника?

И зря ты на меня сердишься. Я ведь тебе только доброго желаю. И всегда желал. Я тебя спас для жизни в утробе твоей матери. Да и после рождения спас — умерла бы ты, хилая, полугодовая, в тюремном детдоме. Я, я, я спас тебя оттуда…

Нет, не подашь ты мне стакана воды в дряхлости моей и немощи. Самому управиться надо. Дожевал хлебную кашу и, тяжело шаркая, побрел в ванную. Достал из аптечного шкафчика коричневый пузырек с настойкой для ращения волос. Это Марина все беспокоилась, что у меня стала плешь маленько просвечивать, отжалела грамм двести спирта, на перце и женьшене настаивала. Ей, наверное, совестно быть вдовой плешивого. Я и во гробе должен буду поддерживать своей статью и красотой ее репутацию. Дудки, любимая моя! Неутешный и лысый буду я стоять у твоего скорбного одра, очень опечаленный, но совершенно живой. А на будущую плешь мне совершенно плевать — сейчас здоровье важнее. Не считая того, что мы — антинаучные идеалисты — чего не видим и не осознаем, то считаем несуществующим. Предполагаемую намечающуюся плешь я не вижу и не ощущаю, а похмелье и отсутствие выпивки — о-го-го-го!

Налил в пластмассовый стакан из-под зубных щеток жидкость для ращения волос на своем затылке до половины, долил из крана холодной воды, все это пойло замутилось, побелело, пузырями пошло, будто взбесилось. Смотреть боязно, да и что смотреть на него — не арманьяк же это в хрустальной наполеонке!

Вонзил в себя, как раскаленный нож…

Ухватился за притолоку, держался за дверь, чтобы не упасть, мыча от ярости и боли.

Волосяная жидкость во мне ревела, кипела и взрывалась, шипела желтым пламенем, кремируя мое нутро быстро и без остатка.

О, утонченная радость полуденных аперитивов!

Присел на борт ванны, передохнул изнеможенно и почувствовал, как из кратера этой палящей муки поплыл наверх пар расслабленности, туман забытья, первое облачко подступающего покоя.

Пустил струю из крана и долго пил, чмокая, как лошадь, заливая лицо и грудь водой. Сейчас хорошо будет. Вот видишь, дочурка, и обошелся сам без этого пресловутого стакана воды. Обошелся вполне стаканом жидкости для ращения волос. И ладушки! Я на тебя сердца не держу. Не понимаешь ты многого. И многого, к счастью, не знаешь…

Например, как я тебя вез из дома малютки, куда тебя сдали после ареста Риммы, твоей мамки. Некому мне было помогать — если бы кто-нибудь дознался, что я тебя забрал оттуда, мне бы голову оторвали. Нельзя было по закону забирать тебя оттуда, ибо предначертано было тебе помереть в этом самом доме малютки, куда собирали младенцев политических преступников, врагов нашего народа, чтобы их злое семя не проросло в лазоревую голубизну нашего светлого будущего.

Нет, конечно, не все там помирали дети, отнюдь! Но выживали, как правило, младенцы постарше — кто уже мог есть сам или пожаловаться на свои болезни. А груднички — те, естественно, плохо были готовы к классовой борьбе. Они ведь поступали в дом малютки не только без всяких медицинских справок и анализов, но и без имени. Только с номером. За ужасные преступления родителей дети не отвечают — заверил нас всех Великий Пахан. Сын за отца — не ответчик. А уж дочка — тем более. И нечего безвинным малюткам нести позор грязного имени своих преступных родителей. Поэтому имя забирали, оставляя номер. А уж потом, коли он обживался в доме малютки, ему официально давали новое имя, новое отчество и новую фамилию.

Дом Малютки Скуратова.

И если бы я тогда не забрал тебя из этого инкубатора, выводящего homo novus, а ты, Майка, вопреки предписанной участи умудрилась все-таки не вымереть в этом дитячьем концлагере, то жила бы ты сейчас припеваючи, не подозревая, что ты — Майка, что ты — Павловна, что ты — Лурье или Хваткина, как там тебе будет угодно, и не собиралась бы стать фрау Мангустовой, она же фон Боровитц. И не грозила бы тебе сейчас легкая печаль превратиться скоро в невесту-вдову. Ты бы прожила совсем другую жизнь…

А тогда я вез тебя в своей «победе», положив на заднее сиденье крошечный кулек с твоим тельцем, завернутым в байковое одеяло с пропечаткой черного номера. И чтобы ты не скатилась на пол, я подвязал кулек своим офицерским ремнем и пряжку закрепил на ручке двери.

Меня трясло от уходящего испуга и напряжения. Из-за этого байкового свертка с ничем — шесть кило мощей, покрытых псориазными лишаями — я чуть не разрушил свою жизнь дотла.

Директор детского дома Алехнович сказал, запинаясь и краснея, что выдать мне на руки младенца без письменного указания начальника ГУЛАГа генерал-лейтенанта Балясного не имеет права. Господи, какие мне потребовались осторожные и хитромудрые ухищрения, чтобы точно узнать твой номер — «07348». У тебя ведь уже не было ни имени, ни фамилии. А у меня не было доступа к твоим документам. И расспросить поточнее затруднительно, ибо за один настороживший кого-нибудь вопрос мне бы жопу отломали.

Великая благодать всеобщего стукачества, сытная манна тотального осведомительства, свежий воздух агентурной информации! Через третьи, четвертые, пятые руки дознавался я — под каким номером сдали тебя в дом малютки, — иначе найти тебя в этом месиве безымянных человеческих детенышей было невозможно…

У этой игры были два условия. Первое — ни третьи, ни четвертые, ни пятые, никакие другие «руки» не должны были и на миг допустить мысль, что я играю в своем интересе. Иначе, по непостижимым и неумолимым законам обязательного доносительства, мой источник, агент, осведомитель, трясущаяся передо мной тварь, пыль, гниль, роженец — сразу стал бы моим хозяином, владельцем сокровенной тайны. И у тайны этой была цена — моя жизнь.

Потому что в игре существовало второе условие — о маневрах моих ни при каких условиях не должен был знать Минька Рюмин, который уже изготовился для охоты за мной по всему полю. Да, сейчас он уже был не прочь уничтожить меня бесследно, но при всей своей кровожадности рыночного мясника понимал, что проглотить меня сейчас — пока еще пасть у него мала, подавиться может. Нужен ему был безусловный и безоговорочный компромат. И тогда этот тупой хитрожопый бандит сделал блестящий ход. Вилку. Перекрыл меня с двух сторон…

Тут надо иметь в виду одно сложное обстоятельство. С того момента, как я в цирке отдал рапорт о преступной связи с Риммой Абакумову, он положил меня на хранение в ломбард своего кителя, взяв под заклад мою карьеру и жизнь. И пока этот кровяной ломбардец был в порядке, я тоже был неприкосновенен как его подучетное имущество. Но по нелепому сочетанию жизненных путей его покровительство моей судьбе, его личная охрана моей безопасности закончилась в тот момент, когда именно я водворил Абакумова в камеру № 118 блока «Г» внутренней тюрьмы.

И, понимая смертельную опасность дальнейших отношений с Риммой, не мог заставить себя бросить ее. Заколдовала меня еврейка проклятая, заворожила, заволховала, гадина. Ненавидела она меня остро, зверино, но терпела — за папаньку давно умершего сердцем теснилась, все надеялась, что вызволю я его из узилища. Ей и в голову не приходило, что улетел он серым дымом в те просторы вольные, откуда его и новому нашему министру Семену Денисовичу Игнатьеву было не докликаться…

А Минька Рюмин враз решил все эти мои проблемы. Он понимал, что закладной квитанции, которую я когда-то написал Абакумову, ему от меня не получить ни в жисть. И он решил ее взять у Риммы. Меня командировал на неделю в Киев и вызвал к себе Римму.

Не бил, не орал, не пугал своим страшным кнутом. Говорил почти ласково, участливо, сочувственно. А сочувствовать было чему — он ведь дал ей посмотреть тоненькую папочку с делом профессора Лурье, обвиняемого в шпионаже и вредительстве, но прекращенного в связи со смертью обвиняемого. Да-да, умер давно ваш отец, Римма Львовна, от сердечной недостаточности скончался, почил, можно сказать, ваш родитель от сердечного приступа, вот и справочка в деле… А почему вы были уверены, что он жив-здоров?.. Вас информировали по-другому?.. Кто?.. А вы видитесь с Павлом Егоровичем Хваткиным?.. Не знаете такого?.. Ну как же так?.. Зачем вы неправду говорите?.. Вообще-то, я, конечно, мог вас арестовать сейчас же… Но мне не нужны ваши страдания… Вы подумайте на досуге… И напишите все… Я вам гарантирую…

Этот осел, не зная Риммы, не мог понять, что она категорически отказывается от меня не по любви и не из страха, а от стыда. Ну все равно как он просил бы ее рассказать ему искренне, душевно, совершенно чистосердечно, каким образом она сожительствует с собакой, с кобелем. Или с козлом.

Ничего она ему не написала. И не сказала. Минька ведь не мог знать то, что я с удивлением и беспокойством в ней уже давно замечал. В ней медленно, неотвратимо зрело ужасное состояние — бесстрашие. Явление всегда и везде патологическое, а в наших условиях — чистое безумие, ибо имело единственный не имеющий вариантов результат — мучительную, позорную смерть.

Выбора между достойной смертью и бесчестной жизнью не существовало. Качели судьбы мотало между грязным умиранием и позорной казнью. Минька с гордостью пересказал мне анекдот, за который посадили двух студентов из театрального института: «Живем как в трамвае: половина сидит, остальные трясутся…»

Всеобщий страх, конечно, никого не гарантировал от репрессий, но тот, кто его утрачивал, был, безусловно, обречен на скорый конец. Бесстрашие в те поры проступало, очевидно, как сумасшествие — в поступках, в репликах, в выражении лица.

Я ведь и заметил симптомы ненормальности у Риммы по выражению лица. Как-то совсем незаметно оно утратило скованно-задумчивую покорность, испуганную замкнутость в круге своих тайных забот и горестей.

…Она подняла, как Вий, свои тяжелые семитские веки, всегда опущенные долу, и посмотрела мне в лицо. Господи, боже ж ты мой! Это были огромные озера, коричнево-сладкие, как сливочные ириски. И в них не было страха, смятения. Даже презрения и ненависти не было.

Наверное, тогда она узнала, что их еврейское время — не проточная вода, а бесконечная кольцевая река и нет смысла бояться меня, Миньку Рюмина и нового министра Семена Денисыча Игнатьева. Она и Пахана не боялась. Она была безумна.

Тихим голосом сказала:

— Маме ничего не говори об отце. Пусть надеется…

— Хорошо, — покорно согласился я. — Я ведь и тебе не говорил…

— Я знаю, — мотнула она головой, и я впервые увидел в огромной копне ее чернокудрых волос белоснежные прядки, и сердце мое сжалось от любви и жалости, от страстного желания броситься к ней и прижать эту прекрасную, эту любимую, эту проклятую голову к своей груди.

— Я знаю, — сказала она. — Я собрала твои вещи в чемодан. Забери его и уходи. Навсегда. Больше никогда мы не увидимся…

— Увидимся, — заверил я. — Мы с тобой колодники на одной цепи… Никуда не денемся… И у нас с тобой ребенок…

И тут она засмеялась. Она засмеялась! Впервые! Я никогда, ни разу не видел, чтобы она смеялась! Но сейчас она смеялась, и лицо ее, озаренное злым смехом, стало еще прекраснее. Это было лицо совершенно незнакомой мне женщины. И я тогда подумал, что если мне не досталось ни разу это смеющееся неповторимое лицо, то хорошо бы увидеть еще одно выражение — под пыткой.

— На моем конце цепи можешь удавиться, — сказала она спокойно. — И ребенок этот — мой. Надеюсь, что она никогда не узнает, кем был ее отец…

— А кто же я есть по-твоему? — глумливо спросил я, хотя мне было совсем не до смеха. Еще не понял, а интуицией звериной своей ощутил — ушла она, вырвалась из моих силков, для меня пропала. Насовсем.

— Ты палач, — сказала она просто. Тихо и ровно. — Тюремщик, мучитель, палач. Убийца. Равнодушный, спокойный убийца. Будь ты проклят во веки веков… И семя твое будет проклято…

— Замолчи, идиотка! Что ты молотишь? Ты своего ребенка проклинаешь…

Римма покачала головой:

— Мы не знаем, чьи грехи искупаем. И Майка уже проклята, и я проклята за то, что не умерла, а дала ей жизнь…

…и бился синий свет в окне, как жилочка на шее… О террор воспоминаний!

Она отсекла меня мгновенно, без малейших колебаний, и впервые в жизни я впал в постыдный мандраж. Я думал только о Римме и удивлялся себе, ибо никогда не испытывал такого странного чувства — я плакал о ней во сне, а проснувшись, безостановочно считал варианты, как бесследно убрать ее.

Дело в том, что, по здравому смыслу, мне надо было давным-давно покончить с ней. Римму надо было давно убрать, она должна была бесследно исчезнуть. Особенно если учесть стремительно возрастающее могущество Рюмина и его твердое решение ущучить меня. Связь с Риммой была замечательным компроматом, и, поддерживая наши отношения, я играл в самоубийственном аттракционе похлеще «русской рулетки».

Но пока она не вышибла меня, я выдумывал каждый день новые поводы и отговорки — только бы продлить еще это непроходящее колдовское наваждение, ароматный блазн, сказочный морок, долгий волшебный сон наяву…

Но оставить Миньке в качестве свидетельницы свою пришедшую из мечты проклятую любимую жидовку я не мог.

Да и обида — воспаленный струп на сердце — не давала покоя. Я отдирал Римму от себя с треском, как доску от забора. Я замечал вдруг, что у меня непроизвольно сжимаются и разжимаются кулаки, и я ловил себя на том, как мысленно душу Римму, рву ломтями мясо с ее рук, выдавливаю пальцами глаза, бездонно-коричневые, сладкие, как ириски.

Красное умозатмение избиения, наркотический кейф соленого вкуса чужой крови, душный восторг убийства!

Ничего этого я себе позволить не мог, я ведь был профессионал. Надо было бесследно похоронить Римму — до того, как к ней подобрался Минька.

И когда я нашел беспроигрышный вариант, выяснилось, что я опоздал — Минька-посадник упредил меня и посадил Римму.

Прихотливость хитрозавитых выкрутасов судьбы! Я любил Римму, как никого и никогда больше не любил, и твердо решил ее убить. Минька ненавидел, презирал ее — семечко от всего противного иудиного племени, и, арестовав Римму, спас ей жизнь.

Господи, какое счастье, что от своего вулканического взлета этот стоеросовый долболом ни на йоту не поумнел! Ведь он мог, используя правильно Римму, шугануть меня так, что я вовек бы костей не собрал! Но мне повезло — Сергею Павловичу Крутованову не нужен был умный подхватчик за спиной.

И Минька, побившись с неделю с Риммой и не получив ни одного показания на меня, кинул ее на заседание ОСО.

ОСО. Магическое слово — «Особое судебное совещание при министре государственной безопасности СССР», знаменитая «тройка». Вершина мировой юриспруденции, пик развития правовой мысли, справедливейшей из всех трибуналов, ареопажный суд, мудрейший из всех синедрионов!

Тройка! Судбище, где не нужны сентиментальные глупости прений сторон, совершенно излишни банальности доказательств, где не бывает адвокатов, где нет самого дела и не нужен обвиняемый. Осужденный «тройкой» узнает о том, что его судили, прямо перед расстрелом или — если повезло — уже в лагере.

«Эх, „тройка“! Птица-тройка, кто тебя выдумал?» — справедливо отметил наш народный классик. И совершенно резонно указал, что, знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета…

Подчеркнул провидчески Николай Васильевич, что тройка — и нехитрый, кажись, дорожный снаряд, собранный не то ярославским, не то вологодским мужиком, и ямщик Рюмин не в немецких трофейных ботфортах и сидит черт знает на чем, а привстал да замахнулся кнутом, только вздрогнула дорога да вскрикнул в испуге остановившийся пешеход…

Полторы сотни лет назад спросил писатель в некотором недоумении: «Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? Дай ответ!»

Не дает ответа. Несется. Двенадцать с половиной миллионов человек прокатила на себе «тройка» — в Сибирь, на Колыму, на тот свет.

Остановился пораженный этаким чудом созерцатель по фамилии Гоголь: не молния ли это, сброшенная с неба? Что значит это наводящее ужас движение? И что за неведомая сила заключена в этих неведомых светом конях-воронках?

Подумал-подумал этот созерцатель хренов, не дождался ответа — «тройка» не дает ответа, и сказал нам по секрету, как мне сообщали в рапортах мои осведомители: «Летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства…»

А Римме «тройка» дала дорогу на БАМЛАГ и срок отмерила десятку. Но отбыла она всего три года и семь месяцев…

Я узнал об аресте Риммы только на третий день, и совершенно случайно. Благодаря курьезу, из которых складывается долгая скучная драма нашей жизни.

В канцелярии я услышал краем уха, что капитан Дамкин из второго оперотдела подвергнут административному аресту на гауптвахту и против него возбуждено служебное расследование по факту мародерства. Я выбирал из картотеки нужные мне документы и слушал, как со смехом Кирьянов рассказывал Кате Шугайкиной о нелепой истории: Дамкин украл на обыске пишущую машинку и вчера отнес ее в комиссионный. Только в магазине выяснилось, что машинка необычная — у нее каретка ехала не справа налево, а совсем наоборот, и буквы там были не латинские и не кириллица, а корявые еврейские каракули.

В обстановке общего недоверия к евреям этот факт показался торгашам из комиссионки подозрительным, они вызвали ментов, те задержали Дамкина, он предъявил удостоверение оперуполномоченного МГБ, менты дали спецсообщение, наши выслали наряд…

Я слепо перебирал бумажки, я не видел света, я весь превратился в слух, и сердце с грохотом колотилось возле горла. Я знал, я предчувствовал, я понял, на какой квартире был обыск, во время которого шустрый капитан Дамкин ляпнул старый черный «ундервуд» с кареткой, ползущей в обратном направлении.

Эта машинка стояла в бывшем кабинете бывшего профессора Лурье, безвестного бродяги, «нарядного» крематорского клиента, серым дымом улетевшего в ночное осеннее небо полтора года назад. Машинкой никто, естественно, не пользовался — это была память о профессорском папаше, талмудическом умнике, философе и писателе, сочинявшем свои еврейские басни на «ундервуде» с задним ходом и тарабарской знакописью вместо нормальных человеческих букв…

Конечно, это могло быть совпадением, может быть, в Москве была еще одна такая машинка, но Катя Шугайкина от души посочувствовала Дамкину:

— Не повезет — на родной сестре триппер поймаешь! Это же надо, какая непруха! Такая машинка — одна на мильон может попасться…

А Кирьянов предположил:

— Это жиды парню специально такую подлянку кинули…

Я вышел из здания, перешел площадь, из вестибюля метро «Дзержинская» позвонил в старый домик в Сокольниках.

Дрожали в трубке гудки, а я стоял в будке, закрыв глаза, и во рту у меня была горечь от вкуса косточек подмерзших яблок. Уперся лбом в стекло, слушал долгое мычащее гудение в телефоне и чувствовал, как у меня жарко горит и першит под веками, я не помнил, что с утра собирался застрелить Римму из пистолета капитана Сапеги, маленького никелированного браунинга, врученного мне бывшим министром, а ныне зэка В. С. Абакумовым, и этот пистолетик должен был сомкнуть судьбы двух бесследно исчезнувших людей.

Я думал о той жуткой участи, которая ждет мою безумную еврейскую дурочку, самую любимую, царевну мою ненаглядную, колдунью мою распроклятую. Я думал о том, как ее будут часами держать на «выстойке», бить на допросах, морить голодом, будут насиловать конвойные и вертухаи, «лизать» уголовницы-коблихи, и от этих мыслей меня разрывала судорога такой нестерпимой адской боли, что я вдруг громко застонал, и какая-то проходящая женщина спросила:

— Вам плохо?

— Нет-нет, ничего… Все в порядке…

Никто не снимал телефонную трубку в Сокольниках — я еще не знал, что в день ареста Риммы ее мать разбил инсульт и Фира исчезла без следа и памяти в одной из братских могил для людей без роду, племени и имени.

А Майку отвезли в дом малютки и сдали по ордеру за номером 07348.

И этот картофельный белорус Алехнович вякал трусливо и угрожающе, что без резолюции начальника ГУЛАГа отдать мне Майку не может. Не имеет, мол, права.

Ах ты, ботва бульбяная! Я засмеялся снисходительно и достал из верхнего карманчика удостоверение вишневого цвета с золотым тиснением «МГБ СССР». Раскрыл его и показал Алехновичу так, что большой палец прикрывал — совершенно случайно — верхнюю часть фотографии. Алехнович протянул трясущуюся ладошку, а я совершенно спокойно отодвинул ксиву назад.

— Без рук! — рявкнул негромко. — Ты что — грамоте не разумеешь?

Подслеповато всматриваясь, Алехнович прочитал вслух цепенеющими губами, и голос его постепенно падал, пока не замер в сиплом шепотке: «Начальник следственной части по особо важным делам МГБ СССР полковник Рюмин Михаил Кузьмич»…

Да, пришлось мне у бывшего друга одолжиться. И нынешнего начальника. Собственно, не у него — он был на трехдневной диспансеризации в госпитале, ведь таким ценным людям надо следить за своим здоровьем особенно тщательно. А его жена Валя Цыбикова диспансеризовала в это время меня. Исчезнувшая в небытии мать бедного городского кенгуру, мечтающего о пенсии за своего геройского папашку.

Не говорил я ей, конечно, что взял из стола в домашнем кабинете Миньки его ксиву. Смех, да и только! Мы ведь всегда жили в языческом мире с тотальной системой амулетов, табу и священных символов. Одним из самых священно-неприкосновенных атрибутов были наши удостоверения — за его утерю сотрудник вылетал из органов, опережая собственный испуганный визг. Конечно, Минька набрал такую мощь к этому времени, что его из-за такой глупости, как кожаная книжица, не выперли бы, но даже для замминистра утрата служебного удостоверения была бы большой неприятностью.

А я хотел просто нагадить Миньке, еще не догадываясь, как мне понадобится его ксива в разговоре с Алехновичем. И, ляпнув ксиву, я веселился от сознания своей безнаказанности, поскольку Миньке и в голову не могла прийти такая пакость — полная потеря бдительности возлюбленной его супругой Цыбиковой, которая не только садуна в койку запустила, но и дала ему возможность спокойно шарить в письменном столе ее руководящего диспансеризующегося мужа.

Мироустройство — очень хитросвязанная конструкция. Упирающийся Алехнович избавил Миньку от неприятностей, поскольку, вдоволь попугав белобрысого, белоглазого белоруса, вырвав Майку из его дома Малютки Скуратова, я в тот же вечер поехал к Цыбиковой и тихонько положил удостоверение на место. Теперь мне нужно было, чтобы оно дальше жило при настоящем его хозяине…

Я сказал почти ласково Алехновичу:

— Вы мою фамилию слышали, конечно?

— Так точно, товарищ полковник… — шевельнул заколевшими губами Алехнович.

Медленно закрыл я ксиву и неспешным движением засунул в карман.

— А фамилию ребенка за номером ноль семь триста сорок восемь вы слышали?

— Никак нет, товарищ полковник, — качнул головой директор спецдетконцлагеря. — Нам ведь их передают по ордеру…

— Это очень хорошо, — кивнул я и добавил: — Для вас.

— Почему? — удивился этот свинопас в белом халате.

— Потому что вам теперь лучше всего — для вашего же спокойствия — забыть даже этот номер — ноль семь триста сорок восемь… Считайте, что в интересах государственной безопасности страны, — и тут я ткнул пальцем в портрет Берии на стене, — этого ребенка вам не сдавали, его у вас никогда не было и никто его у вас не забирал… Забудьте все, навсегда…

— Но без резолюции генерала Балясного… — слабо заблекотал Алехнович. — Ребенок на моем подотчете…

— Это ваши проблемы, — засмеялся я. — Они у вас тут, наверное, болеют, умирают… А что касается Балясного, то это не его ума дело… Все… Срочно давайте ребенка… И запомните еще одно — как «Отче наш»… Об этом младенце никто и никогда спрашивать не может. Но если возникнет кто-то, интересующийся его судьбой, направьте его в секретариат Лаврентия Павловича Берии, там его любопытство удовлетворят…

Я никогда больше не видел Алехновича. Не знаю, что с ним стало — может, спился, может, стал академиком педагогических наук, может, умер.

В одном не сомневаюсь — и на Страшном суде, перед лицом Божиим он пасть не разверзнет о судьбе ордерного младенца за номером 07348…

В аэропорту Внуково вручил этот верещащий прописанный кулек — свое пархатое запаршивленное псориазом семя — моему отцу, которого вызвал накануне телеграммой в Москву. Посадил их без очереди в вечерний самолет, и они улетели в Адлер, где, прикрываясь моими связями, вели свое курортно-кулацкое хозяйство мои старики. А через месяц мой батька за небольшую взятку в поссовете выправил на Майку документы и оформил ее удочерение. Так что, видишь, Майка, как все непросто — ты мне и дочка, ты мне и сестра. И до слез обидно, что после всех этих трудностей придется твоему Мангусту нареченному завтра умереть, сделав тебя неформальной вдовой, а мне-то причинив двойной удар: дважды зятя потеряю — по жениху дочери наплачусь и о женихе сестры загорюю.

Тихо и покойно было мне в зеленоватом сумраке ванной. Ветвистые водоросли воспоминаний укрыли меня, спрятали, согрели, разволновали приятно, потому что растрогали. И напрасно Римма называла меня убийцей и извергом. Неправда, не люблю я это все. Нужда заставляет. Я ведь не искал Мангуста, это он сам меня нашел. Нашел и визгливым голосом Марины стал орать под дверью ванной:

— Выходи, черт бы тебя побрал! Там тебя твой немец еврейский по телефону домогается…

Вот видишь, сынок, это не я палач, а ты дурачок, если так меня домогаешься.

Глава 20

Нет. Ты не прав. Фауст…

Свербящий пронзительный голос Мангуста бормашиной прорвал барабанную перепонку, сверлом вошел в мой дремлющий мозг, убаюканный воспоминаниями, затуманенный жидкостью для ращения волос на затылке.

Интересно, а изнутри, через кровь, действует эта жидкость на плешь? Или только при втирании?..

— Что вам интересно? — переспросил Мангуст.

— Интересно, куда ты пропал, зятек мой дорогой! Мы с тобой теперь всегда вместе — как попугайчики-неразлучники…

— Вот уж не подумал бы, что вы соскучитесь обо мне, дорогой фатер, — сухо засмеялся Мангуст.

— И не прав ты вовсе! — всполошился я. — Мне разговоры с тобой — и боль острая, и радость светлая! Душа воскресает…

— Я готов вам помочь на этом пути, — хмыкнул недоверчиво Мангуст.

— Вот именно! Стучите — и будет вам отворено, как сказано в Писании, — благостно призвал я.

Мангуст на том конце провода от удовольствия, видно, башкой замотал — мне послышался дребезг его цепочек, звонил и бряцалец.

— Не сомневаюсь, что вы в своей Конторе широко попользовались этой заповедью!

— Было дело, было… — легко согласился я. — И сами «стучали», и на «стук» отворяли. Да ты и сам знаешь, в нашей с тобой работе без «стука» — никуда.

— У нас с вами работы разные, — отрезал он холодно.

— А никто этого не знает никогда. До конца работы, во всяком случае. Да дело не в этом… Мне тут намедни мыслишка одна важная в голову пришла…

— Я заметил, что в вашу голову не важные мыслишки не приходят, — серьезно заметил Мангуст.

— Правильно, сынок, заметил. Тут и тебе есть над чем подумать. Фауст-то был не прав!

— В каком смысле? — обескуражился Мангуст.

— В самом главном — не с тем он обращался к Мефистофелю, не надо было в молодость проситься…

Мангуст задержался с репликой, наверное, быстро считал-прикидывал еврейским своим хитрожопым разумением: какую подлянку я ему заготовил?

— А о чем ему надо было просить Мефистофеля? — послушно задал он наконец предписанный ему вопрос.

— О долгой жизни. Понимаешь? Не о возвращенной молодости — в этом нет проку, а о продленной старости. Надо было торговаться не за прошлое, а за будущее…

Мангуст думал одно мгновение.

— Нет. Эта мыслишка у вас не очень важная.

— Почему? — искренне удивился я.

— Потому что вы не понимаете условий игры. Я не Мефистофель и покупать вашу душу не собираюсь. Да и, скорее всего, вам и продавать-то нечего. Нет у вас товара…

— А чего же ты хочешь?

— Чтобы вы за свое будущее расплатились из своего прошлого…

— Глупая сделка, — вздохнул я. — Обычно за свое прошлое расплачиваются будущим…

— Да, — подтвердил Мангуст. — Это когда хотят мести…

— А ты?

— А я хочу суда. Правды. Научения людям.

— Трудную тогда ты сыскал себе работенку, — посочувствовал я ему.

— Ничего, не жалуюсь. — И заверил меня: — Она мне по силам…

Глупый, самонадеянный зверь, дерзко рвущийся в силки. Ладно, если тебе нужен суд, я готов. Приду с адвокатом своим, с Сенькой Ковшуком.

А Мангуст, обеспокоенный моим молчанием, быстро сказал:

— Давайте встретимся, погуляем, поговорим… Потом, если захотите, вместе пообедаем…

Ага, я еще давешний обед наш не переварил. Погуляем… Боится прослушивания… Ладно…

— С радостью, — готовно откликнулся я. — Называй время и место…

— Через час. Около вашего дома, на улице…

Суда он хочет! Тоже мне, хрен с горы, свалился на мою голову! Я, может быть, и не возражал бы, чтобы он моим прошлым дал научение будущим людям, кабы в этом великом правдосозидании не затерялся один мелкий пустяк — мое настоящее. Мой горестно-немощный, безвидно-похмельный сегодняшний день. Простым будущим людям, которые при содействии Мангуста будут жить теперь только по правде, и героям страшного прошлого, исчезнувшим как бы навсегда, им на мое настоящее, ищущее только покоя, забвения и опохмелочки, — им на него наплевать. А мне нет. И прошу не забывать незначительную, но довольно важную подробность: я — единственный мост, соединяющий пропасть между настоящим вчера и непришедшим завтра.

Поэтому, со всей сердечной искренностью и партийной принципиальностью, я крикну на весь мир шепотом: не хочу! Не хочу, чтобы бессчетные орды умерших, замученных, убитых шли по мне — по мосту — из прошлого в будущее.

Их так много, и так согласно они будут просить суда, справедливости, возмездия, что возникнет — как в школьном учебнике — резонанс. И мост — я, мое настоящее — разрушится, распадется, рухнет в пучину небытия.

Нет, дорогой зятек, не могу я вам пойти навстречу.

Я вам отказываю.

А в трибунале, который вы учинили незаконно, неконституционно, неправово, мои интересы, я уверен, сможет достойно представить мой старый адвокат, мой верный правозащитник Сенька Ковшук. Он должен достойно и глубоко аргументированно пояснить: почему, при каких обстоятельствах и с какой целью был лишен жизни на спецкомандировке «Перша» Печорской лагерной системы Главного управления лагерями МГБ СССР зэка Наннос Элиэйзер Нахманович, 76 лет, отбывающий по статьям 58–1, 58–10, 58–11, 59–3 небольшой срочок наказания в 25 лет.

Необходимо отметить, что поскольку пенитенциарная политика советского права никогда не делала наказание самоцелью или, упаси боже, местью и карой, а пеклась только о перевоспитании недостаточно сознательных сограждан, то предполагалось, что полностью перевоспитавшийся Элиэйзер Наннос в цветущем возрасте — ему будет всего 101 год — выйдет на волю и заживет счастливой жизнью. Никаких препятствий для этого не просматривалось. Но он сам не захотел, он по глупости своей и еврейскому упрямству предпочел умереть. Как говорится, вольному воля…

АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ.

В те поры пришел уже Семен Денисыч Игнатьев, новый наш министр. Вот уж действительно как гром с ясного неба! Этакий беззвучный, не очень заметный гром…

После ареста Абакумова в Конторе стало ясно, что всей компании Берии сказано громкое «фэ!», и на авансцену вылез маленковский свояк и выкормыш Крутованов. Он вывалил из тележки Абакумова, по его материалам вседержитель нашей безопасности помещен в 118-ю камеру блока «Г», и ни у одного человека не было сомнений, что не сегодня завтра Крутованов пересядет в кабинет председателя правления страхового общества «Россия».

А ведь никакого приказа об отстранении Абакумова от должности министра не поступало! И никакого распоряжения о назначении кого-либо исполняющим его обязанности тоже не было. Чудеса, да и только! Чистая фантастика! Поезд из проклятого прошлого в светлое будущее катился без машиниста. Великая автоматика — дисциплина ужаса гнала наш паровоз вперед. В коммуне, надо полагать, будет остановка!

Опустела только приемная Абакумова — длинный «вагон», сгинул бесследно кондуктор Кочегаров, и всю утреннюю почту уже носили на подпись к Круту. А в приемной его напуганно и возбужденно сопела толпа генералов, мгновенно перекочевавшая сюда из абакумовского «вагона». Не знаю, когда спал в эти дни Крут, потому что уезжал он с Лубянки около семи утра, а в десять тридцать, свежий, аккуратно причесанный, в шикарном костюме, пахнущий английским лавандовым одеколоном, он начинал ежедневное оперативное совещание. В три часа отправлялся обедать, а в шесть возвращался в кабинет, и до утра — доклады, рапорты, накачки, вздрючки, указания, поручения.

Он взял игру на себя.

Не знаю — и никто не узнает никогда, — обещал ли ему что-то Великий Пахан, говорил ли ему о чем-то свояк, или это как-то само собой подразумевалось, а может быть, своей инициативой, ярко продемонстрированной верностью, гигантской работоспособностью хотел он показать, что нет и быть не может другого претендента на кресло главного страховщика России.

И вся бериевская шатия откатилась в глухую оборону. Их будто паралик схватил — власть утекала из рук на глазах, и они были бессильны что-то сделать. Совершенно очевидно, что Всевышний Пахан в этом раунде бесконечного соревнования решил дать по ушам брату своему мингрельскому Лаврентию и основательно приподнять бабьемордого холуя Маленкова.

Смешно, что в руках бериевских кровожадных бойцов было три четверти сил самого страшного карательного механизма в мире, и им достаточно было лишь быстро и легонько обернуться — не только от Маленкова с его компанией, но от самого полудохлого дедугана Сосо Джугашвили не осталось бы вонючего пара.

Но универсальность этой гениальной бесовской машины и состояла как раз в том, что они не могли сговориться между собой даже перед реальной угрозой их общей катастрофы.

Они сидели по своим роскошным кабинетам и покорно, терпеливо ждали приказа о назначении министром Крута, после чего все они будут выгнаны, разжалованы, брошены на понизовку, часть арестована, а кто-то убит.

Ибо знали — сговариваться нельзя! Тридцать лет с лишним — без выходных, каникул и праздников — они изо дня в день существовали удивительной жизнью, которая полностью, всецело, тотально состояла из лжи, вероломства, обмана, интриг, корыстного доносительства, всеобщего предательства, обязательного лицемерия, льстивого криводушия, лакейской униженности и палаческой безжалостности. И усвоили, как «Отче наш»: любой человеческий поступок, любое нормальное душевное проявление караются тюрьмой и смертью.

Поразительный факт — миллионы людей здесь были казнены за участие в заговорах. А я утверждаю, что первый настоящий заговор в этой стране возник только тогда, когда перестали карать за несуществующие! Да, да, да! Я это утверждаю, потому что я был выдумщиком, пружиной, исполнителем этого заговора!

Свидетельствую: это был вовремя задуманный, правильно организованный и грамотно осуществленный заговор.

И назывался он — «ликвидация врага народа, английского шпиона, муссаватиста и дашнака, члена Президиума ЦК КПСС, первого заместителя Председателя Совета Министров СССР Л. П. Берии»…

Но это все было через два с половиной года, а тогда все эти кровавые трусы попрятались по норам и ждали с ужасом приказа о назначении нового министра государственной безопасности.

И наконец он грянул… И товарищ Сталин показал всем, почему ни Лавруха, ни Маленков, ни Каганович — вообще никто из его шайки не может с ним тягаться.

А назначил он министром Семена Денисовича Игнатьева.

Не лихого бесстрашного проходимца Крутованова, не хитроумного палача Кобулова, не террориста Судоплатова, не шпиона Фитина, не убийцу Рухадзе и не своих подрастающих тонкошеих молодых вожденят.

Игнатьева! Министр государственного ничтожества Семен Денисыч — не личность и не профессионал политического сыска — мог гарантировать Пахану одно: бесшумную и безжалостную борьбу кланов в Конторе с неизбежным доносительством наверх о любом нелояльном слове или поступке конкурента. И ладушки!

Великая изощренная прихотливость изгибов судьбы: почернел, закаменел от ярости и унижения Крут, а я наконец впервые за эти недели смог облегченно вздохнуть. Ибо ключи от главного хранилища тайн Абакумова, где лежало мое досье на Крута, попали в карман к этому сумрачному тяжелоносому существу, новому главному страхователю России с бесприметным лицом понятого.

На второй день работы Игнатьев назначил расширенное совещание руководства и актива министерства. Минька сквозь зубы процедил мне: «Сергей Павлович Крутованов приказал тебе присутствовать». По его роже было видно, что он не одобряет своего шефа — на кой черт понадобилось присутствие второстепенных служащих, когда мы с вами, товарищ генерал, и так уже почти у самого кормила… Но я сразу понял, что этот неукротимый бес задумывает новый виток нескончаемой интриги в борьбе за это скользкое, манкое кресло.

Из всех государственных добродетелей Игнатьева на меня самое большое впечатление произвела его чистоплотность. На столе около него лежала стопка белых бумажных салфеток, и, когда раздавался звонок правительственной связи, Игнатьев брал салфетку, аккуратно оборачивал ею телефонную трубку и тогда подносил к уху: «Игнатьев слушает…» С несколькими из присутствующих он поздоровался за руку, и тут же побрызгал на ладонь из синего флакона духами «Огни Москвы» и тщательно протер салфеткой.

И молвил свое первое слово нам веско и грозно:

— Ф-фатит!

Мы все замерли, а он разъяснил:

— Ф-фатит, товарищи, либеральничать! Пора всем нашим врагам, врагам нашей Родины, партии и лично товарища Сталина, накрутить ф-фосты по-настоящему…

Я взглянул на счастливое лицо Миньки Рюмина и понял, что отныне из уважения к дикции нового министра он станет меня называть «Ф-фаткин».

А Игнатьев упоенно вещал:

— Ф-фатит ф-фастаться и рапортовать об успехах! Надо их продемонстрировать…

Да-те-с, это была сильная речуга. Квакающее, булькающее бормотание. До вчерашнего дня он был завотделом партийных, профсоюзных и комсомольских органов ЦК ВКП(б). Игнатьев был узкий специалист — по органам.

— …и тогда партия нам всем поставит пятерку, если все будут так отдаваться работе, как полковник Рюмин… — докладывал министр.

Минька горделиво-застенчиво опустил долу поросячьи очи.

— А работать на тройку с минусом или на двойку с плюсом нам не позволит товарищ Сталин… Угроза сионистской агрессии налицо…

Наверное, Игнатьев раньше был учителем. Нет, учителем был батько Нестор Махно. А этот наш батька говорит, что начал свою карьеру с престижной должности постового милиционера в Херсоне.

Ах, папаша Джо, изысканный кулинар острых блюд! Какой необычный спек ты всем слоеный пирог — из злодеев и дураков, изуверов и ничтожеств.

Игнатьев С. Д., Служебный Дурак, S. D., Sicherheitsdienst нашей безопасности, все говорил, булькал, объяснял, расставлял всем оценки, и на его плоском пухлом лице с тонкими злыми губами беспокойно ползали широкие серые брови, как сытые мыши по тарелке.

Ему явно нравилось быть министром, потому что, во-первых, можно было всех учить и ставить оценки, а во-вторых, он ни на миг не задумывался, чем это может кончиться.

А подумать, ей-богу, было над чем.

Неискупимый каинов грех убийства ближнего своего поставили на государственный поток, индустриально-механическую основу. Логика событий, а точнее сказать, безумный абсурд происходящего подсказывал, что скоро, очень скоро в нашей кочегарке будет большая смена вахты.

В общем, это довольно естественно, когда сажают авиаконструктора Туполева за то, что он, оказывается, продал Мессершмитту чертеж истребителя. Пусть он даже причитает при этом, что никогда истребителей не делал, а строил бомбардировщики. Это не страшно, это детали.

Ничего особенного нет в том, что приземлили профессора Гумилева, который отказался добровольно дать деньги на памятник Ивану Грозному. Приходите, сказал, когда на памятник Малюте Скуратову будете собирать. Ясно, на что намекал.

Нормально арестовали личного врача Сталина, собиравшегося его медленно отравлять мышьяком. Этот самый Виноградов признался во всем, когда его взяли, и добавил при этом: только люди и крысы убивают себе подобных, не испытывая чувства голода…

Конечно, не страшно, что побрали уже почти всех — от педиков до эсперантистов, от немцев до гагаузов, тринадцатилетних девчонок и дремучих стариков.

И вполне естественным казалось, что пожар и чума террора вырвались на братские сопредельные территории. В Болгарии их Контора — «Вытряшние работы» — вытрясала кишки из Косты Трайчева и его сообщников. В Румынии славная «Секуритатная сигуранца» раскрыла шпионскую паучью сеть Анны Паукер. Чехословацкая «Статни беспечность» обеспечила благополучное выпадение из окна Массарика и взялась за стати Рудольфа Сланского. И Ласло Райк полетел прямо из Будапешта в рай. А титовская «Главняча» молотила кого попадя, всех подряд. Мне нравилось название югославской Конторы — «Главняча», хотя они, конечно, были самозванцы, ибо настоящая Главняча была у нас.

Вот именно — Главняча.

АУДИ. ВИДЕ. СИЛЕ.

Но постепенно становилось жутко.

Очень жутко было от мысли, что в этом же здании в камере 118-г внутренней тюрьмы сидел вчерашний министр Абакумов и соседние камеры стали помаленьку набиваться его клевретами и приспешниками. А когда в одночасье опускают из кабинетов в камеры сразу двадцать девять генералов Конторы — значит всю вахту скоро заменят.

И не понимали этого только такие дураки, как новый министр Игнатьев, или кто просто боялся думать об этом, или кто был оглушен гремящим над страной призывом: «Тит! Иди жидов молотить!» — лозунгом, полюбившимся в мире со времен разрушения ихнего Храма.

Я знал, что грядет огромное, просто всеобщее смертоубийство, где полягут все — и правые, и виноватые. Тем более что никаких правых не осталось. Все были виноваты, поскольку и на людей-то перестали быть похожи, а превратились в странные существа, будто не появились они в обычных родилках, а вынули их из диковинных обжиговых печей или машинных конвейеров и принимали их не повитухи, а контролеры ОТК.

Да, жизнь подвела черту на пороге общего расчеловечивания. Голодные, измордованные до идиотизма граждане, проснувшись поутру, возносили багодарственную молитву Всевышнему Пахану и начинали клясть жидов-космополитов, из-за которых мир корыстно-неблагодарно забыл, что порох придумали не китайцы, а русский мастеровой Василий Порохов, а компасом пользовались во время князя Игоря, и паровоз у Ползунова пополз и запыхтел раньше, чем у Фултона, а Маркони-гад спер радиоприемник у Попова, и никакого не было Гутенберга, а первопечатником был дьяк Федоров — пусть через сто лет после немца из Майнца, но первопечатником, и электролампочками Париж освещался Яблочкова, а лучшие в мире яблочки вывел Мичурин, которого вейсманисты-шпионы убили, столкнув с выращенной им клюквы, а первый в мире самолет построил Можайский, и пускай никогда не взлетал этот самолет, а был по существу крылатым паровозом, но все равно — по задумке — это был наш приоритетный самолет…

А во всем остальном эти люди должны были быть счастливы, ибо мы сделали их беззаботными, как птиц. Они боялись вспоминать про вчера и не смели думать про завтра. Беспечно-странная жизнь — никто, начав утром борозду на поле, не знал, закончит ли ее вечером. И разведя в очаге огонь, не ведал — доведется ли попробовать похлебку.

Да, в целом все было неплохо. Этот мир был готов к тому, чтобы мы его убили. И мы были готовы. И надеялись, что нам не будет мешать новый министр С. Д., который пообещал сейчас:

— Нет препятствий для успешной нашей работы! С государственными вопросами выйдем на товарища Сталина, с ведомственными — смело вфодите в меня, рассмотрю, не мешкая…

Вот так-то! Войдем и выйдем…

Да, так оно и получилось — вошли в свое прошлое, а вышли — в будущем. Мы вошли в него с огромным оперативно-следственным делом «Врачи-убийцы», а сейчас Мангуст вышел на меня с вопросами и претензиями.

Мне ли отвечать на них? Боюсь, многовато чести для меня, скромного специалиста по технике безопасности, государственной безопасности я имею в виду. Идея моя, что правда — то правда. Ну а уж само дело — задачка для меня непосильная. Я думаю, что только на первое установочное совещание по разработке «Врачи-убийцы» Игнатьев S. D. собрал больше людей, чем во всем твоем «Моссаде» вонючем работает, дорогой ты мой зятек Мангуст!

…Игнатьев молча, не перебивая, слушал доклад Крута. Наверное, S. D. очень хотел перебить, поучить и выставить оценку своему быстромыслу-заместителю, но министр явно плохо петрил в специфике оперативных комбинаций и опасался вслух ляпнуть какую-нибудь профессиональную глупость. А как всякий партийный работник, он привык вкладывать всю душу в любимое дело, которое ему поручили позавчера, и сейчас он демонстрировал нам свое душевлагалище тяжелыми вздохами по поводу вероломства и душегубства профессоров-отравителей.

Игнатьев размечал доклад Крута вздохами, как знаками препинания — у него были даже вопросительные вздохи. Когда Крут резюмировал предложения, S. D. был похож на вспотевший от горестного волнения асфальтовый каток.

— Нам народ, нам история не простят, коли мы этим проффостам шкуру до костей не спустим, — напутствовал он нас.

Животное! Неприятный тип, конечно, но все равно лучше пусть будет этот серый безмозглый скот, чем кровоядный разбойник Абакумов! Я читал это на лице Крута и соглашался с ним.

А выяснилось чуть погодя, что мы с ним оба крупно ошибались. Но это потом выяснилось. Недооценили мы тогда S. D.

Неукротимый боец Крут, уже затевая новый круг интриги, шепнул мне товарищески, доверительно:

— А он неплохой мужик, Семен Денисыч! — Помолчал, пожевал губами и добавил почти поощрительно: — Жаль только кургузый какой-то…

А кургузый мужичок Игнатьев, оглядевшись помаленьку, обжив не спеша министерское кресло, ознакомившись с игрой и игроками, разобрался неторопливо с кладовой тайн в своем сейфе, принадлежавшем некогда Абакумову. Нашел мое досье на Крута, извлек его из пустоты и безвременья главного тайнохранилища державы и приделал ему ноги. И как ловко!..

Но это потом было, а тогда мы занимались формированием дела. Работенки хватало — созданная специально для Миньки Рюмина Следственная часть по особо важным делам выделилась из Следственного управления на правах главка и росла как на дрожжах. Скоро на Миньку пыхтело более ста следователей. Ну а уж оперативников-то никто и не считал! Если бы эти ребята не были такими остолопами, они могли бы экстерном в два счета выучиться на врачей, потому что ежедневно по много часов занимались со всем цветом советской медицинской мысли в полном составе. Мне кажется, что ни одного настоящего головастого профессора мы не пропустили, всех спустили к нам в казематы!

Вместо почившего Моисея Когана подтянули его братана — Борис Борисыча.

Вместо забитого ногами Этингера взяли его сына.

Вместо казненного Шимелиовича — этого по-честному, по приговору, — дернули Раппопорта.

Чтобы профессор Михаил Егоров не скучал, подсадили ему профессора Петра Егорова.

К Преображенскому — Зеленского.

К Виноградову — Шерешевского. Фельдмана к Фейгелю, Гринштейна к Гельштейну, Серейского к Збарскому, одного Незлина к другому Незлину…

И конца и края им было не видать, всем этим светилам и шишкам. И все они в камерах светили довольно тускло…

Да и странно было бы ждать от них, чтобы они там сверкали, лучились и светились, когда их медленно, но верно подвигали к участию в спектакле, который заканчивается довольно необычно для исполнителей главных ролей: под занавес, под бурные несмолкающие аплодисменты, переходящие в овации, под восторженные крики и возгласы миллионов зрителей — всех актеров вешают. Не в каком-нибудь там переносном смысле, а буквально, как говорилось в старину, «повесить за шею».

Да, за шею. Для этого предусматривалось сценарием даже принятие Верховным Советом специального закона: «подвергнуть смертной казни через повешение». И не где-нибудь в темном закоулке, сыром подвале, безвидном подземелье, а на Лобном месте, на Красной площади, в самом пупе первопрестольной нашей столицы.

Честное слово — не шучу! Святой истинный крест! Это Лютостанский придумал. Я смотрел на истерический азарт моего гнойного полячишки и видел, с какой страстью, с какой искренней горячностью пробивает он среди наших недоумков этот бредовый план, и видел, что он близок к торжеству двух основных идей своей жизни — унижению и мучительству евреев и окончательному позорному посрамлению советской государственности. Лютостанский сипел, убеждал, агитировал и доказывал, и как-то постепенно так получилось, что иного финала этому кровавому представлению уже и не предвиделось.

Не знаю, понимал ли кто-нибудь, что если эта публичная казнь свершится, то наше Отечество будет навсегда исторгнуто из сообщества цивилизованных народов и всему нашему будущему будет нанесен невосполнимый урон, но ни один человек не возразил Лютостанскому.

И я сдержанно, но тепло, чуть-чуть завистливо нахваливал эту замечательную режиссерскую находку в предстоящем небывалом спектакле.

Правда, моим мнением уже никто особенно и не интересовался. Произошла любопытная штука — я стал незаметен на сером фоне кулис, откуда старался не высовываться, пока на авансцене разворачивались такие яркие события и орудовал первый герой-любовник Минька Рюмин с призванной им компанией хищных ничтожеств.

Для театра это вещь довольно обычная. Когда пьеса принята и утверждена к постановке, любимец всех — драматург — начинает мешать своим присутствием. Он хочет давать советы, указания, он считает возможным вмешиваться в решения и задумки режиссера, он поправляет актеров, недоволен реквизиторами, сетует на гримеров и возмущается осветителями. Лучшая участь для автора — пропасть до премьеры.

В те поры я ничего не знал про театр, но хорошо все понимал про нашу Контору, и потому сделал все от меня зависящее, чтобы не только исчезнуть из виду, но и свое авторство этого кошмарного действа изгладить из памяти живущих. Тем более что соискателей бессмертной авторской славы в представлении «Убийцы в белых халатах» было предостаточно.

Надо отдать должное Лютостанскому: он проявил недюжинные организационные способности. Он был так занят, что пришлось бросить даже любимое занятие — вырезание бумажных цветов. Пользуясь вакуумом в нежной рюминской душе, похожей, наверное, на свинячий кишечник — я ведь отошел на вторые роли, — Лютостанский Владислав Ипполитович поселился там как друг-солитер. Он просиживал у Миньки часами, делясь своими выдумками и планами, которые на другой день Рюмин обнародовал в виде приказов, распоряжений и указаний. Лютостанский правильно надоумил его специализировать работу аппарата: одни занимались только следствием, другие — планированием версий внутри следственного дела, третьи — перспективными разработками, четвертые — подготовкой общественного мнения. Вот эта группа была занята мифотворчеством. Они сочиняли злые глупые сказки, и агентурный аппарат, сексоты и стукачи, разносили их мгновенно по городу и стране. А учитывая диковинную дикость нашего народонаселения, эти кошмарные басни воспринимались как евангелические откровения.

Так, например…

Жидовка-врачиха в детском саду запустила ребятам вшей с брюшнотифозной инфекцией.

А молодой врачонок-жиденок добавлял во внутренние инъекции полграмма ацетона — тридцать шесть человек парализовало…

Ну а бывший главврачище-жидовище выдал бригаде малярш, красивших поликлинику, на опохмелочку два литра древесного спирта — одна баба умерла, семеро ослепли…

Жидолог-уролог под видом операции кастрировал фронтовика, молодого парня, героя-инвалида…

Евролог-нефролог совершенно здоровому человеку вырезал почку…

А рентгенолог — жидила красноглазый — по часу держал людей под экраном, у сорока семи человек белокровица открылась, в медсанчасти на заводе «Динамо» дело было…

И в 13-й горбольнице анестезиолог — тварь сионистская, — как только хирург отворачивался, так он русским людям кислород из баллона перекрывал, на столе кончались, в сознание не приходя…

В сознание не приходя.

По-моему, мы все жили, в сознание не приходя.

Страна была полна этими слухами — люди отказывались идти на прием к евреям-врачам, кого-то сильно поколотили, кого-то прибили совсем. Но все эти штучки были лишь легким дуновением приближающейся бури народного гнева, невесомыми зефирами, обогнавшими ураган всечеловеческого негодования.

Потому что впереди предстоял процесс, а после процесса должна была быть прилюдная казнь, а после казни — Великий ПОГРОМ, а уж для оставшихся — ИЗГНАНИЕ.

Господи боже, из-за этого несостоявшегося изгнания мне и надлежит сейчас надеть штаны и идти на встречу с Мангустом. Ибо из-за предполагавшегося изгнания мне и пришлось познакомиться с его дедом — рабби Элиэйзером Нанносом…

Пора надевать штаны. Штаники вы мои серенькие, брючата мои фланелевые, порты вы мои, у Ив Сен-Лорана домотканые! Куда запропастились? Не могли же вы исчезнуть в небытие вместе со моими форменными темно-синими бриджами с голубым кантом. Пропали в пропасти времен мои бриджи вместе со щегольским полковничьим мундиром с набивными ватными плечами. Не жалел я никогда денег на одежку — не унижался ношением казенных кителей. Мне форму шил выдающийся портняга — рижский еврей Яшка Гайер. Ах, хорошо шил! По-настоящему работал — как сейчас уже никто не работает. Ибо старался не за совесть, а за страх! Страха иудейского ради ткань этот еврюга пластал, ласкал, лепил — я себя впечатывал в защитного цвета френчик без складочки, без морщиночки.

Не так давно встретил я на улице Яшку Гайера. Старый стал, жалуется, что работы нет: никто больше не шьет костюмов. Все мои клиенты или умерли, или уехали отсюда, или носят заграничное. Как вы, например…

Не пример я тебе, Яшка. Ничего ты не понимаешь, глупый портняжка. Мой карденовский твидовый пиджак — внук давно истлевшего, сшитого на заказ полковничьего мундира. Его правопреемник. Наследник и законный представитель.

Как галстук Тревира. А телячьей паленой кожи башмаки фирмы «ЕТ» — воспитанные элегантные потомки моих до черного сияния наблищенных хромовых сапог. И вместо копны чуть вьющихся темно-русых волос — аккуратная стрижка «Сасон видаль», прикрывающая намечающуюся на затылке плешь, которой так стесняется моя славная женушка Марина…

Да и сам-то я, застенчивый деликатный интеллектуал, вялый безобидный тихоня — отдаленный мутант, неузнаваемый последыш моего далекого пращура — полковника П. Е. Хваткина, старшего оперуполномоченного по особо важным делам при министре государственной безопасности.

И ты, в ухо, в рот долбанный Мангуст, не буди во мне голос предка, не тревожь моего анабиозно-спящего зверя, не заставляй переобувать мягкую обувь «ЕТ» на подкованные сапоги-прохоря!

— Марина! Я ухожу, буду к вечеру… — крикнул я куда-то вглубь квартиры, где обитала моя рыжевато-белокурая баба-яга, плавно летающая по кухне в ступе и гугниво отмахивающаяся алым помелом своего грязного языка.

Пойду, пожалуй. Пойду на встречу с моим будущим покойным зятем Мангуст Теодорычем. Щелкнул лифт пластмассовой челюстью дверей, заглотнул меня, как мясную крошку, спустил по гулкому пищеводу шахты в подъезд, чтобы выкинуть в мир. Желудок, переваривающий самого себя.

И последний оплот на берегу этой прорвы — Тихон Иваныч, родная душа. Консьерж, украшенный разноцветными планками вохровских орденов, сержантских медалей, со значком ветерана войны. У меня есть такой же. Только не скажем мы с Тихоном никому, где и с кем воевали, какие мы удержали рубежи, где тот фронт, где у нас всегда без перемен.

— Вольно! — скомандовал ему лениво, и дед душевно рассупонился, заулыбался, кивнул мне неуставно фамильярно.

— Подали вам машину, Павел Егорыч, — сообщил мне, намекнул, что видит, мол, какие за мной зарубежные авто заезжают.

Ах ты, упырек мой дорогой, вечнослуживый! Не лижи свои бледно-синие губы от радости, не радуйся, простодушный конвойный! Не твоего стука опасаюсь я сейчас, не от твоей хитрой ухмылки сердце теснит! Черноватый курчавый ариец, что дожидается за рулем поданного мне «мерседеса», — не дичь, которую ты вовремя засек и высмотрел. Охотник он! На меня и на тебя, дубина ты старая, стоеросовая. И чтобы переиграть его, надо мне все свое былое мастерство, все секреты моего необычного ремесла припомнить, оживить в себе дремлющие инстинкты — умение и готовность убить первым.

Не буду с тобой разговаривать, конвойный ты мой, сторожевой, караульный ты наш, охраняющий. Нельзя силы тратить. Только палец воздел указующий и предупредил строго:

— Бди!

Распахнул дверцу мерседесовскую, тяжелую, лакированную, бесшумную, бросил свою измученную похмельем плоть на упруго-тугие подушки сиденья, посмотрел в ехидную морду Мангуста и сказал ему деликатно:

— Здравствуй, сынок дорогой! Как у вас говорится — гут шабэс! А у нас есть песня такая: «Сегодня мой родной Абраша — выходной, сегодня я иду к нему домой…»

Мангуст покачал головой, вздрогнули-звякнули его цепочки и бряцальца.

— Нет, сегодня вы еще не идете ко мне домой. Рано… Вы еще не готовы…

Машина сыто, басовито рявкнула мотором, помчалась по грязному, расплеванному слякотью проезду, вспарывая с сиплым сипением густые снеговые лужи.

— Ну, не готов так не готов, — смирно развел я руками. — А если не секрет, поделись, Мангустик, сокровенным: когда, интересно знать, удостоюсь я вашего сердечного, широкого, традиционного иудейского гостеприимства?

Мангуст проскочил на красный свет, вывернул на Ленинградское шоссе, погнал в сторону центра. Он вздыхал, цокал языком, мотал башкой, будто сам с собой советовался, решение важное принимал, пока наконец не надумал:

— Когда я получу от вас аффидевит…

— Господи, это еще что такое? — переполошился я.

Мангуст, не отрывая взгляда от дороги, скосил на меня зрачок, дрогнул змеистой губой:

— Я помню, что вы учились на медные деньги. Но думаю, что как профессор права вы прекрасно знаете: аффидевит — заверенный документ, официальное свидетельство, имеющее силу судебного доказательства…

— А-а-а, вон оно что! — вздохнул я облегченно, прикрыл глаза в похмельной истоме и, подремав одно мгновение, спросил тихо: — А судить-то кого собираетесь?

— Вас лично, обстоятельства и время! — отчеканил Мангуст, будто из пистолета над ухом шмальнул.

— Снова-здорово! — устало вздохнул я. — Вот навязался ты на мою голову! Дался тебе я со своими ничтожными делишками…

Машина вписалась в плавный поворот перед Красной площадью, миновала Манеж, оставила олеворучь зубчатый багровый булыжник Кремля, легко взлетела на Каменный мост.

Мангуст молчал и грязно-русофобски ухмылялся. Вот уж воистину — дал мне дьявол послушание!

— Слышь, сынок, а ты меня приглашал прогуляться — так и будем в машине моцион принимать? — поинтересовался я.

— Нет, не будем, — успокоил Мангуст. — Мы погуляем на воздухе. Мы с вами на дачу едем… В санаторий, так сказать…

«Мерседес» гнал в сторону кольцевой дороги по Калужскому шоссе.

— Да-а, это замечательно! Мне нужен воздух. Здоровья нет совсем. Старость, сынок, не радость. Ты молодой, здоровый, ты этого пока не понимаешь. А когда человек — вот как я — на пороге своего биологического ухода, распада тканей, гниения плоти, испарения духа, это тогда тяжело…

Мангуст сочувственно вздохнул:

— При таком самочувствии вам будет легче принять неизбежное…

— Ой, Мангустик, ты о чем это? — притворно всполошился я. — Никак ты меня убивать собрался?

Смешно, как все возвращается на круги своя — тысячу лет назад точно так же я вез в машине своего агента-ювелира. Но в отличие от агента Дыма я не боялся, что Мангуст меня застрелит или утопит. Дело в том, что мне надо было, чтобы агент Замошкин замолчал навсегда, а Мангуст хотел, чтобы я разговорился во всю мочь памяти.

Мангуст похмыкал, помычал и неожиданно серьезно сказал:

— Вас убивать бессмысленно. Мне кажется иногда, что вы бессмертны, как людское зло…

— Ну и спасибочки тебе, сынок, на добром слове! А едем-то мы куда? Санаторий-то чей?

Не поворачиваясь ко мне, Мангуст сухо обронил:

— Санаторий имени Берии…

Елки-моталки! Вот он, гад, что удумал! Следственный эксперимент — реставрация совершенного преступления с выездом обвиняемого на место происшествия.

Мелькнул дорожный указатель направо: «Дом творчества архитекторов „Суханово“ — 1 км». «Мерседес» промчался мимо облезлого дома дворцового типа, свернул налево и остановился с визгом, вознеся по сторонам волны мокрого грязного снега. Трехэтажная постройка за забором, много снующих мышино-серых людей в милицейской форме — здесь сейчас какая-то школа милиции. Я слышал об этом, а сам не видал. Не видал и не бывал здесь множество лет. Пожалуй, с тех самых пор…

Сухановка. Санаторий имени Берии. Самая страшная следственная тюрьма МГБ. Да, немного, пожалуй, людей вышло отсюда. Наверное, не осталось никого, кто мог бы внятно рассказать, что здесь вытворяли много лет подряд…

— Итак, дорогой фатер, я вижу, мне удалось пробудить в вашем горячем сердце чекиста ностальгические воспоминания об этой юдоли скорби, — сказал спокойно-уверенно Мангуст. — Давайте погуляем по этим элегическим аллеям и вспомним вместе, что здесь происходило с вами незадолго до смерти Сталина…

— Ошибочку даешь, сынок, — пожал я плечами и вылез из машины на воздух. — Я к Сухановке отношения не имею — мои клиенты здесь не сидели… Я и не припомню, когда я здесь был…

Мангуст крепко взял меня под руку и, гуляючи, повел неспешным шагом вокруг Сухановки, мимо бесконечного забора, в сторону Дома творчества. Очертенело орали и дрались в голых кронах деревьев грачи, ветер нес солоноватый запах воды и древесной прели.

— Я понимаю, что на пороге биологического ухода у человека слабеет память, исчезают незначительные пустяки вроде плана уничтожения целого народа. Но я вам помогу — я буду вам напоминать детали и частности, и вы сможете вспомнить картину в целом… Итак, январь тысяча девятьсот пятьдесят третьего года. Вы гуляете по этой аллее с доктором Людмилой Гавриловной Ковшук. Ее-то, надеюсь, вы не забыли? Вы ведь ее создали, как Пигмалион Галатею…

Правду говорит жидоариец, пархитос проклятый. Я изваял из дерьма свою Галатею, оживил ее в картонных корочках уголовного дела, дал ей небывалую, невероятную славу. Но Пигмалион женился на своем ожившем куске камня. А я на Людке не женился, я обошелся с ней совсем по-другому…

Как известно советским людям из пьесы прогрессивного английского писателя Бернарда Шоу, девочку-замарашку подобрали на панели профессор Хиггинс и полковник Пикеринг. И сделали из нее вполне знаменитую леди. Я произвел сокращение штатов, совместив полковника и ученого в одном лице — в своем. И сделал из бессмысленной пухнастой девки национальную героиню, затмившую своей всенародной славой всех знаменитых баб в отечественной истории. Это была звездная судьба — такая же яркая и такая же короткая. Ее имя знали четверть миллиарда человек — ей-богу, немало! А вся история с Людкой Ковшук — от начала до конца, от восхода до заката, от возникновения до исчезновения, — вся она заняла чуть меньше трех месяцев.

И подобрал ее я — полковник-учитель — не на панели, а в ресторане «Москва». На дне рождения моего боевого друга Семена Ковшука — ее родного, можно сказать, единоутробного брата.

Большая была гулянка! Я приехал с небольшим опозданием, и почти все уже были сильно пьяные. Она сидела во главе стола рядом с блаженно дремлющим Семеном, олицетворяя его родословную, семью и вечное бобыльство. Большая, белая, красивая, с темно-русой косой, сложенной в высокую корону.

Я выкинул с места ее правого соседа — какого-то малозаметного шмендрика, сел рядом и налил себе и ей по фужеру коньяка.

— За знакомство! — И чокнулся с ней.

— Со свиданьицем, — кивнула она и сделала хороший глоток.

— Павлуша! — наклонился ко мне ближе Семен. — Это сеструха моя Людочка! Ты к ней грабки свои ухватистые не тяни, она у меня как цветок чистый…

— Послушай, цветок чистый, — обратился я к Людке, — что это они тут так быстро нарезались?

— Не знаю, — пожала она круглыми плечами и сморгнула малахитово-зеленым глазом. — На работе устают, наверное, много нервничают…

— А ты на работе не нервничаешь? — поинтересовался я.

— Не-а, — покачала она головой и розовым, кошачье-острым язычком облизнула пухлую нижнюю губу. — У меня работа хорошая, спокойная…

Семен дернул за руку сестру:

— Ты, Людка, держи с ним ухо востро. Оглянуться не успеешь, он уже между ляжек урчать приладится…

— Отстань со своими глупостями! — жеманно мотнула своей русой короной Людка.

— Глу-у-упостями! — обиженно протянул Ковшук. — Ты его не знаешь! Он у нас орел! Один на всю Контору! Далеко пойдет, коли мне не прикажут остановить его…

Я и ухом не повел, легонько погладил ее ладонь, ласково сказал:

— Не обращай внимания. Ты про свою работу говорила…

— Я в Кремлевской больнице работаю. Физиотерапевтом…

Ай да цветок чистый! Мы-то знаем, зачем в Кремлевке берут в физиотерапию да в водные процедуры, в массажную таких вот молодых красивых девок!

А праздник меж тем бешено развивался. Славные мои коллеги, товарищи и отчасти подчиненные, устав на нашей тяжелой, нервной работенке, теперь отдыхали вовсю. Один спал, аккуратно уложив морду в блюдо с рыбой, другой наблевал на дальнем конце стола, двое мерились силой, уперев локти на столешницу и надувшись до синевы, вязко ругались матом, оперативник Столбов задумчиво ел руками из вазы крабов в майонезе, все жадно пили, а Лютостанский танцевал.

Конечно, это надо было видеть. Кажется, он один пришел на гулянку в форме и теперь праздновал свой час. Ломаной, развинченной в каждом суставе походкой он подходил к любому ресторанному столику и, не спрашивая ни у кого разрешения, брал бабу за руку и вел танцевать. И ни один из геройских кавалеров не прогнал его прочь, и бабу силком не возвратил на место, и галантного Владислав Ипполитыча по морде не хрястнул. Потому что на этой голенастой лупоглазой саранче был броневой панцирь майора госбезопасности.

Забавное это было зрелище — танцует саранча в человеческий рост. Лютостанский танцевал хорошо, гибко, ловко, легко. И удивительно непристойно. Он прижимал к себе партнершу так, что она входила всеми своими мягкостями во все изгибистые сочленения его остроломаного тулова, он мял ее и тискал, наклонял под собой до самого пола, вздергивал на себя, и в каждом повороте его сухая, тощая нога в синих бриджах оказывалась у нее между ляжек. Это были странные танцы. Он своих партнерш в центре зала, на глазах растерянных кавалеров раздевал, мял, насиловал, и, когда замолкала музыка, у этих баб был затраханный вид.

Но никто слова не вякнул — на Лютостанском была защитная форма с синими кантами. Он так распалился этими танцами, похожими на сексуально-эротическую физкультуру, что с разбега уцепил Людку Ковшук за руку и шаркнул ножкой:

— Разрешите?..

— Пошел вон, — сказал я ему ласково.

— Что-что? — переспросил он удивленно, все еще пребывая в своем пляско-половом экстазе.

— Ничего, — пожал я плечами. — Деликатно предлагаю пойти на хрен… Не по твоим зубам девочка…

То ли он выпил в этот вечер лишнего, то ли его вялые гормоны от запаха женского пота и одеколона забушевали, то ли Минька Рюмин его чем-то обнадежил, но вдруг этот говенный лях забыл свою трусливую сдержанность и спросил с вызовом:

— А почему? Интересно было бы узнать!..

И вылупил на меня огромные серо-зеленые глаза удавленника.

— Потому что у тебя сфинктер слабый, — громко засмеялся я. — Если узнаешь, кто ее танцует, ты посреди зала обоссышься…

Людка испуганно-внимательно посмотрела на меня, и Лютостанский сразу очнулся от припадка храбрости, залепетал что-то невнятное, загугнил, закланялся, и я по-товарищески добро сказал:

— Иди, Владислав Ипполитыч, иди танцуй, не маячь. Тут тебе ничего не светит…

Он нырнул в месиво пляшущих тел, а Людка, придвинувшись ко мне ближе, спросила:

— А кто меня танцует?

— Я.

— Чего-то не заметила, — неуверенно усмехнулась она.

— Ты просто об этом еще не знаешь. Не успел сказать…

Через час все уже напились до памороков. Никто и не заметил, как мы ушли. Была середина ночи, весна. Плотный, тугой ветер ходил колесом по Манежной площади. Город дремал жадно и зыбко, как солдат в окопе. Люди спали тревожным и сладким сном, пластаясь по своим кроватям, судорожно, как любимых, тискали подушки и круче вворачивались в коконы одеял, потому что и во сне помнили: в любой миг их могут поднять из постелей, в которые они не вернутся никогда. И поскольку мы — вынимавшие людей из постелей — знали, что завтра могут вынуть нас самих, то так и получилось, что по ночам мы никогда не спали. Работали или отдыхали, а все равно, ночь была нашим днем. Одно слово — кромешники.

И в ту ночь я не спал. Людка занимала угловую комнату в коммунальной квартире, и, когда мы шли по коридору, она негромко пришептывала:

— Не стучи каблуками… Соседи… Неудобно… Боюсь…

А я засмеялся:

— Плюнь… Скоро в отдельную большую квартиру переедешь…

Она хихикала тихонько:

— Ты, что ли, отжалеешь? — Не понимала, глупая, какую роль я ей назначил в будущей пьесе. Не знала, что всенародной героине, можно сказать, спасительнице Отчизны негоже жить в обычной коммуналке…

Я лежал, задрав ноги на спинку кровати, а Людка мылась в большом эмалированном тазу, и спазмы похоти накатывали на меня неукротимо, как икота. В полумраке комнаты дымилось белизной ее гладкое тело, по которому с шорохом скатывались струйки воды, тяжелая охапка волос рухнула на спину — густая русая плащаница до самой круглой оттопыренной попки, похожей на две свежие, наверняка горячие сайки. И гудящие от упругости волейбольные мячи грудей. Сладкий, безусловно, человек. Каких, интересно знать, министров и маршалов умирающую старческую плоть она оживляла своей физиотерапией в Кремлевской больнице?

Я этим интересовался не от ревности, а по делу. Если бы мне даже не пришла в голову гениальная мысль ввести ее в комбинацию, я бы ее все равно не отпустил просто так. Эта бабочка — при правильном с ней обращении — могла бы стать незаменимым агентом.

Но я ей придумал предназначение выше. Я наметил для нее роль спасительницы Родины…

Да, это был надежный товарищ по койке. Лихая рубка получилась — с песнями и с криками, с нежными стонами и с воплями счастливого отчаяния.

Не знаю — может быть, изголодалась она от физиотерапевтической нудьбы, именуемой половой жизнью командиров, а может быть, я ей по душе пришелся, но заснула она только под утро.

Истекала ночь, неслышно густел свет, и лицо ее на подушке проступало, как на фотобумаге в проявителе изображение. Таяла таинственность сумрака, и мне виделось красиво-грубое лицо ее брата Семена, и в этом было что-то извращенчески-отвратительное, и она мне была противна.

А Людка почувствовала, наверное, это во сне, проснулась и, не открывая глаз, просительно-быстро сказала:

— Солдатик, женись на мне — тебе хорошо со мной будет… Я только тебя любить буду…

Я поцеловал ее в закрытые глаза и со смешком шепнул:

— Я тебе не нужен… Я тебя через год за маршала выдам замуж…

— Маршалы старые…

— Через год будут другие маршалы… Новые… Молодые…

Она куснула меня легонько за мочку и спросила:

— А на кой я молодому маршалу сдалась?

Я прижал ее к себе:

— Если будешь меня слушать, через год маршалы будут считать за честь тебе руку поцеловать…

Глава 21

Мартовские аиды

Аллея превратилась в снежно-водяное месиво, и я чувствовал, как леденеют промокшие ноги, отнимаются пальцы, стынут и не гнутся колени, как холод поднимается в живот, в сердце, как он заливает меня полностью, вызывая не ознобную дрожь, а спокойное ледяное окостенение. Это не мартовская талая жижа замораживала меня, это студеные плывуны времени вырывались из глубины и волокли меня по каменистому руслу воспоминаний, чтобы влиться в их проклятущую кольцевую реку времени.

В конце дорожки темнел причал — Дом творчества архитекторов, старинная дворянская усадьба, обезображенная модерновой реставрацией. Да, именно здесь, по этой аллее мы прогуливались с Людкой Ковшук, которую я инструктировал перед большим совещанием с участием нашего незабвенного министра тов. Игнатьева С. Д., «S. D.» Это был прогон, генеральная репетиция предстоящего спектакля, и собрали на это совещание всех участников представления, всю труппу, всех занятых в постановке.

А Мангуст легонечко подталкивал меня локтем в бок:

— Вспоминайте, вспоминайте… Вам есть о чем вспомнить…

Да, мне есть о чем вспомнить. Но только вспоминать неохота. И я сказал ему дрожащими от стужи и напряжения губами:

— Не могу… Замерз… У меня нет сил…

Мангуст коротко, зло хохотнул:

— Это мы сейчас поправим.

Мы вошли в вестибюль Дома творчества, и, судя по тому, как он уверенно здесь расхаживал и люди почему-то с ним здесь здоровались, он, видимо, был здесь не впервой. Он вел себя уверенно-спокойно, решительно-нагло — свой человек!

Правду сказать, эта железная сионистская морда везде вела себя очень уверенно. Они ведь у нас везде свои люди.

В гардеробе на вешалке болтались висельниками несколько шуб. Я бросил на деревянный прилавок свою куртку и, дрожа и теснясь озябшим сердцем, пошел за Мангустом, который растворил большую стеклянную дверь и направился в буфет. Здесь был красно-черный полумрак, тепло, пахло жизнью. Он подтолкнул меня к столику, а сам повернулся к стойке:

— Много кофе и коньяк!..

Алчно глотнул я из фужера золотисто-желтую жидкость, и сердце, будто от валерьяновки, впитало счастливый жизненный импульс — оно дернулось, стукнуло, забилось, оно начало колотиться, разбивая объявшую его ледяную корку. Я сидел в тепле, в тишине, в коньячной сумери, ощущал, как утекает из меня холод, и хотел только одного: чтоб исчез Мангуст и я остался здесь навсегда один. Но Мангуст не мог никуда исчезнуть, он, видимо, будет жить со мной всегда.

— Вспоминайте! — говорил он время от времени. — Вспоминайте, вам есть о чем вспомнить.

Он повторял это как заклинание. И я, ненавидя его и стараясь сопротивляться, все равно вспоминал. Я поднимал свою память, тяжелую, зло огрызающуюся, как зимнего медведя из берлоги. Я не хотел, чтобы эти воспоминания возвращались ко мне, но они назойливо роились, подступали яркими, совсем не потускневшими картинами прошлого, которое, я надеялся, истаяло навсегда.

В буфет ввалилась большая группа наших бессмертных зодчих с гостями-иностранцами, не то голландцами, не то шведами. Хохот, шутки, громкий говор, хлопанье по спинам. Наши вкручивали им арапа о необходимости сотрудничества для укрепления творческих и культурных связей, а иностранцы, как гуси, блекотали в ответ: «О-ла-ла-ла-го-го-ла-ла-ла…»

Буфетчица включила стоящий на стойке радиоприемник, и казенный дикторский голос радостно сообщил, что сейчас будет транслироваться концерт образцово-показательного оркестра комендатуры Московского Кремля и ансамбля песни и пляски конвойных войск МВД.

Я поднял тяжелую голову, посмотрел Мангусту в лицо и сказал ему искренне, от всего сердца:

— Зря ты радуешься, дорогой мой зятек, Мангуст Теодорович! Нет у тебя никакой победы. Хойтэ принадлежит вам, а морген — нам. Всю жизнь вы, иностранная гультепа, будете веселиться под музыку ансамбля конвойных войск.

Покачал головой Мангуст:

— Не всегда. Поэтому я и хочу от вас правды.

— На кой она тебе? — развел я руками. — Эта правда теперь уже не страшна, а смешна.

— Вот и посмеемся вместе, — сказал вежливо Мангуст, и я пригубил еще один фужер.

Пролетела стопка-душегреечка. Сладкая горячая волна подтопила ледник, в который я вмерз, мне очень хотелось спать. Но Мангуст въедливо спросил:

— Это совещание в Сухановке было до официального сообщения госбезопасности о врачах-отравителях? Или после?

— До. До сообщения, — кивнул я. — Дня за три-четыре. На этом совещании было принято решение ускорить всю акцию на два месяца.

Мне было тяжело говорить. Плохо слушался язык, еле шевелились губы, и слова умирали во рту, их трупики невнятно выпадали на стол.

Господи боже мой, как отчетливо я помню текст этого сообщения! Может быть, потому, что первый вариант его писал я сам? Сейчас, спустя десятилетия, так отчетливо всплыла перед глазами газетная полоса.

«…Органами государственной безопасности раскрыта террористическая группа врачей, ставивших своей целью путем вредительского лечения сократить жизнь активным деятелям Советского Союза. Шпионы, отравители, убийцы, продавшиеся иностранным разведкам, надев на себя маску профессоров-врачей, пользуясь оказанным им доверием, творили свое черное дело. Группа врачей-вредителей, эти изверги и убийцы, растоптали священное знамя науки, осквернили чудовищными преступлениями честь ученых. Подлая рука убийц и отравителей оборвала жизнь товарищей А. А. Жданова и А. С. Щербакова, ставших жертвами банды человекообразных зверей. Врачи-преступники умышленно игнорировали данные обследования больных, ставили им неправильные диагнозы, назначали неправильное, губительное для жизни „лечение“. Органы государственной безопасности разоблачили банду презренных наймитов империализма. Все они за доллары и фунты стерлингов продались иностранным разведкам, по их указкам вели подрывную террористическую деятельность.

Американская разведка направляла преступления большинства участников террористической группы. Вовси, Б. Коган, Фельдман, Гринштейн, Этингер и другие — эти врачи-убийцы были завербованы международной буржуазно-националистической организацией „Джойнт“, являющейся филиалом американской разведки. Во время следствия арестованный Вовси заявил, что он получил директиву „об истреблении руководящих кадров СССР через врача в Москве Шимелиовича и известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса“.

Другие участники группы — Виноградов, М. Коган, Егоров — являлись давнишними агентами английской разведки, по ее заданиям они давно творили преступные дела. Врачи-убийцы поставили себе задачу вывести из строя любимейших народом военачальников — маршалов Василевского, Говорова, Конева, Штеменко. Преступная банда врагов нашей Родины, продавшаяся рабовладельцам-людоедам из США и Англии, поймана с поличным. Презренных наймитов империалистов ждет суровая и справедливая кара. Следствие будет закончено в ближайшее время…»

— А почему пришлось ускорить? — спросил Мангуст.

— Случилась утечка информации. И на старуху бывает проруха, — развел я руками.

Н-да-те-с, и на нашу старуху — Контору — случается проруха. Эта проруха, а точнее говоря, прореха в защитном панцире нашей секретности прохудилась в конце пятьдесят второго года, когда дело врачей уже набрало полную силу и внутренняя тюрьма, Лефортово и Бутырка были заполнены фигурантами по предстоящему справедливому возмездию. Эту прореху прогрыз в нерушимой стене нашей всеобщей таинственности Джекоб Финн — старый резидент в Канаде. Почтенный канадец Джекоб Финн, именовавшийся когда-то в миру Яковом Наумовичем Халфиным, был бойцом старого набора, опытным и хитрым шпионом, отбывшим на загранработу несколько десятилетий назад, еще во времена начальника стратегической разведки Артузова. Этакий Янкель при дворе короля Артура Христиановича Артузова.

На западе Халфин сделал очень успешную финансовую карьеру, стал преуспевающим капиталистом и отменным организатором шпионской сети во всей Северной Америке. Именно через него установили связь с супругами Розенбергами, когда-то спершими секрет американской атомной бомбы. И вот — перед генеральной заменой всех еврейских кадров — Финна дернули в Москву на установочный инструктаж. На самом деле планировалось его послушать, посмотреть его старые связишки в Москве, подверстать данные оперативной разработки для более живописного расклада будущего дела и окунуть в подвал.

А Джекоб Финн меж тем, покрутившись неделю в центральном аппарате, быстро смекнул, что к чему. Видимо, капиталистически предпринимательские мозги, поставленные на школу чекистского воспитания, крутятся быстрее, чем у всякого остального населения. Во всяком случае, Яша Халфин понял, что именно грозит всему его семистскому племени здесь в ближайшее время. И совершил неслыханный во все времена финт.

Этот человек нарушил священный для нас всех закон дисциплины. Никому не могло прийти в голову, что при команде «Сесть на снег! Руки за голову!» человек может вместо спокойного сидения на снегу и терпеливого ожидания пули в затылок встать и побежать, или поползти, или потихоньку прокрасться в сторону, во всяком случае не выполнить приказ. А Джекоб Финн это сделал. Он оторвался от наружного наблюдения, установленного за ним круглосуточно, выехал в Ленинград и там со своим канадским паспортом пересек границу и убыл в Финляндию, поскольку никому не пришло в голову давать указание в сводку-ориентировку на все контрольные погранпункты о необходимости задержать канадского подданного Джекоба Финна. И выехал! Я вообще думаю, что он привез с собой пару запасных настоящих паспортов с визами. Из Финляндии он дал деру в Америку и там пошел в ЦРУ и сдался, подробно проинформировав их о готовящемся процессе над евреями.

В общем-то, нам очень помогла дубиноголовость наших контрагентов и постоянных оппонентов — американских шпионов. В их ученые эгзхедские головы не мог прийти такой уголовно-дерзкий и идиотически-наглый план наказания целого народа через обвинение его врачей. Поэтому информация Джекоба Финна не вызвала надлежащего доверия, хотя кое-что они стали проверять, и отдельные сведения стали просачиваться в прессу, общественное мнение и конгрессменские круги. И тогда у нас было решено — пока американцы не расчухались совсем — провести депортацию евреев в сжатые сроки. Для этого нас и собрал всех в Сухановке Семен Денисыч Игнатьев.

И моя нежная белотелая голубка Людочка Ковшук уже принимала в нем участие, поскольку моими усилиями она стала одной из центральных разыгрывающих фигур. С той памятной ночи, когда мы вместе уехали со дня рождения ее брата и я пообещал ей славу национальной героини, она сильно продвинулась. Моими ходатайствами и рекомендациями ее перевели в первое терапевтическое отделение Кремлевской больницы. Людка освоила электрокардиографию и стала ассистентом-помощником у всех этих профессоров — еврейских умников. Мне было необходимо, чтобы она могла, по крайней мере, исчерпывающе объяснить, каким образом они пытались отравить, убить, замордовать, замучить наших несчастных безответных главнейших командиров. На основании ее свидетельских показаний как основного фактора обвинения и строилось дело.

Каждый день она плакала и говорила мне, что не запомнит все, что ей надо говорить, а я успокаивал ее, ласкал, объяснял и обещал твердо, что еще месяц, еще неделя, еще день — и она проснется знаменитой на весь мир. И эту часть своего обещания я выполнил, потому что через неделю после разоблачения банды врачей-убийц и отравителей во всех газетах был опубликован Указ Президиума Верховного Совета о награждении ее орденом Ленина за помощь, оказанную правительству в деле разоблачения врачей-убийц.

Эх! Сладкая ты моя, безмозглая, любвеобильная мясная патриотка! Разве ты могла представить себе, что в твой адрес пойдут сотни тысяч писем, понесут бесчисленные почтовые сумки с телеграммами, что знаменитые писатели будут печатать в газетах и журналах о тебе восторженные очерки, что борзописцы и пииты посвятят тебе свои вдохновенные строки. Запомнил почему-то одно стихотворение:

Позор вам, общества обломки, За ваши черные дела. А славной русской патриотке На веки вечные — хвала!

Но это уже все было потом. А тогда, на совещании в административном корпусе Сухановки, мы сидели рядом, и время от времени я под столом сжимал твое пышущее жаром бедро, успокаивая и напоминая, что я здесь, рядом с тобой, и что мы будем вместе до конца. Я и это обещание выполнил. Мы с тобой были вместе до самого твоего конца.

И Семен Денисыч лично похвалил Людку, нас поучили, выставили нам оценки.

— Учитесь, учитесь у простой русской женщины… — гундел он. — Как надо любить Родину и ничего не бояться.

Произнеся эти слова, Семен Денисыч задумался ненадолго, и жирные мыши его бровей заползали по лицу. Он сказал задумчиво, будто размышляя вслух:

— Она ведь вступила в борьбу с целой группой профессоров со всякими там степенями и званиями, с именами! Академики! Это было трудно ей, очень трудно, и пускай ее стыдили за медицинское невежество или обвиняли в легкомыслии, а она не опустила ни головы, ни рук. И она победила в этой крайне сложной, мучительной борьбе. Ведь у этой своры расставлены везде свои люди.

Мы с восторгом и почтением слушали высокую оценку труда Людмилы Гавриловны из уст министра, восхищенно мотали головами, цокали языками, завистливо вздыхали по поводу исполнения ею на репетиции роли, придуманной и написанной нами. Потом от общепатриотической лирики перешли к делам сугубо практическим. Начальник ГУЛАГа генерал-лейтенант Балясный объяснял нам сложность одновременной депортации двух миллионов евреев.

— Это вам не яйца в кармане катать — два миллиона жидков перетырить из одного конца страны в другой, — пояснял он. — Вы сами хотя бы задумайтесь, если только в одном месте построить их в колонну по пять, то на сколько растянется эта колонна! Можете представить?

В присутствии министра Балясный всячески хотел показать трудности предстоящей ему работы, натягивая одеяло успеха с нас на себя.

— Значит, если в уме прикинуть, — генерал наморщил мудрый лоб, но не в силах совладать с хитростями арифметики придвинул блокнот, — маршевой шаг в колонне один метр, это значит расстояние между шеренгами. Если будем считать отряды по пять тысяч человек — это километровой длины колонна. На ее охрану нужно конвойный взвод. Значит, нам надо перегнать к местам погрузки в вагоны этапные марши длиной четыреста километров. И четыре дивизии конвоя. Ну, тут есть специалист Министерства путей сообщения, он нам подскажет, сколько нам понадобится вагонов. Я думаю, если взять обычный телятник на сорок человек, ну, туда можно набить человек восемьдесят по крайней мере. Конечно, без вещей. Скорость движения предстоит…

Дальше шли бесконечные математические выкладки. Специалист-путеец в форме генерала железнодорожных войск затеял с ним спор. Походя выяснилось, что в нашем традиционном бардаке не решен вопрос: куда все-таки повезем — на полуостров Таймыр, предварительно намеченную базу расселения, или в конец Сибири — Биробиджан. Если далеко на Восток — в Биробиджан, то ехать почти в три раза дальше, но железнодорожное сообщение позволит их компактнее депортировать. Поэтому после долгого обсуждения было решено предложить правительству сделать центром сосредоточения Биробиджан, там у них существует какая-то их опереточная государственность, там их удобнее будет складировать.

Игнатьев прекратил спор, задав вопрос по существу:

— Мне надо входить к товарищу Сталину с вопросом: как быть с евреями-половинками? У кого, значит, только отец или мать евреи?

Возник горячий спор. Минька Рюмин категорически настаивал на переселении всех, в ком есть еврейская кровь, без исключения.

— Полумер для полужидков признавать не будем, — пошутил он категорически.

Игнатьев задумчиво спросил:

— Ну а как быть с семьями? У кого муж или жена — того, это самое?

Минька решительно рубанул:

— Или пусть отказываются, или нехай едут с ними. Но если отказываются, то только через всеобщее оповещение, чтобы никаких недомолвок тут не было…

Генерал Балясный, посовещавшись на месте с мордоворотом из конвойных войск, попросил по крайней мере два месяца на подготовку операции.

— К середине марта будем готовы, — заверил он.

Лютостанский, давно тосковавший от невозможности встрять в разговор — тут ему не по чину было разговаривать, в конце концов все-таки не удержался и тонким голосом спросил:

— А как быть с Левитаном?

Все на мгновение остановились и удивленно повернулись к нему.

— А что? — спросил Игнатьев.

— Ну все-таки любимец народа, еврейский дьякон, как бы голос Советов, — сказал Лютостанский, гадко захихикал и торопливо добавил: — У меня есть предложение — может быть, записать на магнитофонную пленку его сообщение о выезде всех евреев к местам нового проживания? Запустим ее по радио, а сам он уже будет в это время трястись в эшелоне. — И радостно потер руки.

Все засмеялись.

— Ну что же, идея деловитая, — кивнул одобрительно Игнатьев.

Ободренный успехом, Лютостанский полез дальше и тотчас же получил по сусалам.

— А как быть с Кагановичем? — спросил он.

Игнатьев перевел на него тяжелый взгляд крошечных замешоченных глазок и сказал:

— А вот это не вашего ума дело, майор…

И вытряхнул его из разговора, как со стола крошку. Но эта мысль, очевидно, заставила его сосредоточиться на сложной ситуации с главным жидовинским представителем перед лицом Пахановым. Помотал задумчиво головушкой и неспешно сообщил:

— Думаю, что Иосиф Виссарионович, как Фристос, явит чудо: там, в Биробиджане, воскресит он им их любимого Лазаря Моисеича…

Все тихонечко заулыбались, захихикали, и я понял, что песенка Кагановича спета. Такие шутки о действующих членах Политбюро у нас произносят вслух, когда их судьба уже предрешена.

Начальник разведки Фитин задал вопрос о том, как отразится на международном положении эта акция. Он располагает, мол, сведениями, что правительства США и Западной Европы могут предпринять очень решительные меры в ответ на депортацию евреев. Игнатьев уверенно махнул рукой:

— Ничего не будет! Иосиф Виссарионович мне точно сказал, что из-за евреев войны с Западом не будет…

И Минька грубовато подъелдыкнул:

— Фраера всегда боятся жуковатых…

Потом начали обсуждать формально-процессуальную сторону исхода евреев из страны в ссылку и их уничтожение. Здесь главным оратором был Минька Рюмин. Он объяснил, что после проведения казни основных обвиняемых на процессе в крупных городах неизбежно возникнут стихийные погромы, длящиеся в течение недели. Это будет нормальная реакция настоящих патриотов, подлинных граждан, простых советских людей на бандитские действия отдельных изменников Родины — жидов, отравителей, убийц и диверсантов. После этого советское правительство пойдет навстречу пожеланиям оставшихся честных евреев, непричастных к жуткому преступлению, об их добровольном переселении в замкнутую зону для постоянного проживания. Необходимо, чтобы этот исход возглавил какой-то неофициальный авторитетный еврейский лидер…

Слушая Миньку, я понимал дальние прицелы Владислав Ипполитовича Лютостанского. Он не оставил своих надежд убить евреев их собственными руками. А Минька уверенно закончил:

— На этот счет у нас имеются интересные разработки, и я их вам в течение недели представлю на утверждение…

… Я еще был там, на совещании, в многодесятилетней пропасти прошлого, казалось бы, ушедшего, казалось бы, забытого. Я старался их всех смыть из своей памяти. Я боялся, что Мангуст может расшифровать мои воспоминания и сделать из меня мост между прошлым и будущим. Но он отвернулся от меня, достал бумажник, раскрыл его кожаные пупырчатые створки и добыл пачку купюр, и, когда он разъединял склеившиеся новенькие десятки, на столик выпала его визитная карточка из гостиницы. Я не успел рассмотреть ничего, кроме названия — гостиница «Спутник».

Я сделал большой глоток коньяка и предложил своему мучителю:

— Давай разойдемся по-хорошему. Незачем все это вспоминать. Там только тени и призраки. Все это исчезло навсегда. Я пережил их всех, и в этом моя единственная вина перед тобой. А больше на мне вины нету. Я ведь был только солдат этой погибшей армии…

Мангуст молча смотрел в стол, двигая неспешно на полированной поверхности мерцающий фужер с коньяком, потом откинулся на спинку стула, усмехнулся и сказал почти с грустью:

— Когда я разговариваю с вами, то я всегда вспоминаю защитительную речь Фукье Тенвиля.

— А он что, тоже у нас служил? — спросил я.

— Нет, — покачал головой Мангуст. — Фукье Тенвиль не служил у вас. Он был генеральным прокурором Франции времен Великой революции. И этот маленький человек, бывший лавочник, добился гильотины для тысяч людей. Среди них была вся королевская семья, Дантон, Камил де Мулен, Жак Ру, Гебер, Шомет, Кутон, Робеспьер, Сен-Жюст, ну просто всем он отрубил голову…

Я наклонился к Мангусту:

— Ну и что же сказал этот замечательный человек?

— Когда его судили термидорианцы, он объяснил: сюда следовало привести не меня, а начальников, чьи приказы я исполнял… Я думаю, что вы, уважаемый полковник, должны были бы написать это на своих знаменах.

— Мне — не надо! Термидор еще не наступил. А ты меня судить не можешь.

— Я уже говорил вам, господин полковник, что я не суд и определять вашу вину не собираюсь.

— А чего же ты хочешь тогда?

— Я хочу правды! Я хочу узнать, как вы убили рабби Элиэйзера Нанноса.

— Не убивал я твоего деда, — ответил я устало. — Я вообще о нем ничего не знал, это все придумал Лютостанский.

— Но переговоры с моим дедом вели вы. Лютостанский его только мучил, — горько вздохнул Мангуст.

Это было правдой. Немало подразузнал он о нашем прошлом, надо отдать ему должное. Этот проклятый жидюга Мерзон, видимо, разболтался там всерьез. То ли они вытрясли из него информацию, то ли его пресловутые муки совести ели? Во всяком случае, правду говорят — жид прощенный, что конь лечёный. Зря я пожалел тогда Мерзона!

Но объяснять это Мангусту было сейчас неуместно. Я лишь сказал, что, мол, да, конечно, переговоры с Элиэйзером Нанносом я вел, но только как старший по званию, притом выполняя приказ заместителя министра государственной безопасности Рюмина.

Мангуст вздохнул и кротко спросил:

— Он же, видимо, приказал вам вести переговоры и с Раулем Валленбергом?

— Нет, он мне не приказывал вести переговоры с Валленбергом. Я их вел по собственной инициативе. И только с целью облегчить страдания вашему народу. Если бы Валленберг принял наши условия, то всем от этого было бы только легче…

Видит Бог — чистая правда! Если бы Валленберг, содержавшийся в нижнем ярусе Сухановской тюрьмы, принял наши условия, всем от этого было бы только лучше. Но он, варяг жидовский, сука скандинавская, еврейский наймит, не принял наших условий, и всем от этого стало хуже, а уж ему-то — в первую очередь!

Больше года его держали в режимном отделении Сухановки. Это было специальное помещение в полуподвальном этаже — нижний ярус. Оно было высотою метра в полтора, и, конечно, зэку валленберговского роста находиться там было затруднительно. Круглые сутки он жил согбенно — когда Валленберга привели ко мне, то он был уже неисправимо горбат. Нижний ярус обладал еще тем замечательным достоинством, что по стенам шли отопительные трубы, к которым нельзя было прислониться, — от них исходило тугое марево смрадного жара. А вместо пола были уложены чугунные решетки, под которыми с нежным шорохом и романтическим журчанием текли сточные воды. Зимой перепад температур между полом и потолком в этих камерах составлял градусов двадцать.

Когда я впервые увидел Валленберга, то невольно обратил внимание, что его руки скрючены жутким ревматизмом. Держался знаменитый герой у нас очень тихо, напуганно, почти затравленно. Но я имел уже некоторый опыт общения с такими тихарями и знал, что сломать его будет трудно, если он сам не пойдет навстречу.

— Вам нужен переводчик? — спросил я его. — Или вы уже освоились и говорите по-русски?

Он готовно покивал головой:

— Да, я могу говорить по-русски. Я много разговаривал по-русски.

— В таком случае мы сможем потолковать с глазу на глаз. О чем бы мы с вами здесь ни договорились, это останется между нами — в случае, если вы примите мое предложение. А если оно вам почему-либо не подойдет, это тоже останется подробностью вашей биографии.

Валленберг смотрел в пол. Он уже научился великой зэковской науке никогда не смотреть следователю в глаза.

— Я вас слушаю, — сказал он тихо, и меня удивило, что в его голосе, во всей его сгорбленной фигуре не было тревожного ожидания перемены судьбы, которое приходится так часто наблюдать у выдернутых из камеры долгосрочников.

— Господин Валленберг, я уполномочен сделать вам предложение. Оно несложно, необременительно и вполне нравственно. Дело в том, что по соображениям государственной безопасности, с одной стороны, и руководствуясь заботой о безопасности еврейского населения в СССР, с другой стороны, принято правительственное решение депортировать евреев в один из отдаленных районов страны для компактного проживания. Это делается в целях сохранения его культурной и этнической общности…

Валленберг еле заметно усмехнулся и мельком полоснул меня взглядом.

— Ах, даже так, — сказал он. — Вы сильно продвинулись…

У меня не было времени и желания устраивать с ним дискуссию, и я сухо отрезал:

— Да, именно так. Вам предлагается определенного рода миссия. Она состоит в том, чтобы вы переговорили с заключенным Элиэйзером Нанносом, который до ареста являлся одним из главных раввинов на территории СССР и носит самозваный титул Вильнюсского гаона. Применительно к цивилизованным религиям это соответствует рангу митрополита.

Так же быстро Валленберг взглянул на меня и сказал:

— Я, как вы знаете, много имел дел с евреями и хорошо знаю, что такое цадик. Но о чем я должен говорить с ним?

— О том, чтобы он возглавил этот еврейский исход. Мы заинтересованы в том, чтобы инициатива исходила от самих евреев и от их духовных вождей. Нам не кажется правильным, чтобы возглавляли это движение казенные, официальные советские евреи. Мы полагаем, что этот позыв должен возникнуть из народных недр, из духовной среды…

Валленберг молча рассматривал носы своих арестантских бутцев, долго молчал, потом, все так же не поднимая взгляда, спросил:

— Вы что, боитесь еврейского восстания?

Я засмеялся:

— Ну это уж вы тут совсем в заключении обезумели. Какое может быть восстание? Никакого восстания мы не допустим. Но для всех будет гораздо лучше, если переезд евреев к новому месту жительства пройдет быстро, организованно, в обстановке духовного единения и сплочения всего народа без всяких неприятных эксцессов.

Валленберг покачал головой:

— Вы хотите, чтобы евреи подтвердили представителям мировой общественности добровольность их исхода в ссылку?

— Нет, — усмехнулся я. — Мы хотим предложить Элиэйзеру Нанносу роль нового современного Моисея.

Валленберг вздохнул и медленно спросил:

— Я не понимаю, какая роль отводится мне.

— У вас очень простая роль. Наннос наверняка хорошо знает, кто вы такой. Вы своей проеврейской деятельностью достаточно прославились. Мы хотим, учитывая вздорный, тяжелый нрав этого старика, чтобы вы поговорили с ним и объяснили ему преимущества предлагаемого нами плана.

— А если цадик откажется?

— Тогда он погубит свой народ, потому что третьего не дано — или они организованно и спокойно переедут к месту нового поселения, или они должны будут неблагоразумно умереть.

Валленберг глубоко вздохнул, как зевнул:

— А почему я это должен сделать?

— Не почему, а зачем, — поправил я. — Если вы сумеете уговорить Элиэйзера Нанноса, то мы разрешим вам выехать на родину…

Валленберг не вздрогнул, не дернулся, внешне он оставался так же каменно-спокойным. После короткого молчания он сказал:

— Вы держите меня здесь восемь лет, и однажды вы вынуждены будете меня отпустить. Даже если я не совершу эту мерзость предательства. Я готов подождать еще несколько лет.

Я встал, прошелся по комнате, подошел к нему и положил руку на его плечо:

— Господин Валленберг, не надейтесь. То, что вы мне сказали, — это глупость. Для вашей страны и для вашей семьи вы уже давно мертвы. Следы ваши затеряны навсегда. И если вы не проявите благоразумия и не захотите нам помочь, вы никогда отсюда не выйдете, вы безвестно сгниете в этом мешке…

Валленберг снова судорожно вздохнул-всхлипнул:

— За эти годы я отучился удивляться чему-либо. Во всяком случае, я хочу вам сказать, что я не сделаю этой подлости, ибо вы хотите моим именем и именем цадика Элиэйзера Нанноса прикрыть убийство целого народа. Я не боялся в Венгрии гестапо, я и здесь вас не испугаюсь…

И все это он говорил скрипучим тихим испуганным голосом.

Я развел руками:

— Ничего утешительного тогда вам сообщить не могу. У вас есть возможность поразмышлять пару дней. Если вы передумаете, уведомите меня о том, что вы готовы на переговоры. Если вы не надумаете ничего разумного — я повторяю снова, — вы умрете здесь безвестно.

Больше я никогда его не видел. Через четыре года после этой встречи Громыко уведомил шведов, что Валленберг скончался семнадцатого июля сорок седьмого года в больнице внутренней тюрьмы от сердечного приступа. Я не знаю, жив ли Валленберг сейчас, или он скончался от сердечного приступа, но спустя шесть лет после его мнимой смерти я разговаривал с ним, и был он горбат, искривлен ревматизмом, почти облысел, хотя дух его был несокрушимо тверд. Он ведь так и не согласился!

И пришлось мне с Лютостанским и Мерзоном лететь на лагерный пункт Перша на самом севере Печорской лагерной системы.

Печорлаг был сердцем, фактической столицей автономной северной республики Коми. Это была воистину комическая республика, всегда находящаяся в коматозном состоянии. Любой человек, прошедший нашу машину перевоспитания в этой республике, научался комическому отношению ко всем жизненным испытаниям на воле. Для перевоспитания отдельных заблудших душ здесь были созданы необходимые условия, и весьма способствовал этому местный климат: летом — бездонные болота и беспросветные тучи комаров и мошки, зимой — мягкий бодрящий морозец до пятидесяти пяти градусов по Цельсию, и нравы здесь соответствовали этому уютному климату, потому что когда мы подъехали к воротам лагкомандировки Перша, то на вахте увидели застреленного зэка и отдельно лежащую отрубленную голову с вислыми усами. Начальник лагпункта Ананко отрапортовал мне и, проследив за взглядом Мерзона, пояснил:

— Сегодня урки отрубили заступом голову завстоловой.

— А что они так занервничали? — поинтересовался я.

— Да он не соглашался выдавать им дополнительные «бациллы» на еду, а приварок урки не едят.

— Из политических, что ли, завстоловой? — спросил Мерзон.

— Конечно, — усмехнулся Ананко. — С урками бы до такого безобразия не дошло.

Он проводил нас в контору и поинтересовался:

— Пообедаем, конечно, сначала? Или хотите поговорить с кем?

Лютостанский, хмельной от нетерпения поизголяться над цадиком, предложил сначала поговорить. А я велел сначала подавать обед. Начальник лагпункта угостил жареной медвежатиной, семгой собственного посола, печеной картошкой, разварным мясом с хреном и большим количеством водки. Потом мы перешли в оперчасть, где нас уже дожидался доставленный зэка Элиэйзер Наннос, номер Ж-3116.

Элиэйзер Наннос сидел на табурете в углу комнаты, и вид у него был одновременно величественный и несчастный. Ярко-голубые детские глаза под низко надвинутой лагерной ушанкой, серебристая борода на засаленной груди лагерного клифта, значительная неподвижность и поджатые под себя ноги в валяных опорках. У него был вид пророка, упавшего по недосмотру в выгребную яму. Лютостанский быстро повернулся к начальнику лагеря Ананко и спросил трезвым, официальным тоном:

— Доложите, пожалуйста, нам интересно знать, почему у вас зэка небритый?

Ананко от неожиданности заерзал и неуверенно пробормотал:

— Как бы на него разрешение было… согласно его духовному званию.

— Это вы что еще выдумываете? — подступил к нему Лютостанский. — От кого это разрешение такое? Существует общий нерушимый порядок — зэка должен быть санитарно-гигиенически чист, побрит и помыт. Сегодня же побрейте ему бороду.

Ананко подтянулся почти до стойки смирно и отрапортовал:

— Слушаюсь! Будет исполнено…

Наннос покосил выпуклым глазом на Лютостанского и ничего не сказал, хотя явно понял, что тот ему уготововал. Собственно, ничего страшного, ни боли, ни страдания, просто порядок надо соблюдать! Цадик, которого обрили, — это вещь особенная, вроде ощипанного догола орла.

Дед со своим несчастно-горделивым видом изображал, будто не понимает по-русски или не хочет с нами разговаривать. Я заметил Ананко, что, возможно, не надо брить заключенного, если он действительно является духовным лицом. Надо только выяснить, насколько он готов подтвердить это свое состояние. Наннос и бровью не повел, он не хотел клевать на легкую приманку. Тогда я приказал Лютостанскому:

— Владислав Ипполитович, объясните, в чем существо нашего вопроса заключенному Нанносу.

Лютостанский, расхаживая по кабинету оперчасти и обращаясь не только к Нанносу, но и к нам ко всем, подробно объяснил о чудовищном преступлении, совершенном евреями против всего нашего народа, Родины и лично товарища Сталина. И пояснил проистекающие отсюда неизбежные последствия для этого злонравного народца. После чего предложил Нанносу объявить всем своим соплеменникам необходимость под его знаменами добровольно отправиться на поселение в Биробиджан.

Наннос слушал его по-прежнему безучастно, не глядя на него, не реагируя.

— Спросите его по-еврейски, он понял, что ему говорят? — велел я Мерзону.

Мерзон быстро проклекотал что-то, обращаясь к Нанносу, я вычленил из этого рокочущего потока слов обращение «рабби». Это и Лютостанский, видимо, заметил, потому что он глумливо выкрикнул:

— Мы — не рабы, мы — рабби.

Наннос кивнул и что-то коротко сказал Мерзону. Тот повернулся ко мне:

— Наннос понял, что ему объяснил Владислав Ипполитович.

— И что? — поинтересовался я. — Он хочет подумать или готов дать ответ сразу?

Мерзон перевел.

Наннос не спеша, внятно и медленно проговорил гортанную фразу.

Мерзон объяснил:

— Ему не о чем думать, он готов ответить вам немедленно.

Я кивнул, и Наннос что-то долго говорил Мерзону, после чего тот, запинаясь и испуганно отводя от меня глаза, продекламировал:

— Вы хотите убить евреев… Не вы первые в этой истории… К сожалению, боюсь, и не вы последние… Но все, кто пытался за эти три тысячи лет убить евреев, никогда не думал о том, что живой народ нельзя умертвить, пока он не захочет сам умереть… Народы умирают, только выполнив свою функцию… Евреи смогут умереть, только дав миру новый Божий закон, слив землю людей с нашими далекими праотцами… После того как великую благодать и мудрость принесет Мессия…

— Пусть он здесь не разводит свое дурацкое мракобесие, — сказал Лютостанский. — Ему предложена четкая программа: или он согласен с ней, или подохнет сегодня же, как собака!

Потом он повернулся ко мне за сочувствием:

— Павел Егорыч, подумать только, народ наглецов! Это же ведь у них написано, что Бог им сказал: «Вас одних я признал из всех племен земли, и взыщу я с вас за все грехи ваши». Может, это он нам поручил взыскать за все грехи? — развеселился Лютостанский.

Я был не уверен, что Мерзон переводит все как надо, и переспросил его:

— Ну-ка, осведомись еще раз у Нанноса, он все понял, что ему сказали?

Мерзон быстро заговорил с цадиком и через мгновение повернулся ко мне, растерянно разводя руками:

— Зэка сказал, что царь Соломон понимал язык сумасшедших…

Мне было жалко смотреть на Мерзона. Он стоял рядом со мной, и мне казалось, что от плющащего и давящего его напряжения он источает острый запах ацетона.

— Мерзон, скажи раввину, что, если он откажется от нашего предложения, евреи будут все равно депортированы силой, и он станет виновником неизбежной гибели и страданий очень многих людей. Понимает ли он, какую берет на себя ответственность?

Выдержка изменила раввину, и он, не дожидаясь мерзоновского перевода, сказал гортанно, с акцентом, но очень ясно:

— Я понимаю… К сожалению, это вы не понимаете, что когда я предстану на суде перед Великим Господином, то он не будет меня упрекать за то, что в этой жизни я не стал Моисеем. Он будет меня упрекать за то, что я не захотел стать рабби Элиэйзером…

Вмешался Лютостанский:

— Павел Егорович, да что с ним разводить антимонии? Не понимают они человеческого языка.

Он покрутил в руках зажигалку Мерзона, потом чиркнул колесиком, вспыхнул золотистый язычок, он придвинул зажигалку к лицу раввина, и пламя коснулось седой бороды старика. Остро запахло в комнате паленой шерстью, Наннос отдернул голову, и из огромного голубого глаза потекла слеза. Он отодвигался испуганно от Лютостанского, а тот придвигал ближе шипящую зажигалку, но раввин упрямо тихо бормотал:

— Мир зла и скверны порождает забвение…

Лютостанский обрадовался:

— Для тебя, старик, точно наступает мир забвения. Ты пока не готов к разговору с нами, тебе надо подумать. Сейчас с тебя снимут лагерный клифт, и ты налегке, чтобы думалось быстрее, пока подождешь на улице…

Потом повернулся к начальнику лагеря и деловито распорядился:

— Вы его слегка подразденьте и отправьте до утра в БУР. Думаю, что завтра он будет много сговорчивее…

Старик приподнял голову и тихо сказал:

— Я не буду сговорчивее ни сегодня, ни завтра, никогда… Каждый еврей должен помнить, что он звено цепи от Адама до Мессии, и вы не сделаете меня убийцей народа моего…

— Ты просто старый дурак, — заорал Лютостанский. — Не хочешь вести себя по-людски, мы тебе покажем, как с тобой надо обращаться.

Старик встал со стула и, наверное, догадавшись, что я здесь старший, окрепшим голосом довольно твердо сказал, и еврейский заискивающий акцент почти исчез из его речи:

— Вы сами не понимаете, что творите. Завтра, прорицаю вам, — наступит конец света! И грех станет великим, как мир… и тогда забрезжит конец времен. Добро и зло станут неотличимы… рассвет зальется сумерками… И слово будет как молчание, а немота покажется истиной… И истина эта — страх, и страх ваш окажется смертью!..

Лютостанский без замаха ударил его костистым кулачком в лицо и закричал:

— В БУР его! Разденьте его, вон отсюда!

Я видел, что нам не удастся переломить старика, и поэтому не возражал, когда его, полураздетого, кинули в неотапливаемый лагерный карцер — БУР. До утра старик окостенел…

И этот сумасшедший Мангуст хотел, чтобы я это все сейчас изложил ему! Чтобы я вспомнил все подробности для общественного обсуждения своей роли в смерти Элиэйзера Нанноса. Да не дождется он никогда этого! Лютостанского нет, и Мерзона нет, и Ананко сгнил наверняка где-то давно.

Никто нам не судья.

Я один пережил их всех и не скажу никому ничего. Никогда! И раскаяния моего не будет. И ответа пусть не ждут…

Глава 22

Одиссей-53

Мангустовский «мерседес» фыркнул всеми фибрами и фильтрами форсированного движка, пыхнул белым дымком из выхлопа и всосался бесследно в серую полутьму натекающего вечера. Только у поворота красноглазо-яростно мигнул габаритными огнями. И исчез.

А я остался на этой тусклой улице, продутой сырым едким ветром. Зябко, и нет сил. Нет азарта боя. Этот хренов Мангуст — мой погубитель, он выцеживает из меня жизненную силу — прану. Убить его надо к едрене-фене, нет другого выхода. Все равно не отцепится подобру-поздорову.

В телефонной будке желтоватый пыльный свет, яростно-тухлый дух ссанины — цвет и смрад безнадежности. Достал пригоршню монет-двушек, обязательный боезапас кобелирующего бездомного мужика. Но бабы мне сейчас были не нужны, а потребен мне сейчас позарез автомобиль. Не такси, не левак и не мой наблищенный прекрасный «мерседес» на почти новой финской резине.

Чужой, ничей, безымянный. Серый, невзрачный, неприметный. Пускай плохонький — мне он и нужен-то на один вечерок. Займу, пожалуй, у кого-нибудь из друзей. Лучше всего — у Актинии! Мы ведь друзья? Друзья должны помогать друг другу в трудную минуту. А у меня сейчас трудная минута. Тяжелый час. Мучительный день. Кошмарная пора. Истекающая жизнь. Сколько мне там Истопник намерил — до конца месяца?

Чвакнула монетка в телефоне, и сытый котовий голос Цезаря потоком патоки потек мне в ухо. Покалякали о том о сем.

— К бабам поедем? — спросил я. — Выпивать, баловаться… Есть две мясные телки.

Голос Актинии приглох, зашуршал тихонько, он, наверное, закрывал микрофон ладонью, прятал от жены Тамары Кувалды свой блудливый шепот:

— Не могу, Паш… Вчера сильно прокололся… Тамарка бушует… Буду на диване лежать, дома: очки нужно набрать…

— Ну бывай… Тамарке привет…

Бросил трубку и быстро набрал номер Ковшука, в его вестибюльную Швейцарию.

Кто-то из его прихвостней почтительно ответил:

— Щас Семен Гаврилыча покличут…

Кликали долго, — наверное, швейцарский адмирал самолично «сливки» готовил, я устал переминаться в тесном холодном зловонии автоматной будки, пока услышал его тяжелое, как упавшая гиря:

— Ковшук слушает…

— Это я, Сеня… Признал меня, друг дорогой?

Гиря помолчала некоторое время, потом тяжело вздохнула:

— И чего ты, Пашка, так всего боишься? Всех сторожишься, по имени не называешься… Телефон мой все равно не прослушивается… Я это знаю…

— Вот и хорошо, Сеня… А если бы я не сторожился и не боялся, то звонить тебе сейчас мог только с того света, в прекрасном сне-воспоминании… Освободиться сможешь?

— Когда?

— Через час приеду. Ты готов?

Гиря с дребезгом хмыкнула:

— Я завсегда готов… А ты приезжай часика через два… Гость на спад пойдет… Мне сподручней отлучиться будет…

И еще один звонок — городская справочная «09». Занято. Занято… Долгие гудки. Отбой. Занято. Ага!

— Будьте любезны, телефон отдела размещения гостиницы «Спутник»… Да-да, «Спутник» на Ленинском проспекте… Записываю: двести тридцать четыре — пятнадцать — двадцать шесть… Спасибо…

Все, надо ехать за машиной.

Быстро перехватил левака и погнал к дому Актинии. Отогрелся в кабине, придремал и сквозь сонную полупьяную дрему думал о том, что лежащий на диване Актиния охотно, конечно, даст мне свой задрипанный «жигуль» цвета винегретной блевотины. Чего там жалеть? Это же не «мерседес». Мы ведь друзья. Я знаю его «жигуль» как свои пять пальцев — сколько езжено на нем вместе. И тумблер секретки слева от руля под приборным щитком. Если бы Актиния знал, что мне нужна его жалкая машиненка, он бы мне ее сам пригнал, а не заставлял ездить через полгорода.

Только беда в том, что он вчера сильно прокололся перед Кувалдой и ему надо набирать в семье очки. И самое главное — ему ни в коем случае нельзя и не нужно знать, что я буду ездить сегодня на его машине. Это будет наш маленький секрет, интимная дружеская тайна.

Остановил левака за квартал до дома Актинии и пошел во двор, где обычно он держал машину на площадке. Вот она, замызганная, нежно-бурая, незаметная! Еще теплая от дневной потной суеты, корыстной беготни Актинии по его лучезарным грязным делишкам.

Достал из кармана газету, сложил пакетом, надел его как варежку на правую руку, резко рубанул ребром ладони в угол ветровика-форточки — замок отлетел внутрь салона со звяканьем и визгом. Быстро засунул в кабину руку, нащупал крючок дверной ручки, дернул и нырнул на водительское сиденье. Десять секунд у меня есть! За десять секунд надо найти тумблер противоугонной сигнализации, иначе эта вонючка завоет, завопит на весь район — сдернет с дивана моего набирающего очки друга Актинию, всех соседей поднимет, патрульную милицию навлечет…

Считаю про себя бегучие секунды — тысяча сто один… тысяча сто два… тысяча сто три… — а сам лихорадочно шарю рукой под щитком. Провода, болты, трубки, железяки. Он же ведь где-то здесь — чертов этот выключатель! Надо же, сволочь какая этот Актиния, со своей жадной жидовской подозрительностью — так запрятать секретный тумблер! От самого близкого друга, можно сказать! Нездоровая все-таки у них привязанность к имуществу…

Тысяча сто девять… Сейчас завоет, гадина!..

Хвостик переключателя. Вот он! Нашел! Щелк!

Фу! фу! фу! фу! Отдышался, нашел не спеша «хвост» — пучок проводов от замка зажигания и выдрал его целиком из-под кожуха. Красный провод — всегда от стартера — замкнем на массовый, зачихал, схватился еще не остывший движок — поехали, поехали!

На Ленинградский проспект поехали, в гостиницу «Советская», в ресторан «Яр», в мраморную швейцарскую, к последней моей опоре и защите — Сеньке Ковшуку, бесстрашному моему Пересвету, взявшемуся сокрушить сионистского Челубея, грязного иудео-монгольского захватчика.

Какое сегодня число? Не помню. Что-то в голове все перемешалось. Март сейчас. Начало? Или конец? Не могу сообразить. Великий Пахан умер об эту пору, в такую же мерзостную погоду. Да-да, я нес его прах, осторожно ступая в густые снеговые лужи. Он умер прямо перед началом исторического действа «Мартовские аиды». Все уже было готово. Сейчас уже не вспомнить точно, но, кажется, ровно за неделю до официального сообщения о начале судебного процесса над врачами-отравителями.

Еще накануне Лютостанский хохотал и веселился, как насосавшийся упырь:

— Операцию так и назовем — «Мартовские аиды»! У Цезаря были мартовские иды, а у нас запляшут на веревочке аиды…

Он был лучезарно, безоблачно счастлив, он приближался к исполнению заветной мечты своей жизни — уничтожению евреев. И безусловно, испытывал чувство справедливой гордости от сознания, что внес и свою весьма весомую лепту в организацию им всем Армагеддона. Правда, Лютостанский не ведал, что не в людских силах ставить пределы жизни и назначать час успения. Не мог Лютостанский знать, что завтра почиет Великий Пахан и как отзовется на евреях этот роковой миг, потому-то даже свой час представлял плоховато. Откуда ему было знать, что всего через сутки я с тремя другими особами, особо-приближенными, внесу в секционный зал неподъемно-тяжелый труп Великого Отца…

Не мог в страшном сне представить этот ледащий полячишко, что мне завтра доведется смотреть, как прозекторы расчленяют, рассекают, пилят и строгают на мельчайшие кусочки останки Вождя всех народов.

У меня кружилась голова и сильно поташнивало, когда на неверных ногах я спускался по лестнице из анатомического театра, раздумывая о прихотях людской истории, о непредугадываемости человеческих судеб.

У распутной развеселой прислуги Кето Джугашвили было семь детей, и все они умерли во младенчестве. Остался только маленький, «мизинчик», самый дорогой, самый любимый Сосо, которого хотели отдать во служение Богу — выучить на священника. А выучили его в семинарии довольно редкой профессии — Дьявола.

Я вышел тогда на улицу, и серое мартовское утро было наполнено запахом воды и подступающей весны. У подъезда маялся с растерянным и напуганным лицом Лютостанский. Увидел меня и суетливо-стремительно бросился навстречу:

— Павел Егорович, срочно вызывает Крутованов.

Не глядя на него, не отвечая, я направился к дожидающейся нас на Садовой «победе», лениво подумав о том, что Лютостанский еще не оценил ситуацию: называть меня на «ты» боится, а на «вы» — не хочет. Поэтому тщательно избегает всех определенных местоимений. Вот дурачок! Если бы он плюнул мне в лицо или поцеловал руку — изменить уже ничего нельзя. Его роль невозвращающегося кочегара подошла почти к самому интересному эпизоду…

По коридорам и этажам Конторы метались в растерянности и панике наши бойцы невидимого фронта. Все уже знали о кончине Вседержителя нашего, но, пока не было официального сообщения, обсуждать меру всенародной утраты не полагалось. Смешно было видеть, как от сознания непроясненности своей собственной судьбы эти крутые мордобойцы стали как бы бесплотными.

Я оставил Лютостанского около приемной Крутованова и велел дожидаться моего возвращения — неизвестно, какие поступят приказания.

Адъютант, тосковавший в пустой приемной, кивнул мне на дверь:

— Проходите, Сергей Павлович ждет вас.

Крутованов сидел за большим пустым столом и задумчиво смотрел в окно на загаженную липким грязным снегом площадь Дзержинского. Посмотрел на меня и приложил палец к губам, показал на приемник «Телефункен», из которого доносился скорбно-сытый голос еврейского дьякона Левитана:

— …Больной находится в сопорозном состоянии… Кома… Нитевидный пульс…

Странные слова… Нитевидный пульс… Рвущаяся путаная нить жизни… Как нитки на протертых штанах.

Народу оставляли надежду — их Великий вождь сильно болен, но в жизни может быть все, он ведь бессмертен, он еще вернется к кормилу, он еще будет их воспитывать и покровительствовать им, защищать от всех напастей этого враждебного мира. Миллионы людей, приникшие к динамикам, не знали, что их вождь не болен, что нитка пульса оборвана навсегда. Он — труп. И им придется теперь жить по-новому.

Крутованов кивнул на кресло напротив и спросил:

— Вы там были?

— Так точно. Я присутствовал при вскрытии.

Неожиданно Крутованов усмехнулся:

— Ничего не рассмотрел особенного?

Я покачал головой. Крутованов откинулся на спинку кресла и сильно, с хрустом потянулся, и это было единственной приметой того, как он устал. На нем был элегантный широкий костюм, крахмальная голубая сорочка со строгим французским галстуком, а в аккуратном проборе — волосок к волоску — и во всем его холено-ухоженном облике не было ни единого признака-следочка того смертельно-страшного напряжения, в котором провел он последние сутки.

Медленными, будто ленивыми движениями достал он из пачки американскую сигарету «Лаки страйк», чиркнул зажигалкой, и я видел в этой ленивой медлительности сноровку лесного зверя, притаившегося на засидке.

— Итак, геноссе Хваткин, сдается мне, как заповедывал Екклезиаст, пришла пора уклоняться от объятий…

Я благоразумно промолчал.

— Вы понимаете, что сейчас будет происходить? — наклонился он ко мне через стол.

На всякий случай я сдержанно развел руками:

— Думаю, что этого никто не знает…

— Ну почему же? — пожал плечами Крутованов. — В целом это нетрудно себе представить. Все, похоже, станет как в свидетельстве дьяка Ивана Тимофеева о смерти великого государя Ивана Грозного.

Он замолчал, рассматривая внимательно свои полированные ногти, и я осторожно спросил:

— Есть указание относительно нас?

Крутованов хмыкнул:

— Да, по-видимому… Иван Тимофеев написал: «Бояре долго не могли поверить, что царя Ивана нет более в живых. Когда же они поняли, что это не во сне, а действительно случилось, вельможи, чьи пути были сомнительны, стали как молодые». Вот так! Нам это надо учесть…

— А что мы можем сделать? — аккуратно поинтересовался я.

— Ну, для начала хочу вас порадовать. Завтра в кабинет напротив — вместо Семена Денисыча Игнатьева — придет новый министр…

Я дернулся в его сторону:

— Кто?

— Лаврентий Павлович Берия, — невозмутимо, не дрогнув ни единой черточкой, сообщил Крутованов. — С сегодняшнего утра нашего министерства вообще не существует…

Я замер:

— То есть как?

— Принято решение ликвидировать Министерство госбезопасности. Оно вливается в Министерство внутренних дел на правах Главного управления. Новое министерство возглавит член Президиума ЦК КПСС, первый заместитель Председателя Совета Министров Лаврентий Павлович Берия.

Я терпеливо выдержал паузу, прежде чем спросил:

— Какие из этого следуют для нас выводы?

Я понимал, что Крутованова ни в какой мере не интересуют мои суждения. Я должен был только соответствующим образом реагировать на его реплики. Вообще, это был не разговор, а инструкция, обязательная для выполнения. Ни о чем не напоминая, Крутованов настойчиво указывал на нашу с ним связанность придуманным и реализованным делом врачей.

— У нас есть два возможных способа существования, — сказал Крутованов, покручивая на столе зажигалку. — Первый — терпеливо ожидать развития событий, и, уверяю вас, развиваться они будут для нас весьма неприятно. Второй путь — активно поучаствовать в происходящих событиях…

— Это каким образом?

— Каким образом? — медленно переспросил Крутованов и внимательно посмотрел на меня, будто еще раз оценивал — пригоден я для серьезной работы или тратит он попусту время. — Надо сделать кое-какие пустяки, чтобы по возможности обезопасить наше будущее…

— Я готов, — кивнул я.

— Хочу пояснить… Песенка моего выкормыша Рюмина и всей вашей уголовной компашки спета. Вопрос времени, и притом очень короткого. Я с вами так откровенен потому, что мне нужна ваша помощь. Во всем этом доме, — он сделал рукой широкий круг вокруг себя, — я не склонен доверять никому, а вам в особенности. Но я полагаюсь на вашу сообразительность и думаю, что вы отдаете себе отчет в общности некоторых наших интересов. Не скрою от вас, я очень внимательно прочитал ваше личное дело…

— Спасибо, — прижал я руку к сердцу.

— Не трудитесь благодарить. Так вот — я пронаблюдал в вашей карьере некоторую эволюцию. Раньше вы были нашим Скорцени, потом постепенно вы перешли на роль Эйхмана.

Он сделал паузу, и я незамедлительно включился:

— Сергей Павлович, разрешите доложить! Я совершенно не подхожу на роль Эйхмана. Если кто-то станет разбирать эту историю, то Эйхманом у нас будет Рюмин. Я человек не честолюбивый, никогда начальству на глаза не лез и в деле не фиксировал своего участия — ни в допросах, ни в обысках, ни в очных ставках. Я даже обзорных справок не писал…

Крутованов засмеялся:

— Я это заметил! И одобряю. Вся эта история с еврейским заговором уже умерла. И похоронит ее в ближайшие дни Берия…

— Почему вы так думаете?

— Политика, — пожал плечами Крутованов. — Как это ни смешно, но Берия выступит сейчас выдающимся жидолюбом и юдофилом. Я глубоко убежден, что очень скоро он прикроет это дело. Поэтому ваша задача — опередить его и организовать ликвидком…

Я долго смотрел в его ледяные серо-стальные глаза:

— Как вы это себе представляете?

— Ну не мне же объяснять вам детали! — сказал Крутованов. — Вы ведь человек опытный. Нужно, чтобы исчезли Лютостанский и ваша возлюбленная свидетельница Людмила Гавриловна Ковшук. С сегодняшнего дня в связи с похоронами Вождя в Москве начнутся невиданный бардак и неразбериха. Используйте это время. Судьбу Рюмина я беру на себя. Об этом не думайте. Вам ясно?

Я кивнул.

— Вы согласны? Готовы? — напирал на меня, обжигая ледовитым взглядом, Крутованов.

— Да, я готов. Я это сделаю.

— Это не приказ, — вдруг мягко, тихо сказал Крутованов. — Это мой добрый товарищеский совет. Нам надо пережить наступающие времена. Считайте, что мы — действующий резерв. До времени мы должны уйти в подполье. Без нас все равно не обойдутся, вспомните когда-нибудь мое слово…

— Да, конечно, обязательно, — согласился я. — Хорошо бы только дотянуть до этих времен…

— Дотянете, — заверил Крутованов, встал с кресла, не спеша прошелся по кабинету, потом остановился против меня и, лениво покачиваясь с пятки на мысок, медленно сказал: — Делайте то, что я вам говорю, и тогда дотянете. Вместе дотянем…

Я поднялся, и вдруг этот ледяной злыдень совершил невозможное: он обнял меня за плечи! Тепло, товарищески говорил он, провожая меня к дверям:

— Запомните, Хваткин, на всю жизнь: главный подвиг Одиссея в том, что он выжил… Этот любимый школьный герой — трус, провокатор, грязный прохвост и изменник… Но он пережил всех, улеглась пыль веков, и Одиссей остался в памяти потомков умным, бесстрашным, благородным героем… Надо только выжить…

Я выполнил его завет — дотянул. Мы вместе дотянули. Он сейчас — замминистра торговли. А я мчусь через мокреть и ночь на встречу с Сенькой Ковшуком.

В коридоре неподалеку от приемной Крутованова тосковал, душой теснился, дожидаясь меня, Лютостанский. Он был уверен, что я принесу какие-то чрезвычайные новости, руководящие указания, ориентиры на будущее. Но он и представить себе не мог, какие черезвычайные новости и указания для него лично я нес от заместителя министра. Я хлопнул его по плечу и тихонько сказал:

— Ничего! Не боись, все будет в порядке…

Он заискивающе смотрел мне в глаза, и на лице его, как холодец, дрожал вопрос: пора переметнуться от Миньки? Или еще можно подержаться за прежнего благодетеля?

Я остановился, изображая глубокую задумчивость:

— Где же нам посидеть? Покумекать необходимо…

— А что надо? — готовно подсунулся Лютостанский.

— Да должны мы с тобой изготовить один хитренький документ, — усмехнулся я. — Это будет ловкий крюк твоим друзьям — медицинским жидам… — Потом махнул рукой: — Нет, здесь сегодня нам никто не даст работать, тут будет светопреставление. Вот что, Лютостанский, мы, пожалуй, поедем к тебе домой. У тебя никого нет?

— Конечно нет, — развел руками Лютостанский. — Вы же знаете, я человек холостой, бытом не обремененный.

Мы вместе зашли ко мне в кабинет, и я достал из сейфа бутылку коньяка, положил ее в карман реглана.

— У тебя дома закуска найдется? — спросил я.

— О чем говорите, Павел Егорович! — обиделся Лютостанский. — Мы ж вчера только паек получили…

— Тогда — тронулись…

Мы ехали на моей машине через серый, напуганный, загаженный город, притихший перед большой бедой. Свернули с Пушечной на Неглинку, и навстречу нам уже текла к центру людская река — тысячи людей собирались прощаться со своим любимым истязателем. С трудом выбрались с Трубной площади, и мне тогда в голову не могло прийти, что через несколько часов в этой городской воронке в течение подступающей ночи будет убито, раздавлено, растерзано больше тысячи человек. Прекрасная тризна уходящего Великого Мучителя.

Лютостанский жил на Палихе в старом четырехэтажном доме с загаженными лестницами. Я с удовольствием отметил, когда мы поднимались, что его квартира в мансарде единственная, на площадке больше не было соседей. В квартире — одна комната с кухней — была стерильная чистота и аптечный порядок. Аскетическая строгость, смягченная вазами с бумажными цветами.

Я повесил свой реглан рядом с пальто Лютостанского и в сумраке крошечной прихожей незаметно достал из его кармана пистолет — я много раз видел, как этот героический оперативник кладет свой вальтер в правый боковой карман пальто.

А Лютостанский уже хлопотал с закуской на кухне. Там в углу стоял картонный короб с продуктами — последней пайковой выдачей. Он достал копченой колбасы, красный шар голландского сыра, шпроты, батон, начал строгать нам бутерброды.

Я остановил его:

— Погоди! Давай выпьем по стаканчику, помянем великого человека… Душа горит…

Я разлил принесенный с собой коньяк в чайные стаканы и попросил-приказал:

— До дна! За светлую память Иосифа Виссарионовича!..

Высосал я свой коньячишко и следил внимательно поверх кромки стакана, как выползают из орбит громадные саранчиные глаза Лютостанского, как он задыхается-давится огненной влагой — а ослушаться не посмел, допил до конца…

— Так, давай поработаем маленько, а закусим и еще выпьем опосля, — предложил я. — Дай только несколько листочков бумаги…

Лютостанский вынул из дамского вида письменного стола стопку бумаги, достал из кармана китайскую авторучку.

— Ну ладно! Наверное, будешь писать ты, у тебя почерк хороший…

Я прошелся по комнате и стал диктовать:

— …Министру государственной безопасности СССР тов. С. Д. Игнатьеву…

Лютостанский вывел рисованные ровные буквы своим замечательным почерком и поднял голову:

— А от кого?

— Подожди. От кого не пиши… Это ты пишешь проект заявления от Вовси. В конце мы его подпишем всеми титулами. Мол, он якобы обращается к Игнатьеву как генерал к генералу… Но это в самом конце, ты пиши дальше…

— А не нужно бумагу озаглавить? — спросил Лютостанский. — Что это — заявление, объяснение, жалоба?

— Не надо. Это просто письмо. Ты пиши дальше… «Я осознал бессмысленность своей дальнейшей жизни. Я совершил много ужасных преступлений, и у меня нет сил больше смотреть в глаза моим коллегам. Важно вовремя и достойно уйти из жизни…» Записал?

От усердия Лютостанский высунул кончик языка, украшая особенно хитрыми завитушками и виньетками последние слова.

— Написал, — кивнул он. — Дальше…

Лютостанский поднял на меня глаза и, видимо, что-то прочитал на моем лице, потому что он быстро моргнул несколько раз, и мгновенно в его огромных выпученных глазах грамотного насекомого выступила слеза.

— Что, Павел Егорович? Что? — спросил он, задыхаясь.

Я засмеялся, положил ему руку на плечо:

— Ничего, все в порядке… Пиши дальше… На чем мы там остановились?

Я уже стоял у него за спиной, а он поворачивал ко мне голову и одновременно испуганно вжимал ее в плечи, пытаясь перехватить мой взгляд. И в этот момент я его ударил ребром ладони по шее — это был не смертельный, а оглушающий удар. Я не дал ему рухнуть вперед, а плавно повалил его на пол вместе со стулом. Потом достал из кармана его вальтер, разжал зубы и, немного подняв ствол вверх, упершись мушкой в нёбо, нажал курок…

Выстрел получился тихий, а половина головы разлетелась по комнате.

Теперь надо было не суетиться, не спешить, а сделать все аккуратно, вдумчиво, по науке.

Вернулся в прихожую, взял из реглана перчатки и носовой платок. Я до этого был внимателен — старался ни за что руками не хвататься. Надел перчатки и тщательно протер платком вальтер, после чего вложил пистолет в еще теплую ладонь Лютостанского. Труднее всего было запихнуть его указательный палец в спусковую скобу.

Предсмертное письмо передвинул на середину стола — для живописности.

На кухне собрал со стола бутерброды, пошел в уборную, сбросил харчи в унитаз и дважды спустил воду — по моим представлениям, человек, собравшийся умирать, не должен жрать от пуза. Свой стакан положил в карман реглана, оделся и вышел из квартиры, захлопнув без щелчка дверь.

Невозвращающийся кочегар закончил свою вахту.

АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ…

Наверное, я приехал к подъезду гостиницы «Советская» слишком рано, потому что ждать Ковшука мне пришлось долго. От усталости, от дотлевающего жара дневной пьянки, от непрерывного испуганного напряжения я, видимо, так обессилел, что незаметно задремал. Ждал, ждал Ковшука и уснул — будто мешок накинули на голову. И сон-то этот быстрый, наверное, проглотил меня на три минуты, но был он глубок и черен, как прорубь. А вынырнул я оттуда, увидев перед лобовым стеклом машины грузную квадратную фигуру Семена, неподъемную чугунную гирю в драповом пальто. Я открыл ему дверцу, Ковшук молча, тяжело уселся рядом, отвернулся к окну.

— Семен, как настроение?

— У меня всегда настроение нормальное, — ответил он не спеша, раздумчиво, основательно. — Поехали…

Сколько же лет минуло с тех пор? Какой стаж тем давним моим мартовским воспоминаниям? А! Бессмысленно считать! Прошли не годы, не десятилетия — промчались исторические эпохи, миновали геологические эры. Умерло за это время целое человечество, и новое народилось, выросло и счастливо-беспамятно старится. Не надо им всего этого знать…

— Семен, а тебе никогда не хочется на пенсию?

Он мрачно кинул через губу:

— А я и так на пенсии…

— Нет, я имею в виду настоящую пенсию — чтоб совсем уйти на покой, отдыхать.

Семен хмыкнул, не то усмехнулся, не то горько вздохнул:

— От чего мне отдыхать? Я покамест не устал. Сила есть. И работаю я с удовольствием. У меня работа нормальная…

— Завидую! Я бы хотел уйти на покой…

— На покой захотел! — лошадино фыркнул Ковшук. — Тоже мне, архиерей.

Я толкнул его в плечо:

— Эх, Семен, друг ситный, плохо ты мою жизнь представляешь.

— А я про твою жизнь и представлять не хочу, — заверил Ковшук. — Она у тебя вся на вранье и пакостях заварена…

— Ну и ладно, пусть по-твоему, — легко согласился я. — Давай по делу потолкуем.

— Давай, — кивнул Семен.

— Значит, ситуация такая… Клиент наш проживает в гостинице «Спутник». Я там свободно ориентируюсь — бывал много раз. Светиться тебе на входе у дежурных не след, поэтому ты войдешь со двора через подвал ресторана. Там всегда открыта дверь — служебный ход, никто на тебя не обратит внимания, постоянно таскаются люди.

— И что, я через ресторан в пальто пойду? — спросил недовольно Ковшук.

— Да нет! Я тебе покажу дверь, как войдешь — налево лестница, это для обслуги проход. Ты оттуда выйдешь в тамбур склада, а там на грузовом лифте поднимешься на пятый этаж. Его телефонный номер пятнадцать — двадцать шесть, значит он живет на пятом этаже в двадцать шестом номере. Это справа от дежурной, за углом, дверь в номер она не видит. И здесь же выход грузового лифта. Ну а как войти в номер, не мне тебя учить.

— Знамо дело, не тебе меня учить. Это я лучше тебя знаю, — ответил зло Ковшук.

— А чего ты сердишься? — спросил я. — Мы с тобой доброе дело делаем. Сообща…

— Ну да! Ты будешь меня в машине дожидаться, а я там один рукосуйничать. Вот и получается — одно у нас дело!

— Ничего! Я тебе гарантирую — все будет нормально! Закончишь дело, спустишься по грузовому лифту, а я тебя уже жду у дверей, вся история займет пять минут.

— Посмотрим, — сказал мрачно Ковшук.

Я переспросил на всякий случай:

— А работать чем будешь?

Ковшук молча приоткрыл полу, и я увидел на внутренней стороне пальто, в веревочной петельке длинный разделочный нож. О чем-то еще вяло поговорили и незаметно доехали до гостиницы. Я свернул с проспекта, через улицу Ульяновой сделал большой крюк, вкатил во двор отеля и притормозил у черного хода ресторана.

— Вот, я тебя за теми сугробами буду ждать, — показал я Семену.

Ковшук распахнул дверь и медведем попер наружу. Потом обернулся:

— Предупредить тебя хочу… Если ты, Пашка, какую-то пакость мне удумал — ждет тебя большое разочарование.

— Сеня, друг дорогой! Ты о чем говоришь? — всполошился я.

— Да ни об чем — предупреждаю просто. Чтобы помнил. Ладно, пошел я…

Я крикнул вслед:

— Семен, все будет в порядке! Ни пуха ни пера…

Он ответил злобно, через плечо:

— Пошел к черту!

И исчез за дверью ресторанной кухни.

Я отъехал метров на двадцать вглубь двора, пристроившись за какими-то баками, ящиками, контейнерами. Обзор немного закрывали грязные снеговые кучи, которые, видимо, в течение всей зимы сгребали и свозили со всего двора на это место. Выключил подфарники и сидел в темноте, баюкаемый звуком урчащего мотора. Гудела печка-отопитель, но мне было знобко и нехорошо. Меня раскачивал и морил сон. Странно, что я не испытывал никакого возбуждения и страха. Я знал наверняка, что сейчас придет Семен, вернется с задания швейцарский адмирал и закончатся все мои терзания. С Ковшуком как-нибудь рассчитаюсь. Главное сейчас — чтобы исчез Мангуст! Пропадет он, и вместе с ним растает дремлющая сейчас в груди фасолька с железными створками, кончится это наваждение, истает навсегда воспоминание об Истопнике с его отвратительной внешностью и страшной угрозой…

Сидел и подремывал в теплом бензиновом зловонии поношенного Актиньиного «жигуля».

Было тихо и темно, с неба густо сеялся не то мокрый снег, не то льдистый дождь. И я вдруг подумал о себе отстраненно — я неправдоподобно, нереально молод! Старые люди — пенсионеры, профессора, писатели, лауреаты — не ездят ночью на помоечные дворы в краденых машинах, не вывозят на операции уничтожения наемных убийц, не ведут смертельных битв с заезжими террористами! Может быть, прав Мангуст — я молод и бессмертен, как человеческое зло?

Тогда чего же мне бояться? Ведь зло, которое я вершил в своей жизни, не доставляло мне наслаждения, это было просто способом моего существования, и от этого так жива память чувств, поступков, событий. И картины прошлого так ярки и свежи, будто все это происходило не десятилетия назад, а только сегодня утром приключилось со мной, со всеми людьми вокруг, с миром, в котором я тогда жил.

Лютостанского хватились через пару дней. Как я и предполагал, никто всерьез заниматься его смертью не захотел. В той кошмарной суматохе, в какой-то истерической панике и всеобщей потерянности, что царили во время похорон Великого Пахана, никому не было дела до гнойного полячишки, надумавшего вдруг спьяну застрелиться. Да еще написав при этом позорно-сентиментальное письмо о каких-то преступлениях. Какие еще преступления мог совершить старший офицер МГБ, кроме измены Родине?

Никому не нужный человек, никого не любивший и никем не любимый, исчез бесследно. По-своему это было даже любопытно — ведь в нашей Конторе ничего бесследно не пропадало. Но у нас в это время было не до майора Лютостанского, потому что Контору уже захватили хаос и разор реорганизации. Расформирование министерства и включение нас в МВД было не просто большой неприятностью, это была катастрофа. Сейчас должны были начаться персональные перемещения, изгнания, разжалования, отстранения, аресты и ссылки. Все то, что происходит, когда приходит новая метла, которая будет своими железными прутьями выметать нас из всех ячеек и гнезд, куда мы в течение многих лет врастали, обустраивались, приживались, обставляясь постепенно своими людьми. Было совершенно ясно — сначала разгонят нас и начнут новый крутой поворот. Очередная смена кочегарской вахты была не за горами.

Гром грянул наутро после похорон Пахана — Берия отстранил от работы Миньку Рюмина. Дело врачей — сотни томов, десятки арестованных — было изъято из производства и передано комиссии под председательством генерала Влодзимирского.

Бывшего заместителя министра, начальника Следственной части по особо важным делам Михаил Кузьмича не трогали пока. Он сидел дома, все время пьяный, звонил мне иногда по телефону, плакал и просил объяснить, подсказать, помочь, приехать, вместе выпить — как в добрые старые времена…

Я приехал к нему — мне необходимо было с ним переговорить. В квартире были запустение и беспорядок, как после обыска.

Похмельно-опухший, как утопленник, Минька долго слюняво целовал меня в прихожей, и, когда он обнимал меня, я почувствовал, что он студенисто-мелко дрожит.

Он, видимо, вознамерился учинить долгую пьянь со слезливыми воспоминаниями, но я за руку отвел его в кабинет усадил и коротко приказал:

— Слушай внимательно, времени нет.

Минька готовно закивал.

— Со дня на день с тобой начнут разговаривать, опрашивать, допрашивать, пугать и обвинять. Могут окунуть в камеру. Запомни одно — раз и навсегда! Однажды я тебя спас, и ты вознесся до самого верха. Если ты выполнишь все, что я тебе скажу, ты снова вернешься на свой уровень. Понял?

— Понял-понял, все сделаю!

— Забудь навсегда имена всех своих подчиненных — начиная от меня, кончая последним опером. Мы — мелкие сошки — тебе не подмога на следствии и не оправдание на суде. Ты государственный деятель союзного масштаба и старательно выполнял указания трех человек — Сталина, Маленкова и Игнатьева. За отдельные огрехи и ошибки в деле врачей ты не отвечаешь. Держись этой линии, и Маленков, спасая Крутованова, спасет и тебя. Ты понял?

— Понял, понял. — И поскольку у него не было, в общем-то, другого выхода, он лишь жалобно повторял: — Я так и буду говорить… Только ты не бросай меня… Позвони обязательно, скажи, что слыхать…

Но мне не пришлось утруждать себя звонками — через пару недель Берия придумал всенародную шутку на первое апреля: арестовал Миньку и приказал выпустить всех подследственных врачей.

А я в это время, как настоящий влюбленный, думал только про нежную возлюбленную мою, про замечательную патриотку и всенародную героиню, про придуманную мной боевую подругу Галатею, про сотворенную моими трепетными грабками Элизабету Дулиттл, именуемую в документах «старший ординатор кардиологического отделения Кремлевской больницы Людмила Гавриловна Ковшук».

Девушка моя была плоха. Совсем плоха. Она, конечно, не могла понять масштаба происходящих государственных пертурбаций, воистину тектонических разломов нашей планеты под названием «Земля мракобесия», но она интуицией нашкодившей кошки ощущала, что скоро у нее будут большие неприятности. Со слезами она спрашивала:

— Пашенька, что же теперь будет? Ты же ведь обещал, что все будет хорошо…

А я обнимал ее, посмеивался, бодрячески говорил:

— Разве я что-нибудь не выполнил из того, что обещал? Все будет хорошо, все будет нормально! Ты знаменитая женщина, любимая всем народом, настоящая героиня… У тебя есть орден Ленина, а у меня нету!

Она отталкивала меня в ярости:

— Да на кой он мне! Я бы отдала его к чертовой матери! Если бы сделать, чтобы все было как прежде…

— Как прежде быть уже не может, — пытался я успокоить ее. — Надо себя правильно вести и слушать, что я говорю. И все будет в порядке…

И тут тающая льдина, на которой мы все обитали, вдруг громко треснула — власть не стала ожидать, пока Людка отдаст им обратно к чертовой матери орден Ленина. В газете «Правда» опубликовали Указ о лишении ее высшей государственной награды.

Это был неслыханный номер — на моей памяти, во всяком случае, никогда ничего подобного не случалось.

Людка визжала в телефонную трубку, билась в истерике, исходя криком и соплями:

— Я пойду… все расскажу… мне страшно… Это ты… я не хотела…

— Замолчи! Престань орать и успокойся! Приезжай вечером ко мне. В десять. Все обсудим, решим, что делать. Не дергайся! До вечера…

Стемнело, и я поехал на улицу Горького — к МХАТу. Здесь круглосуточно работала пельменная. Почему-то именно сюда собирались со всего города ужинать таксисты. Я покрутился там с четверть часа, оглядываясь на месте, оценивая обстановку. Наконец решился. Подъехал очередной таксомотор с зеленым огоньком, водитель захлопнул дверь и нырнул в забегаловку. Он даже не запер дверь, а про «секретки» тогда еще понятия не имели.

Через стекло-витрину я видел снаружи, как таксист стал в очередь на раздачу. И, почувствовав, как все каменеет внутри, скомандовал себе: спокойно! Без суеты!

Отворил клетчато-шашечную дверь «победы», сел за руль, сунул в скважину ключ от своей машины и, ломая замок зажигания, повернул его на включение. Завелась!

Включил первую скорость и на самом малом газу, неслышно отъехал со стоянки. Я твердо знал, что эту машину, по крайней мере в течение часа, никто искать не будет. А потом — пусть ищут. Это уже не будет иметь значения…

Я притормозил недалеко от автобусной остановки — именно сюда должна приехать Людка. Я сидел в такси с включенным счетчиком, и он судорожно тикал и цокал, насчитывая истекающее время и рубли, которые некому будет платить, и не было в мире прибора в тот момент, который более наглядно мог продемонстрировать бесценок человеческой жизни.

Уличный фонарь на столбе раскачивал колкий апрельский ветер, и лампочка в нем, видимо, догорала свой срок, потому что от рывков ветра фонарь то вспыхивал мятым желтым светом, то гаснул, и все заволакивала размытая серая тьма. На улице уже было совершенно пусто. Люди могли появиться только из автобуса, на котором приедет Людка.

Она опоздала минут на десять. Но счетчик в моем таксомоторе, наверное, был включен только для нее — она вышла из автобуса одна.

По правде сказать, это уже было не важно — даже если бы там были еще прохожие, я бы не остановился. Только отход был бы труднее…

Но она была одна. Что-то ужасно сиротливое было в ее вдруг сгорбившейся, поникшей фигуре, пропала бесследно ее горделивая стать, обреченно-косолапо загребала она по тротуару своими длинными ногами. Модный белый плащ-пыльник бесформенно висел на ней, и со спины она была похожа на костистую усталую старуху.

Фонарь то загорался, то гаснул, и от этих вспышек света казалось, что Людка прыгает — неуклюже, рывками — из яви во мглу.

Почему-то вспомнил, как, лаская ее, сказал: «Ты — моя Золушка!» А она засмеялась хрипло: «Я — Золушка, которую после двенадцати догоняет принц, чтобы дать туфелькой по морде…»

Тряхнул головой и потихоньку поехал вперед, дожидаясь момента, когда она будет переходить улицу. Я видел, как она остановилась, оглянулась назад и сошла с тротуара на дорогу.

Полыхнул желтый свет фонаря. Включил вторую скорость, бросил сцепление, визгнула пружина, нажал газ. Рев мотора, глухое биение баллонов на мостовой. Погас фонарь — только белое пятно плаща посреди дороги. Правее руль! Быстрее!

Горячая масляно-стальная смерть с ревом летела на нее из темноты, а Людка медленно, будто спросонья, поворачивалась ко мне, и я включил большой свет — ослепил ее, парализовал, и запомнилось на всю жизнь ее изуродованное ужасом лицо, распахнутые глаза-малахиты и разодранный немым криком рот. Она еще успела рвануться, пытаясь выскочить с проезжей части дороги, и мне пришлось еще чуть-чуть довернуть руль направо. «Победа» ударила ее всей левой частью передка, и звук был тяжелый, мокро-вязкий, тягучий, и в молочном сполохе света я видел отлетевшую в сторону туфлю, и машина подпрыгнула, переехав через нее задним колесом…

Надсадный вой двигателя, пронзительный скрип резины на поворотах, бешеный пролет по городу. Остановился на Ордынке, погасил свет, достал платок, долго плевал на него, потом аккуратно, медленно протер руль, рычаг передач, выключатели света, дверные ручки, выдернул свой ключ из замка, вылез из машины, захлопнул дверцу и пошел в сторону дома, негромко бормоча вслух: «Женись на мне, солдатик…»

Господи, боже ты мой, какое счастье, что Семен не знает о том, какие родственные узы связывают нас! Иначе, я думаю, обязательно обиделся бы на меня, зло затаил на старого товарища, а разделочный нож свой наточил бы, наверное, не на Мангуста.

Хорошо, что он ничего не знает. Сейчас нужно только одно — чтобы он быстро и тихо заколол Мангуста, вернулся сюда, в сырую вонючую промозглость гостиничного двора, — я с ветерком домчу его до «Советской», обниму сердечно, и расстанемся навсегда. Навсегда! Навсегда! И встретимся с ним и его сеструхой Людкой только на том свете — через тысячу лет, — и все, что происходило с нами здесь, в этой грязной кровавой прорве, будет навсегда забыто и полностью прощено.

Я верю в это! По-другому не должно быть!

А сейчас я хочу одного: чтобы Семен быстрее пришел, тяжело ввалился в кабину и сказал: «Все, конец, поехали…», чтобы вся эта проклятая история с Мангустом завершилась.

Но Семен все не шел. Бежали минуты, уныло валил снег, душа стонала от напряжения, а Ковшука все не было. Я таращился в темноту, рассматривая редкие освещенные окна пятого этажа, пытаясь угадать, где комната Мангуста, что там происходит. Но там будто бы ничего и не происходило — равнодушно-тускло горел свет в зашторенных окнах засыпающей гостиницы, похожей на каземат скуки и полночной одури.

А потом то ли я снова задремал, то ли отвлекся на миг или мигнул не вовремя, но мне вдруг показалось, будто что-то черное, большое пролетело вдоль фасада дома, и плюхнул в тишине матрасноволглый глухой удар. Я подождал еще несколько мгновений, прислушиваясь, не раздастся ли каких-либо звуков, но все было по-прежнему заунывно тихо. Может быть, мне показалось? Я продолжал таращиться, разглядывая окна пятого этажа, и вдруг увидел с левой стороны фасада, что фрамуга в освещенном стояке лифтовой шахты открыта и ветер пошевеливает раму. Я тихонько вылез из кабины, не глуша машину, и пошел к дверям черного хода ресторана. Дорожка упиралась в огромный сугроб черного талого снега. Осторожно подошел ближе и увидел, что в сугробе сидит Сенька Ковшук. В какой-то странной ломаной позе, откинув в сторону одну ногу и опустив голову на грудь, будто шел-шел и внезапно, испытав страшную усталость, присел в мокрую снежную кучу. Я чиркнул зажигалкой, приподнял ему голову — Ковшук уставился на меня прищуренными блестящими глазами. Изо рта текла струйка крови. Он был мертв.

Сердце остановилось. Я боялся повернуться — эта сумеречная серая мокрая тишина должна была взорваться выстрелом в спину или ударом ножа. Сторожко, будто на цыпочках, пошел я обратно к машине. И не отрывал взгляда от мертво сидящего в сугробе Семена. Но споткнулся, ногой зацепился или поскользнулся, замахал руками, держась на ногах, и не выдержал — побежал. И свист протяжный, с хрипом и сипением летел мне вдогонку. Добежал до машины, рванул ручку — и свист смолк. Оглянулся, и в груди что-то булькнуло и снова присвистнуло. Это я гнал себя собственным сипением в груди! Успокаивающе урчал мотор брошенного мной «жигуля». Я прыгнул на сиденье, рывком воткнул заднюю скорость, развернулся и помчался со двора. Быстрее! Быстрее! Быстрее домой! Быстрее скрыться.

Этого не может быть! Это сон. Это меня кошмар мучает. Мангуст убил профессионального убийцу Сеньку? Как это может быть? Он его выкинул из окна пятого этажа. Мертвого? Или живого? Господи, что же там происходило у них?

Пролетел через город брошенным камнем, заехал в переулок у метро «Аэропорт», бросил машину и бегом — через лужи и наледи — рванулся домой. Бежал, спотыкался, падал, задыхался, умирал. Грудь разрывала острая полыхающая боль, я обливался горячим соленым потом, и тряс меня ледяной колотун — я промок насквозь. И когда силы кончились, я наконец со всхлипом рванул на себя дверь своего подъезда — задохнувшийся от усталости и ужаса.

Тихон подозрительно поднял на меня свою беловзорую морду, покачал неодобрительно головой и сказал:

— Ничего себе, наотдыхались сегодня, Пал Егорыч…

Не было сил разговаривать. Я нажал кнопку лифта, разъехались с тихим скрежетом створки дверей, я вбежал в кабину и вдруг за спиной услышал голос:

— Нет темноты более совершенной, чем тьма предрассветная…

Я резко обернулся и увидел, что на месте родного моего вертухая Тихона Иваныча сидит за конторкой Истопник. Немо и страшно смеется. Поводит потихоньку длинным скрюченным пальцем перед собой, облизывается длинным синим языком.

— Нет тьмы более совершенной, чем тьма предрассветная, — повторил он. — Запомни это…

С криком отпрянул я вглубь кабины, и железные створки поехали с грохотом — дверь сомкнулась, загудели над головой шкивы и тросы, и я полетел наверх. На лестничной клетке горел пугающий синий свет. Не попадая ключом в щель замка, я долго бился под дверью и чувствовал, что меня сотрясает сухое злое рыдание, что от страха и боли трясется во мне каждая клеточка. Распахнул дверь, ворвался в квартиру, и меня объяла какая-то странная гулкая тишина. Зажег свет в прихожей, крикнул: «Марина!» — и голос мой прозвучал пугающе громко, с эхом и раскатами. На полу валялись какие-то тряпки, бумага, скомканные газеты. Я прошел в столовую, включил свет и понял, что сошел с ума — я попал в чужую квартиру. Нет, это не моя квартира. Совершенно пустая, с ободранными стенами, без мебели. Пошел в спальню — там тоже пустыня. Или это все-таки мой дом? А где же мир вещей, собранный мной со всего света и заботливо угарнитуренный Мариной? Испарился?

На кухне содраны даже полки. На табурете посреди кухни лежал исписанный лист. Трясущейся рукой взял я записку. Знакомыми каракулями Марины торопливо выведено: «Ты мне надоел. Пропади ты к черту. Я от тебя ушла». Я бросил листок на пол и подумал, что этого не может быть, что все это мне снится. Разве можно опустошить дом всего за несколько часов? Может быть, ей помогал Истопник?

Я летел в пропасть нечистой силы. Оперся о стену, но стоять не мог — тряслись от усталости колени, и потихоньку я сполз на пол. Ужасная обморочная пустота охватила меня, я сидел на полу в разоренном, испакощенном доме и плакал от слабости, страха и жалости к себе. И в полубеспамятстве моем шелестел, картавил гортанный голос Элиэйзера Нанноса:

— Ты одумаешься, когда к тебе придет великая мука подступающей пустоты…

Глава 23

Нож в спину

Звон, трезвон, перезвон — дребезг, визг и грохот металлического обвала. Еще не проснулся и понял, что это беснуется входной звонок на двери. Открыл свои опухшие вежды — и гнусный враждебный мир прыгнул на меня, беспомощного, лежащего, как разъяренная собака. И сразу зажмурился от страха.

Я был повержен. Я был по-настоящему лежачим, лежачим на полу своей кухни. Кому я хотел напомнить, что лежачего не бьют? Затравленно съежился в углу и слушал оглашенный трезвон в дверь.

И этот настырный звон, будто дребезжащей цепью втягивающий меня в противный мир, разбудил заодно и разноголосую боль, поселившуюся в моем затекшем теле.

Я был больше не человек, не личность. Не полковник, не писатель и не профессор, не молодец и не Дон Жуир, а жалобное вместилище самых разных болей. Музей разнообразных, непохожих страданий. Пронзительный вой нервов, лохматое уханье печени, налитой черной кровью и желчью, гулкие удары сердца, треск лопающихся грудинных костей. Все дергает, жжет и колет.

А звонок неумолимо горланил у входа. Не открывая глаз, стеная и всхлипывая, я стал воздыматься, опираясь руками на стену. Разогнулся с трудом, с оханьем, кряканьем и стоном, обреченно пошел через замусоренный коридор к дверям, скинул собачку замка. Был уверен: распахну сейчас дверь — а там Мангуст. Или Истопник. Или мертвый Ковшук. Или Марина. Или какая-нибудь иная мерзость. Толкнул ворота своего полуразрушенного хоума, бывшего когда-то моим кастлем, — а там стоял какой-то вполне симпатичный, нормальный урод с почтовой сумкой.

— Вам бандероль! — объявил он и протянул картонный цилиндр, полуметровой длины трубу, оклеенную яркими бумажками с почтовыми штемпелями.

— Распишитесь в получении, — попросил почтарь, а сам, гадюка, смотрел на меня испытующе.

— Нечем мне писать, — буркнул я, и он подал мне карандаш и квитанцию.

— Отметьте, вручено в двенадцать двадцать…

Я написал, поискал в карманах мелкие деньги на чай, он, паскуда, оскалился презрительно:

— Не трудитесь… Доставка оплачена…

И сгинул бесследно.

Я захлопнул дверь, вернулся на кухню и тяжело взгромоздился на табурет. И подумал отстраненно, что сейчас я, наверное, на себя не похож, а смахиваю сильно на городского кенгуру Цыбикова, сожителя развеселой проститутки Надьки, сына моего покойного коллеги, сотоварища и начальника Миньки Рюмина.

Что за бандероль? Откуда? От кого? Ни от кого я не жду корреспонденции. Я бы хотел, чтобы все забыли о моем существовании. Меня нет, меня нет, я в отсутствии…

Трясущимися руками содрал клейкую ленту, разодрал бумажку со штемпелем и стащил картонную крышечку. Перевернул цилиндр, потряс — там, внутри, что-то тихо стукотело, и вдруг с тихим свистом из трубки выскочил длинный нож, пролетел у меня между ног и воткнулся в паркет, коротко раскачиваясь и часто дрожа.

У меня не было сил даже пугаться — это был нож Сеньки Ковшука. Нож, который он вчера наточил на Мангуста. Я заглянул внутрь цилиндра. Там лежали какие-то листочки. Вытащил их на свет, развернул — письмо от Мангуста.

«Уважаемый фатер!

Препровождаю, безусловно, нужный вам документ и миленький сувенир, который вы мне вчера прислали. Спасибо! В шестнадцать часов я буду ждать у вашего подъезда. Не забудьте! Возьмите с собой ваш загранпаспорт. Магнус Теодор Боровитц».

Ну что же, неплохое начало. Я стал читать второй листок, и у меня остановилось сердце. Даже боли, так терзавшие меня, вдруг исчезли, растворились, стали просто фоном кошмарного пробуждения. Я забыл обо всем. Донос мертвяка. Собственно, не само заявление, а, судя по мелко-черному крапу на краях страницы, это была ксерокопия с оригинала. Письмо Сеньки Ковшука.

В компетентные органы от майора КГБ в запасе Ковшука Семена Гавриловича.

Рапорт

Настоящим считаю необходимым уведомить на случай, если со мной что-нибудь случится.

Бывший мой начальник полковник П. Е. Хваткин на прошлой неделе уведомил меня, что руководство дало мне поручение ликвидировать американо-израильского шпиона. Хваткин сказал, что он обладает необходимыми правомочиями исполнения этой акции. Однако, зная много лет Хваткина, считаю возможным довести до сведения руководства, что Хваткин является человеком морально и политически неустойчивым и сам мог войти в шпионский контакт с западными спецслужбами и сейчас подчищает концы, избавляясь от неугодного свидетеля. В прошлом Хваткин был одним из инициаторов и организаторов известного «Дела врачей», для реализации которого привлек мою сестру Людмилу, работавшую тогда в Кремлевской больнице. После прекращения этого уголовного дела для сокрытия своего участия в нем Хваткин, по моим предположениям, убил ее сам или с помощью кого-то из его подчиненных. Уверен, что он заручился санкцией тогдашнего МВД — МГБ. Однако никаких убедительных доказательств у меня об этом не существует.

Все эти годы я не поднимал данного вопроса, поскольку был уверен, что смерть моей сестры была вызвана оперативными соображениями государственной безопасности страны. И я, как чекист и коммунист, понимая сложность ситуации, молчал. Я знаю, что Хваткин уцелел до сегодняшнего дня и никогда не привлекался к ответственности в порядке поощрения за ту роль, которую он сыграл в заговоре против бывшего министра внутренних дел Л. П. Берии.

Считаю нужным оставить этот рапорт в качестве уведомления на случай неожиданных возможных происшествий со мной, если вдруг выяснится, что П. Е. Хваткин не выполнял задание руководства, а работал от себя. Семен Ковшук.

Ай да Семен! Значит, все эти годы он или знал, или догадывался, или подозревал. И молчал, ждал своего часа. А видишь, как получилось — его час все равно пришел раньше.

Одно он верно сказал: мне было много прощено и списано за ту роль, которую я сыграл в судьбе нашего дорогого Лаврентия Павловича. Они все пошли на расстрел, под суд или в «разжаловку» — без пенсии, а я выплыл…

* * *

…Тогда, с момента ареста Миньки Рюмина и всей его срамной компашки, я знал, что получил только временную отсрочку, и притом — короткую. Берия, оповестив мир о своем правдолюбстве и вопиющей справедливости, отпустил из «внутрянки» — тюрьмы — врачей и теперь должен был примерно покарать нечестивцев, случайно пробравшихся в нашу кристально чистую Контору и осквер- нивших сияющий храм социалистической законности.

Это было объявлено всенародно. А совсем неслышно было спущено в Конторе указание, потрясшее наших бойцов до глубины души, как предвестник надвигающейся катастрофы. До сведения всего следственно-оперативного состава было доведено хоть и устное, но страшное распоряжение Берии: бить — запрещается! Все виды физического воздействия на обвиняемых — исключаются!

И я вознес молитву к Богу на небеса, ибо, пока Миньку с сотоварищами не бьют, он какое-то время продержится молча, уповая — дурак! — на помощь Крутованова и мое содействие. Но чуть позднее Минька Рюмин и остальные на допросах обязательно разговорятся и расскажут о моей роли во всей этой гениальной, но, к сожалению, незавершенной постановке. Мое имя всплывет так или иначе, если я не получу какого-то генерального прикрытия. Через день, через неделю, через месяц со всей неизбежностью меня возьмут за белые руки и окунут в подвал, в соседнюю с Минькой камеру.

Мне было необходимо прикрытие. Но какое прикрытие, господи ты мой всемилостивый, можно найти от самого Лаврентия, необъятного, как небеса, и неумолимого, как рассерженный архангел?

Ужасался и думал, трясся и мерековал, страшился и прикидывал — непрерывно, неутомимо, всегда.

И придумал. Прикрытием от Берии мог быть только сам Берия. Придумал все-таки.

Вернее сказать, случай помог. Но я был готов к этому случаю. А был он пустячный — в ресторане «Арагви» встретился с пьяным приятелем — Отаром Джеджелавой.

Елки-палки! Ну ведь нельзя поверить в такое — Отар Джеджелава, анекдотический персонаж, повернувший ход человеческой истории. Должность в Конторе у него была особая — адъютант Берии, оперуполномоченный по особым поручениям. Их у Берии было двое — полковник Саркисов, скользкий жулик с хитрозавитыми губками бантиком, и Джеджелава. Саркисов был адъютант по всем официальным «деловым» делам. А особость поручений Джеджелаве состояла в том, что он занимался поставкой блядей для своего шефа. В пьяном виде он называл себя начснаббаб МГБ СССР.

Был он человечишка очень красивый, весьма глупый и совсем не злой. И очень близко допущенный к шефу. Можно сказать, интимно. Но и у нас с красавчиком Отаром были кое-какие интимные секреты. Много лет назад Джеджелава, будучи еще рядовым опером, на обыске украл золотую вставную челюсть арестованного. Она плохо лежала в чашке с водой на прикроватной тумбочке, и Отарчик переложил ее хорошо в свой карман и отнес к ювелиру Замошкину, моему агенту по кличке Дым. Вот тогда я прихватил его, отобрав обязательство о сотрудничестве.

Видит Бог, я несильно мучил его выдачей конфиденциальной информации. Я понимал, что на моем пигмейском уровне такая информация для меня бесполезна, а в чем-то, может быть, опасна. Сладкий кусок не тот, что откусить можешь, а тот, что сглотнуть способен. И отношения у нас с Джеджелавой сложились товарищески-прекрасные, хотя время от времени я тонко напоминал ему, что числится за ним кое-какой должок…

И в тот майский беззаботный вечер мы с Джеджелавой и двумя его черножопыми дружками пили в ресторане «Арагви» кахетинское вино, жрали сациви и шашлыки, говорили друг другу тосты и похабные анекдоты, и на двадцатой бутылке Джеджелава сказал мне, что любит меня, как брата. А я поднял рог с вином и ответил, что люблю его, как младшего брата, ибо братская любовь к младшему брату — она острее, преданнее и ответственнее. А Отар прослезился, расцеловал меня и сообщил:

— Брат мой названый! Месяц! Месяц всего остался! Через месяц человек, который для меня дороже отца, важнее Бога, сила ума моего и жар сердца моего, будет первым в этой стране! А я — генерал! А ты, брат, будешь у меня работать!..

Когда я подсаживал Джеджелаву в дверцу черного ЗИСа, он был уже совсем складной — без памяти, как дрова.

ЗИС с завыванием сирены умчался по улице Горького, а я дошел до ближайшего телефона-автомата и позвонил Крутованову. Опустил в щель монетку и запустил самую рискованную и страшную игру в своей жизни.

Крутованов нисколько не удивился моему звонку, будто я каждый день звоню ему посреди ночи.

— Прогуляться немного? — переспросил он и, ни мгновения не раздумывая, согласился: — А пожалуй, с удовольствием. Сейчас оденусь и выйду… Продышимся немного, разомнем уставшие члены…

Молодец — он не хотел, чтобы охрана его подъезда видела, как я шастаю к нему ночью. И конечно, боялся «прослушки» у себя в квартире. Крутованов понимал, что если я звоню ему домой посреди ночи, то повод для этого звонка лучше обсуждать на улице.

Просто два лирических молодых человека гуляют по ночной весенней Москве, продутой тополиными ветрами, и любуются на серебряный серпик ущербной луны.

А когда налюбовались импрессионистским пейзажем и я закончил романтическую арию о своем брате меньшом Отаре, Крутованов расчувствовался так, что пожал мне руку.

— В общем, я этого ждал, — сказал он. — Я так и предполагал: месяц-два ему понадобится. Но это очень уместное свидетельство… Какие есть соображения?

Я выдержал его рентгеновский взгляд и спокойно сказал:

— У нас сейчас у всех может быть только одно соображение — упредить…

Он усмехнулся:

— А силенок хватит? Кишка не лопнет?

— Это не имеет значения. Если силенок не хватит, то очень многие черепушки лопнут…

Крутованов кивнул:

— Не сомневаюсь… И пощады никто не вымолит… Завтра я подберу вас в четырнадцать ноль-ноль на Можайском шоссе, у магазина «Диета»…

Я никогда не задавал ему лишних вопросов, понимал, что вряд ли Крутованов намерился продлить наши ночные прогулки отдыхом на пленэре. И не обманулся в своих ожиданиях — прибыли мы для приятной беседы на дачу к Маленкову.

Наш вислощекий премьер в белом кителе-сталинке сидел в саду за чайным столом, а напротив него — спиной ко мне — раздавил в стороны кресло какой-то лысый толстяк. Я обошел стол поздороваться, оглянулся и увидел, что чай пьет с премьер-министром наш первый секретарь ЦК, сам Никита Сергеевич. И он пожаловал на встречу со мной! Ну что ж, не каждый день доводится мне распивать чаи, лясы точить с двумя первыми лицами державы. Поручкались со мной вожди, усадили промеж себя в плетеное соломенное кресло. А Крутованов остался стоять, по-волчьи — всем корпусом — поворачивался, оглядываясь по сторонам, потом поднялся на крыльцо, вошел в дом.

— Хотите чаю? Или кофе? — спросил Маленков — это у нас было не совещание, не экзамен мне, а дружеская встреча, приятельский визит как бы.

Пока Никита Сергеевич собственноручно наливал мне чай, из дома вышел Крутованов с подносом бутербродов. Не думаю, что там некому было услужить, но, скорее всего, этот волчина ходил проверить — всю ли обслугу отослали с этой половины дачи. Разговор нам предстоял, конечно, дружеский, но нешуточный — чего штатных стукачиков в соблазн вводить! Я выбрал бутерброд с сочной розовой ветчиной, точно такие жрал Хрущев в день успения Пахана. Я с наслаждением ел, а Хрущев радушно угощал:

— Кушай, кушай! Раньше, в старину, на Руси работника по аппетиту нанимали.

Я усмехнулся:

— Ну с этим у меня все в порядке.

— Да? Вот Сергей Павлович говорит, что у вас и с остальным все в порядке, — сказал Маленков, натянуто улыбаясь.

Я скромно потупил очи. Хрущеву было невтерпеж, он сразу взял быка за рога.

— Как думаешь, сынок, можно верить этому черножопому? Как его? Джеджелава?

— Думаю, что можно, — пожал я плечами. — Он человек внутренний, домашний, можно сказать. У них с Берией вместе развлечения, отдых и радости, а отдыхающий человек раскованнее, разговорчивее, свободнее. Да и поручения даются через близких людей.

— Ну что, вы полагаете, что это может Берии удаться? — криво усмехнулся Маленков, и я увидел, что от страха у него трясутся студенистые брылья.

— Если не принять предупредительных мер, обязательно должно удаться. Запросто! — заверил я их, входя в роль правительственного советника.

— А какие такие меры можно принять? — недоверчиво спросил Хрущев.

— Нужна помощь посторонних. Армейских, например, — сказал я. — Много сил не нужно. Тут важно грамотно изолировать Лаврентия Палыча.

— А как это ты его изолируешь? — спросил Хрущев. — Таманской дивизией штурмовать Лубянку?

— О-о, это не дело! — замахал я руками. — Чтобы поднять дивизию, надо столько людей задействовать, что через день уйдет к Берии информация…

— И что ты имеешь в виду?

— Отсечь Берию от системы охраны. Если его изъять из системы, то никто с Лубянки не пойдет за ней на баррикады.

— Вы в этом уверены? — переспросил Маленков.

— Конечно уверен. Проблема в том, как его изолировать, — сказал я. — Этот вопрос серьезнее, чем кажется.

— Никому ничего не кажется! — рассердился Крутованов, его раздражало, что я уже освоился на площадке и на равных разговариваю с этими задастыми бздунами. — Здесь все понимают меру серьезности. Армию невозможно подключить, потому что все режимные объекты, куда попадает Лаврентий, все сферы его жизнедеятельности охраняются «девяткой». А девятое управление подчинено только ему, и на любой приказ он или наплюет, или откроет стрельбу…

Это он правильно говорил. И в Кремль тоже даже небольшая группа вооруженных армейских офицеров не может попасть. Приказом комендатуры Кремля вход на территорию нашего капища с оружием воспрещен всем.

Я дожевал бутерброд и сказал:

— Этот вопрос надо расчленить и немного развернуть…

— То есть? — заинтересовался Хрущев.

— Берию повсюду сопровождает личная охрана из четырех мингрельских амбалов. Это личные телохранители. Плюс пятый — Джеджелава или Саркисов. Плюс вооруженный шофер. То есть шесть-семь вооруженных и специально обученных людей. Завербовать их невозможно или маловероятно. И уж во всяком случае некогда…

— Что же с ними делать — в жопу, что ли, целовать? — рассердился от беспомощности Хрущев.

Я невозмутимо сообщил:

— Их надо перебить… Насмерть…

Операция была назначена на семнадцатое июня. Собственно, она была назначена на двенадцатое число, но Берия улетел в Берлин, где ему надо было быстренько подавить мятеж наших немцев, уже маленько уставших от строительства социализма.

Вместе с генералом Гречко они немного помесили танками толпы возбудившихся фрицев, неблагодарных поросят, которых мы недавно освободили от коричневой чумы фашизма, предложив взамен алую благодать будущего коммунизма.

Постреляли, конечно, не без этого, побрали кого надо, и, уложившись в сжатые сроки, как на весеннем севе, Лаврентий вернулся в столицу нашу первопрестольную и прямо с аэродрома на заседание Президиума ЦК.

Надо сказать, что немцы взбунтовались чрезвычайно уместно, поскольку за пятидневку отсутствия Берии здесь удалось о многом договориться в спокойной обстановке.

Мне был заказан пропуск в Кремль на полдень. Предъявил удостоверение на внешней вахте у Спасской башни, прошел через турникет металлоискателя — пункт контроля оружия. Вспыхнула зеленая лампочка — проход разрешен, оружие не зафиксировано. Вторая вахта, еще двое комиссаров из «девятки» — внимательный взгляд в лицо, потом на фотографию в ксиве, снова в лицо, вертухай похлопал меня по карманам — оружия нет. Эх, дураки вы стоеросовые, мое оружие всегда при мне. Я сам по себе оружие.

Повернул направо, вдоль зубчатой красной стены, — к зеленым глухим воротам совминовского дворика. Еще одна вахта, здесь стоят трое — караульный шмон: взгляд в лицо, на фото, снова в лицо, сверил пропись в ксиве с именем, отчеством, фамилией в квиточке пропуска, скомандовал:

— Проходите! При уходе не забудьте отметить пропуск и проставить время. Иначе не выпустят…

Задница ты конвойная! Неведомо тебе, что пропуску моему судьба быть неотмеченным. Как бы ни сложились дела, уйду отсюда не своими ногами — или промчусь со свистом на правительственном ЗИСе, или дохлым выволокут на труповозке.

Последняя вахта у входа в палаты — в стеклянном тамбуре два лейтенанта просмотрели удостоверение, только что не вылизали:

— Можете проходить…

Поднялся на второй этаж, медленно пошел бесконечно длинным коридором к большой приемной перед залом заседаний Президиума ЦК. Нашел нужную дверь и застенчиво-тихо всочился внутрь. Два огромных письменных стола, сплошь заставленных телефонами, ковровые алые дорожки на яично-желтом паркете, бронзовые бра, бесчисленные стулья вдоль стен. На стульях порученцы, помощники и секретари почитывали документы в папочках, листали газетки, лениво позевывали, дожидаясь своих верховных хозяев, заседавших за огромными створчатыми дверями — ареопаг!

Неподалеку от входа в зал устроились телохранители Лаврентия — четверка зверовидных мингрельцев. Они себя чувствовали здесь очень уверенно — двое сидели верхом на стульях, один уселся на ковре, поджав ноги, а четвертый — жилистый, юркий, смугло-желтый, скаля золотые зубы, громко рассказывал анекдоты по-грузински, все остальные нахально-весело ржали. Чернильные крысы-секретари опасливо косились на них. В дальнем углу сидели два армейских офицера. Это, наверное, мои ассистенты — адъютанты Жукова. Через несколько минут в приемную ввалился, тяжело отдуваясь, рослый толстопузый генерал Багрицкий, командующий противовоздушной обороной Москвы.

Да, ничего не скажешь — мощная рать! Помощники, одно слово — говно! Я уже знал, что успех затеи зависит сейчас от меня, от моего профессионального умения и от моей везухи. Видит бог, не испытывал ни страха, ни особого волнения. Я знал, что на моей стороне главное преимущество — дерзкая внезапность.

Отворилась дверь зала Президиума, и оттуда на цыпочках вышел Джеджелава с портфелем в руках, направился к телохранителям шефа и, что-то сказав им по-грузински, отдал портфель. Тут он увидел меня и закричал:

— Хэй, бичо! Г’амарджоба, брат! Гагимарджос!..

Я приветственно замахал грабками и пошел навстречу, и улыбался я ему лучезарно, а он мне через всю приемную орал, как на тифлисском базаре:

— Что тут делаешь, дорогой?

Они здесь чувствовали себя хозяевами. Да, собственно, так оно и было на самом деле. Обнялись мы посредине этой длинной нелепой комнаты под завистливо-неприязненными взглядами стрюцких, плавно развернул я его за плечи и повел обратно в сторону телохранителей. Я ведь раньше к ним сознательно не приближался, чтобы не привлекать их внимания к себе.

Генерал Багрицкий — единственный здесь, кто знал мою задачу, внимательно смотрел за моими маневрами, громко, по-бычачьи сопел, и у него было такое испуганное лицо, что я уповал лишь на то, что охранникам и в голову не придет рассматривать выражение лица какого-то армейского дурака.

Мы подошли к ним вплотную, и тут моя рука соскользнула с плеча на пояс Джеджелаве, быстро-птичьим касанием выхватил я у него из кобуры вальтер и, не останавливая движения руки, — резким ударом локтя — в лицо! Джеджелава беззвучно, сонно заваливался ко мне за спину, а я уже летел в рывке вперед, ибо было у меня теперь только это короткое мгновение, пока все четверо расслабленно сидели.

Тогда мы не знали приемов карате, мы про карате и не слыхали — мы только знали, как надо ударить. Это потом уже стали называть «майгери» прыжок с земли, удар ногами в живот, переворот и сразу же удар головой в лицо следующему. Выхватил из-за пояса у шутника, маленького, жилистого, смугло-желтого, многозарядный автоматический пистолет и увесистой этой железной машинкой — наотмашь в ухо третьему, незамедлительный разворот и удар ногой — с оттягом в яйца тому, что сидел, сука наглая, на ковре. В учреждении!

Двое лежали на полу рядом с Джеджелавой, один скорчился на стуле, слепо закрывая разбитое лицо, четвертый, маленький, упористый гад, медленно поднимался на ноги, и я, не давая передышки, разбежался и снова ударил его головой в грудь — с тяжелым стуком он ударился о стену и сполз мешком на пол.

Обморочная тишина, сопение, запах крови и выступившего мигом злого пота, чваканье ударов, шелест бумажек в руках ополоумевших от ужаса секретарей и тяжелый топот армейских, бегущих мне на помощь.

Неловкие, в ручном бою неумелые, они падали на лежащих охранников, как вратари на поле.

— Оружие! Оружие заберите! — свистящим шепотом командовал я армейским, а они, выхватив у телохранителей из кобур «дуры», от испуга колотили пистолетами их по головам, и кровь брызгала на яично-желтый паркет. Зря усердствовали — охрана уже отключилась. Джеджелава был в сознании, и он в ужасе и тоске таращил на меня красивые бессмысленно-бараньи глаза.

Неведомо откуда возникли еще двое военных, будто из драки родились — из карманов они тащили короткие нейлоновые веревки-вязки. С удивительным проворством они повязали еще шевелившихся охранников. Наверное, это ребята были из Разведупра армии — порученцы маршала Жукова. В этот миг снова нешироко растворилась дверь большого зала, и оттуда выскользнул бледный, озабоченный Жуков во всех своих регалиях, звенящий орденами, как цирковая лошадь наборной сбруей. Он окинул взглядом поле битвы и уперся бешеными зрачками в Багрицкого:

— Порядок?

Налитой дурной апоплексической кровью генерал, тяжело отпыхиваясь, показал рукой на меня:

— Этот… вроде бы… он справился…

— За мной!! — скомандовал полководец, он не знал еще, что эта горстка головорезов, устремившаяся за ним в большой зал, и есть последняя в его жизни победоносная армия. Все оставшиеся потом битвы маршал проиграл…

До сих пор помню лица оцепеневших вождей. Репродукция любимой картины советской детворы — «Арест Временного правительства».

Хрущев во главе стола с лысиной алой, как у мартышки задница. Трясущаяся складчатая морда Маленкова. Схватившийся от ужаса за бороденку Булганин. Мертвенный блеск стекляшек пенсне Молотова…

На лице Берии плавало огромное удивление. Не гнев, не злоба, не страх — гигантское удивление владело им. Он смотрел, как я бегу к нему через зал, и, кроме любопытства и недоумения, его идольская рожа черного демона ничего не выражала. И только когда я уже был за его стулом, он медленно — как в замедленном кадре, как в навязчивом сне с погоней — стал засовывать руку в задний карман брюк. Но было поздно. Для него вообще уже все было поздно.

Я одновременно ткнул его стволом вальтера в складчатый жирный загривок и, прижав ему руку к спинке стула, вытащил из кармана никелированную «беретту». Не давая опомниться, армейцы перехватили его у меня и заломили руки за спину.

Наш родной Никита Сергеич спохватился первый, вскочил и сипло, дьячковской скороговоркой, затараторил:

— Слушается вопрос об антигосударственной деятельности члена Президиума ЦК, первого заместителя председателя…

— Некогда! — заорал Жуков, и мы, подхватив все еще припадочно-молчащего Берию под руки, поволокли его через вторую дверь — в комнату отдыха, оттуда на черную лестницу, вниз, к коридору, ведущему к служебному входу во внутреннем дворике.

И тут Берия очнулся. Он заорал так, что у меня от ужаса уши к голове прилипли. Не знаю, мне кажется, что от ярости у него во рту должны были золотые коронки расплавиться:

— Мерзавцы!.. На помощь!.. Всэх расстрэляю!..

Изо всех сил — с оттягом — врубил я ему в печень, и он захлебнулся воплем, и я прошипел, трясясь от страха и злобы:

— Открой еще раз пасть, тотчас же пристрелю, сука ты рваная!

Он только икал, и что-то громко булькало в его огромном тугом брюхе.

Бегом! Бегом! Мы тащили на себе эту стокилограммовую тушу, и жаль только, что во всем огромном дворце были лишь комиссары охраны и ни одного спортивного комиссара, а то бы зарегистрировали они мировой рекорд в беге с препятствиями и министром полиции под мышкой. Лестница плавно спустила нас по мраморным ступенькам к черному ходу, к последней вахте. Здесь скучал одинокий молоденький лейтенант, который, увидев нас, долго обескураженно глазел, а потом неуверенно полез в кобуру. Его вялая нерасторопность простительна — он не только ничего подобного никогда не видел, но и в устных преданиях слыхом не мог слыхать.

И поэтому Багрицкий опередил его — на бегу выстрелил ему в грудь, и лейтенант рухнул около своей стойки, так и не успев достать из кобуры пушку.

У дверей стоял, тихо пофыркивая мотором, черный жу́ковский ЗИС-110 с распахнутой задней дверью — старшина-шофер страховал наш выход. Рывком — ой-ей-ой, какой несусветной тяжести боров — закинули Берию в салон лимузина, повалили на дно и сразу же накинули сверху сдернутый с сиденья ковер, попрыгали следом в кабину, а Багрицкий тяжело рухнул на переднее сиденье, щелк-щелк, щелк — захлопнулись двери, и шофер погнал к воротам Спасской башни. Притормозил у выездной вахты, и охрана, наклонившись к стеклам, взглянула на Багрицкого, узнали, потом на нас — его сопровождение, караульный махнул рукой — проезжайте!

Бешеный пролет по Москве. Направо — мимо храма Василия Блаженного на Москворецкий мост, поперек движения — налево, на набережную в сторону Раушских военных казарм. Берия, тяжело сопя под ковром, вопил со дна машины:

— Идиоты!.. Подумайтэ!.. Что дэлаетэ!.. Везите на Лубянку!.. Завтра ви всэ — генералы!.. Тэбя, Багрицкий, маршалом сдэлаю!.. Вези на Лубянку…

Потом, полгода спустя, я со смехом читал в газетах отчет о суде над Берией и его приспешниках. Боюсь, что ни за какие деньги не сыскать хоть одного живого человека, ну хоть самого завалящего свидетеля-очевидца, который бы собственными глазами видел Лаврентия на этом судебном процессе. И неудивительно — его расстреляли в подвале казармы в ту же ночь. Из тактических соображений. Для упрощения вопроса. Суд у нас должен быть не только правый, но и — обязательно — скорый. Да и стратегически это было правильней — надо было всю его оставшуюся пока на воле компанию лишить соблазна сопротивляться. Без всякого боя были арестованы в тот же день Кобулов, Деканозов, Гоглидзе, Мешик, Влодзимирский, огромная толпа генералов — вся его боевая разбойная братия…

АУДИ. ВИДЕ. СИЛЕ.

В советских календарях, наполненных всякого рода чепуховыми датами, придуманными юбилеями несущественных событий, конечно, не отмечен этот день. Что лишний раз свидетельствует о людской глупости и темноте.

Была бы у них хоть крупица разума, они должны были бы раскрасить эту дату и мерить время свое не по юлианскому и не по грегорианскому календарям и не по астрологическим «звериным» или «небесным» годам, а считать летосчисление себя от этого дня.

Ибо семнадцатого июня 1953 года закончилась эпоха. Эпоха Большого Террора. Бывшего. Длящегося. И того, что предстоял.

Но новый великий вождь не состоялся. И начиналась эпоха малого террора, выборного. Потом эпоха реабилитанса. Потом стагнации. Потом…

А что, кстати говоря, потом?..

…Через неделю меня вызвал Крутованов и торжественно сообщил, что за вклад в дело ликвидации врага народа Берии принято решение о моей высокой награде… партия и правительство приносят мне свою благодарность… Георгий Максимилианович и Никита Сергеевич чрезвычайно высоко оценили мои заслуги…

Крутованов подошел ко мне, похлопал по плечу и сказал:

— А я выхлопотал для вас самое большое поощрение в системе нашего министерства.

Я настороженно-выжидательно молчал. Крутованов усмехнулся и сообщил:

— Вы увольняетесь из органов в действующий резерв… Мне твердо обещана для вас полная пенсия, и впредь никаких вопросов ни о чем вам задавать, надеюсь, не будут… Думаю, что вы способны оценить масштаб награды…

Вот моя исповедь, дорогой зятек, Мангуст Теодорович. Ты это хотел от меня узнать? Или еще чего-нибудь? Спрашивай! Я тебе расскажу. Или напишу. Получишь ты свой аффидевит. И распишусь: «Ваш покойный слуга, Павел Хваткин».

И будем мы как небывшие.

Нет у нас с тобой больше игры. Давай сомкнем объятия и закружимся в медленном танце под упоительную музыку сонаты Шопена си-бемоль минор, именуемой в просторечье — похоронный марш. Это для нас лучший шлягер.

Я теперь уяснил свой образ действий, мне теперь понятен мой маневр.

Ситуация довольно простая. С родной земли, из родимого гнезда ты — подлюка иудейская — меня выкурил. Здесь ты меня твердо и быстро ведешь к погибели.

Ехать с тобой за кордон каяться в прегрешениях своих, быть уроком и научением другим — не готов пока.

А если нам совершить миленькую шахматную шутку под названием «рокировка». Ты — сюда, в мою любимую многострадальную Отчизну. А я — туда, в твои противные буржуазные пределы. Но — обмен навсегда! Нам с тобой вместе, что тут, что там, тесновато дышать, неловко двигаться.

Давай попробуем. Ты — сюда. А я — туда…

Это ведь все несложно. Последний пролет вниз на лифте. Улица — нескончаемый мрак и мерзость заснеженной холодной весны. Сяду в свой голубой «мерседес», ткну в замок ключ зажигания, заурчит мотор, заревет утробно, голодно, задвигаются щетки, сметая капли и снежинки со стекла, включу негромко музыку и откинусь назад, засуну руку в карман чехла за передним пассажирским сиденьем, там лежит холодная стальная машинка, гладкая, маленькая, тяжеленькая — браунинг, пистолет Сапеги, подарок незабвенного Виктора Семеныча: «Носи его теперь всегда…»

Сработай, пожалуйста, в последний раз, наследство глупого похотливого Сапеги!

Долго бежало время, бесприметное и серое, как это тусклое небо, грязный неуместный снегопад, как наша неустроенная, необихоженная жизнь. Потом появился Мангуст, он шел мне навстречу, и я, глядя на его плывущий шаг мускулистого хищника, думал о том, что скоро должен закончиться весь этот затянувшийся нелепый балаган. Он отворил дверцу, сел рядом со мной и сказал:

— Поехали.

— Маршрут? — спросил я.

— Аэропорт Шереметьево.

— А билеты есть?

Мангуст кивнул, похлопал себя по карману.

— А где Майка? — вспомнил я.

— Она нас разыщет, — успокоил он. — Нас разыщут все, кто прошел через вашу жизнь… Их список огромен… Они похожи на похоронный кортеж… Они все дожидаются нас…

Мчимся по шоссе через слякоть, дождь, брызги глины. Мне все равно. Столько раз я уже переступал этот удивительный порог лишения другого живого существа жизни, что это таинство перехода из нашей короткой теплой житухи в холодную и неприятную вечность утратило для меня всякую остроту и неповторимость. Да ерунда! Нужны удача, профессия и опыт.

Когда будем подъезжать к мосту через Москву-реку, станет уже темно.

…Я плавно притормозил машину, встал у бортика.

— Надо протереть стекло, из-за грязи ничего не видно. Еще убьемся на пути к свободе… Наклонись маленько вперед…

Мангуст смотрел на меня подозрительно и почему-то неприязненно. А я засунул руку за спинку его сиденья в карман чехла, нащупал пистолет Сапеги, уже снятый с предохранителя.

— Чего вы там ищете? — спросил настороженно Мангуст.

— Тряпку…

Он хотел извернуться боком. Но я, не вынимая руки из кармана чехла, уже повернул ствол вперед и нажал курок…

Выстрел был почти неслышен, с этим тихим ватным хлопком слился следующий, следующий, пока не расстрелял всю обойму.

Мангуст смотрел, не отрываясь, мне в лицо и только с каждым выстрелом дергался, будто пугался этого звука. Рванулся последний раз и медленно осел, съехал с сиденья вниз.

Я вынул руку из кармана пять раз простреленного сиденья, положил пистолет на щиток перед собой — спасибо вам, Виктор Семеныч, светлая вам память, дорогой товарищ Абакумов.

Потом достал из внутреннего кармана Мангуста толстый портмоне. В кожаных створках лежало два синих конверта «Эр Франс». Я открыл один: билет первого класса — «мсье Павел Хваткин». Вложил его в свой паспорт, вытряс валюту, распихал по карманам. Вылез из машины, отпер пассажирскую дверцу, выволок Мангуста из кабины, подтащил к барьеру и перекинул его через перила…

Он летел до коричнево-серой воды бесконечно долго…

Потом неслышный всплеск, потом туда же бросил пистолет Сапеги и ненужный мне бумажник. Сел за руль и помчался по плохо освещенной дороге в сторону Шереметьева…

Пойду на прорыв! У меня паспорт с многоразовой визой, у меня билет до Парижа и какие-то мелкие деньжата. Пройду контроль и улечу. Так когда-то прорвался старый резидент Финн… А в Париже — сдамся. Мангуст, дурашка, ты меня с самого начала победить не мог. Еще колоду не сдавали, а у меня уже все карты на руках — козырные. Я везде буду нужен. И всегда. Всем — коммунистам, империалистам, антисемитам и сионистам, КГБ и ЦРУ, в СССР и в США, вчера и завтра.

Явлюсь завтра к врагам своим вчерашним и объясню, что по идейным соображениям перебежал сегодня к своим бывшим соперникам и противникам. Мол, гражданская совесть замучила. Пробуждалась-пробуждалась, терзала-терзала, пока невтерпеж стало — не могу жить в условиях тоталитарной несвободы, нераскаянного государственного греха!

Да, было дело — служил на очень ответственной должности в тайной полиции! А теперь вознесся на новый духовный уровень!

Вам, остолопам либерально-демократическим, еще в какие времена папа римский Климент говорил: «Один раскаявшийся злодей Господу угоднее, чем сто праведников».

А подвинул меня на этот нравственный подвиг Мангуст Теодорович, родственник мой, можно сказать, родная кровиночка.

Да, был он у меня. С радостью я, облобызав его и к сердцу прижав, принял предложение поведать миру, или спецслужбам, или кому там понадобится, обо всех злодеяниях режима. Я готов! Все, что знаю, все расскажу, со всеми посотрудничаю, всем помогу!

Но режим этот полицейский страшен — накануне отъезда вышел КГБ на наш след. Эти страшные бойцы из Конторы, видимо, перехватили Мангуста, и на последнюю встречу он не явился. Скорее всего, пал жертвой их профессиональных убийц. А может быть, как Валленберг, сидит где-то в заточении, безымянном глухом подвале — надо добиваться его освобождения соединенными усилиями свободного мира.

Ох-хо-хо-хонюшки! Эти гладкие мудаки ничего о нас не знают, не понимают, не догадываются. Предложусь я им — экспертом, консультантом, советником — специалистом по советским делам, хитромудрым, загадочным, закамуристым.

Я — невозвращенец. Невозвращенец в человеческую жизнь. Моя специальность — обеспечение безопасности государства от поползновений отдельных людишек. Это профессия вечная и везде необходимая…

А ты, глупый Мангуст, зря так добивался у меня правды. Твоя ошибка в том, что ты со мной бился как с человеком, личностью. А я — нелюдь. Я — держава, я — режим, я — мир этот…

Когда со дна Москвы-реки дух твой поднимется наверх, рассечет задымленный смрадный воздух нашей загаженной атмосферы и вознесется на небеси, разыщи там душу старого клеветника маркиза де Кюстина и попроси его повторить тебе то, что он уже твердил полтораста лет назад.

…Когда народам необходимо знать истину, они ее не ведают. А когда наконец истина до них доходит, она никого уже не интересует, ибо к злоупотреблениям поверженного режима все равнодушны…

Я — поверженный режим. Забудьте обо мне. А я поеду в аэропорт. Дерну на рывок. Я пройду. Я улечу. Сегодня ночью я буду в Париже. Я — бессмертен…

Что со мной? Где я? В аэропорту?

А может быть, я по-прежнему лежу на полу своей кухни? Больной, бессильный, пьяный. Изъеденный раком и ужасом.

Может быть, все это мне снится? Может быть, вообще ничего не было? И все это свидетельство — вымысел?

Наверное, вымысел. Кроме того, что действительно было.

1979 г.