Море изобилия. Тетралогия

fb2

Юкио Мисима — самый знаменитый и читаемый в мире японский писатель. Прославился он в равной степени как своими произведениями во всех мыслимых жанрах (романы, пьесы, рассказы, эссе), так и экстравагантным стилем жизни и смерти (харакири после неудачной попытки монархического переворота). Тетралогия «Море изобилия» — это вершина сочинительства Мисимы и своего рода творческое завещание; это произведение, в котором Мисима, по его словам, «выразил все свои идеи» и после которого ему уже «не о чем было писать». Завершив последний роман тетралогии, он поставил точку и в своей жизни. «Море изобилия» содержит квинтэссенцию собственной эстетической системы Мисимы, сочетающей самурайско-синтоистские элементы с образами европейской античности, влиянием эзотерического буддизма и даже индуизма. Краеугольным камнем этой эстетики всегда оставалась тема смерти и красоты; герои Мисимы стараются постичь страшную и неопределимую загадку красоты, которая существует вне морали и этики, способная поработить и разрушить человеческую личность. Сюжет «Моря изобилия» основан на идее реинкарнации, последовательно раскрывающейся через историю трагической любви, идеалистического самопожертвования, мистической одержимости, крушения иллюзий…

ВЕСЕННИЙ СНЕГ

«Весенний снег» (1969) — первая книга тетралогии «Море изобилия»[1], главного литературного труда Юкио Мисимы (1925–1970), классика японской литературы XX века.

Основу сюжета тетралогии Юкио Мисимы «Море изобилия» составляет история, реально воплощающая буддийскую концепцию круговорота человеческого существования. Переселение души, возрождение в новой телесной оболочке юноши по имени Киёаки, умершего в двадцатилетнем возрасте, наблюдает всю свою долгую жизнь его одноклассник и друг Хонда.

Киёаки с детства знает Сатоко — дочь придворного аристократа, в семье которого он воспитывался. Сатоко горячо любит его, но Киёаки холоден, как лед. И вдруг, когда уже решено дело о замужестве Сатоко, которая должна стать женой принца императорской крови, Киёаки осознает, что любит ее. Их недолгая любовь кончается трагедией — уходом Сатоко в монастырь и смертью Киёаки.

1

Когда в школе речь зашла о японо-русской войне, Киёаки Мацугаэ спросил своего друга Сигэкуни Хонду, хорошо ли он помнит то время, но у Сигэкуни в памяти смутно всплывало лишь одно событие: он запомнил только, что его довели до ворот посмотреть на гирлянды бумажных фонариков. В год, когда закончилась война, им было по одиннадцать, и Киёаки казалось, что можно было бы запомнить что-то более определенное. Одноклассники, с уверенностью рассказывая о тех событиях, большей частью расцвечивали свои воспоминания, настоящие или мнимые, тем, что слышали от взрослых.

В семье Мацугаэ двое дядей Киёаки погибли на той войне. Бабушка до сих пор получала за сыновей пособие, которое выдавалось семьям погибших, но не пользовалась им и клала деньги на домашний алтарь.

Может быть, поэтому среди хранящихся в доме фотографий с той войны больше всего запала в душу Киёаки фотография «Заупокойная служба у храма Токуридзи», с датой 26 июня 1904 года.

Коричневатая фотография была совсем непохожа на множество других военных снимков. Ее композиция впечатляла художественностью: несколько тысяч солдат умело расположены как персонален на картине, весь эффект сосредоточен на высоком из некрашеного дерева могильном знаке, стоящем в центре.

Вдали видны неясные очертания высоких гор, у их подножия слева — полого поднимается широкая долина, справа — редкий лесок исчезает за пыльным горизонтом, и там, между деревьями, просвечивает желтое небо.

Шесть больших, высоких деревьев возвышаются на переднем плане, не нарушая общего вида и оставляя свободное пространство. Не разобрать, что это за деревья, но будто слышишь, как печально они колышут листвой.

Расстилающееся вдали поле мерцает неярким светом, а здесь, вблизи, клонится к земле буйная трава.

Точно в центре кадра — мелкие, чуть различимые: могильный знак из некрашеного дерева и покрытый белой тканью алтарь, на алтаре цветы.

Все остальное пространство заполнено солдатами — тысячами солдат. На переднем плане солдаты стоят к зрителю спиной, так, что видны свисающие из-под военных фуражек белые платки и кожаные перевязи через плечо; они не в строю, стоят в беспорядке, сбившись в кучки, с опущенными головами. Здесь же, в левом углу, несколько человек, как на полотнах времен Ренессанса, даны вполоборота — видны темные лица. В глубине слева до самого края поля бессчетное число солдат образовали огромный полукруг; множество солдат, среди которых, конечно, не разглядеть отдельную фигурку, толпятся и далеко, там, между деревьями.

И на переднем плане, и на заднем плане люди озарены странным, спокойным мерцанием. Оно высвечивает контуры обмоток и сапог, склоненные головы и опущенные плечи. И из-за этого вся фотография пронизана какой-то невыразимой печалью.

Сердца всех устремлены к центру — маленькому алтарю, цветам, могильному знаку. Общий порыв раскинувшейся по полю массы людей обращен сюда и словно сжимает ее огромным, железным кольцом…

Какой-то безмерной печалью веяло от этой старой фотографии.

Киёаки было восемнадцать лет.

Следует сказать, что семья, где он родился и воспитывался, почти не оказала влияния на формирование его душевного склада меланхолика.

В огромной усадьбе, расположенной на холме в Сибуе, надо было еще поискать человека с похожим характером. Наверное, Киёаки не стал бы таким чувствительным юношей, если бы его отец, имеющий титул маркиза, но, несмотря на принадлежность к самурайскому сословию, стыдившийся того, что в конце сёгуната[2] его семье явно недоставало аристократизма, не поручил бы своего наследника в детские годы попечению придворного аристократа.

В усадьбе отца, маркиза Мацугаэ, занимавшей в окрестностях Сибуи огромную площадь в 140 тысяч цубо,[3] соперничали архитектурными стилями множество зданий.

Главный дом построен был в японском стиле. А в глубине усадьбы стояло величественное европейское здание — творение английского архитектора. Оно было резиденцией Мацугаэ — таких домов, известных тем, что там не снимали уличную обувь, в Токио было всего четыре (прежде всего дом военного министра Оояма).

В центре усадьбы находился пруд, раскинувшийся до Кленовой горы. По пруду можно было кататься на лодках, там был и остров. В пруду цвели кувшинки. Большой зал главного дома был обращен к пруду, окна банкетного зала европейского дома тоже выходили на пруд.

До двух сотен фонарей было развешано вокруг пруда и на острове; на острове же стояли три отлитых из металла журавля: один с опущенной головой, два других с задранными к небу клювами.

С вершины горы низвергался водопад: падал по уступам, нырял под каменный мост и падал в водоем, выложенный красными камнями из Садо; его вода, вливаясь в пруд, питала корни распускающихся весной ирисов. В пруду ловились карпы, попадались и караси. Маркиз два раза в год позволял приводить сюда на экскурсию школьников младших классов.

В детстве слуга напугал Киёаки историей о черепахах. В свое время штук сто черепах[4] подарили заболевшему деду, чтобы придать ему сил, их выпустили в пруд, где они и размножались; так вот слуга говорил, что если черепаха присосется к пальцу, ее не оторвешь.

Были в усадьбе и несколько чайных павильонов, и большой бильярдный зал.

Позади главного дома росли кипарисовики, посаженные дедом, здесь же можно было набрать ямса. Между деревьями были дорожки: одна выходила к задним воротам, а другая поднималась на пологий холм и вела к большому газону перед синтоистской молельней, которую в доме почтительно величали Храмом. Здесь совершали службы в память деда и двух дядей. Каменная лестница, каменные фонари, каменные храмовые ворота были такими, какими им должно быть. Но у основания лестницы, слева и справа — там, где полагается стоять сторожевым каменным псам, были уложены друг против друга окрашенные в белое пушечные ядра времен японо-русской войны.

Ниже храма было место поклонения богу риса Инари, там находился навес, увитый чудными глициниями.

Годовщина смерти деда приходилась на конец мая, поэтому, когда вся семья собиралась, чтобы почтить память деда, глицинии бывали в самом цвету, и женщины, избегая солнечных лучей, собирались в тени под навесом. И тогда на их бледные лица, подкрашенные более тщательно, чем обычно, лиловатая тень цветов ложилась, как легкая печать тлена.

Женщины…

Действительно, в усадьбе проживало множество женщин.

Прежде всего, конечно, бабушка, но бабушка жила на покое в доме, значительно удаленном от главного, ей прислуживали восемь женщин. Было заведено, что и в дождь, и в хорошую погоду, утром, закончив туалет, мать в сопровождении двух слуг отправлялась справиться о здоровье бабушки.

Каждый раз свекровь, окинув взглядом фигуру невестки, доброжелательно, щуря глаза, говорила:

— Эта прическа тебе не идет. Попробуй завтра причесаться по-другому. Тебе больше пойдет.

И когда на следующее утро та приходила с европейской прической:

— Извини, Цудзико, но у тебя классический тип лица, и европейская прическа тебе не к лицу. Завтра причешись по-старому.

Поэтому, сколько Киёаки себя помнил, прически у матери постоянно менялись.

В усадьбе подолгу жил парикмахер со своими учениками; конечно, прежде всего он следил за прической хозяйки, а потом и служанок, которых было больше сорока. Парикмахер только однажды занялся мужской прической: это было, когда Киёаки, ученик первого класса средней ступени школы пэров Гакусюин, должен был в качестве пажа присутствовать на новогоднем приеме во дворце.

— Сколько бы мне ни говорили, что для школы нужно стричь наголо, к надетому на вас сегодня парадному костюму стриженная наголо голова не годится.

— Но если чуть отрастить волосы, в школе будут ругать.

— Хорошо. Я просто немного придам вашей прическе форму. Наверное, вы будете в шляпе, но уж если снимете ее, то чтобы вы выглядели взрослее других.

И все-таки голова тринадцатилетнего Киёаки была острижена так коротко, что отливала синевой. Расческа парикмахера больно царапала, помада для волос щипала кожу, и как ни гордился парикмахер своим мастерством, в зеркале незаметно было, чтобы что-то изменилось.

Однако именно на этом приеме Киёаки завоевал славу редкостного красавца.

Император Мэйдзи[5] посетил однажды усадьбу маркиза Мацугаэ: тогда в его честь устроили состязание по борьбе сумо. Между огромными деревьями гинко натянули занавес, и император изволил наблюдать поединки с балкона второго этажа европейского дома. Тогда Киёаки допустили до высокого гостя, и тот погладил его по голове, — все это было за четыре года до нынешнего «пажества», но Киёаки думал: «Может быть, его величество меня вспомнит» и сказал это парикмахеру.

— Так вашу голову гладил император! — парикмахер отступил назад и, глядя на еще детский затылок, хлопнул в ладоши, словно стоял перед храмом.

Одежда пажа была из синего бархата — штаны чуть ниже колен и пиджак; на груди слева и справа большие белые помпоны, и точно такие же прикреплялись к обшлагам рукавов и брючкам. На поясе подвешена шпага, ноги обуты в белые носки и черные лакированные туфли с застежками. В центре широкого воротника из белых кружев был завязан белый же шелковый галстук, треуголка с перьями копия наполеоновской — висела на шелковом шнуре за спиной. Среди детей дворян выбрали чуть больше двадцати, только тех, кто хорошо успевал в школе, и три дня в наступившем новом году они поочередно должны будут носить четыре человека — шлейф ее величества императрицы и два человека — шлейф их высочеств принцесс. Киёаки один раз довелось нести шлейф императрицы и один раз ее высочества принцессы Касути. Когда он был при императрице, то медленно прошел, неся шлейф, по коридору, где слуги зажгли мускусные благовония, к парадному залу и до начала приема стоял за спиной ее величества, которая давала аудиенцию.

Императрица была чрезвычайно элегантной, необычайно тонкого ума женщиной, хотя возраст ее уже приближался к шестидесяти. Принцессе Касуге было около тридцати, ее красота, элегантность, величавая осанка свидетельствовали о расцвете лет.

И сейчас у Киёаки перед глазами стоит не спокойного цвета шлейф платья императрицы, а шлейф принцессы: белый с черными крапинками край меха был обшит жемчужинами. К шлейфу императрицы были приделаны четыре петли, а к шлейфу принцессы — две, пажей натренировали, поэтому им было легко, держась за петлю, двигаться в заданном темпе.

Черные волосы ее высочества отливали блеском воронова крыла, волосы, словно выбиваясь из прически, волнами спадали на шею, подчеркивая ее сияющую белизну, и струились по гладкой коже выступающих из декольте плеч.

Сохраняя величественную осанку, принцесса решительно двигалась вперед, движения ее не передавались шлейфу, но перед глазами Киёаки в такт музыке то появлялась, то исчезала источающая благоухание белизна, она напоминала снег горных вершин, пропадающий вдруг за невесть откуда взявшейся тучей, и тогда он впервые в жизни ощутил, как ослепительна может быть красота женщины.

Принцесса Касуга была вся окутана ароматом французских духов, и он заглушал даже привычный запах мускуса. Следуя за принцессой, Киёаки оступился, отчего шлейф на мгновение сильно натянулся. Принцесса чуть повернула голову и, никак не выказав упрека, послала нежную улыбку маленькому виновнику происшествия.

Конечно, явно ее высочество не обернулась. Прямо держа спину, она обратила в сторону пажа только краешек щеки, и там скользнула улыбка. По белоснежной коже струились локоны, в уголке длинного разреза глаза словно блеснула черная точка — вспыхнула улыбка, линии красивого носа не дрогнули… Эта мгновенная вспышка, озарившая изнутри даже не профиль, а лишь крохотный кусочек лица, была похожа на радугу, оживившую на секунду грань прозрачного кристалла.

Маркиз Мацугаэ, наблюдая на приеме за своим сыном, всматриваясь в облаченную в пышный придворный костюм фигурку, буквально упивался радостью, сознавая, что осуществляются его давние мечты. Именно успех сына давал подлинное ощущение того, что он занял положение, когда можно в собственной резиденции принимать государя. Маркиз предчувствовал в этом сближение двора с новым дворянством, окончательное слияние придворной аристократии с самурайством.

Выслушивая похвалы, которые присутствующие на приеме высказывали в адрес сына, маркиз вначале радовался, но в конце концов начал беспокоиться. Тринадцатилетний Киёаки был слишком красив. Его красота просто бросалась в глаза. Приливающая кровь окрашивала в алый цвет щеки, четко были очерчены брови, обрамленные длинными ресницами глаза, по-детски напряженные, распахнутые, словно в отчаянии, вспыхивали черным, влажным блеском. Маркиз, внимая словам восхищения, впервые заметил в идеальной красоте своего наследника эфемерность, недолговечность. В его душе шевельнулась тревога. Однако он был оптимистом и сразу же отогнал ее от себя.

Тревога скорее осела в душе семнадцатилетнего Иинумы, который за год до «пажества» Киёаки поселился в усадьбе.

Иинуму прислали в дом Мацугаэ, чтобы он состоял при Киёаки; он получил рекомендации у себя на родине в Кагосиме, где пользовался почетом у подростков благодаря физической силе и превосходным успехам в учебе. Отца нынешнего маркиза, деда Киёаки, в тех местах просто боготворили, и Иинума воображал, что жизнь в доме маркиза соответствует образу их славного предка, о котором ему столько рассказывали дома и в школе. Однако весь этот год царившая в доме роскошь постоянно противоречила созданному Иинумой идеалу, и это ранило душу наивного юноши.

Он мог закрыть глаза на все, но только не на воспитание порученного ему Киёаки. Красота мальчика, его хрупкость, чувствительность, интересы — все это претило Иинуме. Он считал, что родители воспитывают мальчика совершенно неправильно.

«Будь я маркизом, я воспитывал бы своего ребенка совсем не так. Как следует маркиз заветам своего отца?!»

Маркиз с пышностью устраивал церемонии почитания родителя, но в повседневной жизни очень редко упоминал о нем. Иинума когда-то мечтал: вот если бы маркиз вспоминал своего отца и выказывал бы сожаления о славном прошлом; но за истекший год надежды на это испарились.

Вечером, когда Киёаки вернулся после исполнения своих обязанностей пажа, родители устроили в семейном кругу по этому случаю праздник. У тринадцатилетнего подростка щеки раскраснелись от сакэ, выпитого больше из любопытства, и когда подошло время отправиться ко сну, Иинума отправился с ним в спальню, чтобы помочь раздеться.

Киёаки забрался под шелковое одеяло, положил голову на подушку и глубоко вздохнул. У волос и пунцовых мочек ушей сквозь тонкую кожу, как сквозь хрупкое стекло, просвечивали учащенно пульсирующие голубые жилки. Губы даже в полумраке спальни ярко алели, звуки слетавшего с них дыхания звучали как стихи, в которых не ведавший страданий подросток имитирует страдания. Длинные ресницы, тонкие, слабо подрагивающие веки… Иинума понимал, что человек с таким лицом не будет пребывать в экстазе или приносить клятвы верности государю, что было бы естественно для подростка, пережившего подобный вечер во дворце.

Открытые, глядящие в потолок глаза Киёаки увлажнились. Хотя все в Иинуме, при виде этих наполненных слезами глаз, протестовало, он должен был укрепляться в собственной преданности. Киёаки, которому было жарко, закинул было голые руки за голову, поэтому Иинума, запахнув ему воротник ночного кимоно, сказал:

— Простудитесь. Спите уже.

— Слушай, Иинума. Я сегодня один раз оплошал. Я тебе скажу, если ты не расскажешь папе и маме.

— А что такое?

— Я оступился, когда нес шлейф ее высочества. Ее высочество только улыбнулась и совсем на меня не рассердилась.

Как ненавидел Иинума это легкомыслие, это отсутствие чувства ответственности, этот восторг во влажных глазах!

2

Естественно, что в восемнадцать лет Киёаки ощутил, как он все больше отдаляется от собственного окружения.

Причем не только от семьи. Школа Гакусюин навязывала ученикам старые традиции образования, например мысль о том, что самоубийство директора школы генерала Ноги, последовавшее в день похорон императора Мэйдзи, есть поступок, достойный поклонения, как будто, умри генерал от болезни, его преданность ничего бы не значила. Поэтому Киёаки, не выносивший духа воинственности, невзлюбил школу за господствовавшие в ней простые, спартанские обычаи.

Из товарищей он близко общался только с одноклассником Сугэкуни Хондой. Конечно, было немало желающих ходить у него в друзьях, но Киёаки не нравилась звериная молодость сверстников, он сторонился грубой сентиментальности, с которой они радостно горланили гимн школы, и привлекал его только спокойный, мягкий, рассудительный характер непохожего на своих сверстников Хонды.

Нельзя сказать, что Хонда и Киёаки были так уж похожи внешне или характерами.

Хонда выглядел старше своих лет, благодаря слишком правильным чертам лица он казался заносчивым, интересовался вопросами права и вместе с тем обладал обычно не выказываемой острой интуицией. Внешне это никак не выражалось, но окружающим порой казалось, будто у него где-то глубоко внутри вспыхивает огонь — даже слышен треск горящих поленьев. Это было заметно по тому, как Хонда резко сощуривал близорукие глаза, сдвигал брови и слегка приоткрывал обычно плотно сжатые губы.

Киёаки и Хонда напоминали растения, растущие от одного корня, но имеющие совершенно разные цветы и листья. Киёаки был по своему характеру незащищенным, легкоранимым, словно обнаженным, его чувства не выливались в действия, он походил на попавшего под весенний дождь щенка, который носится по двору, так и не стряхнув с мордочки капелек дождя, а Хонда — на другого щенка, который, слишком рано в своей жизни столкнувшись с опасностями, предпочитает спрятаться от дождя, сжавшись в комочек у стены дома.

Однако они определенно были близкими друзьями: им было мало всю неделю встречаться в школе, и воскресенье они проводили у кого-нибудь из них дома. Конечно, дом у Киёаки был намного просторнее, и мест для прогулок там было великое множество, поэтому чаще в гости ходил Хонда.

В одно из воскресений октября 1912 года, когда красные листья кленов были особенно хороши, Хонда пришел к Киёаки и предложил покататься на лодке.

Обычно в это время в усадьбе бывало много гостей, съезжавшихся полюбоваться осенними листьями, но после последовавшей летом кончины императора семья Мацугаэ, как и следовало ожидать, избегала пышных приемов, поэтому в усадьбе было тише обычного.

— Лодки трехместные, посадим Иинуму на весла и покатаемся.

— Чего там заставлять кого-то грести. Я сяду на весла.

У Хонды перед глазами стоял молодой человек со строгим лицом и мрачным взглядом, который молча, с настойчивой вежливостью довел его от прихожей до комнаты Киёаки, хотя провожать, в общем-то, не было необходимости.

— Ты не любишь его, — сказал Киёаки с улыбкой.

— Не то что не люблю, но никак не могу его понять.

— Он здесь уже шесть лет, и я к нему привык. Не думаю, чтоб у нас совпадали наклонности. И все-таки он мне предан, верный человек, старательный, на него можно положиться.

Комната Киёаки находилась в глубине главного дома на втором этаже. В типично японскую комнату, застланную циновками татами,[6] положили ковер, поставили мебель, словом оборудовали ее как европейскую. Хонда сидел в эркере и рассматривал гору, пруд, остров. Вода покоилась под лучами послеполуденного солнца. Внизу был маленький залив, где привязывали лодки.

Потом Хонда вопросительно взглянул на сидевшего с вялым, безучастным видом друга. Киёаки оставался безучастным, он хотел, чтобы инициатива исходила от друга. Значит, Хонда должен был предлагать, тащить его за собой.

— Лодки, наверное, видны, — сказал Киёаки.

— Да, видны, — Хонда с недоумением повернул голову…

Что собирался сказать этим Киёаки?

Если потребовать объяснений, то окажется, что ему просто все неинтересно. Он чувствовал себя маленьким, ядовитым шипом, впившимся в здоровый палец семьи. И это тоже все потому, что он старался воспитать в себе утонченность. Пятьдесят лет назад еще простая и бедная семья провинциального самурая за короткий срок сумела возвыситься, и когда с рождением Киёаки впервые в их роду появилась утонченность, то, в отличие от семей знати, для которых утонченность была врожденной, в их семье наметился раскол — Киёаки предчувствовал его наступление так же, как муравей предчувствует наводнение.

С этой своей утонченностью он был для семьи чем-то вроде занозы. При этом Киёаки хорошо понимал, что душе его, питавшей отвращение к грубости и переполнявшейся восторгом при виде изящного, на самом деле не за что зацепиться: она похожа на траву перекати-поле. Он ничего не чувствует — ни терзаний, ни боли. Яд Киёаки для семьи действительно был ядом, но совершенно безвредным; бесполезность, очевидно, была в самом факте его рождения — так рассуждал этот красивый подросток.

Он ощущал себя подобием легкого яда, и это ощущение переплеталось с высокомерием, столь свойственным восемнадцатилетним. Киёаки не собирался в жизни пачкать свои красивые белые руки, не собирался трудиться ими, натирая мозоли. Он будет жить, как флаг, только для ветра. Единственная реальность это жизнь чувств, чувств, ничем не ограниченных, бессмысленных, оживающих, когда кажется, что они умерли, возрождающихся, когда кажется, что они угасли, чувств, не ведающих цели и результата…

Так вот, сейчас его ничто не занимает. Лодка? Этот изящный, покрашенный в синий и белый цвета ялик, который для отца привезли из-за границы.

Для отца он — материализованный символ культуры? А чем же он был для Киёаки. Обыкновенной лодкой?…

Хонда был Хондой: врожденным чутьем он хорошо понимал молчание, в которое неожиданно впадал в подобные моменты Киёаки. Хотя они были сверстниками, Хонда уже принял жизненное решение стать «полезным» человеком. Он окончательно выбрал свою роль и знал, что друг нормально воспримет по отношению к себе некоторую нарочитую грубость. Душа Киёаки на удивление хорошо принимала искусственную пищу. Даже в дружбе.

— Tебе надо заняться каким-то спортом. Вроде бы и книгами не зачитываешься, а выглядишь, будто перечел тысячи томов, — бесцеремонно изрек Хонда.

Киёаки молча улыбнулся. Действительно, он не читал книг. Однако часто видел сны. Постоянные ночные сны действовали на него как изнуряющее чтение, и он действительно устал.

Прошлая ночь… прошлой ночью он видел во сне свой некрашеный гроб. Гроб стоит в центре совершенно пустого с большими окнами помещения. За окном густо-лиловый предрассветный мрак, темноту наполняет щебетание птиц. Молодая женщина, с распущенными длинными черными волосами, распластавшись на полу, цепляется за гроб, ее узкие хрупкие плечи содрогаются от рыданий. Ему хочется увидеть лицо женщины, но взору доступна только часть белого обрамленного волосами лба. Некрашеный гроб наполовину закрывает широкое покрывало из леопардовой шкуры, с каймой из множества жемчужин. Ряды жемчужин мерцают в предрассветной мгле. В комнате вместо запаха благовоний витает аромат европейских духов, напоминающий запах спелых фруктов.

Киёаки смотрит на все это откуда-то сверху, но знает, что в гробу лежат его останки. Он в этом уверен, но хочет во что бы то ни стало увидеть их воочию, чтобы еще раз убедиться. Однако его существо, как утренний комар, тщетно складывает в воздухе крылышки и никак не может заглянуть в заколоченный гроб.

Киёаки проснулся с ощущением нарастающей тревоги. Он записал свои вчерашние видения в дневник снов, который втайне вел.

В конце концов Киёаки и Хонда все-таки спустились к пристани и уселись в лодку. Поверхность пруда пылала, отражая наполовину окрашенную красными листьями гору.

Неравномерное покачивание движущейся лодки вызывало у Киёаки ощущение, очень напоминающее ощущение бренности всего сущего. В это мгновение душа его, словно вырвавшись из тела, оказалась вдруг на белом, свежеокрашенном борту лодки. И от этого он повеселел.

Хонда оттолкнулся веслом от камней на берегу, и они поплыли. Пунцовая поверхность дрогнула, расходящиеся по воде круги усиливали ощущение покоя. Глухой плеск воды напоминал хриплые, горловые звуки. Киёаки чувствовал, как ускользает и никогда не повторится этот день его восемнадцатой осени, этот послеполуденный час.

— Плывем на остров?

— И что будем там делать?! Там же ничего нет.

— Нет, давай поплывем!

Отличное настроение Хонды, свойственное его возрасту, легко узнавалось по оживленным возгласам, вырывавшимся из груди в такт гребкам. Киёаки прислушивался к доносившему издали, откуда-то из-за острова шуму водопада и смотрел не отрываясь на мутную воду зарастающего пруда, в которой отражались красные кленовые листья. Он знал, что в воде плавают карпы, а в камнях на дне прячутся черепахи. В сердце на мгновение ожил и тут же пропал тот детский страх.

Ярко светило солнце, его лучи падали на остриженные мальчишеские затылки. Был тихий и пригожий воскресный день.

И все-таки Киёаки по-прежнему слышал это. Слышал, как капля за каплей утекает время из маленькой дырочки на дне этого мира, похожего на наполненный водой кожаный мешок.

Юноши наконец добрались до острова, где среди сосен рос одинокий клен, и поднялись по каменным ступеням к круглой поляне на вершине, к стоящим там чугунным журавлям. Около птиц, которые словно призывно курлыкали, задрав клювы к небу, друзья сначала присели, а потом легли на спину и уставились в ясное небо поздней осени. Трава газона кололась через кимоно, Киёаки было жестко и больно, а Хонде казалось, словно по спине у него разливается сладостная боль, которую надо перетерпеть. Вместе с облаками перед глазами у них, казалось, медленно плыли шеи чугунных птиц, отполированные ветром и дождем и испачканные белым птичьим пометом.

— Удивительный день. Наверное, у нас в жизни больше не будет такого чудного, беззаботного дня, — Хонда облек в слова наполнявшие его предчувствия.

— Ты говоришь о счастье? — спросил Киёаки.

— Да вроде нет…

— Ну, ладно, только мне очень страшно говорить подобное. Искушать судьбу…

— Ты очень жаден. И при этом выглядишь печальным. Чего тебе не хватает?

— Какой-то вполне определенной вещи. Но я не знаю какой, — вяло ответил этот очень красивый юноша, который никак не мог определить, чего же ему хочется. Несмотря на дружескую близость, в капризной душе Киёаки временами возникало раздражение против Хонды с его острым аналитическим умом и внешностью «многообещающего молодого человека». Киёаки неолсиданно перевернулся на живот, поднял голову и начал смотреть на лужайку, раскинувшуюся за прудом перед залом главного дома. Большие камни на дорожках из белого песка доходили до самого пруда, в этом месте специально сделали изрезанный залив и перекинули несколько каменных мостиков. Там-то он и заметил группу женщин.

3

Киёаки легонько толкнул друга в плечо, показывая ему туда, где были женщины. Хонда тоже повернул голову и сквозь стебли трав стал всматриваться в группу на берегу пруда. Приятели напоминали выслеживающих дичь молодых охотников.

Это был обычный маршрут прогулок матери. На этот раз кроме матери и обычно сопровождавших ее служанок в этой группе оказались две гостьи молодая и пожилая, они шли вслед за матерью.

Все женщины были одеты в скромные кимоно, и лишь на молодой гостье было нарядное голубое кимоно с вышитым узором; на белом песке у воды шелк холодно поблескивал голубизной предрассветного неба.

Оттуда доносились веселые голоса, раздавались взрывы смеха, так обычно смеются женщины, боясь оступиться на камнях, и в этом слишком явном смехе была какая-то нарочитость, искусственность. Киёаки не любил такой смех, который отличал женщин их усадьбы, но у Хонды загорелись глаза, он походил сейчас на молодого петушка, заслышавшего квохтанье курочек, и Киёаки вполне его понимал. Он прижался к земле, и под грудью стали ломаться стебли сухой осенней травы.

Киёаки надеялся, что хотя бы девушка в голубом не смеется так. Служанки помогали хозяйке и гостьям идти по трудной дороге — узкой тропинке с несколькими мостиками, ведущей от воды к Кленовой горе, и скоро группа исчезла в тени кустарника.

— У тебя в доме полно женщин. А у меня все мужчины.

Хонда поднялся, оправдывая свой пыл, теперь он передвинулся в тень сосен и всматривался, как женщины поднимаются в гору. На поросшей кленами горе, с ее западной стороны, постепенно расширяясь, уходила вглубь расселина, поэтому водопад с четвертого порога падал по западному склону и низвергался в водоем, выложенный красным камнем из Садо. В том месте у водоема, где женщины перебирались с камня на камень, листья кленов приобрели красный оттенок. Белые брызги водопада на девятом пороге пропадали в кроне деревьев, и тут вода окрашивалась в темно-красный цвет. Киёаки издалека видел белую шею и склоненную голову молодой гостьи в голубом, которая с помощью служанок перебиралась по камням, и вспомнил лилейно-белую царственную шею ее высочества незабвенной принцессы Касуги.

После переправы узкая тропинка некоторое время бежит по ровному месту вдоль воды, и этот берег ближе всего к острову. Киёаки, до сих пор жадно вглядывающийся в женщин, теперь был глубоко разочарован, узнав в девушке Сатоко. Почему же он до сих пор не заметил, что это Сатоко? Он был так поглощен мыслью о том, что это прекрасная незнакомка.

Уж если она обманула его ожидания, то прятаться нечего. Киёаки поднялся, стряхивая со штанов хакама прилипшие семена травы, и, выйдя на свет из-под нижних ветвей сосны, позвал:

— Эй! Эгей!

Хонда, подивившись столь неожиданному оживлению Киёаки, тоже выпрямился во весь рост. Не знай он этой особенности друга — при разочаровании, наоборот, оживляться — наверняка подумал бы, что тот хочет его опередить.

— Кто это там?

— Да Сатоко. Я тебе, кажется, показывал фотографии.

Киёаки произнес это таким тоном, словно хотел оттолкнуть от себя это имя. Сатоко была по-настоящему красива. Однако он всячески старался показать, что не замечает ее красоты. А все потому, что хорошо знал, как Сатоко его любит. Наверное, Хонде единственному выпало такое в дружбе часто видеть, как Киёаки отворачивается от тех, кто его любит, и не просто отворачивается, а жесток с ними. Хонда предполагал, что эта надменность, подобно плесени, незаметно росла в его душе с тех пор, как тринадцатилетний Киёаки осознал всеобщее восхищение его красотой. Серебристо-белые цветы плесени, которые при прикосновении звенят колокольчиками.

И это опасное очарование, под которое он действительно попадал, дружа с Киёаки, шло, скорее всего, именно от этого. Среди одноклассников было немало таких, кто потерпел неудачу: они старались подружиться с Киёаки, но тот их просто высмеивал. Лишь Хонда с честью выдержал испытание, умело реагируя на холодную ядовитость. Может быть, он ошибался и это было не так, но антипатия, которую Хонда испытывал к Иинуме, тому состоящему при Киёаки секретарю с мрачным взглядом, возникла оттого, что именно на лице Иинумы он увидел привычную тень неудачника, натолкнувшегося со своей любовью на высокомерие.

Хонде еще не доводилось встречаться с Сатоко, но он хорошо знал это имя по рассказам Киёаки.

Семья Сатоко Аякура представляла одну из двадцати восьми семей рода Урин, вела свое происхождение от Намба Ёрисукэ, которого считают создателем национальной игры в мяч, напоминающей футбол; в двадцать седьмом поколении, отделившись от семьи Намба Ёрицунэ, тогдашний Аякура стал служить императору и перебрался в Эдо;[7] семья жила в старинной самурайской усадьбе, но была известна благодаря умению сочинять стихи и играть в мяч; наследнику был пожалован на совершеннолетие пятый ранг,[8] и он мог дослужиться до старшего советника министра. Вот такой была эта семья.

Маркиз Мацугаэ, мечтавший об изысканности, которой недоставало его дому, рассчитывал хотя бы следующему поколению придать присущую высшему дворянству утонченность и в детстве поручил Киёаки заботам семьи Аякура. Там Киёаки усваивал семейные традиции аристократов, его обожала Сатоко, которая была на два года старше, и до поступления в школу она была единственным родным человеком, единственным другом Киёаки. Граф Аякура был нечванливый, по-настоящему добрый человек, маленького Киёаки он учил слагать стихи, обучал каллиграфии. В доме Аякуры и сейчас, совсем как в старину при императорском дворе, долгие вечера проводили за игрой в сугороку,[9] и победителю вручалось печенье, пожалованное самой императрицей.

Особенное впечатление производила естественная, отшлифованная веками утонченность графа, когда он исполнял свои обязанности по части поэзии на новогодних поэтических собраниях во дворце, куда с пятнадцати лет стали допускать и Киёаки. Сначала Киёаки воспринимал это как некую обязанность, но, взрослея, начал ощущать, как каждый раз в начале года оказывается причастным к утонченности былых времен.

Сатоко сейчас исполнилось двадцать. По фотографиям в альбоме Киёаки можно было проследить ее взросление: от снимка, где они малышами дружески прижались друг к другу щечками, до последней фотографии, запечатлевшей присутствие Сатоко на майской церемонии в Храме.

Хотя считалось, что в двадцать лет расцвет девушки уже позади, Сатоко была еще не замужем.

— Так это Сатоко? А кто же тогда старушка в сером, о которой все так хлопочут?

— А, это… А-а, ее двоюродная бабушка, монахиня-настоятельница. Что-то странное у нее на голове, я ее сразу не узнал.

Это действительно была редкая гостья, усадьбу она явно посетила впервые. Будь гостьей только Сатоко, мать приняла бы ее в доме, а настоятельницу храма Гэссюдзи она определенно решила провести по усадьбе. Так, все понятно. По случаю редкого визита настоятельницы в столицу Сатоко повезла ее в усадьбу Мацугаэ показать, как алеют листья кленов.

Настоятельница очень баловала Киёаки, когда тот жил в доме Аякуры, но события того времени совсем не сохранились в его памяти. Потом он встретился с ней только однажды, уже учась в средних классах школы, когда его пригласили в дом Аякуры в очередной ее приезд. И все-таки Киёаки хорошо помнил ласковое, благородное, прекрасного цвета лицо и мягкую, ясную манеру говорить.

От крика Киёаки женщины на берегу разом остановились. И с удивлением воззрились на молодых людей, которые, подобно пиратам, возникли на острове из травы у фигуры журавлей.

Мать, достав из-за пояса оби маленький веер, указала в сторону уважаемой гостьи, и Киёаки с острова низко поклонился, Хонда вслед за ним сделал то же самое. Настоятельница ответила на приветствие. Мать поманила их к себе раскрытым веером, золото на котором, отразив багрянец листьев, вспыхнуло алым, и Киёаки понял, что придется плыть с другом к берегу, куда пристают лодки.

— Сатоко уж не упустит случая прийти сюда. А тут вполне естественный повод. Пользуется бабушкой, — ворчал Киёаки, помогая Хонде отвязывать лодку. Хонда, слушая Киёаки, спешащего на противоположный берег поздороваться с настоятельницей, подумал, уж не оправдывается ли тот. Он утвердился в этой мысли, глядя, как приятель безуспешно старается помочь ему, пытаясь белыми изящными пальцами развязать грубые узлы, словно раздражаясь от неторопливых движений друга.

Хонда греб, повернувшись спиной к берегу, и глаза Киёаки, выглядевшего так, словно у него кружится голова от темно-алых отблесков воды, усиленно избегали взгляда Хонды. Они смотрели на берег: возможно, он не хотел из свойственного его возрасту тщеславия показать, как чутко реагирует на девушку, в детстве слишком хорошо его знавшую и заполнявшую все его чувства. Наверное, в то время Сатоко успела рассмотреть Киёаки с головы до пят, увидеть все, вплоть до маленьких белых сердечек, напоминающих бутоны на конце стрелок лука.

Труд Хонды, который подвел лодку к берегу, вполне оценила мать Киёаки: «Ах, Хонда, вы прекрасно гребете». Это была женщина с овальным лицом, на котором чуть печально выглядели поднятые к переносице брови, но это лицо, которое оставалось печальным, даже когда она смеялась, принадлежало отнюдь не чувствительной натуре. Она могла быть и практичной, и бесчувственной, и холодной: эта женщина, приспособившаяся к грубому оптимизму и распущенности мужа, ни через какую щель не могла проникнуть в сердце Киёаки.

Сатоко не отрываясь наблюдала, как Киёаки вылезает из лодки. Ее пристальный, холодноватый взгляд постепенно становился будто мягче, снисходительней, и все-таки Киёаки всегда пятился и, пожалуй, вполне обоснованно читал в этом взгляде осуждение.

— Я счастлива, что могу побеседовать с нашей гостьей. Сначала я собиралась повести ее на Кленовую гору, а тут твои дикие крики. Что вы делали на острове?

— Так просто, смотрели в небо. — Отвечая на вопрос матери, Киёаки специально говорил загадками.

— Смотрели в небо? Разве там есть на что смотреть? — Мать не стыдилась того, что не может понять вещей, не видных глазу, не материализованных, и Киёаки считал это ее единственным достоинством. Было смешно, когда она начинала проявлять похвальные намерения, например предлагая: «Давай послушаем проповедь».

Настоятельница с мягкой улыбкой, не забывая о своем положении гостьи, слушала диалог матери и сына.

А Сатоко пристально смотрела на черную блестящую прядь волос на щеке у Киёаки, который специально не поворачивался в ее сторону.

Все вместе они поднимались по горной тропинке, восхищались осенними кленами и развлекались, определяя по голосам птичек, щебечущих в вершинах деревьев. Естественно, два молодых человека, как они ни замедляли шаг, ушли вперед и отдалились от группы женщин, окружавших настоятельницу. Хонда воспользовался случаем и впервые заговорил о Сатоко; когда он стал восхищаться ее красотой, Киёаки отреагировал нарочитым «Да-а?», делая вид, что это ему безразлично, из чего было ясно, что попробуй Хонда назвать Сатоко уродливой, его гордость была бы уязвлена. Киёаки старался быть равнодушным, но определенно считал, что женщина, имеющая к нему хоть какое-то отношение, обязана быть красивой.

Группа дошла до места падения водопада, все стали смотреть с мостика на первый порог, и когда мать уже предвкушала восхищенные слова настоятельницы, Киёаки сделал злополучное открытие, которое потом превратило этот достаточно обычный день в незабываемый:

— Что это? Вода там, вверху, расходится…

Мать тоже это заметила: заслонясь раскрытым веером от проникавшего сквозь ветви слепящего солнца, она взглянула наверх. Для того чтобы сделать падение водопада особенно впечатляющим, приложили немало выдумки, вода не должна была вот так некрасиво распадаться в центре на самом верху водопада. Точно, там, видно, свалился кусок скалы, но это вряд ли бы так нарушило форму потока.

— Что же это? Выглядит так, словно что-то преграждает путь воде. — Мать в растерянности обратилась к настоятельнице. Та, похоже, сразу что-то поняла, но только молча улыбалась.

Киёаки поднялся повыше, оттуда уже можно было определить, в чем дело. Однако он медлил, полагая, что его открытие испортит всем настроение. Он знал, что еще немного, и все сами увидят.

— Это ведь черная собака, да? Вон голова свешивается, — прямо заявила Сатоко, нарушив молчание. Все разом зашумели, утверждая, что поняли это с самого начала.

Самонадеянность Киёаки явно дала трещину. Сатоко, которая с несвойственной женщине храбростью сразу указала на труп несчастной собаки, демонстрировала подлинную утонченность — и мягким, уверенным голосом, и ясностью, с которой она разбиралась в вещах и событиях, и более всего своей прямотой. Это была свежая живая утонченность, напоминающая фрукты в стеклянной вазе, так что Киёаки устыдился собственной нерешительности и стал бояться этой способности Сатоко показывать пример другим.

Мать сразу же отдала распоряжение служанке позвать нерадивого садовника, стала извиняться за инцидент перед настоятельницей, но та сделала странное предложение:

— Наверное, если она попалась мне на глаза, это что-то значит. Закопайте ее и сделайте холмик. А я совершу поминальную службу.

Труп собаки, которая утонула то ли от ран, то ли от болезни или просто упала в воду, когда собиралась напиться, принесло течением, и он застрял в скалах у водопада. На Хонду слова Сатоко произвели сильное впечатление: ему казалось, что он близко над водопадом видит прозрачное небо, по которому плывут облака, и черное мертвое тело повисшей на уступе собаки, осыпаемое прозрачными водными брызгами, ее мокрую шерсть, белизну обнаженных клыков и красно-черную пасть.

Любование осенними кленами было отменено, и похороны собаки для присутствующих превратились в некое подобие развлечения, служанки сразу засуетились, пряча свое обычное легкомыслие. Все присели отдохнуть в напоминающей чайный домик беседке по другую сторону моста; прибежавший садовник многословно извинялся, потом поднялся по опасному обрыву и принес мокрый труп черной собаки; все ждали, пока его закопают в яму, вырытую в соответствующем месте.

— Я нарву каких-нибудь цветов. Киё, ты мне поможешь? — сказала Сатоко, отказавшись от помощи служанок.

— Какие еще цветы собаке, — неохотно выдавил Киёаки, и все рассмеялись.

Тем временем настоятельница сняла короткое верхнее кимоно и оказалась в пурпурном одеянии, поверх которого с левого плеча спускалось красное с золотом церемониальное облачение. Окружающие почувствовали, что присутствие столь уважаемой персоны прямо на глазах изгоняет несчастье, по крайней мере мрачное происшествие растворяется в огромном, блистающем небе.

— Вот повезло собачке: вы по ней совершаете молитву. В будущей жизни она точно родится человеком, — сказала мать уже со смехом.

В это время Сатоко шла перед Киёаки по горной тропинке и, когда замечала, срывала цветущие в это время колокольчики. Киёаки нашел только вьющиеся дикие хризантемки. Сатоко нагнулась, чтобы сорвать цветок, и голубое кимоно четко обозначило полные бедра, так диссонирующие с ее стройной фигурой.

Киёаки неприятно ощутил, как в его прозрачные, отстраненные мысли вливается что-то мутное, будто мешается с водой поднимающийся со дна реки песок.

Сорвав несколько цветков, Сатоко резко выпрямилась и встала на дороге перед Киёаки, который двигался за ней, глядя куда-то вдаль. Перед Киёаки, как видение, на слишком близком расстоянии возникли приятной формы нос и прекрасные большие глаза, которые он решительно никогда не замечал.

— А что ты будешь делать, если я вдруг исчезну? — быстро, но сдержанно проговорила Сатоко.

4

Впрочем, Сатоко давно умела своими словами буквально огорошить человека. Не то чтобы она сознательно разыгрывала спектакль: на лице ее с самого начала не было и намека на безобидную шутку, она говорила очень серьезно, с печалью, словно поверяя что-то очень важное.

Вроде бы уже привычный к этому Киёаки все-таки невольно спросил:

— Исчезнешь? Почему это?

Определенно Сатоко желала именно такой реакции — внешне безразличной, но таящей тревогу.

— Ну-у, я не могу сказать почему.

Так Сатоко будто капнула туши в прозрачную воду чаши — в сердце Киёаки. И у того не было времени защититься. Киёаки зло глянул на Сатоко. Вот так всегда. Это заставляло его просто ненавидеть Сатоко. Вдруг, безо всякой причины, она вызывала в его душе безотчетную тревогу. Капелька туши быстро расходилась в воде и ровно окрасила ее в пепельно-серый цвет.

В подернутых печалью напряженных глазах Сатоко мелькнуло удовлетворение.

Когда они вернулись, то все заметили, что Киёаки не в настроении. И это опять стало для женщин в доме Мацугаэ темой пересудов.

При всем своем эгоизме Киёаки обладал удивительной чертой — лелеять точившую его тревогу.

Будь это любовная страсть, неотвязные мысли о предмете страсти были бы естественны для молодого человека. Но в его случае это было не так. Может быть, зная, что больше прекрасных цветов он любит те, что покрыты шипами, именно их семена Сатоко уронила в его душу.

Киёаки поливал их, взращивал побеги и ждал, когда они наконец буйно разрастутся в его душе, ко всему остальному он потерял интерес. Он, не отвлекаясь, лелеял только свою тревогу.

Ему подбросили интересное занятие. Он охотно погрузился в дурное настроение, сердился на Сатоко за то, что та навязала ему эту неопределенность, за ее намеки, сердился на собственную нерешительность, не давшую ему разгадать загадку сразу на месте.

Когда они с Хондой блаженствовали в траве на острове, он хотел «чего-то определенного». Он не знал, что это, но ему хотелось думать, что в тот самый момент, когда, казалось, это сверкающее «определенное» вот-вот упадет в руки, этому помешал голубой рукав кимоно Сатоко, и снова он ввергнут в трясину неопределенности. На самом деле, наверное, этот свет «определенного» лишь полыхнул в недосягаемой дали, но все равно он убеждал себя в том, что последний шаг не дала ему сделать именно Сатоко.

Но больше Киёаки сердило то, что его собственная гордость не позволяла ему прибегать к различным способам выяснения загадки и причин тревоги. Ведь, обращаясь к другим за разъяснениями, он должен был бы спросить: «Что имела в виду Сатоко под словом „исчезнет“…», и его уж точно заподозрили бы в том, что он питает к ней интерес. «Что делать, как убедить всех в том, что это не имеет никакого отношения лично к Сатоко, а есть проявление моей абстрактной тревоги?»

О чем бы Киёаки ни думал, его мысли постоянна возвращались к этому.

Несколько отвлекала от этих мыслей школа, которую он в общем-то не любил. Перерыв на обед Киёаки и Хонда обычно проводили вместе, но Киёаки часто были скучны темы разговоров. Потому что Хонда, с тех пор как в гостиной главного дома выслушал вместе со всеми проповедь настоятельницы из храма Гэссюдзи, все больше проникался тем, что услышал. Киёаки тогда многое пропустил мимо ушей, и теперь Хонда излагал ему проповедь от начала до конца с собственными комментариями.

Интересно, что в мечтательной душе Киёаки проповедь не оставила ни малейшего следа, а рационалисту Хонде, напротив, придала какие-то свежие силы.

Храм и монастырь Гэссюдзи в окрестностях Нара с самого начала принадлежали к буддийской школе Хоссо,[10] что было редкостью для женского монастыря. Рациональные основы учения Хоссо вполне могли привлечь Хонду, но в самой проповеди настоятельница, чтобы ввести людей во врата «только-сознания»,[11] привела умышленно простой, понятный пример.

«Настоятельница сказала, что эта проповедь ей пришла в голову из-за погибшей в водопаде собаки, — излагал Хонда. — Я уверен, что проповедь свидетельствует о ее особом внимании к твоей семье. Архаичный диалект Киото, в смеси с языком двора, — тот диалект Киото, который похож на слабо колышущиеся на ветру полоски занавеса (сами по себе невзрачные, тут они заставляют сиять целую гамму бледных тонов), здорово добавил впечатления.

Рассказ настоятельницы был о человеке по имени Ганге, который когда-то давно жил в Китае. Однажды в горах, где он скитался, постигая учение Будды, его застигла ночь, и он лег спать между курганами под открытым небом. Ночью он проснулся, и ему ужасно захотелось пить, тогда он протянул руку, зачерпнул воды из ямки рядом и напился. Не было в его жизни воды чище, холоднее, слаще. Он снова уснул, а утром, когда открыл глаза, свет зари осветил место, откуда он ночью пил воду. Оказалось, эта вода скопилась в черепе мертвеца, и Ганге, почувствовав тошноту, изверг ее из желудка. Но он постиг истину: пока душа живет, она творит законы, уничтожь душу, останется только череп.

Однако мне интересно: смог бы Ганге после просветления выпить ту же воду, творя душой ее чистоту и вкус? То же и с невинностью. Ты не согласен? Как бы распутна ни была женщина, чистый юноша может испытывать к ней чистую страсть. Но после того, как он поймет, что женщина ужасна, бесстыдна, после того как поймет, что она, когда ей нужно, только прикидывается невинной, сможет ли он дальше питать к ней чистую любовь? Если сможет, то ведь это великолепно. Замечательно, если можно так прочно связать свою душу с миром, разве не так? Это все равно, что держать в своих руках ключи от тайн вселенной».

Ясно было, что рассуждавший подобным образом Хонда еще не знал женщины, и Киёаки, который тоже не знал женщин, не мог опровергнуть его странных рассуждений, но отчего-то в душе этого капризного юноши жило ощущение того, что, в отличие от Хонды, именно он с самого рождения владеет ключами от мира. Непонятно, откуда взялась эта уверенность. Но мечтательная натура, высокомерие, заносчивость и в то же время чрезмерная впечатлительность, роковая красота… — это сиял драгоценный камень, будто вживленный в его тело.

Хотя Киёаки не испытывал боли, яркий свет, который временами исходил откуда-то изнутри, наверное, заставлял его испытывать нечто похожее на гордость человека, превозмогающего необычную боль.

Прошлое монастыря Гэссюдзи не интересовало Киёаки, он его и не знал, а Хонда, которого с монастырем ничто не связывало, наоборот, занялся в библиотеке разысканиями.

Храм-монастырь был сравнительно новым, построенным в начале XVIII века: тогда дочь императора Хигасияма,[12] в память об умершем в молодом возрасте отце, посвятила себя в храме Киёмидзудэра[13] богине Каннон. Она заинтересовалась учением «только-сознание», которое излагал живший в монастыре старый монах, постепенно прониклась идеями школы Хоссо, приняла постриг и, избегая существующих храмов, основала новый храм-монастырь, который должен был стать местом просвещения. Так был создан храм Гэссюдзи. Он по-прежнему оставался единственным женским монастырем школы Хоссо, но традиция преемственности настоятельниц по императорской линии прервалась в прошлом поколении: сестра бабушки Сатоко, хотя и была в отдаленном родстве с императорским домом, стала первой настоятельницей из семьи подданных…

Неожиданно Хонда бросил Киёаки прямо в лицо:

— Мацугаэ! Может, с тобой что случилось? Я говорю, говорю, а ты все где-то витаешь.

— Да нет, — задетый за живое, неопределенно ответил Киёаки. Он смотрел на друга красивыми, холодноватыми глазами. Он мог быть с товарищем открыто высокомерным, но боялся, что тот догадается о его переживаниях.

Если он сейчас раскроет душу, Хонда вообразит, что теперь волен запросто вторгаться в нее, и Киёаки, который никому не может этого позволить, потеряет своего единственного друга.

И Хонда сразу понял сомнения Киёаки. Если он, Хонда, собирается и впредь быть ему другом, нужно с оглядкой использовать чисто приятельские отношения. Не следует даже случайно касаться рукой свежеокрашенной стены, оставляя на ней отпечаток ладони. Иногда нужно не обращать внимания на любые, чуть ли не смертельные муки друга. Особенно если эти скрываемые муки сродни утонченности.

Хонде даже импонировало, что глаза Киёаки в этот момент выражали настойчивую мольбу. Этот взгляд, просивший: оставь все на том туманном, прекрасном берегу…

В этой холодной, неопределенной ситуации, при жестком противостоянии, когда дружба была предметом сделки, Киёаки впервые выступил просителем, а Хонда эстетствующим зрителем. Именно такие ситуации, когда они понимали друг друга без слов, составляли сущность того, что окружающие воспринимали как их дружбу.

5

Дней через десять после этого события маркиз неожиданно рано вернулся домой — и вся семья ужинала вместе. Отец любил европейскую кухню, поэтому стол был накрыт в малой столовой европейского дома, и маркиз сам спустился в винный погреб выбрать вино. Он ходил вместе с Киёаки по погребу, где были уложены бутылки с винами известных марок, охотно давал пояснения и с удовольствием рассказывал, какое вино к каким блюдам следует подавать, иногда указывая: «А вот это можно подавать, только если пожалует император…». Отец никогда не бывал столь оживленным, как сейчас, когда он излагал все эти бесполезные сведения.

За аперитивом мать с гордостью рассказала, что позавчера с молодым конюхом ездила в коляске за покупками не куда-нибудь, а в Иокогаму.

— Подумать только, даже там европейская одежда редкость. Грязные мальчишки бежали за коляской и кричали: «Шлюха, шлюха!»

Отец упомянул, что может взять с собой Киёаки на церемонию спуска на воду военного корабля «Хиэй». Но сказал это, будучи уверенным, что Киёаки откажется.

После этого отец и мать, заметно мучительно подыскивая тему для разговора, по какой-то причине заговорили о событии трехлетней давности, когда праздновали пятнадцатилетие Киёаки, его взросление: птенец скоро вылетит из гнезда.

Это был старый обычай, когда, чтобы узнать судьбу, семнадцатого числа восьмого месяца по старому календарю вечером во дворе ставят новую лохань с водой, в которой должна отразиться луна; считалось, что если пятнадцатым летом в эту ночь пасмурно, то всю жизнь человека будут преследовать несчастья. Разговор родителей живо напомнил Киёаки тот вечер.

В центр газона, подернутого ранней росой, наполненного стрекотом насекомых, поставили новую лохань с водой, он в парадных с гербами штанах хакама стоял между отцом и матерью. Поверхность воды в лохани словно выпрямляла и собирала воедино причудливый пейзаж — рощицу вокруг двора, где нарочно погасили фонари, черепицу на далекой крыше, Кленовую гору. Там, на краю светлой лохани из дерева хиноки, привычный мир кончался, открывался вход в другой мир. Этот предмет определял его судьбу, и Киёаки казалось, что на обрызганном росой газоне лежит его обнаженная душа. Ограниченный бортами лохани, обозначился его внутренний мир, а там, за ними, был внешний…

Все молчали, и даже звуки насекомых не так резали слух. Глаза присутствующих были прикованы к лохани. Сначала вода в ней была черной, закрытой похожими на водоросли тучами. Постепенно эти водоросли начали шевелиться, сквозь них пробился свет и сразу исчез.

Сколько-то они ждали. Наконец неясная тьма, застывшая в лохани, разом раскололась, и в воде воцарилась маленькая светлая луна.

Раздались крики, облегченно вздохнувшая мать впервые раскрыла веер и, отгоняя норовивших сесть на кимоно комаров, сказала:

— Слава богу, у ребенка будет хорошая судьба, — и стала принимать посыпавшиеся поздравления.

Киёаки боялся, однако, посмотреть на настоящую, висевшую в небе луну. Он смотрел только на ту, которая, как золотая раковина, погружалась все глубже и глубже в его внутренний мир, принявший форму замкнутой в круг воды. Вот так душа поймала небесное светило. Душа-сачок накрыла сверкающую золотом бабочку.

Однако ее сетка груба, и раз накрытая ею бабочка, наверное, снова не вспорхнет вверх?

В пятнадцать лет он начал страшиться потерь.

Сердце, которое боялось враз утратить обретенное, — вот что отличало натуру этого подростка. Как же был велик его ужас, когда он сообразил, что, получив луну, он станет потом жить в безлунном мире. Пусть даже он ненавидит эту луну…

Исчезни одна из игральных карт колоды, и в мировом порядке что-то непоправимо нарушится. Особенно Киёаки боялся, что утрата крошечной части заведенного порядка ввергнет его в тот хаос полного отсутствия порядка, как в часах, у которых недостает крошечного колесика. Сколько нашей энергии требует поиск потерявшейся карты, в конечном счете он делает не столько ее, сколько сами карты таким же важным, не терпящим отлагательства делом, как борьба за корону. Чувства Киёаки жили по такому закону, и он не умел этому сопротивляться.

Киёаки с удивлением обнаружил, что от воспоминаний о том празднике мысли его незаметно перекинулись на Сатоко.

В это время появился дворецкий, шурша сшитыми из дорогой ткани штанами хакама, и возвестил, что ужин подан. Семья прошла в столовую и уселась за стол, где стоял сделанный на заказ в Англии сервиз, украшенный чудным узором.

С детства отец педантично внушал Киёаки правила поведения за столом, и сейчас естественнее всех вел себя Киёаки, — мать до сих пор не освоилась с европейской едой, в манерах же отца заметна была чопорность человека, который лишь недавно стал бывать за границей.

За супом мать вдруг завела разговор:

— Просто беда с этой Сатоко. Сегодня утром я узнала, что она отклонила предложение. Одно время мне казалось, что она окончательно решилась…

— Да ей уж, поди, двадцать. Будет капризничать, останется старой девой. Да пусть, нам-то что за дело, — сказал отец.

Киёаки весь обратился в слух. Отец, не обращая на него внимания, продолжал:

— И чего отказала? Может, думает, что жених ей неровня, однако же семья Аякура хоть и знатного рода, но сейчас, считай, разорилась. Предложение подающего надежды сотрудника Министерства внутренних дел, неважно, какого он там происхождения, следовало бы принять с благодарностью.

— И я так думаю. Мне уж надоело им помогать.

— Но нам следует отблагодарить их за то, что они воспитывали Киёаки, и поспособствовать возрождению их дома. Надо бы найти такой вариант, чтобы она никак не могла отказать.

— А что, есть такой вариант?

Лицо Киёаки, прислушавшегося к разговору родителей, прояснилось. Вот загадка и разгадана. «Если я вдруг исчезну…» — эти слова Сатоко всего лишь означали сделанное ей предложение выйти замуж. В тот день Сатоко в душе, видно, склонялась принять его и, намекая на это, пыталась выведать чувства Киёаки. Если она, как сейчас говорит мать, после десятого числа официально ответила отказом, то причина его для Киёаки очевидна. Все дело в том, что Сатоко любит его, Киёаки.

Мир, в которым жил Киёаки, прояснился, стал подобен прозрачной воде в стакане. Тревога исчезла. Он наконец вернулся в свой уютный садик, куда никак не мог добраться целых десять дней, и теперь может отдохнуть.

Киёаки был безмерно, как никогда в жизни, счастлив, и счастье это было связано с его открытием. Намеренно спрятанная карта нашлась, и колода собрана… карты опять стали всего лишь картами… — какое невыразимое, безоблачное ощущение счастья.

По меньшей мере, в этот момент он сумел справиться с эмоциями.

Однако родители, не столь проницательные, чтобы заметить неожиданно просветлевшее лицо сына, разделенные столом, смотрели только друг на друга. Маркиз — на печальное лицо жены с приподнятыми к переносице бровями, жена на грубое раскрасневшееся лицо мужа, который был просто создан для действий, но давно обленился.

Когда беседа родителей как-то оживилась, Киёаки, как всегда, воспринял это как некий ритуал, будто они поочередно подносили богам ветки священного дерева с тщательно отобранными блестящими листьями.

С отрочества Киёаки наблюдал то же самое бесчисленное множество раз. Ни намека на возбуждение. Никакого взрыва эмоций. Мать точно знала, куда отец потом направится, и маркиз прекрасно понимал, что жена знает. Это каждый раз было как падение вместе с водопадом — безмятежно скользишь по гладкой, отражающей синее небо и облака водной глади, не думая о грязи внизу.

Маркиз, торопливо глотая после ужина кофе, предложил:

— Что, Киёаки, сыграем партию в бильярд?

— Ну, я вас покидаю, — сказала мать.

В этот вечер душу счастливого Киёаки совсем не трогали эти обманы. Мать вернулась в главный дом, а отец с сыном вошли в бильярдную.

Бильярдная с дубовыми панелями копировала английскую комнату и славилась тем, что там был портрет деда и большая картина маслом, изображавшая морское сражение времен японо-русской войны. Портрет писал в период пребывания в Японии ученик английского портретиста Джона Миллса, автора портрета Глэндстона. Существовало множество портретов деда, но в этом, несмотря на простоту композиции — из слабого мрака выступает фигура старика в парадном одеянии, — стиль изображения, где в меру присутствовали строгий реализм и наивный идеализм, передавал и несгибаемый облик человека, которого общество почитало как верного сторонника нового строя, и черты, которые помнили его близкие, например родинки-бородавки на щеке.

Когда из Кагосимы прибывали новые служанки, их обязательно приводили поклониться портрету. За несколько часов до смерти деда в абсолютно пустом помещении портрет со страшным грохотом неожиданно свалился на пол, притом шнур, на котором он висел, был еще совсем крепким.

В бильярдной стояли в ряд три стола с досками для записи из итальянского мрамора, но в три шара — игру, которая появилась после японо-китайской войны, — в доме никто не играл, отец и сын играли в четыре шара. Дворецкий уже расставил слева и справа на одинаковом расстоянии от бортика красный и белый шары и теперь передал маркизу и Киёаки кии. Киёаки, натирая кончик кия итальянским мелом из окаменевшего вулканического пепла, пристально смотрел на стол.

Шары слоновой кости покоились на зеленом сукне, отбрасываемая ими тень делала их похожими на раскрывшиеся раковины. Киёаки они были абсолютно безразличны. Все походило на безлюдную средь бела дня дорогу в незнакомом городе, а шары — на странные бессмысленные предметы, неожиданно представшие на ней перед глазами.

Маркиза, как всегда, кольнул в сердце отрешенный взгляд сына. Даже в самые счастливые моменты, такие, как сегодня вечером, у Киёаки бывал этот взгляд.

— Да, ты знаешь, что в Японию скоро прибудут два принца из Сиама: их посылают учиться к вам в школу? — вспомнил отец.

— Нет…

— Они как будто твои ровесники, так что я сказал в Министерстве иностранных дел, чтобы в программе учли, что они погостят несколько дней у нас в доме. В Сиаме последнее время всякие перемены: отменили рабство, строят железные дороги — тебе есть смысл поближе познакомиться с принцами.

Киёаки, глядя на спину отца, который, согнувшись с грацией ожиревшего леопарда, готовился ударить кием по шару, не мог удержаться от улыбки. Он позволил своему ощущению счастья коснуться чужой жаркой страны, словно дал обменяться легким поцелуем двум шарам из слоновой кости. И ощутил, как кристально прозрачное прежде абстрактное чувство вдруг засияло красками, словно отразив блистающую зелень неведомых тропических лесов.

Маркиз играл хорошо, Киёаки с самого начала не был ему достойным соперником. После того как они обменялись пятью ударами, отец проворно отошел от стола и сказал, собственно, то, чего и ожидал Киёаки:

— Пойду прогуляюсь… а ты что будешь делать? Киёаки промолчал. Тогда отец неожиданно произнес:

— Проводи меня до ворот. Как в детстве…

Киёаки с удивлением взглянул на отца черными, блестящими глазами. Маркизу, по меньшей мере, удалось удивить сына.

Любовница отца жила в одном из домов, которые сдавали внаем, тут же за пределами усадьбы. Два других дома занимали иностранцы; в заборе, окружавшем усадьбу, были калитки, поэтому дети из этих семей свободно приходили в усадьбу поиграть, и только калитка, которая вела к дому любовницы отца, была заперта на замок — замок уже заржавел.

От вестибюля главного дома до парадного въезда было метров восемьсот. В детстве Киёаки часто ходил здесь за руку с отцом, отправлявшимся к любовнице, а у ворот расставался с ним, и слуга приводил мальчика домой.

Отец, когда выезжал по делам, обязательно приказывал закладывать коляску, поэтому если он шел пешком, то было понятно, куда он направляется. Детским сердцем Киёаки ощущал, что ему неприятно идти в таких случаях с отцом, смутно осознавал, что его обязанность перед матерью — обязательно заставить отца вернуться домой, и злился на собственное бессилие, потому что не мог этого сделать. Матери, конечно, не нравилось, что Киёаки сопровождает отца, но тот напоказ брал сына за руку и выходил из дому.

Эта прогулка холодным ноябрьским вечером была какой-то странной.

Отец приказал дворецкому подать пальто. Киёаки тоже, выйдя из бильярдной, надел форменную на подкладке шинель с золотыми пуговицами.

Дворецкий, который обязан был на прогулке следовать в десяти шагах за хозяином, нес подарок, завернутый в пурпурного цвета платок.

Светила луна, ветер шелестел в ветвях деревьев. Отец не обращал никакого внимания на следовавшего за ним тенью дворецкого Ямаду, но Киёаки один раз все-таки обернулся. Было холодно, дворецкий не надел безрукавку, был в своих обычных штанах хакама с рисунком и белых носках; у него теперь стали болеть ноги, и он со свертком в руках шел медленно. Очки при свете луны поблескивали словно иней. Киёаки не знал, какие чувства уже покрылись ржавчиной в душе этого бесконечно преданного человека, с которым в последние дни он не обмолвился ни словом. Однако холодный, безучастный сын куда сильнее, чем всегда веселый, общительный отец, ощущал чувства других.

Ухнула сова, шум сосен отозвался в ушах раскрасневшегося от вина Киёаки печальным ропотом колышущихся под ветром деревьев с фотографии «Заупокойная служба по погибшим». Отец на холодном воздухе мечтал об улыбке теплой, влажной, розовой плоти, что ждала его этой ночью, а у сына возникали ассоциации со смертью.

Подвыпивший маркиз отбрасывал с дороги концом трости мелкие камушки и вдруг заговорил:

— Ты почти не развлекаешься. В твоем возрасте у меня уже было несколько женщин. Давай я тебя куда-нибудь свожу, позовем гейш — иногда можно и повеселиться. Хочешь, притащи своего школьного приятеля.

— Нет, — вздрогнув, машинально ответил Киёаки. Он остановился, словно ноги приросли к земле. Удивительно, но от слов отца его ощущение счастья разлетелось на мелкие кусочки, точно упавший на землю стеклянный сосуд.

— Что такое?

— Я, пожалуй, пойду домой. Спокойной ночи.

Киёаки повернулся и поспешно двинулся обратно к главному дому, к далеким, просвечивающим между деревьями огням, это было куда дальше, чем вестибюль европейского дома, где зажгли слабый свет.

Эту ночь Киёаки провел без сна. Он совсем не думал об отце с матерью. Мысли его все время возвращались к Сатоко.

«Она просто заманила меня в ловушку и потом десять дней мучила. У нее была только одна цель — задеть мое сердце и заставить страдать. Я должен отплатить ей тем же. Но я не уверен, смогу ли, как она, мучить человека, прибегая ко всяким коварным уловкам. Что же делать? Лучше всего дать ей почувствовать, что я, как и отец, презираю женщин. Смогу ли я оскорбить ее на словах или письмом так, чтобы она была потрясена? У меня вечно не хватает духу, я не умею открыть свою душу людям, а тут я нанесу удар. Недостаточно просто показать ей, что она мне безразлична. Ведь тогда она сможет еще что-нибудь придумать. Опозорить ее! Вот что нужно. Оскорбить так, чтобы она страдала. Вот что нужно. Уж тогда она пожалеет, что мучила меня».

Он не знал, на что решиться, ничего конкретного не приходило ему в голову.

Кровать в спальне отгораживали парные ширмы с шестью строками стихов Кандзана,[14] в ногах на полке из красного сандалового дерева сидел яшмовый зеленый попугай. Киёаки никогда не питал интереса к модным Родену, Сезанну, прелесть их творений оставляла его скорее равнодушным. Пока он всматривался в птицу широко открытыми без признаков сна глазами, она обозначилась вся, вплоть до мельчайших штрихов на крыльях, в ее словно подернутой дымкой зелени таился мерцающий свет. В этом свете все будто растворилось, и вот чудо — от попугая остались только слабые контуры. Он понял: прямо на яшмовую птицу через щель в занавеси падает лунный свет. Грубо дернул занавеску луна висела точно посреди неба, ее свет сплошь залил постель.

Луна выглядела невозмутимо великолепной. Киёаки вспомнил холодный блеск шелкового кимоно Сатоко, он смотрел на луну как в огромные чудные глаза Сатоко, которыми она взглянула на него так близко. Ветер затих. У Киёаки тело пылало огнем — не потому, что в комнате было натоплено, — ему казалось, что жар стучит в ушах; он отбросил одеяло, обнажил грудь, и все равно: горящий внутри огонь то тут, то там словно пронзал кожу, мнилось, что огонь не погаснет, пока на него не падет холодный свет луны; в конце концов, скинув с плеч кимоно, Киёаки обнажился по пояс, измученный, повернулся спиной к луне и уткнулся головой в подушку. В висках жарко пульсировала кровь.

Киёаки подставил спину с белой гладкой кожей лунным лучам. Они высвечивали мельчайшие неровности этой нежной плоти, будто восхищались, только не женской кожей, а этой едва наметившейся грубостью кожи взрослеющего юноши.

На левом боку, там, куда глубоко проникал свет луны, чуть заметное таинственное движение плоти, выдававшее биение сердца, подчеркивало ослепительную белизну кожи. Здесь были маленькие, едва заметные родинки. В лунном свете эти три крошечные родинки, совсем как три мерцающие точки в созвездии Ориона, стали незаметны.

6

В Сиаме в 1910 году власть перешла от короля Рамы Пятого к королю Раме Шестому, один из принцев, которых посылали учиться в Японию, был младшим братом нового короля и сыном Рамы Пятого. Официальным его титулом был «праонг Тьяо», а именем — Паттанадид, по-английски его было принято называть His Highness Prince Pattanadid (его высочество принц Паттанадид).

Приехавший с ним вместе второй принц приходился внуком Раме Четвертому и был в большой дружбе с двоюродным братом; официальным его титулом был «мом Тьяо», именем — Кридсада, его высочество принц Паттанадид звал его ласково «Кри», но Кридсада не забывал выражать почтение к члену семьи правящего короля и называл принца Паттанадида «Тьяо Пи».

Оба были ревностными, благочестивыми буддистами, но в повседневной жизни носили европейскую одежду и прекрасно говорили по-английски. Новый король беспокоился, как бы молодые принцы не вестернизировались, и решил отправить их учиться в Японию, принцы не возражали, и единственно, что их огорчало, это разлука Тьяо Пи с принцессой, младшей сестрой Кри.

Их любовь была при дворе объектом добрых шуток. Было решено, что когда Тьяо Пи вернется, закончив учебу, они отпразднуют свадьбу, поэтому волноваться о будущем было нечего, но принц Паттанадид при отплытии корабля выказывал глубокую печаль, что было странным для жителя страны, где люди обычно сдержанны в выражении чувств.

Морское путешествие и участие кузена несколько смягчили страдания молодого принца. Когда Киёаки встретил принцев в своем доме, то юные смуглые лица того и другого показались ему даже чересчур оживленными.

До зимних каникул принцы посещали школу по желанию, пока только для знакомства. Хотя было решено, что они начнут учиться с нового года, официально зачислить их предполагалось в новом учебном семестре, весной, когда они немного овладеют японским языком и привыкнут к окружающей обстановке.

Под спальни принцев отвели две смежные гостевые комнаты на втором этаже европейского дома, так как там было установлено привезенное из Чикаго паровое отопление.

За ужином, на котором все собрались в доме Мацугаэ, и Киёаки, и гости чувствовали себя напряженно, но после ужина, когда молодые люди остались одни, все оживились, принцы показали Киёаки фотографии блистающих золотом храмов Бангкока и снимки изумительных пейзажей.

Они были ровесниками, но в принце Кридсаде еще оставалась непосредственность, ребячество, а у принца Паттанадида Киёаки с радостью обнаружил мечтательный, похожий на его собственный характер.

Одна из фотографий запечатлела вид известного монастыря Ват По, где находилась огромная статуя сидящего Будды Шакья-муни, фотография была мастерски раскрашена от руки, казалось, так и видишь все это перед глазами. На фоне синего с горой облаков тропического неба разбросаны листья кокосовых пальм; несравненной красоты красно-бело-золотой монастырь вызывает в груди трепет восторга: ярко-красные в золотом обрамлении створки ворот, охраняемые с двух сторон золотыми изваяниями божественных стражей, белые стены и ряды белых колонн в верхней части переходят в тончайшей резьбы золотые кисти, они как бы соединяют сплошь покрытую сложным рельефным узором красную с золотом крышу и поддерживающий ее фронтон; наконец, в центре крыши возвышается сверкающая трехъярусная пагода, пронзающая блистающее небо.

На лице Киёаки отразилось восхищение этой красотой, очень обрадовавшее принцев, и Паттанадид сказал, вглядываясь куда-то вдаль узкими проницательными глазами, которые казались совсем не к месту на добром, круглом лице:

— Я особенно люблю этот храм. В море по дороге сюда я несколько раз видел его во сне. Из глубин ночной пучины встает золотая крыша, а за ней постепенно весь храм; корабль движется прямо к нему, а когда храм виден полностью, корабль всегда оказывается далеко от него. Выросший из воды храм, в струях стекающей морской воды, сияет в свете звезд и похож на нарождающуюся луну, поднимающуюся на горизонте над вечерним морем. Я на палубе соединяю ладони, чтобы поклониться ему, и удивительно: храм так далеко, ночь, темно, а я отчетливо, до мелочей вижу красный с золотом узор.

Я рассказал этот сон Кри, сказал, что храм следует за нами в Японию, но Кри стал дразнить меня, со смехом утверждая, что преследуют меня совсем другие воспоминания. Я тогда еще рассердился, но теперь начинаю чувствовать что-то похожее.

Ведь все священные предметы состоят из того же, что и сны с воспоминаниями; отделенные от нас пространством и временем, они воспринимаются как явившееся чудо. Эти три сущности — идеал, сон, воспоминание — объединяет то, что их нельзя потрогать рукой. Стоит лишь на шаг удалиться от материальных, осязаемых предметов, как они превращаются в идеальные, становятся чудом, приобретают редкую красоту и прелесть. Святость-идеал присутствует во всем, но мы касаемся рукой — и предмет оскверняется. Люди — странные создания. Все, до чего мы дотрагиваемся, мы оскверняем, при этом в душе у нас есть все задатки для того, чтобы стать святыми.

— Тьяо Пи рассуждает о сложных вещах, а на самом деле речь идет о возлюбленной, с которой он расстался. Покажи Киёаки фотографию, — перебил двоюродного брата Кридсада.

У Паттанадида порозовели щеки, но из-за смуглого цвета кожи это было не очень заметно. Увидев его колебания, Киёаки не стал настаивать и перевел разговор на другую тему:

— Так вы часто видите сны? Я тоже — и даже веду дневник снов.

— Если бы я только понимал по-японски: мне так хочется попросить почитать его, — у Тьяо Пи заблестели глаза.

Киёаки, видя, как легко, несмотря на чужой язык, доходит до сердца собеседника его увлечение снами, — которое он боялся открыть даже другу, испытывал к нему все большую симпатию.

Однако вскоре беседа застопорилась, и Киёаки по быстрым движениям лукавых глаз Кридсады вдруг подумал: это потому, что он не настаивал: «Покажите фотографию». Тьяо Пи, видно, надеялся, что он будет настаивать. И как только Киёаки попросил:

— Покажите мне фотографию преследующей вас мечты, — Кридсада опять сбоку вмешался:

— Храма или любимой? И хотя Тьяо Пи посмотрел на него укоризненно, словно упрекая за столь легкомысленное сравнение, Кридсада снова повертел головой и показал на разложенные фотографии.

— Моя сестра принцесса Тьянтрапа. Это значит «Лунный свет». Мы обычно зовем ее Йинг Тьян — принцесса Тьян, — пояснил он.

Взглянув на фотографию, Киёаки был слегка разочарован тем, что, против ожидания, на снимке была обычная девушка. Вряд ли бы кто-нибудь отличил эту чуть надменную девушку в белом кружевном платье с белой лентой в волосах и с жемчужным ожерельем на шее от ученицы привилегированной женской школы Гакусюин. Была некоторая прелесть в ее волосах, волнами спадающих на плечи, но смелые брови, широко, будто в удивлении распахнутые глаза, губы, слегка поднятые к уголкам рта, напоминающие тронутые зноем лепестки цветка, — все это было детским, еще не сознающим собственной красоты. Конечно, и это тоже была красота. Но слишком чувствовалась в ней природа птенца, который пока и не помышляет о полете.

«По сравнению с ней Сатоко в сто, нет, в тысячу раз больше женщина, невольно сравнивал Киёаки. — Может быть, я и ненавижу ее за то, что она слишком женщина. Да Сатоко еще и намного красивее. И осознает свою красоту. Она все знает. Знает, к несчастью, даже о моей неопытности».

Тьяо Пи, углядев, по-видимому, в глазах у пристально смотревшего на фотографию Киёаки некоторого рода посягательство, резко вытянул изящные янтарного цвета пальцы и взял фотографию. Уловив изумрудный блеск, сверкнувший на одном из этих пальцев, Киёаки только теперь обратил внимание на великолепный перстень Тьяо Пи.

Огромный, прямоугольной огранки изумруд, весом, пожалуй что, в двадцать три карата, украшал массивный золотой перстень, на котором были в деталях выгравированы звероподобные лица пары божественных стражей.

— Это мой камень — я родился в мае. Йинг Тьян подарила мне его на прощание, — все еще застенчиво пояснил Паттанадид.

— За такую яркую вещь в школе, пожалуй, будут ругать, еще, чего доброго, и отнимут, — предостерег Киёаки и начал серьезно по-японски давать советы, где принцу следует держать перстень, извинился, что невольно перешел на родной язык, и повторил то же по-английски. Он предложил обратиться к отцу, чтобы тот порекомендовал сейф в хорошем банке. Разговор пошел откровеннее: уже и Кридсада показал маленькую фотографию своей подруги, а потом принцы стали приставать к Киёаки, непременно желая увидеть портрет его возлюбленной.

Тщеславие молодости вынудило Киёаки среагировать мгновенно:

— У нас нет обычая обмениваться фотографиями, но я вас скоро с ней познакомлю.

У него недостало смелости показать одну из тех фотографий Сатоко, что с детских лет наклеивались в его альбом.

Он заметил, что, хотя уже давно стали превозносить его красоту, хотя люди восхищались им, за все восемнадцать лет, проведенных в этой скучной усадьбе, у него не было ни одной подружки, кроме Сатоко.

Сатоко была другом и врагом одновременно, совсем не похожей на куклу из застывшей патоки сладких чувств, как это было у принцев. Киёаки разозлился на себя, на всех и на все. Ему казалось, что даже в словах подвыпившего отца, заботливо сказанных на последней «прогулке», пряталась презрительная насмешка над одиноким, мечтательным сыном.

Сейчас все, от чего он отказывался из чувства собственного достоинства, наоборот, ранило его. Смуглая кожа здоровых юношей из южной страны, их горящие, словно стальным мечом пронзающие глаза, их длинные тонкие пальцы янтарного цвета, умеющие, несмотря на молодость, ласкать, — все это словно говорило Киёаки: «Как, у тебя еще нет возлюбленной?»

И, будучи не в силах сдержаться, Киёаки с холодным изяществом подчеркнул:

— Я вас скоро обязательно с ней познакомлю.

Но каким образом он мог бы похвастаться красотой Сатоко перед новыми друзьями-иностранцами?!

После долгих колебаний Киёаки наконец написал вчера адресованное Сатоко безумное, оскорбительное письмо. Он несколько раз переписывал его с намерением сделать как можно более язвительным, и оно буквально засело в уме.

«…Я сожалею, что вынужден написать такое письмо в ответ на Ваши угрозы, — с этой оборванной фразы начиналось письмо. — Вы окутали себя бессмысленной, какой-то страшной загадкой и, не объяснив ситуацию, сообщили ее мне, сковав руки и погрузив в полный мрак. Я вынужден спросить Вас о том, что двигало в данном случае Вашими чувствами. Это недоброе отношение, и я усматриваю в нем отсутствие не просто привязанности, но и капли дружеских чувств. В Ваших коварных действиях была определенная Цель, которой Вы не сознавали, и я из вежливости умолчу о ней. Однако теперь я могу сказать, что Ваши усилия, Ваши замыслы лопнули как мыльный пузырь. Я в смятении (отчасти и по Вашей вине) переступил через один из жизненных порогов. Я воспользовался случайным предложением отца и пошел по дороге, которую должен пройти каждый мужчина, — вкусить удовольствие от чувственных наслаждений. По правде говоря, я провел ночь с гейшей, которую порекомендовал отец. Другими словами, испытал допускаемое для мужчины общественной моралью, официально признанное удовольствие.

Этой ночью у меня полностью изменилось представление о счастье. И совершенно другим стало мое отношение к женщине: оказывается, ею можно забавляться, как маленьким похотливым зверьком. Я думаю, что это хороший урок, данный мне обществом, и я, не разделявший прежде взглядов отца на женщин, без отвращения ощутил в себе сына своего отца.

Вы, с Вашими старомодными представлениями давно ушедшей эпохи, читая эти строки, скорее порадуетесь за меня. И, может быть, довольно улыбнетесь, полагая, что мое физическое отвращение к женщинам-профессионалкам еще больше поднимет духовное уважение к женщинам другого рода.

Нет! Решительно нет. С этой ночи я (правду говорят, прогресс есть прогресс), все сломав, бросился в неизвестность. Там для меня не существует никакой разницы между гейшей и знатной дамой, жрицей любви и неопытной девочкой, безграмотной женщиной и „синим чулком“. Всякая женщина всего лишь похотливый зверек. Все остальное — грим. Все остальное — одежда. Мне трудно выговорить это, но скажу, что теперь и Вас я считаю только одной из них. Задумайтесь над тем, что „Киё“, которого Вы знаете с детства, послушный и чистый, управляемый, игрушечный и милый „Киё“ уже умер…».

Принцам, похоже, показалось странным, что, хотя было еще и не так поздно, Киёаки поспешно бросил: «Спокойной ночи» и покинул комнату.

Правда, как подобает джентльмену, он, внешне соблюдая гостеприимство, внимательно проверил, все ли приготовлено для сна, осведомился о пожеланиях гостей и только тогда ушел. И все-таки…

«Почему же в такой момент меня никто не понимает», — размышлял он, бегом пересекая длинный переход между европейским и главным домом.

По дороге у него несколько раз всплывало в памяти имя Хонды, но его сложные представления о дружбе будто отталкивали его от Хонды. В окнах перехода шумел ночной ветер, был виден далеко протянувшийся ряд тусклых фонарей. Киёаки, опасавшийся, что кто-нибудь окликнет его, запыхавшись от бега, остановился в переходе. Опершись локтями об оконную раму с узором из буддийских символов мандзи,[15] он смотрел в сад, изо всех сил стараясь привести в порядок мысли. В отличие от мечты, реальность — материал, которому недостает пластичности. Ему нужно было овладеть не туманными ощущениями, а мыслями, спрессованными, напоминающими черные пилюли, мыслями, которые следовало немедленно реализовать. Он остро ощутил собственное бессилие и вздрогнул от холода, стоявшего в переходе, куда он попал из теплой комнаты. Прижавшись щекой к дребезжащему стеклу, Киёаки заглянул в сад. В эту безлунную ночь Кленовая гора и остров слились в сплошную темную глыбу, и только там, куда доставал свет тусклых ламп из перехода, смутно виднелась колеблемая ветром поверхность пруда. Он передернул плечами: показалось, что из пруда, вытянув шею, на него смотрят черепахи.

У подножия лестницы, по которой он собирался подняться в свою комнату, Киёаки столкнулся с Иинумой и всем видом выразил нежелание вступать в разговор.

— Гости уже легли?

— Да…

— Вы тоже ложитесь?

— Мне еще заниматься.

Иинума, которому уже исполнилось двадцать три, учился на последнем курсе вечернего университета, он, видно, только что вернулся с лекций — в руках держал книги. На лице у него к задору молодости все больше примешивалось выражение меланхолии и скуки; его крупного тела, похожего на черный шкаф, Киёаки даже страшился.

Вернувшись к себе в комнату, Киёаки не стал зажигать огонь в печке, он беспокойно метался по холодной комнате, одну за другой перебирая приходящие в голову мысли.

«Во всяком случае, надо спешить. Может быть, уже поздно. Ту, которой я отправил такое письмо, я в течение нескольких дней должен представить принцам в качестве своей возлюбленной. И так, чтобы это произошло в хорошем обществе и выглядело естественным».

На стуле лежал вечерний выпуск газеты: прочитать его Киёаки не успел, теперь, развернув газету, на одной из страниц он увидел анонс театра Кабуки на сцене Императорского театра, и тут его осенило. «Так, поведу принцев в театр. Отправленное вчера письмо, скорей всего, еще не дошло. Еще есть надежда. Думаю, родители вряд ли позволят мне пойти в театр с Сатоко, лучше будет, если мы встретимся там случайно».

Он выскочил из комнаты, скатился по лестнице, добежал до вестибюля и перед тем, как войти в комнату с телефоном, украдкой заглянул в комнату своего воспитателя, которая находилась сбоку от ярко освещенного вестибюля. Иинума, похоже, занимался.

Киёаки взял трубку и назвал телефонистке номер. Сердце колотилось, тоска развеялась.

— Дом господина Аякуры? А Сатоко дома? — сказал он, обращаясь к знакомому голосу пожилой женщины, которая подошла к телефону. Из далекой ночи очень вежливый, недовольный голос старухи ответил:

— Так это молодой Мацугаэ? Извините, но уже поздно…

— Она спит?

— Нет… я думаю, что еще не спит, но…

Киёаки настаивал, и в конце концов Сатоко взяла трубку. Приветливость в ее голосе наполнила Киёаки счастьем.

— Что случилось, Киё? Звонишь в такое время…

— Понимаешь, я вчера отправил тебе письмо. У меня к тебе просьба, когда оно придет, сразу же, не вскрывая, сожги его. Обещаешь?

— Я не понимаю…

Киёаки терял терпение, чувствуя, как в этом спокойном тоне уже сквозит манера Сатоко напускать на вещи туман. И все равно голос Сатоко этой зимней ночью был похож на персик в июне: звучал зрело, тепло, серьезно.

— Ну, не спрашивай ничего, просто пообещай. Когда мое письмо придет, сразу сжечь его, не открывая.

— Ну ладно.

— Обещаешь?

— Да.

— У меня к тебе еще одна просьба.

— Вечер с большим количеством просьб, а, Киё?

— Купи билеты на послезавтра в Императорский театр и приходи туда с тетушкой.

— Что…

Голос Сатоко прервался. Киёаки испугался отказа, но тут же заметил свою оплошность. Он понимал, что для нынешнего финансового положения семьи Аякуры немыслимы траты больше двух иен на человека.

— Извини, билеты я вам пришлю. Если мы будем сидеть рядом, все будут пялиться, возьмем разные места. У меня гостят два принца из Таиланда, и мы идем в театр.

— Ах, это очень мило с твоей стороны. Представляю, как будет довольна Тадэсина. Мы охотно пойдем, — Сатоко откровенно выразила свою радость.

7

Хонда, получив в школе от Киёаки приглашение пойти завтра в театр, был несколько удивлен, узнав, что с ними идут два принца из Сиама, но с радостью согласился. Киёаки, конечно, не открыл другу своей уловки — как бы случайно встретить там Сатоко.

Дома за ужином Хонда сказал родителям о приглашении. Отец его театры особенно не жаловал, но полагал, что не должен связывать свободы сына, которому уже исполнилось восемнадцать.

Отец Хонды был судьей Верховного суда, жил в родовом поместье; усадьба, где был и европейский дом в стиле эпохи Мэйдзи и другие строения, производила впечатление добротности. У отца было несколько секретарей, богатая библиотека: книги заполняли кабинет, даже в коридоре стояли книги в темных кожаных переплетах с золотым тиснением.

Мать тоже была постоянно занята, она работала в Патриотическом союзе женщин и не очень поощряла дружбу Сигэкуни с сыном маркиза Мацугаэ, жена которого совершенно не интересовалась деятельностью союза.

Во всем остальном Сигэкуни Хонда был идеальным сыном: прекрасно успевал в школе, постоянно занимался дома, был физически крепким, хорошо воспитанным. Мать гордилась плодами своего воспитания.

Вещи в доме, вплоть до последней плошки, были в безупречном порядке. Сосна-бонсай в прихожей, ширма с начертанным иероглифом, набор трубок для курения в гостиной, скатерть с бахромой — это уж само собой, но даже кадка для риса в кухне и висевшее в уборной полотенце, поднос для ручек в кабинете, пресс-папье, в конце концов, — все было в образцовом порядке.

Такими же продуманными были и темы разговоров, которые велись в доме. У приятелей в семьях обязательно были старики, рассказывавшие всякие занятные истории и с серьезным видом советовавшие: увидишь в окне две луны — громко крикни, тогда одна из них обратится в енота тануки и убежит. При этом и рассказчик, и слушатели сохраняли полную серьезность, но в семье Хонды строгий хозяин дома все держал в поле зрения: даже старым служанкам запрещалось повторять эти невежественные истории. Глава дома, который прилежно изучал в свое время право в Германии, был верен принципам немецкого рационализма.

Сигэкуни Хонда часто сравнивал свой дом с домом маркиза Мацугаэ, и ему приходили в голову интересные мысли. В том доме было собрано огромное количество вещей, чтобы жить по-европейски, но уклад семьи был старым, в доме же Хонды сам образ жизни был японским, но европейские по своему духу черты присутствовали во многом. И услугами секретарей отец пользовался совсем не так, как это было заведено в доме Мацугаэ.

В тот вечер Хонда, сделав задание по французскому — второму иностранному языку, просматривал полученные им через фирму Марудзэн комментарии к сводам законов на английском, французском и немецком языках: он делал это, чтобы запастись знаниями для будущих университетских занятий, а также по своей привычке во всем опираться на источники.

С тех пор как он услышал проповедь настоятельницы из храма Гэссюдзи, он почувствовал, что потерял интерес к привлекавшим его прежде европейским концепциям «естественного права». В трудах сначала Сократа, а потом Аристотеля господствовало римское право, в средние века эти концепции были приведены в систему в соответствии с христианством, в эпоху просвещения правовые теории стали так модны, что ее даже называют эпохой «естественного права», их отголоски слышны и теперь, но если сейчас представить себе течения, которые сменяли одно другое на протяжении двух тысяч лет, то окажется, что среди них не было такого, которое, каждый раз меняя обличье, оставалось бы неизменным по содержанию. Может быть, именно в этом больше всего сказалась европейская традиция веры в разум. Однако чем устойчивее казалась концепция, тем больше мысли Хонды возвращались к тому периоду в две тысячи лет, когда силе человеческого знания постоянно угрожало мракобесие.

Нет, то были не только силы мрака. Привычный свет уступает по яркости ослепительному, так и с идеями: Хонда убеждался в том, что более яркие из них брезгливо отбрасывались. Более яркий свет был, как и мрак, по-видимому, неприемлем в мире законопорядка.

И все-таки Хонда не был в плену идей, принадлежащих школе классического римского права XIX века, а теперь и идей собственной национальной школы.

Японии эпохи Мэйдзи требовалось свое собственное, имеющее исторические корни право, но он, напротив, склонялся к общим, универсальным постулатам, которые должны лежать в основе закона, и именно поэтому увлекся немодными теперь идеями «естественного права». Он хотел знать границы универсальности закона, его привлекали размышления о той области, где закон перестает существовать, если выходит за рамки идеи «естественного права», определенной человечеством еще со времен Древней Греции, и вторгается в более широкую область общих истин (если предположить, что таковые существуют).

Это были свойственные молодости радикальные идеи. Однако было естественно, что когда Хонда пресытился римским правом, незыблемо стоящим за спиной изучаемого им современного действующего права, то ему захотелось, сбросив давление традиционных законов, унаследованных Японией нового времени, обратить свой взор к древним самобытным особенностям законопорядка в Азии.

Он полагал, что на мучающие его вопросы даст ответы «Свод законов Ману», который ему во французском переводе как раз доставила фирма Марудзэн.

Законы Ману — основной сборник древних законов Индии, который был составлен в период примерно 200 г. до н. э. — 200 г. н. э.; среди индуистов он и сейчас сохраняет силу Закона с большой буквы. 12 глав и 2684 раздела представляют собой стройную систему положений о религии, обычаях, морали и законе, они показывают особенности хаотичного азиатского мира с его множеством установлений — начиная с учения о возникновении космоса до обвинения в воровстве или определения доли в наследстве — в сравнении с опирающейся на соответствие между макро- и микрокосмосом системой средневековых христианских положений «естественного права».

Однако так же, как и римские законы, законы Ману ограничивали право на иск — например, формулировками, касающимися судебных дел с участием царя и брахманов, или в восемнадцатой статье о неуплате долгов, — и тем противостояли современной концепции, гласившей, что человеку должно быть обеспечено право обращаться к закону.

Хонда читал, очарованный выразительными образами, присущими этому своду законов, — вот, казалось бы, обязанные быть сухими формулировки права на иск: способ, которым властитель убеждается в достоверности фактов, сравнивается в тексте с тем, как «охотник по каплям сочащейся крови добирается до лежбища раненого оленя»; или при перечислении обязанностей властителя говорится, что он должен изливать благодеяния на свое царство «подобно тому, как бог Индра четыре месяца посылает на землю обильные дожди».

Наконец Хонда дошел до последней главы со странными положениями — не то правилами, не то декларациями.

Категорический императив законов Западной Европы до конца опирался на человеческий разум, а законы Ману естественно, как само собой разумеющееся, представляли собой недоступные разуму космические вселенские законы, а именно — «круговорот человеческого существования».

«Действие рождается из тела, слова, мысли и приносит плод — хороший или плохой».

«Душа в этом мире связана с телом; у нее есть три ипостаси: добро, зло и то, что между ними».

«Человек познает результат движения души в душе, сказанного — в словах, результат физического движения — в теле».

«Человек, заблуждающийся телом, в будущей жизни станет деревом-травой, заблуждающийся словом — птицей-зверем, заблуждающийся душой низкорожденным».

«Не оскорбивший живое телом, словом или мыслью, обуздавший вожделения и гнев завершит круг — получит полное освобождение».

«Человек обязан своей мудростью различать закон и не закон духа, обязан постоянно стремиться постичь закон».

Слова «закон» и «добро» здесь, как и в концепции «естественного права», употреблялись в одном и том же смысле, а отличие заключалось в идее круга перерождений, которую невозможно постичь разумом. С другой стороны, эта идея и не апеллировала к разуму, а уповала на угрозу возмездия, ее можно было бы назвать идеей, которая в меньшей степени полагалась на человеческую натуру, чем основные понятия римского права.

Хонда, раскапывая эту проблему, не собирался погружаться во тьму старых идей, но, стоя, как будущий юрист, на позициях упрочения закона, обнаружил, что не в состоянии освободиться от недоверия к действующему праву и в некотором роде испытывает за него стыд; в сложной системе действующего права, в этом ограниченном черными рамками кадре иногда просто необходимо было иметь перед глазами широкую перспективу божественного разума «естественного права» и главную идею законов Ману — ясное, голубое, полуденное небо, сияющий звездами ночной небосвод…

Право — вот уж поистине удивительная наука. Это мелкая сеть, которой можно зачерпнуть все вплоть до крохотных повседневных событий, и вместе с тем труд воображаемого рыбака, который давно раскинул огромную сеть, захватившую звездное небо и движение солнца.

Погрузившись в чтение, Хонда совсем забыл о времени, потом вдруг сообразил, что если сейчас же не ляжет спать, то завтра в театре, куда он приглашен Киёаки, будет выглядеть невыспавшимся и нездоровым.

При мысли о своем прекрасном загадочном друге он вынужден был признаваться самому себе, что, наверное, его собственная юность проходит слишком однообразно. Он смутно вспомнил хвастовство другого товарища по школе, как тот развлекался с девушками майко[16] в чайном домике квартала Гион: превратили подушку для сидения в мяч и играли на пирушке в регби.

Потом он вспомнил один из эпизодов прошедшей весны, в котором с точки зрения окружающих, может быть, не было ничего особенного, но который для Хонды стал событием из ряда вон выходящим. По случаю десятой годовщины со дня смерти бабушки в храме Бодайдзи, что в Ниппори, состоялась поминальная служба, и присутствующие на ней родственники потом заехали к ним домой.

Среди гостей выделялась молодостью, красотой, оживленностью Фусако, троюродная сестра Сигэкуни. Это казалось просто удивительным: обычно мрачный дом наполнился громким девичьим смехом.

Хотя то была поминальная служба, но бабушка умерла уже давно, а у редко встречавшихся родственников было о чем поговорить и кроме смерти: все старались побольше рассказать о детях, появившихся в семье.

Собравшиеся человек тридцать бродили по дому и изумлялись — куда ни войдешь, всюду книги, книги… Несколько человек изъявили желание посмотреть рабочую комнату, где занимается Сигэкуни, поднялись наверх, оглядели книги на столе. Потом все по очереди покинули комнату, и остались только Фусако и Сигэкуни.

Они сели в стоящие у стены кожаные кресла. Сигэкуни был в форме школы Гакусюин, а Фусако — в кимоно пурпурного цвета. Когда все ушли, им стало как-то не по себе, веселый громкий смех Фусако затих.

Сигэкуни мог бы развлечь Фусако чем-нибудь вроде альбома с фотографиями, но, к сожалению, у него ничего такого не было. К тому же Фусако как-то поскучнела. До сих пор Сигэкуни не нравились ее слишком живые движения, ее постоянно громкий смех, ее кокетливая манера говорить, ее шумное поведение. У Фусако была тяжелая жаркая красота, напоминающая летние георгины, и Сигэкуни про себя думал, что он вряд ли бы женился на женщине подобного типа.

— Устала. А ты, братик, нет? — После этих слов она вдруг сложилась в талии, там, где пояс оби подходил под грудь, и Сигэкуни обдало тяжелым ароматом духов Фусако, неожиданно прижавшейся лицом к его коленям.

Сигэкуни, не зная, куда деваться, в замешательстве смотрел на этот вполне ощутимый груз у себя на коленях. Прошло какое-то время — ему казалось, что у него не хватает сил изменить позу. И Фусако тоже выглядела так, будто у нее нет желания поднять голову, раз она уже вверила ее обтянутым темной шерстью брюк коленям.

В этот момент отодвинулась раздвижная перегородка и неожиданно вошли мать и тетя с дядей. Мать переменилась в лице, а у Сигэкуни заныло в груди. Фусако же медленно повела в их сторону взглядом и вяло подняла голову:

— Я устала, голова болит.

— Ах, как неприятно, давайте я вам дам лекарство, — энтузиастка Патриотического союза женщин заговорила тоном сестры милосердия.

— Да нет, не настолько, чтоб лекарство принимать…

Этот эпизод стал темой пересудов среди родственников, счастье еще, что не дошел до ушей отца, но мать строго отчитала Сигэкуни, а Фусако уже не могла больше посещать дом Хонды.

Однако Сигэкуни Хонда тогда навсегда запомнил ее такой, как в тот момент у него на коленях, — жаркой ощутимой тяжестью.

Это была тяжесть тела, кимоно, пояса оби, но Сигэкуни она вспоминалась тяжестью красивой головы со сложной прической. Источающая аромат женская голова с густыми волосами легла ему на колени, и даже через шерсть брюк чувствовалось, что лицо ее горит. Этот жар, жар далекого пожара, — что это такое было? Как огонь из поставленной на колени фарфоровой курильницы, Фусако молча поведала о том, что она вот тут, рядом. И все-таки тяжесть этой головы была жесткой, словно агрессивной. Может, дело было в ее глазах?

Она прижалась к его коленям щекой, поэтому сверху ему был виден только один ее распахнутый глаз, похожий на маленькую и черную влажную подвижную каплю. Он напоминал присевшую на цветок невесомую бабочку. Трепет длинных ресниц как трепет крылышек. Зрачок как пятнышко на них.

Сигэкуни не встречал еще таких глаз — скрытных, безучастных, готовых в любой момент упорхнуть, глаз тревожных, неуверенных, беспрерывно снующих туда-сюда, словно пузырек в нивелире: то прямо, то наклонно, то рассеянно, то сосредоточенно.

Это явно было не кокетство. Все выглядело так, будто ее взгляд, когда она не смеялась, существовал отдельно, отражал до бессмысленной точности все беспорядочные движения, происходившие у нее внутри.

И исходившие от нее, вызывающие смятение, сладость и аромат тоже не были кокетством.

…Так что же это было такое, что надолго полностью овладело его чувствами?

8

Со второй декады ноября по 10 декабря в Императорском театре давали не пьесы с известными актрисами, а представления театра Кабуки, прославившиеся игрой актеров Байко и Косиро.[17] Киёаки выбрал Кабуки, полагая, что иностранцам это интереснее, а вовсе не потому, что хорошо его знал. Названия пьес ничего ему не говорили.

Поэтому-то он и пригласил Хонду; тот в обеденный перерыв нашел в библиотеке по каталогу пьесы и приготовился давать объяснения сиамским принцам.

Принцам пойти в чужой стране в театр было любопытно, но не более того. В этот день после школы Киёаки сразу вернулся вместе с Хондой домой, и тот, представленный принцам, кратко изложил им по-английски сюжет пьес, которые они будут смотреть вечером, но принцы слушали вполуха.

Киёаки испытывал одновременно и какую-то неловкость, и сострадание, наблюдая, как добросовестно и серьезно друг отнесся к его просьбе. Сегодняшний спектакль сам по себе ни для кого не был желанным. У Киёаки сердце ныло от тревоги: а что, если Сатоко нарушила обещание и все-таки прочла письмо.

Дворецкий объявил, что коляска готова. Лошади ржали, задрав морды к ночному зимнему небу, из их ноздрей вырывался белый пар. Зимой запах лошадей чувствовался слабее, отчетливо слышен был стук железных подков, ударявших по замерзшей земле; Киёаки радовался силе, которая в это время как-то усмиряла животных. Среди молодой листвы несущиеся кони становились просто дикими, а в метель напоминали комья снега, северный ветер превращал их в вихрящееся дыхание зимы.

Киёаки любил ездить в коляске. Особенно когда его что-то беспокоило тогда покачивание экипажа сбивало свойственный волнению размеренный, навязчивый ритм. Он словно ощущал хвост, взмахи которого открывают голый зад, вздыбленную гриву и слюну, которая покрывает пеной зубы и свисает с морд сверкающими нитями; он любил чувствовать эту дикую силу рядом с утонченностью, царящей в коляске.

Киёаки и Хонда надели школьную форму и шинели, принцы мерзли в пальто с пристегнутыми для пущей важности меховыми воротниками.

— Мы очень мерзнем, — задумчиво пояснил Паттанадид. — Мы пугали родственника, который собирался учиться в Швейцарии: «Там холодно», но я не думал, что в Японии такая холодина.

— Вы скоро привыкнете, — утешил его уже освоившийся Хонда.

По улицам спешили люди в теплых накидках, развевались полотнища, объявляющие о скорых новогодних распродажах, и принцы поинтересовались, что это за праздник.

За эти несколько дней у них в глазах, словно подведенных синим, появилась тоска, тоска по дому. Она заметна была даже у живого, немного легкомысленного Кридсады. Конечно, они старались скрыть ее, иначе бы это свело на нет гостеприимство Киёаки, но тот постоянно чувствовал, что их души витают далеко отсюда где-то посреди океана. И он скорее радовался этому. На него всегда наводила тоску чья-нибудь неподвижная, запертая в теле душа.

Когда они подъехали к крепостному рву в Хибии, в темноте раннего зимнего вечера неожиданно возникло мерцающее огоньками трехэтажное из белого кирпича здание Императорского театра.

Они прибыли, когда первая пьеса уже началась, но Киёаки со своего места рассмотрел фигуру Сатоко, которая сидела рядом со старой Тадэсиной несколькими рядами выше, и обменялся с ней мимолетным взглядом. Присутствие Сатоко, ее мгновенно вспыхнувшая улыбка дали ему понять, что все в порядке.

Первый акт пьесы, где по сцене метались воины времен Камакуры,[18] Киёаки от охватившего его счастья видел словно в тумане. Самолюбие теперь ничто не тревожило, и он воспринимал сверкающую сцену только как отражение собственного счастья.

«Сегодня вечером Сатоко намного красивее, чем всегда. Пришла подкрашенная. Она выглядит так, как мне хотелось». Он повторил это про себя: вот чего он так хотел — не оглядываться на Сатоко и при этом постоянно чувствовать за спиной ее красоту.

Спокойно, полно, легко исполнилось провидение. Этим вечером Киёаки нужна была только красота Сатоко, такого раньше не случалось. Киёаки не приходилось прежде думать о ней только как о красивой девушке. Не было случая, чтобы она была с ним официальна или агрессивна, и все-таки он воспринимал ее как колючий шелк, парчу с грубой подкладкой, как женщину, которая продолжает его любить, независимо от его настроений. Вот Киёаки и закрыл наглухо ставни своей души, чтобы она не свернулась тихим комочком в его сердце, чтобы резкий, обнажающий свет утреннего солнца, нетерпеливо совершающего свой путь, не проникал сквозь щели.

В антракте события развивались естественным путем. Киёаки прежде всего шепнул Хонде, что случайно увидел Сатоко, но было ясно, что Хонда, слегка покосившийся назад, в эту случайность не верит. Увидев выражение его глаз, Киёаки как раз успокоился. Глаза красноречиво свидетельствовали об идеальной с точки зрения Киёаки дружбе, когда друг не требует полной откровенности.

Все шумно вышли в коридор. Прошли под горящей люстрой и встретились у окна, за которым в ночном мраке были ров и каменные стены. Киёаки, что было так на него непохоже, с пылающим от возбуждения лицом познакомил Сатоко с принцами. Конечно, он мог сделать это холодно, но из вежливости копировал тот детский пыл, с которым принцы рассказывали о своих возлюбленных.

Он не сомневался, что может изображать чужие чувства как собственные, именно потому, что его успокоившееся сердце было теперь свободно. Естественное чувство — меланхолия, и чем дальше от него, тем больше свободы. Ведь сам он совсем не любит Сатоко.

Почтительно отступившая в тень колонны Тадэсина демонстрировала решимость быть подальше от иностранцев, повернувшись к ним спиной, где шею плотно охватывал воротничок нижнего кимоно с вышитыми на нем цветами сливы. И к радости Киёаки, она не стала выражать вслух благодарность за приглашение.

Принцы, которые в присутствии красивой женщины сразу оживились, обратили внимание на тот особый тон, каким Киёаки знакомил с ними Сатоко. Тьяо Пи, который и вообразить не мог, что Киёаки копирует его простодушный пыл, воспринял это как прямоту и естественность и почувствовал расположение к новому знакомому.

Хонда был поражен в самое сердце: Сатоко, хотя ни слова не могла сказать по-английски, перед принцами не тушевалась, но и не заносилась, держалась с достоинством. Окруженная молодыми людьми, Сатоко в своем кимоно из Киото выделялась, как тот единственный цветок в стиле икэбана Рикка.[19]

Принцы один за другим обращались к Сатоко по-английски, Киёаки переводил, но каждый раз улыбка Сатоко, когда она поворачивалась к Киёаки за помощью, выглядела слишком напряженной, поэтому он забеспокоился.

«Она точно не читала письма?»

Нет, если бы читала, то не смогла бы так вести себя. Прежде всего, она сюда бы не пришла. Когда Киёаки говорил с ней по телефону, письмо еще не доставили. Это точно, но не факт, что она не прочитала его потом.

Киёаки злился сам на себя, что у него не хватает смелости спросить определенно. Так, чтобы получить твердый ответ: «Не читала».

Он стал присматриваться и прислушиваться, не изменилось ли что-нибудь в выражении лица Сатоко, в ее голосе по сравнению с тем, как она говорила с ним позавчера вечером. И опять в душу закрались сомнения.

Ее профиль с носиком прекрасной формы, но не таким высоким, чтобы придавать ей надменный вид, а как у фигурки, вырезанной из слоновой кости, то озарялся, то попадал в тень по мере того, как она очень медленно поворачивала голову, поводя глазами. Считающийся обычно вульгарным взгляд искоса у нее плавно перетекал в улыбку, улыбка заканчивалась этим взглядом, и, окутанный изящной мимикой, он радовал глаз.

У ее чуть вытянутых губ прелестная припухлость пряталась внутри, зубы, видные каждый раз, когда она улыбалась, влажно вспыхивали в свете люстры, и она быстро прятала этот блеск, прикрывая, как положено, рот рукой с тонкими, хрупкими пальцами.

Принцы через Киёаки рассыпались в комплиментах, от них у Сатоко заалели мочки ушей; Киёаки не мог определить, покраснели ли эти чуть видные из-под волос нежные, похожие на капли дождя мочки от стыдливости, или они с самого начала были подкрашены румянами.

Но уж никак ей было не спрятать яркий блеск глаз. В них по-прежнему была пугающая Киёаки, странная, пронзающая насквозь сила.

Прозвенел звонок к началу следующей пьесы. Все разошлись по местам.

— Это самая красивая девушка из тех, что я видел в Японии. Какой ты счастливчик! — шепнул Тьяо Пи, когда они шли по проходу. В этот момент тоска, залегшая тенью у него под глазами, чуть разошлась.

9

Состоявший при Киёаки Иинума заметил, что теперь безучастно, равнодушно, без прежнего негодования ощущает, как все эти шесть с лишним лет службы в доме Мацугаэ увядали его юношеские стремления, ослабевал праведный гнев. Конечно, его изменил уже сам по себе новый для него уклад семьи, но истинным источником отравы был восемнадцатилетний Киёаки.

Киёаки в наступающем году исполнится девятнадцать лет. Служба Иинумы должна закончиться тогда, когда Киёаки успешно закончит школу Гакусюин и вскоре после этого осенью в двадцать один год поступит на юридический факультет Токийского Императорского университета, но Иинуму поражало еще и то, что маркиз абсолютно безразличен к школьным занятиям сына.

Очень сомнительно, что с такими знаниями, как сейчас, он попадет на юридический факультет лучшего в Японии университета. Придется идти в университет Киото или Императорский университет в Тохоку, куда после школы Гакусюин юношей из титулованных семей принимали без экзаменов.

Уровень знаний Киёаки был весьма посредственным. Он не вкладывал душу в учение, не увлекался спортом. Достигни Киёаки выдающихся успехов, он, Иинума, тоже бы прославился, им бы восхищались на родине, но Иинума, жаждавший этого прежде, теперь забыл о своих грандиозных планах. Ведь в любом случае наперед известно, что в будущем Киёаки станет, по меньшей мере, членом палаты пэров в парламенте.

Иинуму сердило, что вот Киёаки близко сошелся с Хондой, одним из первых учеников в школе, а Хонда, несмотря на такую тесную дружбу, не влияет на друга положительно, скорее наоборот, восхищается им, дружит с ним, признавая его превосходство.

Конечно, сюда примешивалась ревность. Хонда был в таком положении, что в качестве школьного друга, как бы там ни было, мог принимать Киёаки таким, каков он есть, для Иинумы же поведение Киёаки было наглядным свидетельством того, что как воспитатель он полностью провалился.

Красота Киёаки, его утонченность, мягкая нерешительность характера, скрытность, бездеятельность, его мечтательная натура, дивное телосложение, его грациозная молодость, нежная кожа, неправдоподобно длинные ресницы — все постоянно и как бы непроизвольно перечеркивало замыслы Иинумы. Сам факт существования молодого хозяина он воспринимал как насмешку.

Такое переживание неудачи, боль поражения, если они продолжаются слишком долго, подводят человека к чувству, напоминающему своего рода поклонение. Иинума буквально закипал от гнева, когда слышал критику в адрес Киёаки. И непонятным даже для себя каким-то внутренним чутьем распознал его невыразимое одиночество.

И Киёаки всеми способами старался отдалиться от Иинумы, именно потому, что чувствовал: Иинума в душе часто бывает им недоволен.

Среди большого числа слуг единственным, у кого в глазах застыло грубое, откровенное недовольство, был Иинума. Кто-то из гостей, увидав эти глаза, даже спросил:

— Этот молодой секретарь, он что, социалист?!

В ответ жена маркиза громко рассмеялась. Она хорошо знала его происхождение, его обычные речи и поступки, обязательное ежедневное посещение Храма в усадьбе.

Этот молодой человек привык каждое утро рано посещать Храм и в душе обращаться к великому предку семьи Мацугаэ, который не имел к нему никакого отношения.

Раньше это были откровенно гневные жалобы, но с годами гнев перерос в громадное, безграничное, всепоглощающее недовольство, и в его обращениях это чувство поистине заслоняло все.

Вот он встает утром раньше всех. Умывается, полощет рот, надевает темно-синее кимоно в горошек, штаны хакама из грубой, прочной ткани и направляется к Храму.

Он проходит мимо комнаты служанок, окна которой смотрят во двор, идет по тропинке между деревьями хиноки. Ледяные иголочки инея пронзают землю, и когда нога в гэта ступает на них, то остается чистая, мерцающая инеем полоса. Через просветы в сухих зеленых и старых побуревших листьях прозрачным шелком спадают лучи зимнего солнца, и в белом облачке вырывающегося изо рта дыхания Иинума чувствует свою очистившуюся душу. С бледно-голубого утреннего неба безостановочно льется щебет птиц. В холодном воздухе, покалывающем обнаженную грудь, есть что-то, что заставляет взмывать сердце, и он от души жалеет: «И почему молодой хозяин не пошел со мной?!»

То, что он ни разу не смог передать Киёаки это свежее чисто мужское чувство, наполовину было упущением Иинума, и то, что у него недоставало сил потащить Киёаки на эту утреннюю прогулку, тоже было наполовину его виной. За шесть лет он не привил Киёаки ни одной «хорошей привычки».

На вершине пологого холма за рощей, в конце засыпанной мелким гравием дороги, пересекавшей широкий газон с пожухлой травой, в стройном порядке открывались взору залитые утренним солнцем Храмовая молельня, каменные фонари, каменные храмовые ворота, пара пушечных ядер слева и справа у подножия лестницы. В лучах раннего солнца здесь все дышало чистотой, ароматом, совсем не похожим на аромат роскоши, окружавшей жилые дома в усадьбе. Ощущение было таким, будто погружаешься в горячую воду, налитую в новую кадку из свежей древесины. Иинуме с детства внушили, что красивая вещь не может быть плохой, — здесь же, в усадьбе, так бывало только рядом с умершими.

Когда он поднялся по каменной лестнице и встал перед храмом, то увидел птичку, нарушавшую своей красно-черной грудкой блеск листьев священного деревца. С щебетом, напоминающим стук деревянных палочек, она кружилась прямо под носом и напоминала мухоловку.

«Господин, — как обычно, обратился про себя Иинума, соединив ладони. Почему настали нынешние времена?! Почему уходят сила, молодость, честолюбие, наивность и люди становятся жалкими?! Ты поражал мечом, на тебя бросались с мечом, ты прошел опасность, создал новую Японию, занял место, подобающее герою-создателю, получил все права и после этого окончил жизнь. Как вернуть былые дни?! Доколе будет длиться это жалкое, изнеженное время?

Или это только начало? Мужчины думают лишь о деньгах и женщинах. Они забыли истинный путь мужчины. Время богов, время великих незапятнанных героев ушло со смертью императора Мэйдзи. Может, оно и не придет снова — то время, которому пригодятся все без остатка духовные силы молодости?

Повсюду открывают магазины, которые они называют „кафе“, и зазывают туда посетителей, в трамвае школьницы и школьники ведут себя непристойно, так что пришлось пустить специальные вагоны для женщин; люди растеряли тот пыл, который целиком охватывает тело. У них только, словно кончики листьев, чуть шевелятся нервы, едва движутся тонкие, как у женщин, пальцы.

Почему? Почему мир стал таким? Чистота покрывается грязью. Ваш внук, которому я служу, — порождение этого изнеженного времени, и что-то изменить не в моих силах. Я же, пусть ценой жизни, но обязан выполнить свой долг?! Господин, я молю вас, помогите мне в этом!»

Иинума, забыв о холоде, весь растворился в этом крике души, но из выреза синего кимоно глядела поросшая волосами грудь мужчины, и это его очень огорчало: ему не дано тело под стать чистой душе. А с другой стороны, Киёаки, обладателю прекрасного, чистого, белого тела, недостает открытого, отважного сердца мужчины.

Бывало, во время страстной молитвы он чувствовал, что по мере того, как тело наливается жаром, вдруг что-то вспыхивает и там, в паху, в широких раздуваемых ветром штанах хакама. Тогда он хватал из-под пола Храма метлу и как безумный начинал мести ею вокруг.

10

Вскоре после Нового года Иинуму позвали в комнату Киёаки: там оказалась старуха Тадэсина из дома Сатоко.

Сатоко уже была с новогодним визитом; сегодня Тадэсина пришла одна поздравить с Новым годом, принесла свежие пшеничные отруби из Киото и потом тайком поднялась в комнату Киёаки. Иинума знал Тадэсину заочно, официально его представили только сейчас. Он вообще не понимал, зачем это их познакомили.

Новый год в семействе Мацугаэ праздновался пышно: посланцы из Кагосимы, несколько десятков человек, после посещения резиденции своего бывшего сюзерена в начале года приезжали в усадьбу Мацугаэ. Она славилась тем, что в большом зале с черным решетчатым потолком гостям подавали традиционные новогодние блюда из Хосигаоки и угощали редкими для деревенских жителей лакомствами — мороженым и дыней, но в этом году в связи с трауром по случаю кончины императора в столицу прибыли только три человека. Среди гостей всегда бывал и встречавшийся еще с отцом маркиза директор школы, где когда-то учился Иинума, и обычно в его присутствии Иинума, получая из рук маркиза чашечку с сакэ, удостаивался похвалы: «Иинума хорошо делает свое дело». В этом году все было так же, и слова директора, благодарившего маркиза, были такими же, как обычно, словно раз навсегда отштампованными, но Иинуме нынешняя церемония, может быть из-за малолюдности, показалась какой-то пустой, бездушной и ничего не значащей.

Иинума, конечно, не присутствовал, когда супругу маркиза посещали приезжавшие с визитами вежливости дамы. И уж совсем необычным было для него то, что женщина, пусть даже и преклонного возраста, оказалась в комнате молодого хозяина.

Тадэсина, одетая в нарядное кимоно и короткую накидку хаори с гербами, с достоинством восседала на стуле, она уже слегка опьянела от предложенного Киёаки виски: прическа из седых волос была в порядке, но на густо набеленных, как это принято в Киото, щеках, как пламенеющие под снегом цветы сливы, проступал хмельной румянец.

Разговор шел о принце Сайондзи;[20] Тадэсина отвела глаза от Иинумы и сразу же вернулась к рассказу:

— Говорят, что господин Сайондзи с пяти лет выпивал и покуривал. В семьях самураев детей воспитывают строго, а у придворных, вам это, молодой господин, известно, родители не делают детям никаких замечаний. Ребенок, как родился, уже получает ранг придворного, может бывать во дворце, поэтому родители знают, что их дитя принадлежит прежде всего императору, и снисходительны к детям. Но в этих домах очень строго с разговорами об императоре: как и раньше в семьях князей даймё, здесь между собой никогда не обсуждают никаких слухов. Вот и наша барышня всем сердцем предана своему императору. И не станет больше интересоваться иностранцем, — съязвила Тадэсина, намекая на гостеприимство, оказанное сиамским принцам, но поспешно добавила:

— Хотя благодаря вам я попала наконец в театр. Чувствую, что прямо помолодела.

Киёаки позволял Тадэсина болтать. Он специально позвал старушку к себе в комнату, потому что хотел рассеять сомнения, уже давно точившие душу: предложив ей выпить, он сразу стал спрашивать, сожгли ли, не распечатывая, то письмо, которое он послал Сатоко, — ответ Тадэсины был на удивление точен:

— А-а, это то письмо? Барышня сказала о нем сразу после вашего телефонного звонка, письмо пришло на следующий день, и я сразу, не вскрывая, бросила его в печку. Не извольте беспокоиться.

Киёаки охватило такое чувство, словно, продираясь сквозь чащу, он вдруг вырвался на широкий простор, и он сразу же принялся строить радужные планы. Если Сатоко не прочла письма, значит, все будет по-прежнему, но он ощущал, что сам как-то по-новому смотрит на их отношения.

И именно Сатоко сделала к этому первый шаг. Каждый год она приходила с новогодним визитом в тот день, когда в доме маркиза собирались дети родственников. Маркиз, напуская на себя важный вид перед отцами этих разного возраста — от двух, трех до двадцати лет — детей, единственный день в году говорил с детьми по-родственному, давал им советы. Тогда Сатоко с детьми, которые хотели посмотреть лошадей, отправилась в сопровождении Киёаки в конюшню.

В традиционно украшенной к Новому году конюшне четыре лошади демонстрировали свою силу: резко вскидывали погруженные в кормушки головы, отступая, били копытами в деревянную обшивку стены, их лоснящиеся крупы как бы являли трепетное ожидание, связанное с Новым годом. Дети веселились, узнавая у конюхов клички лошадей, бросали им, посматривая на желтоватые зубы, крошившееся печенье, которое они принесли с собой. Под злобным взглядом налитых кровью глаз буйствующих животных, которые никак не могли успокоиться, довольные дети ощущали себя взрослыми.

Сатоко, боясь, что на нее попадет слюна, нитями свисающая у лошадей изо рта, стояла поодаль в темной тени вечнозеленого падуба, и Киёаки, поручив детей конюхам, пошел к ней. В глазах Сатоко было еще заметно действие выпитого по традиции новогоднего сакэ.

Может быть, ее слова, плохо различимые в радостном гомоне детей, были сказаны под влиянием выпитого. Сатоко, окинув подходившего Киёаки откровенным взглядом, произнесла:

— В театре было очень приятно. Спасибо, что меня представили словно невесту. Принцы, наверное, удивлялись, что это за девушка, а я так чуть не умерла от радости. У вас есть способность делать меня счастливой, но вы редко ею пользуетесь. Какой счастливый Новый год. Наверняка должно случиться что-то хорошее.

Киёаки не знал, что отвечать. Наконец охрипшим голосом произнес:

— Почему ты так говоришь?!

— Когда человек счастлив, слова вылетают бездумно, словно голуби из цветочных шаров, когда празднуют спуск корабля на воду. Ты, Киё, теперь ведь это понимаешь.

И опять Сатоко, выразив пылкие чувства, таки вставила слова, которых Киёаки терпеть не мог: «Ты теперь ведь это понимаешь». Какая самонадеянность! Какая самоуверенность старшей по возрасту…

Несколько дней назад он выслушал эту речь, сегодня от Тадэсины получил ясный ответ, поэтому в душе у Киёаки окончательно просветлело: все обещало в новом году счастье, забылся непривычно мрачный сон, и мысли обратились к светлым дневным грезам и желаниям.

Захотелось почувствовать себя широкой натурой, что было ему совсем не свойственно, уничтожить страдания и мрак, словно исходившие от него, сделать всех такими же счастливыми, как он сам. Изливать на других благодеяния и приязнь — занятие, которое, как и обращение с хрупким сосудом, требует умения, но Киёаки в такие моменты действовал импульсивно, не так, как все.

Однако Иинуму он позвал в комнату не только из добрых намерений, из желания посмотреть, как тот утратит мрачность и озарится светом его лицо.

Легкое опьянение спасло Киёаки от импульсивного поступка. Хотя он держался соответственно той почтительности, манерам и благовоспитанности, с которыми к нему относилась старушка Тадэсина, сейчас он походил на старого хозяина публичного дома, на лице которого морщинами прорезались сдерживаемые желания, коим он явно потворствует.

— По учебе Иинума мне в общем-то все разъясняет, — специально повернувшись к Тадэсине, сказал Киёаки. — Но похоже, многому он меня не научил, да и многого сам не знает. В этом плане нужно, чтобы теперь вы, Тадэсина, стали для Иинумы учителем.

— Что вы такое говорите, молодой господин, — учтиво откликнулась Тадэсина. — Он уже студент, а такая неученая, как я…

— Так что о науках вам нечего сказать?!

— Нехорошо смеяться над пожилыми…

Иинуму не приглашали к разговору, его игнорировали. Ему не предложили сесть, он так и остался стоять. Глаза его смотрели на пруд. Было пасмурно, у острова собирались стаями утки, зелень росших на вершине сосен стыла на холоде, покрытый увядшей травой остров будто набросил соломенный плащ.

Когда Киёаки заговорил с ним, Иинума присел на маленький стул. Но Киёаки вряд ли это заметил. Скорее всего, он вел себя так, желая продемонстрировать Тадэсине свою власть. Эти новые для Киёаки движения души Иинума всячески приветствовал.

— Слушай, Иинума, тут Тадэсина болтала со служанками и случайно услышала…

— Ах, молодой господин, это… — Тадэсина преувеличенно замахала руками, останавливая Киёаки, но не успела.

— Говорят, что ты каждое утро ходишь в Храм не для молитвы, а совсем с другой целью.

— С другой целью? — У Иинумы застыло лицо, дрогнули кулаки, лежащие на коленях.

— Молодой господин, перестаньте…

Тадэсина откинулась на спинку стула, словно фарфоровая кукла. Всем своим видом она являла полную растерянность, но пронзительные глаза под тяжелыми складками век остро блеснули, и по подпираемым вставной челюстью губам разлилось никак не идущее им выражение удовольствия.

— Дорога в Храм идет позади Главного дома, поэтому ты, естественно, проходишь мимо окон служанок, ведь так? Каждое утро ты через окно переглядывался с Минэ, а позавчера наконец бросил ей любовную записку.

Иинума встал, не дослушав Киёаки. На побледневшем лице отразилась борьба чувств, которые он стремился подавить, мышцы лица словно заскрежетали.

Киёаки с удовольствием наблюдал, как обычно хмурое лицо Иинумы словно взорвалось неяркой вспышкой. Прекрасно зная, что тот страдает, Киёаки решил для себя, что это некрасивое лицо выражает счастье.

— Я сегодня же ухожу, — с этими словами Иинума поспешно встал, собираясь покинуть комнату. Киёаки поразила стремительность движений Тадэсины, которая вскочила, чтобы его удержать. У степенной женщины на мгновение мелькнули повадки хищника.

— Вам нельзя уходить. В каком я окажусь положении, если вы вдруг уйдете. Ведь если окажется, что я наябедничала и вынудила уволиться слугу из чужого дома, то и мне придется после сорока лет службы покинуть дом Аякуры. Пожалейте меня, надо спокойно подумать о последствиях. Вы меня понимаете?! Молодым трудно, очень уж вы откровенны. В этом ваше достоинство, ничего не скажешь.

Тадэсина, ухватив Иинума за рукав, доходчиво втолковывала ему это чуть брюзжащим стариковским тоном.

Подобное Тадэсина проделывала в своей жизни десятки раз и поднаторела в этом, в такие моменты она хорошо знала, что представляется самым нужным человеком в мире. Ее уверенность человека, невозмутимо поддерживающего изнутри порядок в этом мире, родилась из прекрасного знания источников всякого рода странных происшествий: вдруг во время важной церемонии распоролось прочное кимоно; пропал набросок поздравления, которого никак не могли забыть…

Для нее обычным было состояние не допустить, чтобы что-то случилось, и она отводила себе несоизмеримо важную роль в делах, требующих ловкого разрешения.

Для этой спокойной женщины в мире не существовало абсолютно устойчивых состояний. Ведь даже голубое, без облачка, небо неожиданно разрывает прочерк ласточкиного крыла.

В сущности, деятельность Тадэсины, все улаживавшей быстро и надежно, не вызывала возражений.

Иинума был из тех, кто задним умом крепок и у кого минутное колебание, бывает, меняет всю дальнейшую жизнь. В такие моменты словно смотришь на острый край листа белой бумаги: если человека надолго охватывает нерешительность, то лицевая сторона для него оказывается изнанкой и он уже не может воспринимать ее как лицевую.

Иинума, удерживаемый Тадэсиной на пороге рабочей комнаты Киёаки, испытал такое безотчетное минутное колебание. И все кончилось. В его еще юном сердце замелькали, словно разрезающие воду плавники рыб, сомнения: то ли Минэ со смехом показывала всем его любовное послание, то ли Минэ сама страдает оттого, что его обнаружили другие.

Киёаки, глядя на Иинуму, вернувшегося на маленький стул, впервые ощутил, что одержанная победа слишком незначительна, чтобы гордиться. Он отчаялся передать Иинуме свое расположение. Пусть все идет по его, Киёаки, желанию, с его ощущением счастья. Сейчас он по-взрослому чувствовал в себе свободу поступать действительно утонченно.

— Я сказал об этом не для того, чтобы уязвить тебя, не для того, чтобы посмеяться. Ты не понял: мы с Тадэсиной стараемся для тебя же. Я, конечно, ничего не скажу отцу. Все силы приложу, чтоб это не дошло до его ушей.

А дальше Тадэсина все разузнает. Да, Тадэсина? Минэ самая лучшая среди наших служанок, только-то и проблема. Но в этом положись на меня!

Иинума, как застигнутый вор, лишь сверкал глазами и, не пропуская ни слова из сказанного Киёаки, упорно молчал. Если покопаться, тут было что-то не так. Сами же по себе слова западали ему в душу.

Лицо Киёаки — младшего, чем он, — говорящего необычно благожелательно, еще никогда не выглядело так по-хозяйски. Это было как раз то, чего когда-то желал Иинума, но он и подумать не мог, что его надежды осуществятся так неожиданно и с такими печальными последствиями. Иинума сомневался в том, что подчиниться Киёаки и уступить своим собственным страстям — одно и то же. Но после минутного колебания он вдруг ощутил, как выплескивается наружу, сливаясь с преданностью, долго скрываемая радость. В этом точно была какая-то ловушка, какое-то жульничество. Однако где-то далеко за нестерпимым стыдом и унижением для него надежно распахнулась маленькая створка из чистого золота.

Тадэсина поддакивала медоточивым тоном:

— Все именно так, как вы говорите, молодой господин. Хоть вы и молоды, но какие у вас правильные мысли.

И Иинума теперь без удивления внимал ее мнению, которое в корне отличалось от его собственного.

— Но за это, — сказал Киёаки, — теперь ты, Иинума, безропотно вместе с Тадэсиной должен помогать мне. А я спасу твою любовь. Давайте действовать дружно.

11

ДНЕВНИК СНОВ КИЁАКИ

«Прошло совсем немного времени, как я встретился с сиамскими принцами, но сейчас я видел во сне Сиам. Это сон о том, как я был в Сиаме…

Я сижу, не в силах пошевелиться, посреди комнаты на стуле великолепной работы. В этом сне у меня все время болела голова. Это, наверное, оттого, что на мне высокая корона с зубцами, усыпанная драгоценностями. На перекрещивающихся балках потолка плотно уселись павлины, время от времени они роняют на мою корону белый помет.

Снаружи — обжигающее солнце. В его лучах замер поросший травой заброшенный сад. Из звуков слышны только чуть заметный шелест мушиных крылышек, скрипучие резкие голоса павлинов, изредка поворачивающих шеи, и шум расправляемых ими перьев. Сад обнесен высокой каменной стеной, но в ней есть широкие проемы, и сквозь них видны стволы пальм и недвижные, слепящие груды белых облаков.

Опустив глаза, я вижу на своем пальце перстень с изумрудом. Похоже, что ко мне как-то попал перстень Тьяо Пи — рисунок абсолютно тот же: камень окружают фантастические золотые лики двух демонов-стражей. Пока я всматривался, как в отразившем луч солнца темно-зеленом изумруде мерцают, словно иней, то ли белые крапинки, то ли трещинки, в нем появилось прелестное женское личико.

Я подумал, что это отражается лицо стоящей у меня за спиной женщины, и обернулся, но никого не было. Женское личико в изумруде чуть колыхалось, и я заметил, как оно посылает мне улыбку.

Руке стало щекотно от ползущей по ней мухи, я нетерпеливо потряс ею, а потом еще раз заглянул в камень перстня, но женщина уже исчезла. Я проснулся в невыразимой печали — горько оттого, что не смог узнать, кто она…»

В дневнике снов Киёаки никогда не снабжал записи своими собственными комментариями. Радостные сны всего лишь радостные сны, несчастливые — всего лишь несчастливые, он старался детально восстановить их в памяти и потом записывал.

В таком образе мыслей, когда сны, независимо от их содержания, высоко ценились сами по себе, гнездилась тревога по поводу собственного существования. По сравнению с неопределенностью чувств Киёаки в момент пробуждения сны его были более достоверны; у него не было доказательств реальности чувств, а сны по меньшей мере были его реальностью. У чувств не было формы, а в снах присутствовали и форма, и цвет.

Но чувства, с которыми Киёаки вел дневник снов, не всегда таили подсознательное недовольство реальностью. Нынешняя реальность начинала приобретать осознанные формы.

Покоренный Иинума стал преданным другом Киёаки; часто, сносясь с Тадэсиной, он старался устроить свидание Киёаки с Сатоко. Киёаки, полагая, что ему вполне достаточно подобной преданности и, по-видимому, не нужен друг, как-то отдалился от Хонды. Хонда был расстроен, но посчитал, что чутко уловить, когда ты не нужен, — важная составляющая дружбы, и время, которое он стал бы в праздности проводить с Киёаки, без остатка отвел занятиям. Он запоем читал на английском, французском, немецком языках труды по праву, литературные и философские произведения и сам без особого влияния Итимуры Кандзо[21] заинтересовался Карлейлем.[22]

Как-то снежным утром, когда Киёаки собирался в школу, к нему в комнату осторожно вошел Иинума. Это вдруг возникшее раболепие Иинумы, его смиренные лицо и поза освободили Киёаки от гнета, который он прежде ощущал в его присутствии.

Иинума доложил, что был телефонный звонок от Тадэсины. Сатоко очарована снегом, который идет сегодня с утра, и хочет поехать с Киёаки на рикше полюбоваться им, поэтому, может быть, Киёаки пропустит школу и заедет за ней.

Такой удивительно своенравной просьбы Киёаки не получал ни от кого с момента рождения. Он уже приготовился выходить, держал в руке портфель и теперь стоял, растерянно глядя на Иинуму.

— Что ты говоришь? Это действительно Сатоко так хочет?

— Да. Тадэсина сказала, значит, так оно и есть.

Удивительное дело, в решительности, с какой Иинума это произнес, опять появилась властность, глаза его говорили: он осудит Киёаки, если тот откажется.

Киёаки оглянулся на заснеженный сад у себя за спиной. В поведении Сатоко, не оставляющем ему выбора, было хладнокровие, которое не ранило его гордость, а скорее наоборот: быстро, умелым движением скальпеля вскрывало на ней нарывы.

Это рождало какое-то новое чувство наслаждения: вот так в один момент перестают замечать твои желания. С мыслью «Я уже стараюсь угодить Сатоко» Киёаки проследил взглядом и запечатлел в душе падающий снег, который еще не покрыл, но уже заволакивал ослепительной белизной остров и Кленовую гору.

— Значит, так. Позвони в школу и передай, что я заболел и сегодня не приду. Только так, чтобы папа с мамой не узнали. Потом пойди на стоянку рикш, найми надежных людей и скажи, чтобы приготовили двухместную коляску с двумя рикшами. Я до стоянки дойду пешком.

— По такому снегу?

Иинума увидел, как щеки молодого хозяина вдруг вспыхнули и залились нежным румянцем. Это было чудесное зрелище — разливающийся алый цвет на фоне снега, застилающего за его спиной окно.

Иинума был поражен, что сам с удовлетворением наблюдает, как, по существу, им воспитанный юноша, не усвоивший никаких героических черт характера, с горящими глазами движется к возникшей цели. Может быть, в том, что он сам недавно презирал, и в том, к чему сейчас стремился Киёаки, — в праздности кроется пока еще не обнаруженный великий смысл.

12

Дом Аякуры в Адзабу был типичной самурайской усадьбой с длинными караульными помещениями, смотревшими на улицу зарешеченными окнами слева и справа у ворот, но в доме было мало слуг, и здесь, похоже, никто не жил. Края черепицы на крыше занесло снегом, но выглядело это так, словно именно они заботливо удерживают снег от падения.

У маленькой калитки виднелась черная фигурка под зонтом, вроде бы Тадэсина, но когда рикши приблизились, она поспешно исчезла, и какое-то время, пока Киёаки, остановив коляску, ждал у ворот, в проеме калитки был только падающий снег.

Немного спустя Сатоко под большим складным зонтом, который держала над ней Тадэсина, придерживая на груди края короткого пурпурного цвета верхнего кимоно, пригнувшись, прошла через калитку: вид ее вызвал у Киёаки ощущение чрезмерной, давящей пышности, словно из-за низкой ограды вытащили на снег что-то большое, пурпурное.

Тадэсина и рикша помогали Сатоко сесть в коляску, она уже наполовину поднялась, и Киёаки, откинувшему полог, чтобы впустить ее, показалось: Сатоко с этими снежинками на волосах и сзади на шее, приблизившая, вместе с залетающим снегом, улыбку белоснежного сияющего лица, внезапно возникла перед ним посреди какого-то монотонного сна. Это ощущение усиливал и крен коляски, потерявшей устойчивость под тяжестью ее тела.

Оказавшийся рядом с Киёаки ворох пурпура распространял благоухание, и ему почудилось, что снежинки, кружащиеся у его похолодевших щек, вдруг стали источать аромат. Щека Сатоко, когда она садилась, почти коснулась щеки Киёаки, и он увидел знакомую ему точеную линию шеи в тот момент, когда она поспешно выпрямилась. Эта неподвижность лебединой шеи…

— Что случилось? Что?… Вот так вдруг… — испуганно спросил Киёаки.

— В Киото родственник тяжело заболел, и папа с мамой вечером ночным поездом уехали. Я осталась одна, и мне очень захотелось встретиться с тобой, я вчера весь вечер об этом думала, а тут утром снег. Мне так захотелось вдвоем с тобой побыть под этим снегом, я ведь первый раз в жизни о чем-то тебя попросила, прости, пожалуйста, — оживленно проговорила Сатоко, необычным для нее детским тоном.

Коляска уже двигалась под крики рикш: один тянул, другой подталкивая сзади. Только снежный узор желто просвечивал сквозь окошечко в пологе, внутри колыхался слабый полумрак.

Колени Киёаки и Сатоко покрывал взятый Киёаки из дому темно-зеленый, клетчатый шотландский плед. Исключая забытые детские воспоминания, они впервые сидели так близко друг к другу, но глаза Киёаки завороженно следили за тем, как щель в покрытом серыми бликами пологе, то расширяясь, то сужаясь, впускает снежинки, и они, падая на зеленый плед, собираются в капельки; его околдовывало громкое шуршание снега по пологу, словно он слушал эти звуки под банановым деревом.

Рикше, спросившему, куда везти, он ответил, зная, что Сатоко чувствует то же самое: «Все равно. Вези где проедешь», — и когда тот поднял оглобли, Киёаки застыл, откинувшись назад: они с Сатоко даже не взялись за руки.

Но невольно соприкасавшиеся под пледом колени, будто легкое пламя под снегом, посылали тепло. В голове у Киёаки опять возник назойливый вопрос: «А Сатоко действительно не прочла то письмо? Тадэсина говорила так уверенно, вроде бы сомнений быть не должно. Тогда, может быть, Сатоко дразнит меня как невинного мальчика? Как мне справиться с таким унижением? Хотя я молил бога, чтобы письмо не попало Сатоко на глаза, теперь мне кажется, лучше бы она его прочла. Ведь тогда бы это сумасшедшее утреннее свидание под снегом означало бы явное заигрывание женщины с опытным мужчиной. Если так, то у меня тоже есть средство… Но все равно мне остается только обманывать ее так, чтобы она не узнала правды: я еще не знал женщины».

От качки в маленьком черном прямоугольнике мрака мысли его бросало туда-сюда, он старался не смотреть на Сатоко, но больше, кроме снега, видного сквозь желтоватый целлулоид маленького окошка, смотреть было не на что. В конце концов он решился и сунул руку под плед. Там, в теплом гнездышке, ее уже сторожила рука Сатоко.

Залетевшая снежинка легла Киёаки на бровь. Сатоко, заметив это, собралась было что-то сказать, и невольно повернувшийся к ней лицом Киёаки ощутил холодок на веках. Сатоко вдруг закрыла глаза. Киёаки прямо перед собой видел это лицо с закрытыми глазами. Слабо различимы были только накрашенные яркой помадой губы, лицо с неясными контурами колыхалось, так колышется задетый ногой цветок.

У Киёаки неистово застучало сердце. Он почувствовал, как сжимает шею высокий тесный воротник школьной формы. Не было ничего более загадочного, чем это спокойное белое лицо с сомкнутыми веками.

Под пледом пальцы Сатоко чуть сильнее сжали его руку. Восприняв это как намек, Киёаки опять ощутил удар по самолюбию, но, увлекаемый этой легкой силой, естественным движением прижался губами к губам Сатоко.

В следующий миг колебание коляски попыталось разъединить встретившиеся губы. Поэтому его губы нашли свое положение: крепко прижатые к губам Сатоко, они настойчиво сопротивлялись тряске тела. И Киёаки чувствовал, как вокруг их слившихся губ постепенно раскрывается огромный, благоухающий, невидимый веер.

Это был миг самозабвения, но это не значит, что Киёаки совершенно забыл о своей красоте. Его красота и красота Сатоко, равно достойные друг друга, в этот момент были для него одним целым, словно перетекали одна в другую, сливаясь подобно ртути. Он осознал, что отрицает безобразное, насмехается над уродливым, раздражается против всего, что не красиво, и его слепая вера в собственное одиночество — это болезнь не тела, а исключительно души.

Тревога в душе Киёаки бесследно исчезла, ее место прочно заняло ощущение счастья, и тогда поцелуй стал настойчивей, решительней. Губы Сатоко в ответ становились все более податливыми. Испугавшись, что он весь растворится в этих теплых, медовых глубинах рта, Киёаки почувствовал желание коснуться пальцами чего-то реального. Вытащив из-под пледа руки, он обнял Сатоко за плечи, поддержал ее подбородок. Прикосновения пальцев к изящному, хрупкому подбородку ясно убедило его в реальности присутствующего рядом с ним существа во плоти, и это еще теснее слило их губы.

У Сатоко из глаз покатились слезинки. Он понял это, ощутив их на своей щеке. Киёаки наполнило чувство гордости. Но теперь в этой гордости не было былого тщеславного довольства своими благодеяниями, и у Сатоко совсем пропало критическое, покровительственное отношение старшей по возрасту. Киёаки волновали нежные мочки ее ушей, которые он гладил пальцами, мягкость груди, которой он впервые коснулся.

«Вот они, ласки», — постигал он. Туманные, стремящиеся улететь ощущения соединились с имеющими форму предметами. И теперь его занимал только собственный восторг. Это было высшее самозабвение, на какое он был способен.

Поцелуй прервался. Это походило на пробуждение против воли: ты еще во власти сна, но не можешь противиться утреннему солнцу, проникающему сквозь тонкую кожу век, и цепляешься за слабые остатки сна. Именно в такие минуты постигаешь его подлинную прелесть.

Губы разомкнулись, и наступила гнетущая тишина, словно вдруг замолчали звонко поющие птицы. Они сидели неподвижно, не в силах взглянуть друг на друга. В этом полном молчании их выручило покачивание коляски. Ощущение, будто они чем-то заняты.

Киёаки опустил глаза. Словно белая мышка, боязливо выглядывающая из зеленой травы, внизу из-под пледа робко смотрел кончик женского пальчика в белом носке. Его чуть припорошило снегом. У Киёаки жарко пылали щеки, совсем по-детски он дотронулся До щеки Сатоко и с удовлетворением почувствовал такой же жар. Там стояло лето.

— Я открою полог.

Сатоко кивнула.

Киёаки широко развел руки и раздвинул перед собой полог. Перед глазами беззвучно обрушился, словно шаткая белая перегородка, заснеженный прямоугольник, и рикша, приняв это за знак, остановился.

— Не останавливайся, — крикнул Киёаки. Рикша, подстегнутый этим звонким, молодым криком, снова выпрямился.

— Давай быстрее!

Коляска тронулась под выкрики рикш.

— Люди увидят, — сказала Сатоко, пряча влажные глаза в глубине коляски.

— Ну и пусть.

Киёаки подивился решительности, прозвучавшей в собственном голосе. Ему стало понятно. Он хотел бросить вызов всему миру.

Небо над головой казалось пучиной вихрящихся снежинок. На лица сразу посыпался снег, он залетал даже в раскрытый рот. Как хорошо было бы вот так зарыться в снег.

— Снег сейчас прямо сюда… — словно во сне, произнесла Сатоко. Кажется, она собиралась сказать, что снежинка капелькой скатилась от горла внутрь к груди. Но снег падал так строго, в этом была такая парадная торжественность, что Киёаки почувствовал, как щеки остыли, а с ними постепенно успокоилось и сердце.

Коляска как раз достигла вершины холма в жилом квартале Касуми, где с открытого места над обрывом был, как на ладони, виден казарменный плац расположенных в Адзабу воинских частей.

На белом плацу сейчас не было солдат, но Киёаки внезапно предстало на нем видение той «Заупокойной службы у храма Токуридзи» с фотографии времен японо-русской войны.

Несколько тысяч солдат стоят опустив головы, окружив белый могильный знак и алтарь с развевающимся белым платом. Только здесь плечи этих солдат занесены снегом, в белое окрашены козырьки военных фуражек. «Так ведь это все мертвые», — увидев призраки, мгновенно сообразил Киёаки. Столпившиеся тысячи солдат собрались не просто чтобы почтить память боевых товарищей, они склонили головы в память о себе…

Видение неожиданно исчезло; теперь, сменяя друг друга, в снегу мелькали иные пейзажи: снег, угрожающе нависший на новых, цвета свежей соломы веревках, натянутых шатром над большой сосной за высокой оградой, окна, тесно лепящиеся на втором этаже, слабо пропускающие в заснеженный день свет через матовое стекло.

— Закрой, — сказала Сатоко.

Он опустил полог, и сразу вернулся знакомый полумрак, но прежнее опьянение не возвращалось.

«Как-то она восприняла мой поцелуй», — опять начал терзаться сомнениями Киёаки.

«Не показался ли он ей мечтательным, самодовольным, а может, ребяческим и слишком пристойным. Я в тот момент действительно думал только о собственных ощущениях».

— Давай возвращаться, — слова Сатоко прозвучали слишком спокойно.

«Опять собирается сделать по-своему», — подумал Киёаки, но момент, чтобы возразить, был упущен.

Скажи сейчас «нет», и кости в игре перейдут к тебе. Они были еще не у него — эти непривычно тяжелые кубики из слонового бивня, прикосновение к которым леденит кончики пальцев.

13

Киёаки, вернувшись домой, сказал, что ушел из школы раньше, потому что его знобит; мать пришла к нему в комнату, стала заставлять измерить температуру, поднялся шум, и в этот момент Иинума доложил, что звонит Хонда. Киёаки засуетился, не давая матери подойти вместо него к телефону. В результате рвущегося во чтобы то ни стало к телефону Киёаки все-таки пустили поговорить, предварительно укутав в шерстяное кашемировое одеяло.

Хонда звонил из учебной части. Голос Киёаки звучал раздраженно.

— Тут такое дело, вроде я сегодня, как обычно, ушел в школу, но раньше вернулся. Дома не знают, что я с утра не был в школе. Простуда? — Киёаки говорил, понизив голос и наблюдая за стеклянной дверью комнаты, где стоял телефон. — Да ничего особенного. Завтра я уже смогу прийти, тогда все расскажу… Ну, я всего один день пропустил, чего было волноваться и звонить. Это уж слишком.

Хонда, положив трубку, буквально разъярился: вот и получил за свои добрые намерения.

Он прежде никогда не испытывал такого гнева по отношению к Киёаки. Явно прозвучавшее в голосе Киёаки сожаление о том, что он вынужден доверить другу тайну, ранило Хонду больше, чем холодный недовольный тон, и больше, чем грубая реакция на звонок. Он не помнил, чтобы до сих пор хоть раз вынуждал Киёаки доверить ему тайну.

Когда Хонда немного успокоился, он укорил сам себя: «Я тоже хорош: бросаюсь звонить, чтобы узнать, в чем дело, когда он пропустил-то всего один день». Однако эта поспешная забота была вызвана не просто дружбой. Во время перерыва Хонда бросился через заснеженный школьный двор в учебную часть, чтобы позвонить, охваченный непонятно откуда взявшимися дурными предчувствиями.

С утра стол Киёаки был пуст. Это напугало Хонду, словно произошло то, чего он уже давно боялся. Стол Киёаки стоял у окна, и когда снежный блеск за окном отражался от недавно заново покрытой лаком старой, исцарапанной поверхности, стол выглядел совсем как гроб, накрытый белым…

И дома у Хонды ныло сердце. Позвонил Иинума и передал, что Киёаки хочет извиниться. Может быть, Хонда приедет? За ним вечером пришлют рикшу. Значительный тон, каким говорил Иинума, еще больше расстроил Хонду. Он коротко отказался: лучше они спокойно поговорят, когда Киёаки сможет прийти в школу.

Киёаки, выслушав это от Иинумы, почувствовал себя неважно, будто и вправду заболел. Поздно ночью безо всякой надобности он вызвал Иинуму к себе в комнату и удивил его словами:

— Это все Сатоко. Правда, что женщина разбивает мужскую дружбу. Не будь утром Сатоко с ее капризами, Хонда так бы не обиделся.

За ночь снег перестал, утром установилась прекрасная погода. Киёаки отмел попытки матери оставить его дома и отправился в школу. Он собирался прийти раньше Хонды и первым заговорить с ним.

Однако после ночи, очутившись один на один с этим сверкающим утром, где-то в самой глубине души Киёаки поймал вернувшееся ощущение счастья, и это опять сделало его совсем другим человеком.

Когда Хонда вошел и ответил холодной, словно ничего не произошло, улыбкой на улыбку Киёаки, тот, собиравшийся открыть ему все про вчерашнее утро, передумал.

Хонда ответил улыбкой, но больше не сказал ни слова, положил в стол портфель, подойдя к окну, посмотрел на снежный пейзаж, бросил взгляд на часы — наверное, убедился, что до начала урока еще больше получаса, повернулся и вышел из класса. Ноги Киёаки сами собой понесли его вслед.

Рядом с двухэтажным деревянным корпусом, где находились старшие классы, вокруг беседки в геометрическом порядке были расположены клумбы, клумбы кончались обрывом, оттуда дорога шла вниз к зарослям вокруг болотца с громким названием «Пруд очищения». Киёаки подумал, вряд ли Хонда будет туда спускаться. Идти вниз по тропинке с подтаявшим снегом, должно быть, трудно. В результате Хонда остановился у беседки, смел лежавший на скамейке снег и сел. Киёаки прошел через занесенный снегом цветник, подошел ближе.

Хонда посмотрел на него, прищурившись от яркого света:

— Ты чего привязался?

— Извини, я вчера вел себя по-хамски, — Киёаки с легкостью выговорил слова покаяния.

— Да ладно. Небось, притворился больным?

— Ага.

Киёаки тоже смел снег и сел рядом с Хондой. То, что им приходилось смотреть друг на друга, сильно сощурившись от яркого света, сразу помогло уничтожить неловкость в выражении чувств. Болотце, которое, пока они стояли, было видно сквозь заснеженные ветви, когда они сели в беседке, исчезло с глаз. Слышались звуки капели — она падала отовсюду: с крыши школьного здания, с кровли беседки, с деревьев вокруг. Снег, покрывающий неровным слоем цветник, сверху уже оделся ледяной коркой и осел; он отражал свет, словно скол крупнозернистого гранита. Хонда думал, что Киёаки поведает ему какую-то сердечную тайну, но не подавал виду, что ждет этого. Он даже наполовину надеялся, что Киёаки ему ничего не скажет. Он хотел помешать тому, чтобы друг доверил ему тайну из чувства признательности. А потому сам неожиданно заговорил, специально выбрав тему, далекую от создавшейся ситуации:

— Я в последнее время все думаю об индивидуальности. Я считаю и хочу так считать, что в данное время в данном обществе в данной школе я непохожий на других единственный в своем роде человек. Ты ведь тоже?

— Да, — Киёаки ответил нехотя, безразлично, голосом, полным только ему одному присущей прелести.

— Но что будет через сто лет? Мы неизбежно остаемся в русле течений определенного времени. Формы, которые присущи искусству на каждом его этапе, доказывают это с безжалостной определенностью. Человек не в состоянии смотреть на вещи взглядом, отличным от взглядов того времени, в котором живет.

— Ну, а сейчас есть устоявшийся взгляд?

— Наверное, ты имеешь в виду, что начинают умирать формы Мэйдзи. Но человеку не дано видеть формы, среди которых он живет. И мы тоже заключены в какие-то не осознаваемые нами формы. Мы как та золотая рыбка, которая не знает, что она живет в аквариуме.

Вот ты живешь только в мире чувств. Люди видят, что ты другой, и ты сам веришь в собственную индивидуальность. Однако нет ничего, что бы ее доказывало.

Доказательства современников ненадежны. Можно предположить, что мир твоих чувств сам по себе доподлинно выражает форму времени. Однако опять-таки этому нет ни единого доказательства.

— Ну а что может это доказать?

— Время. Только время. Нас с тобой объединяет течение времени, и мы безжалостно извлекаем из времени, в котором существуем, не замечая его, нечто общее. Нас всех смешают, утверждая: «Молодежь начального периода Тайсё[23] имела такие-то взгляды. Носила такую-то одежду. Так-то изъяснялась». Ты ведь не любишь ту компанию кэндошников.[24] Тебе ведь, наверное, всегда хотелось презирать такие компании?

— Ну-у. — Киёаки, чувствуя неприятный холод, который постепенно проникал через брюки, смотрел на росшую рядом с беседкой камелию, на дивный блеск ее листьев, с которых уже совсем сполз снег. — Да, я ненавижу такие компании, просто презираю.

Хонда не удивился такой реакции и продолжал:

— В таком случае представь, что через несколько десятков лет тебя будут воспринимать вместе с той компанией, которую ты больше всего презираешь. Их тупые головы, сентиментальность, их ограниченность, с которой они обзывают других неженками, их издевательства над младшими и помешательство на их кумире генерале Ноги, их экстаз при ежедневной уборке вокруг священного деревца, посаженного собственноручно императором Мэйдзи… Все это смешают с твоими чувствами и будут рассматривать как одно целое.

Более того, в будущем будет легко ухватить общие истины времени, в котором мы сейчас живем. Они вдруг неожиданно всплывут, как радужные пятна масла на поверхности отстоявшейся воды. Да, именно так. Истины нашего времени, после того как они умрут, будут систематизированы и окажутся понятными всем. И через сто лет станет очевидно, что эти «истины» были заблуждениями, и нас объединят как людей такого-то времени с такими-то ошибочными взглядами.

Что при таком подходе берется за основу? Мысль гения? Взгляды выдающихся людей? Нет. Критерий, по которому потомки будут определять наше время, — бессознательное обобщение, объединение нас с этой компанией приверженцев кэндо, другими словами — наши самые распространенные, обыденные идеи, пристрастия. Время всегда обобщают на основе этакой одной глупой идеи.

Киёаки не понимал, что именно собирался сказать Хонда. Но пока он слушал, понемногу у него начала рождаться мысль.

В окне класса на втором этаже уже видны были головы учеников. В других классах стекла закрытых окон, слепя, отражали солнце и синь неба. Школа утром. Киёаки сравнивал это утро со вчерашним, снежным, и чувствовал, как из темного водоворота чувств его выносит на этот светлый белый простор разума.

— Это ведь история, — он попытался вставить слово в рассуждения Хонды, огорчаясь, что в полемике с Хондой он рассуждает по-детски. — В данном случае, что бы мы ни думали, как бы ни чувствовали, чего бы ни желали — все это нисколько не повлияет на ход истории.

— Именно так. Европейцы предпочитают думать, что историю двигала воля Наполеона. Так же как воля твоего деда породила реформы Мэйдзи. Но так ли это на самом деле? Двинулась ли история хоть раз по воле человека? Я всегда думаю об этом, глядя на тебя. Ты ведь не гений. И не выдающаяся личность. Но ты сразу выделяешься среди всех. У тебя совсем нет воли. Мне всегда необычайно интересно думать о твоей роли в истории.

— Ты смеешься?

— Вовсе нет. Я размышляю о том, как влияет на историю полное отсутствие воли. Например, если считать, что я обладаю волей…

— Конечно, обладаешь.

— Если бы я был уверен, что обладаю волей, способной изменить историю, то отдал бы жизнь, потратил бы все, что у меня есть, все душевные силы на то, чтобы повернуть историю согласно моей воле. Кроме того, постарался бы достичь положения и власти, которые позволили бы мне это сделать. И все-таки история не обязательно двинется точно по намеченному мной пути.

А может, через сто, двести или триста лет история вдруг, совершенно независимо от меня, будет полностью соответствовать моим мечтам, идеалам, воле. Может быть, она примет формы, которые сто-двести лет назад я видел в своих мечтах. Словно в насмешку над моей волей, снисходительно и равнодушно, с улыбкой глядя на меня свысока, красота примет формы моего идеала. Вот про что, наверное, говорят: «Это — история».

Может быть, дело просто в течении времени. Или просто в том, что наконец назрел момент. Не обязательно через сто, такие вещи иногда случаются и через тридцать или пятьдесят лет. Когда история принимает такие формы, может статься, что это твоя воля способствовала их появлению, превратившись после смерти тела в некую невидимую нить. А может быть, если б ты не родился когда-то на свет, то история никогда и не приняла бы таких форм.

Благодаря Хонде Киёаки знал это возбуждение: опутанный холодными, абстрактными, какими-то чужими словами, вдруг чувствуешь, как по телу разливается жар. Прежде это было какой-то неосознанной радостью, а сейчас он окидывал взглядом падающие на заснеженный цветник длинные тени голых деревьев, белое пространство, заполненное звуками звонкой капели, и радовался такому же ясному, как белизна снега, решению Хонды: тот по наитию не замечал этого чувства счастья, которое со вчерашнего дня жгло память Киёаки.

В этот момент с крыши школьного здания сполз пласт снега размером с татами, и открылась влажная чернота черепицы.

— И тогда, — продолжал Хонда, — если через сто лет история примет именно те формы, о которых ты мечтал, назовешь ли ты это «сотворением»?

— Конечно, это сотворение.

— А чье?

— Твоей воли.

— Я не шучу. Меня в это время уже не будет. Я ведь уже говорил. Это свершится без всякого моего участия.

— В таком случае, нельзя ли считать это волей истории?

— А есть ли у истории воля? Олицетворение истории всегда опасно. Я думаю, что у истории нет воли и она никак не связана с моей волей. И этот результат, определенный не волей некоего субъекта, решительно нельзя назвать «сотворением». Доказательством чему служит тот факт, что сотворенное якобы историей в следующий миг сразу начинает разрушаться.

История постоянно разрушает. Разрушает для того, чтобы вновь готовить следующий промежуточный результат. В истории, похоже, понятия «созидание» и «разрушение» имеют одинаковый смысл.

Мне это хорошо понятно. Понятно, но я, в отличие от тебя, не перестану быть узником воли. Воли или, быть может, какой-то другой черты характера, которая от меня потребуется. Никто не может точно назвать какой.

Позволительно, однако, сказать, что человеческая воля, по существу, есть «воля, стремящаяся связать себя с историей». Я не говорю, что это «воля, связанная с историей». Последнее практически невозможно, она может только «стремиться связать себя». Здесь и судьба, которая сопутствует всякой воле. Воля, конечно, не собирается признавать судьбу, но…

Однако, как показывает опыт, человеческая воля подчас терпит крах. Человек обычно идет не по тому пути, по какому намеревался идти. Как в данном случае рассуждает европеец? Он думает: «Все в моей воле, поражение есть случайность». Случайность — это исключение из закона причинно-следственных связей, единственная нецелесообразность, которую может признать свободная воля.

Вот поэтому европейская философия воли несостоятельна без признания фактора «случайности». Случайность — последнее прибежище воли, победа или поражение в игре… Не будь ее, европейцы не смогли бы объяснить крушение и поражение воли. Я думаю, что именно эта случайность, именно эта игра отражает сущность их бога. Если последнее прибежище философии воли обожествление случайности, то и их бог создается затем, чтобы воодушевлять человеческую волю.

Однако что будет, если полностью отринуть случайность. Что будет, если принять такой тезис: любая победа, любое поражение не случайны. В таком случае свободная воля уже ни за чем не спрячется. Не будет случайности — и воля потеряет поддерживающую ее тело опору.

Представь себе такую сцену.

Вот в ясный день на площади в одиночестве стоит воля. Выглядит это так, словно она держится прямо благодаря собственным силам, она и сама уверовала в это. Ярко светит солнце, и на этой огромной, без деревца, без травинки, площади тень — это единственное, чем она обладает.

В это время откуда-то с безоблачного неба гремит голос: «Случайность умерла. Случайности больше нет. Воля, теперь ты навсегда остаешься без защиты».

И в тот же момент тело воли начинает разлагаться, начинает таять. Отваливается, сгнив, мясо, обнажаются кости, течет прозрачная сукровица, даже кости начинают разжижаться и течь. Воля твердо стоит обеими ногами на земле, но эти усилия уже ни к чему.

И тут ясное небо со страшным грохотом раскалывается, и в разломе появляется лик бога.

Я могу только вообразить, как страшно, как ужасно узреть вот так этот лик. Моей воле это явно не под силу. Однако если предположить, что случайность вовсе отсутствует, то и воля теряет всякий смысл, история оборачивается ржавчиной, скрывающей длинную цепь причинно-следственных связей, причастные к истории взаимодействуют безвольно, как отдельные сверкающие, вечно неизменные частицы, и смысл человеческого существования сводится только к этому.

Ты можешь этого не знать. Ты можешь не верить в эту философию. Ты же скорее больше веришь в свое бездействие: больше, чем в свою красоту, изменчивые чувства, свои индивидуальность и характер. Верно?

Киёаки не мог на это ответить, но отнюдь не чувствовал себя задетым.

— Для меня это главная загадка, — и Хонда до смешного искренне вздохнул, этот вздох поплыл под утренним солнцем белым облачком дыхания, и Киёаки показалось, что такую нечеткую форму обрел интерес друга к нему. В глубине души он почувствовал новый прилив счастья.

В этот момент прозвенел звонок, возвещающий о начале занятий. Молодые люди встали. Из окна второго этажа им под ноги, подняв сверкающие брызги, упал снежок, слепленный из собранного с подоконника снега.

14

В свое время отец отдал Киёаки ключ от библиотеки. Эта комната, расположенная в северном углу главного дома, была самой заброшенной в усадьбе. Сам маркиз читал очень мало, но здесь хранились китайские книги, оставшиеся после его отца, европейские издания, которые маркиз собирал из тщеславия, заказывая их через фирму Марудзэн, большое количество подаренных книг, и когда Киёаки перешел в высшую ступень школы, отец с важностью, словно уступая сыну сокровищницу знаний, вручил ему ключ. Только Киёаки мог свободно в любое время входить туда. В библиотеке было, кроме того, много совсем ненужной отцу классической литературы и собрания детской литературы. Их издатели просили фотографию отца в придворном парадном костюме и его короткую рекомендацию и потом присылали в подарок полные собрания сочинений, снабженные напечатанной золотом фразой: «По рекомендации маркиза Мацугаэ».

Киёаки тоже не был в библиотеке завсегдатаем. Ведь он больше любил предаваться мечтам, нежели читать.

Для Иинумы, раз в месяц бравшего у Киёаки ключи и делавшего в библиотеке уборку, она стала самым священным местом в усадьбе, потому что здесь было полно китайских книг, столь ценимых старым господином. Он почтительно называл ее книгохранилищем, и даже в том, как он произносил это слово, сквозило явное почтение.

Вечером того дня, когда состоялось примирение с Хондой, Киёаки позвал к себе Иинуму, собиравшегося как раз на вечерние занятия, и молча отдал ему ключ. День уборки был раз навсегда определен, и он делал ее днем, поэтому Иинума с подозрением смотрел на ключ, который ему давали в неурочный день, да еще вечером. На его доверчиво протянутой крепкой ладони ключ походил на стрекозу с оборванными крылышками.

Иинума потом неоднократно вызывал в памяти этот миг.

Обнаженный, напоминающий стрекозу с оборванными крылышками, ключ тяжело лежал на его ладони.

Он долго думал, что это значит. И никак не мог понять. Когда Киёаки наконец объяснил ему смысл, в груди все задрожало от гнева. Но не на Киёаки, а скорее гнева на самого себя за то, что он до такого дошел.

— Вчера утром ты помог мне прогулять школу. Сегодня моя очередь помочь тебе прогулять занятия. Сделай вид, что идешь учиться, и выйди из дома. Обойди дом сзади и войди в него через дверь рядом с библиотекой. Отопри библиотеку и жди внутри. Только ни в коем случае не зажигай свет. Безопаснее запереться изнутри.

Тадэсина договорилась с Минэ об условном знаке. Тадэсина позвонит Минэ и спросит: «Когда будет готов ароматический мешочек для Сатоко?» — это и есть знак. У Минэ действительно очень хорошо получаются мешочки, ей удается всякая тонкая работа, поэтому все ее просят, и Сатоко тоже просила сделать такой мешочек с вышитыми золотом орхидеями, поэтому это напоминание по телефону будет выглядеть вполне естественно.

План же такой: Минэ после такого звонка проследит, когда ты уйдешь якобы на занятия, а потом тихонько постучит в дверь библиотеки: придет встретиться с тобой. После ужина обычно суета, и вряд ли кто-нибудь заметит, что Минэ минут тридцать — сорок будет отсутствовать.

Тадэсина считает, что устраивать тебе свидание с Минэ вне дома трудно и опасно. Служанке нужен предлог, чтобы куда-то отлучиться, и это скорее вызовет подозрения.

Вот я и решил все сам, не посоветовавшись с тобой, но Минэ уже сегодня вечером получит по телефону знак от Тадэсины. Ты обязательно должен пойти в библиотеку, а то Минэ будет очень, очень огорчена.

Услышав все это, буквально припертый к стене, Иинума едва не выронил из дрожащих рук ключ.

…В библиотеке было страшно холодно, на окнах висели только коленкоровые шторы, поэтому сюда слабо проникал свет фонарей, зажженных на заднем дворе, но его было недостаточно, чтобы прочитать названия на корешках книг. Стоял запах плесени, казалось, он присел зимой на корточки у сточной канавы с застоявшейся водой.

Но Иинума наизусть помнил, какая книга, на какой полке стоит. Изданные на японском языке лекции о китайских «Четырех книгах мудрецов», которые старый господин читал так часто, что порвались сшивающие их нити, все были без картонных коробок, здесь же стояли сочинения китайских историков и философов, «Стихи благородного мужа» Каяно Тоётоси — эту книгу он как-то перелистал во время уборки. Он разобрал, что это сборник известных японских и китайских классических стихотворных шедевров. Тогда книга утешила его сердце строками:

Отчего б не бросить махать метлой, Может, стоит отправиться на Кюсю Маленькой щебечущей пташкой. Человек, сам не ведая того, летит лебединым путем.

Теперь он понял. Киёаки, зная о его преклонении перед книгохранилищем, специально устроил ему свидание там… Да, это так. В участливом тоне, с каким Киёаки излагал свои планы, заметно было холодное воодушевление тем, что это ему известно. Киёаки хотел, чтобы Иинума сам, своими руками осквернил священное для него место. Со времен своего отрочества Киёаки постоянно был силой, молча угрожающей Иинуме. Оскверняющее наслаждение. Наслаждение от того, что Иинума сам осквернит то, что больше всего берег; это все равно, что заставить его завернуть кусок сырого мяса в священную полоску белой бумаги из храма. Осквернение святынь — наслаждение, которые так любил бог Сусаноо…[25]

После того как Иинума однажды был повержен, сила Киёаки неограниченно возросла, но Иинуме трудно было понять, почему это у Киёаки все наслаждения выглядели красиво и пристойно, а в наслаждения Иинумы он словно изо всех сил старался внести еще и смысл грязного греха. Теперь Иинума в собственных глазах выглядел ничтожеством.

Слышно было, как по потолку снуют мыши, библиотека была наполнена их сдавленным писком. Во время прошлой уборки он разложил, чтобы избавиться от мышей, на потолочных балках каштаны в колючках, но это ничего не дало… Неожиданно Иинума вспомнил то, о чем ему никак не хотелось сейчас думать, и вздрогнул.

Каждый раз при взгляде на лицо Минэ глаза ему застилало видение, которое он пытался стереть, как пятно. И теперь, когда жаркое тело Минэ вот-вот приблизится в темноте, он обязательно подавит эти мысли. То, что и Киёаки, наверное, знал, но о чем не говорил прямо, Иинума тоже, давно зная, не рассказывал Киёаки. В усадьбе это не было строгим секретом, а для Иинумы составляло мучительную тайну. Тяжелые мысли постоянно крутились у него в голове, словно там бегали грязные мыши.

…Когда-то маркиз попользовался телом Минэ. И сейчас иногда… Иинума представил себе удручающе жалких мышей с налитыми кровью глазами.

Ужасная стужа. Утром, посещая храм, он шел с открытой грудью, а сейчас холод подкрался со спины, как пластырь лип к коже, заставляя дрожать всем телом. Конечно, Минэ понадобится время, чтобы улизнуть под каким-то предлогом.

Он ждал: грудь разрывалась от желания, сердце противилось дурным мыслям и холоду, унижению и запаху плесени. Ему казалось, что все это, как грязь из сточной канавы, налипло на его штаны хакама и медленно стекает вниз. «И это — для меня наслаждение! — подумал он. — Для меня, мужчины двадцати четырех лет, возраста, предназначенного для славы, блестящих деяний…»

В дверь легко постучали, и он, поспешно поднявшись, сильно ударился о полку. Открыл дверь ключом. Минэ, наклонившись, проскользнула внутрь. Иинума повернул за спиной ключ, схватил Минэ за плечо и грубо оттеснил ее в глубь библиотеки. Почему-то ему в этот момент вспомнился цвет грязного снега, который отгребли снаружи на нижние панели библиотеки, — он видел его, когда обходил библиотеку. Ему захотелось овладеть Минэ именно в том углу, где снег соприкасался со стеной.

Фантазии ожесточили Иинуму, и еще он заметил, что чем больше сочувствует Минэ, тем более жесток с нею, — так проявлялось его желание отомстить Киёаки, это открытие сделало его глубоко несчастным. Минэ молча, зная, что времени мало, подчинялась ему во всем, и в этой простодушной покорности Иинума ощутил заботливое понимание похожего на него человека, и у него заныло сердце. Однако доброта Минэ проистекала совсем не от этого. Она была легкомысленной веселой девушкой. Замкнутость Иинумы, его торопливые жесткие пальцы — во всем этом Минэ виделась какая-то безыскусная искренность. Ей и в голову не приходило, что ее захотят пожалеть.

Под кимоно Минэ вдруг ощутила холод, словно ее коснулась холодная сталь клинка. Глаза в полутьме видели, как с четырех сторон на нее будто надвигаются полки, где теснятся книги с золотом на кожаных переплетах, спрятанные в картонные корки, громоздящиеся одна на другую. Ей надо торопиться. По какой-то непонятной ей причине она должна поспешно спрятаться в тщательно подготовленной узкой щели во времени. Она знала: как бы та ни была мала, она точно соответствует этой щели, достаточно только проворно втиснуть туда тело. Ей требовалась всего лишь крошечная могилка по размеру своего небольшого, созревшего тела с упругой кожей.

Минэ несомненно любила Иинуму. В том, как он ее добивался, проявились все достоинства этого человека. К тому же Минэ с самого начала не принимала участия в презрительных насмешках, которыми осыпали Иинуму другие служанки. Минэ своим женским естеством остро ощущала его долго подавляемое желание.

Перед глазами неожиданно возникло видение светлого праздника. Во тьме мелькнули и рассыпали ослепительный свет ацетиленовые лампы, их запах, воздушные шары и вертушки из бумаги, яркость разноцветных леденцов.

…Она распахнула глаза во мраке.

— И чего это ты так смотришь, — тон у Иинумы был раздраженным.

Опять по потолку забегали мыши. В разлившейся тьме они то семенили мелкими шажками, то припускали рысью, то кучей бросались из одного угла в другой.

15

Почта, поступавшая в дом Мацугаэ, проходила через руки дворецкого Ямады: он красиво раскладывал письма на лакированном с рисунком подносе и разносил тем, кому они были адресованы. Сатоко это знала и из предосторожности решила отправить Тадэсину, чтобы передать письмо Киёаки через Иинуму. Вот оно, любовное послание Сатоко, которое Иинума в разгар своих выпускных экзаменов получил от Тадэсины и передал Киёаки.

«На следующий день светило солнце, а у меня в душе воспоминания о нашей встрече навсегда слились с падающим снегом. Снежинки одна за другой ложатся на твое лицо, и я, чтобы думать о тебе, хотела бы жить там, где снег идет все триста шестьдесят пять дней в году.

Живи мы в Хэйан,[26] ты бы прислал мне стихи, а я сразу бы отправила тебе ответ, но я буквально потрясена: стихи, сложению которых меня обучали с детства, не могут выразить того, что творится у меня в душе. Может быть, у меня просто не хватает таланта. Не думай, что я всего лишь радуюсь тому, что ты исполнил мой каприз. Мне горько сознавать, что ты можешь принять меня за женщину, упивающуюся тем, что она добилась своего.

Самым отрадным было для меня твое великодушие. Щедрость души, с которой ты угадал спрятанные глубоко на дне моего каприза чувства и без возражений повез меня любоваться снегом, исполнил мою затаенную мечту.

Киё, мне кажется, я и сейчас, вспоминая то снежное утро, дрожу от стыда и радости. У нас в Японии дух снега — снежная женщина, а по сказкам Запада он представляется мне молодым прекрасным мужчиной, вот и твоя фигура в строгой форменной одежде казалась мне духом снега, похитившим меня, и несравненным счастьем было бы для меня просто слиться со снегом, превратиться в снег — раствориться в твоей красоте».

В конце письма стояло:

«Пожалуйста, прошу тебя, не забудь сжечь это письмо».

Оно было написано будто на одном дыхании, и Киёаки был поражен тем, как, несмотря на изысканный стиль, то тут, то там буквально взрывалось чувствами.

Прочитав письмо, он сначала решил, что оно может осчастливить читающего, но потом оно стало казаться ему похожим на школьный учебник, по которому Сатоко учит его утонченности. Словно Сатоко объясняла ему, что подлинная утонченность выше всякой пошлости.

Если в то утро любования снегом они убедились, что любят друг друга, разве не естественной была бы для них потребность встречаться, хоть на несколько минут в день?

Но сердце Киёаки оставалось спокойным. Он, как реющий по ветру флаг, жил только своими ощущениями и игнорировал естественный порядок вещей.

Он воспринимал его как навязываемый природой, и чувства, ни в чем не терпящие принуждения, стремились освободиться; ведь на этот раз покушались собственно на его свободу.

Намерения Киёаки некоторое время не встречаться с Сатоко объяснялись не его умением владеть собой и уж конечно не тем, что он как искушенный в любви был прекрасно осведомлен о ее правилах. Дело было в том, что его утонченность была какой-то неловкой, еще незрелой, в чем-то сродни тщеславию. Он завидовал утонченности, с которой Сатоко свободно проявляла свои чувства, ощущал, что ему это не под силу.

Как вода возвращается в привычное русло, так и его душа опять возжаждала страданий. Его отчаянный эгоизм и одновременно устойчивая привычка мечтать требовали совсем другого состояния: ты хочешь, но не можешь встретиться с любимой, поэтому он терпеть не мог вмешательства Тадэсины и Иинумы. Их действия вредили чистоте его помыслов. Когда же Киёаки заметил, что страдания, грызущие его тело и воображение, целиком сотканы из этой чистоты, гордость его была уязвлена. Любовные страдания должны были бы быть яркими, многокрасочными, но в его маленькой домашней мастерской были нитки сплошь одного цвета — чисто-белого.

«Куда это меня заведет? Тогда, когда моя любовь наконец станет по-настоящему любовной страстью?»

Но, определив свои чувства как «любовь», он снова начинал придирчиво анализировать их.

И воспоминания о поцелуе, которых для самолюбия обычного подростка было бы достаточно, чтобы вознести того на седьмое небо, этому слишком самолюбивому подростку день за днем точили сердце.

В тот миг искрами, похожими на искры драгоценного камня, вспыхнуло наслаждение. И он, этот миг, безусловно, врезался в память. Среди размытого, монотонно-серого снега, в хаосе неопределенных, невесть откуда подступающих и невесть куда исчезающих чувств возник этот сияющий алый камень.

Он страдал оттого, что все сильнее сталкиваются между собой эта память о наслаждении и сердечная рана. И в конце концов сосредоточился на прежних, омрачавших душу воспоминаниях. Другими словами, и поцелуй он стал воспринимать как одно из оскорбительных для него, странных воспоминаний, навеянных Сатоко.

Он собирался написать по возможности холодный ответ, несколько раз рвал письмо и переписывал заново. Наконец он положил перо, уверенный, что создал шедевр ледяного любовного послания, и тогда вдруг обнаружил, что бессознательно написал письмо-обвинение, письмо мужчины, пресытившегося женщиной. Эта явная ложь ранила его самого, потому Киёаки опять переделал письмо и теперь прямо написал о радости, испытанной от первого поцелуя. Письмо вышло по-детски пылкое. Он закрыл глаза, вложил лист бумаги в конверт, высунул блестящий розовый кончик языка и лизнул клей на конверте. У клея был сладковатый вкус микстуры.

16

Усадьба Мацугаэ с самого начала славилась кленами, но деревья сакуры тоже были в своем роде замечательны; вместе с соснами они густо росли в ухоженной аллее, ведущей к главным воротам, — их можно было одним взглядом охватить с балкона второго этажа европейского дома; потом несколько деревьев, росших за огромным деревом гинко на переднем дворе, сакуры, опоясывающие холм, где не так давно праздновали пятнадцатилетие Киёаки, и еще сколько-то деревьев на Кленовой горе за прудом. Многие говорили, что в период цветения этот пейзаж производит большее впечатление, чем если бы весь двор был наполнен цветами сакуры.

Весной и в начале лета в доме Мацугаэ устраивали три больших празднества — праздник кукол[27] в марте, цветения сакуры в апреле и храмовый день поминовения в мае, но этой весной, когда еще не прошел год со дня упокоения бывшего императора, решено было и праздник кукол, и праздник цветения сакуры oтмечать в узком кругу, и женщины были этим очень огорчены. Ведь обычно еще зимой в доме начинались разговоры о том, как будут проходить праздник кукол и праздник цветения, ходили слухи об актерах, которых пригласят в усадьбу, и это еще больше возбуждало сердца, ждущие весны. Отмена этих праздников была под стать отмене прихода весны.

Особенно славился праздник кукол, который отмечали как в Кагосиме, слухи об этом празднике через европейцев, которые бывали на него приглашены, распространились даже за границу. Посещавшие Японию в это время иностранцы, случалось, используя всякие связи, просили о приглашении. Лица кукол, изображающих императора и императрицу, были сделаны из слоновой кости, и на весеннем холоде их щеки, поблескивающие в пламени свечей и отсветах алого покрывала, казались еще более холодными. Парадные костюмы и церемониальные одежды на куклах глубоко открывали сзади шею, и белый глянец подчеркивал ее тонкую линию. Огромный зал для приемов застилали красным сукном. С решетчатого потолка свисали большие вышитые мячи, стены обтягивали тисненые рисунки кукол из Кагосимы. Каждый год в начале февраля в усадьбу приезжала пожилая женщина по имени Цуру, искусная рисовальщица, она делала эти рисунки, отмечая каждое прикосновение к бумаге своим любимым выражением «Как вам угодно».

Чтобы восполнить приглушенную в этот раз пышность праздника кукол, праздник цветения сакуры решили (конечно, между собой) провести более ярко, чем это предполагалось. Дело в том, что выразил желание неофициально прибыть в гости сам принц Тоин.

Маркиз, обожавший пышность, воспринял желание принца с особенной радостью, ведь это давало возможность не стеснять себя общественным мнением. Принц, приходящийся государю двоюродным братом, сам нарушит траур, отправляясь любоваться цветами сакуры, поэтому маркиз в глазах общества будет полностью оправдан.

Так вышло, что его высочество Харухисао принц Тоин в позапрошлом году как представитель царствующей семьи участвовал в торжествах по случаю коронации Рамы VI и был знаком с королевской семьей Сиама, поэтому маркиз решил также пригласить принцев Паттанадида и Кридсаду.

Маркиз сблизился с принцем Тоином во время Олимпийских игр 1900 года в Париже, был его наставником в ночных развлечениях, и уже после возвращения домой принц с удовольствием вспоминал то, что было известно лишь им одним, например: «Мацугаэ, а ведь как любопытно было в том доме, где фонтаны били шампанским».

Праздник любования цветами назначили на шестое апреля, и после праздника кукол жизнь в доме Мацугаэ опять оживили предпраздничные хлопоты.

Весенние каникулы Киёаки проводил в полном безделье, родители советовали ему куда-нибудь съездить, но он всем видом выказывал нежелание ехать. И вовсе не потому, что собирался часто встречаться с Сатоко, просто ему не хотелось даже ненадолго уезжать из Токио, где была она.

Медленно и неотвратимо приближающуюся весну он ждал со страхом, полный дурных предчувствий. Страдая дома от скуки, он стал бывать в удаленном домике бабушки, куда обычно не заглядывал.

Он прежде редко бывал у нее, потому что она никак не могла избавиться от привычки по-прежнему обходиться с ним как с ребенком, а также по любому поводу любила нелестно отзываться о матери. Строгое лицо, мужские плечи, здоровая на вид бабушка после смерти мужа ни разу не выезжала из дому, жила словно в ожидании смерти, совсем мало ела, — но это, наоборот, делало ее здоровее.

Когда приезжали гости из ее родных мест, бабушка, не стесняясь, разговаривала на диалекте Кагосимы, но с невесткой и Киёаки говорила на токийском диалекте — во многом официальном, грубоватом, звучавшем у нее как-то все больше по-военному, оттого что звук «г» она произносила четко, не в нос. Киёаки казалось, что бабушка нарочно пользуется просторечиями, осуждая тем самым ту легкость, с которой он овладел и пользовался речью столичного жителя.

Сидящая у жаровни бабушка встретила Киёаки словами:

— Говорят, цветами приедет любоваться принц Тоин.

— Да, ходят такие слухи.

— Я вряд ли выйду к гостям. Твоя мать меня приглашала. Но мне приятнее было бы уже покинуть этот мир.

Затем бабушка, обеспокоенная тем, что Киёаки праздно проводит время, предложила ему заняться кэндо, язвительно намекнула на то, что после того, как сломали зал для фехтования, построив на его месте европейский дом, и начался упадок семьи Мацугаэ. В душе Киёаки был с ней согласен. Ему нравилось это слово — «упадок».

— Были бы живы твои дяди, отец не мог бы делать все, что ему заблагорассудится. Я думаю, он тратит деньги на прием принца ради того, чтобы пыль в глаза пустить. Вспомню своих бесславно погибших на войне детей, сразу пропадает настроение веселиться. Вон пособия за погибших как есть, не потраченные лежат на алтаре. Как представлю, что это деньги, которыми император вознаграждает меня за пролитую кровь сыновей, так просто не могу взять их в руки.

Бабушка любила читать проповеди на моральные темы, но и одежду, и пищу — все, от денег на мелкие расходы до личных слуг, предоставлял ей маркиз, и Киёаки иногда подозревал, уж не избегает ли бабушка светского общения оттого, что стыдится своего деревенского происхождения.

Но только общаясь с бабушкой, Киёаки убегал от себя и фальшивого окружения, в котором оказался, и радовался, что прикасается к еще живущему рядом с ним чему-то простому и здоровому. С его тягой к утонченности, это выглядело скорее противоестественно.

Ведь у бабушки были большие грубые руки, черты лица словно прорисованные одним взмахом толстой кисти, суровая линия губ. Впрочем, бабушка вела не только строгие беседы: стукнув внука по колену, спрятанному под одеялом у жаровни, она поддразнила:

— Когда ты приходишь, тут среди наших женщин прямо переполох. Это для меня ты все еще сопливый мальчишка, а для них уже мужчина.

Киёаки смотрел на потускневшую, висящую у поперечной балки фотографию: на ней были дяди в военной форме. Казалось, ничто не связывает его и этих военных. Это снимок с той войны, что закончилась всего-то восемь лет назад, а видятся они такими далекими, словно их разделяет с Киёаки безбрежный синий океан. «Наверное, у меня с рождения по жилам течет не кровь, а чувства», — с гордостью, к которой примешивалась толика тревоги, подумал Киёаки. На закрытые раздвижные перегородки сёдзи между комнатой и террасой падали лучи солнца, и казалось, будто он очутился внутри большого кокона из белой, полупрозрачной бумаги и лучи солнца падают туда, просеиваясь через нее. Бабушка заклевала носом, и Киёаки в молчании, заполнившем эту светлую комнату, отчетливо услышал тиканье стенных часов. Бабушка дремала, слегка склонив голову, от края неровно окрашенных седых волос начинался выпуклый лоснящийся лоб, на нем как будто еще сохранился летний загар, которым шестьдесят лет назад наградило ее еще девушкой солнце в заливе Кагосимы.

Киёаки размышлял о морских приливах, смене времен года, о том, что и он скоро состарится, и неожиданно у него перехватило дыхание. Его никогда не прельщала мудрость старости. Вот бы умереть молодым… И по возможности без страданий. Утонченной смертью, чтобы она выглядела так, будто яркое шелковое кимоно, сброшенное с плеч на стол, вдруг соскользнуло на темный пол.

Мысль о смерти воодушевила его, неожиданно вызвала желание встретиться с Сатоко. Он позвонил Тадэсине и бегом бросился на свидание. Ощущение того, что Сатоко реальна, молода, красива, и он тоже жив — здесь и сейчас, казалось ему необыкновенным счастьем, которое он едва не упустил.

Стараниями Тадэсины они встретились у небольшого храма недалеко от усадьбы в Адзабу, куда Сатоко пришла под видом прогулки. Сатоко сразу же поблагодарила за приглашение на праздник цветения. Похоже, она считала это делом рук Киёаки. По обыкновению скрытный Киёаки притворился, что действительно в курсе, хотя слышал об этом впервые, и невнятно ответил на благодарность.

17

Маркиз Мацугаэ после долгих размышлений решил значительно сократить число гостей, пригласить любоваться цветущей сакурой и на ужин с его высочеством принцем Тоином только принцев из Сиама, барона Синкаву с супругой, с которыми дружили домами и часто бывали у них, а также Сатоко с родителями. Синкава из семьи, принадлежащей к финансовой олигархии, во всем был копией англичанина, а его жена в последнее время сблизилась с Райтё Хирацука[28] и покровительствовала «новым женщинам» — это должно было добавить приему колорита.

План приема был следующим: высочайшая пара прибудет в три часа пополудни, супруги отдохнут в одной из комнат главного дома, потом их поведут в сад, и до пяти часов на открытом воздухе пройдет официальная часть, когда гостей будут развлекать гейши в старинных костюмах, потом все будут смотреть в исполнении гейш танцы; на закате гостей пригласят в европейский дом, предложат аперитив, а после ужина состоится вторая часть представления: специально нанятый инженер-механик покажет новые достижения европейского синематографа, и на этом прием закончится — этот план маркиз так и сяк обсуждал с дворецким Ямадой и наконец был удовлетворен.

Маркиз долго ломал себе голову над тем, что лучше выбрать для показа. Безусловно, хороши были движущиеся картины производства французской фирмы «Пате», известные благодаря актрисам из «Комеди франсез», но хотелось чего-то, что усиливало бы впечатление от любования цветами. С первого марта синематограф в Асакуса стал специализироваться на показе европейских картин, снискал популярность «Изгнанным сатаной», и придется показывать то, что уже шло там. Немецкие картины, наверное, не понравятся ее высочеству и приглашенным дамам. Решили пустить нейтральные во всех отношениях мелодрамы — несколько лент, снятых в Англии Хепуортом по мотивам произведений Диккенса. Они слегка затянуты, но мастерски сделаны, вещи на все вкусы, с титрами на английском языке, поэтому доставят удовольствие любому гостю.

А что делать, если будет дождь? Тогда сначала все будут любоваться цветами, окутанными дождем, со второго этажа европейского дома, так как из большого зала главного дома видно не очень много деревьев сакуры, потом там же, на втором этаже, посмотрят танцы, а затем перейдут к аперитиву и ужину.

Приготовления начались с сооружения временной сцены у пруда — такой, чтобы на нее можно было смотреть с газона холма. Не хватало, правда, красно-белых полотнищ, чтобы обозначить все дорожки, по которым в хорошую погоду принц будет переходить от сакуры к сакуре, любуясь цветами. Требовались люди даже для того, чтобы придумать, как с помощью расставленных тут и там в европейском доме цветущих веток и сервировки стола придать дому черты весеннего пейзажа, а когда настал канун праздника, то словами не передать, как были заняты парикмахер и его помощники.

В назначенный день, к счастью, не было дождя, но солнце светило не особенно ярко. Оно то скрывалось за тучами, то появлялось вновь: утром было довольно прохладно.

Одна из комнат главного дома, которой обычно не пользовались, была отведена под гримерную гейшам: сюда снесли все зеркала, которые только были в доме. Движимый любопытством, Киёаки пошел было взглянуть на эту комнату, но немедленно был изгнан оттуда главной горничной. В этой большой комнате, которую готовили к скорому приходу женщин, расставляли ширмы, раскладывали подушки для сидения; зеркала на туалетных столиках, прикрытых ярким шелком, блестели холодным светом, еще не носился в воздухе запах румян и белил, но мысль о том, что через полчаса здесь все сразу наполнится чарующими голосами, женщины по-хозяйски, как у себя дома, будут снимать и надевать кимоно, — все это будоражило воображение. Это был приют красоты, где запахи ощущались даже сильнее, чем во дворе у белевшего свежими срезами бревен помоста.

У сиамских принцев не было никакого чувства времени, поэтому Киёаки передал, чтоб они приехали сразу после обеда. Оба принца появились в половине второго. Киёаки, подивившись, что принцы приехали в форменной одежде школы Гакусюин, повел их прежде к себе в комнату.

— А та красивая девушка — твоя любовь — придет? — громко по-английски спросил Кридсада, как только они вошли в комнату.

Сдержанный Паттанадид, чувствуя неловкость за нетактичность брата, по-японски, запинаясь, стал извиняться перед Киёаки.

Киёаки ответил, что она придет, но он просит сегодня в присутствии принца и родителей как-то избегать этой темы. Принцы переглянулись, похоже, их удивило, что отношения Киёаки и Сатоко не общеизвестны.

Было заметно, что первый период ностальгии прошел и принцы вполне освоились в Японии.

Они пришли в форме, Киёаки воспринимал их как друзей по школе. Кридсада рассмешил Тьяо Пи и Киёаки, мастерски копируя манеры директора школы.

Тьяо Пи встал у окна и, глядя на постоянно меняющийся пейзаж, где тут и там развевались по ветру красно-белые полотнища, сказал, будто вкладывая в слова всю душу:

— Действительно скоро потеплеет?!

В его голосе звучала просто тоска по жаркому летнему солнцу.

Киёаки, тронутый этим тоном, поднялся со стула. В тот же миг Тьяо Пи воскликнул звонким мальчишеским голосом, а его двоюродный брат от удивления даже привстал.

— Вот она! Та красавица, о которой нельзя говорить, — Тьяо Пи моментально перешел на английский.

Да, это точно была Сатоко, одетая в кимоно с длинными свисающими рукавами, она шла с родителями к главному дому по дорожке вдоль пруда. Кимоно на ней было нежно-розового цвета сакуры, издали угадывался узор на подоле — весенний хвощ и молодая трава, в тени блестящих волос мелькнула полоска белой щеки — это Сатоко повернулась к пруду.

На острове не было красно-белых полотнищ, но они отмечали прогулочные дорожки вдалеке на покрытой свежей зеленью Кленовой горе и, то появляясь, то исчезая, отбрасывали на воду тень, напоминавшую конфеты в красную и белую полоску.

Киёаки вообразил, что слышит мелодичный голос Сатоко, который, конечно, не мог проникнуть сквозь закрытые окна.

Японский мальчишка и двое сиамских, затаив дыхание, стояли в ряд у окна. Киёаки чувствовал себя странно. Ему показалось, что в присутствии принцев, может быть, под влиянием их жарких, тропических чувств он сам легко начинает верить своим чувствам и готов признаться в них.

Теперь он уже без колебаний мог сказать себе: «Я люблю ее. И люблю безумно».

Когда Сатоко, отойдя от пруда, обернулась — нет, не прямо на их окно, а просто в сторону главного дома, то Киёаки показалось, что настал желанный миг: исчезла осевшая с детства на сердце печаль — принцесса Касуга не обернулась к нему, преданно шедшему сзади и несущему шлейф ее платья.

Через шесть лет, под другим углом, гладкая поверхность кристалла времени вдруг вспыхнула всеми красками скрытого в нем света.

Он увидел, как в неярких лучах весеннего солнца Сатоко неожиданно засмеялась, красивые пальцы взметнулись и белым веером прикрыли рот. Ее стройное тело звучало, словно натянутая струна.

18

Супруги Синкава представляли собой замечательное сочетание рассеянности и энергии. Барон абсолютно не обращал внимания на то, что говорит или что делает его жена. А та продолжала болтать, не обращая внимания на реакцию собеседника.

Так бывало и дома, и на людях. Всегда выглядевший рассеянным барон, случалось, делал едкие, в духе эпиграмм замечания по поводу других, но они никогда не распространялись. Жена же его, тратя множество слов, не могла нарисовать ничего привлекательного в человеке, о котором в тот момент говорила.

Они были владельцами второго по счету «роллс-ройса» в Японии, гордились, что вторая машина принадлежит именно им, это их приятно возбуждало. Дома барон после ужина облачался в шелковый смокинг и так отдыхал, пропуская мимо ушей нескончаемые истории жены.

Госпожа Синкава приглашала к себе в дом последовательниц Райте Хирацука и устраивала раз в месяц вечера, которые именовала, заимствуя название стихотворения известной поэтессы Сануно Тигами-но Отомэ, «собрания небесного огня», но в дни этих посиделок каждый раз шел дождь, поэтому газеты издевательски окрестили их «собраниями дождливого дня». Абсолютно не понимая идейной основы движения, жена барона взволнованно следила за пробуждением женского сознания, как смотрела бы на курицу, ожидая, что та снесет яйцо какой-то абсолютно новой формы, например треугольное.

Приглашение на праздник цветения сакуры в усадьбу маркиза Мацугаэ обрадовало их, но одновременно и обеспокоило. Беспокоило их то, что они заранее предчувствовали скуку. Радовало же, что они официально смогут продемонстрировать свои европейские манеры. К тому же семья этих богатых торговцев сохраняла дружеские отношения с главами княжеств Сацума и Тёсю, и с прошлого поколения стержнем их новой несгибаемой утонченности было скрытое презрение к деревенщине.

— К Мацугаэ опять пригласили принца — верно, собираются встречать оркестром. Этот визит принца — «гвоздь» программы, — высказался барон.

— А мы должны скрывать новые мысли, — среагировала жена. — Но разве это не увлекательно — скрывать их, прикидываться, что ничего не знаешь. Разве не интересно тайком проникнуть в среду этих отсталых людей. Любопытное зрелище: маркиз Мацугаэ до смешного лебезит перед принцем, а временами ведет себя с ним как-то странно, по-свойски. Что мне надеть? Днем надевать вечернее платье как-то… Наверное, праздничное кимоно будет лучше. В Киото говорят: «Скорей, подсветим ночную сакуру огнями узора на подоле». Но мне не особенно идет кимоно с узором. Но никак не пойму, может, мне кажется, что не идет, а на самом деле идет, или другие считают, что не идет. А вы что думаете?

В тот день из дома маркиза пришло послание с просьбой приехать заранее, до прибытия принца, поэтому Синкава специально приехали с опозданием на несколько минут, но, конечно, до приезда высокого гостя оказалось достаточно времени, и барон, сердясь на эти деревенские привычки, сразу съязвил:

— У принца по дороге коней удар хватил. — Однако, при всей своей иронии, барон пробормотал это себе под нос безо всякого выражения по-английски, и его никто не услышал.

Сообщили, что коляска принца показалась в воротах усадьбы, и хозяева выстроились для встречи в вестибюле главного дома. Когда, разбрасывая гальку, коляска въехала под сень сосен, Киёаки увидел, как раздувают ноздри и вскидывают головы кони, как вздымаются их пепельно-серые гривы, словно мощные волны гонят готовые обрушиться белые гребни. Гербы на слегка забрызганной грязью коляске закружились в золотом вихре, и все успокоилось.

Из-под черного цилиндра у принца Тоина спускалась роскошная наполовину белая борода. Ее высочество, следуя за мужем, поднялась через прихожую, застеленную белым полотном, чтобы можно было прямо в обуви войти в большой зал. Конечно, были произнесены краткие приветствия, но основную речь предполагалось произнести, когда все войдут в гостиную.

Среди пены бушующих, рвущих водоросли волн то мелькнут, то исчезнут шарики плодов — так мелькали под подолом белого тонкого платья мыски черных туфелек важной гостьи, — Киёаки обратил внимание, как это было изысканно; на лицо, на которое годы уже наложили свой отпечаток, он не решался взглянуть.

В гостиной маркиз представил высоким гостям присутствующих, но среди последних единственной незнакомой принцу оказалась Сатоко.

— И вы скрывали от меня такую прелестную барышню, — шутливо попенял принц графу Аякуре.

Стоящий рядом Киёаки ощутил, как по спине пробежала легкая необъяснимая дрожь. Сатоко в глазах присутствующих сразу была выделена, стала заметна, как запущенный вверх яркий мячик.

Сиамские принцы сразу оживленно заговорили с принцем, с которым близко познакомились в Сиаме и благодаря которому получили приглашение приехать в Японию, принц поинтересовался, как складываются у них отношения с товарищами по школе Гакусюин. Тьяо Пи с улыбкой по всем правилам поблагодарил:

— Все нам охотно помогают, словно мы знакомы лет десять, поэтому мы не чувствуем никаких неудобств.

Киёаки, услышав это, удивился: он знал, что у принцев кроме него приятелей в школе нет и они до сих пор там почти не бывают.

Барона Синкаву можно было сравнить с ярко начищенным серебром. Вне дома, когда он попадал в чужую среду, это серебро как бы покрывалось патиной скуки. Достаточно было одного такого разговора, чтобы навеять на него скуку…

Наконец гости в сопровождении маркиза дружно последовали за принцем в сад любоваться цветами сакуры; все сохраняли привычный порядок — жены следовали за мужьями. Барон уже заскучал, но когда они оказались на достаточном расстоянии от остальных, сказал жене:

— Маркиз, поучившись за границей, стал большим оригиналом: отдалился от жены, поселил любовницу в доме за воротами усадьбы, до главного входа оттуда метров восемьсот — вот мера его цивилизованности. Это о нем пословица: «Отступившие на пятьдесят шагов смеются над трусостью тех, кто отступил на сто».

— Уж если ты приобщился к новым веяниям, изволь следовать им до конца. Что бы там ни говорили, а веди себя по-европейски: по приглашению или вечером в свете появляйся с женой. Посмотри! Как красиво: деревья сакуры с той горы, которые отражаются в пруду, и красно-белое полотнище. Как мой наряд? Среди того, что надето на сегодняшних гостях, он самый изысканный и смелый, поэтому представляю, как красиво выглядит с того берега мое отражение в пруду. Жаль, что я не могу быть одновременно и на том, и на этом берегу. Правда?

Барон Синкава чувствовал, что не противиться этому допросу, прекрасно отшлифованному системой моногамии (сами же ее и захотели), — значит обречь себя на муки, уготованные идеями, обогнавшими человечества на целых сто лет, и с удовольствием сопротивлялся. Его, с самого начала не искавшего в жизни глубоких впечатлений, как-то возбуждали, привлекали любые, даже неодолимые преграды, если при этом можно было обойтись без излишних эмоций.

На празднично украшенной площадке, устроенной на вершине холма, гостей встречали гейши из района Янагибаси, одетые в костюмы, в каких любовались цветущей сакурой больше века назад: здесь были самураи в длинных кимоно, молодые парни и девушки, слепой музыкант, странствующий плотник, цветочница, продавец картинок, горожанка, крестьянка, стихотворец. Принц с довольной улыбкой обернулся к маркизу, принцы из Сиама радовались, хлопая Киёаки по плечу.

Отец был занят его высочеством принцем, мать занимала ее высочество, на Киёаки оставили сиамских принцев, вокруг них толпились гейши, и Киёаки было думать о том, как помочь принцам, еще плохо говорившим по-японски, поэтому у него не было ни минутки обернуться к Сатоко.

— Молодой господин, приходите к нам развлечься. Уж так вы нам сегодня понравились. Прямо убьете, если не придете, — сказала старая гейша, наряженная поэтом. У молодых гейш и у тех, что были в мужских костюмах, под глазами были положены румяна, и казалось, особенно когда они смеялись, будто они пьяно покачиваются; Киёаки к вечеру почувствовал холод, а тут настало полное ощущение того, что его окружили ширмами со створками из шелка, вышивки и напудренной женской кожи, которые не пропускают дуновений вечернего ветра.

Как эти женщины, наверное, с громким смехом и негой плещутся в ваннах, где вода как раз такая, какой требует их тело… Выразительные жесты, манера кивать головой так, будто в основании белого гладкого горла прикручены маленькие золотые петли, в определенный момент останавливающие кивок, выражение лица, когда губы не перестают улыбаться, а глаза вдруг полыхнут гневом на шутки разошедшихся клиентов, движение всего тела, когда, мгновенно став серьезными, они выслушивают требования гостя, минутная холодная рассеянность, когда они слегка поднимают руки к волосам, — среди всего этого сонма движений внимание Киёаки привлек тот взгляд искоса, которым так часто пользовались гейши, и он невольно сравнивал его с совсем непохожим, особенным взглядом Сатоко.

У окруживших его женщин этот взгляд был живым, радостным, но создавал неприятное ощущение, будто он сам по себе кружит над тобой подобно надоедливому комару. Он совсем не был, как у Сатоко, окутан изяществом движения.

Сатоко в отдалении беседовала с его высочеством принцем. В слабых лучах заходящего солнца ее профиль, как далекий кристалл, чуть слышный звук струн кото или едва различимая складка горы, был наполнен какой-то таинственностью, вызванной расстоянием, и, подобно вечерней Фудзи, четко вырисовывался на фоне неба, проглядывающего в густевших сумерках сквозь деревья.

Барон Синкава обменялся несколькими словами с графом Аякурой, их обхаживали гейши, но они вели себя так, словно вовсе их не замечают. На газоне один из опавших лепестков с цветов сакуры прилип, запачканный, к носку лакированной, отражавшей вечернее небо туфли графа Аякуры, и барон обратил внимание, что у того маленький, почти женский размер. И рука графа, державшая бокал, была маленькой и белой, как у куклы.

Барон ощутил зависть к крови, которая иссякает столь изящно. Но он чувствовал также, что между рассеянностью графа, естественной и улыбчивой, и его рассеянностью английского типа возможен диалог, который не может состояться с другими.

Граф неожиданно произнес:

— Среди животных грызуны, что ни говори, очень милые зверушки.

— Грызуны? — машинально отозвался барон, ему как-то ничего не пришло в голову.

— Зайцы, морские свинки, белки…

— Вы что, держите их дома?

— Нет, от них сильный запах.

— Не держите, хотя они вам очень нравятся?

— Ну, во-первых, это не поэтический объект. Домашнее правило — старайся не держать в доме того, чему не стать стихом.

— Вот как?

— Не держу, но мне больше всего милы эти маленькие, лохматые, робкие существа.

— Удивительно.

— Милые существа — и такой сильный запах.

— Да, пожалуй, это верно.

— Вы, господин Синкава, говорят, долго жили в Лондоне…

— Да. Там, в Лондоне, за послеполуденным чаем вас каждый спрашивает, как вы наливаете: сначала молоко или сначала чай. Когда они смешаются получится одно и то же, но что наливать в чашки первым — для англичан чрезвычайно важная проблема, важнее политики.

— О, это так интересно — то, что вы сейчас рассказали.

Они не давали гейшам возможности вставить слово, и хотя оба пришли любоваться цветами, выглядели так, словно цветы их вовсе не занимают.

Жена маркиза беседовала с ее высочеством; та любила музыкальные сказы нагаута и играла на сямисэне, поэтому разговор поддержала стоявшая рядом аккомпаниатор, пожилая гейша из Янагибаси. Жена маркиза рассказала, как в праздник помолвки одного из родственников они на рояле, сямисэне и кото исполнили музыкальный сказ «Зелень сосны»,[29] и всем очень понравилось; принцесса живо заинтересовалась: «Хотела бы я тоже при этом присутствовать».

У маркиза постоянно вырывался громкий смех. Принц чуть посмеивался в усы. Наряженная слепым сказителем пожилая гейша что-то шепнула маркизу, и тот громко обратился к гостям:

— А сейчас представление. Господа, прошу к сцене…

Это вообще-то должен был объявить дворецкий Ямада. Ямада, на чью роль посягнул хозяин, захлопал глазами за стеклами очков. Это было единственное, чем он выразил свое отношение к непредвиденной ситуации.

Он ни разу не прикоснулся к тому, что принадлежит хозяину, и хозяин не должен касаться того, что принадлежит ему. Вот прошлой осенью дети иностранцев, которые снимали дома по соседству, играли в усадьбе, собирая желуди. Туда же пришли дети Ямады, и дети иностранцев хотели с ними поделиться, но те наотрез отказались. Они твердо усвоили, что не следует брать вещей хозяина. Родители-иностранцы, неправильно истолковав их поведение, пришли к Ямаде с претензиями, но Ямада со своим обычным ничего не выражающим, очень серьезным лицом, почтительно поджав губы, похвалил своих детей, сказав, что ему это известно.

Ямада на миг вспомнил это давнее событие и сразу, непослушными ногами отбрасывая длинные полы штанов, с жалкой решимостью вторгся в группу гостей и суетливо стал приглашать их к сцене.

В этот момент у пруда на сцене за красно-белым занавесом, гулким лаем разорвав холодный воздух, прозвучали деревянные колотушки, словно побуждая свежие щепки у сцены пуститься в пляс.

19

Киёаки и Сатоко представился случай оказаться вдвоем очень ненадолго, в то время, когда гостей после танцев гейш вели в наступающих сумерках в европейский дом. Довольные представлением, гости опять смешались с гейшами, продолжались возлияния, и, пока не зажглись фонари, все шумели и бурно веселились.

Киёаки издалека заметил, что Сатоко умело, сохраняя приличное расстояние, идет за ним. В том месте, где дорога с холма разветвлялась на две: одну, ведущую к пруду, другую — к воротам, в красно-белом полотнище была щель, сквозь которую виднелась огромная сакура.

Киёаки спрятался тут за полотнищем, но Сатоко перехватили дамы из свиты принцессы, поднимавшиеся от пруда после прогулки по Кленовой горе. Киёаки теперь не мог выйти, и ему оставалось только ждать под деревом, когда Сатоко найдет предлог, чтобы уйти.

И вот теперь, оставшись один, Киёаки впервые поднял глаза вверх и по-настоящему рассмотрел сакуру.

Цветы плотно облепили черные невзрачные ветки и походили на белые раковины, сплошь покрывающие риф.

Вечерний ветер надувал полотнище, доставал сначала до нижних веток, те грациозно покачивались, будто цветы что-то шептали, потом ветер принимался прыгать с ветки на ветку, и постепенно все цветы в широкой кроне начинали буйно колыхаться.

Цветы были белыми, только слегка розовели собравшиеся в гроздья бутоны. Но в этой белизне, присмотревшись, можно было заметить коричневато-красные звездочки тычинок, тычинки плотно переплелись, словно нитки, которыми пришита пуговица.

Облака и синева вечернего неба попеременно набрасывались друг на друга, желая воцариться безраздельно. Цветы выглядели сплошной массой, их прорезающие небо контуры были расплывчатыми, сливались с цветом вечернего неба. А чернота веток и ствола казалась еще гуще, еще резче.

С каждой секундой, с каждой минутой это вечернее небо, эта сакура становились ближе. Сердцем Киёаки, пока он смотрел на них, вдруг овладела тревога.

Занавес опять словно надулся ветром — это Сатоко, двигаясь вдоль него, проскользнула в щель. Киёаки взял ее за руку, на вечернем ветру рука была холодной.

Когда он собрался ее поцеловать, Сатоко, пугливо взглянув по сторонам, отстранилась, но, оберегая кимоно от лишайника, облепившего ствол дерева, оказалась в объятиях Киёаки.

— Мне это неприятно, Киё, пусти, — голос Сатоко звучал тихо, в нем явно слышался страх, что кто-то увидит, но Киёаки обиделся на этот, пусть и вызванный замешательством, недовольный тон.

Киёаки хотелось быть уверенным в том, что сейчас под этим деревом они оба находятся на вершине счастья. Неспокойный ветер усиливал его тревогу, и он хотел убедиться в том, что и Сатоко, и он сам достигли пика исполнения желаний. Сатоко выглядела скорее уравновешенной, и он ни в чем не был уверен.

Он был похож на ревнивого мужа, укоряющего жену за то, что она видела свой, а не его сон.

Ни с чем не сравнима была красота Сатоко, которая, несмотря на слабое сопротивление, с закрытыми глазами оставалась в кольце его рук. Это лицо с тонкими линиями, при всей правильности черт, было наполнено чем-то порочным. Киёаки в вечернем свете жаждал разглядеть, какое выражение прячется у Сатоко в уголках губ — смех или сдерживаемые рыдания, но сейчас губы были в тени ночи. Киёаки смотрел на ее ухо, наполовину скрытое волосами. С чуть подкрашенной мочкой, оно было по-настоящему изящным и походило на маленький коралловый ковчег, в который помещена крошечная статуэтка Будды. Глубоко в раковине этого ушка, погруженного в ночной мрак, скрывалось что-то таинственное. Может быть, там душа Сатоко? Или, быть может, душа где-то за приоткрытыми губами и влажным блеском зубов?

Киёаки мучился мыслью о том, как бы ему проникнуть в душу Сатоко. Сатоко, чтобы избежать его пристального взгляда, внезапно приблизила лицо и поцеловала его. Киёаки кончиками пальцев ощутил тепло талии, которую обвивала его рука. Он воображал, как хорошо, зарывшись носом, вдыхая аромат, задохнуться в этом тепле, напоминающем об оранжерее с гниющими цветами. Сатоко не произнесла ни слова, но Киёаки в деталях представлял близкое воплощение своей мечты.

После поцелуя длинные волосы отстранившейся Сатоко совсем закрыли обтянутую формой грудь Киёаки, в облаке аромата помады для волос он смотрел, как покрываются серебром деревья сакуры по ту сторону полотнища, и резкий запах помады казался ему запахом цветов. В свете вечерней зари деревья, похожие издали на сбившиеся груды душистой овечьей шерсти, скрывали где-то в глубине под осыпавшей их серебристо-серой белизной зловещую красноту, напоминавшую о гриме покойника.

Киёаки неожиданно почувствовал, что щеки Сатоко мокры от слез. Как только его несчастный пытливый дух принялся гадать, что это — слезы счастья или горя, Сатоко оторвала лицо от его груди и, не вытирая слез, с изменившимся резким взглядом, недобро, не останавливаясь, выговорила:

— Ребенок! Ребенок! Это я о тебе, Киё. Ничего ты не понимаешь. И не хочешь понимать. Мне следовало бы объяснить тебе все напрямик. Ты считаешь себя значительным, а сам все еще младенец. Действительно, я должна была объяснить тебе. Но теперь уже поздно…

Замолчав, Сатоко наклонилась и исчезла за полотнищем, оставив его одного с израненной душой.

Что-то случилось. Это были слова, которые больше всего ранили, стрелы, метившие в самое уязвимое место, именно те слова, в которых был собран самый что ни на есть эффективно действующий яд, слова, которые причиняли муку. Киёаки должен был сразу ощутить действие этого необычайного по силе яда, должен был задуматься, как в его руках оказался чистый, но такой опасный кристалл.

И все-таки он с бьющимся сердцем, дрожащими руками, почти плача от досады, в гневе, не мог думать ни о чем, кроме своих чувств. Самым трудным делом в мире ему представлялось появиться теперь перед гостями и сохранять невозмутимый вид до того, как совсем стемнеет и этот вечер закончится.

20

Прием проходил гладко и закончился без каких бы то ни было заметных упущений. Поистине щедрый маркиз был доволен сам и не сомневался, что гости, конечно же, тоже довольны. Именно в такие моменты оценки жены были для него самыми убедительными.

— Их высочества весь день были в прекрасном настроении. Я думаю, они уехали довольными.

— Безусловно. Они упомянули, что впервые за время траура провели такой приятный день.

— Может быть, это и преувеличение, но, по-моему, они действительно чувствовали себя именно так. Хотя все-таки с трех часов до полуночи это слишком долго — гости, наверное, устали?

— Не думаю. План вы составили очень обстоятельный, увеселения по программе удачно следовали одно за другим. У гостей, пожалуй, просто не было времени подумать об усталости.

— Ведь и во время движущихся картин никто не спал.

— Да, все смотрели увлеченно, не отрываясь.

— А Сатоко нежная девушка. Конечно, картины трогательные, но только она одна плакала.

Сатоко во время показа картин плакала, не скрываясь, маркиз впервые обратил внимание на ее слезы, когда зажгли свет.

Усталый Киёаки добрался наконец до своей комнаты. Однако сон не шел. Он открыл окно. Киёаки казалось, что с темной поверхности пруда поднялась и смотрит на него красно-черная головка черепахи…

В конце концов он позвонил и вызвал Иинуму. Иинума уже окончил вечерний университет и теперь вечерами бывал дома.

Вошедший в комнату Иинума, увидев лицо «молодого господина», с первого взгляда прочел, что хозяин полон гнева.

Иинума с недавних пор научился читать по лицам. Прежде это было ему не по силам. Выражение лица Киёаки, с которым он сталкивался каждый день, было для него как калейдоскоп, где складываются в узор маленькие, разноцветные кусочки стекла.

В результате Иинума стал по-другому судить о вещах. Он, кто прежде ненавидел, считая это проявлением изнеженности, осунувшееся от страданий и печали лицо молодого хозяина, теперь даже стал находить его одухотворенным.

Определенно, меланхолической красоте Киёаки не шли счастье и радость, ее изысканность подчеркивали печаль и гнев. Когда Киёаки сердился или раздражался, в его красоте обязательно проступала какая-то беспомощная мягкость. И без того белое лицо бледнело, красивые глаза наливались кровью, кривились летящие брови, и в этом проступало страстное желание потерявшей равновесие, мечущейся души уцепиться за что-нибудь, и в этой беспомощности струилась нежность, напоминая песню, плывущую над пустыней.

Киёаки молчал, поэтому Иинума без приглашения сел на стул, на котором обычно сидел. Киёаки взял лежавшее на столе меню сегодняшнего званого ужина и стал читать. Иинума знал: пробудь он в доме Мацугаэ даже не одно десятилетие, все равно ему не удастся попробовать блюда, перечисленные в этом меню.

УЖИН ПО СЛУЧАЮ ПРАЗДНИКА ЦВЕТЕНИЯ 6 апреля второй год Тайсё[30] Суп черепаховый с мясом Суп куриный протертый Рыба. Лосось отварной в белом вине под молочным соусом Мясо. Вырезка говяжья, тушенная с грибами Птица. Жареные перепела с начинкой Мясо. Седло барашка, жаренное на решетке, с сельдереем Птица. Паштет из гусиной печенки (ассорти) Птица. Петух с грибами, приготовленный в бумажном пакете Овощи. Спаржа, стручковая фасоль Десерт. Бланманже из сливок Десерт. Мороженое двухслойное Птифуры

Иинума видел, как глаза Киёаки, пробегающие меню, то загорались презрением, то наполнялись мольбой и никак не могли остановиться. Киёаки сердила бесстрастная сдержанность, с которой Иинума ждал, когда он заговорит сам. Как легко было бы говорить, если бы Иинума, забыв про отношения хозяина и слуги, как старший брат, положил бы руку ему на плечо и спросил, что произошло. Киёаки не замечал, что перед ним сидит совсем другой Иинума. Он не знал, что этот человек, который раньше неумело навязывал ему свою любовь, сейчас нежно, по-доброму пытается коснуться неумелыми руками его слабости мира чутких эмоций.

— Ты, наверно, не поймешь, в каком я сейчас состоянии… — в конце концов заговорил Киёаки. — Сатоко ужасно меня оскорбила. Тоном, каким не обращаются к взрослым, она твердила, что я до сих пор веду себя как глупый ребенок. Да, так и сказала. Она меня совсем выбила из колеи, швыряя мне в лицо просто оскорбления. Значит, в то снежное утро все было ее капризом, а из меня она сделала всего лишь игрушку… Ты что-нибудь в этом понимаешь? Может, слышал что от Тадэсины?

Иинума, помолчав, ответил:

— Да нет, ничего не припоминаю. Но его неестественно долгая пауза задела натянутые струной нервы Киёаки.

— Врешь. Ты что-то знаешь.

— Да не знаю я ничего.

Под градом посыпавшихся вопросов Иинума рассказал то, что прежде не собирался говорить.

Научившийся читать у других в душах, но неспособный предвидеть реакцию собеседника, Иинума не знал, какой удар нанесут его слова Киёаки.

— Я узнал это под большим секретом от Минэ, она еще добавила: «Не говори никому». Но дело касается вас, так что, может быть, лучше вам это рассказать.

Ведь барышня Аякура тоже была, когда в Новый год приезжали родственники?! Каждый раз в этот день господин маркиз по-родственному беседует со всеми детьми, которые у вас в гостях, дает им всяческие напутствия и советы. И у барышни господин маркиз в шутку спросил: «А у тебя есть какие-нибудь вопросы?» — и барышня, тоже шутливо, ответила: «Да, очень важный. Я, дядя, хочу спросить о ваших методах воспитания».

Упомяну на всякий случай, что все это господин маркиз со смехом рассказывал Минэ в постели. — (Эти слова Иинума произнес с нескрываемой горечью.) — Минэ передала мне все как есть.

В общем, господин маркиз очень заинтересовался и даже переспросил: «Методы воспитания… Что ты имеешь в виду?» — и барышня, говорят, легко спросила то, о чем на самом деле всегда трудно говорить:

«От Киё я узнала, что вы взяли его, воспитывая на практике, с собой в веселый квартал, он испытал там все удовольствия и теперь гордится тем, что стал взрослым мужчиной. Вы, дядя, действительно воспитываете сына таким аморальным способом?»

Господин маркиз расхохотался:

«Какой строгий вопрос. Совсем как запрос в палату пэров от деятелей общества нравственного исправления. Если бы это произошло на самом деле, мне пришлось бы оправдываться, но фактически тот, о ком идет речь, отверг это воспитание. Мой сын не похож на меня, какой-то запоздалый в развитии, брезгливый, и сколько я ни звал его с собой, он решительно отказывался и только сердился. Интересно, чего это он пыжится перед тобой и придумывает то, чего не было. Но никто не скажет, что я воспитал мужчину, который с благородной девушкой, пусть даже они друзья с детства, ведет разговоры о публичных домах. Зови его, сейчас я ему задам жару. Может, это его взбодрит и он захочет попробовать, каковы эти развлечения на вкус».

Барышня всячески отговаривала господина маркиза, и тот даже пообещал не придавать значения этому разговору. Договорились, что он никому ничего не скажет, конечно же он не утерпел и, очень веселясь, рассказал это Минэ, но приказал ей держать рот на замке.

Минэ тоже, она ведь женщина, хранить все в себе была просто не в состоянии. Она рассказала только мне, я же строго наказал ей молчать: «Это касается молодого господина, поэтому если что-то выплывет наружу, я с тобой все отношения порву. Минэ, полагаю, ни в коем случае не будет болтать».

Лицо Киёаки, слушавшего рассказ Иинумы, все больше бледнело, но теперь предметы, о которые он в тумане ударялся головой, приобрели очертания, словно туман рассеялся, и глазам предстала белая колоннада.

Выходило, что Сатоко, хоть и отрицала это, все-таки прочла то злополучное письмо.

Конечно, его содержание должно было ее как-то обеспокоить, но на новогодней встрече родственников маркиз убедил ее, что это неправда, и она была на седьмом небе от счастья, опьянена «счастливым Новым годом». Теперь стало понятно, почему в тот день у конюшни Сатоко неожиданно заговорила с таким пылом.

Она тогда совсем успокоилась и смело вызвала его на свидание любоваться снегом.

Однако этим не объяснишь сегодняшние слезы Сатоко, ее резкие слова, хотя и ясно, что она с начала до конца притворялась, от начала до конца не считалась с Киёаки. Как бы ее ни оправдывали, никто не сможет отрицать того факта, что Киёаки она целовала с мстительной радостью.

«Я нисколько не сомневаюсь в том, что Сатоко, упрекая меня за то, что я ребенок, с другой стороны, хотела навсегда оставить меня в состоянии детства. Какое коварство! И тогда, когда она выказывала мне женское внимание, когда, презирая в душе, держалась уважительно, она на самом деле обращалась со мной как с ребенком».

Весь во власти гнева, Киёаки совсем забыл, что отправной точкой событий послужило то письмо, все неприятности повлекла за собой его собственная ложь.

Но он все объяснял коварством Сатоко. Она нанесла рану гордости, которую мужчина так оберегает в момент перехода от отрочества к юности. Какой-нибудь пустяк, с точки зрения взрослых (о чем хорошо свидетельствует смех маркиза), был чрезвычайно деликатной вещью и мог сильнее всего ранить гордость человека, которого касался. Сатоко вольно или невольно растоптала ее своим неделикатным поведением. Киёаки казалось, что он просто сгорает от стыда.

Иинума в затянувшемся молчании, с жалостью глядя на бледное лицо Киёаки, еще не осознавал причиненной им боли.

Он не знал, что именно сейчас, вовсе без желания отомстить, сам нанес глубокую рану этому красивому подростку, долгие годы ранившему его. И никогда еще этот поникший головой мальчик не был Иинуме так дорог.

Помочь ему подняться, довести до постели, — польются слезы, поплакать вместе с ним — на Иинуму потоком нахлынули чувства. Но, взглянув на лицо Киёаки, он не увидел на нем и намека на слезы. Холодный, пронизывающий взгляд сразу разбил фантазии Иинумы.

— Понятно. Можешь идти, я тоже лягу. — Киёаки сам поднялся со стула и подтолкнул Иинуму в сторону двери.

21

На следующий день несколько раз звонила Тадэсина. Но Киёаки не подходил к телефону.

Тадэсина позвала к телефону Иинуму и просила доложить, что барышня во что бы то ни стало хочет поговорить с молодым господином, но Иинума, у которого был строгий приказ Киёаки, не докладывал. В очередной раз трубку взяла Сатоко и сама просила Иинуму, но тот наотрез отказался.

Настойчивые звонки продолжались несколько дней подряд, даже телефонистка обратила на это внимание. Киёаки по-прежнему отказывался подходить к телефону. В конце концов Тадэсина пришла сама. Иинума вышел к ней в темный вестибюль и с твердым намерением не пускать ее в дом сел посреди передней, расправив складки штанов хакама.

— Молодого господина нет дома.

— Я не верю. Если вы не хотите меня пускать, позовите Ямаду.

— Ямада скажет вам то же самое. Вы не сможете повидать молодого господина.

— Хорошо. Впустите меня и дайте самой убедиться, что его нет.

— Комната закрыта на ключ, вы туда не сможете войти. Вы вольны войти в дом, но ваш приход, который следует скрывать в силу известных обстоятельств, станет известен Ямаде, взбудоражит весь дом, и о нем узнает господин маркиз. Вы этого хотите?

Тадэсина молча с ненавистью смотрела в лицо Иинумы, на котором и в полумраке прихожей видны были следы прыщей.

Тадэсина же, на фоне поблескивающей хвои сосен, росших вокруг стоянки для экипажей и над которыми сейчас плыло яркое весеннее солнце, с ее густо запудренными морщинами на увядшем лице, казалась Иинуме рисунком на жатой ткани. Глаза Тадэсины под тяжелыми с глубокими складками веками загорелись яростью.

— Ну, ладно. Пусть даже на то есть приказ молодого господина, но суровый тон для меня вы выбрали сами. До сих пор я улаживала и ваши личные дела, но теперь увольте. Что ж, передавайте привет молодому господину.

Через несколько дней от Сатоко пришло толстое письмо.

Письмо, которое в другой раз, опасаясь Ямады, Тадэсина передала бы через Иинуму прямо в руки Киёаки, на этот раз на лакированном с росписью подносе торжественно и чинно внес Ямада.

Киёаки специально вызвал в комнату Иинуму, показал ему нераспечатанное письмо, велел открыть окно и в присутствии Иинумы бросил письмо на огонь жаровни. Иинума смотрел, как белые руки Киёаки, сторожась взвивающихся язычков пламени, движутся, словно маленькие зверьки, внутри высокой и узкой цилиндрической жаровни, раздувая пламя, готовое погаснуть под тяжестью плотной бумаги, и, казалось, наблюдал изысканное преступление. Сам бы он мог сделать это лучше, но не лез с помощью, боясь резкого отказа. Киёаки позвал его только как свидетеля.

От едкого дыма из глаза Киёаки выкатилась слезинка. Прежде Иинума мечтал о суровом воспитании для Киёаки, о понимании, достигнутом ценою слез, но сейчас эта скатившаяся на его глазах по разгоряченной пламенем щеке слезинка была невыносимой для Иинумы. Ну почему с ним обращаются так, что в присутствии Киёаки он всегда ощущает собственное бессилие?

Неделю спустя маркиз рано вернулся домой, и Киёаки после долгого перерыва ужинал вместе с родителями в главном доме.

— Как время летит. Вот и тебе на будущий год пожалуют пятый ранг, сможешь тогда бывать во дворце. Дома тоже заставим всех обращаться к тебе по чину.

Маркиз был в прекрасном расположении духа. Киёаки в душе проклинал приближающееся совершеннолетие, он и сейчас в девятнадцать лет слишком утомлен и измучен взрослением, может быть, ему отравляет душу далекое присутствие Сатоко. Ушло то чувство, когда, как в детстве, считаешь по пальцам, сколько дней осталось до Нового года, не в силах сдержать нетерпения в желании стать взрослым. Сейчас слова отца вызвали у него дрожь.

Ужин, хотя вся семья очень редко собиралась для этого, проходил с соблюдением раз и навсегда расписанных ролей — спокойные манеры матери, с ее печально опущенными бровями, и прекрасное настроение нарочито бесцеремонного, с побагровевшим лицом, маркиза.

Киёаки удивился, заметив, что отец с матерью переглядываются, только что не подмигивают друг другу: между супругами вряд ли могло существовать что-то вроде заговора.

Киёаки сначала посмотрел на мать, поэтому она слегка вздрогнула и в замешательстве промолвила:

— Послушай, знаешь, это немножко неприятная вещь, не то чтоб прямо неприятная, ну, мы просто хотели тебя спросить…

— Что спросить?

— Дело в том, что Сатоко опять сделали предложение. Это достаточно сложная история, и она не сможет тотчас же отказать, как раньше. Как всегда, не поймешь, что она чувствует, но я думаю, она не будет вести себя по-прежнему, когда отказывала сразу. И родители тоже склонны принять предложение. Конечно, это твое дело, но вы с Сатоко дружите с детства, так вот: у тебя ведь нет никаких особых возражений по поводу ее замужества? Скажи просто, как ты сам чувствуешь, если у тебя они есть, то, я думаю, об этом следует сказать отцу.

Киёаки, не отрываясь от еды, безо всякого выражения резко бросил:

— Никаких возражений. Меня это вообще не касается.

После непродолжительного молчания маркиз завел прежним веселым, ничуть не изменившимся тоном:

— А я опять о том же. Если, допустим, тебя что-то задевает, так ты скажи.

— Да ничего не задевает.

— Поэтому я и говорю «если». Нет так нет. Мы в определенном долгу перед их семьей, поэтому речь идет о том, чтобы сделать то, что в наших силах, помочь, чем мы сможем, нужно взять на себя какие-то расходы… В следующем месяце день поминовения, но если Сатоко примет предложение, то, наверное, будет занята и в этом году не сможет приехать на церемонию.

— В таком случае, может, ее лучше и не приглашать.

— Ты меня удивляешь. Не знал, что вы так рассорились, прямо терпеть друг друга не можете, — маркиз громко рассмеялся и прекратил разговор.

Для родителей Киёаки был загадкой, они и не пытались постичь его чувства, так отличавшиеся от их собственных эмоций, потому что при каждой своей попытке попадали в тупик. Теперь родители в определенной степени были даже раздосадованы воспитанием в семье Аякуры, которой они поручали своего сына. Может быть, утонченность знати, которой они постоянно восхищались, означает всего лишь неопределенность устремлений. Издали это красиво, но видеть результаты такого воспитания в собственном сыне, который тут рядом, оказалось все равно что очутиться перед горой загадок. Чувства, движения души у родителей были окрашены одним ярким знойным цветом, а душа Киёаки напоминала многослойный наряд придворной дамы минувших веков: цвет опавших листьев растворялся в алом, алый — в зелени бамбука, и невозможно было определить, где какой; маркиза ужасала одна мысль об этом. Его утомляло само созерцание холодной, сдержанной красоты сына, который казался ко всему равнодушным. Маркиз не мог припомнить, чтобы его самого в отрочестве когда-нибудь мучили неясные, словно подернутые рябью, таившиеся в глубине души, зыбкие чувства.

Немного спустя маркиз произнес:

— Теперь о другом: в ближайшее время придется распрощаться с Иинумой.

— Почему?

Впервые на лице Киёаки отразилось неподдельное изумление.

— Он у нас долго служил, закончил университет, ты же на будущий год уже будешь совершеннолетним, все это удобный момент, но главное — о нем ходят не очень хорошие слухи.

— Какие слухи?

— О его распущенности. По правде говоря, у него связь со служанкой Минэ. В прежние времена за такое отрубали голову.

Самообладание матери, слушавшей этот разговор, было великолепно. В этом вопросе она была полностью на стороне мужа.

Киёаки снова спросил:

— От кого же вы это узнали?

— Да неважно от кого.

Киёаки сразу подумал о Тадэсине.

— В прежние времена за это отрубили бы голову, но в нашем обществе это вряд ли пройдет. К тому же он приехал по рекомендации из моих родных мест, в родстве с тамошним директором школы, который каждый раз приезжает на Новый год. Чтобы не портить ему будущее, самое лучшее — мирно выставить его из дома. Кроме того, я хочу сделать максимум. Отпущу и Минэ, и они, если захотят, смогут пожениться, подыщу и работу для Иинумы. Во всяком случае, моя цель убрать его из дома, поэтому самое главное — все сделать так, чтобы потом не пожалеть. Много лет мы поручали ему заботиться о тебе, в этом плане к нему нет никаких претензий.

— Как вы великодушны! Столько для него сделать… — проговорила жена.

В этот вечер Киёаки виделся с Иинумой, но ничего ему не сказал.

Лежа на спине, он перебирал в голове разные мысли и вдруг осознал, что теперь остается в полном одиночестве. Друзей у него — только Хонда, но Хонде он не мог открыть всего.

Киёаки снова видел сон. Уже во сне он сообразил, что никак не сможет записать его в свой дневник. Таким он был запутанным, таким бессвязным.

Во сне пребывали разные лица. Вот мелькнул заснеженный казарменный плац, и тут же Хонда в офицерской форме. Стаю танцующих на снегу павлинов резко сменили сиамские принцы: стоя по бокам Сатоко, они надевали ей на голову золотую корону с длинными висячими украшениями. Ссорятся Иинума и Тадэсина. И вот они, сцепившись в клубок, катятся в глубокую пропасть. Приезжает в коляске Минэ, ее почтительно встречает его мать. И вот уже сам Киёаки, покачиваясь на плоту, плывет по безбрежному океану.

Во сне Киёаки думал о том, что сны теснят друг друга, переходят в реальность, потому что он никак не может окончательно погрузиться в сон.

22

Третьему сыну принца Тоина, его высочеству принцу Харунорио было двадцать пять лет, он только что получил чин капитана кавалерии дворцового караула, был человеком одаренным, щедрым, отец возлагал на него большие надежды. Такой человек в выборе невесты не полагался на чье-либо суждение; шло время, а предлагаемые ему невесты как-то не вызывали в его душе отклика. И тогда, когда и отец, и мать уже отчаялись, маркиз Мацугаэ пригласил их на праздник цветения сакуры и безо всякого умысла представил им Сатоко. Их высочествам она очень понравилась, в частном порядке они высказали пожелание получить ее фотографию, и семья Аякура сразу же преподнесла им фотографию Сатоко в парадной одежде, его высочество принц Харунорио, когда ему показали портрет, внимательно рассмотрел его без обычных в таких случаях язвительных замечаний. Не оказался минусом даже тот факт, что Сатоко уже двадцать один год.

Маркиз Мацугаэ в благодарность за воспитание своего наследника уже давно стремился помочь в возрождении пришедшего в упадок дома Аякуры. Самый быстрый путь — это, не принадлежа к императорскому роду, породниться с семьей принца, воспользовавшись браком дочери; Аякуры из рода Урин с хорошей родословной имели для этого вполне подходящее происхождение. Предметом заботы в данном случае было только то, что семья Аякуры была стеснена в средствах, а расходы на свадьбу предстояли огромные: косметика, подарки по случаю Нового года и дней поминовения усопших, подарки во время визитов в дом принца, которые будут еще долго продолжаться. Все это маркиз был готов взять на себя.

Сатоко равнодушно наблюдала за всей происходящей вокруг нее суетой. В апреле было совсем мало погожих дней, под темным небом весна почти не чувствовалась, пейзаж походил на летний. Когда Сатоко как-то посмотрела из низкого окна простой комнаты самурайской усадьбы, где великолепие являли только ворота, в большой неухоженный сад, то заметила, что камелии уже отцвели и из темной, плотной листвы выглядывают новые почки, красноватые почки прилепились и на концах нервно подрагивающих колючих веточек деревца граната. Это взбухли будущие цветы и листья, и весь сад, казалось, поднялся на цыпочки и выпрямил спину. Сад стал как бы выше ростом.

Тадэсина сразу заметила, что Сатоко стала молчаливее, часто погружается в задумчивость, но, с другой стороны, она спокойно воспринимала указания отца и матери и послушно делала то, что ей говорили, не возражала, как раньше, а принимала все со слабой улыбкой. За этой покорностью Сатоко скрывала огромное, как хмурое, в тучах небо, безразличие.

В один из дней наступившего мая Сатоко получила приглашение на чай в усадьбу принца Тоина. Обычно в это время уже приходило приглашение от маркиза Мацугаэ на праздник поминовения в Храме, но сейчас приглашение, по поводу которого Сатоко больше всего волновалась, не пришло, вместо него принес и передал слуге пригласительное письмо управляющий делами принца.

Это выглядевшее вполне естественным событие втайне было очень детально разработано. Немногословные родители тайком окружили место на полу, где стояла Сатоко, сложными амулетами-табличками с надписями, словно намереваясь ее запечатать.

На чай к принцу, конечно, были приглашены и граф Аякура с женой. Если бы за ними присылали экипаж, пришлось бы его с пышностью встречать, поэтому маркиз одолжил свою коляску. Усадьба принца, сооруженная в сороковой год Мэйдзи,[31] находилась в окрестностях Иокогамы, даже простую поездку туда в коляске можно было назвать приятной экскурсией, позволявшей увидеть редкие здания.

В этот день наконец наступила хорошая погода, и граф с женой радовались доброму предзнаменованию. Везде вдоль дороги, продуваемой сильным южным ветром, развевались на длинных шестах полотнища, изображающие карпов. Число их по количеству сыновей в доме было самое разное: черные большие карпы соседствовали с маленькими красными, пять карпов на шесте выглядели внушительно, и хотя развеваемые ветром изображения были уже полинявшими, в доме у подножия горы граф из окна кареты насчитал десять полотнищ.

— Какой обильный дом, — сказал граф с улыбкой. Эта шутка показалось Сатоко вульгарной, несвойственной отцу.

Повергало в изумление буйство молодой зелени, горы изобиловали ее оттенками — от почти желтого до совсем темного, и среди всего этого сверкающие молодой листвой клены казались пятнами червонного золота. — Ой, какая-то пылинка, — мать неожиданно остановила взгляд на щеке Сатоко. Когда она собиралась смахнуть ее платком, Сатоко отпрянула, и пылинка на щеке мгновенно исчезла. Мать поняла, что на лицо дочери упала тень от пятнышка на стекле.

Сатоко даже не позабавила ошибка матери, она только чуть улыбнулась. Ей было неприятно, что сегодня ее лицу уделяется столько внимания, что его проверяют, как вытащенный из ящика комода шелк.

Чтобы уберечь прически, окна плотно закрыли, и теперь в коляске было жарко, как в печке. Постоянное покачивание, отражение молодой зелени гор в воде, которой залиты рисовые поля… Сатоко перестала понимать, чего же она сама с таким волнением и нетерпением ждет от будущего. С одной стороны, она с отчаянной смелостью поддалась рискованному желанию отдаться на волю волн, которые несут тебя к неизбежному, с другой — еще чего-то ждала. Сейчас у нее еще есть время. Еще есть. Она питала надежду: а вдруг придет решение о помиловании, но, с другой стороны, ненавидела свои ожидания.

Усадьба принца Тонна раскинулась на высоком обрыве, откуда видно было море; в европейский дом, внешне похожий на дворец, вела мраморная лестница. Семейство Аякуры, встреченное управляющим, вышло из экипажа, сразу же раздались возгласы восхищения — гости увидели бухту с кораблями и лодками.

Чай был подан в большой южной галерее с видом на море, заполненной тропическими растениями, у входа по бокам, как стражи, стояли огромные изогнутые бивни, подаренные королевским домом Сиама.

Здесь гостей приветливо встретили хозяева, пригласили садиться. Чай по-английски был подан в серебряном чайнике, украшенном гербом-хризантемой. На чайном столике выстроились блюда с маленькими сэндвичами, бисквитами, пирожными.

Ее высочество вспомнила об удовольствиях недавнего праздника цветения и завела разговор о маджане и любимых ею музыкальных сказах. Граф, поддерживая молчавшую дочь, сказал:

— Для нас она еще ребенок, мы не учили ее играть в маджан.

Но ее высочество с улыбкой заметила:

— Вот как, а мы, бывает, играем целый день.

Сатоко не решилась сказать, что играет в шахматы и в любимую дома игру сугороку.

Сегодня принц отдыхал, поэтому был в пиджаке. Подведя графа к окну, он как ребенку объяснял тому, указывая на корабли в гавани, что вон то английское грузовое судно с гладкой верхней палубой. А то французское — типа шельтердек с навесной палубой.

С первого взгляда атмосфера встречи выглядела так, словно принц с женой затруднялись в выборе темы для беседы. Неважно, о чем говорить: о спорте ли, вине ли, только бы найти общий интерес, но граф Аякура только слушал с улыбкой, а Сатоко казалось, что привитая ей отцом утонченность никогда не была столь бесполезна, как сегодня. Граф был человеком, который мог вставить оригинальную шутку, не имеющую отношения к теме разговора, но сегодня он явно от этого воздерживался.

Принц несколько раз взглядывал на часы и вдруг, будто вспомнив, сказал:

— Сегодня, к счастью, Харунорио сможет освободиться от службы и приехать домой, он хоть и мой сын, но какой-то неотесанный, не обращайте на это внимания. Это все внешнее, зато он добрый.

Вскоре шум в вестибюле возвестил о прибытии младшего принца.

Принц Харунорио, гремя саблей, стуча сапогами, в военной форме, придававшей ему мужественный вид, появился в галерее и отдал честь отцу. Сатоко в этом почудилась какая-то напыщенность, но было очевидно, что отцу нравится подобная парадность, и Сатоко поняла, что и сын явился сюда в таком виде, отвечая его желанию. К тому же другие дети в семье были физически слабы, обойдены здоровьем, и отец давно потерял всякую надежду на них.

Подобным способом принц, видно, старался скрыть свое смущение от первой встречи с красавицей Сатоко. И, произнеся обязательные при знакомстве фразы, потом почти не смотрел на нее.

Не особенно высокий, но прекрасно сложенный принц говорил очень живо, вежливо, разумно и, несмотря на свою молодость, с явным достоинством; отец, прищурившись, наблюдал за ним. Может, потому и ходили упорные слухи о том, что у импозантного отца в важные моменты недостает силы воли.

Принц Харунорио увлекался коллекционированием пластинок с европейской музыкой, у него по этому поводу было, видно, свое мнение, но мать сказала: «Дай нам что-нибудь послушать», — и тот, коротко кивнув, направился к стоявшему в комнате граммофону. Сатоко машинально проводила его глазами: когда он большими шагами двигался из галереи в комнату, по голенищам до блеска начищенных черных сапог скользнул яркий свет из окна, и почудилось, что голубое небо за окном легло на них синим гладким осколком. Сатоко, прикрыв глаза, ждала, когда начнется музыка. Тревога ожидания затягивала что-то в душе черной тучей, и едва слышный звук, с которым игла коснулась пластинки, отозвался в ушах громом.

Между ней и молодым принцем несколько раз возникал ничего не значащий разговор, и вечером семья уехала. Примерно через неделю их посетил управитель принца и имел с графом долгий деловой разговор. В результате было составлено официальное письмо-запрос в ведомство по титулованным особам, этот документ Сатоко тоже видела краешком глаза. Он был следующего содержания.

«Его высочество принц Харунорио осведомляется по поводу возможности брака со старшей дочерью обладателя второго ранга, кавалера ордена третьей степени графа Аякуры — Сатоко.

Покорнейше просим изложить настоящую просьбу Его императорскому величеству.

2 год Тайсё мая 12 числа Управитель принца Тоина Сабуро Ямаути Министру по делам двора»

Через три дня от Министра по делам двора пришло следующее уведомление.

«Управляющему делами при дворе сообщено:

Его высочество принц Харунорио испрашивает разрешение на брак со старшей дочерью обладателя второго ранга, кавалера ордена третьей степени графа Аякуры — Сатоко.

Высочайшее решение будет Вам передано.

2 год Тайсё мая 15 числа Министр по делам двора Управителю принца Тоина»

Запрос был сделан, и теперь императору доложат просьбу о разрешении на брак.

23

Киёаки перешел в последний класс высшей ступени школы Гакусюин. На будущий год осенью поступать в университет, поэтому некоторые из его соучеников начинали уже сейчас за полтора года готовиться к вступительным экзаменам. Киёаки нравилось, что Хонда так не делает.

Казарменная система, возрожденная в свое время генералом Ноги, в школе строго соблюдалась в качестве основы воспитания, но ученикам со слабым здоровьем разрешалось жить дома, и ученики, которых, как Хонду и Киёаки, родители решили избавить от жизни в общежитии, обзавелись медицинскими справками о болезнях. Вымышленным недугом у Хонды была болезнь сердечного клапана, у Киёаки — хронический катар верхних дыхательных путей. Они часто зубоскалили по поводу своих мнимых болезней: Хонда подражал тяжелому дыханию сердечника, Киёаки притворно кашлял.

Никто в их болезни не верил, и не было необходимости кого-то в них убеждать, исключение составляли только занятия по военной подготовке: вернувшиеся с японо-русской войны унтер-офицеры на своих занятиях всегда официально и зло обращались с ними как с больными. Во время строевой подготовки они отпускали ядовитые замечания, типа: «Ну на что стране эти калеки, которые не могут даже жить в казарме?»

Сиамские принцы жили в общежитии, поэтому Киёаки, сочувствуя им, часто наведывался с гостинцами к ним в комнату. Ставшие ему почти родственниками принцы попеременно жаловались на ограничение свободы. Бесчувственные, грубые соседи, конечно, не могли быть друзьями этим живым, веселым юношам.

Хонда некоторое время не обращал на друга внимания. Безразлично встретил его, вернувшегося вдруг как ни в чем не бывало к старому приятелю. Киёаки, казалось, забыл, что до сих пор он игнорировал Хонду. Хонда смотрел на Киёаки с сомнением: человек в новом семестре вдруг изменился, им овладело какое-то беспричинное веселье, но Хонда, конечно, ничего не спросил, а Киёаки ничего не рассказал.

Киёаки воображал, что сейчас это был для него единственно доступный способ прийти к товарищу, не открывая ему сердца. Так можно было не опасаться, что и в глазах Хонды ты будешь выглядеть глупым ребенком, которого водила за нос женщина; Киёаки понимал, что спокойствие — это то условие, при котором он мог непринужденно, даже весело вести себя с Хондой. Сознание того, что именно Хонде он не хочет сообщать о крахе своих иллюзий, только перед Хондой хочет выглядеть свободным, с лихвой восполняло те неудобства, которые он много раз испытывал в других ситуациях, когда ему приходилось быть скрытным, и это казалось Киёаки лучшим свидетельством дружбы.

Киёаки сам дивился собственной безмятежности. Отец с матерью абсолютно бесстрастно рассказывали сыну о том, как продвигаются переговоры между семьями принца и Аякуры, с удивлением передавали разговоры о том, что эта неуступчивая барышня во время специально организованной первой встречи с претендентом в женихи словно окаменела и все молчала. Конечно, Киёаки не сказали о замеченной всеми печали Сатоко.

Человек, обладающий бедным воображением, получает пищу для размышлений непосредственно из событий реальной жизни, но Киёаки, как человек, наделенный богатым воображением, был склонен воздвигать над реальностью чертог воображения и плотно закрывать в нем окна, чтобы не видеть реальности.

В ушах у него еще звучали слова матери:

— Ну, теперь следует ждать высочайшего решения. — В словах «высочайшее решение» ему явственно слышался скрежет того замка, который он сам навешивает на дверь, перегораживающую длинный темный коридор, маленького, но прочного золотого замка.

Киёаки прямо любовался собой — так вот спокойно выслушивающим рассказы родителей. Он знал о своей нечувствительности к боли и полагался на это. «Я намного неуязвимее, более неуязвим, чем даже могу себе представить».

Прежде он видел причину своей отчужденности в примитивности чувств отца и матери, но сейчас он чувствовал радость оттого, что ощутил себя в кровном родстве с ними, не отличается от них. Он не из той семьи, которую легко ранить, а из той, что сама наносит раны!

Мысль о том, что с каждым днем Сатоко все больше удаляется от него и скоро станет совсем недосягаемой, доставляла неописуемое наслаждение. Он молился о том, чтобы она отдалилась, как молятся, провожая глазами удаляющийся тенью по воде огонь фонарика, спущенного вечером на воду в память об усопших, и это отдаление Сатоко питало его собственные силы.

Во всем огромном мире сейчас не было ни единого свидетеля его переживаний. Это позволяло Киёаки обманывать себя. «Молодой господин, я хорошо понимаю ваше состояние. Доверьтесь мне», — глаза, которые так говорили, эти преданные глаза теперь от него убрали. К радости, что он избавился ото лжи, источаемой Тадэсиной, добавлялась радость того, что он смог избавиться от преданности Иинумы, обволакивающей так плотно, что казалось, она царапает кожу. Все, что его обременяло, — исчезло.

Щедро обеспеченное отцом увольнение Иинумы Киёаки считал заслуженным и этим оправдывал свою черствость, — он радовался, что произошло это из-за Тадэсины, сам же он не нарушил данного когда-то обещания: «Я ничего не скажу отцу». Вот они — благодеяния холодного, как кристалл, изменчивого сердца.

Иинума покидал дом… Придя в комнату Киёаки попрощаться, он плакал. В этих слезах Киёаки прочитал многое. Казалось, это должно было бы только усилить впечатление от преданности Иинумы, а Киёаки было неприятно.

Иинума так ничего и не сказал, только плакал. Этим молчанием он словно собирался что-то передать Киёаки. Их длившиеся семь лет отношения начались для Киёаки весной, когда ему исполнилось двенадцать лет, этот возраст он чувственно помнил очень смутно, ему казалось, что, сколько он себя помнит, Иинума был тенью его отрочества, тенью, одетой в грязновато-синюю ткань. Его постоянные недовольство, раздражение, несогласие тем тяжелее ложились на сердце Киёаки, чем безразличнее он относился к ним внешне. Но, с другой стороны, благодаря именно этим, читаемым в холодных глазах Иинумы, чувствам сам Киёаки избежал прилипчивых ощущений недовольства, ярости, нигилизма, от которых трудно уберечься в отрочестве. То, чего Иинума хотел от Киёаки, пылало у Иинумы внутри, и чем больше он старался добиться своего, тем дальше Киёаки уходил от этого — наверное, это было вполне естественно.

Когда же Иинума выбрал в их отношениях преданность, когда его давящая сила исчезла, Киёаки в этот момент, похоже, сделал первый внутренний шаг на пути к сегодняшнему расставанию. Таким образом, господин и слуга и не должны были понять друг друга.

Киёаки с некоторой брезгливостью и разочарованием отметил, что из выреза темно-синей одежды на груди у стоящего с потупленной головой Иинумы выглядывают спутанные волосы, которые словно движутся в лучах заходящего солнца. Навязчивая преданность была укрыта такой толстой, тяжелой раздражающей плотью. Само его тело было укором для Киёаки, даже лоснящиеся, покрытые угрями щеки нагло блестели, как грязь, и говорили о существовании Минэ, которой Иинума верит и вместе с которой покидает дом. Какая несправедливость! Оставляя обманутого женщиной молодого хозяина одного, слуга бодро покидает дом, доверившись опять-таки женщине. Киёаки сердило еще и то, что Иинума безусловно убежден, что сегодняшнее прощание есть продолжение его преданности.

Однако Киёаки, как человек воспитанный, формально проявил участие:

— Ну, освободившись от здешней службы, ты, наверное, женишься на Минэ?

— Да, все благодаря заботам господина маркиза.

— Сообщи мне, когда это будет. Я от себя тоже пошлю тебе подарок.

— Большое спасибо.

— Когда ты решишь, где пристать, пришли мне письмо со своим адресом, может быть, я вас как-нибудь навещу.

— Если вы, молодой господин, придете к нам в гости, это будет самым радостным в нашей жизни событием. Но мы, наверное, не сможем вас принять как положено в маленьком грязном домике.

— Пусть это тебя не волнует.

— Да. Вы только так говорите… — и Иинума опять заплакал. Потом достал из-за пазухи грубую мятую бумагу и высморкался.

Киёаки говорил то, что действительно следует говорить в подобном случае, слова легко слетали у него с языка, и это явно свидетельствовало о том, что человека больше трогают слова, за которыми не стоят чувства. Киёаки, который жил только чувствами, теперь по необходимости постигал науку управления ими, он должен был научиться пользоваться ими тогда, когда это нужно. Он облачился в латы из чувств и помнил, что эти латы следует полировать.

Этот девятнадцатилетний юноша, не испытывая ни страданий, ни волнений, освободившись от тревоги, чувствовал себя холодным и всемогущим. Что-то оборвалось. После ухода Иинумы он из открытого окна стал смотреть на причудливую тень, которую окутанная молодой зеленью Кленовая гора бросала на пруд.

Молодая листва вяза у окна так загустела, что из окна, если только не вытянуть шею, не увидишь, где там падает в водоем ступенчатый водопад. Пруд тоже был в зелени: значительная часть его ближе к берегу покрылась бледно-зелеными листьями кувшинок, желтых кубышек еще не было заметно, но на всем пространстве под выгнутым каменным мостом — из зарослей листьев, похожих на острые зеленые мечи, поднимались белые и лиловые цветы ирисов. Внимание Киёаки привлек жук-носорог, который остановился было у оконной рамы, а потом не спеша стал вползать в комнату. Жук, у которого по спине на вытянутых полукружьями, сверкающих зеленью и золотом доспехах тянулись две яркие пурпурные полоски, медленно шевеля усиками, потихоньку двигался вперед, великолепно безмятежный, до смешного тщательно переставляя свои зазубренные лапки. Киёаки был весь поглощен этим жуком. Жук в своей сверкающей красоте понемногу подползал к Киёаки, и тому почудилось, что это абсолютно бессмысленное движение наглядно, изящно учит его обращаться со временем, ежесекундно, безжалостно изменяющим реальность. Что делать с собственными чувствами, которые укрывают его, как доспехи? Обладают ли они, подобно панцирю этого жука, вместе с данным им природой великолепием, нужной силой, чтобы противостоять внешнему миру?

Для Киёаки в этот момент почти всё — и заросли деревьев вокруг, и синее небо, и облака, и черепица на крыше — вращалось вокруг этого жука, жук казался ему центром, ядром вселенной.

В этом году атмосфера Храмового праздника в чем-то была иной.

Во-первых, уже не было Иинумы, который заранее начинал уборку, один брал на себя заботу об алтаре и стульях. Эта часть работы легла теперь на плечи Ямады, но у Ямады душа не лежала к работе, которая До сих пор не входила в его обязанности, к работе, которая к тому же перешла к нему от значительно более молодого.

Во-вторых, не была приглашена Сатоко. И хотя отсутствовал только один человек из приглашенных родственников, более того, Сатоко на самом деле не была родственницей, но среди гостей теперь не было ни одной красивой женщины. Похоже, что и богам такие перемены были не по вкусу: в разгар праздника небо потемнело, громыхнули раскаты грома, во время молитвы священника женщины в предчувствии дождя были неспокойны, но, к счастью, в тот момент, когда жрицы в алых юбках обносили всех чашечками с церемониальным сакэ, небо прояснилось. И тогда солнечные лучи заставили покрыться бисеринками пота густо набеленную кожу на склоненных шеях, кожу, белым колодцем уходящую в глубь ворота кимоно. Навес, оплетенный гроздьями глициний, давал глубокую тень. И задние ряды присутствовавших блаженствовали в этой тени.

Будь здесь Иинума, он, наверное, был бы недоволен атмосферой праздника, которая говорила о том, что с каждым годом почтение к предку, скорбь по нему ослабевают. Особенно это стало чувствоваться после смерти императора Мэйдзи, когда, отодвинутый в глубь истории, отец нынешнего маркиза все больше казался далеким богом, который не имеет никакого отношения к нынешнему миру. Среди гостей было несколько очень пожилых людей, прежде всего вдова, бабушка Киёаки, но и их слезы скорби давно высохли.

И перешептывания женщин во время длинной церемонии год от года становились громче, и маркиз не пресекал их решительным образом. Сам маркиз теперь воспринимал этот праздник как бремя и хотел бы сделать его чуть более легким, не таким чопорным. Он давно обратил внимание на одну из жриц с чертами лица, характерными для жительниц Рюкю,[32] на котором густо положенная косметика выглядела тем не менее свежей; во время церемонии ее зоркие черные глаза были все время сосредоточены на сосуде со священным сакэ; когда церемония закончилась, она быстро подошла к вице-адмиралу, младшему двоюродному брату маркиза, большому любителю выпить, — похоже, он отпустил по ее поводу какую-то тонкую шутку и сам громко засмеялся, привлекая всеобщее внимание.

Жена маркиза, которая знала, что ее печальное лицо с опущенными к вискам бровями весьма приличествует церемонии, почти не меняла его выражения. Киёаки же остро чувствовал атмосферу, насыщенную женщинами: женщинами из их семьи, которые, хоть и перешептывались и постепенно теряли сдержанность, собрались здесь в конце мая в тени глициний на церемонию поминовения; женщинами-служанками, чьих имен он даже не знал, на лицах которых было написано полное безразличие, даже приличествующая случаю печаль отсутствовала; они собрались здесь просто потому, что их собрали, и вскоре опять разбредутся; женщинами с белыми лицами, выражавшими удивление, вечное недовольство тем, что все идет не так, изумление… Здесь стоял запах женщин, к которым принадлежала и Сатоко. И ощущение ее незримого присутствия невозможно было изгнать даже гладкой плотной зеленью ветки священного дерева, к которой прикреплялись чистые полоски белой бумаги.

24

Киёаки утешал сам факт утраты. Его сердце было так устроено: куда лучше знать, что ты действительно потерял, чем бояться потерять.

Он потерял Сатоко. Ну и ладно. За это время улеглась даже гложущая его ярость. С эмоциями было то же, что со свечой: ее зажгли, стало светло и весело, но воск ее тела плавится от огня, задули огонь, она осталась одна в темноте, но зато не боится, что тело ее что-то подточит. Скупо тратя эмоции, Киёаки впервые понял, что одиночество для него означает покой.

Приближался сезон дождей. Киёаки, как больной, который в период выздоровления с опаской пробует свои силы, умышленно погрузился в воспоминания о Сатоко, для того чтобы испытать свое сердце. Он достал альбом и рассматривал старые фотографии: вот они в детстве стоят в белых фартучках под большим деревом в усадьбе Аякуры, на фотографии Киёаки больше понравился себе сам, уже тогда он был выше Сатоко ростом.

Граф, мастер каллиграфии, с энтузиазмом объяснял им старый тип японского письма, восходящий к школе мастера Тадамити Фудзивара из монастыря Хоссёдзи, и однажды, когда детям надоели упражнения, желая развлечь их, разрешил им по очереди написать на свитке по стиху из сборника ста поэтов.[33]

Киёаки написал стихотворение Минамото Сигэюки:

«Как ветер жесток, Бьются волны в недвижные скалы, Теперь, в ненастливый час»,

а рядом рукой Сатоко было выведено стихотворение Анакатоми Ёсинобу:

«Стражей Ограды Светло пылают огни Ночь напролет, Но наступает день, И я с ними вместе гасну».

Сразу заметно было, что часть Киёаки написана детской рукой, а у Сатоко рука двигалась свободно, умело, никак не подумаешь, что писал ребенок. С тех еще давних пор Киёаки редко касался этого свитка, ведь в нем он видел злосчастную разницу между собственной незрелостью и опередившей ее лишь на шаг зрелостью Сатоко. Но теперь, беспристрастно глядя на эти упражнения кистью, он видел, что даже в его детских каракулях проступали порывистые движения мальчишки, и это составляло идеальный контраст с текучим изяществом кисти Сатоко. Но это еще не все. Когда он вспомнил, как без страха опускал на чудесную бумагу, словно припорошенную золотой пылью с разбросанными по листу сосенками, полный туши конец кисти, в памяти встала вся картина. Пышные черные волосы Сатоко были тогда острижены, но не коротко. Когда она, склонившись, писала на свитке, Киёаки не мог насмотреться на милый сосредоточенный профиль: в избытке рвения, не обращая внимания на упавшие вперед волосы, она сквозь них всматривалась в то, что делала, обхватив маленькими тонкими пальчиками кисть, поблескивающие ровные зубки безжалостно прикусили нижнюю губу, — линия носа была еще детской, но уже заметной. И еще — будоражащий запах темной туши, шорох кисти, бегущей по бумаге, который напоминал шум ветра, перебирающего листья низкого бамбука, странные названия «море» и «холм» у частей тушечницы, далекое вечернее без единой волны море, где не видно дна у резко обрывающегося вглубь берега и где застоявшаяся чернота и разбросанные пятна выцветшей туши похожи на рассеянный лунный свет. «Вот так, — я могу вполне спокойно вспоминать прошлое», — с гордостью думал Киёаки.

Сатоко не приходила даже во сне. Раз ему почудилось: вот мелькнула ее тень, но та женщина сразу повернулась спиной и исчезла. В ночных видениях часто появлялась широкая, безлюдная при свете дня улица.

Паттанадид в школе обратился к Киёаки с просьбой. Он хотел, чтобы Киёаки принес отданный ему на хранение перстень.

Нельзя сказать, чтобы в школе уж так хорошо отзывались о сиамских принцах. Они, конечно, еще не говорили свободно по-японски, хотя в учебе им это не мешало, но они совсем не понимали дружеских подшучиваний, нервничали и в конце концов стали держаться особняком. Их постоянная улыбка казалась грубым ученикам всего лишь странностью.

До Киёаки доходили слухи, что мысль поселить принцев в общежитии принадлежала министру иностранных дел, но надзирателю было трудно обращаться с такими знатными гостями. Как высоким особам им предоставили отдельную комнату, поставили туда лучшие кровати, надзиратель приложил все силы, чтобы у них установились дружеские отношения с другими обитателями общежития, но время шло, а принцы словно заперлись в собственной крепости, часто даже не выходили на утреннее построение и зарядку, что еще больше углубляло пропасть между ними и другими учениками.

Это было следствием целого клубка причин. На подготовку к учебе после приезда в Японию принцам отвели меньше полугода, время, явно недостаточное для того, чтобы они могли присутствовать на уроках, шедших на японском языке, да и в эти полгода принцы не так уж налегали на занятия. Даже на уроках английского языка, где они должны были бы блистать, принцев постоянно затруднял перевод.

Перстень, который маркиз Мацугаэ принял на хранение от принца Паттанадида, лежал в личном сейфе маркиза в банке Ицуи, поэтому Киёаки должен был специально съездить за ним с отцовской печатью. Вечером он опять вернулся в школу и пошел к принцам в общежитие.

День был душный, мрачный, заставляющий постоянно вспоминать, каково небо без дождя; ясное лето, которого так ждали принцы, казалось, вот-вот наступит, а его все не было, словом, стоял печальный день, будто олицетворявший раздражение принцев. Одноэтажное грубое деревянное здание общежития тонуло в темноте деревьев.

На спортивной площадке еще раздавались крики: там тренировались регбисты. Киёаки терпеть не мог эти обязательные дружные выкрики, вырывавшиеся из молодых глоток. Грубая дружба, новое поколение, нескончаемые шутки и каламбуры, преклонение перед талантом Родена и мастерством Сезанна… Все это у играющих ребят лишь сопутствует выкрикам в традиционном кэндо или в новых видах спорта. Их глотки всегда налиты кровью, их юность наполнена запахом бронзовых листьев наград, они ни в чем не ведают сомнений.

Киёаки подумал: «Как же принцы живут здесь, не зная толком языка, буквально зажатые между старым и новым?» — и, свободный от забот, великодушный, позволил себе посочувствовать им. Вот теперь он остановился перед старой дверью с именами принцев в глубине темного обшарпанного коридора, даром что комната считалась лучшей, и легонько постучал.

Встретившие Киёаки принцы только что не молились на него. Из них Киёаки больше нравился принц Паттанадид, или Тьяо Пи, очень серьезный в отношениях, в чем-то мечтательный, — но в последнее время даже легкомысленный, шумный принц Кридсада притих, часто они сидели вдвоем, закрывшись в комнате, и шептались на своем родном языке.

В комнате были кровати, стол, платяной шкаф — и ничего, что бы ее украшало. Само здание было пропитано столь дорогим для генерала Ноги духом казармы. Все стены были белыми, и лишь стоящая наверху на полочке золотая статуэтка Будды, перед которой принцы, наверное, молились утром и вечером, казалась пятном другого цвета; намокшие от дождя коленкоровые занавески были задернуты.

На выразительных смуглых лицах принцев в вечернем мраке выделялись только сверкавшие в улыбке белые зубы.

Они пригласили Киёаки присесть на край кровати и сразу напомнили о перстне.

Золотой перстень с ярко-зеленым изумрудом, охраняемым парой звериных ликов демонов, своим сиянием резко диссонировал с аскетизмом этой комнаты.

Тьяо Пи, с радостным возгласом приняв перстень, сразу же надел его на изящный смуглый палец. На палец, словно созданный для ласки, тонкий, удивительно гибкий, напоминающий полоску лунного света, что, проникая сквозь узкую дверную щель, цепляется за деревянный пол.

— Наконец-то Йинг Тьяк вернулась ко мне, — Тьяо Пи печально вздохнул. Кридсада не пошутил, как прежде, по этому поводу, а открыл гардероб и достал с полки бережно спрятанную среди рубашек фотографию сестры.

— В этой школе засмеют, если поставишь на стол фотографию собственной сестры. Поэтому мы ее прячем, — сказал Кридсада чуть не плача.

Тьяо Пи разоткровенничался: вот уже два месяца как от Йинг Тьян нет писем, он запрашивал дипломатическую миссию, но ничего не узнал, даже брату не сообщали о самочувствии сестры-принцессы. Если бы она заболела или произошел бы несчастный случай, то, естественно, пришла бы телеграмма, поэтому, коли скрывают даже от брата — Тьяо Пи было невыносимо это себе представить, — то, может статься, что, исходя из политических интересов Сиама, ее спешно выдали замуж.

От всего этого Тьяо Пи впадал в меланхолию, он все гадал, придет ли завтра письмо и, если придет, какие горькие известия оно принесет; поглощенный этими мыслями, он совсем запустил занятия. И вот, ища пристанища для своего сердца, он придумал вернуть себе на палец прощальный подарок принцессы и поверять ярко-зеленому, цвета утра под сенью густого леса, изумруду свои чувства.

Тьяо Пи, словно забыв о существовании Киёаки, протянул к стоящей на столе фотографии Йинг Тьян палец с надетым изумрудом. Это выглядело так, будто он пытается вызвать мгновение, в котором две реальности, разделенные пространством и временем, сольются в одну.

Кридсада зажег верхний свет. И тогда изумруд на пальце Тьяо Пи отразился в стекле рамки фотографии и темно-зеленым квадратиком застыл на левой стороне груди белого кружевного наряда.

— Как это? Если вот так смотреть, — Тьяо Пи словно во сне заговорил по-английски, — то сердце у нее как зеленый огонек. Холодное зеленое в мелких трещинках сердце, тонкой зеленой змейкой, лианой, переползающее в лесной чаще с ветки на ветку. Она, наверное, надеялась, что когда-нибудь я узнаю смысл ее милого подарка.

— Это не так, Тьяо Пи, — резко прервал его Кридсада.

— Не сердись, Кри. Я вовсе не хочу оскорбить твою сестру. Я говорю только о странностях существования любящих. Портрет — это всего лишь ее вид в момент съемки, а изумруд… не кажется ли вам, что именно он сейчас передает ее душу? В моих воспоминаниях фотография и камень, ее тело и душа существовали отдельно, а теперь снова стали единым целым.

Мы настолько глупы, что воспринимаем отдельно тело и душу любимого человека, даже когда он рядом, вот и я, хотя сейчас очень далеко от Йинг Тьян, но лучше вижу ее, вижу ее целым кристаллом. Если мучительно расставание, то и встреча может причинять страдание; если приносит радость встреча, то неразумно считать, что нет радости в расставании.

Ну как, Мацугаэ? Я хочу проникнуть в эту тайну: когда любовь, как по волшебству, сворачивает пространство и время. Даже когда любимая рядом, не обязательно любишь ее реальную, хотя ее чудный облик воспринимается как необходимая форма реальности, поэтому если между нами пространство и время, это, вместо того чтобы сбивать меня, может в два раза ближе подвести к реальности…

Непонятно было, куда заведут принца его рассуждения, да Киёаки и не очень-то слушал. Было в словах Паттанадида нечто, что вызвало у него поток мыслей. «Я верю, что сейчас стал вдвойне ближе к реальной Сатоко, и точно знаю, что та, которую я люблю, не совпадает с реальной, а где тому доказательства? Может быть, я „вдвойне запутан“. И та, которую я люблю, в конце концов и есть реальная Сатоко, она…» Киёаки слегка, почти машинально потряс головой. И неожиданно вспомнил, как в том давнишнем сне из изумруда в перстне Тьяо Пи ему явилось удивительно прелестное женское лицо. Кто была та женщина? Сатоко? Йинг Тьян, которой он никогда не видел? Или еще кто-то?…

— И все-таки лето когда-то наступит. — Кридсада с надеждой всматривался в ночь, хоронящуюся в зарослях за окном. Там далеко мерцали огоньки других общежитии, около них было шумно: в столовых настало время ужина. Слышно было, как кто-то, идя по тропинке через чашу, во весь голос читает стихи. Эта небрежная, ерническая декламация сопровождалась взрывами хохота. Принцы нахмурились: они словно боялись чудищ, возникавших из ночного мрака.

Возвращение перстня вскоре стало причиной неприятного инцидента.

Спустя несколько дней позвонила Тадэсина. Служанка пришла доложить, но Киёаки не подошел к телефону.

На следующий день опять звонок. Киёаки не подошел.

Это слегка смутило его сердце, сердце же установило единственное правило: Сатоко — это другое дело, он зол только на беспардонность Тадэсины. Он полагал, что эта лживая старуха опять без зазрения совести обманывает его, и, сосредоточившись только на этой злости, прекрасно справился с той небольшой тревогой, которая возникла оттого, что он не брал трубку.

Прошло три дня. Настал сезон дождей, и целый день с неба лились потоки воды. Когда он вернулся из школы, Ямада почтительно принес ему на подносе письмо, и Киёаки, взглянув на обратный адрес, удивился, обнаружив, что там подчеркнуто имя Тадэсины. Конверт был тщательно заклеен, но на ощупь было понятно, что внутри довольно объемистого двухслойного пакета есть еще конверт с письмом. Киёаки, опасаясь, что, оставшись один, может не удержаться от искушения вскрыть конверт, специально в присутствии Ямады разорвал толстое письмо в клочки и приказал унести их. Он боялся, что если бросит клочки в корзину для бумаг в своей комнате, то может захотеть собрать письмо. У Ямады в глазах за стеклами очков возникло недоумение, но он ничего не сказал.

Прошло еще несколько дней. С каждым днем разорванное письмо все тяжелее давило на сердце, и это раздражало Киёаки. Было бы ничего, если бы то была просто злость оттого, что письмо взбудоражило его, не имея к нему никакого отношения, но он не мог не заметить, что к этому примешивается сожаление: «Зря я не решился вскрыть конверт». Разорвать и выбросить — он сделал это, конечно, усилием воли, но со временем стал ощущать как трусость.

Когда он рвал белый двойной конверт, его пальцы чувствовали настойчивое сопротивление, как будто внутри было что-то из гибкой, прочной пеньки. Но там ничего такого быть не могло. Просто глубоко в душе он сознавал, что если бы не сила воли, он не смог бы разорвать письмо. Это был скорее страх.

Он не хотел, чтобы Сатоко опять его тревожила. Ему было не по себе оттого, что жизнь его окутана туманом тревоги, где явно присутствует она. Вернуть бы самого себя… И все-таки, когда он рвал письмо, ему казалось, что он рвет белевшую из-под ворота кожу Сатоко.

В полдень очень жаркой субботы, когда в дождях выдался просвет, Киёаки, вернувшись из школы, застал переполох в парадном вестибюле: коляска стояла, готовая к выезду. Слуги грузили в нее какие-то свертки в пурпурной ткани, что выглядели как подарки. Лошадь пряла ушами, с грязно-желтых коренных зубов свисала слюна, на шее у нее под вороной, словно смазанной маслом гривой яркий солнечный свет обозначил натянутые жилы.

Киёаки, собираясь войти, столкнулся с матерью, которая как раз собиралась выходить, одетая в трехслойные парадные одежды с гербами.

— Вот и я.

— Ах, это ты. А я еду с поздравлениями к Аякуре.

— С чем поздравлять?

Мать не любила, чтобы слуги были в курсе событий, поэтому она потащила Киёаки в темный угол прихожей к подставке для зонтов и, понизив голос, сказала:

— Сегодня утром наконец получено Высочайшее соизволение. Ты поедешь со мной?

Еще до того, как сын ей ответил, жена маркиза заметила промелькнувшую в его глазах вспышку мрачного удовлетворения. Но она торопилась, так что у нее не было времени искать этому объяснение.

Перешагнув через порог, она обернулась, и слова, которые она произнесла со своим обычным печальным выражением лица, свидетельствовали о том, что по существу она ничего не извлекла из этой встречи:

— Радостное событие есть радостное событие. Как бы вы ни поссорились, в такой момент тебе следовало бы самому их поздравить.

— Передай привет. Я не поеду.

Киёаки глазами проводил из прихожей коляску матери. Копыта лошади разбрасывали гравий с шумом, напоминавшим дождь, золотой герб дома Мацугаэ удалялся, мелькая ярким пятном среди сосен, окружавших стоянку для экипажей. Киёаки спиной почувствовал, как после отъезда хозяйки расслабились слуги, казалось, будто бесшумно сползла снежная лавина. Он оглядел опустевшую в отсутствие хозяев усадьбу. Слуги, потупившись, нетерпеливо ждали, пока он поднимется в дом. Киёаки чудилось, что у него в руках семена той огромной тревоги, которой он сейчас в состоянии заполнить эту зияющую пустоту. Не глядя на слуг, он большими шагами вошел в дом и поспешил по коридору, чтобы закрыться у себя в комнате.

И потом, с горящим сердцем, чувствуя странные глухие удары в груди, он словно впился глазами в эти блистающие бесценные знаки, складывающиеся в слова «Высочайшее соизволение». Оно получено только что. Частые звонки Тадэсины и то последнее толстое письмо, без всякого сомнения, говорили о том, что Сатоко хотела во что бы то ни стало предпринять последнюю попытку: просить у Киёаки прощения, вернуть сердечный долг. Оставшуюся часть дня Киёаки провел, отдавшись на волю летящего воображения. Внешний мир исчез: спокойное четко отражающее зеркало разбилось вдребезги, сердце кричало, обжигаемое горячим ветром, в этом обжигающем чувстве не было и намека на ту грусть, что обычно сопутствовала его эмоциям. На что оно было похоже? более всего на радость. Однако не было, наверное, среди человеческих чувств ничего более зловещего, чем эта исступленная радость.

Что же доставляло Киёаки такую радость? — осознание невозможности. Абсолютной невозможности. Нить между ним и Сатоко, как разрубленная острым мечом струна кото, была перерезана сверкающим мечом высочайшего соизволения. Вот оно — то состояние, о котором он с детских лет долгие годы, без конца колеблясь, втайне мечтал, которого втайне ждал. Источником его мечтаний, предопределением желаний была, конечно же, возвышающая, отвергающая, невиданная красота той белой, как вечный снег, кожи на шее принцессы Касуги, которую он сподобился узреть, неся шлейф ее платья. Абсолютная невозможность. Именно так определялось то состояние, которое Киёаки сам вызывал у себя сложными, запутанными чувствами.

Однако что же за вещь эта его радость? Он не мог отвести глаз от ее темной, страшной, зловещей фигуры.

Единственной истиной для себя он полагал жизнь без цели, без результата, жизнь исключительно ради чувств… И если такая жизнь привела к этому водовороту мрачных радостей, то ему остается только ввергнуть себя в пучину.

Он опять смотрел на стихи, которые они с Сатоко по очереди переписывали для упражнений, приблизил к свитку лицо, с надеждой вдохнуть тот горьковатый аромат, который окружал Сатоко четырнадцать лет назад. Не чувствуя запаха плесени, он искал аромат, который воскресил бы те давние ощущения. Без всякой связи, не к месту, но свободно он вспоминал печенье, пожалованное императрицей за победу в игре сугороку — красное печенье в форме хризантемы, ее лепесток и маленькие зубки, и рядом с ними красный цвет расплывается; вкус выпуклых уголков белых хризантем, которые от прикосновения языком превращаются в сладкое месиво… Темные комнаты, привезенная из Киото ширма-экран в осенних травах, совсем как в старом императорском дворце, тихие ночи, легкий зевок Сатоко, скрытый черными волосами… и витающий над всем этим дух печальной утонченности.

И Киёаки ощутил, как он понемногу подводит себя к решению, о котором страшился даже думать.

25

…В сердце Киёаки звонко пропела труба.

«Я хочу Сатоко».

Впервые в жизни его охватило такое ясное, определенное чувство.

«Утонченность нарушает запреты. Пусть это и высочайшие запреты», — думал он. Его долго сдерживаемая чувственность наконец вылилась в эту мысль. Эта безотчетная чувственность втайне давно требовала рождения определенных идей. И Киёаки понадобилось время, чтобы найти подходящую для себя роль.

«Я хочу Сатоко именно теперь».

Для того чтобы удостовериться в подлинности этого чувства, достаточно оказалось ситуации, когда осуществление желания представлялось абсолютно невозможным.

Он беспокойно вскочил со стула, снова сел. Всегда наполненное тревогой и меланхолией, его тело теперь было налито энергией. Все было не так: как же он заблуждался, считая, что подавлен печалью и растворился в страданиях!..

Он распахнул окно, посмотрел на сверкающий под солнцем пруд, сделал глубокий вдох, и в нос ему ударил запах молодой листвы росшего за окном вяза. Скучившиеся над Кленовой горой облака стали по-летнему прозрачными.

Щеки Киёаки пылали, глаза сверкали. Он стал другим человеком. Ему было всего девятнадцать лет.

26

…В страстных грезах о Сатоко он нетерпеливо ожидал возвращения матери. Пока мать у Аякуры, у него ничего выйдет. В конце концов, не в силах больше дожидаться ее возвращения, он скинул школьную форму, надел дорогое синее кимоно на легкой подкладке и штаны хакама. Потом приказал слуге нанять рикшу.

В шестом квартале Аоямы он специально отпустил рикшу, сел на трамвай только что открытой линии, доходившей до Роппонги,[34] и вышел на конечной станции. На углу — там, где сворачиваешь к холму Ториидзака, — росли три вяза, оставшиеся от тех, что дали название Роппонги, под ними и после пуска трамвайной линии по-прежнему была крупная вывеска «Стоянка рикш», и возницы в широких шляпах, одетые в синие куртки и узкие короткие штаны, ждали клиентов.

Киёаки подозвал одного, как-то неловко заплатил вперед и попросил побыстрее довезти до дома Аякуры, до которого отсюда было буквально рукой подать.

В ворота усадьбы Аякуры английской работы экипаж Мацугаэ не проедет. Следовательно, если коляска ждет у ворот и обе половинки их распахнуты, значит, мать еще там. Если коляски нет и ворота закрыты, то это означает, что мать уже откланялась.

Ворота, мимо которых проехал рикша, были плотно закрыты, перед ними остались четыре колеи — следы приехавшего и уехавшего экипажа.

Киёаки сказал рикше, чтобы тот остановился поодаль от ворот, и послал его за Тадэсиной, сам же остался в коляске, которая служила ему укрытием.

Тадэсина долго не появлялась. Киёаки через щель в пологе наблюдал, как постепенно закатывающееся летнее солнце поливает яркими лучами, словно обильным соком, ветки деревьев, покрытых молодой листвой. Он смотрел, как за высокой стеной из красного кирпича у Ториидзаки молодая крона громадных каштанов покрывается белыми с незаметным переходом в красноту цветами, похожими на птичьи гнезда. У Киёаки воскрес в памяти тот пейзаж снежного утра, и его охватило странное непередаваемое ощущение. Было очень неблагоразумно сейчас добиваться здесь встречи с Сатоко. Но он пылал страстью, необходимость подхлестывать свои чувства исчезла. Вышедшая из калитки вслед за рикшей Тадэсина, увидав лицо Киёаки, поднявшего полог, в растерянности остановилась.

Киёаки, схватив ее за руку, насильно усадил в коляску.

— Я хочу поговорить. Поедем куда-нибудь, где нас никто не увидит.

— Вы так настаиваете на… Вдруг ни с того ни с сего поговорить… Госпожа Мацугаэ только что уехала… Да и занята я сегодня вечером, надо готовиться к торжествам…

— Ладно, ладно, быстро скажи рикше, куда ехать. Киёаки не отпускал руки, поэтому Тадэсина была вынуждена сказать:

— Поезжай в сторону Касуми, где у третьего квартала дорога спускается к воротам воинской части. Это там, внизу.

Рикша побежал. Тадэсина, нервно поправляя выбившиеся из прически пряди, упрямо смотрела вперед. Киёаки впервые сидел так близко, касаясь этой густо набеленной старухи, ему было неприятно, но он вдруг ощутил, какая она маленькая, прямо карлица.

Тадэсина в такт покачиванию коляски, волнуясь, несколько раз невнятно повторила:

— Поздно. Уже поздно. Потом опять:

— Почему, хоть бы слово в ответ… Тогда, раньше. Почему же…

Киёаки молчал, и Тадэсина, еще до того, как они добрались до места, пояснила:

— Мой дальний родственник держит здесь пансион для военных. Грязновато, но пристройка всегда свободна. Думаю, там можно будет спокойно поговорить.

Завтра, в воскресенье, окрестности Роппонги разом оживут, окрасятся в цвет хаки, станут кварталом военных, которые будут прогуливаться с семьями, пришедшими повидаться, но в субботу здесь ничего такого не было. Когда Киёаки взглянул на дорогу, по которой катилась коляска, ему показалось, что они с Сатоко проезжали здесь в то снежное утро. Повозка скатилась с холма, и Тадэсина остановила рикшу.

Не было ни ворот, ни подъезда, весь второй этаж дома, стоящего у подножия холма в довольно большом дворе за дощатым забором, был перед глазами. Тадэсина посмотрела на дом, возвышавшийся за забором. Грубая постройка выглядела необитаемой. Стеклянные двери веранды были закрыты. Стекла шести дверей с овальными решетками были прозрачны, но сквозь них не было видно, что творится внутри, в шероховатом стекле криво отражалось вечернее небо. Фигура кровельщика, трудившегося на крыше дома напротив, выглядела отражением в воде. А темнеющее небо казалось в стекле вечерним приливом — исполненным печали, неровным и влажным.

— Если держать солдат, то будет очень шумно, здесь сдают только офицерам, — с этими словами Тадэсина открыла решетчатую, тщательно отделанную дверь, на которой сбоку была прикреплена табличка ассоциации Харити,[35] и подала голос.

Появился еще не старый, седовласый мужчина высокого роста и скрипучим голосом пригласил:

— А-а, никак госпожа Тадэсина. Заходите.

— Можно нам в пристройку?

— Да, да.

Вместе они прошли по коридору и вошли в небольшую пристройку.

Сев, Тадзсина сразу обрушила на мужчин поток слов, кокетничая то ли с пожилым хозяином, то ли с Киёаки:

— Мне надо сейчас же уходить. Прямо не знаю, что будут говорить обо мне — я здесь, и с таким красивым молодым человеком…

Комната была убрана с претензией на уют, в нише при входе висел сложенный пополам свиток, обычный для чайной комнаты. На раздвижных стенах-перегородках гравюры из «Гэндзи».[36] Внешне все это не производило впечатления дешевого жилья, где квартируют военные.

— О чем вы хотите со мной поговорить? — сразу, как только ушел хозяин, спросила Тадэсина. Киёаки молчал, и, не скрывая раздражения, она повторила:

— Так что же у вас ко мне за дело? Да еще выбрали такой день, как сегодня.

— Именно потому я и пришел. Хочу, чтобы ты устроила мне встречу с Сатоко.

— Молодой господин, да что вы такое говорите… Сейчас и речь заводить об этом нечего. Сегодня пришло решение его величества, теперь уж ничего не изменить. А ведь я постоянно звонила и писала вам, тогда вы не отвечали, а вот сегодня говорите такое. Шутите, наверное.

— Это все из-за тебя, — стараясь держаться с достоинством, сказал Киёаки, глядя Тадэсине куда-то в висок, где под толстым слоем белил пульсировала жилка.

Киёаки обвинял ее в том, что она подло обманула его и на самом деле дала Сатоко прочитать его письмо, что из-за ее длинного языка он потерял преданного Иинуму, и в конце концов она, может и притворно, прослезилась и стала просить прощения. Белила вокруг глаз, которые она вытирала вытащенной из-за пазухи бумажной салфеткой, размазались, на накрашенных скулах проступили морщины — явный признак старости, кожа выглядела как смятая бумага, которой вытерли блестящую ярко-красную губную помаду; Тадэсина заговорила, уставившись опухшими от слез глазами в пространство:

— Я действительно виновата. Сколько бы я ни просила прощения, я знаю, ничто не поможет. Но я должна скорее просить прощения не у вас, а у барышни. Это моя вина, что я не смогла передать вам все, что она чувствует. Задумали как лучше, а вышло все наоборот. Только представьте… Как она страдала, прочитав то ваше письмо. И как мужественно держалась, чтобы не показать вам своих страданий. И я знаю, как она успокоилась, когда прямо и откровенно спросила обо всем у господина маркиза на той встрече родственников в Новый год. А потом день и ночь все думала о вас и в конце концов решилась поступить так, как не пристало девушке: сама позвала вас снежным утром на свидание, долго во сне и наяву твердила ваше имя. Когда ж узнала, что стараниями маркиза ей делает предложение сын принца, то только и надеялась на ваше решение, все поставила на это, а вы молча закрыли глаза на ее тревоги. Уж ее муки и словами не передать. Прямо накануне Высочайшего решения сказала, что хочет передать вам свое последнее желание, и сколько я ее ни останавливала, не послушалась, написала письмо, указав, что оно от меня. Как жаль, что вы заговорили о желании встретиться с ней именно тогда, когда и последняя надежда исчезла, а сегодня она уже и в мыслях со всем смирилась. Вы знаете, что барышня с детства воспитана в величайшем почтении к императору. Даже представить невозможно, что она передумает… Все, поздно. Если вы не можете успокоиться, то бейте меня, пинайте ногами облегчите душу… Я уже сделать ничего не могу. Поздно.

Киёаки слушал этот монолог, и радость острым мечом разрывала его сердце, ему казалось, он уже слышал это, все было так очевидно, все это он ясно чувствовал сердцем. С острой, дотоле невиданной проницательностью он ощутил в себе силы, способные резко изменить все, что его окружало. Молодые глаза зажглись огнем. «Она прочитала мое письмо, которое я просил порвать не читая, а мне теперь, наоборот, следует пустить в ход другое письмо, которое я разорвал в клочки».

Киёаки молча уставился на маленькую, набеленную старушку. Тадэсина все еще прижимала к покрасневшим глазам бумажную салфетку. В наступавших сумерках ее сгорбившиеся плечи выглядели такими тщедушными, что, казалось, схватись за них, и они сразу сломаются, даже кости не хрустнут.

— Еще не поздно.

— Нет, поздно.

— А я говорю, не поздно. Подумай, что будет, если я покажу то последнее письмо от Сатоко семье принца. Можно представить дело так, будто оно было написано после того, как появилось Высочайшее решение.

При этих словах с поднятого лица Тадэсины буквально на глазах схлынула кровь.

Последовало долгое молчание. В окно падал свет: это вернулись жильцы со второго этажа и зажгли лампы. Мелькнул краешек форменных брюк цвета хаки. За оградой раздавался призывный звук рожка продавца тофу,[37] кожа, словно легкое прикосновение фланели, ощущала, как разливаются сумерки.

Тадэсина что-то повторяла шепотом. Ему послышалось: «Я останавливала, я говорила: „Перестаньте…“». Это она вспоминала, как предупреждала Сатоко не писать письма.

У хранившего молчание Киёаки были явные шансы на успех. Видно, невидимый зверь постепенно поднимал голову.

— Хорошо, — сказала Тадэсина. — Один раз я дам вам встретиться. За это вы вернете мне письмо, ладно?

— Ладно, ладно. Только мне недостаточно просто встретиться. Ты должна оставить нас вдвоем. После этого верну письмо, — сказал Киёаки.

27

Прошло три дня. После школы Киёаки в плаще, чтобы скрыть школьную форму, отправился на квартиру в Касуми. Он получил известие, что только сегодня, в отсутствие матери, Сатоко сможет выйти из дома.

Хозяин предложил чай и успокоил Киёаки, который даже в пристройке, опасаясь, что увидят школьную форму, сидел в плаще.

— Здесь вы можете чувствовать себя спокойно. Таких, как мы, людей простых, вам стесняться нечего. Отдыхайте.

Хозяин ушел. Осмотревшись, Киёаки заметил, что на окне, выходящем в сторону второго этажа дома, теперь висит бамбуковая штора. Окно закрыли, чтобы не заливал дождь, поэтому в комнате было душно. Даже крышка стоявшей на столе шкатулки, которую Киёаки от нечего делать открыл, с внутренней стороны была в капельках воды.

По шелесту одежды и неразборчивому шепоту там, за раздвижной перегородкой, он понял, что пришла Сатоко.

Перегородка отодвинулась, появившаяся Тадэсина, упершись пальцами в пол, склонилась в поклоне. Чуть поднятые бесцветные глаза в молчании проводили Сатоко и сразу, блеснув как каракатицы, исчезли в темноте сырого дня за закрывшейся перегородкой.

Сатоко теперь сидела прямо перед Киёаки. Потупившись, она вытирала лицо носовым платком. Упираясь одной рукой в пол, она чуть наклонилась вперед, и белая кожа склоненной шеи напоминала озерцо на горной вершине.

Киёаки безмолвно сидел напротив, чувствуя, как его окутывают звуки стучавшего по крыше дождя. Наконец-то настал этот долгожданный миг, а он все не мог поверить.

Это он загнал Сатоко в такое положение, когда она не может произнести ни слова. Такая, как сейчас, она была для него самой желанной — растерявшая все свои взрослые поучения и только молча роняющая слезы.

Эта красавица в так идущем ей кимоно с белыми глициниями стала для него не просто роскошной добычей, она олицетворяла единственную в своем роде красоту — красоту запретную, невозможную, недосягаемую. Сатоко и должна была быть именно такой! Его страшили постоянно происходящие в ней перемены. Посмотрим. Ведь она всегда, стремясь выглядеть святой и неприкосновенной, жалея его, но не считаясь с ним, охотно продолжала играть роль якобы старшей сестры.

Совершенно очевидно, что Киёаки упрямо отклонял все попытки доступных женщин ввести его в науку наслаждений именно потому, что давно заметил и предчувствовал в Сатоко святость основы ее существования — это было все равно, что наблюдать, как растет внутри кокона зеленоватая личинка. Именно с этим следовало связывать чистоту Киёаки, и именно сейчас должен был рухнуть его закрытый мир придуманных страданий и разлиться невиданный доселе свет.

Ему казалось, что выпестованная в детские годы в его душе графом Аякурой утонченность сейчас, превратившись в тонкий, но опасный шелковый шнурок, душит его невинность. Его невинность и святость Сатоко. Долгое время не находивший применения, этот блестящий шелковый шнурок нужен был именно для этого.

Он желал ее, в этом не было никаких сомнений. Он подвинулся ближе и положил руку на плечо Сатоко. Плечо упрямо отстранилось. Как дорог был ему этот упрямый жест отказа. Этот полный, торжественный, сопоставимый по масштабам величия с миром, в котором мы живем, отказ. Сопротивление этих нежных, чувственных плеч, на которые грузом легло высочайшее разрешение. Именно это наполнило жаром его руки, опалило огнем сердце. Там, где волосы в прическе Сатоко были подхвачены гребнем, черно-лаковый наполненный благоуханием глянец уходил вглубь к корням волос, и, глядя на это, он ощущал себя заблудившимся лунной ночью в лесу.

Киёаки приблизил лицо к влажной щеке, выглянувшей из-под платка. Безмолвно сопротивляясь, щека поворачивалась то вправо, то влево, но это было непроизвольное движение, он понимал, что отказ шел не из сердца, а из чего-то еще более далекого.

Киёаки, отстранив платок, пытался поцеловать ее, но губы, которые он жаждал, как в то снежное утро, сейчас упрямо сопротивлялись, — в конце концов Сатоко, отвернувшись, прижала их к вороту кимоно и застыла, став похожей на спящую птичку.

Шум дождя усилился. Киёаки обнимал женское тело, глазами определяя его недоступность. Аккуратный шов воротника нижнего кимоно с вышитыми листьями осота перевернутым конусом ограничивал видимую полоску кожи; в центре холодного жестко затягивающего грудь, запечатывающего ее, как дверь в синтоистский храм, широкого пояса оби, словно шляпки гвоздей, посверкивал поддерживающий его золотой шнур. Но чувствовалось, как из выреза на груди, из рукавов вырывается горячее дыхание плоти. Оно коснулось щеки Киёаки.

Разомкнув объятие, он крепко взял Сатоко рукой за подбородок, который лег на пальцы как фигурка из слоновой кости. Трепетали влажные от слез крылья точеного носа. Теперь Киёаки смог накрыть губы Сатоко своими губами.

Вдруг, словно открылась дверца в печи — и огонь прибавил сил, Сатоко вспыхнула и обеими руками сжала щеки Киёаки. Ее руки собирались оттолкнуть его, а губы не отрывались от губ Киёаки, которого она отталкивала. Мокрые губы в последней попытке сопротивления двигались, и губы Киёаки пьянила их изумляющая нежность. Прочный мир растаял, будто брошенный в чай кусок сахара. И это стало началом неутолимой сладости и растворения.

Киёаки не знал, как развязать женский пояс. Упрямый бант сопротивлялся пальцам. Когда он хотел просто наугад дернуть за что-то, Сатоко отвела руки назад и, намереваясь отчаянно сопротивляться движениям Киёаки, стала еле заметно помогать ему. Их пальцы сталкивались на поясе, наконец шнурок развязался, и широкий пояс с тихим шелестом упал вперед. Пояс двигался, казалось, сам по себе. Это было началом неистового, сокрушающего натиска, а в одежде все словно взбунтовалось: пока Киёаки нетерпеливо старался освободить грудь Сатоко, какие-то шнурки затягивались, какие-то распускались. Перед ним открывалась благоухающая, сияющая белизна того прежде маленького, защищенного кимоно белого возвышения груди.

Сатоко ни словом не остановила его. Молчаливый отказ не отличить было от молчаливого искушения. Она без конца искушала и без конца отказывала. Было что-то, заставлявшее Киёаки чувствовать, что не он один борется против святого, невозможного.

Что это? Киёаки отчетливо видел, как по лицу закрывшей глаза Сатоко разливается румянец, на нем бушуют тени страстей. Ладонь Киёаки, поддерживающая ее спину, ощутила еле заметное, робкое давление, и Сатоко, словно не в состоянии дальше сопротивляться, опустилась на пол.

Киёаки распахнул полы ее кимоно, на полах шелкового нижнего кимоно сплетались разноцветные хвосты фантастических птиц, парящих над зигзагами облаков, под их слоями прятались бедра. Далеко, еще далеко. Плотные облака, через них еще нужно пробиться. Там, глубоко внутри, куда он постепенно приближался, было главное, что лукаво поддерживало эту преграду, — Киёаки затаил дыхание.

Наконец, когда Киёаки прижался телом к бедрам Сатоко, открывшимся взору линией ослепительного света, рука Сатоко, опустившись, нежно помогла ему. Эта милость обернулась врагом: извержение произошло до того, как он коснулся этой ослепительной линии.

Они лежали на полу, устремив глаза к потолку, где снова ожили звуки ливня. В груди не стихало учащенное биение. Киёаки был возбужден: легкая усталость, не хочется думать, что что-то закончилось. Но было ясно, что в медленно погружающейся в сумерки комнате, словно постепенно сгущаясь, витает тень горечи. Киёаки послышалось слабое старческое бормотание за расписанной сюжетами из «Гэндзи» перегородкой, он приподнялся, но Сатоко остановила его, легонько потянув за плечо.

Она без слов развеяла горечь. Киёаки, увлекаемый движениями ее тела, познал наконец миг блаженства. После этого он простил ей все.

Молодость Киёаки сразу ожила, теперь он все воспринимал как Сатоко. И впервые осознал, что, направляемый женщиной, минует трудный путь и окунется в мирный пейзаж. Разгоряченный Киёаки сбросил одежду. Тело казалось лопастями корабля — косилкой водорослей, которая движется, преодолевая сопротивление воды и морской травы. Киёаки даже не ожидал, что лицо Сатоко, без тени боли, пошлет ему такую озаренную слабой вспышкой загадочную улыбку. Из сердца исчезли все сомнения.

Когда все кончилось, Киёаки обнял Сатоко в ее сбившихся одеждах, прижался щекой к ее щеке и ощутил на своей ее слезы.

Он верил, что она плачет от счастья, но и не было ничего, что могло бы печальнее, чем эти слезы, текущие с ее на его щеку, говорить о непоправимости свершившегося. Однако ощущение греха вызвало в душе Киёаки прилив мужества.

Сатоко, протягивая Киёаки рубашку, впервые за все время произнесла:

— Не простудись.

Он хотел резко схватить ее, но Сатоко, слегка уклонившись, приложила рубашку к своей щеке и, глубоко вздохнув, вернула. Белая рубашка была чуть влажной от женских слез.

Он надел форму и привел себя в порядок. Чуть вздрогнул, услышав, как Сатоко хлопнула в ладоши.

Через какое-то, видно специально оговоренное, время перегородку раздвинули — и показалась Тадэсина.

— Вы меня звали?

Сатоко кивнула и показала глазами на сбившуюся в беспорядке на поясе одежду. Тадэсина, закрыв перегородку и не глядя в сторону Киёаки, стала молча ползать на коленях, помогая Сатоко запахнуть одежду и завязать пояс. Потом принесла из угла комнаты зеркало на подставке и привела в порядок прическу Сатоко. Все это время Киёаки казалось, что его не существует, что он умер. В комнате зажгли свет, и на все это долгое время, пока женщины занимались нарядом Сатоко, он стал ненужным.

Приготовления закончились. Сатоко сидела, прелестно потупившись.

— Молодой господин, нам надо прощаться, — заговорила вместо нее Тадэсина. — Я обещание выполнила. Вы ж наперед забудьте о барышне. И верните то письмо, о котором мы договаривались.

Киёаки молча сидел, скрестив ноги, и ничего не ответил.

— Мы ведь договорились. Пожалуйста, отдайте письмо, — настаивала Тадэсина.

Киёаки все так же молча посмотрел на Сатоко — она выглядела безупречно: прекрасно одета, ни один волосок не выбился из прически. Сатоко медленно подняла глаза. Встретилась взглядом с Киёаки. На мгновение в ее глазах мелькнул сильный ясный свет, и Киёаки понял ее решимость.

— Письмо не верну. Я хочу еще здесь встретиться, — сказал Киёаки с проснувшейся вдруг твердостью.

— Да, что же это такое! — У Тадэсины прорвался гнев.

— Вы знаете, что будет? Говорите как упрямый ребенок. Разве не понимаете, что может случиться самое страшное? Погубите не меня одну.

Голос, которым Сатоко остановила Тадэсину, был безмятежен, словно доносился из другого мира, даже Киёаки, услышав его, почувствовал дрожь.

— Перестань, Тадэсина. Нам придется встречаться до того, как Киё сам с радостью вернет то письмо. Другого выхода для нас нет. Конечно, если ты собираешься помочь мне.

28

Киёаки редко бывал у Хонды и когда сказал, что придет на долгий разговор, Хонда попросил мать приготовить хороший ужин и решил пропустить в этот вечер занятия по подготовке к экзаменам. В их скромном, мрачноватом доме от одного известия о приходе Киёаки установилась какая-то праздничная атмосфера.

Днем солнце, окутанное облаками, полыхало серебром, стояла липкая жара, и вечером было так же жарко и душно. Молодые люди сидели в летних кимоно с закатанными рукавами.

Пока Хонда ждал друга, им овладело некое предчувствие, и когда они сели рядом в кожаные кресла у стены и начали говорить, он увидел в Киёаки совсем другого человека, не похожего на прежнего. Хонда впервые видел, чтобы у того так сверкали глаза. Это, вне всякого сомнения, были по-настоящему молодые глаза, ко Хонда испытал сожаление по прежнему взгляду приятеля — полному грусти и, как правило, потупленному.

И все-таки Хонда был счастлив тем, что товарищ доверил ему такую важную тайну. Хонда долго ждал, но никогда не принуждал Киёаки к этому.

В сущности, Киёаки, пока тайна касалась только сердечных проблем, скрывал ее даже от друга, а открыл лишь тогда, когда она стала действительно серьезной, связанной с вопросами чести и совершенным проступком; тот же, кому тайна была теперь открыта, не испытывал радости по поводу оказанного ему столь высокого доверия.

Неблагоразумный Киёаки, в глазах значительно повзрослевшего Хонды, терял облик нерешительного, красивого подростка. Сейчас рассказ вел влюбленный, пылкий юноша, освободившийся от неуверенности и безволия, которые заметны были раньше в его словах и поступках.

Зардевшись, поблескивая белыми зубами, запинаясь, сначала стесняясь, а потом продолжая рассказ уже уверенным голосом, Киёаки, с гордо вскинутыми бровями, являл собой идеальный образ влюбленного. И, что уж совсем непохоже было на него, предавался самоанализу.

Это доконало Хонду и заставило, как только Киёаки окончательно замолк, разразиться нескладной тирадой:

— Слушая тебя, я почему-то совсем не к месту вспомнил одну вещь. Когда это было? Вроде бы после нашего разговора о японо-русской войне, мы пошли к тебе домой, и ты показывал мне альбом с военными снимками. Там еще была удивительная фотография, похолсая на хорошо поставленную массовую сцену, «Заупокойная служба у храма Токуридзи», я помню, ты говорил, что она нравится тебе больше всех. Мне тогда еще странно было слышать это именно от тебя, ты ведь терпеть не мог сторонников крайних мер.

Но сейчас, когда я слушал рассказ о твоей удивительной страсти, в памяти всплыла та окутанная желтоватой пылью равнина.

Хонда, громоздя эти несвойственные ему туманные горячие слова, сам удивлялся, что смотрит с долей восхищения на то, что Киёаки нарушил запрет и фактически преступил закон. И это он, Хонда, который в душе давно решил, что станет человеком, блюдущим законы.

Слуга принес два столика и ужин. Мать позаботилась о том, чтобы друзья могли спокойно поговорить, и ужин им подали сюда, в комнату Хонды. На каждом столике стояло по бутылочке сакэ, и Хонда, наливая товарищу, откровенно сказал:

— Мама беспокоится, понравится ли тебе еда: ты ведь привык к роскоши.

Киёаки, впрочем, ел с удовольствием, и Хонда был рад этому. Некоторое время они молча ели с аппетитом, присущим молодости.

Наслаждаясь наступившим после еды покоем, Хонда думал, почему признания его сверстника Киёаки об опыте в любви не вызвали у него ревности или зависти, а наполнили его душу счастьем. Это ощущение счастья затопило его сердце, подобно тому как вода в период дождей незаметно заполняет двор стоящего на берегу дома.

— Ну и что ты теперь будешь делать? — спросил Хонда.

— Да ничего. Я долго раскачиваюсь, но уж если за что-нибудь возьмусь, то не остановлюсь на полдороге.

Это был ответ из числа тех, какие до сих пор даже и в мечтах невозможно было ожидать от Киёаки, и это заставило Хонду широко распахнуть глаза.

— Так вы с Сатоко поженитесь?

— Нам нельзя. Уже есть Высочайшее разрешение.

— А ты не хочешь нарушить его и жениться? Например, сбежать вдвоем за границу и там пожениться.

— …Ты не понимаешь, — внезапно осекшийся Киёаки впервые за сегодняшний день грустно нахмурился. И хотя Хонда хотел это увидеть — и увидел, теперь выражение лица друга бросило легкую тень на возникшее у него ощущение счастья.

«Чего же он ждет от будущего?» — Хонда размышлял над этим, глядя на тонко очерченный, красивый, как произведение искусства, профиль Киёаки, и вдруг ощутил душевный трепет.

Когда после еды на десерт подали клубнику, Киёаки пересел к письменному столу Хонды, который всегда был в идеальном порядке, поставил на него локти и стал легонько поворачиваться на вертящемся стуле туда-сюда, изогнувшись так, что обнаженная грудь и лицо образовали странный угол; зубочисткой он отправлял в рот одну ягоду за другой, и эта поза говорила о том, что вне стен дома со строгими правилами поведения он свободно может пренебречь хорошими манерами. Упавшую на обнаженную грудь крупинку сахара он небрежно смахнул рукой, и когда Хонда воскликнул: «Муравьи набегут!» — только рассмеялся с набитым клубникой ртом.

Легкое опьянение окрасило тонкие, всегда очень белые веки Киёаки в красноватый цвет. Неожиданно вращающийся стул повернулся слишком далеко, его порозовевшие белые руки остались позади, и тело слегка искривилось. Это выглядело так, словно юношу вдруг поразила не осознаваемая им самим, неясная боль.

Блестящие глаза Киёаки под гладкими бровями хранили мечтательность, но Хонда определенно чувствовал, что сияние этих глаз никак не обращено в будущее.

Хонде вдруг захотелось передать Киёаки свою страшную тревогу, но сам своими руками он не в состоянии был разрушить испытанное только что ощущение счастья.

— Ну, что ты намерен делать? Ты думал о последствиях?

Киёаки, раскрыв глаза, внимательно посмотрел на друга. Хонда никогда еще не видел таких блестящих, таких темных глаз.

— А почему я должен об этом думать?

— Но ведь окружающие чем дальше, тем больше думают о последствиях. Вы не можете одни воспарить и застыть в воздухе как воплощение эфемерной страсти.

— Это мне понятно, — коротко бросил Киёаки и замолк, взгляд его был направлен куда-то в пространство, он смотрел на крошечные тени, лежащие в углах комнаты, кольцами свернувшиеся под книжной полкой и рядом с корзиной для бумаг, тени-чувства, к ночи незаметно проникшие в эту типично студенческую комнату и вившиеся вокруг. Даже плавная линия черных бровей Киёаки казалась одной из таких теней, принявшей дивную форму туго натянутого лука. Брови отражали движение чувств, управляли ими, удерживали их. Защищая постоянно темневшие, тревожные глаза, брови преданно следовали за ними, постоянно сопровождали их, словно вышколенная свита.

Хонда хотел поделиться мыслями, которые еще раньше засели у него где-то в уголке мозга.

— Я тут сказал, наверное, странную вещь. Ну, что история о тебе и Сатоко вызвала у меня в памяти ту фотографию времен японо-русской войны. Я подумал, к чему бы это, и вот, с большой натяжкой, объяснение.

Вместе с периодом Мэйдзи закончилась эпоха той героической войны. Воспоминания о войне свелись к рассказам о собственных подвигах для тех, кто остался в живых, да к хвастовству у деревенской печкя.

Молодое поколение в подавляющем большинстве уже вряд ли отправится за героической смертью на поле боя.

Война действий закончилась, но на смену ей пришла война чувств. Этой невидимой глазу войны толстокожий человек не ощущает, да, должно быть, и не верит в такое. Но все равно эта война определенно началась, и в ней участвуют молодые, специально избранные для этой войны. Ты определенно один из них.

Я думаю, что, так же как на настоящей войне, в этой войне чувств будут погибать молодые. Может быть, ты будешь одним из них — такова судьба нашего поколения… И ты готов на смерть в этой новой войне. Ведь так?

Киёаки только чуть улыбнулся и ничего не ответил. Вдруг из окна предвестником дождя ворвался в комнату влажный тяжелый ветер и прохладной губкой прошелся по их покрытым бисеринками пота лицам. Хонда подумал, почему же Киёаки не ответил: то ли потому, что все было слишком очевидным, или потому, что все сказанное он сам предчувствовал, а он, Хонда, выразил это слишком откровенно.

29

Через три дня Хонда, редкий случай, мог в первой половине дня не идти в школу — там отменили занятия, и поэтому он вместе с секретарем отца отправился в местный суд послушать, как ведется процесс. В тот день с утра шел дождь.

Отец — судья Верховного суда — дома был достаточно строг, и когда сыну исполнилось девятнадцать лет, он окончательно укрепился в решении сделать его в будущем своим преемником, полагаясь на то, что еще до поступления в университет сын станет усердно изучать право. До сих пор должность судьи была пожизненной, но в апреле этого года были осуществлены кардинальные изменения в законе о судебной системе и более двухсот судей получили приказы подать в отставку (полную или частичную); судья Хонда из чувства солидарности со старыми товарищами сам просил об отставке, но не получил ее.

Однако это изменило его настроения, он стал мягче, великодушнее относиться к сыну, у него появилось что-то похожее на любовь к будущему преемнику, который пойдет дальше него по службе. Этих чувств Хонда раньше никогда у отца не замечал и, чтобы ответить на них, продолжал заниматься еще усерднее.

Эти изменения проявились, например, в том, что отец разрешил еще не достигшему совершеннолетия сыну присутствовать при слушании дел. Конечно, это были дела не в его суде: он разрешил сыну с судебным секретарем, который жил у них в доме, посещать суды по гражданским и уголовным делам.

Внешне это выглядело как стремление дать Сигэкуни, знавшему судебное право только по книгам, соприкоснуться с реальностями японского суда и заставить его изучать законы на практике, но отец, несомненно, хотел проверить, что сын извлечет из этого опыта, когда скрытые от глаз стороны человеческой жизни ударят по еще нежным чувствам девятнадцатилетнего юноши.

Это была опасная система обучения. Но она играла по меньшей мере воспитательную роль: дать сыну реально почувствовать зорко следящие за всем глаза закона и, с точки зрения знания техники судопроизводства, должна была позволить сыну увидеть кухню, где под руку бесстрастной системы права тут же, на глазах, попадают неприглядные, покрытые горячей слизью человеческие чувства. Куда опасней было бы допустить, чтобы молодой человек, усвоивший благодаря привычке к праздности и увеселениям только приятные стороны жизни, так и остался бы в их плену.

Пока Сигэкуни и секретарь спешили в зал заседаний суда восьмого участка, единственное, что чуть оживляло темный коридор судебного здания, был дождь, льющийся на зелень запущенного внутреннего дворика, и Сигэкуни казалось, что это здание, где словно замурованы души преступников, хотя и призвано представлять разум, переполнено мрачными эмоциями.

Гнетущее состояние он продолжал испытывать и тогда, когда сел на место в рядах для публики: Сигэкуни неприязненно смотрел, как порывистый нетерпеливый секретарь торопливо проводил его сюда и, словно забыв о существовании сына своего патрона, уткнулся в сборник судебных решений; пустые стулья на местах судьи и прокурора, местах свидетелей и адвокатов казались мокрыми от дождя, словно отражая пустоту, которую он сейчас ощущал в душе.

По молодости — он всего лишь наблюдатель! С самого рождения это словно его миссия — наблюдать.

В сущности, по складу его характера Сигэкуни следовало бы обладать уверенностью в том, что он человек действия, но после признаний Киёаки в нем произошли странные перемены. Это были даже не перемены, а необъяснимый обмен чертами характера. Долгое время друзья тщательно оберегали каждый свою индивидуальность и не собирались ничего передавать друг другу, но три дня назад Киёаки вдруг заронил в сердце друга вирус самоанализа, как человек, который, сам исцелившись, заражает своей болезнью окружающих.

И сейчас, когда этот вирус мгновенно размножился, оказалось, что самоанализ — это черта, куда более свойственная Хонде, чем Киёаки.

Симптомы этой болезни проявились прежде всего в форме какой-то непонятной тревоги: «И что теперь делать Киёаки? Могу ли я, как друг, просто наблюдать со стороны за тем, что произойдет?»

Пока он ждал открытия намеченного на половину второго заседания, его мысли были далеки от суда, который вот-вот должен был начаться, и следовали только за этой тревогой.

«Должен ли я предостеречь друга, отговорить его от его затей?…

До сих пор я делал вид, что не замечаю его мучительных страданий, и только любовался его утонченностью, верил, что в этом сила моей дружбы, но теперь, когда мне все открылось, разве не правильно было бы, используя право дружбы на вмешательство в жизнь друга, стремиться спасти его от надвигающейся опасности. Тогда мне не придется ни о чем сожалеть, даже если Киёаки разозлится или поссорится со мной.

Через десять, через двадцать лет Киёаки меня поймет, да пусть хоть и никогда не поймет…

Киёаки определенно просто летит к трагической развязке. Это красиво, но примем ли мы в жертву человеческую жизнь ради мгновенной красоты промелькнувшей в окне птичьей тени?

Да. Я, закрывая глаза, склоняюсь к заурядной дружбе посредственностей, поэтому, как бы это ни тяготило меня, должен охладить его опасный пыл и всеми силами воспрепятствовать тому, чтобы он сломал свою жизнь».

От этих мыслей голова Хонды горела, он не в состоянии был ждать суда, не имеющего к нему никакого отношения. Ему хотелось вскочить, броситься домой к Киёаки и всеми силами отговаривать того от его намерений. И раздражение, вызванное тем, что он не может этого сделать, лишь усиливало тревогу, жгло сердце.

Он заметил, что места для публики уже заполнились, и понял, почему секретарь пришел так рано и занял места.

Здесь были и молодые люди, с виду студенты-юристы, и незаметные мужчины и женщины среднего возраста, торопливо исчезавшие и появлявшиеся репортеры с нарукавными повязками. Глядя на эту толпу, где люди, пришедшие сюда из низменного любопытства, но рядившиеся в серьезных, подкручивали усы, многозначительно обмахивались веерами, скребли в ушах длинным отращенным ногтем мизинца, извлекая оттуда серу, словом, убивали время, Хонда ощутил мерзость людей, убежденных, что «мы-то уж точно не совершим преступления». Надо постараться, сказал он себе, по меньшей мере ничем не походить на эту толпу. Сидящих на местах для публики освещал монотонный, пепельно-белый свет, падающий из закрытых по случаю дождя окон, монотонность оживлял лишь блеск козырька на черных фуражках судебных служителей.

Прибытие подсудимой вызвало шум. Обвиняемая, в синей тюремной одежде и в сопровождении судебных служителей, добралась до своего места; все стремились разглядеть ее лицо, и это мешало Хонде, поэтому он увидел только пухлую белую щеку с заметной ямочкой. И потом в его поле зрения были только волосы, по-женски завязанные сзади, и округлые полные плечи, сжавшиеся, но ничуть не напряженные.

Появился адвокат, ждали только судью и прокурора.

— Вот она. И не подумаешь, что женщина, которая убила человека. Говорят, нельзя судить по внешности, и это совершенно верно, — прошептал его спутник.

Суд, согласно форме, начался с вопросов, обращенных председателем к обвиняемой: имя, адрес, возраст, социальное положение и место приписки. В зале стояла гробовая тишина, казалось, был слышен даже торопливый шорох кисти секретаря. Обвиняемая встала и без запинки ответила:

— Токио, район Нихомбаси, квартал Хаматё, два-пять, из третьего сословия, Масуда Томи. — Но голос у нее был слишком тихим, слушать было трудно, и публика заволновалась, что не услышит следующих важных вопросов, все стали вытягивать шеи, прикладывать руки к ушам. Обвиняемая, до сих пор отвечавшая гладко, на вопросе о возрасте, может быть, умышленно запнулась и, подбадриваемая адвокатом, словно очнувшись, ответила довольно громко:

— Тридцать один. — В этот момент мелькнули прядь волос, упавшая на обернувшуюся в сторону адвоката щеку, и краешек холодно блеснувшего глаза.

Это маленькое женское тело было в глазах публики полупрозрачным шелковичным червем, из которого тянется неожиданно запутанная нить зла. Даже легкие движения тела заставляли воображать пятна пота под мышками на тюремной одежде, грудь с обозначившимися в тревожном биении сосками, пышные формы крутых бедер.

Это тело словно собиралось скрыться в коконе, свитом из бесконечно тянущейся из него нити бесконечного зла. Как полно, как точно тело отвечало преступлению!

…Люди хотят именно этого: если выразить их горячую мечту, то окажется, что все привычное, близкое человеку может быть воплощением зла; у худых женщин формой зла становится их худоба, у полных женщин — их пышность. Даже воображаемый пот, который расплывается сейчас под ее грудью… Публика радовалась, получая одно за другим подтверждения тому злу, воображать которое им давало возможность ее тело.

Хонда брезгливо отверг возможность разделить воображение публики, в котором нашлось бы место и его молодым фантазиям, и только следил за тем, насколько ответы обвиняемой отвечают сути события.

Объяснение женщины было растянутым, рассказ иногда путался, но сразу стало понятно, что убийство было совершено в состоянии аффекта — женщина поддалась влиянию чувств, и безрассудство привело к трагическому финалу.

— Когда вы стали сожительствовать с Хидзиката Мацукити?

— Ну… В прошлом году, я этого не забуду, пятого июня.

Это «я этого не забуду» вызвало невольный смех у публики, и служитель призвал к тишине.

Масуда Томи была подавальщицей в небольшом ресторанчике, сблизилась с поваром Хидзикатой Мацукити и стала буквально одолевать недавно овдовевшего Хидзикату своими заботами. С прошлого года они зажили семьей, но с самого начала Хидзиката не собирался официально оформлять их отношения, и после того, как они стали жить вместе, все больше развлекался с женщинами, а с конца прошлого года стал тратиться на официантку из ресторана Кисимото в том же районе Хаматё.

Служанке Хидэ было двадцать, но она здорово умела вскружить голову, поэтому Мацукити частенько уходил из дома; этой весной Томи позвала Хидэ и умоляла ту вернуть «мужа». Хидэ начала издеваться над ней, и Томи, потеряв над собой контроль, убила ее.

Это были заурядные уличные страсти любовного треугольника, в них не было ничего особенного, но конкретное слушание касалось деталей, и появилось множество мелких фактов, которых никак не могло добавить воображение.

У женщины рос без отца восьмилетний ребенок, до этого он был на попечении родственников в деревне, теперь она взяла его к себе, чтобы он пошел в школу в Токио, это и укрепило ее в намерении иметь семью, так что до убийства Томи довело скорее то, что она, безмужняя, имела сына.

Наконец началось изложение обстоятельств в ночь убийства.

— Нет, Хидэ не следовало бы там быть. Тогда, наверное, возможно, ничего бы и не случилось. Когда я пошла к Кисимото вызвать ее, уж лучше бы ей заболеть и лежать в постели.

Да, я воспользовалась ножом для разделки рыбы. Мацукити профессионал, и у него было несколько действительно хороших ножей, он говорил: «Это для меня как меч для самурая», и не позволял женщинам до них дотрагиваться, сам точил и ухаживал за ними. Наверно, когда я начала ревновать его к Хидэ, он подумал, что опасно держать их на виду, и куда-то спрятал.

Мне было обидно, что он обо мне так думает, и иногда я в шутку его пугала: «Не нож, так ведь есть и другие острые предметы», после того же, как Мацукити надолго оставил дом, однажды, убирая в кухне в шкафу, я вдруг нашла сверток с ножами. Подумать только, они почти заржавели. Вот тогда я поняла, что Мацукити увлекся Хидэ. С ножом в руке, я вся дрожала. Тут ребенок вернулся из школы. Я немного успокоилась и, как жена, решила, что Мацукити, пожалуй, будет доволен, если я отнесу точильщику нож для разделки рыбы, за которым он больше всего следил. Завернула нож в платок и уже пошла, а ребенок: «Мам, ты куда?», я и говорю: «По делу, будь хорошим мальчиком, стереги дом», а он: «Можешь не возвращаться, я поеду в школу в деревню». «Что-то странное он говорит», — подумала я, стала расспрашивать, он и говорит, что соседский мальчишка смеялся над ним, мол, твоя мать дяде надоела, он ее бросил, — наверное, дети передавали родительские сплетни. Ребенок любит приемных родителей в деревне больше матери, которая стала посмешищем, — я вне себя отшлепала ребенка и под его плач выскочила из дома…

Томи сказала, что тогда у нее и в мыслях не было убивать Хидэ, а выбежала она с желанием только наточить и привести в порядок нож.

Точильщик был занят другими заказами. Томи долго упрашивала, и через час ей наконец наточили нож. Выйдя от точильщика, она не захотела возвращаться домой и машинально направилась в сторону Кисимото.

В Кисимото она попала как раз в тот момент, когда слегка улеглись бушевавшие там страсти: Хидэ с утра самовольно устроила себе выходной и прогуляла, а после обеда появилась как ни в чем не бывало, хозяйка ее ругала, Хидэ, кляня во всем Мацукити, плакала и просила прощения. Томи сказала, что хотела бы на улице перекинуться с ней парой слов, но вышедшая к ней Хидэ вела себя на удивление вызывающе.

Она уже переоделась в чистенький костюм для приема гостей и двигалась расслабленно, явно подражая походке гейши.

— Я сейчас пообещала хозяйке. Сказала, что порву с мужчиной, — кокетливо проговорила Хидэ.

У Томи сердце наполнилось было радостью, но Хидэ с веселым смехом сразу все переиначила:

— Ну, верно, дня три я смогу потерпеть.

Томи, изо всех сил сдерживаясь, пригласила Хидэ в ресторанчик суси и, угощая ее рюмочкой сакэ, постаралась поговорить с ней как старшая сестра, но Хидэ, вначале хранившая холодное молчание, опьянев, стала дерзить, и когда Томи просила ее, низко опустив в поклоне голову, откровенно отвернулась. Прошел час, на улице стемнело. Хидэ встала, сказав, что уходит, потому что не хочет, чтобы ругалась хозяйка.

У Томи в памяти не сохранилось, как они потом забрели в темноте на пустынный берег где-то в Хамате. Томи кажется, что ноги сами занесли их туда, пока она старалась удержать порывавшуюся уйти Хидэ. Во всяком случае, это было не так, чтобы Томи с самого начала привела ее туда с целью убить.

Слово за слово, и в конце перебранки Хидэ, рассмеявшись так, что при слабом падающем на воду свете стали видны белые зубы, сказала:

— Зря вы все это мне говорите. Наверное, Мацукити и не любит вас оттого, что вы такая надоедливая.

— Эти слова все и решили, — излагала Томи и свое тогдашнее состояние передала следующим образом:

— …Я как услышала это, кровь бросилась мне в голову, да что там говорить, уже и слов не было просить посочувствовать моим страданиям, то я была словно младенец в темноте, а тут будто огонь во мраке вспыхнул — я заплакала, в таком состоянии руки-ноги двигались сами собой, в беспамятстве рука как-то развернула сверток, схватила нож, и на эту руку с ножом в темноте и наткнулась Хидэ, — вот как все это было.

При этих словах публика и Хонда живо представили себе ребенка, печально сучащего в темноте ручками и ножками.

А Масуда Томи закрыла лицо руками и разразилась рыданиями; сзади было видно, как вздрагивают плечи под тюремной одеждой, и теперь в их спокойной округлости, напротив, воплотилось горе. Атмосфера среди зрителей, где первоначально присутствовало только любопытство, постепенно менялась.

Помутневшее от непрерывного дождя окно пропускало внутрь печальный свет, в этом свете, казалось, жила и дышала, печалью и стонами являла человеческие чувства одна Масуда Томи. Лишь она обладала правом чувствовать. Еще минуту назад люди видели пухлое, покрытое испариной женское тело, а сейчас они, затаив дыхание, напрягая зрение, смотрели, как из телесной оболочки вырывается чувство и корчится, подобно разделанной живой креветке.

Она вся была на виду. Преступление, совершенное втайне от людских глаз, теперь предстало всеобщему обозрению, приняв форму ее тела, и оно, это тело, раскрывало истинную суть преступления более очевидно, чем мораль или благочестие. Масуда Томи была более на виду, чем актриса, которая показывает на сцене лишь то, что намерена показать. Сделав свой мир достоянием смотревших на нее людей, она, по существу, вступила с ними в единоборство. Ее адвокат выглядел в защите довольно жалко. Маленькая Томи без гребней и шпилек, которыми украшают себя женщины, без драгоценностей, без роскошного, привлекающего взгляд кимоно вызывала интерес как женщина одним только своим преступлением.

— Будь в Японии суд присяжных, это тот случай, когда ее могли бы признать невиновной. Она кого хочешь уговорит, — опять прошептал секретарь на ухо Сигэкуни.

Сигэкуни задумался. Он думал о том, что раз человеческие страсти развиваются по своим законам, то ничто не может их остановить. Это была концепция, неприемлемая в современном праве, которое опиралось на человеческий разум и совесть.

«С другой стороны, — думал Сигэкуни, — суд, который слушает дело обвиняемого отстраненно, полагая себя с ним не связанным, сейчас уже определенно оказался с ним связанным, — и чувства, которые огненной лавой выплеснула Масуда Томи, позволили узнать то, с чем я сам никогда не соприкасался».

На посветлевшем, несмотря на дождь, небе кое-где разошлись облака, и все продолжающийся дождь стал падать уже в лучах солнца. От призрачно разлившегося света засверкали капли на оконном стекле.

Хонда мечтал, чтобы его разум всегда походил бы на такой свет, но он не мог отбросить и чувства, которые по-прежнему влекли его в жаркую тьму. Эта жаркая тьма таила очарование. Ничего, кроме очарования. Киёаки тоже был оттуда. Очарование, которое до самых глубин потрясало его жизнь, было на самом деле не жизнью, а судьбой. И Хонда решил на некоторое время воздержаться от советов, которые намеревался давать другу.

30

В преддверии летних каникул в школе Гакусюин случилось происшествие.

Исчез изумрудный перстень принца Паттанадида. Кридсада поднял шум, уверяя, что это кража, дело раздулось, Паттанадид же, успокаивая необдуманно высказывающегося двоюродного брата, хотел бы, чтобы случившееся не вышло за пределы узкого круга, но сам в душе тоже считал это кражей.

Школьное начальство в ответ на шум, поднятый Кридсадой, среагировало наилучшим образом. Ему сказали, что в Гакусюин воровства просто не может быть.

Эти нелады еще больше усилили ностальгию принцев, дошло до того, что они выразили желание вернуться на родину; открытый же конфликт их со школой начался со следующего события.

Комендант общежития внимательно выслушал объяснения принцев по поводу пропажи перстня, но в ходе этого объяснения отметил кое-какие противоречия.

После вечерней прогулки принцы зашли в общежитие, потом отправились на ужин, а когда вернулись в свою комнату, перстень исчез: Кридсада говорил, что двоюродный брат на прогулке был с перстнем, а когда пошел ужинать, оставил его в комнате, вот тогда-то его и украли, а сам принц Паттанадид помнил тот промежуток времени смутно: на прогулке точно перстень был у него на пальце, а оставил ли он его на время ужина в комнате или нет, он не помнил.

Это был очень важный момент: определить, потеря это или кража. Поэтому комендант уточнил маршрут их прогулки, и выяснилось, что в тот погожий вечер принцы зашли за ограду «императорской ложи», куда входить было запрещено, и там некоторое время лежали на травке.

Когда комендант до этого докопался, был душный день, дождь то шел, то переставал. Он сразу решил, что вместе с принцами поищет перстень, и предложил втроем прочесать место, где они были.

Императорской ложей называлась небольшое, окруженное газоном возвышение в одном из углов арены, на которой проходили тренировки и состязания в разных видах борьбы. Оно сохранялось в память об императоре Мэйдзи, который отсюда соизволил наблюдать тренировку учеников школы Гакусюин. В школе это было второе после священного дерева сакаки, посаженного руками императора, место поклонения.

В сопроволсдении коменданта принцы теперь уже официально вошли за ограду. Поднялись в «ложу», но мелкий дождь намочил траву, и искать что-то по всей этой площади в 150–200 квадратных метров было непросто.

Посчитав, что искать только там, где принцы лежа беседовали, недостаточно, они, разделившись, с трех сторон принялись за тщательные поиски, осматривая под усиливающимся, бьющим по спине дождем каждую травинку.

Кридсада, всем своим видом выражая несогласие, занял свое место, недовольно ворча, а мягкий Паттанадид — ведь это был его перстень! — послушно осматривал отведенную ему часть склона.

Принцам впервые пришлось заниматься такой работой-тщательно, по травинке перебирать газон. И сейчас, что и говорить, они надеялись на блеск золотых демонов, ведь зелень изумруда было легко спутать с зеленью травы.

Дождь по стоячему воротнику школьной формы пробирался за шиворот, тек по спине, и принцы страстно мечтали о родном теплом тропическом ливне. Бледная зелень травы у корней казалась освещенной солнцем, но в тучах не было просветов, и маленькие беленькие цветочки сорняков на мокром газоне, даже поникнув под каплями дождя, хранили сухой глянец своих лепестков. Иногда попадались зубчатые листья высоких трав, под ними не мог прятаться перстень. Но их все-таки отворачивали, и там вдруг оказывался укрывающийся от дождя жучок.

Из-за того что Паттанадид близко наклонялся к траве, она постепенно стала казаться все крупнее и вызывала в памяти буйство джунглей там, на родине, в период тропических ливней. Мнилось, что между травинками вот-вот завихрятся кучевые облака, небо здесь засинеет, там потемнеет и через секунду грянет гром.

Принц с жаром искал сейчас вовсе не перстень с изумрудом. В этой постоянно обманывающей его зелени он с каким-то остервенением искал ускользающий, потерянный лик Йинг Тьян. Ему хотелось плакать.

В этот момент, набросив на плечи свитера поверх спортивной одежды, под зонтами мимо проходила группа спортсменов; они остановились посмотреть, что тут делается.

Слухи о пропаже перстня уже разошлись по школе. Однако мало кто сочувствовал потере и желал успеха этим усиленным поискам — поискам мужского перстня, который воспринимался как привычка к изнеженности, признак слабости. Проходившие мимо спортсмены поняли, что принц, склонившись, ищет именно этот перстень, тут еще добавилась враждебность к Кридсаде, распускавшему слухи о воровстве, и посыпались ядовитые замечания и насмешки. Но в их поле зрения еще не попала фигура коменданта. Они были поражены, когда тот, подняв голову, с пугающей любезностью предложил им помочь, тут все разом примолкли и разбежались.

Принцы и комендант уже сближались, двигаясь к центру террасы — и чувствуя, как быстро улетучивается надежда. К тому времени дождь прекратился и проглянуло солнце. Его косые на склоне дня лучи заставили мокрый газон засверкать, он покрылся тенями от травинок.

Паттанадид увидел, как в тени одной из травинок пятнышком лежит зеленый огонек изумруда. Но когда принц мокрыми руками развел траву, то оказалось, что это по земле рассеялся свет и золотом блестят лишь обнажившиеся корни травы, а не кольцо.

Киёаки уже потом выслушал рассказ об этих бесплодных поисках. Действия коменданта по-своему были верными, но нельзя было отрицать, что они нанесли принцам незаслуженное оскорбление. Под этим предлогом принцы, собрав вещи, выехали из общежития и перебрались в лучшую гостиницу; Киёаки они сказали, что в любом случае в ближайшее время намерены вернуться в Сиам.

Маркиз Мацугаэ, услышав от сына эту историю, был очень расстроен. Если прямо так отпустить принцев домой, то у них в душе останется обида и на всю жизнь сохранятся неприятные воспоминания о Японии. Маркиз попробовал было уладить конфликт между принцами и школой. Но позиция принцев была твердой, и примирения не предвиделось. Поэтому маркиз решил, что он выждет время, прежде всего воспрепятствует немедленному возвращению принцев домой, а потом должен придумать способ смягчить их сердце.

Приближались летние каникулы. Маркиз, посоветовавшись с Киёаки, принял решение в каникулы пригласить принцев на дачу Мацугаэ у моря и приставить к ним Киёаки.

31

Киёаки получил от отца разрешение пригласить с собой и Хонду. Поэтому в первый день лета четверо молодых людей на поезде выехали из Токио.

Когда отец приезжал на эту свою дачу в Камакуру, на станции его обычно встречали городской глава, начальник полиции и еще множество других официальных лиц, а дорога от станции Камакура до дачи в Хасэ посыпалась привезенным с морского берега белым песком. Сейчас маркиз заранее через секретаря предупредил власти, чтобы молодым людям, пусть это даже принцы, никаких встреч не устраивали, и они прекрасно добрались от станции на рикшах. В конце кружного пути, который пролегал через зеленые заросли, возникли сложенные из крупных камней ворота. На воротах было вырезано «Приют на крайнем юге» — так называлось стихотворение китайского поэта Оу Макицу…

Японский «Приют на крайнем юге» полностью занимал лощину площадью больше трех гектаров. Построенный в свое время дедом дом под соломенной тростниковой крышей несколько лет назад сгорел, и нынешний хозяин сразу же выстроил на этом месте загородный дом в смешанном японо-европейском стиле, где было двенадцать комнат для гостей, а территорию, которая тянулась к югу от террасы, всю превратил в европейский парк.

С обращенной на юг террасы вдали был виден остров Осима, извергаемый вулканом огонь в ночном небе напоминал далекий костер. До песчаного берега Юигахама через парк можно было пешком добраться за несколько минут. Там обычно купалась в море мать, и маркиз, случалось, развлекался, наблюдая за ней с террасы в бинокль. Правда, между морем и парком были поля, и это несколько портило вид, поэтому, чтобы закрыть поля, южную оконечность парка начали засаживать соснами, — когда они разрастутся, то вид на парк будет переходить в вид на море, но зато кончатся и развлечения с биноклем.

Великолепие этого летнего пейзажа было ни с чем не сравнимым. Лощина словно раскрывалась веером, поэтому нависшая скала Инамурагасаки справа и остров Иидзима слева казались продолжением гребня гор, закрывающих парк с востока и с запада, — и небо, земля и море между двумя мысами создавали ощущение, что территория виллы Мацугаэ простирается бесконечно. Нарушали это впечатление только тени облаков, плывущих куда им вздумается, редкие птицы да маленькие корабли далеко в море.

Летом, когда облака принимают самые причудливые формы, веерообразное подножие горы виделось зрительным залом, поверхность безбрежного моря сценой, и на этой сцене облака исполняли свой бурный танец.

С открытой террасы, на которую архитектор не соглашался класть паркет, а маркиз ругался с ним, убеждая: «Разве корабельные палубы делают не из дерева?», и заставил-таки выложить квадраты из особо прочного тикового дерева, с этой террасы Киёаки, бывало, днями напролет наблюдал за тем, как причудливо меняется море облаков.

Это было прошлым летом. Грустный свет падал куда-то очень глубоко в складки облаков, которые застыли над морем, словно взбитые сливки. Свет, вырезая какие-то фигуры, придавал этой массе еще большую прочность. Но в прогалинах между облаками, там, где свет тоскливо застывал, дремало, казалось, другое время, текущее куда более медленно, чем здесь. А там, где надутые щеки облаков попадали под этот свет, наоборот, оно летело — быстрое, печальное время. И это были абсолютно необитаемые пределы. Поэтому и сон, и печаль — все было игрой природы. Пока он смотрел в одну точку, форма облаков совсем не менялась, но стоило на миг отвести глаза, и она моментально преображалась. Гордые гривы незаметно превращались в растрепанные со сна волосы. Пока взгляд устремлен на них, они спокойны, не шелохнутся, так и застыли в беспорядке.

Что же там нарушилось? Словно ослаб дух, и в следующее мгновение наполненная светом, напряженно твердая, прочная белая форма уже производит впечатление абсурдной, нелепой, аморфной. Но это освобождение. Киёаки доводилось видеть, как разорванные облака, сбившись в кучу, странной тенью, неотвратимо, как судьба, надвигаются на парк. В такие моменты сначала заволакивало песчаный берег и поля, потом с южной границы парка тучи наползали сюда к террасе, и по мере того, как постепенно темнела искрящаяся мозаика листьев на склонах парка, где тесно были посажены подстриженные клены, священное деревце сакаки, чайное дерево, кипарисовик, дафна, азалия, камелия, сосна, самшит, разные виды криптомерии, — их стригли так же, как в уединенном дворце Сюгакуин, — даже стрекот цикад словно заволакивало трауром.

Особенно красивы были закаты. Когда подходило время заката, все облака сначала словно примеряли тот цвет — алый, пурпурный, оранжевый, бледно-зеленый, в какой они вскоре окрасятся. А перед тем как окончательно расцветиться, облака от напряжения непременно бледнели…

— Изумительный парк, я представить себе не мог, что японское лето так красиво, — сверкая глазами, проговорил Тьяо Пи.

Этому месту ничто так не шло, как смуглая кожа стоящих на террасе принцев. Сегодня у них на душе посветлело.

Киёаки и Хонда чувствовали, что солнце припекает, а принцам его лучи казались мягкими, в самый раз, они прекрасно чувствовали себя на солнцепеке.

— Умоемся, чуть отдохнем, и я поведу вас в парк, — сказал Киёаки.

— Зачем это отдыхать, мы ж молодые и здоровые, — откликнулся Кридсада.

Киёаки подумал, что принцам больше всего нужно было «лето», больше, чем перстень с изумрудом, Йинг Тьян, друзья, школа, больше всего нужно было «лето». Казалось, лето восполняет принцам недостаток чего угодно, смягчает любые печали, возмещает любые потери.

Киёаки, воображая палящий зной незнакомого Сиама, почувствовал, что его тоже пьянит внезапно заполонившее все вокруг лето. Стрекот цикад заливал парк, и холодный рассудок исчез, словно испарился со лба холодный пот.

Все вместе они подошли к солнечным часам на широком газоне, расстилавшемся ниже террасы.

На старых солнечных часах, на которых было вырезано: 1716 Passing Shades, бронзовая с орнаментом из причудливых арабесок стрелка, напоминающая по форме вытянувшую шею птицу, была установлена точно между северо-западом и северо-востоком на римской цифре XII, а тень уже приближалась к трем часам.

Хонда, водя пальцами по циферблату около буквы S, пытался выяснить у принцев, в какой же стороне находится Сиам, но потом прекратил свои шутки, побоявшись снова вызвать у них ностальгию. Машинально он повернулся спиной к солнцу, его тень накрыла солнечные часы и скрыла ту тень, что указывала на три часа.

— Да. Вот так и следует поступать, — заметив это, сказал Тьяо Пи. — Если простоять так весь день, то можно уничтожить время. Я, вернувшись домой, прикажу сделать в парке такие же часы. Когда выдастся чудесный счастливый день, я прикажу слугам закрыть часы своей тенью и заставлю время остановиться.

— Но слуги умрут от солнечного удара, — Хонда, отступив в сторону, пропустил яркие солнечные лучи на циферблат и дал вернуться указывающей на три часа тени.

— Да нет, у нас слуги спокойно выдерживают под солнцем целый день. Хотя солнце, наверное, раза в три жарче, чем здесь, — это уже сказал Кридсада.

Киёаки представилось, что эта сияющая шоколадная кожа наверняка скрывает внутри темный прохладный мрак и обладатели его укрываются в собственной тени.

Киёаки вдруг загорелся желанием развлечь принцев прогулкой по горной дороге, и Хонде пришлось без передышки, не имея времени отереть пот, тащиться за ними в гору. Хонда с изумлением наблюдал энергию, с которой Киёаки, прежде ко всему равнодушный, сейчас шел впереди всех.

Однако когда подъем закончился и они достигли гребня горы, в тени сосен их встретил морской ветер, во всем блеске предстал песчаный пляж Юигахама, и пот, выступивший во время восхождения, мгновенно высох.

К молодым людям вернулась живость отрочества, и они двинулись под предводительством Киёаки по узкой, почти скрытой бамбуком и папоротником тропинке по гребню горы.

Киёаки, ступавший не глядя по прошлогодним листьям, вдруг остановился и, указывая на северо-запад, воскликнул:

— Смотрите. Только отсюда видно!

Юноши увидели сквозь деревья в расстилавшейся внизу соседней лощине кучку довольно убогих домишек и тут же заметили возвышающуюся над всем этим статую Большого Будды.

Отсюда были видны в общих чертах складки одеяния на круглой спине и профиль лица, что-то угадывалось там за обтекаемой формы рукавом, плавно спадающим с покатого плеча, но лучи солнца заставляли сиять округлость бронзовых плеч, ясный свет ровно падал на широкую грудь. В свете заходящего солнца вырисовывался каждый бронзовый завиток прически. Длинная, спускающаяся мочка уха казалась диковинным плодом, свисающим с тропического дерева.

Хонда и Киёаки были озадачены поведением принцев, которые, увидев Большого Будду, сразу опустились на колени. Принцы, не жалея белых полотняных брюк с идеально заутюженными стрелками, опустились на мокрый ворох опавших бамбуковых листьев и молитвенно сложили ладони перед облитой летним солнцем статуей.

Киёаки и Хонда имели неосторожность переглянуться. Подобная вера была им далека, она отсутствовала в их жизни. Конечно, у них не было желания смеяться над религиозностью принцев, но им показалось, что те, кого они до сих пор считали школьными приятелями, вдруг улетели в мир других понятий и верований.

32

Спустившись с горы и обойдя все уголки парка, молодые люди наконец успокоились и, отдыхая в гостиной, продуваемой морским ветром, открыли бутылку привезенного из Иокогамы и остуженного в колодезной воде лимонада. Это сразу сняло усталость, и, объятые нетерпением засветло отправиться к морю, все кинулись переодеваться. Киёаки и Хонда обвязали вокруг бедер повязки, как это было принято в школе Гакусюин, набросили купальные халаты из белого полотна, на голову надели соломенные шляпы и ждали, когда будут готовы принцы. Появившиеся вскоре принцы были в английских купальных костюмах в поперечную полоску, оголенные места были шоколадного цвета.

Хотя они давно дружили, но до сих пор Киёаки еще не приглашал Хонду на эту дачу летом. Хонда побывал здесь только однажды осенью, когда приезжал собирать каштаны. На море с Киёаки Хонда бывал в детстве на пляже школы Гакусюин в Катасэ, но в то время они еще не были такими близкими друзьями.

Вчетвером они стремительно промчались через парк, через еще молодую сосновую рощицу и между полосками полей выбежали на песчаный берег.

Принцы с улыбкой наблюдали, как Хонда и Киёаки перед купанием усердно делают гимнастику. В этой улыбке была легкая месть им, не преклонившим колени перед восседавшим вдалеке Буддой, и, конечно, в глазах принцев подобное современное самоистязание выглядело странным со всех сторон.

Однако именно эта улыбка лучше всего свидетельствовала о том, что они чувствуют себя свободно и непринужденно. Киёаки давно уже не видел у своих иноземных друзей таких веселых лиц. Они вволю порезвились в воде, а потом растянулись на песке: Киёаки даже забыл о своих обязанностях хозяина, и молодые люди расположились парами, чтобы общаться на родном языке.

Заходящее солнце было окутано легкими облаками и теряло недавнюю силу, для слишком белой кожи Киёаки оно сейчас было в самый раз. Он лег на спину, привольно раскинувшись в мокрой повязке на песке, и закрыл глаза.

Хонда сидел слева от него, скрестив ноги, и смотрел на море. Море было спокойным, легкое движение волн зачаровывало.

Глаза Хонды, казалось, были на одном уровне с морем, оно кончалось прямо перед ним, и странным представлялось, что он лежит на берегу.

Хонда пересыпал из ладони в ладонь сухой песок, когда рука пустела, сразу набирал новую горсть; и глазами, и сердцем его полностью завладело море.

Здесь море обрывалось. Всеобъемлющее, наполненное невиданной силой море кончалось прямо перед глазами. Ничто не дает возможности так почувствовать тайну пространства ли, времени ли, как положение на краю. Разве не кажется, что, расположившись на границе между морем и сушей, ты присутствуешь при решающем моменте истории — переходе от одного времени к другому. И нынешняя жизнь Хонды и Киёаки — всего лишь тот миг, когда волна нахлынула и отхлынула от берега.

…Море кончается сразу перед тобой. Когда смотришь на гребень волны, то думаешь, не здесь ли волна в конце долгих, бесконечных усилий печально завершает свой путь. Здесь обращается в ничто грандиознейший замысел, воплощенный в толще воды вселенского масштаба.

…И все-таки — это какой-то мирный, несущий добро крах.

На кромке — последних остатках волны — она, израсходовав смятение чувств, сливается с влажной ровной зеркальной поверхностью песка и, оставив лишь бледную пену, отступает обратно в море.

Пенящиеся волны начинают разрушаться далеко в море, и каждая большая волна всегда являет собой одновременно и взлет, и вершину, и падение, и растворение, и отступление.

Слабеющие, выставляющие свое оливкового цвета гладкое нутро волны еще волнуются и ревут, но их рев постепенно переходит просто в крик, а крик — в тихий шепот; огромные, несущиеся галопом белые кони становятся маленькими белыми лошадками, вскоре этот развернутый строй конских тел исчезнет, и на прибрежной полосе останутся, ударив в последний раз, только белые копыта.

Пока две теснящие одна другую волны, расходясь веером, незаметно растворяются слева и справа в зеркальной поверхности, по ней постоянно движутся тени. В зеркале отражаются резкой вертикалью вскипающие, поднявшиеся на цыпочки пенящиеся волны, они кажутся там искрящимися ледяными колоннами.

Там, куда волны откатываются, они превращаются в одну — многослойную, сложенную из подступающих сюда одна за другой волн, тут уже нет белых гладких спин. Все метят сюда, все скрежещут зубами. Но когда взгляд устремляется дальше в море, то оказывается, что валы, такие грозные здесь, у берега, там — всего лишь слабо колеблющийся слой воды.

Дальше, дальше от берега море сгущается, собирает воедино разбросанное по волнам, постепенно сжимается, и в густо-зеленой глади воды одним твердым кристаллом застывает безграничная синь. Расстояние, поверхность — это все видимость; именно этот кристалл и есть море, то, что застыло синим на раздвоенном краю этих беспокойных, прозрачных волн, вот это и есть море…

В этой точке своих мыслей Хонда ощутил усталость в глазах, усталость в душе и перевел взгляд на лежащего Киёаки, который вроде бы и на самом деле уснул.

Его белое, красивое, гибкое тело составляло резкий контраст с красной повязкой вокруг бедер — единственной в данный момент одеждой, сверкающий высохший песок и мелкие осколки ракушек оттеняли полосу там, где белая, чуть вздымающаяся от дыхания грудь граничила с полоской материи. Киёаки закинул левую руку, подложив ее под затылок, и Хонда заметил у него на левом боку с внешней стороны от левого соска, там, где это обычно скрыто под рукой, три маленькие, похожие на почки сакуры родинки. Физические особенности странная вещь: эти родинки, обнаруженные впервые за долгий период общения, представились Хонде тайной, которую беспечный друг невольно открыл ему, и он постеснялся рассматривать их.

Хонда закрыл глаза, и пятнышки отчетливо всплыли под веками, как далекие тени птиц в вечернем испускающем яркий свет воздухе. Казалось, вот-вот послышится хлопанье крыльев и над головой пролетят три самые настоящие птицы.

Открыв глаза, он увидел, как у Киёаки из красиво вылепленных ноздрей вырывается сонное дыхание, как поблескивают между слегка приоткрытыми губами влажные белые зубы. Глаза Хонды опять вернулись к трем родинкам на боку. Теперь они казались песчинками, прилипшими к белому телу.

Сейчас прямо перед глазами Хонды кончался песчаный берег; ближе к волнам он, покрытый кое-где рисунком из сухого белого песка, натягивался чернеющим полотном, там были вырезаны узоры, оставленные волнами; мелкие камешки, ракушки, сухие листья, словно окаменелости, впечатались в песок, и любой, даже самый маленький камешек оставлял прочерченный схлынувшей водой извилистый след, ведущий к морю.

Здесь были не только мелкие камешки, ракушки, сухие листья. Выброшенные на берег бурые водоросли, щепки, стебли рисовой соломы, далее кожура созревающих летом мандаринов мозаикой украшали песок, и что-то такое могло прилипнуть крошечными черными зернышками к белой упругой коже Киёаки. Они были как-то не к месту, и Хонда задумался было, как бы смахнуть их, не разбудив друга, но, присмотревшись, увидел, что эти крошечные крупинки движутся в такт дыханию, что это часть его тела, не что-то чужеродное, а именно родинки.

Родинки давали почувствовать в изяществе этого тела некий изъян.

Киёаки вдруг открыл глаза, будто кожей ощутил слишком пристальный взгляд, встретился с Хондой глазами и, оторвав от песка затылок, глядя в растерянное лицо друга, сказал:

— Ты мне поможешь?

— Что?

— Я приехал в Камакуру вроде как сопровождать принцев, но на самом деле, чтобы прошел слух, будто меня нет в Токио, понимаешь?

— Думаю, что да.

— Я буду оставлять тебя с принцами, а сам иногда потихоньку ездить в Токио. Я не могу вытерпеть без нее и трех дней. Ты сможешь как-то скрыть мое отсутствие от принцев, а если вдруг что случится и позвонят из дома, то по-умному отвертеться. И сегодня я третьим классом с последним поездом уеду в Токио, а завтра первым утренним вернусь. Договорились?

— Хорошо.

Хонда решительно брал все на себя, и Киёаки со счастливым лицом пожал руку товарища. Затем заговорил снова:

— Твой отец, наверное, тоже будет на официальных похоронах принца Арисутавы.

— Да, наверное.

— В удачный момент тот скончался. Вчера я как раз слышал, что теперь празднование помолвки в доме принца Тоина отложат.

Слова друга заставили Хонду снова остро ощутить опасность: любовь Киёаки уже связывалась с государственными делами.

Тут их разговор прервали: подбежали оживившиеся принцы, и Кридсада, задыхаясь, на своем плохом японском прокричал:

— Знаете, о чем мы сейчас говорили с Тьяо Пи? Мы рассуждали о возролсдении!

33

Киёаки и Хонда с недоумением переглянулись, но легкомысленному Кридсаде было не до того, чтобы следить за выражением их лиц. У Тьяо Пи, за эти полгода изрядно натерпевшегося в чужой стране, румянец смущения на щеках не был заметен из-за цвета кожи, но видно было, что он колеблется, стоит ли продолжать разговор. Посчитав, наверное, что это прозвучит подобающим образом, Паттанадид на хорошем английском начал рассказывать:

— Ну, мы с Кри сейчас говорили о джатаках,[38] которые нам в детстве часто рассказывала кормилица: Будда в прошлых жизнях как бодхисаттва — наделенный просветлением — возрождался по очереди — как золотой гусь, как перепел, как обезьяна фокусника, как король-олень, и нам было интересно гадать, кем мы были в прошлой жизни. Мне обидно, что Кри настаивает, будто бы в прежней жизни он был оленем, а я обезьяной, я считаю, что именно я был оленем, а уж он точно обезьяной, вот мы и поспорили. А вы как думаете?

Принять чью-либо сторону было бы невежливо, и Киёаки с Хондой просто молча улыбались. Чтобы сменить тему, Киёаки попросил рассказать какую-нибудь из джатак, ведь они с Хондой не знают ни одной.

— Ну что ж, я расскажу о золотом гусе, — сказал Тьяо Пи. — Это история о второй в цепи возрождений жизни Будды, когда он был бодхисаттвой. Вы ведь знаете, что бодхисаттва упорно проходит через необходимые ступени подготовки, прежде чем ему откроется истинная суть Будды. Будда тоже в предыдущих жизнях был бодхисаттвой. Считается, что бодхисаттва учится тому, как идти к высшему прозрению, как сострадать всему живому, как достичь нирваны, и у Будды в цепи его возрождений накапливались добродетели.

Давным-давно бодхисаттва, родившийся в семье брахмана, взял в жены женщину из той же касты. У них родились три дочери, но брахман вскоре покинул этот мир, и осиротевшую семью заставили покинуть дом.

Умерший бодхисаттва получил следующее рождение в теле гуся, но сохранил воспоминание о предыдущей жизни. Гусь вырос и превратился в дивное существо, покрытое золотыми перьями. Когда птица двигалась по воде, тень ее сияла подобно отражению луны. Когда она летала меж деревьев, то сквозь листву сияла, как золотая корзинка. Когда она отдыхала на ветке, то казалось созрел невиданный золотой плод.

Птица знала, что была раньше человеком, и знала, что оставшиеся жена и дочери переселены в другой дом и еле-еле зарабатывают на жизнь случайной работой. Вот она и подумала: «Если расплющить мое перо, то выйдет золотая пластинка и ее можно продать. Буду-ка я давать по одному перу моей бедной, несчастной семье — той, что оставил в мире людей».

Гусь через окно взглянул на нищенскую обстановку дома, где жили жена и дочери, и его охватила жалость. А они были поражены, увидав на окне горевшую золотом птицу.

«Ах, какая красавица. Откуда же ты?»

«Я ваш муж и отец. После смерти возродился в теле золотого гуся; теперь вот прилетел повидаться с вами и облегчить вам тяжелую жизнь», — и птица, отдав золотое перо, улетела.

Так птица стала иногда прилетать и оставлять золотое перо. Поэтому семья зажила в явном достатке.

Однажды мать сказала дочерям:

«Чужую душу не поймешь. И ваш отец-гусь когда-нибудь перестанет прилетать. На этот раз выщиплем у него все перья».

«Ах, мама, это жестоко», — запротестовали было дочери, но жадная мать заманила прилетевшего в очередной раз золотого гуся, схватила его обеими руками и выщипала все перья. Но, странное дело, вырванные золотые перья побелели, как у журавля. Птицу, которая не могла уже летать, бывшая жена посадила в большой горшок и кормила, надеясь, что у той опять вырастут золотые перья. Но новые перья все были белыми, и когда они отросли, гусь взлетел и, превратившись в белую точку, смешался с облаками: больше он не возвращался.

Вот это одна из джатак, что нам рассказывала кормилица.

И Хонда, и Киёаки подивились тому, как похож этот рассказ на сказки, которые рассказывали им, но разговор уже перешел в спор, верить или не верить в возрождение.

Ни Хонда, ни Киёаки прежде никогда не оказывались вовлеченными в подобный спор, поэтому несколько растерялись. Киёаки вопросительно поднял глаза на Хонду, Обычно независимый Киёаки в абстрактном споре обязательно с надеждой смотрел на товарища, и это словно серебряной шпорой легонько кольнуло сердце и подстегнуло его красноречие.

— Допустим, что возрождение существует, — несколько поспешно поддержал разговор Хонда. — Тогда могут быть случаи, как в рассказе об этом белом гусе, когда сохраняются знания о предыдущей жизни, но если это не так, то единожды невоплощенный дух, единожды потерянная мысль не оставят никакого следа в следующей человеческой жизни. Получается, что возникнет другая, новая душа, независимая мысль… Выходит, каждое воплощение вытянувшихся во времени предыдущих жизней, возрождений — всего лишь конкретный индивид из числа живущих в определенный отрезок времени… Не делает ли это бессмысленным понятие возрождения?

Если существует идея возрождения, то, наверное, существует и идея, объединяющая несколько других, не имеющих к первой никакого отношения. Мы не помним сейчас ничего из предыдущей жизни, похоже, отсюда т тщетность попыток доказать возможность возрождения. Ведь чтобы доказать это, необходима концептуальная точка, которая позволит взглянуть одновременно на прошлую и настоящую жизни и сравнить их, ко человеческая мысль обязательно привязана к чему-то одному — прошлому, настоящему или будущему — и никак не может вырваться из пространства «субъективной мысли», поместившейся в центре истории. Эта точка напоминает буддийское понятие «отстраненности», но я сомневаюсь, что вообще человеческой мысли может быть свойственна отстраненность.

И кстати, вот еще что: если задуматься над разного рода заблуждениями, которые свойственны человеку, то окажется, что необходима третья точка зрения, которая могла бы при возролсдении разделить все заблуждения теперешней жизни на те, что были в прошлой, и те, что возникли в настоящей, но и сама эта третья точка зрения, доказав, что возрождение существует, станет вечной загадкой для попавших в цепь возрождений. И эта третья точка зрения есть, по-видимому, точка зрения включенного сознания, поэтому идею возрождения смогут воспринять только те, кто поднялся выше ее, и вот тогда, когда они воспримут эту идею, возрождение как таковое перестанет существовать.

Мы, живые, в полной мере владеем представлением о смерти. На похоронах, на кладбище, в возлагаемых там цветах, в памяти об умерших, в смерти близких нам людей мы представляем себе собственную смерть.

В таком случае и умершие, очевидно, в полной мере и многообразии обладают представлением о жизни. Они видят ее из страны мертвых в наших городах, школах, дыму заводов, в людях, постоянно умирающих и постоянно рождающихся.

Так, может быть, возрождение означает всего лишь наш взгляд на жизнь с позиций смерти в противоположность взгляду на смерть с позиций жизни. Разве это не попытка по-другому взглянуть на мир — и только?

— Ну, а почему же тогда мысль и дух попадают в мир и после смерти? — спокойно возразил Тьяо Пи. Хонда на подъеме заключил небрежным тоном:

— Это уже не проблема возрождения.

— Почему же? — мягко сказал Тьяо Пи. — Ты ведь признаешь, что некая мысль может через какое-то время переселиться в другое тело. Тогда, пожалуй, нет ничего странного в том, что одинаково телесные оболочки наследуют через определенное время многообразие мысли. — Человек и кошка — это одинаково телесная оболочка? Или, как в этих сказках, человек, белый гусь, перепел, олень?

— В концепции их называют одинаково телесным воплощением. Пусть конкретное воплощение меняется, если дхарма непрерывна, то не возбраняется считать это одинаково телесным воплощением. Может, это стоит называть не воплощением, а «течением одной жизни».

Вот я потерял изумрудный перстень, с которым связано столько воспоминаний. Перстень — неживой предмет, поэтому его возрождения не случится. Но что такое утрата? Она представляется мне основанием для возникновения. Перстень явится когда-нибудь изумрудной звездочкой на ночном небе…

Тут принц поник и, казалось, потерял интерес к беседе.

— Тьяо Пи, а вдруг перстень — это некое существо, тайком обернувшееся перстнем, — простодушно добавил Кридсада. — Может, оно убежало куда-нибудь на собственных лапках.

— Ну, тогда и перстень тоже сейчас, быть может, воплотился в красавицу, похожую на Йинг Тьян, — Тьяо Пи вдруг вспомнил свою любовь. — Все говорят мне, что она здорова. Но почему же от нее самой нет известий? Меня просто утешают.

Хонда теперь слушал вполуха: он погрузился в размышления по поводу удивительного парадокса, изложенного Тьяо Пи. Действительно, человека можно рассматривать не как физическую особь, а как течение жизни. Возможна точка зрения, при которой человек являет не статическое, а динамическое существование. Тогда, как сказал принц, безразлично, наследуется ли одна и та же мысль различными «жизнями» или одна «жизнь» служит прибежищем разнообразию мыслей. Ведь жизнь и мысль оказываются тождественными. Если в широком смысле принимать тождество мысли и жизни, тогда огромную цепь жизни, которая вбирает бесконечно много жизней, называемую круговоротом человеческого существования, можно свести к одной мысли.

Пока Хонда был погружен в раздумья, Киёаки, сгребая песок, в свете заходящего дня вместе с Кридсадой сосредоточенно строил храм. Песку трудно было придать форму сиамских остроконечных башен и украшений на крыше. Кридсада, ловко набрасывая смешанный с водой песок, возводил миниатюрную остроконечную башню и прилежно выводил узор, который тянулся по крыше из мокрого песка, словно тянул из женского рукава темные тонкие пальцы. Но вытянутые на мгновение, судорожно стремящиеся спрятаться пальцы из темного песка, стоило им чуть подсохнуть, морщились и рассыпались.

Хонда и Тьяо Пи, прекратив дискуссию, стали смотреть на детскую возню с песком, которой два других приятеля предавались с видимым удовольствием. Песчаному храму уже требовалось освещение. Вечерний мрак сровнял затейливо изукрашенный фасад и вытянутые окна, превратил его в темную глыбу с расплывчатыми контурами, храм стал неясной тенью на белом, как белки глаз в предсмертный час, фоне, куда разбивающиеся пенящиеся волны будто собрали весь медленно тающий свет.

Над головой незаметно появилось звездное небо. Там повис Млечный Путь; Хонда плохо знал звезды, но все-таки определил разделенных серебряной рекой Ткачиху и Волопаса, а также крест Лебедя, раскинувшего огромные крылья, чтобы соединить влюбленных.

Юношам казалось, что они заключены в невиданно огромный музыкальный инструмент, похожий на кото: вокруг был грохот волн, сейчас звучащий громче, чем днем, море с песчаным берегом, разделяемые светом, но слившиеся воедино во мраке, звезды, нескончаемой толпой высыпавшие на небе.

Это точно кото! Они — четыре песчинки, попавшие под деку, где мир безграничного мрака, но снаружи блистающий мир, и когда натянутых струн случайно касаются белые пальцы, музыка неторопливого вращения звезд заставляет греметь инструмент и сотрясает четыре песчинки, прилипшие ко дну.

Ночь принесла с моря легкий бриз. Аромат прилива, запах выброшенных на берег водорослей будоражили чувствами подставленные прохладе обнаженные тела. Влажный ветер остужал тело, а изнутри навстречу ему рвался огонь.

— Ну, пошли, — неожиданно сказал Киёаки.

Конечно, это означало приглашение к ужину. Но Хонда знал, что тот думает только о последнем поезде.

34

Киёаки раз в три дня обязательно тайком ездил в Токио и, вернувшись, рассказывал Хонде подробности происходящих там событий: было объявлено, что церемония помолвки в доме принца Тоина определенно откладывается. Однако это, конечно, не означало, что появились какие-то препятствия к замужеству Сатоко. Ее часто приглашали туда, и отец — принц Тоин был с ней очень сердечен.

Киёаки все чего-то не хватало. Теперь он задумал каким-нибудь образом привезти Сатоко сюда, на дачу, чтобы провести с нею ночь, и собирался воспользоваться для осуществления этого опасного плана способностями Хонды. Однако даже при мыслях об этом сразу обнаруживалось множество сложностей.

Как-то раз душным вечером, когда трудно было заснуть, Киёаки, ненадолго забывшись, видел сон, который прежде к нему не приходил. Этот неглубокий сон был похож на мелководье, где ноги колют стылая вода и принесенный с моря и скопившийся на берегу мусор.

…Киёаки почему-то в непривычной для себя одежде — белом полотняном кимоно и белых штанах хакама — стоит с ружьем на дороге посреди поля. Это довольно холмистая долина, вдалеке видны крыши домов, по дороге едут машины, и все наполняет странный печальный свет. Он напоминает потерявшие силу последние лучи заходящего солнца, но непонятно, откуда он исходит — то ли с неба, то ли с земли. Покрывающая долину трава тоже испускает зеленый свет, и удаляющиеся машины сами по себе светятся серебром. Взглянув на ноги, он видит, как необыкновенно ясно и четко выступают и толстые белые ремешки гэта, и вены на подъеме ноги.

Тут свет померк, стая птиц, появившаяся откуда-то издалека, пронеслась над головой, оглушительно хлопая крыльями, и Киёаки, вскинув ружье к небу, спустил курок. Это был не просто выстрел. Непонятный гнев и печаль переполняли его, и стрелял он не в птиц, а прямо в огромное синее око небосвода.

Разом на землю обрушились подстреленные птицы, смерч из стонов и крови связал небо и землю: тысячи птиц с криком, роняя капли крови, сбились в один толстый столб и все падали и падали… Это похожее на водопад падение, смерч из крови и стонов длились бесконечно.

Вдруг смерч на глазах застыл и превратился в огромное дерево, вытянувшееся до самого неба. Оно состояло из мертвых тушек птиц, и его ствол был необычного красно-бурого цвета, без веток и листьев. Когда формы дерева-великана застыли, крики разом смолкли; все вокруг снова наполнилось печальным светом, а по дороге среди долины, покачиваясь, катилась новая серебряная машина без людей.

Киёаки наполнила гордость: ведь это он сорвал пелену, заволакивающую небо.

Потом вдали на дороге показалась группа людей в таких же, как у него, белых одеяниях. Они торжественно приближались и остановились перед ним в нескольких метрах. Присмотревшись, он увидел, что в руках они держали глянцевые ветви священного деревца сакаки.

Прошуршали листья: это они помахали ветвями перед Киёаки, чтобы очистить его.

В одном из них Киёаки с удивлением узнал своего секретаря Иинуму. Тот неожиданно произнес:

— Ты бог беды. Точно.

Услышав это, Киёаки оглядел себя. В мгновение его шею украсило священное ожерелье из бледно-лиловых и пурпурных камней, он ощутил на груди их холодное прикосновение. Сама грудь была гладкой, как скала.

Оглянувшись туда, куда показывал человек в белом, он увидел, как на огромном дереве из птичьих трупиков ярко зазеленела листва, все оно до нижних ветвей покрылось сочной зеленью.

…Здесь Киёаки проснулся.

Это был необычный сон, поэтому, открыв дневник, к которому давно не прикасался, он начал подробно записывать сновидения, но и сейчас наяву все еще ощущал в теле жар удовлетворения содеянным. Ему казалось, что он только что вернулся с поля битвы.

Чтобы глубокой ночью привезти Сатоко в Камакуру и тайно вернуть обратно в Токио, экипаж не годился. Поезд тоже. Тем более это было не по силам рикше. Во что бы то ни стало был нужен автомобиль. И такой, чтобы не принадлежал кому-нибудь из знакомых семьи Киёаки или Сатоко. Нужен был автомобиль с водителем, который не зная бы их в лицо, не знал бы обстоятельств дела.

Нельзя допустить также, чтобы на даче Сатоко столкнулась с принцами. Неизвестно, знают ли принцы о помолвке, но если они узнают Сатоко, то могут возникнуть осложнения.

Хонда, чтобы преодолеть все эти трудности, должен быть постараться и сыграть непривычную для себя роль. Он обещал другу привезти Сатоко на дачу и доставить ее обратно домой.

Он вспомнил о своем однокласснике, старшем сыне богатого торговца из дома Ицуи: из школьных приятелей только у него одного был автомобиль, которым он мог свободно распоряжаться; Хонда специально отправился в Токио, поехал в район Кодзимати домой к Ицуи и попросил на одну ночь его «форд» с шофером.

С великим трудом вытягивающий экзамены, большой любитель развлечений, тот был несказанно удивлен просьбе известного в классе моралиста и отличника. Он не упустил также случая сунуть нос в чужие дела и сказал, отчего ж не дать, если ему откроют причину подобной просьбы.

Это было так непохоже на Хонду, но он испытывал радость от того, что робко плел что-то этому глупцу. Ему было интересно наблюдать за выражением лица собеседника, который уверовал, что Хонда запинается от смущения, потому что увлечен женщиной, а не потому, что лжет, как это было на самом деле. С горькой радостью Хонда обнаружил, как трудно заставить человека поверить во что-то с помощью логики и как легко это сделать, ссылаясь на чувства, пусть и мнимые. Киёаки, должно быть, считал Хонду способным на такое.

— А ты изменился. Уж никак не думал, что у тебя кто-то есть. Да еще таинственность всякую напускаешь. Может, хоть скажешь, как ее зовут?

— Фусако.

Хонда машинально назвал имя троюродной сестры, с которой уже давно не виделся.

— Значит, Мацугаэ предоставляет тебе на ночь крышу над головой, а я на одну ночь даю автомобиль. А за это прошу тебя помочь на экзаменах, — Ицуи наполовину всерьез склонил голову. Его глаза сейчас были полны дружелюбия. Ведь он в некотором смысле сравнялся с Хондой в интеллекте. Подтверждался его прозаический взгляд на мир. — В конце концов, люди все одинаковы, произнес он спокойно-уверенным голосом. Этого-то Хонда с самого начала и добивался. Да еще благодаря Киёаки Хонда приобретал теперь репутацию романтика, которой добивается в девятнадцать лет каждый юноша. По существу, это была сделка между Киёаки, Хондой и Ицуи, которая всем оказалась выгодной.

Принадлежащая Ицуи новая модель «форда» выпуска 1912 года представляла собой машину, из которой, благодаря изобретению стартера, водителю уже не надо было выходить, чтобы завести ее. На машине была установлена коробка передач, позволяющая переключать скорости. Тонкие красные линии обрамляли окрашенные в черный цвет дверцы, и только отгораживающий задние сиденья полог напоминал о конном экипаже. Когда нужно было сказать что-то водителю, то это делали по переговорной трубке, открывавшейся у уха водителя. На крыше находилось запасное колесо и место для багажа, так что машина могла выдержать долгое путешествие.

Шофер Мори сначала был в доме Ицуи кучером, он обучался водить машину у знаменитого мастера своего дела и когда получал права в полиции, то посадил своего учителя в вестибюле здания: сталкиваясь с непонятным теоретическим вопросом, выходил к нему на консультацию, а потом возвращался и продолжал писать ответы на вопросы.

План был такой: Хонда поздно вечером отправляется к Ицуи за машиной, потом, чтобы Сатоко не узнали, едет на машине к дому, где квартируют военные, и ждет там Сатоко, которая втайне приедет с Тадэсиной на рикше. Киёаки не хотел, чтобы Тадэсина приезжала на дачу, да она и никак не могла приехать, потому что в отсутствие Сатоко должна была выполнять важную роль создавать видимость того, что та спит у себя в спальне.

Тадэсина, волнуясь, со всяческими наставлениями наконец вверила Сатоко Хонде.

— При водителе я буду называть вас Фусако, — прошептал Хонда на ухо Сатоко.

«Форд» с ревом тронулся по погруженным в тишину ночным улицам.

Хонду поразило безразличие Сатоко, казалось, ничего не воспринимавшей вокруг себя. Она была в белом платье, и это еще больше усиливало ощущение ее эфемерности.

…Хонда испытывал странное чувство, находясь глубокой ночью в машине вдвоем с женщиной друга. Он, олицетворяя дружбу, бок о бок сидел рядом с ней за пологом автомобиля, где в летней ночи разливался аромат женских духов.

Это была «чужая женщина». И при этом женщина в полном смысле слова.

Хонда, как никогда прежде, остро почувствовал в том доверии, какое Киёаки оказывал ему, холодный яд, всегда связывающий их странными узами. Доверие и презрение, плотно прилегающие друг к другу, как тонкая кожаная перчатка к руке. И Хонда все прощал Киёаки за его красоту.

Вынести презрение можно было единственным способом — уверовать в собственное благородство, и Хонда верил в это, но не безрассудно, как юноши в прежние времена, а опираясь на разум. Он вовсе не считал себя безобразным, как Иинума. Считай он себя безобразным, ему в конце концов… пришлось бы стать слугой Киёаки.

Прохладный ветер и мчащийся на бешеной скорости автомобиль, конечно, слегка растрепали волосы Сатоко, но все-таки не испортили ей прическу. Они сами запретили себе произносить имя Киёаки, «Фусако» — вот что стало маленьким мостиком, знаком близости.

На обратном пути все было по-другому.

— Ах, я забыла сказать Киё, — произнесла Сатоко вскоре после того, как машина тронулась. Но возвращаться было нельзя. Если они не поспешат прямо в Токио, то вряд ли успеют добраться домой до раннего летнего рассвета.

— Давайте я передам, — предложил Хонда.

— Ну… — Сатоко заколебалась. Наконец, словно решившись, сказала:

— Тогда скажите ему так: Тадэсина недавно виделась с Ямадой, который служит у Мацугаэ, и узнала, что Киё ее обманывает. Он притворяется, что письмо у него, а Тадэсина выяснила, что на самом деле он его тогда еще разорвал и выбросил на глазах у Ямады… Но не стоит беспокоиться. Тадэсина уже смирилась и на все закрыла глаза… Вот, передайте, пожалуйста, это Киё.

Хонда повторил все слово в слово, не задавая вопросов по поводу содержания этого тайного послания. Сатоко, тронутая, по-видимому, его тактом, изменила поведение и разговорилась.

— Вы идете на все ради близкого друга. Киё должен считать себя самым счастливым человеком на свете, имея такого друга. У нас, женщин, не бывает настоящих друзей.

В глазах Сатоко еще оставался огонь любовных наслаждений, но ни одна прядка волос не выбивалась из прически.

Хонда молчал, и Сатоко вскоре, потупившись, прошептала:

— Вы, наверное, считаете меня распущенной.

— Ну что вы говорите! — неожиданно горячо возразил Хонда. Слова Сатоко, хоть и не в таком грубом смысле, удивительным образом соответствовали изредка возникавшим у него в душе чувствам.

Хонда не спал всю ночь и добросовестно выполнил свою задачу — встретить и проводить Сатоко; он гордился тем, что у него ни разу не дрогнуло сердце ни тогда, когда, прибыв в Камакуру, он вручил Сатоко Киёаки, ни тогда, когда, приняв ее из рук Киёаки, вез обратно домой. А ведь оно было у него это душевное смятение. Разве не вовлек он сейчас себя своим поведением в серьезные неприятности?

Но когда Хонда провожал глазами Киёаки и Сатоко, которые, взявшись за руки, бежали в тени деревьев по залитому лунным светом парку к морю, он понимал, что своими руками помог свершиться греху, и смотрел, как тот улетает в виде двух прелестных фигур.

— Да, я не должна так говорить. Я совсем не считаю себя распущенной.

Почему? Мы с Киё совершаем страшный грех, но я чувствую совсем не грязь, а чистоту собственного тела. Когда я только что смотрела на сосновую рощу У моря, мне показалось, что я никогда в жизни больше не увижу этой рощи, не услышу шума гуляющего в соснах ветра. Я остро ощущала каждое мгновение и ни об одном из них не жалею. — Говоря это, Сатоко страстно желала, чтобы Хонда понял ее состояние: она Должна выговориться, совершив такой вызывающий поступок — последнее, как ей представлялось, любовное свидание с Киёаки сегодняшней ночью в окружении девственной природы, когда страсть достигла ослепительного, пугающего предела. Рассказать другому человеку об этом было так же трудно, как передать, что такое смерть, сияние драгоценного камня или величие заходящего солнца.

Киёаки и Сатоко бродили по берегу, стараясь не попадать в полосы лунного света. Глубокой ночью здесь не было ни души, но надежной казалась только черная тень вытащенной на песок рыбачьей лодки с высоко задранным носом.

Она вся была облита лунным светом, доски палубы походили на побелевшие кости. Чудилось: протяни туда руку — и лунный свет просочится сквозь нее.

Морской ветер нес прохладу, и в тени они сразу прижались друг к другу. Сатоко не любила ослепительно белый цвет платья, которое она редко носила, и сразу сбросила его, надеясь спрятать свое тело в темноте и совсем забыв о белизне собственной кожи.

Никто не мог их увидеть, но разбросанные по морю блики лунного света мнились миллионами глаз.

Сатоко вглядывалась в облака, повисшие в небе, в звезды, чуть мерцающие по краям этих облаков. Твердые небольшие соски на груди Киёаки касались ее груди, возбуждая ее, потом она почувствовала, как они, буквально сокрушая все, проникают в ее налившуюся грудь, в ее набухшие соски. В этом сильнее, чем в слиянии губ, чувствовалась какая-то щемяще неутолимая сладость, сладость касаний крошечного существа, которого кормишь грудью, сладость, которая отключает сознание. Это неожиданное, возникшее не в теле, а где-то на его границе чувство близости напомнило закрывшей глаза Сатоко мерцание сияющих меж облаками звезд.

Отсюда была теперь одна дорога — к радости, всепоглощающей как море. Сатоко, стремящаяся раствориться во мраке, содрогнулась, представив себе этот мрак: он был всего лишь тенью, услужливо простершейся у рыбачьей лодки. И не вечной тенью здания или скалы, а сиюминутной тенью предмета, который скоро удалится в море. Ему не пристало быть на суше, и его тень напоминает призрак. Сатоко и сейчас боялась, что старая, большая лодка, вдруг бесшумно скользнув по песку, скроется в море. Тогда она сама должна стать морем, чтобы догнать ее тень, навсегда укрыться в ней. И Сатоко, до краев налитая этими ощущениями, стала морем. Все, что их окружало — небо с повисшей луной, свечение моря, пробегающий по песку ветер, далекий шум сосен, — все сулило гибель. За тончайшей гранью времени скрежетало громадное «нет». Может, об этом и возвещал шум сосен? Сатоко казалось, что их окружает, охраняет, защищает все бесконечно чужое. Их можно было сравнить с оброненной на водную гладь капелькой масла, которую некому охранять, кроме воды вокруг. Но вода черна, необъятна, безмолвна, и капелька душистого масла всплыла на ней почти невидимой точкой. Какое всепоглощающее «нет»! Они не сознавали, в чем оно в самой ли ночи или в надвигающемся рассвете. Оно просто подступило вплотную, но еще не набросилось на них.

…Приподнявшись, чуть выставив из тени голову, они смотрели прямо на заходящую луну. Круглая луна представлялась Сатоко знаком их вины, который приколотили к небу гвоздями.

Вокруг не было ни души. Они встали с песка, чтобы достать спрятанную на дне суденышка одежду. Взгляды их скользнули к темным впадинам внизу белеющего в лунном свете живота, где словно остался глянцево-черный кусочек тьмы. Это было очень недолго, но смотрели они пристально и серьезно.

Одевшись, Киёаки присел на борт лодки и, качая ногой, сказал:

— Мы, наверное, не были б такими смелыми, если бы нам можно было встречаться.

— Ты ужасен. Вечно ты… — укорила его Сатоко.

В ничего не значащих словах, которыми они перебрасывались, был, однако, не поддающийся описанию горький привкус: отчаяние было совсем рядом. Нога Киёаки, свесившаяся с борта, белела под луной, и Сатоко, все еще укутанная тенью лодки, прижалась губами к ее пальцам.

— Я, наверное, не должна была говорить этого. Но кроме вас некому меня выслушать. Я знаю, что совершаю ужасное. Но меня не остановить. Ведь ясно, что когда-то наступит конец… А до тех пор я буду делать то же самое. Другого пути нет.

— И вы сознаете это, — у Хонды это вырвалось с невольным трагизмом.

— Да, вполне.

— Думаю, Мацугаэ тоже.

— Тем более нельзя было ставить вас в такое положение.

Хонда испытал своего рода потрясение: ему хотелось понять эту женщину. Это был тонкий ход: если она намеревалась обращаться с Хондой как с «все понимающим другом», то у него должно быть право понимать, а не просто сочувствовать или сопереживать. Но каков труд — понять эту изящную, до краев налитую страстью женщину, женщину, которая совсем рядом, но сердце которой так далеко… В Хонде подняла голову врожденная привычка к логическому анализу.

Покачивание машины несколько раз сдвигало колени Сатоко в его сторону, и ловкость, с которой она, выпрямляя тело, заботилась о том, чтобы их колени не соприкоснулись, раздражала Хонду, напоминая ему головокружительное движение белки в колесе. Уж с Киёаки Сатоко, наверное, не была так проворна.

— Вот вы сказали, что сознаете… — проговорил Хонда, не глядя на Сатоко, — как это связано с тем, что «когда-то наступит конец». Наверное, тогда будет поздно? Или, может быть, конец наступит сразу, как только вы все осознаете? Я понимаю, что жестоко спрашивать вас об этом.

— Вы меня хорошо слушали, — спокойно отозвалась Сатоко. Хонда безотчетно следил за ее профилем, но на красивом правильном лице не было ни тени волнения. В этот момент Сатоко вдруг закрыла глаза, и тусклый свет под потолком удлинил и без того длинные тени ее ресниц. Заросли ждущих рассвета деревьев, словно плотные облака, царапали окна.

Шофер Мори, как и положено, не поворачивался и аккуратно вел машину. Окошко из толстого стекла, отделяющее место шофера, было закрыто, и если не говорить прямо в переговорную трубу, то шофер не услышит их разговор.

— Вы сказали, что я когда-то положу этому конец. Разумно, что так говорит близкий друг Киё. Если я не смогу положить этому конец другим способом, я умру…

Может быть, Сатоко ждала, что Хонда станет поспешно возражать против таких слов, но Хонда упорно хранил молчание и ждал продолжения.

— …Когда-то наступит момент. И это «когда-то» не так уж далеко. Тогда, я могу это обещать, я не струшу. Я ценю жизнь, но не намерена вечно за нее цепляться. Любые иллюзии кончаются, нет ничего вечного, и разве не глупо считать, что ты имеешь на них право. Я не из этих «новых женщин»… Но если вечное существует, то только сейчас… Вы когда-нибудь это поймете.

Хонде показалось, что он понимает, почему еще совсем недавно Киёаки так боялся Сатоко.

— Вот вы сказали, что нельзя было поручать это мне. Что вы имели в виду?

— Потому что вы успешно идете в жизни правильным путем. Нельзя допустить, чтобы он пересекался с такими вещами. Киё не должен был делать этого с самого начала.

— Я не хочу, чтобы вы считали меня таким праведником. Действительно, наша семья — люди очень нравственные. Но сегодня ночью я уже оказался причастен к греху.

— Не говорите так, — сердито прервала его Сатоко. — Грех касается только меня и Киё. Виноваты тут только мы.

Эти слова были сказаны для того, чтобы как-то выгородить Хонду, но в них сверкнула холодная гордость, отталкивающая чужого, и Хонда понял, что Сатоко рисует себе эту вину небольшим хрустальным дворцом, где живет только вдвоем с Киёаки. Этот дворец умещается на ладони, и кто бы ни собирался туда войти, не может этого сделать, так как он слишком мал. Кроме них двоих, которые, изменив облик, смогут мгновение пробыть там. И они, живущие там, так четко, так ясно видны снаружи.

Сатоко вдруг резко наклонилась вперед, и Хонда, собираясь поддержать ее, протянул руку, которая коснулась волос.

— Извините. Я только сейчас заметила, кажется, у меня в туфлях остался песок. Я боюсь, если я его не вытряхну, то служанка, которая следит за обувью, заподозрит что-то и доложит родителям.

Хонда не знал, как женщины справляются с обувью, поэтому сосредоточенно повернулся к окну и старался не смотреть в сторону Сатоко.

Машина уже въехала в Токио, небо было яркого пурпурно-алого цвета. Гряда утренних облаков протянулась над крышами улиц.

Мечтая о том, чтобы машина прибыла на место как можно скорее, Хонда в то же время жалел, что кончается удивительная ночь, какой в его жизни больше не будет. Позади послышался слабый, почти неразличимый звук — наверное, это сыпался на пол песок из снятой Сатоко туфельки. Хонде он казался звуком самых удивительных в мире песочных часов.

35

Сиамские принцы выглядели вполне довольными жизнью, протекавшей в «южном приюте».

Однажды вечером все четверо, расположившись в вынесенных на лужайку плетеных креслах, наслаждались перед ужином вечерней прохладой. Принцы переговаривались на родном языке, Киёаки погрузился в свои мысли, Хонда сидел с раскрытой книгой на коленях.

— Ну, по закрутке, — Кридсада, сказав это по-японски, предложил всем сигареты «Вестминт Старс» с золотым мундштуком. Из жаргона Гакусюин принцы сразу же запомнили слово «закрутка». Курение в школе было запрещено, и только в выпускных классах на это смотрели сквозь пальцы, если ученики не курили уж прямо в открытую. И местом, где собирались курильщики, было полуподвальное помещение котельной, которую так и называли — «закруточная».

Даже у этих сигарет, которые они курили здесь под ясным небом, не стесняясь ничьих глаз, был слабый привкус «закруточной», восхитительный вкус тайны.

Запах английского табака напоминал о запахе угля в котельной, о поблескивающих в темноте белках беспокойно озирающихся глаз, о заботе, как бы, затягиваясь, не дать потухнуть огоньку, и это усиливало его вкус.

Киёаки, повернувшись к остальным спиной, следил за дымком, который, колеблясь, тянулся к вечернему небу, и видел, как высокие облака опадают, теряют форму и с одной стороны приобретают цвет чайной розы. Он чувствовал там присутствие Сатоко. Ею, ее запахом были пропитаны различные предметы, любое незначительное изменение в природе оказывалось как-то связанным с ней. Вот стих ветер, теплый воздух летнего вечера коснулся кожи, и Киёаки ощутил прикосновение ее кожи. Даже в тени окутываемых наступающими сумерками акаций, в перьях их зелени витала тень Сатоко.

Хонда чувствовал себя спокойно только тогда, когда у него под рукой была книга. Вот и сейчас на коленях у него лежала запрещенная книга Кита Тэрудзиро «Государственный строй и чистый социализм», которую ему тайком дал почитать секретарь отца; возраст автора, которому было двадцать три года, давал основание считать его японским Отто Вайнингером, но чересчур увлекательно изложенные радикальные идеи этой книги насторожили разумно мыслящего Хонду. Не то чтобы он не принимал крайние политические взгляды. Просто сам он не испытывал ненависти. А книга, как тяжелую заразную болезнь, несла чужую ненависть. Совесть не позволяла ему с увлечением читать об этом.

И еще, чтобы как-то укрепить свою позицию в дискуссии о возрождении, он в то утро, проводив Сатоко в Токио, заехал домой и взял из отцовской библиотеки «Очерки буддизма» Сайто Таданобу; вспыхнувший интерес к концепции обусловленного Деянием существования напоминал прошлую зиму, когда он был увлечен «Законами Ману», но тогда Хонда, заботясь о том, чтобы это увлечение не помешало готовиться к экзаменам, воздержался от дальнейшего чтения.

Несколько книг лежало у него на подлокотниках кресла, и он перелистывал их, наконец отвел взгляд от раскрытой на коленях книги и, сощурив близорукие глаза, стал смотреть на холмы, окружавшие сад с западной стороны.

Небо было светлым, холмы, постепенно наполняясь тенями, сдерживали темноту. В просветах густых зарослей, покрывавших гребни гор, мозаикой мелькало по-прежнему яркое небо. Прозрачная слюда небосвода рисовалась длинной полоской бумаги, в которую завернули красочный живой летний день.

…Курение, которому с нескрываемым удовольствием предавались юноши… Столб москитов в углу сумеречного газона. Золотая лень после купания… Ровный загар…

Хонда ничего не сказал, но подумал, что сегодняшний день можно засчитать как несомненно счастливый день их юности.

Для принцев это тоже было так.

Они явно видели, что Киёаки поглощен своей страстью, но делали вид, что не замечают этого, с другой стороны и Хонда с Киёаки делали вид, что не знают про забавы принцев с дочками окрестных рыбаков, за что Киёаки щедро, как полагается, вознаграждал отцов деньгами — «платой за слезы». Принцев хранил Большой Будда, которому они каждое утро молились с горы, и лето неторопливо и красиво катилось к закату.

Слугу, появившегося на террасе с письмом на сверкающем серебряном подносе (слуга очень жалел, что, в отличие от тех, кто работает в усадьбе, ему редко выпадает случай использовать этот поднос, и все свободное время полировал его) и направлявшегося в сторону газона, первым заметил Кридсада.

Он подскочил, взял письмо, но, поняв, что оно от вдовствующей королевы и адресовано Тьяо Пи, с дурашливой вежливостью прижал его к груди и вручил сидящему на стуле Тьяо Пи.

И Хонда, и Киёаки, конечно, обратили на это внимание. Но, сдерживая любопытство, ждали, когда до них докатится переполняющая принцев то ли радость, то ли тоска по родине. Отчетливый шорох разворачиваемой толстой белой бумаги, ясно различимый среди вечерних теней лист, похожий на белое оперение стрелы, и вдруг — Хонда и Киёаки растерянно вскочили, увидав, как, пронзительно вскрикнув, буквально рухнул на землю Тьяо Пи. Он был в обмороке. Кридсада растерянно смотрел на двоюродного брата, вокруг которого хлопотали Киёаки с Хондой, потом подобрал упавшее на газон письмо, прочел несколько строк и с рыданиями повалился на землю.

Смысл выкриков Кридсады, который что-то кричал на родном языке, и содержание написанного незнакомыми знаками письма, на которое смотрел Хонда, были непонятны. Только в верхней части листа блестела золотом гербовая печать, и Хонда разглядел сложный узор, где вокруг трех белых слонов расположились буддийская башня, страшные звери, роза, меч, королевский скипетр.

Тьяо Пи на руках поскорее перенесли на постель. Когда его несли, он уже приоткрыл глаза. Кридсада, рыдая, шел следом.

Ничего не понимавшие Хонда и Киёаки предполагали, что произошло какое-то несчастье.

Тьяо Пи только коснулся головой подушки, и сразу его затуманенные зрачки, выглядевшие парой жемчужин на смуглом, слившемся с вечерним мраком лице, неподвижно уставились в потолок — он молчал. В конце концов первым по-английски смог заговорить Кридсада:

— Иинг Тьян умерла. Йинг Тьян — любовь Тьяо Пи и моя сестра… Если б сообщили об этом только мне, я бы нашел, как передать это Тьяо Пи, не нанося ему такого удара, но королева-мать сообщила это Тьяо Пи, скорее опасаясь нанести удар мне. Ее величество ошиблась в своих расчетах. Или, может, ее величество из каких-то более глубоких соображений стремилась внушить ему мужество перед лицом такой тяжелой утраты.

Он рассуждал благоразумно, что так не походило на его обычное поведение, но и Хонду, и Киёаки в самое сердце поразили напоминавшие тропический ливень глубокие стенания принцев. Можно было представить, как после обильного, с громом и молниями дождя поникшие заросли печали быстро оживут и примутся буйно расти.

Ужин принцам в этот день принесли в комнату, но ни один не притронулся к еде. Однако через некоторое время Кридсада, осознав, что долг гостя и приличия обязывают его к этому, позвал Киёаки и Хонду и перевел им на английский язык содержание длинного письма.

Йинг Тьян заболела этой весной, ей было так плохо, что она не могла писать сама, и она просила других ни в коем случае не сообщать ни брату, ни кузену о своей болезни.

Прекрасные белые руки Йинг Тьян постепенно немели и перестали двигаться. Они напоминали проникший в окошко холодный лунный свет.

Главный королевский врач-англичанин приложил все свое умение, но не мог остановить паралич, который распространялся по всему телу: в конце концов Йинг Тьян не могла даже говорить. И все равно она хотела остаться в памяти Тьяо Пи такой, какой была в момент их расставания, непослушными губами и языком повторяла: «Не пишите о болезни…», вызывая слезы у окружающих.

Королева-мать часто навещала больную и не могла без слез смотреть на лицо принцессы. Когда сообщили о ее смерти, ее величество сразу заявила всем:

— Паттанадиду я сообщу сама.

«У меня печальное известие. Соберись с силами и читай. — Так начиналось это письмо. — Принцесса Тьянтрапа, которую ты любишь, умерла. Я потом подробно опишу тебе, как она, даже прикованная к постели, трогательно заботилась о тебе. Но прежде, как мать, скажу тебе, что молюсь о том, чтобы ты, смирившись с Божьей волей, принял это печальное известие с мужеством и достоинством, как подобает принцу. Представляю, каково получить это известие в чужой стране, и скорблю, что не могу быть рядом и утешить тебя, прошу тебя, как старшего брата, сообщить эту горькую весть Кридсаде. Посылаю тебе эту трагическую весть, потому что верю в твою стойкость, которую не сломить горю. Пусть тебя хоть немного утешит, что принцесса до последней минуты думала о тебе. Ты, наверное, в отчаянии, что не мог увидеться с ней перед ее смертью, но должен понять ее чувства — она навсегда хотела остаться в твоем сердце здоровой…»

Тьяо Пи, выслушавший до конца перевод письма, приподнялся в постели и обратился к Киёаки:

— Мне стыдно, что, убитый известием, я не дошел До наставлений матери. Но подумайте сами: загадка, которую я пытался разрешить, — не сама смерть Йинг Тьян. Я не могу понять, как в течение того времени, что она болела, да нет — даже в те двадцать дней, что прошли после ее смерти, я, конечно, испытывая тревогу, но как же я мог, не зная правды, спокойно жить в этом призрачном мире.

Почему мои глаза, так отчетливо видевшие блеск моря, песка, не смогли ухватить крошечных изменений, происходивших в глубине этого мира. Мир незаметно менялся, как меняется вино в бутыли, мои глаза сквозь стекло очаровывал только его яркий пурпурный цвет. Почему я не хотел, хотя бы раз в день, проверить, не изменился ли его вкус. Я не вслушивался в утренний ветерок, в шелест деревьев, в голоса птиц, не всматривался в росчерк их крыльев при полете, воспринимал все это как радость жизни и не замечал того, что заставляло где-то из глубины тускнеть красоту этого мира. Если бы я однажды утром обнаружил, что вкус вина изменился… Случись такое, я бы сразу уловил, что мир изменился, превратился в «мир без Йинг Тьян». — При этих словах Тьяо Пи опять разрыдался, в слезах он уже не мог говорить.

Киёаки с Хондой, поручив Тьяо Пи заботам брата, вернулись в свою комнату. Но оба так и не могли уснуть.

— Принцы, наверное, настроены скорее вернуться домой. Кто бы что ни говорил, вряд ли они захотят продолжать у нас учебу, — сказал Хонда, как только они остались вдвоем.

— Я тоже так думаю, — печально отозвался Киёаки. Он был под впечатлением горя, обрушившегося на принцев, и сам погрузился в печальные мысли.

— Это будет выглядеть странным, если мы, когда принцы уедут, останемся тут вдвоем. Или же приедут отец с матерью — и получится, что лето придется провести вместе с ними. Во всяком случае, наше счастливое время закончилось, — словно рассуждая сам с собой, произнес Киёаки.

Хонда понимал, что сердце влюбленного не моясет вместить еще что-нибудь, кроме своей страсти, и теряет способность сострадать чужому горю, но вынужден был признать, что холодное кристальное сердце Киёаки было идеальным сосудом, предназначенным исключительно для страсти.

Через неделю принцы на английском корабле отплывали на родину, и Киёаки с Хондой поехали провожать их в Иокогаму. Дело было в разгар летних каникул, поэтому, кроме них, из школы больше провожающих не было. Принц Тоин, памятуя о связях с Сиамом, прислал на проводы своего управителя, Киёаки холодно обменялся с ним несколькими фразами.

Огромный товарно-пассажирский корабль отвалил от причала, рвались ленты серпантина, соединяющие уезжающих и остающихся, их уносил ветер, а принцы, стоявшие на корме рядом с развевающимся английским флагом, все махали белыми платками.

Корабль скрылся в открытое море, провожающие разошлись, а Киёаки все неподвижно стоял на залитом лучами заходящего летнего солнца причале до тех пор, пока Хонда наконец не заставил его уйти. Киёаки провожал не принцев из Сиама. Ему казалось, что именно сейчас в морской дали исчезает лучшая пора его юности.

36

Пришла осень, начались занятия в школе. Киёаки с Сатоко приходилось теперь встречаться реже, — даже если они, прячась от людских глаз, гуляли в темноте, с ними всегда ходила Тадэсина, которая должна была убедиться, что сзади и спереди никого нет.

Она боялась даже фонарщиков. Только когда те, одетые в глухую форму газовой компании, заканчивали свою важную, хлопотную процедуру зажигания газовых фонарей, сохранившихся в уголке Ториидзаки, а прохожие почти все исчезали, только тогда Киёаки и Сатоко могли пройтись по извилистым переулкам. Вовсю стрекотали цикады, огоньки в домах были едва заметны. В домах, выходивших прямо на улицу, стихали шаги вернувшихся хозяев, доносился скрип дверей.

— Еще месяц-два — и наступит конец. Вряд ли семья принца будет бесконечно переносить церемонию помолвки, — спокойно сказала Сатоко так, словно к ней это не имело отношения. — Каждый день, каждый день я ложусь спать с мыслью: «Завтра все кончится, случится что-то непоправимое», но сплю на удивление спокойно. Я уже совершила непоправимое.

— Ну, пусть будет помолвка, ведь потом-то…

— Что ты говоришь, Киё! Слишком тяжек грех, он просто разорвет сердце. Пока этого не произошло, лучше посчитаем, сколько раз мы еще сможем встретиться.

— Ты решила потом все забыть?

— Да, пока я не знаю, как это удастся сделать, но решила. Мы ведь идем с тобой не по бесконечной дороге, а по причалу, где-то он неизбежно оборвется в море.

Так начались разговоры о конце.

И к этому концу они относились беспечно, как дети. У них не было приготовлено каких-либо вариантов, решений, уверток, и это лучше всего свидетельствовало об их чистоте. Однако высказанная вслух мысль о близящемся конце их отношений неожиданно разбередила душу и никак не уходила.

Киёаки уже перестал понимать, бросился ли он к Сатоко, не думая о том, что все когда-то кончится, или именно тогда, когда осознал конец. Их должен был бы поразить гром, но что делать, если кара их не настигает. Киёаки испытывал тревогу. «Смогу ли я и тогда так же горячо, как теперь, любить Сатоко?»

Подобная тревога для Киёаки была внове. Именно она заставила его сжать руку Сатоко. Та в ответ обхватила его руки пальцами, но Киёаки стиснул ладонь Сатоко так сильно, словно хотел сломать. Сатоко никак не показала, что ей больно. Но это не остановило грубую силу. Когда в свете, падающем из далеких окон второго этажа, стали видны выступившие у Сатоко слезы, сердце Киёаки наполнило мрачное удовлетворение.

Он знал, что издавна усвоенная утонченность прячет жестокую реальность. Несомненно, лучшим решением проблемы была бы их одновременная смерть, но для этого нужны были еще большие страдания, а Киёаки в каждое мгновение этих тайных свиданий был, будто звуками далекого золотого колокольчика, заворожен тем запретом, который с каждым нарушением становился намного страшнее. Ему мнилось, что чем больше он грешит, тем дальше уходит от греха… Все кончится грандиозным обманом. Одна мысль об этом заставила его содрогнуться.

— Даже когда мы вот так вместе, ты не кажешься счастливым. Я же сейчас каждое мгновение чувствую себя бесконечно счастливой… Может быть, ты пресытился? — упрекнула его Сатоко.

— Я слишком люблю, вот и проскочил мимо счастья, — серьезно произнес Киёаки. И, произнося эту своего рода отговорку, Киёаки знал: нестрашно, что его слова звучат по-детски.

Дорога привела их к магазинчикам на Роппонги. Под крышей лавки хлопало выцветшее полотнище с надписью «лед»: эти знаки были так не к месту в море жужжания и стрекота, наполнявших воздух.

Дальше на темной дороге расстилались широкие полосы света. Полковой музыкант Танабэ работал ночью: видно, была какая-то срочная работа.

Киёаки и Сатоко обошли стороной эту полосу света, но глаза ухватили яркий блеск меди за оконным стеклом. Новые трубы висели в ряд и под неожиданно сильным светом лампы сверкали как на плацу в разгар лета. Похоже, инструменты опробовались: звук трубы после печального рыка сразу же рассыпался.

— Поворачивайте назад. Там дальше слишком много глаз, — это прошептала Тадэсина, неожиданно возникнув за спиной Киёаки.

37

В семье принца Тоина никак не вмешивались в жизнь Сатоко: Харунорио был занят на военной службе, окружающие не пытались предоставить ему случай увидеться с Сатоко, незаметно было, чтобы и сам он упорно стремился к встрече, но это вовсе не означало, что семья принца холодна к ней: все было в традициях обручения.

Окружающие полагали, что если вопрос о браке уже решен, то часто встречаться будущим супругам скорее вредно, чем полезно.

С другой стороны, семья девушки, которой предстояло стать леди, в том случае, когда она чего-то недополучила дома, должна была теперь восполнить это, но традиционное воспитание в доме графа Аякуры предполагало такую подготовку, при которой не возникало никаких проблем при переходе дочери в положение жены принца. Ее вкус был так развит, что всегда, в любых обстоятельствах можно было поручить Сатоко сложить подобающие ее будущему положению стихи, создать образец каллиграфии, составить достойную принцессы композицию из цветов. Даже если бы ей предстояло стать женой принца в Двенадцать лет, не было бы никаких оснований волноваться по этому поводу.

Были только три пробела в воспитании Сатоко, на которые теперь граф и его супруга обратили внимание и которые намеревались в ближайшее время восполнить. Это были увлечения ее высочества, будущей свекрови Сатоко, музыкальные сказы и маджан, а также пластинки с записями европейской музыки — пристрастие самого принца Харунорио. Маркиз Мацугаэ, услышав об этом от графа, сразу же направил к ним в дом для уроков мастера музыкальных сказов «нагаута», приказал отослать туда же граммофон и все, что только были у Мацугаэ, европейские пластинки, и только найти учителя игры в маджан оказалось чрезвычайно сложно. Сам-то маркиз всегда увлекался английским бильярдом и сетовал, что в семье принца питают пристрастие к таким вульгарным играм.

Маркиз все-таки нашел выход: он стал присылать в дом Аякуры пожилую гейшу и хозяйку «чайного домика» из Янагибаси, которые хорошо играли в маджан; вместе с присоединявшейся к ним Тадзсиной они садились за стол и учили Сатоко азам игры, уроки, конечно, оплачивал маркиз.

Эти женские сборища, на которых присутствовали мастера своего дела, должны были бы оживить обычно скучную атмосферу дома Аякуры. Однако Тадэсина их очень не любила. Она объясняла это тем, что якобы хозяйка «чайного домика» и гейша наносят вред достоинству дома, но на самом деле боялась, как бы зоркие глаза профессионалок не обнаружили бы тайну Сатоко. И не только это: встречи для игры в маджан означали для семьи графа появление в доме шпионов маркиза Мацугаэ. Надменная, замкнутая поза Тадэсины сразу уязвила гордость хозяйки «чайного домика» и пожилой гейши, не прошло и трех дней, как они пожаловались маркизу. Маркиз при случае очень мягко обратился к графу:

— Это хорошо, что ваша старушка так заботится о репутации вашего дома. Но ведь речь о том, чтобы научиться разделять увлечения, распространенные в доме принца, и хотелось бы, чтобы все по крайней мере ладили. Эти женщины из Янагибаси обслуживают очень почетных гостей. Я потому и попросил их уделить нам время.

Граф передал это замечание Тадэсине, и та оказалась в довольно сложном положении. И хозяйка «чайного домика», и пожилая гейша уже встречались с Сатоко. Во время праздника цветения сакуры в саду у маркиза Мацугаэ хозяйка руководила нанятыми для развлечения гейшами. А пожилая гейша была наряжена поэтом. Когда состоялась первая встреча для игры в маджан, хозяйка «чайного домика» поздравила графа Аякуру и его жену с обручением дочери, преподнесла роскошные подарки.

— Какая у вас красивая дочь. И такого благородного происхождения: вы, господин, наверное, довольны предстоящим браком. Конечно, наши встречи — это секрет, но мы будем всю жизнь вспоминать, что нам посчастливилось общаться с ней. Так и хочется всем рассказать об этом, — рассыпалась она в комплиментах, но как только женщины вчетвером оказывались в другой комнате за столом для игры в маджан, она не в состоянии была хранить на лице официальное выражение: в ее глазах, с почтением взирающих на Сатоко, временами пропадал влажный блеск восхищения и они становились сухо оценивающими. Тадэсине было неприятно, когда она чувствовала такой же критический взгляд, останавливающийся на ее немодной серебряной пряжке, которой крепился шнурок поверх широкого пояса оби.

А уж когда гейша, двигая фишку, ненароком обронила: «А что же не придет молодой Мацугаэ? Я не встречала другого такого красавца», — Тадэсина буквально похолодела, поняв, как та же хозяйка умело переменила тему разговора. Может быть, она сделала это специально, чтобы подчеркнуть скользкость темы…

Сатоко, предупрежденная на этот счет Тадэсиной, старалась в присутствии этих двух женщин пореже открывать рот. Она боялась, как бы профессионалки, лучше всех замечающие, что вообще может происходить с женщиной, не заглянули бы ей в душу, но тут возникла другая забота. Ведь если Сатоко будет слишком молчалива и грустна, то это даст почву сплетням, что она выходит замуж против желания. Вот и получалось: обманешь телом — проникнут в душу, обманешь душой — выдаст тело.

В конце концов Тадэсииа, мобилизовав всю свою сообразительность, сумела-таки положить конец сборищам для игры в маджан. Она обратилась к графу со словами:

— Я думаю, что-то непохоже на маркиза Мацугаэ так уж прислушиваться к женским сплетням. Они жалуются на меня, потому что барышня никак не научится играть. Сами виноваты — надо было ее заинтересовать, а они доносят, что это я высокомерна. Негоже, что в дом стала вхожа гейша, пусть даже это просто знак внимания маркиза. Барышня уже постигла азы игры, а после замужества, когда в семье мужа она станет участвовать в игре, будет даже мило, если она будет проигрывать. С вашего позволения, я решила положить конец играм у нас в доме, и если вы меня не поддержите, то я просто оставлю службу.

И граф, конечно, не мог не принять предложения, содержащего подобную угрозу.

Тадэсина, когда узнала от Ямады — управляющего в доме Мацугаэ, что Киёаки обманул ее с письмом, оказалась перед выбором: то ли ей стать врагом Киёаки, то ли, зная обо всем, действовать так, как хотят Киёаки и Сатоко. В конце концов она выбрала последнее.

Можно сказать, что Тадэсина делала это из любви к Сатоко, но в то же время она боялась, как бы разлука влюбленных при нынешнем положении дел не привела Сатоко к мысли о самоубийстве. Сейчас Тадэсине казалось выгодным, храня, как хотели влюбленные, тайну, ждать того решающего момента, когда они естественным образом примирятся с необходимостью расставания; с другой стороны, ей следовало всячески оберегать тайну.

Тадэсина самонадеянно считала, что имеет полное представление о законах чувств, ее философией было: «О чем не говорят, того и нет». Это значило, что она никого не обманывает — ни своего хозяина, ни семью принца. Получалось совсем как в химическом опыте: с одной стороны, Тадэсина собственными руками помогала любовному роману и способствовала его продолжению, с другой стороны, храня тайну и заметая следы, она вынуждена была отрицать его существование. Конечно, она шла по зыбкому мостику, но твердо верила, что родилась в этом мире исключительно для того, чтобы за ней всегда оставалось последнее слово.

А если твоя цель — заслужить благодарность, то в конце концов можно заставить плясать под свою дудку тех, кто тебе обязан.

Тадэсина, которая устраивала частые свидания влюбленных с надеждой, что пылкость их чувств немного охладеет, не заметила, как это стало ее собственной страстью. Она могла бы за все отплатить Киёаки, если бы он теперь попросил: «Я хочу расстаться с Сатоко, передай ей как-нибудь осторожно мое желание», если бы он осознал крушение собственной страсти, — и Тадэсина уже наполовину поверила в свои мечты. Но тогда в первую очередь пострадала бы Сатоко.

Самосохранение — вот какой должна была бы быть философия этой хладнокровной пожилой женщины, считавшей, что мир полон опасностей. Так что же заставило ее отбросить собственную безопасность, манипулировать своей философией? Все дело в том, что Тадэсина незаметно оказалась в плену небывалых ощущений. Она с удовлетворением сознавала, что устраивает свидания молодых прекрасных влюбленных, наблюдала, как разгорается их обреченная страсть, — ради этого можно было пойти на любой риск.

Она была словно в экстазе: слияние молодых прекрасных тел представлялось ей священным и в высшей степени справедливым.

Блеск глаз влюбленных при встрече, учащенное биение сердец, когда они приближались друг к другу, — все это согревало остывшую душу Тадэсины, поэтому она и ради себя не давала огню угаснуть. Ввалившиеся от горя щеки влюбленных сразу же, полнее, чем июльский колос пшеницы, наливались соком, едва они угадывали очертания друг друга… Эти мгновения казались таким же чудом, как если бы, отбросив костыли, зашагал хромой или прозрел бы слепой.

Роль, отведенная Тадэсине в доме, состояла в том, чтобы спасать Сатоко от порока, но разве унаследованная домом Аякуры утонченность не утверждала, что гореть страстью — не порок, что воспетое в стихах не может быть пороком.

И Тадэсина терпеливо ждала. Ждала, можно сказать, случая схватить птичку, выпущенную полетать, и вернуть ее в клетку — в этом ожидании было что-то жестокое. Каждое утро Тадэсина заботливо наносила на лицо толстый слой косметики, как это принято в Киото, прятала под белилами глубокие складки у глаз, скрывала радужным блеском помады сморщившиеся губы. Занимаясь туалетом, она избегала смотреть на собственное лицо в зеркале, отводила вопрошающий черный взгляд в пространство. Свет далекого осеннего неба ронял в глаза прозрачные капли. Потом можно будет взглянуть на увядшее лицо… Чтобы проверить, как наложена косметика, Тадэсина доставала очки для пожилых, которые обычно не носила, цепляла тонкие золотые дужки за уши. И от укола их острых концов поблекшие мучнисто-белые мочки вдруг начинали рдеть.

Наступил октябрь, и маркиз Мацугаэ получил приглашение на церемонию официальной помолвки Сатоко, которая должна была состояться в декабре. Неофициально прилагался список пожеланий по поводу подарков: ткань европейская — 5 штук, сакэ — 2 бочонка, свежая рыба — 1 коробка.

Сакэ и свежая рыба не были проблемой, а хлопоты по поводу ткани маркиз Мацугаэ взял на себя: он послал длинную телеграмму директору лондонского филиала фирмы Гонои, с тем чтобы ему незамедлительно прислали сделанную по особому заказу английскую ткань высшего качества.

Как-то утром, когда Тадэсина разбудила Сатоко, та с побледневшим лицом вдруг поднялась, оттолкнула Тадэсину и выбежала в коридор; она еле добежала до уборной: ее вырвало, да так, что намокли даже рукава ночного кимоно.

Тадэсина проводила Сатоко обратно в спальню, Удостоверилась, что поблизости за задвинутыми перегородками никого нет.

В доме Аякуры на заднем дворе держали кур, их было более десятка. Крики, возвещавшие о наступлении утра, буквально разрывали начинающие пропускать свет окна и всегда знаменовали приход нового дня… Даже когда солнце стояло уже высоко, куры все не унимались. И сегодня Сатоко под их крики снова уронила побелевшее лицо на подушку и закрыла глаза.

Тадэсина приблизила губы к ее уху и проговорила:

— Барышня, об этом никому нельзя говорить. Я потихоньку все улажу, скажу, что это от еды, но никак нельзя, чтобы это пошло дальше. Я теперь буду следить за тем, как вы едите. Я о вас беспокоюсь, главное, чтобы вы поступали так, как я скажу.

Сатоко с отсутствующим видом кивнула, и по ее красивому лицу потекли слезы.

Тадэсина была полностью удовлетворена. Во-первых, начальные признаки углядела только она. Во-вторых, это был именно тот момент, когда нужно незамедлительно принимать решение, — момент, которого Тадэсина так ждала. Сатоко полностью у нее в руках!

Вообще-то Тадэсина куда лучше ориентировалась в реальном мире, нежели в любовных страстях. Когда-то она раньше всех узнала о первых менструациях Сатоко и дала ей ряд советов — словом, Тадэсина была мастером в женских проблемах такого рода. Жена графа настолько мало интересовалась реальностью, что узнала о созревании дочери от Тадэсины года через два.

После той утренней тошноты Тадэсина внимательно присмотрелась к Сатоко: словно припудренная кожа на лице, брови, будто таящие предчувствие надвигающейся беды, неожиданные пристрастия в еде, томительная вялость движений… — собрав эти явные приметы и приняв единственное решение, Тадэсина стала незамедлительно действовать.

— Для здоровья вредно затворяться дома. Пойдемте погуляем.

Для Сатоко эта фраза обычно имела тайный смысл — они могут встретиться с Киёаки, поэтому она вопросительно подняла глаза, сомневаясь, возможна ли эта встреча средь бела дня.

Лицо Тадэсины, вопреки обычному, хранило неприступное выражение. Она сознавала, что в ее руках честь государства.

Тадэсина и Сатоко вышли через черный ход на задний двор и столкнулись здесь с госпожой Аякура, которая, пряча руки в рукава, наблюдала, как служанка кормит кур. Осеннее солнце навело глянец на перья томившихся птиц, облагородило белизну сохнувшего на веревках белья.

Сатоко, пробираясь вслед за Тадэсиной между птицами, слегка улыбнулась матери. Куриные лапы, выступающие из облака перьев, казались очень цепкими. У Сатоко было такое ощущение, словно она впервые столкнулась с враждебностью живых существ, враждебностью, основанной на родстве с другими живыми существами, — ощущение было не из приятных. У земли кружилось несколько перышек. Тадэсина, поздоровавшись с хозяйкой, пояснила:

— Мы идем прогуляться.

— Прогуляться? Ну, счастливо, — ответила мать. По мере того как приближалось радостное событие в жизни дочери, она, как и следовало ожидать, стала выказывать о ней большую заботу, но с другой стороны, все чаще переходила на уровень официально вежливых отношений. Это было вполне в духе аристократии: не делать дочери, которая вскоре войдет в императорскую семью, никаких замечаний.

Сатоко и Тадэсина добрались до небольшого храма в квартале Рюдо, вошли за гранитную ограду, где расположился храмовый комплекс, посвященный императору Тэммэй: осенние праздники завершились, сейчас здесь было тихо, безлюдно. Они склонили голову у первого храма с пурпурными занавесями, а потом Сатоко последовала за Хадэсиной к небольшому помосту, где в храмовые праздники устраивали ритуальные танцы и пантомиму.

— Киё придет сюда? — робко спросила Сатоко, которую Тадэсина сегодня как-то угнетала.

— Нет. Я, барышня, привела вас сюда, потому что у меня есть к вам просьба. Здесь можно не беспокоиться, что нас кто-то услышит.

Сбоку лежали камни, которые во время представления служили местами для зрителей. Тадэсина постелила на эти поросшие мхом камни свою сложенную в несколько раз накидку и со словами: «Это чтобы не застудить поясницу», усадила Сатоко, а потом начала:

— Ну, барышня, нечего и говорить, что сейчас самое важное для нас — его величество император! Семья Аякуры из поколения в поколение, а вы — это уже двадцать седьмое поколение, была в милости у императоров, поэтому я вам скажу то, что вы и так знаете: на ваш брак было пожаловано Высочайшее соизволение, которое никак нельзя отменить. Быть против брака — все равно что идти против милости его величества. В мире нет более тяжкого греха…

Наставления Тадэсины вовсе не означали, что она собирается упрекать Сатоко в ее прошлом поведении: она говорила спокойно, без эмоций. Говорила о том, что и сама виновата, что не видный грех для нее не грех, но и ему есть предел, и, если дошло до беременности, настало время положить всему конец, что до сих пор она молчала, но в такой ситуации обязана сказать: эту любовную связь нельзя продолжать вечно, что именно сейчас Сатоко следует решительно объявить Киёаки о разрыве и во всем следовать указаниям Тадэсины.

Тадэсина считала, что все это Сатоко и сама понимает, что это совпадает с ее собственными мыслями, здесь она прервала монолог и приложила к повлажневшему лбу сложенный в несколько раз носовой платок. Тадэсина, пытаясь вразумить Сатоко, все равно сочувствовала ее горестям и смягчила голос, стараясь не повергнуть в отчаяние девушку, которая была ей дороже собственной дочери. И чем больше она сочувствовала Сатоко, тем больше желала, чтобы Сатоко разделила с ней пугающую радость того решения, которого Тадэсина сама страшилась. Единственный выход состоял в том, чтобы спастись от одного жуткого греха, совершив другой. Эти два греха взаимно уничтожат друг друга, и оба перестанут существовать. Смешав мрак с мраком, вызвать оттуда грозно пламенеющий рассвет. И все втайне!

Сатоко молчала слишком долго, и Тадэсина с тревогой спросила:

— Вы ведь сделаете то, что я посоветую. А?

На отсутствующем лице Сатоко не мелькнуло и тени удивления. Она просто ничего не поняла из напыщенной речи Тадэсины.

— И что же я должна делать? Я не понимаю.

Тадэсина оглянулась вокруг, убедилась, что слабый звук храмового гонга вызвал ветер, а не человек. Под помостом чуть слышно стрекотал сверчок.

— Избавиться от ребенка. И как можно скорее. У Сатоко перехватило дыхание.

— Что ты! Это же прямой путь на каторгу.

— Ну, о чем вы, перестаньте! Доверьте это мне. Даже если что-то и всплывет, ни вас, ни меня полиция обвинить не сможет. После помолвки в декабре мы будем недосягаемы. И полиция это понимает. Барышня, подумайте хорошенько. Будете медлить, вырастет живот, тогда и император, и все узнают. Свадьба, конечно, расстроится, вашему отцу придется затвориться от мира, господин Киёаки окажется в трудном положении, по правде говоря, и у семьи маркиза будет сломано будущее, поэтому надо притвориться. Иначе вы потеряете все. Так что у нас теперь только один-единственный путь.

— Пусть даже полиция промолчит, если что-то всплывет, но это дойдет до ушей в семье принца… С каким лицом я войду в дом жениха, и как мне потом быть женой?!

— Не стоит бояться пустых слухов. А что будут думать в семье принца, так это зависит от вас. Вы умеете вести себя как благородная дама. Слухи моментально прекратятся.

— И ты гарантируешь, что я не пойду на каторгу, не попаду в тюрьму?

— Ну, как вас еще убедить. Во-первых, полиция побоится принца, почти невероятно, что возбудят дело. Но если вы все-таки беспокоитесь, то есть способ привлечь на свою сторону маркиза Мацугаэ. При посредничестве маркиза можно замять что угодно, ведь он будет улаживать дела молодого господина.

— Нет, так нельзя, — вскрикнула Сатоко. — На это я не пойду. Мне никак нельзя просить помощи ни у маркиза, ни у Кие. Иначе я окончательно превращусь в падшую женщину.

— Ну, это я так сказала, для примера. Во-вторых, я буду защищать вас и перед законом. Можно сделать так: барышня поддалась на мои уловки, не зная, что это, вдохнула наркоз, и с ней все сделали. В таком случае, что бы ни всплыло, я возьму всю вину на себя.

— Так, значит, я не попаду в тюрьму?

— По этому поводу можете не волноваться* * Но Сатоко не успокаивалась. Неожиданно она произнесла:

— А я хочу попасть в тюрьму.

Тадэсина, снимая напряжение, рассмеялась:

— Ну, прямо ребенок! Это еще почему?

— А какую одежду носят женщины-заключенные? Я хочу знать, будет ли Киё любить меня в ней.

Тадэсина содрогнулась, заметив, что при этих нелепых словах в глазах Сатоко мелькнула не слезинка, нет, а отчаянная, безумная радость.

Эти две женщины, несмотря на разницу в положении, явно обладали в душе мужеством одинаковой силы. Не было времени выяснять, сколько и какого мужества требуется для лжи, а сколько и какого — для правды.

Тадэсина чувствовала: сейчас с каждым мгновением ее и Сатоко связывают все более тесные узы, она чувствовала себя как корабль, который, двигаясь против течения и преодолев его силу, теперь мог остановиться. И еще, обе испытывали одну и ту же радость. Казалось, стая пткц, хлопая крыльями, пролетела над головой, спасаясь от надвигающейся бури. Ощущение было сродни печали, страху, тревоге и чем-то отличалось от них, это сильное чувство можно было назвать только радостью.

— Во всяком случае, поступайте как я вам скажу, — выговорила Тадэсина, уставясь на щеки Сатоко, на которых лучи осеннего солнца вызвали румянец.

— Нельзя ничего сообщать Киё. Это все касается только меня. Будет или не будет так, как ты сказала, успокойся, думаю, для меня действительно самое лучшее — никого не посвящать в свои дела и советоваться только с тобой.

В словах Сатоко уже звучало достоинство леди.

38

О том, что помолвка состоится в декабре, Киёаки узнал в начале ноября из разговора родителей.

— У Аякуры должны быть приготовлены покои для принца, интересно, какую комнату он отведет.

— Для приема лучше всего подошел бы парадный европейский зал, но у них зал в глубине дома — придется, наверное, закрыть циновки в японской гостиной и весь пол от прихожей до нее. Принц прибудет в коляске, сопровождаемый двумя чиновниками; Аякура должен на особой бумаге сделать опись подарков, завернуть ее в такую же бумагу и перевить двумя шнурами из бумаги. Принц прибудет в парадной одежде. Поэтому и граф тоже должен быть в придворном костюме. Во всех этих тонкостях Аякура дока, советовать ему что-то незачем. Нам следует позаботиться только о деньгах.

В этот вечер Киёаки ощутил, как его любовь все больше опутывает железная цепь; ему чудился мрачный скрежет этой ползущей к нему цепи. И он терял радость, наполнявшую его тогда, когда пришло Высочайшее разрешение на брак Сатоко. Сознание того, что их любовь с Сатоко «абсолютно невозможна», прежде дававшее силы, теперь покрылось мелкими, как на поверхности фарфора, трещинками. Вместо безумной радости, вылившейся тогда в решимость, теперь его одолевала печаль человека, осознающего конец одного из этапов жизни.

Он спрашивал себя, намерен ли он смириться. Нет. Императорский эдикт действовал как слепая сила, бросившая их с Сатоко друг к другу, но слишком затянувшееся официальное объявление о помолвке стало той силой, которая вознамерилась оторвать их друг от друга. С первой можно было справиться, просто следуя велению сердца, но Киёаки не знал, как справиться с другой.

На следующий день Киёаки позвонил, как он это обычно делал, когда хотел связаться с Сатоко, хозяину пансиона для военных и просил передать Тадэсине, что ему нужно немедленно встретиться с Сатоко. Ответа нужно было ждать до вечера, и он отправился в школу, хотя не слышал ничего из того, что было на занятиях. После уроков он позвонил снова, и ему передали от Тадэсины следующее: в силу известных обстоятельств в ближайшие десять дней она не может устроить ему встречу с Сатоко, но сразу же сообщит, когда это станет возможным, а потому просит подождать.

Киёаки провел эти десять дней, сгорая от нетерпения. Он сознавал, что расплачивается теперь за то время, когда демонстрировал Сатоко свое равнодушие. Все больше чувствовалась осень, хотя листья кленов еще не наполнили пейзаж буйством красок, и только сакура сбрасывала темно-красные листья. Особенно тяжким было воскресенье, которое он, не имея настроения пригласить друга, провел в одиночестве: смотрел на отражения облаков в пруду. Потом рассеянно взирал на дальний водопад, удивляясь, почему не истощается падающий без устали поток, размышляя о загадке плотной массы воды. Она казалась ему воплощением собственных чувств.

Его наполняло ощущение пустоты, безысходности, бросало то в жар, то в холод; пришли тягучая вялость в движениях и раздражение — все признаки болезни. Он прошелся один по обширной усадьбе, вышел к аллейке позади главного дома. На глаза ему попался старый садовник, копавший батат с пожелтевшей ботвой.

С голубого, глядящего сквозь ветки неба на щеку Киёаки упала капелька вчерашнего дождя. Она буквально пронзила кожу, показалась ясной ошеломляющей вестью, посланной избавить Киёаки от тревоги. Он не забыт, не отброшен, надо только ждать — ведь ничего не случилось, но тревога и подозрения по-прежнему накатывались на него, словно глухие звуки шагов толпы на перекрестке, он был весь поглощен ими. И совсем забыл о своей красоте.

Десять дней прошли. Тадэсина сдержала обещание. Но обстоятельства свидания были для Киёаки мучительны. Сатоко пойдет в универмаг Мицукоси заказывать кимоно. С ней должна была пойти мать, но она простудилась, и Сатоко отправится вдвоем с Тадэсиной. Они могут встретиться с Киёаки, но делать это на глазах приказчиков в отделе тканей опасно. Так что пусть он в три часа ждет у входа, где стоит каменный лев. Увидев Сатоко, сделает отсутствующий вид и отправится за ними. Женщины зайдут в незаметную закусочную неподалеку, и там Киёаки с Сатоко смогут какое-то время поговорить. Коляска рикши будет ждать у универмага: это создаст впечатление, что Сатоко еще там.

Киёаки ушел раньше из школы: надел поверх форменного кителя плащ, спрятав эмблему школы Гакусюин, положил в портфель фуражку и смешался с толпой у входа в Мицукоси. Показалась Сатоко, скользнула по нему печальным, жгучим взглядом и вышла на улицу. Киёаки сделал как ему было сказано и наконец оказался лицом к лицу с Сатоко в углу почти пустой закусочной.

Сатоко и Тадэсина выглядели заметно озабоченными. На лице Сатоко косметика против обыкновения бросалась в глаза, и было очевидно, что сделано это затем, чтобы она лучше выглядела. Она говорила с усилием, прическа, казалось, давила на нее своей тяжестью. Киёаки почудилось, что сияющая прежде сочными красками картинка на глазах поблекла. Чем-то эта Сатоко отличалась от той, которую он страстно желал видеть.

— Встретимся сегодня вечером? — с бешено стучащим сердцем спросил Киёаки, уже предчувствуя отказ.

— Не говори ерунды.

— Почему ерунды? — слова Киёаки прозвучали резко и холодно.

Сатоко опустила голову — у нее потекли слезы. Боясь посетителей, Тадэсина достала белый носовой платок и сжала плечо Сатоко. В том, как она это сделала, чувствовалась какая-то жестокость, и Киёаки посмотрел на нее злыми глазами.

— Ну, что вы на меня уставились? — в сердцах, почти грубо проговорила Тадэсина. — Разве вы не понимаете, что я ради вас с барышней чего только не натерпелась. Не только вы, но и барышня этого не представляет. Лучше б уж мне не быть на этом свете.

На стол перед ними поставили три чашки с супом, но они до него даже не дотронулись. На краю маленьких лакированных крышек как выступившая на поверхность весенняя земля постепенно засыхала горячая лиловатого цвета фасолевая паста. Свидание было коротким, они расстались после данного Тадэсиной неопределенного обещания встретиться дней через десять.

Отчаяние Киёаки в этот вечер было безграничным. Стоило ему представить, сколько Сатоко будет еще отказываться от близости с ним, как ему казалось, что весь мир против него; это безудержное отчаяние уже не оставляло никаких сомнений в том, что он безумно любит Сатоко.

Сегодняшние слезы Сатоко определенно говорили о том, что сердце ее принадлежит Киёаки, но было ясно, что это всего лишь движение души, в нем не было осязаемой силы.

Вот теперь его охватило настоящее чувство. Грубое и бессмысленное, темное, опустошающее, далекое от утонченности, совсем непохожее на то, как он прежде представлял себе любовь. Такое чувство никак не могло вылиться в изящные стихи. Киёаки впервые ощутил грубость материи, из которой родилась поэзия.

Он провел ночь без сна и когда с бледным лицом появился в школе, Хонда сразу заметил его состояние и спросил, что случилось. Эти осторожные, участливые вопросы едва не вызвали у Киёаки слезы.

— Слушай, она больше не хочет спать со мной. На лице Хонды, незнакомого с физическими наслаждениями, появилось выражение растерянности.

— Почему это?

— Наверное, из-за помолвки в декабре.

— Из-за этого она себя блюдет?

— Может, и так.

У Хонды не было слов, которые способны были утешить друга. Как он жалел, что не может сделать этого, опираясь на собственный опыт, и вынужден, как всегда, изрекать общие фразы. Ему придется, пусть и с усилием, приподняться вместо друга над фактами, взглянуть на них со стороны, провести психологический анализ.

— Ты ведь говорил тогда, когда вы встречались в Камакуре, что порой представляешь, как она тебе вдруг надоест.

— Но ведь это было не по-настоящему!

— Ты ведь думал так потому, что Сатоко любила глубже и сильнее, чем ты?

Но Хонда ошибался, рассчитывая, что это успокоит самолюбие Киёаки. Того уже ни в малейшей степени не занимала собственная красота. И даже чувства Сатоко.

Единственно важным для него были сейчас только время и место, где они вдвоем могли бы свободно, не таясь людей, встретиться. Он подозревал, что место это, скорее всего, находится в другом мире. И встретиться они смогут только в момент крушения нынешнего мира.

Значение имели не чувства, а условия встречи. Уставшие, покрасневшие лихорадочные глаза Киёаки словно видели крушение мира, вызванное ради них двоих.

— Хорошо бы землетрясение. Тогда я отправлюсь спасать… Или война… тогда… нет, пусть лучше произойдет нечто — и зашатаются основы государства.

— Вот ты говоришь: события, но кто-то же должен их совершить, — Хонда с жалостью смотрел на своего изящного друга. Он надеялся, что сейчас ирония, насмешка придадут тому силы. — Тебе, наверное, следует самому сделать это.

На лице Киёаки отразилась растерянность. У него, занятого любовью, на это не было времени.

Но Хонда был заворожен искрой разрушения, сверкнувшей после его слов во взоре Киёаки. Словно стая волков с горящими глазами промчалась во тьме мимо храма.

Мгновенная, летучая тень неистовой души, мелькнувшая и пропавшая в зрачках, не вылившаяся в действие, не замеченная самим Киёаки…

— Какой силой разорвать эту безысходность? Властью? Деньгами? — вслух думал Киёаки, но даже из уст сына маркиза Мацугаэ звучало это довольно смешно, и Хонда отозвался холодно:

— Ну, власть, и что ты будешь делать?

— Чтобы получить власть, сделаю что угодно. Но на это потребуется время.

— Ни власть, ни деньги сами по себе не помогут. Не надо забывать, что ты с самого начала нацелился на невозможное, с чем не совладаешь ни с помощью власти, ни с помощью денег. Тебя влекла именно невозможность. Ведь так? Будь ваша любовь возможна, она для тебя ничего бы не значила.

— Но она ведь стала возможной.

— Это тебе показалось. Ты видел радугу. Чего тебе еще надо?

— Еще… — Киёаки запнулся. Хонда с содроганием услышал в этой оборвавшейся фразе признак безоговорочного нигилизма, которого он никак не ожидал. Хонда подумал: «Слова, которыми мы обмениваемся, — это груда строительного камня, в беспорядке сброшенного темной ночью на стройке. Так бормочут камни, заметив огромное в молчании простершееся над ними звездное небо».

Окончилась первая лекция — логика; Киёаки и Хонда вели разговор, бродя по тропинкам рощи, окружавшей «Пруд очищения», приближалось начало второго урока, и они возвращались к зданию той же дорогой.

На дорожке в осеннем лесу лежали груды опавших мокрых бурых листьев с заметными прожилками, желуди, гнилые, полопавшиеся еще зелеными каштаны, валялись окурки… Хонда остановился и напряг зрение, заметив съежившийся болезненно белый бархатистый комочек. Это был трупик молодого крота. Киёаки тоже присел на корточки и стал молча разглядывать его. Белым он казался потому, что мертвое тельце лежало на спине вверх брюшком. Все остальное отдавало влажной чернотой бархата, в складочки крохотных, жеманно растопыренных белых лапок набилась грязь. Ясно было, что грязь въелась в лапки, когда крот уже не мог передвигаться обычным образом. Похожее на клюв острое рыльце было задрано вверх, и там за крохотными передними зубками открывалась нежная розовая щель.

Оба одновременно вспомнили труп черной собаки в водопаде там, в усадьбе Мацугаэ. Та мертвая собака еще удостоилась неожиданно торжественного погребения.

Киёаки ухватился за покрытый редкой шерстью хвост и положил мертвое тельце себе на ладонь. Высохшее, оно не производило впечатления мертвого. Было только ощущение злого рока, по воле которого остановилась жизнь в жалком тельце, да неприятный вид крошечных раскрытых лапок.

Он поднялся, взял крота за хвост и там, где тропинка подходила к пруду, беспечно швырнул трупик в воду.

— Что ты делаешь! — Хонда нахмурился. В этом грубом, на первый взгляд, типичном для подростка поступке он прочитал непривычную опустошенность Души.

39

Прошло семь дней, прошло восемь, а от Тадэсины так и не было никаких известий. На десятый день Киёаки позвонил хозяину пансиона, тот ответил, что Тадэсина, похоже, заболела и слегла. Прошло еще несколько дней. Когда ему снова сказали, что Тадэсина еще не поправилась, Киёаки заподозрил увертку. Обуреваемый подозрениями, он вечером один отправился в Адзабу и бродил у дома Аякуры. Когда он проходил под газовыми фонарями Ториидзаки, его руки выглядели мертвенно-белыми, и это неприятно кольнуло сердце. Ему вспомнилась примета: больной часто смотрит на свои руки на пороге смерти.

Ворота в усадьбе Аякуры были плотно закрыты, слабый свет фонаря с трудом позволял прочесть табличку, на которой, поблескивая, выступали черные знаки. Во всей усадьбе почти не было огней. Он знал, что отсюда, из-за ограды, ему не разглядеть, есть ли свет в комнате Сатоко.

На решетчатых окнах нежилой привратницкой, жадно поглощая уличный свет, лежала пыль, и Киёаки вспомнил, как они с Сатоко пробирались туда, как страшно было в темных, наполненных запахом плесени комнатах. Тогда стоял май — дом напротив караульной был окутан яркой зеленью. Мелкий переплет окон не скрадывал буйства листвы, и их детские лица казались такими маленькими. Мимо прошел продавец рассады. Они еще смеялись, подражая его крику: «Рассада, рассада… баклажаны, вьюнки…»

Он многому научился в этом доме. Запах туши всегда вызывал у него какую-то грусть, а ощущение грусти было неразрывно связано с утонченностью. Золото и пурпур на свитках переписанных сутр, которые ему показывал граф, ширмы с осенней травой, такие же, как во дворце в Киото… Все эти вещи должны были бы хранить отпечаток заблуждений и страданий их прежних владельцев, но в доме Аякуры их окутывал только запах плесени и туши. И сейчас он стоял перед домом, куда вход ему был заказан, воскрешая в памяти эту очаровывающую его когда-то утонченность, к которой теперь не мог прикоснуться.

Еле видный с улицы слабый свет в окнах второго этажа погас — граф с женой, наверное, легли спать. Граф ложился рано. Может, Сатоко еще не спит? Но огня в ее комнате не видно. Киёаки вдоль ограды дошел до задних ворот, удержал себя от того, чтобы, не раздумывая, нажать пожелтевшую, в трещинках кнопку звонка, и вернулся домой, страдая от собственного малодушия.

Прошло несколько страшных пустых дней. Потом еще несколько. Он ходил в школу, просто чтобы убить время, а дома совсем забросил занятия.

В школе всегда были заметны те, кто, подобно Хонде, усиленно занимался, собираясь будущей весной сдавать экзамены в университет; теперь зашевелились и те, кто стремился попасть в университеты, куда было не нужно сдавать экзамены. Киёаки интересы и тех и других были одинаково безразличны, он все больше отдалялся от одноклассников. Он зачастую просто не отвечал, когда к нему обращались, и оказался как-то всеми забыт.

В один из дней, когда Киёаки вернулся из школы, он обнаружил, что в вестибюле его ждет управляющий Ямада.

— Сегодня господин маркиз вернулся рано, сказал, что хочет поиграть с вами в бильярд и ждет вас в бильярдной.

Это был необычный приказ, и Киёаки занервничал. Маркиз очень редко, под настроение приглашал Киёаки поиграть, обычно это бывало после выпитого дома за ужином вина. Отец, у которого такое желание возникло в середине дня, должен был быть или в очень хорошем, или в очень плохом настроении.

Сам Киёаки тоже почти не бывал в бильярдной днем.

Когда он, толкнув тяжелые створки двери, вошел туда и увидел развешанные по стенам зеркала в дубовых рамах, которые сияли в лучах солнца, проникавшего сквозь волнистое стекло закрытых окон, ему показалось, что он попал в незнакомое место.

Маркиз, склонившись над столом, нацелился кием на бильярдный шар. Резко выделялись пальцы левой руки, на которые опирался кий.

Когда фигура Киёаки в школьной форме появилась за приоткрывшейся дверью, маркиз бросил, не разгибаясь:

— Закрой дверь. — Зелень сукна бросала отсветы на лицо отца, поэтому Киёаки не мог разглядеть его выражения.

— Вот, прочти. Это предсмертная записка Тадэсины. — Маркиз наконец выпрямился и указал кончиком кия на письмо, лежавшее на столике у окна.

— Тадэсина умерла? — Киёаки почувствовал дрожь в пальцах, взявших письмо.

— Не умерла. Обошлось. Не умерла… еще больше позор.

Маркиз явно сдерживался, чтобы не подойти к сыну.

Киёаки колебался.

— Я тебе говорю, читай скорей, — маркиз впервые повысил голос. И Киёаки стоя начал читать написанные на длинном свитке прощальные слова…

«Я надеюсь, что уже покину мир, когда господин маркиз увидит это письмо. Прежде чем оборвать свою жалкую жизнь во искупление поистине тяжкого греха, позвольте мне облегчить душу раскаянием. Я недоглядела, и барышня Сатоко Аякура забеременела. Я жила в постоянном страхе и прошу Вас немедля что-то предпринять. Если упустить время, это обернется страшной бедой: я на свою ответственность открыла все господину Аякуре, но господин граф только твердил: „Что делать! Что делать?!“ — и ничего не мог решить; еще чуть времени пройдет, и уладить все будет трудно, а ведь дело государственной важности. И все из-за того, что я пренебрегла своими обязанностями, теперь Вы, господин маркиз, моя единственная надежда.

Вы наверняка придете в ярость, но беременность барышни касается обеих наших семей, пожалуйста, умоляю, проявите Вашу обычную осмотрительность и мудрость. На коленях взываю к Вашей милости: пожалейте спешащую к смерти старуху, позаботьтесь о Сатоко. Преданная Вам Тадэсина».

Киёаки, прочитав письмо, отбросил трусливое чувство облегчения, которое он на миг испытал, заметив, что в письме не упомянуто его имя, он не хотел, чтобы в его глазах отец разглядел притворство. Но губы пересохли, а в висках жарко стучала кровь.

— Прочитал? «Беременность барышни касается обеих наших семей… проявите вашу осмотрительность и мудрость», ты это прочитал? Как бы мы ни были близки, не скажешь, что у нас общие семейные дела. А Тадэсина упорно считает их общими… Если у тебя есть что рассказать, лучше расскажи. Здесь, перед портретом деда… Прошу прощения, если я ошибаюсь в своих предположениях. Как отцу мне совсем не хотелось бы строить подобные догадки. Это отвратительно. Даже как предположение. Экая мерзость!

Обычно легкомысленный и жизнерадостный маркиз сейчас выглядел грозным, даже величественным. Он стоял, гневно постукивая кием по ладони, а за спиной у него висел портрет предка и картина морского сражения времен японо-русской войны.

Картина маслом изображала японский флот, готовый к встрече с врагом в Японском море: больше половины картины занимало темное, бушующее море. Вечером, в свете ламп, волны сливались с темной поверхностью стены и были лишь пятнами мрака, но днем густо насыщенный лиловый цвет создавал впечатление, что они возвышаются прямо над тобой; среди темной зелени местами попадались светлые пятна — это рассыпались белыми брызгами гребни, и с поразительной ясностью угадывалось, как неистовое море расширяет фарватер готовящейся к сражению флотилии. Дым кораблей, создающий вертикаль картины, тянулся вправо. Небо было холодно-зеленым и напоминало бледную зелень майской травы, растущей где-нибудь на севере.

По контрасту с этим портрет одетого в парадную форму деда давал почувствовать обаяние твердой воли, и сейчас казалось, что дед не осуждает Киёаки, а, особенно не упирая на свою власть, чему-то учит. Такому деду, почудилось Киёаки, можно рассказать обо всем. Мягкий, нерешительный характер внука будто мигом отвердел в присутствии этого лица с набрякшими веками, бородавкой на щеке и толстой нижней губой.

— Мне нечего рассказывать. Все так, как вы предположили. Это мой ребенок, — Киёаки смог вытворить это, не опуская глаз.

Маркиз Мацугаэ, несмотря на весь свой грозный вид, пришел в крайнее замешательство. Оказаться в подобном положении было совсем ему не свойственно. И вместо того, чтобы сразу обрушиться на Киёаки с грубой бранью, он произнес всего лишь несколько слов:

— Эта бабка Тадэсина уже второй раз приносит мне неприятные вести. Раньше речь шла о распутстве слуги, теперь — собственного сына… И еще собиралась умереть, чтобы спрятать концы. Только на это и способна!

Маркиз, всегда разрешавший тонкие душевные проблемы раскатистым хохотом, не знал, что делать, когда на деликатность следовало бы отреагировать яростью.

Этого краснолицего, плотного мужчину разительно отличало от его отца деда Киёаки — то, что он даже перед собственным сыном старался выглядеть бесчувственным, грубым мужланом. Маркиз боялся, как бы гнев не сделал его старомодным, — и понял, что в результате ярость теряет силу. С другой стороны, он также сознавал, что в подобной ситуации у когокого, а у него меньше всего оснований для праведного гнева.

Некоторое замешательство отца придало Киёаки храбрости. И словно чистая вода хлынула из трещины — юноша произнес самые естественные в жизни слова:

— В любом случае Сатоко — моя.

— Ты сказал «мо»?! Ну-ка, повтори! Ты сказал «моя»?!

Маркиз был доволен, что сын подлил масла в огонь его гнева. Теперь он мог изобразить слепую ярость.

— Что ж ты говоришь об этом теперь?! Разве, когда Сатоко получила предложение от принца, я не допытывался, «нет ли у тебя возражений»? Разве я не говорил: «Сейчас еще можно повернуть назад, скажи, если это как-то тебя касается»?

Маркиз в гневе повышал голос не там, где нужно, и получалось, что брань звучала мягко, а обычные слова — бранно. Когда он двинулся к подставке с шарами, заметно было, как дрожит рука, держащая кий, И тут Киёаки впервые испугался.

— Ты тогда что сказал? А? Что ты сказал? «Меня это абсолютно не трогает». Это были слова мужчины. Ведь ты, в конце концов, мужчина? Я жалел, что воспитывал тебя слишком мягко, но чтобы дошло до такого… Ты не просто коснулся невесты принца, когда уже получено Высочайшее разрешение на брак, ты ей ребенка сделал. Оскорбил имя принца, запятнал собственных родителей. Нет на свете большего вероломства, большего неуважения. Раньше бы я, как отец, обязан был бы сделать харакири, вымаливая прощение у императора. Отвратительно, просто животно… это твое поведение. Ты сам-то что себе думаешь? Отвечай. Не хочешь говорить?!

Конвульсивные вздохи прервали речь отца, Киёаки откачнулся, пытаясь избежать занесенного над ним кия, но получил сильнейший удар по спине, потом, когда увернулся, защищая спину, — по правой руке; получив сразу же следующий удар, рука онемела. Направленный в голову удар пришелся по переносице, когда Киёаки уже устремился к двери. Он налетел на стоявший рядом стул и вместе с ним упал. Из носа сразу хлынула кровь, но кий больше его не преследовал.

Киёаки, наверное, вскрикивал при каждом ударе. Потому что открылась дверь, и появились мать с бабушкой. Супруга маркиза дрожала, спрятавшись за спину свекрови.

Маркиз, все еще сжимая в руках кий, судорожно задыхаясь, буквально остолбенел.

— Что тут у вас? — спросила бабушка.

И только тогда маркиз заметил мать, но вид у него был такой, словно он не мог поверить своим глазам. Он даже не предполагал, что жена, почуяв неладное, кинулась звать свекровь. Чтобы пожилая женщина хоть на шаг двинулась из своего дома — такого еще не бывало.

— Киёаки такое натворил… Да сами поймете, прочтите предсмертную записку Тадэсины, вон она на столе.

— Что, Тадэсина покончила с собой?

— Я получил ее по почте и позвонил Аякуре…

— Ну, и что дальше? — Мать села на стул рядом со столиком, не спеша достала из-за пояса очки. Внимательно, словно кошелек, открыла футляр из черного бархата. Жена маркиза в первый раз видела, чтобы свекровь не удостоила взглядом лежавшего на полу внука. Своим видом она выражала готовность принять на себя гнев маркиза. Убедившись в этом, жена маркиза поспешила к Киёаки. Тот уже вытащил платок и прижал его к окровавленному носу. Заметных Царапин на нем не было.

— Ну, и что дальше? — снова спросила пожилая Женщина, разворачивая бумажный свиток. У маркиза словно что-то сломалось внутри.

— Я позвонил и узнал, что ее спасли, она поправляется, но граф недоумевал, как это я в курсе. Он, видно, не знал, что она послала мне письмо. Я же заметил графу, что надо постараться, чтобы разговоры о попытке Тадэсины отравиться не просочились в общество… Но, что ни говори, а виноват во всем нащ Киёаки, нельзя упрекать только их, — вот разговор и вышел какой-то неопределенный. Я сказал графу, что хочу с ним поскорее встретиться и все обсудить, но я не могу действовать, пока мы не решили между собой, как быть.

— Да. Да, — куда-то в пространство говорила бабушка, пробегая глазами письмо.

Ее мясистое лоснящееся лицо, загар, который до сих пор сохранился на этом будто одним движением резца сотворенном лице; просто постриженные седые волосы, небрежно окрашенные в черный цвет… — весь ее типично деревенский облик как нельзя лучше подходил к этой викторианской бильярдной.

— Но в этом письме Киёаки ведь нигде не назван?

— Посмотрите, там написано про наши общие семейные дела. Сразу видно, на что она намекает… И Киёаки сам сознался, что это его ребенок. Это значит, что у вас, матушка, будет правнук. Незаконнорожденный правнук.

— Может, Киёаки кого-нибудь покрывает и сам на себя наговорил.

— Не знаете, так не говорите. Можете сами его спросить.

Она наконец повернулась к внуку и доброжелательно, словно обращаясь к пятилетнему ребенку, сказала:

— Ну, Киёаки. Посмотри на бабушку. Отвечай, глядя мне в глаза, тогда ты не соврешь. Это правда, что сейчас сказал отец?!

Киёаки повернулся, пересиливая боль в спине, сжимая окровавленный платок, которым он промокая не перестающую течь из носа кровь. На идеальном лице с влажными глазами нос с кое-как вытертыми пятнышками крови походил на влажный нос щенка и выглядел очень по-детски.

— Правда, — бросил Киёаки гнусаво и опять поспешно зажал его новым носовым платком, который достала мать.

И тут бабушка сказала нечто такое, что, как топот копыт свободно несущихся коней, разбросало все, что было выстроено в таком безупречном порядке.

— Наградить ребенком невесту принца — вот здорово! Ваши трусливые нынешние мужчины этого не могут. Вот это да! Киёаки настоящий внук своего деда! Ну, посадят в тюрьму. Не казнят же!

Бабушка явно радовалась. Жесткая линия губ смягчилась, исчезла копившаяся в течение долгих лет тоска, она была так довольна, что смогла своими словами возмутить болото, в котором погрязло при нынешнем маркизе все имение. И в этом была вина не только его, ее сына. Голос бабушки определенно прозвучал из мятежного, сейчас уже забытого прошлого, когда никто не боялся тюрьмы и казни, — прозвучал в ответ врагам, окружившим усадьбу и собиравшимся раздавить бредущую к концу жизни женщину. Когда-то призраки смерти и тюрьмы бродили рядом с жизнью. Так или иначе, бабушка принадлежала к тому времени, когда женщины спокойно мыли посуду в реке, которая несла трупы. Вот была жизнь! И теперь этот, на первый взгляд, изнеженный внук чудесным образом воскресил призраки тех времен. На лице бабушки некоторое время держалось выражение восторга, и жена маркиза, не зная, какими словами вернуть ее к происходящему, издали ошеломленно смотрела на торжественное, грозное лицо старой женщины с явными признаками простой сельской жизни, которые она, как мать маркиза, не хотела выставлять на всеобщее обозрение.

— О чем вы говорите?! — маркиз, словно очнувшись, возразил лишенным сил голосом. — Это конец дому Мацугаэ. Отец не простил бы нам этого.

— Да, — сразу отозвалась старая мать. — Ты сейчас должен думать не о наказании Киёаки, а о том, как спасти дом Мацугаэ. Нужно думать о государстве, но и о себе тоже. Государство — это важно, но дом Мацугаэ — не менее важно. Мы ведь не то что семья Аякуры, которые двадцать семь поколений получают от императора жалованье… Что ты собираешься делать?

— Остается сделать вид, что ничего не было, и довести дело до свадьбы.

— Это замечательная идея, но нужно как можно скорее уладить дело с ребенком Сатоко. Делать это где-то в Токио… Ужасно будет, если пронюхают газетчики. Нет ли у тебя чего-нибудь на этот случай?

— Можно в Осаке, — после некоторого раздумья выдавил из себя маркиз. Доктор Мори сделает все в строжайшей тайне. Но нужен предлог, чтобы отвезти Сатоко в Осаку.

— Ну, у Аякуры там полно родственников, послать ее с визитами по случаю помолвки — это уже повод.

— Но заставлять ее встречаться с родственниками… Кто-нибудь да заметит ее положение, — это никуда не годится… А-а, у меня есть мысль. Лучше всего, пожалуй, послать ее с прощальным визитом к настоятельнице храма Гэссюдзи в Наре. Настоятелями там когда-то были члены императорской семьи, так что визит вполне по правилам. С любой точки зрения это выглядит естественно. И настоятельница знает и любит Сатоко с детства… Итак, сначала послать ее в Осаку, там доктор Мори делает что нужно, пару дней она отдохнет, а потом можно ехать в Нару. Мать Сатоко, наверное, тоже с ней поедет…

— Вдвоем им ехать нельзя, — строго заметила мать маркиза. — Госпожа Аякура всегда на виду. Нельзя, чтобы кто-то за ней проследил и обнаружил, чем занимается доктор. Нужна еще какая-то женщина… А, Цудзико, вот ты и поезжай. — Она повернулась к невестке.

— Хорошо.

— Ты едешь присматривать. В Нару тебе ехать незачем. Убедишься, что нужное сделано, и сразу возвращайся в Токио, расскажешь тут нам все.

— Делай как говорит мать. Я посоветуюсь с графом по поводу дня отъезда, нужно ничего не упустить.

Киёаки отодвинули на задний план, его поведение, любовь — с ними обращались как с уже мертвыми вещами: казалось, бабушка и отец с матерью подробно обсуждают похороны, не заботясь о том, что умирающий еще их слышит. Нет, что-то было погребено еще до похорон. И Киёаки, с одной стороны, был умирающим, а с другой — растерянным ребенком…

Все полностью решалось независимо от воли виновника события, с полным игнорированием воли семейства Аякуры. Даже бабушка, с ее опасными речами, влилась в это упоительное занятие по улаживанию чрезвычайного конфликта. Характер бабушки никогда не имел ничего общего с деликатностью Киёаки, первобытная мораль, оправдывающая подлинное проявление чувств, сочеталась у нее со способностью скрывать эти чувства во имя спасения чести Дома — это она не впитала с солнцем Кагосимы, этому она научилась от мужа и благодаря мужу.

Маркиз посмотрел на Киёаки впервые после того, как избил его кием.

— С сегодняшнего дня ты должен вести себя осмотрительно, вернуться к школьным обязанностям и отдаться занятиям, чтобы сдавать экзамены в университет. Ну, договорились?! Я больше ничего не скажу. Ты перед выбором либо стать мужчиной, либо не стать им. С Сатоко, конечно, больше не встречаться.

— Как говорили когда-то, ты «под домашним арестом». Надоест заниматься — можешь зайти ко мне в гости, — добавила бабушка.

И Киёаки понял, что теперь отец оказался в таком положении, когда, опасаясь за свою репутацию, не может даже отречься от сына.

40

Граф Аякура очень боялся ран, болезней, смерти.

Утром, когда поднялся шум по поводу того, что Тадэсина не встает с постели, предсмертную записку, обнаруженную у изголовья, сразу принесли госпоже Аякура, а та отправила ее графу; граф взял записку кончиками пальцев, как заразную, и распечатал. В ней было написано, что Тадэсина просит прощения у господина и госпожи, а также у Сатоко за свой поступок и благодарит за то, что в течение долгих лет они были к ней так добры, — такую записку можно было показать кому угодно.

Супруга графа сразу вызвала врача; граф сам, конечно, ни в чем не участвовал, а только выслушал потом подробное сообщение жены.

— Похоже, она проглотила калмотин, таблеток сто двадцать. Это врач так предположил: сама она была еще без сознания. И откуда у старой женщины такая сила: размахивает руками и ногами, выгибается дугой, шумит, — наконец все навалились, ей сделали укол, промыли желудок (промывание желудка унизительная процедура, я этого не видела). Но врач поручился, что жизнь ей спасет.

Специалисты, конечно, разные бывают. Этот ничего не сказал, только принюхался к ее дыханию и сразу определил: «А-а, пахнет чесноком. Это калмотин».

— Когда она поправится?

— Врач сказал, дней десять ей нужно провести в покое.

— Никак нельзя, чтобы это вышло наружу. Нужно сказать служанкам, чтобы попридержали язык, и врача попросить. Как Сатоко?

— Закрылась у себя в комнате. Не хочет заходить к Тадэсине. Может, в ее положении это ей неприятно, да еще, когда Тадэсина открыла нам, что произошло, Сатоко перестала с ней разговаривать — теперь-то, наверное, проявит желание навестить Тадэсину, но хорошо бы, чтоб сделала это неприметно.

Когда пять дней назад Тадэсина, передумав обо всем на свете, открыла графу и графине, что Сатоко беременна, она, в общем-то, предполагала, что граф, скорее всего, растеряется, но не станет бранить ее, хотя равнодушие, с которым было встречено это известие, заставило Тадэсину занервничать — и она, послав маркизу Мацугаэ предсмертную записку, выпила калмотин.

Сатоко с самого начала не хотела следовать советам Тадэсины и, хотя опасность нарастала с каждым днем, только приказывала: «Никому не говори», сама же никаких решений не принимала. Тадэсина после долгих раздумий, нарушив приказ Сатоко, рассказала о ее беременности отцу с матерью, но те, видимо оттого, что были ошеломлены, выглядели так, словно слушают историю о том, как кошка утащила курицу из курятника на заднем дворе.

На следующий день после этого неприятного сообщения и позже, граф, встречаясь с Тадэсиной, не обнаруживал никакого желания касаться Этой темы.

Он был в очень трудном положении. Будь это возможно, граф просто бы выбросил из головы дело, уладить которое одному ему было не по силам; а с кем-то советоваться по его поводу было стыдно. Супруги договорились не обсуждать этого с Сатоко, пока не найдут какой-нибудь выход, но Сатоко, ставшая чрезвычайно подозрительной, учинила Тадэсине допрос и, узнав, что та проболталась, перестала с ней разговаривать и затворилась у себя в комнате. В доме повисло странное молчание. Тадэсина не отвечала на телефонные звонки, приказав говорить, что она больна.

Граф даже в разговорах с женой не касался неприятной темы. Положение действительно было отчаянное, дело не терпело отлагательств, а он, хотя и не верил в чудо, все откладывал решение со дня на день.

В этой медлительности, однако, была своего рода утонченность. Решить ничего нельзя: ясно, что каждое из возможных решений может быть неверным, но он не был скептиком в обычном смысле этого слова. Граф Аякура, хотя его и одолевали тяжелые мысли, не желал полагаться только на эмоции, не хотел принимать единственно возможное решение. Его размышления походили на расчеты предков — игроков в футбол. Они знали: как высоко ни брось мяч, он все равно вскоре упадет на землю. Вот, например, Намба Мунэтакэ, поймав, послал высоко вверх белый с пурпуром мяч из оленьей кожи, тот, под восхищенные возгласы зрителей, перелетел через высокую крышу дворца в Киото, но тут же упал во дворе малого дворца.

В любом решении есть свои просчеты, и лучше подождать, пока они скажутся на ком-нибудь еще. Упавший мяч должен принять другой игрок. Мяч, Даже подброшенный тобой, в воздухе может сам по себе развернуться и полететь в неожиданном направлении.

Графу отнюдь не рисовались картины разорения или крушения всей его жизни. Если его не потрясло то, что его дочь, по императорскому соизволению невеста принца, носит в себе дитя другого мужчины, следовательно, в этом мире для него ничто не имело значения: ни один мяч не будет вечно в твоих руках. Появится кто-то, кому придется его принять.

В силу своего характера граф был не в состоянии осуждать себя, поэтому получалось, что он всегда осуждал других.

На следующий день после неудавшегося самоубийства Тадэсины граф по телефону поговорил с маркизом Мацугаэ.

Было невероятно, что маркиз уже в курсе их семейных дел. Граф теперь уже не удивлялся, что у него в доме есть соглядатай, но Тадэсина, которую он подозревал в этом, вчера целый день была без сознания, и это давало пищу самым разным предположениям.

Поэтому граф, услышав от жены, что состояние Тадэсины намного лучше она может говорить, и аппетит появился, — собрав все свое мужество, вознамерился один навестить больную.

— Тебе лучше не ходить. Если я приду один, она скорее скажет правду.

— Там комната в беспорядке, ей будет неловко от вашего неожиданного прихода. Я предупрежу ее и прикажу прибрать.

— Ну хорошо, пусть так.

После этого графа заставили прождать два дня: больная должна была начать пользоваться косметикой.

Тадэсине специально выделили комнату в главном доме, но она была темной и крошечной: почти всю ее занимала постель. Графу не приходилось бывать здесь. Когда наконец настал момент посещения, то для него поставили стул, постель убрали, и Тадэсина в стеганом ночном кимоно встретила хозяина, облокотившись на несколько положенных друг на друга подушек, и старалась при поклоне прижаться к ним лбом.

Граф заметил, что она была еще слишком слаба для того, чтобы тщательно до самого края волос наложить густые белила, да и при поклоне между подушкой и лбом оставалась крошечная щель.

— Ужасное событие. Хорошо, что тебя спасли. Теперь можно не беспокоиться, — произнес граф, не задумываясь над тем, насколько это странно — вот так сидеть на стуле и смотреть на больную сверху, стараясь не обнаружить своих эмоций.

— Я так виновата. Доставила вам столько неприятностей. Если б вы могли простить меня…

Тадэсина с опущенной головой достала бумажную салфетку и приложила ее к уголкам глаз, но граф понял, что это она все еще пудрится.

— Врач сказал, что через десять дней ты окончательно поправишься. Не думай ни о чем, только о своем здоровье.

— Спасибо. Не пришлось умереть. Мне так стыдно.

В ее скорчившейся фигуре, накрытой стеганым ночным кимоно с мелкими хризантемами по красному полю, чувствовалось что-то зловещее, отделившее ее от людей, пометившее как человека, возвращенного с пути в обитель мрака. Граф нервничал: ему казалось, что в этой крошечной комнате даже к шкафчику с чайной посудой пристала какая-то скверна, странно отвратительными выглядели у склонившей голову Тадэсины и старательно набеленная сзади шея, и тщательно причесанная без единого выбившегося волоска голова.

— Сегодня звонил маркиз Мацугаэ, я удивился, что он в курсе наших дел. Хочу спросить, не причастна ли ты к этому… — этот вопрос вылетел у графа случайно, на него он мог ответить сам: заговорив об этом, он вздрогнул, заранее предчувствуя ответ, и именно в этот момент Тадэсина подняла голову.

Лицо Тадэсины больше, чем обычно, было покрыто гримом, типичным для Киото. Губы накрашены пурпурного цвета помадой, поверх тщательно растертых по лицу, скрывающих морщины белил положены еще белила — они были так не к месту на этой нечистой после принятого яда коже, вся косметика выглядела как покрывшее лицо плесень. Граф отвел взгляд и продолжал:

— Ты ведь заранее послала маркизу предсмертное письмо?

— Да. — Тадэсина, глядя на графа, ответила не дрогнувшим голосом. — Я действительно хотела умереть, поэтому послала записку, чтобы все было улажено.

— И ты все написала? — Нет. — Так есть еще что-то, о чем ты не написала?

— Да. Много чего, — безмятежно отозвалась Тадэсина.

41

Графа, в общем-то, не очень занимало, что реально известно маркизу, но когда он услышал, что есть еще немало, о чем Тадэсина умолчала, то вдруг забеспокоился:

— Что ж это такое, о чем ты не написала?

— О чем вы? Вы только что спросили: «И ты все написала?», я вам на это ответила; если ж вы меня расспрашиваете, значит, у вас что-то есть на сердце.

— Не морочь мне голову. Я пришел к тебе один, думал, мы сможем поговорить, никого не стесняясь. Скажи прямо.

— Ну, много есть того, о чем я не написала. Восемь лет назад в доме Китадзаки узнала я от вас одну вещь и думала умереть, сохранив ее в своем сердце.

— Китадзаки…

Граф содрогнулся, услышав это имя, оно было предвестием несчастья. Он сразу понял, что Тадэсина имеет в виду. Понял, но тревога все росла, и ему захотелось еще раз уточнить:

— Что же я сказал там у Китадзаки?

— Еще вечером дождь шел. Может быть, вы и забыли. Барышня взрослела, тогда ей было тринадцать. В тот день приезжал маркиз Мацугаэ, который у нас бывал редко, когда он уехал, вам было не по себе, и вы пошли развлечься к Китадзаки. Вы мне в тот вечер кое-что сказали…

…Он уже понял, что собирается сказать Тадэсина. Восприняв тогдашние слова графа как наказ, она собиралась свалить теперь вину на него, и у графа сразу возникли сомнения, действительно ли Тадэсина, принимая яд, намеревалась умереть. Сейчас ее глаза поверх положенных друг на друга подушек выглядели на густо набеленном лице как две пробитые в белой стене бойницы.

За этой стеной во мраке пряталось прошлое, оттуда, из глубокой тьмы, сюда, где он был весь на свету, были нацелены стрелы.

— Что теперь говорить. Я ведь тогда сказал это в шутку.

— Действительно в шутку?

Глаза-бойницы сузились, и графа словно обдало выплеснувшимся изнутри мраком.

— Но ведь в тот вечер, у Китадзаки…

Китадзаки, Китадзаки. Губы Тадэсины упорно повторяли это имя, которое граф хотел бы забыть, но которое прочно засело в памяти. Дом Китадзаки, куда он не ступал ногой уже лет восемь, во всех деталях встал перед глазами. Дом у подножия холма, обнесенный деревянным забором, без ворот, без привратницкой. Сырую, темную, чуть не со слизняками на стенах прихожую заполняют несколько пар черных сапог, мелькают и желтые пятна кожи: внутри сапоги сопрели от пота и жира; на грязной широкой полоске бумаги, вывешенной из прихожей наружу, написано имя хозяина. Уже в прихожей слышно громкое пение, чтение стихов. Достаточно приличный вид, который придает этому дому безопасное в разгар японско-русской войны занятие — пансион для офицеров, и еще запах конюшни. Граф, пока его вели по дому, все боялся коснуться рукавом стены, словно шел по коридору больничного изолятора, где лежат заразные больные. Он просто ненавидел запах человеческого пота.

В тот дождливый вечер восемь лет назад, проводив гостя — маркиза Мацугаэ, граф был в каком-то взвинченном настроении. Тадэсина, заметив это по его лицу, предложила:

— Китадзаки заполучил что-то интересное и говорит, что обязательно хочет показать это вам. Может быть, выйдете сегодня вечером развеяться?

Тадэсина после того, как уложила спать Сатоко, была вольна отправиться, по ее словам, в гости к родственнику, и ей было несложно встретиться вечером с графом на улице. Китадзаки принял графа учтиво, подал сакэ, потом принес старый свиток и почтительно положил его на столик.

— Извините, что так шумно. Сегодня вечером устраивают проводы на фронт. Жарко, но, наверное, лучше закрыть ставни.

Китадзаки, видно, было неудобно за шумные аплодисменты и военные песни, доносившиеся со второго этажа дома. Граф закрыл ставни. И тогда ему показалось, что шум дождя, наоборот, стал еще отчетливее. Цвета на картинах из жизни принца Гэндзи, украшавших внутренние перегородки, словно душили, они придавали комнате нарочито обольстительный вид. Она сама выглядела как тайная книга.

Морщинистые, услужливые руки Китадзаки развязали лиловый шнурок на свитке, и перед глазами графа возник красочно оформленный текст. Это было что-то из поучительных историй «Мумонкан», сборника, который использовала в своей практике секта Дзэн.

«Достиг отшельник Китая и спрашивает:

— Есть тут кто-нибудь? Хозяин поднимает кулак:

— Тут неглубоко, и кораблю пристать негде… значит пойдет дальше».

Духота. Далее ветерок от веера, которым его сзади обмахивала Тадэсина, был горячим, словно валил пар от кипящей на огне кастрюли. Сакэ ударило в голову, шум дождя будто стучал в затылок, а там, где-то, была победа в ненужной войне. Граф рассматривал эротические картинки в свитке. Китадзаки прихлопнул комара. Извинился за то, что напугал хлопком. Граф, увидав на его сухой белой ладони черную точку раздавленного комара и пятнышко крови, почувствовал отвращение. Почему этот комар не укусил его? Выходит, он защищен от любой напасти?

Картинки в свитке начинались с той, где были изображены настоятель в оранжевом одеянии, сидящий перед ширмой, и зрелая красотка. Рисунок был выполнен с откровенным юмором: лицо настоятеля очень напоминало пенис.

На следующей картинке настоятель навалился на красотку, та сопротивляется, но уже с задранным подолом. Дальше они голые сплелись в объятиях, у женщины на лице написано явное удовольствие. Член настоятеля извивается как корень сосны, коричневый язык сладострастно высунут. Пальцы ног зрелой красотки, припудренные белой известкой, согнуты, как того требуют каноны традиционной живописи. По белым бедрам до пальцев ног пробегает дрожь, напряжение поджатых пальцев выдает желание не упустить наслаждение, заставить его длиться бесконечно. Графу женщина показалась достойной внимания.

С другой стороны ширмы мальчишки-послушники облепили гонг и подставку для сутр, катают друг друга на плечах, с интересом заглядывают за ширму и уже не могут сдерживаться. В конце концов ширма падает. Обнаженная женщина, прикрывая стыд, пытается убежать, у настоятеля нет сил ругаться, начинается оргия. Мужские члены послушников изображены величиной почти с них самих. Художник, очевидно, намеревался выразить накал плотских страстей, который невозможно передать обычными мерками. Когда послушники все вместе преследуют женщину, на их лицах отчаянные гримасы, они буквально пошатываются под тяжестью своих закинутых на плечи мужских достоинств.

Женщина, изможденная соитиями, с ног до головы, умирает. Ее душа отлетает в тень ивы, которую раскачивает ветер.

С этого момента юмор на картинках свитка исчезает, они наполняются мрачным духом: призраки женщин, уже не одной, а нескольких, со спутанными волосами, разинув кроваво-красные рты, преследуют мужчин. Мечущиеся в поисках спасения мужчины не в силах сопротивляться налетающему на них урагану: призраки у всех, даже у настоятеля, отгрызают члены.

Последняя сцена происходит на морском берегу. Здесь рыдают и стонут, лишившись своего мужского достоинства, окровавленные голые мужчины. Во тьму открытого моря уходит корабль, груженный отгрызенными органами, — на нем, с развевающимися волосами и повисшими, мертвенного цвета руками, стоят призраки и смеются над рыдающими на берегу мужчинами. И нос корабля, правящего в открытое море, вырезан в форме женской фигуры, по ветру летят пряди длинных волос…

Граф закончил смотреть рисунки, и им овладела невыразимая тоска. Сакэ кружило голову, мрачное настроение не проходило, но он приказал подать новую порцию сакэ и молча продолжал пить.

Перед глазами неотрывно стояли подогнутые пальцы ног той женщины из свитка, почти непристойная белизна известки, которой они были покрыты.

Нечего и говорить, что последовавшую за этим близость с Тадэсиной вызвали всего лишь удушливая жара, унылый дождь и дурное настроение графа.

Лет четырнадцать тому назад, когда жена была беременна Сатоко, граф как-то переспал с Тадэсиной. Той тогда уже перевалило за сорок, поэтому назвать это можно было только явным капризом со стороны графа, и скоро отношения прекратились. Сам граф и в мыслях не мог допустить, что через четырнадцать лет у него с Тадэсиной, давно уже перешагнувшей пятый десяток, опять что-то будет. И после случившегося в тот вечер он больше не переступал порога дома Китадзаки.

Визит маркиза Мацугаэ, уязвленная гордость, дождливый вечер, уединенность жилища Китадзаки, сакэ, мрачные картинки… — все, навалившись, обостряло отвращение графа, и он, словно во что бы то ни стало желая запачкаться, опять потянулся к Тадэсине.

В поведении Тадэсины не ощущалось и намека на отказ, и это вызывало у графа чувство гадливости. «Эта женщина будет дожидаться своего хоть четырнадцать, хоть двадцать, да хоть сто лет. Только позови, и она всегда, в любой момент к твоим услугам…» Граф, копаясь в своем отвращении, словно увидел притаившихся в темной тени качающихся деревьев призраков с тех рисунков в свитке.

И так же, как и четырнадцать лет назад, на графа определенно подействовала бросающаяся в глаза уверенность Тадэсины в том, что она лучше всех — в своем спокойствии, поведении, в скромном кокетстве — в постели.

Было ли так условлено, но Китадзаки больше не появлялся. После того, что произошло, они не обменялись ни словом, дождь пронзал ночную темень, его шум разорвали голоса, горланящие военные песни, сейчас уже явственно долетали слова:

В огне сражений судьба родины. От тебя ждут: Иди, мой доблестный, мой верный друг, Иди, за императора и славную отчизну.

Граф вдруг сразу превратился в ребенка. Ему захотелось излить переполнявший его гнев, он раскрывал то, что подобает говорить другу, а не служанке. Наверное, потому, что в собственной ярости граф ощущал ярость предков.

Приехавший в тот далекий день маркиз Мацугаэ, гладя по голове Сатоко, которая пришла с ним поздороваться, скорее всего, под влиянием выпитого, неожиданно произнес в присутствии ребенка следующую речь:

— А девочка стала красавицей. И представить невозможно, какой же ты будешь, когда вырастешь, — не волнуйся, дядя найдет тебе хорошего жениха. Положись на меня, я отыщу самого лучшего. Мне это ничего не стоит. И приданое я тебе приготовлю все сплошь из шелка и парчи. Огромное приданое, какого еще не было в роду Аякуры.

Жена свела было брови, но граф в этот момент легко рассмеялся. Его предки, вместо того чтобы смеяться, воспротивились бы унижению, продемонстрировали бы недосягаемую утонченность. Но сейчас тот футбол, в котором предки были непревзойденными игроками, умер, и нужно думать о хлебе насущном.

Подлинный аристократ, обладающий истинной утонченностью, не чувствует себя задетым, он всего лишь неопределенно улыбается в ответ на бессознательно оскорбительные, исполненные добрых намерений предложения нувориша. В этой улыбке, которой граф реагировал на новую власть, деньги, промелькнуло что-то загадочное.

Рассказав это Тадэсине, граф некоторое время молчал. Он размышлял, как можно изящно отомстить. Использовать что-нибудь вроде аромата благовоний, пропитывающего длинные рукава одежды. Пропитавший рукава аромат скрывает сам процесс: в нем не остается следов того, что в огне превращается в пепел; вот если бы возжечь стойкие благовония и перенести на рукава тонкий, благоуханный яд, чтобы он впитался в них навсегда…

И тут граф обратился к Тадэсине:

— У меня есть к тебе просьба. Когда Сатоко вырастет и в конце концов вопрос о браке решится так, как сказал Мацугаэ, я хочу, чтобы Сатоко еще до брака узнала бы мужчину такого, который ей понравится и который сумеет держать язык за зубами. Неважно, какого он будет происхождения. Единственное условие, чтобы он понравился Сатоко. Я не отдам Сатоко невинной тому жениху, которого ей подыщет Мацугаэ. Так я тайно смогу утереть ему нос. Но это нужно сделать так, чтобы никто не знал, ты со мной даже не советуйся, пусть это выглядит как твое упущение. Ты ведь мастерица в постельных делах и наверняка сможешь научить Сатоко нужным приемам: как заставить мужчину, спавшего с женщиной, думать, что она невинная девушка, и, наоборот, как заставить мужчину, спавшего с невинной девушкой, думать, что она не была девственницей.

— Ну конечно. Есть способы, при которых самый искушенный в развлечениях мужчина ничего не заметит. Я обучу им Сатоко. И все-таки, зачем это?

— Чтобы у мужчины, похитившего у девушки перед свадьбой невинность, не было нахальной самоуверенности. Узнает, что она была девственницей, и вздумает еще взять на себя ответственность, а это не то, что надо. В общем, я все поручаю тебе.

Вместо того чтобы коротко ответить: «Хорошо», Тадэсина чопорно выговорила:

— Хорошо, я сделаю то, о чем вы просите.

И теперь Тадэсина намекала на то, о чем говорилось восемь лет назад.

Граф понял, что она хотела сказать, но вообще-то, имея в виду непредвиденно изменившуюся обстановку, Тадэсина не должна была слепо следовать обещанию, данному восемь лет назад. Претендентом на руку Сатоко был принц крови, пусть и при посредничестве маркиза Мацугаэ, но этот брак был залогом возрождения дома Аякуры, и все совсем не так, как граф восемь лет назад в гневе излагал Тадэсине.

Может быть, Тадэсина, приведя все к катастрофе, отплатила этим маркизу, на что не осмелился малодушный граф. Или это была месть не маркизу, а именно ему, графу. Граф не знал, как поступить: а что, если Тадэсина передаст маркизу тот восьмилетней давности разговор в постели?

Граф не собирался больше ничего говорить. Что случилось, то случилось; после того как все дошло До ушей семейства Мацугаэ, он должен быть готов к тому, что ему наговорят неприятностей, хотя надеялся, что маркиз, обладая огромной властью, как-то поможет, примет соответствующие меры. Все дошло до того предела, когда от него самого уже ничто не зависит.

Графу было ясно только одно: что бы Тадэсина ни говорила, в душе она себя виноватой не считает. Пытавшаяся отравиться пожилая женщина, выглядевшая в гриме как сверчок, попавший в коробку с пудрой, укутанная в красноватое стеганое кимоно, — эта фигурка, чем меньше она была, тем больше, казалось, вбирала в себя разлитое по всему миру уныние.

Граф вдруг заметил, что и комната эта того же размера, что и та пристройка в доме Китадзаки. В ушах возник шум дождя, и навалилась невесть откуда взявшаяся ускорявшая гниение духота. Тадэсина снова подняла набеленное лицо, собираясь что-то сказать. Свет лампы упал на рот, на пересохшие губы, окруженные множеством продольных морщин, и краснота влажного рта слилась с лиловатым оттенком помады на губах.

Граф догадывался, о чем собирается сказать Тадэсина. Она сама сказала: то, что она сделала, имеет отношение к тому вечеру восемь лет назад, может быть, она хотела напомнить ему тот вечер. Ему, который после этого не выказывал к ней никакого интереса…

Вдруг графу как ребенку захотелось задать злой вопрос.

— Да, главное, что тебя спасли… Но ты действительно собиралась умереть?

Тадэсина приветливо улыбнулась, но глаза ее были полны то ли слез, то ли гнева.

— Скажет мне господин умереть, я и в самом деле умру. Прикажите, и я сделаю это еще раз. Правда, через восемь лет господин, наверное, забудет, что он приказывал.

42

Маркиз Мацугаэ, встретившись с графом Аякурой, был буквально ошарашен тем, что тот вроде бы и не взволнован, но вскоре пришел в хорошее расположение духа, когда граф охотно принял все предложения. «Да, да, все как вы говорите. Это просто счастье, что ваша супруга отправится вместе с Сатоко и что можно целиком положиться на деликатность доктора Мори, большего и желать нечего. И дальше мы намерены во всем следовать вашим советам» — таков был смысл сказанного графом.

Семейство Аякуры выдвинуло только одно, достаточно скромное условие, и маркиз был вынужден с ним согласиться. Они просили, чтобы прямо перед отъездом Сатоко из Токио ей позволили бы на минутку встретиться с Киёаки. Конечно, речь идет не о том, чтобы оставить их наедине. Достаточно, если им дадут увидеться в присутствии родителей. Сатоко обещает, если пойдут навстречу ее просьбе, больше с Киёаки не встречаться. «Об этом просит Сатоко, но мы тоже хотели бы, чтобы ей это позволили», — нерешительно заявил граф Аякура.

То, что жена маркиза ехала вместе с Сатоко, помогало придать этой встрече естественность. Разумеется, сын придет проводить мать на вокзал, и не будет ничего странного, если они с Сатоко обменяются несколькими словами.

Когда с этим было решено, маркиз, по совету жены, тайно вызвал чрезвычайно занятого доктора Мори в Токио. До 14 ноября, когда Сатоко должна отправиться в Осаку, доктор будет гостем в доме Мацугаэ и может, в случае звонка из дома графа, где присматривали за Сатоко, сразу же туда выехать. Дело в том, что каждую минуту была опасность выкидыша. Если вдруг это произойдет, доктор должен принять меры и сделать так, чтобы ничего не просочилось наружу. Кроме того, во время достаточно опасного, долгого путешествия в Осаку доктор тайно будет сопровождать их, находясь в другом вагоне. Маркиз потратил огромные деньги, посягнув на свободу этого светила медицины. Если же его план удастся, то путешествие Сатоко очень удачно обманет всех. Ведь никому в голову не придет подобная авантюра: беременная женщина путешествует на поезде.

Доктор был одет в прекрасно пошитый английский пиджак и весь выглядел джентльменом, но у него была коренастая фигура и выражение лица как у приказчика. Во время медицинского осмотра он расстилал на подушке толстую дорогую бумагу, и после каждой пациентки, скомкав, выбрасывал ее и расстилал новую — это составляло часть его репутации. Доктор был чрезвычайно учтив и постоянно улыбался. Он обладал редким даром врача, умел хранить тайны, поэтому приобрел большое количество пациенток из высшего общества.

Доктор любил говорить о погоде. И хотя других тем у него не было, он пленял собеседника фразами типа: «Сегодня до глупости душно» или: «Дождевая теплынь». Еще он слагал стихи и, собрав лондонские впечатления в двадцать четверостиший, издал свой сборник «Стихи о Лондоне». На руке доктор носил кольцо с большим, в три карата, бриллиантом, перед осмотром каждый раз, морщась, с трудом стягивал егс с пальца и бросал на стол рядом, но ни разу его не забыл. Усы над верхней губой у него всегда отливали глянцем, словно папоротник после дождя.

Супруги Аякура с Сатоко должны были перед отъездом нанести визит принцу. Экипаж увеличивал опасность выкидыша у Сатоко, поэтому маркиз позаботился об автомобиле; доктор Мори, одолжив у Ямады старый пиджак, переоделся управляющим и сопровождал семью, пристроившись на запасном сиденье. К счастью, молодой принц отправился на маневры, и его в тот момент не оказалось дома. Сатоко прямо в вестибюле раскланялась с хозяйкой дома и отбыла. Опасная поездка завершилась благополучно. От семейства принцев пришло запоздалое предложение прислать в день отъезда, 14 ноября, кого-нибудь из слуг, для проводов, но Аякура, поблагодарив, отказались. Таким образом, все шло гладко, по плану маркиза: семейство Аякура, а также мать и сын Мацугаэ встретятся на вокзале в Симбаси. Доктор должен был, не привлекая внимания, устроиться в уголке вагона второго класса. Кто ни спросит, нанести визит настоятельнице — это великолепный предлог, поэтому маркиз заказал для отъезжающих салон-вагон с большими окнами.

Курьерский состав, ходивший между Симбаси и Симоносэки, отправлялся в половине десятого утра от Симбаси и через 11 часов 55 минут должен был прибыть в Осаку.

Здание вокзала в Симбаси, построенное в 1872 году по проекту американского архитектора Бридженса, было тусклым от серого в крапинку камня из Идзу, которым были облицованы стены; в ярком свете ноябрьского утра четко обрисовывался карниз. Жена маркиза уже сейчас была напряжена, предчувствуя обратный путь без спутников, поэтому по пути на вокзал и Ямада, заботливо обхвативший чемодан на откидном сиденье, и Киёаки в основном молчали. От подъезда все по высокой лестнице поднялись на платформу.

Поезд еще не подали. На широкий перрон косо падали лучи утреннего света, в них плясали крошечные пылинки. Вся в предотъездной тревоге, госпожа Мацугаэ несколько раз глубоко вздохнула.

— Их не видно. Не случилось ли чего? Ямада, опустив блеснувшие стеклами очки, отозвался с почтением, но абсолютно бессмысленно:

— Да-а…

Всем все было ясно, просто госпожа не могла не сказать хоть что-нибудь.

Киёаки понимал материнскую тревогу, но не спешил прийти на помощь, неподвижно застыв в отдалении. В голове витали какие-то неосознанные мысли. Ему чудилось, будто он падает. Обессилевшее тело словно повисло в воздухе. На платформе было прохладно, он же выставил обтянутую школьной формой грудь, холод ожидания, казалось, пронизывает до костей.

Состав, поблескивая поручнями салон-вагона, торжественно подходил к платформе. В этот момент госпожа Мацугаэ издалека увидела среди ожидающих поезда пассажиров стрелки усов доктора Мори и немного успокоилась. С доктором было договорено, что, если только не случится ничего непредвиденного, они будут делать вид, будто не знакомы друг с другом.

Ямада внес чемодан хозяйки в салон-вагон; пока мать давала Ямаде какие-то указания, Киёаки пристально смотрел вдаль. Показались госпожа Аякура и Сатоко — они пробирались сквозь толпу. Сатоко закуталась поверх кимоно в переливчатую шаль, но когда она появилась на открытой свету части перрона, ее безучастное лицо походило на застывшее молоко — таким оно было бледным.

Печаль и блаженство боролись в душе Киёаки. Он смотрел на медленно приближавшуюся в сопровождении матери Сатоко, и ему на секунду почудилось, что он встречает в своем доме невесту. Все казалось ему замедленным, радость тяжело давила на грудь, словно капля за каплей скопившаяся усталость.

Поднявшись в салон-вагон, госпожа Аякура, не отпуская несшего чемодан слугу, стала приносить извинения за опоздание. Мать Киёаки, конечно, была вежлива, но где-то на лбу у нее так и застыло напряженное недовольство.

Сатоко, прижимая переливчатую шаль к губам, все время старалась спрятаться за матерью. С Киёаки она обменялась обычным приветствием и сразу опустилась на предложенный ей госпожой Мацугаэ стул ярко-красного цвета.

И Киёаки вдруг понял, почему Сатоко опоздала. Она хотела хоть немного сократить долгое время прощания, которое они будут вынуждены провести без слов в свете этого прозрачного и горького, как микстура, ноябрьского утра. Киёаки боялся, что взгляды, которые он, пока их матери разговаривали, бросал на потупившуюся Сатоко, выдают его страстное внимание. Ему хотелось смотреть на нее не отрываясь. Но он опасался, что изменчиво белое лицо Сатоко вспыхнет краской в безжалостном свете дня. При нынешнем положении вещей действия и чувства должны быть очень деликатными, а Киёаки знал, что его пылкость принимает подчас слишком грубую форму. Это ощущение появилось у него недавно, и ему захотелось извиниться перед Сатоко за прошлые вспышки.

Он знал все уголки тела Сатоко, которое угадывалось под кимоно. Места, где кожа начинает краснеть от смущения, где тело изящно изгибается, где заметно просвечивает сквозь кожу легкое биение, похожее на трепет крыльев пойманного лебедя. Знал, как это тело выражает радость, печаль. Все эти подробности позволяли ему в сумраке вагона узнавать под кимоно тело Сатоко, но сейчас, где-то у нее в животе, который она заботливо прикрывает рукавом, зреет нечто, ему неведомое. У девятнадцатилетнего Киёаки не хватало воображения, чтобы представить себе ребенка. Для него это было чем-то нереальным, окутанным темной массой горячей крови и плоти.

Теперь Киёаки остается только бессильно наблюдать за тем, как то единственное, что попало от него в тело Сатоко и свернулось там под именем ребенка, будет безжалостно вырвано, и их тела навсегда останутся жить каждое само по себе. Ребенком скорее был сам Киёаки. Он был совершенно обессилен, он дрожал от беспомощности, досады, одиночества, как ребенок, которого в наказание оставили дома, не взяли на веселый пикник.

Сатоко, подняв глаза, посмотрела отсутствующим взглядом в окно, на платформу. И Киёаки пронзила мысль, что в этих глазах, отражавших сумятицу, творившуюся у нее в душе, уже не оставалось места для него.

Раздался пронзительный свисток. Сатоко встала. Киёаки показалось, что она собрала все свои силы, всю решительность. Мать поспешно схватила ее за локоть.

— Поезд уже отходит. Тебе надо выходить, — Сатоко произнесла это радостно, каким-то приподнятым тоном. Киёаки был вынужден поддерживать какой-то бестолковый разговор с матерью, обычный между матерью и сыном, пожелания отъезжающей, наставления остающемуся. Киёаки уже сомневался, получится ли у него гладко сыграть весь спектакль.

Наконец он закончил с матерью, коротко попрощался с госпожой Аякура и с каким-то легким чувством повернулся к Сатоко.

— Ну, всего тебе…

Легкая пружина будто толкала его положить руку на плечо Сатоко, что он и собирался сделать. Но рука вдруг словно онемела и осталась без движения, потому что в этот момент его глаза встретились с глазами Сатоко.

Эти прекрасные огромные глаза были влажны, но вовсе не от слез, которых прежде боялся Киёаки. Слезы были изгнаны прочь. Это были глаза загнанного человека, утопающего, который просит о помощи. Киёаки бессознательно отшатнулся. Эти глаза с необычно длинными загнутыми ресницами…

— И ты, Киё, тоже будь здоров. Всего хорошего. — Тон, которым она произнесла эти слова, был безукоризненно вежлив.

Киёаки опрометью выскочил из вагона, казалось, его преследуют. Именно в этот момент начальник станции, в черной форме с пятью пуговицами и с кортиком на поясе, подал сигнал рукой, и опять послышался свисток кондуктора.

Стесняясь Ямады, который был рядом, Киёаки про себя твердил имя Сатоко. Поезд тихо вздрогнул и двинулся, похожий на нитку, которая раскручивается с мотка. Постепенно удалялись поручни площадки вагона, у которых так и не появились ни Сатоко, ни две другие женщины. По платформе потянулись клубы паровозного дыма и копоти. Разом нависли сумерки, наполненные грубым отвратительным запахом.

43

После приезда в Осаку утром следующего дня жена маркиза одна вышла из гостиницы, дошла до ближайшей почты и отправила телеграмму. Маркиз настойчиво втолковывал ей, чтобы она это сделала собственноручно.

Женщина впервые в жизни посетила почтовое отделение и совсем растерялась: она напоминала некую герцогиню, недавно ушедшую из жизни, ни разу не коснувшись денег, потому что считала их грязными. Госпожа Мацугаэ все-таки как-то ухитрилась отправить телеграмму кодом, о котором они условились с мужем: «Встреча прошла благополучно».

Теперь она по-настоящему осознала, что это значит — сбросить с плеч ношу. Сразу вернувшись в гостиницу, она собрала вещи и, провожаемая супругой Аякуры, села в поезд, стремясь поскорее вернуться в Токио. Чтобы проводить жену маркиза, госпожа Аякура на час покинула лежавшую в больнице Сатоко.

Сатоко положили в больницу доктора Мори под вымышленным именем. Доктор настаивал на нескольких днях абсолютного покоя. Мать была все время рядом, и хотя Сатоко чувствовала себя хорошо, мать переживала, что та после операции не вымолвила ни единого слова.

В больнице внимательно следили за состоянием Сатоко, поэтому когда главный врач разрешил ей покинуть больницу, она уже могла двигаться как обычно. Тошнота прекратилась, Сатоко и телом, и душой должна была бы испытывать облегчение, но она упорно молчала.

Вскоре, как и предполагалось, мать с дочерью должны были отправиться с прощальным визитом к настоятельнице в храм Гэссюдзи, провести там сутки и потом вернуться в Токио. В полдень 18 ноября они сошли на станции Обитокэ по линии Сакураи. Был пригожий день золотой осени, и хотя мать тревожило молчание дочери, на душе стало спокойнее.

Чтобы не беспокоить пожилую настоятельницу, ей не стали сообщать о времени прибытия, а на станции попросили служащего позвать рикшей. Рикши все были в разъезде. Пока их ждали, госпожа Аякура, которой все казалось в диковинку, оставив погруженную в свои мысли дочь в зале ожидания первого класса, обошла безлюдные окрестности станции. По пути ей бросилась в глаза табличка на расположенном рядом храме Обитокэ.

«Самое древнее в Японии место паломничества для молитв о благополучном разрешении от бремени. Место, где молились императоры Монтоку и Сэйва, императрица Сомэ. Бог Дзидзо, дарующий легкие роды, храм Обитокэ» — прочитав это, мать сразу подумала: хорошо, что эта надпись не попалась на глаза Сатоко. Чтобы она не увидела этой надписи, нужно будет, когда прибудут рикши, на стоянке усадить ее в коляску поглубже. Иероглифы, из которых состояла надпись, вдруг показались госпоже Аякура капельками крови, выступившими на залитом светом чудесном ноябрьском небе.

Белые стены под черепичной крышей — здание станции Обитокэ, расположенное рядом с колодцем, — резко контрастировали со старой постройкой, обнесенной глинобитной стеной, где обитал божественный покровитель детей и путников Дзидзо. Белые стены постройки, белая ограда ярко отражали солнечный цвет, но чудилось, будто мертвую тишину наполняют призраки.

Идти по подтаявшей, отливавшей серым дороге было трудно, но выстроившиеся вдоль железной дороги голые деревья становились чем дальше, тем выше и, казалось, манили к маленькому мостику через рельсы: у его основания виднелось что-то желтое и очень красивое — привлеченная этим женщина, приподняв подол, поднялась по склону.

Это был поставленный у основания мостика горшок с маленькими хризантемами, которые обычно растут на скалах. Их было несколько, таких горшков, расставленных как попало под зеленой, росшей у моста ивой. Деревянный мосток был небольшим, размером чуть больше седла, на его перилах сушилось полосатое одеяло. Одеяло впитывало солнце и горделиво раздувалось.

Рядом с мостиком были частные домишки: сушились пеленки, на палках были растянуты окрашенные куски красной материи. Подвешенная для сушки к карнизам хурма еще хранила влагу и напоминала цветом заходящее солнце. Кругом не было ни души.

Женщина увидела, как по дороге медленно приближаются две коляски, и поспешила к станции, чтобы позвать Сатоко.

Стояла прекрасная погода, и коляски рикш двигались с откинутым верхом. Рикшам надо было бежать через городок с постоялыми дворами, по дороге, какое-то время тянувшейся между полей, в сторону гор: там, среди гор, находился храм Гэссюдзи.

По обочинам дороги росли деревья, густо увешанные плодами хурмы, листва с них почти облетела. Поля заполняли подставки для сушки снопов. Мать, которую везли впереди, временами оглядывалась на коляску дочери. Она всматривалась в Сатоко, сидевшую со сложенной на коленях шалью: та, казалось, была поглощена окружающим пейзажем, и мать немного успокоилась.

На горной дороге коляски стали двигаться медленнее, пассажирки пешком шли бы здесь быстрее. Рикши были оба пожилыми, а дорога под ногами неровной. Но мать решила, что никакой срочности в их делах нет, а при такой езде можно вдоволь полюбоваться пейзажем.

Вот приблизились каменные столбы ворот храма Гэссюдзи, а вокруг ничего нет, кроме медленно поднимающейся вверх дороги, бледно-голубого неба, просвечивающего сквозь белые заросли колосящейся травы сусуки, и цепи невысоких гор на горизонте.

— Запомни, как отсюда выглядит храм. Экскурсии-то не для нас, хотя мы всегда, когда захотим, можем прийти сюда, — переговаривались рикши, остановив коляски и утирая пот. Мать поверх их голов окликнула дочь — Сатоко вместо ответа вяло улыбнулась и слегка кивнула.

Коляски двинулись, но подъем замедлял движение. Однако на территории храма они сразу попали под сень деревьев — там солнце уже не так припекало.

Когда коляски остановились, в ушах матери еще звенели стрекот и жужжание, наполнившие этот осенний день, но глаза уже были очарованы свежестью красок плодов хурмы, в обилии осыпавших деревья слева от дороги.

На ярко освещенных деревьях плоды, облепившие ветки, под солнцем казались покрытыми лаком. На некоторых деревьях ветки все были в красных мячиках, у ветра хватало силы только на то, чтобы раскачивать пожухлые остатки листьев, поэтому разбросанные на фоне неба плоды походили на украсившую небосвод инкрустацию.

— Кленов не видно. Почему это, а?… — прокричала мать, обращаясь к задней коляске, но ей никто не ответил. Красного оттенка даже в траве у обочины было мало, в глаза бросалась только зелень — полей на западе и зарослей бамбука на востоке. Зелень листьев, плотно торчащих из земли на полях с редькой, отбрасывала кружевную тень.

Вскоре потянулся коричневого цвета забор, ограждавший с западной стороны дорогу от болота, но поверх забора, обвитого лианами с красными ягодами, видна была огромная трясина. Потом на дороге вдруг сразу потемнело — коляски въехали в тень старых криптомерии. Пробивавшиеся повсюду солнечные лучи проливались вниз на заросли бамбука, он единственный властвовал здесь, забивая другие растения.

Кожи вдруг коснулся холод: мать, уже не надеясь на ответ, жестом показала Сатоко, чтобы та накинула шаль. Когда она обернулась еще раз, то впервые обратила внимание на то, что развернутая шаль переливается радугой. Ей стало понятно молчаливое смирение Сатоко. За черными столбами ворот пейзаж напоминал парковый, мать издала восхищенный возглас, увидав наконец клены в багрянце листьев.

Красные листья, расцвечивающие пространство там, за черными воротами, нельзя было назвать очень яркими, но их темный, будто глубоко застывший в горах багрянец вызвал у матери ощущение какой-то неизгладимой вины. Сердце неожиданно кольнула тревога — она подумала о Сатоко, которую везли позади нее. Росшие вокруг молодые сосны и криптомерии не могли закрыть весь небосвод, и красные клены, похожие на окрашенные утренней зарей облака, стелились своими ветвями по небу, которое просвечивало сквозь деревья. Небо будто пряталось за карминного цвета кружевом с узором из тщательно вырезанных и соединенных кончиками темно-красных листочков.

У ворот, откуда вглубь к храму тянулась выложенная плитами дорожка, мать и Сатоко вышли из колясок.

44

Они виделись с настоятельницей ровно год назад, когда та приезжала в Токио. Сейчас она в сопровождении пожилой монахини появилась как раз в тот момент, когда встретившая приезжих другая монахиня говорила о том, какая радость для настоятельницы их нынешний визит.

Госпожа Аякура объяснила, чем вызван на этот раз приезд Сатоко, и настоятельница приняла это должным образом.

— Примите мои поздравления. Когда вы в следующий раз посетите наш храм, для вас будет приготовлена особая зала.

В храме особой залой считалась комната, где принимают членов семей, родственных императору.

Сатоко больше не могла хранить молчание, но отвечала на вопросы односложно, и было видно, что она старается скрыть грусть. Конечно, чрезвычайно деликатная по натуре настоятельница не показала, что заметила это, и когда мать начала хвалить расставленные во внутреннем дворике чудесные хризантемы, воспользовалась этой темой:

— Их выращивают в деревне и каждый год, привозя сюда, читают нам целую лекцию, — и велела своей помощнице так же подробно объяснить, как называются эти растущие от одного корня темно-красные хризантемы и те — посаженные в один горшок, но выращенные раздельно — желтые.

Потом настоятельница провела их в свой кабинет и со словами: «В этом году клены краснеют поздно» — приказала раздвинуть стены, и открылся прелестный сад с чуть увядшим газоном и искусственными горками. На высоких кленах багрянцем окрасились только верхушки, дальше к нижним ветвям сменяли друг друга неярко-красный, желтый, бледно-зеленый цвета, а вершины были темно-красными, словно спекшаяся кровь; на камелиях начали раскрываться бутоны, а в другом уголке сада глянцево блестели голые, причудливо изогнутые ветки индийской сирени.

Пока настоятельница и госпожа Аякура, вернувшись в комнату, где принимали гостей, вели неспешную беседу, короткий день угас.

Уже знакомые монахини старались вовсю: на ужин подали праздничное блюдо — красный рис — символ радостного события, но веселья никак не получалось.

— А во дворце сегодня «Возжигание огня», — упомянула настоятельница, и одна из монахинь стала изображать действо во дворце, которое она видела, когда там служила: посреди залы ставят жаровню с вырывающимися из нее языками пламени, и женщины читают заклинания.

Эта церемония обычно проводится 18 ноября: перед императором в жаровне разжигают огонь, да так, чтобы пламя касалось потолка, и одетые в белое придворные дамы хором произносят:

— Горит, горит; дух огня ждет угощения. Дайте ему мандаринов и лепешек.

Потом обгоревшие мандарины и лепешки, которые бросали в огонь, подносят императору, и хотя, может быть, это было нехорошо — изображать подобную мистерию в лицах, но настоятельница не возражала, понимая, что монахиня озабочена тем, как бы оживить беседу.

Ночь в храме Гэссюдзи наступала рано: в пять часов уже закрыли ворота. После того как все попытки оживить застолье оказались безуспешными, монахини разошлись по своим комнатам, проводив мать и дочь Аякура в гостевые покои. Хозяева жалели о том, что завтра вечером Сатоко с матерью должны будут ночным поездом отправиться обратно в Токио.

Мать собиралась, когда они останутся одни, попенять дочери на ее поведение — весь день та была как в воду опущенная, но, догадываясь о состоянии Сатоко после Осаки, воздержалась от замечаний и легла спать.

Раздвижные стены комнаты, куда поместили гостей, неподвижно белели в темноте. Казалось, на бумаге, из которой они были сделаны, инеем выступил холод ноябрьской ночи, узор кое-где напоминал тонко вырезанные хризантемы с шестнадцатью лепестками,[39] где-то — белые облака. Мрак в комнате сгущал орнамент из хризантем, обвитых колокольчиками, — он скрывал гвозди в колонне. Вечер был безветренный, сосны молчали, но снаружи угадывалась мощная неподвижность горного леса.

Мать в душе очень надеялась на то, что и для нее, и для дочери период тяжких испытаний закончился, теперь постепенно все как-то образуется, и хотя чувствовала, что лежащая рядом дочь только притворяется спящей, вскоре провалилась в сон.

Когда она проснулась, дочери рядом не было. По аккуратно сложенному на кровати ночному кимоно она поняла, что та выбралась из комнаты на рассвете. На миг сердце дрогнуло, но мать решила, что дочь, наверное, встала в туалет, и принялась ждать.

Но грудь словно сковало холодом, и она пошла взглянуть, однако Сатоко в туалете не было. Похоже, в монастыре еще никто не встал, небо было окутано темной синевой.

В этот момент вдали в храме послышался шум, и мать бросилась туда, вставшая спозаранку монахиня, увидав ее, поспешно опустилась на колени.

— Вы не видели Сатоко? — спросила мать. Монахиня, дрожа, словно от страха, только трясла головой и ничего не отвечала.

Мать бесцельно металась по переходам храма и, столкнувшись с одной из вчерашних пожилых монахинь, кинулась к ней. Та в полной растерянности повела ее в главный зал.

В конце длинного перехода угадывалось мерцание свечей. Двигаться быстрее было невозможно. Госпожа Аякура вбежала в зал: горели две расписанные цветами свечи, перед алтарем сидела Сатоко. Матери показалось, что та даже не заметила ее появления. Сатоко обрезала волосы! Они были положены на алтарь, а Сатоко сосредоточенно молилась, перебирая четки.

Мать облегченно вздохнула, увидав дочь живой. И в следующий момент осознала иллюзорность этого ощущения.

— Ты обрезала волосы! — мать произнесла это, словно пыталась удержать дочь.

— Мама, у меня не было другого выхода, — Сатоко впервые посмотрела на мать: в ее зрачках дрожало крошечное пламя свечей, а белки глаз уже отражали блики рассвета. Мать никогда не видела в глазах дочери такого пугающего блеска. И в каждом хрустальном шарике на четках, которые Сатоко держала в руках, жил тот же ослепительный блеск, и лучи, которые испускали прохладные бусины, словно потеряв в высшей точке направление, сливались в одно сплошное сияние.

Вторая монахиня поспешно изложила обстоятельства дела первой и удалилась, считая свою роль выполненной. Та привела мать и дочь к спальне настоятельницы и, не открывая перегородки, спросила:

— Вы проснулись?

— Да.

— Прошу прощения, — перегородка раздвинулась, настоятельница уже сидела рядом с постелью. Мать, запинаясь, проговорила:

— Сатоко только что, там, у вас в главном зале… обрезала волосы…

Настоятельница подняла глаза, остановила взгляд на изменившейся внешности Сатоко и сказала, ничем не выразив своего изумления:

— Да, действительно. Я что-то в этом роде и предполагала.

— Да, — в раздумье добавила она. — Наверное, на то есть какие-то причины, будет лучше, если Сатоко останется здесь одна и расскажет мне то, что сочтет нужным, а вам лучше удалиться.

Так госпожа Аякура с монахиней удалились, оставив Сатоко у настоятельницы.

Все это время монахиня оставалась с матерью; госпожа Аякура не притронулась к завтраку, и, видя ее переживания, монахиня просто не знала, какую ей выбрать тему для беседы, чтобы не взволновать женщину еще больше. Настоятельница позвала госпожу Аякура нескоро. И здесь, в присутствии дочери, мать услышала неожиданное известие. «Сатоко, — сказала настоятельница, — твердо решила удалиться от мира, и я беру ее послушницей в храм Гэссюдзи».

О чем только не передумала мать, пытаясь найти выход из создавшегося положения. Конечно, Сатоко приняла решение, но даже если отговорить ее от пострижения в монахини, то потребуется несколько месяцев, а то и полгода, чтобы волосы опять отросли, — значит, нужно перенести помолвку, может, под предлогом возникшей во время поездки болезни, а потом увещеваниями графа и маркиза Мацугаэ, глядишь, удастся заставить ее изменить свое решение. Слушая настоятельницу, мать не просто не отказалась от своих планов, а, наоборот, еще более в них утвердилась.

Порядок обычно требует годичного пребывания в положении послушницы, а уж затем на храмовой церемонии совершают постриг, обривая голову, поэтому в любом случае все упиралось в отрезанные волосы. Если Сатоко быстро изменит свое решение… В голове у госпожи Аякура родилась фантастическая идея. Если все пойдет как надо, то, может быть, найдя хороший парик, можно и не откладывать помолвку.

Мать окончательно решила, оставив пока Сатоко в монастыре, немедленно возвращаться в Токио и там принять меры, чтобы выйти из создавшегося положения. Поэтому она обратилась к настоятельнице со словами:

— Случившееся так для меня неожиданно, я просто не знаю, как это скажется на семье принца, поэтому я хочу тотчас же отправиться домой и посоветоваться с мужем, а потом снова приеду. Прошу вас, позаботьтесь пока о Сатоко.

Сатоко в течение всего разговора не повела и бровью. А мать чувствовала, что уже боится, как бы дочь не заговорила.

45

Граф Аякура, услышав от возвратившейся домой жены о таком повороте событий, целую неделю медлил, ничего не предпринимая, чем страшно разозлил маркиза Мацугаэ.

В семье Мацугаэ были уверены, что Сатоко давно вернулась домой и семья жениха об этом знает. Это была несвойственная маркизу оплошность, но маркиз, которому жена сообщила, что его план удался как нельзя лучше, преисполнился оптимизма по поводу будущего.

А граф Аякура все витал в облаках. Ему представлялось вульгарным признать крушение, вот он в него и не верил. Он воспринимал все не как катастрофу, а просто как дурной сон. Ясно было, что идущий вверх пологий склон кончается обрывом, но для игрока в футбол падение — вещь привычная, в этом нет ничего сверхнеожиданного. Сердиться, переживать, равно как и негодовать, — все это заблуждения незакаленной души. А граф был достаточно закален. Он всего лишь откладывал решение. Заполучить капельку драгоценного времени куда важнее, чем обрести грубую реальность, которая кроется в любом решении. Каждый понимает, что каким бы важным ни было дело, достоинства и недостатки принятого по его поводу решения станут очевидными только со временем.

Рядом с таким мужем и госпожа Аякура день за днем все менее остро чувствовала тревогу, обуявшую ее в храме Гэссюдзи. Тадэсины теперь в доме не было, и госпожа была счастлива, что не поступила опрометчиво, поделившись с ней новостью. Тадэсину для поправки здоровья после болезни граф отправил на горячие источники в Югавару.

Через неделю маркиз позвонил справиться, как дела, и граф уже не мог дольше скрывать того, что произошло.

Маркиз Мацугаэ, услыхав, что Сатоко вообще еще не вернулась домой, мгновенно потерял дар речи. В душе у него сразу зашевелились дурные предчувствия.

Они с женой тотчас же отправились в дом Аякуры. Сначала граф давал какие-то весьма неопределенные ответы. И маркиз Мацугаэ, узнав наконец правду, в гневе просто грохнул кулаком по столу.

В комнате, которая единственная во всем доме была довольно неумело обставлена по-европейски, обе супружеские пары, впервые за период их долгого общения, обнажили свои подлинные лица. Правда, женщины не смотрели друг на друга, а только украдкой бросали взгляды на мужей. Контраст являли собой мужчины — граф сидел потупив голову, его лежавшие на скатерти маленькие белые руки казались игрушечными, маркиз же был коренаст, краснолиц, на лбу у него вздулись вены, и все лицо застыло как маска гнева. В глазах женщин граф не имел никаких шансов на победу.

Действительно, сначала раздавались только гневные крики маркиза, но, бушуя, маркиз и сам ощущал уязвимость своей когда-то сильной позиции. Это счастье, что у него был такой слабый и уступчивый противник. Нездоровый цвет лица с тонкими чертами, словно вырезанными на желтоватой слоновой кости, застывшее на нем выражение печали и растерянности. Тяжелые складчатые веки обычно потупленных глаз еще больше подчеркивали слабость характера — маркизу пришло в голову, что подобный вид пристал скорее женщине.

В ленивой, непринужденной позе графа, сидевшего на стуле, была видна недоступная предкам маркиза, сложившаяся веками хрупкая утонченность, и это больше всего уязвляло маркиза. Все это напоминало вывалянный в грязи трупик птицы с белым оперением. Птицы, обладающей чудесным голосом, но абсолютно несъедобной.

— Жуткая история. Какой позор! Как мне теперь показаться на глаза императору, как появиться в обществе?!

Маркиз кидал слова, разжигая свой гнев, но чувствовал, что пламя гнева опасно слабеет. Сердиться на абсолютно бездеятельного, пренебрегавшего всякой логикой графа было бесполезно. Мало того, чем больше распалялся маркиз, тем больше понимал, что эту ярость следовало бы обратить на себя.

Ведь с самого начала граф ничего не знал о происходящем. Было совершенно ясно, что он не предпринимал никаких действий и только последовательно придерживался позиции, которая по его, маркиза, вине еще неизвестно какой катастрофой обернется.

Это маркиз просил графа, чтобы тот дал его сыну аристократическое воспитание. Сейчас причиной всех несчастий стал Киёаки, можно, конечно, кричать, что его сознание с детских лет было отравлено атмосферой дома Аякуры, но опять-таки первопричина сам маркиз. И — не кто иной, как он сам, не предвидя последствий, отправил Сатоко в Осаку.

Таким образом, вся ярость маркиза должна быть направлена на самого себя.

В конце концов маркиз, перечислив все напасти, обессилел и умолк. Затянувшееся общее молчание выглядело некой церемонией. С заднего двора доносилось квохтанье кур. Сосны за окном с каждым дуновением ветра нервно вздрагивали сверкавшими иголками. Весь дом замер, словно следя за необычной атмосферой в гостиной.

Наконец супруга Аякуры произнесла:

— Это я что-то упустила — мне остается только молить о прощении. Я думаю, нужно как можно скорее заставить Сатоко переменить решение и продолжать готовиться к помолвке.

— А что делать с волосами? — сразу отозвался маркиз.

— Нужно, пока никто ничего не заметил, заказать хороший парик…

— Парик? Да, ведь тогда никто ничего не заметит, — первым радостно воскликнул маркиз.

— Действительно, будет незаметно! — моментально поддержала мужа госпожа Мацугаэ.

Тут, заразившись настроением маркиза, все разом заговорили о парике. В гостиной впервые зазвучали веселые голоса, смех, все четверо стали оживленно обсуждать этот великолепный план — с такой энергией голодный зверь бросается на кусок мяса.

Но этот замечательный план понравился не всем. Во всяком случае, граф Аякура совсем не верил, что он осуществим. Маркиз Мацугаэ тоже испытывал сомнения, но со своим величавым видом мог лучше притвориться, поэтому граф тоже быстро напустил на себя значительность.

— Молодой принц вряд ли станет трогать волосы Сатоко. Пусть даже ему что-то и покажется странным, — со смехом, нарочито понижая голос, высказался маркиз. На какое-то время эта шутка объединила их как добрых приятелей. Теперь стало понятно, что самым необходимым в данной ситуации была именно такого рода шутка. Никому в голову не пришла мысль, что сейчас испытывает Сатоко, — делом государственного значения были только ее волосы.

Отец маркиза, который своей физически устрашающей силой и неистовой страстью способствовал приходу к власти императора Мэйдзи, узнай он, что добытая им честь дома Мацугаэ зависит сейчас от женского парика, был бы просто раздавлен. Такие тонкие, хитроумные проделки в семействе Мацугаэ были не в почете. Это скорее было принято в роду Аякуры. Мацугаэ, только что возмущавшийся обманом, в котором растворились свойственные дому Аякуры утонченность и изысканность, волей-неволей оказался в таком положении, когда ему приходится взвалить ношу обмана на себя.

Этот воображаемый парик был всего лишь вещью, не имевшей отношения к желаниям Сатоко. Однако если б можно было удачно вписать в эту ситуацию парик, то разбросанная мозаика полностью сложилась бы в четкую, без единой щели картинку. Маркиз был буквально одержим мыслью, что дело только в парике.

Все самозабвенно обсуждали этот невиданный парик. Для помолвки, наверное, потребуется парик с гладкими волосами, на каждый день — с европейской прической. Глаза людей всюду, поэтому Сатоко не следует снимать его даже во время купания, Каждый рисовал в своем воображении этот парик, который вскоре наденет Сатоко, — волосы более блестящие, чем ее собственные, густые, цвета воронова крыла. Пусть и несправедливо полученное, но это было их полное право. Повисшая в пространстве форма прически из черных волос, их завораживающий блеск. Ночное видение, возникшее при ярком свете дня… Не то чтобы никто не задумывался, как трудно будет совместить это с лицом, которое будет под прической, с прекрасным, но очень печальным лицом, просто об этом старались не думать.

— Я хочу, чтобы в этот раз граф поехал сам, чтобы убедить Сатоко изменить свое решение, вашу супругу я тоже прошу отправиться и жену еще раз посылаю вместе с вами. Мне тоже надо бы съездить, но… — маркиз с большим достоинством прервал фразу. — Но если поеду и я, то что тут подумают?! Мне никак нельзя ехать. Нынешнее путешествие нужно окружить тайной. Отсутствие жены в обществе прикроем слухами о болезни. А я в Токио употреблю все силы и найду хорошего мастера, который тайно сделает парик. Не дай Бог, если что-нибудь унюхают газетчики, так что в этом положитесь на меня.

46

Киёаки заметил, что мать опять собирается уезжать, но она не сказала ни куда, ни зачем, только приказала никому не говорить о ее отъезде и отбыла. Киёаки чувствовал, что произошло нечто непредвиденное с Сатоко, но рядом с ним постоянно находился Ямада, и ему ничего не удалось узнать.

Супруги Аякура и жена маркиза, прибыв в Гэссюдзи, столкнулись с неожиданностью. Сатоко уже приняла постриг.

Произошло же это следующим образом.

В то утро, выслушав от Сатоко всю историю, настоятельница мгновенно поняла, что у той действительно нет иного выхода, кроме как затвориться от мира. Настоятельница, принявшая монастырь, в котором когда-то духовной наставницей была принцесса крови, больше всего пеклась о благе его величества и такой идущий, казалось бы, наперекор его воле поступок рассматривала как единственный способ служения императору, поэтому объявила, что принимает Сатоко послушницей.

Настоятельница почувствовала себя обязанной вмешаться, узнав о планах обмануть императора. Она не могла быть снисходительной к вероломству, скрытому за показным великолепием.

Вот так хрупкая и очень деликатная пожилая женщина утвердилась в решении, которое не могли сломить ни власть, ни сила. Она приняла решение, идущее наперекор императорской воле, чтобы, вопреки замыслам врагов, молча служить в этом мире его священной особе.

Сатоко, видя перед глазами подобную решимость, снова поклялась покинуть мир. Она давно об этом думала, но не надеялась, что настоятельница безоговорочно пойдет навстречу ее желанию. Сатоко лицезрела Будду. Настоятельница же прозорливо распознала твердость ее намерения.

До пострига полагался год послушничества, но и настоятельница, и Сатоко сходились в мысли о том, что при нынешних обстоятельствах следует ускорить церемонию пострига. Однако настоятельница не собиралась делать этого до приезда матери Сатоко. Где-то в глубине души она сомневалась: а вдруг Сатоко просто хочет заставить Киёаки пожалеть о том, что они расстались.

А Сатоко спешила. Каждый день, как ребенок, выпрашивающий сладкое, она приставала с просьбами о пострижении. Наконец настоятельница сдалась и только напомнила:

— Ты ведь знаешь, что после пострижения уже не сможешь увидеться с Киёаки.

— Да.

— Значит, ты решила больше в этом мире с ним не встречаться, примешь постриг, а что будет, если ты потом об этом пожалеешь?

— Я не пожалею. В этом мире я его больше не увижу. Мы с ним простились навсегда. Я очень прошу вас… — Сатоко произнесла все это чистым звонким голосом.

— Ну, хорошо. Завтра утром окончательно обрежем тебе волосы. — Один день настоятельница все-таки оставила в запасе.

Госпожа Аякура все не приезжала.

А Сатоко настойчиво готовила себя к жизни послушницы.

Религию Хоссо можно было назвать религией образовательного типа, где больше внимания уделялось официально исповедуемому в храме Кигандзи принципу учения, чем деяниям. Временами настоятельница в шутку говорила: «В Хоссо нет ничего привлекательного», и действительно, до тех пор пока не возникла секта Дзёдо, молящая будду Амида о возрождении в чистой земле, в Хоссо не было благодатных слез умиления.

И еще: в буддизме Махаяны нет заповедей в прямом смысле этого слова, внутрихрамовые правила имели скорее вид заповедей буддизма Хинаяны, но в женских монастырях заповедями считаются те сорок восемь, что даны как заповеди бодхисатвам в учении виджнаптиматрата, а именно: «не убий, не воруй, не прелюбодействуй, не лги» и даже заповедь «блюди закон».

Более суровым, чем заповеди, было само ученичество: Сатоко за эти несколько дней заучила наизусть тридцать восхвалений из основного свода законов Хоссо и сутру Пражны. Утром она рано вставала и до занятий у настоятельницы убирала главный храм, а затем с настоятельницей учила сутры. С ней уже больше не обращались как с гостьей; монахиня — помощница настоятельницы — по указанию последней стала очень строгой, словно ее подменили.

Утром в день пострига Сатоко вымылась, надела черную одежду и вошла в главный храм с четками на сложенных руках. Настоятельница сначала выбрила ей небольшой участок волос на голове, а потом монахиня стала привычной рукой брить голову дальше; настоятельница в это время читала сутру Пражны, ей вторила другая монахиня.

Сатоко, закрыв глаза, тоже повторяла слова сутры, ей казалось, что тело ее — освобожденный от груза и снявшийся с якоря корабль — плывет в такт этому размеренному, звучному, читающему нараспев голосу.

Сатоко держала глаза закрытыми. Утром в храме холод стоял как в леднике. Она плыла, а вокруг нее был прозрачный лед. Вдруг в саду резко прокричала птица, и по льду молниями побежали трещины, но потом эти трещины опять сошлись и стали незаметны.

Бритва уверенно ходила по голове. И ощущения были разные: то будто укусил острыми передними зубками грызун, то будто корова медленно неторопливо пережевывает кожу коренными зубами.

Прядь за прядью падали сбритые волосы, и Сатоко все явственнее чувствовала на голове прозрачный холод, которого не знала с рождения. По мере того как сбривали ей черные волосы, наполненные горячей неизбывной печалью, что разделяла ее и космос, голове открывался свежий, кристально чистый, нетронутый мир. Все больше обнажалась кожа, открытая колючему мятному холоду.

Это ощущение холода… наверное, так же остро испытывает это чувство луна, соприкасаясь прямо с космосом. Пряди волос падали в реальности этого мира, а упав, становились бесконечно далекими.

Они служили чему-то вместилищем. Эти черные пряди, поглощавшие удушливый летний свет и теперь падающие, отрезанные, рядом с Сатоко. Но это было бесполезное вместилище. Ведь отделенные от тела блестящие волосы мгновенно превращались в безобразно мертвое подобие самих себя. Прежде они принадлежали ее телу. Чудесным образом выражали ее естество, а отброшенные в стороны напоминали отделенные от тела руку или ногу и еще больше обнажали мир Сатоко. Когда голова стала совсем голой, настоятельница сочувственно произнесла:

— Ну что ж, нужно думать, как жить дальше. Теперь ты это знаешь. Очистишь душу, будешь учиться и засияешь светом в нашей обители.

Такова была история поспешного пострижения Сатоко. Но и супруги Аякура, и жена маркиза Мацугаэ, хотя и были поражены изменившимся обликом Сатоко, не смирились. Ведь в запасе был еще парик.

47

Среди приехавшей в монастырь троицы один граф Аякура с неизменно доброжелательным видом вел с Сатоко и настоятельницей однообразные разговоры о жизни и ничем не выдавал, что хотел бы заставить Сатоко изменить ее решение.

Каждый день приходили телеграммы от маркиза, справлявшегося о достигнутых результатах. Мать уже со слезами просила Сатоко передумать, но и это оказалось совершенно бесполезным.

На третий день женщины оставили графа в монастыре одного и вернулись в Токио. Госпожа Аякура от сильных переживаний сразу по приезде слегла. Граф после этого провел в Гэссюдзи еще неделю, ровным счетом ничего не предпринимая. Ему просто было страшно возвращаться в Токио.

Граф не говорил ни слова о том, что хочет вернуть Сатоко, поэтому настоятельница перестала опасаться и дала отцу и дочери возможность побыть вдвоем. Однако первая ее помощница все-таки за ними приглядывала. Отец и дочь молча сидели на залитой зимним солнцем галерее. В просветах между сухими ветками проглядывало голубое небо с редкими облаками, на ветки садились птицы, их голоса почти не смолкали.

Отец и Сатоко долго молчали. Потом на лице у графа мелькнула улыбка, казалось, он что-то вспомнил.

— Из-за тебя я не смогу теперь свободно появляться в обществе.

— Простите меня, — голос Сатоко был спокойным, без всяких эмоций.

— Сюда прилетает много птиц, — через некоторое время снова заговорил граф.

— Да. Очень много.

— Утром я ходил на прогулку и видел, как птицы клюют хурму. Она уже созрела и просто падает. Собирать некому.

— Да, некому.

— Скоро снег пойдет, — заговорил граф, но Сатоко не ответила. Отец с дочерью снова сидели молча, любуясь садом.

На следующее утро граф наконец уехал. Маркиз Мацугаэ, встретив его, вернувшегося ни с чем, больше уже не сердился.

Было 4 декабря, до церемонии помолвки оставалась всего неделя. Маркиз втайне пригласил в усадьбу главного начальника полиции. Он задумал вернуть Сатоко при помощи полиции.

Начальник полиции отправил тайное распоряжение в полицию Нары, но попытка проникнуть в монастырь, связанный с императорской семьей, могла привести к конфликту с управлением императорского двора, пальцем нельзя было тронуть монастырь, которому пусть небольшие, меньше тысячи иен в год, но шли деньги от священной особы. Поэтому глава полиции сам, неофициально, облачившись в цивильную одежду, отправился в Осаку и посетил Гэссюдзи. Взглянув на переданную ей через первую старицу визитную карточку, настоятельница и бровью не повела.

Побеседовав около часа за чаем с настоятельницей, глава полиции удалился, подавленный ее достоинством.

Маркиз Мацугаэ сделал все, что мог. Теперь он окончательно утвердился в том, что остался единственный выход — отказать принцу. Принц в последнее время часто присылал к Аякуре своего управляющего, и граф просто терялся, не зная, как с ним обходиться.

Маркиз Мацугаэ пригласил графа Аякуру к себе в усадьбу и предложил направить принцу официальное медицинское свидетельство о том, что Сатоко страдает сильнейшим нервным расстройством, и смягчить гнев принца-отца, убедив его, что все это останется тайной между тремя семействами — принца, Мацугаэ и Аякуры. А в свете многозначительно пустить слухи о том, что семья принца по неясным причинам неожиданно отказалась от своего предложения и поэтому Сатоко, разочаровавшись в жизни, ушла от мира. Таким образом, поменяв причину со следствием, можно будет добиться того, что при неприглядной роли и тех, и других все смогут сохранить лицо и авторитет, для тех и других случившееся — позор, но в обществе им будут сочувствовать.

Однако нельзя было перегнуть палку. Иначе все будут наперебой сочувствовать Аякуре, семье принца придется давать объяснения по поводу своего отказа, и они будут вынуждены опубликовать медицинское свидетельство о болезни Сатоко. Важно было не дать газетчикам докопаться до того, как связаны между собой решение семьи принца расторгнуть помолвку и пострижение Сатоко, поменять эти два события местами во времени. Газетчики все равно захотят проникнуть в суть дела. Тогда, как это ни трудно, намекнуть на некую причину, но не дать об этом написать.

Изложив все это графу, маркиз тут же позвонил в клинику умственных расстройств профессора Одзу и попросил того безотлагательно втайне приехать в усадьбу принца Мацугаэ для медицинского освидетельствования. В клинике профессора Одзу умели хранить тайны, связанные с подобными неожиданными просьбами из знатных домов. Приезд профессора затягивался, и, сидя напротив вынужденного задержаться гостя, маркиз не скрывал раздражения, но в данном случае послать за профессором машину было нельзя, и оставалось только ждать.

Приехавшего профессора провели в маленькую гостиную на втором этаже европейского дома. Жарко горел камин. Маркиз, представившись, представил графа и предложил профессору сигару.

— Где больной? — осведомился профессор Одзу. Маркиз и граф переглянулись.

— В общем-то, не здесь, — ответил маркиз. Профессор, когда его попросили написать свидетельство о состоянии больного, которого он в глаза не видел, изменился в лице. Больше самого факта его рассердило то, что в глазах маркиза промелькнула уверенность в том, что он все равно его напишет.

— По какому праву вы делаете мне это бессовестное предложение? Вы что, считаете меня шутом, пляшущим за деньги?

— Ни в коем случае. Мы не смеем даже предполагать такое. — Маркиз вынул изо рта сигару. Некоторое время блуждал глазами по комнате; перевел взгляд на лицо профессора, полные щеки которого в бликах пламени камина заметно дрожали, и, сильно понизив голос, произнес:

— Это свидетельство надобно для того, чтобы успокоить августейшую особу.

Маркиз Мацугаэ, заполучив свидетельство, немедленно справился, может ли принц Тоин принять его, и в сумерках отправился в дом принца. Счастливый жених отсутствовал, он был на военных маневрах. Маркиз объявил, что хотел бы остаться с глазу на глаз с принцем, и супруга того, поднявшись с места, вышла.

Принц Тоин предложил маркизу вина «шатоикэм»: он был в прекрасном расположении духа, вспоминал, как чудесно они провели время в этом году в усадьбе маркиза, любуясь цветами сакуры. Они редко встречались один на один, поэтому и маркиз прежде всего вспомнил старую историю времен Олимпийских игр 1900 года в Париже, «дом с фонтаном, где бьет шампанское» и разные приключившиеся там анекдотичные случаи, — казалось, в этом мире все спокойно.

Однако маркиз прекрасно понимал, что принц, несмотря на его величественный, импозантный вид, в душе обеспокоен и с тревогой ждет его, маркиза, слов. Сам принц не заговаривал о церемонии помолвки, до которой оставалось буквально несколько дней. Его великолепные наполовину седые усы в свете лампы напоминали освещенную солнцем рощу, по губам временами скользила тень растерянной улыбки.

— Я приехал к вам сегодня так поздно, — начал маркиз, нарочно легкомысленным тоном подбираясь к теме, с ощущением птички, которая летала себе на воле, а теперь влетает в клетку. — Я не знаю, как лучше выразиться, но я пришел с печальным известием. Дочь Аякуры повредилась в рассудке.

— Что?! — принц Тоин в изумлении широко раскрыл глаза.

— Аякура есть Аякура, они это скрыли и, даже не посоветовавшись со мной, решили сделать Сатоко монахиней — удалить от мира; до сегодняшнего дня у них не было мужества открыть вашему высочеству правду.

— Что же это такое! Дотянуть до самой помолвки! — Принц сильно сжал губы, усы, подчиняясь движению губ, как носки туфель, протянулись к огню.

— Вот заключение профессора Одзу. Тут стоит число — это было месяц назад, а Аякура даже мне ничего не сказал. Не знаю, как просить прощения, все произошло по моему недосмотру.

— Ну, с болезнью ничего не поделаешь, но почему мне об этом сразу не сказали? И поездка в Кансай тоже как-то с этим связана? Жена забеспокоилась: когда Сатоко приезжала прощаться, она неважно выглядела.

— Теперь-то мне сказали, что из-за умственного расстройства у нее с сентября были странности в поведении.

— Да-а, с этим ничего не поделаешь. Завтра утром сразу и направлюсь во дворец. Что скажет император? Может быть, придется показать ему свидетельство, я, пожалуй, возьму его.

Принц ни словом, как того требовало достоинство аристократа, не обмолвился о женихе — молодом принце Харунорио. Маркиз не был бы маркизом, если бы внимательнейшим образом не следил бы за сменой выражения лица собеседника. Вот вздыбилась темная волна, чуть успокоившись, осела, поднялась снова. Через несколько минут маркиз реших что может успокоиться. Самое страшное позади.

В этот вечер маркиз отбыл из дворца принца Тоина глубокой ночью, уже после того, как вместе с присоединившейся к ним супругой принца они детально обсудили, как лучше представить события.

На следующее утро, когда принц готовился к посещению двора, как на грех, с маневров возвратился сын — жених. Принц затворился с сыном в одной из комнат и открыл ему обстоятельства дела, но на мужественном молодом лице ничто не дрогнуло, сын только сказал, что во всем полагается на отца, и не выразил ни печали, ни гнева.

Устав от продолжавшихся всю ночь маневров, сын, проводив отца, сразу закрылся у себя в спальне, но мать, предвидя, что он не сразу уснет, зашла его проведать.

— Это ведь маркиз Мацугаэ привез вчера вечером эту новость? — спросил сын у матери, подняв глаза, покрасневшие от бессонно проведенной ночи, но, как обычно, не отводя прямого взгляда.

— Да.

— Я сейчас почему-то вспомнил встречу во дворце давно, когда я еще был младшим лейтенантом. Я тебе раньше как-то об этом рассказывал. Во дворце в коридоре я неожиданно встретил адмирала Ямагату. Я точно помню, что это было у тронного зала. Он, наверное, как раз возвращался с аудиенции. Как всегда, на нем было пальто с широким воротником поверх армейской формы, фуражка надвинута на самые глаза. Руки небрежно засунуты в карманы; он шел по длинному, темному коридору — символ военной силы. Я сразу уступил ему дорогу и, вытянувшись, отдал честь. Адмирал сурово взглянул на меня из-под козырька фуражки — никакого намека на улыбку. Он наверняка знал, кто я. Но только недовольно отвернулся, не ответив на приветствие, надменно вздернул плечи и пошел дальше по коридору. Почему-то сейчас я вспомнил этот случай.

Газеты объявили о разрыве помолвки «по семейным обстоятельствам» и, следовательно, о том, что отменяются все мероприятия, на которые свет рассчитывал по случаю ее празднования.

48

После этого официального известия за Киёаки в доме стали следить еще строже, даже в школу он теперь отправлялся под присмотром управляющего Ямады. Школьные товарищи, не подозревая, в чем дело, только дивились при виде такого эскорта, обычного для младшеклассников. Дома при Киёаки о случившемся не говорили. В семье все вели себя так, будто ничего не произошло.

Общество бурлило. Как это Киёаки, ребенок из такого дома и ничего не знает, в школе у него допытывались, что он думает по этому поводу:

— Все сочувствуют семье Аякуры, но этот случай повредит репутации императорской семьи. Говорят, только потом узнали, что у этой девушки Сатоко с головой не в порядке. Почему же раньше не заметили?

Киёаки не знал, что отвечать, и Хонда бросал спасательный круг:

— Это естественно: болезнь не определишь, пока не появятся симптомы. Да перестаньте вы обсуждать эти слухи, совсем как девчонки.

Однако таким образом переключить одноклассников на чисто мужские темы в школе Гакусюин не удавалось. Хонда не обладал семейными связями, позволяющими делать какие-то выводы в подобных разговорах. Если ты не можешь, гордясь кровным родством с тем, кто совершил преступление или неблаговидный поступок: «А, это моя двоюродная сестра» или: «А, это внебрачный сын дяди» — с безучастным видом намекнуть на то, что знаешь больше ходивших в обществе слухов, то, значит, ты не владеешь информацией. В этой школе пятнадцати-шестнадцатилетние юнцы свободно бросали фразы типа:

— Да уж, министр — хранитель печати над этим поломает голову, вечером звонил отцу посоветоваться. Или:

— Говорят, у министра внутренних дел простуда. А на самом деле он вывихнул ногу, когда был во дворце и в спешке ступил мимо подножки коляски.

Однако на этот раз, как ни странно, обычная замкнутость Киёаки сослужила ему хорошую службу — никто не знал о его отношениях с Сатоко, и никто не мог себе представить, чтобы маркиз Мацугаэ имел какое-то отношение к этой истории. В школе был ученик из старой аристократической семьи, доводившийся Аякуре родственником. Он упорно твердил, что красавица и умница Сатоко не могла страдать умственным расстройством, но это воспринималось как защита своих родственников и встречалось холодными улыбками.

Все это, конечно, ранило сердце Киёаки. Но по сравнению с тем позором, которым в сознании общества была покрыта Сатоко, его страдания были всего лишь проявлением малодушия, хотя и он страдал, пусть и не получая щелчков. Каждый раз, когда товарищи заводили разговор об этом событии или о Сатоко, ему казалось, что он видит ее — кристально чистым облаком, молчаливо возвышающимся над толпой, вызывающим в памяти снег на далеких горах, что видны из окон класса на втором этаже.

Белизна, сверкавшая на далеких вершинах, была доступна только его взору, пронзала только его сердце. Сатоко — грешная, покрытая позором, объявленная помешанной — уже очистилась. А он?

Киёаки временами хотелось во всеуслышание покаяться. Но тогда осознанная жертва Сатоко окажется бесполезной. Как он ни пытался, ему трудно было определить, что это с ним: подлинное мужество, готовность, пусть это и не нужно, избавиться от угрызений совести или стоицизм заключенного, смирившегося с выпавшей ему судьбой. В душе его множились страдания, ему трудно было противостоять им, ничего не предпринимая, — другими словами, выполняя волю отца и семьи.

У прежнего Киёаки печаль и бездеятельность были главными принципами привычной, привлекательной для него жизни. Где, когда потерял он способность наслаждаться ими, не пресыщаясь, взращивать их в себе. Потерял так просто, словно забыл зонт в чужом доме.

Теперь Киёаки приходилось сопротивляться надежде. Ему пока не требовалось сил, чтобы противостоять бездеятельности и тоске: он взращивал надежду.

«Слухи о ее помешательстве — явная ложь, тут и говорить нечего. Я в это никогда не поверю. Может быть, и уход от мира, и пострижение — всего лишь нелепый маскарад. Может быть, Сатоко разыграла спектакль только для того, чтобы выиграть время, избежать замужества с принцем, другими словами, для меня. Тогда, пока не утихнет шум в обществе, нам следует быть порознь и ждать, когда все окончательно успокоится. Разве не об этом говорит ее молчание, то, что она даже открытки не прислала?!»

Знай Киёаки характер Сатоко лучше, он сразу бы понял, что такого просто не может быть. Если раньше смелость Сатоко была лишь призраком, живущим в воображении малодушного Киёаки, то потом Сатоко превратилась в снег, тающий в его руках. Киёаки с самого начала и по сию пору участвовал в обмане и уверовал, что обман может продолжаться вечно. И в своих надеждах он уповал на обман. Так в его мечтах появлялось что-то низкое. Ведь представь он Сатоко достойно, и все надежды рухнут.

Его сердце из твердого кристалла вдруг пронзили запоздалые лучи доброты и сострадания. Ему захотелось излить эту доброту на других. Он огляделся вокруг. Среди учеников был один по прозвищу «пугало», мальчик из семьи маркиза, аристократа во многих поколениях. Ходили слухи, что у него проказа, но больного с проказой не приняли бы в школу. Ясно, что это была какая-то другая, незаразная болезнь. Волосы у него наполовину вылезли, лицо было землисто-серое, он сильно сутулился, и даже в классе ему позволяли сидеть в глубоко надвинутой на лоб фуражке, так что никто не видел его глаз. Он постоянно шмыгал носом, издавая какие-то хрюкающие звуки, ни с кем не заговаривал, а во время перерыва с книгой отправлялся куда-нибудь в уголок двора посидеть на траве.

Конечно, Киёаки тоже не общался с «пугалом», тем более что с самого начала учился на другом отделении. И еще: если Киёаки среди учеников был эталоном красоты, то другой, тоже сын маркиза, представлял полную противоположность Киёаки — его безобразную тень. Хотя высохшая под зимним солнцем трава в том месте газона, куда обычно садился «пугало», была теплой, все избегали этого места. Когда Киёаки приблизился и сел, то подросток сразу захлопнул книгу, напрягся и приподнялся, чтобы убежать. В тишине раздавалось только безостановочное пошмыгивание носом.

— Что это ты все читаешь?! — спросил красавец.

— Да… — безобразный потомок маркиза спрятал книгу за спину, но Киёаки заметил мелькнувшее на обложке имя Леопарди. При этом быстром движении на фоне бледного золота увядшей травы сверкнуло яркое золото букв.

«Пугало» не втягивался в разговор, поэтому Киёаки переместился чуть подальше и, не обращая внимания на прилипшие к сукну формы соломинки, опершись на локоть, привольно вытянул ноги. Напротив, в явно неудобной позе, то открывая, то захлопывая книгу, сгорбился «пугало». Киёаки показалось, что он видит неудачный шарж на себя, и вместо чувства расположения его сердце заполнила неприязнь. Теплое зимнее солнце по-настоящему припекало. И поза уродца стала меняться, словно ее расковывало. Согнутые ноги постепенно вытянулись, и он тоже, совсем как Киёаки, оперся на локоть, только с другой стороны, так же наклонил голову, поднял плечи, и вдруг они составили пару сторожевых каменных псов. Губы «пугала» под козырьком плотно надвинутой фуражки не улыбались, были плотно сжаты, но определенно это была попытка пошутить.

Наследники маркизов — прекрасный и безобразный — составили пару. Противясь возникшим под влиянием каприза расположению и жалости Киёаки, «пугало» не выразил ни гнева, ни благодарности, а вместо этого изобразил себя как отражение в зеркале, во всяком случае продемонстрировал равенство. Кроме черт лиц, все остальное на светлом пожухлом газоне, от шитья на форменных пиджаках до отворотов брюк, составляло замечательную симметрию.

Киёаки еще не сталкивался с таким решительным, хотя и дружелюбным отказом на предложение сблизиться. Не испытывал он прежде и такого теплого чувства, испытанного им, когда встретил отказ. Со стрельбища, расположенного неподалеку, доносились напоминающие порывы зимнего ветра звуки, с которыми тетива выбрасывала стрелу, и по контрасту с ними, словно глухие удары барабана, звуки стрел, попадающих в цель: Киёаки почудилось, будто душа его лишилась острого белого оперения.

49

В школе наступили зимние каникулы, прилежные ученики заранее начали готовиться к выпускным экзаменам, но Киёаки не хотелось даже прикасаться к книгам.

Весной следующего года, окончив школу, Хонда и еще около трети учеников из их класса будут летом сдавать экзамены в университеты, большинство же воспользуется привилегиями и поступит в университет без экзаменов — в Токийский на те специальности, где явный недобор, или в Императорские университеты Киото или Тохоку. Киёаки, несмотря на желание отца, наверное, тоже выберет университет, куда можно поступить без экзаменов. Если он поступит в университет в Киото, то окажется близко к тому монастырю, где теперь Сатоко.

Пока же он откровенно предавался безделью. В декабре уже дважды шел сильный снег, но и в такие дни он не испытывал, как прежде, детской радости, а, отодвинув штору и равнодушно взглянув на зимний, покрытый снегом остров, снова ложился в постель. Вдруг ему что-то приходило в голову, и он во время прогулок по усадьбе, с блеском в глазах, мстил Ямаде: вечером под холодным северным ветром заставлял старика с больными ногами нести за ним, прячущим подбородок в воротник пальто, фонарик по крутым тропкам Кленовой горы. Ему нравилось под шум ночного леса, уханье совы двигаться неровной походкой по едва различимой под ногами дороге. Каждый следующий шаг он делал в мягкую, живую тьму и будто давил ее. А вершину Кленовой горы опоясывало зимнее небо в звездах.

Ближе к концу года кто-то прислал в дом маркиза газету, с помещенной в ней статьей, которую написал Иинума. Маркиз был разъярен неблагодарностью бывшего воспитателя Киёаки.

Газета издавалась небольшим тиражом какой-то правой организацией; по словам маркиза, эта газета взяла на вооружение шантаж, грозя разоблачением всяких скандалов в высшем свете, но то, что Иинума написал статью без предупреждения, не уронив себя просьбой о деньгах, было открытым выражением неблагодарности.

Статья, конечно, была официозной и называлась «Короткая память маркиза Мацугаэ». Она обличала человека, который был в центре событий, связанных со сватовством принца, но делал это потому, что при вступлении в брак членов императорской семьи подробно оговариваются даже чрезвычайно редкие случаи порядка престолонаследия. Пусть это выяснилось потом, но маркиз продвигал девушку с умственным расстройством, и было получено Высочайшее разрешение на брак; хотя прямо перед помолвкой все обнаружилось и помолвка не состоялась, то, что маркиз теперь, не испытывая угрызений совести, спокойно отошел в сторону, — не просто вероломство, это верх его непочтения к собственному отцу, заложившему основы нового общества.

Несмотря на ярость отца, Киёаки, читая статью, постоянно сомневался, что это написано самим Иинумой и что тот, зная об отношениях между Киёаки и Сатоко, верит в помешательство Сатоко. У Киёаки сложилось впечатление, что, может быть, Иинума, адреса которого он не знал, пошел на расцененный как неблагодарность поступок, чтобы тайно дать знать Киёаки о своем местонахождении, написал это для того, чтобы статью мог прочитать Киёаки. По крайней мере, Киёаки воспринял статью как наказ: «Не будь таким, как отец».

Иинума вдруг стал ему дорог. Казалось, лучшим утешением для него было бы сейчас снова ощутить ту неловкую привязанность, подшучивать над ней… Но если сейчас, когда отец в такой ярости, он встретится с Иинумой, это только еще больше осложнит ситуацию; воспоминания о прошлом не стоили того, чтобы невзирая на все стремиться к встрече.

Наверное, легче встретиться с Тадэсиной, но после ее неудачной попытки самоубийства Киёаки испытывал к старой женщине какое-то отвращение. Мало того, что своей предсмертной запиской она продала Киёаки отцу, она явно получала удовольствие, предавая людей, которых сама же и свела. Тадэсина научила Киёаки тому, что есть люди, которые выращивают цветы только затем, чтобы потом обрывать их лепестки.

С другой стороны, отец почти перестал общаться с сыном. Мать тоже, вслед за мужем, думала только о том, как бы предоставить сына самому себе.

Бушующий маркиз на самом деле был в панике. У главного входа поставили по его просьбе еще одногo полицейского, задние ворота теперь тоже охраняли два затребованных полицейских. Но никаких угроз не последовало: высказывания Иинумы не получили широкой огласки, — так заканчивался этот год.

Обычно из домов, которые сдавались внаем европейцам, приходили приглашения на рождественские вечера. Было бы несправедливо предпочесть какое-то из них, поэтому никуда не ходили, а посылали в оба дома подарки детям, но в этом году Киёаки захотелось как-то расслабиться в счастливом семейном кругу соседей, и он через мать попросил у отца разрешения пойти, но тот не разрешил.

Отец не привел в качестве причины, что предпочесть одно приглашение другому было бы несправедливо, а сказал, что, отвечая на приглашение арендатора, Киёаки наносит урон достоинству члена титулованной семьи. Это снова был намек на то, что отец сомневается в способности Киёаки поступать достойно.

В конце года в доме маркиза каждый день по частям делали ту большую уборку, которую невозможно было сделать в большом поместье традиционно за один день — 31 декабря, и все были очень заняты.

Киёаки было решительно нечем заняться. Грудь сжимало пронзительное чувство: «Вот кончается этот год», и с каждым днем крепло ощущение того, что именно он был вершиной его жизни и никогда не повторится.

Киёаки решил оставить усадьбу с хлопочущими людьми и покататься на лодке по пруду. Ямада было заявил, что пойдет с ним, но Киёаки грубо отказался.

Когда, ломая сухой тростник и стебли лотоса, он выводил лодку, в воздух взлетела стайка чаек. Громко хлопая крыльями, птицы взмыли в ясное зимнее небо, на их плоских маленьких брюшках шелком блестели мягкие, сухие перышки. Птицы разрезали воздух над зарослями тростника, нарушая неподвижность пейзажа.

Отражавшиеся в пруду голубое небо и облака обдавали холодом. Киёаки обратил внимание на тяжелые круги, разбегавшиеся по потревоженной веслом водной глади. Того, о чем говорила темная, тяжелая вода, не было ни в хрустальном зимнем воздухе, ни в облаках — нигде.

Он положил весла и обернулся в сторону парадного зала главного дома. Копошившиеся там люди выглядели актерами на далекой сцене. Отчетливо слышен был шум скрытого горой незамерзшего водопада, на северном склоне горы через сухие ветки просвечивали пятна грязного снега.

Вскоре Киёаки, привязав лодку в маленьком заливчике на острове, поднялся на вершину, где сосны казались выцветшими. Два чугунных журавля задрали к небу клювы, чудилось, они острыми железными стрелами целятся в зимнее небо.

Киёаки сразу заметил пригреваемое солнцем местечко на траве и повалился там на спину. Так его никто не видит, он может остаться совершенно один. Пальцы рук, закинутых за голову, еще немели после гребли, и вдруг сердце кольнуло острое чувство утраты, которое он скрывал ото всех. В душе отчетливо отозвалось: «Да… мои годы проходят! проходят! Вместе с мимолетными облаками». И, словно добавляя горечи, откуда-то из души стали выплескиваться одна за другой безжалостные, в чем-то пышные фразы. Слова, которые прежний Киёаки запрещал себе произносить:

«Все ужасно. Я утратил умение восторгаться. Страшный реализм: кажется, поскреби ногтем, и все небо отзовется стеклом, предстанет пред тобой в мельчайших подробностях, страшная ясность правит миром. И вместе с тем это явное ощущение заброшенности. Такое же явное, как жар супа, который невозможно взять в рот, не подув на него как следует, и этот суп всегда стоит передо мной. Вот бы закрыться от всех такой же толстой, как у белой суповой миски, привычной стенкой.

Кто заказал для меня этот суп?

Меня бросили. Любовный пыл остыл. Проклятие судьбе. Бесконечные блуждания души. Бесцельные желания… Жалкий экстаз. Жалкая самозащита. Жалкий самообман. Пламенем охватывающее тело раскаяние оттого, что утрачено время, утрачено многое. Пустые годы жизни. Жалкая праздность юности. Обида на жизнь за то, что она никчемна… Комната на одного… Ночи в одиночестве. Эта отчаянная пропасть между тобой и миром, людьми… Зов. Зов, который не слышен. Пышность снаружи… Показная знатность… И все это я!»

Он слушал, как разом подняли крик вороны, облепившие голые ветви деревьев на Кленовой горе, и захлопали крыльями у него над головой, перелетая к холму, где был Храм.

50

Почти сразу после Нового года во дворце устраивали чтение стихов. С тех пор как Киёаки исполнилось пятнадцать лет, Аякура каждый год приглашал его на них, считая это дополнением к воспитанию утонченности, которое он давал Киёаки в детстве; Мацугаэ думали, что в этом году приглашение вряд ли последует, но из управления двора пришло разрешение присутствовать. Граф без тени смущения и в этом году выполнял обязанности распорядителя, стало ясно, что о приглашении Киёаки просил он. Маркиз Мацугаэ, когда сын показал ему разрешение, увидав среди имен организаторов имя Аякуры, недовольно сдвинул брови. Он уже убедился, как изменилась, огрубела былая утонченность.

— Так было заведено, что ты каждый год туда ходил, так что лучше и сейчас пойти. Если на этот раз ты не появишься, найдутся такие, кто подумает, что между нами и Аякурой что-то не так; по существу, ведь это не имеет отношения к тому, что произошло между нами, — высказался маркиз.

Киёаки привык к этой ежегодной церемонии и даже получал от нее удовольствие. Граф нигде не был столь значителен и столь на месте, как там. Теперь видеть его просто мучительно, но Киёаки хотелось взглянуть на то, что осталось от стихов, когда-то поселившихся и в его душе. Он пойдет туда и будет вспоминать Сатоко.

Киёаки уже перестал ощущать себя «колючкой утонченности», впившейся в здоровый палец семейства Мацугаэ. И не потому, что осознал: ему тоже неизбежно предстояло стать одним из его здоровых пальцев. Дух утонченности, которую он прежде лелеял в себе, отлетел, легкой печали — души поэзии — не осталось и следа, вместо этого внутри гулял опустошающий ветер. Киёаки еще никогда не ощущал себя таким, как теперь, далеким от утонченности, даже некрасивым.

Но именно сейчас он и становился по-настоящему красивым. Вот такой без чувств, без эмоций, равнодушный к страданиям, не чувствующий явной боли. Он казался себе чуть ли не прокаженным, что делало его еще неотразимей.

Киёаки потерял привычку смотреться в зеркало, а потому не замечал, что проступившие у него на лице изнурение и меланхолия придают ему черты портрета «Юноша, поглощенный страстью».

Однажды, когда он ужинал дома один, на столе появился хрустальный резной стаканчик, наполненный темно-красной жидкостью. Ему было неохота расспрашивать, и, решив, что это красное вино, он проглотил какую-то густую жидкость. На языке остался странный привкус.

— Что это?

— Свежая кровь черепахи, — ответила служанка. — Мне нельзя было говорить, пока вы не спросите. Повар выловил из пруда и приготовил черепаху, он сказал: «Это придаст молодому господину силы».

Пока Киёаки ждал, когда же эта неприятная, вязкая масса опустится в желудок, он вспомнил, как его в детстве пугали слуги, и опять перед глазами встал отвратительный призрак, высунувший из темного пруда голову и заглядывающий в его комнату. Призрак зарывался в тину, скопившуюся на дне, иногда всплывал на поверхность, раздвигая полупрозрачную воду, коварные водоросли и рассекающие время сны, много лет он пристально следил, как Киёаки растет, а сейчас вдруг это заклятие исчезло, черепаху убили, и, он, не ведая того, выпил ее свежую кровь. Неожиданно что-то оборвалось. Страх где-то в желудке постепенно перерастал в непонятную, необъяснимую живую силу.

Поэтический вечер во дворце проходил в таком порядке: сначала читали стихи придворных кавалеров, потом дам. Только у первого автора прочли полностью тему, дату, затем ранг и фамилию, у следующих авторов тему и дату уже не читали, а, назвав ранг и фамилию, переходили к тексту.

Граф Аякура выполнял почетную роль чтеца-декламатора. Император с императрицей, наследный принц заняли свои места, и раздался высокий, кристально звонкий голос Аякуры. Голос лился свободно, в нем не чувствовалось скрываемой вины, звучала лишь светлая печаль, монотонность чтения напоминала движения священника, шаг за шагом поднимающегося по залитым зимним солнцем каменным ступеням. Этот голос не принадлежал ни мужчине, ни женщине.

Когда голос Аякуры, единственный, наполнял абсолютную тишину дворцовой залы, он отделялся от слов, звучал сам по себе, не имел ничего общего с человеком. Светлая, не ведающая стыда, печальная утонченность вырывалась из горла Аякуры и стелилась по залу как легкая дымка, подернувшая рисунки в старом свитке. Стихи придворных все были прочитаны по одному разу, но стихотворение наследного принца граф повторил дважды, сопроводив словами: «Вот озаренное светом творение, которое мне дозволено прочитать». Стихи, написанные императрицей, он повторил три раза, разделяя строки, сначала он прочитал начальную строфу, а со второй все вместе прочитали хором. Когда читали стихотворение императрицы, придворные и другие участники вечера, даже наследный принц, внимали стоя.

В нынешнем году на поэтическом вечере исполненное благородства стихотворение императрицы было особенно изящно. Киёаки, слушавший его стоя, осторожно бросил взгляд на листки специальной бумаги, которые держал в своих маленьких белых, совсем женских руках Аякура, — бумага была цвета распустившихся лепестков красной сливы. Киёаки был поражен тем, что, несмотря на все пережитые потрясения, в голосе Аякуры не слышно ни малейшей дрожи, не чувствуется скорби отца по удалившейся от мира дочери. Он был по-прежнему красивым, чистым и каким-то беспомощным. И через тысячу лет граф будет петь сладкоголосой птицей.

Поэтический вечер вступил наконец в завершающую фазу. Должно было читаться стихотворение самого императора.

Декламатор почтительно приблизился к священной особе, взял стихи со столика и пять раз пропел строфы.

Голос графа звучал особенно звонко, он завершил чтение словами: «…Великие строки, которые мне было дозволено прочитать».

Киёаки все это время со страхом взирал на лицо императора: на него нахлынули воспоминания о том, как ныне покойный император когда-то гладил его по голове, но более слабый на вид нынешний, слушая, как читают его стихотворение, хранил на своем лице выражение ледяного спокойствия, без малейшего намека на причастность к творению, и Киёаки содрогнулся, словно ощутив, хотя этого не могло быть, скрытый гнев императора, направленный на него, Киёаки. «Ты обманул императора. Ты должен умереть», — внезапная мысль пронзила Киёаки, равнодушного ко всему среди аромата благовоний.

51

Наступил февраль: потерявший ко всему интерес Киёаки держался в стороне от одноклассников, озабоченных приближающимися выпускными экзаменами. Хонда готов был помочь ему с занятиями, но особенно не докучал, чувствуя, что тот откажется. Хонда хорошо знал, что Киёаки больше всего не терпит назойливости в дружбе.

В это время отец неожиданно предложил Киёаки пойти учиться дальше в Оксфордский колледж. Он был основан в XIII веке, имел давние традиции, по словам отца, туда можно просто попасть по протекции ректора, а для этого достаточно только сдать выпускные экзамены в школе Гакусюин. Маркиз задумался о том, как помочь сыну, заметив, что сын, который вскоре получит пятый ранг при дворе, день ото дня бледнеет и теряет силы. Это предложение заинтересовало Киёаки, но совсем не так, как рассчитывал отец. Киёаки просто решил сделать вид, что доволен.

Когда-то он, как и все, очень хотел попасть в Европу, но теперь сердце его было привязано к одной, самой чудесной точке в Японии, и он, глядя на карту, чувствовал, что не только привольно раскинувшиеся за морем чужие страны, но и сама Япония, похожая на маленькую красную креветку, кажется ему грубой и вульгарной. Его Япония не имеет этих четких контуров, затянута дымкой легкой печали, и она намного синее.

Отец велел повесить на стену в бильярдной большую карту мира. Он собирался дать Киёаки освоиться с новыми масштабами. Но того не трогала холодная плоскость картографического моря: в памяти вставало море той летней ночью в Камакуре, ночное, похожее на огромного черного зверя, теплое, пульсирующее кровью, зовущее, — море, воспоминание о котором теперь отзывалось в душе страданием.

Он никому не жаловался, но у него начались частые головокружения, легкие головные боли. Усиливалась бессонница. Ночью, лежа в постели, он в деталях рисовал себе картины: вот именно завтра придет письмо от Сатоко, она сообщает о времени и месте побега, и он встречает ее где-то на углу маленького, никому не известного городка у жалкого здания тамошнего банка, вот сжимает в объятьях руками, хранящими память о ее теле. Но в этих фантазиях присутствовало почти невесомое ощущение их нереальности, и порой темным пятном проступала наружу холодная действительность. Киёаки обливал слезами подушку и до поздней ночи безнадежно повторял имя Сатоко. И тогда Сатоко неожиданно, как живая, являлась где-то на границе сна и реальности. Скоро его сны нельзя уже было занести в дневник как рассказ или наблюдение. В забытьи сменяли друг друга мольба и отчаяние, явь казалась сном, а сон явью, возникали неясные линии, будто оставленные на берегу волнами, и в зеркале воды, отступающей по гладкому песку, вдруг отразилось лицо Сатоко. Никогда еще оно не было столь прекрасным и столь печальным. И это мерцающее ночной звездой лицо разом исчезло, когда Киёаки потянулся к нему губами.

Днем воспоминания, от которых он хотел спастись, еще прочнее занимали свое место в его душе. Все: и время — утро ли, вечер ли, день или ночь; и природа — небо, деревья, облака, ветер, — твердили ему, что нужно смириться, и он захотел, если уж его так терзают неясные мучения, своими силами добиться определенности — услышать хоть одно слово из уст Сатоко. Пусть не услышать, пусть только взглянуть на ее лицо. Сердце словно обезумело.

Да и слухи в обществе быстро утихли. Постепенно забывался неслыханный скандал, когда с высочайшего разрешения на брак дело шло к помолвке, а потом, прямо перед церемонией, сватовство было расторгнуто; ныне негодование общества перекинулось на взяточничество во флоте.

Киёаки решил убежать из дома. Но из предосторожности ему совсем не давали карманных денег, поэтому ему не на что было обрести свободу.

Хонда вообще-то удивился, когда Киёаки попросил у него взаймы. Но, не задав другу ни единого вопроса, взял всю сумму с небольшого счета, которым он мог по разрешению отца распоряжаться самостоятельно.

Утром 21 февраля Хонда принес деньги в школу и вручил их Киёаки. Стояла ясная, очень холодная погода. Взяв деньги, Киёаки робко предложил:

— До урока еще минут двадцать. Проводи меня, а…

— Куда это? — удивленно спросил Хонда, так как знал, что у ворот застыл Ямада.

— Туда. — Киёаки, улыбнувшись, показал в сторону рощи. Хонда с радостью отметил оживление, наконец вернувшееся к Киёаки, но от этого напряженно бледное, осунувшееся лицо не порозовело, а, наоборот, будто покрылось тонкой ледяной корочкой.

— Ты в порядке?

— Да вроде немного простудился. Но все нормально. — Киёаки ответил уже на ходу, бодро шагая впереди товарища по тропинке. По вернувшейся к другу энергичной походке Хонда понял, куда тот направляется, но ничего не сказал. Бросив взгляд на мрачно лежащее под ногами болото, на поверхности которого там и сям вмерзли в лед опавшие листья, они прошли через гомонящую птицами рощу и вышли к восточной границе школы. Здесь небольшой обрыв кончался у рабочего квартала, и вместо ограды была небрежно натянута железная сетка, через дырки в ней часто пролезали дети. За сеткой еще некоторое время тянулся поросший травой склон, а у низкой каменной ограды, идущей вдоль дороги, был уступ.

У сетки они остановились. Справа были железнодорожные пути, внизу сверкал остроконечными крышами залитый утренним солнцем заводской пейзаж, рев различных станков в массе звучал как грохот моря. Печально возвышались трубы, дым тянулся над крышами, затягивая примыкавшие к заводу жилища бедноты. Встречались дома, где из-под крыши выступал балкон, уставленный деревцами в горшках. Что-то вспыхнуло и погасло. Кусачки на поясе сидевшего на электрическом столбе монтера? Призрак пламени за окнами химического завода?… Гул, словно решив рассредоточиться, распался на цепь ухающих ударов бьющего по железу молота.

Вдали ярко сияло солнце. Сразу внизу видна была белая лента тянущейся вдоль школы дороги, по ней, наверное, и отправится Киёаки, на дороге четко отпечатались тени низких домов; вон дети играют в «классики». Проехал тусклый, ржавый автомобиль.

— Ну, пока, — сказал Киёаки. Это прозвучало как прощание. Хонда почувствовал, как по-юношески это было сказано. Оставив в классе портфель, в одном пальто поверх школьной формы, с изящно распахнутым воротником и пуговицами, изображающими цветок сакуры, пальто, под которым обнажились тонкая ослепительно белая линия воротничка над стоячим воротом кителя и юношеский кадык, проступающий под нежной кожей, Киёаки, улыбнувшись из-под козырька фуражки, отогнул рукой в кожаной перчатке часть порванной железной сетки и боком вылез наружу.

Исчезновение Киёаки смертельно напугало маркиза с женой. И опять всеобщее смятение улеглось, когда высказала свое мнение бабушка:

— Разве непонятно?! Вы успокоились, что он обрадовался возможности учиться в Англии. Может, он и собирается туда поехать, но перед этим отправился попрощаться с Сатоко. Решил, что, если скажет куда, вы его не пустите, поэтому поехал не предупредив. Только и всего.

— Но Сатоко не будет с ним встречаться!

— Ну, тогда он смирится и вернется. Надо дать молодому человеку сделать это, чтобы он успокоился. Вы слишком связали его, и вот результат.

— Но, мама, разве это не естественно, после того, что случилось.

— То, что он убежал, тоже естественно.

— Да, но будет ужасно, если это как-то всплывет, нужно сейчас же сообщить начальнику полиции, пусть его тайно разыщут.

— Зачем искать? Ведь ясно, куда он направился.

— Нужно его поймать и вернуть!

— Вот это уж совсем ни к чему, — гневно сверкнула глазами пожилая женщина, повысив голос. — Ни к чему. Если вы это сделаете, бог знает, что может случиться.

Конечно, на всякий случай можно поручить полиции тайно разыскать его. Пусть найдут, сообщат нам и все. Мы знаем, куда и зачем он отправился, так что достаточно поручить полицейскому издали незаметно наблюдать за ним. И здесь то же самое: не связывая его в действиях, следить за ним издали. Незаметно, без скандалов. Нет других способов уладить это дело. Сделаем сейчас ошибку — раздуем целую историю. Вот что я вам скажу.

Вечером 21-го числа Киёаки остановился в гостинице в Осаке, утром следующего дня покинул гостиницу, доехал на поезде по линии Сакураи до станции Обитокэ и снял там комнату на постоялом дворе для торгового люда под громким названием «гостиница Лиана». Договорившись о комнате, сразу приказал позвать рикшу, чтобы отправиться в Гэссюдзи. Он торопил рикшу на подъеме и вышел у ворот с приподнятой на углах крышей.

У входа с плотно сдвинутыми дверьми-стенами он подал голос. Вышел храмовый привратник, узнал имя и дело, которое привело сюда гостя, велел подождать, и через какое-то время появилась пожилая монахиня. Однако, не впуская его в прихожую, она довольно резко ответила, что настоятельница передает, что не станет с ним встречаться, послушница же вообще не может ни с кем встречаться. Киёаки, с самого начала ожидавший чего-то в этом роде, не стал настаивать и вернулся в гостиницу.

Он связывал свои надежды с завтрашним днем. Хорошенько подумав, он решил, что с самого начала все не заладилось, потому что он на рикше доехал до самого входа в храм. Его нетерпение объяснялось только желанием, не медля ни минуты, встретиться с Сатоко, но как бы ему ни хотелось увидеть ее, он должен был отпустить рикшу по меньшей мере у внешних ворот. Во всяком случае, следовало как-то соблюсти приличия.

Комната на постоялом дворе была грязной, еда невкусной, ночью было холодно, но, в отличие от Токио, мысль о том, что здесь, совсем рядом, живет Сатоко, принесла душе заметное утешение. В эту ночь он впервые за долгое время крепко спал.

На следующий день, 23-го числа, полный энергии, он один раз с утра и дважды во второй половине дня, оставив рикшу ждать у внешних ворот, поднимался по длинной дороге к храму, но встречал все тот же холодный отказ. По пути назад он начал кашлять, в груди покалывало, поэтому, вернувшись в гостиницу, он не стал принимать ванну.

На ужин подали угощение, невиданное на деревенском постоялом дворе, обращение на глазах изменилось. Его, несмотря на протесты, переселили в самую лучшую комнату. Киёаки спросил было служанку, в чем дело, но ответа не получил. После настойчивых расспросов загадка наконец разрешилась. По словам служанки, сегодня, в отсутствие Киёаки, приходил местный полицейский, интересовался им, сообщил, что это юноша из очень знатной семьи и обходиться с ним следует крайне любезно, сказал также, что полицейские расспросы нужно сохранить от юноши в тайне и безотлагательно известить полицию, если тот соберется уезжать. Киёаки изнывал от нетерпения, понимая, что должен спешить.

Утром следующего дня, уже 24-го числа, ему было трудно подняться, голова отяжелела, тело ломило. Но он считал, что нет иного способа встретиться с Сатоко, как действовать, пренебрегая трудностями, и он, не вызывая рикшу, прошел пешком от постоялого двора до храма без малого четыре километра. Был погожий, ясный день, но идти было тяжело. Кашель усиливался, и временами он чувствовал в груди такую боль, будто туда насыпали песку. Когда он стоял у входа в храм, его опять сотряс приступ ужасного кашля, но вышедшая уже знакомая монахиня по-прежнему холодно снова повторила ему те же слова отказа.

На следующий день, 25-го числа, его стало знобить. Появился жар. Сначала он собирался было не ездить, но, позвав рикшу, поехал и снова вернулся, ничего не добившись. Надежды Киёаки начали рушиться. В горящей голове бродили путаные мысли, он не знал, что предпринять. В конце концов попросил слугу с постоялого двора послать телеграмму Хонде:

«Немедленно приезжай. Прошу. Обитокэ по линии Сакураи, гостиница „Лиана“. Ни в коем случае не говори этого моим родителям. Мацугаэ Киёаки».

Проведя тяжелую ночь, он встретил утро 26-го числа.

52

В этот день по равнине кружились в вихре желтые цветочки травы сусуки. Их было не так много, чтобы сравнить зрелище с весенним снегом, они скорее напоминали порхающих мотыльков. Но когда в просветах между тучами, окрашивая небо, слабо пробивалось солнце, становилось ясно, что это мерцает снежная пороша. Холод был намного сильнее, чем обычно в снежные дни.

Киёаки, умостив голову на подушке, все думал о том, как ему выразить Сатоко свою преданность. Вчера он, перепробовав все, обратился за помощью к Хонде, и тот, конечно, сегодня примчится. Может быть, дружеская поддержка Хонды заставит сердце настоятельницы дрогнуть. Но до этого он должен сделать это сам. Он должен попытаться. Без чьей либо помощи, один, в последний раз выказать преданность. Ведь если подумать, у него до сих пор не было случая продемонстрировать Сатоко свои искренние чувства. Или он из трусости избегал таких случаев.

Сегодня он может только одно. Чем сильнее болезнь, тем больше смысла и сил действовать, невзирая на болезнь. Может быть, Сатоко откликнется на такую преданность. Но сейчас, пусть он и не смеет надеяться на это, ему необходимо действовать, чтобы успокоиться. Сначала его душу просто заполняло страстное желание хоть одним глазком взглянуть на Сатоко, но постепенно душа начала трудиться и, казалось, помимо его воли опережала и желания, и цели.

Тело его, однако, сопротивлялось рвущейся вперед душе. Жар и боль пронзали все тело, словно прошивая тяжелой металлической нитью, ощущение было такое, словно он соткан из парчи. Мускулы рук и ног теряли силу, когда он попытался было поднять руку, мороз прошел по коже, а рука отяжелела, как наполненное доверху водой ведро. Кашель уходил все глубже в грудь, и что-то постоянно клокотало там, внутри, словно дальние раскаты грома на залитом тушью небе. Сил не было, немели кончики пальцев, только болезненный жар сотрясал вялое, безвольное тело.

Он звал в душе Сатоко. Время проходило впустую. Сегодня на постоялом дворе впервые заметили, что он болен: нагрели комнату, всячески рвались помочь, но Киёаки категорически отказался от предложения вызвать сиделку или врача.

После обеда, когда Киёаки приказал позвать рикшу, служанка, не зная, что делать, привела хозяина. Чтобы показать пришедшему с увещеваниями хозяину, что он здоров, Киёаки должен был встать, без посторонней помощи натянуть форму и надеть пальто. Прибыл рикша. Киёаки поехал, укутав колени одеялом, которое навязали ему в гостинице. Потом он весь закутался в него, но все равно его бил жуткий озноб.

Глядя через щель черного полога на танцующие в воздухе снежинки, Киёаки провалился в воспоминания о том, как они в прошлом году в снегопад вдвоем с Сатоко сидели в коляске рикши, — ему сжало грудь. Она нестерпимо болела.

Его раздражали полумрак коляски, мучительная головная боль. Он раздвинул полог и, уткнувшись носом в воротник, стал скользить влажными от жара глазами по красотам пейзажа — стало лучше. Неприятным было все, что напоминало о переполнявшей его боли.

Рикша уже миновал тесные перекрестки городка: до самого монастыря, приютившегося в далеких окутанных туманом горах, в воздухе беззвучно летали крупинки снега, падали, но не ложились ни на рисовые поля, между которыми пролегала дорога, ни на голые ветки шелковиц, ни на огороды, просвечивавшие сквозь обнажившиеся деревья, ни на зелень зимних овощей, ни на красноватые стебли сухого болотного тростника и рогоза. А снежинки, падавшие на покрывавшее колени Киёаки одеяло, просто исчезали, не тая.

Небо посветлело, и оттуда полились редкие солнечные лучи. Снежинки в лучах солнца казались еще легче, они кружились в воздухе, словно пепел.

Повсюду чуть колыхались засохшие стебли травы сусуки. Под неярким солнцем поблескивал пух на ее поникших колосьях. Невысокие горы на краю поля были окутаны дымкой, а в небе, наоборот, ярко синели просветы в облаках и сверкал снег на вершинах далеких гор.

В больной голове Киёаки мелькнула мысль, что он за эти несколько месяцев сегодня впервые заметил окружающий мир. Его обступило безмолвие. Раскачивание коляски и отяжелевшие веки, наверное, искажали, мешали рассмотреть как следует этот пейзаж, но ему, замкнувшемуся последнее время в зыбком мире печали и страданий, казалось, что он давно не встречал столь отчетливых форм. И еще: здесь не было ни одной человеческой фигуры.

Они уже подъехали к окружавшей храм Гэссюдзи бамбуковой роще. За воротами вдоль дороги, поднимающейся на холм, выстроились сосны. Когда показались каменные столбы ворот, Киёаки пронзила мучительная мысль:

«Если я въеду на рикше в ворота и он довезет меня до входа в храм, то сегодня мне точно не удастся увидеть Сатоко. Может быть, сейчас здесь что-то изменилось. Может быть, старица убедит настоятельницу и та наконец смягчится и разрешит, коли я сегодня, в снег, добрался сюда, чтобы взглянуть на Сатоко. Но если я въеду туда на рикше, это вызовет у нее совсем другую реакцию, опять что-то изменится, но в обратную сторону, и она не разрешит встречу. Мои последние усилия тронут их. Сейчас я пытаюсь сплести прозрачный веер, соединив множество невидимых кусочков. Одно неверное движение, и веер рассыплется… Если я сейчас уступлю своей слабости и доеду на рикше до самого входа, а Сатоко ко мне не выйдет, то буду потом упрекать себя: „У меня не хватило преданности. Ведь если бы я, как бы трудно это ни было, сошел с рикши и пришел бы пешком, то такая невиданная преданность, может быть, тронула бы настоятельницу и я бы увидел Сатоко“. Я не должен потом раскаиваться, что у меня недостало преданности. Сознание того, что я, рискуя жизнью, жажду этой встречи, заставит настоятельницу подняться над всеми условностями. Ведь именно для этого я пришел сюда».

С пылающей жаром головой он уже не различал, было ли это просветлением или, наоборот, помрачением рассудка.

Он сошел с повозки, велел рикше ждать его у ворот и зашагал вверх по дороге.

Опять выглянуло солнце, в его неярких лучах плясали снежинки, а в густых придорожных зарослях слышались трели жаворонка. На голых деревьях сакуры, попадавшихся среди сосен, повис зеленый мох, затесавшаяся в эти заросли слива была покрыта белыми цветами.

Пятый день, и в шестой раз, приходил он сюда, так что не должен был бы ничему изумляться, но сейчас, ступив после коляски на землю подкашивающимися ватными ногами и оглядевшись вокруг воспаленными глазами, он увидел все необычно четко: привычный пейзаж предстал сегодня в ослепительно резком свете. А озноб не проходил — в спину, казалось, вонзались острые серебряные стрелы.

Красные плоды на папоротнике и зеленых кустах при дороге, дрожащие на ветру иголки сосен, бамбуковая роща, где стволы отливали зеленью, а листья пожелтели, заросли травы… и среди всего этого белая дорога с замерзшими следами колес, сворачивавшая в сумрачную тень криптомерии. А в центре этого безмолвного, различимого до мельчайших подробностей, наполненного невыразимой печалью прозрачного мира где-то глубоко-глубоко застыла, как золотая статуэтка, Сатоко. Неужели этот пронзительно-ясный, незнакомый мир тот самый, в котором мы уже обжились?

При ходьбе Киёаки начал задыхаться и опустился на камень у дороги. Сквозь одежду проник каменный холод. Киёаки зашелся в кашле и заметил, что мокрота на носовом платке цвета ржавого железа.

Кашель наконец приутих, и он, повернув голову, взглянул на снег, лежащий на вершинах гор, поднявшихся там, вдали, за редким лесом. Кашель вызвал слезы на глазах, поэтому снег сверкал сквозь них еще ярче. И тогда неожиданно в памяти всплыло видение: ему тринадцать лет, он паж — держит в руках шлейф платья принцессы Касуги — и, подняв глаза, видит под блестящими черными волосами лилейно-белую шею. Именно тогда, впервые в жизни, он был покорен ослепительной красотой женщины.

Солнце опять скрылось за тучами, снег повалил гуще. Он снял кожаную перчатку и поймал на ладонь снежинку. Упав на горячую ладонь, она сразу же исчезла.

Красивая ладонь была абсолютно чистой, без единой мозоли. Киёаки вдруг подумал, что всю жизнь холил свои изящные руки, ни разу не испачкал их землей, кровью или потом. Его руки служили только для выражения чувств.

Наконец Киёаки поднялся. Теперь он сомневался, дойдет ли под таким снегом до храма.

Вскоре он вошел под сень криптомерии, и ветер сразу стал еще холоднее, завыл в ушах. В просветах между деревьями появилось подернутое холодной зыбью болото, за ним скучились старые деревья; снег поредел.

В голове у Киёаки билась одна-единственная мысль: как бы сделать следующий шаг. Он ничего не помнил, только чувствовал, как понемногу стягивает пелену с будущего, к которому ползет на коленях.

В беспамятстве он миновал черные ворота, уже видны были ворота с изогнутым навесом, укрывшие горшки с припорошенными снегом хризантемами.

Рухнув у входа, он зашелся в таком приступе кашля, что ему не потребовалось возвещать о своем приходе. Вышедшая монахиня стала гладить его по спине. Киёаки в полузабытьи чудилось, что к нему прикасается Сатоко, и он чувствовал себя бесконечно счастливым.

Монахиня не произнесла сразу, как это было до вчерашнего дня, слов отказа; оставив Киёаки, она скрылась в помещении. Киёаки ждал, как ему показалось, вечность. В глазах стоял туман, страдание и счастье слились воедино.

Послышался торопливый женский разговор. Потом все стихло. Он снова ждал. Монахиня появилась одна.

— Вы не можете встретиться. Сколько б вы ни ходили, вам скажут то же самое. Сейчас вас проводят, уходите.

С помощью крепкого привратника Киёаки, осыпаемый снегом, добрался до рикши.

53

Хонда, добравшийся в гостиницу в Обитокэ поздним вечером 26-го числа, нашел Киёаки в тяжелом состоянии и собрался немедленно везти его в Токио, но больной решительно воспротивился. Вызванный деревенский врач, осмотрев больного, обнаружил симптомы воспаления легких.

Киёаки хотел, чтобы Хонда назавтра обязательно отправился бы в Гэссюдзи, безотлагательно встретился с настоятельницей и просил бы ее изменить свое решение. Может статься, настоятельница выслушает третье лицо. И если она разрешит встречу, то Хонда отвезет его в Гэссюдзи.

Хонда пытался сопротивляться, но кончилось дело тем, что он, вняв словам больного, отложил отъезд до завтра, пообещал, что сделает все, чтобы повидаться с настоятельницей и помочь Киёаки, но заставил того тоже твердо пообещать, что если уж ничего не выйдет, они сразу возвращаются в Токио. Ночь Хонда провел без сна, меняя на груди Киёаки компрессы. В тусклом свете лампы было видно, как от компрессов покраснела ослепительно белая кожа.

Через три дня начинались выпускные экзамены. Казалось, родители Хонды будут против поездки, но отец, когда Хонда показал ему телеграмму, не задавая лишних вопросов, сказал: «Поезжай», а то, что и мать поддержала его, было для Хонды полной неожиданностью.

Судья Верховного суда Хонда-старший, который ради старинного друга, неожиданно отправленного в отставку, намеревался пожертвовать карьерой, но не смог осуществить этого, хотел внушить сыну, что дружба священна. Хонда готовился к экзаменам в дороге — и сейчас, когда он выполнял обязанности ночной сиделки, рядом лежала открытая тетрадь с конспектами по логике. Желтоватый круг света, который бросала лампа, резко обозначил противоположности. Один был в лихорадке страсти, другой — учился, намереваясь служить жестокой реальности. Киёаки в своих грезах, с опутанными водорослями ногами, отдался на волю волн бушующего моря страсти, Хонда мечтал воздвигнуть на земле величественный храм разума. Пылающий в бреду и здравомыслящий — два человека, две натуры сошлись холодной ночью ранней весны в комнатке на старом постоялом дворе. И каждый был на пороге своего особого мира. Хонда еще никогда так остро не чувствовал, что он не в состоянии постичь Киёаки. Тело того было перед его глазами, а дух витал вне досягаемости. Иногда в бреду Киёаки как будто звал Сатоко, но пылающее лицо не выглядело измученным, оно было более живым, чем обычно, и таким прекрасным, словно под тонкой пластинкой слоновой кости горел огонь. Хонда знал, что ему не коснуться этой пылающей души. В ней бушевали чувства, ему недоступные. Нет, видно, он не может испытать всю гамму чувств! Ему недостает темперамента, чтобы позволить чувству проникнуть в сердце. Он знает, что такое дружба, что такое утрата, но, чтобы по-настоящему «чувствовать», чего-то ему не хватает. Почему ему назначено поддерживать и в мире, и в душе стройный порядок, а великие стихии — огонь, ветер, вода, земля — не находят в нем пристанища?

Он опять вернулся взглядом к тетради, заполненной мелкими, четкими знаками.

«Формальная логика Аристотеля безраздельно господствовала в научном мире Европы до конца средневековья. В ней можно выделить два этапа классической логики, которая комментировала „Категории“, и „Новой логики“, начало которой во второй половине XII века положил полный перевод на латинский язык „Органона“».

Хонда ощутил, как прочитанное, слово за словом, выветривается из головы.

54

Хонда слышал, что в храме встают рано, поэтому, очнувшись от предутренней дремоты, позавтракал и сразу, приказав позвать рикшу, стал собираться.

Киёаки наблюдал за ним влажными глазами, не поднимая головы с подушки. Сердце Хонды пронзила мольба, застывшая во взгляде друга.

Рассматривающий свою поездку в храм как формальность, нужную, чтобы немедленно увезти тяжело больного Киёаки в Токио, Хонда, увидав эти глаза, понял, что должен во что бы то ни стало добиться для Киёаки разрешения на встречу с Сатоко.

К счастью, утро было по-весеннему теплым. Подъехав к храму, Хонда обратил внимание на то, что делавший уборку привратник, заметив его изда ли, сразу же кинулся в помещение; стало ясно, что фигура в школьной форме внушает опасение. Еще до того, как Хонда назвался, на лице вышедшей к нем) монахини проступило твердое намерение не впускать его.

— Я Хонда, друг Мацугаэ, приехал из Токио. Могу ли я повидать настоятельницу?

— Подождите.

Пока Хонда долго ждал у входных дверей, он все думал, какие доводы привести, что сказать в случае отказа; наконец появилась прежняя монахиня и неожиданно впустила его в помещение. Это подавало хоть какую-то надежду.

В зале его опять надолго оставили ждать. За закрытыми раздвижными стенами там, в саду, раздавались соловьиные трели. На затягивающей стены бумаге слабо проступал узор из хризантем и облаков. В нише стояли в вазе ветки персика и садовые цветы. Желтые цветы выглядели простовато, а на черных ветках среди молодой зелени бросались в глаза набухшие бутоны цветов. Внутренние стены были гладко-белыми, но в помещении была расставлена старинная ширма, и Хонда, пододвинувшись ближе, принялся детально рассматривать типичный сюжет «Времена года», выполненный в стиле китайской живописи, но использующий тона, принятые в японской школе.

Времена года начинались с весеннего пейзажа, изображенного на правой створке: в саду меж сосен и белой цветущей сливой отдыхали придворные; из золотистых облаков проступала часть дворца за решетчатой оградой, левее были изображены резвящиеся жеребята различной масти, пруд переходил в поле, молодые девушки сажали рис. Из золотых облаков падал уступами небольшой водопад и вместе с зеленью росшей у пруда травы возвещал о лете. Вот придворные собрались у пруда: тут поставили шест с бумажными полосками отгоняют злых духов в июне. Тут же слуги и прислужники в алых одеждах. Пока вы разглядываете вороного коня, которого выводят из сада, где за красными воротами резвятся олени, и готового к праздничной церемонии воина с луком, пруд, в котором отражаются покрасневшие клены, уже приготовился к зиме, и на слепящем золотом снегу настал черед соколиной охоты. На бамбуковой роще лежит снег, в просветах между стволами сияет небо. Белая собака лает в зарослях сухого камыша на взмывающего стрелой в небо фазана с красным хохолком на голове. За его полетом зорко следит с руки охотника сокол…

Хонда уже закончил рассматривать ширму и вернулся на прежнее место, а настоятельница все не появлялась. Знакомая монахиня принесла на складном столике чай и сласти, объявила, что настоятельница скоро будет, предложила:

— Отдыхайте.

На столике стояла коробочка с выпуклым узором. Определенно, это был образец работы здешних монахинь, судя по узору, она была сделана непривычными к такой работе руками, может быть, руками Сатоко. Коробочка с четырех сторон была обклеена гладкой бумагой, картинка выделялась на крышке, но сочетание цветов вызывало в памяти давящую пышность дворцовых интерьеров. На выпуклой картинке ребенок гонялся за бабочками, голенький, со складочками на белом пухлом тельце, малыш, преследующий бабочку с пурпурно-красными крылышками, чертами лица напоминал куклу из дворца. После унылых полей, после дороги меж окоченевшими зимними деревьями, здесь, в полумраке храмовой залы, Хонда наконец ощутил вязкую, похожую на тянучку сладость женщины.

Послышался шорох одежды, и в раздвинутом проеме появилась фигура настоятельницы, которая держалась за руку своей помощницы. Хонда переменил позу, но не смог унять биение сердца.

Настоятельница, должно быть, была очень стара, но гладкое личико, в обрамлении положенного ей по сану пурпурного убора, казалось вырезанным из самшита, на нем не было печати возраста. Настоятельница с улыбкой села, монахиня пристроилась у края столика.

— Вы ведь приехали из Токио?

— Да, — подвинувшись к настоятельнице, подтвердил Хонда. Монахиня добавила:

— Говорит, что школьный друг господина Мацугаэ.

— Мне очень жаль, но господин Мацугаэ…

— У Мацугаэ страшный жар, и он лежит в гостинице. Я получил телеграмму и поспешил сюда. Сегодня вместо него я обращаюсь к вам с той же просьбой. Хонде наконец удалось внятно изложить цель своего визита.

Хонда ощущал себя адвокатом, который обращается к суду. Не принимать во внимание настроение судей, а только настаивать, только защищать, только доказывать невиновность. Он говорил о своей дружбе с Киёаки, о тяжелом состоянии его болезни, о том, что сам готов пожертвовать жизнью ради того, чтобы Киёаки взглянул на Сатоко, сказал даже: случись что с Киёаки, они тут, в храме, будут очень раскаиваться. Хонда говорил с жаром и сам горел, он чувствовал, как в холодном помещении храма у него пылают мочки ушей, голова будто охвачена пламенем.

Казалось, его слова тронули сердца женщин, но обе хранили молчание.

— Пожалуйста, войдите и в мое положение. В тяжелый момент я одолжил другу деньги, и Мацугаэ на них отправился сюда. Здесь он тяжело занемог, и я чувствую вину перед его родителями; вы, наверное, думаете, что следовало бы немедленно вернуть его в Токио. Я сначала тоже так подумал. Но я, как бы меня потом ни упрекали родители Мацугаэ, пришел сюда просить вас, чтобы вы пошли навстречу его просьбе. Сделали то, о чем так отчаянно молят глаза Мацугаэ, видели бы вы эти глаза, они определенно тронули бы ваше сердце. И я не могу спокойно смотреть, как Мацугаэ молит о том, что для него важнее жизни. Это плохо, но я как-то не думаю о том, что Мацугаэ не лечится. Это его последнее желание, разрешите ему взглянуть на Сатоко, разве не в том состоит Божье милосердие?!

Настоятельница по-прежнему молчала.

Хонда испугался: вдруг если он будет продолжать, это, наоборот, повредит, и хотя его переполняло волнение, умолк, плотно сжав губы.

В выстуженной комнате повисла тишина. Снежно-белые стены пропускали слабый свет.

И тогда Хонде почудилось, что не рядом, за стеной, а где-то далеко в комнате, отделенной другими, где-то в конце коридора, он услышал подавленный смешок — словно чуть раскрылись красные цветы сливы. Однако он сразу поправился — уши его не обманывали: то, что он принял за хихиканье молодой женщины, явно было подавленным рыданием, которое разнес холодный весенний воздух. Рыдание подавили до того, как оно перешло во всхлипывание, — его отголосок, как звук лопнувшей струны, мрачно повис в воздухе. Все казалось галлюцинацией.

Настоятельница наконец заговорила:

— Я скажу сейчас очень суровые вещи. Вы, наверное, думаете, что это я не даю им увидеться, но на самом деле это не в моих силах. Сатоко принесла клятву Богу. Она поклялась больше не видеться в этом мире с Мацугаэ, и теперь Бог не разрешает эту встречу. Мне действительно очень жаль.

— Значит, вы не позволите?

— Нет. — В ответе настоятельницы звучало достоинство, которое лишало слов. Это было «нет», наделенное силой, способной легко, будто шелк, разорвать небо.

Потом, повернувшись к подавленному Хонде, настоятельница непринужденно произнесла еще несколько учтивых фраз, но тот, медля с прощанием — он просто не мог видеть отчаяние Киёаки, — почти ничего не слышал.

Настоятельница заговорила о сети Индры. Индра — индийский бог однажды забросил сеть, и все люди в этом мире, пока живы, не могут избежать тенет. Все существует только потому, что опутано сетью. События в мире происходят по закону причинно-следственных связей, сие называют началом начал, сеть Индры и есть начало начал.

Основы религии Хоссо, которую исповедуют в Гэссюдзи, это 30 заповедей буддийского учения виджнаптиматраты, но это учение за основу берет учение Лая, сущность которого составляет чувство Алая. Санскритское «Алая» первоначально означало хранилище, склад, в который собирают семена результаты деятельности.

Где-то глубоко в нас, за шестью чувствами — зрением, слухом, обонянием, осязанием, вкусом, сознанием, — живет седьмое чувство — самосознания, осознания самого себя, а еще глубже — чувство Алая. В «30 заповедях виджнаптиматраты» записано: «Вращение подобно бурному потоку», значит, прервать постоянное вращение жизни невозможно, как нельзя остановить течение воды. Осознание этого есть результат работы души.

На этом чувстве Алая зиждется специфическая концепция времени. Она связана с представлением об одномоментности и взаимосвязи причины и следствия. Учение виджнаптиматраты считает, что законы существуют (на самом деле они продукт сознания) только в настоящее мгновение, следующее мгновение отрицает, разрушает их. Одномоментность причины и следствия тоже существует только миг, в который каждое есть и причина, и следствие, но в следующий момент они вместе исчезают, а в следующий — опять рождаются, и каждое в этой взаимосвязи выступает и как причина, и как следствие. Время возникает в результате того, что каждый миг уничтожается существующим. Миг за мигом, каждый из которых отмечен уничтожением и исчезновением, создается непрерывная цепь, именуемая временем, — точно так точки образуют линию.

Хонда чувствовал, как его затягивает разверзшаяся пучина; сейчас его дух естественника дремал, и под градом сыпавшихся на него незнакомых буддистских понятий сам он не находил душевных сил, чтобы внимать объяснениям или высказывать сомнения по поводу излагаемых концепций, например, как же разграничить причину и следствие, если нет исходной точки, или как определить тождественность причины и следствия в некий момент времени — существующее в этом противоречие может оказаться главным элементом, формирующим само время… Кроме того, Хонду раздражало непрерывное поддакивание старицы, которая постоянно вставляла «истинно так», «все, как вы говорите», он только отметил про себя «30 заповедей виджнаптиматраты» и «учение Махаяны», собираясь их внимательно изучить, а потом задавать вопросы. Хонда не понимал, как эти запутанные теории, которые излагала настоятельница, связаны с судьбой Киёаки и их собственными судьбами, эти теории напоминали ему луну, бросающую с неба, из бесконечного далека, свой свет на поверхность пруда.

Хонда поблагодарил настоятельницу и тут же покинул Гэссюдзи.

55

В поезде, который вез их в Токио, тяжелое состояние Киёаки не давало Хонде покоя. Он хотел как можно скорее добраться до места и даже не помышлял о занятиях. Когда он смотрел на Киёаки, так и не получившего желанного свидания, заработавшего тяжелую болезнь и теперь лежащего в вагоне поезда, увозившего его в Токио, острое раскаяние терзало душу. Правильно ли он поступал, помогая другу?

Через некоторое время Киёаки задремал, и Хонда, с тяжелой от бессонницы головой, предался своим мыслям. Проповеди, которые он дважды слышал от настоятельницы Гэссюдзи, произвели на него совершенно разное впечатление. Услышанная осенью позапрошлого года первая из них была для него как глоток свежей воды, Хонде она казалась сродни страсти, и он мечтал, чтобы его душа была бы так же тесно связана с миром; потом в своих интересах к праву он дошел до законов Ману с их идеей круговорота человеческой жизни, но услышанная сегодня утром вторая проповедь являла собой загадку: ему лишь показали ключ к разгадке, и полная тайн загадка стала еще неразрешимее.

Поезд должен был прибыть в Симбаси в шесть часов утра. Уже светало, вагон наполняло спящее дыхание. Опустившись на полку напротив Киёаки и наблюдая за ним, Хонда собирался бодрствовать дальше. Он раздвинул занавески, отгораживающие постель, и, готовый в любую минуту, если потребуется, помочь больному, смотрел через стекло на ночную равнину.

За окном разлилась глубокая тьма, небо заволокли тучи, очертания гор были размытыми, и хотя поезд определенно двигался, сумрачный пейзаж не менялся. Порой небольшие огни крошечными фонариками разрывали мрак, но по ним нельзя было сориентироваться. И мнилось, что эти грохочущие звуки издавал не поезд, а сама бесконечная тьма, окутавшая бегущий по рельсам состав.

Перед тем как окончательно покинуть гостиницу, Киёаки что-то быстро написал на листе грубой почтовой бумаги, видно, взятой у хозяина, и отдал сложенный листок Хонде с просьбой передать матери — Хонда заботливо спрятал записку во внутренний карман кителя. Сейчас, чтобы убить время, он вытащил ее и прочитал в слабом свете лампы. Карандашные строки, написанные дрожащим, непохожим на обычный почерком. У Киёаки почерк всегда был неважным, но твердым.

«Мама, я хочу, чтобы ты кое-что отдала Хонде. Это дневник снов, он лежит у меня в столе. Хонда любит такие вещи. Другим это неинтересно, поэтому обязательно передай его Хонде. Киёаки».

Было ясно, что он слабыми, непослушными пальцами писал это как завещание. Однако в завещании он должен был бы написать какие-то слова для матери. А он просто давал ей деловое поручение.

Больной издал мучительный стон, Хонда сразу спрятал листок и поднялся к полке напротив, всматриваясь в лицо Киёаки.

— Что?

— Грудь болит. Будто мечом пронзает. — Киёаки выговорил это, трудно дыша. Не зная, что делать, Хонда хотел слегка помассировать ему правую сторону груди, но лицо Киёаки в слабом свете фонаря исказилось от боли.

Но все равно это лицо было прекрасно. Страдания придали ему непривычную одухотворенность, на лице обозначились острые углы, оно казалось отлитым из бронзы. Чудесные глаза увлажнились от слез, страдальчески сдвинутые брови вытянулись в сплошную линию и выглядели еще мужественнее, а потому еще печальнее мерцали черные капли зрачков. Великолепной формы крылья носа трепетали, будто силились что-то уловить в воздухе, между пересохшими губами жемчужным светом поблескивали зубы. Через некоторое время боль немного утихла.

— Может, поспишь. Тебе лучше поспать, — сказал Хонда. Ему показалось, что на лице Киёаки, отмеченном страданием, проступила радость человека, увидевшего то, что другим созерцать не дано, что-то высшее в этом мире. На секунду мелькнула подавленная чувством стыда и угрызениями совести зависть к другу, которому открылось неведомое. Хонда слегка потряс головой. Печаль гнула его к земле, тревожили непонятные ощущения, тянувшиеся нескончаемой нитью. Киёаки, провалившийся было в сон, вдруг открыл глаза и протянул Хонде руку. И, сильно сжимая руку друга, сказал:

— Я сейчас видел сон. Мы встретимся. Обязательно встретимся. Под водопадом.

Хонда решил, что мысли Киёаки бродят по усадьбе и он вспоминает водопад в одном из уголков своего огромного сада.

Через два дня после возвращения в Токио Мацугаэ Киёаки умер. Ему было двадцать лет.

НЕСУЩИЕ КОНИ

Вторая часть тетралогии «Море изобилия» (1969) воплощает буддийскую концепцию круговорота жизни. В «Несущих конях» продолжается линия героев «Весеннего снега». Рационалиста и законника Сигэкуни Хонду в зрелом возрасте жизнь сводит с девятнадцатилетним юношей, в котором он вдруг видит своего горячо любимого друга Киёаки Мацугаэ. И в новой жизни столкновение мечты друга с реальностью заканчивается смертью, трагической, но завораживающей.

Исао — новое воплощение Киёаки — юноша, мастерски владеющий боевым искусством кэндо. Он горячо любит свою страну и для того, чтобы возродить ее славу и величие, замышляет государственный переворот. Доказательством чистоты своих помыслов он полагает принятое им решение и в случае неудачи, и в случае удачи покончить с собой истинно доблестным способом — харакири.

В романе «Несущие кони» Мисима во многих деталях описал будущую собственную смерть — ритуальное самоубийство харакири

1

В 7-м году Сёвы[40] Сигэкуни Хонде исполнилось тридцать восемь лет.

Еще учась в Токийском императорском университете, он успешно сдал квалификационные экзамены на должность судебного чиновника высшего ранга и после окончания учебы был направлен стажером в осакский суд. С тех пор Хонда постоянно жил в Осаке. В 1929 году он получил должность судьи, дослужился до второго помощника председателя суда в Центральном суде Осаки, а через два года был переведен в Апелляционный суд, где стал первым помощником председателя суда.

В двадцать восемь лет Хонда женился на дочери друга своего отца, того самого друга, которому в 1913 году в связи с реформой судебной системы было приказано подать в отставку. Свадебная церемония состоялась в Токио, после нее молодожены сразу уехали в Осаку. Хотя с тех пор прошло уже десять лет, детей у них так и не было, однако жена Хонды — Риэ была женщиной мягкой и покладистой, так что жили они дружно.

Отец умер три года назад. Хонда собирался продать усадьбу в Токио и перевезти мать в Осаку, но мать отказалась и осталась одна поддерживать порядок в большом доме в Токио.

В Осаке Хонда снимал дом, где они жили с женой и нанятой служанкой. Дом имел два этажа: на первом было пять комнат, включая прихожую, и еще две комнаты размещались на втором этаже. Кроме того, при доме имелся приличный сад площадью в двадцать цубо.[41] Плата за дом и сад составляла тридцать две иены в месяц. Три раза в неделю Хонда бывал в суде, а остальное время работал с документами дома. На службу он ездил из своего дома в Тэннодзи Абэно на городском трамвае. Выходил на Китахама, переходил через речки Тосабори и Додзима. Сразу за мостом Хаконагаси находился суд — здание из красного кирпича, над входом в которое красовался внушительных размеров герб в виде хризантемы.

Для судебного чиновника особую ценность представлял фуросики — большой платок, в который чиновники заворачивали те судебные бумаги, что они носили при себе. Когда документов бывало немного, они помещались в портфеле, но в большинстве случаев их накапливалось такое количество, что в портфель они не входили. В фуросики же можно было носить любую пачку бумаг — объемную или не очень. Хонда носил с собой муслиновый фуросики — рекламный презент универмага Даймару, но, опасаясь, что одного фуросики может оказаться недостаточно, Хонда клал в портфель еще один на всякий случай. В этих свертках лежала вся работа чиновников, и каждый знал, что даже в поезде нельзя класть сверток в багажную сетку. Было вполне обычным, когда судейский, отправляясь после работы выпить с сослуживцами, пропускал под узлом на фуросики шнурок и вешал сверток на шею.

Конечно, никому не запрещалось работать с документами в помещении суда. Но даже в те дни, когда не было судебных заседаний, столов и стульев все равно не хватало, а над ухом то и дело спорили по поводу статей закона. Дискуссии привлекали еще и слушателей из тех, кто собирался сдавать квалификационные экзамены и приходил сюда на занятия. В результате спокойно написать судебное решение в помещении суда не представлялось возможным. Лучше было работать вечерами дома, с перерывом на хороший ужин.

Сигэкуни Хонда специализировался на уголовных делах и довольно спокойно относился к медленному продвижению по службе, связанному с тем, что в Осаке апелляций по уголовным делам было немного.

Работая дома, Хонда засиживался далеко за полночь, читал полицейские протоколы, протоколы предварительного следствия, речи прокурора по делам, назначенным к слушанию на следующем заседании суда, и делал из них выписки. Кроме того, будучи первым помощником председателя суда, Хонда составлял проекты решений, поэтому обычно до заключительной фразы «Таково решение суда» он добирался, когда за окном уже светало. Прочитанный и исправленный председателем черновой вариант Хонда еще должен был кистью переписать набело. От кисти у него на пальце даже появилась мозоль, как у писца.

Шумные застолья с гейшами Хонда посещал только раз в году, когда сослуживцы собирались в каком-нибудь увеселительном заведении, чтобы проводить уходящий год. На этих мероприятиях он сидел молчаливым наблюдателем, хотя начальники и подчиненные пили на равных, и находились даже такие, кто, напившись, приставал с глупыми разговорами к председателю суда.

Как правило, развлечения Хонды были достаточно скромными — обычно он ограничивался тем, что сидел в кафе при вокзале в Умэда или в дешевом ресторанчике. В некоторых кафе был такой вид услуги: официантку спрашивали, который час, она задирала юбку и смотрела на часы, надетые на бедро. Конечно, среди судейских были люди строгих правил, которые считали, что кафе — это место, где действительно только пьют кофе. Хонда ужасно сердился, когда в деле о растрате тысячи иен ответчик сообщил, что все эти деньги потратил в кафе: «Ерунда, не может этого быть! Ведь чашка кофе стоит пять сэн.[42] Человек просто не в состоянии выпить такое количество кофе».

Даже после снижения зарплаты месячный оклад Хонды составлял почти триста иен, что в армии соответствовало содержанию командира полка, так что свободные деньги у Хонды оставались. Кто-то тратил эти деньги, охотясь за книгами, другие увлекались классическим театром Но. Кто-то собирал поэтические сборники, а кто-то — рисунки. Однако большинство свои свободные деньги просто пропивало.

Судейские ходили на танцы. Хонда этим не увлекался, но часто слышал рассказы сослуживцев, тех, кто любил танцевать. В Осаке местные законы не позволяли открывать танцевальные залы, поэтому любителям приходилось ездить в Киото или в танцзал Куисэ, устроенный посреди рисовых полей Амагасаки. От Осаки на такси это удовольствие обходилось в одну иену, но когда дождливыми вечерами танцующие пары двигались в освещенных окнах похожего на спортивный зал здания, одиноко стоящего среди полей, звуки фокстрота раздавались там, в потоках ливня, так же естественно, как бой барабанов при посадке или жатве риса.

…Такова была в то время жизнь Хонды.

2

Тридцать восемь лет — какой это все-таки странный возраст!

В далеком прошлом осталась юность, память не сохранила ничего от времени, прошедшего с тех пор, поэтому Хонде казалось, что он все еще живет годами своей юности. Оттуда постоянно доносились отчетливо различимые звуки. Однако в разделяющей эти две жизни стене не было прохода.

Хонда чувствовал, что его юность кончилась со смертью Киёаки Мацугаэ. Со смертью друга иссякло все, что накопилось, выкристаллизовалось и горело в Хонде ярким огнем.

Теперь ночами, когда Хонда писал черновики судебных постановлений, он, случалось, перечитывал дневник снов Киёаки — прощальный подарок друга.

Многое в дневнике казалось мистическим, лишенным смысла, но среди всего этого был и тот завораживающий, трагически сбывшийся сон о смерти. Не прошло и полутора лет, как сон, в котором Киёаки увидел некрашеный гроб, стоящий посреди комнаты, рассвет, мерцающий в окнах лиловыми бликами, и себя, плывущего в воздухе и смотрящего на свое тело, лежавшее в гробу, претворился в явь; та женщина с распущенными волосами, что рыдала, цепляясь за гроб, конечно, была Сатоко, хотя на похоронах Киёаки реальная Сатоко не появилась.

С тех пор прошло уже восемнадцать лет. В памяти Хонды граница между снами и реальностью стала размытой, и то, что Киёаки когда-то на самом деле существовал, было куда менее ощутимо, нежели виденные и записанные его собственной рукой сны, яркие, словно крупицы золотого песка среди пустой породы.

Со временем в воспоминаниях эти сны и реальность приобрели одинаковую ценность. Границы между действительным и воображаемым постепенно стирались. Сны быстро поглотили реальность, и прошлое стало походить на будущее.

В молодости данность воспринимается как единственно существующая, будущее же видится полным перемен, однако с возрастом реальность приобретает многообразие, да и прошлое в воспоминаниях выглядит каждый раз по-иному. Видно, эти перемены во взглядах на прошлое соединились с многообразием действительности, сделали ее туманной, неопределенной. И вот воспоминания о быстротечной жизни уже перестали отличаться от снов.

Хонда мог не помнить имени человека, встреченного накануне, но всегда были свежи воспоминания о Киёаки, прочитанный вечером тот страшный сон из дневника друга казался более ярким, чем привычный угол улицы, мимо которого Хонда проходил сегодня утром. Имена после тридцати лет стали забываться одно за другим, словно облезла краска. По сравнению со снами действительность, которую эти имена представляли, становилась пустой, ненужной, она выпадала из повседневной жизни.

Хонда больше не испытывал разлада с собственной жизнью: ему казалось, что его дело — охватить стройной системой законов все, чему может быть подвержено общество. Хонда целиком принадлежал отвлеченному миру теории и воспринимал только его, а вовсе не сны или реальность.

Конечно, по роду своей деятельности Хонда постоянно сталкивался с людскими страстями. Сам он ни разу не испытал подобного, но видел многочисленные примеры того, как в жизни человека сильное чувство приобретало магическую, часто роковую силу.

Ощущал ли он на самом деле эту полную безмятежность? Ему казалось, что когда-то, глубоко в душе, густым серебряным звоном ухнуло и рассыпалось что-то опасное, и с тех пор он огорожен железной стеной, делающей его неуязвимым для любых чар. Этим пережитым в далеком прошлом потрясением был Киёаки. Киёаки обладал этими чарами.

Прежде Хонда любил рассказывать о том периоде своей жизни, что они провели вместе, однако для него, продолжающего жить, воспоминания юности стали не более чем своего рода защитной реакцией. Вот ему уже тридцать восемь. Возраст, когда неосторожно заявлять, что ты жив, — для молодости этот возраст связан с возможной неожиданной смертью. Возраст, когда жизнь приедается, а новых радостей с каждым днем становится все меньше. Возраст, когда от любой малой глупости мгновенно тускнеет очарование.

…Хонда полюбил свою абстрактную работу, странную в том смысле, что увлеченность делом сама по себе предполагала отказ от чувств.

Вернувшись домой, Хонда, перед тем как отправиться в кабинет работать, обычно ужинал вдвоем с женой. Время ужина не было строго определенным: когда он работал дома, ужин подавался в шесть часов, а в дни заседаний суда, когда ему приходилось задерживаться на службе, они, случалось, ужинали и в восемь. Но теперь уже он не поднимал жену среди ночи, как тогда, когда работал в суде по предварительному следствию.

Риэ всегда ждала его, чтобы поужинать вместе, как бы поздно он ни приходил со службы, и если он очень задерживался, спешила разогреть приготовленную еду. Хонда в ожидании ужина обычно читал вечернюю газету, прислушиваясь к доносившимся с кухни звукам, где жена со служанкой хлопотали у плиты. В это время до и после еды он мог позволить себе полностью отключиться от дел. Нынешняя семья Хонды была меньше, но у него в памяти часто всплывала фигура отца, также когда-то отдыхавшего за вечерней газетой. В такие моменты Хонда становился очень похожим на него.

Хонде, правда, недоставало присущей отцу нарочитой суровости, вызванной влиянием Мэйдзи[43] — эпохи реформ. Кроме того, у Хонды не было детей, которым он должен был являть пример чести и достоинства, и в доме придерживались более простого и естественного уклада жизни.

Риэ была немногословна, никогда не перечила мужу и не имела привычки совать нос в его дела. У нее было что-то не в порядке с почками: иногда появлялись легкие отеки под глазами, но в таких случаях она подкрашивалась чуть больше обычного, и эта небольшая припухлость, наоборот, придавала ее лицу оттенок сдержанной чувственности.

Воскресным вечером где-то в середине мая у Риэ, после некоторого перерыва, был именно такой вид. Назавтра предстояло судебное заседание, и Хонда вторую половину воскресного дня посвятил работе: он решил, что сможет управиться с делами до ужина, поэтому сказал жене, что сегодня они будут ужинать сразу, как только он закончит работу.

У Хонды не было особых увлечений, но, живя долгое время в Кансае — западной части Японии, славившейся керамикой, он позволил себе маленькую роскошь — собрал для повседневных нужд хорошую посуду.

Они пользовались пиалами в стиле Нинсэй и пили вечером сакэ из чашечек, созданных Ёхэем — третьим мастером гончарной школы Аватаяки. И Риэ продумала меню, чтобы порадовать мужа, который целый день провел за письменным столом: небольшая форель с легким салатом, а к печеному угрю дольки белых огурцов, посыпанные приправой.

Обычно в это время года уже не разводили огонь в длинной жаровне, и в медном котле не булькала кипящая вода.

— Сегодня вечером можно позволить себе сакэ. Пожертвовал воскресным днем, но зато закончил работу, — Хонда словно разговаривал сам с собой.

— Вот и хорошо, — отозвалась Риэ, наполняя его чашечку.

В движениях обеих ее рук — и той, что протягивала чашечку, и той, что наливала в нее сакэ, — был какой-то ритм. Почти игривый естественный закон жизни — руки, словно связанные невидимой нитью, тянулись друг к другу. Так же очевидно, как наполненный ароматом магнолий вечерний сад перед глазами, было и то, что Риэ не из тех женщин, которые способны нарушить эту гармонию.

Вот оно — спокойствие, которое здесь рядом, на расстоянии протянутой руки, до него можно дотронуться… То, что способный юноша обрел через двадцать лет. Когда-то для Хонды было нереальным — коснуться руки, коснуться пальцев, но именно потому, что он никогда не роптал, все пришло ему в руки.

Хонда медленно выпил сакэ и, подставляя лицо горячему пару, поднимавшемуся от риса с яркими вкраплениями зеленого горошка, уже собрался приступить к ужину, как вдруг услыхал звук колокольчика, извещавшего об экстренном выпуске газеты.

Он быстро послал служанку купить газету. В наспех подготовленном экстренном выпуске, края которого были криво обрезаны, а еще не высохший шрифт пачкал руки, сообщалось о попытке военного переворота и говорилось о том, что морскими офицерами застрелен премьер-министр Инукаи.

— Вот-вот. Что это последнее время постоянно дела кровавых братств, — сказал Хонда. Избежавший той жизненной рутины, когда человек с хмурым видом сожалеет о прожитом времени, он был уверен, что сам принадлежит к более яркому миру. Состояние легкого опьянения делало этот мир еще ярче.

— Вы опять будете заняты, — сказала Риэ. Хонду резануло невежество жены, неподобающее дочери судейского чиновника.

— Нет, такие дела в ведении военного трибунала.

Дело по своей природе подлежало другой юрисдикции, оно не могло рассматриваться гражданским судом.

3

Конечно, в кабинете судей несколько дней обсуждали это событие, но в июне все оказались завалены работой, поступавшей каждый день, и перестали интересоваться делом, которое никому и никогда не приходилось и не придется вести. Однако судьи были хорошо осведомлены по поводу действительного положения вещей, которое не нашло отражения в газетных новостях, и усиленно обменивались информацией. Каждому из них была очевидна точка зрения председателя Апелляционного суда Сугавы — мастера кэндо,[44] сочувствовавшего заговорщикам, но прямо об этом никто речи не заводил.

Прошедшие события подступали из того майского дня, подобно морским волнам. Мелькавшая далеко в море белым треугольничком волна, приблизившись, вдруг вздымалась закрученным гребнем, разбивалась о берег и отступала. Хонда вспомнил тот песчаный пляж в Камакуре, где давно, девятнадцать лет назад, он лежал рядом с Киёаки и принцами из Сиама, наблюдая за волнами, которые берег притягивал и отпускал, притягивал и отпускал. Однако берег не может сдержать волны событий. Ему назначено неутомимо возвращать воду в лоно моря, чтобы она не затопила сушу. Снова и снова возвращать волны, наступающие из безграничной бездны, в их исконные владения смерти и скорби.

Что есть зло, что есть преступление — размышлять об этом, собственно, не входило в задачу Хонды, это была прерогатива государства. Хонда бессознательно ощущал, что в преступлении скрывается нечто, к нему побудившее, — это пробивалось свежим ароматом лимона, сок которого глубоко въелся в кожу испачканных рук. В этом ощущении сказывалось, скорее всего, влияние Киёаки, и от этого влияния было так трудно избавиться.

И все-таки эти «нездоровые» мысли не были столь радикальными, чтобы бороться за них. Как борцу за идею, Хонде недоставало фанатичной преданности теории всеобщей справедливости.

Как-то в начале июня судебное заседание первой половины дня кончилось раньше, и когда Хонда вернулся в кабинет, до обеда еще оставалось время.

Он открыл гардероб, напоминавший по форме буддийский алтарь из красного дерева, убрал туда черную судейскую мантию, украшенную по плечам пурпурной вышивкой, и черный головной убор с пурпурной лентой. А потом, в задумчивости стоя у окна, закурил.

Моросил мелкий дождик. «Вот я уже и не молод, — подумал Хонда. — Делаю свое дело, не считаясь с мнением других, и при этом получаю удовлетворение от того, что это в порядке вещей. Я уже поднаторел в работе. В моих руках глина приобретает форму, которую я придаю ей по собственному усмотрению…»

Хонда легонько потряс головой, сопротивляясь стремительному исчезновению из памяти лица подсудимого, в которое он еще несколько минут назад внимательно вглядывался. Однако лицо это все время ускользало.

Следственный отдел занимал южные, выходившие окнами на реку комнаты на третьем этаже, а рабочий кабинет судей смотрел окнами в тень северной стороны. Взгляд, если смотреть оттуда, упирался в здание следственной тюрьмы.

Следственная тюрьма, огороженная стеной из красного кирпича для того, чтобы доставлять подсудимых на процесс скрытно от посторонних глаз, соединялась со зданием суда переходом.

Хонда обратил внимание на то, что от сырости на окрашенных стенах скопились капли воды, и открыл окно, чтобы проветрить комнату. Внизу красная кирпичная стена опоясывала белые двухэтажные строения следственной тюрьмы. Между строениями стояла довольно высокая сторожевая вышка, напоминавшая формой силосную башню, на окнах вышки решеток не было.

Черепица на крыше зданий и на крышах выступавших домиками дымоходов намокла до черноты и поблескивала, как сажа. За строениями в небо устремилась большая труба, закрывая собой весь вид из того окна, откуда смотрел Хонда.

Окошки, прорубленные в стенах тюрьмы в строгом порядке, были забраны решетками и закрыты ставнями, под каждым окошком на когда-то белой стене, приобретшей от дождевых подтеков цвет грязной рубахи, арабскими цифрами были крупно выведены номера — 30, 31. 32, 33… Порядок этих номеров был непонятен: под камерой второго этажа с номером 32 на первом этаже располагалась камера номер 31. В ряд тянулись вентиляционные отверстия, похожие на продолговатые листочки бумаги для написания танка,[45] а на уровне пола первого этажа находились канализационные стоки.

Хонда поймал себя на том, что думает об обвиняемом, только что проходившем по суд): в какой же камере он сидит? Судьи не могли этого знать. Обвиняемым был бедный крестьянин из префектуры Коти. Он продал дочь в публичный дом в Осаке и, не получив даже половины обещанных денег, отправился туда выяснять отношения, был обруган хозяйкой и в ярости, не рассчитав силы, избил ее до смерти. Однако Хонда никак не мог вспомнить каменное, ничего не выражающее лицо этого человека.

Дым от папиросы, которую курил Хонда, просачивался сквозь пальцы и медленно расплывался в завесе дождя. В том мире за оградой эта папироса была огромной ценностью. Хонда вдруг ощутил какую-то дикую несообразность в контрасте ценностей этих двух, разделенных законом миров. В том мире вкус папиросы воспринимался как вершина наслаждения, а здесь папироса была всего лишь средством убить время.

Во дворе напротив веером располагались прогулочные площадки для заключенных. Хонде случалось видеть из окна фигуры в синей тюремной одежде с наголо обритыми головами. Заключенные, разделенные по двадцать человек, делали зарядку или совершали прогулку, двигаясь по кругу в этих разгороженных секторах, однако сегодня, наверное из-за дождя, площадки напоминали курятник, где все обитатели вымерли.

В этот момент промозглую тишину разорвал резкий звук, словно кто-то с силой хлопнул ставней.

И звук снова поглотила тишина. На брови Хонде упали мелкие капли дождя, занесенные ветром, он потянулся закрыть окно, и тут вошел его сослуживец Мураками — кончилось и другое заседание.

— Я сейчас слышал, как привели в исполнение смертный приговор, — пояснил Хонда.

— Я тоже недавно слышал. Надо сказать, ощущение не из приятных. Это была плохая идея — расположить место казни так близко к ограде, — отозвался Мураками, убирая мантию. — Ну что, пойдем обедать.

— Что будешь сегодня есть?

— Как всегда, бэнто,[46] — ответил сослуживец.

_______

Они прошли по темному коридору в столовую для руководящего персонала, расположенную на том же этаже. Раз и навсегда определенная еда, поглощаемая за разговорами о судебных делах. Новая стеклянная дверь в извилистых цветочных узорах, на которой висела табличка с крупной надписью «Столовая руководящего персонала», сверкала, пропуская горящий внутри свет.

В помещении стояли десять больших столов, на них были приготовлены чайники и пиалы. Хонда обвел взглядом столовую: нет ли среди присутствующих председателя суда. Тот часто приходил обедать в столовую специально, чтобы поговорить с сотрудниками. В таких случаях сведущая служанка поспешно приносила председателю особый маленький чайничек. В него вместо чая наливалось сакэ.

Сегодня председателя не было.

Хонда сел за стол напротив Мураками и снял ту часть коробки с едой, где лежали маринованные овощи и рыба, как всегда недовольный тем, что к запотевшему с облезающим красным лаком низу коробки прилипли зернышки риса, аккуратно собрал их пальцами и отправил в рот. Мураками, с улыбкой наблюдая эти привычные движения, заметил:

— Тебя в детстве, наверное, заставляли каждое утро подносить несколько рисинок статуэтке крестьянина, сидящего со скрещенными ногами, на которых лежала большая соломенная шляпа. Меня тоже. Если хоть одна рисинка падала на татами, надо было подобрать ее и съесть.

— Самурая всегда можно было упрекнуть в том, что он не работает, а ест. Сейчас что-то еще осталось от этого воспитания. А ты как воспитываешь детей?

— Берите пример с отца! — бодро, не моргнув глазом, отозвался Мураками. Мураками как-то решил, что его лицу недостает солидности, и отпустил усики, но, преследуемый насмешками товарищей и сослуживцев, отказался от этой затеи. Он много читал и часто заводил разговоры о литературе.

— Оскар Уайльд считает, что в нынешнем мире нет преступлений как таковых — люди просто вынуждены их совершать. Посмотреть на недавние дела, так таких полно, выходит, нам, судьям, тут нечего делать, — заговорил Мураками.

— Да. Дел, где преступление можно считать естественным продолжением или результатом нерешенных социальных проблем, полно. Это почти всегда касается необразованных людей, — сдержанно отозвался Хонда.

— Говорят, в сельской местности Тохоку бедность ужасная.

— К счастью, в нашем районе ситуация несколько лучше.

С 1913 года под юрисдикцией Апелляционного суда Осаки находилось девять префектур — Осака, Киото, Хёго, Нара, Сига, Вакаяма, Кагава, Токусима, Коти — все в основном богатые.

Затем Хонда с Мураками заговорили о проблемах, связанных с множившимися преступлениями, которые совершались по идейным соображениям, и о позиции, занимаемой в этом вопросе прокуратурой. Все это время у Хонды в ушах стоял звук, с каким свершилась смертная казнь, — свежий, резкий, вызывающий удовлетворение ценителя. Несмотря на это, ел Хонда с аппетитом. Звук не бил по чувствам, Хонде просто казалось, что в сердце ему вонзился тонкий кристаллик.

Вошел председатель суда Сугава, и все повернулись к нему. Служанка поспешила за чайничком. Председатель сел рядом с Хондой и Мураками.

Этот краснолицый массивный кэндоист был мастером Хокусинъитто — одного из направления в кэндо и консультировал общества воинской доблести. Давая инструкции, он каждый раз цитировал что-то из «Пяти колец», поэтому за глаза его звали «право пяти колец».[47] Но если судить по тому, какие решения он принимал в суде, Сугава был добрым человеком. Председатель с удовольствием посещал всевозможные соревнования по кэндо, и его обычно просили выступить с речью, в результате завязывались связи с храмами, и Сугаву стали приглашать в качестве почетного гостя на праздники, посвященные воинской доблести.

— Ну и попал я в положение, — сразу начал председатель. — Сначала принял приглашение, а теперь, оказалось, никак не могу пойти.

Хонда решил, что это как-то связано с кэндо, и не ошибся.

16 июня в храме Оомива, который находится в Сакураи префектуры Нара, должен состояться турнир кэндо, посвященный богам этого храма: прибудут паломники со всей страны, соберутся лучшие спортсмены университетов Токио. Председателя просили выступить с речью, но в тот же день он должен быть на совещании в столице и никак не сможет присутствовать. Само собой, на судей нельзя взваливать административные обязанности, он также не вправе настаивать, чтобы его заменили на празднике, но, может, им будет интересно… То была робко выраженная просьба, и Хонда с Мураками стали листать записные книжки: у Мураками на данный день было назначено судебное заседание — он отпадал. А Хонда как раз мог работать с документами дома, к тому же судебное дело намечалось несложное.

Председатель с радостным видом сказал:

— Вот спасибо. И я никого не подведу, и в храме будут полностью удовлетворены, хотя бы потому, что имя твоего отца хорошо известно. Отправим тебя на два дня в командировку: вечером в день соревнований остановишься в гостинице в Наре, там очень тихо, поработаешь, а на следующий день побываешь на празднике цветов в храме Идзагава, который относится к храму Оомива, что в самой Наре. Я как-то присутствовал на этом торжестве — это самый красивый из всех старинных праздников. Ну, как? Если у тебя есть желание, я сегодня же напишу письмо. Да нет, обязательно надо посмотреть. Это того стоит.

Последний раз Хонда был на состязаниях по кэндо лет двадцать тому назад еще в школе Гакусюин. Тогда, давно, они с Киёаки презирали компанию кэндоистов и их фанатичные выкрики, слышные во время тренировок. Впечатлительным подросткам казалось, что в этих выкриках выплескивается удушающее, выворачивающее нутро, бьющее в нос звериным запахом безумие, — безумие, которого не стыдятся, которым гордятся, как священным помешательством. Слышать подобное было мукой. Причины отвращения, которое питали к этим звукам Хонда и Киёаки, были разными: Киёаки воспринимал их как презрение к тонким чувствам, а Хонда — как презрение к разуму…

Однако все это было в прошлом. Хонда научился внешне не реагировать на то, что он видит или слышит.

В такой день, как сегодня, когда до послеобеденного заседания еще оставалось свободное время, в хорошую погоду удовольствием было бы прогуляться по берегу Додзимы, посмотреть, как белая пена, оставляемая суденышками, лижет деревянную набережную, но, к сожалению, шел дождь. В кабинете сослуживцы шуршали бумагами, покоя тоже не было. Хонда, расставшись с Мураками, некоторое время постоял в вестибюле. Бледный свет пробивался через стеклянные двери с изображенными на них в зеленых и белых тонах оливами, пересекал коридор и слабо отражался в колоннах пестрого гранита. Вдруг, поддавшись какому-то чувству, Хонда отправился в бухгалтерию за ключами.

Он собирался подняться в башню.

Высокая башня из красного кирпича на здании суда являлась одной из достопримечательностей Осаки, ее отражение в реке красиво смотрелось с противоположного берега. Некоторые сравнивали башню с лондонским Тауэром, где, если верить слухам, на верхней площадке установлена виселица, и там приводят в исполнение смертные приговоры.

В осакском суде не знали, как использовать идею английских проектировщиков, и в запертой на ключ башне не было ничего, кроме пыли. Время от времени судейские поднимались наверх, чтобы отвлечься и насладиться широкой панорамой: в погожие дни отсюда был виден даже район Авадзи.

Хонда отпер дверь, шагнул внутрь — и оказался в белом безграничном пространстве. Башня опиралась на потолок вестибюля, внутри — от основания до самой вершины была абсолютная пустота. Белые, покрытые пылью стены в подтеках воды, окошки с четырех сторон были только в самом верху, вдоль них с внутренней стороны тянулся узкий балкончик, к нему, извиваясь виноградной лозой по стене, вела железная лестница.

Хонда держался за перила и знал, что испачкает руки пылью. В дождливый день свет, падающий из верхних окошек, создавал в огромном внутреннем пространстве ощущение предрассветных сумерек. Эти необъятные по размерам пустые стены, эта нелепая лестница — каждый раз у Хонды возникало ощущение, что он попал в какой-то странный мир, умышленно растянутый до неестественных размеров. Казалось, что в центре этого пространства должна стоять невидимая гигантская фигура. Невидимая огромная статуя с выражением гнева на лице.

В противном случае, это пространство было бы слишком пусто, слишком бессмысленно. И окна, достаточно большие вблизи, отсюда выглядели спичечными коробками.

Хонда шаг за шагом поднимался по железной лестнице, сквозь просветы видно было пространство внизу. Каждый шаг отдавался в башне гулким эхом. Хотя надежность конструкции не вызывала сомнений, каждый шаг сотрясал лестницу сверху донизу, казалось, по спине стремительно пробегает дрожь. Пыль медленно оседала на постепенно удаляющийся пол.

Вид, открывавшийся из окон на вершине башни, не был для Хонды внове. Хотя дождь затруднял обзор, хорошо просматривалось место, где река Додзима плавно поворачивала к югу и сливалась с Тосабори. На противоположном берегу будто присели на корточки дом собраний, центральная библиотека и здание Японского банка, которое венчал медный купол; плоскими смотрелись сверху здания на острове Накано, а на западе в тени возвышающихся строений просматривался стилизованный под готику фасад клиники. Красные кирпичные стены левого и правого крыльев судебного здания потемнели от дождя, и зелень газона во внутреннем дворике напоминала зелень сукна непонятно как оказавшегося здесь бильярдного стола.

С большой высоты людей было не разглядеть. Только стоящие стеной здания, в которых уже днем зажгли свет, покорно мокли под дождем. В природе не было ничего необычного, и это немного утешало.

Хонда подумал:

«Вот я на вершине. На такой, что темнеет в глазах. Не на той вершине, что достигается властью или деньгами, а на той, что, можно сказать, представляет государственный разум, — на вершине логической конструкции».

Находясь здесь, на высоте птичьего полета, он более остро, чем тогда, когда стоял за кафедрой красного дерева, ощущал, что судебное дело стало его жизнью. Отсюда все земные обстоятельства, события прошлого представали на мокрой от дождя схеме. Если в разуме есть что-то детское, то самое подходящее развлечение для разума — это смотреть на мир с высоты птичьего полета.

Внизу происходили разные события. Застрелили министра финансов, убит премьер-министр, проходят многочисленные аресты революционно настроенных учителей, возникают беспочвенные слухи, углубляется кризис в деревне, политика правящей партии накануне провала… И Хонда здесь, где вершится справедливость.

Конечно, Хонда всячески иронизировал по своему поводу. Вот он, будучи на страже справедливости, выбирает пинцетом разные низменные страсти, завернув в теплый сверток разума, несет домой, и они ложатся в строчки судебных решений… Он встает в тупик перед различными тайнами и каждый день целиком отдается работе: скрепляет кирпичи, из которых возводится здание правосудия.

И все-таки каково это — быть на вершине, взирать с прозрачной высоты человеческой жизни на мутный осадок внизу. Что это такое — жить не столько в реальном мире, сколько в мире закона. Как конюх пропитан запахом конского пота, так и он в свои тридцать восемь лет был уже пропитан этим духом законной справедливости.

4

16 июня с утра уже стояла невыносимая жара. Так бывает, словно на один день вдруг наступает разгар лета — об этом возвещает палящее солнце. Председатель суда прислал машину, и Хонда, выйдя из дому в семь утра, отправился в Сакураи. В содержавшемся на средства казны храме Оомива, в просторечии Мивамёдзин, поклонялись самой горе Мива. Ее еще называли почтительно «Хозяин». Гора высотой 467 метров и почти 16 километров в окружности у основания, густо заросла деревьями: растущие здесь кипарисовики, криптомерии, сосны не вырубались, и простым смертным всходить на гору не дозволялось. Один из храмов древнего государства Ямато был самым старым в Японии, полагали, что здесь сохранились изначальные формы верований, и ярые приверженцы религии синто[48] считали своим долгом хотя бы раз в жизни совершить сюда паломничество.

Существовало два объяснения слова «мива»: одно возводило его к просторечному наименованию высокого сосуда грубого обжига, в котором прежде изготовляли сакэ, по второй версии считалось, что это корейское «мион» — забродивший рис. Сосуд для сакэ почитался наравне с богом, так что для его обозначения стали употреблять просто иероглиф, означающий слово «бог». Божество, которому поклонялись в храме Оомива, воплощало дух главного бога древней страны Изумо и издавна считалось покровителем виноделов.

На территории храма Оомива находился и храм Саи, посвященный духу мятежного громовержца, — его особенно чтили военные, многие приходили сюда помолиться за судьбу военных, а пять лет назад глава местного общества военных предложил проводить здесь турниры кэндо в память тех, кто посвятил себя военной службе. Однако территория самого храма Саи была небольшой, поэтому состязания стали проводить на площади перед главным храмом. Всю эту историю председатель суда и поведал Хонде.

Хонда вышел из машины у высоких храмовых ворот «тории», на которых висела табличка, извещавшая о том, что въезд запрещен.

Засыпанная гравием дорога, делая плавный поворот, вела к храму. По обе стороны дороги в рощицах криптомерии на веревках, протянутых по веткам, слегка колыхались белые полоски, прикрепленные в определенном порядке. На выступавших из-под земли корнях сосен и дуба сочно зеленел, напоминая водоросли, мокрый от вчерашнего дождя мох. Вскоре дорога пошла вдоль реки, в зарослях бамбука и папоротника усилился шум воды, а с неба, пробивавшегося сквозь ветви деревьев над головой, на траву лились жгучие лучи солнца. За мостом, на вершине выщербленной каменной лестницы где-то в глубине впервые мелькнул краешек белого с пурпурным узором занавеса храмового помещения.

Хонда одолел каменную лестницу и вытер пот. На склоне горы Мива возвышался величественный храм. На площадке перед храмом гравий расчистили и засыпали песком прямоугольную арену, с трех сторон вокруг этого места для состязаний были расставлены стулья и скамьи, а слева и справа над ними натянули большой шатер. Свое место почетного гостя Хонда обнаружил как раз под этим шатром.

Появился жрец в белой одежде и объявил Хонде, что настоятель с нетерпением его ожидает. Хонда, оглянувшись на светившуюся розоватым цветом арену, подготовленную для турнира, последовал за жрецом в служебное помещение храма.

Хонда привык ко всему подходить серьезно, но особенно набожным не был. Глядя на то, как в утреннем небе величаво сияют вершины необычных деревьев, растущих на возвышающейся за храмом божественной горе, он не мог не почувствовать, что там обитают боги, но нельзя было сказать, что им постоянно владели благочестивые мысли.

Чувствовать, что тайна, словно чистый воздух, переполняет этот мир, и, признавая тайну, считать это явлением случайным — совершенно разные вещи. Конечно, Хонда питал к тайне нежные чувства, его отношение к ней напоминало отношение к матери. Однако ощущение, что можно прожить и без матери, полагаясь на самого себя, свойственное молодым, было для Хонды наполовину врожденным, оно владело им с девятнадцати лет.

Присутствующие — гости и местные деятели — обменялись визитными карточками, прозвучали длинные приветствия, и настоятель повел всех к храму. Около храма под навесом две жрицы лили из черпаков на руки гостям воду для очищения. В храме уже устроились спортсмены — пятьдесят человек в бойцовской форме казались синей глыбой. Хонду усадили на самое почетное место.

Музыкант извлек высокие ноты из инструмента, похожего на флейту, и священник в просторном одеянии и высокой, напоминающей птичий гребень шапке начал читать обращенную к богам молитву: прогоняя злых духов, он провел над головами присутствующих слева направо и снова налево веткой священного деревца сакаки, с которой гроздью свисали молитвенные полоски белой бумаги.

Вслед за устроителями Хонда, как представитель почетных гостей, поднес в дар богам такую же ветку сакаки, а от спортсменов ветвь на алтарь возложил пожилой, лет шестидесяти, мужчина в выцветшей форме. Жара становилась все сильнее, и Хонда ощутил под рубашкой неприятно щекотавший кожу пот. После церемонии все спустились во двор и расселись: почетные гости — на стульях под шатром для почетных гостей, спортсмены — на циновках под шатром для спортсменов. Места под открытым небом, предназначенные для паломников, уже были заполнены, здесь люди сидели, повернувшись на восток, лицом к храму и священной горе, поэтому утреннее солнце светило им прямо в лицо. От солнечного света прикрывались веерами и полотенцами. Потянулись многословные приветствия и речи, Хонда тоже, поднявшись, произнес подобающие случаю слова. Из выступлений стало понятно, что пятьдесят спортсменов разделены на две группы по двадцать пять человек — «красные» и «белые», и состязания пройдут в пять туров, в каждом туре среди пяти спортсменов от каждой команды победу одержит тот, кто выиграет все пять встреч. Пока продолжалась бесконечная речь председателя местного общества военных, сидевший рядом настоятель прошептал на ухо Хонде:

— Взгляните на молодого человека, крайнего справа в первом ряду. Он на первом курсе колледжа при университете Кокугакуин, но от команды «белых» будет выступать первым. Присмотритесь к нему: в мире кэндо на него возлагают большие надежды. Девятнадцать лет, а уже третий разряд.

— Как его зовут?

— Иинума.

Это имя вызывало какие-то ассоциации, и Хонда переспросил:

— Иинума… Его отец тоже кэндоист?

— Нет. Сигэюки Иинума держит известную в Токио частную школу националистической организации, он ревностный поклонник этого храма, но сам не фехтует.

— Отец сегодня будет здесь?

— Я слышал, он хотел посмотреть, как будет выступать сын, но, к сожалению, из-за деловой встречи в Осаке приехать не сможет.

Вне сомнения, это тот самый Иинума. Имя Сигэюки Иинумы теперь стало достаточно известным, а каких-нибудь двадцать три года назад Хонда знал прежнего Иинуму — воспитателя и секретаря Киёаки. Когда в рабочей комнате судей пошли разговоры об идейных движениях, Хонда взял почитать последние журнальные материалы у сослуживца, изучавшего эти движения. Среди них была статья «Деятели правого направления», где о Сигэюки Иинуме говорилось следующее:

«Выдвинувшийся в последнее время Сигэюки Иинума действительно отмечен лучшими качествами человека из Сацума[49] — верностью и преданностью; в школьные годы у себя на родине в провинции Кюсю считался самым способным учеником, но семья была бедной, поэтому он не мог учиться дальше и по рекомендации местных властей отправился в столицу воспитателем молодого наследника маркиза Мацугаэ; он с рвением занимался образованием своего воспитанника и самообразованием, но воспылал страстью к служанке семьи Мацугаэ — Минэ, бежал с ней и после долгих лишений достиг видного положения, организовав свою школу Сэйкэн, которой занимается с необычайным энтузиазмом. Женат, естественно, на Минэ, у них есть сын».

Прочитав это, Хонда впервые узнал что-то о Иинуме, встречаться им не приходилось, и в памяти сохранилась только внушительная, обтянутая унылой дешевой тканью спина, которая маячила впереди в длинном темном коридоре резиденции маркиза Мацугаэ. По этим воспоминаниям Иинума всегда представлялся Хонде бледной, неясной тенью, тонущей во мраке.

Огромный слепень, бросая тень, собрался сесть на чисто подметенную площадку для состязаний, но передумал и переместился к покрытому белым полотном столу, где сидели почетные гости, загудел над ухом одного из гостей. Тот, раскрыв веер, отогнал его. Достоинство, с которым он открыл веер и отмахнулся от слепня, напоминало о его звании, указанном на врученной Хонде визитной карточке, — наставник в кэндо, имеющий седьмой разряд. Многословный председатель местного общества военных все еще продолжал выступать.

От прямоугольника перед глазами, нет, от самого пространства, поднималось горячее, прерывистое дыхание к нависающей крыше главного храма, к зелени священной Горы, к блистающему небосводу. Когда это повисшее молчание, которое вот-вот должны были взорвать боевые выкрики и звуки ударов бамбуковых мечей, шевелил редкий ветерок, его призрачное дуновение было наполнено предчувствием героической схватки и постоянно движущихся призраков.

Взгляд Хонды был прикован к лицу сына Иинумы, сидящего прямо против него. Двадцать лет назад Иинума, всего лишь воспитатель из деревни, был на каких-то пять лет старше его и Киёаки, а сейчас он отец такого взрослого сына: это неожиданно заставило Хонду, у которого не было детей, подумать о собственном возрасте.

Во время нескончаемых речей юноша неподвижно сидел на циновке в официальной позе. Трудно было определить, слышит ли он то, что говорится. Он смотрел прямо перед собой — его глаза напоминали сталь, в которой отражался внешний мир.

Брови вразлет, смуглое лицо, твердая линия губ, будто зажавших клинок. Несомненно, в юноше было что-то напоминающее отца, но размытые, тяжелые, мрачные черты Иинумы-старшего приобрели у его сына определенность, смягчились, стали просто строгими. «Вот лицо человека, еще не знающего жизни, — подумал Хонда. — Лицо человека, который пребывает еще в том возрасте, когда трудно поверить, что только что выпавший снег вскоре станет грязным и растает».

Перед каждым спортсменом на циновке, поверх вытянутых в аккуратную линию налокотников, лежала прикрытая полотенцем маска. Кое-где из-под полотенец видна была поблескивающая проволока. Это мерцание, то тут, то там бросавшее блики на обтянутые синей материей колени, вполне соответствовало напряженному тягостному ощущению перед схваткой.

Поднялись судьи — судья передней линии и судья задней линии, вызвали: «Команда белых, Иинума», — облаченный в доспехи юноша ступил босыми ногами на горячую землю и почтительно поклонился богам.

Хонде почему-то очень хотелось, чтобы этот юноша выиграл поединок. Из-под маски, словно крик спугнутой дикой птицы, вырвался боевой клич.

Этот крик разом перенес Хонду в дни его отрочества. Помнится, он как-то разъяснял Киёаки, что через несколько десятков лет молодое поколение начального периода Тайсё, к которому они принадлежали, будут отождествлять, не делая различий в тонкости чувств и ощущений, с группой их сверстников кэндоистов и объединять всех в поколение почитателей грубого, примитивного бога, глупой идеи, — так оно и произошло. Однако неожиданно для себя Хонда теперь с нежностью вспоминал это слепое почитание и чувствовал, как в нем крепнет ощущение того, что этот примитивный бог много привлекательнее той благородной, возвышенной силы, в которую он прежде, сам того не сознавая, верил. Теперь это определенно была другая пещера, не та, куда его втолкнули в юношеские годы.

Поэтому невыносимо резкий боевой клич Хонда воспринял как огонь души, вырвавшийся наружу через узкую щель. Страдания души, охваченной бушующим в груди огнем, сейчас так явственно ожили в груди, словно он сам в свое время испытывал их (хотя на самом деле в те годы Хонда почти не знал душевных страданий).

Время заставило человеческое сердце исполнять странную роль. Эта была попытка, не счищая с памяти патины лжи, покрывшей серебро прошлого, сыграть себя самого целиком, с мечтами и страстями, глубоко проникнуть в ощущения, которых не знал в прошлом. Это было равносильно тому, будто смотришь на деревню, где некогда жил, с высокого перевала: если пренебречь деталями, то осознаешь смысл тогдашней жизни, и выбоины на камнях, которыми была вымощена площадь, доставлявшие в свое время столько неприятностей, отсюда, с высоты, сверкают, заполненные водой, и становятся чарующе прекрасными.

В тот миг, когда Иинума издал первый боевой клич, тридцативосьмилетний судья вдруг до резкой боли ощутил, как этот выкрик, словно стрела, пронзил грудь юноши. Хонде никогда не приходилось проникать так в душу молодого человека, сидящего на месте обвиняемого.

Противник Иинумы из команды красных появился тоже с угрожающим криком, поднимая плечи под спускающейся на них маской, что делало его похожим на раздувающую жабры рыбу.

Иинума был спокоен. Соперники, будто примеряясь друг к другу, сделали один круг, затем другой.

Когда Иинума поворачивался к Хонде лицом, то в глубине проволочной маски, пропускающей свет, подобно бамбуковой шторе, видны были четко очерченные брови, блестящие глаза, а при выкриках мелькал ряд белых зубов; со спины из-под аккуратно подложенного под маску полотенца с перекрещивающимися на нем синими шнурками маски выглядывал стриженый крепкий юношеский затылок.

Неожиданно возникло движение, словно столкнулись бросаемые волнами корабли, затрепетал прикрепленный у Иинумы сзади белый лоскут — знак принадлежности к команде, и в тот же миг противник получил сопровождаемый резким звуком удар по голове.

Раздались аплодисменты: Иинума вывел из строя одного из соперников. Следующего противника, казалось, сдерживало само бесстрашие Иинумы, который, присев на корточки, неожиданно вытянул от бедра меч.

Даже Хонда, который ничего не понимал в кэндо, сразу обратил внимание на правильность выбранной юношей позиции. В самые опасные мгновения его поза не менялась — юноша напоминал вырезанную из синей бумаги фигурку, приклеенную к пространству. Тело его не клонилось к земле, не теряло равновесия. Даже окружающий его воздух казался прозрачной, текущей водой, а не горячей клейкой массой.

Когда Иинума выступил из тени, отбрасываемой шатром, зеркало его нагрудника залила голубизна отразившегося в нем неба.

Противник отступил на шаг. Верхняя, застиранная часть формы резко контрастировала со штанами хакама насыщенного синего цвета, на спине, там, где перекрещивались завязки нагрудника, материя вытерлась, выцвела, образовав покосившийся белый крест. В этом месте свисал яркий красный лоскут.

Хонде, который уже начал ориентироваться в приемах, было хорошо видно, как опасно напряглись в налокотниках руки Иинумы, сделавшего еще один шаг вперед.

Руки, которые выступали между налокотником и отверстием рукава, были крепкими, уже не юношескими: с внутренней стороны бугрились напрягшиеся мускулы; на белую кожу изнанки налокотников переполз кобальт лицевой стороны, и она приобрела лирический цвет рассветных сумерек.

Острия скрестившихся мечей, несмотря на свою толщину, казались обнаженными нервами.

— Яаа, — надменно выкрикнул противник.

— Аря-аря-аря, — громко и чисто отозвался Иинума.

Соперник нацелился на нагрудник, но Иинума отвел меч вправо — раздался треск, похожий на треск ломающегося бамбука. Противники сошлись маска к маске, судья развел их.

— Начали! — подал команду судья передней линии, и бросившийся в атаку Иинума, не останавливаясь, надвигающейся синей волной обрушил на соперника серию ударов.

Это был прием, в котором удары раз за разом становились все более совершенными, резкими, тщательно подогнанными один к другому, поэтому противник, отражавший их слева и справа, в третьей серии, сам подставил себя под прямой удар.

Судья передней линии и судья задней линии одновременно подняли белые флажки.

Таким образом, Иинума вывел из борьбы и второго соперника; вместе с аплодисментами раздались возгласы восхищения.

— Энергично теснить, преследовать и нанести удар! — важным тоном произнес сидевший по соседству с Хондой наставник кэндо. — «Красный» следил за кончиком меча «белого». Этого нельзя делать. Нельзя смотреть на кончик меча противника. Это сбивает с толку.

Абсолютный профан в кэндо, Хонда тем не менее хорошо понимал, что в Иинуме словно сидела пружина, излучающая глубокий пурпурный свет. Движения его души, не имея цели, находили выход в скачках, движениях тела и, не встречая ответа, мгновенно создавали в душе соперника подобие вакуума.

Вероятно, меч Иинумы спокойно, словно через открытую дверь, достал противника, потому что открывшаяся у соперника щель, необходимая для того, чтобы заполнить воздухом этот вакуум, сама затянула меч Иинумы.

Третий соперник приближался, раскачиваясь телом влево и вправо, с воплем «Ия-ия», напоминающим плач младенца.

Полотенце под маской у него сбилось: ровная белая линия не пересекала лба, один конец почти падал на правое плечо. Своей сгорбленной спиной он напоминал хищную экзотическую птицу.

Однако он был из тех противников, с кем следовало считаться, — искушенный в соревнованиях, где доставлял соперникам немало неприятностей своей манерой фехтования. Подобно тому как птица, схватив корм, убегает, он издали нацеливался на налокотники соперника, часто ему удавалось задеть их, тогда он опять отбегал на приличное расстояние и издавал победный крик. Это был искусный фехтовальщик, который ради обороны не боялся принимать самые уродливые позы.

Изящные ответные движения Иинумы, который, выпятив грудь, словно скользил по воде, выглядели опасно уязвимыми. Казалось, на этот раз он может погубить себя своими изяществом и умением.

Противник все время уходил на недосягаемое для меча расстояние. Он замышлял заразить соперника своим уродством, своим нетерпением.

Хонда забыл о жаре, забыл о папиросах, которые постоянно курил: он обратил внимание на то, что в стоящей перед ним пепельнице совсем мало окурков.

Он протянул руку, собираясь разгладить сморщившуюся материю на столе, и в этот момент сидевший рядом настоятель ахнул. Оказывается, судьи скрестили флажки и потом снова взмахнули ими.

— Обошлось. Сейчас чуть было не получил удар по налокотнику, — пояснил настоятель.

Иинума старался преследовать соперника, который держался на расстоянии. Иинума делал шаг вперед — противник на шаг отступал. Защита была прочной: тело «красного» казалось обвитым причудливыми водорослями.

— Яа… — Иинума сделал выпад — соперник немедленно с холодной улыбкой прикрылся, и они сошлись в решающей схватке.

Скрестились поднятые почти вертикально мечи, они слегка подрагивали, словно мачты сошедшихся кораблей. Нагрудники сверкали, как днища кораблей, казалось, соперники сейчас объединили свои силы в одну и преподносят ее общему, недосягаемому голубому небу. Это прерывистое дыхание, пот, чуть ли не скрежет мускулов, перегоревшее недовольство выкипевшего соперничества… — все это переполняло застывшую симметричную композицию из двух тел.

Судья, чтобы разрешить ситуацию, уже приготовился произнести: «Отставить!». И вдруг Иинума, воспользовавшись силой, с которой соперник сдерживал его натиск, отпрыгнул назад, раздался легкий шлепок — это его меч поразил соперника прямо в грудь.

Оба судьи вскинули белые флажки, а зрители разразились громкими аплодисментами.

Хонда наконец закурил, но сразу же потерял интерес к папиросе, на конце которой тлел слабый огонек, такой слабый, что в солнечном свете, отражавшемся от белой скатерти, было не понять, горит он или нет.

Под ноги Иинумы на землю падали темные капли пота, напоминающие капли крови. Когда он выпрямился, из-под запыленных синих штанин внизу выглянуло, словно выпорхнуло на свет, белое ахиллесово сухожилие.

5

Обладатель третьего разряда Иинума победил пятерых соперников, и на этом первый тур соревнований закончился.

После окончания пятого тура судьи объявили победу команды «белых», а Иинума был награжден серебряным кубком за абсолютную личную победу.

Когда он вышел получать приз, на его лице уже не было пота, на пылающих щеках проступала сдержанная скромность победителя: Хонде давно не случалось встречать в своем окружении такой цветущей молодости.

Ему хотелось поговорить с юношей об отце, но его увлекли в другое здание, повели на обед, и случая поговорить не представилось. Во время обеда настоятель предложил:

— Может быть, подниметесь на Гору?

Хонда некоторое время пребывал в нерешительности, глядя из зала на солнечные лучи, заливавшие Двор.

Настоятель добавил:

— Конечно, простым смертным туда ходить нельзя, обычно подняться на Гору разрешается лишь избранным паломникам — это такое внушительное зрелище! Те, кто поклонился богам на священной вершине, рассказывают, что их, словно громом, поразило ощущение таинства.

Хонда еще раз взглянул на лучи летнего солнца, сверкавшие в зелени сада, и соблазнился тем, что сможет соприкоснуться с тайной.

Для него допущение к тайне предполагало прежде всего очевидность, наличие тайного. Если бы она существовала — очевидная всеобъемлющая тайна, он, скорее всего, охотно поверил бы в нее. Обычно тайна — это нечто необычное, мистическое, скрытое в сумраке, если же существует тайна, которая может быть выставлена под эти безжалостные солнечные лучи, то именно она станет реальной, другими словами, будет принадлежать миру Хонды.

После обеда и короткого отдыха Хонда в сопровождении одного из жрецов начал подниматься по утопающей в зелени храмовой дороге, через несколько минут они подошли к одному из храмов — Саги. Правильное название его звучало много длиннее, указывая на посвящение буйному, свирепому духу; здесь было положено совершить молитву и пройти очищение перед тем, как подниматься на Гору.

Окруженный устремившимися ввысь криптомериями храм, крытый корой кипарисовика, производил ощущение священного места, где смиряется буйный дух; над крышей высоко поднимались тонкоствольные сосны, напоминавшие длинноногих подвижных воинов былых времен.

После обряда очищения жрец поручил Хонду заботам пожилого вежливого проводника, обутого в матерчатые сапоги. Здесь у начала подъема они впервые увидели венок из диких лилий.

— Это к завтрашнему празднику?

— Да. Здесь на Горе три тысячи штук никак не набрать, собрали в ближайших храмах и уже поставили в главном храме, где будет проходить праздник. Студенты, участвовавшие сегодня в соревнованиях, в дар богам повезут цветы на повозке в Нару.

Проводник, предупредив, чтобы Хонда был осторожен на скользкой от вчерашнего дождя дороге, пошел впереди.

Подножие горы Мива, имеющей в окружности около двенадцати километров, расширялось за счет долины Цукумо, обнимавшей запретную территорию, которая включала западную часть Горы позади Главного храма и долину Омия. На плато справа просматривалась заповедная часть, и стволы тонких сосен, растущих в густой некошеной траве, в лучах послеполуденного солнца поблескивали, как агат.

В запретной части деревья, заросли бамбука и папоротника, пронизывающий их солнечный свет — все казалось необычайно возвышенным и чистым. И цвет свежей земли у ямы, которая, по словам проводника, была вырыта кабаном, рисовал в воображении древнее животное, воплощавшее неведомое племя.

Однако сама Гopa, по которой ступали их ноги, не вызывала ощущения божественного присутствия. Хонда, который, удивляясь легкой походке проводника, едва поспевал за ним, то и дело вытирая пот, радовался тому, что деревья преграждают дорогу солнечным лучам, становившимся после полудня все жарче.

Он был укрыт от солнца, и земля под ногами постепенно становилась тверже. На горе во множестве росли священные деревья сакаки: молодые деревца с более крупными, чем у их городских собратьев, листьями там и тут в тени темной зелени были усыпаны белыми цветами. Хонда с проводником добрались до водопада «Солнца, луны и звезд», воды которого бурно низвергались с высоты. Вид на водопад наполовину скрывала маленькая хижина, предназначенная для тех, кто совершал ритуальное омовение. Считалось, что у водопада лес самый густой, но везде было полно света, создавалось впечатление, словно ты заключен в солнечную корзину.

Поднимавшаяся к вершине дорога становилась труднее. Они карабкались по круче, опираясь на скалы и цепляясь за корни сосен, только было начиналась достаточно ровная дорога, как опять показывалась каменная круча, ярко освещенная послеполуденным солнцем.

У Хонды прерывалось дыхание, пот лил ручьями, и в опьянении своего подвижничества он ощутил предчувствие надвигающегося чуда. Это было бы закономерно.

Взору открылась долина, где толпились сосны, имеющие более трех метров в обхвате. Гниющие сосны, обвитые лозой и диким виноградом, были кирпичного цвета. Криптомерию, повисшую над кручей, паломники, почувствовав присутствие божественного, обвили веревкой симэнава и сделали обителью бога — рядом стояли подношения. Ствол дерева с одной стороны был цвета зеленой меди от покрывавшего его мха. По мере приближения к горной вершине, деревьев и кустов, где обитали боги, становилось все больше, казалось, сама природа олицетворяла бога.

Вот крона высокого вечнозеленого дерева роняет под ветром бледно-желтые цветы, и полет этих цветов, пронзающих пространство между деревьями в безлюдном месте глубоко в горах, неожиданно, словно освещенный электрическим светом, озаряется присутствием божественного духа.

— Еще немного. Там уже вершина. Скальная обитель и храм Кономия, — показал рукой проводник, он даже не запыхался.

Обитель возникла на крутой дороге совершенно неожиданно.

Груда огромных бесформенных камней — местами острых, местами с изломом — высилась, словно остов потерпевшего крушение гигантского корабля, обвитая кольцом двух переплетенных соломенных жгутов, отгоняющих злых духов. Это нагромождение каменных обломков, лишенных всякого подобия правильной формы, по виду никак не укладывающееся в представление о привычном порядке вещей, образовалось в глубокой древности определенно в результате ужасной катастрофы.

Камни, будто враги, сцепились между собой, а потом этот гигантский клубок обрушился и раскололся. Отдельные камни раскатились по пологому склону. Все это было так непохоже на мирную, божественную обитель, это скорее напоминало следы битвы, последствия страшного потрясения; разве может столь измениться заведенный порядок в месте, где хоть единожды побывал бог?!

Солнце безжалостно освещало мох, лишаями покрывавший камни, в этом месте сразу ожил ветер, и окружающий лес нежно зашелестел.

Храм Кономия, построенный прямо над этим скоплением обломков, находился на отметке 467 метров, скромный облик его маленькой простой молельни усмирял ужас, испытанный при виде хаоса обители. Небольшие, но отчетливо видные, рельефно изображенные рыбы в окружении зеленых сосен под крышей, походившей своей формой на соединенные ладони, бесстрашно цеплялись друг за друга и напоминали налобную повязку хатимаки.

Хонда отдал дань почтения богам, совершив молитву, отер пот и с разрешения проводника закурил там, где курить запрещалось, глубоко затягиваясь дымом. Давно не испытываемая физическая, подобающая молодым нагрузка, удовлетворение от того, что он как-то с ней справился, освободили душу, и здесь, в божественном присутствии, которое явно чувствовалось в шуме пробегающего по соснам ветра, он ощутил, что способен поверить в самое невероятное.

Может быть, из-за сходства рельефа и из-за высоты Хонда вдруг вспомнил, как девятнадцать лет назад он летом поднимался на гору, что возвышалась позади «Приюта на крайнем юге». Тогда они с Киёаки еще в душе посмеивались над тем, как сиамские принцы, увидев в просвете между деревьями статую большого Будды в Хасэ, сразу опустились на колени и молитвенно сложили руки: теперь бы он точно не стал над этим смеяться. С шумом колышущий листву ветер на мгновение стих, и словно закапала тишина; в ушах стоял только шелест крылышек оводов. Сияющее небо, пронзенное пиками верхушек криптомерии… Плывущие облака… Листва деревьев, сквозь которую пробиваются солнечные лучи… Неожиданно для себя Хонда ощутил прилив счастья. Даже такое, с легким, беспричинным, словно мятным привкусом горечи ощущение счастья было для него редким.

Спуск против ожидания оказался нелегким. Ноги то и дело разъезжались, красная глина, налипшая на казавшиеся надежными корни деревьев, делала их скользкими. Когда они подошли к дороге, огибающей водопад «Солнца, луны и звезд», Хонда почувствовал, что его рубашка насквозь промокла от пота.

— Может быть, совершите омовение? Прямо сейчас.

— Наверное, неудобно делать это просто для физического удовольствия?

— Вовсе нет. От ударов воды проясняется в голове. Это аскеза, вам не стоит беспокоиться по этому поводу.

Войдя в хижину, Хонда заметил на гвоздях несколько тренировочных костюмов. Кто-то уже был здесь.

— Это, видно, студенты, которые выступали сегодня в соревнованиях. К завтрашнему празднику нужны еще цветы для подношения, вот их и послали сюда очиститься.

Хонда снял одежду и, оставшись в одних трусах, вышел из хижины к водопаду.

В ярко освещенных зарослях высоко в месте падения воды была натянута соломенная веревка симэнава: только там различались цвета — зеленый цвет кустарника, колыхавшегося под ветром, и белый — развевающихся полосок, атрибута священного жгута. Когда же взор скользил ниже, то там все было скрыто темными скалами: крошечная молельня бога огня Фудо пряталась в нише скалы, осыпанные брызгами воды папоротник, кустарник, считавшиеся священными деревья сакаки, — все это было темным, белела только тонкая линия водопада. Шум воды громким эхом отражался от скал.

Под струей водопада тесно, касаясь друг друга телами, стояли трое юношей, падающая им на плечи и голову вода, разбиваясь, разлеталась брызгами в разные стороны. К шуму водопада примешивались хлесткие звуки ударов воды, бьющей по молодой упругой коже, вблизи было видно, как она покраснела на плечах.

Заметив Хонду, один из юношей подтолкнул товарищей и, выйдя из-под водопада, почтительно склонил голову. Он уступал место под струей.

Хонда сразу узнал Иинуму. Хонда занял под водопадом место, которое ему уступили. И отскочил, почувствовав плечами и грудью удары воды, похожие на удары палкой.

Иинума, весело рассмеявшись, вернулся под струю. Встав рядом с Хондой, он, словно намереваясь объяснить ему, как встретить удары воды, высоко поднял вверх, навстречу падающей воде руки и, поддерживая ее пальцами раскрытых ладоней, словно поднимал тяжелую цветочную корзину из буйствующей воды, засмеялся, обратив лицо к Хонде.

Обученный Хонда приблизился к водопаду, и вдруг его взгляд задержался на левой стороне груди юноши. Левее соска, в месте, обычно скрытом под рукой, ясно были видны три маленькие родинки.

Хонда с трепетом всматривался в такое дорогое для него сейчас лицо. Юноша, часто мигая, смотрел на него из-под сведенных бровей.

Хонда вспомнил прощальные слова Киёаки: «Мы снова встретимся. Обязательно встретимся. Под водопадом…»

6

В тихой комнате гостиницы в Наре, куда снаружи доносилось лишь кваканье лягушек в пруду Сарудзава, Хонда, погрузившись в воспоминания, провел бессонную ночь, так и не притронувшись к разложенным на столе судебным бумагам.

…Он вспоминал, как сегодня, уже в сумерках уезжая на машине из храма Оомива, он встретил на краю поля, озаренного вечерней зарей, тележку. Тележку, доверху нагруженную красными лилиями, напоминавшими своим цветом о рассвете в горах. Тележка была перевязана поверх вороха цветов священным соломенным жгутом симэнава, и везли ее трое юношей в студенческих фуражках и белых налобных повязках — один тянул, а двое толкали сзади; впереди шел жрец в белой одежде, он должен был совершить приношение. Заметив в машине Хонду, Иинума, который тянул повозку, остановился и, сняв фуражку, поклонился, его товарищи повторили за ним то же самое.

После удивительного открытия, сделанного им под водопадом, Хонда потерял душевный покой, и весь прием в храме прошел для него как в тумане. И вот новая встреча с молодым человеком, который появился в тени лилий, мерцавших под лучами заходящего солнца, — и Хонда окончательно впал в прострацию. Оставшийся в пыли от промчавшейся машины юноша ни чертами лица, ни оттенком кожи не походил на Киёаки, и все-таки само его существование говорило о том, что это, вне всякого сомнения, был он, его друг.

…Вернувшись в гостиницу, Хонда никак не мог отделаться от мысли о том, что его прежний мир с сегодняшнего дня кардинальным образом изменился; не в состоянии усидеть на месте, он сразу же вышел из номера и отправился ужинать, но съел поданный ему набор стандартных блюд, не замечая того, что ест. Опять вернулся в номер. В слабом свете настольной лампы светился белым откинутый край простыни на приготовленной ко сну постели, напоминая загнутый уголок белой страницы в большой книге.

Хонда зажег верхний свет, намереваясь стряхнуть наваждение, но это не помогло. Мир, в котором он жил, не допускал существования подобного чуда, и Хонда просто не мог представить, что произойдет дальше.

Более того, таинство возрождения, которое Хонда так живо узрел, с самого начала становилось тайной, которую он не может никому открыть. Скажи Хонда об этом кому-нибудь, и сразу решат, что он повредился в уме, пойдут слухи о его профессиональной непригодности.

При всем этом тайна имела рациональное объяснение. Как Киёаки восемнадцать лет назад и обещал, сказав: «Мы снова встретимся. Обязательно встретимся. Под водопадом…», Хонда встретил под водопадом юношу, с такими же и там же расположенными на теле родинками.

К тому же если исходить из того, сколько лет прошло с момента смерти Киёаки, то, как следовало из буддийских сочинений, тех, что Хонда прочел после проповеди настоятельницы храма Гэссюдзи и из которых узнал об учении о четырех стадиях возрождения, Иинума, которому в этом году исполнилось ровно восемнадцать лет, точно подходил для этого по продолжительности цикла возрождения.

Четыре стадии цикла возрождения — это четыре временных периода: промежуточный — период после смерти живого существа до переселения души в новое тело, момент рождения в новой ипостаси, собственно жизнь от рождения до смерти и момент смерти — так описывался круговорот жизни всего сущего. Между завершением одной и началом другой жизни бывает промежуток, длительность которого составляет минимум семь и максимум семьдесят семь дней, поэтому, пусть даже день рождения Иинумы-младшего неизвестен, вполне может быть, что он родился в промежутке, границы которого составляют семь и семьдесят семь дней после смерти Киёаки, последовавшей ранней весной 1914 года.

Согласно буддийскому учению, промежуточный период есть не просто существование духа, он имеет и физическую ипостась — облик пяти-шестилетнего ребенка. Этот ребенок чрезвычайно подвижен и сообразителен: он слышит самые отдаленные звуки, проникает взглядом сквозь любые стены и мгновенно оказывается в том месте, где хотел бы быть. Он невидим для людей и животных, и только кристально чистым, наделенным ясновидением людям удается увидеть фигуру ребенка, плывущую в воздухе. Прозрачные дети, блуждая в воздухе, питаются ароматами. Поэтому промежуточный период еще называют «ищущий аромат», название восходит к санскритскому Gandharva — «бог аромата».

Ребенок, витая в воздухе, высматривает фигуры мужчины и женщины, которые в будущем должны стать родителями, и, увидев подходящих, склоняет их сердца друг к другу. Если блуждающая душа принадлежит мужчине, то в качестве матери ее привлекает любая женщина, а при выборе отца она очень капризна; как только семя мужчины попадает в лоно женщины, душа воспринимает его как свое вместилище, прекращает блуждания и поселяется там. Этот момент и есть момент зарождения.

Так толковало учение. Когда-то Хонда, читая буддийские сочинения, воспринимал их всего лишь как сказку, но сейчас неожиданно вспомнил это.

Он подумал, что способ, каким тайна, независимо от его воли, вдруг вторглась в его душу, очень походил на действия души в период блуждания. Он получил опасный дар. Казалось, будто в холодное строго функциональное здание закономерностей и разума забросили снаружи яркий, многоцветный шар. В том, как на шаре чередовались цвета, был какой-то свой закон, только этот закон отличался от законов нашего разума, и потому шар нужно было спрятать от людских глаз.

Независимо от того, признавал он ее или нет, тайна уже оставила в душе Хонды свою печать. И не было способа бежать от тайны. Если и был такой способ, то он состоял не в том, чтобы бежать, а в том, чтобы найти кого-нибудь, с кем ее можно было бы разделить. Одним из таких людей был сам Иинума-младший, другим — его отец. Нет явных доказательств того, что они знают эту тайну. Определенно, пожалуй, то, что Иинума-отец, которому в свое время приходилось видеть Киёаки обнаженным, знает о таких же родинках на теле сына. Но, может быть, зная, скрывает это. Как выяснить это у отца и сына? Да и не глупо ли вообще выяснять? Во-первых, даже если они и знают тайну, захотят ли они ею поделиться? Если не захотят, то тайна навечно ляжет тяжелым грузом на сердце одного Хонды.

Хонда и сейчас не мог не чувствовать того резкого следа, который Киёаки оставил своей жизнью в его молодости. Хонда никогда не испытывал желания прожить другую жизнь, но промелькнувшая, как миг, прекрасная жизнь Киёаки пустила свои корни в определяющий период жизни Хонды — так орхидея, распускаясь нежно-сиреневыми цветами, погружает свои корни в дерево, вокруг которого обвилась, поэтому жизнь Киёаки в некотором смысле была жизнью Хонды: Хонда вырастил цветы, которым не суждено было распуститься. Что будет дальше? В чем смысл этого возрождения?

Теряясь в множившихся загадках, Хонда тем не менее ощущал, как в душе его, словно пробивающийся источник, рождается радость. Киёаки вернулся! Молодое дерево, неожиданно срубленное в начале жизни, снова пустило молодые побеги. Восемнадцать лет назад они оба были молоды, теперь же молодость Хонды ушла, а его друг по-прежнему в расцвете юности.

У Иинумы не было красоты Киёаки, но зато у него была мужественность, которой тому недоставало. По первому впечатлению понять это было трудно, но вместо высокомерия Киёаки в Иинуме были простота и твердость, которыми Киёаки не обладал. Они отличались друг от друга, как свет и тень, но взаимодополняющие особенности олицетворяли молодость каждого, и это делало их похожими.

Хонда вспоминал дни, которые он когда-то провел с Киёаки, печаль и нежность переплелись в душе, и он снова питал смелые надежды. Он чувствовал, что в таком состоянии способен без раскаяния отбросить свои прежние убеждения, замкнутые пределами разума.

И все-таки какими судьбами ему удалось прикоснуться к чуду возрождения здесь в Наре, месте, связанном с Киёаки?

«Дождусь утра, а там нужно идти не в храм Идзагава. Прежде всего, надо на машине ехать в Обитокэ, рано утром посетить в женском монастыре Сатоко, просить прощения, что не встречался с ней после смерти Киёаки, и сообщить ей о возрождении; пусть даже мне не поверят, но сообщить — это моя задача. Где-то мелькало, что после кончины прежней настоятельницы Сатоко теперь занимает этот пост и пользуется всеобщим уважением. Может быть, на этот раз мне доведется увидеть на прекрасном, печальном лице неподдельную, открытую радость».

Эти мысли были полны молодого задора, но, поразмыслив, Хонда решительно пресек собственное безрассудство, которым были чреваты подобные действия.

«Нет. Я не должен этого делать. Я и сейчас не имею права нарушать ее покой, полученный благодаря решимости отречься от мира, решимости столь твердой, что она не появилась даже на похоронах Киёаки. Сколько бы Киёаки ни возрождался, это события суетного мира, который Сатоко уже отринула, эти события, как и всякие другие, не имеют к ней никакого отношения. Какие бы неопровержимые доказательства возрождения не были бы ей предоставлены, она, разумеется, отвергнет их без обсуждений. В ее мире чуда как такового не существует. Не следует поступать так, чтобы в одночасье нарушить ее мир, спутать все связи.

Воздержусь от визита. Если чудо этого перевоплощения действительно предопределено свыше, то Сатоко представится случай встретиться с возродившимся Киёаки и без моих хлопот. Лучше подождать, пока этот случай созреет и тихо где-нибудь произойдет».

Эти размышления окончательно прогнали сон. Подушка и простыни были горячими, пропало всякое желание заснуть.

…Окно посветлело.

В стекле, заключенном в резную деревянную раму, луной отражался свет горевшей в комнате лампы.

На фоне белеющего неба бросался в глаза силуэт пятиярусной пагоды храма Кофукудзи, спрятавшегося в лесу, что рос вокруг пруда. Отсюда были видны только три яруса и шпиль, пронзающий предрассветное небо. Однако силуэт в уголке еще не освещенного неба и изгибы крыш словно повествовали о наслаивающихся друг на друга снах, когда, вроде бы окончательно проснувшись, снова оказываешься в другом сне, отринув одну несообразность, замечаешь, что оказался в плену другой, более явной. Сны с вершины пагоды стекали по девяти кольцам шпиля и орнаменту крыши и, как слабый дым, растворялись в начинающем алеть небе. Наблюдая все это, Хонда не был уверен, что он окончательно проснулся. Может быть, проснувшись, он снова провалился в другой сон, удивительным образом напоминавший реальность.

Щебетание птиц стало громче. Хонде вдруг стало казаться, что воскрес не только Киёаки. Может статься, что воскрес он сам. Воскрес, избавившись от того оледенения души, от той смерти, от боли безразличия, когда чувствуешь себя завернутым в тысячи листов бумаги, от постоянно повторяемых слов: «Моя молодость ушла…».

Именно потому, что жизнь Хонды когда-то так тесно сплелась с жизнью Киёаки, стала частью жизни друга, воскрешение их связи напоминало утро, когда заря освещает ветку за веткой.

Эти мысли принесли некоторое успокоение, и Хонда наконец впал в забытье, похожее на легкий обморок.

7

Хонда забыл предупредить, чтобы его разбудили, поэтому, когда он утром вскочил с постели и, быстро приведя себя в порядок, приехал в храм Идзагава, праздничная служба уже началась. Хонда, пригнувшись, пробрался между затихшей публикой, опустился на оставленный для него под шатром складной стул и, не имея времени оглядеться, сосредоточился на проходящей перед глазами церемонии. Храм Идзагава находился в черте города, недалеко от станции Нара: в глубине территории стояли три здания, центральное — храм божественной принцессы Химэтата-раисудзу — охраняли с двух сторон храмы бога отца и богини матери. Обнесенные красными перилами три небольших прелестных святилища были соединены подобием ширмы, где на белом поле густо-синим цветом и золотом были изображены сосны и бамбук. К каждому из храмов вели три чистые каменные ступени, а к самому входу поднималась деревянная лестница в десять ступенек. В глубокой тени нависающей крыши, где тонули киноварь перил, охра и кобальт карниза, белые полоски, свисающие с соломенного оберега, натянутого под стрехой, казались белыми клыками.

Сегодня по случаю праздника на каменных ступенях были расстелены новые циновки, а гравий перед храмом хранил следы метлы. С этой стороны был первый храм — к нему вела галерея колонн ярко-красного цвета — слева и справа расположились жрецы и музыканты, публика наблюдала праздник как действо именно в этом храме.

Священник начал обряд очищения: над склоненными головами присутствующих позвякивали три колокольчика, прикрепленные к стволу священного деревца сакаки. Зазвучали молитвословия, настоятель храма Оомива, одетый в белое, выступил вперед, подняв над головой золотой ключ на алом шнуре, преклонил колени на деревянных ступенях храма: на его спине четко обозначилась граница между светом и тенью; стоявший рядом помощник дважды громко произнес «оо-у, оо-у». Настоятель сделал еще шаг, вставил ключ в замочную скважину двери из кипариса и, почтительно склонившись, распахнул ее. Темно-лиловым блеснуло священное зеркало. Раздалось несколько неверных звуков, словно музыканты еще не играли, а забавлялись.

Помощник расстелил перед храмом циновку, потом вместе с настоятелем они поставили на стол темного дерева, обнесенный священными полосками, еду, прикрытую дубовыми листьями, которая предназначалась богам. После этого началась самая красивая часть праздника. Сакэ — белое и черное — ждало своей очереди, это было удивительно красивое зрелище. Белое сакэ было в бочонках из белого дерева, черное — в неглазурованных горшках, но разглядеть их форму было невозможно: все украшали лилии, и сосуды с сакэ выглядели как огромные букеты цветов.

Бочонки были сплошь обвиты зелеными крепкими стеблями, а стебли оплетены сверкавшими белым древесными волокнами. Крепко завязанные стебли перемежались с цветами, листьями, бутонами, они путались, рвались, лопались. Зеленовато-красные бутоны выглядели простовато, а у раскрывшихся цветов на бледно-зеленых, почти белых лепестках стыдливо проступал нежно-красный цвет; в глубине лепестки были испачканы кирпичного цвета пыльцой, на концах же, загибаясь и закручиваясь, просвечивали, пропуская свет. Из трех тысяч лилий, принесенных Иинумой с товарищами, самые красивые украшали бочонки и горшки с сакэ, заполняли вазы, расставленные перед храмом. Все доступное взгляду было связано с цветами: ветерок был наполнен ароматом лилий, тема лилий настойчиво повторялась везде, казалось, мировой смысл заключен в лилиях. Жрецы собственноручно принесли сакэ. Они были в белых одеждах, черных высоких шапках, завязанных под подбородком черными шелковыми лентами, и над всем этим, покачиваясь, возносились лилии, обвивающие сосуды с сакэ, предназначенного богам. Цветы сияли чудными красками, а бутоны на вершине стебля побледнели, словно перед обмороком.

Заливались флейты, рокотали барабаны. Расставленные у почерневшей каменной ограды лилии вдруг вспыхивали румянцем.

Один из священнослужителей преклонил колена, раздвинул стебли цветов и, зачерпнув сакэ, разлил его по бутылочкам из белого дерева, которые уже держали другие жрецы; бутылочки понесли в храмы — всё это, сопровождаемое звуками музыки, напомнило о том, что у богов праздник, и воображение рисовало картины пиршества там, во мраке за распахнутыми створками.

Тем временем перед первым храмом начали свой танец молодые девушки. Все как на подбор красавицы в венках из веток криптомерии, их черные волосы были завязаны бело-красным с золотом шнуром. Поверх широкой красной юбки на каждой девушке было белое шелковое одеяние, украшенное серебряным узором из длинных листьев, на груди сходилось несколько слоев красного и белого.

Девушки появились из цветочной тени — немыслимого количества лилий, выставивших тычинки черепахового цвета, прямых, распустившихся, надломленных, — в руках девушки сжимали букеты лилий.

Зазвучала музыка, и девушки, в четырех углах, начали свой танец: высоко поднятые цветы опасно закачались — они гордо взмывали вверх, потом клонились в сторону, встречались, расходились, и прочерчивающая воздух мягкая белая линия становилось жесткой, похожей на клинок.

Поднявшие такую бурю цветы понемногу никли, и хотя музыка и движения были спокойными и утонченными, лилии в руках танцовщиц выглядели игрушкой жестокой забавы.

…Бывший в числе зрителей Хонда словно опьянел. Он никогда еще не видел столь редкостного по красоте действа.

После бессонной ночи сознание воспринимало предметы и явления смутно, сегодняшний праздник лилий и вчерашний турнир кэндо смешались в сознании: мечи воспринимались как букеты лилий, а цветы превращались в белые клинки, тень от длинных ресниц, падающая на густо набеленные щеки мягко двигающихся в танце девушек, походила на блеск маски кэндоистов…

После того как почетные гости совершили подношение священных ветвей, двери в храм были снова заперты, а ближе к полудню церемония закончилась, и празднество продолжалось в помещении для гостей, где было приготовлено угощение. Настоятель подвел к Хонде, чтобы представить, мужчину средних лет, позади мужчины следовал молодой Иинума в фуражке с белой полосой, поэтому Хонда сообразил, что перед ним Сигэюки Иинума. Он отрастил небольшие усики, оттого Хонда сразу его не узнал.

— А-а, так это господин Хонда?! Очень рад встрече. Ведь девятнадцать лет прошло. Я слышал, вы вчера были очень добры к моему сыну Исао, вот ведь совпадение! — с этими словами он достал из кармана пачку визитных карточек и, найдя свою, протянул ее Хонде. Аккуратного Хонду покоробило, что уголки карточки были слегка обтрепаны и испачканы. На карточке было напечатано «Глава школы Сэйкэн Сигэюки Иинума». Хонду поразила общительность и открытость Иинумы — раньше он таким не был. Неряшливый вид, который придавали ему выглядывавшие из выреза кимоно волосы, росшие на груди, квадратные плечи, мрачные, тоскливые, глядящие чуть исподлобья глаза — все это, если присмотреться, было прежним, но манера держать себя, несомненно, изменилась.

Иинума обратил внимание на должность Хонды, указанную в визитке:

— Позвольте заметить, вы стали выдающимся человеком. Я слышал здесь ваше имя, но постеснялся навязываться на правах старого знакомого. Да, вы совсем такой же, как прежде. Будь молодой господин жив, вы были бы ему лучшим другом. Да что там… я слышал, что вы на самом деле были преданным другом и очень заботились о нем. Все говорили, что вы вели себя достойно.

Хонде казалось, что над ним слегка издеваются, и, слушая, как Иинума свободно говорит о Киёаки, решил, что тот не заметил возрождения своего молодого господина в сыне или, если уж идти в предположениях дальше, делает это специально, вежливо предупреждая: «Не касайся этой тайны».

И все-таки, глядя на Иинуму и стоящего позади него в ожидании молодого Исао, Хонда думал, что все слишком обыденно: жир и чешуйки, скопившиеся за годы на коже Иинумы, издавали сильный «запах бытия», присущий вполне определенным вещам, и бессвязные мысли, преследовавшие Хонду прошлой ночью, представлялись ночными грезами, более того, ему начинало казаться, что он обманулся по поводу увиденных им на теле Исао трех крошечных родинок.

Однако Хонда, несмотря на то что сегодня вечером его ждала работа, неожиданно для самого себя обратился к отцу и сыну с вопросом:

— Сколько вы пробудете в Кансае?

— Мы собирались вернуться в Токио сегодня ночным поездом.

— Жаль, — Хонда секунду подумал, а потом решился:

— Может быть, сегодня вечером перед отъездом вы с сыном приедете к нам на ужин? Выдался редкий случай, мы сможем спокойно поговорить.

— Это очень большая честь. Еще и с сыном…

Хонда повернулся к Исао:

— Пожалуйста, без стеснения, обязательно приходи. Ты ведь возвращаешься тем же поездом?

— Да, — Исао нерешительно взглянул на отца, но тот ответил, что они охотно воспользуются любезностью Хонды и посетят его, закончив после обеда дела в Осаке.

— Соревнования, в которых вчера участвовал ваш сын, меня просто поразили. Как жаль, что вы не могли присутствовать! Победа, от которой холодеет в груди, — вот что это было, — сказал Хонда, всматриваясь в лица отца и сына.

В этот момент он заметил, что к ним приближается худой, но с хорошей выправкой старик в пиджаке и красивая, лет тридцати женщина.

— Генерал Кито с дочерью, — прошептал Иинума на ухо Хонде.

— Генерал Кито? Тот поэт?

— Да, да.

Иинума весь напрягся, его тихий голос был исполнен величайшего почтения.

Кэнсукэ Кито был отставным генерал-лейтенантом, но пользовался известностью как поэт. Хонда по совету знакомых как-то пролистал сборник его стихов «Синий небосвод», высоко оцененный критикой, которая увидела в нем возрождение стиля стихов из сборника «Кинкай».[50]

Иинума чрезвычайно учтиво приветствовал генерала, затем представил ему Хонду:

— Это Сигэкуни Хонда, судья Апелляционного суда Осаки.

Было бы еще терпимо, если бы Иинума, представляя его, сказал бы о том, что они давние знакомые, но Иинума представил Хонду официально, желая подчеркнуть собственную значимость, и Хонде волей-неволей пришлось принять подобающий его профессии внушительный вид.

Генерал, однако, воспитывался в армии, весьма требовательной по части субординации, и выглядел человеком, знающим все эти тонкости; легкая улыбка мелькнула в уголках глаз, где выделялись прорезанные смехом морщинки, и он очень естественно произнес:

— Кито.

Читал когда-то ваши произведения, сборник «Синий небосвод» и еще что-то.

— Вот уж, наверное, были муки.

Старик обладал привлекательностью военного, не скрывавшего своего возраста, без всяких претензий на значительность. Чистота незаполненных на склоне жизни лет у человека, которому профессией было определено умереть молодым, а он продолжал жить, напоминала чистоту бумаги на раздвижных стенах «сёдзи» со старыми, хорошего качества деревянными рамками, не перекосившимися и не искривившимися, стены, пронзаемые лучами зимнего солнца, стены, за которыми угадываются остатки снега, — вот какое впечатление производил этот крепкий старик.

Пока они беседовали, Хонда услышал, как рядом красивая женщина, которую назвали дочерью старика, обратилась к Исао:

— Говорят, ты вчера одержал блестящую победу: один вывел из строя пятерых? Поздравляю.

Хонда мельком взглянул в сторону женщины, и генерал представил:

— Моя дочь Макико.

Та вежливо склонила голову.

Хонда мгновение с нетерпением ожидал, когда поднимется узел волос и откроется лицо. Вблизи отчетливо были видны и белизна кожи почти без косметики, и просвечивающие, словно морщинки на плотной бумаге, следы возраста; серьезное лицо было неуловимо печально, уголки слишком плотно сжатых губ, казалось, не могли изобразить даже подобие улыбки, но в глазах стоял нежный живой блеск.

Пока Хонда беседовал с отцом и дочерью о красоте праздника, жрецы в белой одежде и штанах хакама соломенного цвета стали приглашать гостей, которые все еще вели разговоры, к столу.

Отец с дочерью, встретившие знакомых, прошли с ними вперед, и сразу толпа людей отделила их от Хонды и Иинумы.

— Красивая женщина. Она, наверное, замужем? — словно рассуждая сам с собой, спросил Хонда.

— Разведена. Ей, наверное, уже года тридцать два, тридцать три. Нашелся же мужчина, который упустил такую красавицу, — отозвался Иинума неопределенным тоном, скривив губы под усиками.

Люди толкались в вестибюле помещения для гостей там, где снимали обувь, кто-то старался пройти вперед, кто-то уступал дорогу. Когда Хонда, увлекаемый людским потоком, вошел в зал, то смог за людскими спинами разглядеть огромное количество лилий, украшавших белые скатерти.

Хонду как-то оттеснили от Иинумы, стиснутый толпой, он подумал, что среди гостей затерялся возродившийся Киёаки, но под яркими солнечными лучами наступившего лета это вдруг показалось дикой фантазией. Слишком необычная тайна теперь ослепляла. Где-то сливаются сны и реальность, подобно тому как небо и море сливаются на линии горизонта, но здесь, по меньшей мере в окружении Хонды, все люди существовали в рамках закона или были защищены законом. Хонда выступал в этом мире блюстителем установленного законом порядка, закон словно тяжелая крышка на железной кастрюле прикрывал кипящее варево реальности.

«Человек, поглощающий пищу… переваривающий и выделяющий ее остатки… человек размножающийся… любящий и ненавидящий», — размышлял Хонда.

Все они были под властью закона. Люди, которые в случае ошибки могли оказаться на скамье подсудимых, именно они обладали признаками реальности, Чихающий, смеющийся, с висящим детородным органом… человек… если все без исключения таковы, то она просто не может существовать — эта пугающая тайна.

На столе, за которым его пригласили занять место, были расставлены еда в коробочках, сакэ, тарелки, мисочки, и через определенные промежутки стояли вазы с лилиями. Макико сидела с той же стороны: иногда он мельком видел ее красивый профиль и прядь волос.

Двор освещали рассеянные лучи летнего солнца. Началось пиршество людей.

8

Возвратившись после полудня домой, Хонда велел жене приготовить ужин для приема гостей и ненадолго прилег. Во сне явился Киёаки и радостно заговорил о встрече, но Хонда, проснувшись, не почувствовал, что сон его взволновал. Собственные мысли, терзавшие его прошлой ночью, по-прежнему теснились в усталой голове.

В шесть часов появились отец и сын Иинума. Они были с дорожными чемоданами, чтобы потом сразу отправиться на вокзал.

За столом, как-то стесняясь сразу вернуться к разговору о прошлом, Хонда и Иинума принялись обсуждать текущие события. Иинума, учитывая профессию Хонды, не выказывал откровенного недовольства нынешними порядками. Исао сидел в официальной позе и, положив на колени кулаки, слушал разговоры отца.

Его глаза, вчера сверкавшие под маской, и сегодня горели ярким и чистым светом, совсем не подходящим к этой обыденной обстановке. Казалось, что они блестят так всегда. Чувствовалось что-то необычное в том, как эти глаза были расположены на лице, как распахивались миру. Хонда во время беседы с Иинумой постоянно чувствовал их взгляд. Ему хотелось сказать юноше, что в беседе нет ничего, заслуживающего столь пристального внимания. Этот взгляд был так далек от перипетий повседневной жизни, чистый блеск глаз юноши вызывал просто-таки угрызения совести.

Люди могут с жаром предаваться общим воспоминаниям примерно час. Но это не диалог. Человек, одинокий в воспоминаниях о прошлом, обнаружив собеседника, с которым можно поделиться этими воспоминаниями, начинает монолог, напоминающий долгий сон. Этот монолог может длиться столько, сколько пожелает говорящий, а через некоторое время обнаруживается, что им, нынешним собеседникам, не о чем говорить. Они словно находятся на разных берегах реки, мост через которую давно смыло.

Чтобы прервать молчание, снова заговорили о прошлом. Хонде неожиданно захотелось спросить, зачем Иинума когда-то опубликовал в газете правой организации статью «Короткая память маркиза Мацугаэ».

— А, вы об этом. Я долго колебался, стоит ли посылать стрелу в маркиза, который столько для меня сделал, писал, можно сказать, с риском для собственной жизни, но твердо решил сделать это, ради страны.

Легкий, без запинки ответ, конечно, не мог удовлетворить Хонду. Поэтому Хонда высказал предположение, что Иинума сделал это ради Киёаки: тот с нежностью вспоминал Иинуму.

При этих словах на лице слегка опьяневшего Иинумы явно отразилась растроганность, приведшая в растерянность тех, кто это увидел.

— Правда? Молодой господин так сказал? Я ведь надеялся, что он меня поймет. Написать эту статью меня побудило, как бы это сказать, желание сообщить всему свету, даже принеся в жертву маркиза, что молодой господин ни в чем не виноват. Я боялся, что если ничего не предпринять, слухи просочатся в свет, и тогда молодому господину будут грозить серьезные неприятности. Если же упредить слухи, раскрыв вероломство маркиза, то этих неприятностей можно будет избежать, а еще я думал, что даже маркиз из отцовских чувств готов ради сына подвергнуть позору свою репутацию. Пусть он был в гневе, я так счастлив, что молодой господин меня понял.

…Господин Хонда, я хочу вам сказать… Конечно, сейчас я выпил… Тогда, узнав о том, что молодой господин умер, я проплакал, считай, трое суток. В ночь бодрствования я пришел в усадьбу, но меня не пустили, наверное, было такое указание, на церемонии прощания тоже за мной все время ходил полицейский, я даже не смог зажечь свечу в память о покойном.

Что ни говори, это самый прискорбный факт в моей жизни, я и сейчас иногда плачусь жене. Как жаль, что молодой господин умер в двадцать лет, так и не осуществив своих желаний… — Иинума достал из кармана платок и вытер слезы, наполнившие глаза.

Жена Хонды, угощавшая гостей, замерла, Исао, которому, видно, не приходилось видеть отца таким расстроенным, положил палочки и опустил голову. Хонда, прикидывая расстояние, пристально посмотрел на Иинуму через ярко освещенный стол, где посуда уже стояла в беспорядке. В истинности чувств Иинумы сомневаться не приходилось. Если эта скорбь необратима, то он, должно быть, не знает о возрождении Киёаки. Знай он об этом, его печаль не была бы столь откровенной, а скорее неясной, неопределенной.

Размышляя обо всем этом, Хонда словно ненароком заглянул в свою душу. Стенания Иинумы сейчас не вызвали у него ни слезинки, и объяснить это можно было тем, что его закалили долгие годы умственного труда, и тем, что у него появилась надежда на возрождение Киёаки. Стоит лишь забрезжить возможности возрождения человека, как самая глубокая в мире печаль сразу теряет свою остроту, отлетает, как сухой лист. Это связано с отвращением, которое вызывает вид человека, теряющего в горе все свое достоинство. По зрелым размышлениям такое страшнее смерти.

Иинума, утерев слезы, неожиданно повернулся к Исао и велел ему немедленно пойти отправить телеграмму, о чем он совсем забыл. В телеграмме нужно было сообщить, когда они прибудут, чтобы их завтра на вокзале в Токио встретили ученики из его школы. Риэ предложила послать служанку, но Хонда понял желание Иинумы на некоторое время удалить сына, поэтому быстро набросал план ближайшего, работающего допоздна почтового отделения и вручил листок Исао.

Исао вышел, жена тоже поднялась и удалилась в кухню. Хонда решил, вот он, подходящий момент, чтобы все выяснить, и пока он, нервничая, колебался, как естественнее задать вопрос, заговорил Иинума:

— Я потерпел полный крах в деле воспитания молодого господина и собственному сыну намеревался по возможности дать образование, соответствующее моим идеалам, но опять это не то, о чем я мечтал. Вот смотрю я на взрослого сына и с тоской, удивляющей меня самого, вспоминаю достоинства молодого господина. Я так обжегся на его воспитании.

— Но ведь у вас действительно прекрасный сын. По успехам Киёаки Мацугаэ с ним не сравнится.

— Вы слишком добры!

— Во-первых, Исао закален телом. Мацугаэ был в этом смысле слабым, — произнося это, Хонда строил в голове план того, как естественным образом подвести собеседника к главному в разрешении загадки возрождения. — И умер он в молодом возрасте от воспаления легких потому, что был красив внешне, а внутреннего стержня у него не было. Вот вы были при нем с детства и, наверное, доподлинно знали, как он сложен физически.

— Ну, что вы! — Иинума замахал руками. — Я и спины ему ни разу не потер.

— Отчего же?

В этот момент на грубом лице главы школы появилось смущение, к темным щекам прилила кровь.

— Тело молодого господина… Оно просто ослепляло, я так ни разу и не посмотрел на него прямо.

Вернулся отправивший телеграмму Исао, и гости почти сразу стали прощаться. Хонда спохватился, что он практически не говорил с юношей, и, не привыкший общаться с молодежью, довольно неуклюже задал типичный для человека его профессии вопрос:

— И что же ты теперь читаешь?

— Вот, — Исао, в этот момент перекладывающий что-то у себя в чемодане, достал оттуда тонкую книжку в бумажной обложке и протянул ее Хонде. — Купил в прошлом месяце — товарищ посоветовал, и уже три раза перечитал. Просто захватывающая книга. Вы ее читали?

Хонда перевернул книжку названием к себе: это была скорее брошюра, на обложке которой уставным шрифтом было набрано «История „Союза возмездия“. Автор: Цунанори Ямао», убедился, что ни имя автора, ни имя издателя, указанное на последней странице, ему ничего не говорят, и молча протянул книгу обратно, но сильная рука в мозолях, оставленных бамбуковым мечом, остановила его руку.

— Если можете, обязательно прочтите. Замечательная книга. Я вам оставлю. Потом пришлете мне ее обратно.

Будь здесь Иинума, который в этот момент вышел в туалет, он, наверное, одернул бы сына за подобную настойчивость, но глаза юноши сверкали, было совершенно ясно, что единственное, что он может сделать в ответ на расположение Хонды, — это предложить ему свою настольную, любимую книгу. Поэтому Хонда с благодарностью откликнулся:

— А ты обойдешься без этой важной для тебя книги?

— Конечно. Я буду рад, если вы ее прочтете. Уверен, она вас тоже заинтересует, — в том, как Исао это говорил, Хонда увидел внутренний мир, свойственный человеку только в таком возрасте, мир, где не делается различия между своими и чужими чувствами, где свои чувства и чувства других людей воспринимаются одинаково, словно узор — горошек на грубой темно-синей ткани.

Положительным качеством Риэ было то, что она никогда не обсуждала гостей сразу же после их ухода, но в этом же сказывалась свойственная ей какая-то вялая добросовестность: не будучи легковерной, она, словно жвачное животное, тщательно пережевывала свои ощущения. В силу этой привычки она могла лишь через несколько месяцев вдруг отпустить замечание по поводу недостатков гостя, которого они когда-то принимали, чем всегда удивляла Хонду.

Хонда любил Риэ, но знал, что не может рассказать ей о каких-то своих фантазиях или снах. Риэ, наверное, все это с удовольствием выслушала бы. Она не сочла бы это глупым, но, скорее всего, не поверила бы. Привычка Хонды не вести с женой разговоров о работе была связана с определенными тайнами, свойственными его профессии, но он не испытывал угрызений совести, скрывая от нее ту часть собственного мира, которая принадлежала его не очень богатому воображению. И события вчерашнего дня, так потрясшие его сердце, Хонда решил спрятать поглубже вместе с дневником снов Киёаки.

Поздно вечером он вошел в кабинет и сел за бумаги, которые во что бы то ни стало нужно было просмотреть до утра, но что-то с силой отвлекало его от плотных, неудобочитаемых страниц протоколов и не давало работать.

Машинально рука коснулась брошюры, оставленной Исао, и без особого интереса Хонда начал читать.

9

ИСТОРИЯ «СОЮЗА ВОЗМЕЗДИЯ» Автор: Цунанори Ямао Глава первая. Гадание

В летний день 6-го года Мэйдзи[51] в храме деревни Сингай, расположенной в восьми километрах к югу от крепости Кумамото,[52] встретились четыре зрелых мужа и вместе со жрецом Отагуро Томоо вознесли молитву богам.

Храм в деревне Сингай был частью главного Храма Исэ,[53] это место называли еще Исэ-Сингай, — крытый простой тростниковой крышей храм, возвышавшийся в роще прямо среди зеленых полей, глубоко почитали в тех краях.

Моление закончилось, и четверо, оставив Отагуро в храме одного, сами направились в его дом. Отагуро приступал теперь к таинству гадания.

Этими четверыми были — молодой с суровым выражением лица Харуката Кая, перешагнувший шестидесятилетний рубеж Кэнго Уэно и Кюдзабуро Сайто с Масамото Айкё, которым было по пятьдесят. У Каи волосы были собраны в пучок на темени, и он всегда носил на поясе меч.

Они напряженно ждали, что принесет гадание, поэтому даже не отирали пота, а молча сидели, выпрямившись, не глядя друг на друга. Стрекот цикад словно стежками прошивал полотно полуденного жара. Пруд в саду перед гостиной скрывали сосны, зелень застыла в неподвижности, но у пруда слегка колыхались листья ирисов, вытянувшиеся словно мечи либо плавно склонившиеся. На ветках индийской сирени, сплошь покрытых мелкими белыми цветочками, играли блики воды. Зелень заполоняла все, в ней терялись даже листья кустарника хаги. Летали желтые бабочки. За садом покоилось сияющее голубое небо, видное в просвете между невысокими криптомериями.

Кая острым взглядом смотрел в сторону храма. Он один возлагал на это гадание совсем особые ожидания.

В центре храма висело изображение меча, принадлежащего феодальному князю Тадатоси Хосокаве, слева от изображения меча размещалась картина с драконом, а справа — подношение Нобунори Хосокавы — картина, на которой были белый петух и белая курица; надпись «Храм 3-й год Мандзи[54]» была сделана рукой каллиграфа школы Обаку,[55] имелся также помост, сооруженный на случай посещения службы самим владетельным или его представителем.

Томоо Отагуро в белом одеянии простерся перед алтарем. У него тонкая, слабая шея, цвет лица бледный, как у больного. Это все оттого, что каждый раз, взывая к богам, он перед тем семь, а то и десять дней не ест зерна или вообще отказывается от пищи, по пятьдесят, сто дней не ест горячего.

Гаданию, испрашивающему волю богов, придавал особое значение его учитель Оэн Хаяси, покинувший этот мир три года назад, гадание составляло основу наставлений учителя, написавшего даже трактат «Размышления о сути гадания».

Учение Оэна было еще более последовательным, чем учение Ацутанэ[56] о мирах жизни и смерти. Оэн говорил: «Начало всему — богослужение. Реальность — конец», и еще: «Когда тот, кому назначено править миром, править людьми, делает это, полагая богослужение началом, а земные дела — концом и соединяя конец и начало, этого мало, чтобы править всей страной». Оэн сделал это основой тайного смысла действа, испрашивавшего божественную волю.

«Гадание полагают самым мистическим действом религии синто, его начало восходит к действу, которое свершали на небесах грозные богиня Аматэрасу и бог Сусаноо, и передали стране стрекоз»[57] — этими словами начинается сочинение «Размышления о сути гадания».

Среди божественных детей, которых бог Сусаноо, чтобы доказать чистоту своего сердца, родил, прибегнув к гаданию, был бог Амэ-но.

Осихомими, а именно отец бога Ниниги, от этих богов пошли наследники небесного светила, вечного, как земля и небо, поэтому гаданию отводится основополагающая роль в богослужении. Хотя посредством гадания у богов можно было спросить совета или узнать божественную волю, со Средних веков эта традиция прервалась, и Оэн был исполнен решимости возродить ее в этом заблудшем мире.

Таким образом, гадание есть — «Путь глубоко почитаемых грозных богов», но страна их прямых потомков — императоров — изначально была наделена магией слова, если быть точным, именно благодаря дивному свойству слова возможно было призвать помощь небесных и земных богов, поэтому «действо гадания называют путем слова».

Когда некий представитель местной науки, цитируя положение конфуцианской философии «Управлять государством так, чтобы нести мир подданным» с презрением отозвался о гадании, Оэн сказал: «В этом мире и те, кто правит, и те, кем правят, обычные люди. Править — все равно что спасать тонущего в океане без лодки. Спасение как раз в гадании, это та лодка, которая нужна, чтобы помочь утопающему».

Оэн был большим ученым-эрудитом, который опирался на отечественную, классическую науку, заложенную трудами Мабути[58] и Норинаги,[59] но знал и китайскую науку — ее разделы о классификации и философию, был сведущ в буддийских учениях «махаяна» и «хинаяна», был знаком даже с европейской наукой. Одержимый идеей монаршего правления и национального престижа, он разочаровался в людях, которые свое бездействие в момент прихода коммодора Перри[60] потом перевоплотили в идею изгнания иностранцев, сделав ее знаменем борьбы с сёгунатом, поэтому в последние годы отдалился от мира и погрузился в мистику.

Он мечтал вернуть Японии древний мир богов. Его не удовлетворяло то, как Мабути и Норинага толковали древние источники, он был исполнен решимости, опираясь на классическую литературу, сделать доступной для людей древнюю религию, исправить человеческую душу, вернуть этому миру свежесть мира богов, уповать на милость небес. Другими словами, речь шла о практике возрождения старой морали. Он упоминал даже о «греческих схоластах», но это было все равно, что проповедовать мораль в стране, где изначально не было морали; он выражал согласие с теориями не имперской морали, которые его убеждали. Идея божественного пути была в единстве духовной и светской власти: служить в этом мире императору — потомку богов — есть то же, что служить богам, обитающим в том, далеком, мире; служение богу должно осуществлять, испрашивая божье веление, но обращаться за изъявлением божественной воли нужно с чрезвычайным почтением, а для этого нет других способов, кроме гадания.

Оэн, ярый сторонник божественного, обратил в свою веру, начиная с Томоо Отагуро, многих кристально чистых людей, и скорбь их по поводу кончины Оэна можно было сравнить со скорбью учеников, окружавших почившего Сакья-муни.

И вот сегодня Томоо Отагуро через три года после смерти учителя, оказавшись в безвыходном положении, очистив душу и тело, собирался сам провести гадание.

Когда был издан императорский эдикт о реставрации монархического правления, забрезжил свет, будто ожила воля покойного императора Комэя, намеревавшегося изгнать иностранцев, но небо сразу опять затянулось тучами, с каждым месяцем, с каждым годом набирала силу политика приобщения к западной цивилизации, и вот к чему это привело. В 3-й год Мэйдзи[61] было одобрено обучение в Германии племянника императора Нинко принца Ёсихисы, в конце того же года простым людям запретили носить меч. В 4-м году Мэйдзи[62] было разрешено стричься и не носить меча, один за другим заключались договоры с иностранными государствами, в прошлом, 5-м году Мэйдзи,[63] был принят европейский календарь, в новый год в префектуре Оита были беспорядки, и с целью усмирить народ там расположили шесть гарнизонов. Истинный смысл правления, как его толковал учитель, представал на деле в своей полной противоположности.

Государством, по сути, не управляли, его разрушали. Надежды были обмануты, людские души дичали, побеждали не чистота и благородство, а грязь и низость.

Что подумал бы учитель, если бы увидел все это? Что подумал бы покойный император, окажись он в этом мире?

Отагуро еще не знал, что в 4-м году Мэйдзи посланный с официальной миссией в Европу и Америку князь Ивакура, а также бывшие с ним помощники — Такаёси Кидо, Тосимити Окубо, Хиробуми Ито на корабле горячо спорили о государственном переустройстве, и все громче раздавались голоса, утверждавшие необходимость установления в Японии республиканского строя, чтобы можно было противостоять великим державам Европы и Америки.

С другой стороны, реставрация императорского правления и единство духовной и светской власти, о чем радел наставник, выглядели следующим образом: в 5-м году Мэйдзи было реорганизовано в министерство общего профиля прежнее министерство, занимавшееся исключительно вопросами религии, потом отказались даже от него в пользу ведомства храмов и монастырей, таким образом, искони японские синтоистские храмы были низведены до уровня чужеземных буддийских монастырей, все надежды были утрачены.

Сейчас Отагуро обращался к богам, желая узнать их волю по поводу двух действий. Первое касалось намерения Харукаты Кая «своей смертью на глазах нынешних властей изменить вредную систему правления».

Кая призывал уничтожать врага, не обагряя своего меча его кровью, — подражать тому, как поступил в 3-м году Мэйдзи Ясутакэ Ёкояма, вассал даймё[64] из княжества Сацума: он представил доклад и тут же заколол себя мечом, намереваясь достичь таким образом результата. Однако товарищи Каи сомневались в эффективности подобного способа.

Проводить гадание по поводу второго действия следовало в том случае, если не будет одобрено свыше первое. Оно звучало так: «Во мраке, взмахнув мечом, убрать замешанных в грязных махинациях министров». Отагуро тоже считал, что если боги с этим согласятся, по-другому поступить будет нельзя.

«Размышления о сути гадания» предписывали использовать при действе, как то делалось во времена первого императора Дзимму,[65] чан для сакэ и бобовую патоку, но Отагуро опирался на секреты гадания храма Исэ, переданные в храм Сумиёси, находившийся в Уто. Он выбрал и тщательно очистил ветку персикового дерева, сделал, нарезав толстую бумагу, молитвенные полоски и прикрепил к ветке, затем подготовил молитву, оставив в ней свободные места для ответов «да» или «нет». Потом он написал на одной из бумаг: «Убить себя на глазах нынешних властей и изменить вредную систему правления — дозволено», еще на трех — «…не дозволено», скатал бумаги с надписями в шарики и, смешав так, чтобы непонятно было, где какой, положил на столик для подношений, спустился по лестнице из молельни, поднялся по ступеням к главному храму, благоговейно раскрыл створки двери и в разгар светлого дня вполз на коленях во мрак.

Внутри нагретого солнцем храма было очень жарко, в темноте будто застоялся комариный звон. Солнечные лучи доставали до подола белой одежды простершегося ниц у самого порога Отагуро. Белые штаны хакама из тонкого шелка-сырца в свете падающего на них солнца казались большим, закрывшим лепестки цветком гибискуса. Прежде всего Отагуро произнес слова очищения.

Зеркало — атрибут божества — тускло поблескивало во мраке. В этой жаркой тьме обитал, отсюда смотрел бог — это Отагуро ощущал так же явственно, как пот, который тек со лба на виски, полз к кончикам ушей. Ему казалось, что биение у него в груди подобно биению божественного сердца, что гремит в стенах храма. Перед глазами, в темноте, куда так стремилось истомленное жарой тело, чудилось нечто чистое, свежее, будто там бил источник.

Когда Отагуро взмахнул веткой с бумажными полосками, поднялся шелест, напоминающий шелест голубиных крыльев. Сначала он, изгоняя злых духов, провел ею влево, вправо и снова влево над столиком, а затем, успокоив сердце, медленно и тихо погладил священной веткой по столику.

Два бумажных шарика из четырех, зацепившись, повисли на полосках и отделились от столика. Он развернул их, поднес к струящемуся снаружи свету. На мятой бумаге явно выступила надпись «не дозволено». Второй ответ был тоже «не дозволено».

…Вознеся молитву, он перешел ко второму гаданию, испрашивая разрешения на то, чтобы «тайно уничтожить мечом злокозненных министров». Он проделал те же действия, на этот раз к священным полосам прилип только один шарик из четырех, внутри оказалась надпись «не дозволено».

Товарищи, встретившие вернувшегося Отагуро, склонили головы, так как вопрошали о божьей воле, один Харуката Кая, не опуская сурового взгляда, смотрел прямо в бледное, покрытое потом лицо Отагуро. Тридцативосьмилетний Кая про себя твердо решил, что если на то будет божья воля, он один покончит с собой на глазах властей.

Отагуро молчал. Наконец старший по возрасту Уэно задал вопрос и узнал, что их намерения, ни одно, ни другое, не получили одобрения богов.

Боги не позволяли им действовать, однако это не поколебало общей воли посвятить свою жизнь стране и императору. Они решили горячо молиться и ждать, когда боги изменят свою волю, а пока поклясться перед алтарем в том, что посвятят жизнь общему делу: все вернулись в молельню, сожгли перед алтарем бумагу с текстом клятвы, бросили пепел в воду из священного источника и один за другим выпили ее.

* * *

Слово «Союз» в названии «Союз возмездия» употреблялось в отношении сельских общин Кумамото, местных организаций, в которых воспитывался самурайский дух, такие, например, как «Союз Цубои», «Союз Ямасаки», «Союз Кёмати».

Патриотов, последователей Оэна называли «Союзом возмездия» не только поэтому. Когда в 7-м году Мэйдзи[66] в префектуральном управлении устраивался экзамен на право занимать должности священнослужителей, члены этой партии, словно сговорившись, на письменном экзамене отвечали: «Когда людские души исправятся и будет процветать монархия, то, как во времена давнего монгольского нашествия, придет возмездие — поднимется вдруг божественный ветер и выметет чужеземцев», и чиновник-экзаменатор в изумлении окрестил их «Союзом возмездия», отсюда и пошло.

Среди патриотов и молодежь, вроде Цугуо Томинаги, Томоо Ногути, Вахэя Ииды, Сабуро Томинаги, Микао Касимы, даже в быту своим поведением выражали дух партии: ненавидели грязь, страдали от новшеств.

Томоо Ногути, узнав, что телеграф попал в Японию из Западной Европы, решительно отказывался проходить под телеграфными проводами. (Кстати, телеграф появился в Японии в 6-м году Мэйдзи.)

Постоянно посещая гробницу князя Сэйсё, Ногути делал большой крюк, чтобы не проходить под проводами, а если уж не было обходного пути, то раскрывал белый веер и прикрывал им голову. Обычно он держал в рукаве соль: встретив буддийского монаха, человека в европейском платье или похоронную процессию, рассыпал соль, совершая очищение, в этом сказывалось влияние, которое оказывало на молодежь произведение «Драгоценный шнур» Ацутанэ, которое, по слухам, любил читать даже Масахико Фукуока, среди партийных вождей более всех не терпевший книг.

Или Сабуро Томинага: когда он продал право на дополнительное жалованье, деньги за это он получил в управлении префектуры Сирокава в бумажных ассигнациях, и Сабуро, которому не доводилось прежде касаться пальцами бумажных денег, созданных по образу грязных европейских, нес их, зажав палочками для еды.

Учитель Оэн любил грубоватость молодых людей. Многие из них не были столь уж утонченными: восхищаясь луной над полями у реки Сиракавы, они думали, что луна этой ночи — последняя из лун, которую они видят в этом мире, любуясь цветущей сакурой — считали, что это последняя в их жизни сакура. И читали друг другу строчки стихов патриота из Мито Итигоро Хасуды «Держа меч и глядя на луну, я каждый раз думаю: когда-нибудь она взойдет и над моим мертвым телом». По учению Оэна, в царстве теней нет жизни и смерти, а в этом мире жизнь и смерть возникли по воле первой божественной пары бога Идзанаги и богини Идзанами. Однако человек — дитя богов, а потому, если он не будет грешить душой и телом, примет богов и старую мораль, будет честным, чистым, праведным, то, перейдя границу смерти и разрушения тела, он сможет подняться на небо и стать богом. Наставник Оэн возглашал «След парящей в небе белой птицы, невидимый, остается в этом мире».

В феврале 7-го года Мэйдзи случился мятеж в Саге — партия сторонников вторжения в Корею взялась за оружие. Солдат из гарнизона Кумамото тоже послали на усмирение, в крепости на какое-то время осталось около двухсот человек. Отагуро полагал, что такой случай нельзя упускать.

В душе Отагуро уже созрел план того, как полностью изменить вредную политику власти. Конкретно этот план предполагал создание добровольческой армии для очищения императорского двора и установления монархии, начинать же следовало с атаки гарнизона в Кумамото, потом собрать в крепости сторонников, снестись с единомышленниками в других районах и большой армией двинуться на столицу. Первым шагом было нападение на гарнизон. Заговорщики должны были использовать редкий момент — отсутствие солдат.

И тогда Отагуро во второй раз путем гадания пытался выяснить божественную волю.

Отагуро, как и прежде, после нескольких дней поста, явился к алтарю и, поводя священным шестом, напрягая все силы, совершил действо.

На этот раз не было раскаленной летним солнцем тьмы. В главном храме тело охватывал холод ранней весны. Наступил рассвет: с заднего двора донесся крик петуха. Крик, огненной молнией разорвавший утренний сумрак. Душераздирающий крик. Он напоминал кровь, хлынувшую из разодранного горла ночного мрака.

Хирата Ацутанэ очень много писал об осквернении смертью, по поводу же осквернения кровью он ограничился несколькими замечаниями, связанными с потерей крови. Боги примут кипение чистой крови, той, которая очистит императорский двор. Молитва Отагуро была расцвечена сиянием карающих мечей и видениями летящей во все стороны крови. Что-то чистое, честное, справедливое синей полосой далекого моря утвердилось в тех, кто платил своей кровью.

Пламя лампад, горевших на алтаре, колебалось от залетавшего со свистом утреннего ветра. Дуновение воздуха, поднятое священным шестом, которым поводил Отагуро, почти задуло язычки. Боги смотрели испытующе. Смертным было недоступно, чем боги мерят их поступки. Что выпадет, чем закончится гадание — ведомо только богам.

Отагуро снял бумажный шарик, прилипший к священной полоске, развернул его и прочитал у огня: «Не дозволено»…

* * *

Патриотам из «Союза возмездия» не были чужды чувства или юмор. Молодые люди жаждали принять смерть, но их повседневная жизнь была такой же, как и у обычных людей их возраста.

Харухико Нумадзава был необычайно силен физически: знал разные виды борьбы; как-то он толок во дворе рис в ступе, и хлынул ливень, так он сгреб ступу и пестик, втащил их в дом и продолжал свое занятие.

Хиронобу Саруватари обожал свою двухлетнюю дочь Умэко, — вернувшись как-то вечером под хмельком, он положил рядом со спящей девочкой бутылочку для сакэ и прошептал: «арбуз, арбуз»; сонная Умэко, которая очень любила арбузы, погладила бутылочку. Жена Саруватари — Кадзуко со смехом заметила: «Всегда говорите, что нельзя обманывать даже детей, а сами…», так Саруватари, раскаявшись, бросился не в сезон искать арбуз, купил и принес Умэко.

Кисоу Онимару, большой любитель выпить, когда-то вместе с Хиконари Каваками провел за государственное преступление год в тюрьме, в передачи ему клали мороженый соевый творог тофу, залитый сакэ. В новый год он просил передать побольше, и когда надзиратель сказал, что от деревянной коробки слишком уж шибает сакэ, ответил ему, что мороженый тофу варят в сакэ.

Еситаро Тасиро был почтительным сыном: врач рекомендовал его отцу есть говядину, и Тасиро каждый день отправлялся на скотобойню в Камикавару покупать отцу мясо, к которому члены «Союза возмездия» питали наибольшее отвращение, как к чему-то скверному. Однако в лето восстания, когда отец решил его женить и, не посоветовавшись, уже подыскал невесту, Ёситаро со слезами на глазах отказался. Ведь в душе он уже решил умереть.

Томоо Ногути был по природе честным человеком, литературу не жаловал, но зато был настоящим воином, особенно преуспел в стрельбе на скаку из лука: каждый год весной и осенью на смотрах военных искусств, проводимых в дворце владетельного князя, он попадал в цель сто раз из ста, ни разу не промахнувшись.

И еще он всегда держал обещание: как-то в разговоре его собеседник посетовал, что не приобрел редьки и остался без солений, так в ту же ночь Ногути стучал в ворота его дома, притащив вместе с младшим братом кадку литров на семьдесят с маринованной редькой.

______

Летом 7-го года Мэйдзи советник губернатора префектуры Сирокава — Нагасукэ Ясуока — назначил синтоистскими священниками в большие и малые храмы префектуры деятелей «Союза возмездия».

В императорский храм Сингая к главному жрецу Томоо Отагуро младшими священниками были назначены Томоо Ногути и Вахэй Иида, в храм Нисикиямы — главным жрецом Харуката Кая, а младшими священнослужителями Ясухиса Киба, Дзюкки Ура и Тадацугу Кодама. Таким образом, товарищи по союзу оказались на службе в пятнадцати храмах, подлинное благочестие новых священнослужителей в повседневной жизни добавляло веры людям в тех краях, и вместе с тем храмы в каждой местности становились штаб-квартирой или отдельным гарнизоном движения.

Никто из членов «Союза возмездия» не похоронил прежних стремлений, почитание земных и небесных богов их волновало прежде всего как государственная проблема, и чем дальше шло время, тем больше их возмущала политическая ситуация, столь далекая от того мира, куда, как это проповедовал Оэн, должны будут вернуться древние боги.

В 9-м году Мэйдзи[67] был нанесен сокрушительный удар по их забрезжившим было надеждам. Вышел указ о прекращении ношения оружия, опубликованный 18 марта, а за ним последовал указ, предписывающий носить короткую стрижку, который направили местным властям. Советник губернатора Ясуока это тщательно исполнил.

Отагуро, чтобы как-то приглушить негодование молодежи, объяснял, что если нельзя носить меч на поясе, то его можно будет носить в мешке, но не мог утихомирить возмущенных. Молодые люди явились к Отагуро и потребовали ответа, когда же им будет позволено отдать жизнь за правое дело.

Если их лишат мечей, у них не останется оружия, чтобы защитить почитаемых ими богов. Союз упорно претендовал на роль новой армии богов. Преданность богам выражают богослужениями, защищают богов верным старинным мечом. Если их лишат мечей, то японские боги, на которых новое правительство смотрит свысока, станут идолами бессильной веры темной толпы.

С недавнего времени юноши начали чувствовать, что боги, о которых их учитель Оэн говорил как о чем-то близком, боги, которые зажгли огонь в их сердцах, с каждым месяцем, годом низводятся с прежних высот, сталкиваются с тяжелым временем. Явственно наблюдалась тенденция превратить этих богов, умаленных, приниженных, потускневших, воспринимаемых в христианских странах как атрибуты темной веры, а потому ослабляющих идеал единства религиозной и светской власти, в бессильных божков, оставить их жить в реках или ветре, подобно мушке-поденке, живущей в тростнике.

И теперь меч должен был разделить участь богов. Страна уже не может положиться на защиту воина, который носит за поясом отблеск бессмертия своей отчизны. Созданная по проекту Аритомо Ямагаты армия перестала быть армией, в которой есть место старому самурайскому сословию и в которую человек идет добровольно, чтобы защищать страну; она отдалилась от традиций, стала по европейскому образцу профессиональной, соединившей разрушение сословной системы с системой призыва. Японский меч заменили саблей, теперь он потеряет свою душу, ему уготована судьбой быть просто украшением, может быть, произведением искусства.

В это время Харуката Кая оставил должность главного жреца храма в Нисикияме и направил властям префектуры пространный, содержащий не одну тысячу знаков доклад о ношении меча, который следовало передать в правительство. Это была классическая поэма, воспевавшая японский меч, текст, написанный кровью сердца.

«Доклад императору по поводу опубликования указа, запрещающего ношение меча.

Ваш нижайший поданный Харуката осмеливается нарушить августейшее спокойствие по поводу указа, направленного в марте сего года государственным советом всем членам совета старейшин. Указ сей последовал за номером 38 и запрещает ношение меча во всех случаях, кроме как предписанных парадной военной формой или формой полицейских чинов. На земле народа и богов, в совсем особой стране, что создал блистательный император Дзимму, презрев чувства тех, кто движим любовью к отечеству, сей орган в нетерпении 21 апреля послал указ властям Кумамото, где всем службам разъяснения были даны незамедлительно. Об этом говорили тихо, но мнения разошлись, в местных управлениях обсуждали долго и трудно, и наконец 7 июня до нас довели текст данного указа; его формулировки нарушают приличия, принятые в цивилизованном обществе, или сделаны небрежно; мои доводы и обращения не приняты, я же, после знакомства и изучения сего указа, движимый любовью и преданностью, в этот напряженный момент отваживаюсь почтительно изложить свое скромное мнение».

Это вступление переполняли с трудом сдерживаемые гнев и горечь, бесконечные любовь и преданность.

«Позволю себе заметить, что ношение меча страны императора Дзимму — обычай, присущий Японии с глубокой древности — века богов, меч сыграл огромную роль в деле защиты государства, становления и процветания императорской власти, почитания небесных и земных богов, избавления от чар, усмирения междоусобиц; меч в высоком смысле слова сохраняет спокойствие в стране, а в обычном смысле — оружие самозащиты; с этим обязаны считаться те, на ком лежит ответственность за воспитание в людях уважения к богам и любви к отчизне, воинская доблесть немыслима в человеке, у которого отнимут меч».

Подобным образом Харуката, ссылаясь на авторитеты, показывал, какое значение придавалось мечу в истории Японии со времен древних хроник «Кодзики» и «Нихонсёки» и как меч способствовал укреплению японского духа; пользуясь случаем, он толковал причину того, отчего именно ношение меча, безотносительно принадлежности к сословию — воины, земледельцы, ремесленники, торговцы, — отвечает законам божественных правителей.

«Однако по городу ходят слухи, что после выхода указа, запрещающего ношения меча, один из высших армейских чинов подал доклад императору, в котором было сказано следующее: то, что в армии есть люди, которые носят иностранное/чужеземное оружие, касается исключительно армии; говорили, что министр после долгих размышлений решительно отказался от слов армейского чина; те, кто давал рекомендации, знают о ложности ходячих слухов, армейский начальник же рассчитывает на доброту и суровость, снисходительность и строгость могущественного императора — потомка богов, он считает, что те, кто находится на военной службе, расправят крылья, другими словами, в стране, где меч предоставляют по временному указу, усилится военная мощь армии, умножится число планов, выработанных на правительственных совещаниях, немедленному осуществлению этого препятствуют политики, и я намерен способствовать расцвету национального престижа, который подавит и отбросит все, что нам мешает…

…Глядя вокруг, чувствуешь, что национальный престиж страны императора Дзимму неизбежно продолжает падать, раз уж так бесполезны те, кто, отдав государству все душевные силы, желают, чтобы это оценили, — они бессмысленно тратят время, сейчас действительно для благородных людей настал момент, когда нужно приложить все свои мощные, недюжинные старания…

…Сделать всем понятной великую справедливость императорского указа об отмене системы кланов и упразднении старого административного деления, утвердить свои моральные обязательства, защитить народ и прекратить противостояние в стране; ведь саморазрушение страны ведет к разрушению личности, презрение к себе вызовет впоследствии презрение к людям».

Кая, которому губернатор необоснованно отказал в представлении его доклада императору, восполнил это словами и выражениями и, составив своего рода петицию, был полон решимости отправиться в столицу, подать ее в совет старейшин и там же совершить харакири. Следовательно, в своих настроениях он был далек от того, чтобы присоединиться к восставшему войску.

С другой стороны, Отагуро, сдерживая пылкую молодежь, которая подступала к нему со своим: «Если уж у воина отобрали меч, ему незачем жить. Когда нам будет позволено умереть?», собрал в Сингае семерых штабных руководителей «Союза» — Морикуни Томи-нагу, Масахико Фукуоку, Кагэки Абэ, Унсиро Исихару, Сётаро Огату, Дзюро Фуруту, Котаро Кобаяси и предложил в создавшейся ситуации следующий план: нужно решительно возглавить единомышленников, которые есть у них в ближних и отдаленных местах, первыми поднять войну за правое дело, вырезать в первую очередь крупных местных чиновников — гражданских и военных и захватить крепость в Кума-мото. Все полностью полагались на Отагуро и в третий раз обратились к богам за предсказанием.

Была глубокая ночь начала лета — мая 9-го года Мэйдзи, когда Отагуро тайно собрал людей в храме.

Совершив обряд очищения, он вошел в святилище.

Семеро его спутников, преклонив колена у первого храма, ждали решения богов.

Из главного храма донеслись хлопки — Отагуро призывал богов.

Руки у худого Отагуро были большими, и хлопки получались сильными; он захватывал в ладони, напоминающие грубо вырезанные в доске углубления, воздух, сжимал его и словно ощущал исходившую оттуда энергию.

Поэтому Томинага, услышав эти звуки, сравнил очищенные постом и омовением хлопки с эхом, отзывающимся глубоко в горах и долинах.

В эту ночь, темную ночь накануне дождя, хлопки раздавались особенно громко, передавая страстную мольбу и чистую веру, представлялись стуком в небесную дверь.

Затем последовала молитва. Глубокой ночью Отагуро своим звучным голосом словно отворял небеса, чудилось, будто на востоке светлеет. Прямой линией виделась из отдаленного первого храма спина в белой одежде, и голос казался мечом, разрубающим зло.

«…Так слышал, начинаю с императоров, потомков богини Аматэрасу, во всех странах поднебесья, коль есть грехи, я очищаю, изгоняю их, подобно тому, как ветер разгоняет облака в небе, освобождает нос и корму корабля, стоящего в гавани, и выталкивает его на равнину моря; подобно тому, как острый серп расчищает густые заросли…»

Семеро, затаив дыхание, пристально следили из первого храма за ритуалом. Если и сегодня боги не согласятся, они навсегда упустят шанс изменить порядок в стране.

Молитва закончилась, и наступила тишина. Покрытую высокой шапкой голову Отагуро поглотил мрак — он молился, распростершись на полу.

Храм, в котором ждали его спутники, примыкал к полю: запах молодой травы, росшей вокруг храма, запах удобрений, аромат цветущих деревьев, смешиваясь, тяжело висели в воздухе, их разносил слабый ветерок. Фонарей не было, поэтому не слышно было шуршания крылышек слетавшихся на свет мошек.

Неожиданно взорвалась тьма под крышей, раздался вскрик, словно прыгнула кваква.

Семеро переглянулись. Этот вскрик мог кого угодно привести в трепет.

Вскоре горящую в храме лампаду заслонила тень поднявшегося с пола Отагуро, и в звуке шагов, направлявшихся в их сторону, ожидавшие почувствовали счастливое предзнаменование.

Отагуро возвестил, что боги одобрили их план. Теперь их союз, их партия становились армией богов уже по-настоящему.

* * *

Отагуро разослал соратников по разным местам в стране: он решил тайно связаться с единомышленниками или найти потенциальных сторонников в Цукуго и Янагаве, Фукуоке, Минамитоми и Такэде, Цурусаки, Симабаре, а также Саге и Нагасу, до семнадцатого числа поститься, совершать общие молитвы и просить богов изъявить свою волю по поводу даты выступления и устройства армии.

Боги сразу возвестили дату — «8 числа девятого лунного месяца, в час, когда луна зайдет за край горы», о том, как организовать войско, тоже спрашивали богов.

Было решено разделить всю армию на три отряда, а первый отряд на пять групп: первая группа под предводительством Кадзуки Такацу атакует резиденцию командующего гарнизоном в Кумамото генерал-майора Масааки Танэды, вторая, возглавляемая Унсиро Исихарой, уничтожает семью начальника штаба гарнизона подполковника артиллерии Сигэнори Такаси-мы, третья — ею руководит Кагэдзуми Накагаки — нападет на дом командира третьего пехотного полка подполковника Томодзанэ Ёкуры, четвертая группа, во главе которой стоит Ёситоки Ёсимура, вторгается в резиденцию постоянного губернатора Кумамото Нагасукэ Ясуоки, пятая — ее поведет Дзюнки Ура — вырежет семью Ёсинобу Отагуро — главы местного совета. Эти тридцать с небольшим человек и составили первый отряд. План предполагал, что группа, одолев противника, подает сигнал огнем и соединяется с отрядом.

Следующий отряд — под предводительством То-моо Отагуро и Харукаты Каи — должен был стать главной силой, ему будут оказывать всяческую поддержку, прежде всего Кэнго Уэно и старейшина Кюдзабуро Сайто, из руководства — Кагэки Абэ, Сётаро Огата, Кисоу Онимару, Дзюро Фурута, Котаро Кобаяси, Ёситаро Тасиро, а также Гоитиро Цуруда и другие славные воины, этот отряд атакует шестой артиллерийский полк. В отряде было семьдесят человек.

Третьим отрядом поручили командовать штабным Морикуни Томинаге и Масахико Фукуоке, которым следовало использовать поддержку и опыт старейшины Масамото Айкё, а также Цунэби Уэно, Гэнго Сибутани, Томоо Ногути, отряд нападет на тринадцатый пехотный полк. Всего в отряде набралось более семидесяти человек.

Проблема состояла в том, что Харуката Кая все еще не соглашался примкнуть к восстанию.

По натуре он был человеком необычайного мужества с обостренным чувством справедливости, лицо его так и дышало искренностью. Он слагал стихи и обладал явным талантом писателя, искусно владел мечом. Его участие в готовящемся восстании существенно влияло на моральное состояние в партии, поэтому все члены руководства, начиная с Томинаги, настойчиво пытались объяснить ему это, и когда он наконец объявил, что присоединится к выступлению, если на то последует божественное соизволение, до выступления оставалось каких-нибудь три дня.

Кая уже оставил должность священника, поэтому обратиться к богам с вопросом, как поступить самому Кае, поручили Дзюнки Уре. В храме, вознесшемся ввысь на плато горы Нисикияма, откуда открывался вид на горы Кинбо на западе и Асо — на востоке, Ура сосредоточенно приступил к гаданию. Божья воля выразилась в выборе «Иди». Кстати, раньше, по поводу намерений Кая явиться с письменным докладом императору в совет старейшин и покончить там с собой, боги отвечали «не дозволено».

Кае трудно было занять определенную позицию именно потому, что он был убежден — боги, разумея много лучше, чем лично он, посылая его на эту безрассудную, с ничтожными шансами на успех битву, очевидно, готовят ему, раскинув там чистое, без единой морщинки белое полотно, некое торжество. И он без всяких колебаний принял божью волю.

Как же партия заговорщиков готовилась к борьбе?

Главным делом для них были ежедневные и еженощные молитвы о помощи, обращенные к небу. В храмах тех мест, где жили заговорщики, соратники были заняты ежедневными молитвами.

В гарнизоне, который им предстояло атаковать, было две тысячи солдат, а выступить собиралось менее двухсот человек. Старейшина Кэнго Уэно предлагал запастись огнестрельным оружием, но его товарищи наотрез отказались пользоваться грязным оружием чужеземцев, и на вооружении у них были исключительно длинные мечи и копья с широким наконечником.

Но все-таки, чтобы поджечь казармы, они тайно изготовили несколько сот зажигательных бомб. Бомбы были сделаны из двух склеенных пиал, наполненных смесью пороха и гравия, с прикрепленным к ним шнуром, который следовало поджечь. Для этой же цели Масамото Айкё тайно закупил большое количество керосина.

А как у партии обстояло дело с обмундированием? Среди заговорщиков были люди, закованные в шлем и воинские доспехи, были одетые в кольчужный набрюшник и высокую шапку, но большинство носило обычную одежду с короткими штанами и два меча на поясе; у всех были белые налобные повязки и белые шнуры, чтобы подвязывать рукава, на плече прикреплен белый лоскут с иероглифом «победить».

Но куда важнее оружия, важнее стягов был символ веры — копье, который нес Томоо Отагуро. Отправляющийся на битву Отагуро нес за спиной священное копье бога войны из храма Фудзисаки Хатимангу — это был незримый предводитель восставших. Их тайный вождь. Это было как завещание Учителя.

Когда в молодые годы наставник Оэн получил известие об американских кораблях, вошедших в залив Урага, и, пылая негодованием, отправился в экспедицию на восток, он нес этот самый символ веры.

Глава вторая. Благословленная битва

Дом старейшины Масамото Айкё, выбранный для общего сбора партии заговорщиков в ночь восстания, находился позади храма Фудзисаки Хатимангу, защищенного аллеей высоких лавров на террасе с западной стороны у второй линии укреплений старой крепости, и вплотную примыкал к расположению гарнизона Кумамото. Чтобы толпа в двести человек, да к тому же полностью вооруженных, не бросалась в глаза, заговорщики стали в сумерки собираться небольшими группами в разных местах, а потом уже под покровом ночи по двое, по пятеро пробирались к месту общего сбора.

Отсюда в свете луны 8 дня девятого лунного месяца был виден силуэт крепости, заслонявшей вечернее небо. В центре возвышалась облитая лунным светом главная башня, справа скромно примостилась малая башня, влево тянулись большой зал и ровная линия внутренних помещений, а дальше круто взмыла вверх тень башни в Уто. Вправо от центра на конце неровной линии строений немного выдавались трехъярусная вышка и башня любования луной, в лучах ночного светила влажно блестела черепица. Отделенные рвом от башни любования луной казармы артиллерийского полка, которые должен был атаковать второй отряд, спали на плацу, где росли деревья сакуры.

Луна зашла.

Раньше других выступил первый отряд: он должен атаковать резиденцию командующего. Только что пробило одиннадцать. Небо было усыпано звездами, трава на плато Фудзисаки облита росой. Следом в направлении казарм артиллеристов отправились Отагуро и Кая со вторым отрядом, и тут же в направлении казарм пехотного полка выступил третий отряд.

Семьдесят человек из второго отряда — главной ударной силы, — поднявшись на холм, сразу разделились на две группы и приготовились ворваться на территорию казарм через восточные и северные ворота, И те, и другие ворота были заперты.

У восточных ворот Вахэй Иида и Ёситаро Тасиро отважно полезли на стену. Молодые, оба искусные фехтовальщики, они с криком «Первый пошел!» спрыгнули во двор и закололи солдат, несших караул. Следом ограду преодолели Котаро Кобаяси и Тададзиро Ватанабэ, но Тасиро уже нашел в расположенной поблизости кухне пестик, выбил им болты и распахнул створки ворот. Отряд лавиной хлынул во двор.

Канго Хаями повалил часового, стоявшего у первого здания, и связал его. Он собирался использовать часового как проводника по территории.

В тот же час пали и северные ворота: части отряда соединились, и восставшие с ликующими криками кинулись на штурм казарм.

Спавшие глубоким сном солдаты были разбужены воинственными криками и насмерть перепугались, увидав пляшущие в темноте обнаженные мечи. В панике они пытались укрыться в разных уголках казарм. Дежуривший в эту ночь штабной офицер — младший лейтенант Кэйити Сакатани — выскочил из комнаты, располагавшейся на втором этаже, и попытался саблей отразить занесенный над ним меч, однако был ранен и бежал через заднюю дверь.

Укрывшись в тени деревьев, он наблюдал за событиями. Лишившись командира, солдаты и унтер-офицеры пытались бежать, они и не помышляли о сопротивлении. Тут из восточной казармы поднялись языки пламени, повалили клубы черного дыма, из окон стали выпрыгивать солдаты и, преследуемые грозного вида повстанцами, рассыпались по двору. Видя все это, молодой офицер лишь скрежетал зубами.

Казармы подожгли, плеснув керосина и бросив зажигательную бомбу, Вахэй Иида и Котаро Кобаяси — восточное здание, а Кацутаро Комэмура — западное. Спичек, чтобы запалить шнур, у них не было, и они спрашивали у товарищей: «Фосфора нет? Фосфора нет?» «Фосфор» — так они называли спички.

Младший лейтенант Сакатани, избегая мест, освещенных разгорающимся огнем, побежал в гарнизонный госпиталь и быстро перебинтовал рану на правой руке. Вернувшись назад, он пытался взять в свои руки командование, ругая на чем свет стоит попадавшихся ему на глаза солдат и унтеров, но те были в такой панике, что не слушали приказов. Когда же несколько человек, немного придя в себя, двинулись было за лейтенантом, подскочил, заметив это движение, Кюдзабуро Сайто, мастерски владевший копьем.

Сакатани, зажав в раненой руке саблю, пытался отразить удар, но тут же повалился на землю, пронзенный грозным оружием Сайто, всё, что он успел, — вскрикнуть с досадой. Это был первый из убитых офицеров правительственных войск.

В это время Ёситоки Ёсимура с четвертой группой первого отряда тяжело ранил губернатора Ясуоку, но не довел дело до конца — оставил губернаторскую резиденцию и бросился через мост в крепость, где разгорался огонь и слышались боевые крики. Навстречу ему попался преследовавший врага Кагэки Абэ, и Есимура узнал, что при атаке в группе был убит семнадцатилетний Мотоёси Айкё. Так был открыт счет потерям «Союза возмездия».

В артиллерийских казармах не было винтовок. Не успевшие спастись бегством солдаты или сгорели, или были зарублены движущимися в грозном танце мечами: землю устилали трупы. Кисоу Онимару, без устали работающий мечом, увидав Ёсимуру, расплылся в улыбке и, глядя, как отражается в обагренном кровью мече пламя, охватившее казармы и ярким светом озарившее все вокруг, ликующе прокричал: «Вот вам и сила гарнизонных войск!» Огонь выхватил из мрака его фигуру, залитую вражеской кровью. Онимару снова бросился преследовать противника. Артиллерийские казармы были полностью уничтожены, уже через час здесь победа мятежников стала очевидной.

Когда Отагуро и Кая выступили со своим отрядом, они уже по дороге, у второй линии укреплений увидели, что и над казармами пехоты небо освещено полыхающим внизу пожаром.

Кая понял, что бой там в самом разгаре, крикнул: «Идем на помощь!», и все согласились. Огонь над павшими артиллерийскими казармами, крепость, черным силуэтом выступавшая на фоне ярко-алого неба, горящие квартал Ямадзаки и деревня Мотояма — языки пламени, поднимавшиеся со всех четырех сторон, говорили об ожесточенной битве, которую вели его соратники; ему казалось, что он видит в этом огне фигуры, размахивающие обнаженными мечами, фигуры своих товарищей, долгие годы хранивших верность друг другу. Ради этого дня они сносили нестерпимое и тайно точили мечи. У Отагуро в груди билась отчаянная радость: «Мы сделали это, сделали!» — шептал он.

А Морикуни Томинага, Масамото Айкё, Масахико Фукуока, Хитоси Араки и еще семьдесят человек из третьего отряда выступили с территории храма фудзисаки одновременно с главными силами — отрядом, ведомым Отагуро и Каем. Объект их атаки — третий пехотный полк — дислоцировался в восточной части второй линии укреплений, храм же находился на ее западном конце. Силы противника составляли около двух тысяч человек.

Западные ворота в казармах пехотного полка тоже были крепко заперты, поэтому двадцатилетний Харухико Нумадзава взобрался на стену и с криком «Первый пошел!» спрыгнул внутрь, за ним последовали еще несколько молодых повстанцев. Стоявший на страже у ворот солдат бросился было во двор подать сигнал тревоги, но был зарублен до того, как успел извлечь звук из горна.

Хитоси Араки запасся веревочной лестницей. Забросив ее на стену, он приготовился взобраться вверх, но по ней уже карабкались несколько человек, и веревка, не выдержав тяжести, оборвалась. Верный слуга Араки, Кюсити подставил плечи, несколько бойцов, один за другим, с его плеч одолели преграду и изнутри распахнули створки ворот. Отряд с воинственными криками бросился в атаку.

Масахико Фукуока, орудуя деревянным молотом, вышибал двери в казармах, а другие бросали внутрь зажигательные бомбы: огонь мгновенно охватил помещения первой, второй и третьей рот. По тогдашнему уставу в мирное время солдатам боеприпасы не выдавались, поэтому из оружия у них оказались только сабли и штыки винтовок.

Ни младшие командиры, ни солдаты не владели приемами, с помощью которых можно было бы противостоять воинственным крикам, языкам пламени, клубам черного дыма. Майор из штаба, несший в эту ночь дежурство по полку, был зарублен до того, как успел поднять солдат в контратаку, тела убитых, в одних рубашках или полностью обнаженные, валялись повсюду. Младшего лейтенанта Коно, оставшегося в одиночестве и ожесточенно отбивавшегося саблей, закололи вместе с двумя спешившими ему на помощь унтер-офицерами.

И именно в этот момент третья группа из первого отряда, которая, атакуя резиденцию подполковника Ёкуры, дала самому подполковнику скрыться, вступила на поле боя через ворота второй линии укреплений и соединилась с третьим отрядом — это еще больше подняло боевой дух атакующих.

Однако пехотинцев было значительно больше, чем прежде артиллеристов. Орудуя мечом, можно одолеть не так уж много врагов. В разных уголках казарм метались в панике подвергшиеся внезапной атаке солдаты, но для того, чтобы полностью повергнуть врага, требовалось время. Солдаты успеют прийти в себя, стряхнут оцепенение, осознают свое положение. Прием с зажигательными бомбами, напугавшими вражеский лагерь, теперь работал против восставших. Когда разгоревшееся пламя ярко, как днем, осветило все вокруг, сразу сделалось очевидным, что нападавших всего небольшая кучка.

Осознав это, один из младших офицеров прокричал команду и скомандовал солдатам занять оборону, став спина к спине к ощетинившись штыками. В ответ старейшина Масамото Айкё стал орудовать своим излюбленным оружием, к нему, вооруженные копьями, присоединились еще человек десять. Солдаты почти сразу же разбежались.

Пытавшийся отбиваться в одиночку унтер-офицер Тарао упал, пронзенный копьем.

Жившие в городе младший лейтенант Сатакэ и подпоручик Нумада, увидав огонь в расположении гарнизона, бегом бросились в полки, по дороге наткнулись на спасавшихся бегством солдат, от которых и узнали о случившемся. Вода во рву с северной стороны холма отражала огненное небо и казалась кровью. К офицерам скатились по склону двое, затем еще трое солдат — темные силуэты на фоне полыхающих казарм. Все были полураздеты, подавлены страхом, что-то несвязно бормотали, командиры бранью с трудом заставили солдат немного прийти в себя. Образовался отряд в шестнадцать человек, но у них не было ни ружей, ни патронов.

По воле случая тут же оказался сметливый подрядчик, торговец Китидзо Татияма: он объявил, что предоставит боеприпасов на сто восемьдесят выстрелов и тысячу пистонов, которые хранятся у него на складе. Офицеры возликовали, солдаты впервые приободрились. Решили, что лейтенант с боеприпасами тайно проникнет на территорию гарнизона через задние ворота, а подпоручик Нумада — через запасные южные, они объединятся с остатками полка и, заняв уцелевшую от огня казарму, начнут стрелять.

Командир полка подполковник Томодзанэ Ёкура встретил нападение третьей группы первого отряда мятежников в офицерском доме в районе Кётёдай.

Заслышав шум, который производили ворвавшиеся в вестибюль восставшие, жена подполковника Цуруко разбудила мужа, и он сразу понял, что напали сторонники «Союза возмездия». Бросившись в комнату конюха, он едва успел накинуть лежавшую там рабочую куртку и, преследуемый сзади ударами меча, кланяясь и повторяя: «Я конюх, конюх, позвольте, позвольте», проскользнул между атаковавшими.

Подполковнику удалось попасть в лавчонку на задах храма Нисикияма. Там ему наскоро перевязали руку. Сбрили усы. Позаимствовав одежду у повара, он перевоплотился в рабочего. Пробравшись сквозь вражеский лагерь, он подобрался к стене, окружавшей казармы, и взобрался на нее.

Отсюда подполковник увидел стремительно двигавшегося по двору в сопровождении двух солдат офицера и позвал его по имени.

Капитан Рюгава — а это был он — едва поверил собственным глазам, узрев сидящего верхом на стене переодетого командира полка, но, узнав, сразу подскочил и доложил боевую обстановку. Сейчас, сообщил он, младший лейтенант — дежурный по второму полку, командуя ротой, пытается переломить ход сражения, но беда в том, что мало боеприпасов. Сам он спешит с солдатами на склад взять оставшиеся после стрельб патроны.

Подполковник Ёкура, бросив: «Ладно, поторопитесь», попытался остановить панику, отдавая приказы, собирал рассыпавшихся по плацу солдат. Появление командира полка сразу подняло боевой дух солдат и офицеров.

Получив патроны и боеприпасы, которые доставили младший лейтенант Сатакэ с подпоручиком Нумадой и капитан Рюгава, командир отправил солдат за дополнительными боеприпасами в главный штаб и стал налаживать оборону.

В главном штабе лейтенант (впоследствии генерал) Гэнтаро Кодама приказал отворить склад, выдал патроны посланникам Ёкуры и сам с ротой солдат поднялся на высокое место в системе основных укреплений и приказал стрелять, целясь в сверкающие доспехи, развевающиеся одежды, белые налобные повязки членов «Союза возмездия», бившихся на территории казарм и отчетливо видных в свете пламени.

Полевой лагерь третьего пехотного полка не подвергся нападению, поэтому, захватив выданные по счастливой случайности накануне винтовки, солдаты отправились на помощь в казармы. Один из отрядов наступал с холма Кэйтакудзака, другой — со стороны ведущего в крепость моста.

Когда поспешивший на помощь товарищам отряд Кая и Отагуро, разбив южные ворота, оказался на территории казарм, ситуация на поле боя уже кардинально изменилась — их товарищи оказались в ловушке. Они пытались обороняться, укрываясь за стенами и каменной оградой, но не было способа противостоять летящей пуле, и воины в бессилии скрежетали зубами, сжимали кулаки.

Прибытие второго отряда было последней надеждой восставших. Положение было отчаянное: высунешься — подстрелят, прятаться же — все равно что самому приблизить поражение. Как было идти в атаку на ружья!

Шестидесятишестилетний Кэнго Уэно, оглядев стоящих рядом соратников, пригибаясь в тени, сказал: «Я настаивал на винтовках, но меня не послушали: теперь мы пожалеем об этом», это же чувствовали и остальные.

Однако все ясно осознавали, что главный смысл не в том, что против винтовок надо было выступать с винтовками. Заветным желанием восставших, поднявшихся на борьбу с одними мечами, было обрести помощь богов, богов, питавших отвращение к чужеземному оружию противника. Они думали: «Западная цивилизация становится все сильнее, она изобретет еще более грозное оружие и направит его против нас. Если мы решительно воспротивимся этому и действительно вступим на путь Ашуры,[68] тщетными окажутся попытки возродить старые ценности, о чем толковал наставник Оэн. Нужно прямо заявить, что мы по зову сердца, даже предвидя грядущее поражение, поднялись на борьбу с одними мечами. Именно в этом наивысший смысл „героического духа Ямато“».[69]

Общая воля подняла людей, зажгла в груди пламя — уклоняясь от пуль, бойцы один за другим проникали в освещенный пожаром двор.

Когда, вскинув мечи, выкованные Мицу Райкуни,[70] Хидэсуэ Фукамидзу и Харухико Нумадзава бросились под град пуль, Нумадзаве первому зацепило правую руку. Сжавшись в тени, он зубами оторвал кусок от одежды и перетянул рану. Пробежавший несколько шагов Фукамидзу упал, получив пулю в грудь.

Кинувшийся его поднимать Масахико Фукуока издал горестный крик, поняв, что он уже не дышит. Размахивая мечом, Фукуока ворвался во вражеский лагерь и рухнул наземь, сраженный выстрелами. Нумадзава, перевязав рану, поднялся во весь рост, намереваясь рубить врага, но пуля прошла навылет через левый висок, и он больше не встал.

Харуката Кая прекрасно владел приемами фехтования двумя мечами. Сейчас его оружие затупилось в ожесточенных схватках: держа в руках длинный и короткий, скользкие от пота и крови мечи, он пристально всматривался в ряды врага. Перед глазами у него стояло лицо младшего брата — Сидзиро, после неудачного покушения совершившего харакири на горе Тэннодзан. Теперь он в сорок один год закончит свой жизненный путь, как и брат, увлеченный идеей. Сначала у него были другие, отличные от общих, планы, но каких-нибудь три дня назад он, следуя воле богов, примкнул к партии восставших, и теперь ему не о чем сожалеть. Он разделит судьбу товарищей.

Кая поднял мечи, подал команду окружавшим его соратникам и первым ринулся в бой. Выстрелы сосредоточились на нем. Смертельно раненный, выкрикнув слова древней воинской клятвы «Клянусь Хатиманом!», он повалился на землю.

Бывшие рядом старейшина Кюдзабуро Сайто, Хитоси Араки, Хиронобу Саруватари, Томоо Ногути — всего восемнадцать человек почти сразу были убиты, а более двадцати, в том числе Масамото Айкё, Ёсито-ки Ёсимура, Кэнго Уэно, Ёсио Томинага — ранены.

Отагуро опрометчиво, не слушая совета единомышленников отступить, пытался прорвать ряды врагов. В этот-то момент его грудь и пронзила пуля.

Унсиро Ёсиока, строго наказав группе Онимуры сдерживать солдат, надвигавшихся на них со штыками, взвалил Отагуро на спину, спустился с холма и с помощью подбежавшего сводного брата Отагуро — Хидэо Оно внес его в один из домов у подножия холма.

Раны Отагуро были очень тяжелыми — он терял сознание, на мгновение приходил в себя, а потом снова впадал в забытье. В один из кратких моментов просветления он спросил: «Куда я лежу головой?» — Ёсиока и Оно в растерянности ответили «К западу». «Император на востоке, скорее поверните меня туда», — попросил раненый, и товарищи тотчас же выполнили его просьбу.

Потом Отагуро приказал Хидэо:

— Скорее… отруби мне голову. — И едва слышно прошептал: — Пошлите символ веры бога войны и мою голову в Сингай.

Никто из них не знал, когда подступят вражеские солдаты. Оно все не решался отрубить брату голову, но Есиока в конце концов убедил его и он взялся за меч. Очистил его, тщательно стер запачкавшую меч кровь врагов, примерился и взглянул в лицо лежавшего в глубоком забытье брата. Ёсиока помог ему поднять Отагуро и усадить его в ритуальной позе лицом на восток. Туловище уже не могло хранить положения и начало клониться вперед — в этот момент Оно опустил меч на шею.

Глава третья. Вознесение

Гора Кимбодзан находится в двух километрах к западу от крепости Кумамото, в древние времена государства Ямато ее называли священной горой и на вершине поклонялись ее духу.

Небольшой храм очень стар, рассказывают, что в 3-й год правления Гэнко[71] князь Такэсигэ Кикути, сражаясь в этих краях, молился здесь и с помощью богов одержал победу, в благодарность богам он восстановил главное здание, сам с величайшим почтением вырезал фигуру божества и приносил ему жертвы.

Статуя стояла на вершине горы — бог, поднеся руку козырьком к глазам, словно высматривал вдали армии союзников. Его поставили как символ победы. Однако утром g числа девятого месяца по лунному календарю — ранним утром в праздник хризантем — вокруг храма стояли или сидели, бездумно окидывая взором окрестности, преодолевая боль, которую причиняли раны на холодном осеннем воздухе, сорок шесть человек — остатки отступившей сюда армии «Союза возмездия».

В окрестностях храма редко росли старые криптомерии. Утреннее солнце полосами света проникало сквозь ветви, щебетали птицы, воздух был чист и прозрачен, о кровавой ночной битве говорили только запачканная и окровавленная одежда, огонь в глазах и измученные лица людей.

Среди этих сорока шести были Унсиро Исихара, Кагэки Абэ, Кисоу Онимару, Дзюро Фурута, Котаро Кобаяси, братья Тасиро — Ёситаро и Ёсигоро, Дзюнки Ура, Мицуо Ногути, Микао Касима, Канго Хаями.

Все молча созерцали, кто горы, кто море, кто крепость, откуда еще поднимался дым.

Некоторые из сидевших на склоне срывали, пачкая пыльцой пальцы, дикие желтые хризантемки и всматривались в отделенный от них морем полуостров Симабара.

Они еще до рассвета пробрались к морю. Их товарищ Дзюро Кагами с помощью одной богатой семьи из бывшего клана приготовил шесть кораблей, но из-за утреннего отлива те прочно завязли в иле, и сколько их ни толкали, сколько ни тащили, корабли не двигались с места. Мятежники не могли мешкать — преследователи приближались, поэтому корабли пришлось бросить и отступить на вершину Кимбодзана.

У подножия горы в складках пригрелась деревушка, обработанные поля забрались довольно высоко по склону. Видны были деревья в белых цветах, обильно колосящиеся рисовые поля. Вокруг поселка, выглядевшего так, словно сочно-зеленый лес сушит свои заплатанные подушки, стлался нежный свет утреннего солнца, заполняя впадины, покрывая выпуклости гор. Там обитали люди, живущие другой жизнью, им, может быть, никогда не испытать тех чувств, которые владели восставшими в пылу битвы. Отсюда, на первый взгляд, это была мирная, без потрясений жизнь.

К западу от реки Сиракавы будто вытянул шею морской конек — его напоминала часть зеленого моря. В месте впадения наносы реки, веером расходившиеся к морю, походили на грязные в крапинках крылья огромной птицы — такой же, как коршун, кружившей в небе над ближайшей деревней.

Море внизу было на самом деле проливом, омывающим полуостров Симабара и соединяющим внутреннее море Ариакэ с открытым — Амакуса. Вода там была глубокого синего цвета, но точно посредине, на мелководье отлива вода приобретала такой цвет, словно в нее опрокинули огромную тушечницу, — воины восприняли это как божественный знак.

В утро поражения мир вокруг был дивно прекрасен. Чист, прозрачен и тих.

Высившаяся в центре раскинувшегося через пролив полуострова гора Ундзэн вытянула в обе стороны свои пологие склоны, в их складках видны были ряды домишек. В дымке проступали пики горной цепи Тара на границе с Сагой, в небе над ними курчавились обрывки священных облаков, будто разрывавших солнечные лучи.

В груди людей, наблюдавших все это, будто с новой силой ожили слова их учителя Оэна, толковавшего таинства вознесения на небеса.

Учитель проповедовал, что вознестись можно по небесному столбу или небесному мосту — эти два пути ничем не различаются. Небесный столб, небесный мост — существуют с глубокой древности, но не открыты взорам простых смертных, осквернивших тело, более того, эти люди и помыслить не могут о том, чтобы подняться на небо. Если же, очистив тело от скверны, омыв душу, человек вернется к своим истокам, то он уподобится древним святым: небесный столб, небесный мост явятся глазам, и человек сможет достичь небесной равнины.

Божественной формы облака, несущие над горой небесный свет, наводили на мысль о том, не покажется ли этот небесный мост именно теперь. Тогда следует, не теряя времени, радостно, своим мечом приблизить смерть.

Бойцы другой группы, остановившейся на восточном склоне горы, пристально вглядывались в уже тонкие струйки дыма, поднимавшиеся на месте затухавшего в крепости пожара.

Прямо внизу, справа от выдававшейся вперед горы Арао, к лесу подступали горы Тэнгу, Хоммёдзи и Мибути, а чуть подальше Исигами, по форме напоминавшая сторожевого пса, настороженно застывшего с поднятой головой, глубоко вдавалась в городские кварталы. Кумамото — очень зеленый город. Отсюда казалось, что в нем не дома, а лесная чаща, и главная башня крепости высится прямо посреди леса. Плато Фудзисаки видно как на ладони. И оживали события минувшей ночи: трехчасовая битва, поражение и бегство. Люди будто снова орудовали мечами, пробиваясь через казарменный двор. В бледном утреннем свете опять сражались бушующий огонь и призраки — посланцы бога. Скрывшись от преследователей здесь на вершине Кимбо, мятежникам все это виделось каким-то древним сражением, сном о прошедшей битве.

Далеко на востоке вулкан Асано выпускал столбы дыма, они поднимались к облакам и окрашивали часть неба. Дым струился медленно, но движение это не останавливалось ни на минуту. Гора без устали выталкивала новые и новые клубы, а облака, раздуваясь, их поглощали.

Это зрелище воодушевило тех, для кого вершина Кимбо стала временным пристанищем, и в груди пробудилось стремление к новым подвигам.

В это время вернулись те, кто спускался в деревню, — они раздобыли там бочонок сакэ и еды на один день, поэтому соратники слегка утолили голод, выпили сакэ, и вот уже и помышлявшие о смерти, и мечтавшие о новой борьбе приободрились, понемногу вернулись к реальности. Кисоу Онимару настойчиво предлагал снова напасть на казармы, Котаро Кобаяси был против, в конце концов решили пока послать разведчиков, узнать обстановку во вражеском лагере, а затем обсудить создавшееся положение.

Итак, разведка была послана, а оставшиеся продолжали спорить о том, что делать с молодежью. В отряде оставалось семь человек в возрасте шестнадцати-семнадцати лет. Это были Ёситаро Симада, Тадао Саруватари, Кадзухико Ота, Тамонта Яно, Какутаро Мотонага, Масаси Моримото, Канго Хаями.

Прежде юные борцы со свойственным их возрасту ехидством бормотали под нос: «Что там эти старики медлят? Нужно скорее решать — смерть или новая битва», и когда узнали о том, что, согласно принятому решению, вся молодежь должна покинуть временный лагерь, а сорокавосьмилетний Гоитиро Цуруда, которому с опухшими ногами трудно совершать большие переходы, поведет их вниз, то возмутились и решительно запротестовали.

Старшие, однако, были непреклонны, и юноши покорно потянулись за Цурудой вниз, сын же Цуруды, Танао, уже достиг двадцатилетнего возраста, поэтому, расставшись с отцом, остался с товарищами на горной вершине.

Настала ночь.

По плану, доклад разведки они должны были выслушать в доме своего единомышленника из деревни Симадзаки. Небольшими группами отряд добрался до деревни. Разведчики уже вернулись. Они сообщили, что в самом Кумамото и его окрестностях расположились подразделения солдат и полиции, приняты самые строгие меры предосторожности, в бухтах стоят корабли, вражеская разведка подбирается к самой деревне.

Отряд тайком пробрался к морскому берегу в Тикодзу, тут бойцы обратились к рыбаку — старому слуге Дзюро Фуруты с просьбой дать им лодки, но у того было только одно, его собственное суденышко, на котором могли разместиться не более тридцати человек из тех, что добрались сюда.

Здесь партия «Союз возмездия» распустила армию, все разошлись, полагаясь далее только на себя. На приготовленную лодку погрузились сам Фурута, а с ним Кагами, братья Тасиро, Тэруёси Моримото и Сигэтака Сакамото — они думали добраться до бухты Коо. С восстанием было покончено.

* * *

На вершину горы Кимбо поднялось меньше трети армии восставших.

Две трети либо были убиты в бою, либо, получив ранение и преследуемые солдатами, совершили самоубийство, воспользовавшись собственным мечом. Один из старейшин, Масамото Айкё, добрался до перевала Санкоку, но его по пятам преследовали трое полицейских, он сел у дороги, напряженно выпрямился и сделал харакири. Ему было пятьдесят четыре года.

Сабуро Мацумото двадцати четырех лет и Суэёси Касуга двадцати трех — вернувшись домой, покончили с собой мечами; двадцатитрехлетний Татэнао Арао дома открыл матери свое намерение совершить харакири, прося у нее прощения за то, что не может выполнить сыновний долг, но мать, напротив, горячо его поддержала. Арао со слезами радости на глазах отправился на могилу отца и там не дрогнувшей рукой взрезал себе живот.

Гоитиро Цуруда, покинувший вершину Кимбо с вверенными его заботам подростками, развел их по домам и, вернувшись к своей семье, стал готовиться к смерти.

Он обменялся с женой Хидэко прощальной чашечкой сакэ и горько посетовал, что уйдет из этого мира, не свершив ничего значительного, кроме того, что оставляет здесь своего единственного сына Танао.

Настала ночь следующего дня. У Цуруды были еще две дочери — четырнадцати и десяти лет, Жена собиралась разбудить спящих девочек, чтобы они попрощались с отцом, но Цуруда остановил ее: «Не буди их, не буди!», обнажился до пояса, взрезал живот, а потом вонзил меч в горло. И когда он последним усилием вытащил меч и уже валился наземь, прибежали проснувшиеся дочери и, увидев эту страшную картину, залились слезами.

Ближе к рассвету пришла весть о том, что и Танао покончил с собой. Муж перед смертью говорил о надеждах, которые возлагает на сына, а наутро весть о его смерти достигла ушей Хидэко.

Танао после роспуска их армии в Тикодзу вместе с Масура Ито и Итиро Сугао направился в храм в Сингае, здесь он простился с товарищами и один стал пробираться к деревне Кэнгун. В его намерения входило выйти к Нагасу.

В деревне Кэнгун жил его дядя Татэяма, когда Танао добрался туда, то узнал, что сегодня здесь побывал его отец Гоитиро и сообщил о своем решении умереть, поручив родственнику вести дела после его смерти. Сейчас отец определенно уже покончил с собой. И Танао оставил всякие мысли о том, чтобы пробираться в Нагасу.

Он вышел во двор, расстелил под большим деревом новую циновку. Повернувшись на восток, три раза отвесил поклон бывшему где-то там императорскому дворцу, поклонился в сторону отчего дома, а потом, подняв короткий меч, взрезал живот и пронзил горло.

Весть о его смерти сразу полетела в дом Цуруды.

Масура Ито и Итиро Сугао, расставшись с Танао Цурудой, направились на южную окраину Кумамото в Уто. Там в деревне Санти жил старший брат Ито — Масакацу. Завидев младшего брата, тот поднял крик, упрекая его в безрассудстве, и не пустил в дом.

Им пришлось уйти из Уто; этой же ночью, на дамбе, перегородившей текшую за городом чистую речку, сев лицом друг к другу, они по всем правилам сделали харакири.

Люди слышали, как глубокой ночью у реки трижды прозвучали хлопки в ладоши, как перед синтоистским храмом. Жившие поблизости были тронуты до слез — они решили, что это перед смертью герои почтили богов и императора.

Ито прожил двадцать один год, Сугао — восемнадцать.

Среди семерых юношей, которых развел по домам Гоитиро Цуруда, трое — Симада, Ота и Саруватари — предпочли смерть храбрых — смерть от собственных мечей.

Шестнадцатилетний Тадао Саруватари перед восстанием сложил стихи, написал их на белом полотне и в ночь битвы носил налобную повязку со следующими строками: «Чужеземцам землю, разделив, продать — вот угроза императору; небо, земля, боги ведают об искренней любви к отечеству».

Вернувшись домой и узнав, что многие из его товарищей покончили с собой, он, несмотря на то что его родственник Сорэгаси Киносита всячески его удерживал, выпил с семьей прощальную чашечку сакэ, вышел один в другую комнату, вспорол живот и вонзил меч в горло. Меч слегка отклонился и попал в кость. Саруватари позвал домашних и потребовал принести другой меч, и снова, теперь уже точно вонзив его в горло, повалился наземь.

Кадзухико Оте было семнадцать. Вернувшись домой, он сразу завалился спать, спал крепко и на следующее утро проснулся посвежевшим. Сообщив старшей сестре о своем решении, он попросил позвать двух своих друзей — Сибату и Маэду; когда те пришли, попрощался с ними и поручил им свои дела.

После ухода друзей Ота поднялся и один вошел в другую комнату. Его дядя, Фусанори Сибата, ждал в соседней комнате за раздвижной стеной-перегородкой. По звукам он понял, что племянник уже взрезал себе живот. «Дядя, дядя, помогите чуть-чуть», — послышался слабый голос. Сибата раздвинул перегородку и вошел в комнату — Ота уже целился мечом в горло. Сибата слегка направил его руку, и юноша бесстрашно вонзил меч.

Ёситаро Симада исполнилось восемнадцать. Когда он вернулся домой, домашние советовали ему бежать, переодевшись в монашескую одежду, но он не согласился. Решив сделать харакири, он после прощальной чарки позвал дзюдоиста Дзюдзо Утисибу, чтобы узнать, как это делают. Юноша взрезал себе живот, потом приставил меч к горлу и обратился к наставнику: «Учитель, вот здесь?» И когда Утисиба ответил: «Да, здесь», не дрогнувшей рукой пронзил горло.

Еще трое — Итио Дзюгэ, Наминохира Имура, Хисахару Ода — после поражения были укрыты известной семьей Ояно в деревне Какихара, но, отправившись в Абумиду, встретили там Дзюнъо Нарусаки и Такэцунэ Мукунаси, которые покинули убежище на горе Кимбо и привели их с собой к Ояно. Пятерых прятали в пещере храма Гакугэндзи, и семья Ояно их всячески опекала.

После выступления прошло семь дней, за это время из разных мест доходили слухи о самоубийствах в партии «Союза возмездия». Пятеро «отшельников» решили больше не прятаться, покинули пещеру и пришли к Ояно, чтобы проститься навеки. Семья с болью в сердце выставила прощальное сакэ.

Дзюгэ ел мало, опасаясь, что непереваренная пища вылезет наружу, когда меч разрежет живот, и это будет выглядеть неприглядно, Нарусаки же был парень с размахом, он особенно ни о чем не задумывался, ел вдосталь и много пил. Потом они попросили у домочадцев Ояно румяна и слегка подкрасили щеки. Им хотелось, чтобы и после смерти лицо хранило признаки жизни.

Дождавшись сумерек, пятеро покинули приютивший их дом и устремились к ближним скалам. Ясная луна пятнадцатой ночи девятого месяца сообщала покрывавшей траву росе блеск драгоценных камней. Пятеро опустились на траву, сели, выпрямившись, пропели каждый строфы прощания с миром, двадцатилетний Ода, как самый младший, первый взрезал себе живот, затем один за другим на мечи бросились остальные. Имуре было тридцать пять лет, Нарусаки и Мукунаси по двадцать шесть, Дзюгэ — двадцать пять.

Котаро Кобаяси, расставшись с Кагэки Абэ и Унсиро Исихарой в Абумиде, в сопровождении Кисоу Онимару и Мицуо Ногути вернулся к себе домой поздней ночью 11 числа девятого месяца по лунному календарю.

Котаро Кобаяси, несмотря на юный возраст, был очень смел и очень умен, обычно он противостоял радикализму такого ярого борца, как Кисоу Онимару, но эти разные по характеру соратники выбрали одно место и время смерти.

Кобаяси, Онимару и Ногути, осознав, что новое выступление практически невозможно и что их партия окончательно уничтожена, вечером следующего дня вместе совершили харакири.

Перед самоубийством Кобаяси попросил прощения у матери за то, что не выполнил сыновний долг, потом отвел в другую комнату свою молодую жену, девятнадцатилетнюю Масико, на которой женился весной, и объявил ей о разводе. Ему было жаль оставлять ее на всю оставшуюся жизнь вдовой. Масико со слезами отказалась.

Кобаяси, Онимару и Ногути вошли в комнату в глубине дома, домашние остались на кухне. Кобаяси объявил: «Никому сюда не входить. Поставьте только воду на галерее», потом сорвал с пола посредине комнаты одну из циновок и бросил ее поверх других.

Онимару сел на нее лицом к востоку, обнажился до пояса.

Сгрудившиеся на кухне домочадцы снова услышали голос Кобаяси:

— Помогать Онимару будет Ногути.

Вскоре все звуки в глубине дома прекратились.

Вошедшие увидели, что трое, расположившись в ряд, с Онимару посредине, сделали харакири, соблюдя все требования ритуального самоубийства.

Онимару было сорок лет. Кобаяси — двадцать семь. Ногути — двадцать три года.

Икико Абэ была женой Кагэки Абэ.

Она приходилась старшей дочерью Кисинты Тории и родилась в 4-й год Каэй[72] в крепости Кумамото.

Ее старший брат Наоки изучал классическую литературу у Оэна, военным искусством овладевал под руководством Тэйдзо Минобэ, был истинным патриотом, ярым сторонником идеи абсолютной монархии. На росшую рядом Икико разговоры, которые вели брат и его товарищи, оказали глубокое влияние. Семья была бедной, и девочка изо всех сил трудилась, помогая матери.

В шестнадцать лет ей представилась возможность удачно выйти замуж за богатого человека, но Икико в глубине души уже твердо решила, что муж ее должен быть из патриотов, и никак не соглашалась на эту партию. И мать, и брат были настроены так же.

Помолвка состоялась только потому, что семья чувствовала себя обязанной выступавшему сватом сельскому старосте — он всегда им помогал.

Икико спросила у матери: «Наверное, можно побыть невестой?» Мать с ней согласилась. Состоялась свадебная церемония. Ночь невеста просидела в строгой позе, не подпуская к себе мужа, а потом, дождавшись рассвета, убежала в родительский дом. «Я уже побыла невестой. Наверное, этого достаточно», — сказала она матери с низким поклоном. И в тот же день развелась.

Икико исполнилось восемнадцать. В 1-й год Мэйдзи[73] ее брат Наоки был выдвинут на должность при императорском дворе.

Примерно в это время Кагэки Абэ совершал вместе с Морикуни Томинагой паломничество в храм Хоммёдзи и там, у ворот, встретил юную, красивую девушку. Узнав, что это младшая сестра их товарища Наоки Тории, он поклонился ей. Они уже прошли мимо, как Томинага вдруг спросил: «Хочешь получить эту девушку?» Абэ ответил: «А почему бы нет». Томинага выступил сватом, и очень быстро дело дошло до свадьбы. Абэ было тогда двадцать девять лет.

Икико, как и мечтала, стала женой патриота. Однако детей у них не было.

Икико исполнилось двадцать. Товарищ Абэ, Кии Кагамияма, бежав из тюрьмы в городе Курумэ, свалился им на голову, и Абэ его укрыл. После того как Кагамияма уже покинул их дом, Абэ был арестован, подвергнут строгому допросу и брошен в тюрьму.

В разгар лета, пока муж был в тюрьме, Икико, отказываясь утром от пищи, молилась богам об освобождении мужа, вечером, помня о лишениях, постигших мужа, спала на дощатом полу прямо в одежде, без полога, защищавшего от комаров.

Абэ после освобождения, прогуливаясь как-то по городу, обнаружил в лавочке замечательный латный нагрудник. Но стоил тот слишком дорого, и он сказал жене, что смирился с тем, что не получит его. Икико тайком продала свое придворное платье, вручила мужу нужную сумму, и Абэ благодаря жене приобрел эти доспехи. Он носил их на теле во время восстания.

По мере приближения восстания дом Абэ все больше становился похожим на штаб. Икико вместе со свекровью всячески привечала гостей, когда собиралось более десяти человек, чтобы подготовить план военной операции, она помогала в приготовлении, а потом подавала сакэ и еду. Заметив, что кто-то нервничает, Икико тихонько его укоряла: «В сражении нужно быть спокойным».

В ночь выступления, следя вместе со свекровью Киёко за столбом огня над крепостью Кумамото и пламенем, поднимавшимся над районами Кёмати, Ямадзаки, Мотояма, Икико буквально прыгала от радости: «Свершилось. Свершилось», — всю ночь, засветив лампаду в алтаре, она молилась, прося богов о победе восстания и военной удаче для мужа.

Однако с рассветом пришла весть о поражении, полетели слухи об убитых и покончивших с собой; ничего не зная о судьбе мужа, Икико продолжала отказываться от еды и просила, просила богов за мужа.

Муж вернулся через три дня, еще до рассвета 12 числа девятого месяца по лунному календарю.

Кагэки Абэ, после роспуска их партии, вместе с Унсиро Исихарой ушел из Тикодзу, следующий день они прятались в горах в хижине солеваров, а дождавшись ночи, устремились в храм Кидзуки в Абумиду, затем глубокой ночью добрались до дома тамошнего священнослужителя Оки Сакамото, где встретились с пробиравшимися другим путем Котаро Кобаяси, Онимару, Ногути и их спутниками. 11-е они провели здесь, весь день обсуждая дальнейшие действия; боги, которых вопрошал Оки Сакамото, ответили, что новое выступление возможно, это придало всем силы, Абэ и Исихара, расставшись с группой Кобаяси, вернулись домой.

Икико проснулась от голоса, тихонько окликавшего ее сквозь щель в ставнях. Это был голос мужа. С бьющимся сердцем она открыла ставни. Муж без слов вошел в дом, потом кратко поведал поднявшейся матери и Икико подробности поражения. Икико заставила мужа снять испачканную кровью одежду и зарыла ее в зарослях бамбука позади дома.

Днем Абэ с коротким мечом прятался под полом в кабинете. Когда солнце зашло, он поднялся в комнату и послал Икико украдкой добраться до дома Исихары и посовещаться с его женой Ясуко.

Икико вместе с Ясуко немало побегали в поисках корабля, чтобы переправиться на Симабару, но стоянки кораблей строго охранялись, и надежда скрыться морем окончательно исчезла.

14 числа, еще до рассвета, Унсиро Исихара, будучи готовым или прорваться через полицейский заслон по суше или принять смерть, простился с семьей и покинул дом, чтобы вместе с Абэ совершить задуманное.

На рассвете дядю Абэ, Сорэгаси Бабу, пригласили в дом Абэ, тут они втроем — Исихара, Абэ и Баба — держали совет и пытались выработать план действий. Баба, сообщив, как строго все охраняется и как трудно прорваться, ушел.

Ясуко Исихара отправилась к старшему брату Исихары — Кимуре и просила помочь. В это время на дороге послышался топот сапог — солдаты розыскного отряда направлялись к дому Исихары. Кимура решил, что им уже не убежать и нужно быстрее послать Ясуко с известием в дом Абэ.

Ясуко наняла рикшу, отпустила его недалеко от дома Абэ, крадучись постучала в заднюю дверь и вызвала Икико на улицу. Коротко сообщила ей, что в отсутствие Исихары к его дому приблизился розыскной отряд.

Икико сделала рукой жест, будто пронзая горло, Ясуко понимающе кивнула. Икико советовала Ясуко еще раз повидать мужа, но та со словами, что это, наоборот, станет ему помехой на пути в страну мертвых, ушла.

Икико сразу сообщила подробности Абэ и Исиха-ре, после недавних доводов Бабы бывшие руководители восстания окончательно расстались с надеждой на возможность нового выступления и приняли решение умереть.

Они дважды с глубоким почтением склонились перед свитком с изображением императорского храма. Икико, поставив на столик из некрашеного дерева три чашечки и предложив им последнюю чарку, взяла свою. Абэ и Исихара обнажились по пояс, взяли в руки короткие мечи. Икико тоже тихонько достала из-за пояса оби небольшой кинжал.

Абэ и Исихара были поражены и пытались удержать ее, но та была непреклонна. «У меня нет детей, позвольте же мне следовать за вами», — настаивала она, и Абэ никак не мог воспротивиться желанию жены.

Мужчины по прямой линии рассекли животы, и Икико одновременно с ними вонзила себе в горло кинжал.

Это произошло чуть позже полудня 14 числа девятого месяца по лунному календарю. Абэ было тридцать семь лет. Икико — двадцать шесть. Исихаре — тридцать пять.

Почти сразу после их самоубийства дверь дома Абэ содрогнулась от сильного стука — это прибыл розыскной отряд. Старая женщина громко объявила: «Только что сделали харакири». Офицер с солдатами ворвались в комнату и увидели мертвые тела — трое только что перестали дышать.

Когда на морском берегу в Тикодзу руководство партии объявило о самороспуске, шесть человек погрузились на рыбачье суденышко и поплыли к бухте Коноура в Уто — на южной окраине Кумамото. Первый из шестерых — двадцативосьмилетний Дзюро Фурута, как и Котаро Кобаяси, он являлся одним из руководителей восстания, во время сражения в казармах сломал два меча, и снова бился мечом. Это он зарубил полковника Кунихико Осиму, но и сам получил в бою рану.

Вторым был Дзюро Кагами сорока лет, знаток старинной музыки.

Третий — Ёситаро Тасиро двадцати шести лет, искуснейший фехтовальщик. Он первым спрыгнул во двор артиллерийских казарм.

Его брат Ёсигоро двадцати трех лет — четвертый — бесстрашно бился у казарм пехоты.

Пятый — Тэруёси Моримото двадцати четырех лет — атаковал генерала Танэду, потом бился с офицерами гарнизона, одним словом, сыграл в сражении выдающуюся роль.

И шестым был Сигэтака Сакамото двадцати одного года.

Они надеялись на главного жреца храма в Коноура — Кая Такэо, сочувствовавшего последователям Оэна. Он должен был присоединиться к восстанию, но находился далеко и сообщение не дошло. Сейчас Кай радушно встретил всех шестерых.

Они провели ночь под крышей его дома, утром долго спорили о возможностях нового выступления; Кагами предложил план, как добыть денег на дорогу и вооружение. Он знал, что его прежний сюзерен — Эйдзиро Мибути прибыл в усадьбу Мацуи в Уэянаги и собирался, послав Кая с письмом, просить у Мибути снабдить их деньгами на дорогу. Кая немедля отправился с поручением.

Все в нетерпеливом, напряженном ожидании провели весь следующий день. Кай все не возвращался.

Дело в том, что когда Кая добрался до усадьбы Мацуи, Мибути там уже не было, вдобавок устроившие там засаду полицейские смекнули, что это кто-то из оппозиционной партии, и арестовали его.

Чем дольше задерживался Кай, тем явственнее шестеро оставшихся ощущали надвигающуюся опасность. Они понимали, что наступает момент, когда им придется на что-то решиться.

Ёсигоро Тасиро, Моримото и Сакамото, не в силах сдерживать нетерпение, на закате поднялись на одну из ближних горных вершин Оми посмотреть, что делается в крепости Кумамото. С их наблюдательного пункта главная башня внешне выглядела ничуть не изменившейся по сравнению со вчерашним днем. Однако от местного жителя они узнали, что в ночной крепости горят факелы, и весь день, с утра до вечера, во все стороны посылали солдат розыскного отряда. Эти трое, спустившись с горы, подтолкнули к решению оставшихся.

Они решили умереть. Местом смерти была выбрана вершина Оми, смерть они примут завтра на рассвете.

Шестеро с первым криком петухов поднялись на вершину Оми, оградили от злых духов чистый ровный участок земли, присмотренный вчера вечером Тасиро, и натянули вокруг этого участка соломенный жгут симэнава. Утренний ветер развевал свисавшие с него священные белые полоски. Глядя на стелющиеся в небе рассветные облака, Дзюро Кагами прочел предсмертные стихи «Бог принял облик горы, но то плавучий мост в небо, по которому двинусь сегодня». Строки содержали намек на тайное учение Оэна о вознесении. Кагами сказал, что в этот последний час хотел бы сыграть для всех любимую мелодию и жалеет, что здесь в горах у него нет инструментов.

Шесть человек вошли в круг, обозначенный священной вервью, осушили прощальные чарки, и все единодушно решили, что Ёситаро Тасиро, помогая покинуть этот мир другим, умрет последним. Кагами, сочувствуя Тасиро, который должен был остаться один, объявил, что примет смерть вместе с ним.

Первым, подставив осеннему утреннему ветру обнаженное тело, вспорол живот Дзюро Фурута, и с взмахом меча Тасиро его голова рассталась с телом.

Затем совершил харакири Моримото, за ним Ёсигоро Тасиро и Сигэтака Сакамото. Оставшись вдвоем, Ёситаро Тасиро и Кагами одновременно взрезали животы, и каждый пронзил себе горло.

Как следовало из секретной информации, полицейский инспектор Ёситака Ниими с несколькими солдатами направлялся к вершине горы. На середине пути им встретился спешивший вниз охотник, он прокричал: «Сейчас там, на горе, шестеро из „Союза возмездия“ готовятся к харакири». Ниими сдержал рвущихся вперед солдат, сказав «Перекурим здесь…», и, опустившись на землю под деревом, зажег папиросу. Он собирался скрыть ото всех последние мгновения жизни партии заговорщиков.

Когда полицейский отряд добрался до вершины, уже совсем рассвело, в круге, обнесенном священной симэнава, в строгом порядке лежали тела шестерых патриотов, на белых полосках, свисавших с соломенного жгута, в лучах утреннего солнца сверкали капли свежей крови.

* * *

Сётаро Огата, единственный из штаба восстания, кто после поражения, уважая волю богов, указавших ему явиться с повинной, сдался властям и получил пожизненное заключение, написал потом книгу «Послесловие к истории божественного огня». В ней он задавался вопросами, отчего же не поднялся божественный ветер, почему была нарушена воля богов, определенная гаданием.

Почему столь истовая вера, столь чистые помыслы не были поддержаны богами — вот загадка, которую Огата пытался решить в течение всей своей жизни, проведенной в заключении, но так и не смог этого сделать. То, что он написал, — это его личная трактовка событий. Исключительно его собственные предположения. Божья воля скрыта, ее не дано узнать.

«Не передать, как грустно, как печально, что прекрасные люди, которым настолько были открыты божественные помыслы, словно цветы, застигнутые нежданной бурей, осыпались в одну ночь, оказались столь недолговечны.

Сердцем они чувствовали, что им не следует идти, что это предприятие сомнительно и повлечет горькие последствия, поэтому боги должны были решить это за них, чтобы они потом думали: так тому и быть.

И когда боги оставили без покровительства храбрых воинов, теперь уже покинувших наш мир, это показалось невиданным до сих пор обманом: ведь многое другое, не столь значительное возрождалось и кончалось благополучно, поэтому сетования моих товарищей на мир, негодование своим телом были столь сильны, что вызвали желание непременно причинить боль телу, уничтожить жизнь. Боги милосердно приняли их: пусть они не могли совершить богослужения, покидая этот мир: боги ведали их помыслами».

В этой полемике, предпринятой для собственного утешения, для того, чтобы утешить души товарищей, да и в подтексте таилась невыразимая боль, но в конце Огата буквально двумя словами выразил страстное желание партии заговорщиков, поверил подлинные чувства воинов: «…то не было поведением грациозных женщин».

История «Союза возмездия» Конец

10

Стоял сезон дождей. Утром, перед школой Исао Иинума заглянул было в пакет, который только что принес почтальон, — Хонда с письмом вернул «Историю „Союза возмездия“», — но решил, что спокойно прочитает письмо на занятиях, и сунул пакет в портфель.

Он вошел во двор университета Кокугакуин. В вестибюле стоял огромный барабан, так подходивший к окружающей обстановке. Барабан имел свою историю — на нем стояла печать известного мастера из Тэмматё, Яхати Онодзаки, широкие железные обручи охватывали корпус. Кожаный круг походил на желтое от пыли небо ранней весной. Гряду белых облаков на этом небе напоминали царапины — следы ударов. Однако казалось, что при сегодняшней дождливой погоде даже барабан будет звучать вяло, без охоты.

Исао вошел в классную комнату на втором этаже почти одновременно с ударом барабана, возвестившим о начале занятий. Первым уроком была логика. Исао, которого не интересовали ни эта наука, ни неопрятный лектор, потихоньку вытащил письмо от Хонды и начал читать.

«С благодарностью возвращаю „Историю „Союза возмездия““. Прочел ее с интересом.

Я хорошо понимаю, почему эта книга произвела на тебя такое сильное впечатление. Она открыла мне истинные мотивы и чувства, двигавшие событием, которое я до сих пор считал мятежом недовольных самураев, одержимых религиозной идеей. Книга просветила меня, но мои ощущения от прочитанного не похожи на твои, и мне хотелось бы подробнее написать тебе об этом.

Я не уверен, что и в твоем возрасте я испытал бы те же чувства, что и ты. Я скорее посмеялся бы над людьми, которые, несмотря на то что ничто человеческое было им не чуждо, поставили все на карту своим безрассудным выступлением. В том возрасте я верил, что могу стать полезным для общества, человеком действия, сохранял душевное равновесие и мыслил здраво и ясно. Я принял, что пылкие чувства, страсти — это все не для меня, считал, что у каждого человека есть собственное предназначение. Был убежден, что не смогу сыграть другую роль, кроме отведенной мне по жизненному сценарию, точно так же, как все мы не можем сменить телесную оболочку. Поэтому в других я сразу замечал дисгармонию, противоречие между чувствами и человеком, и, чтобы самому не оказаться в таком положении, выработал привычку наблюдать чужие страсти с чуть ироничной улыбкой. Если озаботиться поисками, то окажется, что „несоответствие“ можно обнаружить в любом случае. Эта моя улыбка вовсе не была исполнена злорадства, можно сказать, что в ней были своего рода расположение и одобрение. У меня в то время стало складываться понимание того, что сами по себе страсти возникают из-за того, что человек не осознает этой дисгармонии.

Однако мой близкий друг Киёаки Мацугаэ, которого мы вспоминали с твоим отцом, разрушил так тщательно выстроенное мною здание. Когда он воспылал страстью к женщине, я сначала увидел отсутствие гармонии, посчитал, что это не в его характере. Прежде он казался мне холодно-прозрачным, напоминал кристалл. Он был очень капризным, чрезвычайно эмоциональным юношей, и я полагал, что чувствительность сама по себе ограждает его от сильной страсти.

Однако события развивались по-другому. Простые, но пылкие чувства меняли его прямо на глазах, любовь стремительно превращала его в человека, просто созданного для того, чтобы любить. Органичными стали для него самые безрассудные, самые слепые чувства, и перед смертью в его облике явственно проступили черты человека, родившегося именно затем, чтобы умереть во имя любви. Несоответствие исчезло бесследно.

Я сам не мог не измениться, столкнувшись со столь чудесным превращением. Моя простодушная вера в то, что я человек твердых убеждений, была поколеблена, уверенность оказалась желанием верить, естественное стало восприниматься как неизбежное. Это положительным образом сказалось на моей работе в суде. Ведь я смог поверить, что с преступником можно обращаться, не выбирая между принципами — возмездие или воспитание, оптимизм или пессимизм во взглядах на человеческую природу, а надеяться на возможность изменения человека в определенной ситуации.

Возвращаясь к теме своих ощущений после прочтения „Истории „Союза возмездия““, должен сказать, что сейчас, в тридцать восемь лет, меня, как ни странно, тронуло изложение этого абсолютно иррационального исторического события. Я сразу же вспомнил Киёаки Мацугаэ. Его страсть была отдана женщине, но была так же безрассудна, так же неистова, так же мятежна, и утолить ее могла лишь смерть. Однако определенно у меня есть гарантии того, что теперь я могу спокойно реагировать на подобные прецеденты.

Факт, что теперь я уже не тот, поэтому могу спокойно перебирать все возможности прошлого, более того, безо всяких опасений подставлять свое тело отравленным лучам собственных грез, которые направлены туда, в прошлое, и снова возвращаются отраженным светом.

Однако в твоем возрасте опасно жить одними чувствами. Вредны эмоции, которые истощают тело. Еще более опасным кажется мне то, что в блеске твоих глаз, заставляющем людей держаться на расстоянии, угадывается заложенная в тебе от рождения предрасположенность к восприятию повествований подобного рода.

В твои годы я постепенно перестал замечать несоответствие чувств характеру человека. Из-за свойственного молодости чувства самосохранения прежде существовала необходимость ко всему придираться, но теперь она не просто исчезла — теперь это представлялось недостатком: как это я прежде мог улыбаться, видя отсутствие между гармонией и чувствами, захотелось просить за это прощения. Наверное, это свидетельствовало о том, что закончился период юности, когда лишаешься уверенности в том, что неправильная эмоциональная оценка людей не причинит боль тебе самому. И еще — теперь душу больше привлекала не опасная красота, а красота опасности, заблуждения молодости перестали казаться комичными. Может быть, это произошло потому, что молодость как-то сразу перестала влиять на мое сознание. Страшно подумать, но я, исходя из своих спокойных эмоций, словно подстрекаю тебя к опасным проявлениям чувств.

Зная заранее, что это бесполезно, я все-таки хочу предостеречь тебя: „История „Союза возмездия““ — трагедия, описание политического события, с начала до конца напоминающее художественное произведение, тщательно подготовленный эксперимент, в котором проявилась столь редкая чистота человеческих страстей, но не следует смешивать это местами похожее на чудесный сон повествование с сегодняшней реальностью.

Опасность этого произведения в устранении противоречий: автор, Цунанори Ямао, изображает в нем только преданность делу, наверняка для того, чтобы сделать содержание, изложенное в тонкой брошюре, целостным, он сознательно пренебрег многими вещами. Эта книга слишком заострена на чистоте помыслов, составлявших суть восстания, все остальное принесено в жертву объему книги. Обзор событий мировой истории, очевидно, по мнению автора, не заслуживает внимания, опущен даже анализ исторической неизбежности появления правительства Мэйдзи — главного врага восставших. Эта книга всячески избегает контрастов, сопоставлений. Например, знаешь ли ты, что в то же время в том же Кумамото были люди, называвшие себя „Группой из Кумамото“. В 3-м году Мэйдзи[74] в европейскую школу Кумамото прислали учителем героя войны американских Севера и Юга, капитана артиллерии в отставке Дэниса; со временем он начал читать лекции о Библии, проповедовать протестантство, и вот 30 января 9-го года Мэйдзи,[75] в год восстания „Союза возмездия“, его ученик Дандзё Эбина с товарищами, всего несколько человек, собрались на горе Ханаокаяма и, объединившись, в „Группу из Кумамото“, принесли клятву, в которой были и такие слова: „Обратим Японию в христианскую веру и построим благодаря этой вере новую страну“. Конечно, начались гонения, дошло до того, что школу закрыли, но тридцать пять единомышленников бежали в Киото и заложили основы университета „Досися“, который открыл Дзё Ниидзима. Их взгляды были прямо противоположны взглядам „Союза возмездия“, но разве в них не обнаруживается проявление пусть других, но столь же чистых чувств. Следует помнить, что в тогдашней Японии, какими бы нереальными, какими бы эксцентричными ни выглядели идеи, у людей, их исповедовавших, существовала надежда на возможность их воплощения, противостоящие друг другу политические идеи сосуществовали в чистом, неприкрытом виде, этим та Япония отличалась от Японии сегодняшней — страны с прочно устоявшейся политической системой.

Я не собираюсь поддерживать идеи христианства или критиковать взгляды членов „Союза возмездия“ за косность и нетерпимость. Однако, чтобы понять историю, необходимо тщательно изучать сложные, противоречащие друг другу частности, которые и создают то или иное время, и по ним определять суть целого, исследовать элементы, сообщающие частностям их особенности, и подвергать их общему, взвешенному анализу.

Мне представляется, что именно в этом состоит смысл изучения истории. Дело в том, что в любой период времени настоящее ограничено видением отдельной личности, и охватить его целиком чрезвычайно сложно. Будь это возможным, история стала бы источником сведений, своего рода зеркалом: каждый час, каждую минуту настоящего люди, живущие в какой-то части мира, воспринимали бы в целом мир, который стало возможным видеть сквозь время, благодаря истории, и потому человек смог бы расширить свой узкий, личный взгляд на события и явления. Именно в этом заключалась бы привилегия в отношении истории, которой должен наслаждаться современный человек.

Изучать историю — решительно не означает принимать некоторые частные особенности прошлого или абсолютизировать частные особенности настоящего. Не приходить в восторг, когда сложенная из разрозненной мозаики прошлого картинка вписывается в настоящее. Подобное просто игра в историю, детское развлечение. Как бы они ни были похожи — чистота вчерашнего дня и чистота дня сегодняшнего, следует помнить, что исторические условия делают их разными, скорее для того, чтобы определить родство этих чувств, следует востребовать „противоположные идеи“ той же эпохи, именно эту скромную непритязательную позицию должен занимать „я сегодняшний“. Следует считать, что таким способом проблемы истории превращают в абстрактные, и человеческий, внеисторический фактор „чистота“ начинает играть важную роль. Ведь тогда одни и те же исторические условия становятся всего лишь постоянными математических уравнений.

Молодых людей нужно более всего предостерегать от смешения понятий „чистота“ и „история“. Опасность твоего увлечения „Историей „Союза возмездия““ видится мне именно в этом. Я полагаю, что историю надо всегда воспринимать в целом, а чистота — это не историческая реалия.

Мои предостережения и наставления, наверно, представляются тебе чрезмерной заботой. Я как-то незаметно перешел в возраст, когда, встретив молодого человека, начинаешь давать советы, о которых тебя не просят. И это, конечно, потому, что я верю в твою проницательность: надо ли давать такие длинные наставления молодому человеку, от которого нечего ждать.

Я не могу не восхищаться твоей почти величавой силой, которую оценил во время турнира в храме, твоей чистотой и чувствами, но все-таки больше полагаюсь на твой разум и любознательность и от всего сердца надеюсь, что, не забывая о своих основных занятиях, ты займешься исследованиями, которые могут стать ценным историческим материалом.

Обязательно заходи, когда будешь в Осаке. Мы всегда тебе рады.

Конечно, когда рядом такой отец, ты всегда можешь с ним посоветоваться, но если возникнут какие-то проблемы, которые тебе потребуется обсудить с кем-то еще, я буду рад оказаться этим человеком, поэтому, пожалуйста, не стесняясь, обращайся ко мне.

Господину Исао Иинуме

Сигэкуни Хонда»

Дочитав наконец это длинное письмо, юноша вздохнул. Содержание не вызвало у него восторга. Он был абсолютно не согласен с Хондой. И не понимал истинных намерений человека, который пусть даже когда-то и был знаком с отцом, но написал длинное письмо, дышавшее отеческой заботой и теплотой, молодому человеку после первой встречи, притом что сам был важной фигурой — судьей Апелляционного суда. Это было как-то ненормально, даже глупо, но юношу тронули откровенность и любовь, с которой было написано письмо. Ему еще ни разу не выказывали столь прямо свои чувства люди такого уровня. Вывод был только один: «Без сомнения, книга все-таки взволновала господина Хонду. Он боится признать это в силу возраста и положения, но он, конечно, „чистый“ человек».

Хотя написанное не отвечало его чувствам, Исао не смог обнаружить в письме того, что его отталкивало бы.

И все-таки Хонда как-то сумел извлечь из истории специфику времени, заставил время остановиться и схематически передал его. Это, наверное, свойство служителя закона. Разве история какого-то отрезка времени, который он назвал «полным портретом», есть всего лишь схема, «повесть в картинах», неодушевленный предмет?

«Этот человек ничего не смыслит в нашей морали, стремлениях, в том, что это такое — быть японцем по крови», — подумал юноша.

Все еще тянулась скучная лекция. Дождь за окном усилился, к влажной духоте в аудитории примешивался тяжелый кислый запах, исходивший от тел изнывавших на занятии молодых людей.

Наконец лекция закончилась. Ощущение было такое, будто приговоренный к смерти петух бил-бил крыльями и вот наконец затих, успокоился.

Исао вышел в сырой коридор. Его поджидали Идзуцу и Сагара.

— Ну как? — спросил Исао.

— Лейтенант сказал, что сегодня вернется на квартиру около трех. В это время там тихо и можно спокойно поговорить, поэтому он сказал, чтобы мы приходили ужинать, — ответил Идзуцу.

Исао без колебаний объявил:

— Так, сегодня пропускаю тренировку по кэндо.

— Старший тренер не разорется?

— Пусть. Исключить меня побоится.

— Да, ты определенно сила, — высказался щупленький в очках Сагара.

И они вместе двинулись на следующее занятие. Иностранным языком у всех троих был немецкий, поэтому шли они в одну аудиторию.

И Идзуцу, и Сагара признавали лидерство Исао. Это он дал им прочесть «Историю „Союза возмездия“», она захватила обоих; сегодня книга вернулась из Осаки, и Исао собирался дать прочесть ее следующему — лейтенанту Хори, с которым они сегодня встретятся. Вряд ли лейтенант проявит такое же малодушие, как судья Хонда.

«Полный портрет» — вспомнил Исао строчки из недавнего письма и усмехнулся. «Он, наверное, не дотрагивается до щипцов, думает, что они горячие, а прикасается только к жаровне. Они так непохожи. Щипцы — из металла, а жаровня — фарфоровая. Он чист, но принадлежит партии фарфора».

Идея чистоты исходила от Исао, он вложил ее в головы и души своих товарищей. Исао же придумал девиз «Учиться чистоте у „Союза возмездия“!».

Чистота была связана с такими понятиями, как цветок, вкус мяты, так помогающей при боли в горле, нежность материнской груди, за которую хватается малыш, кровь, меч, сокрушающий несправедливость, капли крови, которые разлетаются вместе с ударом, наискось разрубающим тело до пояса, или славная смерть — харакири. Когда говорят «осыпаться цветами», окровавленные мертвые тела разом превращаются в прелестные цветы сакуры. Чистота была в превращении чего-то в прямо противоположное по собственному желанию. Поэтому чистота была поэзией.

Исао хорошо понимал, что значит «умереть чистой смертью», но ему было трудно решить, что могло бы означать «чисто смеяться». Как он ни контролировал свои чувства, он временами смеялся по пустякам. Смеялся, глядя, как у дороги щенок забавляется притащенным гэта[76] или туфлей с отталкивающе высоким каблуком. Исао не хотел, чтобы люди видели его смех.

— Ты знаешь, где эта квартира?

— Да, я доведу.

— А что он за человек, этот лейтенант?

— Надеюсь, что уж он точно «позволит нам умереть», — сказал Исао.

11

Три товарища в фуражках с белой полосой сошли на Роппонги с трамвая и от третьего квартала Касуми пошли к воротам полка, расположившегося в Адзабу, добрались до спуска с холма и, когда Идзуцу сказал: «Здесь», остановились, глядя на вытянувшееся внизу здание.

Оно было старым, двухэтажным, довольно хорошо сохранившимся после землетрясений. Двор казался большим, но окружавший его забор тянулся точно до входа, ворот не было. Шесть стеклянных дверей, выходивших на галерею второго этажа, криво отражали темное, дождливое небо.

Исао испытал странное ощущение, когда сверху бросил взгляд на этот дом, мокнувший под дождем в безлюдном квартале. Ему показалось, что он уже видел этот дом. Прелесть окутанного дождем здания — словно под дождем мок старый огромный буфет, двор, казавшийся мусорной корзиной для зелени — так много ее было: ветки можно было обрывать сколько угодно, они все равно во все стороны вылезали из-за ограды; Исао чувствовал, что этот мрачный дом связан в его памяти с чем-то очень сладким, будто где-то внутри забил источник с темным медом. Он определенно уже однажды был здесь: тайна этого глубокого впечатления оставалась загадкой. Может быть, впечатление опиралось на реальные воспоминания — ребенком он мог бывать в этих местах с родителями или видел этот дом на какой-то фотографии. Так или иначе, но чудилось: облик этого дома хранится в глубинах затянутой туманом души, напоминая миниатюрный садик в ящике.

Исао разом отогнал тень воспоминаний, словно навеянных пасмурным дождливым небом. И впереди товарищей, почти бегом, спустился с холма, по которому текли потоки мутной воды.

Они остановились у входа. Дерево таблички с надписью «Китадзаки», прикрепленной в верхней части решетчатой двери, пропиталось водой, видны были только части написанных тушью знаков. Дождь попадал даже на полусгнивший порог прихожей.

С лейтенантом пехоты Хори, к которому они сегодня пришли, Идзуцу познакомился через своего двоюродного брата, учившегося в офицерской школе, когда Ито сказал, что приведет двух друзей, в частности, сына главы школы Сэйкэн, Хори доброжелательно ответил, что будет ждать.

Исао мнилось, что он один из пылких юных бойцов «Союза возмездия», даже встречался с Харукатой Каем, и у него учащенно билось сердце. Однако время было другое. Он хорошо сознавал, что сейчас не Мэйдзи, когда воины бились с правительственной армией мечами, когда противник к все фигуры были видны ясно, как на шахматной доске. Знал, что теперь благородный дух скрывается в армии: там скорбят и негодуют по поводу того, что военная клика, связанная с высшими сановниками, строит армию по типу «Армии правительства Мэйдзи».

То, что в этом скромном домишке живет обладатель благородного духа, казалось столь же неожиданным, как свежие красные плоды на кустарнике, растущем под темным покровом сырого леса.

Сейчас Исао растерял все свое хладнокровие, которое так невозмутимо сохранял перед турниром кэндоистов. «Может быть, человек, с которым мне предстоит встретиться, увлечет меня по ту сторону неба…» До сих пор как-то выходило, что мечты и надежды, которые он связывал с другими людьми, оказывались обманутыми.

Появившийся на шум старик напугал юношей. Фигура, возникшая в полумраке прихожей, принадлежала человеку высокого роста, но с возрастом спина его согнулась, и голова с белыми волосами, и впавшие глаза, и то, как он встретил гостей, словно свалившись с потолка, — все это походило на встречу далеко в горах с отшельником, который сложил раскинутые крылья своей порванной одежды.

— Господин Хори ждет вас. Пожалуйте сюда, — и старик, прижав ладони к коленям, походкой, словно он приводил ноги в движение руками, повел их по темному, сырому коридору. По типу постройки это был обычный дом, но казалось, что стены пропитал запах кожаных сапог, а звуки далекой полковой трубы утром и вечером проникают даже сквозь внутренние перегородки из толстой бумаги. Остальные постояльцы еще не вернулись, в доме стояла глубокая тишина. Старик, задыхаясь, начал было подниматься по скрипучей лестнице, но по дороге, желая передохнуть, позвал:

— Господин Хори, к вам гости.

— А-а, — отозвался молодой, уверенный голос.

Лейтенант Хори жил в небольшой скромной комнате, отделенной от соседнего помещения стеной. В типичном для холостяка — военного — жилище не было никакой обстановки, кроме стола и книжного шкафа. Ничем не примечательный смуглый молодой человек — он уже переоделся в простое кимоно из синей дешевой ткани, черный шелковый пояс оби был просто обернут вокруг талии. Военная форма была аккуратно подвешена на плечиках к потолочной балке, красная и желтая цифры 3 на воротнике были в этой комнате единственным бросавшимся в глаза цветовым пятном.

— Ну, заходите. Сегодня в полдень сдал недельное дежурство. И смог пораньше вернуться, — голос лейтенанта звучал решительно и бодро.

Голова его была коротко острижена, взгляд был ясным и проницательным, от всего его вида веяло силой, но сейчас в этой одежде он ничем не отличался от двадцатишести-двадцатисемилетнего провинциала. Только мускулистые руки говорили о том, что он хороший фехтовальщик.

— Ну, устраивайтесь как вам удобно. Дядя, я сам налью чаю, не беспокойтесь.

Услышав, что шаги старика, заставившего скрипеть лестницу, удалились, лейтенант, чуть приподнявшись, протянул руку к термосу с кипятком и со смехом заговорил. Своими словами он хотел снять напряжение, в котором пребывали гости.

— Этот дом прямо усадьба привидений. И сам пансион, и старик просто памятники истории. Старик — герой еще японо-китайской войны, во времена японорусской войны он устроил пансион для военных, отсюда вышло немало славных людей. Дом с хорошей биографией, дешево, полк сразу позади дома — все очень удобно, поэтому комнаты всегда заняты.

Исао смотрел в смеющееся лицо лейтенанта и думал: «Надо было прийти сюда, когда цвела сакура». Лейтенант должен был встретить молодых людей, вернувшись с учебного плаца, пыль которого делает желтым небо; он снимает покрытые пылью сапоги, к которым прилипли лепестки цветов, на плечах, на воротнике военной формы цвета хаки, пропахшей весной и конским навозом, посверкивают красные и золотые огоньки.

Хори, правда, не походил на человека, обеспокоенного тем, какое впечатление он производит на окружающих. Говорил свободно. Сначала речь зашла о кэндо.

Идзуцу и Сагара буквально задыхались от волнения, они собрались сказать, что это у Исао третий дан, что на него в мире кэндо возлагают особые надежды. Наконец щупленький, в очках Сагара, заикаясь, выговорил это. Исао залился краской, и в глазах лейтенанта, смотревшего на него, сразу появилось теплое чувство. Идзуцу и Сагара желали именно этого. Смотревшие на Исао как на человека, управляющего их волей, они хотели, чтобы благодаря его особой, не по годам сильной власти он бы на равных общался с другими людьми. Конечно, Исао должен был быть предельно честен, он должен был вонзить свою чистоту в собеседника, как иглу.

— Ну, давайте узнаем. Вот, Иинума, в чем твой идеал? — лейтенант задал вопрос прямо, уже совсем другим тоном, сверкнув глазами, — и Идзуцу, и Сагара с забившимися сердцами почувствовали: настал этот долгожданный момент.

Исао, который, несмотря на то, что гостям предложили устроиться как им удобно, сидел в строгой, официальной позе, он еще больше расправил плечи и просто ответил:

— Возродить во времена Сева «Союз возмездия».

— И тебя не смущает, что восстание «Союза возмездия» потерпело поражение?

— Это не было поражением.

— Ты так считаешь? Во что же ты веришь?

— В меч, — ответил Исао одним словом. Лейтенант немного помолчал. Словно обдумывал следующий вопрос.

— Ладно. Задам еще один вопрос. А чего ты больше всего хочешь в жизни?

На этот раз какое-то время молчал Исао. Он оторвал взгляд от лейтенанта, которому глядел прямо в глаза, посмотрел на влажные от дождя стены, взглянул на закрытое, с поцарапанным стеклом окно. Здесь обзор кончался, дождь по ту сторону мелкой решетки лил сплошной стеной. Даже если открыть окно, то и тогда не достанешь взглядом до той границы, за которой дождя уже нет. Но все равно Исао собирался сказать о чем-то нездешнем, далеком.

Подбирая слова, но без колебаний он выговорил:

— Солнечным… На крутом обрыве при восходе солнца, молясь на встающий сияющий круг… глядя на блистающее внизу море, у корней благородной сосны… умереть от своего меча.

— У-ух, — Идуцу и Сагара с удивлением всматривались в лицо Исао. Он до сих пор никому, даже друзьям, не делал таких серьезных признаний, а тут при первой встрече, не задумываясь, поведал все лейтенанту.

Юноша был счастлив, что лейтенант не сделал никаких обидных замечаний. Серьезно, сосредоточенно размышлял он над признанием, похожим на бред сумасшедшего, и наконец заговорил:

— Да… Но красиво умереть трудно. Ты сам не можешь выбрать случай. Даже военный не всегда может умереть смертью, которая ему подобает.

Исао пропустил его слова мимо ушей. Все уклончивые разговоры, комментарии, взвешивания «однако…» — все это было вне его понимания. Идеалы подобны знакам, написанным тушью на белоснежном листе бумаги, это — загадочный источник, перевод же — лишний, немыслим без критики и комментариев.

Теперь Исао напряженно, готовый получить пощечину, подняв плечи, глядя прямо в глаза лейтенанта, сказал:

— Можно задать вам вопрос?

— Да.

— Это правда, что морской лейтенант Накамура посетил вас накануне событий пятнадцатого мая?[77]

На лице лейтенанта впервые возникло такое выражение, словно лицо превратилось в холодную раковину устрицы.

— Откуда эти слухи?

— В школе отца говорил один человек.

— Ваш отец?

— Нет, отец этого не говорил.

— Это все выяснит суд. Не следует увлекаться пустыми слухами.

— Так это пустые слухи?

— Да, пустые слухи.

Наступило молчание, в котором чувствовалось, как мелко подрагивает, словно стрелка компаса, сдерживаемый гнев лейтенанта.

— Если вы нам доверяете, то скажите правду. Вы встречались или не встречались?

— Нет, я не встречался. Не встречался ни с кем из группы флотских офицеров.

— А с другими военными встречались?

Лейтенант невольно рассмеялся:

— Я каждый день с ними встречаюсь. Ведь я тоже военный.

— Это не ответ.

Идзуцу и Сагара в ужасе переглянулись. До чего может дойти Исао?

— Ты имеешь в виду товарищей?

— Да.

— Это тебя не касается.

— Нет, я обязательно должен это знать.

— Почему?

— Потому что я хочу знать: если… если мы когда-нибудь придем к вам с просьбой, будете ли вы нас удерживать от того, что мы замыслили?

Исао и не ждал ответа, он чувствовал, словно до этого неоднократно испытал подобное, как в результате этого диалога со старшим, который был именно тем, кто ему нужен, его придавила тяжесть, словно неожиданно возникло что-то и разделило их, как мутная река. И тогда свет, исходивший прежде от собеседника, превратился в мертвый пепел.

Подобное, наверное, было довольно мучительно для собеседника, но еще более мучительно для тех, кто это наблюдал. Напряжение натянутого лука вдруг ослабло, стрела не полетела в цель, а тетива мгновенно вернулась в прежнее расслабленное положение — разом возникла, напоминая груды мусора, постылая обыденность. Может быть, и нет его, того старшего друга, который, отбросив всякую там заботу и покровительство, сразу откликнулся бы на нанесенный ему укол «чистотой» тем же. Если таковых точно нет, то «чистота», о которой помышляет Исао, оказывается связанной путами возраста. (Хотя у бойцов «Союза возмездия» это было совсем не так.) Если считать, что «чистота» — свойство возраста, то она вскоре непременно будет потеряна. Ничто не могло в большей степени потрясти Исао, нежели эта мысль. Если так, то он должен спешить!

Лейтенант угощал Исао и его товарищей простыми блюдами, принесенными из ресторанчика, и они пробыли у него до девяти вечера. После того как кончились деликатные вопросы, лейтенант с пылом, увлекательно рассказал им о многом. Об унижающей страну внешней политике, об экономике, которая ничего не делает для того, чтобы спасти от обеднения деревню, о разложении политиков, о наглом поведении компартии, о том, что политические партии продолжают притеснять военных, призывая к сокращению вооружения и уменьшению наполовину числа дивизий. Лейтенант упомянул о финансовой клике Синкава, целиком посвятившей себя скупке долларов, Исао приходилось слышать об этом от отца, но, по рассказам лейтенанта, в событиях пятнадцатого мая финансовая клика Синкава проявила поразительную самодисциплину. Однако лейтенант добавил, что проявленной один раз выдержке таких людей полностью доверять не следует.

Япония была загнана в угол, окутана пеленой темных туч, положение было критическим, знания и достоинство императора умалены. Росло число сведений об отчаянии молодежи. Все-таки лейтенант был хорошим человеком. Исао со словами «Наш дух весь вот здесь» протянул ему перед уходом «Историю „Союза возмездия“». Он не сказал «Дарю» или «Даю почитать», но подумал, что когда он захочет снова встретиться с лейтенантом, то можно будет прийти сюда, будто бы за книгой.

12

Рано утром в воскресенье Исао отправился в фехтовальный зал ближайшего полицейского участка проводить тренировку с подростками. Об этом через отца его просил начальник полицейского участка, который по-приятельски заходил в гости в школу отца, поэтому отказаться было нельзя. Учителя, которые только в воскресное утро могли поспать, сочли, что можно поручить провести эту тренировку Исао, пользовавшемуся у детей популярностью и выглядевшему в их глазах героем. Дети с тонкими руками, высовывавшимися из белой с черными вкраплениями полотняной формы для тренировок, по очереди очертя голову бросались на Исао. Серьезные детские глаза под маской напоминали сверкающие, летевшие в него один за другим камни. Исао принимал удары их бамбуковых мечей, в зависимости от роста соперника наклоняясь или оставляя пространство между ним и собой, он словно продирался сквозь заросли, непрерывно увертываясь от хлещущих его молодых веток. Молодое тело приятно горело, боевые крики детей прогнали вялость, вызванную хмурым дождливым утром.

Когда после тренировки Исао утирал пот, с ним заговорил наблюдавший тренировку пожилой сыщик Цубои:

— Глядя сейчас на ваши занятия, я хорошо понял, что тренировки с детьми должны быть очень серьезными. Это же просто великолепно. И заключительный поклон — воздаяние богу, когда старший из детей подал команду «Поо-клон»: в этом не по возрасту полном напряжения боя голосе сразу почувствовались плоды вашего воспитания. Да, просто великолепно.

У Цубои был второй дан, но в кэндо он был слабоват, дальше плеч сила не шла, Исао иногда фехтовал с полицейскими из участка, и тогда Цубои с радостью учился приемам у юноши, который был на тридцать пять лет его моложе. Болтливый, сентиментальный, без всякого выражения в выпученных глазах, с каким-то пятнистым носом, Цубои никак не выглядел сыщиком.

Как раз тогда, когда ребята группками начали расходиться по домам, во двор перед залом въехала дежурная конвойная машина. Из нее высадили несколько длинноволосых молодых мужчин, связанных в цепочку. Один был в рабочей одежде, двое в скромных пиджаках, а еще один смотрелся франтом в кимоно с поясом оби.

— Смотрите-ка, никак в воскресенье с утра гости? — И Цубои без боевых рукавиц лениво сделал несколько выпадов мечом и простился с Исао. Исао невольно обратил внимание на его руки — они были очень маленькими, слабыми, со вздувшимися венами.

— Что это за люди? — спросил Исао с внезапным интересом.

— Красные. Разве не видно? В последнее время они изменились — могут специально надеть скромную, не бросающуюся в глаза одежду, а могут и вырядиться, как бездельники. Тот, в рабочей форме, по всей вероятности главный, а остальные — студенты. Ну, пойду принимать гостей, — и он удалился, сжимая хрупкими руками рукоятку меча.

Исао почувствовал легкую зависть к молодым людям, которых поволокли в тюрьму. Вот Санаи Хасимото[78] в двадцать пять лет бросили в тюрьму, а в двадцать шесть — казнили.

Когда же он, как Санаи, станет узником? Исао был недоволен тем, что сейчас не имеет никакого отношения к тюрьме. Нет, не заключение, он скорее выбрал бы смерть от собственного меча. Мало кто из членов «Союза возмездия» попал в тюрьму. Когда Исао окажется в таком же положении, он не будет ждать ареста и последующего унижения, а сам, своими руками, решит сбою судьбу.

Ему хотелось, чтобы смерть, как он ее себе представлял, — утром на восходе солнца, с ветром в соснах на горной вершине и блеском моря, — чтобы все это как-то пересеклось с грубыми, пропитанными запахом мочи бетонными стенами сырого тюремного здания. Где эта точка пересечения?

Он постоянно думал о смерти, и эти мысли, казалось, сделали его прозрачным, подняли над землей, удалили от людей, в чем-то даже ослабили его враждебность и ненависть к делам, творящимся в этом мире. Этого Исао боялся. Может быть, сырость тюремных стен, кровавые пятна, вонь мочи опять сделают его непримиримым. Может быть, тюрьма ему необходима?

Когда Исао вернулся домой, отец и ученики уже позавтракали, поэтому мать подала еду ему одному.

Она к этому времени сильно располнела и двигалась с трудом. В прежде веселой, легкомысленной девушке жизнерадостность заплыла мрачной грудой жира, и постепенно осталось лишь подобие чувств, напоминающих хмурое небо. Глаза всегда были суровыми, словно она сердилась, но когда действительно была в гневе, ее глаза кокетливо косили, напоминая прежнюю Минэ.

Обязанностью Минэ в школе Сэйкэн было заботиться об учениках, которых бывало человек десять, а то и больше, поэтому она была очень занята. В ее возрасте можно было бы, несмотря на занятость, испытывать радость от того, что такое количество молодых людей относятся к ней как к матери, но Минэ отгородилась ото всех стеной, ее не очень любили, и она все свободное время с упоением вышивала-в доме везде было ее рукоделие.

В школе, суть которой составляли простота и чистота, бросались в глаза изделия тонкой работы из парчи и яркого шелка — они напоминали водоросли всех оттенков, опутавшие корабельный корпус из светлого дерева.

Подставки для бутылочек с сакэ были сделаны из красной парчи. И кадушка, откуда сейчас Минэ доставала вареный рис для Исао, закутана в одеяло, где по пурпурному полю разбросаны яркие цветы. Было ясно, что Иинума-старший не любил этого увлечения дворцовых служанок, но он не останавливал жену.

— И в воскресенье нет времени. С часу воскресная лекция господина Масуги Кайдо, ученикам не до этого, придется мне пойти все подготовить.

— А сколько придет народу?

— Человек тридцать. Теперь с каждым разом приходит все больше.

В воскресенье школа Сэйкэн была чем-то вроде церкви. Собирались местные жители, глава школы произносил речь, читали лекции об императорских указах, перед тем как разойтись, все хором молились о дальнейшем процветании, кроме того, это был удобный случай для сбора пожертвований. Сегодняшняя лекция Кайдо была посвящена эдикту императора «О снаряжении принца Яматотакэру в поход против восточных варваров». Один отрывок оттуда Исао помнил: «…и еще, в горах — демоны, за городом — соблазнительницы, все, запрудили улицы, перекрыли переулки, многим придется помучиться».

Казалось, это сказано о сегодняшнем мире. Горы наполнены злыми духами, предместья — продажными женщинами.

Минэ, сидя по другую сторону столика, пристально смотрела в лицо своего единственного восемнадцатилетнего сына, который молча опорожнил две чашки риса. Эта линия от энергично двигающихся щек до подбородка… он уже мужчина.

Раздался голос уличного торговца рассадой, и Минэ обернулась в сторону двора, но за живой стеной мрачно растущих под хмурым небом деревьев человека не было видно. В выкриках торговца чувствовалась усталость, при звуках его унылого голоса перед глазами вставали увядшая рассада, утренний, полный улиток дворик.

Минэ неожиданно вспомнилось, как она избавилась от первой беременности. Это заставил ее сделать Иинума, который, посчитав сроки, все-таки не был уверен в том, что ребенок его, а не маркиза.

«Исао совсем не улыбается. Почему это? И шутит редко. В последнее время и со мной говорит нечасто».

Этим он был похож и не похож на своего отца в молодости. В молодом Иинуме каждый ощущал подавляемый дух, а Исао всегда выглядел мрачно. В период взросления он, должно быть, постоянно задыхался, как собака от летней жары.

Так как первая беременность закончилась выкидышем, Минэ боялась вторых родов, но с Исао все обошлось благополучно, и потом начались нелады со здоровьем — женские болезни. Может быть, Иинума думал, что проявляет сочувствие, упрекая жену не за болезни, а за былое поведение, но он стал при случае в спальне более сурово, более обидно, чем раньше, высмеивать жену за ее прошлые отношения с маркизом. Это угнетало Минэ, но вместо того, чтобы худеть, она уныло толстела.

Школа Сэйкэн стала процветать. Шесть лет назад, когда Исао было двенадцать, Минэ завела было шашни с одним из учеников. Когда это обнаружилось, она была жесточайшим образом избита мужем, даже провела несколько дней в больнице.

После этого внешне отношения между супругами стали спокойнее: Минэ потеряла всю свою живость, зато перестала поддаваться сердечным увлечениям, словно лиса, потерявшая хитрость, и Иинума перестал упоминать маркиза. Прошлое было полностью похоронено.

Однако у Исао, должно быть, осталось что-то на сердце от того времени, когда мать лежала в больнице. Конечно, мать с сыном никогда об этом не говорила, но то, что было не высказано, грузом лежало на душе Исао.

Минэ думала, что кто-то наверняка сообщил Исао о ее прошлых ошибках. Ее охватило странное желание, чтобы сам Исао спросил ее об этом: на самом деле что изменится, если сын будет думать, что она совершила что-то, что не подобает совершать матери. Это было сладостное ощущение. Минэ, чувствуя в затылке слабую, словно мелкая лужица, боль, устало наблюдала из-под тяжелых, нависших век за сыном, который продолжал молча с аппетитом есть.

Иинума считал ненужным сообщать сыну, что после событий пятнадцатого мая материальное положение семьи внезапно улучшилось. Он также не посвящал сына в дела управления школой. Иинума говорил, что совершеннолетнему сыну он откроет то, что следует открыть, однако Минэ, когда семья стала процветать, увеличила сумму денег на карманные расходы, которые она втайне от мужа давала сыну.

— Отцу не говори, — Минэ под столиком протянула поевшему Исао бумажку в пять иен, которая была спрятана у нее за поясом.

Исао только сейчас слегка улыбнулся и поблагодарил. И сразу же спрятал бумажку за пазуху кимоно. Словно пожалел об улыбке.

Школа Сэйкэн, которая находилась в глубине квартала Хонгонисиката, была приобретена десять лет назад, раньше этим местом владел известный художник, писавший в европейской манере; стоявшее отдельно здание мастерской переделали в молельню и зал для собраний, в части главного здания, которая была отведена ученикам художника, поселили учеников школы, вырытый на заднем дворе пруд пока оставили, но впоследствии собирались отвести эту территорию под фехтовальный зал, а до тех пор тренировки в боевых искусствах временно проводили в зале для собраний. Однако пол в зале плохо пружинил, и Исао не любил там тренироваться.

Чтобы не делать различий между Исао и другими учениками, его заставляли каждое утро перед уходом в школу вместе со всеми заниматься уборкой, однако Иинума внимательно следил за тем, чтобы сын не вел себя с остальными учениками как с равными и особенно не сближался с ними. Ученики в школе были приучены раскрывать душу скорее главе школы, а не его жене или сыну.

И все-таки Исао подружился с Савой, который дольше всех пробыл в школе. Это был на удивление несуразный сорокалетний мужчина, оставивший в родных местах жену и детей. Толстый, смешной, он в свободное время обычно читал журналы с рассказами. Раз в неделю он отправлялся к императорскому дворцу и простирался перед ним на земле. Он говорил, что всегда, в любой момент должен быть готов выполнить поручение, каждый день усиленно стирал и мылся, но как-то на пари с учениками съел рис, посыпанный порошком от насекомых. Однако с ним ничего не случилось. По словам наставника, он вечно нес всякую околесицу, не давая собеседнику сказать слово, его постоянно ругали, но когда он молчал, равных ему не было.

Исао оставил мать, которая принялась убирать после еды, и отправился по переходу в зал. На возвышении в центре зала были створки из светлого дерева, как в храме, над ними занавеска скрывала портреты их высочеств императора и императрицы, Исао у входа в зал отвесил в сторону портретов почтительный поклон.

Иинума, дававший указания ученикам, издалека заметил этот поклон.

Ему казалось, что сын слишком надолго застывает в поклоне.

И во время церемоний, проходивших каждый месяц в храмах Мэйдзи-дзингу[79] и Ясукуни-дзиндзя,[80] сын молился дольше остальных. Отцу он ничего не открывал. Когда-то давно Иинума сам каждое утро ходил в молельню в усадьбе маркиза Мацугаэ и молился там, переполненный гневом и яростью. По сравнению с ним тогдашним у Исао прекрасное положение, ему нечего проклинать мир и обидчиков.

Исао смотрел, как большое, светлое окно в потолке бывшей мастерской, налепив на стекло хмурое небо, пропускает на расставляющих стулья учеников мутный, словно вода в цистерне, свет.

Стулья и скамейки уже стояли ровно в ряд, и только Сава, как всегда с голой жирной грудью, занимался ненужной работой — переставлял их снова, осматривал и опять принимался двигать.

Классный наставник его не трогал только потому, что был занят: Иинума давал сверху указания, брал с желобка доски один за другим мелки и важно их осматривал.

Принесенный учениками стол вместо кафедры покрыли скатертью и поставили на него миниатюрную сосну в горшке. Зеленовато-голубой фарфор горшка вдруг вспыхнул лазурью, и сосна словно ожила, засверкала иголками: это на нее попал свет из окна в потолке.

— А ты что стоишь? Скорее за дело, — окликнул Иинума сына, обернувшись с возвышения.

На лекцию об императорских указах пришли и товарищи Исао — Идзуцу и Сагара, потом Исао повел их к себе в комнату.

— Покажи, — попросил щупленький Сагара, поправляя указательным пальцем слишком большие очки и поводя носом, словно любопытный зверек.

— Подожди. Сегодня я при деньгах. Потом угощу вас, — легко поддразнивал Исао. У юношей горели глаза. Казалось, вот-вот что-то произойдет.

Прислушиваясь к удаляющимся шагам матери, которая принесла им фрукты и чай, Исао открыл запертый на ключ ящик письменного стола. Достал оттуда сложенную карту и расстелил ее на полу. На карте чернильным карандашом были закрашены несколько мест в центральной части Токио.

— Вот, — со вздохом произнес Исао.

— Настолько? — спросил Идзуцу.

— Да. Уже настолько прогнило, — Исао взял с блюда мандарин и, поглаживая его желтоватую, блестящую кожуру, сказал:

— Если плод внутри сгниет, есть его нельзя. Остается только выбросить.

Для обозначения признаков порчи Исао использовал чернильный карандаш, им были отмечены практически все важные стратегические пункты. От окрестностей императорского дворца до района Нагататё или в районе Токийского вокзала фиолетовый цвет лежал густо, даже внутрь дворца заползли слабые пятна гниения.

Парламент был густо закрашен чернильным цветом. Пунктирная черта такого же цвета связывала его с группой слабо окрашенных зданий финансовой клики в Маруноути.

— А это что? — спросил Сагара, обратив внимание на чернильную точку в несколько отдаленном квартале Тораномон.

— Аристократический клуб, — мимоходом пояснил Исао. — Их называют оплотом императорской семьи, а они просто паразиты, свившие себе там гнездо.

Район административных учреждений у Касумигасэки хоть и с разными оттенками, но был закрашен сплошь. Место, где располагалось главное здание Министерства иностранных дел с его невидной дипломатической работой, чернили неоднократно, оно было густо-фиолетового цвета.

— Подумать только, как далеко разошлось. Задето даже военное министерство, даже штаб, — блестя глазами, произнес Идзуцу низким, не по возрасту басом. Однако в его голосе не было и намека на недоверие.

— Да, именно так. Я закрашивал только те места, о которых имел точную информацию.

— Как же все это разом очистить?

— «Союз возмездия», наверное, не согласился бы, но чтобы решить все разом, ничего другого не остается, только так, — и Исао, подняв зажатый в руке мандарин, уронил его на карту. Мандарин тяжело отскочил, с глухим звуком покатился под уклон и остановился где-то в окрестностях Хибии. В этот момент его желтый цвет сразу тяжело сгустился; пруд парка Хибия, напоминающего формой кокон, извилистые дорожки накрыла плотная круглая тень.

— Понятно. Сбросить с самолета бомбу! — Сагара в возбуждении чуть не уронил с носа очки.

— Да, — ответил Исао с самой естественной улыбкой.

— Да? Тогда… Лейтенант Хори, это, конечно, хорошо, но нужно найти кого-то из летной школы. Узнав наш план, Хори обязательно познакомит с кем надо. У него наверняка есть среди них близкие товарищи, — сказал Идзуцу. Исао с некоторым сомнением взирал на этого прямо-таки восхитительно доверчивого Идзуцу.

Идзуцу, конечно, признавал за Исао право на окончательное решение, но обладал способностью безгранично верить в достоинства первого встречного, эта доверчивость открывала всем и каждому его духовный мир, ровный, как пастбище. В этом мире без противоречий, без искажений то, что Ито считал злом, имело, как правило, плоскую форм): Может быть, именно он сможет легко, точно это вафля, сломать зло, и именно в этом стержень его отваги.

— Однако, — сказал Исао, дождавшись, пока Идзуцу полностью проникнется высказанной мыслью, — бомба — это одна из возможностей. Так же как и винтовки, на которых настаивал Кэнго Уэно, но «Союз возмездия» не поддержал его. Последнее средство — меч. Не стоит об этом забывать. Только пушечное мясо и меч.

13

До дома генерала Кито в квартале Хакусан от школы Сэйкэн пешком можно было добраться за считанные минуты. Исао хорошо помнил количество ступенек — их было тридцать шесть, шедших от каменного моста внизу к стоящему на вершине холма дому.

Генерал был очень гостеприимен, после смерти жены хозяйством заправляла вернувшаяся в родительский дом после развода его дочь Макико. Питавший расположение к школе Сэйкэн, генерал привечал Исао, поэтому отец, хотя и говорил, что Исао слишком часто там бывает и только беспокоит людей, запрещать не запрещал.

В доме Исао и его друзей необычайно приветливо встречала Макико.

Молодые люди могли прийти в гости когда угодно, но лучше было перед едой. «Самое большое удовольствие — кормить человека с хорошим аппетитом», — говорил генерал, и Макико была с ним полностью согласна.

Она всем и всегда выказывала одинаковое расположение. Открытая, мягкая, спокойная, тщательно одетая и причесанная.

Исао, Йдзуцу и Сагара, у которых не было особых планов, собирались провести воскресный вечер в доме генерала Кито.

Идзуцу с Сагарой удерживали Исао, собравшегося их угощать, от трат, советуя приберечь деньги, пусть и небольшие, на осуществление их планов, вот и понадобилось место, где можно обойтись без денег.

Встретить гостей в прихожую вышла Макико, одетая в темно-лиловое саржевое кимоно. Увидев ее, Исао похолодел: не вспомнят ли друзья тот цвет на карте, которым он обозначал очаги разложения общества. Макико, опершись о столб рукой, напоминавшей формой изящную ручку кувшина для воды, произнесла свои обычные слова: «Заходите-заходите. Отец путешествует, его нет дома, но это ничего не значит. Надеюсь, вы еще не ужинали».

В это время пошел дождь.

— А вы везучие, — взглянув в темноту за дверью, сказала Макико едва слышным голосом, сливавшимся со звуками моросящего дождя. Она иногда произносила несколько слов таким голосом. Сообразив, что самым вежливым в данном случае будет не отвечать, Исао молча поднялся в вечерний сумрак дома.

В гостиной Макико зажгла лампу. В тот небольшой миг, когда она, приподнявшись на цыпочки, протянула руку над абажуром, рука соскользнула, и огонь, загоревшись, погас, а потом снова вспыхнул, Исао бросились в глаза кончики ее белых носков. Форма, передававшая положение пальцев, лукавая белизна… — Исао показалось, что он подсмотрел какую-то тайну Макико.

Молодых людей всегда удивляло то обстоятельство, что, когда бы они ни пришли, еда в доме Кито имелась в изобилии, казалось, тут следовали обычаю — быть в постоянной готовности к атаке молодого здорового аппетита. И сейчас, определив набор блюд, Макико распорядилась, чтобы служанка подавала, а сама села вместе с гостями. Исао ни у кого не видел таких красивых манер. Макико, потупив голову, изящно подносила ко рту палочки, они у нее просто плыли по воздуху, брала маленькие кусочки овощей или чуть-чуть риса и тем не менее, улыбаясь шуткам молодых людей, живо закончила еду. Так, словно искусно завершила какое-то типично женское дело.

После еды она предложила:

— Давайте послушаем пластинки.

Было душно и влажно, поэтому, хотя в комнату и залетал дождь, распахнули стеклянные двери веранды и сели около них. В углу комнаты стоял красного дерева ящик граммофона. Теперь в моде были электрические патефоны, но здесь упорно продолжали пользоваться этой заграничной системой. Идзуцу завел граммофон. Сам Исао не решался крутить ручку так близко от Макико, Еыбиравшей пластинки.

Макико поставила ноктюрн Шопена в исполнении Корто;[81] музыка была непривычной, но юноши послушно слушали предложенную мелодию. И незнакомая музыка вдруг дала ощущение радости — тело будто погружалось в холодную воду.

Исао подумал, что сейчас, из этого спокойствия, его жизнь дома, при школе, кажется ненастоящей.

И словно в подтверждение этому, музыка дала волю его мыслям, и под звуки рояля оживали воспоминания о том, что он видел, что слышал, бывая в этом доме, и во всех воспоминаниях, точно маленькая печать в уголке картины, присутствовала Макико.

…Как-то, это было весной, уже к вечеру, они беседовали — генерал, Макико и их троица, и тут во двор залетел фазан. Макико тогда сказала: «Да он из ботанического сада». У Исао и сейчас в ушах звучат эти слова: в его воспоминаниях фазан в красных перьях говорит женским голосом и похож на дивную красавицу, явившуюся из лесной чащи.

Под мелодию Шопена Исао перелетал в своих воспоминаниях с одного на другое.

Однажды майским вечером тот же удивительный голос произнес:

— Позавчера утром я отправилась на занятия икебаной, шел дождь, я спускалась по каменной лестнице, а ласточка, пролетая, задела край моего зонтика — как это опасно!

— Хорошо, что ты не упала на лестнице, — сразу среагировал генерал, но Макико имела в виду совсем другое: как бы ласточка не поранилась о спицы зонтика.

Исао сразу представил себе эту картину. В тени зонтика, в зеленоватом свете, сочащемся сквозь вощеную бумагу, трепещет бледное, в каплях дождя женское лицо, полное тревоги. Лицо женщины из женщин, каких больше нет. И для ласточки просто запрещенный прием — вот так в шутку бросаться к смерти, когда о тебе так тревожится, так заботится подобная женщина. Клинок, срезающий лиловый майский ирис в момент расцвета… Однако ласточка избежала этого. Тревоги закончились нежной поэтической сценой. Прелестная, направляющаяся к цветам женщина и ласточка разминулись, разлетелись в разные стороны.

— А как лилии из храма Идзагава? — Макико так неожиданно обратилась к Исао, что он даже переспросил:

— Что? — Пластинка оказывается уже кончилась.

— Лилии, которые нам там дали, лилии, что ты привез из храма Оомива.

— Я их раздал.

— И ни одной не оставил?

— Нет.

— Ну, это уж слишком. Говорят, что, даже засохшие, они до следующего года берегут от болезней. Я поставила их дома на алтарь.

— Засушили? — задал бессмысленный вопрос Сагара.

Нет. Дар богам — это очень серьезно, цветы нельзя сминать или ломать, я их поставила свежими и просто меняю воду.

— Но ведь прошел уже целый месяц! — удивился Исао.

— Удивительно, но они не вянут. Я сейчас покажу. Это на самом деле божественный цветок.

Макико вскоре вернулась, осторожно держа белую вазу с цветами. Поставила ее на столик, чтобы всем было видно. Срезанные лилии увяли, но не приобрели того безобразного оттенка, словно были обожжены огнем, а превратились в другие, неведомые цветы — белый цвет сменился бледно-желтым, стала заметнее, как при малокровии, — зелень сосудов, сами цветы стали меньше.

— Я дам вам по цветку. Возьмите с собой и берегите. Это талисман, он защитит от болезней и несчастий, — и Макико маленькими ножницами стала отрезать от стебля чашечки цветов.

— Да мы и так не заболеем, — засмеялся Идзуцу.

— Не надо так говорить. Это лилии, которые Исао собирал, а потом вез из храма Оомива… А потом, ведь существуют не только болезни… — слабо щелкающие ножницы словно обрезали слова.

Исао застыл у дверей веранды: он испытывал неловкость — получать цветы от женщины… Макико неожиданно умолкла, и он наконец взглянул в ее сторону. В свете лампы выделялся красивый профиль женщины, сидевшей у столика из красного сандалового дерева, но это было лицо человека, который в это мгновение что-то ясно увидел.

Исао произнес совсем не к месту громким голосом, словно угрожая молодым людям, которые были увлечены лилиями:

— Эй, как вы думаете, кого нужно убить сейчас в Японии, если убивать самого главного. Кого, чтобы после его смерти Япония стала хоть немного чище.

— Может, Дзюгоро Ицуи, — вертя в пальцах полученный цветок, предположил Сагара.

— Да нет! У него есть деньги, но он так, мелюзга.

— Барона Синкаву? — спросил Идзуцу, подошедший к Исао, чтобы отдать ему лилию. Глаза у него уже горели.

— Если бы речь шла о десяти, он, наверное, стал бы одним из них. Но в деле пятнадцатого мая он колебался, метался туда-сюда. Я думаю, он просто отступник. Конечно, его нужно наказать за то, что он не патриот, но не таким способом.

— Премьер Сайто?

— Этот вошел бы в пятерку. Но кто стоит за ним из финансовых кругов?

— А, так, наверное, Бусукэ Курухара?

— Вот именно, — подытожил Исао, украдкой пряча за пазуху полученный цветок. — Если убрать этого, в стране станет лучше.

Взгляд ухватил белые женские руки, лежащие под светом лампы на столике красного дерева, и посверкивающие маленькой лужицей ножницы. Макико обычно не вмешивалась в разговоры друзей, но определенно обратила внимание на этот громкий, будто затеянный специально для нее спор. Нежные, обращенные на Исао глаза светились материнской любовью, они словно искали на нем отблески кровавой зари, утонувшей во влажной зелени вечернего сада, они смотрели на него, но были где-то далеко, за садом, к которому Исао стоял спиной.

— Дурную кровь следует выпустить. Может быть, это излечит страну. Трусливые люди бесцельно слоняются вокруг тяжело больного. Если оставить все как есть, то мы потеряем страну. — Макико произнесла это легко, как стих, и это согрело застывшую душу.

Исао обернулся, услышав за спиной частое дыхание и шорох травы. Устыдился того, как учащенно забилось его сердце. Наверное, в сад забралась бродячая собака. Об этом говорило прерывистое дыхание и грубое, словно раздвигавшее траву сопение.

14

Во второй половине сезона дождей осадков было не так много, тем не менее день за днем над головой висело тусклое, грязное небо, но наконец все это кончилось, а в университете как раз наступили каникулы.

Исао получил от лейтенанта Хори открытку, размашисто написанную жирным карандашом. Лейтенант сообщал, что прочел «Историю „Союза возмездия“» сам, потом давал читать ее товарищу, поэтому книга лежит у него на службе, и Исао может зайти за ней в любое время.

И вот как-то после обеда Исао отправился в третий полк, стоявший в Адзабу.

Полк блистал в лучах летнего солнца.

Сразу у ворот бросалась в глаза главная достопримечательность — современное здание казармы, но пыль, клубившаяся у деревьев на краю казарменного плаца, и плывущий откуда-то запах конюшни хорошо передавали дух армии, где само это огромное пространство делалось священным и тянулось к небу, затянутому тучами песка.

На плацу маршировал отряд: отсюда казалось, что вдали под лучами заходящего солнца выстроился лес карандашей цвета хаки.

Подошедший солдат объяснил Исао:

— Там лейтенант Хори обучает новобранцев. Он закончит минут через двадцать, может быть, хотите посмотреть?

И Исао под палящим летним солнцем двинулся за караульным.

Здесь все было открыто солнцу. Группа сплошь цвета хаки вскоре предстала во всей красе — со сверкающими пуговицами и латунными цифрами 3 на красных петлицах пехоты. Сейчас взвод маршировал, и армейские сапоги с чавканьем вгрызались в землю. Лейтенант Хори, выставив перед собой обнаженную саблю, подавал сильным, как у хищной, пронесшейся над головой птицы, голосом учебные команды.

— По пять, напраа-во, — голос наполнял ожиданием, и вот оно:

— Марш! — При этих словах солдаты на оси вращения колонны поворачивают мокрые от пота лица точно вправо и после нескольких первых шагов ждут, когда внешний край строя сделает широкий изгиб. Четыре ряда колонны один за другим становятся похожими на редкую изгородь, а когда поворот заканчивается, опять складываются, как веер.

— Влево… Стройсь! — выкрикнул лейтенант, и пятерки, рассыпавшись в строгом порядке, бегом перестроились во фронт влево от командира.

— Направо… Марш! — мужественный голос лейтенанта, блеск его клинка неслись прямо к летнему небу. Строй развернулся, и теперь от Исао удалялись спины, темные от пота. По спинам было заметно, как солдаты стараются восстановить сбившееся при перестроении дыхание.

— Разойдись! — скомандовал лейтенант и направился к Исао, но неожиданно остановился и крикнул:

— Стройся! — Когда он повернулся, стало заметно, как под блестевшей на солнце черной фуражкой с обгоревшей переносицы и плотно сжатых губ скатываются капли пота.

Лейтенант не оборачивался, поэтому подбежавшие издали солдаты, сделав крюк, толкаясь, построились в две шеренги прямо перед Исао. Придирчиво осмотрев равнение, лейтенант опять подал команду:

— Разойдись!

— Стройся! — И солдаты с ружьями снова опрометью бежали по горячей земле.

Команды «Разойдись!», «Стройся!» чередовались несколько раз, порой рядом с неподвижно стоящими Исао и его провожатым проносился вихрь, обдавая запахом пыли, пота, кожи, звуками тяжелого дыхания, а следом на сухую землю падали темные капли пота. На спине лейтенанта тоже выступили большие мокрые пятна.

Под небом, призрачно затягивавшимся вдали паутиной летних облаков, солдаты, не замечая чудесной густой тени деревьев, окружавших плац, строились, рассыпались, двигались в разных направлениях. Меняли строевой порядок, делали точные движения. Казалось, солдат двигали невидимые, нависшие над ними гигантские пальцы. Исао решил, что это персты солнца. Командовавший солдатами лейтенант всего лишь заменял один из этих пальцев. В таком случае его громкий голос командира звучал напрасно. Невидимые гигантские пальцы, двигавшие фигуры на шахматной доске… источник их силы был именно в солнце над головой, в сверкающем солнце, в котором было все, даже смерть. Этим солнцем был император.

Только здесь пальцы солнца действовали определенно, с математической точностью. Да, только здесь! Приказы его величества, как рентгеновские лучи, пронзали пот, кровь и плоть молодых людей. Императорский герб — хризантема, блистающая высоко на фасаде штаба, взирал на этот красивый, с запахом пота, строгий порядок смерти.

В другом месте? Нет, в другом месте все не так. Там все заслонено от солнца.

Закончивший занятия лейтенант Хори подошел, скрипя белыми от пыли гетрами, поздоровался с Исао.

— Хорошо, что пришел! — Потом отослал караульного:

— Спасибо, теперь я сам все покажу.

Направляясь к большому, желтому зданию в форме эллипса, он с гордостью проговорил:

— Ну как? Это самая современная казарма в Японии. Даже лифт есть.

А потом, когда поднимался по каменной лестнице у конюшни:

— Сегодня я их порядком погонял. Но, наверное, по новобранцам это не видно.

— Мне показалось, что все в полном порядке.

— Да? Летом солдатам полагается дневной сон. Если после сна их не погонять, они не проснутся.

Офицерская комната первого батальона, в котором лейтенант служил ротным командиром, была на третьем этаже. На стенах висели защитные костюмы для обучения штыковому бою. У окна стоял стол, были и стулья с торчащей из сидений соломой.

Пока лейтенант, сняв китель, вытирал пот, Исао смотрел из окна на просторный внутренний двор. Дневальный принес чай, поставил на стол и ушел.

Во внутреннем дворе отряд обучался штыковому бою, пронзительные крики долетали сюда из окна. Во двор выходили шесть лестниц, здесь был, считая полуподвальное помещение, четвертый этаж, а часть здания через двор вместе с полуподвалом была в три этажа. Над выходами стояли крупные белые цифры «14», «13» — угрожающе тянули свои ветви, покрытые густой листвой, три дерева гинко, на концах ветвей росших в разных местах двора криптомерии свисали молодые побеги, но было так тихо и безветренно, что даже и они не шевелились.

Вернулся лейтенант, переодевшийся в белую рубашку с короткими рукавами, одним глотком осушил чашку и, позвав дневального, приказал принести еще чаю.

— Да, возвращаю книгу, — он небрежно достал из ящика стола «Историю „Союза возмездия“» и положил ее перед Исао.

— Вам понравилось?

— Да. Впечатляет. И твои стремления мне стали понятнее. Действовать в таком духе. Я только хочу спросить… — на губах лейтенанта появилась слегка ироничная улыбка. — Ты что же, как и члены «Союза возмездия», намерен сражаться с армией?

— Нет.

— Тогда что же?

— Я думал, что вы меня понимаете. «Союз возмездия» сражался не просто с армией. За спиной гарнизона стояла новая военщина. Патриоты сражались против военных верхов. Я уверен, что новоявленные военные не принадлежали к армии богов, а армией его величества императора был именно «Союз возмездия».

Лейтенант, не отвечая, обвел глазами комнату: в ней больше никого не было.

— Эй, эй! О таких вещах не стоит кричать. Вот бестолковый! — сделанное дружеским тоном предостережение даже обрадовало Исао.

— Да ведь никого нет! Я встретил вас и сразу выложил все, что постоянно ношу на сердце. Воины «Союза возмездия» сражались мечами, я считаю, что мы тоже должны сражаться мечами. Но если думать о большем, то годится все… Вы не можете познакомить с кем-нибудь из летной школы?

— Зачем?

— Чтобы поддержали с воздуха, сбросили бы на главный пункт бомбу.

— У-ух ты! — протянул лейтенант, но не рассердился.

— Кто-то должен подняться. Иначе Япония погибнет. Нет другого способа успокоить душу императора.

— Не шути так, — лейтенант неожиданно рассердился. Но сразу стало понятно, что его гнев скорее показной. Исао с готовностью извинился:

— Да, да. Я прошу прощения.

Исао подумал, что же лейтенант видит в нем. Проницательные глаза Хори, безусловно, должны были бы уловить особенности склада души этого будущего студента. В своих оценках лейтенант явно не делал скидок на звание или возраст.

Исао понимал, что его высказывания незрелы, но верил в то, что высокие цели восполнят эту незрелость, зажгут огнем его собеседника. Особенно сейчас, летом. Казалось, вспыхни что-нибудь здесь, в этом тяжелом, плотном, как сукно, душном знойном воздухе, как мгновенно займется огонь, если ж ничего не произойдет, они просто бесславно исчезнут, растают, как металл, который плавится сам по себе. Важен шанс.

— Раз уж ты пришел, может быть, освежимся: пойдем в зал пофехтуем, просто так, для разминки, отдельные приемы. Я иногда фехтую с унтер-офицерами, но у них недостает темперамента.

— Да. Я тоже люблю разминку. Пойдемте, — сразу отозвался Исао. В армии серьезно относятся к исходу поединка, лейтенант, видно, редко может позволить себе тренироваться на глазах у своих людей. Во всяком случае, Исао обрадовался, что лейтенант собирается беседовать за фехтованием.

_________

В помещении фехтовального зала, окруженном старыми деревьями, было прохладно. Тренировались три пары, но было видно, что это малоопытные. Они слишком торопились, суетливо размахивали мечами, такт шагов то и дело сбивался.

— Отдохните немного. Я буду фехтовать с гостем, а вы посмотрите, — небрежно прокричал лейтенант.

Исао вышел в зал в форме, которую ему одолжили, с одолженным же мечом. Зрители — шесть человек — сняв маски, сели в ряд, приняв официальную позу. Исао, поклонившись богам, встал напротив лейтенанта. Лейтенант сделал выпад, Исао — принял выпад.

Из высоких окон с западной стороны в зал лились лучи солнца, и отполированный пол местами блестел, словно политый маслом. Все наполнял стрекот цикад. Под горящими подошвами пружинистые доски пола казались упругой рисовой лепешкой моти.

Соперники, присев на корточки, выставили мечи, затем, выпрямившись, подняли их, остановив на уровне пояса. В печальном гомоне цикад был ясно различим шорох одежды.

Поза лейтенанта вызывала ощущение мощи и силы. Бесстрашная, даже небрежная, может быть, не очень правильная фигура в распахнутой на груди, выцветшей от стирок бойцовской форме излучала, словно воздух раннего летнего утра, бодрость. Было ясно, что он сильный от природы, искусный фехтовальщик.

Соперники, отведя мечи вправо, мелкими шажками отступили на пять шагов и, вернув мечи в прежнее положение, завершили начальную церемонию и вошли в первый раунд.

Они снова сблизились, переменили позу и двинулись навстречу друг другу: лейтенант с мечом, занесенным слева, а Исао — справа.

— Йа-а, — лейтенант перенес тяжесть тела на правую ногу и с силой атаковал в лоб.

Эта начальная, энергичная атака градом обрушилась на голову Исао. Деревянный меч концентрировал силу в месте удара и словно разрывал частями тяжелое, толстое сукно воздуха.

Исао за мгновение до того, как меч лейтенанта должен был опуститься на его голову, отклонился телом влево и, подняв меч высоко над головой, с правой стороны нацелил свой удар по шлему.

Пронзительные глаза лейтенанта смотрели сердито. Меч Исао метил прямо в темя его коротко остриженной головы. Исао почувствовал, что их скрестившиеся взгляды сказали друг другу больше, чем слова. Безжалостное солнце покрыло густым загаром нос и подбородок лейтенанта, но лоб, всегда спрятанный под фуражкой, был белым, и на нем выделялись густые брови. Меч Исао мог запросто рассечь этот белый лоб.

Быстрый обмен взглядами произошел в тот миг, когда меч, словно решившись на это в воздухе, остановился за секунду до того, как коснулся лба.

Исао опустил меч ниже, к горлу соперника, а потом, спокойно подняв его левой рукой над головой, приготовился встретить ответный удар.

На этом первый поединок закончился. Соперники заняли среднюю позицию. Начался второй поединок…

Облившись водой и смыв пот, по дороге в казарму лейтенант, ощущая свежесть души и тела, сам будучи еще молодой человек, заговорил с Исао, как со своим сверстником. Конечно, он теперь сам оценил искусство Исао-фехтовалыцика.

— Ты слышал, что говорят о принце Харунорио Тонне?

— Нет.

— Он сейчас командует полком в Ямагути. Достойный человек! Он из кавалеристов, род войск у нас разный, но когда я получил чин, мой сокурсник как-то привел меня к нему, он со мной очень приветлив, всегда зовет «Хори, Хори». Принц человек цели, больше всего любит слушать горячие речи молодых людей. Действительно заботится о подчиненных, не высокомерен, человек твердый, в общем, настоящий военный. Может, я попрошу, чтобы он тебя принял. Он будет очень рад познакомиться с таким человеком, как ты.

— Да, попросите, пожалуйста.

Исао особо не стремился получить аудиенцию у такого рода особы, но он понимал, что лейтенант хочет выразить ему свое расположение, поэтому и реагировал подобающим образом.

— Его высочество летом на несколько дней приедет в столицу, он приглашал меня прийти. Пойдем вместе, — сказал лейтенант Хори.

15

Продав в Камакуре свою «Виллу на крайнем юге», маркиз Мацугаэ стал проводить лето в Каруидзаве. Получив как-то приглашение от барона Синкавы, владевшего там же огромной дачей, маркиз не хотел идти по одной-единственной причине. Дело в том, что все гости, которые собирались у Синкавы, были своего рода «мишенью», и только маркиз Мацугаэ никакой «мишенью» не был. Он не получал писем с угрозами, даже обычные письма от незнакомых людей, принадлежащих левым или правым партиям, ему не приходили. Этот перешагнувший шестидесятилетие член Верхней палаты при обсуждении законопроектов всячески способствовал тому, чтобы откладывались те из законопроектов, которые носили мало-мальски реформистский характер, и тем не менее. Удивительно, но за всю жизнь маркиз только однажды подвергся нападению со стороны правых сил — это была скандальная, подписанная Иинумой статья, которая появилась девятнадцать лет назад, и такое прямо-таки неестественное спокойствие, которое наступило после нее в жизни Мацугаэ, заставляло маркиза задуматься над тем, не является ли Иинума его тайным ангелом-хранителем.

Это предположение задевало гордость маркиза: была здесь какая-то нелогичность. При своем положении маркиз легко мог поручить кому-либо выяснить истинное положение вещей, но результат… оправдайся вдруг это предположение, было бы крайне неприятно чувствовать себя обязанным Иинуме, ну а если бы это предположение оказалось неоправданным — розыски выглядели бы неприлично.

Званые ужины у Синкавы были пышными, во время самого застолья в соседней комнате кормили полицейских, которые охраняли гостей, полицейских было почти столько же, сколько важных персон. Таким образом, в доме Синкавы одновременно подавалось два вида еды, не сравнимых ни по качеству блюд, ни по качеству сервировки, но, во всяком случае, званый ужин полицейских выглядел куда колоритнее: чего только стоили из рук вон плохой покрой штатской одежды, пронзительный, беспокойный взгляд, вульгарные лица, повадки охотничьей собаки, которая, жуя, при малейшем шорохе резко поворачивает голову на звук, отдых после еды с зубочисткой, которой ковыряют в зубах… Однако среди этих людей, к глубокому сожалению, не было охранника маркиза Мацугаэ.

Маркизу не хотелось самому хлопотать об изменении сего достаточно неловкого положения. Полиция посчитала, что ему лично ничто не угрожает, и требовать охрану — значило стать посмешищем.

Действительность, которую он никак не хотел признавать, была такова, что гарантом реальной власти человека была степень угрожающей ему опасности.

Поэтому, хотя до дачи Синкавы можно было дойти пешком, супруги Мацугаэ погрузились в принадлежавший их семье «линкольн». Жена держала на коленях сложенный плед, чтобы прикрыть мужу колени: правое колено давало о себе знать внезапной болью. У Синкавы же была привычка устраивать аперитив в саду, а с заходом солнца там становилось холодно. В это время березовую рощу в огромном саду, раскинувшемся на фоне горы Асамаяма, наполняли неясные фигуры полицейских агентов. Забота начальника о том, чтобы агенты не бросались в глаза, оборачивалась тем, что агенты напоминали тени убийц, охотившихся за гостями, наслаждавшимися в саду напитками.

Барону Синкаве было уже за пятьдесят. На своей даче, построенной в стиле короля Эдварда, барон по утрам прежде японских газет читал передовицу только что полученной «Тайме» и, как чиновник в английских колониях, каждый день менял белые полотняные пиджаки.

Болтовня жены барона о самой себе продолжалась уже не один десяток лет. Эта женщина была наделена свойством день за днем, снова и снова открывать в себе самой новые, изумительные качества. При этом она решительно не собиралась обнаруживать того, что понемногу располнела.

Она уже пресытилась «новыми идеями». «Собрание небесного огня», которое поддерживало движение за освобождение женщин, давно перестало существовать. Госпожа Синкава поняла опасность «новых идей» после случая со своей племянницей — та, окончив женский университет, вступила в коммунистическую партию, попала в тюрьму и, отпущенная на поруки, в тот же вечер вскрыла себе вены.

И все-таки жену барона переполняла энергия. Она не могла считать себя членом «вымирающего класса». До ужаса циничный соглашатель — муж, которого, после того как он попал в черный список у «правых», потом стали считать врагом и «правые», и «левые», и они воображали себя белыми людьми, вынужденными жить в какой-то варварской стране. Им было здесь любопытно, и в то же время они хотели вернуться «домой», в Лондон. Госпожа Синкава любила время от времени повторять: «Как я устала от этой Японии». Ее приятельница, которая путешествовала по Индии, рассказала как-то, что ребенок в знакомой ей индийской семье умер от укуса ядовитой змеи, спрятавшейся на дне ящика с игрушками, — она укусила его, когда он сунул туда руку.

— Вот такова и Япония, — сказала на это супруга барона. — Протяни сюда в шутку руку, так на дне окажется змея, которая своим ядом убьет невинного, чистого человека.

Стоял ясный вечер, едва слышно звучали голоса цикад, в небе, опрокинувшемся над головой, прогремели дальние раскаты грома. Маркиз Мацугаэ сидел в плетеном кресле, жена покрыла его колени пледом, и полыхающая красным шотландская клетка расцветила на газоне тень сумерек.

— Правительству в ближайшие месяц-два придется признать Маньчжурию, — сказал один из гостей — министр. Потом повернулся к маркизу:

— Вы ведь встречались на днях с сыном графа Момосимы, это он сказал об этом.

Маркиз только промычал что-то в ответ. «Этот тип гостям говорит о Маньчжурии, а мне о том, что это рассказал его зять. Экий умник!» После смерти Киёаки супруги Мацугаэ всячески избегали участвовать в разговорах о женитьбе чужих сыновей, но в последнее время раны понемногу затянулись, и они стали принимать участие в разговорах, темой которых была деятельность управления двора.

Тропинка меж деревьями в роще спускалась к горной речушке, в той же стороне темнела вечерняя Асамаяма. Было непонятно, где это грохочет гром. Гости наслаждались сумерками, потихоньку скрадывающими лица и движения рук, дальние, тревожные раскаты грома наполняли душу бодрящей свежестью.

— Ну, все собрались, теперь время явиться господину Курахаре, — сказал барон Синкава жене, все засмеялись.

У Бусукэ Курахары была привычка всегда приезжать последним. Однако это весьма умеренное опоздание значило многое.

Он не следил за собой, но это не выглядело нарочито, официальные разговоры вел всегда чрезвычайно любезным тоном, и ничем не походил на тех финансистов, которые появлялись на карикатурах «левых». Он непременно садился на свою собственную шляпу, вторая пуговица пиджака была застегнута на третью петлю, галстук, как правило, оказывался поверх воротника, а за хлебом он всегда тянулся к тарелке справа.

Бусукэ Курахара летом проводил уик-энды в Кураидзаве или в Атами в местечке Идзусан. В Идзусане он владел довольно большим садом мандариновых деревьев и очень гордился теплым блеском и сладостью созревавших там плодов; ему, с радостью раздаривавшему свои мандарины не только знакомым, но и нескольким бесплатным больницам и детским приютам, было трудно понять, почему это некоторые люди им недовольны.

Вообще-то почти невозможно было представить себе человека, в котором бы соединились столь жизнерадостный облик и поведение со столь пессимистическими взглядами на общество. Гостям, собравшимся на даче Синкавы, было приятно пощекотать себе нервы, слушая, как из уст этого человека, стоящего на вершине финансового капитала Японии, звучат рассказы о печальном, гибельном, тревожном будущем страны.

Больше, чем смерть премьер-министра Инукаи, Курахару тревожила отставка министра финансов Такахаси. Конечно, премьер-министр Сайто советовался с ним по поводу формирования кабинета и всячески подчеркивал, что без помощи Курахары не может работать, но Курахара нюхом чуял в новом премьере что-то подозрительное.

Такахаси был для него в кабинете Инукаи «своим», тем, кто решительно проводил политику отмены запрета экспорта золота, кто втайне разделял мысли классических буллионистов, считавших национальным богатством только драгоценные металлы, кто саботировал новую политику и, в конце концов, будто специально для Синкавы, играл роль консерватора.

Самого же Синкаву больше волновало, как бы не отстать от лондонской моды, поэтому ход его действий определили подробности лондонской «Тайме» по поводу временной отмены Англией в сентябре прошлого года системы золотого стандарта.

Правительство Вакацуки во всеуслышание заявило, что Япония не намерена снимать запрет на экспорт золота и под давлением «правых» объявило покупку долларов чуть ли не государственным мятежом, но каждый раз, когда правительство делало очередное заявление, число спекуляций возрастало. Барон Синкава вовсю скупал доллары для спекуляций, деньги все перевел в швейцарский банк: он не собирался сложа руки ждать внезапных перемен, которые должны были наступить со сменой кабинета, и встал на сторону тех, кто поддерживал рефляцию.[82] Он, следовательно, связывал больше надежд с новым кабинетом министров, нежели с нерешительными экономическими мерами прежнего правительства. Освоение блистательной Маньчжурии приблизит рефляцию в стране. Барон привык витать в облаках, и здесь на бедной, покрытой вулканическим пеплом земле Каруидзавы, перед глазами его, словно разнообразное меню кафе Рояль, возникло видение богатых недр Маньчжурии. Он подумал, что сможет полюбить этих глупых военных.

Прежде жена барона считала недопустимым, чтобы мужчины вели свои разговоры без женщин, но со временем ее взгляды переменились: «Оставим мужчинам их споры, а женщины будут наблюдать». И теперь, взглянув на мужчин, собравшихся вокруг Курахары, она, обернувшись к его жене и жене маркиза Мацугаэ, сказала:

— Ну, вот, началось.

Печально опущенные к вискам брови госпожи Мацугаэ, казалось, прямо переходили в опущенные на уши волосы, среди которых была заметна седина.

— Этой весной я надевала в английское посольство кимоно, так посол, который прежде видел меня только в европейском платье, был просто поражен, наговорил кучу комплиментов, сказав в том числе, что мне больше идет кимоно, я же была просто разочарована. Даже такой человек видит в японской женщине только японку. Я согласна, что придуманный мастером дизайн… — на красном фоне, как в театральных костюмах. Но ивовые ветки в снегу и бабочки, золотой и серебряный лак, все сверкает, поэтому я чувствовала себя в кимоно как в европейском платье, — жена Синкавы, полагая, что так должна вести себя гостеприимная хозяйка, начала с разговора о себе.

— Посол, наверное, хотел сказать, что вам, Дзюнко, идут яркие вещи. Европейское платье с кимоно решительно не сравнится — оно всегда скромных тонов, — заметила супруга министра.

— Да. В европейской одежде как-то мало оттенков. Она всегда смотрится блекло. Если же надеть что-нибудь более яркое, то оно, наоборот, будет старить, и в такой одежде будешь выглядеть деревенской старухой откуда-нибудь из Уэльса, — Дзюнко Синкава выкладывала все подряд.

— Платье на вас очень хорошего цвета, — госпоже Мацугаэ пришлось похвалить вечерний наряд Дзюнко. На самом деле ее интересовало только больное колено мужа. Ей казалось, что эта боль распространяется по всему их дому: у каждого начинают слабеть суставы. Она украдкой взглянула в сторону укрытого пледом мужа. Прежде такой шумный, говоривший без умолку, теперь он равнодушно внимал рассказам других.

Барон Синкава не умел спорить, поэтому он подставил Курахаре виконта Мацухиру, у того были такие же взгляды и положение, не налагающее ответственности. Скандальный, молодой член Верхней палаты парламента, тесно связанный с военными, выказал готовность бросить в споре вызов Курахаре.

— Мне не по душе, что вокруг твердят «Сейчас кризис», «Сейчас критический момент», — начал виконт. — Все движется в верном направлении. Конечно, события пятнадцатого мая — печальный инцидент, но он придал правительству решимости, экономику Японии спасли от депрессии, в общем, направили Японию в нужном направлении. Как говорится: «Не было бы счастья, да несчастье помогло» — это именно тот случай. Ведь обычно история развивается подобным образом.

— Хорошо, если бы это было так, — отозвался тихим, глухим голосом Курахара. — Но я вовсе так не думаю. Что такое рефляция? Обычно говорят, это — регулируемая инфляция: можно выпустить страшного зверя по имени инфляция из клетки, надев ему на шею цепь. Однако цепь сразу порвется. Главное — не выпускать зверя из клетки.

Для меня это очевидно. Сначала материальная помощь деревне, материальная помощь безработным, рефляция — делать нужно все, тут никто возражать не станет. Среди этого инфляция, вызванная военными расходами. И вот рассвирепевший зверь разрывает цепь. Его уже не остановить. Армия начинает нервничать, но его уже не догонишь.

Поэтому с самого начала зверь должен быть заперт в клетке, а клетка есть наш золотой запас. Эта «золотая клетка» — самая надежная. Она эластична: когда зверь вырастает, ячейки клетки становятся крупнее, когда зверь уменьшается в размерах, то и ячейки становятся мельче. Для Японии в мире нет иного пути, кроме как иметь достаточный запас звонкой монеты, препятствовать падению курса, завоевывать международное доверие. Если же для оздоровления конъюнктуры выпустить зверя из клетки, то в угоду временным улучшениям мы ошибемся в планах, рассчитанных на сотни лет. Следующим шагом после снятия запрета на вывоз золота должно быть осуществление здоровой денежной политики, опирающейся, по возможности, на систему золотого стандарта, целью должно быть немедленное возвращение к этой системе, а правительство, напуганное событиями пятнадцатого мая, кинулось в другую крайность. Меня беспокоит именно это.

— Но этому есть объяснение, — не сдавался виконт Мацухира. — Если не обращать внимания на то, что нищает деревня, растет безработица, то дело не ограничится инцидентом пятнадцатого мая. Мы и не заметим, как грянет революция. Вы видели толпы крестьян, осаждавшие в июне парламент в период чрезвычайной сессии? Заметили силу крестьянских организаций, которые представили прошение о немедленном предоставлении деревне отсрочек по платежам, совсем как в чрезвычайной ситуации? Крестьяне не удовлетворились тем, что пришли к парламенту: они двинулись в армию, был еще шум, когда крестьяне вместе с солдатами, через командира одного из полков, подали подписанную ими петицию императору.

Вы говорите, что рефляция — всего лишь временная мера, но если финансы значительно увеличатся, то в стране появится эффективный спрос, снижение банковского процента оживит деятельность мелких и средних предприятий, освоение Маньчжурии перенесет развитие нашей экономики на материк, расширение военных расходов поднимет тяжелую и химическую промышленность, повышение цен на рис спасет деревню, можно будет оказать материальную помощь безработным…

Чтобы не оказаться втянутыми в войну, мы должны шаг за шагом двигаться по пути индустриализации Японии, разве не так? Вот что я называю «верным направлением».

— Вы, молодой человек, оптимист. У нас, пожилых людей, есть знание и опыт, и все-таки мы не можем предвидеть будущее.

Вот вы все печетесь «крестьяне, крестьяне», но страну не спасут сантименты. Тогда, когда народ должен стиснуть зубы и терпеть, его сплоченность нарушают все те, кому выгодно обвинять высшие слои общества или финансовые круги.

Подумайте вот о чем. Рисовые бунты 7-го года Тайсё.[83] Вот это действительно был критический момент для нашей страны, которую по праву зовут «страной рисовых колосьев», но ведь сейчас, при росте производства риса в Корее, на Тайване, риса в стране предостаточно. Все, кроме крестьян, благодаря резкому падению цен на продукцию сельского хозяйства, перестали испытывать проблемы с продовольствием: пусть в период депрессии и выросло количество безработных, те революционные настроения, о которых говорят «левые», не получили распространения. Разве не так? С другой стороны, как бы крестьяне ни голодали, они не станут слушать пропаганду «левых».

— Но ведь пятнадцатого мая против премьера и правительства выступили военные. Наша пехота — это ведь как раз деревенские.

Присущая молодому виконту решительная манера выражаться была не слишком вежлива, но Курахара не относился к чувствительным натурам. Когда он говорил, казалось, у него изо рта, как у героев средневековых христианских гравюр, вылетает похожее на белый флаг облачко — свидетельство святости их слов, речь текла плавно. Курахара пил сладкий коктейль Манхэттен, поэтому слетавшие с влажных губ, произносимые глухим голосом слова казались такими же сладкими и гладкими. На внушительном лице постоянно присутствовала слабая улыбка, зажав во рту зубочистку с красным кончиком, он словно собирался проглотить все тревоги общества.

— А армия еще и кормит своих новобранцев, взятых из бедной деревни, — снова заговорил Курахара. — Меня злит вот что: в прошлом году по сравнению с позапрошлым был неурожай, а крестьяне явно саботировали, противодействовали импорту риса.

— Это просто от отчаяния, — с горящими щеками возразил виконт. Курахара, не отвечая ему, продолжал:

— Я не только анализирую настоящее, я имел в виду будущее. Что такое японский народ? Разные люди дадут разные определения. Я бы определил так: японский народ — это народ, которому неведомы беды инфляции. Он не знает, что при инфляции финансовый капитал защищают, обращая деньги в товар. Нам не на миг не следует забывать, что мы имеем дело с наивным, неосведомленным, пылким, сентиментальным народом. Народ, которому неведомо даже то, как защитить себя, прекрасен. Действительно, прекрасен. Я люблю японский народ и именно потому ненавижу типов, которые стремятся завоевать популярность, пользуясь его счастливым неведением.

К тому же политика экономии денежных средств непопулярна, а политика инфляции способствует популярности. Однако только мы знаем, в чем состоит счастье нашего наивного народа, и стремимся его приблизить, оттого и неизбежны определенные жертвы.

— И в чем же состоит это полное счастье? — с нажимом спросил виконт.

— А вы не знаете? — Курахара, словно поддразнивая собеседника, тепло улыбнулся и чуть-чуть склонил голову набок. С энтузиазмом внимавшие слушатели невольно повторили его жест; березовая роща, за которую цеплялось заходящее солнце, застыла в печальной неподвижности, выставив белые, как у подростка, колени. По газону, словно на него бросили огромную сеть, расползлись сумерки. И все вдруг увидели призрак этого золотистого «полного счастья», о котором говорил Курахара. Оно походило на огромную золотую рыбу, которая, сверкая чешуей, билась в сети, вытащившей ее со дна сумерек. Курахара заговорил:

— Не знаете? Это… стабильность денежной единицы!

Все подавленно молчали. Курахара не обратил никакого внимания на реакцию слушателей. Ласковое выражение на его лице постепенно, будто слоем лака, покрылось грустью.

— В этом нет ничего таинственного, все это общеизвестно, и именно потому делается тайной… Ее действительно знаем только мы, значит, на нас возложена важная миссия.

Мы собираемся вести этих наивных людей шаг за шагом, и так, чтобы они не знали об этом, к полному счастью, но, пугаясь опасностей, порой невольно прислушиваемся к голосу дьявола, нашептывающему. «А вот более удобный путь», и тут взору предстает приятная, заросшая цветами дорога, поэтому, когда вдруг на нее обрушивается снежная лавина, мы просто тонем в губительном водовороте.

Экономика не благотворительность, поэтому нужно рассчитывать на то, что десятью процентами придется пожертвовать. Оставшиеся девяносто наверняка будут спасены. Оставьте положение как оно есть, и будут уничтожены все сто процентов.

— Другими словами, крестьяне, которые составляют эти десять процентов, должны умереть с голоду, — виконт Мацухира довольно опрометчиво употребил выражение «умереть с голоду»: люди, собравшиеся в таком месте, эмоционально не могли его воспринять. Кто-то назвал бы это выражение фальшивым, бросавшим вызов этикету. Как бы это выражение ни поясняли, звучало оно как некая гипербола. Оно было достаточно неприятно, ужасно безвкусно, тенденциозно. Смело употребивший это выражение виконт сразу стал заметен.

Курахара продолжал разглагольствовать, вскоре появился метрдотель-француз и сообщил хозяйке, что ужин подан, но госпоже Синкаве пришлось ждать, пока Курахару утомит собственное красноречие. Наконец он закрыл рот и поднялся с места — в центре плетеного кресла, плохо различимого в сумерках, лежал раскрытым серебряный портсигар, папиросы, белевшие, словно ряд зубов, были раздавлены тяжестью тела.

— Ах, опять! — воскликнула, заметив это, его жена, и гости открыто рассмеялись, как делали это всегда, столкнувшись с какой-нибудь из его привычек.

Госпожа Курахара, выбрасывая сломанные папиросы, спросила:

— И почему у тебя все время так?

— У этого портсигара крышка просто сама открывается.

— И все-таки, почему же ты сел на открытый портсигар?

— Тогда бы он не был господином Курухара, — пошутила госпожа Синкава, ступая по пятнам света, которые отбрасывали на газон горящие в доме лампы.

— Странно. Неужели не больно было сидеть?

— Я думал, дело в кресле.

— Да, да. Почему-то в наших плетеных креслах больно сидеть, — воскликнула супруга барона, и все рассмеялись.

— Наверное, все-таки лучше, чем на стульях в местных заведениях, — рассеянно высказался барон. В Кураидзаве был только один старый кинотеатр, перестроенный из конюшни.

Маркиз Мацугаэ как-то оказался выключенным из беседы. За ужином министр, оказавшийся его соседом по столу, не зная, о чем говорить, задал ему вопрос:

— Вы встречались в последнее время с господином Ёситикой Токугавой?

Маркиз задумался. Вроде бы он встречался с ним прежде, а может быть, это было несколько дней назад. Во всяком случае, маркиз Токугава ни разу не обратился к маркизу Мацугаэ с каким-нибудь важным предложением. Когда они сталкивались в вестибюле парламента или дворянском собрании, то и тогда обычно обменивались несколькими словами только по поводу сумо.

— В последнее время я его почти не вижу, — сказал маркиз Мацугаэ.

— Он все создает общества для местных военных — общества воспитания высокой морали — господин Токугава любит заниматься подобными вещами.

— Он очень любит, когда его выбирают руководителем «правые» из бывших военных, эти игры с огнем — дело серьезное, — сказал гость, сидевший за столом напротив.

— Уж лучше играть с женщинами, играть в любовь, — сказала Дзюнко Синкава таким тоном, от которого, казалось, цветы на столе чуть не завяли. Когда она говорила о любовной игре, то делала это без эмоций, без стеснения, и окружающим было очевидно, что для нее эта игра совершенно невозможна.

За супом разговор перекинулся на темы все больше аристократические. Например, разгорелся спор, как бы в этом году незаметно поучаствовать в танцах деревенских жителей, посвященных празднику Обон.[84] В Кураидзаве его отмечали по-старому. Маркиз Мацугаэ вспомнил бумажные фонарики из Гифу, которые в Обон висели в гостиных их усадьбы в Токио, всплыли воспоминания о покойной матери. В свое время мать, продав свои акции, купила за три тысячи иен огромный участок в Сибуе в 140 тысяч цубо, но в середине Тайсё юо тысяч цубо она продала, так и не получив денег от акционерной земельной компании в Хаконэ, которая купила их по пятьдесят иен за цубо, мать умирала, страдая от этой мысли.

— Деньги еще не пришли? Еще нет? — часто спрашивала больная, и окружающие, стараясь оградиться от этих настойчивых вопросов, лгали: «Пришли, пришли», но умирающая никак не верила.

— Не надо лгать. Когда деньги придут, по всему дому разнесется скрип их шагов. Сейчас ведь его не слышно? Во всяком случае, когда я услышу эти шаги, то спокойно умру, — повторяла мать. Деньги с всякими сложностями, но всё-таки были полностью выплачены уже после смерти матери. Однако больше половины их маркиз потерял во 2-м году Сева,[85] когда обанкротились сразу пятнадцать банков. Хромой дворецкий Ямада из чувства вины тогда повесился.

Мать умерла, не вспоминая о Киёаки, говоря только о деньгах, и с ею смертью из жизни семьи ушла вся героика и романтика. Маркиз предчувствовал, что в его собственной смерти и последних годах жизни уже не будет никакого отблеска величия.

В доме барона Синкавы по-английски после еды мужчины, оставшись в столовой, курили сигары, а женщины перешли в гостиную. Согласно традиции, унаследованной от времен королевы Виктории, мужчины не собирались возвращаться в женское общество до тех пор, пока полностью не насладятся напитками. Это раздражало госпожу Синкава, но ничего не поделаешь — таков английский обычай.

Во второй половине ужина пошел дождь, вечером непривычно похолодало, поэтому в камине поспешно разожгли березовые поленья. Маркизу Мацугаэ плед уже был не нужен. Мужчины погасили верхний свет и расположились у огня.

Опять вытащили тему, которая исключала маркиза Мацугаэ из общей беседы. Первым заговорил министр:

— Хорошо было бы все, о чем вы сейчас говорили, убедительно изложить премьеру. Он ведь явно настроен остаться в стороне, хотя и подвержен веяниям времени.

— Я постоянно говорю ему об этом, — отозвался Курахара. — Вы прекрасно знаете, что он тяготится мною.

— Премьеру в данном случае опасность не угрожает… — сказал министр. — …Я не стал говорить это в присутствии женщин, чтобы не волновать их, но вам следует позаботиться о личной безопасности. Вы — опора японской экономики, будет ужасно, если с вами произойдет то же, что с господином Иноуэ[86] или господином Даном.[87] Никакими мерами не стоит пренебрегать.

— У вас, наверное, есть достоверная информация, — произнес Курахара своим глухим, без всякого выражения голосом. Если в этот момент тревога и промелькнула на его на лице, понять это было невозможно — отблески пламени, дрожащего в камине, казались резкими движениями щек. — Мне приходили разные письма, в которых описывалась казнь изменника, полиция по этому поводу забеспокоилась, но я уже в таком возрасте, когда ничего не боюсь. Меня тревожит будущее страны, а не личная безопасность. Поступать как тебе нравится тайком от охраны — поистине детское удовольствие. Одни в излишней тревоге дают мне ненужные советы, другие рекомендуют употребить для личной безопасности деньги и предлагают свое посредничество, но я ничего не хочу предпринимать. Нет смысла покупать свою жизнь за деньги.

Это заявление было сделано с большим пафосом и подпортило настроение слушающим, но Курахара не заметил реакции. Виконт Мацухира грел руки у огня: от ухоженных ногтей до тыльной части они нежно порозовели. Глядя на пепел осыпавшейся на ногти сигары, он снова завел разговор, явно собираясь напугать присутствующих.

— Это рассказывал человек, который в Маньчжурии командовал взводом: это просто душераздирающая история, я хорошо ее запомнил. Однажды командир взвода получил письмо от отца одного из своих солдат — это все бывшие крестьяне. Отец писал, что семья погрязла в ужасной бедности, стонет от голода. И он просит поскорее послать своего хорошего сына на верную смерть, потому что у семьи нет никаких средств к существованию, кроме пособия семье погибшего. У командира не хватило смелости сразу показать это письмо рядовому, но тот почти сразу после письма по стечению обстоятельств погиб славной смертью.

— И что, это правда? — спросил Курахара.

— Я собственными ушами слышал рассказ командира взвода, так что сомнений быть не может.

— Вот как? — отозвался Курахара, и у камина стало тихо — не слышно было ни треска смолы, пузырившейся на дровах, ни голосов. И тут всеобщее внимание привлек новый звук: Курахара, достав платок, высморкался. В свете огня было видно, как слезы, оставляя бороздки на толстой коже, катятся по его щекам.

Эти непонятные слезы потрясли присутствующих. Больше всех поразился, увидав слезы Курахары, виконт Мацухира, но расценил это как дань своему мастерству рассказчика. Маркиз Мацугаэ тоже уронил слезу. Далеко не сентиментальный, он таким образом реагировал на чужие слезы: старость — это когда невозможно следовать собственным душевным порывам. Пожалуй, один барон Синкава смотрел на слезы Курахары, которые, как их ни толкуй, оставались загадкой, соответствующим образом. Синкава был человеком холодным, а поэтому полностью огражден от эмоций. Слезы — опасное оружие. Если, конечно, их появление не связано с ослаблением рассудка.

Барон, несколько взволнованный и озадаченный, пропустил момент, чтобы небрежно бросить наполовину выкуренную сигару в огонь камина, как это он делал всегда.

16

На аудиенции у принца Тоина Исао не собирался излагать свои идеи, вместо этого он покажет принцу «Историю „Союза возмездия“». Конечно, Исао не мог просто предложить ее почитать, поэтому решил преподнести принцу в подарок новый экземпляр. Впервые на что-то сгодилась мать. Исао попросил ее выбрать по возможности скромной расцветки парчу и сделать обложку для подарка. Мать вышивала, вкладывая в это всю душу.

Все эти приготовления стали известны отцу. Иинума позвал сына и сказал, что ему не следует идти к принцу.

— Почему? — удивленно спросил Исао.

— Достаточно того, что я сказал «не следует». Причину сообщать не обязательно.

Сыну было неведомо, как глубоко внутри, сложно переплелись чувства отца. Исао не подозревал, что принц каким-то образом причастен к смерти Киёаки.

Иинума понимал, что объяснить его гнев невозможно, но гнев не давал ему покоя. Конечно, Иинума сознавал, что в тех давнишних событиях принц был скорее потерпевшей стороной, и все-таки, добираясь до самых отдаленных причин смерти Киёаки, Иинума непременно возвращался мыслями к принцу, которого он до сих пор ни разу не видел. Не будь принца, не появись принц в то время и в том месте… — Иинума обычно доходил в своих рассуждениях до этого момента. На самом же деле, не будь принца, Киёаки из-за своей нерешительности, конечно, упустил бы случай сблизиться с Сатоко, — Иинума же, не зная подробностей развития отношений, имел склонность винить во всем принца.

Иинума до сих пор страдал от давнего противоречия между своими политическими убеждениями и пылкими чувствами, которые есть источник веры. Дело в том, что чувство преданности, которое он носил в себе с юношеских лет, чувство пылкое, наполненное когда-то гневом и презрением, обрушивающееся водопадом или извергающееся вулканом, эта безраздельная, слепая преданность была отдана им Киёаки. Точнее, сияющей красоте Киёаки. Его преданность граничила с изменой, постоянно таила обиду, но это чувство нельзя было определить другим словом.

Иинума определял это как преданность. Пусть так. Однако его чувство было наполнено нетерпеливым желанием соединить свой идеал и красоту, далекую от этого идеала, соединить наперекор соблазну этой несказанной красоты, стремящейся отдалить его от идеала, чувство и само возникло из настоятельной потребности соединить несоединимое. Преданность Иинумы всегда была окутана несокрушимой верностью, защищена чувствами, определенными ему судьбой в юности.

Иинума, объясняя что-либо своим ученикам, любил употреблять выражение «милость императорской любви». Он вкладывал в эти слова такие чувства, которые заставляли сверкать глаза слушателей, вызывали дрожь в теле, и было ясно, что источник этих чувств в его юношеском опыте. А где еще он мог их приобрести?

Иинума не был, что называется, аналитиком, поэтому мог забыть источник своих чувств, возникших так давно, но он пронес их огонь сквозь время, зажигал по собственному усмотрению, и тогда его самого охватывал этот давний огонь, теперь он не так быстро загорался и пьянел от него, как в юности, но будь Иинума более самокритичен, то наверняка бы заметил, что теперь лишь имитирует страстность. Понял бы, что он, который жил когда-то миром классической поэзии, теперь живет в поэзии подражания и без конца пытается приспособить виденные им прежде луну, снег, цветы к изменившимся с годами пейзажам. Иинума, что называется, сам того не сознавая, пользовался выражением, в котором для него присутствовало два значения.

Если бы кто-то вдруг усомнился в том, что он почитает императора, он бы просто зарубил того человека, но на это чувство как раз имя принца Тоина бросало холодную, напоминающую о стекающем со стеклянной крыши дожде тень.

— Кто поведет тебя к принцу Тонну? — Иинума довольно спокойно заговорил о другом. Юноша молчал.

— Так кто же? Почему ты мне не говоришь?

— Я не могу сказать.

— Как это не можешь?

Юноша упорно хранил молчание. Иинума рассердился. Его слова «Не ходи к принцу!» — родительский приказ. Объяснять причину он вовсе не обязан. Но то, что Исао не хочет сообщить имени своего знакомого, это, считай, бунт против отца.

На самом деле Иинума как отец вполне мог бы доступно объяснить сыну причину, по которой он сам избегал принца. Он мог сказать: «Этот человек был причиной смерти молодого господина, которому я служил, поэтому тебе не следует с ним встречаться». Но стыд раскаленным докрасна камнем стоял в горле и не давал Иинуме сказать это.

То, что Исао выступил против отца, да еще так далеко при этом зашел, было большой редкостью. Обычно он вел себя как почтительный и скромный сын. Иинума впервые почувствовал в сыне нечто, с чем придется считаться, и сокрушался по поводу собственного бессилия: он, который потерпел неудачу в воспитании Киёаки, теперь, через столько лет, не знал, что делать с воспитанием сына, бывшего полной противоположностью Киёаки.

…А в саду, за окнами комнаты, где сидели друг против друга отец и сын, разливалась после внезапного ливня вечерняя заря, лужи отражали ее свет, и зелень сверкала поистине райским блеском. Прохладный ветер освежал голову, и ярость отца была видна так же ясно, как дно прозрачной лужи, Исао почувствовал, что он может свободно, словно шашку по доске, двигать эту ярость. Запутанность чувств, бушевавших внутри отца, как всегда, была вне его понимания. А цикады стрекотали прямо-таки торжественно.

На столе в обложке из парчи, расшитой ржаво-красными и темно-зелеными нитками, лежала «История „Союза возмездия“». Исао спокойно протянул к книге руку, поднялся. Он собирался молча выйти с ней из комнаты.

Отец схватил книгу первым. И тоже встал.

Отец и сын мгновение смотрели в глаза друг другу. Исао видел во взгляде отца малодушие, отцу недоставало мужества. Однако в его глазах билась ярость, она, казалось, с грохотом копыт взметнулась из глубины души.

— Так ты отказываешься говорить?!

Иинума бросил «Историю „Союза возмездия“» во двор. Разорвалась светившаяся оранжевым цветом гладь лужи. Предназначенная в подарок книга упала в грязную воду. Увидев, как погружается в грязь его святыня, Исао почувствовал прилив гнева, будто перед глазами внезапно рухнула стена. Он непроизвольно сжал кулаки. Отец задрожал от ярости и сильно ударил сына по щеке.

Вошла мать. Минэ физически ощутила напряжение в фигурах мужчин, стоявших в комнате. Мгновение она смотрела на них: у ударившего сына Иинумы подол кимоно задрался, у сына одежда была в порядке. Взглянула во двор, освещенный вечерним солнцем. Сейчас Минэ вспомнила, как сильно был возбужден муж, когда он чуть ее не убил.

Минэ, буквально скользнув по полу, вклинилась между мужем и сыном и закричала:

— Исао, что же это такое! Сейчас же извинись перед отцом. Как можно так смотреть на отца! Быстро проси прощения!

— А ты посмотри на это! — Исао, не притрагиваясь к покрасневшей щеке, опустившись на колено, потянул мать за рукав и заставил ее посмотреть во двор. Над головой Минэ слышала частое, как у собаки, дыхание мужа. По сравнению с освещенным двором в доме было совсем темно, и ей показалось, что этот мрак, наверху, полон невероятными существами, на которых страшно смотреть. Минэ, будто во сне, вспомнилась библиотека в усадьбе маркиза.

И словно в бреду, повторяя тихим голосом: «Быстро извинись. Быстро!», она медленно открыла глаза — реальность приняла форму наполовину утонувшей в луже парчи с красным и зеленым узором. Минэ была поражена. Блестящая под солнцем, залитая грязной водой парча — Минэ восприняла это как собственное наказание. Она даже не сразу вспомнила, что там была за книга.

* * *

Принц сообщил, что ждет их в воскресенье вечером, и лейтенант Хори вместе с Исао отправился в его дворец в Сибе. Семью принца Тонна одно за другим посещали несчастья — скончался не отличавшийся с рождения крепким здоровьем старший брат, а потом друг за другом покинули этот мир отец и мать; его высочество принц Харунорио, обладавший крепким здоровьем, теперь был единственным представителем той семьи. Во время его отсутствия, связанного с несением службы, дома оставались жена и дети — сын и дочь; жена, происходившая из знатной семьи, была спокойной, скромной женщиной, поэтому обычно во дворце стояла глубокая тишина.

Исао долго не мог найти третьего экземпляра «Истории „Союза возмездия“», наконец приобрел его в магазинчике букиниста, завернул на этот раз просто в лист хорошей плотной бумаги, сделал черной тушью дарственную надпись и теперь, следуя за лейтенантом, нес книгу под мышкой, прижав к легкой хлопчатобумажной ткани летней формы. Сегодня впервые он солгал дома о том, куда идет.

Огромные ворота резиденции принца были заперты, фонарь у входа светил тускло, совсем не ощущалось блеска присутствия благородного хозяина. Открылась маленькая калитка, и на гравий дорожки лег свет фонаря, который держал охранник. Когда лейтенант, согнувшись, проходил через калитку, ножны сабли задели ее с легким стуком.

Охранник был извещен о визите лейтенанта, но он все равно доложил о гостях по внутреннему телефону. В продолжение этой процедуры Исао остро ощутил, в какую глубокую тишину погружены деревья, закрывавшие дом, и ведущая вверх дорога, белеющая в лунном свете; в ушах стоял шорох крыльев мотыльков, мошкары, роящихся вокруг старого фонаря караульного помещения.

Вскоре они уже поднимались по дороге: от сапог лейтенанта летели темные, вязкие звуки, напоминавшие о шагах ночного дозора. Исао казалось, что где-то на дне, под гравием еще сохранились остатки дневной жары.

В противоположность резиденции принца в Иокогаме, где все выглядело по-европейски, этот дом был выдержан в японском стиле: над белой в свете луны дорогой, ведущей к вестибюлю, нависала тяжелая крыша, выполненная в китайских традициях.

Рабочий кабинет секретаря принца находился рядом с большой прихожей, но свет там уже не горел, старый дворецкий, вышедший их встретить, принял у лейтенанта саблю и повел гостей в дом. Присутствия людей не ощущалось. Одна стена коридора, застеленного ковром каштанового цвета, была по-европейски наполовину закрыта деревянными панелями. Дворецкий в темноте открыл одну из дверей и нажал включатель. Свисающая с середины потолка люстра брызнула во все стороны лучами, яркий свет ударил Исао в глаза. Множество хрусталиков висело в воздухе, словно застывшее облачко света.

Воздушная струя вентилятора мягко овевала лица лейтенанта и Исао, которые, вытянувшись, сидели в покрытых полотняными чехлами креслах. Было слышно, как о сетку на окнах бьются мошки. Лейтенант молчал, Исао тоже. Принесли охлажденный ячменный чай.

На стене висел огромный гобелен, изображавший батальные сцены средневековой Европы. Конец копья, который выставил сидящий на коне всадник, пронзил грудь откинувшегося назад пехотинца. Кровь, залившая его грудь, уже засохла, побурела, приобрела цвет красной фасоли. «Цвет как на старом фуросики, — подумал Исао. — И кровь, и цветы засыхают быстро и легко меняют цвет, этим они очень похожи. Поэтому кровь и цветы продолжают жить как воплощение той славы, которую принесли, — ведь слава подобна металлу».

Открылась дверь, и вошел его высочество принц Харунорио, одетый в белый полотняный пиджак. Он появился просто, без всякой помпы, его приход смягчил, ослабил повисшее в воздухе напряжение. Однако лейтенант мгновенно вскочил с кресла и застыл в неподвижности, Исао поступил так же.

Исао впервые видел на таком близком расстоянии члена августейшей семьи. Принц был невысокого роста и сложён как-то необычно — живот выдавался вперед, так что застегнутый пиджак туго натянулся, мощными выглядели грудь и плечи; в белом костюме со светло-коричневым галстуком на первый взгляд он производил впечатление политического деятеля. Однако загорелое под безжалостным солнцем лицо, коротко стриженная голова, нос прекрасной формы, почти орлиный, с длинным разрезом глаза, полные достоинства, растущие над верхней губой глянцевито черные усики, — все это говорило о том, что в принце соединились отвага военного и благородство аристократа. Блеск глаз завораживал собеседника, но зрачки казались неподвижными.

Лейтенант представил Исао, который низко склонил голову.

— Так это тот молодой человек, о котором ты мне говорил? Садись, устраивайся поудобнее… Последнее время из молодых я общаюсь только с солдатами, поэтому и захотел встретиться с типично гражданским. Исао Иинума, правильно?! Имя твоего отца мне знакомо, — непринужденно проговорил его высочество.

Лейтенант говорил, что принцу можно сказать все, что думаешь, поэтому Исао немедленно спросил:

— А вы когда-нибудь принимали отца? — и получил в ответ «нет». Почему отец испытывает к принцу, с которым ни разу не встречался, такую антипатию, становилось еще более непонятным.

Потом принц и лейтенант пустились в воспоминания о сослуживцах. Исао искал случая вручить свой подарок: он слабо надеялся, что лейтенант поможет ему в этом. Но лейтенант, похоже, уже забыл о книге.

Исао ничего не оставалось, как молча наблюдать за поглощенным приятной беседой принцем, сидящим по ту сторону стола. Белый, незагорелый лоб сверкнул под лучами люстры, топорщились подстриженные короткие волосы.

Принц, видимо, почувствовал пристальный взгляд Исао и вдруг перевел взгляд с лейтенанта на него. Их глаза встретились: казалось, стенки старого железного, давно умолкнувшего, покрытого ржавчиной колокола, который и не думал звонить, коснулся неведомо как освободившийся язык. Исао не понял, что сказали глаза принца, принц и сам, наверное, этого не знал. Однако в это мгновение их связало странное чувство, непохожее на обычные любовь или ненависть, неподвижные зрачки откуда-то изнутри мгновенно залила печаль и сразу, словно вода, погасила огонь, горевший в пристальном взгляде Исао.

«Лейтенант смотрел на меня таким же взглядом, тогда, когда мы фехтовали, — подумал Исао. — Но тогда мы точно говорили без слов. Но взгляд принца ничего не сказал. Может, я ему не понравился?»

Он услышал, как принц, вернувшийся к разговору с лейтенантом, поддерживая какие-то резкие высказывания, которые Исао пропустил, сказал:

— Да. Аристократы тоже виноваты. Их принято считать оплотом императорского дома, но среди них есть такие, кто никогда не поддержит монарха. И началось это не сейчас. Так вот, лейтенант Хори. Такое случалось и раньше. Я полностью согласен с тем, что тех, кто должен быть образцом для народа, следует наказывать за спесь и высокомерие.

17

Для Исао оказалось полной неожиданностью, что принц так резок в оценке аристократии, к которой принадлежит сам, но, наверное, принцу часто приходилось сталкиваться с испорченностью в аристократической среде. Можно сказать, испорченность политиков и предпринимателей, хотя они находились далеко, ощущалась как запах падали, доносившийся откуда-то с цветущего летом поля, а зловоние аристократии смешивалось с присущим ей ароматом благовоний. Исао спросил было имена тех, кого принц считал особо испорченными, но принц из осторожности этого не сказал.

Немного освоившись, Исао протянул сверток с книгой:

— Это вам в подарок. Книга подержанная, не очень чистая, но в ней все, что мы чувствуем, мы хотим сохранить дух, которым проникнута эта книга, — Исао смог выговорить это гладко, не запинаясь.

— О-о, «Союз возмездия»? — воскликнул принц, развернув сверток и взглянув на название.

— Мне кажется, книга передает суть «Союза возмездия». Эти студенты дали клятву создать в наши дни «Союз возмездия»… — поддержал Исао лейтенант.

— И ворвутся не в гарнизон Кумамото, а в Третий полк, что стоит в Адзабу, — пошутил принц, но, когда он внимательно перелистывал страницы, вид у него был серьезным. Потом, неожиданно отведя глаза от книги, он пристально посмотрел на юношу и сказал:

— Я хочу спросить… А что ты намерен делать, если… если вдруг его величество не разделит твоих намерений или действий?

Это был вопрос, который мог задать только принц, и никто другой, даже из императорской семьи. Лейтенант и Исао снова напряглись, застыли. По воцарившейся в комнате атмосфере было понятно, что вопрос, обращенный к Исао, относился и к лейтенанту: цели, о которых сам лейтенант не говорил, намерения, с которыми он привел сюда этого неизвестного юношу… принц спрашивал и об этом. Он не был непосредственным начальником Хори, и все-таки как командир полка принц имел информацию, хотя и не мог прямо задать вопрос, касающийся этой информации, какому-то лейтенанту, поэтому Исао неожиданно осознал свое положение: и для лейтенанта, и для принца он играл роль переводчика, марионетки, выполнявшей чью-то волю, пешки в шахматной игре. Конечно, это был откровенный, не преследующий явных выгод разговор, но для Исао он оказался первым опытом участия в водовороте политических страстей. Положение было достаточно неловким, но Исао был Исао, поэтому ему ничего не оставалось, как по возможности прямо ответить на этот вопрос. Перевязь сабли лейтенанта слабо звякнула о подлокотник соседнего кресла.

— Как и члены «Союза возмездия», немедленно сделаю харакири.

— Вот как? — выражение лица принца, который сейчас был командиром полка, говорило о том, что он привык к подобным ответам.

— Ну, а если, если император одобрит твои намерения и действия?

Ответ Исао прозвучал мгновенно:

— В таком случае тоже немедленно покончу с собой.

— О-о-о, — в глазах принца впервые появился блеск живого интереса. — Почему? Объясни.

— Попробую. Для меня быть преданным — это как если бы специально для его величества слепить своими руками из обжигающего до ран риса колобок. Если император не голоден и вернет еду холодно или швырнет мне ее в лицо со словами: «Можно ли есть такую гадость», то мне останется только удалиться с прилипшими к лицу рисинками и сделать харакири. Если же император голоден и с удовольствием съест колобок, я должен буду немедленно удалиться и с благоговением покончить с собой. Я виноват в том, что своими недостойными руками слепил колобок и преподнес его как божественную пищу, и моя вина неминуемо карается смертью. Так что же, ничего не делать, оставить рис под рукой? Рис скоро испортится. В этом, наверное, тоже присутствует преданность, но я называю ее трусливой. Мужественная преданность заключается в том, чтобы, презрев смерть, поднести императору эту со всей душой приготовленную еду.

— Несмотря на сознание вины?

— Да. Военные, и прежде всего вы, ваше высочество, — счастливые люди. Потому что имеете счастье отдать свою жизнь по приказу его величества. Однако простые люди должны всегда осознавать, что их не определенная приказом преданность может обернуться проступком или преступлением.

— Разве «Блюди закон» — не приказ его императорского величества? Ведь суд у нас императорский.

— То, что я называю преступлением, не есть преступление против закона. Жить в мире, осененном великой мудростью, и ничего не делать — вот главное преступление. Чтобы искупить его, следует совершить даже кощунство — приготовить из горячего риса колобок и поднести его императору, выразив свою преданность действием. И немедленно сделать харакири. Смерть все смоет, но пока живешь, на всяком пути можешь совершить преступление.

— Это очень сложно, — принц, тронутый искренностью Исао, сказал это с улыбкой, пытаясь как-то остановить поток красноречия юноши. Улучив момент, лейтенант сдержал Исао:

— Довольно. Уже все понятно.

Исао был очень взволнован этим разговором. Он отвечал со всей прямотой члену императорской семьи, это создавало ощущение, будто он излагает все свои сокровенные мысли фантастически слепящему свету, разливающемуся за спиной принца. Исао мог сразу ответить на вопрос, потому что эти идеи он давно вынашивал, закалил в собственном сердце.

Одна мысль о том, что он ничего не делает, сидит сложа руки, приводила Исао в содрогание, словно он видел себя, пораженного проказой. Следовательно, было легко вообразить такое состояние преступлением, роковым, столь же неизбежным, как воздух, которым дышишь, или как земля, на которой живешь. Для того чтобы в этой среде самому оставаться чистым, необходимо воспользоваться другой формой преступления, во всяком случае черпать душевные силы в настоящем преступлении. Тогда наконец соединятся на крутом обрыве, где гуляет меж соснами ветер, в свете восходящего солнца, преступление и смерть, харакири и слава. Исао не стремился в пехотную или морскую офицерские школы, потому что там воспитывается уже известная форма и преступление-бездействие исключается. Порой Исао, может статься, влекло к самому преступлению, как средству достичь славы. Он не считал себя чистым, непорочным в том смысле, как это толковал учитель и духовный отец «Союза возмездия» Оэн Хаяси, утверждая, что все люди — дети бога. Исао постоянно, нетерпеливо стремился хотя бы чуть-чуть коснуться этой чистоты, иногда он, вскарабкавшись на шаткую подставку, с трудом дотягивался до нее кончиками пальцев, но чувствовал, что подставка вот-вот рухнет. Он осознавал, что определить божественную волю так, как учил наставник Оэн, в его время невозможно. Гадание, которым он стремится определить божью волю, содержит элементы этой непрочной, опасной подставки. То, что она опасна, — и есть преступление. И больше всего преступно то, что гадания нельзя избежать.

— И в самом деле есть такая молодежь? — сдерживая чувства, спросил принц у лейтенанта. Исао подумал: «Меня можно наблюдать как одного из них». И словно почувствовал резкий толчок — ему захотелось стать в глазах принца классическим образцом. Для этого следовало умереть.

— На таких студентов можно возлагать надежды, они — будущее Японии. В армии я как-то не сталкивался с инициативой. Хорошего человека ты привел, — принц, нарочно игнорируя Исао, выразил благодарность лейтенанту: так и лейтенант заслужил почет, и Исао почувствовал истинное расположение хозяина, а не просто похвалу.

Принц позвал дворецкого и приказал подать лучший виски и черную икру; угощая лейтенанта шотландским виски, принц благосклонно обратился к Исао:

— Ты ведь еще несовершеннолетний, но, судя по твоим взглядам, вполне взрослый, достойный человек. Можешь сегодня вечером выпить. Не беспокойся, если тебя развезет, я отправлю тебя домой на автомобиле. — Исао содрогнулся, представив себе лицо отца, встречающего пьяного сына, доставленного на машине принца.

От этой картины рука, державшая бокал, в который принц, поднявшись, наливал виски, дрогнула. Виски выплеснулся из наклонившегося бокала на белую скатерть из тонкого кружева.

— Ах, — в ужасе воскликнул Исао и бросился вытирать ее поспешно выхваченным носовым платком.

— Простите, — на его низко опущенном лице неожиданно появились слезы стыда.

Он стоял неподвижно с потупленной головой, поэтому принц понял, в чем дело, и пошутил:

— Ну, ладно, ладно. Не делай такого лица, словно готов вспороть себе живот.

— Я тоже прошу прощения. Думаю, у него просто от волнения задрожали руки, — подал голос лейтенант. Исао наконец опустился в кресло, но не мог произнести ни слова, поглощенный своей оплошностью.

Однако слова принца теплом разлились по всему телу и согрели больше, чем виски. Принц и лейтенант еще обсуждали различные политические проблемы, но слова не достигали ушей Исао, растворившегося в чувстве стыда. Принц, казалось, в пылу спора не обращал никакого внимания на Исао, но вдруг, повернувшись к нему, громко сказал голосом, в котором слегка чувствовалось опьянение:

— Ну, в чем дело? Встряхнись! Ты ведь заядлый спорщик!

И Исао был вынужден присоединиться к разговору. Ему казалось, что он понял, почему, по рассказам лейтенанта, принц пользовался у солдат такой популярностью.

Было уже достаточно поздно, лейтенант, спохватившись, объявил, что они уходят. Принц подарил лейтенанту дорогое европейское вино и сигареты со своим гербом, а Исао — печенье с императорским гербом. На обратном пути лейтенант сказал Исао:

— Ты очень понравился принцу. Когда-нибудь он наберет силу, но не следует обращаться к нему с просьбами. И все-таки тебе повезло. А то, что оплошал, не страшно. — Расставшись с лейтенантом, Исао не пошел прямо домой, а заглянул к Идзуцу, вытащил того из постели и вручил коробку с печеньем.

— На, спрячь. Ни в коем случае своим не показывай.

— Хорошо.

У Идзуцу, высунувшего голову в прихожую, от напряжения онемел затылок, он принял маленький пакет и подивился его легкости. Идзуцу решил, что во врученном ему поздней ночью свертке должна быть взрывчатка.

18

Тем летом число единомышленников Исао достигло двадцати человек. Идзуцу и Сагара искали кандидатов, затем с ними встречался Исао и проводил окончательный отбор: участвовать в их союзе разрешалось только преданным, воздержанным на язык студентам. Для отбора единомышленников они использовали прежде всего книгу «История „Союза возмездия“». Ее давали прочесть и просили написать свои впечатления, на основе написанного и происходило начальное отсеивание. Среди кандидатов были такие, кто хорошо излагал свои мысли на бумаге и хорошо понимал текст, но как человек был слаб, и это разочаровывало.

Исао стал терять интерес к занятиям кэндо. Когда он заявил, что не поедет в летний лагерь, старшие товарищи по команде, которые связывали с ним надежды на внушительную победу в турнире между школами, едва не устроили над ним самосуд.

Один из них назойливо допытывался о причинах происшедших с Исао изменений:

— Ты чем-нибудь увлекся? Более привлекательным, чем кэндо. Говорят, ты советуешь студентам прочитать какую-то брошюру, может, создаешь идейное движение?

Исао, предупреждая дальнейшие расспросы, ответил:

— Так это, наверное, «История „Союза возмездия“». Я как раз собирался посоветоваться по поводу создания научного общества, занимающегося историей Мэйдзи.

В сущности, в деле поиска единомышленников заслуги Исао в области кэндо сыграли немаловажную роль. Уважение к имени переходило в восхищение взвешенной речью Исао и его пронизывающим взглядом.

Исао хотел на этом этапе найти случай, чтобы собрать всех своих единомышленников и испытать их стремления и пыл, поэтому за две недели до начала занятий он послал тем, кто уехал на каникулы в родные места, телеграммы и приказал им вернуться в Токио. Учебное заведение в дни каникул — самое надежное место для соблюдения тайны. Собраться было решено в шесть часов вечера перед храмом на территории университета.

В университете Кокугакуин вполне обычным было то, что студенты собирались перед небольшой молельней, где поклонялись целому сонму богов и которую все называли храмом. Студенты факультета богословия, которые в будущем должны были, унаследовав семейное занятие, стать священниками, обычно практиковались здесь в чтении молитвословий, команды со спортивного факультета молились о победе в соревнованиях, каялись, когда проигрывали.

За час до намеченного времени Исао должен был встретиться с Идзуцу и Сагарой в рощице позади храма. Он был одет в легкое летнее кимоно и штаны хакама, на голове была фуражка с белой полосой. Исао сидел на траве, солнце, клонившееся к вершине холма Сакурагаока в Сибуе, откуда просматривалась территория храма Хикава, освещало обтянутую тонкой белой тканью грудь и черные стволы вечнозеленых деревьев. Исао и не подумал искать тени: он ниже опустил козырек фуражки и устроился против заходящего солнца. Его обволакивал жар повлажневшей от пота кожи, вместе с испарениями травы жар поднимался ко лбу. По всей роще разносился громкий стрекот цикад.

Велосипед, кативший внизу по дороге, сверкал под солнцем. Лучи ложились между рядами низких домишек, а под одной из крыш что-то блестело, словно куски стекла. Напрягши зрение, можно было различить машину, стоящую у лавки торговца льдом. Оно ощущалось — это жаркое солнце, которое падало на лед, и тот таял под безжалостными лучами, казалось, даже сюда долетает его резкий стон.

Далеко вытянувшиеся за спиной тени деревьев будто воплощали решимость Исао, которую он проявил сейчас на заходе лета. Ощущаемый всем телом конец лета… Разлука с солнцем… Исао охватил страх, вдруг это круглое, красное светило со сменой времени года поблекнет, потускнеет. И в этом году он упустил шанс умереть под лучами восходящего летнего солнца.

Исао снова поднял глаза вверх и увидел в небе, постепенно окрашивающемся в багряный цвет, огромную стаю стрекоз, казалось, обрели крылья и пустились в полет все кусочки неба, видного в просветах ветвей и листьев. Еще одна примета осени. Признаки, предвещающие холодную струю разума в сильной страсти, кому-то, быть может, доставили бы радость, а Исао опечалили.

— Ты ждал на такой жаре? — с удивлением заметил подошедший Идзуцу. Он и Сагара были в белых рубашках и форменных фуражках.

— Смотрите! Прямо в центре солнца виден лик императора! — сидящий на траве Исао выпрямился. В его словах была какая-то дьявольская сила, обычно она пугала и пробирала до глубин души.

— У его величества на лице страдание, — продолжал Исао.

Ито и Сагара, опустившись рядом с ним, рассеянно дергали травинки, когда они находились рядом с Исао, у них постоянно было ощущение близости обнаженного меча. Порой Исао просто внушал ужас.

— Наверное, все уже собрались, — поправив очки, нарушил молчание Сагара, пытаясь перевести беспричинную тревогу в тревогу, имеющую хоть какое-то основание.

— Собрались. Должны были собраться, — как ни в чем не бывало отозвался Исао.

— Ты все-таки отказался участвовать в сборах команды кэндо. Вот это смело, — немного стесняясь, выразил свое уважение Идзуцу. Исао оставил попытки объяснить причину своего отказа. Дело было не во времени — не настолько уж он был занят нынешней деятельностью. Он не стал участвовать в сборах, потому что ему надоело фехтовать бамбуковым мечом. Надоело, что эти победы даются слишком легко, что он владеет лишь символом настоящего оружия, не связанного с «настоящей опасностью».

Трое друзей горячо обсуждали между собой, как трудно было собрать целых двадцать единомышленников. На недавних Олимпийских играх в Лос-Анджелесе в соревнованиях по плаванию часто упоминали имена японцев и говорили, что в любой школе легко набрать желающих заниматься плаванием, но то, что делали Исао и его товарищи, не было похоже на привлечение людей в спортивный клуб. И причины были другими — не то что сбор на мероприятие, пользующееся сиюминутной популярностью. Они собирали людей, которые должны были сознательно отдать свои жизни ради дела.

Найти молодых людей, которые заявят, что готовы отдать свою жизнь, было не так уж трудно. Но друзья хотели, чтобы из десяти человек десять сразу бы заявили об этом, чтобы они мечтали о пышном венке для своих похорон. Некоторые студенты тайно читали «План реконструкции Японии» Икки Киты,[88] но Исао ощущал в этой книге дух какого-то дьявольского высокомерия. Ее идеи, очень далекие от того, что Харуката Кая называл подлинной любовью и настоящей верностью, действительно возбуждали молодежь, но не таких Исао хотел бы взять себе в товарищи.

Товарищей обретают не с помощью слов, а благодаря глубокому, тайному обмену взглядами. Единомышленниками делает не идея, а что-то более далекое или что-то, обладающее определенными внешними признаками, которые сразу бросаются в глаза. Исао встречался с разными людьми, не только из университета Кокугакуин: были из университета Нитидай, были школьники, как-то его познакомили со студентом из университета Кэйо, тот хорошо говорил, но выглядел легкомысленным и не соответствовал требованиям Исао. Среди кандидатов некоторые утверждали, что находятся под глубоким впечатлением от «Истории „Союза возмездия“», но из неторопливого разговора с ними, становилось понятным, что это деланное чувство, был даже случай, когда по некоторым высказываниям стало ясно, что на встречу явился студент из «левых» со шпионским заданием.

Сдержанность, простота, открытая улыбка — неоднократно свидетельствовали о верности, смелом характере, готовности к самопожертвованию; красноречие, громкие слова, ироничная улыбка — часто говорили о малодушие. За бледностью и болезненностью порой скрывалась невероятная энергия. Полному, робкому человеку недоставало осмотрительности, худому, рациональному — интуиции. Исао заметил, что лицо и внешний вид на самом деле могут сказать многое.

Однако за спиной студентов из большого города не маячила тень недоедающих крестьянских и рыбацких детей, число которых уже достигло двухсот тысяч. Действительность, где выражение «недоедающий ребенок» употреблялось только как модное словечко, обозначающее «обжору», заглушала гневный, хватающий за душу голос. Передавали, что рассказы о том, как в начальной школе в Фукугавасунатё дети уносили специально выдаваемый им на завтрак рис домой, чтобы накормить своих младших сестер и братьев, беспокоили инспекторов, но здесь не было выходцев из той школы. В их университете, куда поступали дети из семей учителей провинциальных школ или священников, мало кто был из зажиточной семьи, зато и редкостью были те, в чьей семье питались реже трех раз в день. Лично наблюдали запустение, обнищание и ужасное положение в деревне только те, чьи отцы были духовными наставниками в таких деревнях. Отцов приводило в печаль то, что они видели, и в негодование — то, чего они не видели. По крайней мере, они негодовали. Ведь ни священники, ни учителя с точки зрения своих обязанностей не несли никакой ответственности за столь ужасную бедность, за то, что крестьяне были брошены на произвол судьбы.

Правительство умело рассортировало богатых и бедных — они почти не встречались. Партийные политики, привыкшие всеми способами избегать реформ, потеряли способность к решительным, жестким поступкам, подобным приказу о запрещении носить меч, изданному в 9-й год Мэйдзи.[89]

Все меры носили незаконченный характер.

Исао не составлял программы. Мы живем в мире, где различное зло действует, одобряя наши бессилие и бездействие, поэтому сама решимость действовать станет нашей программой… Встречаясь с кандидатами в будущие члены их организации, Исао ничего не говорил о планах, ничего не обещал. Когда он считал, что вот этого молодого человека они примут в свою группу, его лицо, до того умышленно строгое, смягчалось, и он, дружески глядя в глаза собеседнику, говорил только одно:

— Ну, что? Будем действовать вместе?

По указанию Исао Идзуцу и Сагара составили на каждого из собравшихся двадцати человек анкету: состав семьи, род занятий отца и братьев, особенности характера, физическое развитие, спортивные достижения, особые способности, любимые книги, даже наличие возлюбленной — все это с их слов было подробно записано и с фотографией включено в справку. Исао был счастлив, что восемь человек из двадцати оказались сыновьями синтоистского духовенства. Дело «Союза возмездия» не прервалось со смертью его приверженцев. И средний возраст собравшихся составлял восемнадцать лет.

Идзуцу по одной передавал анкеты Исао, а тот еще раз внимательно перечитывал их и откладывал информацию в голове. Нужно было запомнить имена. А потом то, что касалось каждого лично, — время от времени нужно было обращаться к каждому со словами, которые бы пронимали до глубины души.

Фактически, уверенность в том, что официальная политика неправильна, обычно приходится на юношеский период, когда человек считает, что родился не в то время. Исао не раздумывал над этим. Когда рекламная башня, высившаяся где-нибудь в городе, смущала его, отправлявшегося в школу, своими плакатами с красавицами, он видел в этом неправильную политику. Их политическое единение должно было опираться на свойственное юношескому возрасту чувство стыда, Исао «испытывал стыд за современное положение».

— Еще месяц назад ты не знал разницы между запальным фитилем и взрывателем, — тихо спорил Сагара с Идзуцу.

Исао молча, с улыбкой слушал. Он велел друзьям как следует изучить взрывное дело, и те упросили своих двоюродных братьев — у Сагара двоюродный брат был строителем, у Идзуцу — военным — научить их.

— Ведь это ты не знал, как подрезать фитиль: прямо или наискось, — парировал Идзуцу.

И оба принялись при помощи травинок и полых сухих веточек тренироваться, как вставлять фитиль в детонатор.

— Здоровский пистон получился, — гордо прокомментировал Сагара, наполовину заполнив землей короткую веточку. — Половина пустая, половина набита порохом.

Конечно, в веточке с дерева не было опасного очарования того, похожего на металлическую гусеницу капсюля из красной латуни, столь несерьезного на вид — в него можно с удовольствием посвистеть, — но который при этом таил силу взрыва. Однако последние лучи летнего солнца, погружавшегося в рощу позади храма Хикава, освещали движения испачканных землей пальцев и заставляли почувствовать далекий запах горелого — запах бойни, которая со временем обязательно произойдет, или, может, это был запах дыма, которым тянуло из ближайших домов, где готовили ужин, а солнечный свет мгновенно превращал землю в порох, сухую веточку — во взрыватель.

Идзуцу тщательно вставил тонкую сухую травинку во «взрыватель», вытащил, измерил длину пустой, незаполненной порохом части, пометил ее ногтем, приложил сухой стебелек, который обозначал фитиль, отчеркнул на нем нужную длину. Затем постепенно ввел в капсюль фитиль до отметки. Если небрежно протолкнуть его слишком глубоко, капсюль взорвется.

— Эх, нет зажима!

— Давай пальцами! Взялся, так делай, — по лицу Идзуцу катился пот, он покраснел от сосредоточенности и напряжения. Он, как его учили, придерживая указательным пальцем головку капсюля, пороховую часть средним, а полую — большим и безымянным пальцами левой руки, приложил к отверстию большой и указательный пальцы правой руки, имитирующие зажим, далеко отвел обе руки влево, отвернул лицо вправо и, с силой повернув правую руку, закрепил фитиль в капсюле. Во время операции он действовал не глядя, отвернувшись, для того чтобы, в крайнем случае, защитить от взрыва лицо, но еще и для того, чтобы подразнить Сагару:

— Ты слишком вертишь головой! Будешь так поворачивать тело, спутаешь операции. Ну, чего беспокоиться о такой роже!

Потом оставалось только, набив в капсюль порох, укрепить и поджечь фитиль, здесь старательно помогал Сагара, используя в качестве пороха землю. И поджечь. Огонь спички, подносимый к еще зеленому стеблю травинки, никак не желал разгораться. В свете зари огонь был незаметен, спичка, догорев до половины, гасла. Фитиль в тридцать сантиметров горит сорок — сорок пять секунд. Травинка была такой же длины, поэтому оба должны были следить, чтобы секундная стрелка прошла пятьдесят секунд.

— Все, бежим!

— Так, уже убежал на сто метров!

Оба, оставаясь на месте, представляли, будто убежали на значительное расстояние, изображали тяжелое дыхание, а потом, переглянувшись, рассмеялись.

Прошло тридцать секунд, потом еще десять. По идее или по времени порох с вставленным капсюлем был далеко отсюда. Однако фитиль был уже запален, условия для взрыва подготовлены безупречно. Огонь неотвратимо полз по шнуру.

Наконец где-то там взорвался невидимый порох. Нечто безобразное, покалеченное вдруг, с движениями, напоминавшими ужасные судороги, взлетело к вечернему небу. Деревья вокруг вздрогнули. Все стало прозрачным, даже звук, он ударился о пламенеющий небосвод… и пропал.

Исао, с энтузиазмом просматривавший документы, неожиданно произнес:

— И все-таки японский меч. Нужно во что бы то ни стало достать двадцать штук. Наверно, некоторые смогут тайком принести мечи из дома.

— Хорошо бы потренироваться, как действовать из положения сидя, и отработать удары на манекенах.

— На это уже нет времени, — тихо сказал Исао, и его слова волнующим стихом отозвались в душах друзей.

— И еще, если получится, то во время каникул, а нет, так в начале осеннего семестра нужно всем походить на занятия учителя Кайдо Масуги, узнать, как совершать очищение. Там можно сказать все, что угодно, он на это смотрит сквозь пальцы. Во-первых, на его занятия можно открыто уходить из дома.

— Но слушать с утра до вечера, как учитель Масуги поносит буддизм!

— Придется потерпеть. Он наш сторонник, — сказал Исао. Потом взглянул на часы и быстро поднялся на ноги.

Исао с товарищами специально пришел чуть позже шести и заглянул через калитку (ворота были уже закрыты) во двор. Под лучами заходящего солнца толпились студенты. В их позах чувствовалось какое-то беспокойство.

— Посчитайте, — сказал Исао тихим голосом.

— …Все пришли! — не скрывая радости, ответил Идзуцу. Исао понял, что не в состоянии долго скрывать радость оттого, что ему поверили. Это, конечно, здорово, что все в сборе. Однако они собрались здесь из-за телеграммы. Из-за ожидания действий. Из-за своей неукротимой отваги. Надо не упустить случая укрепить их решимость.

Крытая красной медью крыша храма в последних лучах солнца казалась темной, и только украшения на концах стропил поблескивали в просветах ветвей дуба и вяза. Рассыпанный за оградой гравий был в тени, но там, где на него падал свет заходящего солнца, гравий напоминал ягоды позднего винограда. И два священных дерева сакаки наполовину темнели в тени молельни, а наполовину были ярко освещены.

Двадцать молодых людей собрались вокруг стоявшего перед храмом Исао. Он видел, как горят зажженные солнцем глаза, чувствовал, что они страстно ждут ту пламенную силу, которая уведет их самих и их души в другой мир.

— Вы собрались сегодня без опозданий, — нарушил молчание Исао. — Я счастлив, что в назначенное время собрались все, даже те, кто ехал издалека, с Кюсю. Однако я собрал вас без определенной цели, хотя, может быть, именно на нее вы рассчитывали. Такой цели нет. С разных концов Японии вы, в общем-то, приехали сюда напрасно.

Среди собравшихся поднялся тихий шепот, возникло движение. Исао возвысил голос:

— Вы поняли? Сегодняшняя встреча совершенно бессмысленна. Она не преследует никаких целей, не предполагает, что вы должны что-то делать. — Исао умолк, поэтому шепот тоже прекратился, всех накрыло разлившееся в сумерках молчание.

Неожиданно раздался сердитый голос. Это был Сэрикава, сын священника из Тохоку.

— Зачем нас собрали? Я не собираюсь терпеть насмешек. Я уехал из дома, простившись с отцом навсегда. Отец постоянно возмущается положением в деревне и говорит, что именно сейчас молодежь должна подняться, поэтому, когда пришла телеграмма, он молча выпил со мной прощальную чарку и послал сюда. Отец не будет молчать, узнав, что меня обманули.

— Да, Сэрикава прав, — немедленно поддержал его другой студент.

— Что вы говорите? Я не помню, чтобы что-то обещал. Вы, получив телеграмму, где было только «Приезжай», дали волю собственному воображению. Разве не так? В телеграмме что-нибудь было написано? Что-нибудь, кроме времени и места? Ну, скажите! — спокойно парировал Исао.

— Это обычная вещь. Разве пишут в телеграмме о деле — «чтобы решиться на важное»? Мы решили, что это намек, что ты объяснишь все. Такое дело, а ты… — высказался Сэяма, однокурсник Исао, но он жил в Токио, и поэтому ему было нетрудно прибыть на встречу.

— Какое это «такое дело»? Просто вернуться к состоянию, когда ничего не происходит. Вы ведь сами заметили, что ошиблись с предположениями, — продолжал спокойно возражать Исао.

Сумерки постепенно сгущались: лица собеседников становились плохо различимы. Все надолго замолчали. Темноту наполняли стрекочущие звуки.

— Что же делать? — печально пробормотал кто-то, и Исао сразу же ответил:

— Тот, кто хочет уйти, пусть уходит. — Во мраке отделился кто-то в белой рубашке, пошел к главному входу, отделились еще двое и скрылись в темноте. Сэрикава не ушел. Он присел на корточки у ограды, обхватив голову руками. Вскоре послышались рыдания, они вызвали во мраке души белый холодный поток, похожий на крошечный Млечный Путь.

— Я не могу уйти. Не могу, — бормотал Сэрикава сквозь рыдания.

— Почему вы все не уходите? Задайте себе этот вопрос, вам все еще непонятно? — воскликнул Исао, ему никто не ответил, но теперешнее молчание было другим: казалось, будто из тьмы возник большой мохнатый зверь. В этом молчании Исао впервые ощутил ответную реакцию. Она была горячей, звериной, наполненной пульсирующей кровью.

— Ладно. Итак, те, кто остался… Будете ли вы рисковать жизнью без всяких ожиданий, без всяких надежд, может быть, ни за что?

— Да, — отозвался чистый голос — Сэрикава, поднявшись, сделал шаг к Исао.

В темноте, когда лицо можно было рассмотреть только на близком расстоянии, к Исао приблизились его мокрые от слез глаза, и со слезами, стоящими в горле, он произнес очень тихо, но вызывающе:

— Я тоже остаюсь. Я молча пойду за тобой куда угодно.

— Ладно. Тогда поклянемся богами. Сделайте два поклона и два раза хлопните в ладоши. Потом я стану произносить слова клятвы. Повторяйте их за мной хором. — Исао, Идзуцу, Сагара и оставшиеся с ними семнадцать человек хлопнули в ладоши: словно море в темноте ударило в борт лодки. Исао произнес:

— Клянемся: учиться чистоте у «Союза возмездия», самоотверженно изгонять демонов и всякую нечисть.

Молодые звонкие голоса хором повторили:

— Клянемся: учиться чистоте у «Союза возмездия», самоотверженно изгонять демонов и всякую нечисть.

Голос Исао отражался от смутно белеющих дверей храма, он звучал сильно, глубоко, патетично, словно юношеские мечты рвались из груди. На небе уже появились звезды. Где-то далеко прогромыхал трамвай. Исао продолжал:

— Клянемся: быть верными дружбе, поддерживая друг друга, ответить на призыв родины.

— Клянемся: не искать власти и личной славы, идти на верную смерть ради отчизны.

Клятва закончилась, и сразу кто-то сжал руку Исао. Сжал обеими руками. Потом все стали пожимать руки друг другу и проталкивались к Исао, чтобы пожать ему руку.

Глаза, привыкшие к темноте, видели в свете звезд руки, которые тянулись со всех сторон для пожатия. Никто ничего не говорил. Все слова казались сейчас легковесными.

Руки, будто внезапно разросшийся плющ с листьями, влажные от пота, сухие, жесткие, мягкие на ощупь, прочно сплетясь, передавали друг другу биение крови и жар тела. Исао мечтал о том, чтобы вот так они прощались бы друг с другом когда-нибудь на поле боя. С чувством выполненного долга, истекающие кровью, последним усилием воли удерживая сознание, в котором, словно красная и белая нити, переплелись страдание и радость…

Когда их стало двадцать, школа Сэйкэн для общей встречи уже не подходила. Отец сразу бы начал упрекать Исао за его затеи. С другой стороны, и у Идзуцу было тесно, да и дом Сагары был не больше.

Эта мысль с самого начала мучила их троих, но они ничего не могли придумать. Даже если сложить все их карманные деньги, этого будет недостаточно, чтобы повести всех куда-нибудь поесть, опять же в кафе не станешь говорить о важных вещах.

Исао больше других ощущал, как трудно будет сегодня разойтись просто так, после этого объединившего их всех рукопожатия под звездами. К тому же хотелось есть. Все они наверняка голодны. Исао в растерянности посмотрел в сторону главного входа, освещенного неярким светом фонаря.

Чуть в стороне от того места, куда светил фонарь, слабо виднелось что-то, напоминающее луноцвет. Там неподвижно стояла, потупившись, прячась от посторонних глаз, женщина. Исао тотчас ее заметил и уже не мог отвести взгляда.

Что-то в душе сразу сказало ему, кто это. Однако ему хотелось, чтобы некоторое время все оставалось так, как будто он ее не узнал. Женское лицо, выступающее в причудливой темноте, еще не приобрело имени, был только аромат, который он узнал прежде, чем в голове возникло имя. Вот так, двигаясь ночью по узкой тропинке, раньше, чем видишь цветок, ощущаешь аромат душистой маслины. Исао хотелось продлить это ощущение. Именно в такой момент женщина предстает женщиной, а не человеком с именем.

Дело было не только в этом. Благодаря таинству имени, благодаря договоренности не называть имя, это превращалось в чудо — тайная опора, луноцвет, взметнувшийся во тьме. Дух, опережающий бытие, мечта, предшествующая реальному, предвестие сущности дают сильнее ощутить особенность, это и есть женщина.

Исао еще не приходилось обнимать женщину и испытывать восторг живого ощущения «женщины как таковой». Если это она, то он смог бы коснуться ее прямо сейчас. Другими словами, во времени он был рядом с ней, а по расстоянию очень далеко… Влюбленность, переполнявшая сердце, густым туманом накрыла предмет любви. Когда ее не было, Исао, как ребенок, мог совершенно забыть о ней.

Сначала Исао желал, храня это в сердце, чтобы неизвестность длилась как можно дольше, но теперь он уже не мог противиться смутным ощущениям.

— Подождите-ка, — сказал Исао повелительным тоном Идзуцу так, что всем было слышно, и, не выпуская из виду главного входа, бросился туда. Вместе с сухими, неровными звуками быстрых шагов во мраке прыжками передвигалась фигура в белом летнем кимоно. Исао нырнул в калитку. Конечно, там стояла Макико.

Обычно далекий от таких вещей, Исао сразу заметил, что Макико переменила прическу. Модная прическа — волосы волнами обрамляли лицо и скрывали уши, — делала еще более выразительным лицо. Сзади над воротом ее казавшегося одноцветным дорогого темно-синего кимоно четко вырисовывалась линия шеи, она обычно не злоупотребляла пудрой, но запах, похожий на запах духов, словно ударил Исао в грудь.

— Почему вы здесь?

— Ведь вы здесь с шести часов и принесли клятву? — получил вместо ответа изумленный Исао.

— Откуда вы узнали?

— Глупенький, — рассмеялась Макико, показав влажные зубы. — Разве не ты сам сказал мне об этом?

Может, действительно, он, беспокоясь по поводу места сбора, на днях проронил при ней слова о месте и времени присяги. Сначала он рассказывал Макико все, и теперь Исао было стыдно своей забывчивости в столь важных вещах. Наверное, ему не хватает умения вести за собой людей, вершить дела. Исао не мог не признать, что его забывчивость в отношении Макико таит некий каприз, явное желание выглядеть перед ней иначе, чем перед своими сверстниками, эдаким небрежным взрослым мужчиной.

— Но все-таки странно, зачем вы здесь?

— Я решила, что тебе, наверное, трудно придумать, куда повести такое количество народу. Живот-то, видно, подвело?

Исао растерянно почесал голову.

— Можно было покормить вас дома, но это далеко, поэтому я посоветовалась с отцом, и он сказал, что можно угостить всех мясом в Сибуе, и дал денег. Сегодня вечером отца пригласили на поэтический вечер, его нет дома, а я приехала сюда, чтобы всех покормить. Денег на дорогу вполне достаточно, не волнуйся. — Макико внезапно подняла белую руку и показала большую сумку, будто вытащила из ночной реки рыбу. Тонкое запястье, появившееся из рукава, было удивительно красиво, казалось, в нежных линиях скопилась усталость позднего лета.

19

А Хонда примерно в то же время по приглашению сослуживца, увлекавшегося театром Но, смотрел в осакском театре пьесу «Мацукадзэ»[90] с Канэсукэ Ногути[91] в главной роли. Вместе с Канэсукэ, уже давно не приезжавшим из Токио, роль второго плана играл Ядзо Тамура.

Театр располагался на западном склоне холма в квартале Уэмати, который связывал осакскую крепость и район Тэннодзи, в начале Тайсё это был район дач: вокруг тянулись тихие усадьбы, в одной из них с распахнутыми воротами и помещался театр Но, построенный семьей Сумитомо.[92]

Гостями в основном были именитые торговцы, многих Хонда знал в лицо, сослуживец сообщил Хонде, что у прославленного Ногути что-то не в порядке с голосом: иногда он издает звуки, словно гусь, которого душат, но смеяться ни в коем случае нельзя. Сослуживец также предрекал Хонде, который совершенно не знал Но, что тот, увидев первое же представление, сразу будет потрясен.

Хонда был не в таком возрасте, чтобы по-ребячески протестовать. После того как в начале лета он встретился с Исао Иинумой, его рационализм дал сильную трещину, но житейская психология не изменилась. Он уверовал в то, что испытать потрясение для него так же невозможно, как подхватить сифилис.

На сцене закончился диалог между героями интермедии, и сразу же на помосте в глубине сцены появились героини, торжественное вступление оркестра, звучавшее в этот момент, первоначально исполнялось только перед первой пьесой спектакля Но, и лишь в «Мацукадзэ» оно звучит не в первой пьесе, — все это сослуживец объяснил Хонде. Поэтому, наверное, этой мелодии придавали особое значение, как передающей нечто сокровенное.

Мацукадзэ и Мурасамэ, в одежде рыбачек, с выступающим из складок алым поясом, остановились друг против друга на ведущем к сцене помосте, и тихо, словно дождь прошелестел по песчаному берегу, в зал упало:

— В житейской суете свершает круг за кругом та бадья, что воду черпает… все бренность! — прозвучал голос. Хонду отвлекал яркий блеск натертого деревянного пола на сцене, на который падала тень от сосновых игл, но эту последнюю строку «Все бренность!», со сложным чувством пропетую Канэсукэ Ногути, голос которого по сравнению с тонким ясным голосом его спутника был глубоким, глухим, прерывистым, словно заплетающимся, Хонда услышал отчетливо.

Сначала фразу восприняло ухо, которому ничто не мешало, слова сразу потянулись дальше, и в голове всплыл стройный, с гибким движением, прекрасной формы стих: «Свершает круг за кругом та бадья, что воду черпает… все бренность!»

Дрожь пробежала по телу Хонды.

Стих перетек во вторую строфу: «Рукав, что та луна в заливе Сума, от волн промокшая», исполненную дуэтом, и сразу: «Заботами ветров осенних море немного отступило», — начался речитатив главной героини — Мацукадзэ.

В голосе Ногути, хотя на нем была маска красивой молодой девушки, ничто не напоминало женщину.

В нем слышался скрежет ржавого железа. Голос прерывался, Ногути декламировал так, словно рвал на куски изящный текст, но слушающему казалось, что он видит, как в уголке дворца, наполненного невыразимо прелестным полумраком, луна отражается в перламутре предметов обстановки. Будто сквозь грубоватую бамбуковую штору всего на мгновение ярко блеснула потускневшая местами утонченность.

И постепенно эти особенности голоса не просто переставали отвлекать, а именно благодаря этим особенностям зрителям передалась непомерная печаль Мацукадзэ и иллюзии любви в темном царстве теней. Хонде вдруг стало трудно определить, реальность или фантазия то, что сменяется у него перед глазами. В натертом полу сцены, словно в зеркале плещущейся воды, отражалась белая одежда двух красивых девушек и блеск их расшитых золотом поясов.

И снова, на этот раз с подчеркнуто нарушенным ритмом, настойчиво преследовала душу строфа первой песни:

— В житейской суете свершает круг за кругом та бадья, что воду черпает… все бренность… — запоминался не смысл, а непонятный трепет, возникавший тогда, когда героини, стоя друг против друга в глубине сцены, произнесли слова, когда в полной тишине дождем прошелестел стих.

Что это было? Вдруг явилась красота. Неуверенной поступью — так ступает кулик на морском берегу — пришла в наш мир и чуть заметна, как кончик пальца в белом носке таби.

Такую красоту человек способен узреть лишь однажды. Захваченному этой красотой потом остается лишь переживать ее в воспоминаниях. И еще были в этой красоте бесплодность, бесцельность…

А рядом с мыслями Хонды тек, ни на миг не задерживаясь, ручеек чувств Мацукадзэ: «Мы зачерпнем с водой в прилива час луну, на зависть ясную, что в мире зрить не часто удается».

На сцене в лунном свете двигались и пели не два прелестных призрака, нет, то были невыразимые вещи — дух времени, сердцевина чувств, докучливая мечта, переходящая в явь.

И все это было продолжением красоты, не имевшей ни цели, ни смысла, — красоты, невозможной в этом мире. Ведь не могло быть в этом мире так, чтобы за красотой вновь возникала бы красота.

…Уже было ясно, о чем думал Хонда, оказавшись полностью в плену неопределенных чувств. О Киёаки, о его жизни, о том, что она оставила после себя, — по сути, Хонда давно уже не отдавался этим мыслям всей душой. Легко было бы представить себе, что жизнь Киёаки, как легкий аромат, повеяв в воздухе, исчезла. Но в таком случае ни грехи Киёаки, ни причиненные им обиды не исчезали, а Хонду это не удовлетворяло.

Ему вспомнилось, как одним ясным снежным утром перед началом занятий, в беседке посреди цветника в школьном дворе, под звон капели они долго говорили с Киёаки, что случалось достаточно редко, на тему, которая волновала Хонду.

Это было ранней весной 2-го года Тайсё.[93]

Им было по девятнадцать. С тех пор прошло тоже девятнадцать лет.

Хонда помнил свои тогдашние утверждения о том, что уже через сто лет они без разбору будут включены в одно из течений, присущих их времени, из будущего на них будут смотреть, объединяя на основе каких-то незначительных признаков с теми, кого они в свое время больше всего презирали. И еще в памяти сохранилось, как он тогда горячо доказывал, что ирония взаимоотношений истории и человеческой воли состоит в том, что люди, обладающие волей, неизбежно терпят крах, «причастность» к истории может быть только невольной, она подобна воздействию единственной сверкающей, чудесной частицы.

Он выражался весьма абстрактно, но в тот момент перед глазами Хонды стояла сияющая ясным утром среди снега красота Киёаки. В речах, которые Хонда произносил перед этим безвольным, бесхарактерным, занятым только своими туманными чувствами юношей, конечно, присутствовал и образ самого Киёаки. «Невольное воздействие сверкающей, постоянной, чудесной частицы» — это было как раз об образе жизни Киёаки. Когда с того времени пройдет сто лет, взгляды, быть может, изменятся. Расстояние в девятнадцать лет — слишком близко для того, чтобы обобщать, и слишком далеко для того, чтобы учесть все детали. Образ Киёаки еще не смешался с образом грубого, толстокожего, бесцеремонного кэндоиста, и тем не менее «героическая фигура» друга, который своей короткой жизнью обозначил наступление нового времени, когда позволено жить только чувствами, теперь, отдаленная прожитым, поблекла. Одолевавшие Киёаки в то время пылкие чувства сейчас казались смешными, серьезно к ним мог отнестись разве что человек, сохранивший к нему чувство привязанности.

С течением времени вещи возвышенные разрушаются, забалтываются. Словно их что-то подтачивает. Если эта сила действует извне, значит, с самого начала возвышенное было внешней оболочкой, а ядро составляли пустые слова? Или возвышенным было все, и только снаружи осела пыль суесловия?

Хонда считал, что сам он определенно волевой человек, но сомневался, может ли он своей волей изменить пусть не что-то там, в истории, а хотя бы в обществе. Ему приходилось, принимая судебные решения, вершить человеческие судьбы. В такой момент это решение казалось важным, но со временем может оказаться, что он спас жизнь человека, который должен был умереть, его смерть укладывалась в исторические условия и вскоре была бы забыта. И хотя тревожный, как сейчас, характер эпохи не был вызван лично его волей, он как судебной чиновник был поставлен на службу именно этому неспокойному времени.

Неважно, руководил ли им при принятии решений чистый разум, или он был вынужден приходить к определенному судебному заключению под давлением идей времени.

С другой стороны, оглядываясь вокруг, он убеждался, что нигде не осталось следов влияния, оставленного юношей по имени Киёаки, его пылкими чувствами, его смертью, его красиво прожитой жизнью. Не было следов того, что с его смертью что-то сдвинулось, что-то изменилось. Все выглядело так, словно Киёаки просто старательно стерли со страниц истории.

Хонда обратил внимание на странное предвидение, которое было в его объяснениях девятнадцать лет назад. Ведь Хонда, говоривший о крахе, который терпит воля, вознамерившаяся влиять на историю, дошел до того, что обнаружил собственную полезность в крахе воли, и снова завидовал безволию Киёаки, не оставившему следов, заметных через девятнадцать лет, и не мог не признать, что именно в его друге, который полностью погрузился в историю, больше, чем в нем, проявилась сущность отношения человека с историей.

Киёаки был красив. Он промелькнул в этом мире без цели, без смысла. Но обладал исключительной красотой. Так же как миг, в который была пропета строка начальной песни: «В житейской суете свершает за кругом круг та бадья, что воду черпает… Все бренность…»

Из тумана ускользающей красоты выплыло еще одно молодое лицо — суровое лицо уверенного в себе человека. В Киёаки исключительным была только красота. Все остальное определенно требовало нового рождения, появления в другой жизни. То, что ему не соответствовало, что так ему не шло…

Другое молодое лицо появилось в летний день из-под поблескивающей проволочной маски кэндоиста: оно было мокрым от пота, с раздувавшимися ноздрями, с четкой линией губ, будто сжавших клинок.

В неясном свете сцены Хонда видел уже не двух прелестных женщин, черпающих морскую воду. Там то ли сидели, то ли стояли странно изящные в лунном свете, разделенные временем два юноши, обремененные тщетной работой, сверстники, которые издали казались очень похожими, а вблизи бросалась в глаза их полная противоположность. Они попеременно, один грубыми, привычными к деревянному мечу ладонями, другой — изнеженными белыми пальцами, сосредоточенно черпали воду времени. И словно свет луны, пробивающийся меж облаками, мелодия флейты временами словно пронзала их бренные тела.

Юноши по очереди тянули по кромке воды телегу, украшенную шелковыми лентами. Однако теперь в ушах Хонды на смену тем изящным, чуть утомленным стихам: «В житейской суете свершает круг за кругом та бадья, что воду черпает… Все бренность…» внезапно пришли другие, передающие буддийское: «Живое все, верша круговорот, является в шести кругах — подобно колесу, начала и конца не знающему». На сцене безостановочно крутились колеса телеги.

Хонда вспомнил многочисленные учения о круговороте жизни, которыми он в свое время зачитывался.

И круговорот существования, и переселение душ в источниках назывались Samsara. Круговорот человеческого существования предполагал, что жизнь, не зная конца, вращается в мире призрачного бытия, или, другими словами, в шести кругах — аду, мире голодных духов, мире скотов, мире демона Ашуры, мире людей, мире небожителей. Однако в слове «возрождение» указана возможность отправиться в свое время из мира призрачного бытия в мир истинного бытия — нирвану, когда круговращение прекратится. Круговорот человеческого существования обязательно предполагает возрождение, но возрождение нельзя непременно назвать круговоротом человеческого существования.

Буддизм признает субъект круговорота человеческого существования, но не признавал субъект равновесия вечного постоянства. Мне отказывают в существовании, следовательно, решительно не признают существования души. Единственное, что признается, — это ядро, которое постоянно перетекает из одной формы в другую, только мельчайшая частичка внутри души. Именно она — субъект круговорота жизни, чувство Алая, как его называет учение виджняптаматрата.

Вещи этого мира нигде во вселенной не имеют своей субстанции: живые существа не обладают духом как главной сущностью, неодушевленные предметы, что возникли на основе связей, не имеют внутренней сущности.

Если предположить, что субъектом круговорота жизни является чувство Алая, то получается, что круговорот определяется кармой. И тут начинаются свойственные буддизму многочисленные разногласия, взаимоисключающие точки зрения, которые есть следствие различных доктрин. Одни учения утверждают, что чувство Алая уже осквернено грехом, поэтому именно оно и есть карма, другие — что чувство Алая запятнано наполовину и чистая часть хранит путь к освобождению от круговорота жизни.

Хонда помнил, что читал запутанные сочинения о происхождении кармы, сложные труды метафизиков, толкующих передачу по наследству пяти элементов человеческой природы, но не был уверен, насколько это отложилось в памяти.

…Тем временем действие на сцене развивалось, близилось к кульминации — у телеги с бадьей звучал диалог:

Г е р о и н я. И здесь луна… Х о р. Как хорошо… и здесь… Г е р о и н я. Но ведь луна одна… Х о р. А отразилось две… в ночной прилив луну погрузим на телегу — нас от забот прилив избавит…

И опять на сцене были прелестные Мацукадзэ и Мурасамэ, монах поднялся со своего места сбоку на сцене, ясно видны были лица зрителей, и отчетливо раздавались звуки оркестрового барабана.

Ночь, которую Хонда провел в июне без сна в гостинице Нары, поверив в то, что обнаружил доказательства возрождения Киёаки, теперь казалась далекой и нереальной. Рационализм определенно дал тогда трещины, но их сразу засыпало землей, и оттуда пошла в рост густая летняя трава, заслонившая в памяти ту ночь. Сейчас ночь эта, как действие, которое он здесь смотрел, была видением, посетившим его мысли, редким отдыхом для разума. И родинки на том же месте, что и у Киёаки, не обязательно у одного Исао, и встреча под водопадом… — совсем не обязательно это тот самый водопад, о котором в бреду говорил Киёаки. Всего два случайных совпадения — слабое доказательство феномена возрождения.

Хонде, который был специалистом в области поиска доказательств, как того требовало уголовное право, теперь казалось весьма опрометчивым то, что он поверил в возрождение Киёаки только на основе этих совпадений. Хонда осознавал, что в глубине его души, как маленькая лужица в недрах высыхающего колодца, мерцало желание верить в возрождение, но колодец высох. Сейчас можно не задумываться над тем, что же заставило разум усомниться. Лучше оставить все как есть.

Какую бы стройную систему ни строила буддийская доктрина, проблема с самого начала была в другом. Хонда почувствовал, что всё бывшее для него в течение нескольких месяцев мучительной загадкой полностью разрешилось, повеяло прохладой. Душа словно увидела белый свет. Он был всего лишь компетентным зрителем на этом спектакле театра Но, на некоторое время избавившимся от неотложной работы.

Сцена, до которой можно почти коснуться рукой, сверкала как будущая жизнь, до которой никак не дотянуться. Хонду взволновало возникшее видение. Но все, довольно. Сожаления о прошлом, ожив в ту июньскую ночь в Наре, обнажили метания души, и сейчас казалось, что воскресли не воспоминания о Киёаки, а всего лишь сожаления о себе самом.

Хонда решил, что, вернувшись вечером домой, он почитает дневник снов Киёаки, к которому уже давно не обращался.

20

В октябре еще стояли погожие дни.

Исао, когда он возвращался из школы, недалеко от дома привлек звук деревянных колотушек, которыми детей созывал на представление уличный театр в картинках; сделав крюк, Исао вошел в переулок. На перекрестке толпилась ребятня.

Щедрое осеннее солнце падало на занавес сцены, укрепленной на раме велосипеда. Давал представление мужчина, сразу видно — безработный. Он был небрит, одет в поношенный пиджак, под которым виднелась грязная рубашка.

Безработные в Токио не скрывали своего положения, и все выглядели так похоже, что даже закрадывалась мысль, не сговорились ли они. Их лица будто отметила невидимая печать: безработица походила на тайно расползающуюся болезнь, и больные старались отличаться от здоровых. Мужчина, постукивая в деревянную колотушку, мельком взглянул на Исао. Исао словно обдало волной теплого молока.

— Уа-ха-ха-ха-ха-ха, — дети, подражая уханью летучих мышей, громко требовали начала представления. Исао не остановился, но, когда проходил мимо, заметил за поползшим вправо и влево занавесом картинку, на которой по небу летела фигура в ядовито-желтой маске летучей мыши, в зеленой одежде, белом трико и развевающемся красном плаще. Картинка была примитивна и безобразна, Исао как-то слышал, что такие картинки рисуют подростки из бедных семей, зарабатывая в день одну иену и пятьдесят сэнов.

Единственный актер откашлялся и начал представление:

— Итак, «Справедливая летучая мышь». — Хрипловатый голос звучал в ушах Исао, уже миновавшего театр и толпившихся перед ним детей.

Видение всплывшего в небе золотого черепа преследовало Исао даже тогда, когда он шел по тихой дороге вдоль стен в квартале Нисиката. Странная гротескная фигура, олицетворявшая справедливость.

Дома было тихо, поэтому Исао отправился на задний двор. Сава, мурлыча что-то себе под нос, стирал у колодца. Он радовался, что по такой погоде вещи быстро высохнут.

— А-а, это ты. Дома никого нет: все отправились помогать — празднуют семьдесят семь лет господина Коямы. Твоя мать тоже пошла.

Старый учитель был одним из наставников, и Иинума часто встречался с ним.

Сава постоянно умудрялся что-нибудь выкинуть, поэтому ему приказали остаться дома. Исао было нечем заняться, и он опустился тут же на кучу вырванных сорняков. Шум воды заглушал негромкое жужжание насекомых. Небо, какого-то очень правильного цвета, разбивалось на кусочки в лохани, где Сава мутил воду. В этом мире ничего не было. Все в нем стремилось представить замыслы Исао воздушными замками; и деревья, и цвет неба, как, сговорившись, пытались охладить пыл сердца, усмирить бурный поток чувств, убедить в том, что его влекут призраки самых нереальных, самых ненужных из реформ. И лишь клинок молодости, отражая осеннее небо, озорно сверкал голубизной.

Сава, похоже, сразу обратил внимание на молчание Исао.

— Ты в последнее время ходишь на тренировки? — спросил он, продолжая своими толстыми ручищами мять в лохани белье, словно замешивал тесто.

— Нет.

— Вот как? — Сава не спросил, почему.

Исао заглянул в лохань. Стирки, чтобы развивать столь бешеную деятельность, явно было маловато. Сава с самого начала старался стирать только свои вещи.

— Вот только это, душу вкладываешь… и во что… в стирку… когда же придет, тот день, когда я понадоблюсь?! — задыхаясь, выговорил Сава.

— Может быть, завтра. Как раз тогда, когда господин Сава будет занят стиркой, — слегка поддразнивая, отозвался Исао.

Что конкретно имел в виду Сава, когда говорил «понадоблюсь», было не совсем ясно. Понятно было только то, что в тот момент мужчина должен быть в ослепительно чистом белье.

Сава наконец стал выжимать выстиранное, на сухую землю падали темные капли воды. Не глядя на Исао, он произнес шутливым тоном:

— Похоже, шанс выпадет скорее, если я последую не за отцом, а за сыном.

Исао испугался, не изменился ли он в лице. Сава определенно что-то пронюхал. Может, он, Исао, как-то проговорился?

Сава, делая вид, что не замечает реакции Исао, повесил выстиранные вещи на руку и тряпкой, зажатой в другой руке, начал кое-как вытирать шест для сушки белья.

— Когда поедешь на занятия к учителю Кайдо?

— Там решили с двадцатого октября. Раньше все занято. Говорят, будут участвовать какие-то там бизнесмены.

— А с кем поедешь?

— Позову ребят из школы, которые этим интересуются.

— Я тоже хочу с вами. Попрошу твоего отца. Чего я торчу здесь, будто сторож, может, твой отец разрешит мне поехать. Мне лучше заниматься с такими, как вы, молодыми. Ведь в моем возрасте, как ни подстегивай себя, так и клонит к лени. Ну как?

Исао не знал, что ответить. Действительно, если Сава попросит, отец наверняка разрешит. Но если Сава будет на занятиях, то он помешает тому, для чего, собственно, Исао стремится туда, — окончательному разговору с товарищами. И Сава, зная об этом, задает всякие провокационные вопросы. Или, может, он таким способом выражает желание примкнуть к их группе.

Сава, повернувшись к Исао спиной, повесил свою рубашку и штаны на палку для сушки белья, завязал на ней тесемки набедренной повязки. Он плохо отжал вещи, с них капала вода, но Сава не обращал на это внимания. Казалось, даже рубашка цвета хаки, вздыбившись с грудой жира под толстой кожей у него на спине, взывала к ответу.

И все-таки Исао ничего не мог ему ответить.

Ветер, раскачивая повешенную рубашку, бросил ее Саве в лицо, словно большой белый пес лизнул в щеку, Сава, отдирая рубашку, отступил назад.

— Что, я так помешаю вам, если поеду? — беспечно спросил он, повернувшись к Исао.

Будь Исао чуть опытнее, он наверняка нашелся бы. Но он был поглощен мыслями о том, что присутствие Савы все испортит, и не смог отшутиться.

Сава не стал больше допытываться и позвал Исао к себе в комнату попробовать сласти. По праву старшего он один занимал комнатку около пяти квадратных метров. Здесь не было книг, только журналы с содранными обложками, издаваемые клубом устных рассказов, — когда Саву укоряли за это, он говорил, что те, кто, читая книги, не постиг японского духа, так ничего и не поймут в идее монархии.

Сава предложил лепешки, присланные его женой из Кумамото, налил чаю.

— Но отец в самом деле тебя любит, — без всякой связи произнес он с видимым сожалением. Потом, переворошив кучу всякого барахла, вытащил веер с изображением красавицы, на веере — подарке из ближайшей винной лавки — были броско напечатаны имя торговца и номер телефона, Сава собирался дать веер Исао. Худая, с туманным взором красавица линией глаз и плеч напоминала Макико, поэтому Исао немедленно и весьма резко отказался, однако, похоже, это была всего лишь очередная, без всяких задних мыслей, нелепая причуда Савы.

Устыдившись излишней суровости собственного отказа, Исао почувствовал желание поскорее избавиться от того, что его заботило.

— Ты действительно хочешь быть на занятиях? — спросил он.

— Да нет, не очень. В конце концов, то да се, найдутся дела, наверное, я и не смог бы поехать. Я просто так спросил, — Сава отозвался так легко, что это обескураживало.

— Отец действительно тебя любит, — снова повторил он без всякой связи.

Потом, обхватив толстыми, с ямкой у основания пальцами грубую чашку, ни с того ни с сего заговорил:

— Ты уже взрослый, думаю, тебе можно это знать: ваша школа Сэйкэн стала богатой совсем недавно, когда я сюда поступил, очень трудно было ухитриться как-то просуществовать. Я в курсе, что твой отец в воспитательных целях скрывает это от тебя, но считаю, что в том возрасте следует знать и неприглядные вещи. Не будешь знать того, что должен, можешь сделать неверный шаг.

Три года назад в книге «Новый взгляд на Японию» облили грязью Учителя Камияму, который сегодня отмечает свои семьдесят семь лет. Господин Иинума сказал тогда, что этого нельзя так оставлять, и отправился на встречу с Учителем Кимиямой, но подробностей их беседы я не знаю. Мне же господин Иинума поручил пойти в издательство и договориться, чтобы оттуда послали в газету письменное извинение. Господин Иинума выразился как-то загадочно: «Будут давать деньги, не бери, разозлись. Стукни кулаком и уходи, но если денег тебе не предложат, это будет означать, что ты не справился с поручением».

Это было очень забавно: делать вид, что ты в гневе, когда на самом деле этого нет. И довольно приятно видеть перед собой испуганное лицо. Мне повезло, потому что со мной в издательстве беседовал молодой журналист, в чем-то мы были с ним похожи.

Тактика господина Иинумы оказалась во всех отношениях замечательной. Сначала дали мне пустить пробный шар. То, что я говорил, звучало странно, но без ненависти, я бушевал, но давал понять, что готов успокоиться, поэтому та сторона предложила все уладить небольшой суммой денег. Тут я неожиданно отказался вести дальнейшие переговоры — собеседник помрачнел.

Твой отец решительно не хотел, чтобы издатели лично встретились с учителем Камиямой, он поставил между ними пятерых человек — пять барьеров, каждый из последующих был выше предыдущего. Чем дальше, тем более мрачно и внушительно выглядели эти люди, противная сторона понятия не имела, как разрешить конфликт. К тому же это не было шантажом — «о деньгах не говорили», поэтому они не могли обратиться в полицию. Вторым к ним пришел Муто, тот, который имел отношение к июньским событиям, это потрясло издательство, похоже, они впервые почувствовали серьезность положения.

И еще, между вторым и третьим посещениями был неопределенный туманный момент, подававший надежду, что при встрече с третьим по счету лицом проблему можно будет решить, а с ним-то как раз не давали встретиться. А когда с ощущением «Ну, наконец-то» эта встреча произошла, оказалось, что вопрос уже передали неизвестному, четвертому лицу. Могло показаться, что число этих невидимых, но таких, что «не будут молчать», молодых людей уже не сто и не двести, а много больше.

Конечно, издательство поспешно нанимает фараона, и тот приходит с настойчивой просьбой от имени директора. Долго думали о месте встречи, и остановились на том, где появился четвертый актер — Ёсимори. Встретились в конторе строительной компании, с которой тот был связан.

Целых четыре месяца издателей мариновали, и в самом конце появился главный актер — любезный, мягкий, имени я назвать не могу, но он-то и заключил сделку. Она состоялась в веселом квартале Янагибаси: глава издательства на коленях просил прощения, и денег было заплачено — пятьдесят тысяч, твоему отцу, пожалуй, досталось не меньше десяти тысяч. На это школа безбедно просуществовала год.

Исао слушал, изо всех сил сдерживая ярость, но испытывал своего рода гордость оттого, что его уже не удивляют подобные мелкие пакости. Трудно было преодолеть только то, что сам он до сих пор пользовался их плодами.

Но, строго говоря, считать, что ему открыли глаза, было бы преувеличением. Исао был готов признать, что незнание реальности составляло основу его чистоты, с этим незнанием связаны были его вроде бы беспричинные гнев и беспокойство. По-юношески тщеславно он предавался крайним мыслям о том, что справедливость творится с позиций зла, но все оказалось много хуже, нежели он это себе представлял.

И все-таки это был слишком слабый повод заставить Исао усомниться в собственной чистоте.

Он постарался отреагировать по возможности равнодушно:

— Отец и сейчас пользуется такими приемами?

— Теперь все по-другому. Теперь все серьезно. Не нужно прилагать столько усилий. Я хотел, чтобы ты знал, сколько твой отец бился, добиваясь нынешнего положения.

Сава сделал небольшую паузу и снова безо всякой связи сказал, словно швырнул. Исао потрясли его слова.

— Можете делать что угодно со всеми, но не трогайте только Бусукэ Курахару. Если с ним что-то случится, больше всех пострадает твой отец. То, что ты числишь преданностью, обернется страшным грехом сыновней непочтительности.

21

Исао, чтобы переварить сказанное Савой, скоро покинул его и затворился у себя.

Сейчас шок, вызванный словами «Не трогайте только Бусукэ Курахару!», был не столь сильным, как вначале, — тогда ему показалось, будто он разгрыз стручок жгучего перца. Сказанное вовсе не означало, что Сава проник в его тайну. Многие считали Курахару причиной всех зол, что творились в экономике страны.

Сава вполне мог предположить, что если Исао что-то замышляет, одним из объектов, естественно, должен быть Курахара. Предостережение «Не трогай его!» еще не доказывает, что Сава точно знает, что Исао собирается убрать Курахару.

В конце концов невыясненным осталось только одно — что имел в виду Сава, связывая это ненавистное имя с отцом. Может быть, Курахара был важным источником средств, тайным патроном школы Сэйкэн? Не столь уж невероятная мысль. Раз нельзя сразу доказать это, надо искать за и против. Исао сжигал не гнев, а нетерпеливое желание скорее все выяснить.

В самом деле, что Исао знал о Курахаре, кроме того, что прочитал в газетах и журналах, тщательно изучая помещенные там фотографии. Было ясно, что Курахара — олицетворение финансового капитала. Этот имидж как нельзя лучше соответствовал человеку черствому, бездушному. Не говоря уже о том, что он единственный дышал свободно тогда, когда все, казалось, задыхаются. Уже только поэтому стоило заподозрить его во всех грехах.

Невозможно было забыть слов, которые он сказал в интервью одной из газет: их нельзя было назвать необдуманными — они производили впечатление заранее просчитанной опрометчивости: «У нас много безработных, это, конечно, неприятно, но это вовсе не свидетельствует о нездоровом состоянии экономики. Скорее, наоборот. Процветание народа не способствует воцарению спокойствия в стране».

Курахара был злым гением, для которого эта страна, ее народ были чужими. Может быть, поэтому Исао, ничего не зная о нем, явственно ощущал только исходившее от него зло. Чиновники Министерства иностранных дел, колеблющиеся в своих привязанностях исключительно между Англией и Америкой, не имели ни малейших склонностей и способностей и единственно чем выделялись, так это выправкой. Представители финансового мира напоминаюли гигантского муравьеда, который, испуская зловоние, алчно роет землю в поисках добычи. Разлагающиеся политики. Военные, настолько озабоченные своей карьерой, что, подобно жуку-носорогу, потеряли способность двигаться. Надутые, в очках, похожие на мучнистых червей ученые. Все они, воспринимающие Маньчжурию как ребенка своей содержанки, жадно тянули руки к концессиям… И безмерная нищета, словно утренняя заря, пламенеющая на горизонте.

И Курахара — злой гений в черном цилиндре, безучастно стоящий в центре этой душераздирающей картины. Это с его молчаливого одобрения умирали люди.

Печальное солнце, холодное белое солнце не согревало своими лучами и все-таки каждое утро, поднявшись, свершало свой скорбный путь по небу. Именно таков был образ императора. Кто же не захочет снова поклоняться радостному лику дневного светила?

Если Курахара…

Исао открыл окно и сплюнул. Если рис, который он ел каждое утро, его обед с самого начала были обеспечены Курахарой, то его тело, внутренности — все уже незаметно пропиталось ядом.

«Ну, стану я приставать к отцу с расспросами. А он скажет правду? Если мне предстоит слушать, как он будет изворачиваться, не лучше ли молчать и делать вид, что ничего не знаешь».

«Если бы я не знал, если бы все произошло до того, как я узнал…» — Исао проклинал свои уши. И ненавидел Саву, влившего в них яд. Теперь, сколько ни притворяйся несведущим, Сава когда-нибудь сообщит отцу, что заблаговременно поставил Исао в известность. Или, зная, обманывать отца? Оказаться неблагодарным сыном, который убьет благодетеля семьи. Какая уж тут чистота помыслов, его отважные поступки, чуть запятнанные, превратятся, по сути, в самые грязные.

Что делать, чтобы сохранить чистоту? Не действовать? Исключить из списка готовящихся покушений Курахару? Нет, так он, желая остаться почтительным сыном, закроет глаза на то, что отравляет страну, предаст императора, обманет самого себя.

По сути, именно то, что он не знал Курахару, и делало действия Исао справедливыми. Курахара должен был по возможности представлять далекое абстрактное зло. Покровительство и вражда, даже любовь и ненависть к конкретному человеку в этой ситуации служили оправданием убийства. Для Исао было достаточно ощутить зло хотя бы издали.

Это просто — убить неприятного человека. Приятно свалить подлеца. Исао было не по душе убивать, оправдывая необходимость этого человеческими недостатками противника, убеждая себя в их наличии. Огромную вину Курахары, которая не давала ему покоя, не следовало связывать с маленьким, каким-то суетным грехом, состоящим в том, что он ради безопасности купил школу Сэйкэн. Молодежь из «Союза возмездия» тоже убила командующего гарнизоном в Кумамото вовсе не из-за его мелких, человеческих слабостей.

Исао застонал от душевной муки. Насколько хрупко представление о красивом поступке! Он сам окончательно лишил себя возможности совершить такой. И все из-за одного слова!

Теперь ему оставляли единственную возможность — самому стать олицетворением зла. Но он воплощал справедливость.

Исао схватил деревянный меч, стоящий в углу комнаты, и выбежал на задний двор. Савы там не было. Исао проделал несколько резких выпадов на ровной площадке возле колодца. Ухо резанул свист рассекаемого воздуха. Исао старался ни о чем не думать. Высоко занес меч, опустил — он, как человек, торопливо опрокидывающий рюмку за рюмкой, чтобы скорее опьянеть, спешил трудными, энергичными движениями скорее нагрузить тело. Пот, который должен был вместе с жарким дыханием, вырывавшимся из вздымавшейся груди, выступить на груди, не появлялся: все было напрасно. Он не мог вспомнить даже старинных стихов, которым его учили старшие: «Хочешь, не хочешь, а задумаешься, думай, даже если не думается», или «Не думать если о луне, взошла она иль закатилась, горы вершину не заметишь». Сквозь изъеденные гусеницами листья каштана просвечивало дивное вечернее небо, выстиранное Савой белье потихоньку словно впитывало белизну небес. В ткань звуков вплелся и пропал вечерний звонок велосипеда за оградой.

Исао, как был с мечом, снова постучал к Саве:

— Что, проголодался? Сегодня вечером можно взять в лавке что-нибудь готовое. Ты что хочешь? — Сава, поднявшись, открыл дверь.

Исао, столкнувшись с ним лицом к лицу, спросил:

— Это правда? Наша школа как-то связана с Курахарой?

— Не пугай меня. Чего это ты с мечом? Ну, заходи.

Исао просчитал, что может не опасаться обнаружить своих истинных намерений, как бы настойчиво он ни расспрашивал. Если школа действительно получает помощь от Курахары, было бы неестественно, если бы он, наивный юноша, этим не возмущался бы.

Сава молчал.

— Скажите мне правду, — Исао поставил деревянный меч справа, дотронулся рукой до колена.

— Ну, а что ты будешь делать с правдой?

— Ничего.

— Если ты не собираешься чего-либо предпринять, не все ли тебе равно?

— Не все равно, если мой отец связан с такими ужасными людьми…

— А если он не имеет к ним никакого отношения, вы будете действовать?

— Дело не в этом, — Исао долбил свое. — Я хочу, чтобы и отец, и Курахара сохранили в этой истории свое лицо. Курахара как законченный негодяй.

— В таком случае, ты сможешь выглядеть достойно.

— Мне этого не нужно.

Исао явно противоречил сам себе.

— Сава, ну, это же подло — намекать. Я хочу знать, что происходит на самом деле. Прямо взглянуть правде в глаза.

— Зачем? Если ты узнаешь правду, что, твои убеждения изменятся? В таком случае они были не больше чем фантазии. От целей, которые так легко меняются, лучше отказаться. Я попытался лишь слегка поколебать тот мир, в который ты веришь. Если он даст трещины, то намерения сомнительны. Что будет с твердой мужской решимостью? Она у тебя есть? Если есть, скажи.

Исао снова не знал, что сказать. Сава не был похож на человека, который читает одни журналы с устными рассказами, теперь он наступал на Исао, стремясь заставить его выплюнуть горячий комок, буквально застрявший у юноши в горле. Исао чувствовал, как от возбуждения кровь прилила к щекам, он с трудом сдерживался. Потом проговорил:

— Я не двинусь с места, пока ты не скажешь правды.

— Даже так? — Сава немного помолчал. В надвигавшихся сумерках в крошечной комнатке сидел, скрестив ноги, сорокалетний мужчина в доставшихся от наставника старых, вытершихся на коленях фланелевых брюках, он так сгорбился, что рубашка цвета хаки на жирной спине выглядела как защищающие от стрел доспехи. В его облике теперь не было той внезапно вспыхнувшей резкости, он то ли раздумывал, то ли клевал носом.

Неожиданно Сава поднялся на ноги. Открыл стенной шкаф и начал там что-то искать. На этот раз он сел в официальной позе и положил перед собой короткий меч в простых деревянных ножнах. Вытащил его из ножен. Полутьму комнаты разорвал резкий мертвенно-белый блеск.

— Я сказал это, потому что хотел заставить тебя одуматься. Ты — главный наследник школы Сэйкэн. Отец действительно тебя очень любит.

Я-то ладно. Есть у меня и жена, и дети, но я к ним не привязан, да и они меня, считай, забыли. Я виноват только в том, что дожил до своих лет, хотя мог в любой момент выбрать смерть.

Я могу подать прошение о своем уходе из школы и заколоть Курахару — твоему отцу это не повредит. Отвечать буду только я. Я понимаю, что Курахара источник всех бед, даже если удастся убрать одного его, можно обезглавить тем самым политиков и дельцов, которыми он манипулирует. Во что бы то ни стало нужно убить Курахару. Я все продумал, так что предоставьте мне сделать это вот этим мечом.

Уступите мне только его. Если после того, как я его уничтожу, в стране не станет лучше, тогда вы, молодые, делайте что угодно.

И еще, если вы во что бы то ни стало хотите убить его сами, дайте и мне принять в этом участие. Я наверняка вам пригожусь. Только я могу убить его, не повредив репутации школы Сэйкэн. Прошу тебя. Открой мне свои планы.

Исао услышал всхлипывания. Он не мог больше допытываться по поводу Курахары. По всему поведению Савы: по тому, как он смотрел, как слушал, что говорил, видно было, что сам разговор Сава затеял, чтобы высказать свою настоятельную просьбу. Во всяком случае, теперь он оказался наступающей стороной.

Исао был в сильном замешательстве, но хотя бы перестал бояться того, что не сможет сдержаться. Теперь решать предстояло ему. Сава, склонив голову с редеющими на темени волосами, продолжал всхлипывать, и Исао имел возможность обдумать, как ему поступить.

В эти мгновения он, словно строя острую бамбуковую изгородь, которая перекроет синеющее небо, соотносил в уме преимущества и недостатки, выгоды и потери. Исао мог принять Саву в свою группу, мог и не принять. Мог открыть ему их цели, а мог добиваться своего, не открывая их. Мог сохранить чистоту и изящество, а мог их отбросить.

Принять Саву в свои ряды значило открыть ему их намерения. За это он мог потребовать от Савы открыть ему правду об отношениях между Курахарой и отцом. Идея обновления страны с этого момента уже не могла оставаться просто идеей, и, может быть, удастся, сдерживая как-то опасное нетерпение Савы, использовать его для общих целей.

Если Саву не принимать, то нет необходимости открывать ему свой план, а значит, не нужно добиваться от него неприглядной правды. Существует, однако, опасность, что Сава убьет Курахару раньше времени, тогда других станут строже охранять, и обновление захлебнется.

Исао пришел к трудно давшемуся выводу. Чтобы сохранить изящество, чистоту и справедливость своих поступков, следует позволить Саве самостоятельно убить Курахару. Но не следует в этом признаваться. Не следует показывать, что Курахару «уступили». Иначе получится, что он, Исао, сохранил чистоту, используя грязный прием. Все должно произойти естественно.

Принимая такое решение, Исао бессознательно уже ненавидел Саву.

Исао по-взрослому усмехнулся. Он снова задавал тон.

— Сава, да ладно. Я погорячился из-за ерунды, ты меня неправильно понял… Мои товарищи… да мы ничего и не замышляем. Только что собираемся, как члены общества по изучению истории Мэйдзи, и произносим громкие речи. Молодые, наверно, все такие. Так что ты напрасно переживаешь. Ну. Я пойду. Сегодня поужинаю у приятеля, сейчас прямо и пойду. Можно меня не кормить. — Исао не радовала перспектива унылого ужина вдвоем с Савой. Он поднялся, в сумерках лужицей блеснул лежащий на полу обнаженный меч. Сава не тронулся с места.

Исао собрался к Идзуцу. Он вдруг забеспокоился о том, как тот заботится о лилиях, когда-то полученных от Макико. И что с его лилией?

Чтобы лилию не выбросили в его отсутствие, Исао поставил вазу с цветком в книжный шкаф за стеклянные дверцы. Сначала он каждый день менял воду, но в последнее время стал об этом забывать и теперь устыдился своей лени. Открыл створки, вытащил несколько книг, заглянул. Лилия в темноте поникла.

Цветок, извлеченный на свет, выглядел как мумия. Стоит лишь коснуться пальцами, и коричневые лепестки, обратившись в порошок, отделятся от сохранившего остатки зелени стебля. Это уже не лилия, это — память о ней, ее тень, кокон, который покинула бессмертная, чарующая душа. Но благоухание по-прежнему напоминало о том, что в этом мире была лилия. Цветок хранил тепло летнего света, который лился на нее прежде.

Исао тихонько коснулся лепестков губами. Если ощутишь прикосновение, то все. Цветок осыплется. Губы и лилия должны встретиться так, как встречаются рассвет и гребень горы.

Юношеские, еще не касавшиеся других губ, губы Исао сосредоточились на мельчайших ощущениях и легонько тронули увядшие лепестки. Он подумал: «Вот основа, вот гарантия моей чистоты. Только здесь. Когда из-под моего меча брызнет моя кровь, лилия в утренней росе раскроет лепестки навстречу встающему солнцу и своим ароматом очистит запах крови. Довольно. Мне больше не о чем тревожиться».

22

Хонда сидел на одном из заседаний, посвященном международной обстановке, которые проходили раз в месяц, — сейчас, в июне слушали рассказ о революции в Сиаме. На эти собрания, которые устраивались по инициативе председателя суда, вначале из чувства долга ходили многие, но из-за загруженности работой число отсутствующих стало постепенно расти. На этот раз в небольшом зале выступал лектор со стороны — беседа шла в непринужденной обстановке.

Хонду привлекла тема: он вспомнил давнее знакомство с Паттанадидом и Кридсадой и, хотя связь с ними лет двадцать назад оборвалась, сейчас с интересом слушал рассказ главы зарубежного филиала одной торговой компании, который был свидетелем революционных событий.

Революция произошла мирно ясным утром двадцать четвертого июня, совершенно не замеченная жителями Бангкока. По реке Менам привычно сновали лодки и небольшие суденышки, ничто не изменилось на шумном утреннем базаре, как обычно, ужасно медленно двигались государственные службы.

Только те, кто оказался рядом с королевским дворцом, обратили внимание на случившиеся здесь в одну ночь изменения. Улицы вокруг дворца были заняты танками и военными, машины, которые приближались к дворцу, останавливали вооруженные моряки.

Издали было видно, как в окнах верхних этажей дворца солнце играет на выставленных стволах пулеметов.

В этот момент король Рама VII с королевой были на отдыхе в местечке Фа-Хин на западном побережье. На время его отсутствия абсолютная власть была в руках канцлера, дяди короля Парибатры.

На рассвете дворец его высочества Парибатры атаковала единственная бронемашина, его высочество, как был в пижаме, послушно сел в нее, и его доставили в королевский дворец, легкая рана, полученная во время атаки одним из полицейских, оказалась единственным случаем кровопролития во всем революционном перевороте.

Потом во дворец одного за другим стали свозить членов королевской семьи и министров, их собрали в одной комнате, и глава военного переворота полковник Прайя Пахон разъяснил им идеи нового правительства. Власть в свои руки взяла Народная партия, было создано Временное правительство.

Узнав об этом, король утром следующего дня выступил по радио и высказался за конституционную монархию, после чего вернулся на специальном поезде в столицу, где его встречали приветственными криками «Да здравствует король!».

26 июня Рама VII королевским указом признал новое правительство, перед этим он беседовал с двумя молодыми лидерами Народной партии — гражданским Руаном Прадитой и представителем офицеров Прайем Пахоном, выразил свое согласие с представленным проектом конституции и в шесть часов вечера поставил под ней свою королевскую печать. Так Сиам фактически стал конституционной монархией.

…Хонде хотелось узнать что-нибудь о принцах Паттанадиде и Кридсаде, но, во всяком случае, если кровопролитие свелось только к небольшой ране, полученной полицейским, то с принцами должно быть все благополучно.

Тем, кто слушал этот рассказ, не могла не прийти в голову мысль о том, что нынешнее положение Японии — это безнадежный тупик, но почему же революции в Японии не достигают столь очевидных результатов, а заканчиваются так, как события пятнадцатого мая, бессмысленным кровопролитием.

Очень скоро после этого Хонду послали в командировку в Токио, дело было не особенно сложным, скорее председатель суда хотел таким образом выразить свою благодарность. Хонда должен был выехать ночным поездом 20 октября, 21 — присутствовать на заседании, следующий день, 22-е, приходился на субботу, так что он мог вернуться к понедельнику. Мать будет рада, что сын наконец-то проведет с ней три дня.

Поезд прибыл на Токийский вокзал рано утром, у Хонды не было времени заехать домой переодеться, и он собирался, расставшись на некоторое время со встречавшими, прежде всего сходить в баню здесь же, при вокзале, — вдохнув после долгого отсутствия воздух Токио, он сразу ощутил в нем какой-то непривычный запах.

Толчея на платформе, в вестибюле была такой же, как всегда. Странно бросались в глаза женщины в длинных юбках, но к этому они и в Осаке уже привыкли. Трудно было понять, в чем, собственно, состояло отличие. Но казалось, люди незаметно для них самих оказались пораженными каким-то невидимым газом, глаза у всех были влажными, будто отрешенными, они словно ожидали чего-то. Мелкий служащий с портфелем, мужчина в парадном костюме — накидке хаори и штанах хакама, женщина в европейском платье, продавец папирос, молодой чистильщик обуви, вокзальный служащий в форменной фуражке — все они выглядели как отмеченные одним и тем же тайным знаком. Что же это было такое?

Подобное выражение лиц бывает, наверное, у людей, когда общество со страхом ожидает каких-то событий, когда обязательно должно что-то случиться.

В Осаке он такого еще не видел. И Хонда, оказавшись перед странным, огромным призраком, черты которого Токио наполовину скрывал, напрягся, ему послышался судорожный смех, от которого дыбом вставали волосы и по телу пробегали мурашки.

Работа была завершена, в субботу вечером, достаточно отдохнув, Хонда, поддавшись внезапному порыву, позвонил в школу Сэйкэн. Подошел Иинума и, узнав Хонду, восторженно возвысил голос:

— Ах-ах, так вы в Токио. Я так польщен, что вы мне позвонили. С огромной признательностью вспоминаю, как вы меня с сыном принимали у себя дома.

— А как Исао?

— Позавчера уехал. Отправился в Янагаву изучать под руководством Учителя Кайдо Масуги обряд очищения. Я, по правде говоря, завтра в воскресенье тоже собираюсь туда — надо поблагодарить учителя за заботу о сыне, если у вас есть время, может быть, поедете со мной? Думаю, горы сейчас — красочное зрелище.

Хонда был в нерешительности. Можно было бы посетить Иинуму как старого знакомого, но если он, ныне действующий судья, специально появится на занятиях школы правого течения, могут пойти ненужные слухи, даже если он и не будет участвовать в обряде очищения.

Так или иначе, а завтра вечером или ранним утром послезавтра ему нужно уезжать обратно в Осаку. Хонда отказывался, но Иинума не отставал. Наверное, он не знал, как по-другому выразить свое гостеприимство. В конце концов Хонда согласился на совместную прогулку с условием, что он поедет инкогнито, и так как он в последнее утро командировки хотел вдосталь поспать, они договорились встретиться на станции Синдзюку в одиннадцать утра. Иинума сказал еще, что от станции Сиоцу линии Тюо около четырех километров нужно идти пешком вдоль реки Кацурагава.

Кайдо Масуги владел землей площадью около двух гектаров в месте под названием Хондзава в Янагаве уезда Минамицуру бывшей провинции Кай, как раз там, где река Кацурагава, делая прямой угол, неслась дальше стремительным потоком, земля выступала над рекой, словно огромный балкон. За рисовыми полями расположились зал для фехтования, где могли остановиться на ночь не один десяток человек, и храм. Справа от висячего моста стояла маленькая хижина, отсюда, спустившись по ступеням, попадали в место очищения. На рисовых полях трудились воспитанники школы.

Кайдо Масуги был известен своим неприятием буддизма. Это было естественно, ведь он принадлежал к партии Ацутанэ, резкие нападки Ацутанэ на буддизм, его осуждение Сакья-муни Масуги Кайдо воспринял целиком и полностью и в том же виде передавал ученикам. Он считал глупостью то, что буддизм решительно не одобряет жизнь, следовательно, не может признать величайшего смысла смерти, то, что буддизм никогда не касался «духовной жизни», а значит, не постиг идею монархизма, которая была главным путем среди «сплетения» «жизней». Даже идея кармы для него была вредной, нигилистской философией.

«Основатель буддизма… его можно называть Сиддха, с самого начала был крайне неумен, более того, ушел в горы и всячески умерщвлял плоть; он не изобрел способа избавиться от трех бед — старости, болезни, смерти… его терпение подверглось сильному искушению; за несколько лет, живя в горах, он овладел искусством магии и с помощью нее стал Буддой, создал учение, по которому высшим царем является Будда. Основоположник буддизма из-за собственных заблуждений создал ересь, которая искажала его собственное учение, и стал грешником, испытывавшим тяжкие мучения».

«Еще до того, как учение Будды распространилось, раньше него к нам пришло учение Конфуция, а потом люди стали самоуверенны, слишком много говорили о карме, души ослабли, в конце концов это лжеучение всех привело в неистовство: появились люди, которые поверили в него, поэтому в делах далекого прошлого, когда так ценили предков-императоров, оракулов, эти люди стояли особняком и не внимали древнему богослужению; то же и в богослужении: к нему стало примешиваться буддийское…»

Эту богословскую доктрину Ацутанэ постоянно вдалбливали воспитанникам школы, поэтому по дороге Иинума объяснил Хонде, что при встрече с Кайдо не следует давать волю речам и превозносить буддизм.

Сам Кайдо оказался не величественным старцем с длинной седой бородой, как его, по отзывам, представлял себе Хонда, а обходительным беззубым старичком, только его глаза — поистине львиный взгляд — произвели на Хонду сильное впечатление. Когда Иинума представил Хонду как чиновника, в прошлом оказавшего ему услугу, пристально взглянув на Хонду, старик произнес:

— Похоже, ты видел многих людей. И все-таки твои глаза остались чистыми. Такое редко бывает, поэтому, хоть ты и молод, Иинума тебя так уважает. — Это прозвучало как комплимент. И сразу же без перехода старичок принялся поносить Будду:

— Для первой встречи это, может, и неожиданно прозвучит, но, скажу я вам, и плут же этот Сакья-муни. Меня злит, что именно он изгнал из сердец наших соотечественников дух древней страны, высокие стремления. Разве не буддизм отрицает дух Ямато, дух как таковой?

Иинума вдруг поднялся и вышел на обряд очищения, поэтому во всем зале остались только Кайдо и Хонда. Хонда на некоторое время стал единственным учеником, слушавшим эту лекцию.

Наконец после обряда очищения вернулся в сопровождении лучшего ученика Кайдо и Иинума: Хонда решил, что теперь он спасен.

— Поистине, прозрачная вода смывает телесную грязь. Спасибо. Я еще хотел бы встретиться с сыном, где он? — сказал Иинума, и Кайдо послал ученика позвать Исао. Хонда почувствовал воодушевление — сейчас появится Исао в такой же, как у отца, белой одежде.

Но Исао все не приходил. Ученик снова опустился на колени у порога:

— Я только что спрашивал: Исао возмутили ваши замечания, он взял из домика привратника охотничье ружье и сказал, что идет подстрелить кого-нибудь — хоть собаку или кошку.

— Как?! После очищения и кровь диких животных? Так нельзя, — Кайдо поднялся, его львиные глаза смотрели грозно.

— Собери-ка всю их компанию — научное общество. Скажи, чтобы каждый взял священную ветвь, и пусть идут навстречу Исао. Он осквернит территорию нашего храма, поступая как бог Сусаноо.

Иинума как-то обмяк, он был в сильном замешательстве, Хонде же, смотревшему на все со стороны, это казалось чрезвычайно странным.

— Так что же сын натворил? За что вы его ругали?

— Успокойтесь, он не сделал ничего плохого. Просто в этом ребенке слишком силен мятежный дух. Я только заметил ему, что если он не научится смирять дух, то пойдет неверным путем. Этого ребенка часто посещает буйный бог. Мальчикам это нравится, но с вашим сыном подобное происходит слишком часто. Когда я его увещевал, он послушно все выслушал, но потом наверняка взыграл мятежный дух.

— Я тоже пойду с ветвью, чтобы очистить его.

— Хорошо. Идите скорее, пока он не осквернился.

Хонда, слушая разговор, впервые ощутил тревожную атмосферу этого места: рассудок поднял голову и внезапно был атакован несказанной глупостью. Эти люди не видели тела, они смотрели только на душу. На самом деле случай был банальный: независимый юноша, которому сделали выговор, возмутился, но эти люди смотрели на случившееся как на движение мировой, страшной силы духа.

Хонда ругал себя за то, что приехал сюда, поддавшись странным, родственным чувствам в отношении Исао, но сейчас у него на глазах действиям Исао угрожала неведомая опасность, и Хонда был обязан остановить ее.

На улице в напряженном ожидании толпилось человек двадцать молодых людей в белых рубахах и белых штанах, каждый со священной ветвью. Иинума, держа в руке ветку, тронулся с места, и все двинулись за ним. Хонда — единственный среди всех был в пиджаке, он шел прямо позади Иинумы.

Им владело необъяснимое чувство. Это было как-то связано с далекими воспоминаниями, но Хонде прежде вроде бы не приходилось бывать в таком окружении.

Но, коснувшись первого камня в земле, звякнула мотыга, которой он стремился извлечь на свет что-то очень важное. Звук отозвался в голове и, будто видение, исчез. Впечатление было мгновенным.

Что же это?

Тело изящно обвивала чудесная золотая нить, она касалась на своем пути кончиков иголочек-чувств.

Сначала она только касается, но еще немного, и скользнет в ушко — тогда ее не удалишь из тела. Нить прошла рядом с отверстием, будто не решилась расцветить вышивкой пока еще белое поле, на которое нанесен слабый рисунок. Ее тянули чьи-то большие, но деликатные и очень гибкие пальцы.

23

Дело было в конце октября, часа в три пополудни, когда солнце уже клонилось к горам, небо покрывали крапинки облаков, и свет оттуда, будто туманом, заволакивал окружавший пейзаж.

Люди, шедшие с Иинумой, в молчании по очереди преодолели старый висячий мост. С северной стороны был глубокий омут, а с южной Хонда увидел под ногами гальку на мелководье, рядом находилось место очищения. Пришедший в ветхость мост висел как раз на границе между глубоким и мелким местами.

Хонда, оказавшись на другой стороне, обернулся посмотреть на осторожно перебиравшихся через мост молодых людей. Доски моста постоянно подрагивали. Как раз в этот момент, разорвав облака на гребне горы, заходящее солнце высветило плантации шелковицы, небольшие клены, дерево хурмы, черный ствол которого трогательно украшал единственный плод, а на фоне хижины у подножия горы — молодых людей на мосту: каждый держал в руках ветку священного дерева. Солнце резко обозначило складки белых одежд, в его лучах белизна, казалось, сама излучала свет, блеснул строгий темно-зеленый глянец листьев, легчайшая тень покрыла священные полоски.

Пришлось подождать, пока все перейдут через мост. Хонда снова оглядел осенние горы, по дороге от Сиоцу до Янагавы он уже успел привыкнуть к их виду.

Место, где находились сейчас люди, оказалось в складке горы, поэтому дальние и ближние вершины, яркие краски и слабые полутона накладывались друг на друга, подступали вплотную. Здесь росло множество криптомерии, рощицы этих деревьев производили впечатление темных и суровых среди окружавших их теплых красных листьев. Вообще сезон кленовых листьев еще не наступил: на желтом ковре меж длинных ворсинок там и тут бросались в глаза ржаво-красные листья, уже чувствовалось, что они не позволят долго сохраняться яркими красному, желтому, зеленому, коричневому оттенкам.

Надо всем витал запах костра и разливался слабой дымкой свет. Подернутые туманом, синели далекие горы. Но здесь, поблизости, настоящих гор не было.

Дождавшись, когда все перешли через мост, Иинума зашагал дальше, Хонда последовал за ним.

На дороге, приведшей их к мосту, в глаза бросались опавшие дубовые листья. Теперь на каменистой дороге, по которой они поднимались к обрыву, лежали в основном листья сакуры. С противоположного берега они выглядели как осыпавшиеся красные цветы. Листья, даже те, что были изъедены гусеницами, словно впитали цвет утренней зари, и Хонда подумал: непонятно, отчего увядание приобретает такой дивный цвет.

На обрыве, куда они поднялись, находилась пожарная вышка: казалось, что небольшой черный колокол висит прямо в светло-синем небе. Отсюда дорогу устилали листья хурмы. Потянулись огороды, крестьянские дворы. Здесь царили пурпурно-красные хризантемы, в каждом дворе деревья хурмы были увешаны плодами, словно коконами, дорога петляла между живыми изгородями.

За одним из домов неожиданно открылась панорама: дорога от утонувшей в траве каменной плиты с буддийской молитвой об усопшем, установленной в годы Каэй,[94] вдруг расширялась и уходила в поля.

Лишь одна небольшая гора подступала сюда с юго-запада: и высокая Гора императора, и горы, сгрудившиеся на севере, отдалились от реки и дороги: отсюда до единственного поселка у подножия Горы императора не было видно ничего, что походило бы на человеческое жилье.

На обочине дороги, где валялась рисовая солома, толпились красные цветочки гречишника, потрескивал сверчок.

На рисовых полях вокруг по потрескавшейся черной земле тянулись вереницей сушилки для снопов или были рассыпаны только что сжатые колосья риса. Мимо на новом велосипеде с важным видом проехал подросток, оглянулся посмотреть на странную процессию. Небольшая гора на юго-западе была покрыта алыми листьями, будто обсыпана порошком, а на север до обрыва к реке Кацурагава тянулось открытое пространство. Среди полей стояла единственная криптомерия, расщепленная молнией, листья на треснувшем, покосившемся стволе засохли и цветом напоминали высохшую кровь. Корни чуть выступали над землей, во все стороны расходились белые волны травы.

В это время один из юношей увидел человека в белой одежде, стоящего в конце дороги, и крикнул:

— Он там!

Хонда по непонятной причине вздрогнул.

За полчаса до этого Исао, с налитыми кровью глазами, бродил по окрестностям, держа в руке ружье. Его не рассердили замечания Учителя. Они породили мысли, от которых Исао не мог освободиться: хрустальный сосуд — изящество и чистота, к которым он так стремился, упал на землю и разлетелся на мелкие осколки, а он все никак не хотел себе в этом признаться. Казалось, ему остается только одно: чтобы действовать, надо тайно воспользоваться пружиной зла. И совершить прыжок с ее помощью. Точно так же, как поступил отец? Нет, нет, ни в коем случае. Не стоит, как это делал отец, разбавлять грех правым делом, а правое дело — грехом. Грех, который он собирается тайно взрастить, должен быть таким же чистым, как чиста справедливость. В любом случае, если он достигнет желаемого, его тело умрет от собственного меча, тогда его чистый грех и правота его поступка уничтожат друг друга.

Исао, которому из личных соображений никогда не приходило в голову убить человека, тревожили вопросы: как рождается само намерение убить, как повседневность, в которой он вполне благоразумен, подводит к мысли об убийстве — об этом он размышлял особенно много. Он просто вынужден запятнать свои руки чистым крошечным злом, незначительным богохульством.

Учитель Кайдо, почитатель Ацутанэ, так красноречиво доказывал, что мясо и кровь диких животных оскверняют, значит, если он должен сейчас подстрелить в осеннем лесу кабана или оленя, — если это сложно, то следует убить собаку или кошку — и принести труп с сочащейся кровью, пусть даже товарищи прогонят его. Будь что будет, храбрость и решимость у всех рождаются по-разному.

Если присмотреться, то можно было увидеть, что западный склон невысокой, закутанной в алые листья горы заняли плантации шелковицы, между этими плантациями и бамбуковой рощей шла узенькая тропинка, по которой можно было приблизиться к горе. В верхней части тутовой плантации тесно росли криптомерии, но и там, похоже, проходила дорожка.

Простое, похожее на металлическую, семидесятисантиметровую палку дуло ружья было на ощупь холодным и поскрипывало на осеннем воздухе. Не верилось, что заряженные пули нагреют его. Три оставшиеся пули, положенные за пазуху белой рубахи, металлическим холодом касались груди, но они предназначались не для убийства, Исао воспринимал их как «глаза мира».

Поблизости не было ни кошек, ни собак, и Исао решил подняться в гору по тропинке между тутовой плантацией и бамбуковой рощей. Деревья были увиты плющом и еще какими-то вьющимися растениями с красными ягодами. Рядом с рощицей тутовых деревьев из-под земли выступали корни, они обросли мхом и преградили дорогу. Где-то рядом в зарослях пела овсянка.

Исао воображал, как перед дулом ружья появится какой-нибудь глупый олень. Он не стал бы колебаться, выстрелить или нет. Он намеревался убивать. Ему просто необходимо было ненавидеть. Убив оленя, убивая, он выплеснет все зло, на какое способен. Покажет солнечный круг, забрызганный кровью внутренностей.

Исао прислушался. Никто не ступал по опавшим листьям. Пристально посмотрел себе под ноги. Никаких следов. Если кто-то и затаил дыхание, то вовсе не из страха или вражды, а лишь в насмешку над ним. Исао развеселило это гордое молчание кленового леса, зарослей бамбука, рощи криптомерии.

Он поднялся к роще. Меж деревьями висело темное, глухое молчание. Никаких признаков жизни. Пройдя по склону, неожиданно оказался в редком, смешанном леске. И тут из-под ног вдруг взлетел фазан.

Большая, шумная мишень, застившая свет. Исао решил, что это как раз то, что привратник назвал «первым шагом». Он вскинул ружье и выстрелил.

Желто-красные листья над головой пропускали лучи заходящего солнца. Тяжелая, зеленая крона, поблескивающая на фоне печального неба, мгновение оставалась неподвижной. Потом ее разорвали взмахи крыльев, торжественная форма нарушилась. Беспорядочное хлопанье говорило о силе, прочно спрятанной в крыльях, силе, от которой воздух потяжелел, стал густым, словно грудное молоко. Птица вдруг перестала быть птицей. Непослушные крылья скользили не в том направлении. Она резко упала совсем не там, где рассчитывал Исао. Но не очень далеко. Исао заметил, что это было в районе зарослей, к которым он поднялся вначале.

Сунув еще дымящееся ружье под мышку, он бросился к зарослям бамбука. Порвал, зацепившись за колючку, рукав белой рубахи.

Бамбуковая чаща казалась налитой воздухом. Исао пробирался, ружьем расчищая себе путь среди так и норовивших обвиться вокруг тела ползучих трав и напрягая зрение, чтобы не пропустить добычу. В конце концов он нашел фазана. Став на колени, Исао взял в руки мертвую птицу. Капавшая из грудки кровь упала на белые штаны.

Глаза птицы были плотно закрыты. Их окружали перья в пятнышках, как у мухомора. Пухлая, в плотном золотом оперении, словно окутанная грустью, птица напоминала радугу в ночи. На тельце, которое свисало с ладоней Исао, часть перьев раздвинулась, и под ними открылись новые краски.

У головы перья напоминали чешую лилового, почти черного цвета. На грудке и спинке перья, как передник, находили друг на друга, наполненные светом, темно-зеленые. По глубоко-зеленому оперению текла кровь из незаметной раны.

Исао раздвинул перья там, куда, как он предполагал, попала пуля. Пальцы скользнули к развороченной груди, и когда он вытащил их назад, кончики были красными от крови. Он жадно стремился испытать это ощущение бойни. Его действия — вскинул ружье, нажал на спусковой крючок — последовали быстро, но само желание убить было каким-то слабым. Оно никак не походило на тот черный дым, который потом повалил из дула ружья.

Пуля, выстрел определенно что-то означали. Он пошел в горы вовсе не для того, чтобы подстрелить именно фазана, но с ружьем не мог упустить очевидного шанса. Малая кровь и смерть последовали мгновенно, и безмолвный фазан как бы естественным образом оказался у него в руках. Справедливость и чистоту безразлично сбросили, словно рыбные кости с тарелки. Он съел не кости, а мясо. Нежное, сияющее, мягкое, восхитительное на вкус. И сразу возникли нынешнее, граничащее с оцепенением опьянение и полный покой. Определенно, он почувствовал именно это.

Может, фазан олицетворял зло. Да нет. Тщательно приглядевшись, можно было разглядеть, как под пухом у корней двигаются крошечные жучки-листоеды. А если бросить птицу на землю, враз наползут муравьи и черви.

Исао раздражало, что у птицы плотно сомкнуты веки. Это выглядело как заранее подготовленный отказ, так, словно ему отказали в том, о чем ему до крика хотелось узнать именно теперь. И сам он перестал понимать, чего же он хочет — то ли знать о том, что чувствуют, убивая, то ли испытать ощущения от собственной смерти.

Юноша небрежно поднял птицу одной рукой за голову и, расчищая себе путь ружьем, с трудом выбрался из зарослей. Лианы, усеянные красными ягодами, рвались и обвивались вокруг шеи, Исао обеими руками защищался от сыпавшихся на плечи и грудь плодов, но скоро устал их сбрасывать.

Он спустился рядом с тутовым полем и вышел на петлявшую по меже тропинку. В рассеянности Исао не замечал, что ногами топчет цветы гречишника.

Разглядев на другой стороне дороги криптомерию, он заметил, что тропинка под прямым углом пересекается с широкой дорогой, по которой он шел сюда. Исао вышел на дорогу.

Издалека к нему приближалась толпа людей в белых одеждах, лица были еще неразличимы, но странное чувство вызывали атрибуты очищения, которые все несли в руках. Судя по одежде, это были воспитанники их школы, но не может быть, чтобы это его товарищи вот так двигались в торжественном шествии. Впереди шел явно старший, рядом с ним — мужчина, единственный из всех одетый в костюм. Исао поразился, разглядев на лице предводителя такие же, как у отца, усы.

Вечеревшее небо вдруг наполнилось щебетом: огромная стая пичужек, появившаяся со стороны горы, буквально закрыла небо. Процессия в белых одеждах приостановилась, пережидая, пока закончится этот ошеломляющий перелет.

По мере того как расстояние между ними и Исао сокращалось, Хонду охватывало ощущение, что он почему-то оказался выброшенным из сцены, которая разворачивалась на этом слабоосвещенном пространстве. Он небольшими шагами стал продвигаться к полю и отдалился от спутников, намереваясь пройти между сушилками для снопов. Приближался какой-то необычайно важный момент. Хонда не понимал, в чем, собственно, дело. Исао был уже хорошо виден: на его груди налипли, подобно священному ожерелью, шарики красного цвета, наверное, плоды какого-то дерева.

У Хонды гулко забилось сердце. Это надвигалась безмолвная сила, способная стереть в порошок его рационализм. Уже чувствовалось ее горячее дыхание, шум крыльев. Хонда не верил в предчувствия, но его теперешние ощущения были очень похожи на те, что испытывает человек, предугадывая собственную смерть или смерть своих близких.

— Что это? Никак добыл фазана! Ну, ладно, — достиг его ушей голос Иинумы. Хонда с поля не мог не видеть происходящего, хотя старался не смотреть в ту сторону.

— Ну, ладно, — повторил Иинума. Потом, словно в шутку, провел над головой Исао священной ветвью. В лучах заходящего солнца девственно-белым светились прикрепленные к ней полоски, шелест бумаги проникал в сердце. Иинума снова заговорил:

— Ну и задал ты нам задачу. Даже из ружья стрелял. Все как говорил учитель. Ты бог беды. Точно.

При этих словах смутные воспоминания Хонды обрели резкую, четкую форму. Именно эту сцену видел во сне во 2-м году Тайсе[95] Киёаки Мацугаэ. Необычный сон Киёаки подробно записал в своем дневнике, Хонда в прошлом месяце как раз его перечитывал. Перед глазами живо, в деталях встали события девятнадцатилетней давности.

Пусть Иинума этого не замечает, но Хонда, при всем своем рационализме, не мог бы теперь отрицать того, что душа Киёаки переселилась в Исао. Это стало неоспоримым фактом.

24

Вечером следующего дня после конца занятия Исао повел товарищей в то место, которое они каждый день использовали для тайных собраний. Там не было посторонних глаз, и даже если бы собравшихся кто-то заметил, то увидел бы только оживленно беседующих молодых людей.

Там, где земли школы подходили к обрыву Хондзавы, была заросшая деревьями и кустарником, напоминающая искусственную скала, если зайти за нее, то со стороны школы никто ничего не увидит. Внизу стремительно несла по камням свои воды река, на другом берегу к ней вплотную подходили скальные стены, поднимавшиеся высоко в небо.

Небольшая поляна за скалой как нельзя лучше подходила для того, чтобы, усевшись в кружок, вести разговоры. Летом здесь, наверное, было замечательно, но в конце октября ветер, вечерами дувший со стороны Косю,[96] был просто ледяным. Но все были так разгорячены, что не замечали холода.

По дороге к месту встречи Исао, шедший впереди, обратил внимание на следы костра, которых вчера еще не было.

Пепел не успел разлететься, но густо-черная колея с частицами красной глины представляла дивное зрелище. Следы колес, черными, глубокими линиями прочерченные на земле, вызывали в памяти картину ярко горящего пламени в большей степени, нежели пепел, в котором неожиданно попадались соломенные стебли. Дикая алость сильного пламени, грубая чернота колеи… именно так и должно быть, вот он, нужный контраст. Взметнувшееся, а потом затоптанное пламя, та же сила, та же яркость… Исао, конечно, в эти минуты грезил о восстании.

Вслед за Исао все вышли в тень рощи у скалы на южном конце поля и расселись в кружок. Внизу как раз в том месте, где река Кацурагава делала резкий поворот, была быстрина, оттуда далеко разносился шум потока. Ему мужественно противостоял крутой обрыв на другом берегу: серая скальная порода будто скрипела, тянущиеся оттуда ветки кленов, попав в тень, окрасились в печальные тона, и только небо над росшими наверху деревьями блистало в разрывах вечерних облаков.

— Сегодня наконец определим день и час решительных действий. Все готовы. Сначала примем план в общем, уточним задачи каждого, Сагара доложит, как обстоят дела с деньгами. День и час следует определить, как это делали в «Союзе возмездия», — гаданием, но об этом поговорим потом, — начал Исао энергичным тоном. Однако мыслями он был в событиях вчерашнего дня. Отец и Хонда сразу же после скромного ужина уехали в Токио. Отец сказал, что это визит вежливости, но все-таки зачем ему было специально приезжать сюда? Может быть, между отцом и Савой был какой-то разговор? С другой стороны, почему так странно выглядел Хонда? При первой встрече и в том длинном письме он выказывал ровное, заботливое внимание, а вчера не сказал с Исао ни слова, был бледен, а за ужином Исао неожиданно обнаружил, что Хонда издали, сидя на месте для гостей, не сводя глаз, смотрит в его сторону.

Исао отбросил мысли, которые возвращали его к прошлому. И разложил на траве текст плана:

1. Время действий. 2. Основные положения плана.

Целью настоящего плана является возмущение спокойствия в столице, принятие приказа о введении чрезвычайного положения и помощь в формировании на его основе нового правительства. Мы готовим почву для реформ, демонстрируем, как действиями минимального числа людей достигается максимальный результат, мы верим, что у нас есть единомышленники, которые по нашему призыву поднимутся по всей стране; мы станем разбрасывать с самолета листовки, агитируя за то, чтобы император поручил командование принцу Тонну, будем стремиться, чтобы эта агитация скорее дала нужный результат. С принятием приказа о введении чрезвычайного положения наши обязанности заканчиваются, и, независимо от успеха или неудачи нашего дела, до утра следующего дня все мы совершаем харакири.

Великая цель обновления Мэйдзи состояла в том, чтобы возвратить императору всю полноту политической и военной власти. Главная цель нынешнего обновления, обновления Сева, заключается в том, чтобы подчинить непосредственно императору финансовый рынок и производство, вырвать из сознания людей идеи западноевропейского, потребительского капитализма и коммунизма, спасти народ от нищеты и добиться воцарения лидера, исповедующего монархизм.

Для возмущения спокойствия мы прежде всего взорвем во всех районах города электрические подстанции, убьем под покровом ночи финансовых и промышленных воротил — Бусукэ Курахару, Тору Синкаву, Дзюэмона Нагасаки, одновременно захватим и подожжем Японский банк — ядро японской экономики, а на рассвете соберемся на площади перед императорским дворцом и все вместе совершим харакири. Однако если собраться всем вместе для последнего акта будет невозможно, каждый может проделать это в одиночку и в том месте, где это будет возможно.

3. Организация действий. Первый отряд (захват подстанций): подстанция Тодэн-Камэйдо — исполнители Хасэгава, Сагара; подстанция Кинудэн — Сэяма, Цудзимура; подстанция Хатогая — Комэда, Сакакибара; подстанция Тодэн-Табата — Хориэ, Мори; подстанция Тодэн-Мэдзиро — Охаси, Сэрикава; подстанция Тодэн-Йодобаси — Такахаси, Уи. Второй отряд (уничтожение главарей): убийство Тору Синкавы — исполнители Иинума, Миякэ; убийство Дзюэмона Нагасаки — Миябара, Кимура; убийство Бусукэ Курахара — Идзуцу, Фудзита. Третий отряд (захват и поджог Японского банка):

осуществляют под командованием лейтенанта пехотных войск Хори, четырнадцать человек — двенадцать примчатся на велосипедах после взрыва подстанций, и к ним присоединятся еще двое (Такасэ и Иноуэ).

Отдельно действующий отряд:

с самолета, пилотируемого лейтенантом Сига, сбрасывает осветительные бомбы и листовки.

…По правде говоря, Исао все еще колебался в душе по поводу Бусукэ Курахары. Он хотел убить его сам, но что-то внутри сопротивлялось этому. Слова Савы его обеспокоили.

Ему казалось, что Сава может-таки опередить их и самостоятельно убить Курахару. Тогда весь план придется отложить до тех пор, пока не стихнет буря в обществе.

Или Сава просто хотел похвастаться или запугать, а на самом деле ничего и не предпримет?

Если не обращать внимания на слова Савы, то убить Курахару, по существу, следовало бы Исао. Ведь того строже всех охраняли. Исао уступил Курахару Идзуцу под предлогом дружбы, которая связывала его с этим доверчивым, отважным юношей. Идзуцу был в восторге, но Исао в глубине души сознавал, что впервые от чего-то «бежал».

Сбрасывать с самолета листовки и не разрывные, а осветительные бомбы рекомендовал лейтенант Хори. Он гарантировал участие в акции своего верного друга лейтенанта Сиги.

Проблема была с оружием. Десять заговорщиков из двадцати имели каждый хотя бы японский меч, но при подрыве трансформаторных подстанций вещи у пояса будут мешать. Здесь более подойдет кинжал за пазухой. Нужно было достать новейшие пороховые смеси. Лейтенант Хори обещал добыть по меньшей мере два легких пулемета.

— Сагара, прочти список необходимого.

— Сейчас, — Сагара из предосторожности читал тихо, поэтому все напрягли слух:

— Широкое белое полотно — около пяти метров, чтобы написать лозунг. Его поднимем перед тем, как умереть. А еще оно пригодится для того, чтобы всем обмотаться им.

Налобные повязки, нарукавные повязки, булавки, чтобы их закрепить, толстые простые носки взамен обуви — по двадцать штук каждого вида.

Бумага — пачка белой бумаги, несколько пачек разноцветной бумаги. Количество — столько, сколько нужно для печатания листовок.

Бензин — для поджога. На нескольких бензоколонках купить одну-две канистры, по возможности на тех колонках, которые находятся на отдалении друг от друга.

Мимеограф и то, что к нему нужно.

Кисти, тушь.

Бинты, кровоостанавливающие средства, водка как успокаивающее средство.

Фляги для воды.

Карманные фонари.

…В целом это все. Мы это купим и спрячем у надежного человека, сразу же, как вернемся в Токио, подберем такого.

— Денег хватит?

— Да. К восьмидесяти пяти иенам, накопленным Иинумой, прибавили деньги остальных, всего вышло триста двадцать восемь иен. И еще, перед самым нашим отъездом пришло заказное письмо без подписи, адресованное «Членам общества по изучению истории Мэйдзи», я принес его, чтобы распечатать при всех. Может, там деньги? Как-то боязно его открывать, — и Сагара распечатал конверт. Из него выпали десять бумажек по сто иен — все были потрясены. Сагара прочитал несколько строк, написанных на вложенном листочке почтовой бумаги:

— «Эти деньги я получил, продав лес у себя на родине. Жертвую их вам. Пожалуйста, воспользуйтесь ими. Сава».

— Сава?! — Исао, услышав имя, словно получил удар в грудь.

Сава опять показал себя с загадочной стороны: если он действительно жертвует эти деньги, то что это — денежный взнос вместо того, чтобы убивать Курахару, или щедрый прощальный подарок от того, кто решился на самостоятельный поступок, — все это было непонятно.

Но Исао нужно было быстро принять решение, поэтому он сказал:

— Это Сава из отцовской школы. Тайный единомышленник. Можно взять деньги.

Спасибо ему. Денег вполне достаточно. Боги нам помогают.

Сагара дурачась поднял ассигнации к очкам, копируя благодарный жест богам.

— Я объясню детали. Сначала определим день и час выступления. Время определяется собственно планом. Если подача электричества прекратится поздно ночью, это не будет иметь эффекта, поэтому нужно, чтобы это случилось до десяти часов вечера. Затем в пределах часа провести атаку на Японский банк. Теперь число…

В этот момент в памяти Исао ожила фигура Томоо Отагуро, простершегося перед алтарем в храме Сингай в ожидании волеизъявления богов. Тогда в разгар летнего дня он совершал в храме два гадания, вопрошал, дозволено ли — «Своей смертью на глазах нынешних властей изменить дурную систему правления» и «Во мраке, взмахнув мечом, убрать замешанных в грязных махинациях министров», и оба действия не были одобрены богами. Теперь Исао и его товарищи должны задать богам тот же вопрос, что был в последнем гадании Отагуро.

Пусть тогда стояло лето, а сейчас — осень, то было в Хиго, сегодня это происходит в Коею, тогда на дворе была эпоха Мэйдзи, нынче Сева, мечи, жаждавшие молодой крови, мечтали, чтобы ими размахивали в ночи. История, поведанная в маленькой брошюре, вдруг прорвала плотину повествования и выплеснулась на поле реальности. Дух, воспламененный прочитанным, не удовлетворился знанием, он разгорелся костром.

«Белая птица воспарит в небо, пережив оставленное в миру тело» — эти стихи Учителя Оэна отчетливо, будто слышанные вчера, вспыхнули в уме.

Никто не высказывался, все молчали, вглядываясь в лицо Исао. Исао же поднял глаза к небу над обрывом. Свечение беспорядочно раскиданных туч стало много слабее. Однако в глаза бросалось наличие некоторого подобия формы: казалось, облака причесали частым гребнем. Исао с нетерпением ждал, не покажутся ли там глаза бога.

Обрыв затушевали тени, заметной оставалась только белая пена волн на стремнине. Исао ощутил свою принадлежность к Союзу возмездия. В миг славы, который сохранится в памяти поколений, он и его товарищи будут достойны патриотов прошлого. Холод вечернего ветра напоминал холод бронзы, из которой отольют памятник. Богу следовало бы в такой момент явить свое присутствие.

…Никаких дат, никаких цифр… В сияния благородных небес не было ничего, что укрепило бы его застывшую в ожидании душу. Он не нуждался в словах, но не было и ощущений. Все молчало, словно разом оборвались струны.

Томоо Отагуро твердо знал, что молчание не означает, что боги отвернулись от них. Не было оно и безусловным запрещением.

Теперь Исао размышлял над смыслом молчания. Сейчас под горящими, направленными на него взглядами юношей, каждому из которых не было и двадцати, он, Исао, смотрел в небо над обрывом, стараясь уловить божественный отблеск. Обстановка сложилась, момент назрел. Что-то же должно явиться. Не одобряя и не запрещая, боги отказывались от решения, словно переняли нерешительность и колебания ожидающих здесь, на земле, небрежно отбрасывали его, как туфлю, скинутую с божественной ноги.

С ответом надо было торопиться. В душе у Исао будто захлопнулась крышка. Так закрывает свою раковину моллюск: он иногда выглядывает оттуда, но все равно постоянно защищает раковиной свою «чистую» плоть, отбеленную морскими течениями. Сознание неправоты, щекоча лапками, проскользнуло куда-то в уголок души. Как он, Исао, почувствовал, что нужно захлопнуть крышку, было непонятно, может быть, привычка вырабатывается после единственного раза. А повторишь такое несколько раз, и в конце концов это станет самой обыденной вещью.

Исао не собирался никого обманывать. Его товарищи не поверят тому, что боги безмолвствуют. Он должен срочно дать им что-то, как птица дает корм птенцам.

— Третьего декабря в десять часов вечера. Так говорят боги. Так и решим. У нас еще больше месяца — сможем как следует подготовиться. Теперь дальше, Сагара, ты забыл важную вещь. Это священная, чистая война. Битва за идеи, чистые, как цветок белой лилии, и чтобы потомки могли назвать ее «Войной белой лилии», раздай всем по цветку из тех лилий, которые дала госпожа Кито, я хочу, чтобы перед битвой каждый обязательно спрятал на груди цветок лилии. Тогда нас будет защищать мятежный дух из храма Саи… Кто-нибудь возражает против даты — третьего декабря, это пятница? Скажите сейчас. Может быть, у кого-то есть личные обстоятельства?

— Какие могут быть личные обстоятельства у того, кто решился на смерть? — громко сказал кто-то, и все рассмеялись.

— Тогда перейдем к конкретным пунктам. Охаси, Сэрикава, доложите всем результаты изучения подстанции в Мэдзиро и план ее взрыва, — приказал Исао. Охаси и Сэрикава немного поспорили между собой, решая, кто же из них будет говорить, но в конце концов начал говорить хорошо владеющий речью Охаси.

Сэрикава, когда говорил с Исао, тянулся как новобранец, выпячивал грудь, но, волнуясь, начинал заикаться, поэтому его было трудно слушать. Порученное ему дело он выполнял добросовестно, и не было случая, чтобы он забыл то, что ему было приказано выполнить. Когда он говорил о вещах, которые его волновали, в голосе будто звенели слезы. Докладывать он был не мастер, не мог логично выстраивать факты, поэтому его заменил сообразительный, с хорошей речью Охаси. Его сообщение Сэрикава слушал, сопровождая энергичным кивком каждое слово.

— Когда мы с Сэрикавой пришли к подстанции в Мэдзиро, у входа чинил проводку мужчина в зеленой спецовке. Мы сказали, что учимся на вечернем отделении в школе электрического оборудования и нельзя ли нам осмотреть подстанцию внутри. На другой подстанции у нас потребовали ученический билет и прогнали, но этот человек неожиданно оказался очень любезным и послал нас на второй этаж. Там находились трое служащих, один из них приказал мужчине в зеленой спецовке показать нам все. Тот, прервав на середине работу, с удовольствием провел нас по всему помещению, со знанием дела давая пояснения. Подробно ответил на все наши вопросы по поводу устройства машин. Так мы узнали, что на этой подстанции работают и масляные трансформаторы, и трансформаторы с водным охлаждением.

Вообще основные части подстанции — это трансформатор, распределительный щит и насос для подачи воды, которую используют при охлаждении.

Если сломать насос — а для этого вполне достаточно разбить, например, молотком включатель мотора или бросить гранату, это будет не очень эффективно.

Конечно, если будет сломан насос, подача воды для охлаждения, естественно, прекратится, трансформатор перегреется и выйдет из строя, но для этого потребуется какое-то время, да еще будет работать другой, масляный трансформатор.

Теперь конкретнее: радует то, что насос находится не в центре помещения и специально не охраняется. В идеальном случае один из нас убивает охранника, и мы проникаем в помещение подстанции, кто-то закладывает взрывчатку под распределительный щит, поджигает запал, и мы убегаем. Если же на месте возникнут какие-то непредвиденные трудности, придется, пожалуй, ограничиться сломанным насосом.

Думаю, что тем, кто занимается подстанциями, хорошо бы через знакомых достать настоящее удостоверение ученика школы электрооборудования. У меня все.

Доклад был содержательным, понятным, и Исао был удовлетворен.

— Ладно. Следущий Такасэ. Сообщи всем, как обстоят дела с составлением схемы Японского банка.

— Я, — Такасэ говорил хриплым голосом — у него было что-то с легкими, но внешне это был крепкий, с широкими плечами юноша; глядя на Исао красными, лихорадочно горящими глазами, он рассказывал вместо отсутствующего здесь Иноуэ. — Я много думал, как это сделать, но не придумал ничего лучше, кроме как устроиться в банк ночным охранником, но при приеме на работу очень строго проверяют данные и состояние здоровья. У меня-то не было никаких шансов пройти медицинский отбор, поэтому я попросил Иноуэ. Ведь у него второй дан по дзюдо.

Иноуэ бесстрашно приступил к немедленному осуществлению плана. Сказав декану спортивного факультета, что хочет поработать ночным охранником, чтобы было чем платить за учебу, он заручился рекомендательным письмом, с ним и свидетельством о втором дане по дзюдо, отправился в Японский банк и был сразу принят на работу. У него, как у прилежного студента, с собой всегда были идейные, «правильные» книги, поэтому когда я однажды зашел к нему на работу, другой охранник был со мной очень любезен. Иноуэ говорил, что тот даже угощал его на ужин лапшой. Иноуэ, по его словам, даже чувствует угрызения совести, когда представляет, что в скором времени там все подожжет. — Смех молодых голосов разорвал ночную темень. — Иноуэ говорит, что до начала действий будет безупречно служить, чтобы потом помочь нам изнутри, я же вместе с лейтенантом Хори собираюсь изучить код, чтобы нам изнутри открыли дверь. План банка будет составлен за две недели до выступления, это мы с Иноуэ твердо обещаем, потом мы хотим показать его лейтенанту. Иноуэ рассказывал: чтобы избежать подозрений, которые могут возникнуть, если он вдруг начнет активно изучать банк, он усердно работает и естественным путем при обходе выбирает маршруты, которые дадут нужную информацию. Он человек мрачный, но наблюдательный, когда улыбается, становится очень милым, и его уже многие там знают, — тут Такасэ посмотрел на часы.

— А, ну вот банк скоро закроется, и тогда начнется его рабочая смена. Он очень жалел, что не может приехать сюда, но у него самая важная работа. У меня все.

Такого рода доклады продолжались еще какое-то время, Исао, который уже знал их содержание, мог немного расслабиться.

И вдруг перед глазами, словно мотыльки, замелькали имена тех, о ком ему не хотелось думать, — отец, Сава, Хонда, Курахара. Тогда Исао, крепко державший в руках руль, направил корабль души к воспоминаниям, которые были для него самыми желанными, самыми ослепительными, самыми пьянящими. На отвесном берегу на восходе солнца, молясь на поднимающийся солнечный диск… глядя на блистающее внизу море, под сенью благородной сосны он совершает харакири. Но после восстания в Токио будет трудно добраться до столь идеального места. Если атака на подстанции окажется успешной, то ночное сообщение прервется, и на поезде, скорее всего, скрыться не удастся. Вообще сомнительно, что удастся скрыться с места убийства.

И все-таки Исао мечтал о том, что где-то есть место, которое ждет его для последнего в жизни акта. Перед глазами стояла горная вершина Оми, где покончили с собой шесть членов «Союза возмездия». Под утренним ветром колышутся священные белые полоски, на рассвете с горной вершины видна гряда белых облаков.

Исао не хотелось сейчас решать что-то определенно. Даже если он решит, что толку, когда он не знает, сможет ли добраться туда после акции. Все равно где-то есть место, куда его заботливо приведет провидение, где меж соснами гуляет ветер, где обнаженное по пояс тело зимним утром пронизывает холодом колючий морской воздух, где стволы сосен и его залитое кровью тело скоро зальет красным светом встающее на горизонте солнце.

Если же они смогут добраться до дворца… Его посетили жуткие видения: он переплывает подернутый тонким ледком ров, взбирается на крутой берег и, спрятавшись среди сосен, ждет утра; или ожидает утренний рассвет у моря там, откуда едва заметно просматривается тень острова Цукисима, а ведь может так случиться, что он вонзит в себя меч перед встающими в первых лучах солнца силуэтами зданий в Маруноути![97]

25

Хонда после возвращения из командировки сам почувствовал, что с ним что-то происходит.

Реальность потеряла привычные очертания. Он стал пассивен в работе, которая требовала самых разных суждений о событиях этой реальности. Часто погружался в задумчивость, не замечал, что к нему обращаются коллеги, оставлял их вопросы без ответа. Когда это дошло до председателя суда, тот забеспокоился, не сказываются ли таким образом на Хонде перегрузки в работе.

Даже когда Хонда сидел за столом в рабочем кабинете судей и изучал документы, мысли его снова и снова возвращались к сцене из давнего сна Киёаки, принявшей форму реальности тем вечером в Янагаве. Он вспоминал также, как на следующее утро, поддавшись внезапному импульсу, он перед отъездом в Осаку, навестил могилу Киёаки на кладбище Аояма.

Мать сердилась, что сын утром второпях кинулся из дома, хотя до поезда еще оставалось достаточно времени, но Хонда велел шоферу сначала завернуть в Аояму и ехать по дороге, ведущей через кладбище, на перекрестке в самом центре он вышел из машины, попросив подождать его, и поспешил к могилам семьи Мацугаэ. Даже если бы он и забыл дорогу, место своими размерами издали бросалось в глаза.

Хонда вернулся немного назад по дороге и свернул на тропинку между могилами. Утреннее осеннее солнце за спиной тянуло сквозь тонкие стволы сосен слабые лучи. Свет, пробираясь меж вершинами могильных памятников и тусклой зеленью деревьев, приглушал блеск новеньких гранитных пагод.

Хонда прошел чуть вперед. Чтобы добраться до могил семьи Мацугаэ, которые отсюда были уже видны, следовало свернуть направо и дальше идти прямо по мху и опавшим листьям. Большие храмовые ворота из светлого гранита, ведущие к месту упокоения семьи Мацугаэ, возвышались над соседними могильными камнями, и те напоминали придворных, обступивших своего владыку. Ворота были копией ворот усадебного «Храма» Мацугаэ.

Сейчас такая «помпезность» в стиле Мэйдзи выглядела чуть грубоватой. От кладбищенских ворот сразу бросалась в глаза огромная даже по здешним масштабам скала — памятник Акире Мацугаэ; известный китайский мастер вырезал на камне подробный рассказ о деяниях деда Киёаки, закончив его похвалой себе: «Почтительно взирай на труд, в веках оставленный». Скала подавляла — другие могилы семьи были просто незаметны. На возвышении, куда вели ступени, каменная храмовая ограда окружала площадку, где и были рядом могилы Киёаки и его деда. Не разглядывая памятник Акире Мацугаэ, Хонда сразу поднялся по каменным ступенькам справа.

Расположенные рядом могилы являли резкий контраст. Огромный памятник-скала возвышался в центре площадки, дорогу к нему грозно охраняли каменные фонари. Могила Киёаки явно нарушала симметрию в месте вечного упокоения деда, памятник скромно стоял с правой стороны и из-за внушительных размеров соседнего казался маленьким, хотя от основания в нем было около двух метров. И сам памятник, и вазы для цветов с фамильным гербом повторяли своими формами монументальное сооружение рядом, только камня пошло меньше. На уже потемневшем граните была дивной вязью вырезана лаконичная надпись «Могила Киёаки Мацугаэ». Цветов в вазе не было — там стояла только веточка бадьяна.

Хонда, прежде чем почтить память друга, некоторое время неподвижно стоял перед камнем. Какое чудовищное несоответствие — юноша, живший исключительно чувствами, обрел дом здесь, под каменной пагодой. Когда-то Хонде казалось, что он замечает в своем друге признаки смерти, но они больше напоминали бушующее внутри пламя, в его душе сама смерть сверкала, была в постоянном движении. В этом же холодном камне не было ничего от Киёаки.

Хонда отвел взгляд и огляделся кругом. Сквозь облетевшие деревья был виден перекресток дорог, где он вышел из машины, в темной тени вечнозеленых растений стояли спиной к Хонде каменные стелы других семей: справа и слева выступали желтые и лиловые хризантемы — принесенные на могилы цветы.

В Хонде все протестовало: он не желал складывать руки в молитве, ему хотелось грубо окликнуть Киёаки, потрясти за плечо, он недовольно перевел взгляд на гранитную, правильной формы ограду и обнаружил на ней крошечные красные листики дикого винограда. Хонда подошел поближе: виноград тихонько полз по каменным столбикам ограды, цепляясь за гладкую поверхность камня, в конце концов дополз до верха и теперь тянулся к могильному камню Киёаки, похожие на крохотные сухие печенья листочки были желтыми с алыми кончиками.

И тут у Хонды впервые за последние дни отпустило сердце, он снова подошел к могиле. Низко склонил голову. Хлопнул в ладоши, закрыл глаза. Ни один звук не нарушал покоя.

Озарение пришло мгновенно — Хонда вздрогнул. Интуиция говорила ему, что под этим камнем в могиле никого нет.

26

Исао еще не показывал лейтенанту Хори ни основные положения плана, ни проекты листовок, которые должны будут сбрасываться с самолета. Хори был занят на осенних учениях и никак не мог с ним встретиться. До решающих событий оставалось больше месяца. В октябре у лейтенанта должно было появиться свободное время — тогда он и займется планом.

Исао, который вернулся домой после недельного отсутствия, как обычно, радостно встретили мать, Сава и другие ученики школы. Может быть, потому, что у них не было случая поговорить вдвоем, Сава больше не заикался по поводу своего участия в убийстве Курахары. Так что у Исао не было случая поблагодарить его за деньги.

В этот вечер отца не было дома — он отправился на какое-то собрание, воспитанники школы хотели узнать, как прошли занятия у Кайдо, поэтому Исао отправился ужинать в общую столовую. Мать приготовила для всех ужин получше.

— Пусть пока поговорят… помоги-ка мне — возьми вот это блюдо.

Мужчинам в доме запрещалось входить в кухню, так что Исао принял у матери пестрое фаянсовое блюдо в коридоре. На нем были красиво разложены ломтики сырой рыбы — морского окуня, палтуса, в общем, такой, что не часто появлялась в меню учеников. Исао не понравилась вся эта возня с угощением. А Минэ поразило неприязненное выражение на ледяном лице сына, который в темном коридоре неохотно взял у нее из рук блюдо.

— По какому поводу такое изобилие?

— Для меня твое возвращение домой — праздник.

— Я всего-то на неделю уезжал тут неподалеку, а ты встречаешь так, будто я был за границей.

Исао никак не мог отделаться от мыслей о Курахаре и его деньгах. Это было самое неприятное — в собственном доме его постоянно преследует это имя. Оно отравляло и воздух школы, и воду, и все, что он брал в рот.

— Я специально приготовила, старалась, а ты и не рад. — Исао пристально посмотрел в глаза матери, которая явно обиделась. Зрачки были в постоянном движении, никак не могли успокоиться, как воздушный пузырек под стеклом строительного уровня. Под взглядом Исао глаза матери разом приобрели рассеянное выражение, скользнули куда-то в сторону.

Угощение, наверное, было просто очередной причудой. Но Исао не хотелось, чтобы в доме сейчас происходило что-то необычное, неважно, хорошее или плохое, хотя он понимал, что такое настроение связано со своего рода тревогой. Самые незначительные перемены были для него сейчас большой нагрузкой.

— Говорят, ты получил от Учителя выговор? Слышала от отца, — мать произнесла это даже кокетливо, как бы в шутку. Исао брезгливо представил себе брызги слюны, которые полетели с губ матери на просвечивающие ломтики рыбы. Воображая, как слюна потоком течет на только что нарезанную рыбу и зелень морских водорослей, украшавшую блюдо, Исао стремился таким образом прогнать другое неприятное ощущение.

— Да ничего особенного, — последовавший без намека на улыбку ответ Исао был, конечно, совсем не таким, какой хотела услышать мать.

— Вот противный, отвечаешь, словно чужой. А мать все беспокоится. — Минэ схватила с блюда ломтик рыбы и неожиданно сунула его Исао в рот. Тот обеими руками держал блюдо и не мог воспротивиться. Рот непроизвольно раскрылся под напором сильных материнских пальцев. Глядя, как мать, скрывая слезы, навернувшиеся на глаза, повернулась спиной и ушла в кухню, Исао поморщился: с ним обращались так, словно провожали на фронт. Материнская печаль каким-то чужеродным телом застряла во рту — он сердился, ему казалось, что кусок прилипает к зубам.

Отчего все вдруг сошло с привычной колеи? Трудно было поверить в то, что мать просто интуитивно что-то почувствовала или прочла в глазах сына его готовность к смерти.

Воспитанники приветственными криками встретили Исао, появившегося в столовой с блюдом рыбы, но тот вдруг почувствовал себя далеко от привычных лиц, от этих привычно рассевшихся за столом людей. Он принял решение. А его товарищи по-прежнему балуются стихами, проводят время в разговорах о любви, юношеских стремлениях, об обновлении, о горячей крови. Среди других бросалось в глаза лицо Савы, сладкой улыбкой напоминавшее лик монаха. Теперь он знал, что Сава не предпринял никаких действий, следовательно, он, Исао, не допустив тогда Саву в их ряды, поступил мудро.

Исао всерьез задумался над тем, что ему необходимо научиться натягивать на лицо маску, когда он общается с людьми. Он был уже не рядовой личностью. Пусть не все это заметят, но допусти он небрежность, окружающие сразу это почувствуют. Учуют запах дымящегося у него внутри фитиля.

— Говорят, Учитель Кайдо строже всех ругает тех учеников, которых больше всего любит, за кем больше всего следит. Вот Исао и испытал это на себе, — услышав эти слова, Исао понял, что слухи о том небольшом инциденте долетели и сюда.

— А что сделали с фазаном?

— Да съели в тот лее вечер.

— Здорово! Не думал, что Исао так метко стреляет.

— Да то не я стрелял, — весело отозвался Исао, — Учитель говорит, стрелял мой мятежный дух, это он попал в цель.

— Вот появится красотка и усмирит мятежный дух!

Все с удовольствием ели, много говорили. Один Сава все время молчал и только улыбался. Исао, весело болтая, не мог удержаться от того, чтобы не посмотреть в его сторону.

Неожиданно Сава, перекрывая общий шум, произнес:

— Сегодня мы поздравляем Исао, который после обучения стал еще сильнее, и я хочу прочитать для него стихи.

В затихшей столовой загрохотал голос Савы. Пронзительный, пламенный, словно рвущийся из легких, он напоминал ржание коня, предчувствовавшего бурю.

— «Отринув дух чужой, мы выполним свой долг перед отчизной. Неужто слов о нас не скажут? Что смерть, коль действие великое свершив, добудем славу».

Исао сразу узнал строки Инокити Миноуры, но эти предсмертные стихи молодого командира взвода, погибшего на границе, по своему содержанию никак не годились на роль поздравительных.

Все зааплодировали, и Сава со словами:

— И еще одно. Для того чтобы порадовать учителя Кайдо, — он выступил вперед и прочитал стихи Мицухиры Томобаяси:[98] — «Народ чистейший сей страны богов, душой блуждая, малого того, что Буддою назвали, словам внимает. Теперь его отринь, довольно жаловаться Будде, народ чистейший сей страны богов».

При словах «душой блуждая, малого того, что Буддою назвали, словам внимают» все рассмеялись, вспомнив выражение лица Кайдо, такое же веселье вызвали и слова «Довольно жаловаться Будде».

Смеющийся вместе со всеми Исао ощутил за строками первого стихотворения чувства человека, который умирает в состоянии бессильной ярости. Сава, который так клялся умереть, сам вовсе не стыдился того, что продолжает жить, он стремился, чтобы Исао осознал чувства юноши, погибшего в 1-й год Мэйдзи.[99]

Исао передернуло. Этот Сава, вместо того чтобы стыдиться самому, заставлял стыдиться его. Сава определенно, вернее, Сава единственный видит его насквозь, знает, что смерть манит Исао, словно намазанная медом, и что он гордится своим решением умереть.

И Сава, можно сказать, купил это за деньги, что пожертвовал на их дело.

27

Седьмого ноября лейтенант Хори прислал сообщение — он хотел, чтобы Исао немедленно пришел к нему один. Исао пошел. Лейтенант ждал его, так и не сняв военную форму. Он был не похож на себя. Исао, как только он вошел в комнату, сразу охватило предчувствие беды.

Давай поедим. Я сказал внизу. — Лейтенант поднялся и включил свет.

Я бы хотел прежде поговорить.

Успеется.

При свете небольшая, безо всякой обстановки простая комнатка выглядела как пустая коробка. Было довольно холодно, но в жаровне углей, похоже, не было. За закрытыми перегородками в коридоре раздались нарочито грохочущие шаги, вернулись обратно, и с верхней площадки лестницы донеслось сердитое:

— Эй, папаша, еду, поживее. — И сразу же звуки шаги удалились по коридору.

Это лейтенант из комнаты в другом конце. Там не слышно, о чем здесь говорят. А сосед на недельном дежурстве.

Исао показалось, что лейтенанту не хочется начинать разговор. Сам Исао пришел сюда не разговаривать, он пришел слушать.

Лейтенант Хори закурил, оторвал прилипшую к губе крупинку табака и смял в руке опустевшую пачку «Летучей мыши». Между пальцев просвечивали безжалостно раздавленные золотые крылья на зеленом фоне. Жалованье в восемьдесят пять иен, о котором когда-то упоминал Хори, жалкий вид этого пансионного жилья — все это вместе с холодом источал звук сминаемой бумаги.

— Что-то случилось? — спросил Исао.

— Да, — последовал короткий ответ.

Тогда Исао все-таки высказал предположение, которое ему больше всего не хотелось делать:

— Понятно. Все провалилось?

— Нет. По этому поводу можешь не волноваться. Просто меня неожиданно переводят в Маньчжурию. Пришло распоряжение о назначениях — из третьего полка отправляюсь я один. Это совершенно секретно, я говорю это только тебе: меня направляют в отдельный гарнизон.

— Когда?

— Пятнадцатого ноября.

— …осталась всего неделя.

— Да.

Исао показалась, что на него падает перегородка.

Теперь они теряли командира. Не то чтобы они во всем полагались на лейтенанта, заранее нельзя было предугадать, насколько нужным окажется профессиональный военный при поджоге Японского банка. Просто они привыкли к мысли, что в оставшийся месяц в вопросах стратегии и тактики смогут целиком полагаться на указания лейтенанта. Исао вел дух, но техники ему недоставало.

— А нельзя ли отложить отъезд? — не удержался Исао от глупого вопроса.

— Это приказ. Изменить ничего нельзя. — После этих слов повисло долгое молчание. Исао примеривался в душе к позиции лейтенанта. Раньше Исао казалось, что, соответственно их желаниям, вопреки здравому смыслу, Хори менялся в ту сторону, в какую они хотели. Это было бы отважное решение, достойное Харукаты Каи, которое воодушевило бы всех на борьбу. Исао мечтал о том, чтобы Хори вдруг ушел бы со службы, переехал бы в провинцию и самоотверженно взял бы на себя руководство их восстанием. В тот летний день в фехтовальном зале, окутанном пением цикад, в глазах Хори, демонстрирующего приемы кэндо, жил тот неукротимый дух.

Или, может быть, лейтенант про себя уже все это решил и собирается открыть свои намерения, достаточно помучив Исао?

— Значит, вы не будете участвовать в нашем выступлении.

— Нет, совсем не так… — лейтенант возразил не задумываясь, и у Исао сверкнули глаза.

— Значит, будете с нами?

— Нет, военный приказ есть приказ. Вот если акция состоится до пятнадцатого ноября, я с радостью приму в ней участие.

Услышав это, Исао сразу понял, что речь идет о невозможном, очевидно, что у лейтенанта нет желания присоединяться к ним. Тот хорошо знал, что за оставшуюся неделю подготовить выступление невозможно, потому и говорил так. Больше, чем сам факт, что Хори не может быть с ними, Исао удручала эта игра словами.

Если вникнуть, то можно предположить, что, наверное, не случайно лейтенант был сейчас в военной форме. Чтобы произнести приговор, ему необходимо было держаться с достоинством. И действительно, он в строгой позе сидел по другую сторону простого низенького столика, выпяченная грудь обтянута военной формой, на широких, надежных плечах сверкают погоны, сильный твердый подбородок над красными петлицами пехоты с золотыми цифрами «3». Для приговора «Не могу вам помочь» нужно больше силы, чем обычно.

— Это невозможно, — ответил Исао, но его ответ не означал поражение, он неожиданно почувствовал свободу.

Лейтенант, видно, не обратил внимания на мгновенную перемену в Исао и, теряя присутствие духа, повысил тон:

— Если ты считаешь, что это невозможно, откажитесь от выступления. Договорились? Мне кажется, что погрешности в плане, ничтожно малое число участников — сомнительно, что можно будет издать указ о чрезвычайном положении, поспешность… некоторые сомнения, которые были у меня с самого начала, — все как-то выходит из-под контроля. Сейчас ни время, ни боги нам не союзники. Ваши помыслы высоки, я потому и пришел к вам, но сейчас бесполезно предпринимать что-то кардинальное. Давай дождемся момента. Может, моим срочным переводом боги говорят нам: «Остановитесь!» Вряд ли я пробуду в Маньчжурии долго. Дождитесь, пока я вернусь. Я с радостью снова присоединюсь к вам, а до того переработаем как следует план сражения, изучим его… Даже в Маньчжурии я буду вспоминать эти приятные для меня встречи с вами, молодежью… Ну как? Послушайся моего совета, откажитесь сейчас от действий. Ты что думаешь, что настоящий мужчина — это тот, кто принимает решение независимо от обстоятельств?

Исао молчал. Однако он был поражен тем, что его нисколько не удивили слова лейтенанта. Он знал даже, что чем дольше будет длиться его молчание, тем больше будет нервничать лейтенант.

Одна реальность рухнула, и сразу начала выкристаллизовываться другая. Исао замечал в себе, что быстро начал свыкаться с идеей создания новой системы. Из нового кристалла лейтенант Хори был уже изгнан. И надменная фигура в военной форме в тревоге бродила вокруг кристалла, не зная, как проникнуть внутрь. Исао достиг другого уровня чистоты, другого уровня надежности.

Лейтенант, наверное, воображал, что потупивший голову Исао испуган и сейчас уставился вниз полными слез глазами. Но вид у Исао, который молча смотрел на свои обтянутые школьной формой колени, было скорее холодный, высокомерный. Его следующие слова были настолько далеки от его настоящих мыслей, что он даже испугался, не подумает ли лейтенант, что его дразнят.

— Ну, тогда, может быть, вы сведете нас с лейтенантом Сигой. Мы хотим попросить его только разбросать листовки.

Исао решил обязательно показать лейтенанту Хори черновик текста, который был у него с собой в портфеле, но лейтенант, по-прежнему не замечая произошедших с Исао перемен, ответил прямо:

— Нет. Так не пойдет. Я сказал: «Откажемся», и ты с этим согласился, ведь так? Мне очень не хотелось этого говорить. Я с болью в сердце даю тебе этот совет, и только потому, что условия для решительных действий пока не сложились. Это результат серьезных раздумий, поэтому когда я сказал: «Откажемся» — я имел в виду, что военной помощи не будет. Мое решение — это, конечно, и решение лейтенанта Сиги. Надеюсь, ты это понимаешь? …Конечно, вы вольны поступать так, как считаете нужным. Но как человек, которому позволено давать советы, я искренне хочу удержать вас от этого шага. Я не могу смотреть, как вы безжалостно бросаетесь своими судьбами. Все. Откажись. — Лейтенант произнес последние слова громким голосом, каким отдают приказы, глядя Исао в лоб.

Исао подумал, что может сейчас, чтобы обмануть лейтенанта, даже взять и поклясться, что они откажутся от своих планов. Да, именно так. Если ответить уклончиво, то Хори забеспокоится и оставшуюся до своего отъезда неделю потратит на то, чтобы помешать им. Однако ложная клятва все-таки противоречит принципу чистоты.

Последовавшие за этим слова лейтенанта слегка изменили настроение Исао.

— Давай договоримся вот еще о чем. Нигде, ни в каких записях не должно остаться ни моего имени, ни имени Сиги. Тем более если вдруг тебе придет в голову желание пренебречь моим советом. Немедленно уничтожь наши имена.

— Хорошо, я это сделаю, — немедленно ответил Исао. — Я все хорошо понял. Имена тщательно уничтожу. Я не смогу убедить всех отказаться от наших планов, поэтому остановимся на том, что акция переносится на неопределенный срок. А фактически это будет отказ.

— Так ты меня понял? — лейтенант слегка улыбнулся.

— Понял.

— Ну и хорошо. Не стоит продолжать трагедию «Союза возмездия». Так или иначе, обновление обязательно должно осуществиться. Когда-нибудь нам представится случай сражаться за это вместе. Давай-ка выпьем.

Лейтенант достал из шкафчика бутылку виски и предложил Исао, но Исао решительно отказался и стал прощаться. Злиться было неприятно, поэтому следовало скорее уйти.

Он вышел из решетчатой двери с табличкой «Китадзаки». Уходил он не так, как тогда, когда появился здесь впервые: зимний дождь посеребрил вечернюю улицу. У Исао не было с собой ни зонта, ни плаща, но он решил пройтись, чтобы привести в порядок мысли, и зашагал к кварталу Рюдомати. Слева тянулась высокая красного кирпича стена, отгораживавшая территорию Третьего полка, в слабом свете уличных фонарей мокрая от дождя поверхность стены завораживающе поблескивала. Исао все пытался сосредоточиться, а тут вдруг неожиданно подвели глаза — на них выступили слезы.

Когда Исао еще с увлечением занимался кэндо, их иногда тренировал известный кэндоист Фукути, Исао вспомнил слова, сказанные из глубины маски тихим, хриплым голосом, когда под градом сыпавшихся на него ударов он невольно отступил, потеряв возможность ответить ударом:

— Отступать нельзя. Это твоя работа.

28

В тайном убежище — доме, недавно снятом в квартале Самонтё в районе Ёцуи, товарищи, собравшись, ожидали возвращения Исао. Все полагали, что раз Исао позвали к лейтенанту одного, значит, последует важное указание.

Убежище в честь «Союза возмездия» на их тайном языке именовалось «божественный ветер». Когда говорили: «Соберемся у божественного ветра» — это означало, что соберутся они в снятом двухэтажном домике в четыре комнаты, расположенном примерно в квартале от остановки городского трамвая в Самонтё.

Только спустя какое-то время стала известна причина, по которой им, студентам, с радостью сдали дом: прошедшим летом там кто-то повесился, и после этого съемщика было не найти. На южной стене, обитой до второго этажа бамбуковой щепой, было всего два маленьких оконца, открытая галерея располагалась на восточной стороне. Говорили, что, когда сюда переехали предыдущие жильцы, старуха, которая не хотела переезжать, зацепила за перила лестницы веревку и повесилась на ней. Эту историю Сагара узнал в подробностях от ближайшего булочника и пересказал остальным. Жена булочника говорила только об этом, пока складывала в бумажный пакет пышные, обсыпанные маком булочки, и, сделав с двух сторон ушки, ловко закрутив пакет, вручила его Сагаре.

Когда Исао открыл входную дверь, собравшиеся на втором этаже, услыхав шум, столпились на темной лестнице.

— Ну как? — голосом, полным радостного ожидания, воскликнул Идзцу. Исао молча прошел мимо него, и ощущение провала мигом передалось всем.

Запирающийся на ключ шкаф в конце коридора на втором этаже был отведен под склад оружия. Исао каждый раз обязательно заставлял Сагару отпирать замок и заново пересчитывал спрятанные внутри японские мечи, но сейчас, забыв об этом, сразу прошел в комнату. Когда он сел, холод от плеч, озябших под промокшей школьной формой, пошел по всему телу. Здесь ели орехи — на старой газете была рассыпана скорлупа. Светлые, без блеска, сухие, будто сморщенные, плоды тонули в свете лампы.

Исао сел, скрестив ноги, пока остальные рассаживались вокруг, рассеянно взял один орех, раздавил кончиками пальцев. Скорлупа лопнула пополам, две горошины лежали каждая в своем стручке, они скрипнули у него под пальцами.

— Лейтенанта Хори переводят в Маньчжурию. Он больше не будет помогать нам и настаивал, чтобы мы отказались от решительных действий. Лейтенант Сига с самолетом тоже отпадает. Значит, связи с армией больше нет. Давайте думать, что нам теперь делать.

Исао выговорил все это на одном дыхании. Он пристально смотрел в лица, которые на мгновение словно накрыло волной, он чувствовал, что должен оглядеть всех. Именно сейчас «чистота» оказалась ничем не прикрытой. И обнаружить ее мог только Исао.

Легкомыслие Идзуцу нашло достойное выражение. Его лицо раскраснелось, казалось, он услышал хорошую новость.

— План можно еще проработать. Я думаю, не нужно менять день выступления. За нами дух. Военные, ну что же, они, в конце концов, думают только о собственной карьере.

Исао ждал реакции на эти слова, но так ничего и не услышал. Неудивительно, что подобное молчание, молчание затаившихся в чаще зверьков, ожесточило его. Он решил, что именно теперь придется проявить твердость.

— Идзуцу верно говорит. Действовать надо так, как мы решили. В конце концов, если оставить в стороне проблему командования, то мы не сможем только разбросать с самолета листовки и не получим нескольких пулеметов. Во всяком случае, листовки мы напечатаем, а потом решим, как их разбросать. Мимеограф уже купили?

— Завтра куплю, — ответил Сагара.

— Ладно. У нас есть японские мечи. И для нас, «Союза возмездия» эпохи Сева, это последнее прибежище. Сократим план атаки и возвысим наш боевой дух. Я верю, раз мы дали клятву, то придут все.

Сразу раздались громкие возгласы одобрения, но пламя не взметнулось на ту высоту, о какой мечтал Исао. Пламя, которому следовало быть высотой в тридцать сантиметров, на деле оказалось сантиметров на пять ниже, и эта незначительная разница, отчетливо различимая, как на холодной шкале, давила на сердце. Один Сэрикава был заметно воодушевлен, отшвырнув орехи, он с криком: «Действовать! Действовать!» — крепко сжал руку Исао, потряс ее и, как обычно, прослезился. Исао воспринимал его так же, как девочку, продающую спички, — только он навязывал не товар, а свои шумные эмоции. Сейчас ему хотелось другого.

Этим вечером все допоздна обсуждали, как можно сократить план, обозначались две группы: одна предлагала отказаться от нападения на Японский банк, другая — все-таки напасть на него, к общему заключению не пришли и, решив снова собраться завтра вечером, разошлись.

Перед самым уходом трое — Сэяма, Цудзимура и Уи сказали, что им надо поговорить с Исао, и задержались. Сагара и Идзуцу собирались остаться вместе с ними, но Исао отослал их. Остающиеся на ночное дежурство Комэда и Сакакибара тоже на некоторое время вышли.

Четверо вернулись в холодную комнату. Не спрашивая, Исао уже понял, о чем собираются сказать эти трое.

Сэяма, не давая заговорить другим, начал сам. Опустив лицо, на котором кожа на щеках была словно изрыта следами прыщей, он, вороша щипцами пепел в жаровне, с отстраненным видом излагал свои мысли:

— Поверь, я говорю это из дружеских чувств, мне кажется, что решительные действия надо отложить. Я не сказал этого при всех, потому что мы ведь обсуждали, как будем действовать, и меня могли неправильно понять. Да, мы в храме дали клятву богам. Но клятва ведь предполагает, что есть определенные обстоятельства, разве это не то же самое, что договор?

— Клятва и договор — разные вещи! — возмущенно прервал его стоящий рядом Цудзимура, он хотел опередить Исао, говорил его словами, но на самом деле угождал Сэяме. Следующие слова Сэямы разозлили Исао:

— Да, это не одно и то же. Нельзя их путать. Просто неудачно выразился, прошу прощения. Но если мы ставим такую важную цель — указ о введении чрезвычайного положения, помощь со стороны армии — условие необходимое. Не говоря уже о разбрасывании с самолета листовок, а, как ты говорил раньше, для того, чтобы сбросить бомбу на парламент, нам просто необходимы военные. Будет или не будет у нас командир-профессионал — это момент, от которого в нынешних условиях зависит согласованность наших действий. Без этого то, что мы собираемся делать, вооруженные лишь японскими мечами и японским духом, просто бунт. Я думаю, нам не следует впадать в идеализм.

— Бунт! Так и решим. Выступление «Союза возмездия» тоже было бунтом, — тихо сказал наконец Исао. Его голос был излишне спокоен, ясно было, что он отказался от мысли разубеждать их, — трое, переглянувшись, замолчали.

Сердце Исао накрыла темная волна. Она терзала его чувство собственного достоинства. Сейчас Исао не думал об этом чувстве, а потому, отринутое, оно отозвалось такой нестерпимой болью. Вместе с болью душу залила «чистота», напоминающая ясное небо в просветах облаков. Он вызвал в памяти лица тех, кого считали национальным достоянием, тех, кого они должны были убить, он словно молился на них. Чем меньше единомышленников будет оставаться рядом с ним, тем больше те будут жиреть. Тем сильнее станет исходящее от них зловоние. Его словно бросило в тревожный, смутный мир — Исао чувствовал себя медузой в ночном море. Именно в этом и состояло страшное преступление их врагов — они сделали мир Исао зыбким, туманным, лишенным веры. Корни безверия лежали в искаженной реальности, она была у всех перед глазами. Когда он буде убивать, когда чистый меч пронзит подкожный жир ненавистных тел и хлынет дурная кровь, тогда впервые забрезжит возможность изменить что-то в этом мире. До тех же пор…

— Если хотите уйти, я вас не держу. — Исао заставил себя произнести это с легкостью, без запинки.

— Нет… — проглотив слюну, поспешно сказал Сэяма. — Нет, я хотел сказать только, что если наше предложение не примут, нам придется уйти.

— Ваше предложение не принято, — Исао показалось, что его собственный голос донесся откуда-то издалека.

Они стали собираться каждый день.

На следующий день никто не заявил о своем отступничестве. Еще через день разгорелся яростный спор между двумя партиями, и четыре человека, настаивавшие на том, чтобы отказаться от нападения на Японский банк, покинули их ряды. На следующий день ушли еще двое. Таким образом, вместе с Исао их осталось одиннадцать. До решающего дня оставалось почти три недели.

12 ноября, на пятый день после того, как от них отказался лейтенант Хори, Исао на полчаса опоздал на шестое по счету собрание. Когда он поднялся на второй этаж, десять человек уже были в сборе. Кроме них был еще и непрошеный гость. Он сидел в углу, в некотором отдалении от остальных, поэтому Исао его сразу не заметил. Это был Сава.

Было понятно, что Сава пришел, принимая в расчет возможное изумление и гнев Исао, поэтому не следовало реагировать на это по-детски. Исао подумал: «Всё, уж если даже Саве известно про наше убежище, это конец. Никто не поверит, что один из них, десятерых, втайне просил Исао привлечь в помощь Саву. Но это уж совсем ненормально», — мысленно поправил он себя. Более логичным было бы думать, что кто-то из отступников, желая облегчить муки совести, просил Саву помочь делу вместо себя.

— Я думал, вы голодные, вот принес вам суси, — сказал Сава. Он оделся официально — в старый пиджак, на белую в пятнах пота рубашку он, который так заботился о чистоте белья, повязал заляпанный галстук. Сава сидел, скрестив ноги, на единственной в этом доме подушке и своим видом напоминал диск деревянного гонга.

— Спасибо, — Исао старался говорить сдержанно.

— Мне ведь можно было прийти сюда. Я, так сказать, благовестник… Ну, налетайте. Все держались твердо, до твоего прихода никто не начал есть. Хорошие у тебя товарищи. Грех жаловаться на жизнь, когда рядом такие верные друзья.

Исао пришлось сделать широкий жест, и со словами: «Ну что ж, поедим» — он первый взял суси.

Исао рассчитывал за едой подумать, как теперь ему быть с Савой, но процесс жевания отвлекал от мыслей. Его спасало молчание, которое стояло в комнате, пока все поглощали суси. Еще три недели. Сколько раз до смерти повторится это неряшливое удовольствие — поглощение пищи. Исао вспомнил эпизод из истории «Союза возмездия» — Дзюнъо Нарасаки, который перед тем, как сделать харакири, как следует выпил и поел. Он огляделся — все молча ели.

— Может, познакомишь меня со своими товарищами. Тут есть знакомые лица — я помню их по школе, — улыбаясь, произнес Сава.

— Это Идзуцу. Это Сагара. Потом Сэрикава, Хасэгава. Миякэ, Миябара, Кимура. Фудзита, Такасэ, Иноу, — по порядку представил Исао.

Из отряда, который должен был атаковать подстанции, осталось всего трое — Хасэ, Сагара и Сэрикава; Иноуэ из отряда нападения на банк преданно остался вместе с Такасэ, размышляя, как теперь изменится его задача, из членов отряда, который должен был уничтожить воротил экономики и политики, остались все. Исао не ошибся в них: во втором и третьем отрядах были самые храбрые ребята.

Живой, чуть легкомысленный Идзуцу, тщедушный, в очках, но находчивый Сагара, сын синтоистского священника из Тохоку, похожий на подростка Сэрикава; молчаливый, но при том, когда разойдется, весельчак и балагур Хасэгава; честный, умный Миякэ, Миябара с темным, как у жука, сухим твердым лицом; любитель литературы, боготворящий императора Кимура; всегда возбужденный, но скрывающий свои чувства Фудзита; Такасэ с больными легкими, но широкими плечами; настоящий мужчина Иноуэ, даже со своим вторым даном по дзюдо производивший впечатление мягкого, спокойного человека… Это были избранные, подлинные единомышленники. Остались только те, кто понимал смысл того, что такое избрать смерть.

Исао, сидя на пахнущем плесенью соломенном мате под тускло светящей лампой, видел отблески своего пламени. Лепестки засохшего цветка сморщились и облетели, и только тычинки, собравшись в пучок, излучали свет. Они могли поразить небесное око. Мечты приблизились вплотную, так что стали плохо различимы, ум застыл и стал, словно халцедон, убийственно твердым, без щелочки, куда можно было бы проникнуть.

— Хорошие ребята, мне стыдно за молодежь из школы Сэйкэн. — Сава говорил, будто читал по журналу один из рассказов, затем без перерыва принялся угрожать и задабривать: — Наступил критический момент — либо вы меня с этой ночи принимаете к себе, либо убиваете. Отпускать меня опасно. Вы же не знаете, что я могу рассказать. Во всяком случае, я не давал еще никаких клятв. Так что вы должны выбрать: или вы мне до конца верите, или во всем сомневаетесь. Разве не умнее было бы поверить, что я на что-то сгожусь. Если не поверите, я определенно наврежу вам. Ну как?

Исао замешкался с ответом, и тут, к его удивлению, Сава один стал громко произносить слова клятвы:

— «Учиться чистоте у Союза возмездия и самоотверженно бороться против зла.

Быть верным дружбе, поддерживая друг друга, всегда быть готовыми ответить на призыв родины».

Исао слушал Саву, произносящего слова клятвы, и это «быть верным дружбе» буквально пронзило его сердце.

«Не искать власти и личной славы, идти на верную смерть ради отчизны».

— Откуда ты знаешь слова клятвы? — голос Исао неожиданно зазвучал по-детски жалобно. Сава с неожиданной для его толстого, неуклюжего тела ловкостью охотника мгновенно уловил эти детские нотки.

— Я просто почувствовал их. Ну вот, клятву я дал. Если нужно скрепить ее кровью, я готов.

Исао взглянул на лица товарищей, и по губам, над которыми пробивались усики, скользнула горькая усмешка.

— Как это похоже на Саву. Ну ладно, будь одним из нас.

— Спасибо.

Вид у Савы действительно был радостным. Он источал чистоту, которая свидетельствовала о полном отсутствии здравого смысла. Исао сейчас впервые заметил, что у Савы белые зубы, совсем как то белье, которое он постоянно стирал.

В этот вечер собрание было плодотворным. Сава всячески убеждал их отказаться от сверхзадач, например от указа о введении чрезвычайного положения, и отдать все силы делу уничтожения ключевых фигур.

Мечу справедливости достаточно лишь однажды сверкнуть во мраке. По его блеску люди поймут, что рассвет близок, узнают, что блеск стали похож на бледно-синий рассвет над резкой линией гор.

Сава настаивал на том, что при покушении все должны действовать в одиночку. Здесь двенадцать человек, и они должны обладать решимостью и небывалым мужеством, чтобы убить двенадцать человек. Дату — 3 декабря менять не стоит, но следует отказаться от плана атаки на подстанции и перенести время действий с вечера на утро. Нужно, чтобы это был час, когда враги просыпаются в постели, когда прерывается чуткий стариковский сон, час, когда в слабом свете можно различить их лица, час, когда под первое чириканье утренних воробьев, устроившись головой на подушке, их враги будут строить планы на сегодняшний день — еще день отравлять страну своим тяжелым дыханием, — нужно выбрать именно такой час. Необходимо немедленно изучить планы их домов и осуществить задуманное так, чтобы пламя взметнулось в небо.

Согласно вновь утвержденному плану, должна была быть уничтожена верхушка финансового мира. После добавлений, предложенных Савой, план покушений был изменен следующим образом:

Бусукэ Курахара — исполнитель Савва Тору Синкава — Иинума Дзюэмон Нагасаки — Миябара Нобухиса Масуда — Кимура Масуносукэ Яг — Идзуцу Кан Тэрамото — Фудзита Дзэмбэй Ота — Миякэ Рюити Камити — Такасэ Минор Года — Иноуэ Тэйта Мацура — Сагара Гэндзиро акай — Сэрикава Риити хината — Хасэгава.

В списке были имена тех, кто принадлежал к финансовым и промышленным кругам Японии. Они представляли и находящуюся в руках финансовой клики тяжелую промышленность, а именно, сталелитейную отрасль, отрасль легких металлов, судостроительную. В утро их смерти японская экономика должна будет замереть.

Исао был ошеломлен тем, как умело Сава выговорил для себя Курахару. Идзуцу, которому сведения о сильной охране Курахары даже придавали отваги, Сава сказал:

— У Курахары в доме с девяти вечера и до восьми утра охраны не бывает, в это время удобнее всего атаковать, поэтому уж уступите его мне, как человеку пожилому. — И конечно, Идзуцу сразу согласился.

— Теперь я буду приходить каждый день и учить вас тому, как нужно убивать. Лучше бы использовать соломенное чучело, но в любом случае тренировки — важная вещь. — С этими словами Сава извлек из-за пояса брюк короткий меч в деревянных ножнах — Исао его когда-то видел.

— Я объясняю… Смотрите. Вот это враг. Дрожащий от страха, жалкий, уже в возрасте, он такой же, как мы, японец. Жалеть его нельзя. Он сам не сознает зла, которое несет, зло пустило глубокие корни в его плоть и живет в ней, вам нужно увидеть это зло. Вы его увидели? Если да, значит, выполните задачу. Разрушите оболочку и убьете зло, свившее внутри гнездо. Понятно? Смотрите!

Сава принял позу, выгнув, как кошка, спину.

Исао, который наблюдал за ним, предположил, что Саве, прежде чем столкнуться с врагом, нужно преодолеть несколько речек. Темных отравленных речушек, которые выносят со стоящего на реке завода отстой общества. Вон они сверкают над рекой, огни этого европейского завода, работающего день и ночь. Та жидкость, что он выбрасывает, презирает священное намерение убить, заставляет вянуть зеленые листья священных деревьев.

Да. Вот куда предстоит нырнуть. С поднятым мечом ты проникаешь сквозь невидимую стену и выходишь по ту сторону. Летят искры от сгорающих чувств. Враг, должно быть, повиснет тяжестью на острие меча. Как, продираясь сквозь чащу, уносишь с собой налипшие на подол репьи, так и к одежде убийцы пристанут брызги крови.

Сава, прижав правый локоть к туловищу, схватил левой рукой запястье правой и удерживал меч, не давая ему подняться, — меч словно рос из его жирного тела, потом с криком ударил мечом в стену.

Со следующего дня Исао приступил к изучению плана расположения комнат в резиденции Синкавы.

Дом Синкавы в Таканаве был окружен высокой стеной, но Исао обнаружил, что с задней стороны в одном месте большая сосна, которая росла во дворе, изогнутым стволом пробила ограду и выступает над дорогой. Здесь, пожалуй, будет удобно взобраться на дерево и проникнуть во двор. Конечно, чтобы избежать всяких неожиданностей, ствол обвили колючей проволокой, но не так уж страшно получить несколько царапин.

Супруги Синкава, которые на выходные часто отправлялись куда-то путешествовать, вечером в пятницу, скорее всего, ночуют дома. Помешанные на всем европейском, они, скорее всего, спят на двуспальной кровати, во всяком случае спальня у них в типично английском стиле. В таком большом доме наверняка полно помещений для гостей, но хозяева, естественно, занимают удобные комнаты, выходящие на юг. Море относительно резиденции находится на востоке, поэтому наиболее подходящие для жилья комнаты, из окон которых открывается красивый вид на море, скорее всего, расположены на юго-восточной стороне. Добыть план расположения комнат в резиденции барона Синкавы было по-настоящему сложно. Исао в литературном журнале «Бунгэйэсюндзю» за прошлый месяц в колонке эссе случайно попалось на глаза сочинение Синкавы, которым он, видно, очень гордился. Прежде Синкава верил в свой литературный дар, но этот текст пестрел выражениями, из которых было понятно, что главную роль во всем играет жена. Опус был претенциозен, и в том, что барон писал про жену, и в том, как описывал домочадцев, явно сквозили колкие замечания, критика японского образа жизни. Эссэ было названо «Ночной Гиббон» и стоит того, чтобы процитировать из него отрывок:

«Чтобы там ни говорили, а Гиббон[100] — известный автор. Понятно, что людям с отсутствием таланта, с поверхностными знаниями, например таким, как я, недоступны его потрясающие истины, но очевидно, что в переводе пропала та торжественность тона, которая звучит в его „Истории упадка и крушения Римской империи“. Перевод не достигает уровня полного, без сокращений, семитомного издания 1909 года, изобилующего иллюстрациями и вышедшего под редакцией профессора Бюри. Я читаю Гиббона при свете лампы у изголовья кровати и никак не могу отложить в сторону; сонное дыхание жены, шелест переворачиваемых страниц, тиканье антикварных часов из Парижа — единственное, что нарушает глубокой ночью молчание, заполнившее спальню. И слабый свет, освещающий страницы Гиббона, становится светом разума, который сохранится в моем доме до самого конца».

Исао подумал, что под покровом ночи можно проникнуть во двор и сосредоточить внимание на окнах второго этажа в юго-восточном углу здания, и если откуда-то сквозь шторы будет пробиваться свет, который погаснет последним, значит, это лампа у изголовья кровати барона. Нужно ночью пробраться во двор резиденции и спрятаться там, дожидаясь, пока погаснет последняя из оставшихся ламп. В подобном месте, конечно, есть ночной сторож, который обходит владение. Но вполне можно спрятаться где-нибудь в тени деревьев.

Однако у Исао возникли сомнения. Подозрительно, что барон помещает в журнале текст, в котором прямо оповещает обо всех своих уязвимых с точки зрения безопасности местах. Может быть, это эссе само по себе ловушка?

29

По мере того как приближался конец ноября, Исао все больше одолевало желание сообщить Макико Кито о том, что они расстаются навсегда. Он совсем перестал с ней видеться. С одной стороны, он был очень занят: обстановка постоянно менялась, и у него не было ни свободного времени, ни душевных сил, с другой — он боялся, что, расставаясь с ней навсегда, прощаясь перед смертью, он преодолеет свою застенчивость и в крайнем напряжении сил даст волю чувствам.

Его больше прельщала мысль умереть без встречи, но это значило бы не выполнить своего долга. Более того, он осознавал, что все его товарищи отправляются на смерть с частичкой божественной лилии на теле, цветами, которые дала им Макико. Она была жрицей, богиней их священной войны, войны Белой лилии. Исао был просто обязан от имени всех нанести прощальный визит. Эти мысли придали ему храбрости.

Он содрогался при мысли о том, что, придя без предупреждения, может не застать Макико дома. Идти во второй раз прощаться — он не мог даже думать об этом. Ночью, в прихожей — дальше он не пойдет — перед Исао в последний раз должно явиться ее прекрасное лицо. Днем, отступив от своих привычек, чувствуя, что одно это уже угрожает его спокойствию, Исао набрал номер, желая убедиться, дома Макико или нет. Случайно в этот день доставили устриц, и он решился пойти якобы для того, чтобы отнести подарок.

Бывший ученик отца, вернувшись домой, в Хиросиму, каждый год посылал им бочонок устриц, и вполне естественным было то, что мать послала его с устрицами к Кито, в семье которого были так внимательны к ее сыну, вот она — счастливая случайность.

В школьной форме, обутый в тэта, Исао вышел из дома, повесив на руку маленький бочонок. Время ужина уже давно прошло. Спешить было некуда.

Исао злил этот бочонок с устрицами: он понимал всю его несообразность в ситуации прощального визита человека, который отправляется на смерть. В раскачивающемся на ходу бочонке плескалась вода, и казалось, что это волны короткими языками лижут скалу. Чудилось, будто море затолкали в тесную темень и оно начинает протухать.

Этой привычной дорогой он идет, наверное, в последний раз, прощальный взгляд на тридцать шесть ступенек каменной лестницы, по которой столько раз поднимался. Ветра не было, и когда в пронизывающем ночном холоде он преодолел падающую водопадом лестницу, ему неожиданно захотелось оглянуться.

На южном склоне у дома Кито тянулись вверх три пальмы, в волокнах их стволов запутались зимние звезды, в домиках внизу света почти не было, но на торговой улице у остановки Хакусан фонари под крышами горели ярко, самого трамвая видно не было, однако его звуки разносились в вечернем воздухе, словно кто-то пытался выдвинуть ящик из старого стола.

Спокойный, привычный вид. Как все это далеко от льющейся крови и смерти! О той жизни, которая будет продолжаться и после его смерти, говорило все — закрытые ставни, рамы для сушки белья, тщательно расставленные горшки с крошечными деревцами. Эти люди не поймут его смерти, Исао был убежден, что волнения, которые поднимет он и его товарищи, не потревожат их сон.

Он вошел в ворота дома Кито. Нажал кнопку звонка у входа. Макико сразу открыла дверь, словно ожидала в прихожей.

Раньше он снял бы обувь и вошел в дом, но если он войдет, разговор затянется и чувства могут выйти наружу. Исао, вручая бочонок, сказал:

— Мать просила передать. Тут немного устриц из Хиросимы, вам в подарок.

— Спасибо, это такая редкость. Ну, заходи.

— Сегодня я только за этим.

— Почему?

— Занятий много.

— Ерунда. Ты не из тех, кто вечно занимается. Макико, удерживая его, вошла в комнату. Послышался голос генерала: «Скажи, чтобы вошел».

Исао прикрыл глаза: ему хотелось запечатлеть в сердце облик стоявшей перед ним Макико. Перенести, не повредив, в свою душу это чудное улыбающееся лицо с белой кожей, но чем больше ему этого хотелось, тем больше рассыпалось ее изображение, словно отражалось в осколках упавшего зеркала.

«Лучше бы уйти, бежать, — думал он. — Она сначала решит: „Какой невоспитанный!“, но потом поймет, что это было прощание». Тусклый свет лампы в прихожей пока укрывал чувства Исао. Белел камень, на котором снимали обувь, в осевшем холодом мраке, будто корабельный причал, вставал дальний конец прихожей. «Я корабль, идущий в море. А край прихожей — роскошная пристань, где людей не принимают или принимают, где с ними расстаются. И я, нагруженный чувствами до ватерлинии, плыву, глубоко оседаю в смертельном мраке зимнего моря».

Исао, повернувшись спиной, собрался выйти, и в этот момент опять появилась Макико и возвысила голос:

— Ты почему уходишь? Отец же сказал, чтобы ты зашел.

— Прощайте, — Исао задвинул за собой дверь: у него, как после тяжелой работы, учащенно билось сердце. Он был недоволен собой: собирался бежать, а сделал это как-то неестественно, все испортил. «Пойду обратно другой дорогой. Я могу, не спускаясь по лестнице, пойти к храму Хакусан, что с обратной стороны дома, и пройти через него».

Однако когда Исао собирался свернуть с безлюдной ночной дороги в сторону храма, он увидел за спиной белую шаль Макико, девушка, не догоняя, шла следом с той же скоростью, что и он. Исао не замедлил шагов. В душе он решил, что больше не увидит лица Макико.

Дорога вела вдоль парка Хакусан, который раскинулся позади храма. Чтобы выйти к храму, нужно было, согнувшись, пройти под галереей, связывавшей главный храм со служебными помещениями, галерея висела впереди над дорогой, слабый свет с галереи решеткой падал на землю.

Наконец Макико его окликнула. Исао был вынужден остановиться. Но ему казалось, что если он обернется, произойдет какое-то несчастье.

Вместо ответа он повернул и поднялся на небольшой холм против парка. На вершине стоял флагшток. Вниз уходил заросший деревьями обрыв.

Вскоре из-за спины прозвучал мягкий голос Макико:

— На что ты сердишься?

В темноте ее голос звучал тревожно. Исао не мог не обернуться.

Макико накинула шерстяную, отливавшую серебристо-белым шаль, шаль спускалась ей на лоб, но когда свет из далекого квартала коснулся лица, стало видно, что в глазах у Макико стоят слезы. У Исао прервалось дыхание.

— Я вовсе не сержусь.

— Ты пришел проститься. Ведь так? — точно определила Макико, словно поставила белую шашку.

Исао молча смотрел на развернувшийся перед ним пейзаж. Сухие ветви огромных вязов с буйно сплетенными корнями пустили трещинки по ночному небу, на ветках туманились звезды. На росших у обрыва деревьях хурмы кое-где еще сохранились черные листья. На той стороне долина опять поднималась вверх, и свет городских фонарей, будто туман, обволакивал края тянущихся к небу крыш. Если смотреть с холма, казалось, что фонарей много, но свет их был тусклым, они напоминали камешки, лежащие на дне реки.

— Ведь так? — повторила Макико. Сейчас ее голос скользнул по щеке Исао. Щека полыхнула, будто обожженная.

И тут он почувствовал руки Макико, обвившие его шею. Холодные пальцы, будто сталь, коснулись стриженого затылка. Так же холодно будет тогда, когда меч друга, помогающего тебе уйти из этого мира, коснется шеи и она дрогнет в предчувствии удара. Исао вздрогнул, но ничего не увидел.

Чтобы дотянуться руками до затылка Исао, Макико определенно должна была подойти совсем близко. Этого-то Исао как раз и не видел. Макико сделала это необычайно быстро или чересчур медленно. А он не заметил.

Он по-прежнему не видел ее лица. Видел только струящиеся у него по груди черные, чернее ночи, волосы. В них тонуло женское лицо. Аромат ее духов заволакивал глаза, чувства сосредоточились только на этом запахе. Гэта на ногах Исао скрипнули — им передалась дрожь в ногах. Почва под ногами колебалась, и, как тонущий, чтобы спастись, Исао обнял Макико обеими руками.

Под руками, однако, он ощутил всего лишь твердый узел пояса оби, выступавший под накидкой. Осязаемо плотная материя отделяла его сейчас от Макико. Но испытываемое от прикосновений чувство было именно таким, каким он представлял себе прикосновение к женщине, оно было более острым, чем если бы он коснулся обнаженного тела.

А потом пришло опьянение. Оно возникло где-то в глубине, и вдруг несущие кони будто разорвали ярмо. В руках, обнимавших женщину, появилась сумасшедшая сила. Исао казалось, что их, слившихся в объятиях, раскачивает, словно мачту.

Прижавшееся к его груди лицо поднялось ему навстречу. Макико подняла лицо! Это было то самое лицо, о котором Исао мечтал ночами, каким хотел видеть его в час последнего прощания. Прекрасное, не напудренное, белое лицо, сверкающее от слез, закрытые глаза на этом лице подействовали на Исао сильнее самого пристального взгляда. Это лицо явилось взору из каких-то немыслимых глубин, словно шапка пены на волнах. Губы подрагивали от частого дыхания, Исао не мог противиться наваждению — вот они, ее губы. От наваждения можно было избавиться единственным способом — коснуться этих губ: первый и последний в жизни Исао поцелуй был так естественен — словно к опавшим листьям на землю спустился еще один лист — губы Макико напомнили Исао те красные листья сакуры в Янагаве.

Исао поразило то тихое сладкое движение, которое возникло в момент касания губ. Мир содрогнулся от этого прикосновения. И он сам стал иным: ни с чем не сравнимые ощущения теплоты, мягкости достигли вершины, когда Исао почувствовал, что глотает влагу ее рта.

Когда их губы наконец разомкнулись, оба, обнявшись, плакали.

— Скажи только одно. Когда? Завтра? Послезавтра?

Зная, что он вряд ли ответит, когда к нему вернется самообладание, Исао, не раздумывая, коротко бросил:

— Третьего декабря.

— Осталось всего три дня. Мы сможем еще увидеться?

— Нет, этого нельзя делать.

Они молча двинулись по дороге. Макико пошла окружным путем, поэтому Исао пришлось вместе с ней через небольшую площадку в парке выйти на темную дорожку, вдоль которой тянулись помещения для хранения священных паланкинов микоси.

— Я решила, — в темноте проговорила Макико. — Прямо завтра, отправляясь в Сакураи, пойду в храм Оомива и там, в храме Саи, буду молиться за вашу военную удачу, возьму также амулеты для всех участников, второго числа их вам доставят. Сколько их нужно?

— Одиннадцать… нет, двенадцать.

Исао постеснялся сказать Макико, что все пойдут сражаться, спрятав на теле лепестки белой лилии.

Они вышли к фонарям перед храмом — там не было ни души. Исао было неудобно, чтобы амулеты доставляли в школу Сэйкэн, поэтому он попросил прислать их на адрес убежища и на маленьком клочке бумаги записал адрес.

Свет шел только от фотоателье, на котором горел ночной фонарь. Фонарь освещал каменных сторожевых псов, сделанные золотом надписи на фотографиях, изображение дракона, изрыгающего пламя. Белым светились в темноте бумажные полосы священного жгута, висящего перед храмом. Слабый свет достигал даже стоящих в нескольких метрах от фонаря белых стен служебных помещений храма — там царила тень священного дерева сакаки.

Не произнося ни слова, они совершили про себя каждый свою молитву, прошли через храмовые ворота и на длинной каменной лестнице расстались.

30

Утром первого декабря Исао, одетый так, как будто собирался идти в школу, прямым ходом направился в убежище. Саву отправили по поручению директора, поэтому в этот день он не мог присутствовать на собрании, но остальные десять человек явились все. Собрались они для того, чтобы обсудить детали предстоящих послезавтра действий и осознать, что после акции все кончают жизнь самоубийством, хотя, наверное, в конкретной ситуации могут возникнуть осложнения.

Исао заметил, как прояснились лица его товарищей. Они купили два японских меча и приобрели шесть коротких, типа кинжалов, так что теперь каждого можно было вооружить острым коротким мечом, но когда кто-то сказал, что на всякий случай нужно иметь спрятанным еще и нож, то все согласились. Они понимали, что для быстрого самоубийства самым эффективным был бы яд, но никто не хотел прощаться с жизнью этим женским способом.

Обычно, когда все были в сборе, дверь внизу запирали на ключ, и теперь, услыхав стук, решили, что это, улучив момент, пришел Сава. Идзуцу спустился вниз.

— Это вы, Сава? — спросил он.

— Да, — послышался тихий ответ, и Идзуцу открыл дверь. Там стоял незнакомый мужчина. Оттолкнув Идзуцу, прямо в ботинках он бросился к лестнице.

— Бегите! — закричал Идзуцу, но в дом уже ворвались люди и скрутили ему руки.

Те, кто со второго этажа через чердак спрыгнул во двор, тоже были схвачены окружившими двор полицейскими. Исао, схватив лежащий рядом меч, пытался вонзить его в живот, но его схватили за запястье, и после драки у полицейского оказались порезанными пальцы.

Иноуэ схватился с полицейскими, отбросил одного, но на него тут же навалились несколько человек и повалили на землю.

Одиннадцать человек заковали в наручники и препроводили в полицейский участок Ёцуи. В этот же день, после обеда, арестовали и Саву, как только он вернулся в школу.

31

В то утро Хонда, просматривая газеты, натолкнулся на заголовки: «Арестованы двенадцать человек — радикальное звено правого крыла, конфискованы японские мечи и листовки возмутительного содержания, власти обеспокоены». Сначала Хонда не испытал никаких чувств, кроме привычной досады «Опять!», но, обнаружив в списке арестованных Исао Иинуму, сразу потерял покой. Он собрался немедленно позвонить Иинуме в Токио, но что-то его отвлекло. На следующий день в утренних выпусках заголовки стали еще крупнее: «Обстоятельства дела „Нового Союза возмездия“ проясняются: цель — убийства представителей финансовых кругов. Зачинщику девятнадцать лет», и впервые появилась фотография Иинумы. Изображение из-за плохой печати было размытым, но глаза остались такими же, как тогда, когда он был с отцом в гостях у Хонды — они не видели повседневности, в них горел огонь, свободный от житейской суеты. Теперь в глазах юноши явно присутствовал и скрываемый обычно гнев. Хонда клял свою ограниченную проницательность: она действовала только в отношении статей закона.

Исао, которому уже исполнилось восемнадцать, не подпадал под закон о малолетних. Судя по газетным сообщениям, их группа, за исключением чудака по имени Сава, человека среднего возраста, состояла в основном из тех, кому было чуть больше или чуть меньше двадцати. Может быть, кого-нибудь и можно было подвести под закон о малолетних правонарушителях, но не Исао.

Хонда представил себе худшее. Из туманных намеков в газете было очевидно, что от публики что-то скрывают, внешне инцидент выглядел всего лишь как безрассудный план кучки подростков, замышлявших политические убийства, но до каких глубин сможет докопаться следствие?

Утренние выпуски опубликовали заявление армейского руководства, упреждающее возможные слухи, естественные после событий пятнадцатого мая. В беседе представитель высшего командования высказался вполне определенно: «В нынешнем инциденте никоим образом не замешаны наши офицеры. Достоин всяческого сожаления тот факт, что подобного рода события всякий раз пытаются связать с молодыми офицерами нашей армии, после событий пятнадцатого мая мы уделяем особое внимание контролю и дисциплине в армии, известно, что мы приложили к этому максимум усилий». Из сказанного было понятно, что подозреваются совсем другие силы.

Будет ужасно, если выявят намерения, подводящие дело под 77-ю статью уголовного права «Нарушение конституционного порядка», из газет нельзя было понять, как должно классифицироваться дело: как неосуществленное намерение или как заговор. Хонда вспомнил «Историю „Союза возмездия“», которую он прочел по настоянию Исао, и, соединив это с данным Исао их группе названием «Новый Союз возмездия», уже не мог отделаться от дурного предчувствия.

В ту ночь во сне ему явился Киёаки. Он словно просил о помощи, будто сетовал на свою судьбу, уготовившую ему раннюю смерть… Проснувшись, Хонда принял решение.

В суде мнение о Хонде, по сравнению с прошлым, несколько упало, и отношение к нему сослуживцев после той, осенней, командировки в Токио стало прохладнее. Ходили слухи, что он изменился то ли в связи с семейными проблемами, то ли из-за женщины, стали сомневаться даже в его умственных способностях, которые были столь очевидны. Председатель суда, который больше всех ценил способности Хонды, наблюдая все это, втайне страдал.

Недалекие люди сводят поэтические грезы к женщине, сослуживцы считали, что болезнь, с некоторых пор поселившаяся в душе Хонды, была проблемой, связанной с женщиной, и интуитивно чувствовали поэтическое, душевное смятение. Просто им трудно было представить себе, что Хонда, сойдя с прямой дороги разума, будет плутать по тропкам чувств и эмоций. Неизвестно, как там, у двадцатилетних, но возраст Хонды никак не соответствовал подобным проявлениям чувств, поэтому критиковали его в основном за это.

Те, кто встречает человека, пораженного болезнью романтика, не может уважать мир, в котором основой профессии служит разум. Ведь очевидно, что такой человек подвержен своего рода «болезни», он чуть ли не преступник с точки зрения права.

Но больше всех изумляло это положение самого Хонду. Законная справедливость, ставшая частью его души, это гнездо орла, вознесенное на такую высоту, которую не достичь взору, сейчас затопят поднявшиеся волны грез, пропитает поэзия! И если бы только это! Хонду это пугало даже не потому, что мечты подтачивали основы его прежней априорной веры в человеческий разум, заставляли сомневаться в том, действительно ли он живет больше в мире законов, нежели в реальном, а потому, что мечты указывали ему на дыры в строгой белой стене права, стоящего за законами, возвышавшегося над ними, усиливавшего и возвышавшего законы, потому, что мечты заставили взглянуть на сияние того мира, увидев который он уже никогда не сможет вернуться к прелестям обычной, мирной жизни. Это было не отступление, а движение вперед, это был не взгляд назад, а взгляд в будущее. Исао был воплощением Киёаки — для Хонды это стало истиной, перешагнувшей своего рода закон.

Хонда неожиданно вспомнил, как некогда, в юношеские годы, услышав проповедь настоятельницы из монастыря Гэссюдзи, он почувствовал, что его не удовлетворяют идеи европейского «естественного права» и увлекся «Сводом законов Ману», законов древней Индии, которые даже круговорот жизни возводили в ранг закона. Тогда это запало ему в душу, дало ростки. Хонда, очевидно, интуитивно почувствовал, что право не просто по форме упорядочивает хаос, оно обнаруживает законы в глубине этого хаоса, и, словно ухватив лунное отражение в лохани с водой, создает систему законов, а потому, быть может, есть более глубокий, нежели европейское поклонение разуму, источник, легший в основу «естественного права». Однако это никак не соотносилось с его правотой судьи, обязанного стоять на защите действующих законов. Хонда легко мог представить себе, как некомфортно было бы работать рядом с таким человеком. Это было бы все равно, что единственный покрытый пылью стол в тщательно убранной комнате души, с позиции разума упорство в мечтах более всего напоминало пятно на одежде неряхи. Мечты придают людям в известной степени неопрятный вид. Они в глазах моралистов выглядят так, будто у них грязный воротник, помялась на спине одежда, вытянулись на коленях брюки. Хонда ничего не сделал, ничего не сказал, но знал, что, невольно нарушив нормы общественной морали, в глазах сослуживцев выглядит как бумажный мусор на чистых дорожках парка.

Дома, надо сказать, жена ему ничего не говорила. Риэ была из тех женщин, что ни за что не станут лезть мужу в душу. Она не могла не заметить, что муж переменился, не могла не видеть, что его что-то гложет. Но она ничего не говорила.

Хонда не собирался ничего открывать жене вовсе не потому, что боялся насмешек или презрения с ее стороны. Он молчал в силу какой-то стыдливости, именно это чувство определяло особенности их совместной жизни. Определенно, оно было самой прекрасной частью их супружества, спокойного, в чем-то старозаветного. Хонда почти машинально отмечал, что за его новым открытием и изменениями стоит нечто, несовместимое с привычными отношениями. Поэтому супруги и обходили молчанием, не старались выяснить тайну.

Наверное, Риэ подозревала, что мужа обременяет служба. И ее маленькие заботы, когда он прерывал свои дела на еду, теперь не могли, как прежде, дать ему расслабиться. Не выказывая недовольства, не делая озабоченного лица и не ставя себе это в заслугу, Риэ, даже когда ее беспокоили почки — это проявлялось в каком-то младенческом, как у дворцовой куклы, выражении лица, всегда старалась выглядеть обычно. Улыбка была исполнена доброты, но в ней не было ожидания. Такой женщиной сделал ее наполовину отец, наполовину Хонда. Во всяком случае, Хонда не причинял жене мук ревности.

Хотя о деле Исао так много писали газеты, муж не обмолвился об этом ни словом, Риэ тоже молчала. Но как-то за едой, когда молчание было бы уж совсем неестественным, Риэ без всяких эмоций заметила:

— Какое несчастье у господина Иинумы с сыном. Когда они были у нас, он показался мне таким спокойным, серьезным.

— Да. Однако спокойствие, серьезность вовсе не помеха для такого рода преступлений, возразил Хонда, но Риэ ощутила в том, как он это сказал, мягкость и результаты долгих раздумий.

Хонда был в тревоге. Самым тяжелым в его юности было то, что, несмотря на все его попытки, он так и не смог спасти Киёаки, теперь же он был просто обязан это сделать. Сострадание людей — это надежда. Участники дела необычайно молоды, поэтому люди не только не станут их ненавидеть, скорее всего, вокруг них возникнет атмосфера сострадания.

Хонда укрепился в своем решении утром, после того, как ночью видел сон с Киёаки.

* * *

Иинума, встретивший Хонду на Токийском вокзале, был в плащ-накидке с бобровым воротником, его усики дрожали на холодном декабрьском воздухе, усталость от долгого стояния на платформе чувствовалась и в голосе, и во влажных покрасневших глазах. Чуть не выкрутив сошедшему с поезда Хонде руку, он скомандовал, чтобы ученик из его школы взял у Хонды чемодан, а сам назойливо изливался в благодарностях:

— Как я вам благодарен! Я чувствую, что с вами мы обретем множество союзников. Какая удача для сына! Но вы-то, господин Хонда, как же вы решились а такое.

Отослав с учеником в дом чемодан матери, Хонда отправился по настойчивому приглашению Иинумы на Гиндзу[101] ужинать. Улицы, украшенные к Рождеству, сияли. Хонда слышал, что население Токио достигло пяти миллионов трехсот тысяч человек, но, увидев это скопление народа, подумал, что и депрессия, и голод отсюда кажутся пожаром где-то далеко на краю света.

— Прочитав ваше письмо, жена просто расплакалась от радости. Мы положили его на домашний алтарь, утром и вечером молимся на него. И все-таки разве должность судьи не пожизненная? Как же вы ушли с нее?

— Что делать, заболел. Меня удерживали, но я представил медицинское заключение.

— А что же у вас за болезнь?

— Истощение нервной системы.

— Да что вы!

Иинума больше ничего не сказал, но искренняя тревога, мелькнувшая в его глазах, расположила Хонду к нему. Хонда по опыту знал, что как бы он ни пытался скрыть свои чувства, у него бывали моменты, когда он испытывал определенное расположение к подсудимому, и адвокаты обычно пытаются предположить, какие чувства вызовет их клиент. Это должны быть чувства, играющие на публику. Расположение, которое на мгновение возникает в душе судьи, проблема этическая, но адвокат должен уметь воспользоваться им в полной мере.

— Я уволился по собственному желанию, поэтому по положению по-прежнему судья и считаюсь судьей в отставке. Завтра зарегистрируюсь в коллегии адвокатов и сразу начну работать как адвокат. Я сам выбрал эту должность, потому собираюсь трудиться изо всех сил. Ведь, уйдя с поста моего ранга, я как адвокат неизвестен. Ничего не поделаешь, я ушел по собственному желанию. Суд ограничивается защитой по личному выбору подсудимого. Так, относительно вознаграждения, как я писал в письме…

— Ах, вы так добры к нам. Мы не можем так пользоваться вашей добротой…

— Я очень прошу, чтобы вопрос об оплате даже не поднимался. Таковы мои условия, и вы должны их принять.

— Нет, я просто не знаю, что сказать… — Иинума несколько раз церемонно поклонился.

— Но ваша супруга, наверное, была очень удивлена вашим решением. И ваша мать, видимо, тоже беспокоится. Я думаю, они были против.

— Жена у меня человек невозмутимый. С матерью я говорил по телефону, она на секунду замолчала, похоже размышляла, а потом бодро сказала мне, чтобы я поступал так, как сочту нужным.

— Вот настоящая мать и настоящая жена. Нет, у вас, в самом деле, прекрасная мать и прекрасная жена. У меня жена, что ни делай, ничего не добьешься. Вы должны открыть мне тайну воспитания своей половины, обучить, как самому вести себя, чтобы жена вела себя хоть немного так же, как ваша. Хотя, пожалуй, поздно просить об этом.

Натянутость впервые исчезла, гость и хозяин рассмеялись.

У отдохнувшего Хонды в душе проснулись воспоминания. Ему показалось, что двадцати лет как не бывало, сейчас он, школьник Хонда и воспитатель Киёаки Иинума совещаются о том, как помочь отсутствующему Киёаки.

За матовым стеклом мелькали уличные огни. Здесь же отчетливо проступала другая ночь, словно связанная с оживлением нынешней — голодом и несчастьем, даже остатки еды, красующиеся на столе, говорили о той, темной и холодной, заполнившей тюремный изолятор. И прошлое тоже каким-то непостижимым, смутным образом было связано с их зрелым настоящим.

Хонде пришла в голову мысль, что вряд ли в своей жизни он снова решится на столь глубокое самоотречение, он будто собирался удивительным пламенем, бившимся в его груди, выжечь собственное сердце. С чем можно сравнить эту бодрость души и тела, это тепло, разливающееся в груди, когда на тебя снисходит мысль, как же все вокруг глупы. И это тоже открылось сегодня!

Не Исао должен благодарить его, скорее он должен благодарить Исао. Не соприкоснись он с возрождением Киёаки, с поступками Исао, он, Хонда, стал бы когда-нибудь человеком, испытывающим радость от пребывания в ледяной глыбе. То, что ему казалось покоем, было куском льда. То, что казалось завершенностью — увяданием. Когда он считал воззрения других незрелыми, он еще, собственно, и не знал, что такое подлинная зрелость.

Когда он смотрел на капельки сакэ, повисшие на конце усов Иинумы, без устали, словно в нетерпении подносившего ко рту чашечку с сакэ, ему мнилось, что это капельки идей наивно примостились на усах человека, живущего продажей жара, тепла, который исходит от идеи. Оттого, что тот превратил идею в средство существования, сделал ее своей повседневной жизнью, его несообразности и проступки набросили на лицо легкую тень жизнерадостного самообмана. У Иинумы, который сейчас, не меняя позы, пил одну чашечку за другой, не думая о сыне, что дрожал от холода в тюрьме, был такой же вид, как у ширмы с нарисованным тушью драконом, которая стоит в вестибюле гостиницы. Он с наслаждением упивался идеей, как запахом. С тех времен, когда Иинума был юношей с глубоким, мрачным взглядом, с подавляющими физическими данными, прошло много лет. Не было ничего странного в том, что его жизнь, его страдания, особенно его унижение сейчас были вознаграждены славой сына. По мнению Хонды, этот отец, несомненно, что-то без слов доверил сыну. В воинственном кличе и звоне меча чистого юноши, выступившего против влиятельных лиц, кроется бывшее унижение отца.

Хонде захотелось услышать от Иинумы правду об Исао.

— Можно ли сказать, что Исао осуществил мечту, которую вы лелеяли в душе со времен, когда воспитывали Мацугаэ? — сказал Хонда.

— Нет, он всего лишь сын своих родителей, — гордо отозвался Иинума и завел разговор о Киёаки:

— Сейчас я думаю, что та жизнь, которую вел молодой господин, была самой естественной, более всего отвечала воле богов. Исао таков, каковы мы — его родители, он молод, да и время сейчас такое, вот он и натворил дел, с моей же стороны было глупостью воспитывать в молодом господине воинскую отвагу. Как жаль, что он умер! — голос Иинумы был полон совершенно другими эмоциями, казалось, они вот-вот польются через край плотины. — …Но он следовал только своим чувствам, и только это приносило ему удовлетворение. По меньшей мере, во мне постепенно окрепло убеждение, что он хочет в это верить. Был тут и эгоизм, в который невозможно было не верить. Так или иначе, молодой господин прожил свою жизнь. И то, что я, будучи рядом с ним, нервничал, было абсолютно бесполезным, тщетным.

А Исао мой ребенок. Я воспитывал его так, как считал нужным, и полагаю, что он достиг того, чего я от него хотел. Даже третий разряд по кэндо в десять лет, но что ни говори, это зашло слишком далеко. Может, он слишком прямо воспринял жизнь родителей. И не только это, он слишком рано стал самостоятельным, слишком уверовал в собственные силы, и это привело к его заблуждениям. Если он, благодаря вашим усилиям, отделается сейчас легким наказанием, я думаю, это послужит для него хорошим уроком. Вряд ли это будет смертная казнь или пожизненное заключение.

— По этому поводу не стоит волноваться, — немногословно заверил его Хонда.

— Спасибо. Вы просто наш благодетель.

— Благодарить будете после того, как вынесут судебное решение.

Иинума опять начал кланяться, когда его захлестывали чувства, сразу исчезли привычные вульгарные выражения, он пьянел, в глазах появилась подозрительная влага, от всего его тела буквально исходила потребность высказаться.

— Я очень хорошо понимаю, о чем вы сейчас думаете, — высоким голосом продолжал Иинума. — …Знаю: я весь запятнан, а сын чист, — вот что вы думаете.

— Да вовсе не так… — Хонда ответил уклончиво — ему уже стало это надоедать.

— Нет, это так. Если уж говорить начистоту, то как вы думаете, из-за кого сына арестовали за день до их выступления?

— Ну-у… — Хонда предполагал, что сейчас Иинума собирается сказать то, чего говорить не должен, но остановить его уже не смог.

— Вы так нам помогаете, и все равно мне горько говорить вам правду, рискуя потерять ваше расположение, но между клиентом и адвокатом не должно быть тайн. Поэтому я вам скажу: это был я. Я донес в полицию на собственного сына. И спас сыну жизнь.

— Зачем?

— Зачем?… Не сделай я этого, сын был бы уже мертв.

— Но решать, что хорошо, а что плохо… Разве как отец вы не чувствовали, что надо дать сыну возможность осуществить свои намерения?

— Я смотрю вперед. Я всегда смотрю вперед, господин Хонда, — покрасневшие волосатые руки задвигались, Иинума потянулся к накидке с бобровым воротником, лежащей в ящике с одеждой, что стоял в углу комнаты, и, не обращая внимания на летевшую с накидки пыль, развернул ее с шумом, поднял как доспехи. — Вот так. Вот это — я. Это пальто — я. Я не собираюсь показывать вам фокус. Просто эта крылатка и есть отец. Темное ночное небо. Она далеко раскинула свои полы и накрывает ими землю, по которой перемещается сын. Сын мечется в поисках света. Но я не допущу этого. Раскинув у него над головой черную накидку, я даю ему осознать, что пока стоит ночь, будет холодно. Наступит утро, и крылатка, свернувшись, упадет на землю, глаза сына наполнятся светом. Отец на то и отец. Разве не так, господин Хонда?

Сын решил действовать самостоятельно, ну, естественно, поплатился за это, но накидка-то знает, что еще ночь, и не даст сыну умереть.

Эти правые… чем больше их притесняют, тем сильнее они становятся. Японию разъедает всякая зараза, истерзанной и слабой страну делают политики и всякие дельцы. Это мне не сын сказал, это я и сам понимаю. Когда страна в опасности, мы, само собой, решительно встаем на защиту императора. Но есть такое понятие, как время. Шанс. Благими намерениями ничего не добьешься. Сын, что и говорить, слишком молод, вот и не смог этого понять.

У меня, отца, есть цель. Отсутствие патриотизма беспокоит меня еще больше, чем сына. Нужно сказать, что он затеял все втайне от меня и ничего не знал о моих взглядах.

Я всегда смотрю вперед. Ведь лучше пожинать плоды действий, нежели действовать самому. Вы согласны со мной? Говорят, после инцидента пятнадцатого мая были горы прошений о помиловании, так и теперь молодые, наивные юноши на скамье подсудимых вызовут всеобщее сочувствие. Безусловно. И сын не погибнет, а, наоборот, вернется со славой. И будет потом жить безбедно. Ведь общество станет с почтением относиться к тому, кто носит имя Исао Иинумы из «Нового Союза возмездия».

В первый момент Хонда был просто ошеломлен. Потом стал сомневаться, все ли он правильно понял.

Послушать Иинуму, так получается, что сына спасет именно отец, а Хонда, который собирается ему помочь, всего лишь подручное средство для реализации его планов. Вряд ли это означает, что Иинума ни во что не ставит расположение Хонды, который, бросив свою работу, бесплатно стал адвокатом Исао. Вряд ли он собирался своими словами оскорбить, растоптать те благородные чувства, которые двигали Хондой.

Самого Хонду, к его собственному удивлению, это не рассердило. Он стал адвокатом ради Исао, а не ради его отца. Как бы ни запятнал себя отец, это не значит, что грязь коснулась сына. Чистота помыслов Исао от этого ничуть не померкла.

И все-таки была причина, благодаря которой Хонда, которого должны были бы раздражать самоуверенные речи Иинумы, оставался спокоен. Не глядя на то, как дрожат кончики пальцев волосатых рук Иинумы, торопливо подливавшего самому себе сакэ, так как он отослал служанку под предлогом, что им надо поговорить с глазу на глаз, Хонда прочел чувства, которые Иинума тщательно скрывал, увидел главный повод для тайного доноса — то была безудержная зависть к славе, добытой кровью, зависть к героической смерти — к тому, что сын пока не сумел осуществить.

32

Его высочество принц Харунорио был потрясен случившимся.

Обычно он не помнил тех, кого лишь однажды принимал у себя, но воспоминания о том вечере, когда у него побывал Исао, и сейчас были свежи в памяти: юноша приходил с лейтенантом Хори, поэтому не был совсем уж чужим. Правда, сразу после инцидента принц, естественно, позвонил по телефону и строго наказал управителю молчать о визите Исао. Принц не очень доверял управителю, если в управлении двора начнут разбираться, но все-таки…

С лейтенантом они давно были приятелями — вместе сетовали на свое время, имели одни цели. В управлении императорским двором лейтенанта не считали достойным внимания и часто намекали принцу на то, что лейтенант Хори без разбора дает аудиенции людям невысокого социального положения, но принц, протестуя против ограничений его свободы — в управлении требовали докладывать о самых незначительных его перемещениях — не считал нужным прислушиваться.

После того как принц Харунорио стал командиром полка в Ямагути, особенно после его резких заявлений и действий, министр двора и глава управления, воспользовавшись приездом принца в столицу, в беседе с ним стали мягко пенять ему по поводу аудиенций. Принц слушал молча, и это молчание затянулось.

И министр, и глава управления понимали, что принца сердит их вмешательство в военные дела. Заяви он об этом прямо, они не знали бы, что делать.

Но принц внешне был спокоен, ругаться с ними было слишком поздно. Затем с достоинством, прикрыв глаза, он перевел взгляд с одного гостя на другого и сказал:

— Ваше вмешательство началось не сегодня. Но если в этом состоят ваши обязанности, то я хочу, чтобы ко мне относились так же, как к другим принцам крови. Почему с давних пор именно за мной следят с пристрастием? — И, не дав министру воскликнуть: «Ничего подобного!», порывисто продолжал:

— Когда-то маркиз Мацугаэ оскорбил меня, отозвавшись неподобающим образом о женщине, которая должна была стать моей женой, и тогда, давно, управление двора поддержало его, не подумав даже встать на мою сторону. Подумать только, подданные унижают принца крови! Для кого существует управление императорского двора?! Неудивительно, что с тех пор ваша позиции кажется мне подозрительной.

Министр двора и глава управления не нашлись, что ответить, и поспешили откланяться.

Принц как-то сразу нашел огромное утешение в горячих речах Хори и еще нескольких молодых офицеров, его радовало, что они видят в нем яркий просвет меж темных туч, затянувших небо над Японией, Его зиявшая глубоко в душе рана стала для людей источником света, противоречивые, грустные чувства оказались востребованными — он радовался этим переменам. Но он вовсе не собирался предпринимать что-либо.

После того что случилось с Исао и его товарищами, перестали поступать новости и от лейтенанта Хори из Маньчжурии, и принцу оставалось, опираясь на воспоминания о единственном визите Исао, только гадать, что все-таки произошло, но, воскрешая в памяти холодный свет, горевший в глазах юноши той летней ночью, он понимал, что то были глаза человека, выбравшего смерть.

Подарок Исао, книга «История „Союза возмездия“», к тому времени уже прочитанная, стояла на стеллаже в его кабинете в полку; пытаясь, по крайней мере, обнаружить истинные намерения участников события, принц на службе в перерывах перечитал книгу. Ее содержание, буквально каждая строчка, вызывало в памяти напряженные глаза, какие были у Исао той ночью, его пламенные слова.

Простая армейская жизнь несколько успокоила принца, отгородившегося от мира, он любил армию именно за то, что здесь было все предусмотрено, все были распределены по рангам. Прежде ему не доводилось столь близко подойти к сильному, обжигающему пламени чистоты, которая была в юноше — гражданском. И тот ночной разговор не шел из головы.

Что такое преданность? Военному нет нужды задаваться этим вопросом, ему как бы назначено быть преданным. Такого рода вещи говорил тот пылкий юноша.

Это определенно задело в душе принца какие-то струны. Внешне простоватый, выставляющий напоказ свою смелость, как военный, принц соответствовал этим стандартам естественной преданности, на самом же деле он всячески избегал того, что могло ранить сердце, но попадал именно в такое положение. Он не знал преданности, сжигающей, убивающей тело. Да у него и не было потребности задуматься о ее существовании. В тот вечер, когда его посетил Исао, принц впервые увидел такую горячо пульсирующую, подлинную преданность. Она потрясла его до глубины души.

Конечно, принц был готов отдать свою жизнь за императора, он любил императора, который был на целых четырнадцать лет младше — принцу сейчас исполнился тридцать один год, — нежной любовью старшего брата, но это была спокойная верность, с понятными эмоциями, она была комфортна, как пребывание в глубокой тени дерева, с другой стороны, преданность, выказываемая ему, преданность его подданных состояла в их вежливом отдалении от него, и он привык сомневаться в ней.

Перебирая в памяти поразившие его слова и поступки Исао, принц с радостью почувствовал, что теперь может полностью отдаться эмоциям человека военного. Нынешние события не имели никакого отношения к армии, скорее всего, потому, что юные заговорщики, прикрывая лейтенанта Хори, молчали — это еще больше усиливало расположение принца.

Прочитав в «Истории „Союза возмездия“» строки: «Многие из них не были столь уж утонченными: восхищаясь луной над полями у реки Сиракавы, они думали, что луна этой ночи последняя из лун, которую они видят в этом мире, а любуясь цветущей сакурой — что это последняя в их жизни сакура», принц подумал, с каким восторгом читал это, примеряя на себя, Исао. И горячая, юношеская кровь билась в груди сорокапятилетнего командира полка.

Так принц серьезно задумался над тем, нет ли способа спасти этих ребят.

С юности у него вошло в привычку, когда ему трудно было собраться с мыслями, слушать пластинки с записями европейской классической музыки.

Он приказал ординарцу разжечь в холодной гостиной большой офицерской квартиры огонь и собственноручно поставил выбранную пластинку.

Он хотел послушать что-нибудь, что доставило бы ему удовольствие, и, отослав ординарца, решил в одиночестве насладиться симфонической поэмой Рихарда Штрауса «Тиль Уленшпигель» в исполнении ансамбля Берлинской филармонии под управлением Фуртвенглера.[102]

«Тиль Уленшпигель» — собрание народных, окрашенных сатирой легенд появилось в шестнадцатом веке в Германии. На их основе была написана пьеса Гауптмана и симфоническая поэма Рихарда Штрауса.

За окном по широкому двору гулял декабрьский ветер, его шум сливался с гулом пламени в печи. Принц сидел глубоко в кресле, покрытом холодноватым белым чехлом, не расстегивая воротника кителя, кончики белых носков на скрещенных ногах словно застыли в воздухе. Застегнутые на кнопки военные бриджи стягивают колени, и многие из военных, сняв сапоги, расстегивали кнопки, но принц не обращал внимания на немеющие ноги. Пальцами, легко касаясь, он поглаживал усики, словно трогал перья на хвосте хищной птицы.

Принц давно не ставил эту пластинку. Сейчас он собирался послушать что-нибудь приятное, но как только его слуха коснулась тема Тиля, слабым звуком горна прозвучавшая во вступлении, он сразу почувствовал, что ошибся, что это не та музыка, какая ему сейчас нужна. Потому что это не был веселый, озорной Тиль, а созданный Фуртвенглером одинокий печальный герой, чьи помыслы были как на ладони.

Однако принц продолжал слушать: серебряные пучки нервов обвили гостиную, пророча грядущее безумие Тиля и финальную сцену — смертный приговор герою; принц дослушал до конца, резко поднялся и звонком вызвал ординарца.

Он приказал ему связаться по телефону со своей резиденцией в Токио и вызвать тамошнего управляющего.

Принц решил поступить следующим образом. Первое: во время аудиенции у императора, которая должна была состояться вскоре по случаю Нового года, он доведет до августейшего слуха сведения о необычайной преданности Исао и его товарищей, и те несколько милостивых фраз, которые его величество скажет по этому поводу, передаст председателю Верховного суда, а сейчас, до конца года, — это уже второе — пригласит адвоката, которому поручено дело, и выяснит положение вещей.

По телефону он приказал управителю выяснить фамилию адвоката и пригласить того в резиденцию принца в Сибе 29 декабря, когда он собирался быть в столице.

* * *

Хонда временно, до тех пор, пока не подыщет хорошее помещение, снял контору у своего приятеля на пятом этаже в здании Марубиру, повесил там табличку. Приятель, бывший сокурсник, тоже был адвокатом.

Как-то днем Хонду посетил секретарь принца Тонна и передал тайное пожелание принца о личной встрече. Хонда удивился: это был совершенно беспрецедентный случай.

Когда Хонда увидел маленького человечка в черном пиджаке, бесшумно, крадущимся шагом ступающего по коричневому линолеуму пола, у него возникло дурное предчувствие, а когда тот вошел в приемную, это чувство усилилось. Человечек с холодным выражением лица беспокойным взглядом оглядел маленькую приемную, отгороженную от конторы всего лишь стеной из волнистого стекла.

Очки в золотой оправе на лице мертвенно-бледного, как у рыбы, цвета. Этот цвет говорил о жизни, которую обладатель данного лица привык вести: в холоде, темноте, без дневного света, затаившись в бумажных ворохах-водорослях.

Хонда, еще с гордостью судьи, с самого начала, забыв о всякой любезности, заявил:

— Хранить тайну — это наша профессия, по этому поводу можете не беспокоиться. Особенно если это касается поручений персоны, которой я не имею возможности отказать.

Секретарь говорил тихим, почти неслышным голосом, словно чахоточный, и Хонде пришлось передвинуться на край стула.

— Нет, тут дело не в тайне. Его высочество интересуется этим делом, 30 декабря, когда вы будете у него, разговор пойдет о вашем мнении по этому поводу, только и всего. Однако… — И маленький человечек судорожно, словно сдерживая икоту, проговорил:

— Однако те… Это, как вы уже поняли, очень серьезная проблема, поэтому у меня есть просьба, только так, чтобы его высочество об этом ни в коем случае не узнал…

— Я понял. Говорите.

— Это… ведь не личное мнение, поэтому если, предположим, вы в тот день заболеете и не сможете посетить его, просто сообщите об этом…

Хонда ошеломленно смотрел в безучастное лицо чиновника. Пришел с приглашением, но намекает, что от приглашения следует отказаться.

По иронии судьбы через девятнадцать лет после смерти Киёаки, к которой он был косвенно причастен, принц Тонн приглашал к себе Хонду, и Хонда, вначале воспринявший все как запутанное пожелание, теперь, столкнувшись со столь наглым заявлением, наоборот, преисполнился твердым намерением во что бы то ни стало увидеться с принцем.

— Хорошо. Значит, если я в назначенный день не заболею, то бодро прибуду с визитом.

У чиновника впервые на лице появилось какое-то выражение. Печальная растерянность на мгновение повисла на кончике холодного носа, но голос, как ни в чем не бывало, зашуршал снова:

— Само собой разумеется. Итак, 30 декабря в десять утра прошу вас во дворец в Сибе. Сообщите охраннику у главного входа свое имя.

* * *

В школе Гакусюин среди одноклассников Хонды не было принцев крови, поэтому ему не приходилось бывать в резиденциях-дворцах. И не было случаев, чтобы кто-нибудь из принцев настойчиво приглашал Хонду к себе.

Хонда знал, что принц Тоин так или иначе имеет отношение к смерти Киёаки, но тот вряд ли знал, что Хонда и Киёаки дружили. Справедливости ради стоило заметить, что в те времена принц Тоин оказался потерпевшей стороной, поэтому по возможности следовало не заводить разговора о тех давних событиях, а упоминать имя Киёаки само по себе было бы неприличным. Хонда, конечно, все это понимал.

Однако, по позиции секретаря, который заходил на днях, Хонда интуитивно почувствовал, что принц по какой-то неизвестной причине благоволит к участникам нынешнего инцидента. Принц, конечно, даже вообразить бы не мог, что в Исао возродился Киёаки. Хонда решил: что бы там ни думал секретарь, главное — изложить, как того хочет принц, все, что известно, сообщить ему в самой почтительной форме сущность инцидента.

В назначенный день Хонда со спокойной душой вышел из дома: утром все еще шел холодный дождь, зарядивший с позавчерашнего дня, на покрытой гравием дорожке в ботинки попадала бегущая между камешками вода. Уже знакомый секретарь, встретивший его в вестибюле, держался безупречно, но явно холодно. Холод буквально сочился из пор бледной кожи.

Небольшая гостиная выглядела необычно: окно и дверь, выходившая на заливаемый дождем балкон, составляли тупой угол, при этом в стене была типично японская ниша токонома, аромат горевших в ней благовоний пропитал тепло, расходившееся от горячей газовой печки.

Вскоре вышел принц — в темно-коричневом пиджаке, с прекрасной выправкой военного, на лице его было написано радушие.

— Я пригласил вас с утра, рад, что вы смогли прийти, — начал принц неожиданно громким голосом.

Хонда, вручая принцу визитную карточку, почтительно поклонился.

— Располагайтесь как вам удобно. Я вот что хотел узнать: говорят, чтобы стать адвокатом по нынешнему делу, вы даже ушли в отставку с поста судьи…

— Да. Один из обвиняемых — сын моего знакомого.

— Иинума? — по-военному прямо спросил принц.

Окно от комнатного тепла затуманилось, покрылось капельками воды, за ним в нескончаемом зимнем дожде тонули увядшая роща, сосны и пальмы на переднем дворе, укатанные от холода в рогожу. Подали чай по-английски: слуга в белых перчатках наполнил белые фарфоровые чашки плавно текущим из узкого серебряного горлышка красно-коричневым напитком. Хонда отдернул руку от моментально нагревшейся серебряной ложки. Он неожиданно вспомнил статьи закона, определяющие наказание для членов императорской семьи, так же быстро приводящие в трепет.

— Исао Иинума как-то приходил ко мне сюда с одним человеком, — безразлично произнес принц. — Он произвел на меня тогда очень сильное впечатление: говорил действительно суровые вещи, но чувствовалось, что он говорит искренне. Он умен. И очень одарен. На всякие каверзные вопросы реагирует внимательно. Несколько рисковый, но не легкомысленный. Достойно всяческого сожаления то, что столь многообещающий юноша и вдруг арестован, поэтому я обрадовался, узнав, что вы, бросив свою работу, взяли на себя его защиту, и захотел с вами встретиться.

— Он по своим взглядам монархист, в данном случае, конечно, действовал неправильно, но я уверен, что все делалось во благо императора. Мне хотелось, воспользовавшись вашим любезным приглашением, сказать вам это.

— Он сравнивал преданность с обжигающе горячим рисовым колобком, который, слепив, собирается поднести его величеству. После этого нужно принять смерть. Это его слова. Он подарил мне книгу «История „Союза возмездия“»… Возможно ли, чтобы он сейчас покончил с собой?

— И в полиции, и в тюрьме за этим строго следят, так что думаю, по этому поводу можно не волноваться. Однако, ваше высочество… — Хонда, постепенно освоившись, повел разговор в нужном ему направлении. — Ваше высочество, в какой степени вы осведомлены о деятельности этой группы? Что вам известно? Вы знали обо всем в общих чертах? Насколько вы разделяли их планы? Или вы, ни на чем не основываясь, признавали все, что шло от их преданности и энтузиазма?

— Трудный вопрос, — принц задержал чашку у рта — пар вился над усами, принц выглядел смущенным.

В этот момент Хонда ощутил труднообъяснимый порыв: ему захотелось, чтобы принц понял, чем для него, Хонды, была смерть Киёаки, к которой принц невольно оказался причастен.

Наверное, Киёаки нанес тогда глубокую рану самолюбию принца, но заметить что-либо было невозможно. Однако если на принца пал отсвет того сияющего видения, которое ведет человека, независимо от его положения или богатства, к смерти, в ад… и в случае с Сатоко, если Сатоко, если из-за нее эта страсть у принца обратилась в пепел… Если бы Хонда мог узнать это… — ему казалось: это сильнее всяких молитв утешит душу Киёаки. У страсти и преданности один источник. Если бы теперь принц выказал свои чувства, Хонда стал бы защищать его, рискуя собственной жизнью. Поэтому Хонда, пусть тема Киёаки и была запретной, вознамерился как-то иносказательно передать ту бурю чувств, что привела Киёаки к смерти, и решился сказать нелицеприятную вещь, которую собирался хранить в тайне. Вполне может быть, что это ничем не поможет в суде Исао, и как адвокат он не должен говорить этого, но сейчас он не мог противиться ощущению, что его зовут к этому голоса Киёаки и Исао, звучащие в душе.

— Дело в том, что, знакомясь с результатами расследования, я узнал — это пока держится в тайне, что группа Иинумы замышляла не только устранение лиц из финансовых и промышленных кругов.

— Появились какие-то новые факты?

— Конечно, их планы потерпели крах на этапе подготовки, но они, молодежь, жаждали личного императорского правления.

— Да, похоже.

— Они были убеждены в том, что правительство должно быть сформировано принцем крови; мне трудно говорить вам это, но были обнаружены тайно отпечатанные листовки, где упоминалось ваше имя.

— Мое имя? — принц разом изменился в лице.

— Они собирались разбрасывать листовки сразу после завершения акции: эти отпечатанные на мимеографе листовки должны были сообщить заведомо ложный факт — что вашему высочеству августейшим повелением назначено сформировать правительство. Это ужесточило следствие, и я сейчас озабочен тем, как вести в такой ситуации защиту. В зависимости от того, как этот факт будет использован, преступление может классифицироваться по-разному, оно может стать очень серьезным.

— Это ведь оскорбление верховной власти? Это ужасно, очень, очень опасно. — Принц постепенно повышал голос, но голос временами подрагивал. Хонда, словно желая удостовериться, тихо спросил, не отводя взгляда от удлиненных глаз:

— Прошу прощения за свой вопрос, а что, в армии тоже ходят такие мысли?

— Нет, к армии это не имеет никакого отношения. Просто оскорбительно, что это как-то связывают с армией. Всего лишь дикие фантазии гражданских юнцов.

Принц в возмущении словно захлопнул дверь перед носом гостя — Хонда увидел, что он выгораживает армию. Потаенные надежды Хонды оказались разбитыми.

— И такой подающий надежды юноша помышляет о таких глупостях! Я глубоко разочарован. Мало того, что натворили, еще и мое имя поставили. Использовали меня после единственной встречи, мое имя — члена императорской семьи… Какая неблагодарность! Нет, неблагодарностью это даже не назовешь, он просто не знает правил. Не понимает, что нет большего вероломства, чем пусть даже временно узурпировать власть. Где же здесь преданность! Какая же это чистота! Трудно, когда молодые этого не понимают, — принц бормотал это себе под нос, в нем уже не осталось благородства командира. Душевный пыл мгновенно угас. И Хонда сразу почувствовал холодность, сменившую прежний огонь. Раз взметнувшееся в душе принца пламя, не оставив угольков, погасло.

Принц подумал: хорошо, что он встретился с адвокатом сейчас, теперь на аудиенции в Новый год он ничего не скажет императору и дальше будет жить с чистой совестью. И в то же время его мучили сомнения. Вряд ли эта идея с узурпацией власти могла прийти в голову детям. Подозрительно, что после инцидента не было никаких вестей от лейтенанта Хори. Принц, услыхав о переводе лейтенанта в Маньчжурию, весьма сожалел об этом, но теперь начал думать, уж не сбежал лейтенант туда по собственному желанию, как раз накануне событий. Если так, то принца использовал и обманул человек, которому он больше всех доверял.

Подозрительность принца проистекала не только от тревоги. До сих пор принц питал подозрительность и антипатию только к людям из управления двора и некоторым представителям высшего света, но теперь и из единственного на земле места, где его душа отдыхала, и оттуда тянуло предательством. Он помнил его запах. С детских лет сохранился в памяти окружавший его запах лисьей норы. Сколько бы ни чистили, ни мыли несмываемый с благородного тела, бьющий в нос запах нечистот — запах вероломства…

Хонда перевел взгляд за окно, где по-прежнему лил дождь. Окно все больше запотевало, из темной пелены дождя выделялась цветом новая рогожа, укрывающая от холода росшие у дома пальмы, казалось, за окном толпятся военные в форме цвета хаки. Хонда знал, что теперь сам пойдет на опасную игру, на которую бы никогда не рискнул в пору работы судьей. До визита сюда он и не помышлял об этом, но, узрев печальный конец страсти принца, вдруг почувствовал полную свободу.

Прежде принц намеревался спасти Исао, теперь же он оставил всякое желание помогать ему, и вот эти-то две крайности следовало эффективно, самым мирным способом использовать. Раз никто, кроме Хонды, не сможет подвигнуть принца на такое решение, раз подобного случая больше не представится, то Хонда, невзирая на опасности, должен умело заставить принца сделать это. Те взрывоопасные материалы еще неизвестны общественности, они пока в руках прокурора.

Хонда специально понизил голос:

— Я об этих листовках, в которых упоминается имя вашего высочества… боюсь, если оставить все как есть, не было бы каких-либо осложнений…

— Что вы имеете в ввиду? Я не имею к этому никакого отношения, — во взгляде принца, обращенном к Хонде, впервые появился гнев. Однако голос был не таким громким, принц старался скрыть, что рассержен. Хонда подумал: «Этот гнев очень кстати. За него следует зацепиться».

— Прошу меня простить, но все-таки я полагаю, что это опасный факт, я всячески размышлял, как помочь вам, однако у меня самого нет сил, чтобы замять его. Если быстро не реквизировать улики, то все выйдет наружу, и тогда то, к чему вы не имели никакого отношения, посеет семена подозрения: уж не замешаны ли вы в этом деле.

— Вы хотите сказать, что у меня есть возможность реквизировать улики?!

— Да. Ваше высочество обладает такой властью.

— И каким же способом?

— Отдайте распоряжение министру двора, — прямо ответил Хонда.

— Вы говорите, чтобы я надавил на министра двора? — принц наконец заговорил громким голосом, так, как в начале их встречи. Его пальцы, постукивающие по подлокотнику кресла, дрожали от ярости, властные глаза с неподвижными зрачками были широко распахнуты, вид суровый, казалось, он, сидя на коне, распекает подчиненных.

— Нет. Вы только распорядитесь, а министр двора все уладит. Я тоже, когда был судьей, сталкивался с делами, имевшими отношение к императорской семье, и относился к ним чрезвычайно внимательно. Министр двора поговорит с министром юстиции, а тот даст приказ генеральному прокурору, и можно будет сделать так, словно этих листовок с самого начала и не было.

— Так просто? — произнес принц с легким вздохом, представляя себе лицо министра двора с приторно-сладкой, словно приклеенной улыбкой.

— Да. Уж власть вашего высочества… — Хонда поспешно оборвал фразу, принц воспринял это одобрительно.

«Так, одно злополучное, опасное обвинение с Исао снято», — подумал Хонда. Однако теперь стоило опасаться тайной мести прокуратуры.

33

Исао, встретившего Новый год в камере полицейского участка, после возбуждения обвинения в последней декаде января перевезли в тюрьму в районе Итигая. Через щелочки в соломенном колпаке Исао разглядел улицы, где в тени еще лежали грязные остатки снега, который шел два дня подряд. Заходящее зимнее солнце делало еще красочнее разноцветные флаги на рынке, четырехметровые железные створки тюремных ворот открылись под пронзительный скрежет петель, впустили машину, где сидел Исао, и сразу закрылись.

Окончательно достроенная в З7-м году Мэйдзи[103] тюрьма в Итигая была деревянной, оштукатуренные наружные стены выглядели серыми, а внутри почти все были покрашены белой известкой. Подследственного через крытый коридор провели в следственный отдел, который назывался «центром». В этом пустом помещении, площадью более тридцати метров, с одной стороны тянулись похожие на телефонные будки небольшие клетки — «комнаты» ожидания, с другой стороны были застекленная уборная и на краю высокого помоста, отгороженного досками, где сидел надзиратель, раздевалка с тонким соломенным матом на полу.

Было ужасно холодно. Исао ввели в раздевалку и заставили раздеться догола. Тщательно осмотрели: проверяли рот, нос, заглядывали в ушные раковины, заставили развести руки и внимательно проверили спереди, поставили на четвереньки и осмотрели задний проход. Тот же, с чьим телом обращались столь бесцеремонно, наоборот, воспринимал все абстрактно, отстраненно. Это спасало от унижения. Голый, покрывшийся гусиной кожей, он видел в этом стылом, пустом пространстве сверкающие красочные видения — красные и синие сполохи. Что это было? Исао вспомнил, как сидевший с ним в одной камере в участке заядлый картежник — мастер татуировки был в восхищении от его кожи и настойчиво предлагал, когда они выйдут на волю, бесплатно сделать ему татуировку. Он хотел расписать всю спину Исао пионами и львами. Почему именно пионами и львами?

И сейчас сине-алая картина была вечерней зарей, отразившейся в его унижении так же, как отражаются в темном болоте на дне долины расцвеченные закатом облака. Определенно, тот татуировщик когда-то видел нечто подобное — вечернюю зарю на дне глубокой расселины. И несомненно, это были пионы и львы.

…Однако когда пальцы надзирателя слегка ухватили родинки на боку, Исао снова подумал, что он не имеет права убить себя, спасаясь от унижения. Бессонными ночами в камере заключения он всячески размышлял по этому поводу. И по-прежнему воспринимал самоубийство как что-то совершенно исключительное, радостное, изысканное.

Подследственным разрешалось носить свою одежду, но вещи, в которых его привозили, должны были пройти санобработку, поэтому на один день Исао надел синюю тюремную форму.

Личные вещи, кроме предметов повседневного обихода, отобрали и сдали на хранение. Надзиратель с помоста сообщил о порядке передач, свиданий и переписки. Настала ночь.

Теперь, кроме тех часов, когда его, связанного, в наручниках, возили на предварительное следствие в местный суд, Исао целые дни проводил в одиночной камере тринадцатого блока тюрьмы в Итигае. В семь утра раздавался гудок. Паровой гудок шел с кухни, где стояла машина, и, несмотря на резкий звук, в этом сигнале побудки чувствовалось жизненное тепло бьющего пара. Вечером, в половине восьмого, этот же гудок подавал сигнал ко сну. Как-то вечером с гудком смешался вопль, потом послышалась ругань. Так продолжалось два дня. На второй день Исао разобрал слова «Да здравствует революция!» и понял, что так подбадривают друг друга товарищи, сидящие в камерах напротив, а ругаются надзиратели. Может быть, того заключенного перевели в карцер, но на следующий день крики прекратились. Исао понял: люди, как собаки, холодными ночами могут выражать свои ощущения воем. Ему казалось, он слышит, как мечется посаженная на цепь собака, как скребут по бетонному полу ее когти.

Конечно, Исао тосковал по своим товарищам. Однако пока велось следствие, он не только не сталкивался с ними в специальных помещениях суда, но даже не мог уловить там частичку их дыхания.

Он тосковал по друзьям, которых арестовали вместе с ним, а когда вспоминал тех, кто так легко исчез накануне решающих событий, не столько испытывал гнев, сколько пытался разгадать тайну провала. Исао постепенно обрел душевный покой, потревоженный тем внезапным отступничеством, он освободился от его бремени, будто дерево от лишних веток. И все-таки чем больше он размышлял о причинах краха, тем сильнее он гнал от себя слово «предательство».

В мыслях он обращался не только к далекому прошлому: до заключения в тюрьму его занимало только то, что было связано с «Союзом возмездия», теперь же все толкало Исао оценивать события прошлого совсем недавнего. Конечно, причиной отступничества тех, кто давал клятву, было поведение лейтенанта Хори, но ведь тогда, принося клятву, никто не думал о возможном повороте событий. Просто в тот момент что-то в них вдруг надломилось. Душу будто накрыло снежной лавиной — никто и рта раскрыть не успел. Исао и сам ощутил внутри ее холодное прикосновение.

Как один из тех, кто сохранил верность клятве, он мог твердо заявить, что не предполагал оказаться в нынешнем положении. Он был готов только к смерти. Всего себя отдал тому, чтобы умереть в борьбе. Можно сказать, что он не был вооружен для защиты своих идей, но был спокоен, так как рассчитывал, что в любом случае в конце его ожидает смерть и ничего более. Почему вместо смерти пришло такое унижение, понадобился такой стоицизм. Исао никак не предполагал, что найдутся руки, которые заключат в клетку его «чистоту», эту птицу, которой было назначено взметнуться к солнцу и, опалив крылья, умереть. Он не знал, что стало с Савой, не оказавшимся в момент ареста в их убежище, но, хотя старался об этом не думать, где-то в глубине души его неприятно тревожил этот облик.

Формулировка 14-й статьи закона об органах общественной безопасности была очень жесткой — «Тайные общества запрещаются». Организация, где молодых людей объединяло только кипение горячей крови, вознамерившихся, пролив эту кровь, вернуть на небо солнце, была запрещенной по определению. Однако общества политиков, помышлявших только о том, чтобы набить свой карман, и разные коммерческие организации, пекущиеся о прибыли, создавать было позволено. Власть пуще всякого разложения боялась чистоты. Точно так же варвары боялись лекарств больше, чем болезней.

В конце концов Исао пришел к выводу, которого всячески избегал: «Клятва, скрепленная кровью, неизбежно ведет к предательству». Эта мысль вызывала содрогание.

Не возникает ли у человека, достигшего с тобой определенной душевной близости, духовного единения, после недолгого периода восторженности, желания взбунтоваться, причем не просто уйти, а разрушить предательством то, что вас объединяло. Может, существует неписаный закон человеческого поведения, запрещающий человеческие объединения? Может быть, он грубо посягнул на этот запрет?

Добро и зло, вера и неверие в человеческих отношениях четко не разграничены, в каждое подмешана толика противоположного. Когда группа людей строит неведомые обществу ранее чистые отношения, то и зло, выходя из души наружу, собирается вместе и остается в чистом кристалле. И к груде чистых белых шариков обязательно примешивается один глянцевито-черный.

Если подумать, то и в обществе человек сталкивается с мрачными идеями. Например, что порочно не предательство, а сама клятва кровью, измена — это побег, выросший на той же почве, корень зла именно в клятве кровью. Вероятно, самое чистое из заблуждений, в которое может впасть человек, состояло в том, что люди с одинаковыми устремлениями, глядя на один и тот же мир, бунтовали против многообразия, намеренно ломали естественные стены — свое тело, и выпускали дух, тем самым они опустошали место, где дух и оболочка защищали друг друга от разъедания, и намеренно превращали свое тело в бесполезное. Понятия «согласие», «сотрудничество» — это все из деликатных выражений. Однако клятва кровью… означает просто присоединить к своей душе душу другого человека. Она само по себе есть презрение к бесполезным человеческим занятиям, к бесконечно повторяющемуся в онтогенезе филогенезу, когда в шаге от истины смерть рушит все и опять нужно начинать с зародыша. Кровавое братство, вознамерившееся приобрести чистоту предательством по отношению к человеческой природе, породило в свою очередь предательство по отношению к себе, и это, по-видимому, закономерно. Все они с самого начала не приняли во внимание человеческую натуру.

Конечно, Исао до этой мысли дошел. Однако было очевидно, что он добрался до такого места, где мыслить надо было радикально. Как он жалел о том, что его мыслям недостает злых, острых собачьих клыков.

Половина восьмого — слишком раннее время, чтобы отходить ко сну, лампочка в двенадцать свечей, горевшая всю ночь, тускло поблескивающие вши, запах мочи из деревянного отхожего места в углу, обжигающий лицо холодный воздух — все это не давало уснуть, а гудок товарного состава, проходившего мимо станции Итигая, вдруг возвещал о глубокой ночи.

«Почему, ну, почему же?!! — скрежеща зубами думал Исао. — Почему человеку не дано поступать прекрасно. А безобразное, грязное поведение, поступки, совершенные ради выгоды, — вот это позволено».

Когда высшая мораль их «Нового Союза возмездия» свелась к намерению убить, закон, полагавший замысел убийства преступлением, осуществлялся именем сияющего для них солнца, именем их императора, так кто же, в конце концов, придумал этот закон, если в высшей степени нравственное поведение наказывается благодаря существованию наивысшей добродетели. Знал ли его величество об этом страшном противоречии. Разве это не система богохульства, которую постепенно сотворила легкая «неверность».

«Я не понимаю. Не понимаю. Никак не могу понять. Ни один не протестовал против клятвы, по которой после убийства должен был покончить с собой. Мы должны были проскользнуть сквозь глухую чащу закона, не коснувшись там ветки даже краем одежды, и взмыть в сияющее небо. Так было с членами „Союза возмездия“. Чаща закона в 9-м году Мэйдзи[104] явно была не такой густой…

Закон есть нагромождение запретов, вечно препятствующих желанию превратить человеческую жизнь в поэзию. Конечно, каждому нельзя позволить обменять жизнь на строчку написанных кровью стихов. Но ведь подавляющее большинство не наделено храбрым сердцем, живет, не ведая таких желаний. Получается, что закон, по существу, писан для очень немногих. Он смотрит свысока на редкой степени чистоту и невиданный в этом мире энтузиазм как на „вину“, такую же, как воровство или преступление, совершенные в состоянии аффекта. Я тоже попал в эту ловушку. Явно из-за чьего-то предательства!»

Резко перебив мысли Исао, пролетел мимо станции Итигая паровозный гудок. Он протрубил в момент накала эмоций, опутанный ими Исао испытывал ощущения человека, катающегося по земле, чтобы сбить языки пламени с одежды. Душераздирающий зов, прокатившийся в темноте, был окрашен охватившим его огнем, озарен исходящим от него пламенем. Паровозный гудок был непохож на тюремный, наполненный теплом ненастоящей жизни, его вызывавший печаль голос переполняла какая-то безграничная свобода, он летел в будущее. Призраки неприятно бледного рассвета, другого ржавого утра, неожиданно возникшие в зеркалах умывальников, выстроившихся на платформе… даже они были неспособны разрушить то яркое неведомое, о чем возвещал этот гудок.

А потом в тюрьму пришел рассвет. Из окна камеры, находившейся в восточном конце с правой стороны тринадцатого тюремного барака, в утро после бессонной ночи Исао увидел, как восходит красное зимнее солнце.

Линией горизонта здесь был верх высокой стены, солнце, словно горячая, мягкая лепешка, сначала прилепилось к нему, а потом стало медленно подниматься вверх. Озаряемая им Япония теперь в отсутствии Исао была отдана болезням, разложению, разрушению.

…В тюрьме Исао впервые начал видеть сны.

Сказать «впервые» было не совсем верно. Конечно, он видел сны и раньше.

Однако прежде это были быстро забывающиеся наутро, здоровые юношеские сны, они никогда не связывались с дневной жизнью. Теперь было по-другому. Сон прошлой ночи, осевший в душе на целый день, наслаивался временами на память о следующем за ним сне, бывало даже, что он видел сны с продолжением. Это напоминало белье, которое забыли снять во время дождя, и оно, не высохнув, так и висит на веревке. Дождь все идет. Хозяин дома, видно, не в себе: он вешает поверх другие выстиранные вещи, и их яркие краски расцвечивают мрачное небо.

В одном сне он видел змею.

Это было где-то в тропиках, сад в большой усадьбе, кругом густой лес, ограды не видно.

Он стоит на разрушенной террасе из серого камня, похоже, в центре заросшего сада. Самого здания не разглядеть, только маленькая прямоугольная терраса: каменные кобры, вытянувшие шеи на перилах вокруг, напоминают раскрытые ладони, разводя в стороны тяжелый тропический воздух, ладони эти хранят мир и покой пространства из белого камня. Здесь горячий прямоугольник молчания, вырванный из глубины чащи.

Слышно, как шелестят крылышки москитов. Как летают мухи. Порхают желтые бабочки. Подобно синим каплям, падают голоса птиц. И крики других птиц, рвущие до самой глубины зеленую чащу леса.

Но сильнее всего режет слух звук, напоминающий шум ливня. Конечно, это не ливень. Ветки деревьев достаточно высоко, и солнце ложится на террасу пятнами, но ветер гуляет поверху, он не спускается к земле, и только по тому, как перемещаются на головах каменных змей солнечные пятна, узнаешь о его движении.

Шум ливня — на самом деле звук осыпающихся с веток листьев, когда они скользят вместе с ветром по другим листьям. Не все они только что оторвались от ветки. Ветви сплетаются, их плотно опутывают лианы, все это задерживает листья, не дает им опуститься на землю, но налетает ветер, и листья возобновляют падение, шорох скользящих по веткам листьев в массе своей неотличим от шума дождя, бьющего по кроне. Листья большие, сухие, поэтому вместе с эхом вызывают такой сильный шум. Терраса, покрытая лишайником, устлана крупными опавшими листьями.

Жаркое солнце, словно войско, тысячами копий слало на землю свои лучи. Они, продравшись сквозь листву, падали вокруг пятнами света, но сами, укутанные зарослями, слепили, — казалось, дотронься до них и обожжешь пальцы. Это чувствовалось даже здесь, на террасе.

Исао увидел, как сквозь каменные перила просунула голову маленькая зеленая змейка. Будто неожиданно вытянулась одна из оплетавших перила лиан. Змейка походила на восковую, была довольно толстой, зеленого и бледно-зеленого цветов. Когда Исао понял, что эта блестящая, словно раскрашенная вручную змейка не часть лианы, было уже поздно. Змейка нацелилась и в тот момент, когда казалось, что она сейчас свернется, укусила Исао в лодыжку.

В жарком воздухе тропиков потянуло холодом смерти. Тело Исао сотрясла дрожь.

Жара неожиданно отступила, змеиный яд вытеснял из тела теплоту крови, все поры в ужасе раскрылись навстречу ледяному оцепенению смерти. Дыхание давалось с трудом: он мог только слегка втянуть воздух, но выдохнуть полностью не удавалось, вдохи становились все короче. Потом уже на это не осталось сил. Но движение жизни продолжалось в сильной дрожи, сотрясавшей тело. Кожа ходила ходуном, она напоминала поверхность пруда, по которому бьют струи ливня.

«Я не могу вот так умереть. Я должен своими руками пронзить тело мечом. Я не должен умереть такой жалкой, случайной смертью от яда маленького гада», — думал Исао, а сам чувствовал, как его тело застывает, становится похожим на тело замороженной рыбы, которую нельзя разбить даже молотком…

Проснувшись, Исао обнаружил, что в лучах бледного рассвета лежит, сбросив одеяло, в камере, наполненной холодным воздухом ранней весны.

И еще он видел такой сон.

Это был какой-то странный, неприятный сон, и сколько Исао ни гнал его от себя, он так и засел где-то в уголке души. В этом сне Исао перевоплотился в женщину.

Было непонятно, что именно в его теле стало женским. Он не видел этого, и оставалось только ощупывать свое тело руками.

С чувством, что мир перевернулся, он очнулся от дневного сна, весь в испарине распростершийся на топчане у окна.

Повторился и прежний сон про змею. В ушах стояли голос лесных птиц, шелест москитов, шум падающих листьев, напоминающий шум дождя. Потом повеяло ароматом сандалового дерева — раз Исао открыл табакерку из сандалового дерева, которой очень дорожил отец, и вдохнул этот запах, поэтому и запомнил его — тоскливый, печальный, но сладкий запах старого дерева, похожий на запах пота. Исао вдруг подумал, что этот запах напоминает запах того кострища, которое он обнаружил на дороге между полей в Янагаве.

Исао почувствовал, как его плоть потеряла заметную угловатость, приняла мягко колыхавшиеся формы. Нежная вялая телесная оболочка наполнилась, все стало неопределенным, ни в чем не было порядка или системы, одним словом, стержня. Озарявшие его прежде и бесконечно пленявшие блики света исчезли. Наслаждения и огорчения, радость и печаль, все это, словно мыло, скользило по коже, тело мокло, растворялось в ванне физических ощущений.

Вода не связывала. Можно было выйти, но ленивое удовольствие не пускало, а потому состояние вечного погружения, желание остаться в воде и было «свободой». Значит, сейчас его ничто не удерживало, ничто не ограничивало. Опутавшие его слоями платиновые нити спали.

Все, во что он безоговорочно верил, стало бессмысленным. Справедливость, словно муха, попавшая в баночку с белилами, утонула в них, человек, который должен был посвятить жизнь борьбе за справедливость, раздулся, обрызганный духами. Слава целиком растворилась в теплой грязи.

Сверкающий белый снег растаял, его тело затопила весенняя грязь. Эта грязь внутри постепенно приняла форму матки. «Да я скоро рожу!» — содрогнувшись, подумал Исао.

Сила, всегда толкавшая его к действиям, наполнявшая яростным нетерпением, перекликалась с далеким зовом, непрерывно расширявшим границы заброшенной земли, но скоро исчезла сила, прервался голос. Внешний мир перестал звать, но вместо этого надвинулся вплотную, коснулся тела. И тогда даже встать стало не под силу.

Жесткая стальная конструкция исчезла. Тело мгновенно пропитал свой запах, похожий на запах гниющих водорослей. Великие принципы, пыл, патриотизм, цель всей жизни — все это пропало, вместо этого он растворился в мелочах — красивых, деликатных вещах: одежде, посуде, подушечках для иголок, коробочках с косметикой, ощутил несвойственную ему привязанность. Она была почти непристойной, с подмигиванием, усмешками, Исао прежде не знал такого. Ведь его единственной привязанностью был меч!

Вещи липли к нему, но их высший смысл был утерян.

Получить что-то перестало быть проблемой. Желаемое само шло в руки. Здесь не было ни линии горизонта, ни острова. В местах, где не действовали законы перспективы, не было мореходства. Только одно безгранично раскинувшееся море.

Исао никогда в жизни не хотел стать женщиной, он желал быть мужчиной, жить жизнью настоящего мужчины и умереть так, как подобает мужчине. Быть мужчиной… это непрерывно требовало от него явных доказательств того, что он мужчина: сегодня быть мужчиной больше, чем вчера, завтра больше, чем сегодня. Быть мужчиной значило непрерывно взбираться к высшей точке мужества, там, на вершине, была сияющая девственным снегом смерть.

А быть женщиной? Наверное, это означало с рождения и навеки быть женщиной.

Потянуло дымом благовоний. Прозвучали гонг и флейты — за окном двигалась похоронная процессия. Послышались сдавленные рыдания. Однако они не омрачили радости женщины, погруженной в летнюю дремоту. На коже выступили мелкие капельки пота, тело жило: слегка поднимавшийся в такт дыханию живот походил на чудный парус, наполненный ветром. Грубоватая краснота в пупке, натягивавшем его изнутри, напоминала бутон горной сакуры, там, на донышке, притаилась капелька пота. Соблазнительно напрягшиеся груди, как ни странно, придавали меланхоличность надменной фигуре, но натянувшаяся и ставшая прозрачной кожа светилась, словно пропускала горевший внутри огонь. Рядом с сосками невероятно нежная кожа собиралась волнами, будто разбиваясь о риф. Она была окрашена в спокойно-зловещий цвет орхидей, в тот ядовитый цвет, который буквально заставлял человека брать грудь в рот. Из лилового временами, будто белки, нахально выставлявшие свои головки, показывались соски. Это выглядело как маленькая шалость.

Исао, увидев фигуру спящей женщины, решил, что это Макико, хотя окутанное дымкой сна лицо было ему незнакомо. Резко пахли духи, которыми была надушена Макико при их прощании. Исао извергнул семя и проснулся.

Сон оставил после себя невыразимую печаль. Исао помнил, что был женщиной, но потом сон как-то повернулся, и он видел женское тело, которое счел принадлежащим Макико, его удручало то, что он не понял этого поворота. Удивительно: несмотря на то что он, по всей видимости, осквернил Макико, у него осязаемо сохранилось прежнее, странное ощущение того, что мир перевернулся.

Мрачные, заставлявшие содрогаться, навевающие тоску (столь непостижимые чувства овладели Исао впервые в жизни) ощущения, даже когда он бодрствовал, неотступно витали в кругу света, который бросала горящая под потолком лампа, круг напоминал засушенный желтый цветок.

Исао не услышал звука шагов приближавшегося по коридору надзирателя — тот был в соломенных сандалиях на веревочной подошве, поэтому не успел закрыть глаза, и взгляд надзирателя, заглянувшего в длинное узкое смотровое окошко, встретился с широко распахнутыми глазами заключенного.

— Спать, прохрипел надзиратель и пошел дальше.

Приближалась весна.

Мать приходила часто: у нее брали передачи, но свидания никак не разрешали. В письме мать сообщила, что Хонда взял на себя защиту, Исао написал длинный ответ: это действительно нежданное везение, но он отказывается, если тот не возьмет на себя защиту всех его товарищей. Ответа на это его письмо все не было. Свидания с Хондой, которому, естественно, должны были его позволить, тоже не было. В письмах от матери всюду попадались места, вымаранные черной тушью, Исао считал, что именно в этих местах есть известия, которые он хотел бы получить больше всего, — известия о товарищах. Как он ни вертел листок, прочитать что-либо в строчках, жирно замазанных тушью, не удавалось, и из контекста тоже было ничего не понять.

В конце концов Исао послал письмо тому, кому он больше всего не хотел писать. Пересилив себя, он написал Саве, который наверняка оказался под следствием, в том числе из-за своих пожертвований на их дело, написал, выбирая нейтральные выражения, желая, чтобы Сава как-то избавил его от угрызений совести. Сколько он ни ждал, ответа и на это письмо все не было, и к ярости Исао добавилась черная тоска.

Не дождавшись известий от матери, Исао написал длинное, с благодарностью письмо Хонде. Он с жаром писал о том, что хотел бы, чтобы их защищали всех вместе. Ответ пришел сразу. Хонда продуманными словами выражал свою заботу о состоянии Исао и писал, что не отказывается от защиты всех, но это совсем другие проблемы, лежащие в области закона о малолетних правонарушителях. Сидящего в тюрьме Исао это письмо ободрило больше всего. По поводу заявления Исао, что он берет на себя всю вину, чтобы не портить жизнь товарищам, Хонда писал: «Я понимаю тебя, но ни суд, ни защита не апеллируют к чувствам, Накал чувств не может длиться вечно, сейчас время, когда важны привычные эмоции. Ты мастер кэндо, и я думаю, понимаешь, что я имею в виду Предоставь все мне (я для того и существую), следи за здоровьем, будь терпелив. Обязательно старайся во время прогулок больше двигаться». Исао эти слова тронули. Хонда прекрасно видел, что в душе Исао высокие порывы постепенно теряют свою остроту — так с каждым мгновением блекнет закат, озаренный уходящим солнцем.

Ничто не указывало на то, что разрешат свидание с Хондой, поэтому однажды Исао безразлично спросил у следователя, полагаясь на его человечность:

— Когда же мне разрешат свидание?

Следователь мгновение колебался, ответить или нет, потом все-таки сказал:

— Когда будет снят запрет на свидания.

— А от кого исходит запрет?

— От прокурора, — ответил следователь, выражая своей интонацией, что и сам он недоволен таким положением.

34

Письма матери приходили чаще других, но в них вымарывали больше, чем во всех остальных: вырезали куски, иногда изымали целые страницы. У матери начисто отсутствовала способность писать иносказательно. Однако с некоторых пор ситуация изменилась. Может быть, сменился цензор? Теперь замазанные места не так бросались в глаза, но мать часто ссылалась на сообщенное прежде, поэтому добавились трудности расшифровки и нетерпение: Исао казалось, будто он читает письма в обратном порядке. Но в одной строчке стояло «…Писем просто горы, говорят, их уже около пяти тысяч, как подумаю о… на глаза наворачиваются слезы». Хотя часть строки была закрашена тушью, видно, второпях зачеркнули не так жирно, Исао, приложив усилие, добрался до истинного смысла сообщения. Часть его со словом «письмо» означала «письма с просьбой о смягчении наказания», а часть после «думаю о» читалась, скорее всего, как «отзывчивости людей». Так Исао впервые узнал о том, как общество реагировало на их дело.

Ему сочувствовали! Ему, которому сочувствие было вовсе не нужно.

Предположение о том, что петиции были отправлены из доброты, из сочувствия, ради его будущего, в котором у него «есть, что свершить», как того ожидало общество, догадываясь о еще незрелой в силу возраста чистоте, такое предположение лишь слегка расстроило Исао. Он полагал, что петиции по характеру отличаются от ходатайств, во множестве последовавших после инцидента 15 мая.

Исао по приобретенной в тюрьме привычке воспринимать все в мрачном свете подумал: «Общество не приняло нас всерьез. Знай люди о моих мыслях, о том, что чистота запятнана страшной кровью, они не стали бы мне сочувствовать».

То, что его не боялись, не ненавидели, а просто сочувствовали, уязвляло гордость. Стояла весна. Сознание того, что в этом мире самое желанное для него — это письма Макико, аккуратно приходящие через определенные промежутки времени, никак не согласовывалось с представлением о твердом характере.

У него было ощущение, что ему странным образом сочувствуют и здесь. Причина всего этого была непонятна. Может быть, и власть, и закон, порой как и общество, не воспринимают его всерьез?

И прежде во время допросов в полицейском участке в холодные дни ему предлагали сесть поближе к жаровне, когда он был голоден, его кормили лапшой. Помощник инспектора как-то сказал, указывая на стоявший в вазе на столе цветок:

— Ну как? Красивая камелия? Утром сорвал у себя в саду и принес сюда. Хорошее настроение во время допроса — первое дело, а цветы смягчают сердце.

Эти слова, казалось, пропитал спертый воздух вульгарного понимания возможностей природы, как запах грязи пропитал манжеты белой форменной рубашки инспектора, которую он не менял несколько дней. Три девственно-белых камелии, раздвинув темную плотную зелень листьев, раскрыли свои цветы. Их лепестки были белыми, как застывший жир, который отталкивает воду.

— Какое солнце! — инспектор приказал бывшему тут полицейскому открыть окно — половину пространства за ним занимала цветущая зимой камелия. Железная решетка на окне делала проникавшие сквозь нее лучи теплого, но какого-то нереального зимнего солнца еще абстрактнее.

Прикосновение солнечного луча, как легшая на плечо теплая ладонь… это было не то горячее, сверкающее золотом летнее солнце, которое он видел на плацу в Адзабу, сияющее, словно приказ, над головой марширующих солдат; нынешнее прикосновение говорило об отзывчивой системе правосудия, которая столь запутанным путем доходила до Исао. Исао не смел думать, что в нем частица милосердия императора — сияющего летнего солнца.

— Я спокоен за будущее Японии, потому что есть такие патриоты, как вы. Конечно, нарушать закон плохо, но мы готовы понять чистоту ваших помыслов. Однако где и когда ты с товарищами приносил клятву?

Исао автоматически ответил. Перед глазами встала картина: в летних сумерках, перед храмом их соединенные руки кажутся ветвями, увешанными тяжелыми белыми плодами. Но это были слишком горькие воспоминания, чтобы возвращаться к ним. Отвечая, Исао порой отводил взгляд от пристально смотревшего в его лицо инспектора и тогда замечал то лучи зимнего солнца, то белый цветок камелии — в слепящем свете он казался черным. Темно-зеленые листья напоминали воротничок. Такая игра с чувствами была необходима, чтобы противостоять душевному разладу, когда «правдивые» слова, выходящие из уст Исао, сказанные перед следователем, на глазах, точно чешуей, обрастали ложью:

— Тогда нас было двенадцать, после молитвы перед храмом, я произносил слова клятвы, а остальным велел повторять хором.

В этот момент Исао неожиданно почудилось, будто белая камелия застонала.

Он в удивлении перевел глаза на инспектора. Тот был спокоен.

Исао уже потом обратил внимание на то, что не случайно в этот день для допроса заняли комнату на втором этаж и открыли окно. Через окно просматривался расположенный по другую сторону узкой галереи фехтовальный зал, но днем ставни там были закрыты, только свет виден в форточках.

— Ну как? Говорят, у тебя третий дан по кэндо, если бы ты не ввязался в это дело, а сосредоточился бы на кэндо, мог бы сейчас фехтовать со мной.

— Вы тренируетесь? — без интереса задал вопрос Исао, инспектор не ответил.

Слышались всякие звуки, напоминающие выкрики кэндоистов, но стон, исходивший от камелии, не принадлежал фехтовальщикам. Он не походил на стук скрестившихся мечей или удар по толстой, простеганной форме. Комнату заполнил тупой оглушающий звук — это били по телу.

Исао понял. Белый цветок камелии, будто покрывшийся в прозрачных лучах зимнего солнца капельками пота, стонал и кричал под пытками, и тогда Исао впервые ощутил священный трепет. Отринув низменный вкус инспектора, цветок испускал аромат высшего закона… и Исао увидел то, чего старался не замечать, — там, в блестящих листьях, в свете падающего из окна дневного света раскачивалась толстая веревка, свисая под тяжестью тела.

Исао снова взглянул в глаза инспектора. Инспектор произнес, отвечая на незаданный вопрос:

— Да. Это красный. Его зовут Сибу — он получил свое.

Инспектор, видно, хотел сказать, что с Исао обращаются совсем по-другому, что закон укрывает его теплым одеялом. Исао же от навалившегося гнева и презрения потерял дар речи. «Ну, и что же мои идеи? Если так расправляются за идеи, выходит, мои не настоящие…» Исао распирало нетерпение: как же так, он думает только об этом и все-таки не может быть полностью уверен. Если они заметили страшную сердцевину его чистоты, то должны были бы ненавидеть его. Даже те, кто служит императору. С другой стороны, если они ничего не замечают, значит, его идеи Исао не важны, не политы потом и кровью страданий, значит, ему не услышать, как отзовется эхо ударов по его плоти.

Исао, вперив взгляд в допрашивающего, закричал:

— Пытайте меня! Сейчас, прямо сейчас! Почему меня не трогают? Почему?…

— Успокойся. Ну, успокойся же. Что за глупости! Все очень просто. Не знают, что с тобой делать.

— Это потому что у меня правые идеи?

— Ну, и это тоже, но правые, левые… все равно. Если не знают, что делать, значит, попал в переделку. Но что ни говори, а эти красные банды…

— Потому что красные отрицают государство?

— Да. По сравнению с ними, Иинума, ты и твои приятели патриоты, ваши идеи ведут в правильном направлении. Только вы молоды, слишком наивны, а потому оказались радикальными, так не годится. Курс правильный. Поэтому средства… их стоит сделать последовательными, немного смягчить.

— Нет! — Исао содрогнулся всем телом. — Если немного смягчить, они будут совсем другими. Все дело в этом «немного». В чистоте нельзя ничего немного смягчить. Это будет совсем другая идея, она перестанет быть нашей. Поэтому, если идеи, которые нельзя смягчить, наносят вред, значит, они пагубны для страны, так что пытайте меня. У вас нет причин не делать этого.

— Это все теории. Не волнуйся же ты так! Тебе следует знать только одно. Среди красных не было ни одного, кто, как ты, требовал бы для себя пыток. Они все защищались. Им, как и тебе, те, кто пытает, не верят.

35

Письма Макико, хотя она не выражала это словами, были неизменно полны сердечности, обязательно сопровождались стихами, которые, как она писала, вручал ей отец. На них, как и на других, была оттиснута красная печать с маленьким цветком сакуры «просмотрено цензурой», но по тому, что только письма Макико приходили без задержки, почти без вымаранных мест, можно было предположить содействие со стороны генерала Кито, впрочем, это не означало, что и ответы Исао доходят по назначению.

Макико не задавала никаких вопросов, не сообщала каких-то последних новостей, она писала о вещах, которые привлекали ее внимание при смене времен года, разные забавные вещи, непритязательные милые глупости: о фазане, который, как и прошлой весной, прилетел к ним во двор из ботанического сада, о пластинках, которые недавно купила, о том, что и теперь, вспоминая ту ночь, часто ходит гулять в сад Хакусан, там лепестки сакуры, сбитые дождем, облепили спортивное бревно — оно тихонько качалось под ночным фонарем, казалось, только что кто-то по нему прошел и оно не успело остановиться, у храмового помоста для танцев ночная тьма заметно глубже, а там пробежала белая кошка, о рано распустившихся цветах персика, о цветочках фрезии, которые она взяла с собой на занятия икебаной, о том, что у храма Гококудзи она увидела астры, принялась их рвать — и у нее даже намокли рукава кимоно… эти описания сопровождали стихи, и Исао, читающему письмо, порой казалось, что они там вместе. Сообразительность, которой не хватало матери, вся досталась Макико, она, казалось, легко усвоила стиль, которым обходила бдительную цензуру. И все-таки та Макико, какой она представала в письмах, очень мало походила на Икико — жену патриота Абэ из «Союза возмездия», которая вместе со свекровью плясала от радости, глядя на далекое пламя восстания, где был ее муж.

Исао по несколько раз перечитывал ее письма, в них ничего не было о политике, но, мучаясь над местами, содержащими какой-то подтекст, словами, которые можно было принять за метафору страсти, Исао, словно нарочно стал обнаруживать не только то, что выражало просто доброту и расположение. Могла ли Макико намеренно писать такое. Спрятанные чувства, определенно, проскальзывали в письме бессознательно.

Гладкий стиль, благородная манера письма — это было как хождение по канату. Станут ли порицать за то, что удовольствие от этого занятия состоит в том, чтобы ускользнуть от опасности. Еще шаг, и этот интерес к балансированию будет выглядеть почти безнравственно: так увлечься игрой в чувства под предлогом боязни цензуры.

В письме не было никаких слов, которые говорили бы об этом. Был только некий аромат легкой страсти. Иногда казалось, уж не рада ли Макико тому, что Исао в тюрьме. Безжалостная изоляция сообщала чувствам чистоту, страдания разлуки перелились в тихую радость… опасность возбуждала чувственность, неопределенность давала простор воображению… Макико почти жестоко осуществляла свою мечту: в ничего не значащих словах сквозила радость от сознания того, что сердце Исао постоянно трепещет от намеков, подобных проникающему в тюремную форточку легкому ветерку, — доказательства тому обнаруживались почти в любом месте письма. В общем, Макико нашла, где может царить.

Исао понял это благодаря обострившейся в тюрьме интуиции и просто рассвирепел, даже хотел порвать ее письма.

Чтобы отвлечься, укрепить волю, он просил, чтобы ему вложили в передачу «Историю Союза возмездия», но, естественно, книгу не пропустили. Журналов, которые позволяли приобретать, типа «Наука детям», «Устные рассказы» или «Новое», было не так уж много, да и то в неделю разрешался только один, независимо от того, был ли он государственным или частным изданием, в ящике, где хранилась тюремная библиотека, не было ни одной книги, способной зажечь пламя в груди. Поэтому, когда разрешили передать сочинение доктора Тэцудзиро Иноуэ[105] «Философия Ван Янмина[106] в Японии», о котором он давно просил отца, радости Исао не было предела. Он хотел прочитать там о Тюсае Оосио.

Тюсай (настоящим его именем было Хэйхатиро[107]) Оосио в 13-м году Бунсэй,[108] в возрасте 37 лет оставил службу в полиции и весь отдался изучению и распространению в Японии идей китайского философа Ван Янмина о «выверении всего сущего сердцем», «единстве знания и действия». Он был известен как ученый, но еще и хорошо владел копьем; во время трехлетнего голода, охватившего всю страну в 4-й — 7-й годы Тэмпо,[109] никто — ни государственные деятели, ни богатые купцы не собирались спасать народ, они еще смотрели на действия Оосио, продавшего свои книги, чтобы помочь людям, как на стремление к дешевой популярности, ему выговаривал даже приемный сын Какуносукэ, в конце концов 19 февраля 8-го года Тэмпо[110] Оосио взялся за оружие, несколько сотен его единомышленников подожгли дома и склады богатых торговцев и стали разбрасывать деньги и зерно народу, тогда выгорело больше четверти Осаки, но поражение было неизбежно, и Оосио, обложившись взрывчаткой, подорвал себя. Ему было сорок четыре года.

Хэйхатиро Оосио собственной жизнью воплотил идею единства знания и действия Ван Янмина: «Знание есть действие, но не наоборот», однако Исао больше этих философских теорий интересовало, как Оосио понимал жизнь и смерть.

Доктор Иноуэ писал: «Концепция жизни и смерти у Тюсая лежала в русле буддийского учения о нирване».

«Великой пустотой» Тюсай называл не пассивное состояние, исключавшее работу души, а то, что очищенное от сознания личной выгоды испускало свет интуитивного знания. Тюсай объяснял, что когда мы, достигнув состояния «великой пустоты», уйдем в великую пустоту вечности, мы попадем туда, где нет ни жизни, ни смерти.

Еще Иноуэ часто цитировал сочинение самого Оосио: «Бывает так, что, когда душа уже ушла в „великую пустоту“, телесная смерть не разрушает человека. А потому не стоит бояться смерти тела, нужно бояться смерти души. Если знать, что душа бессмертна, то нам в этом мире бояться нечего. Правда придает решимости. Эта решимость непоколебима. Ее следует назвать знанием судьбы».

В этих цитатах одно положение буквально пронзило сердце Исао: «Не стоит бояться смерти тела, нужно бояться смерти души». Он прочитал слова, которые словно ударили по нему, сегодняшнему, железным молотом.

Двадцатого мая было вынесено постановление предварительного следствия, которое гласило: «Настоящее дело подлежит судебному разбирательству в Токийском суде». Надежды Хонды на прекращение дела на уровне предварительного следствия не оправдались.

Первое заседание суда должно было состояться в конце июня. За несколько дней до суда пришла передача от Макико — свиданий по-прежнему не разрешали. Исао бесконечно тронул находившийся в передаче цветок с праздника лилий в Наре.

Проделавшая долгое путешествие, прошедшая через руки тюремщиков лилия печально поникла. Но по свежести и очарованию ее невозможно было даже сравнить с той, какую он собирался спрятать на груди в день их выступления. Присланный цветок будто хранил следы утренней росы, что лежит на пространстве перед алтарем.

Макико, чтобы послать цветок Исао, наверное, пришлось специально ехать в Нару. А потом отбирать из нескольких привезенных с собой лилий самую белую, самую стройную.

Подумать только, в прошлом году в это же время Исао был свободен и полон сил, смывал горячий пот победы в турнире кэндо под струями водопада на Храмовой горе, с чистым сердцем ревностно предавался служению — собирал в огромном количестве лилии для подношения богам и тащил по дороге повозку с цветами в Нару, так что от усилий промокла повязка на лбу.

Деревня Сакураи лежала в лучах летнего солнца, и свежая зелень гор была под стать его молодости.

Лилия была символом этих воспоминаний и вскоре стала символом решимости. Его пыл, клятвы, тревоги, мечты, ожидание смерти, стремление к славе — везде в центре была лилия. Она венчала высившуюся прямую колонну его огромных, мрачных замыслов и, скрывая гвозди креплений, ярко сверкала там, в темной вышине.

Всматриваясь в лилию у себя в руке, он повернул в ладони стебель. Поникший цветок повернулся, сильно наклонился — ладонь царапнул засыхающий стебель, просыпалось немного ярко-желтой пыльцы. Солнце, светившее в тюремное окно, стало жарче. Исао почувствовал, это воскресли лилии его прошлого праздника.

36

Когда ему вручили постановление предварительного следствия, Исао устыдился своих давних подозрений, обнаружив среди имен идущих с ним по одному делу обвиняемых имя Савы. Устыдился того неприятного чувства, которое он не мог сдержать всякий раз, когда в памяти всплывало лицо Савы или даже его имя. Может быть, ему просто был нужен кто-то на роль предателя? Пусть не Сава, а кто-то, в ком воплотились бы мучившие его подозрения. Может, без этого он не мог сохранить себя?

Однако самое страшное началось потом. Теперь он боялся перенести подозрения на других. Вместе арестовали десятерых — Миябару, Кимуру, Идзуцу, Миякэ, Такасэ, Иноуэ, Сагару, Сэрикаву, Хасэгаву. Естественно, что в списке обвиняемых по общему делу не было имен Сзрикавы и Сагары, которые подпадали под закон о малолетних правонарушителях, поскольку им не было восемнадцати. У Исао перед глазами стояли вечно следовавший за ним тенью маленький, в очках, тщедушный Сагара и похожий на подростка Сэрикава, сын синтоистского священника из Тохоку, который когда-то со слезами настаивал у храма: «Я не могу уйти». Эти двое никак не могли обмануть его. А может быть, кто-то со стороны?… Об этом Исао было еще страшнее думать. Ему казалось, что за этим скрывается нечто, чего не следует искать, нечто ужасное: может получиться так, что, раздвигая высокую траву, вдруг наткнешься на побелевшие кости.

Конечно, те, кто вышел из их союза, знали о дне акции — 3-м декабря. Но последний из тех, кто их покинул, знал лишь о том, что было за три недели до дня намеченного выступления. Ведь после этого могло случиться все что угодно — день выступления мог быть отложен, перенесен на более ранний срок, они вообще могли отказаться от акции. Даже если кто-то из отступников и продал информацию полиции, непонятно, почему те ждали с арестом до последнего дня. Ведь способы, которыми собирались действовать заговорщики, были просты, поэтому акцию могли осуществить и раньше намеченного.

«Не думать, не думать», — лихорадочно билось в мозгу. Но, как комар, которого манит свет смертельной для него лампы, сам того не желая, смотрит в ее сторону, так и Исао возвращался в душе к тем злополучным домыслам, которые он больше всего хотел отринуть.

В день суда 25 июня было ясно и очень жарко.

Конвойная машина проехала мимо сияющего под солнцем рва у императорского дворца и въехала в задние ворота красного кирпичного здания Верховного суда. Здесь на первом этаже располагался Токийский суд. Исао вошел в зал, одетый в переданные ему в тюрьму куртку из ткани в мелкую крапинку и штаны хакама. В глаза ударил блеск кафедры янтарного цвета. Когда у входа с Исао снимали наручники, конвоир из сочувствия развернул его так, чтобы в поле зрения попали места для публики. Там были отец с матерью, которых он не видел полгода. Мать, встретившись с сыном взглядом, прижала к губам носовой платок. Видно, пыталась сдержать рыдания. Макико не было.

Обвиняемые сидели в ряд, спиной к публике. Возможность оказаться рядом с товарищами придавала мужества. Рядом с Исао посадили Идзуцу. Им не удалось ни обменяться словом, ни даже посмотреть друг на друга, тело Идзуцу дрожало мелкой дрожью. Но дрожал Идзуцу не от испуга — Исао чувствовал, как ему от разгоряченного, мокрого тела друга волной передается волнение, вызванное долгожданной встречей.

Перед глазами находилось место для обвиняемого. Рядом с ним сияла кафедра из красного дерева, она вытянулась зеркалом полированной текстуры. Кафедра была украшена резьбой, в центре помоста, в глубине находилась внушительного вида дверь из того же красного дерева, увенчанная подобием крыши. На трех стульях, украшенных поверху резьбой с цветами, сидели в центре — председатель суда, слева и справа — его помощники. На правом конце ожидал секретарь суда, на левом — прокурор. Черные судейские мантии от плеч до груди ярко горели пурпурным узором из виньеток, пурпурная полоса была и на надменных черных судейских шапках. С первого взгляда можно было ощутить всю необычность этого места.

Немного успокоившись, Исао обнаружил на месте адвоката пристально смотревшего на него Хонду.

Судья задал вопросы об имени и возрасте. Исао, который после ареста привык, что голос, вызывающий его, всегда звучит властно, откуда-то сверху, сейчас впервые услыхал, как звучит голос самого государственного разума, голос, похожий на отдаленный гром, раскаты которого доносятся из глубин сияющего неба.

— Исао Иинума. Двадцать лет, — ответил Исао.

37

Второе заседание суда состоялось 19 июля. Был ясный день, но прохладный ветерок наполнял зал, документы часто разлетались, поэтому судебный служитель наполовину прикрыл окна. У Исао от пота начал зудеть бок, он несколько раз сдерживал желание почесать следы укусов клопов.

Вскоре после начала заседания судья отклонил просьбу прокурора, изложенную на первом заседании, о вызове одного свидетеля, и Хонда, очень довольный этим, легонько катал красный карандаш по разложенным на столе бумагам.

Эта наполовину бессознательная привычка появилась у него тогда, когда в 4-м году Сёвы[111] его назначили на должность судьи, потом он усилием воли подавлял ее, теперь, через четыре года, она появилась снова. Привычки судьи не очень хорошо влияют на подсудимого, в теперешнем же положении он мог поступать по своему усмотрению.

Отклоненным свидетелем был лейтенант Хори, а именно в нем заключалась проблема.

Хонда заметил, как по лицу прокурора разлилось недовольство. Будто ветерок пробежал по поверхности воды.

Имя лейтенанта Хори появлялось несколько раз и в протоколах допросов, и в показаниях свидетелей — тех, кто вышел из организации до ареста ее членов. Этого имени не назвал только Исао. Самую большую неясность в определение роли лейтенанта Хори в готовящихся событиях внесло то, что в конфискованных окончательных списках группы его имя не значилось. Этот последний список представлял собой таблицу, где имена двенадцати финансовых воротил были соединены стрелками с именами обвиняемых. Ничто, однако, в этой таблице, обнаруженной в тайном убежище в Сибуе, не указывало на готовившиеся убийства.

Многие из обвиняемых говорили только о духовном влиянии лейтенанта Хори, сведения о его руководстве мелькнули в показаниях только одного из свидетелей. Среди отступников большинство ответили, что не встречались с лейтенантом и не знают его имени. Итак, грандиозные планы, которые, как подозревал прокурор, были у организации до ее раскола, кроме как в несвязных признаниях обвиняемых нигде больше не обнаруживались.

С другой стороны, попавшаяся один раз на глаза прокурору важная улика, листовка, в которой фальсифицировался факт назначения императором принца Тонна на пост премьера, канула во тьму. Прокурор обратил внимание на несоответствие между масштабами воззвания и реальной малочисленностью группы заговорщиков и, естественно, посчитал лейтенанта Хори важным свидетелем.

Хонда представлял себе, как раздражают прокурора результаты деятельности Савы.

На это намекал Иинума.

— Сава хороший человек, — говорил Иинума. — Он собирался навсегда связать свою судьбу с Исао. Втайне от меня добился, чтобы Исао принял его в свою группу, сам собирался умереть. Поэтому от моего доноса больше всех пострадал Сава.

Но Сава взрослый человек, а потому тщательно подготовился на случай провала. Самым опасным в таких движениях является раскол, поэтому можно предположить, что, узнав об отступниках, он сразу начал бурную деятельность, стал их одного за другим уговаривать: «Если о деле станет известно заранее, ты пойдешь свидетелем, а это почти то же, что и сообщник. Если не хочешь этого, если не сведешь отношения с армией к духовному влиянию, все это разрастется в важное дело, в которое окажешься втянутым, и ты сам, своими руками, затянешь себе петлю на шее».

Сава, с одной стороны, был готов к участию в решительных действиях, с другой — готовился к худшему, заботливо уничтожал доказательства. Молодые этого не сообразили.

Когда председатель с бесстрастным видом отказал прокурору в просьбе вызвать в качестве свидетеля лейтенанта Хори, как не имеющего непосредственного отношения к инциденту, Хонда подумал: «Это все благодаря той газетной статье „Беседы с армейскими властями“».

После событий 15 мая общество стало нервно реагировать на подобные инциденты. На лейтенанта Хори обратили внимание в связи с прошедшими событиями. Возможно, поэтому он уже был в Маньчжурии, и нельзя было допустить, чтобы сейчас его привлекли свидетелем по гражданскому делу. Если бы лейтенант Хори выступил в суде и даже независимо от того, что бы он сказал, доверие к сведениям, изложенным в «Беседах с армейскими властями», которые были опубликованы сразу после инцидента, было бы подорвано, а это нанесло бы урон и авторитету армии.

По всей видимости, из этих соображений армейские власти пристально следили за судом. Ясно, что, заявляя об этом свидетеле, прокурор уже с неприятным чувством ожидал от судьи бесстрастного отказа. Во всяком случае, прокуратура из проведенного полицией расследования знала о лейтенанте, встречавшемся с учениками в пансионе, что находился рядом с расположенным в Адзабу третьим полком.

Хонда читал на недовольном лице прокурора гнев и нетерпение и понимал, как ему казалось, причины этого нетерпения.

Хонда предполагал следующее.

Прокурора не удовлетворяло решение предварительного следствия, по которому выдвигалось обвинение в подготовке убийства. Ему хотелось раздуть инцидент, если окажется возможным, раздуть дело до обвинения в подготовке мятежа. Он верил, что только так можно вырвать корни зла. И потому порой действовал нелогично. Стараясь всеми силами доказать, что планы группы заговорщиков преуменьшены, он допускал промахи в обвинении по делу о подготовке убийств.

«Если нажать на расхождения, можно развалить даже обвинение в подготовке к убийству», — думал Хонда. «Самая большая проблема — чистота и правдивость Исао. Его надо привести в замешательство, дезорганизовать. Свидетель, которого я предоставлю, будет и против врага, и против своих».

Хонда мысленно взывал к глазам Исао — у того они выделялись красотой, какой-то торжественностью, особенной чистотой. Горевший в них огонь был так естественен в момент сражений, борьбы и казался таким странным, неуместным здесь, в суде.

«Какие чудные глаза! — взывал в душе Хонда. — Чистые, сияющие, заставляющие людей отступать, словно промытые водой водопада „Солнца, луны и звезд“, глаза, заставляющие других испытывать угрызения совести, глаза, не имеющие себе равных. Ты можешь сказать что угодно. Можешь сказать любую правду и этим глубоко ранить. Ты в таком возрасте, когда скоро потребуется умение защищать себя. Ты, верно, знаком с важным правилом: скажи абсолютную правду, и тебе никто не поверит. Это единственное, что я могу сказать этим чудным глазам».

После этого Хонда перевел взгляд на лицо председателя суда Хисамацу.

У председателя, которому было чуть больше шестидесяти, на сухой белой коже благородного лица чуть проступали пятна, он носил очки в золотой оправе. Изъяснялся председатель четко, в обрывках произносимых им слов слышался какой-то утонченный звук, словно сталкивались шахматные фигурки из слоновой кости, — к содержанию это добавляло такой же внушительности, как и сияющий в вестибюле здания суда императорский герб-хризантема, настоящей же причиной всего этого была, по-видимому, вставная челюсть.

О человеческих качествах председателя суда Хисамацу отзывались весьма высоко, Хонде тоже нравились такие добросовестные люди. Однако то, что он в таком возрасте ведал всего лишь делами в первой инстанции, по меньшей мере, не позволяло считать его человеком выдающимся. Среди адвокатов ходили слухи, что он только внешне выглядит человеком рациональным, а на самом деле натура очень эмоциональная, и то, что его холодный внешний вид скрывает бушующее внутри пламя, становится понятно тогда, когда под влиянием сильного гнева или глубокого волнения у него на сухих белых щеках появляются красные пятна.

Хонда более или менее представлял, как осуществляется судебное разбирательство. Это борьба. Борьба, когда море всего человеческого — чувства, эмоции, желания, интересы, честолюбие, позор, безумие — все эти выбрасываемые на берег предметы: деревянные обломки, бумажный мусор, пятна мазута, кожуру мандаринов, даже рыбу и водоросли, сдерживает одна-единственная стена — справедливость закона!

Председатель суда, похоже, в качестве косвенных доказательств подготовки убийств, придавал важное значение факту приобретения кинжалов вместо японских мечей. После отказа вызвать свидетелем лейтенанта Хори сразу начался поиск доказательств в этом направлении.

П р е д с е д а т е л ь. Иинума, ответьте, вы перед планируемой акцией заменили все имеющиеся у вас мечи на кинжалы потому, что ставили своей задачей убийства?

И и н у м а. Да, ваша честь, это так.

П р е д с е д а т е л ь. Назовите, когда это было.

И и н у м а. Я помню, что это произошло восемнадцатого ноября.

П р е д с е д а т е л ь. Тогда вы продали два меча и на эти деньги купили шесть кинжалов?

И и н у м а. Да.

П р е д с е д а т е л ь. Вы сами отправились, чтобы осуществить этот обмен?

И и н у м а. Нет, я попросил об этом двух своих товарищей.

П р е д с е д а т е л ь. Кого именно?

И и н у м а. Идзуцу и Иноуэ.

П р е д с е д а т е л ь. Почему вы не вместе отправили их продавать мечи?

И и н у м а. Я считал, что два меча, которые принесет молодой человек, бросятся в глаза, поэтому выбрал тех двоих, производящих впечатление приветливых, спокойных юношей, и послал их по отдельности к оружейникам в разные места; если бы их спросили, зачем они продают мечи, они ответили бы, что занимались фехтованием, а теперь бросили и решили купить вместо них кинжалы для подарка братьям. Купив вместо двух мечей шесть кинжалов и присоединив их к тем шести, что у нас были, мы бы обеспечили оружием всех двенадцать человек.

П р е д с е д а т е л ь. Идзуцу, расскажите, как вы ходили продавать мечи.

И д з у ц у. Да, ваша честь. Я отправился в оружейную лавку Маракоси в третьем квартале Кодзимамати и с беспечным видом заявил, что хочу продать японский меч. В лавке была только маленькая старушка, она держала на руках кошку, я еще подумал, что, наверное, кошкам тяжело жить в лавках, где торгуют сямисэнами,[112] а среди оружия — вполне нормально.

П р е д с е д а т е л ь. Это можно опустить.

И д з у ц у. Бабушка сразу пошла в заднее помещение, и ко мне вышел хозяин, с таким нездоровым, противным лицом. Он вытащил меч из ножен и с презрительным видом стал осматривать его со всех сторон, потом вынул державший ручку гвоздь, взглянул на него и сказал: «Я так и думал, вот оно, клеймо». Он не спросил, почему я продаю меч, на причитающуюся мне сумму я получил три кинжала, проверил их как следует и унес с собой.

П р е д с е д а т е л ь. И не спросил имени и адреса?

И д з у ц у. Нет, ничего не спросил.

П р е д с е д а т е л ь. Итак, имеет ли адвокат вопросы к Иинуме или Идзуцу?

Х о н д а. Я хотел бы задать несколько вопросов Идзуцу.

П р е д с е д а т е л ь. Пожалуйста.

Х о н д а. Когда вы отправились продавать меч, говорил ли вам Иинума, что для убийства длинный меч не годится, поэтому нужно вместо него купить кинжал?

И д з у ц у …Нет, я помню, что такого разговора не было.

Х о н д а. Значит, он, ничего не объясняя, просто приказал вам продать меч и купить кинжалы, так что вы, не зная причин, отправились к оружейнику.

И д з у ц у …Да… Но я представлял, зачем это, считал само собой разумеющимся.

Х о н д а. Итак, причина была не в том, что в тот момент вдруг было принято другое решение.

И д з у ц у. Да. Я думаю, что ничего такого не было.

Х о н д а. Вы шли продавать собственный меч?

И д з у ц у. Нет. Это был меч Иинумы.

X о н д а. А у вас какой был меч?

И д з у ц у. У меня с самого начала был кинжал.

Х о н д а. Когда вы его приобрели?

И д з у ц у …это…а, вспомнил. Прошлым летом, после того, как мы произнесли клятву в храме, там, в университете, я решил, что стыдно не иметь кинжала, пошел к своему дяде-коллекционеру, и он подарил мне кинжал.

Х о н д а. Значит, тогда вы не представляли себе ясно, зачем вам кинжал.

И д з у ц у. Да. Я думал, может, когда-нибудь он мне понадобится…

X о н д а. А когда вы узнали, как, собственно, будете его использовать?

И д з у ц у. Наверное, когда мне было поручено убить Масуносукэ Яги.

Х о н д а. Мой вопрос заключается в том, когда вы узнали, что кинжал вам нужен для убийства?

И д з у ц у …Да-да… Я не совсем понимаю…

Х о н д а. Господин председатель, я хотел бы задать несколько вопросов Иинуме.

П р е д с е д а т е л ь. Пожалуйста.

Х о н д а. Какой у вас был меч?

И и н у м а. Тот, что я поручил продать Идзуцу, на нем стоит клеймо мастера Тадаёси, это был подарок отца, когда я в позапрошлом году получил третий дан в кэндо.

Х о н д а. Может, вы поручили обменять такой ценный для вас меч на кинжал, потому что собирались воспользоваться кинжалом для самоубийства?

И и н у м а. Что?!

Х о н д а. Вы показали, что вашим любимым чтением была «История „Союза возмездия“», на вас произвело глубокое впечатление, что члены этой организации покончили с собой собственным оружием, вы сами хотели бы так умереть и в разговорах с товарищами восхищались такого рода смертью. Патриоты «Союза возмездия» сражались обычными мечами, а харакири совершили кинжалами. Отсюда следует…

И и н у м а. Да, я вспомнил. На последнем собрании кто-то сказал: «Нам нужно на всякий случай иметь при себе запасной кинжал», и все с этим согласились — эти запасные кинжалы предназначались для самоубийства, но мы не успели их купить: нас в тот же день арестовали.

Х о н д а. Получается, что до того дня вы не думали о покупке запасного холодного оружия?

И и н у м а. Да, выходит так.

Х о н д а. Но вы с самого начала твердо решили, что покончите с собой собственным оружием?

И и н у м а. Да.

Х о н д а. В таком случае можно сказать, что кинжал взамен меча вы приобрели как для убийства, так и для самоубийства.

И и н у м а. Да.

Х о н д а. Итак, действие по обмену обычного меча на кинжал, имеющий двойное предназначение, нельзя определять как приобретение орудия убийства?

И и ну м а …Да.

П р о к у р о р. Господин председатель, я протестую: вопрос адвоката следует признать наводящим.

П р е д с е д а т е л ь. С вопросами защиты можно закончить. Выяснение обстоятельств приобретения оружия можно прекратить. Переходим к свидетелям обвинения.

Вернувшийся на свое место Хонда был доволен: он смог своими вопросами поставить под сомнение косвенные доказательства того, что приобретение кинжала было подготовкой к убийству. Однако он обратил внимание на то, что председателя суда Хисамацу, по-видимому, не слишком интересовали идеологические проблемы: после первого заседания тот старался не давать Исао ни малейшей возможности высказать свои политические убеждения, хотя мог бы сделать это в силу своей власти.

…У входа в зал раздались нестройное постукивание палки, и глаза публики обратились в ту сторону.

Там появился старик — он был очень высокого роста, но спина сильно согнулась, словно что-то пригибало к земле его взлохмаченную голову — легкое полотняное кимоно провисло под грудью — вверх смотрели только глубоко посаженные глаза. Добравшись до места свидетеля, он остановился, опираясь на палку.

Председатель суда зачитал текст клятвы, свидетель дрожащей рукой подписал ее, поставил свою печать. Ему предложили стул.

Отвечая на вопросы председателя об имени и возрасте, он довольно тихим голосом, неразборчиво произнес:

— Рэйкити Китадзаки, семьдесят восемь лет.

П р е д с е д а т е л ь. Свидетель, вы ведь давно держите в этом месте пансион?

К и т а д з а к и. Да. Я открыл пансион для офицеров во время японо-русской войны и держу его до сих пор. Среди тех, кто у меня квартировал, были великие люди, ставшие потом и генералами армии, и просто генералами, говорили, что пожить у меня — это хорошая примета, я уже ни на что не гожусь, но благодаря репутации пользуюсь расположением военных, особенно офицеров Третьего полка. Я одинок, перебиваюсь кое-как сам, не обременяя других.

П р е д с е д а т е л ь. Хочет ли задать вопросы обвинение?

П р о к у р о р. Да… Когда у вас поселился пехотный лейтенант Хори?

К и т а д з а к и. Ну… года три, нет, два… в последнее время у меня что-то с памятью, ах… да, думаю, года два назад.

П р о к у р о р. Хори получил звание лейтенанта три года назад, в 5-м году Сёвы[113] в марте, значит, снимать у вас комнату он стал уже лейтенантом.

К и т а д з а к и. Совершенно точно. У него с самого начала было две звездочки. Потом я не помню, чтобы его повышали в звании.

П р о к у р о р. Значит, где-то в пределах трех лет, во всяком случае больше года.

К и т а д з а к и. Да. Именно так.

П р о к у р о р. К лейтенанту Хори приходили гости?

К и т а д з а к и. Да, бывало часто. Женщины не приходили никогда, а вот молодежь, студенты заходили все время, они приходили послушать рассказы лейтенанта. Он любил таких гостей: заказывал для них еду из ресторанчиков, давал денег на карманные расходы.

П р о к у р о р. Когда это началось?

К и т а д з а к и. Так было всегда, с самого начала.

П р о к у р о р. А вам лейтенант рассказывал что-нибудь о своих гостях?

К и т а д з а к и. Нет, он, в отличие от лейтенанта Миуры, почти со мной не говорил, был довольно холоден, куда уж там отзываться о гостях…

П р о к у р о р. Подождите, кто это лейтенант Миура?

К и т а д з а к и. Он жил в пансионе, на втором этаже, его комната была как раз в противоположном конце. Гуляка, но человек интересный…

П р о к у р о р. Скажите, запомнилось ли вам что-то примечательное, что происходило между лейтенантом Хори и его гостями?

К и т а д з а к и. Ну, да. Как-то вечером я нес ужин лейтенанту Миуре, и когда проходил мимо комнаты лейтенанта Хори, то еще удивился, услышав, как он говорит громким голосом, словно отдает приказ.

П р о к у р о р. А что лейтенант Хори говорил?

К и т а д з а к и. Этого-то я точно не помню. Он вроде сердился: «Договорились? Откажитесь от этого».

П р о к у р о р. А вы не поняли, от чего отказаться?

К и т а д з а к и. Да нет, я слышал только это. Во всяком случае, я тогда старался не уронить столик, ноги у меня ходят плохо, и я думал только, как бы поскорее донести еду до комнаты лейтенанта Миуры. В тот вечер он, видно, был очень голоден, торопил меня: «Эй, дядя, давай еду поскорее», поэтому урони я там столик, на меня рассердился бы Миура. Когда я поставил перед ним еду, он только ухмыльнулся: «Наконец-то», а так ни о ком не говорил. Я думаю, что у военных это хорошая черта — не сплетничать.

П р о к у р о р. А сколько человек в этот вечер было в гостях у лейтенанта Хори?

К и т а д з а к и. Ну, думаю, один. Да, один.

П р о к у р о р. Когда это было, я имею в виду тот вечер, когда лейтенант Хори сказал: «Откажитесь»? Это чрезвычайно важно, поэтому вспомните точно. Год, месяц, число, час. Вы ведете дневник?

К и т а д з а к и. Нет, невероятно.

П р о к у р о р. Вы поняли мой вопрос?

К и т а д з а к и. Что?

П р о к у р о р. Вы ведете дневник?

К и т а д з а к и. А-а, дневник? Нет, не веду.

П р о к у р о р. Итак, тот вечер… когда это было? год, месяц, день, час?

К и т а д з а к и. Скорее всего, в прошлом году. Точно не летом, потому что меня не удивили плотно закрытые перегородки. Наверное, не в начале лета или осени, все-таки было достаточно, но все-таки безумно холодно, думаю, ближе к апрелю или после октября. Был час ужина… День… да нет, точно не помню.

П р о к у р о р. Ближе к апрелю или после октября? Вы не можете решить, в апреле или в ноябре?

К и т а д з а к и. Я как раз пытаюсь вспомнить… Да, то ли октябрь, то ли ноябрь.

П р о к у р о р. Так что, октябрь или ноябрь?

К и т а д з а к и. Ну, это я не могу вспомнить.

П р о к у р о р. Можно считать, что это было в конце октября или начале ноября?

К и т а д з а к и. Да, можно. Простите, что не могу помочь вам.

П р о к у р о р. А кто был тогдашний гость?

К и т а д з а к и. Имени я не знаю. Лейтенант Хори обычно говорил только, что в такой-то час придет столько-то молодых людей и чтобы я их пропустил к нему.

П р о к у р о р. Ив тот вечер в гости пришел молодой человек?

К и т а д з а к и. Да, я думаю, студент.

П р о к у р о р. Вы хорошо запомнили его лицо?

К и т а д з а к и. Ну-у… Да.

П р о к у р о р. Свидетель, обернитесь назад. Есть ли среди обвиняемых человек, который приходил в тот вечер к вашему постояльцу? Можете встать, пройтись, как следует изучить лицо каждого.

Исао, когда к нему приблизился сгорбленный высокий старик, дал ему вглядеться в свое лицо. Глубоко посаженные глаза были мутными, они напоминали устриц. Коричневые прожилки разбегались по белкам, зрачки сузились, один был совсем без блеска, словно родинка.

Взглядом Исао изо всех сил стремился подсказать: «Это я, я был там». Открывать рот было запрещено. Однако глаза старика, хотя лицо Исао было прямо перед ними, смотрели в пустое пространство между Исао и его соседом, как будто завороженные витающей там тенью.

Палка медленно заскользила по полу. Теперь он осматривал Идзуцу. В Исао старик вглядывался дольше, чем в остальных, поэтому Исао был уверен: тот наконец его вспомнил.

Китадзаки, вернувшись к своему стулу на свидетельском месте, опершись локтем на палку, приложил пальцы ко лбу и погрузился в раздумье, силясь ухватить и собрать воедино воспоминания, ускользавшие из затуманенного мозга.

Прокурор раздраженно спросил с кафедры:

— Ну как? Вспомнили?

Китадзаки, не глядя в сторону прокурора, еле слышным голосом ответил, обращаясь скорее к собственному отражению в полированном дереве кафедры:

— Да. Конечно, я не совсем уверен… Самый первый обвиняемый…

— Иинума?

— Я не знаю, как его зовут, но в лице молодого человека, который сидит с левого края, есть что-то знакомое. Он точно приходил ко мне в дом, но я не могу понять, было ли это в тот вечер или в другой раз. Может статься, я видел его совсем не с лейтенантом Хори.

— Может, в гостях у Миуры?

— Нет, не у него. Довольно давно ко мне в пристройку приходил молодой человек с женщиной, я так думаю, не он ли…

— Иинума приходил с женщиной?

— Я точно не знаю, но он очень похож…

— Когда это было?

— Сейчас вспомню… Да, кажется, он бывал у меня лет двадцать назад.

— Двадцать лет назад?! Иинума с женщиной?! — вырвалось у прокурора — на местах для публики раздался невольный смех.

Китадзаки, не обращая на эту реакцию никакого внимания, упрямо повторил:

— Да. Больше двадцати лет назад…

С показаниями этого свидетеля все было ясно. Публика посмеивалась над старческим слабоумием. Хонда тоже сначала усмехнулся, но когда старик во второй раз с самым серьезным видом повторил: «Больше двадцати лет назад», Хонду вдруг пробрала дрожь.

Он когда-то слышал от Киёаки о его свиданиях с Сатоко, которые проходили в пристройке пансиона для военных. Тогдашний Киёаки и сегодняшний Исао были одного возраста, но во внешности у них не было ничего общего. Однако в душе Китадзаки, стоящего на пороге вечности, воспоминания путались, и выцветшие оттенки событий, которые происходили у него в доме, связались, перешагнув время, с сегодняшним днем, давняя любовная страсть и сегодняшняя пылкая преданность переплелись в неожиданном месте, и могло получиться так, что всплывшие на поверхность похожей на взбаламученное болото памяти два чудесных цветка лотоса — красный и белый — росли из одного стебля. Именно благодаря этой путанице душу Китадзаки вдруг озарило странно прозрачное сияние, разлившееся в мутном, сером болоте. Пытаясь ухватить этот невыразимо чудный свет, он упрямо повторял одно и то же, не обращая внимания на смешки публики, на гнев прокурора.

И Хонде, понявшему это, показалось, что ослепительно сияющая поверхность судейской кафедры янтарного цвета и импозантные черные мантии служителей закона разом померкли в лучах жаркого летнего солнца, проникавшего через окно. Он видел, как в этих лучах на его глазах теряет свои четкие очертания величественная система судебного порядка, тает, словно ледяная крепость. Китадзаки определенно поймал взглядом нечто, окутанное слепящим светом, невидимое обычному глазу. Летнее солнце, заставлявшее светиться каждую иголочку на росших во дворе соснах, высвечивало своими лучами строже, внушительнее, чем заполнявший зал судебный порядок.

— Есть ли у защиты вопросы к свидетелю?

— Нет, ваша честь, — рассеянно ответил Хонда.

— Благодарю, свидетель, покиньте суд, — подытожил председатель.

— Я прошу разрешения выставить свидетеля, присутствующего в суде. Это Макико Кито. В интересах Иинумы и других проходящих по этому делу обвиняемых я хотел уточнить, как изменились намерения Иинумы за три дня до намеченных событий, — заявил Хонда.

В процессуальном кодексе по уголовным делам не была специально оговорена возможность вызова свидетеля из присутствующей в зале публики, и Хонда воспользовался обычной практикой, когда в целях подтверждения доказательств председатель давал на это разрешение после консультаций с прокурором и членами суда.

Вот и сейчас председатель испросил мнение прокурора, и тот с равнодушным видом согласился. Он пытался показать, что не придает этому ни малейшего значения. Затем председатель суда, наклонившись, о чем-то шепотом переговорил со своим помощником справа, потом, таким же образом, — с судьей слева, и вынес решение:

— Хорошо. Вам это разрешается.

Так в дверях судебного зала появилась Макико, одетая в струящееся полоской темно-синее кимоно, которое опоясывал белый оби, сотканный в Хаката.[114]

Эта присущая только ей белизна кожи, напомнившая в разгар лета о прохладе льда, ее лицо в рамке скрывающих уши черных как смоль волос и ворота кимоно, безмятежное, будто весенний пейзаж. Под влажно блестящими, живыми глазами легли едва заметные сумеречные тени. Шнур, державший пояс, был схвачен нефритовой пряжкой — темно-зеленой рыбкой. Зеленый блеск камня придавал строгость довольно свободной одежде. За невозмутимостью скрывалось напряженное изящество, по бесстрастному лицу невозможно было понять, опечалена она или насмешливо улыбается.

Макико, не взглянув в сторону Исао, прошла на место свидетеля. Теперь Исао видел только ее, скорее чужую линию спины и круглый узел пояса.

Председатель, согласно правилам, зачитал ей слова клятвы: «Клянусь говорить правду, и только правду», Макико твердой рукой подписала переданный ей текст, потом, достав из рукава кимоно футлярчик, с силой прижала к бумаге тонкую печать из слоновой кости, потерявшуюся в ее изящных пальцах. Хонда со стороны заметил ярко-красный оттиск, кровью мелькнувший в ее руках.

На столе перед Хондой лежал дневник Макико, который она разрешила предать огласке. Хонда привлекал его в качестве письменного свидетельства. Он просил разрешения представить Макико суду в качестве свидетеля, но не мог предугадать, как поведет себя легко согласившийся на это председатель суда.

П р е д с е д а т е л ь. Откуда вы знаете подсудимого?

М а к и к о. Мой отец близко знаком с отцом Исао, к тому же отец любит молодежь, и Исао часто бывал у нас в гостях, мы относились к нему как к родственнику.

П р е д с е д а т е л ь. Когда и где вы в последний раз видели обвиняемого?

М а к и к о. Вечером 29 ноября прошлого года. Он приходил к нам домой.

П р е д с е д а т е л ь. В представленном вами дневнике нет ошибки?

М а к и к о. Нет, ваша честь.

П р е д с е д а т е л ь …Теперь пусть задает вопросы защита.

Х о н д а. Спасибо. Скажите, это дневник, который вы вели в прошлом году?

М а к и к о. Да.

Х о н д а. Вы, можно сказать, ведете его в свободной форме, в течение долгих лет поверяете ему свои мысли и чувства?

М а к и к о. Да, именно так. Я время от времени записываю туда стихи…

Х о н д а. Вы всегда делали так: не с новой страницы, а только пропустив строку, переходили к событиям следующего дня?

М а к и к о. Да. Несколько лет назад я стала писать помногу, поэтому если начинать каждый раз с новой страницы, то даже при свободной форме осенью уже не останется страниц, поэтому я стала писать таким образом.

Х о н д а. Итак, вы можете засвидетельствовать, что запись 29 ноября прошлого года, строго говоря, 29 ноября 7-го года Сёвы[115] была сделана вечером того дня, а не дописана позже?

М а к и к о. Да. Я веду дневник каждый день. И в тот день перед сном я писала в нем.

Х о н д а. Я зачитаю из записи, относящейся к 29 ноября 7-го года Сёвы только ту часть, которая имеет отношение к моему подзащитному.

«…Вечером в восемь часов неожиданно зашел Исао. Мы с ним какое-то время не виделись, но почему-то в тот вечер его лицо стояло у меня перед глазами, может быть, я вышла в прихожую еще до того, как он позвонил в дверь, потому что мной двигало какое-то странное предчувствие. Он, как обычно, был в ученической форме, обут в гэта, но, взглянув в его лицо, я почувствовала что-то необычное. Лицо жесткое, ведет себя как чужой. Он все старался вручить мне бочонок, который держал в руках: „Это мать просила передать. Устрицы пришли из Хиросимы, решили поделиться с вами“. В полумраке прихожей вода в бочонке словно причмокивала.

Исао нервно отказывался зайти, ссылаясь на занятия, но по лицу было видно, что он говорит неправду. Это было так на него непохоже. Я никак не могла его удержать, поэтому, приняв устриц, поднялась в комнату сказать об этом отцу, тот великодушно сказал: „Скажи, я велю ему зайти“.

Я быстро вернулась в прихожую. Исао уже выбежал. Я бросилась за ним на улицу. Мне обязательно нужно было выяснить, в чем дело.

Он, должно быть, чувствовал, что я иду за ним, но не оборачивался и не замедлял шаг.

Так мы дошли до парка Хакусан, там я его окликнула: „На что ты сердишься?“, и он наконец остановился. Обернулся со смущенной улыбкой. Потом мы разговаривали, сидя на скамейке парка под холодным ночным ветром.

Я спросила: „Что с вашим движением?“ Ведь прежде они с друзьями у нас дома часто спорили, и все соглашались: „Нельзя, чтобы в Японии все оставалось по-прежнему“, я же иногда угощала их где-нибудь мясом, слышала эти разговоры. Я думала, что он перестал бывать у нас, потому что поглощен своей деятельностью.

На это он с хмурым видом ответил: „Вообще-то я и приходил поговорить об этом, но увидел вас, и мне стало стыдно — я все только говорю-говорю, бежать от стыда захотелось, вот я и ушел“, но понемногу, с трудом стал рассказывать.

Я узнала следующее. Движение как-то незаметно для Исао приобрело экстремистский характер; на самом деле все было больше на словах — каждый старался скрыть собственный страх и понять, насколько отважны другие, но некоторые, испугавшись подобных разговоров, стали выходить из группы, оставшиеся же — теперь их было немного — стали еще более радикалами: мужества перейти к действиям становилось все меньше, зато строились фантастические планы кровопролития, и это становилось неуправляемым. Никто не хотел обнаружить слабость, поэтому звучали такие речи, что услышь их человек со стороны, он буквально окаменел бы от ужаса, но действовать-то все расхотели. Храбрости отказаться от собственных планов ни у кого не было — каждый боялся прослыть трусом. Если ничего не предпринять, то очень возможно, что движение, став неуправляемым, неизбежно перерастет в полную анархию. Исао — лидер, но у него уже пропало желание действовать. Может быть, существует какой-нибудь подходящий способ отступить. Сегодня вечером он приходил, чтобы посоветоваться со мной об этом.

Я всячески уговаривала его отказаться от их планов, говорила, что именно в таких решениях проявляется настоящее мужество: пусть даже товарищи на время от него отшатнутся, обязательно придет час, когда они его поймут, я пыталась убедить в том, что есть много других способов послужить отечеству. Я предложила попытаться убедить его друзей со своей, женской точки зрения. Однако Исао ответил, что это, наоборот, внесет еще больше смятения в их ряды, и я, подумав, с ним согласилась.

Мы дошли до храма Хакусан, вместе помолились; расставаясь со мной, Исао звонко рассмеялся: „Спасибо, мне стало лучше. Я решил. В ближайшее время при случае скажу всем, что отказываюсь от наших планов“. Я немного успокоилась, но где-то в глубине души осела тревога.

Я записала все это, и теперь никак не могу уснуть. Если такое происходит с лучшими из молодых, на которых отец возлагает такие надежды, то, говоря высокими словами, это огромная потеря для Японии. Сегодня у меня болит душа, даже стихи не слагаются». Все, я закончил. Ведь это вы писали?

М а к и к о. Да. Это написано мною.

Х о н д а. Здесь нет ничего, что указывало бы на поздние добавления или исправления?

М а к и к о. Вы же видите, там ничего такого нет.

П р е д с е д а т е л ь. Таким образом, по-вашему, ныне обвиняемый Иинума в тот вечер окончательно отказался от преступных замыслов.

М а к и к о. Да, именно так.

П р е д с е д а т е л ь. Иинума называл вам дату предполагаемых событий?

М а к и к о. Нет, не называл.

П р е д с е д а т е л ь. А вы не считаете, что он умышленно скрывал это?

М а к и к о. Он заявил вполне определенно, что смирился с тем, что у него ничего не выйдет, поэтому ему, наверное, не хотелось упоминать о том, что, мол, и день был назначен. Он очень честный и знает, что не сумеет мне солгать.

П р е д с е д а т е л ь. Вы так близко знаете обвиняемого?

М а к и к о. Он для меня как младший брат.

П р е д с е д а т е л ь. Если вы знаете его так близко и, как писали в дневнике, все-таки продолжали испытывать тревогу, не испытывали ли вы желания как-то незаметно подтолкнуть обвиняемого к тому, чтобы он отказался от своих планов?

М а к и к о. Я считала, что если как женщина вмешаюсь не в свое дело, это повредит, я только молилась за них.

П р е д с е д а т е л ь. Вы рассказывали о том вечере отцу или кому-то еще?

М а к и к о. Нет.

П р е д с е д а т е л ь. Разве не естественно было бы рассказать отцу о таком важном, кардинально менявшем ситуацию разговоре?

М а к и к о. Отец меня тогда ни о чем не спросил, а я подумала: отец — человек военный, он всегда так серьезно относился к юношескому энтузиазму, мой же рассказ его огорчит — его любимец Исао, изменив своим намерениям, обманул тем самым его ожидания. Поэтому я решила: сейчас ничего не скажу, когда-нибудь он сам узнает.

П р е д с е д а т е л ь. Имеет ли обвинение вопросы к свидетельнице Кито?

П р о к у р о р. Нет.

П р е д с е д а т е л ь. В таком случае свидетель может покинуть суд. Благодарю вас.

Макико, поклонившись, повернулась спиной, на которой был вывязан круглый белый узел, и вышла из зала, так и не обернувшись в сторону подсудимых.

…Исао сжал кулаки. Горячий пот жег ладони.

Макико лжесвидетельствовала! С самым дерзким видом давала ложные показания! Невзирая на опасность: ведь откройся лжесвидетельство, ее не просто обвинят в даче ложных показаний, может дойти и до соучастия в преступлении, а она утверждала такое, про что Исао знал точно, что это неправда.

Вероятно, Хонда был не в курсе, когда просил привлечь ее в качестве свидетеля. Ведь не мог же он сговориться с Микако и пойти на должностное преступление. Или Хонда вообще верил тому, что было написано в дневнике?!

Исао казалось, что тело потеряло опору. Чтобы Макико не обвинили во лжесвидетельстве, он должен принести в жертву самое для него важное — «чистоту».

И все-таки, если Макико действительно в тот вечер писала в своем дневнике (это само по себе не вызывало сомнений), почему же сразу после того невыразимо прекрасного, трагического прощания она изобразила его столь постыдным? Может, это было сделано с умыслом? Какое-то непонятное самоунижение? Да нет, вряд ли. Без сомнения, мудрая Макико сразу после прощания уже предвидела сегодняшний день и готовилась во всеоружии встретить тот момент, когда выступит свидетелем. Зачем? Нет никаких сомнений — только затем, чтобы спасти его!

Исао вернулся к мучившим его мыслям: ясно, что Макико не доносила, — вряд ли суд стал вызывать того, кто дал прямые доказательства дела, свидетелем с такими косвенными фактами. Если допустить на секунду, что дело было возбуждено по ее доносу, то ее лжесвидетельство, в котором фактически отрицается основа для обвинения, противоречит доносу. Неприятные, вызывавшие учащенное сердцебиение сцены, возникавшие в воображении Исао… теперь он мог выбросить ту из них, где предательницей была Макико, — это сразу успокоило.

И побудила ее к этому любовь, только любовь, из-за которой она рисковала всем на глазах публики. Какой же была эта любовь, если из-за нее она не постыдилась запятнать самое для Исао дорогое. Еще более мучительным оказалось то, что Исао был просто обязан ответить на эту любовь. Ему нельзя представить ее лжесвидетельницей. С другой стороны, во всем мире один Исао знает правду о той ночи, один он может заявить, что свидетель лжет. И Макико это знает! Именно потому она и лгала. Расставила ему ловушку, и теперь он, Исао, корчась в муках совести, будет спасать Макико, а тем самым себя. Мало того, Макико знала, что Исао обязательно так поступит!

…Исао чувствовал себя опутанным веревками, которые глубоко врезались в тело.

А как восприняли товарищи, сидящие рядом с ним на скамье подсудимых, ложь Макико? Исао был уверен, что они поверили ей. Ведь невозможно представить себе, чтобы показания, которые официально даются в суде, были с начала до конца выдумкой.

Пока Макико давала показания, стояло глубокое молчание, но Исао чувствовал, как сидящие рядом реагируют на них всем телом, ему слышались рев, удары копытами в дощатые стены, в нос бил тяжелый запах тоски и бессильной ярости, исходивший от привязанных в стойле животных. Кто-то из сидевших с ним на одной скамье тер каблуком о ножку стула, и даже в этом едва различимом звуке Исао слышалось осуждение. Мучившая Исао в тюрьме тревога по поводу предательства была изматывающим, бесцельным занятием, похожим на поиски иголки в кромешной тьме, теперь это чувство сменило хозяина — сердце каждого мгновенно отравил черный яд подозрений. По белоснежной поверхности фарфоровой вазы — его чистоте — с шумом разбежались трещины.

«Пусть меня презирают. Пусть смотрят свысока. Это я еще выдержу. Чего я никогда не смогу вынести, так это подозрений, которые напрашиваются после показаний Макико: не был ли тот неожиданный арест вызван моим предательством».

Есть только один путь рассеять эти невыносимые подозрения, и только один человек в состоянии сделать это. Он, Исао, должен встать и разоблачить лжесвидетельство.

Хонда же… Хонда, конечно, не верил, что все было так, как описано в дневнике, и не был убежден, что судьи примут изложенное в нем как доказательства. Единственное, в чем Хонда был уверен, так это в том, что Исао не допустит обвинения Макико в лжесвидетельстве. Ведь Исао должен был понимать, что Макико страстно желала его спасти.

Он желал этой борьбы между обвиняемым и свидетельницей. Хотел, чтобы запертую темницу чистых, прозрачных стремлений озарил алый закат сильных венских чувств. Заставить их сражаться каждого своим оружием так, чтобы им оставалось только отрицать мир друг друга. Исао, проживший на свете двадцать лет, просто не мог себе вообразить, не мог представить такую борьбу, и должен теперь обязательно познать ее как одно из «требований жизни».

Он слишком уверовал в свой мир. Это надо было разрушить. Потому что эта опасная уверенность угрожала его жизни.

Если бы Исао осуществил свои намерения — совершил убийство, а потом покончил бы с собой, то за всю прожитую им жизнь он так и не встретился бы с «другим человеком». Те крупные фигуры, которые ж намеревался уничтожить, нельзя противопоставить ему в качестве «других», они всего лишь каменные истуканы, которые развалятся на безобразные куски одним лишь усилием наивной юношеской воли. Нет, Исао скорее ощутит с ними родство, большее, чем кровное, когда вонзит кинжал в дряхлую, уродливую плоть — осуществит идеи, согревавшие его долгое время. И в письменных показаниях Исао приведены слова: «Я убью не из ненависти». Его преступление идейное, совершаемое из чистых помыслов. Однако го, что Исао не знал ненависти, означало, что он никого не любил.

Вот теперь Исао почувствовал ненависть. Она, как чужая тень, впервые посетила его чистый мир. Разящий кинжал, быстрый конь, находчивость — всё это из других миров, оттуда, где он не мог их объединить, не мог ими управлять. Он постигал реалии внешнего мира из идеального шара, внутри которого жил!

Председатель, провожая взглядом удалявшуюся из зала фигуру свидетельницы, снял очки, прямые лучи летнего солнца подчеркивали бледную, малокровную кожу.

«Что-то решает. Что-то решает?» — глядя на его лицо, с легкой дрожью думал Хонда.

Он не был уверен, что председатель покорен очевидной красотой фигуры Макико. Хисамицу, сидевший за высокой судейской кафедрой, выглядел скорее одиноким стражем, наблюдающим мир с башни своего возраста, с вышки законной справедливости. Благодаря дальнозоркости он мог видеть все как на ладони. Наверняка он пытается прочитать по спине спокойно удаляющейся теперь Макико больше, чем узнал из ее дневника, безупречного поведения и абсолютно точных ответов во время свидетельских показаний. По спине, подчеркнутой летним оби, удаляющейся туда, в дикую пустыню, где нет ни цветов, ни зелени, — пустыню чувств. И он сейчас явно что-то понял. Даже если он не обладал талантом видеть насквозь, он, по меньшей мере, хорошо знал человеческую натуру.

Председатель обратился к Исао:

— Все ли верно в том, о чем говорила сейчас свидетель Кито?

Хонда сильно прижал указательным пальцем красный карандаш, который катал по столу, и весь обратился в слух.

Исао встал. Хонду обеспокоили крепко сжатые кулаки и заметная легкая дрожь. На белой груди, видной в вырезе куртки, посверкивали капельки пота.

— Да, все правильно, — ответил Исао.

Председатель. Вечером 29 ноября ты посетил Макико Кито и сообщил, что изменил свое решение?

Исао. Да.

П р е д с е д а т е л ь. И состоявшийся между вами разговор был именно таким?

И с а о. Да… Только…

П р е д с е д а т е л ь. Что только?

И с а о. Я чувствовал другое.

П р е д с е д а т е л ь. Что значит другое?

И с а о. Я чувствовал… Я был очень благодарен за все и Макико, и генералу Кито, поэтому хотел накануне решающих событий хотя бы коротко проститься, а после событий… ведь я раньше в общем говорил о своих целях, и подумал, мало ли что случится, нельзя, чтобы она оказалась втянута… чтобы убедить ее, я притворился, что колеблюсь, обманул ее, разочаровал, так… я пытался разорвать свою, ее… привязанность. Все, что я говорил тогда, было неправдой. Я обманул ее.

П р е д с е д а т е л ь. Вот как? Ты хочешь сказать, что тогда твои намерения ничуть не изменились?

И с а о. Да.

П р е д с е д а т е л ь. Может, ты говоришь так, чтобы скрыть от товарищей свою слабость, свои колебания, о чем и свидетельствовала Макико Кито?

И с а о. Нет. Это не так.

П р е д с е д а т е л ь. На мой взгляд, свидетельница Кито не из тех женщин, которых так просто обмануть. Тебе не показалось тогда, что она только делала вид, что успокоилась?

Исао. Нет. Ведь я тоже говорил всерьез.

Хонда, слушая эти вопросы и ответы, мысленно аплодировал тому, как Исао неожиданно легко выходил из трудного положения. Наконец, когда его загнали в угол, Исао проявил сообразительность взрослого. Сейчас он сам нашел единственный способ спасти и Макико, и себя. Во всяком случае, в этот момент Исао не был молодым, глупым животным, прущим напролом сквозь чащу.

Хонда принялся вычислять. Для обвинения в «подготовке» недостаточно простого выявления преступных намерений, необходимо указать действия, которые, по меньшей мере, доказывают то, что подготовка осуществлялась. С этой точки зрения, показания Макико исключительно по поводу намерений, а никак не действий, суд не мог использовать ни «за», ни «против». Однако если принимать во внимание убеждения судей, тогда другое дело. Ведь в статье 201-й уголовного кодекса, определяющей обвинение в подготовке убийства, было написано о возможности освобождения от наказания в зависимости от обстоятельств дела.

Убеждения судьи, который должен был учитывать эти обстоятельства, во многом зависели от характера стража закона. Хонда не был уверен, что понял характер председателя Хисамицу, хотя ознакомился с некоторыми его прежними постановлениями. В этом смысле как адвокат он поступил мудро, представив судьям в качестве данных, необходимых для формирования убеждения, противоречащие друг другу факты.

Если верно то, что судья — человек эмоциональный, то при определении обстоятельств дела он, опираясь на показания Макико, будет колебаться по поводу преступных намерений. Если же судья — адепт идеи, человек с убеждениями, его должны тронуть чистые, возвышенные помыслы Исао. К чему бы судья ни склонялся, важно подготовить ему для этого материал.

«Можешь говорить все, что угодно. Настаивать. Обнажать душу. Но ограничь все, что связано с кровопролитием, душевным порывом, намерением. Это единственный способ спасти тебя», — снова мысленно взывал Хонда.

П р е д с е д а т е л ь. Так в чем обвинять: в действиях или намерениях… В письменных показаниях тоже много всего… в чем ты полагаешь связь между намерением и поступком?

И с а о …Что?

П р е д с е д а т е л ь. Ну, конкретно, почему недостаточно просто цели. Просто быть преданным родине, патриотом. Почему обязательно надо было замышлять действия, действия противоправные? Я имел в виду это.

И с а о. Я хотел воплотить философский принцип школы Ван Янмина — «Знание без действия не есть знание». Если я знаю об упадке нынешней Японии, о темных тучах, скрывающих ее будущее, о нищенской жизни крестьян и страданиях бедняков, знаю, что все это следствие прогнившей политики и антинародной сущности финансовых олигархов, повернувших на пользу себе политику и преградивших дорогу свету милосердия нашего великого императора, то мне ясно, что «зная, я должен действовать».

П р е д с е д а т е л ь. Не так абстрактно, ничего, если это займет время, но расскажи о том, как ты пришел к этому — что чувствовал, чем возмущался, как принял решение.

И с а о. Хорошо. Я подростком серьезно занимался кэндо, но как-то подумал, что во времена реставрации Мэйдзи молодежь с мечом участвовала в настоящих сражениях, боролась с несправедливостью, свершала великие дела, и почувствовал, что меня не удовлетворяют тренировки, упражнения на бамбуковых мечах в фехтовальном зале. Однако тогда я особенно не задумывался о том, что я, собственно, должен делать.

В школе нас учили, что в 5-м году Сёвы[116] в Лондоне состоялась конференция по ограничению вооружений, нам навязали унизительные условия, и безопасность Великой японской империи оказалась под угрозой; когда обнаружилось, что обороноспособность страны в критическом положении, тогда и произошел этот инцидент — Сагоя стрелял в премьера Хамагути.[117] Я решил, что темная туча, накрывшая Японию, это не метафора, начал спрашивать у учителей и старших, что делается в стране, сам читать разные книги.

Постепенно я стал замечать социальные проблемы и был поражен затянувшейся в Японии депрессией, которая был вызвана мировым кризисом производства и бездеятельностью, пассивностью наших политиков.

Армия безработных достигла двух миллионов человек, те люди, которые раньше уезжали в город на заработки и посылали семье деньги, теперь возвращались в деревню и преумножали число бедствующих крестьян. Говорят, что у ворот храма Югёдзи в Фудзисаве, где бесплатно давали кашу тем, кто, не имея денег, пешком возвращался на родину, было просто столпотворение. Правительство же абсолютно безразлично взирало на эти серьезнейшие проблемы, и тогдашний министр внутренних дел Адати во всеуслышание заявлял: «Платить пособие по безработице — значит плодить бездельников и лодырей, я считаю необходимым всеми силами препятствовать этому».

В следующем году случился страшный неурожай в районе Тохоку и на Хоккайдо, люди продавали все, что можно продать, — дома, землю; семьи жили в тесных конюшнях, в пищу шли корни трав, желуди.

Появились наклеенные объявления: «Проконсультируем, если вы хотите продать девушку», нередко можно было видеть, как в слезах прощаются отправляющийся на службу солдат и младшая сестра, которую продали в публичный дом.

Неурожай, а также сокращение финансирования в условиях отмены эмбарго на золото ложилось тяжким бременем на плечи крестьян, кризис сельского хозяйства достиг своего пика, наша благословенная страна превратилась в дикую пустыню, где народ стонал от голода. Импорт риса, когда рынок был переполнен собственным, привел к резкому падению цен на рис, с другой стороны росло число арендаторов, у которых половина полученного урожая забиралась в качестве арендной платы, а крестьянину в рот не попадало ни зернышка. В доме крестьянина не было ни иены, все добывали путем натурального обмена: пачку папирос меняли на чашку риса, постричься стоило две чашки, за сто репок давали пачку папирос «Летучая мышь», шелковичные же коконы, три штуки, можно было купить только за десять иен.

Вы знаете, что постоянно случались забастовки арендаторов, появилась опасность усиления в деревне влияния «красных», у призывников, которых, как солдат империи, называют верноподданные, в груди уже не билась идея патриотизма, подобное стало распространяться уже и в армии.

Пренебрегая этим бедственным положением, политики все больше разлагаются, олигархи, покупая доллары, разоряют стран), а сами баснословно богатеют, игнорируя лишения и страдания народа. Читая книги, изучая проблемы, я пришел к выводу, что до нынешнего состояния Японию довели не только политики, ответственность лежит на финансовых руководителях, которые вертят политиками по собственному усмотрению, в своих интересах.

Но я вовсе не собирался участвовать в левом движении. Идеи левых проникнуты враждебностью к его императорскому величеству. В Японии всегда поклонялись императору, страна получила в лице его величества отца большой семьи — японского народа, именно у нас подлинная империя, вечное, как небо и земля, государственное устройство.

И эта заброшенная, стонущая от голода страна — Япония? Здесь присутствует император, но почему такой упадок нравов? И высший сановник, и голодающий в холодной деревне в Тохоку крестьянин — верноподданные его величества и в этом равны — мы должны гордиться: такое может быть только там, где правит благословенный государь. Прежде я был убежден, что обязательно придет день, когда по его божественной воле доведенный до отчаяния народ получит помощь. Япония сейчас просто слегка отклонилась от своего пути. Я надеялся: наступит время, и проснется дух древней страны Ямато, объединятся верноподданные и вернут стране облик подлинной империи. Верил: когда-нибудь ветер разметает темные тучи, закрывшие солнце, и явится светлый, ясный лик моей отчизны.

Но я так и не дождался. А чем больше я ждал, тем плотнее становились тучи. Как раз тогда я прочитал одну книгу, и она стала для меня откровением.

Это книга Цунанори Ямао «История „Союза возмездия“». Прочитав ее, я стал другим человеком. Понял, что по-настоящему преданный императору воин не должен сидеть и ждать. Я раньше не понимал, что это такое — «верность до гроба». Не осознавал, что когда в груди вспыхнет пламя преданности, нужно будет умереть.

Там сияет солнце. Отсюда его не видно, но этот серый свет вокруг нас идет от солнца, поэтому оно должно блистать на небе. Солнце — вот истинное воплощение императора, под его лучами ликует народ, тучнеет заброшенная земля, оно необходимо, чтобы вернуться к благословенному прошлому.

Но низкие черные тучи накрыли землю и преградили путь его лучам. Земля безжалостно оторвана от неба, земля и небо, которые должны быть вместе, защищать друг друга, не могут даже обменяться взглядом. Стенания народа, повисшие над землей, не достигают небесных ушей. Кричи, плачь, взывай — все напрасно. А ведь дойди этот голос туда, небо одним мизинцем сметет ту черную пелену, и пустынные болота станут сияющими нивами.

Кто возвестит все это небу? Кто, взяв на себя эту великую роль, заплатит жизнью и поднимется ввысь? Я понял, что решить это можно гаданием, в которое верили патриоты «Союза возмездия».

Если просто созерцать небо и землю, они никогда не соединятся. Чтобы связать их, нужны смелые и чистые поступки. Ради них нужно отбросить личные интересы, пожертвовать жизнью. Обратиться в смерч. Разорвать нависшие мрачные тучи и взвиться в блистающее лазурное небо.

Конечно, я думал о том, что могу воспользоваться силой и оружием толпы для того, чтобы очистить небо от мрака и взмыть в вышину. Но постепенно понял, что не стоит этого делать. Вот патриоты из «Союза возмездия» ворвались в оснащенный по-новому артиллерийский гарнизон вооруженные лишь мечами. И мне достаточно нацелиться на ту точку, где сгустились самые темные, самые грязные тучи. Там я смогу, собрав все силы, пробить их и подняться к небу.

Я не собирался убивать людей. Просто для того, чтобы уничтожить злой дух, отравляющий Японию, мне нужно разорвать телесную оболочку, которая его окутывает. Освобожденная душа очистится, приобретет ясность и прямоту, свойственные духу древности, и вместе с нами поднимется ввысь. Мы же, уничтожив чужое тело, сразу умрем, бесстрашно вонзив в себя кинжалы. Иначе душа не выполнит возложенную на нее миссию — воззвать к милости неба.

Полагаться на божественную милость само по себе неверно. Я считаю, что преданность означает просто отдать свою жизнь, ничего не требуя, ничего не ожидая взамен. Прорвать темную пелену, подняться в небо и раствориться в солнце, в этой величайшей милости.

…Я закончил, это все, чему я и мои товарищи принесли в душе клятву.

Хонда не отрываясь смотрел в лицо председателя суда. Он видел, как с речью Исао по бледному, покрытому старческими пятнами лицу постепенно разливался юношеский румянец. Когда Исао кончил говорить и опустился на стул, Хисамацу стал озабоченно перекладывать на столе какие-то документы, но было очевидно, что он просто старается скрыть свое волнение.

П р е д с е д а т е л ь. Это все. Каково мнение прокурора?

П р о к у р о р. Я начну по порядку: сначала по поводу свидетельницы Кито. Я полагаю, что у суда сложилось определенное мнение по поводу показаний этого свидетеля. Однако с профессиональной точки зрения я должен заявить, что это никакие не доказательства, более того, не будем называть их лжесвидетельством, но подлинность самого дневника — вещь весьма сомнительная. Дневник как письменное свидетельство, его доказательная способность под большим вопросом. Вот, кстати, утверждение «любовь старшей сестры к брату», но в тех длительных отношениях, существовавших между семьями Иинумы и Кито, естественны были бы разные чувства, может быть, существовало молчаливое соглашение по поводу той «привязанности», о которой говорил обвиняемый. Поэтому я с сожалением вынужден признать некоторую неестественную патетику, заметную и в свидетельских показаниях Кито, и в выступлении Иинумы. Как профессионал, я полагаю, что вопросы к подобному свидетелю были излишни.

Теперь по поводу длинного выступления обвиняемого Иинумы, которое мы только что выслушали. В нем было много фантазии, много отвлеченного, слов, которые на первый взгляд казались выражением пылких чувств, но у меня создалось впечатления, что о важных моментах умышленно не было упомянуто. Вот один пример: нельзя было не обратить внимания на то, как обвиняемый с плана привлечения сил и оружия толпы для того, чтобы сорвать черные тучи, каким-то образом вдруг перескочил к тому, что тучи достаточно прорвать в одном месте. Полагаю, что это было сделано умышленно, с целью скрыть сведения о тех, кого судят вместе с ним.

С другой стороны, свидетель Китадзаки помнит весьма смутно, когда и что произошло: то ли в конце октября прошлого года, то ли в начале ноября, а показания о том, что лейтенант Хори рассерженным голосом приказал: «Договорились? Откажитесь от этого!», с моей точки зрения, важная косвенная улика. Потому что она связана с датой 18 ноября, то есть с тем днем, когда, как это явствует из показаний Иинумы, покупался кинжал. Если сначала был приобретен кинжал, а потом уже был вечер, когда лейтенант Хори требовал «отказаться», тогда это совсем другая проблема, и дело упирается в последовательность событий.

Председатель, посовещавшись с прокурором и адвокатом по поводу времени следующего слушания, объявил второе заседание суда закрытым.

38

Судебное разбирательство завершилось в декабре 8-го года Сёвы,[118] 16-го числа последовало первое решение. Суд не вынес оправдательного приговора, как того желал Хонда, он постановил: «Обвиняемые освобождаются от наказания». Сработало примечание к статье 201-й Уголовного кодекса по обвинению в подготовке убийства: «В зависимости от обстоятельств наказание может быть отменено». Суд признавал факт обвинения в подготовке убийства, но, кроме Савы, все обвиняемые были слишком юны, охвачены чувством патриотизма, и двигали ими чистые побуждения, вдобавок доказательств того, что они твердо держались своих преступных намерений, было недостаточно, так что вполне логично было освободить их от наказания. И Сава, старший по возрасту, — будь он главарем заговора, его, конечно, признали бы виновным, но он примкнул к движению где-то на срединном этапе, факт его руководства установлен не был, поэтому, как и другие, он избегал наказания.

Хонда надеялся, что прокурор не станет обжаловать этот приговор, что было бы весьма вероятно, если бы приговор оказался оправдательным. Во всяком случае, это должно было проясниться в течение недели.

Все обвиняемые были освобождены и вернулись к своим семьям.

Вечером 16-го числа в школе Сэйкэн в своем кругу праздновали это событие. Хонда был почетным гостем, супруги Иинума, Исао, Сава, ученики школы выпили за его здоровье.

Макико пригласили, но она не пришла.

До начала праздника Исао как неприкаянный слушал радио. В шесть часов — сказочный спектакль в детском часе, в шесть двадцать — «Детскую газету» Ханако Мураоки,[119] в шесть двадцать пять — выступление начальника медчасти гвардейской дивизии на тему «Правила защиты гражданского населения от отравляющих газов», — слушая «Сегодняшние темы» Гарольда Пальмера[120] в шесть пятьдесят пять, он вдруг резко поднялся. Вообще с тех пор, как Исао вернулся домой, он только улыбался и ничего не говорил.

Мать, вволю наплакавшись после освобождения сына, одетая в чистейший передник, затворилась в кухне и занялась приготовлением пищи. В кухне стало тесно от женщин, пришедших помочь ей в этот радостный день, пальцы матери, дававшей указания, будто направляли невидимые лучи к расставленным всюду тарелкам, и на тех вдруг возникали яркие горы нарезанной сырой рыбы, жареной рыбы, жаркого. Исао воспринимал доносившийся из кухни женский смех как нечто нереальное.

Все — освобожденные, сам Иинума и ученики, ходившие встречать Исао и Саву, по дороге домой принесли благодарность перед императорским дворцом и в храме Мэйдзи-дзингу, вернувшись, скорее всей семьей отправились вознести благодарность богам в святилище рядом со школой, и только после этого Исао впервые смог спокойно насладиться купанием. Богов поблагодарили, на празднике оставалось только поблагодарить Хонду, человека, который больше всех помог им. Иинума в одежде с гербами отодвинулся на самое непочетное место, посадил по бокам Исао и Саву, и все низко склонили перед Хондой голову.

Исао двигался как ему говорили. Даже улыбка выглядела заказной. В ушах звенело, шумело, перед глазами мелькали искрящиеся предметы, во рту оказывалось нечто фантастическое. Пять органов чувств не воспринимали реальность. Еда была безвкусной, словно он ел во сне. Среднего размера комната, где он сидел, озарилась вдруг безжалостным светом и, казалось, превратилась в огромный зал, толпа людей окружила праздничный стол. Это были абсолютно незнакомые ему люди.

Хонда сразу обратил внимание на то, что в глазах Исао погас тот особый, пронзительный свет.

— Это естественно. Он еще ничего вокруг не замечает. По себе помню. Правда, я был там не так долго, семь дней, но потом возникает какое-то чувство прострации, непохожее на ощущение свободы, — тихим голосом пояснил Иинума, посмеиваясь над тревогами Хонды. — Да не беспокойтесь так, господин Хонда. Вы ведь понимаете, что за праздник я сегодня собираюсь устроить для сына. Праздник по случаю его совершеннолетия. Ему, правда, двадцать лет еще только исполнится, но сегодня в жизни Исао один из самых волнующих дней, начало новой жизни. Может быть, и шоковыми методами, но я хочу заставить Исао очнуться, стать взрослым. Я прошу вас понять мои отцовские чувства и не вмешиваться.

Исао и Сава сидели в окружении воспитанников школы. Сава громким голосом занимал всех историями своего пребывания в тюрьме, Исао же только молча улыбался.

Самого молодого из учеников Цумуру, обожавшего Исао, сердил этот легкомысленный тон, ему хотелось слышать от своего кумира высокие слова, обжигающие, как лед, он все время старался обратить на себя внимание и наконец, так как Исао все молчал, прошептал ему:

— А вы знаете, что Курахара совсем обнаглел?

Имя Курахара прогремело в ушах громом. Реальность, казавшаяся такой далекой, разом, словно прилипшее к телу мокрое белье, ударила по всем чувствам.

— Что там с Курахарой?

— Я вчера видел в газете. Там вся первая страница этим занята, — и Цумура назвал одну из правых газет. — «Вконец обнаглел!»

Цумура достал из-за пазухи сложенный лист газеты небольшого формата и показал Исао. Заглядывая через плечо Исао, он горячо дышал и, сверля страницу негодующим взглядом, снова повторил:

— Вконец обнаглел!

Заметка была набрана грубым шрифтом, знаки кое-где не пропечатались. В ней была сделана оговорка, что статья эта не из центральных газет, а перепечатана из газеты, связанной с храмом Исэ-дзингу и имеющей религиозную направленность. Содержание статьи заключалось в следующем.

25 декабря Курахара, после встречи в ассоциации банков Кансая, на обратном пути сделал остановку в Исэ, до отвала наелся своим любимым мясом из Мацусаки,[121] а на следующее утро вместе с губернатором отправился в святилище Исэ-дзингу, в его самую заповедную часть.

С ним был секретарь и еще несколько сопровождающих лиц, но только для Курахары и губернатора на гравий поставили складные стулья, отметив особый характер отношения к ним. Ветви священного дерева сакаки для подношения богам с самого начала были приготовлены только для них двоих, Курахара и губернатор, стоя, с ветками в руках слушали молитвословие. У Курахары, похоже, зачесалась спина: он переложил ветвь в левую руку и попытался правой почесать спину, но не достал, тогда он опять взял ветвь в правую руку, а левую завел за спину. И опять не дотянулся.

Молитва все продолжалась, было непонятно, когда она закончится. Курахара колебался, но ветка явно ему мешала, и он, решившись, положил ее на стул и обеими руками почесал спину. Молитва вскоре завершилась, и жрец повел Курахару и губернатора к алтарю подносить дар богам.

Курахара забыл, что у него в руке ничего нет, перед алтарем они с губернатором стали уступать друг другу очередь. Наконец губернатор согласился и первым возложил священную ветвь. В этот момент пораженный жрец заметил, что у Курахары в руках нет подношения, но было уже поздно. Курахара, успокоившись, что пропустил губернатора вперед, плюхнулся на стул, придавив положенную туда ветвь священного дерева, которая предназначалась в дар богам.

Чтобы этот промах не бросился в глаза, пока продолжалось церемониальное действо, его мгновенно исправили: не показывая, что произошло что-то необычное, жрец дал Курахаре другую ветвь, и тот положил ее на алтарь, но один из молодых служителей не смог сдержать возмущения. Он написал об этом в их местную газету, а оттуда заметка попала в газету, которую сейчас читал Исао.

Это был верх богохульства. Гнев Цумуры был абсолютно справедлив. Пусть это была оплошность — наедаться накануне обращения к богам мясом и не испросить прощения за этот грех, но вина за то, что Курахура спокойно воспринял явное кощунство, совершенное им на глазах у всех, перед богами, когда ему дали другую ветвь для дара, была огромной… Но не настолько, чтобы убить за это, — моментально подумал Исао. Он взглянул в горящие юношеским гневом глаза Цумуры и устыдился своих мыслей.

Из-за минутной слабости души, казалось, ушла сила из пальцев, державших газету. Сава, протянув руку, мгновенно вырвал небольшой газетный листок.

— Расслабься, расслабься. Забудь об этом, — было непонятно, насколько Сава уже успел опьянеть, обнимая Исао толстой белой рукой за плечи, он заставлял его выпить. Исао впервые обратил внимание на то, какой болезненно-белой стала у Савы кожа.

Песни стали естественным продолжением праздника, кто-то пел, а все в такт хлопали в ладоши: после нескольких выступлений скрытых талантов глава школы приказал разойтись. Иинума предложил Хонде, Исао и Саве продолжить праздник в его комнате и велел жене подогреть сакэ.

Хонда впервые оказался в комнате Иинумы и был поражен сиянием, исходившим от покрывавшего жаровню одеяла — на нем были вышиты искуснейшие рисунки с дворцовыми повозками. Наблюдательный Хонда сразу понял, что это остатки былого увлечения Минэ. При этом Хонду удивило то, что на празднике кадушки с рисом были накрыты просто синими одеялами.

Хонда, наблюдая за отношениями Иинумы и Минэ, вдруг понял, в чем дело. Иинума и сейчас не простил жене ее прошлого. Хонда не знал, было ли это давнее прошлое — связь с маркизом Мацугаэ, или сравнительно недавнее увлечение Минэ. Но почему-то во всем поведении Иинумы сквозило, что он не простил жену, и отражением этого было какое-то раболепство Минэ, будто она постоянно просила прощения. И все-таки было странно, что Иинума молчаливо соглашался терпеть повсюду в доме яркие образчики распущенности, такие как, например, это великолепное покрывало, все то, что считал источником былой распущенности жены, что противоречило его взглядам. Хонда подумал, может, Иинума в глубине души прячет тоску по этому увлечению служанок из знатных домов.

Хонду усадили на почетное место, Минэ, присматривая за греющимися в медном котле фарфоровыми бутылочками с сакэ, несколько раз дотрагивалась до них длинными ловкими пальцами, словно касалась пугливых зверьков. Хонда подумал: «Как ни притворяйся, есть в тебе что-то от проказливой девчонки».

Мужчины устроились вокруг жаровни и стали пить сакэ, закусывая сушеной рыбкой.

— Сегодня Исао можно пить вволю, — наливая сыну, Иинума мельком взглянул на Хонду. Видно, собрался начать свою «шоковую терапию», о которой предупреждал.

— Итак, Исао, твой отец сегодня в присутствии господина Хонды намерен сказать тебе нечто, что тебя явно ошеломит, но с сегодняшнего дня ты и телом, и душой взрослый, и я собираюсь обращаться с тобой соответственно — как со взрослым, со своим наследником, познавшим разные стороны жизни. Спрошу прямо: как ты думаешь, кто сообщил о вас полиции, ведь ты явно был арестован по доносу? Скажи, как тебе кажется, кто это…

— …Не знаю.

— Не бойся, можешь высказывать любые предположения.

— …Не знаю.

— Ну, так вот, это — твой отец. Что, удивлен?

Хонде стало жутко: он смотрел на Исао, и ему показалось, что это известие вовсе не поразило юношу, а Иинума, старательно избегая взгляда сына, торопливо продолжал:

— Ну, что ты думаешь? Что у тебя жестокий отец, если он выдал своего сына полиции? Отец, спокойно передавший сына в руки полиции? Ну? Я сделал это сознательно. Но со слезами на глазах. Ведь так, Минэ?!

— Да. Отец плакал, — подтвердила Минэ, сидевшая около бутылочек. Исао холодно, но вежливо обратился к отцу:

— Отец, я понял, это вы сообщили в полицию, но вам-то кто сообщил о том, что мы собираемся сделать?

Усики Иинумы подрагивали. Он прикрыл их рукой, словно пытался остановить готовую упорхнуть бабочку.

— Я давно следил за тобой. Ты напрасно полагал, что мои глаза ничего не видят.

— Вот как?

— Именно так. А почему я поспешил с тем, чтобы тебя арестовали? Ты обязательно должен понять это.

По правде говоря, я восхищаюсь твоими идеями. Считаю их великими. Даже завидую тебе. Хотел бы я позволить тебе осуществить то, что ты задумал. Но это все равно, что наблюдать, как ты летишь на явную гибель. Оставь я все как есть, ты обязательно бы сделал это. Обязательно погиб бы.

Но ты должен понять не просто то, что я, как всякий отец, ради спасения сына готов пренебречь важными для сына идеями. Я не спал ночами, думая о том, чего же я хочу — спасти тебя или дать тебе достичь твоей цели. В конце концов я пришел к решению, что спасти тебя значит дать тебе возможность осуществить намерения более важные, более масштабные.

Исао, ты ведь понимаешь меня? Просто умереть — это еще не достоинство. Отбросить жизнь — не означает выказать преданность. Сын Неба, великий император жалеет жизнь каждого.

Посмотри, что стало после событий 15 мая: общество потеряло доверие к продажным политикам, и подобные поступки вызывают одобрение и сочувствие. А вы еще и молоды. Чисты. В вас собрано как раз то, чему будут рукоплескать, сочувствовать. А если вас схватят и будут судить за шаг до вашей цели, успокоенное общество будет приветствовать вас еще более горячо. Вы станете еще большими героями, если буквально накануне ваших действий все рухнет. И это облегчит вашу дальнейшую деятельность, вы станете силой, которой нельзя будет пренебречь в момент действительно масштабных реформ, и тогда вы сможете открыто вступить в борьбу. И я не ошибся в своих расчетах. После вашего ареста количество просьб о вашем помиловании, тон газетных статей показали, что общество склонно восхищаться вами. Исао, мои действия оказались верными.

Я поступил так, как в том предании, где лев, чтобы закалить своего любимого сына, столкнул его в пропасть. Но сейчас ты наилучшим способом выбрался оттуда и в глазах всех стал мужчиной. Ведь так, Минэ?

— Исао, отец верно говорит. Ты вернулся по-настоящему большим человеком. Все потому, что твой отец любил тебя, как тот лев. Ты должен быть ему благодарен. Это он сделал так, чтобы все тебя полюбили.

Хонда чувствовал, как речи, которые Иинума произносил с ликующим видом, разбиваются о глухое молчание сидевшего рядом с отцом Исао. Как только Иинума прервал свою речь, молчание, словно песок, затянуло сверкавшую на солнце водную гладь. Хонда посмотрел на Исао, потом на Саву. Исао сидел с прямой спиной, но опустил голову, Сава украдкой пил в одиночку.

Хонда не знал, собирался ли Иинума с самого начала сказать то, что он произнес потом. Так или иначе, но было видно, что Иинума испугался возникшего молчания.

— Ну, я думаю, ты сможешь меня понять. Но, Исао, чтобы стать взрослым, ты должен узнать намного больше. Должен проглотить горькие факты, по-настоящему стать мужчиной. Врата, не пройдя сквозь которые не станешь взрослым, физически ты одолел за прошедший год, теперь нужно пройти через них сердцем.

Я до сих пор не говорил об этом, но как ты думаешь, благодаря кому процветает наша школа? Ну, так благодаря кому же?

— Не знаю.

— Ты, наверное, удивишься, услыхав это имя, но я тебе скажу: благодаря барону Синкаве. Ни ты, ни Сава не должны говорить этого ученикам. Потому что это наша самая большая тайна. Это здание школы на самом деле анонимно купил для нас барон Синкава. Конечно, в благодарность за это я много для него делал. Барон есть барон, он не будет понапрасну тратить деньги. Иначе разве смог бы он вывернуться, когда на него так обрушились в связи с покупкой долларов.

Хонда снова посмотрел на Исао. Холодное выражение лица без намека на удивление заставило Хонду вздрогнуть. Иинума уже не мог остановиться:

— У меня были вот какие отношения с бароном: он вызывал меня к себе накануне событий 15 мая. Вообще-то деньги мне ежемесячно передавал секретарь, поэтому лично с бароном я практически не встречался.

В этот раз барон, вручая мне деньги — о сумме я не скажу, но это была пачка крупных ассигнаций, — сказал мне: «Это не за меня. Это деньги за Бусукэ Курахару. Такой человек, как он, не станет давать деньги, чтобы купить свою жизнь: мне он не один раз помогал, поэтому, не говоря ему, я решил действовать по собственному усмотрению. Используйте эти деньги для безопасности Курахары. Если этого недостаточно, скажите. Я дам еще». Поэтому я…

— И вы взяли.

— Да. Взял. Потому что меня тронула забота барона Синкавы о своем старшем друге. И ты, и Сава видели, как после этого начала процветать наша школа.

— Значит, вы, отец, добиваясь нашего ареста, защищали Курахару?!

— Может, и так. Но это взгляд ребенка. Мне же, какие бы деньги я ни получил, было ясно, что важнее, огромная сумма из того мира, с которым я никак не связан, или собственный сын.

— Другими словами, вы выбрали самый лучший способ — спасли жизнь сына, спасли жизнь Курахаре, выполнили свой долг перед бароном Синкавой.

Хонда с радостью заметил, что наконец глаза Исао зажглись прежним огнем.

— Да, нет. Ты слишком мелко мыслишь. Ну? Ты должен знать — в этом мире все переплелось сложнейшим образом. Пока не попадешь в рай, не разорвешь связей в мире людей. И чем больше стремишься сбросить эти путы, тем плотнее они обвиваются вокруг тела. А если есть у тебя твердая цель, то эти связи не помешают.

Мне, Исао, не стоит мешать.

Для меня, сколько бы денег я ни взял, было бы все равно, убей ты Синкаву или Курахару. Я потом искупил бы все харакири. Я прекрасно сознавал это, когда брал деньги. Если купец, взяв деньги, не дает вам товар, это мошенничество. Для гражданина же деньги — это деньги, а верность — это верность. Они никак не связаны. За деньги дают деньги, за преданность платят собственной смертью. Вот и все.

Я говорю об этом, чтобы ты меня понял, правильно понял. Испачкаться, не запятнав себя, — вот в чем истинная чистота. Будешь бояться испачкаться, ничего не сможешь сделать. И сколько бы времени ни прошло, Исао, тут ничего не изменишь.

Ты, наверное, понимаешь, что я хочу сказать. Я сдал тебя полиции вовсе не для того, чтобы спасти жизнь Курахаре. Нет, для того чтобы спасти твою жизнь. Если бы я считал, что, совершив акт возмездия, покончить с собой — лучший способ оставить свое имя в веках, я бы сам с радостью послал бы тебя на смерть. Но я не дал тебе этого сделать, потому что не согласен с этим. Я уже говорил об этом, не стоит повторяться. Именно ради твоих стремлений, из любви к тебе, моему сыну, я дошел до доноса, по которому вас и арестовали. Плакал кровавыми слезами, но донес. Ведь так, Минэ?

— Исао, да ты должен на коленях благодарить отца за его заботу!

Исао, потупив голову, молчал. Опьянение легкой тенью легло под глазами, лежащие на столе руки слегка дрожали.

И тут Хонда вдруг понял, что же он давно хотел сказать Исао. Только одно слово, которое он собирался вставить, найди он хоть малейшую щелку в длинных, самодовольных поучениях Иинумы. Скажи он его, рухнули бы все поучения, очнулся бы Исао и выбежал на залитое ярким светом широкое поле, где нечего опасаться… Но сказанное сейчас в утешение поникшему Исао это слово могло выставить величайшей глупостью самые чистые страдания его жизни. Слово, открывающее тайну возрождения. Душевный порыв Хонды — открыть хранимую тайну, выпустить ее на волю, словно птицу из клетки, — угас, когда он увидел слезы, катившиеся по щекам у Исао. Тот заговорил нервно, отрывисто:

— Получается, что я жил иллюзией, действовал ради иллюзии и наказан из-за иллюзий… Но мне не нужны иллюзии!

— Станешь взрослым и получишь то, что ты хочешь.

— Стать взрослым… так, может, лучше было бы родиться женщиной. Женщина, наверное, может прожить без иллюзий, а-а, мама? — Исао горько рассмеялся.

— Ну, что ты говоришь! Куда тебе! Вот дурачок. Выпил лишнее, вот и болтаешь, — рассерженно среагировала Минэ.

Вскоре Исао после нескольких рюмок так и уснул, прижавшись щекой к столу. Сава повел его в комнату, чтобы уложить в постель, Хонда, решивший воспользоваться случаем и уйти, все-таки тревожась, пошел следом за ними.

Сава, пока заботливо укладывал Исао, не произнес ни слова. Тут его из коридора позвал Иинума, он вышел, и Хонда остался один на один со спящим.

Раскрасневшийся от выпитого Исао дышал тяжело, прерывисто, даже во сне у него были сведены брови. Неожиданно, заворочавшись, он проговорил громко, но невнятно:

— Все время на юге. Все время жарко… В сиянии роз южной страны…

Тут появился Сава, и Хонда, поручив ему заботу об Исао, направился к выходу: он никак не мог отделаться от тех неясных, сказанных во сне слов, вызванных, скорее всего, тем, что Исао было жарко от выпитого. Хонде было странно, что, поставив все на карту, чтобы спасти Исао, сегодня, когда наконец наступил этот победный день, сам он не испытывает ни малейшего удовлетворения.

39

И на следующий день стояла прекрасная погода.

Утром пришел в гости инспектор Цубои из ближайшего полицейского участка. Пришел посмотреть, что тут делается.

Стареющий обладатель второго дана в кэндо снова передал пожелание своего начальника, который хотел, чтобы Исао по воскресеньям приходил к ним тренировать подростков, и добавил:

— Да, господин начальник из-за своего положения не может открыто выразить свое одобрение, но в душе восхищается тобой. Попечители тоже хотят, чтобы детей обучал кэндо, воспитывал в них японский дух такой человек, как ты. Если дело не будет пересматриваться, мы хотим попросить, чтобы ты приступил сразу после Нового года. Я-то уверен, что пересмотра не будет.

Исао, глядя на мятые, без стрелок форменные брюки инспектора, представил себе, как он сам будет вот так, старея, обучать подростков кэндо. Наверное, сзади из-под маски и полотенца, перевязанные лиловым шнуром, станут выбиваться седые волосы.

Когда инспектор ушел, Сава позвал Исао к себе в комнату:

— Не передать ощущений, когда через год наконец поспишь опять на татами, подложив под голову большую подушку, пролистаешь скопившиеся за все это время журналы. За тобой теперь строго следят, но молодому-то не выдержать сидения дома. Со мной тебе разрешат выйти, может пойдем вечером в кинематограф?

— Может быть, — неопределенно ответил Исао. И добавил, почувствовав, что это прозвучало слишком холодно:

— Ведь можно пойти к кому-нибудь из наших…

— Подожди, потерпи. Сейчас лучше некоторое время нам всем не встречаться. А то пойдут ненужные разговоры.

— Да, верно, — Исао не сказал, к кому он хотел пойти.

— Ты что-то хотел у меня спросить, — нарушил странное молчание Сава.

— Да. Из того, что говорил отец, я все-таки одну вещь так и не понял. Кто же, в конце концов, сообщил отцу о наших планах? Видно, это было накануне ареста.

Сава сразу потерял свой беспечный вид, разом возникшая тишина встревожила Исао. Молчание странным образом отравляло все вокруг. Исао в оцепенении уставился на ту часть пола, где льющееся сквозь стекло яркое солнце царапало своими лучами когда-то густо-зеленую, выцветшую обшивку циновки.

— Ты правда хочешь это услышать? Не пожалеешь потом, что узнал?

— Я хочу смотреть правде в глаза.

— Ну, тогда я скажу. Да и твой отец об этом высказался вполне определенно.

Так вот, вечером накануне нашего ареста, а именно, вечером тридцатого ноября, позвонила Макико. Я взял трубку — она хотела поговорить с твоим отцом. Он подошел к телефону, но я не знаю, о чем они говорили. После этого твой отец сразу стал собираться и куда-то отправился один. Это все, что я знаю.

В доброте Савы ощущалась бесконечная преданность, она вызывала ощущение одеяла, наброшенного на дрожащие от холода плечи.

— Я знаю, что ты любил Макико. Знаю, что и Макико любила тебя. Может, Макико слишком увлеклась. Но ее увлечение привело к страшным последствиям.

Я понял, что у нее на душе, когда она выступала свидетелем в суде. И решил, что она опасная женщина. Мне действительно так кажется. Она поставила на карту все, чтобы спасти тебя, и в то же время была рада, что ты попал в тюрьму. Понимаешь?

Ты должен знать, почему оказался неудачным ее первый брак. Муж любил ее, но был бабником. Обычная женщина терпела бы, но такая гордая, как Макико, терпеть не стала. Ей было еще больнее оттого, что она любила своего мужа. Она не посчиталась с тем, что о ней там будут говорить, и вернулась в родительский дом.

Такая женщина не может просто влюбиться в мужчину. Влюбившись, она начинает терзать себя мыслями о том, что будет, когда любовь пройдет. Печальный опыт заставляет ее все время сомневаться. Естественно, что у нее появилось желание, чтобы мужчина, которого она полюбила, принадлежал только ей, пусть даже он не будет рядом, пусть сама она бесконечно страдает оттого, что не может с ним увидеться. Как ты думаешь, где мужчина не поддастся чарам другой женщины, а любящая женщина, зная, что он там, может быть абсолютно спокойна? В тюремной камере! Она засадила тебя в тюрьму только потому, что влюбилась в тебя. Не скажешь, что ей везло на мужчин. Она ждала кого-то похожего на тебя. — Сава, ни на что не обращая внимания, поглаживая белую отекшую щеку и, не глядя на Исао, продолжал:

— Не связывайся больше с такими опасными женщинами, вот я познакомлю тебя с милыми женщинами, их очень много. Твой отец велел мне это сделать и денег дал достаточно. Ну и что из того, что деньги эти как-то связаны с Курахарой: как говорит твой отец, мой учитель, деньги — это деньги, а верность — это верность. Ты ведь еще, наверное, не обнимал женщины?

Может, пойдем вечерком в кинематограф? В Сиба-эне можно посмотреть европейское кино или пойти в кинематограф Хикава, рядом с твоим университетом, на фильм с Тиэдзо.[122] Потом выпьем и подадимся куда-нибудь развлечься. Нужно устроить тебе праздник вступления во взрослую жизнь, о которой говорил твой отец. Не дай бог, объявят о пересмотре дела, тогда все, поэтому надо успеть.

— Поговорим об этом, когда решат, что пересмотра не будет.

— А как же, если решат пересматривать. Тогда будет поздно.

— Тогда и будем думать, — твердо ответил Исао.

40

28 декабря стояла прекрасная погода. Исао пребывал в нерешительности. Завтра, 29 декабря должна была состояться церемония наречения его высочества наследного принца. Не годится, чтобы этот радостный день страницы утренних газет омрачили известиями о несчастье, если уж оно придется на счастливый день, пусть это произойдет после того, как завершится церемония, закончатся поздравления. Ждать дальше было опасно — могли затеять пересмотр их дела.

29 декабря тоже погода была чудесной.

Исао позвал с собой Саву участвовать в праздничном шествии с фонариками перед императорским дворцом, надел поверх школьной формы пальто и, держа в руке фонарик, вышел из дому.

Они с Савой поужинали пораньше на Гиндзе: по улице двигались украшенные цветами трамваи, толпу словно прорезали горевшие электрическим светом иероглифы поздравления в обрамлении хризантем и золотые пуговицы на синей форме гордо восседавших на своих местах водителей.

От моста Сукиябаси к дворцу надвигались волны процессии с праздничными фонариками. У всех в руках горел, отражаясь в водной глади рвов, освещая сумеречные зимние сосны, солнечный круг на белом фоне.[123] На площади перед дворцом горящие фонарики разогнали окутавший сосны мрак, наполнили пространство необычным, колеблющимся светом. Беспрестанно звучали приветственные крики «Банзай! Банзай!», пламя во вскинутых руках выхватывало из темноты распахнутые в крике рты, напрягшиеся кадыки. Лица то погружались в тень, то вдруг снова возникали в неясном мерцании.

Сава вскоре потерял Исао. Целых четыре часа он безуспешно искал Исао в толпе и только потом, вернувшись в школу Сэйкэн, сообщил о его исчезновении.

Исао вернулся на Гиндзу, купил там короткий меч и кинжал в таких же простых ножнах, кинжал он спрятал под формой, а меч кое-как затолкал во внутренний карман пальто.

Он торопился, поэтому доехал до станции Симбаси на такси и успел-таки на поезд, идущий в Атами. В поезде было пусто. Исао расположился один там, где были места для четверых, достал из кармана журнальную вырезку и перечитал ее. Он вырвал эту страницу из новогоднего номера журнала устных рассказов, который брал у Савы.

Заметка называлась «Как провожают старый и как встречают Новый год наши известные политики и финансисты». В ней о Курахаре было написано следующее: «Бусукэ Курахара не посвящает эти дни игре в гольф, а проводит их очень просто: каждый год, освободившись от дел, он сразу уединяется на своей даче Идзусан-инамура в Атами, для него самое большое удовольствие в конце года заняться своими мандариновыми плантациями, которые составляют предмет его гордости. В соседних мандариновых рощах урожай собирают в основном раньше, и сейчас только на даче у Курахары приводят в восхищение тяжело нагруженные плодами ветви, которые видны между соснами: собранные мандарины пошлют знакомым, в больницы и сиротский приют. Как много это говорит о простоте и удивительной доброте человека, которого следует назвать понтификом финансового мира».

В Атами Исао сел в автобус и доехал до Идзусанинамуры. Шел одиннадцатый час. В глубокой тишине слышался шум моря.

Вдоль дороги, по которой ходил автобус, тянулись дома поселка, но двери везде были закрыты, изнутри не пробивалось ни лучика света. Спасаясь от холодного морского ветра, Исао поднял воротник пальто. На середине дороги, спускавшейся с холма к морю, стояли большие каменные ворота. Горел фонарь. Исао сразу прочел табличку с именем Курахары. По ту сторону ворот в огромном дворе покоился дом, из окон которого падал свет. Вокруг тянулся каменный забор, над ним выступала живая изгородь.

Через дорогу раскинулась плантация тутовых деревьев. Чуть в отдалении к шелковице был прикручен дребезжавший на ветру жестяной щит с надписью «Продаем мандарины». Исао спрятался за ним. Он услышал шум с дороги, кружным путем спускавшейся к морю.

На дороге появился полицейский. Он медленно поднялся вверх, на какое-то время задержался у ворот, потом, звеня саблей, скрылся из виду, шагая по тропинке, идущей вдоль ограды.

Исао вышел из-за щита и внимательно осмотрелся, прежде чем пересечь дорогу'. Внизу он увидел темную полосу безлунного моря.

Взобраться на каменную стену было несложно. Но в живой изгороди была замаскирована колючая проволока. Исао разорвал о нее пальто.

Во дворе усадьбы между слив, сосен, пальм почти до самого дома тянулись мандариновые деревья, видимо, они были посажены для того, чтобы услаждать взор хозяина. Во мраке витал аромат созревших плодов. Ветер раскачивал сухие листья огромной пальмы, треск этих листьев пугал.

Земля, по которой он осторожно ступал, была мягкой, удобренной. Исао медленно приближался к углу дома, откуда пробивался красноватый свет.

Черепичная крыша имела традиционно японскую форму, но комната была с европейскими окном и стенами. На окне висели кружевные занавеси, прижавшись к стене и поднявшись на цыпочки, Исао смог заглянуть в комнату.

Часть комнаты занимал дымоход. Там, похоже, был камин. Исао увидел большой бант, завязанный сзади на поясе стоявшей у окна женщины. Вот бант поплыл в сторону, и появилось лицо пожилого господина, одетого в кимоно и теплую безрукавку: он был небольшого роста, полноват, но лицо его имело важное выражение. Ошибиться было невозможно — то был Курахара.

Он о чем-то говорил с женщиной. Когда та пошла к двери, в руках у нее блеснул поднос — наверное, она приносила чай. Женщина вышла, и Курахара остался в комнате один.

Курахара погрузился в кресло у камина, из окна теперь видна была только часть лба с залысинами, вся в бликах каминного пламени. Временами он брал стоявшую рядом чашку. Сидя так, он то ли читал, то ли просто размышлял.

Исао стал искать вход: из сада в дом поднималась каменная лестница в несколько ступеней, она упиралась в дверь. Исао приблизил глаз к щели, откуда слабо сочился свет. Ключа в скважине не было, дверь была закрыта только на защелку. Исао вытянул меч, сбросил пальто на мягкую темную землю. Внизу у лестницы он вытащил меч из ножен и выбросил их.

Обнаженный клинок отливал синевой, словно светился.

Крадучись, Исао поднялся по лестнице, вставил острие клинка в дверную щель, подвел к защелке. Защелка оказалась довольно тяжелой. Когда она наконец подпрыгнула вверх, этот звук разнесся ударом стенных часов.

Не было нужды заглядывать в комнату, чтобы удостовериться в том, что Курахару насторожил этот звук, поэтому Исао быстро повернул дверную ручку и толкнул дверь.

Курахара поднялся у камина. Однако не закричал. Его лицо словно застыло.

— Кто ты? Зачем пришел? — произнес слабый хриплый голос.

— Божья кара за то, что ты совершил в храме Исэ-дзингу, — отозвался Исао. В ясном тоне не громкого, но и не тихого голоса была успокоившая самого Исао уверенность.

— Что? — на лице Курахара появилось удивление, он ничего не понимал. Было очевидно, что он пытался вспомнить, но ему так ничего и не пришло в голову. И в то же время отвратительный, панический страх был в его глазах, когда он смотрел на Исао, словно на сумасшедшего. Наверное, он решил отодвинуться от огня. Он отступил к стене у камина, и это определило действия Исао.

Как когда-то учил Сава, он по-кошачьи выгнул спину, прижал правый локоть к боку, обхватил левой рукой запястье правой, сжимающей меч, чтобы не повело вверх, и всем телом нанес удар.

Раньше, чем он почувствовал, как меч вошел в ненавистное тело, он ощутил сильный удар рукояти в собственный живот — подействовала сила отдачи. Исао показалось, что этого недостаточно, он попытался схватить Курахару за плечо и вонзить меч глубже, и опешил, когда плечо оказалось значительно ниже того места, где он его искал. И тело в его руках вовсе не было пухло-мягким, а напряглось, будто доска.

На лице, на которое он смотрел сверху, не было страдания, оно просто обмякло. Глаза были распахнуты, рот неряшливо открыт, верхняя вставная челюсть соскользнула вниз и вылезла наружу.

Исао пытался вытащить меч, но не мог и начал нервничать. Курахара навалился на меч, наколотое на острие тело под своей тяжестью сползало по клинку. В конце концов Исао, упершись левой рукой в плечо Курахары, а правым коленом в бедро, вытащил меч.

Хлынувшая кровь брызнула Исао на колено. Словно притягиваемый собственной кровью, Курахара упал вперед.

Исао увернулся и кинулся к выходу.

Дверь, выходившая в коридор, отворилась, и Исао столкнулся с женщиной, которую видел через окно. Женщина закричала. Исао резко развернулся и выскочил во двор через уже известный вход, перед глазами у него стояли распахнутые, белые от ужаса глаза женщины.

Через двор стремглав он бросился в сторону моря.

За спиной в усадьбе поднялись шум, крики, казалось, что эти звуки и свет преследуют Исао.

Он проверил на бегу, на месте ли кинжал, но короткий меч, который он сжимал в руке, казался ему вернее, и он не выпускал его из рук.

Дыхание прерывалось, подгибались колени. Исао точно знал, что за год, проведенный в тюрьме, его ноги ослабли.

Обычно мандариновые деревья высаживают на плантациях уступами, спускающимися к морю. В усадьбе Курахары деревья располагались на склонах, как на ступенях огромного амфитеатра, каждое дерево было посажено в определенном месте; укрепленные каменной стеной бесчисленные ступени, облитые солнцем, сползали к морю. Мандариновые деревья, высотой в два-три метра, у корней были высоко закрыты соломой, их ветки почти над самой землей расходились во все стороны.

Исао бежал по огромному саду, и повсюду путь ему преграждали усыпанные плодами ветви, он боролся с ними, чтобы не потерять дорогу, не заблудиться. Море было как будто рядом, а он все не мог до него добраться.

Но он добежал — взору неожиданно открылось свободное пространство. Впереди были только небо и море. Каменные ступени, ведущие к обрыву, продолжались за калиткой за пределами мандариновых плантаций.

Исао сорвал мандарин. И только тут заметил, что в руке нет меча. Наверное, выронил, когда бежал, хватаясь за ветви, уклоняясь от лезущих в лицо прутьев.

Калитка открылась сразу. Внизу каменной лестницы метались брызги белых волн, бросавшихся на скалы. Впервые он услышал эхо прибоя.

Исао не знал, принадлежит ли земля за пределами сада семье Курахары, там по обрыву, поросшему старыми деревьями, спускалась узкая тропинка. Исао устал, но, попав на эту тропинку, продолжал бежать, ветки с листьями скользили по щекам. Ноги путались в траве.

Вскоре он очутился в месте, где на обрыве было что-то вроде пещеры. Всмотревшись, Исао увидел, что часть зелено-ржавой скалы выветрилась, ветви огромных вечнозеленых деревьев низко свисали сверху и скрывали пещерку. Тонкая ниточка водопада, извиваясь, бежала по покрытой папоротником скале, потом струилась в траве и вливалась в море.

Исао спрятался здесь, стучавшее в ушах сердце постепенно успокоилось. Остались только шум прибоя и голос ветра. В горле пересохло, и он, содрав кожуру, проглотил мандарин почти целиком. Исао почувствовал запах крови. Она запеклась на кожуре.

Но это не помешало ему насладиться соком, освежившим горло.

Сухие травинки, ночное море сквозь листву нависших перед глазами ветвей и лиан… Луны не было, но небо излучало слабый свет, и море сверкало черным.

Исао сел в строгой позе на сырую землю, снял форменный китель. Достал из внутреннего кармана кинжал в простых ножнах. Облегчение от того, что кинжал оказался на месте, разлилось по всему телу.

На Исао были надеты шерстяная рубашка и майка, но как только он снял китель, от холодного ветра тело начало дрожать.

«До восхода солнца еще долго. Я не смогу его дождаться. Не будет встающего красного диска, не будет тени благородных сосен, не будет сияющего моря», — подумал Исао.

Он снял все рубашки, обнажился по пояс: тело напряглось, и холод пропал. Ослабив ремень, Исао обнажил живот. Когда он вынул кинжал, со стороны мандариновой рощи послышались беспорядочные звуки шагов и крики.

— Море! Он точно сбежал на лодке! — послышался чей-то пронзительный крик.

Исао глубоко вздохнул, провел левой рукой по животу, закрыл глаза. Приставил острие кинжала, зажатого в правой руке, к животу, пальцами левой руки определил место и правой рукой с силой вонзил кинжал.

И в тот момент, когда кинжал проник внутрь, за закрытыми веками с ослепительным блеском вспыхнул солнечный круг.

ХРАМ НА РАССВЕТЕ

В «Храме на рассвете» (1970) Хонда — герой тетралогии — уже не молод, он утратил ту пылкость чувств, с которой сопереживал любовной трагедии друга юности Киёаки в «Весеннем снеге» и высоким душевным порывам Исао в «Несущих конях». Но жизнь дарит Хонде новую тайну: в Таиланде он встречает юную принцессу, чья память сердца — жизнь Киёаки и Исао.

Хонда, увидевший возрождение Киёаки в Исао, потеряв Исао, снова встречает своего горячо любимого друга, но теперь уже в облике тайской принцессы Йин Йян. Йин Йян с детства настаивает на том, что она японка и, находясь у себя на родине, рассказывает о Киёаки и Исао. Взрослой прелестной девушкой она приезжает в Японию, и Хонда случайно замечает у нее те же приметы — три родинки, которые отличали Киёаки и Исао.

В этой книге в сложном переплетении мистики и эротизма автор ищет источник чувств, которые связывают зрелого мужчину, уставшего от бесплодных попыток рационально объяснить жизнь, и чистую, невинную девочку, которая превращается в загадочную девушку.

1

В Бангкоке стоял сезон дождей. В воздухе постоянно висела водяная пыль. В потоках яркого солнечного света порой тоже плясали дождевые капли. На небе, даже когда облака плотно закрывали солнце, где-нибудь обязательно проглядывала ослепительно сиявшая голубизна. Ни с чем не сравним был тот пепельно-мрачный цвет, которым наполнялось небо в ожидании ливня. Зыбкая мгла окутывала ряды низких домов, среди которых повсюду были разбросаны зеленые кокосовые пальмы.

Название Бангкок, буквально «город олив», столица получила в эпоху династии Аютия,[124] когда здесь росло множество оливковых деревьев, было и еще одно старинное название — «город ангелов». Все сообщение в городе, лежащем практически на уровне моря, осуществлялось по каналам. На самом деле это были рвы, оставшиеся после строительства дороги, потом они превратились в реки. После возведения домов, для чего тоже насыпалась земля, образовались пруды. Из прудов вода естественным образом перетекала в речушки — и возникла сеть так называемых каналов, и все они стремились к матери воды — реке Менам, которая в лучах солнца казалась то светло-, то темно-шоколадной, совсем как кожа здешних жителей.

В центральной части города стояли трехэтажные здания европейского типа с балконами, там, где селились иностранцы, было много кирпичных домов в два-три этажа, но деревья на улицах, сообщавшие этому городу особую прелесть, во многих местах при реконструкции улиц были вырублены и пошли на мощение дорог. В сохранившихся аллеях акации нависали над дорогой, преграждая путь лучам палящего солнца, и черным кружевом расстилали на дороге тень; после ливня, сопровождавшегося раскатами грома, поникшие от жары листья оживали и бодро распрямлялись.

Оживленностью Бангкок напоминал некоторые города южного Китая. По улицам сновали двухместные трехколесные тележки с откинутым в сторону пологом, иногда проводили буйволов с полей в окрестностях Банкаппи — на их спинах сидели вороны, в глаза бросались черные лоснящиеся пятна — это блестела кожа нищих, больных проказой. Вокруг бегали абсолютно голые мальчишки, девочки были прикрыты по бедрам повязками с золотым шитьем. На утренних базарах продавались диковинные цветы и фрукты. В китайском квартале в лавках золотых дел мастеров горели огнем цепи из чистого золота, закрывая прилавок, будто бамбуковая штора.

Однако с наступлением ночи город оказывался во власти луны и звезд. Кроме гостиниц, имевших свое электроснабжение, только дома приобщившихся к цивилизации богачей кое-где освещали улицы города праздничным светом. Большинство жителей пользовались керосиновыми лампами, жгли свечи. В низких домишках, тянувшихся вдоль реки, семьи проводили вечер при единственной свече, горевшей перед статуэткой Будды, и за бамбуковой шторой в глубине дома призрачно поблескивала позолота. Перед Буддой курилась, распространяя аромат, толстая бурая свеча. Дрожащие блики, которые бросали на воду огоньки свечей, горевших в домах на другом берегу реки, порой заслонялись силуэтами проплывавших суденышек.

В прошлом году, 15-м году Сева,[125] название страны — Сиам было изменено на Мыанг Тай, в европейских документах — Таиланд.

Бангкок называли восточной Венецией, но вряд ли исходили при этом из внешнего облика столь несопоставимых по размеру и архитектуре городов. Причин для такого сравнения было две: во-первых, водное сообщение по многочисленным каналам и, во-вторых, огромное количество храмов. В Бангкоке их было семьсот.

Словно разрывая зеленый покров, возвышались надо всем башни — непременный атрибут буддийского монастыря, на них ложились первые блики рассвета, и на них до последнего держались лучи заходящего солнца, все время, пока светило солнце, башни причудливо меняли цвет.

Храмы обычно были небольшими, но в девятнадцатом веке Рама V, Великий император Чулалонгкорн, построил Ват Бэнчамабопитт — Мраморный храм — великолепное современное архитектурное сооружение.

Нынешний правитель — Рама VIII, его величество Ананда Махидон, вступил на престол в 10-м году Сева,[126] в возрасте одиннадцати лет и сразу же отправился учиться в Швейцарию, в Лозанну. Сейчас ему исполнилось семнадцать, но он по-прежнему прилежно одолевал науки за границей. В его отсутствие неограниченную власть получил премьер-министр Руан Пибун, который лишь формально консультировался с регентами. Должность регентов имели двое. Его высочество, принц Атитт Апа являлся таковым номинально, фактически же регентом был Приди Паномионг.

В свободное время его высочество принц Атитт Апа, будучи ревностным буддистом, часто посещал расположенные в разных местах храмы и как-то вечером специально отправился в Мраморный храм.

Храм находился рядом с маленькой речушкой, от нее шла аллея акаций — дорога к Накхонпатому.

Ворота, которые охраняли две каменные лошади, украшала напоминавшая сверкающий кристалл корона в стиле древних кхмеров, рыжие от ржавчины створки ворот были распахнуты. Слева и справа от вымощенной каменными плитами дороги, ведущей прямо к храмовому залу, на сиявших изумрудной зеленью газонах стояли две беседки с башенками, построенные по образцу древнеяванских. На газонах цвели подстриженные под шар невысокие деревья, на крышах беседок на языках пламени танцевали белые львы.

Колонны из белого индийского мрамора на фасаде храма, стоящие на страже два мраморных льва, по-европейски низкий каменный парапет — все это, как и мрамор стен, отражая лучи заходящего солнца, просто слепило. Однако то был всего лишь белый холст, предназначенный подчеркнуть роскошь нанесенных на него золота и киновари. Арки типично готических окон с внутренней стороны оживлял красный цвет и окружало пламя сверкающей позолоты сложных узоров. И на белых колоннах фасада в венчавших их украшениях блестело золото священных змей, обвивавших колонны, скаты крытых красной черепицей крыш окаймляли поднявшие голову золотые змеи, и везде на коньках крыш, словно острый носок женской туфельки, которым ее хозяйка стремилась достать небо, тянулись вверх, рассекая золотом глубокую синеву, напрягшиеся змеиные хвосты. Золото неярко сверкало в лучах тропического солнца, оттеняя белизну оперения голубей, резвившихся на крыше.

Однако когда небо начинало грустнеть и потревоженные белые голуби вспархивали, они делались черными, как сажа. Будто пламя золота, бесконечно умноженное в украшениях храма, начинало коптить.

Кокосовые пальмы во дворе храма застыли в немом изумлении, похожие на фонтаны, выбрасывающие брызги зелени.

Растения и животные, металл, камень, красная охра — все мешалось, плавилось, кружилось в лучах яркого света. Мраморная грива огромных белых львов, охранявших вход, напоминала подсолнухи. Плотно сидевшие в широко распахнутой пасти зубы — семечки, а дышащая злобой морда — сам цветок подсолнуха.

«Роллс-ройс» его высочества принца Атитта Апа остановился у ворот храма. Мальчишки в красной форме — военные музыканты, уже выстроившиеся с двух сторон вдоль приютивших беседки газонов, надувая смуглые щеки, затрубили в горны. Их красная одежда отражалась в начищенных инструментах. Какая гармония с миром, освещенным тропическим солнцем!

Стражник в белой одежде с красным поясом раскрыл над головой Атитта Апа зонт цвета травы и двинулся следом. Его высочество, в белом мундире с орденами, вошел в храм, его сопровождали отмеченный синим поясом камергер, который раздавал милостыню, и десять телохранителей.

Так было заведено, что посещение его высочеством храма продолжалось около двадцати минут. В течение этого времени сопровождавшие ожидали на газоне под яркими лучами солнца. Вскоре в помещении зазвучали струны, их звуки смешались с ударом гонга; стражник, держа в руках зонт, увенчанный изящной золотой башенкой, стоял у входа, а четыре телохранителя в головных уборах, закрывавших, как у монахов, затылок, выстроились на ступенях храма. Заглянуть внутрь помещения было нельзя, но от дверей, где солнце просто слепило, можно было разглядеть мерцавшие в полумраке свечи, различить голос, читавший сутру. Звуки струн длились недолго — раздался гонг, и музыка смолкла.

Стражник, раскрыв зонт, почтительно укрыл от солнца вышедшего из храма Атитта Апа, телохранители отдали честь саблями. Его высочество быстрым шагом вышел из ворот и сел в «роллс-ройс».

Вскоре провожавшие принца разошлись, ушел и отряд музыкантов — в храме наступил час вечернего отдыха. Монахи в шафрановых одеяниях, оставлявших открытым правое, коричневое плечо, вышли на берег реки, одни читали, другие беседовали. По реке плыли увядшие красные цветы, гниющие плоды, в воде отражались росшие на другом берегу акации и причудливые вечерние облака. Солнце зашло за храм, трава потемнела. Вскоре в сумерках выделялись только белеющие мраморные колонны, львы и стены.

* * *

Или, например, Ват По.

На территории этого храма, к возведению которого в конце восемнадцатого века имел отношение король Рама I, людям приходилось буквально продираться между возникавшими одна за другой башнями и ступами.[127]

Жгучее солнце. Синь неба. И огромные, словно ноги бредущего белого слона, колонны храмовой галереи.

Башни были украшены мелкими, отражавшими солнце глазурованными плитками. Большую лилового цвета башню делила на ярусы мозаика лазурного цвета: из бесчисленных плиток на лилово-алом фоне сплетался узор из желтых, красных, белых лепестков, и казалось, тут поставили огромный свернутый персидский ковер из фарфора.

А рядом — башня изумрудного цвета. По стершимся каменным плитам, которые словно молотом сокрушает солнечный свет, пошатываясь, бредет недавно ощенившаяся сука, волоча персиковые с черной точкой снизу соски.

Огромный золотой Будда, возлежащий на алтаре, доверил свои крутые, густые, словно лесная чаща, завитки волос изголовью в синей, белой, изумрудной и желтой мозаике. Золотой рукой он подпирает голову, а в противоположном конце темного помещения, где-то там, поблескивает желтая пятка.

На подошвах ног Будды — изумительная инкрустация, где черный перламутр, переливающийся всеми цветами радуги, складывается в узор и картины, рассказывающие о деяниях бога: тут пионы, раковины, скалы, буддийская утварь, цветы лотоса, растущие из болота, танцовщицы, чудо-птицы, львы, белые слоны, драконы, лошади, журавли, фазаны, корабль с тремя парусами, тигры, птица феникс.

На распахнутый прямоугольник окна больно смотреть — он горит, словно начищенная медная доска. Под липами проходят монахи — смуглое правое плечо обнажено, одежда светится оранжевым цветом.

Снаружи такой зной, словно воздух охвачен пламенем. К застоявшейся воде пруда, покоящегося меж башнями, тянут свои бесчисленные корни блестящие зеленые кусты. Кусок скалы на острове, где собираются голуби, окрашен в синий цвет, на нем нарисована огромная бабочка, на вершине, как дурная примета — черная башенка.

Или охраняющий дворец королей Ват Пракео — храм, известный благодаря своей главной святыне — Изумрудному Будде.

Построенный в 1785 году, он с тех пор ни разу не подвергался переделкам.

Вверху мраморной лестницы, по обе стороны которой стоят золотые башни, даже под дождем сверкает позолота фантастической фигуры женщины-птицы.

Промытые дождем киноварь черепиц и зелень обрамления крыш блестят еще ярче.

Извиваются стены галереи Махамандапа, заполненные бесконечно тянущимися сценами из «Рамаяны».[128]

Везде на картинах присутствует славный сын бога ветра бог Хануман с ликом обезьяны. Вот страшный демон похищает смуглую, сверкающую белоснежными, словно лепестки жасмина, зубами красавицу Ситу. Отчаянно сражается в бесчисленных битвах Рама, его широко распахнутые глаза являют миру мудрый взор.

Изображенные в технике южной китайской школы живописи горы, светлый фон, типичный для ранней венецианской школы, а на переднем плане красочные дворцы, бог обезьян, армия чудовищ. Над темной водой горных рек летит на сказочной птице бог — он весь в радужных тонах. Лошадь в черной попоне, вставшую на дыбы, усмиряет кнутом человек в золотой одежде. Из моря вытянуло шею невиданное чудище — оно пытается наброситься на войско, которое движется по дамбе, построенной армией обезьян. Вдали голубое озеро, а Хануман, вытащив меч, подбирается из чащи к белой лошади под золотым седлом, бредущей в тени темного леса.

* * *

— Вы знаете, как звучит официальное название столицы — Бангкок?

— Нет, не знаю.

— Вот, послушайте, — и сопровождавший Хонду переводчик произнес длинную фразу.

— И что же это значит?

— Это практически невозможно перевести. Это как украшения на здешних храмах: зачем-то позолоченные, зачем-то тщательно вырезанные — украшения ради украшения. Выбрали всякие пышные слова и просто нанизали их, как ожерелье: «столица», «девятицветный алмаз», «великий город», «благодатный». Тут, когда подданному надо просто отозваться на обращение его величества короля, бюрократы обязывают его отвечать так, — и переводчик воспроизвел какое-то выражение. — Это что-то вроде «я ваш почтительно преданный, робкий слуга».

Хонда, откинувшись в плетеном кресле, отвлекшись от забот, с интересом слушал рассказы Хисикавы.

Компания «Ицуи» приставила к нему в качестве гида-переводчика этого, похоже, неудавшегося художника, который знал все на свете, но порой манкировал своими обязанностями. Хонда, которому исполнилось уже сорок семь лет, подумал, что в такой жаркой стране перепоручить дело кому-то другому значило просто возвеличить себя.

Хонда прибыл в Бангкок по приглашению компании «Ицуи». Компания вела торговые переговоры в Японии, и контракт был заключен на основе японского законодательства, но потом уже в Таиланде начались жалобы, возникли судебные споры, и при обращении в соответствующие инстанции появились проблемы, связанные с международным гражданским правом. В Таиланде адвокаты не знали японских законов. В таких случаях часто приглашали авторитетных адвокатов из Японии, и те помогали в судебных делах, подробно разъясняя ситуацию с точки зрения японского законодательства.

Компания «Ицуи» в январе этого года поставила в Таиланд сто тысяч упаковок жаропонижающего средства «Карос», однако в тридцати тысячах упаковок таблетки отсырели, изменили цвет, лекарство потеряло свои лечебные свойства. При этом указанный срок действия еще не истек. С точки зрения гражданского права, инцидент следовало рассматривать как невыполнение договорных обязательств, а в Таиланде в суде дело представлялось как уголовно наказуемое мошенничество. По 715-ой статье гражданского права компания «Ицуи» должна была нести материальную ответственность за дефект продукции, поставленной фармацевтической фирмой-подрядчиком, и для решения подобного рода проблем, связанных с международным правом, была просто необходима помощь такого высококвалифицированного адвоката, как Хонда.

Хонде предоставили прекрасный номер с видом на реку Менам в лучшем отеле Бангкока. Название отеля «Ориенталь» здесь произносили как «ориентен». В комнате с потолка посылали ветер крылья большого белого вентилятора, но намного приятнее было выйти вечером во двор гостиницы и там на берегу реки ловить легкую прохладу речного ветра. Перед ужином, наслаждаясь аперитивом вместе с навещавшим его Хисикавой, Хонда слушал рассказы своего гида. Пальцы, держащие ложечку, наливались тяжестью и ленью, но поддерживать беседу значило думать, а это было еще тяжелее, нежели поднять посеребренную ложечку.

Солнце зашло: оно скрылось за лежавшим на другом берегу реки храмом Ват Арун — храмом Утренней Зари. Однако широко разлившаяся по небосклону вечерняя заря очертила силуэты высоких башен и затопила огромное небо над зарослями кустарника, казавшимися бескрайней равниной. Зелень джунглей, словно вата, впитала свет и стала изумрудной. По реке сновали сампаны, вода словно цеплялась за грязно-розовый цвет, кругом было множество ворон.

— Всякое искусство напоминает вечернюю зарю, — произнес Хисикава. Как обычно, перед тем как изложить свою теорию, он сделал паузу и следил за реакцией слушателя. Эта многозначительная пауза Хонду раздражала куда больше, чем болтовня собеседника.

Смуглые щеки делали Хисикаву неотличимым от тайца, но на теле кожа была совсем не такой, как у местных жителей, а мучнисто-белой и дряблой. Освещенный в профиль последними лучами заходящего солнца, он повторил:

— Искусство — это грандиозный закат. Все как в древности, когда прекрасное, сжигая, приносили в жертву. В этой бессмысленной красочности заката исчезнет разум, долго существовавший при свете дня, и неожиданно обнаружит свой конец история, считающаяся вечной. Ведь красота, заслонив взор, сделает всякое человеческое занятие бессмысленным. Когда видишь это великолепие, эту сумасшедшую гонку облаков, то сразу выцветают мечты о «лучшем будущем» и прочем вздоре. Важно только то, что происходит сейчас, когда воздух отравлен цветом. Что имело свое начало? Ничто. У всего есть только конец.

Закат не несет никакого смысла. В ночи же есть суть. Это — космос, смерть и неорганическое существование. И день тоже имеет смысл. Ведь все человеческое принадлежит дню.

А в чем смысл вечерней зари? Да такого понятия нет. Это просто игра природы. С разнообразием формы, света, цвета, — бесцельная, но серьезная игра. Посмотрите вон на ту лиловую тучу. Природа редко устраивает такое пиршество цвета. Облака презирают симметрию. Но это нарушение порядка связано с нарушением куда более фундаментальных вещей. Если огромные белые дневные облака — аллегория нравственного благородства, то выходит, что добродетель можно воспринимать в цвете?

Искусство раньше всех предвидит великий конец своей эпохи, готовит этот конец и практически осуществляет его. В искусстве варится вся та роскошь, которая занимает людей в их жизни, — изысканные еда и вино, красавицы и роскошные одежды. Все эти вещи жаждут выражения. Формы, которые мгновенно подчиняют себе все в жизни человека. Разве закат не то же самое? И ради чего он существует? На самом деле цели-то у него никакой нет.

Придирчивые эстетические оценки более тонких или второстепенных вещей (я говорю о столь выдержанной линии, которая очерчивает вон то оранжевого цвета облако) соотносятся с универсальностью небесного: внутренние, потаенные свойства, окрасившись, становятся заметными, связанными с внешними признаками — вот что такое закат.

Другими словами, закат — это экспрессия. И функция заката только в экспрессии.

Испытываемые человеком робость, радость, гнев, огорчения приобретают вселенские масштабы. Невидимые миру цвета человеческого нутра в результате подобной операции расплескиваются по всему небу, становятся внешними атрибутами. Самые незначительные проявления нежности, деликатности оказываются связанными с мировой болью, и страдания в результате множатся сами по себе. Бесчисленные мелкие теории, с которыми люди носятся в своей дневной жизни, оказываются втянутыми во взрывы чувств вселенского масштаба, в блистательную свободу этих чувств, и люди осознают бесполезность различных систем. Это проявляется… длится порядка десяти минут… а потом исчезает.

Закат — это мгновение. Это как полет. Закат порой — крылья нашего мира. Как крылышки колибри, которые переливаются цветами радуги и заметны только тогда, когда птичка машет ими, стараясь втянуть в себя цветочный нектар, так и в мире — в лучах заката можно украдкой подсмотреть полет: все материальное, охваченное восторгом, опьянением, порхает, порхает… а потом падает на землю и умирает.

Хонда, слушая вполуха слова Хисикавы, наблюдал, как небо над другим берегом реки окутывают вечерние сумерки: теперь оставалась лишь слабая полоска света на горизонте.

Так что же, всякое искусство есть закат? А ведь на том берегу храм Утренней Зари!

* * *

Вчера рано утром Хонда, наняв лодку, переправился через реку и посетил храм Утренней Зари.

Время он выбрал самое удачное — как раз перед восходом солнца. Было еще сумеречно, солнце слегка позолотило лишь острые шпили храмовых башен. Заросли кустов вдоль дороги разрывал птичий гомон.

По мере приближения все лучше становилось видно, что башня храма богато инкрустирована плакетками с красным и синим рисунком в китайском стиле. Башня делилась на ярусы, обозначенные перилами: перила на первом ярусе были коричневыми, на втором — зелеными, а на третьем — темно-фиолетовыми. Бесчисленные плакетки-инкрустации изображали цветы: в серединке — маленькая, желтая тарелочка, а вокруг раскрылись тарелочки-лепестки. Рядом тянулись к небу цветы, где сердцевиной служила перевернутая чашечка бледно-лилового цвета, а на лепестки пошли тарелочки с разноцветным узором. Листвой была черепица. С вершины на четыре стороны свесили свои хоботы белые слоны.

От этой многоликости, от повторяемости узоров захватывало дух. Расцвеченная красками, облитая светом башня состояла из нескольких слоев, к вершине она сужалась, и казалось, будто оттуда стекают сказочные мечты. Подножие круто взмывавшей лестницы тоже было сплошь покрыто цветочным узором, каждый из ярусов башни поддерживали скульптуры птиц с человеческими лицами. Ярусы, нагруженные мечтами, ожиданиями, молитвами, громоздились друг на друга и подбирались к небу. Сотни тысяч тарелочек мгновенно улавливали лучи утренней зари, пробивавшиеся с противоположного берега реки Менам, и превращались в сотни тысяч крошечных зеркал, и все это сияло, как огромная перламутровая раковина.

Эта особенность уже давно отвела башне роль колокола, возвещавшего рассвет. На утреннюю зарю она отзывалась сиянием красок. Башня и создана была затем, чтобы передать силу, значительность, взрыв, которыми сопровождалось зарождение дня.

В охряном пламени отраженной в бурых водах реки Менам утренней зари сверкал ее силуэт — предвестник жаркого дня, обещание того, что сегодняшний день наступит.

* * *

— Храмов, пожалуй, достаточно. Сегодня вечером я поведу вас в интересное место, — сказал Хисикава Хонде, рассеянно смотревшему на тонувший в сумраке храм Утренней Зари. — Вы видели и Ват По, и Ват Пракео, в Мраморном храме удостоились чести наблюдать посещение храма регентом. Вчера утром съездили посмотреть храм Утренней Зари, если увлечься, продолжать можно бесконечно, вы и так увидели достаточно.

— Да? — неопределенно отозвался Хонда. Было неприятно, что его отрывают от размышлений, в которые он погрузился.

Хонда думал сейчас о старом дневнике снов Киёаки, который лежал на дне его чемодана: он давно не брал дневник в руки и собирался в путешествии перечитать его на досуге. С тех пор как Хонда сюда приехал, он этого еще не сделал: было жарко, да и лень. Однако яркие тона субтропиков, описанные в одном из снов, были свежи в памяти. Вечно занятый Хонда согласился на поездку в Таиланд не только из-за работы. Через Киёаки он был знаком с двумя сиамскими принцами, и в том возрасте, когда люди столь чувствительны, наблюдал со стороны печальный конец любви одного из них к принцессе Йинг Тьян, помнил историю потерянного кольца с изумрудом, и благодаря тому, что Хонда считал себя сторонним наблюдателем, его память заключила неясные картины в прочную, жесткую рамку. Когда-то он решил для себя, что должен посетить Сиам, но с тех пор прошло много времени.

Однако душа сорокасемилетнего Хонды чуралась мелких чувств, и он незаметно привык, встречаясь с чем-то новым, сразу присматриваться, нет ли тут обмана или напыщенности. «То был мой последний порыв», — иногда думал Хонда. Он имел в виду сильное чувство, заставившее его в свое время оставить должность судьи ради того, чтобы спасти Исао, в котором он увидел возродившегося Киёаки…

Тогда он потерпел полное поражение, реализуя идею «помощи ближнему».

Хонда, перестав верить в возможность помощи ближнему, как адвокат, наоборот, преуспел. Избавившись от страсти, он начал добиваться успехов. И по гражданским, и по уголовным делам он перестал брать небогатых клиентов. И получилось, что дом Хонды процветал теперь куда сильнее, чем при отце.

Эти бедные адвокаты… как жалко они выглядели, когда заявляли, будто представляют в обществе справедливость. Хонда же прекрасно знал те границы, в которых по закону подсудимому может быть оказана помощь. По правде говоря, те люди, которые не могут заплатить вознаграждение адвокату, в большинстве своем нарушают закон по ошибке, вынужденно или по глупости, они не могут быть закоренелыми преступниками.

Временами казалось, что когда человек придумал для безудержной человеческой натуры некие нормы, называемые законами, он просто зло пошутил. Если преступления совершаются вынужденно или по глупости, значит и мораль, лежащая в основе закона, глупое понятие.

После дела «Союза возмездия эпохи Сева», которое завершилось смертью Исао, похожие инциденты происходили один за другим, события 26 февраля в 11-м году Сева[129] завершили беспорядки внутри страны,[130] но начавшаяся затем война с Китаем[131] шла уже пятый год, она еще не закончилась, а союз трех стран — Японии, Германии и Италии подтолкнул великие державы к активным действиям, и теперь часто обсуждалась опасность войны между Японией и Америкой.

Однако Хонду не интересовали ни ход времени, ни сложности политики, ни надвигавшаяся война. Все это его не трогало. Внутри у него что-то сломалось. Время напоминает ливень, капли дождя ударяют по множеству людей, и Хонда знал, что эти капли пропитают водой все без исключения камешки-судьбы — нигде нет силы, способной это предотвратить. Можно ли знать, какой трагедией окончится та или иная жизнь. Обычно история развивается, отвечая чаяниям одних и обманывая ожидания других. Каким бы печальным ни было будущее, это не значит, что оно обманет надежды каждого.

Из этого не следует делать вывод, будто Хонда превратился в нигилиста и меланхолика. По сравнению с прошлым он стал более живым, даже веселым. Изменилась его манера говорить: когда он был судьей, то взвешивал каждое слово, следил за каждым движением, теперь он стал свободнее даже в одежде: мог надеть пиджак в рубчик, другого цвета, нежели брюки, мог пошутить. Только оказавшись в этой жаркой стране он перестал шутить, словно шутки его испарились.

В его облике появилась подобающая возрасту значительность. Простые ясные линии молодого лица исчезли, на коже, которая прежде походила на застиранную хлопчатобумажную ткань, проступила благородная тяжесть шелка. Хонда знал, что в юности он не был красавцем, и подобная непрозрачная оболочка, которую дал ему возраст, была не так уж плоха.

К тому же он теперешний по сравнению с собой юнцом определенно имел будущее. Молодые болтают о будущем лишь потому, что оно им еще не принадлежит. Обладание достигается отказом от чего-то, именно в этом его секрет, который неизвестен молодым.

И Хонда, так же как в свое время Киёаки, не повлиял на течение времени. На смену эпохи Киёаки, павшего когда-то на поле битвы, где столкнулись страсти, шла эпоха, когда молодым людям предстояло погибать в реальных сражениях. Предвестием этого стала смерть Исао. Получалось, что и Киёаки, и Исао, в котором он продолжал жить, погибли по-разному, но каждый на своей войне.

А Хонда? Никаких признаков возможной смерти! Он не жаждал умереть, но и не защищал тело от неизбежных атак смерти. И вдруг в этой знойной земле, где его целый день пронзали раскаленные, огненные стрелы солнца, пышная, густая, заполонившая все вокруг тропическая зелень представилась ему сверкающей пышностью смерти.

— Давно, лет двадцать восемь тому назад, я некоторое время дружил с двумя принцами из Сиама, они приезжали в Японию учиться. Один, его высочество принц Паттанадид, был младшим братом короля Рамы VI, второй — его двоюродный брат, его высочество принц Кридсада доводился внуком королю Раме IV. Я собирался, если буду в Бангкоке, повидаться с ними, узнать, как они живут. Хотя, меня они уже, наверное, не помнят, и как-то неудобно навязываться…

— Что ж вы не сказали об этом раньше? — словно упрекая Хонду за скрытность, воскликнул всезнайка Хисикава. — Спросили бы меня и сразу бы получили нужный ответ.

— Так я могу повидаться с принцами?

— К сожалению, не получится. Оба они — дяди короля Рамы VIII, он во всем на них полагается, и сейчас они последовали за его величеством в Лозанну. Главные члены королевской семьи отправились в Швейцарию, и дворец практически пуст.

— Жаль.

— Есть, правда, возможность устроить вам встречу с дочерью его высочества принца Паттанадида. Это странная история. Она самая младшая из принцесс, ей только что исполнилось семь лет, она с придворными дамами одна из всей королевской семьи осталась в Бангкоке. Ее держат в малом дворце Роз — это похоже на домашний арест, бедная девочка.

— А в чем дело?

— Семья опасается, что за границей решат, будто у нее не все в порядке с головой. Дело в том, что принцесса не раз заявляла, будто тайская принцесса — это ее другое рождение, на самом деле она родом из Японии, и, кто бы что ни говорил, упорствует в этом. По слухам, если с принцессой хоть в чем-то не согласиться, она раздражается, ударяется в слезы, поэтому воспитатели потакают ей в ее фантазиях. Получить аудиенцию у принцессы очень сложно, но раз у вас с принцами были такие отношения, я поговорю, и если она сейчас в Бангкоке, может, что-нибудь выйдет.

2

Выслушав эту историю, Хонда не ощутил желания немедленно встретиться с полупомешанной бедняжкой принцессой.

Он воспринимал ее так же, как воспринимал этот небольшой, горевший в золотых лучах храм. Казалось, храм должен был бы парить в воздухе, но ему никак не оторваться от земли; принцесса, наверное, тоже не может взлететь. В этих местах, определенно, безумию, равно как и архитектуре, как бесконечно длящемуся однообразному танцу золота, не дано исчерпать себя. И Хонда подумал, что стоит попросить об аудиенции как-нибудь потом.

Пожалуй, причиной того, что он откладывал встречу, была частично лень, которая охватывала человека в этом жарком поясе, частично жизненный опыт. У Хонды прибавилось седины, хотя очки, которыми пользуются дальнозоркие, он еще не носил, так как в юности у него была легкая близорукость. Происходящие события Хонда в силу возраста оценивал, применяя к ним критерии того или иного из законов, которые знал досконально. О стихийных бедствиях речь не шла, но ведь любое событие в истории, каким бы неожиданным оно ни выглядело, на самом деле оказывалось связанным с предшествовавшими ему долгими колебаниями, признаками нежелания действовать, совсем как в отношениях с девушкой, в которую ты влюблен. В том, как быстро она откликается на твои желания, сближается так, как тебе нравится, обязательно ощущается что-то искусственное, поэтому, если собираешься отдаться на волю исторических предопределений, главное — во всем занимать позицию незаинтересованного лица. Хонда видел слишком много примеров, когда человек не получал ничего из того, чего хотел; когда все его желания оказывались тщетными. А если ты не хочешь что-то иметь, тогда, страстно желая это «что-то», избавишься от него. И даже самоубийство, которое кажется зависящим только от собственного желания, собственной воли, — вот Исао вынужден был целый год провести в аду, чтобы совершить его так, как он того хотел.

Однако если задуматься, то самоубийство Исао было на блистающем звездами ночном небе той яркой путеводной звездой, которая привела к событиям 26 февраля. Участники тех событий стремились к свету, хотя сами воплощали ночь. Сейчас, во всяком случае, покров тьмы сброшен, общество живет при свете тревожного, душного утра, но это совсем не то утро, о котором они мечтали.

Когда возник союз трех стран — Японии, Германии и Италии — часть японских националистов ополчилась против увлечения всем французским, против англомании, но даже приверженцы старых восточных традиций радовались за тех, кто любил Запад, любил Европу. Япония сочеталась не с Гитлером, а с лесами Германии, не с Муссолини, а с римским Пантеоном. Это был союз германских мифов, римской мифологии и Кодзики,[132] близость мужественных, прекрасных богов разных религий, богов Востока и Запада.

Хонда не был, конечно, одержим романтическими предрассудками, но тоже ощущал, что события до дрожи в теле накаляются, надвигается что-то грозное, поэтому, когда он, оторвавшись от Токио, приехал сюда в Таиланд, небольшой отдых и свободное время, наоборот, вызывали страшную усталость, и не было способа противиться душе, стремившейся все время вернуть его в прошлое.

Хонда все еще не отказался от мысли, на которой настаивал когда-то давно в разговоре с девятнадцатилетним Киёаки: «Человеку свойственны именно те устремления, которые оставят свой след в истории». Однако некоторые вещи девятнадцатилетний юноша предвидит порой с жуткой определенностью. В свое время Хонда считал, что в силу характера абсолютно лишен способности влиять на историю. Это ощущение безнадежности с годами усилилось, стало как бы хронической болезнью, однако характер его нисколько не изменился. В душе всплыла самая страшная строка, встретившаяся ему в «Рассуждениях о достижении истинного»,[133] одного из тех сочинений, что он прочитал под влиянием давней беседы с настоятельницей храма Гэссюдзи, там говорилось о воздаянии за грехи: «Пусть ты и не свершишь дурного, на благо ты взираешь потому, что зло еще не созрело».

Выходит, то, что он встретил в Бангкоке радушный прием, все эти томные «блага» тропиков — чудные виды, звуки, даже роскошные еда и питье, — все это вовсе не доказывает, что в оставшиеся до пятидесяти лет годы он «не совершит дурного». Его зло еще не созрело настолько, чтобы спелым плодом упасть с ветки.

В этой стране, исповедовавшей буддизм Хинаяны,[134] на наивное учение о карме, почерпнутое из ранних буддийских сутр, накладывался закон причинности, такой, как излагался в своде законов Ману[135] — в молодости на Хонду эта книга произвела сильное впечатление, а в этой стране удивительные лица индийских богов смотрели отовсюду. Священные змеи и орел Гаруда, украшавшие крышу храма, доносили в сегодняшний день из седьмого века буддийскую драму Индии «Нагананда» — то была сцена, где индийский бог Вишну восхваляет орла Гаруду за преданность родителям.

После приезда в Таиланд в Хонде вновь проснулась врожденная привычка к анализу: он заинтересовался тем, как буддизм Хинаяны понимает тайну возрождения, которое Хонда на протяжении половины своей жизни отвергал рассудком.

Религиозная философия Индии, согласно интерпретациям ученых, делилась на следующие шесть периодов:

Первый период — эпоха Ригведы.[136] Второй — эпоха брахманов.

Третий — эпоха упанишад,[137] по европейскому календарю с восьмого по пятый века до нашей эры, была временем философии атмана — субъективного духовного начала, провозгласившая идеалом единство индивидуального и космического; в эту эпоху возникла идея круговорота жизни, в этико-философскую система идея оформилась тогда, когда, соединив с идеей кармы, ей придали характер закона причинности и связали с идеей атмана — «я».

Четвертый период — эпоха разделения учений.

Пятый — с третьего по первый век до нашей эры, — эпоха окончательного оформления буддизма Хинаяны.

Шестой — это продолжавшаяся последующие пятьсот лет эпоха расцвета буддизма Махаяны.[138]

Эти последующие пятьсот лет и составляли проблему: в этот период был в основном собран и свод законов Ману, который в свое время так захватил Хонду, поразил его тем, что идея круговорота жизни находила свое выражение в статьях закона, однако, казалось бы, одна и та же идея кармы-деяния в буддизме толковалась совсем иначе, нежели в упанишадах. И отличие это состояло в том, что отрицался атман — «собственное я». Можно сказать, что именно в этом состояла суть буддийского учения.

Одной из трех отличительных особенностей буддизма было отсутствие во всех законах индивидуального начала. Буддизм отрицал реальность «я» как главного субъекта жизни, отрицал и «душу» как продолжение существования «я» в будущей жизни. Буддийское учение не признавало души. По буддийским представлениям, души как основной сущности нет ни у живых, ни у неодушевленных предметов. Это утверждение об отсутствии во вселенной определенной сущности вызывало образ бескостной, желеобразной медузы.

Но здесь возникал вопрос, на который было сложно получить ответ: если после смерти все исчезает, то кто же сбивается с истинного пути, совершая дурные поступки, и кто идет по стезе добродетели, совершая благие дела? Если «я» не существует, то что же в цепи возрождений представляет собой субъект?

За триста лет учение «Малой колесницы» — Хинаяны, страдая от противоречий между идеей субъективного духовного начала, которую буддизм отвергал, и идеей кармы-деяния, которую он унаследовал от ведизма, существуя в условиях постоянной полемики среди школ, так и не получило стройного логического завершения.

Для того чтобы данная проблема была возведена в ранг философской, понадобилось ждать концепции «только-сознание»,[139] выдвинутой буддизмом Махаяны — «Большой колесницы», но еще в сутрах Хинаяны определилось понятие «причинности и внутренней сущности мыслей и поступков» — везде, словно аромат благовоний, пропитавший одежду, присутствовало стремление сохранить идею хорошего и дурного деяния, связать их настолько, чтобы они определяли результат, то было предвестием доктрины «только-сознание».

И сейчас Хонда задумался о том, что же скрывалось у друзей его юности — двух принцев из Сиама — за постоянной улыбкой и грустными глазами. Наверное, тяжелая золотая лень и дух легкого ветерка, пробегавшего под сенью деревьев, что были так сродни этой стране блистающих храмов, цветов и плодов: здесь поклонялись Будде, верили в круговорот жизни и чурались строгих логических построений.

Принц Кридсада и уж тем более принц Паттанадид обладали поразительным, поистине философским складом души. А все-таки и сейчас Хонда во всех деталях видел ту картину: Паттанадид, поникший без сознания в плетеном кресле на летней лужайке «Приюта на крайнем юге» при известии о смерти его возлюбленной Йинг Тьян, — сила чувств потрясла душу трезвого аналитика, чувства оказались сильнее рассудка. С белого подлокотника безвольно свисала смуглая рука, склоненное к плечу лицо не потеряло красок, только приоткрылся рот, где поблескивали белые зубы.

Длинные изящные пальцы, просто созданные для искусных ласк, почти касались зелени газона, и казалось, из всех пяти пальцев мгновенно ушла жизнь, когда смерть коснулась той, кого они ласкали.

Хонда подозревал, что воспоминания принцев об их пребывании в Японии, пусть даже приобрели со временем милый сердцу оттенок, вряд ли были такими уж хорошими. Неприятными оказались для них и некоторая изоляция, и плохое знание японского языка, и чуждые обычаи, а тут еще пропажа перстня и смерть Йинг Тьян. А под конец все аккумулировалось в злобном духе «группы кэндо», от которого отделяли себя и обычные молодые люди, вроде Хонды или Киёаки, и принадлежавшая к группе «Белая береза»[140] молодежь, придерживавшаяся идей гуманизма. Ситуацию осложняло то, что в окружении принцев подлинная Япония присутствовала очень слабо, они смутно ощущали, что Япония — это страна их врагов. Эти неуступчивые японцы, гордящиеся собой воины-защитники, но уязвимые, словно подростки, бросали вызов еще до того, как кто-либо пытался насмехаться над ними, кидались вперед и гибли еще до того, как кто-либо выказывал им свое презрение. Исао, в отличие от Киёаки, жил в самой гуще подобного мира и верил в его дух.

В качестве одного из достоинств Хонды, которому было почти пятьдесят лет, следовало бы назвать отсутствие предубеждений. И отсутствие авторитетов, потому что ему самому случалось выступать в такой роли. Он не чувствовал себя связанным доводами рассудка, потому что ему самому доводилось олицетворять разум.

Дух, свойственный той группе кэндоистов начала эпохи Тайсё,[141] пусть фрагментами, словно это была ткань в горошек, но все же окрасил все их поколение, даже Хонду, который никогда не разделял тех ценностей, так что сейчас, вспоминая свою юность, Хонда сразу же ощутил этот дух.

Мир же Исао, облагородившего этот дух, не походил на тот, в котором прошла юность Хонды, Хонда лишь мельком взглянул на новый для себя мир со стороны, но, встретив личность, боровшуюся и по собственной воле расставшуюся с жизнью в условиях, когда дух, владевший молодежью Японии, был в полном одиночестве, он не мог не сказать себе: «Выжить мне позволяет только энергия Запада, концепции, которые существуют вне Японии». Ведь идеи, свойственные Японии, приводят человека к смерти.

Если вы собираетесь жить, не следует, подобно Исао, упорствовать в соблюдении чистоты. Не следует отрезать себе путь к отступлению, не стоит от всего отказываться.

Смерть Исао, и только она, заставила Хонду задуматься над тем, что же такое чистая, незапятнанная Япония. Разве не было иного способа жить вместе со своей «Японией», кроме как отказаться от всего, отвергнуть реальную страну и своих соотечественников, иного способа, кроме этого, самого ужасного — убить и потом собственным мечом свести счеты с жизнью? Страшно сказать, но разве не доказал Исао своей смертью, что иного способа нет?

Получается, что самые чистые представители нации обязательно пахли кровью, были отмечены печатью варварства. В отличие от Испании, где бой быков, несмотря на критику защитников животных со всего мира, сохранился как национальное зрелище, Япония с началом просвещения эпохи Мэйдзи[142] желала искоренить «туземные обычаи». И в результате самый свежий, чистый дух нации ушел в подполье, и в случавшихся временами вспышках проявлялась его жестокая, страшная сила.

Но в каком бы ужасающем обличье он ни являлся, то был изначально девственно белый дух. После приезда в Таиланд Хонда все больше постигал чистоту собственной цивилизации, ее безыскусность, простоту, напоминавшую прозрачность речной воды, позволявшую сосчитать камешки на дне, ясный свет, исходивший от церемоний синто.[143] Хонда не то чтобы жил всем этим: как и большинство его соотечественников, он не обращал на это особого внимания, вел себя так, словно ничего этого не было, скорее даже избегал в своей жизни. Он прожил, отгородившись от немногословных, весомых изначальных принципов синто, белого шелка священных одежд, кристально чистой воды, девственной белизны колыхаемых ветерком молитвенных полосок, пространства, ограниченного священными воротами-тории, той скальной обители, тех гор, почитаемых как божественное начало, повелителей морской стихии, прожил, не зная японского меча, его сияния, чистоты, разящей силы. Не только Хонда, многие из тех, кто практически стал европейцем, уже не могли сопротивляться этому сильному исконному началу.

Если веривший в душу Исао вознесся на небо, это, несомненно, было воздаянием за благие дела, а как объяснить то, что он может вдруг возродиться в другом человеке?

Предполагать подобное были основания: может быть, Исао принял решение умереть тогда, когда он узрел тайный намек на «другую жизнь». Человек, намеренный безукоризненно, на крайнем пределе прожить свою жизнь, — разве он не предчувствует существование другой жизни?

И Хонда, окутанный здешним зноем, вдруг представил себе синтоистский храм в Японии — само воспоминание освежало, словно брызги чистой воды. Священные ворота, которые паломникам, поднимавшимся по каменной лестнице, казались рамкой, окружавшей храм, а тем, кто возвращался, совершив паломничество, представлялись обрамлением картины сплошь голубого неба. Удивительная картина, когда виден или один величественный храм, или только небо. Эти священные ворота-тории, казалось, воплощали душу Исао.

Исао сделал из своей жизни лучшую — прекрасную и вместе с тем простую, определенную, словно храмовые ворота, раму. И эту раму естественным образом заполнило голубое небо.

Хонда считал, что в последние минуты жизни отношение к душе связало Исао с японским буддизмом, как бы ни была далека ему эта вера. Чуждую ему веру, как мутную воду реки Менам, он процедил через белый шелк — собственное восприятие души.

В гостиничном номере поздней ночью после того, как днем он услышал от Хисикавы историю маленькой принцессы, порывшись в чемодане, Хонда достал со дна завернутый в лиловый платок-фуросики дневник снов Киёаки.

Рассыпавшиеся от частого чтения страницы Хонда неумело, но бережно сшил собственными руками, на бумаге плясали знаки, написанные торопливым полудетским почерком друга, чернила и через тридцать лет темнели на выцветшей бумаге.

Да, все так. Память не подвела: Киёаки записал свой яркий сон о Сиаме, который приснился ему вскоре после того, как в их усадьбе гостили сиамские принцы.

Киёаки «в высокой с зубцами короне, усыпанной драгоценными камнями» сидит на роскошном троне, перед ним заброшенный сад.

По этому можно судить, что во сне Киёаки принадлежал к королевской семье Сиама.

Усевшиеся на балках павлины роняют сверху белый помет, на пальце у Киёаки перстень с изумрудом, который носил один из принцев.

В изумруде появляется «прелестное женское личико».

Это определенно личико той маленькой, безумной принцессы, именно оно отражается в изумруде кольца, там же отражается лицо склонившегося над перстнем Киёаки, а потому не подлежит сомнению то, что в принцессу переселилась душа Киёаки, а позже душа Исао.

Любой, слушая красочные рассказы сиамских принцев об их родине, мог увидеть такой сон, в этом не было ничего странного, но Хонда, уже имевший опыт, верил в сны Киёаки, считал их вещими.

Это было очевидно. Стоит лишь раз перейти черту рационального, и дорога открыта. Более того, Исао не рассказывал, а потому Хонда не знал того, что, оказывается, в одну из долгих ночей там, в тюрьме, Исао видел сон о женщине из тропиков.

* * *

Хисикава все то время, что Хонда был в Бангкоке, с неизменным вниманием заботился о нем, и дело об иске к компании «Ицуи» благодаря содействию Хонды успешно разрешалось. В частности, обнаружились упущения с тайской стороны — стороны истца.

Согласно 473-й статье торгового кодекса Таиланда, в основу которого были положены законы Америки и Англии, продавец не может нести ответственности за дефекты товара, например, в следующих случаях:

1) если покупатель знал о дефектах в момент покупки или если мог узнать о них при обычной проверке; 2) если дефекты товара обнаружатся во время его передачи или если покупатель принял товар без запаса; 3) если товар продавался на открытом аукционе.

Расследование Хонды позволило предположить, что тайская сторона допустила ошибки, которые подпадали под условия, сформулированные во втором и третьем пунктах. Если собрать доказательства и надавить на слабые места, то, возможно, противная сторона отзовет иск.

Компания «Ицуи», конечно, была довольна, и Хонда, в некоторой степени успокоившись по поводу работы, подумал, не попросить ли теперь Хисикаву заняться формальностями, связанными с получением аудиенции у принцессы.

Хисикава, похоже, был удручен.

Хонда никогда не испытывал особого желания общаться с людьми искусства, и практически ни разу с ними не сталкивался, и уж никак не предполагал, что здесь, в далекой стране, ему придется иметь дело с неудавшимся художником.

Странно, Хисикава, выступавший в непривычной для него роли гида, обращал внимание на самые мелкие детали, о чем бы его ни попросили, ни разу не выказал своего неудовольствия, более того, он являлся редким проводником, который в этой стране, где никуда нельзя было войти через главный вход, был отлично осведомлен о всяких окольных путях. Конечно, этот человек и сам понимал, что как сопровождающий он незаменим.

Неизвестно, какое уж он там создал в прошлом произведение, но Хисикава имел характер неисправимой творческой личности. В душе он презирал «обывателей», за счет которых существовал. Это явственно читалось у него на лице, и Хонду забавляло, что его самого Хисикава в душе считает обывателем. Хонда с удовольствием рассказывал ему об оставшихся в Японии жене и матери, о своих огорчениях по поводу отсутствия детей. По правде говоря, было интересно наблюдать, как Хисикава выражает сочувствие.

Вообще-то Хонда считал, что незрелость, которая обнаруживается в произведении искусства или в самом художнике, самое что ни есть безобразное, особенно по сравнению с той красотой незрелости, которую продемонстрировали своей жизнью Киёаки и Исао. Некоторые тянут за собой незрелость до восьмидесяти лет. Торгуют своими пеленками.

Особенно удручают псевдохудожники: непомерная гордость соединяется у них с раболепием, от них исходит какой-то особый запах паразита. Обычную мужскую леность Хисикава обряжал в роскошные аристократические одежды здешних тропиков. Хонду коробила манера Хисикавы заказывать в ресторане дорогие бордосские вина, непременно добавляя: «Ведь платит „Ицуи“». Вино Хонда не так уж и любил.

Ему не хотелось оправдывать такого человека, но, как приглашенный, как гость, он по этикету не мог просить, чтобы ему заменили сопровождающего. Каждый раз в приемной суда или на банкете, когда тучный глава здешнего филиала «Ицуи» спрашивал: «Что, Хисикава вам пригодился?», Хонда с горьким чувством в душе отвечал: «Да, он хорошо работает», и сердился, что главу филиала вполне удовлетворяет форма ответа и он не замечает подтекста.

Хисикава усвоил темные стороны здешних отношений между людьми, ту сторону, которую можно сравнить с опавшей сырой листвой в чаще и которая на глазах превращается в перегной, так что основой профессиональных способностей Хисикавы стало проворство, благодаря которому он раньше других улавливал запах гниения; наверное, прежде он был зеленой мухой, что сиживала на тарелке с объедками у главы здешнего филиала.

— Доброе утро! — Знакомый голос Хисикавы по внутреннему телефону гостиницы пробудил Хонду от тяжелого сна. — Вы уже встали? Прошу прощения. Там во дворце спокойно заставят человека ждать, но ужасно строго соблюдают назначенное для высочайшей аудиенции время, так что я специально пришел пораньше. Вы можете не торопясь побриться. Завтрак? Нет, нет, не беспокойтесь. Нет, я, правда, не завтракал, но спокойно могу обойтись без этого. Что? У вас в номере вместе с вами? Тронут, очень тронут. Ну, если вы настаиваете, то я сейчас поднимусь к вам. Через пять минут? Или через десять? Я не дама, поэтому не стесняйтесь.

Он уже не в первый раз принимал участие в «роскошном» истинно английском завтраке с большим количеством блюд, который подавали в гостинице «Ориенталь».

Вскоре Хисикава в белом, ловко сидящем полотняном пиджаке, обмахиваясь панамой, вошел в номер. И, стоя прямо под большими белыми крыльями вентилятора, начал вещать. Хонда, все еще в пижаме, спросил:

— Да, пока я не забыл. Как мне лучше обращаться к принцессе? Наверное, «Ваше Высочество»?

— Нет, — уверенно возразил Хисикава. — Принцесса — дочь его высочества принца Паттанадида, он доводился прежнему королю сводным младшим братом, и его титул «праонг Тьяо», по-английски это, скорее «Его Королевское Высочество», титул же его дочери «мом Тьяо», поэтому по-английски к ней следует обращаться Your Serene Highness — «Ваша Светлость»… Да вам не стоит по этому поводу волноваться. Я сделаю все как надо.

Утренний зной упрямо пробирался в комнату. Хонде редко удавалось испытать ощущение, когда, покинув влажную от пота постель, после душа впервые всей кожей осязаешь утро. Для Хонды, которому было свойственно воспринимать окружающий мир исключительно рассудком, самым удивительным, с чем он здесь столкнулся, было то, что все ощущалось физически: его кожа словно впитывала густую зелень тропических растений, алые цветы акации, расцветившее храмы сверкающее золото украшений, синий блеск нежданной молнии. Теплый ливень. Купание в остывшей воде. Внешний мир казался разноцветной жидкостью, и Хонда целый день был словно погружен в наполненную этой жидкостью ванну. В Японии он почему-то не задумывался о подобных вещах.

В ожидании завтрака Хисикава по-европейски непринужденно прошелся по номеру: презрительно фыркнул, взглянув на заурядный пейзаж в рамке на стене, узор ковра отражался в начищенных до блеска черных ботинках — он решительно не знал, куда приткнуться. Хонда уже начал уставать от спектакля, в котором Хисикава играл роль человека искусства, а он — рядового обывателя.

Вдруг Хисикава, резко обернувшись, достал из кармана лиловую бархатную коробочку и протянул ее Хонде:

— Не забудьте. Это вы сами преподнесете принцессе.

— Что это?

— Дань. Здесь не принято посещать королевскую семью с пустыми руками.

Открыв коробочку, Хонда обнаружил там кольцо с жемчужиной.

— Действительно, я как-то не подумал о подарке. Большое спасибо, что позаботились. Сколько я вам должен?

— Да от вас ничего не нужно. Аудиенция, которую вы получите, важна для компании «Ицуи», вот я и заставил их приобрести подарок. Глава здешнего филиала, наверное, купил у японцев. Так что не беспокойтесь.

Хонда мгновенно решил, что сейчас лучше не спрашивать о цене. Ему не следует обременять компанию «Ицуи» своими личными делами, так что деньги нужно будет отдать главе филиала. Хисикава, пожалуй, запросит лишнего, так что лучше уплатить настоящую цену.

— В таком случае, благодарю за заботу, — Хонда встал и, убирая в карман пиджака коробочку, с безразличным видом спросил:

— А все-таки, как же зовут принцессу?

— Принцесса Тьянтрапа. Его высочество принц Паттанадид назвал младшую дочь именем своей невесты, с которой его когда-то разлучила смерть. Тьянтрапа означает «Лунный свет», а теперь получается «лунатик», — самодовольно пояснил Хисикава.

3

По дороге во дворец Роз Хонда из окна машины наблюдал демонстрацию одетых в форму хаки подростков из движения Ювачионг, говорили, что оно копирует Гитлерюгенд. Хисикава ворчал, что на улицах теперь редко услышишь американский джаз, — таков результат политики крайнего национализма, проводимой премьер-министром Пибуном.

Но Хонда в Японии уже привык к такого рода изменениям. Вино постепенно превращается в уксус, молоко скисает, так и вещи, на которые долго не обращаешь внимания, достигнув определенного уровня насыщенности, естественным образом меняются. Люди живут, опасаясь долгой свободы и избытка желаний. Свежая голова утром после того, как вчера отказался от выпивки. Гордость от ощущения, что тебе теперь нужна лишь вода… Так человека начинают увлекать новые наслаждения. Хонда приблизительно представлял себе, куда они ведут. Смерть Исао придала уверенности его предположениям. Уж очень часто чистые помыслы влекут за собой дурные дела.

«Все время на юге. Все время жарко… В сиянии роз южной страны…»

В ушах вдруг прозвучали слова Исао, сказанные в пьяном бреду за три дня до смерти. С тех пор прошло восемь лет, и вот сейчас Хонда спешит во дворец Роз, чтобы снова встретиться с Исао.

Душа его жила предчувствием радости — так ждет благодатного ливня горячая, иссушенная земля. Для Хонды осознать собственные чувства значило осознать себя. В молодости он не раз думал, что его суть составляют тревога, печаль или ясный рассудок, но ни одно из этих состояний не было подлинным. Когда он узнал, что Исао покончил с собой, то сильнее, чем пронзительная боль от сознания тщетности собственных усилий, сердце угнетала какая-то тяжесть, но время шло, и боль сменилась радостным предчувствием новой встречи. Хонда обнаружил, что тогда и сам потерял способность чувствовать. Может быть, оттого, что все его существо растворилось в этой необычной, невиданной в мире радости. Ведь горечь расставания, которой не избежать всему человечеству, обойдет его стороной.

«Все время на юг. Все время жарко… В сиянии роз южной страны…»

…Машина остановилась перед изящными воротами, за которыми расстилался газон. Хисикава вышел первым и передал охраннику визитную карточку, отпечатанную на тайском языке.

Хонда наблюдал, как по ту сторону узорчатой железной ограды ровный газон неспешно впитывает горячие лучи солнца, как остриженные под шар кусты с белыми и желтыми цветами бросают на него густую тень.

Хисикава повел Хонду через ворота ко дворцу.

Двухэтажное здание под черепичной крышей, слишком маленькое, чтобы называться дворцом, было окрашено в благородный цвет чайной розы. Желтоватые стены везде, кроме той части, которую затеняли росшие рядом огромные акации, смягчали лучи палящего солнца.

Пока Хонда с Хисикавой шли по дорожке через газон, они не увидели ни единого человека.

Полный чуть ли не животного восторга, такого, какой обычно сопровождается рыком и текущей слюной, Хонда прямо чувствовал на своих ногах когти дикого лесного зверя. Да он и родился только ради мгновений этой радости.

Дворец Роз, казалось, замкнулся в собственных упрямых фантазиях. Это впечатление усиливалось архитектурой здания — компактного, без боковых крыльев, просто коробочки. На первом этаже тянулись большие французские окна, и было непонятно, где же вход; от деревянных панелей с вырезанными на них розами шел вверх орнамент из желтого, зеленого и темно-синего стекла, а между этими полосами были вставлены окошечки со стеклами лилового цвета, выполненные в форме розы с пятью лепестками, уже в стиле Ближнего Востока. Все большие окна, обращенные в сад, были наполовину раскрыты.

На втором этаже над панелью с узором из лилий, словно триптих, распахнутыми оставались только три высоких центральных окна, их украшала резьба — розы.

И стеклянная дверь, к которой поднималась каменная лестница, по форме была тем же французским окном. Когда Хисикава нажал на звонок, Хонда машинально заглянул в ближайшее окошечко с лиловым стеклом. Внутри стоял густой фиолетовый полумрак морского дна.

Стеклянная дверь открылась, и появилась пожилая женщина. Хонда и Хисикава сняли шляпы. На темном, обрамленном седыми волосами лице с коротким носом появилась свойственная тайцам приветливая улыбка. Но это было всего лишь приветствие, ничего другого эта улыбка не означала.

Хисикава обменялся с женщиной несколькими словами по-тайски. Похоже, каких-либо препятствий для запланированной аудиенции не было.

В вестибюле стояло несколько стульев, но их было недостаточно для того, чтобы считать помещение приемной. Хисикава протянул женщине какой-то сверток, женщина, сложив в знак благодарности ладони, приняла его. Толкнула створки центральной двери и ввела посетителей в просторный зал аудиенций.

Снаружи стояла предполуденная жара, так что было приятно оказаться в затхлом, пахнущем плесенью прохладном воздухе этого зала. Им предложили сесть на китайского типа стулья с ножками в форме львиных лап, покрытые золотом и киноварью.

В ожидании принцессы Хонда внимательно рассматривал внутреннее убранство дворца. Кроме тихих звуков бившейся где-то мухи ничего не было слышно.

Собственно в сам зал окна не выходили. По периметру зала шли арки с колоннами, поддерживавшие второй ярус, перед стоящим в центре троном спускался сверху массивный тяжелый занавес, над троном, на уровне второго яруса, висел портрет императора Чулалонгкорна. Коринфские колонны галереи были окрашены в зеленый цвет, каннелюры заполнены золотой краской, а в украшениях капителей традиционный античный мотив из листьев был заменен золотыми розами.

Внутри дворца тоже назойливо повторялся узор из роз. Перила второго яруса — золото в белой рамке — были покрыты резными позолоченными розами. И свисавшая в центре зала с высокого потолка громадная люстра тоже была увита белыми и золотыми розами. И разостланный под ногами алый ковер тоже был в розах.

И только пара огромных слоновых бивней, два белых лика молодого месяца, стоявших на страже по обеим сторонам трона, принадлежали к традиционным тайским украшениям, их чуть пожелтевшая, тщательно отполированная белизна выделялась из окружавшего трон полумрака.

Только отсюда, изнутри становилось понятным, что через французские окна виден сад перед дворцом. Окна, выходящие на задний двор, были отделены от зала колоннадой, открытые, они оказались на уровне груди. Легкий ветерок, скорее всего, залетал в зал из этих, обращенных к северу окон.

Хонда случайно перевел взгляд в их сторону и вздрогнул, заметив темную тень, опустившуюся на оконную раму. То был зеленый павлин. Павлин сел на подоконник и вытянул переливавшуюся зеленым золотом шею. Перья на голове, стоящие гордым хохолком, раскрылись подобно изящному вееру.

— Сколько они заставят нас ждать, — прошептал Хонда на ухо Хисикаве, устав от ожидания.

— Так происходит всегда. В этом нет никакого умысла. Заставить ждать — значит повысить свой авторитет, других намерений у них, пожалуй, нет. Вы, наверное, уже поняли, что в этой стране ни в каких делах нельзя спешить.

Рассказывают, что в царствование сына Чулалонгкорна, короля Вачиравуда, король ложился спать на утренней заре и просыпался после обеда, все погрузились в праздность и лень, день и ночь смешались, даже министры двора прибывали на государственную службу к четырем часам дня, а домой возвращались под утро. Но, может быть, в тропиках так и стоит делать. Красота здешних людей — это красота тропических фруктов, а фрукты должны зреть в неге, и здесь нет места трудолюбивым фруктам.

Чтобы отделаться от привычного многословия Хисикавы, которого не останавливало даже то, что он вынужден говорить шепотом, Хонда было отстранился, но не смог отвязаться от буквально залетавшего в уши запаха изо рта Хисикавы, хорошо, что тут опять появилась та же пожилая женщина и, сложив ладони, привлекла внимание ожидавших.

У окошка с павлином раздались сердитые возгласы, похоже, птицу прогоняли. Хлопая крыльями, павлин убрался с подоконника. В северной галерее Хонда увидел трех пожилых женщин. Они двигались одна за другой, тщательно соблюдая интервал. Принцессу вела за руку та, что шла впереди, девочка играла букетиком жасмина, который несла в другой руке. Когда семилетнюю принцессу Лунный Свет подвели к довольно большому китайскому креслу, поставленному перед бивнем слона, пожилая женщина, встретившая Хонду и Хисикаву, наверное, оттого, что была низкого звания, сразу бросилась на колени и поклонилась, почти коснувшись лбом пола.

Первая женщина, охраняя принцессу, села на стул рядом с креслом принцессы. Две другие — напротив, на маленькие скамеечки с правой стороны, так что третья из дам оказалась как раз по соседству с Хисикавой. Та, что прежде стояла на коленях, мгновенно исчезла.

Хонда, как его научил Хисикава, поднялся, сделал глубокий поклон и снова опустился на красный с золотом стул. Придворные дамы выглядели лет на семьдесят, и маленькая принцесса рядом с ними казалась не хозяйкой, а скорее подневольной.

Она была одета не в традиционную одежду панунг, а в европейского покроя белую блузку с золотым шитьем и юбку-пасин[144] из тайского ситца, похожую на малайский саронг, на ногах красные туфельки с золотыми украшениями. Волосы коротко острижены, так, как стригут их только здесь, такую прическу носили отважные девушки из города Кхорат — когда-то, переодевшись мужчинами, они сражались с вторгшейся в страну армией Камбоджи.

Милое, умное личико, в нем совсем не было заметно признаков невменяемости. Большие черные глаза пристально смотрели на Хонду, в тонких, хорошей формы бровях и губах чувствовалась порода, и даже с коротко остриженными волосами она имела внешность ребенка из королевской семьи. Кожа принцессы была смуглой с золотистым отливом.

После приветственного поклона Хонды принцесса, болтая ножками и играя букетиком жасмина, внимательно посмотрела в его сторону, потом прошептала что-то первой придворной даме, и та стала ей за это строго выговаривать.

По знаку Хисикавы Хонда, вынув из кармана лиловую бархатную коробочку с кольцом, передал ее третьей придворной даме, и через руки сначала второй, а затем первой дамы подарок попал наконец к принцессе — на все это потребовалось время, оно словно сгущало жаркий воздух. Первая дама открыла коробочку, так что принцесса была лишена даже этой детской радости — собственными руками поднять крышечку.

Смуглые миниатюрные пальчики равнодушно отбросили букетик, извлекли жемчужину, и девочка принялась внимательно ее разглядывать. Необычная тишина без проявления эмоций затянулась, и Хонда начал думать, уж ни в этом ли проявляется помешательство принцессы. Неожиданно на лице девочки вспыхнула улыбка. Блеснул по-детски неровный ряд белых зубов. Хонда почувствовал облегчение.

Кольцо опять было помещено в коробочку и поручено первой придворной даме. Принцесса впервые произнесла что-то ясным рассудительным тоном. Ее слова через губы трех придворных дам, словно зеленая змейка, пробиравшаяся по акации с ветки на ветку, наконец добрались до Хисикавы и в его переводе достигли ушей Хонды. Принцесса сказала «Спасибо».

Хонда попросил Хисикаву перевести следующее:

— Я раньше уже имел честь выказать уважение членам вашей семьи и теперь, чтобы вашей светлости стала ближе Япония, хотел бы после возвращения домой послать вам в подарок японскую куклу.

На тайском языке из уст Хисикавы фраза прозвучала достаточно компактно, но при передаче от третьей придворной дамы ко второй каждое слово будто удлинилось, слов стало больше, и когда первая придворная дама обратилась к принцессе, это была уже невероятно длинная речь.

Со словами принцессы происходило то же самое: переходя с одних морщинистых черных губ на другие, они доходили до Хонды, полностью лишенные блеска чувств. Создавалось впечатление, что из произнесенного принцессой по дороге высосали все живое, детское и заменили какой-то ерундой, пережеванной старческими зубами: «Ее светлость изволила сказать, что с радостью принимает любезное предложение господина Хонды».

И тут случилось непредвиденное.

Воспользовавшись тем, что первая придворная дама отвлеклась, принцесса соскочила с кресла, одним прыжком одолела расстояние почти в два метра и крепко обхватила руками колени Хонды, тот в изумлении поднялся со стула. Принцесса дрожала всем телом и, цепляясь за Хонду, что-то с плачем выкрикивала. Хонда, склонившись, положил обе руки на плечики рыдающей, продолжавшей кричать девочки.

Пожилые дамы не пытались оторвать ее от Хонды, сгрудившись рядом, они смотрели на принцессу и тревожно перешептывались.

— Что она говорит? Скорее переведите! — закричал Хонда стоявшему в растерянности Хисикаве.

Хисикава пронзительным голосом начал переводить:

— Господин Хонда! Господин Хонда! Как я рад, что вижу вас! Я ждал сегодняшней встречи почти восемь лет: я должен извиниться перед вами — вы так много для меня сделали, а я умер, не попрощавшись с вами. Я в обличье принцессы, но на самом деле японец. Предыдущую жизнь я провел в Японии, там моя родина. Господин Хонда, возьмите меня в Японию!

Наконец принцессу вернули на прежнее место, и аудиенция приобрела свой первоначальный, торжественный вид, но Хонда, глядя издали на черные волосы принцессы, с плачем прильнувшей к придворной даме, все еще чувствовал у себя на коленях их запах и тепло.

Придворная дама объявила, что принцесса неважно себя чувствует и сегодняшнюю аудиенцию на этом следует прекратить, но Хонда через Хисикаву попросил разрешения задать только два коротких вопроса. Первый звучал так: «Киёаки Мацугаэ и я были на острове в усадьбе Мацугаэ и узнали о приезде настоятельницы храма Гэссюдзи. Я хочу спросить, в каком году и в каком месяце это произошло?».

Принцесса капризно приподняла мокрое от слез лицо, отняв его от колен первой придворной дамы, и, отводя прилипшие к щекам пряди волос, без запинки ответила: «В октябре тысяча девятьсот двенадцатого года».

Хонда был поражен до глубины души: он не был уверен, что в сердце принцессы событие, со времени которого прошла жизнь двух поколений, отпечаталось с такими подробностями, словно то был свиток с тщательно выполненными картинками. Пусть сказанные принцессой слова принадлежали Исао, просившему прощения за неблагодарность, но могла ли она знать подробности событий, которые стояли за этими словами? Да и верные числа принцесса назвала без всяких эмоций, словно выдуманные, потому что не знала подробностей.

Хонда задал второй вопрос: «Когда арестовали Исао Иинуму?»

Принцесса выглядела совсем сонной, но ответила без запинки: «Первого декабря тысяча девятьсот тридцать второго года».

— Пожалуй, уже достаточно, — первая придворная дама поставила принцессу на ноги, намереваясь увести ее.

Принцесса распрямилась, словно пружина, и, стоя на кресле, что-то пронзительно прокричала, обращаясь к Хонде. Придворная дама, удерживая, принялась выговаривать ей тихим голосом. Но принцесса закричала снова и схватила удерживавшую ее даму за волосы. Было понятно, что девочка повторяет одно и то же. Подбежали две другие дамы, пытались поймать принцессу за руки, но она билась в истерике, и рыдания эхом отражались от высокого потолка. Из-под рук пожилых женщин, которые успокаивали ее, тянулись смуглые детские ручки, ставшие еще более очаровательными и гибкими, они хватались за все, что можно. Придворные дамы, вскрикивая от боли, отступили.

— В чем дело?

— Послезавтра принцесса едет во дворец Банпаин и хочет, чтобы обязательно пригласили господина Хонду. Придворные дамы ее останавливают. Интересно, что получится, — ответил Хисикава.

Начались переговоры между принцессой Лунный Свет и придворными дамами. Наконец принцесса кивнула и перестала плакать.

Первая дама, поправляя платье и учащенно дыша, обратилась прямо к Хонде:

— Послезавтра, чтобы развлечь, ее светлость повезут на машине во дворец Банпаин. Ее светлость приглашает с собой господина Хонду и господина Хисикаву, прошу вас, примите приглашение. Там будет подан обед, так что в девять утра ждем вас во дворце Роз.

Это официальное приглашение Хисикава в переводе немедленно передал Хонде.

На обратном пути в машине Хисикава без всякого стеснения продолжал болтать, не обращая внимания на погруженного в мысли Хонду. Полное пренебрежение к чувствам других людей у человека, изображавшего причастность к миру искусства, говорило о нервах, напоминающих стершуюся зубную щетку. Он вполне серьезно считал, что забота о чувствах других — обывательская черта, и гордился тем, что в работе гида часто находил тому подтверждение.

— Это было прекрасно придумано — два ваших вопроса. Я сначала не понял, в чем дело. Принцесса выказала особую приязнь к вам, словно в ней возродился тот, кого вы знали, и вы пытались это проверить. Ведь так?

— Да, — коротко ответил Хонда.

— И на оба вопроса вы получили нужный ответ?

— Нет.

— Значит, на один?

— Нет, к сожалению, оба ответа были неправильными, — Хонда решился солгать, его уверенный тон обманул Хисикаву, и тот громко рассмеялся.

— Вот как? Все не так? А она с таким торжественным видом называла год — ну, что ж, ничего не поделаешь. Не смогли убедить вас в возрождении. Но и вы тоже хороши. Решили на такой милой девочке проверить предсказания уличного гадальщика. По большей части в человеческой жизни нет ничего загадочного. Тайна осталась только в искусстве, или, другими словами, только в искусстве тайна может стать «необходимой».

Теперь Хонду поразили холодные рассуждения Хисикавы. За окном машины мелькнула пунцовая тень, Хонда перевел взгляд и увидел реку. Между кокосовыми пальмами со стволами огненного цвета на насыпи видны были кроны деревьев с цветами, горевшими ярко-красным пламенем. Ветви буквально охватывал его жар.

Хонда задумался над тем, нельзя ли как-нибудь поехать в Банпаин без Хисикавы.

4

План не брать с собой в поездку Хисикаву легко удался благодаря тому, что Хисикава всячески подчеркивал свою роль благодетеля: «Не хочется мне ехать с этой помешанной принцессой, но без меня вы наплачетесь. Старухи ни слова не говорят по-английски». Хонда, что было на него не похоже, ответил на это: «Мне надоело без конца слушать перевод, уж лучше я полдня буду наслаждаться, как музыкой, непонятным тайским языком», и пожелал, чтобы их разговоры на эту тему закончились.

Впоследствии Хонда не раз вспоминал ощущение счастья, которое он испытывал во время той прогулки.

На машине можно было проехать только полпути, потом они пересели на украшенную по-королевски большую лодку и отправились по перетекавшим друг в друга, залитым водой полям и реке, поблескивали заляпанные грязью спины спящих на дамбах меж полями буйволов, временами буйволы просыпались и поднимались на ноги. Когда лодка проплывала мимо небольших храмовых рощиц, принцесса радовалась белочкам, снующим вниз-вверх по деревьям. Иногда с ветки на ветку перепрыгивала, вытягивая головку, маленькая зеленая змейка.

В густых зарослях тут и там возвышались, блистая золотом, башенки над ступами, заново позолоченные на пожертвования прихожан. Хонда знал, что тончайший золотой лист изготовляется в Японии и в больших количествах импортируется в Таиланд.

Во время этого путешествия по воде запомнилось то, как Лунный Свет, по-детски веселившаяся всю дорогу, вдруг притихла и некоторое время неподвижно сидела у борта, пристально вглядываясь в далекий пейзаж. Придворные дамы, привычные к такому поведению принцессы, не волновались из-за этого и чему-то смеялись, но Хонда сразу обратил внимание на то, во что всматривалась принцесса, и почувствовал, что к этому нельзя отнестись небрежно.

То была огромная туча, стремительно поднимавшаяся с земли и надвигавшаяся на солнце. Солнце стояло уже высоко, и, чтобы поглотить его, нужны были очень длинные щупальца. Черная туча вставала лишь затем, чтобы закрыть солнце. Но это давалось ей с трудом. На границе с ярко-синим небом скрытое тучей солнце рассыпало свои раскаленные добела лучи и словно смеялось над зловещей чернотой. Более того, для тучи задача была явно непосильной: внизу появились разрывы, и оттуда безостановочно лился свет. Казалось, из зияющих ран течет поток крови-света.

Вдали земля была покрыта невысокими зарослями. Выделявшийся на заднем плане край джунглей, освещенный прорывавшимися сквозь тучи лучами, светился необычной, словно из другого мира, зеленью. А на дальние заросли из нижнего края тучи изливался дождь — там, казалось, клубится туман. Полосы дождя тонкой мишурой повисли над темной чащей. Золотые нити дождя, висевшие над зарослями, были ясно видны и напоминали широко раскинутые, вздрагивавшие под порывами ветра крылья. Ливень будто застыл во времени, остановился в том месте.

И тогда Хонда вдруг понял, что же видит эта девочка.

Принцесса одновременно видела пространство и время. Иначе говоря, отсюда то пространство под дождем принадлежит либо будущему, либо прошлому. Поместить себя туда, где ярко светит солнце, и наблюдать оттуда мир под дождем означало возможность оказаться в различных моментах времени, возможность существовать в различных пространствах: грозовая туча давала смещение во времени, отдаленность — смещение в пространстве. Получалось, что глаза принцессы были прикованы к разлому в этом мире.

В этот момент принцесса высунула влажный розовый язычок (придворная дама, заметь она это, сразу бы сделала замечание) и лизнула жемчужину на перстне, который ей преподнес Хонда. Этим маленькая девочка словно утверждала реальность подобного чуда…

Банпаин. Это место на земле осталось в памяти Хонды на всю жизнь.

Принцесса непременно хотела держаться за руку Хонды, и, несмотря на то что придворные дамы недовольно хмурились, Хонда, доверившись принцессе, которая здесь бывала, так и ходил по радовавшим взор дворцу в китайском стиле, французскому павильону, саду в стиле Ренессанс с башенками в арабском стиле, чувствуя в своей руке маленькую влажную ладошку.

Особенно красив был храм на воде, находившийся в центре большого искусственного пруда и выглядевший на водной глади изящной поделкой.

По мере подъема уровня воды ведущая к воде каменная лестница оказывалась в ее власти: нижняя часть лестницы скрывалась в илистом дне, белый мрамор ступеней, видных сквозь воду, окрасила зелень болотного мха, ступени были обвиты водорослями и покрыты тонким серебром пены. Принцессе очень хотелось погрузить туда ногу или руку, и придворная дама несколько раз ее одергивала. Хонда не понимал языка, но, похоже, принцесса принимала пену за жемчуг, такой же, как в перстне, и топала ногами, желая достать его.

Когда ее удержал от этого Хонда, она сразу послушалась, вместе с ним опустилась на каменную ступень и стала смотреть на плавучий храм.

На самом деле это был не храм, а что-то вроде пристани для короткого отдыха во время лодочных прогулок. Ветер раздувал выцветшие светло-коричневые занавеси, натянутые между стоящими с четырех сторон башенками, и видно было, что занавеси скрывают лишь небольшое помещение и больше ничего.

Это маленькое помещение окружали бесчисленные тонкие колонны, с золотой росписью на черном фоне, а за ними просматривались зелень на другом берегу, вихрящиеся облака и небо, где царил свет. Если долго смотреть, то создавалось впечатление, будто подняли бамбуковую штору и стало в мельчайших подробностях видно, как появляется необычно вытянутый узор и возникают облака и лес того великолепного пейзажа. Крыша маленького помещения при всей ее простоте была просто великолепна: рядами лежала китайская черепица кирпичного, желтого и зеленого цвета, а на коньке крыши синеву неба пронзал сверкавший золотыми лучами шпиль.

Подумал ли он об этом тогда, когда увидел этот дворец-игрушку, или потом, когда вспоминал его, но принцесса Лунный Свет и изящное строение в какой-то момент стали для Хонды неотделимы друг от друга, башенки посреди пруда, навсегда врезавшиеся в память, напоминали вставшую на носочки стройную увенчанную высокой золотой короной и увешанную роскошными золотыми украшениями танцовщицу, с телом цвета эбенового дерева, из которого сделаны эти стройные колонны.

5

…В том, что происходило, не было ни слов, ни претензий на общность желаний, и события отложились в памяти чередой чудесных картинок, одинакового размера, заключенных в рамки с уже утомившим золотым узором. Если живописать красками те мгновения жизни, посмотреть на бурно двигавшиеся частички реального времени, то следовало бы застыть, чтобы возникла моментальная картинка: детская пухлость ручки, тянущейся к жемчужинам, которыми усеяны уходящие в воду каменные ступени, пальчики руки, ладошка с чистыми изящными линиями, сверкающая лаком чернота коротко остриженных, падающих на щеки волос, длинные густые ресницы, блики воды, играющие на смуглом лобике и напоминающие перламутровую инкрустацию на черном дереве. Пенится время, пенится воздух освещенного солнцем сада, наполненного жужжанием пчел, пенятся чувства участников события. И является дух прекрасного, как коралл, времени. Да. В этот момент, как виденные в пути ясная погода и дождь над джунглями, они стали едины — безоблачное счастье детства и стоявшие за ним страдание и кровь прежних существований.

Хонде казалось, что время, в котором он находится, напоминает огромный зал с раздвижными стенами, способными делать его еще больше. Зал слишком велик и необъятен, чтобы походить на привычное жилое помещение. В зале плотной стеной стоят колонны из черного дерева, а взгляд и голос будто проникают туда, куда человек проникнуть не может. Чудилось: в тени этого пространства, наполненного счастьем детства, совсем как дети, играющие в прятки, хоронятся, затаив дыхание, за той колонной тень Киёаки, а позади той — тень Исао, вершащие круговорот жизни.

Принцесса смеялась. Хотя во время прогулки она смеялась почти непрерывно, иногда у нее на мгновение приоткрывалась полоска розовых влажных десен — тогда смех был настоящим. Смеясь, принцесса обязательно оборачивалась лицом к Хонде.

Когда они приехали в Банпаин, пожилые дамы вдруг оставили церемонии и, забыв о строгом этикете, тоже стали громко смеяться. Формальности были отброшены, поведение дам определял лишь возраст. Они жевали бетелевые орешки, как морщинистый грязный попугай, который клювом достает их из мешка, чесали, приподнимая подол, зудевшие места, с шумным весельем подражали вихляющей походке танцовщиц. Седые, напоминающие парик волосы, обрамлявшие смуглые лица, горели в лучах солнца, старухи, похожие на мумии танцовщиц, распахнув в смехе красный от бетеля рот, показывали, как в танце резко сгибается в локте вытянутая в сторону рука, и тогда острый угол, составленный, казалось, из их сухих костей, отрывал кусочек от картины, на которой было изображено ослепительно голубое небо с кучевыми облаками.

Принцесса что-то сказала, и придворные дамы вдруг разразились криками, завихрились вокруг нее, оттеснили Хонду куда-то в сторону, чем привели его в замешательство, но, увидев маленький домик, куда они направились, Хонда все понял. Принцесса захотела в уборную.

Принцессе нужно в уборную! Это было так трогательно. Если бы у Хонды, не имевшего детей, была маленькая дочь, такое тоже, наверное, случалось бы, и он впервые ощутил, как мило может выглядеть физиологическая потребность, вроде этого неожиданного позыва. Хонда даже подумал, что, будь это возможно, он сам бы подержал принцессу над горшком за мягкие смуглые ножки.

Вернувшись, принцесса некоторая время выглядела смущенной, мало говорила и старалась не смотреть на Хонду.

После обеда играли в тени деревьев.

Хонда не помнил, что это были за игры. Повторялись незатейливые песенки, но смысла их он не понимал.

В памяти сохранилось, как принцесса стоит посреди лужайки, затененной с четырех сторон деревьями, но лучи солнца, пробивающиеся сквозь листву, довольно сильны, вокруг принцессы сидят в свободных позах, согнув в коленях или скрестив ноги, придворные дамы. Одна, делая вид, что принимает участие в какой-то привычной игре, попыхивает папироской, свернутой из листа лотоса. А другая поставила лаковый, инкрустированный перламутром кувшин с водой на случай, если принцессе вдруг захочется пить, рядом со своими коленями прямо на землю.

Наверное, игры имели какое-то отношение к «Рамаяне». Принцесса, с веткой, которой она, смешно выгнув спину, размахивала, как мечом, определенно напоминала Ханумана. Каждый раз, когда пожилые женщины, хлопая в ладоши, затягивали какую-нибудь мелодию, принцесса выглядела по-иному. Вот она склонила головку, тут же склонилась трава под пробежавшим над ней легким ветерком, и девочка стала похожа на белочку, которая вдруг застыла, перебираясь с ветки на ветку. Еще изменение, и принцесса превратилась в царя Раму. Тонкая смуглая ручка, тянувшаяся из рукава белой с золотым шитьем блузы, грозно поднимала к небу меч. Прямо перед принцессой так, что тень от крыльев легла на лицо, пролетел дикий голубь, но принцесса даже не шелохнулась. Позади нее возвышалось дерево, Хонда точно знал, что это липа. Крупные, свисавшие с веток пышной кроны листья звонко шелестели на ветру. И на каждом зеленом листе, словно оставленные лучами тропического солнца, выделялись желтые прожилки…

Принцессе стало жарко. Она что-то капризно потребовала. Пожилые дамы начали совещаться. Вскоре они поднялись и сделали знак Хонде. Вся компания двинулась из леса. Когда дошли до места стоянки лодки, Хонда решил, что они возвращаются домой, но ошибся. Капитан этого небольшого корабля, получив приказ, достал из лодки огромный кусок чудесного ситца.

С ситцем отправились по берегу туда, где змеились воздушные корни мангрового дерева, выбрали укромное место. Две женщины, завернув подол, вошли с материей в воду и развернули ее там, где глубина была по пояс, — сделали занавес, скрывавший происходящее от взглядов с противоположного берега. Третья дама, тоже подтянув подол, нарушая худыми, старческими бедрами отражение на воде, вошла в воду с голенькой принцессой.

Принцесса радостно вскрикнула, увидав рыбок, собравшихся у корней дерева. Хонда подивился тому, что придворные дамы ведут себя так, словно его тут нет, и, решив, что это тоже своего рода этикет, опустился на землю у дерева и стал спокойно наблюдать за купавшейся девочкой.

Принцесса вела себя как все дети. Сквозь ткань проникали лучи солнца, девочка непрерывно смеялась, оглядываясь на Хонду, ее по-детски выступавший животик не был ничем прикрыт, она брызгалась и, когда ее ругали, убегала, взбивая вокруг себя пену. Вода была непрозрачной, того же цвета, что и кожа принцессы, — коричнево-желтая, но когда на брызги тяжелой, мутной речной воды падал солнечный свет, струившийся сквозь ситец, она разлеталась прозрачными каплями.

Как-то принцесса подняла ручки. Хонда невольно бросил взгляд на обычно скрытое под рукой место с левой стороны маленькой, плоской груди. Трех родинок, которые должны были бы быть, там не оказалось. Может, они сливаются с темным цветом кожи? Сейчас Хонде представился случай, и он напряженно всматривался, всматривался до боли в глазах…

6

Судебное дело по иску, которым занимался Хонда, неожиданно счастливым образом разрешилось — противная сторона, признав уязвимость своей позиции, внезапно отозвала из суда иск. Хонда мог возвращаться в Японию, но компания «Ицуи» объявила, что в знак благодарности дарит ему путешествие в ту страну, которую он желал бы посетить. Уже заметны были признаки надвигавшейся войны, и сейчас, похоже, ему предоставлялся последний шанс совершить эту поездку, тем более что компания обещала всемерную помощь со стороны своих филиалов, расположенных в самых разных местах. Хонда надеялся, что эта помощь не будет похожей на помощь Хисикавы.

Сообщив домой, Хонда предвкушал удовольствие от составления плана путешествия, который бы согласовывался с расписанием индийских поездов, двигавшихся со скоростью двадцать пять — двадцать шесть километров в час. Разложив карту, Хонда обнаружил, что места, где он хотел побывать, — пещеры Аджанты и расположенный на берегу Ганга Бенарес — находятся друг от друга на таком расстоянии, которое невозможно себе представить. Но оба эти места, хотя Хонда их и не знал, с непонятной силой влекли его к себе.

Мысль отправиться перед путешествием к принцессе была отброшена, когда он с досадой подумал, что придется просить Хисикаву переводить. А потому, поглощенный предотъездными хлопотами, он просто отправил во дворец Роз посыльного с письмом на бланке отеля, где благодарил за совместную прогулку. Путешествие Хонды по Индии было необычайно волнующим: достаточно рассказать о неизгладимом впечатлении, которое произвело на него посещение пещер Аджанты, и о потрясшем до глубины души Бенаресе. В этих местах Хонда увидел нечто значительное, жизненно чрезвычайно важное.

7

В соответствии с планом, Хонда должен был по морю прибыть в Калькутту, оттуда, до находившегося на расстоянии шестисот семидесяти километров Бенареса целый день ехать поездом, из Бенареса на машине добраться до Мугхал Сарая, затем совершить двухдневное путешествие на поезде до Манмада, а уж оттуда на машине ехать в Аджанту.

В Калькутте было шумно, здесь как раз проходил праздник Дурги, который отмечают раз в году.

Среди сонма богов индуизма самой популярной богиней, во всяком случае, наиболее почитаемой здесь, в Бенгалии и Ассаме, была богиня Кали, так же как и ее супруг, грозный Шива, имевшая множество имен и множество воплощений — одно из них — богиня Дурга, которая не была такой кровожадной, как Кали. Город повсюду украшали огромные куклы, изображавшие богиню. Ночью в слепящем свете огня над городом всплывала храбрая Дурга с гневно нахмуренными бровями, усмирявшая божественного буйвола и принимавшая людское поклонение.

Калькутта, благодаря тому, что здесь находился храм Калигхат, была центром почитания Кали, поэтому в эти праздничные дни храм процветал, как никогда. Хонда сразу же попросил дать ему для сопровождения индуса и отправился к храму.

Основная ипостась Кали — Шакти, что означает «энергия». Всемогущественная богиня-мать Земли по-разному представлена в разных уголках мира: это и возвышенный образ матери, и чарующий образ женщины, и некий свирепый образ, на который нельзя смотреть без содрогания, — все они преумножают божественность образа. Кали олицетворяет смерть и разрушение, которые и составляют сущность Шакти, она воплощает болезни и стихийные бедствия, те природные силы, которые несут смерть и уничтожают все живое. У нее черное тело, красный, окрашенный кровью, рот с торчащими клыками, на шее ожерелье из черепов — в таком виде она исполняет безумный танец на теле поверженного супруга. Богиня алчет крови и, чтобы утолить свою жажду, вызывает эпидемии и стихийные бедствия, умилостивить ее могут только постоянные жертвоприношения. Говорят, что принесенный в жертву тигр утолит жажду богини на сто лет, принесенный в жертву человек — на тысячу лет.

Хонда прибыл в Калигхат во второй половине дня, было душно, шел дождь.

Перед воротами шумела толпа, громко просили милостыню нищие. Сама территория была небольшой, главный храм набит людьми, пространство вокруг высокого святилища на мраморном фундаменте плотно заполнено народом. Сияющую белизну мокрого от дождя мраморного цоколя испещряли следы ног — некоторые из поклонявшихся пытались вскарабкаться наверх, — и следы от красных точек на лбах, оставленные верующими, прикасавшимися к основанию святилища лбами. Гомон был чуть ли не святотатственым, но опьяненная толпа не затихала.

Монах протягивал из помещения храма длинную темную руку и киноварью ставил на лоб тем, кто жертвовал деньги, пятнышко благословения и счастья. Люди из толпы давились, желая получить этот знак: вот женщина — промокшее от дождя сари плотно облепило ее тело, четко обозначив все выпуклости спины, вот мужчина — белая рубаха оттеняет складки на его темной шее, — все тянутся к черному пальцу монаха, помечающему лоб киноварью, пританцовывают, переполнены обожания, их движения, их экстаз напомнили Хонде толпу с картины «Святой Рох, раздающий милостыню» кисти художника Аннибале Карраччи, представителя Болонской школы живописи. И тут же в глубине темного даже днем храма сверкает скульптура богини Кали с высунутым красным языком, на шее — ожерелье из человеческих черепов.

Следуя за своим проводником, Хонда обошел храм и очутился с обратной стороны здания. Здесь, в уголке мощенного выщербленным камнем, небольшого двора, поливаемого дождем, людей было поменьше. Пара колонн-столбов, словно отмечавших низкий узкий вход, под ними порог, а дальше — углубление в камне и огороженное, будто для стирки, место. А рядом точно такое же сооружение, только поменьше. Его столбы поливал дождь, и под ударами дождя кровь из лужи, стоявшей за порогом, разлеталась по двору. Сопровождавший Хонду индус объяснил, что сооружение побольше — жертвенник, где приносят в дар богине буйвола, сейчас им не пользуются. В другом — приносят в жертву козла, и ради такого важного праздника, как сегодня, могут зарезать до четырехсот животных.

Отсюда, с обратной стороны здания, стало видно (раньше подробно рассмотреть это мешала толпа), что чистый белый мрамор — это только фундамент храма, а центральная башня и храмовые помещения вокруг нее украшены многоцветной мозаикой, напоминавшей об украшениях храма Утренней Зари в Бангкоке. Промытые дождем тончайшие цветочные узоры и орнаменты из павлинов своими переливающимися красками равнодушно взирали на потоки крови внизу.

Дождь закапал реже, крупными каплями, а воздух, которому он мешал двигаться, наоборот, сгустился туманом, стал душным.

Хонда заметил, как к малому жертвеннику подошла женщина без зонта, почтительно опустилась на колени. Полная, пожилая, лицо ее выражало мудрость и доброту. Сари цвета травы промокло насквозь. В руке она держала латунный чайничек со священной водой из Ганга.

Женщина поднялась, полила этой водой колонны, зажгла огонь в лампаде, заправленной жиром, горящим под дождем, разбросала вокруг небольшие алые цветы. Потом снова опустилась на колени прямо на забрызганные кровью камни двора и, прижавшись лбом к колонне, начала горячо молиться. Казалось, что красный знак благословения — яркая точка меж прилипших от дождя ко лбу волос — это приносимая в жертву ее собственная кровь.

Хонда был потрясен, он испытывал нечто, похожее на восхищение, смешанное с отвращением.

Он воспринимал происходившее как в тумане, и только фигура молившейся женщины выступала ясно и отчетливо. До боли отчетливо. Когда ему показалось, что от яркости всех деталей он уже не в силах сдерживать отвращение, женская фигура неожиданно исчезла. Хонда уже решил, что она ему померещилась, но это было не так. Спина уходящей женщины виднелась в распахнутых воротах с грубыми украшениями из железа. Но между молившейся женщиной и удалявшейся фигурой не было абсолютно никакой связи.

Ребенок привел козленка. На лбу животного, где шерсть от дождя распушилась, виднелась красная точка. На козленка полили священной водой, он затряс головой и забрыкал задними ножками, пытаясь бежать.

Появился усатый молодой мужчина в грязной рубахе и принял из детских рук козленка. Его руки обхватили животное за шею. Козленок душераздирающе заблеял, изгибаясь всем телом. Мокрая черная шерсть на заду свалялась. Мужчина подтащил животное к жертвеннику и привязал черными ремнями между двумя столбиками, низко пригнув ему голову. Козленок брыкался, блеял и бил ногами. Мужчина поднял ритуальный нож в виде полумесяца. Под дождем нож блестел серебром. Он опустился туда, куда нужно: голова козленка покатилась вперед — глаза открыты, изо рта вывалился белый язык. Тело осталось по эту сторону колонн, передние ноги мелко подрагивали, а задние — несколько раз конвульсивно содрогнулись, это же движение прокатилось несколько раз от колен к груди, становясь с каждым разом слабее. Вытекшей из шеи крови оказалось не так уж много.

Совершавший жертвоприношение мужчина схватил оставшуюся без головы тушу за задние ноги и устремился за ворота. Там стоял столб. Повесив на него тушу, он спешно стал ее разделывать. Внизу под ногами, поливаемая дождем, лежала другая козлиная туша, задние ноги еще подрагивали. Совсем как в кошмарном сне… Казалось, беспробудный, дурной сон все еще длится.

Мужчина, ловко орудуя ножом, старательно выполнял все бесчувственные формальности, связанные с его священной и отвратительной работой. Грязная в пятнах крови рубаха, сосредоточенность в больших, глубоких и ясных глазах, крупные крестьянские руки — священное выступало из всего этого очень обыденно, словно капли пота. Собравшиеся на праздник не обращали на молодого человека никакого внимания. У них священное пряталось где-то глубоко внутри, там, за грязными руками и ногами.

А что же голова жертвы? Ею украсили отведенное для подношений достаточно скромное место во дворе. Рядом с местом почитания брахманов, где в горящий даже под дождем открытый очаг бросали красные цветы и огонь обжигал их лепестки, лежали обрубком шеи вперед семь или восемь черных козлиных голов, и эти шеи казались красными цветами, здесь же была и голова только что блеявшего козленка. А за этими головами старуха, низко согнувшись, будто работая иглой, темными пальцами сосредоточенно вытаскивала влажно поблескивающий на фоне шерсти сверкающие внутренности.

8

По пути в Бенарес Хонда неоднократно возвращался мыслями к сцене жертвоприношения. Она показалась ему скомканной. Сама церемония была не то чтобы короткой, она казалась скорее мостиком, перекинутым к чему-то невидимому, более священному, более зловещему, более возвышенному. Совершенные ритуалы были похожи на струящееся алое полотно, расстеленное на дороге в ожидании неописуемо значительного лица.

Бенарес — наисвященнейшее место среди священных, Иерусалим для приверженцев индуизма. На западном берегу Ганга, там, где он, питаемый талыми водами снежных Гималаев — обители бога Шивы, изгибается, принимая изысканную форму только что народившейся луны, и расположен этот город, его старое название «Варанаси». Бенарес был посвящен супругу богини Кали — Шиве и считался главными воротами в рай. Сюда устремлялись паломники со всей страны: ведь если окунуться в воду здесь, в том месте, где, как полагают, сливаются пять священных рек — Ганг, Дутапапа, Кируна, Ямуна и Сарасвати, то обретешь в загробной жизни наивысшее блаженство.

В священных ведах о благодати омовения написано немало строк:

«Вода — вот истинное лекарство. Вода смывает телесные недуги, наполняет жизненной силой. Коли вода — лекарство от всех болезней, она должна исцелить от всех болезней, от всех невзгод». Или: «Вода приносит бессмертие. Вода спасает тело. В воде — чудо исцеления. Великая сила воды дает забвение. Вода врачует тело и душу». Индуистские церемонии, когда молитвой очищают душу, а водой тело, были здесь, в Бенаресе, где совершались многолюдные омовения, просто грандиозны.

Хонда приехал в Бенарес во второй половине дня, распаковал в гостинице вещи, принял душ и сразу попросил предоставить ему сопровождающего. Он не отдохнул после долгого пути на поезде, и тем не менее удивительный душевный подъем приводил его в состояние какой-то радостной тревоги. Город за окном был наполнен послеполуденным зноем. Казалось, стоит окунуться туда, и тотчас же в руках у тебя окажется тайна.

Бенарес был городом в высшей степени священным и в такой же степени грязным. По обеим сторонам узкой улочки, куда едва проникало солнце, тянулись мелкие лавки, в которых жарили и продавали еду или сладости, дома гадателей, лавки, где торговали мукой вразвес, в воздухе висели смрад, сырость, зараза. Улочка выводила на вымощенную камнем, обращенную к реке площадь, вокруг площади на коленях стояли прокаженные — они съезжались со всей страны, совершая паломничество, и в ожидании смерти просили здесь милостыню. Множество ворон. Раскаленное в пять часов пополудни небо. Прокаженный с красной раной на месте одного глаза — ко дну его оловянной миски для подаяния прилипло всего несколько медных монет — протягивал к небу похожие на ветви остриженной шелковицы беспалые руки.

Тут прыгали карлики, имевшие самые разные увечья. Их уродливые тела напоминали непонятные древние письмена. Казалось, не гниющие раны и язвы, а искривленные, перекрученные формы тела, сохранив свежесть и жар прежней плоти, испускают внушающую отвращение святость. Полчища мух, как цветочную пыльцу, разносили кровь и гной. Мухи все были жирными и сверкали зеленым золотом.

На спуске к реке с правой стороны был натянут занавес с ярким священным узором, и рядом с людьми, слушавшими, как монах читает молитву, лежал завернутый в полотно покойник.

Все, казалось, парило над землей. Самые откровенные, самые безобразные стороны существования человеческого тела, его отправления, зловоние, бациллы, трупный яд — все было выставлено на яркий свет и, как испарения реальности, плавало в воздухе Бенареса. То был великолепный в своем безобразии ковер. Тысяча пятьсот храмов и монастырей, храм любви, где на ярко-красных колоннах вырезаны, оттененные черной краской, различные позы полового акта, жилища вдов, упорно ждущих смерти, проводивших целые дни за чтением молитв, их высокие голоса, жители, взрослые, умирающие и мертвые, дети, покрытые струпьями, и дети, умершие у груди матери… Шумный, сотканный из людей и храмов ковер, радостно парящий в воздухе.

Площадь имела уклон в сторону реки, и каждый, кто проходил через нее, естественным образом попадал на самое главное место для омовений — лестницу «жертвы в десять лошадей», жертвы, совершенной, по преданию, творцом вселенной Брахмой.

А внизу тек Ганг — полноводная, темно-желтого цвета река. Сейчас перед глазами Хонды была огромная масса священной воды, которой, благоговейно набранной в латунные чайнички, в Калькутте окропляли лбы верующих и приносимых в жертву животных. Здесь было просто пиршество священного.

Ликование в равной степени переполняло тут и больных, и здоровых, и калек. Тут жирели мухи и черви, а свойственное индусам торжественное, значительное выражение лица было почти безжалостным и исполненным подлинного, не показного благочестия.

Хонда не знал, сможет ли его рационализм слиться с этим безжалостным даже на закате солнцем, с этим смрадом, с этим речным ветром, несущим легкие миазмы. Он сомневался, сможет ли погрузиться в этот горячий вечерний воздух, напоминавший шерстяную ткань, в которую искусно вплелись доносившиеся отовсюду молитвенные напевы, звон колокольчиков, голоса нищих, стоны больных. Хонда порой пугался, а вдруг его рационализм, подобно спрятанному за пазухой кинжалу, распорет эту безупречную ткань. Главное, надо отбросить доводы разума. Столкнувшись с чудом переселения души, Хонда с трудом сохранял трезвость рассудка, которому, как считал с юных лет, необходимо следовать, — то и был его кинжал с зазубринами, и сейчас ему не оставалось ничего другого, как отбросить свой рационализм и идти в гущу этого потного, грязного, заразного людского сброда.

На спускавшихся к воде лестницах — гатах — словно грибы торчали бесчисленные зонтики, под которыми обычно отдыхают те, кто совершает омовение, но до восхода солнца — лучшего времени для обряда — было далеко, и под зонтиками, дававшими мало тени, почти никого не было. Провожатый Хонды спустился к воде и начал переговоры с лодочником. В течение этих бесконечно долгих переговоров Хонда просто ожидал рядом, и спину его раскаленным утюгом обжигало заходящее солнце.

Лодка, принявшая на борт Хонду и его спутника, наконец отвалила от берега. Гат «жертвы в десять лошадей» был почти центральным среди многочисленных лестниц западного берега Ганга. Для осмотра гатов лодка направилась сначала на юг, а потом на север.

Если западный берег Ганга был полон святости, то восточный был абсолютно ее лишен, да еще считалось, что поселиться там — значит в следующей жизни родиться ослом, так что восточный берег Ганга избегали, и среди зелени низких зарослей не было ни единого домика.

Когда лодка начала двигаться в южном направлении, дорогу жгучим лучам заходящего солнца неожиданно преградили здания, и теперь яркий свет лился на лестницы и на ряд больших колонн, образующих как бы заднюю стену, и на внушительные строения, которые словно опирались на эти колонны. За одной из лестниц простиралась площадь — это позволило солнцу снова показать свою силу. В реке мягким розовым цветом отражалось вечернее небо. Паруса проходивших мимо судов бросали на воду легкую тень.

Этот час перед сумерками был до краев наполнен волшебным светом. Этот невообразимо яркий свет выделял контуры предметов, в деталях изображал каждую из ворон, придавал всему блеклый желто-розовый оттенок, сохранял тоскливую гармонию между еще освещенным небом и его отражением в реке, и вызывал тем самым ощущение, будто перед глазами у вас тщательно выполненная гравюра.

Яркий свет — это было то, что нужно для торжественных гатов. Лестницы, приличествующие дворцу или огромному храму, спускались прямо в воду, в их верхней части возвышалась только задняя стена: пусть там были ряды колонн и купол, колонны представляли собой пилястры, а арки отмечали глухие окна, поэтому только лестница сообщала сооружению священное величие. В украшении глав колонн были представлены коринфский, ближневосточный или смешанно-европейский стили, а на высоте в сорок футов белая линия отмечала наивысший уровень, какого достигала вода при ежегодных летних половодьях — здесь были указаны даты — 1928 год, 1936 год. На головокружительной высоте переходы между помещениями, где жили люди, образовали по верху задней стены цепь арок, и там на каменных перилах в ряд сидели вороны. Косые лучи заходящего солнца, постепенно терявшие силу, заставляли сверкать верхушки крыш.

Лодка стала приближаться к одному из гатов. Рядом сетью ловили рыбу, на лестнице было свободно: черные, худые люди, стоявшие в реке или на ступенях, были погружены в молитву или глубокое размышление. Взгляд Хонды привлекла фигура человека, спускавшегося по огромной лестнице, чтобы совершить омовение. За его спиной высилась величественная колоннада охряного цвета, украшения колонн в терявших силу лучах смотрелись особенно рельефно. Человек казался воплощением святости, рядом с черными фигурами потупивших бритые головы монахов он выглядел неземным существом. Этот высокого роста, внушительного вида старец был озарен розовым светом. Его седые волосы были собраны на темени в небольшой пучок, на мощном, хотя и чуть увядшем теле был только кусок пунцовой ткани, обернутый вокруг талии, старик подбирал повязку левой рукой. Отрешенный взгляд, не замечавший окружающих, был устремлен к небу над противоположным берегом. Правая рука в порыве обожания протянута к небесам. Здоровый, в вечернем свете персиковый цвет кожи на лице, груди, животе указывал на благородство происхождения, выделял его из толпы. Темная старческая кожа, выдававшая настоящий возраст, слезала, оставшись пятнами, родинками или полосами на руках, на внутренней стороне бедер. И оттого сияющая, персиковая кожа выглядела еще божественнее. Старик был болен проказой.

* * *

В воздух вдруг поднялась стая ворон. Видно, испуг одной птицы мгновенно передался всем, и когда лодка снова начала двигаться на север, в глазах у Хонды буквально потемнело от огромного количества ворон, с шумом взлетевших из гущи листьев, — говорят, что на листьях лип, протянувших к реке сквозь щели в гатах свои ветви, в течение десяти дней траура ждут своего нового рождения души умерших.

Лодка уже миновала гат «жертвы в десять лошадей» и плыла мимо стоявших вдоль реки домов из красного песчаника, окна которых украшала бело-зеленая мозаика, а стены комнат были окрашены в зеленый цвет — «домов вдов». Из окон струился дым благовоний, доносился звон колокольчика и голоса, поющие хором, — эхо, отражаясь от неба, возвращалось к реке. Там истово ожидая смерти жили вдовы, съехавшиеся со всех концов страны. Люди, измученные болезнью и почитавшие за великое счастье провести время в ожидании спасительной смерти здесь, в Бенаресе, приживались в таких «домах радостной молитвы» — «Mumukshu Bhavan». Ведь здесь все было рядом. Место сожжения — тут же севернее. А прямо над ним золотая остроконечная башня непальского храма любви, где обожествлены тысячи любовных поз.

Глаза Хонды остановились на свертке из материи, который, то всплывая, то погружаясь, плыл рядом с лодкой. Он обратил внимание на то, что формой и размерами этот сверток напоминал ребенка двух или трех лет, и вдруг понял, что это действительно мертвое тельце ребенка.

Машинально он посмотрел на часы. Было без двадцати шесть. Все вокруг постепенно пропитывалось сумерками. И в этот момент Хонда увидал в том месте, куда они направлялись, яркий огонь. Огонь погребального костра на гате.

Гат был обращен к Гангу: на основании, типичном для индуистского храма, возвышались пять ярусов разной ширины. Большую центральную башню храма окружали стоявшие отдельно высокие и низкие башенки, на каждой из них в мусульманском стиле был сделан балкон с арками, напоминавшими лепестки лотоса; огромное, желто-коричневого цвета храмовое здание закоптил дым, оно поднималось над высокой колоннадой, и внушительное мрачное необитаемого вида сооружение, окутанное дымом, казалось зловещим призраком, парящим в небе. Но между лодкой и гатом еще оставалось пространство бурой воды. По темной в сумерках поверхности плыли в огромном количестве, превращаясь в мусор, цветы, принесенные в дар богам (были здесь и алые цветы, которые Хонда видел в Калькутте), ароматические палочки, и в воде ярко горело отражение погребального костра.

Разбрасывал высоко в небо искры огонь, шумели рассевшиеся на башнях вороны. Небо было темно-синего с пепельным налетом цвета.

Близко к воде на гате стоял небольшой храм, камень его стен покрывала сажа, здесь возлагали цветы к стоящим рядом скульптурам бога Шивы и одной из его жен — Сати, той, что, не снеся оскорбления, нанесенного мужу, бросилась в костер.

Рядом с лодкой, на которой плыл Хонда, толпились, приставая к берегу, лодки и баркасы, груженные бревнами и досками для погребального костра, поэтому их лодка не стала приближаться к центру гата. Теперь там, за охваченными ярким пламенем дровами костра, проглядывал скромный огонек, горевший в глубине храмовой колоннады. То был священный вечный огонь, от которого зажигали каждый погребальный костер.

Ветер с реки пах смертью, воздух наполнял удушливый жар. Так же как и повсюду в Бенаресе, из этого гата вместо благоговейной тишины доносились кажущиеся вполне естественными крики, шум постоянного людского движения, зовущие голоса, детский смех, звуки молитвы. Здесь были не только люди. За детьми бегали худые собаки, а в дальнем от огня углу из воды, куда уходили ступени лестницы, неожиданно одна за другой стали появляться мощные гладкие спины купавшихся буйволов, которых подгоняли погонщики. Когда буйволы, пошатываясь, взбирались по лестнице, их черная мокрая шкура, как зеркало, отражала пламя погребального костра.

Пламя порой окутывалось белым дымом, в котором сверкали языки огня. Дым поднимался до балконов здания и, как живой, вползал внутрь храма.

На гате Маникала кремация проходила под открытым небом, это место официально считалось в Индии местом высшего очищения. При этом вещи, которые в Бенаресе считались чистыми и священными, вызывали одновременно жуткое, до рвоты отвращение. Наверное, такова была их судьба в нашем мире.

К ступеням пологой лестницы рядом с храмом Шивы и Сати было прислонено обернутое в красное полотно мертвое тело: после погружения в воды Ганга оно ждало своей очереди на погребальный костер. Красный цвет материи, которая, окутывая мертвое тело, делала его похожим на куклу, означал, что почивший — женщина. Белый цвет указывал на мужчину. Пока покойницу укладывали на груду дров и зажигали костер, родственники, которым оставалось бросить в костер масло и благовония, вместе с обритым наголо монахом ждали под навесом. На бамбуковых носилках опять прибывает тело, на этот раз завернутое в белое полотно и охраняемое хором голосов — это родственники и монах вместе нараспев читают молитвы. Под ногами, играя, гоняются друг за другом черные собаки и дети. Как это можно наблюдать в любом из городов Индии, с похоронной процессией смешиваются полные энергии, живые люди.

Было шесть часов вечера. Пламя вдруг поднялось сразу в нескольких местах. Весь дым относило в сторону храма, поэтому Хонда не ощущал специфического запаха горящего мяса. Ему просто все было видно.

Подальше в правой части гата находилось место, где собирали пепел сожженных, чтобы поручить его речной воде. Индивидуальность, которую прочно защищала плоть, здесь исчезала, весь пепел смешивался, растворялся в водах священного Ганга и возвращался стихии воды, земли, ветра, огня и воздуха. Нижнюю часть собранной кучи пепла уже невозможно было отличить от сырой почвы. Последователи индуизма не делают могил. Хонда неожиданно вспомнил, какой трепет охватил его, когда, посетив могилу Киёаки на кладбище Аояма, он вдруг почувствовал уверенность, что под могильным камнем Киёаки нет.

Тела одно за другим предавали огню. Было видно, как сгорали опутывавшие их веревки, обугливаясь, исчезали красный или белый саваны, и вдруг приподнималась черная рука, мертвое тело выгибалось в огне, словно ворочаясь в постели. Тело покрылось черным пеплом, который остался от сожженных ранее тел. Что-то шипело, будто из кастрюли убежало варево. Черепа горели плохо. Взад и вперед ходили служители, вооруженные бамбуковыми шестами: они разбивали ими закопченные черепа — все, что осталось от сгоревших дотла тел. Мускулы на черных руках играли в свете пламени, звуки сильных ударов эхом отражались от стен храма.

Замедленность процедуры очищения для возвращения в стихии и, наоборот, ненужное выдерживание того, что было некогда человеческим телом… огонь вспыхивал красным, в нем что-то поблескивало, вместе с искрами в воздухе кружились черные хлопья, над пламенем непрерывно сверкало, словно там происходило зарождение чего-то. Вдруг с грохотом обрушивалась груда дров, огонь немного угасал, а когда служитель раздувал его снова, случалось, что пламя поднималось на такую огромную высоту, что почти лизало балконы храма.

Здесь не было печали. Было ликование, которое могло показаться бессердечным. И дело было не только в вере в то, что почивший возродится в новой жизни, просто все воспринималось как привычно повторяющееся природное явление, подобное тому, как вода на полях порождает рис, а фруктовые деревья дают плоды. Для того чтобы собрать урожай или обработать землю, нужны рабочие руки, так и здесь: природе нужна была помощь, и люди рождались, можно сказать, затем, чтобы помочь природе.

Все в этой кажущейся черствости было связано с потаенным, устрашающим экстазом!

Хонда остерегался разделить этот восторг. Он чувствовал, что, увидев собственными глазами апогей, больше уже не сможет исцелиться. Его зрение поразит проказа — священная болезнь, которой болен весь Бенарес.

Однако он только потом, в следующее мгновение осознал, что увидел нечто сверхъестественное. Душу словно омыло кристально чистой водой — это в его сторону обернулась священная корова. Одна из священных белых коров, которым повсюду в Индии разрешалось вести себя как им вздумается, бродила рядом с местом кремации. Корову, которая без боязни подходила прямо к костру, служитель вскоре прогнал бамбуковым шестом, и она остановилась перед темной колоннадой храма по ту сторону пламени. В глубине колоннады стоял мрак, поэтому белизна священного животного казалась божественной, исполненной великого разума. Белый бок, на котором играли блики пламени, напоминал облитый светом луны снег на вершине Гималаев. Высокое соединение в диком животном холодного снега и торжествующей плоти. Пламя костра поглощало дым, потом дым окутывал пламя, огонь порой гордо выбрасывал вверх красные языки, а порой скрывался в клубах дыма.

Тогда это и произошло. Священная корова, видная сквозь дым костра, в котором сжигали останки, чуть повернула в сторону людей свою величавую белую голову. Определенно, она обернулась к Хонде.

* * *

В тот вечер Хонда после ужина, сказав, чтобы его разбудили на следующий день до рассвета, лег в постель и уснул, только благодаря выпитому на ночь сакэ.

Во сне ему являлись разные события. Пальцы, касаясь незнакомых клавиш, извлекали из них какие-то звуки, и он, как инженер, осматривал известные ему уголки вселенной. То неожиданно представала священная гора Мива, раскиданные в беспорядке на вершине камни Скальной обители, из трещин скал сочится кровь, то возникала фигура богини Кали со свисавшим изо рта красным языком. Сожженный мертвец воскресал в облике прекрасного юноши, его волосы и талия были обернуты чистыми, блестящими листьями священного дерева сакаки, отвратительный пейзаж вокруг здешнего храма вдруг сменялся пространством, засыпанным прохладным гравием. Все идеи, все боги, объединив усилия, крутили ручку огромного колеса, в котором вращались человеческие жизни. Это колесо, похожее на завихрения космических туманностей, спокойно крутилось вместе с сидевшими на нем людьми, которые радуются, сердятся, печалятся, веселятся, не ощущая круговорота жизни, точно так же, как, день за днем живя на земле, не ощущают ее вращения. Огромное, расцвеченное огнями колесо обозрения, в парке развлечений богов. Даже во сне Хонду заботило, а знают ли об этом индусы. Вращение земли не ощущается органами чувств, оно с трудом признается человеком, благодаря научному знанию, так можно ли сразу признать круговорот человеческого существования, опираясь на обычные чувства и знание, это есть нечто, лежащее вне пределов разума, и тем не менее вполне определенное интуитивное представление со своей собственной системой. Не выставит ли это знание индусов ленивыми, не заставит ли оно их сопротивляться прогрессу, не сотрет ли с их лиц общую убежденность в том, что их цель — прозревать чувства обычных людей и просто человеческие переживания.

Конечно, то были впечатления, навеянные путешествием. Но сон часто переплетался с самыми высокими образами и с самыми грубыми представлениями. В том, как Хонда размышлял во сне, сквозили и холодные, прозаичные рассуждения, сохранившиеся со времен прежней судейской службы, профессиональные привычки и характер человека, который не выносит идей в виде горячей еды — он поспешно охлаждает обжигающую действительность и не положит себе в рот идею, пока она не приобретет вид замороженного продукта; не будучи исключением из породы тех, кто во сне особенно осторожен, Хонда упорно держался прежней линии духовной самозащиты.

Во сне не туманно и неопределенно, а вполне явственно предстала перед ним более сложная, практически неразрешимая загадка. Ощущение чего-то жгущего осталось от нее в теле и тогда, когда он проснулся. Ему казалось, что у него жар.

В конце коридора гостиницы слабо горел огонек на конторке, усатый гид Хонды тихо смеялся, перебрасываясь шутками с ночным портье. Увидев Хонду, в белом пиджаке приближавшегося по темному коридору, он издали почтительно поклонился.

Из гостиницы они отправлялись затемно, потому что хотели посмотреть на то оживление, которое царит на гатах на восходе солнца.

Бенарес был посвящен Брахме, который в политеистической религии индусов считался носителем единого начала и обладал трансцендентальной силой. Именно это единое божество воплощал в себе солнечный диск, и момент, когда солнце показывалось над линией горизонта, считался самым священным. Мудрец Шанкарачарья говорил: «Когда бог положит небосвод и Бенарес на чаши весов, тяжелый Бенарес опустится на землю, а легкий небосвод воспарит в воздухе», значит, священный город Бенарес воспринимался наравне с небесной обителью.

Последователи индуизма видели в солнечном диске проявление высшего божественного сознания, считали, что именно солнце есть истинное воплощение бога. И весь Бенарес был наполнен поклонением и молитвами, обращенными к солнцу. Человеческое сознание сбрасывало здесь свои земные оковы и силой молитв приподнимало Бенарес, будто ковер, в воздух.

По сравнению со вчерашним днем на гате «жертвы в десять лошадей» было полно народу, под бесчисленными зонтиками в предрассветных сумерках поблескивали огоньки свечей. В небе над густо заросшим противоположным берегом, под громоздившимися облаками уже заметны были проблески зари.

Под каждый из больших бамбуковых навесов ставили скамейки для отдыха, украшали красными цветами лингамы, олицетворявшие бога Шиву, готовили в металлических ступках красный порошок, которым после омовения нужно будет поставить на лоб знак благословения. Тут же рядом монах наливал в латунный кувшин священную воду Ганга, готовился к тому, чтобы, смешав ее с алым порошком, ставить знак совершившим омовение. Некоторые из собравшихся, желая поклониться солнцу в воде, спешили вниз по лестнице, сначала они склоняли голову перед набранной в ладони водой, а затем медленно погружали в реку все тело. Другие — в ожидании восхода сидели в строгих позах под зонтиками.

Лучи утренней зари разорвали небо над горизонтом, и весь пейзаж вокруг наполнился контурами и цветом: цвет женских сари, цвет женской кожи, цветы, язвы, священные сосуды из латуни — все это словно начало издавать окрашенные в разные тона вздохи восхищения. Тяжелые утренние облака постепенно меняли форму и, расходясь, давали дорогу свету. И когда наконец алый краешек утреннего солнца показался над низкими зарослями, из уст Хонды и плотно, плечо к плечу стоящей вокруг него толпы разом вырвался благоговейный вздох. Многие опустились на колени.

Люди, по пояс стоявшие в воде, сложив ладони или раскинув руки, приветствовали светило, мало-помалу показывавшее весь свой алый круг. На волны цвета червонного золота упали тени от выступавших из воды тел и потянулись под ноги тем, кто стоял на ступенях. Ликующие крики неслись к поднимавшемуся солнцу. И один за другим тонули в водах реки, будто увлекаемые невидимой рукой.

Солнце уже стояло над зеленью чащи. Ярко-красный диск, на который пока еще можно было смотреть, через мгновение засиял слепящим блеском. Грохочущее, жуткое пламя.

И вдруг Хонду осенило. То солнце, о котором постоянно грезил Исао в своих мечтах о самоубийстве, было именно таким.

9

…По европейскому летосчислению примерно с начала четвертого века буддизм в Индии стал резко сдавать свои позиции. Прекрасно было сказано: «Индуизм задушил буддизм своими дружескими объятиями». Отношения между индуизмом и буддизмом были подобны тем отношениям, которые сложились у евреев между христианством и иудаизмом, а в Китае между конфуцианством и даосизмом, буддизм, чтобы стать мировой религией, отдал собственную родину во власть местных религий и неизбежно оказался изгнанным из Индии. Индуизм так, на всякий случай, оставил имя Будды в закутке своих многочисленных святилищ. В частности, среди десяти перевоплощений Вишну девятым по счету стал бодхисаттва.

Индусы верили в десять перевоплощений Вишну: сначала животные — рыба, черепаха, вепрь, человеко-лев, потом человеческие — карлик, Парашурама, Рама, Кришна, Будда, Калкин. По мнению брахманов, идея «Вишну как воплощение Будды» имела оттенок ереси, ввергающей народ в мирскую суету, но именно она-то и дала брахманам возможность, просвещая народ, вернуть его в лоно главной религии — индуизма.

Так получилось, что пещерный храм Аджанта в западной части Индии, который с ослаблением буддизма постепенно превратился в развалины, после двенадцатого века, до тех пор, пока в 1819 году его случайно не обнаружил отряд английской армии, был миру неизвестен.

Двадцать семь каменных пещер в нависшей над притоком реки Годвари скале были выдолблены во втором веке до нашей эры, в пятом и седьмом веках нашей эры, и, кроме восьмой, девятой, десятой, двенадцатой и тринадцатой пещер, принадлежащих эпохе учения Хинаяны, все они относились к периоду буддизма Махаяны.

Хонде хотелось после посещения Святой земли столь живого индуизма увидеть развалины, оставшиеся от погибшей религии.

Он был обязан отправиться туда. Почему-то был просто обязан.

Мысль о том, что это необходимо было сделать, укрепило и то, что как в самих пещерах, так и в окрестностях гостиницы, где он остановился, не было вихрящейся толпы, а царили тишина и чистота.

Да и то сказать, рядом с Аджантой не было места для ночлега. Хонда заказал гостиницу вместе с поездкой в знаменитую памятниками индуизма Эллору, поэтому его гостиница располагалась в Аурангабаде — от Эллоры это было на расстоянии миль в восемнадцать, а до Аджанты оттуда было шестьдесят шесть миль.

Заботами компании «Ицуи» в гостинице для Хонды был приготовлен лучший номер, ждала первоклассная машина, шофер-сикх был чрезвычайно почтителен, и все это вызывало раздражение у других туристов — англичан. И в ресторане перед тем, как отправиться из гостиницы в поездку, Хонда ощущал молчаливую враждебность англичан по отношению к себе, единственному здесь азиату. Она проявлялась даже внешне. Официанта, который подал яичницу с беконом прежде на стол Хонды, подозвал и грубо обругал сидевший с супругой за соседним столом властный старик с пышными усами, по виду отставной военный. После этого все блюда на стол Хонды подавали в последнюю очередь.

Подобный инцидент омрачил бы душу любого путешественника. Но на Хонду это не произвело особого впечатления. После посещения Бенареса его сердце покрыла толстая броня, и все просто скользило по ней. Если подумать, то чрезмерная почтительность официанта была связана со щедрыми чаевыми, заплаченными компанией «Ицуи», и Хонду, со времен своего судейства усвоившего положение об «уважении ранга клиента», происшедшее ничуть не уязвило.

Прекрасная черная машина, тщательно отполированная руками не менее пяти человек, ожидала Хонду, отражая буйно цветущие в саду перед гостиницей цветы. Вскоре он уже катил на ней по чудесным степям Западной Индии.

Здесь нигде не ощущалось присутствия человека. Только иногда, разбрызгивая воду придорожного болота, пробегала перед машиной, блестя темно-коричневой шкуркой, мангуста или выглядывали из кроны деревьев длиннохвостые обезьяны.

В груди у Хонды родилось предчувствие очищения. Очищение по-индийски уж очень пугало, виденные им в Бенаресе обряды до сих пор охватывали жаром тело. Он жаждал глотка чистой воды.

Простор степи успокаивал Хонду. Ни полей, ни трудившихся на них людей — безграничная, дивная степь пускала к себе только глубоко-синего цвета тени акаций где-то на горизонте. Болота, речушки, желтые и красные цветы — а над всем этим огромным нимбом висит раскаленное небо.

В этой природе не было ничего возвышенного или пылкого. Она праздно дремала в окружении сверкающей зелени. Для Хонды, чью душу обожгло зловещее, страшное пламя, степь была само спокойствие, здесь вместо брызг жертвенной крови из зарослей разлетались девственно белые цапли. Их белизна темнела, когда они пролетали в тени глубокой зелени, а потом снова ослепительно являлась свету.

Разбросанные по небу в той стороне, куда они ехали, чуть скрученные, с лохматыми краями облака сияли шелком. Даже синева не могла соперничать с их блеском.

Хонду умиротворяла одна мысль: «Скоро я окажусь там, где царит буддизм. Пусть даже поверженный, лежащий в руинах».

Чудесное красочное изображение Будды — так в мечтах представал буддизм — он воображал кусочком льда, и среди безмятежной тишины этих степей в душе уже зарождалось предчувствие заброшенности и одиночества.

Хонда неожиданно ощутил, что возвращается домой. Из владений живого, крикливого индуизма он теперь возвращался туда, где колокол храма был уничтожен, но именно поэтому звуки его пропитали все вокруг и жили. Когда Хонда думал о Будде, который ждал его там, куда он возвращался из царства Абсолюта, то ему казалось, что в буддизме он не встречал стремлений к категоричности. Тишина родных мест, о которой он грезил, была сродни этому движению к закату и разрушению. На краю этого дивного раскаленного небосвода скоро появится место упокоения буддизма, то, что от него осталось. Еще не видя, Хонда явственно ощущал все то, что исцелит его обожженную пламенем душу — темный холодный воздух, прохладу камня в пещерах, чистоту горной воды.

Это была слабость души. Скорее всего, обрушившееся на него буйство красок, вся та плоть и кровь преследовали его, заставляли стремиться к иной — спокойной, застывшей в камне религии. Даже в форме облаков в той стороне, куда он двигался, присутствовало это чистое неторопливое угасание. Густая, манящая тень деревьев казалась призрачной. Там не было людей. В мире тишины с полным отсутствием звуков, не считая ленивого рокота мотора, степной пейзаж, неторопливо проплывавший за окном, понемногу возвращал Хонду чувствами к родному дому.

Как-то неожиданно они выехали на край ущелья, врезавшегося в ровно расстилавшуюся степь. Это была примета Аджанты. Машина кружным путем стала спускаться к реке, которая, как лезвие бритвы, сверкала на дне ущелья.

…В лавочке, куда Хонда зашел размять ноги, выйдя из машины, было полно мух. Из ближайшего окошка он смотрел на входы в каменные пещеры, которые начинались по ту сторону площади. Ему казалось, что ринуться туда, не рассуждая, значило бы изменить тому одиночеству, которое ему сейчас было нужно. Он купил открытку и, уже держа влажными пальцами вечное перо, некоторое время рассматривал грубо отпечатанную фотографию каменных пещер.

У него снова возникло предчувствие, что будет шумно. Сновали какие-то черные, глядевшие с подозрением люди в белых одеждах, на площади, продавая местные украшения, кричали худые дети. Желтое безжалостное солнце проникало во все уголки площади, а в темной комнате на столе перекатывались три маленьких сморщенных апельсина. Их облепили мухи. Из кухни плыл резкий назойливый запах жареного.

Хонда стал писать на открытке. После долгого перерыва он писал жене — Риэ:

«Я в Аджанте — приехал посмотреть пещерный храм. Сейчас как раз отправляюсь туда. Передо мной оранжад, но края стакана засижены мухами, и пить невозможно. Я слежу за здоровьем, так что не беспокойся. Индия поистине необыкновенная страна. Береги свои почки. Привет матери».

Говорило ли это письмо о любви, привязанности? Стиль его писем всегда был таким. Несомненно, взяться за перо Хонду заставили витавшая в душе нежность и желание вернуться домой, но, выраженные словами, чувства всегда казались суховатыми.

Риэ, конечно, на сколько бы лет он ее ни оставил, встретит вернувшегося Хонду с той же спокойной улыбкой, с какой его провожала. Она из тех женщин, у которых выражение лица при расставании и выражение лица при встрече полностью совпадают, совсем как гербовый узор из лепестков на левом и правом рукаве. Казалось, ее лицо, различимое неясно, словно луна среди дня, лицо, на котором постоянно присутствовали признаки ее легкого недомогания, лучше сохранялось в памяти именно на расстоянии. Ну разве можно ненавидеть такую женщину? Когда Хонда писал открытку, в глубине души он ощущал полный покой и благодарность. Уверенность в том, что его любят, — это было совсем из другого мира.

Закончив писать, Хонда сунул открытку в карман снятого пиджака и поднялся со стула. Он решил, что отправит открытку из гостиницы. Вышел на залитую солнцем площадь. Сопровождающий неотступно следовал за ним.

Двадцать семь каменных пещер были пробиты в обнаженной породе посередине спускавшегося к воде обрыва. Река, песчаная отмель, камни, потом трава — подъем постепенно становился круче, на самом верху росли деревья, а где-то посередине был каменный карниз, который тянулся вдоль пещер.

Первая пещера была молельней. В Аджанте сохранились остатки четырех молелен и двадцати трех монастырских келий.

Как Хонда себе и представлял, тут присутствовали и запах плесени, и холодный мрак, но когда на огромную статую Будды в глубине пещеры от входа, размером просто с половичок, падал свет, были ясно видны сверкающие контуры фигуры, застывшей в позе медитации. Для того же, чтобы рассмотреть фрески, сплошь покрывавшие потолок и четыре стены, света было недостаточно, и луч карманного фонарика, который держал сопровождающий, кружа, как летучая мышь, слабо освещал то тут, то там отдельные кусочки. Взору являлись картины человеческих заблуждений и страданий, картины, которые Хонда никак не ожидал увидеть.

В кругу света всплывали свободные позы полуобнаженных женщин с золотыми коронами на голове и куском блестящей ткани на бедрах. В руках многие из них держали цветок лотоса. Их лица были похожи, как у сестер. Полузакрытые, удлиненные глаза и тонкие, как серп молодой луны, брови. Холодность прекрасного умного лба смягчали чуть раздувавшиеся ноздри. Полная нижняя губа, форма губ, переданная одним мазком. Так, наверное, будет выглядеть повзрослевшая принцесса Лунный Свет. От маленькой принцессы эти женщины отличались созревшим телом, их груди и сейчас казались готовыми лопнуть от зрелости плодами граната. На груди, как переплетенные лианы, небрежно путались изящные ожерелья из золотых и серебряных шариков. Здесь были фигуры, изображенные со спины, — женщины сидели, отведя в сторону согнутые в коленях ноги, что подчеркивало изящество талии, у других — выпуклый живот, вздергивавший вверх спускавшуюся с талии материю. Одни женщины танцевали, другие — находились при смерти…

Когда человек выходил из первой пещеры, лучи тропического солнца, подобно резкому удару гонга, мгновенно возвращали в призрачный мир только что увиденное им, и это давало людям ощущение, будто они в легкой дневной полудреме посещают пещеры памяти, где забыли свое сердце. О реальности напоминали лишь сверкающие перед глазами воды притока Годвари и голый речной берег.

Как всегда, Хонда стремился избежать беспечной болтовни сопровождающего. Поэтому в пустой пещере монастыря, через которую равнодушно прошел сопровождающий и которую не удостоили вниманием другие посетители, Хонда задержался и остался там один.

Именно пустота давала здесь волю воображению. Тут не было ни статуи Будды, ни фресок — того, на что полагалось бы смотреть, здесь справа и слева тянулись толстые темные колонны, а далеко в конце, в плотном мраке было устроено что-то вроде кафедры — длинные, широкие каменные столы уходили вглубь, больше здесь ничего не было, но рассеянный свет создавал впечатление того, будто вот только что из-за этих каменных столов, служивших и для занятий, и для приема пищи, поднялись монахи и вышли наружу глотнуть воздуха.

Полное отсутствие красок подействовало на Хонду успокаивающе. Однако если присмотреться, то в небольших углублениях на поверхности каменных столов можно было обнаружить медленно исчезавшие остатки красной охры.

Кто-то и сейчас был здесь, только ненадолго вышел?

Так кто же здесь был?

Хонде чудилось, словно тьма, обступившая его в холодной пещере, что-то шепчет. Впервые после приезда в Индию полное отсутствие украшений и красок вызывало у него ощущение чего-то загадочного. Угасание, разрушения, исчезновение как ничто иное заставляли просто кожей чувствовать признаки жизни и свежести бытия. Нет, существование уже начинало принимать здесь определенные формы. Например, в запахе плесени, буйно разросшейся на обычных камнях.

То, что творилось в его душе, можно было бы описать как смесь радости и тревоги, как какое-то животное чувство — то же чувствует лиса, когда, почуяв далекий запах, начинает красться к добыче. Было непонятно, что это, но рука памяти уже цепко за это ухватилась. Надежды смущали душевный покой.

Когда Хонда, покинув монастырь, двинулся в ярком свете к следующей, пятой пещере, за резким поворотом карниза открылся новый вид — дорога перед пещерами теперь шла внутри вырезанной в круче колоннады. Колонны были мокрыми, потому что колоннада находилась за потоками воды, которые низвергали два водопада. Понимая, что пятая пещера находится где-то там, Хонда остановился на повороте, чтобы посмотреть на водопады.

Один из водопадов разбивался, попадая на скалы, другой — серебряными нитями растекался дальше, но оба были узкими и стремительными. Вода обоих потоков, стекая вдоль желто-зеленой скалы в реку, вызывала громкое эхо. Позади водопадов и по обеим сторонам от них виднелись темные полости пещер, воду охраняли купы ярко-зеленых акаций и алые цветы, блистали во всем великолепии падавшая вода и радуга, встававшая в водяной пыли. А линию взгляда пересекали порхавшие желтые бабочки.

Хонда поднял глаза кверху, туда, откуда низвергались потоки, и был поражен головокружительной высотой. Исток находился слишком высоко, и казалось, что место, где стоит сейчас Хонда, покинуто миром, глядящим оттуда. Каменную стену, вдоль которой низвергались водопады, покрывала зелень мха и темная зелень папоротника, а там, на вершине у истока, она имела чистый желтый оттенок. Там тоже виднелись скалы, но цвет травы, ее шелковистость были совсем из другого мира. Ту траву щипал черный козленок. А еще выше по бескрайнему небу были разбросаны блистающие облака.

Здесь властвовала тишина, принадлежавшая только этому миру. Ее грубо нарушал рев водопада. Хонда слушал то тишину, то шум воды.

В нем боролись нетерпение — скорее туда, под брызги водопада, в пятую пещеру, — и какой-то страх, сковавший ноги. Скорее всего, там ничего нет. Но в этот миг каплей упала на сердце фраза, сказанная Киёаки в бреду: «Мы встретимся. Обязательно встретимся. Под водопадом».

Впоследствии он убедил себя в том, что речь шла о водопаде «Солнца, луны и звезд» на горе Мива. А на самом деле? Теперь казалось, что водопад, о котором говорил Киёаки, это определенно водопад в Аджанте.

10

Корабль фирмы «Ицуи», на котором Хонда покидал Индию, грузо-пассажирское судно с шестью каютами для пассажиров, пересек Сиамский залив, куда после сезона дождей уже наведывался прохладный ветер северо-восточных муссонов, проследовал мимо лежащего в устье реки Менам Пакпханга и, дождавшись прилива, поднимался к Бангкоку. В этот день — 23 октября — небо будто высохло и стало эмалево-голубым.

Какое счастье — вернуться из зачумленной земли в город, который начинаешь любить. Хонда с грузом страшных впечатлений, полученных во время путешествия, просто стоял у поручней верхней палубы, душу ничто не обжигало. Груз впечатлений просто поскрипывал в глубине души, как в трюме.

По пути им встретился только эсминец военного флота Таиланда, берега, покрытые кокосовыми пальмами, мангровыми деревьями и тростником, были печальны, редко где поднимался дымок над жильем. Наконец по правому борту стал приближаться Бангкок, а по левому — Тонбури. На левом берегу показались крытые пальмовыми листьями дома на сваях, во фруктовом саду в тени блестящих листьев замелькали черные спины работников. Там выращивали бананы, ананасы, манго. В углу фруктового сада стояли высокие пальмы — арека, под которыми любят ползать рыбы. Увидев пальмы, Хонда вспомнил ярко-красные рты старых придворных дам, опекавших принцессу: они, как табак, жевали бетель. Реформатор премьер Пибун подобное запрещал. Поэтому дамы утоляли свою тоску по прошлому в удаленном от столицы Банпаине.

Стали часто попадаться весельные прогулочные лодки. Вскоре показался лес мачт торговых и военных кораблей. Это был порт в Бангкоке.

Грязная вода, освещенная заходящим солнцем, необычно блестела и казалась темно-розовой, плывшие по ней радужные пятна машинного масла напомнили Хонде пятна гладкой кожи на теле прокаженных, которых он так много видел в Индии.

Корабль направился к берегу, среди махавших шляпами встречающих можно было разглядеть тучную фигуру главы здешнего филиала фирмы «Ицуи» и нескольких ее сотрудников, но присутствие Хисикавы, будто прятавшегося за спину главы филиала, сразу омрачило душу Хонды.

Чемодан спустившегося по трапу Хонды буквально выхватил вынырнувший откуда-то сбоку Хисикава, опередив сотрудника фирмы «Ицуи». Он встретил Хонду с незаметным ранее подобострастием, всячески старался услужить:

— С приездом, господин Хонда! Как я рад видеть вас в добром здравии. Наверное, ваше путешествие по Индии было тяжелым?

Хонде показалось невежливым не поприветствовать сначала главу филиала фирмы, поэтому он оставил слова Хисикавы без ответа и обратился со словами благодарности к главе филиала:

— Как безукоризненно вы организовали мою поездку — меня это поражало повсюду. Благодаря вам я чувствовал себя князем.

— Теперь вы, наверное, поняли, что «Ицуи» не уступает английским и американским фирмам, они-то свои мощности в Японии заморозили.

В машине по дороге в гостиницу «Ориенталь» Хисикава, обхватив руками чемодан, скромно сидел на откидном сиденье, а глава филиала рассказывал о неприятных изменениях, которые произошли за время отсутствия Хонды в Бангкоке. По его словам, из-за умелой англо-американской пропаганды антияпонские настроения приобрели угрожающий размах, и теперь следовало быть осторожнее. Из окна машины можно было наблюдать непривычную ранее картину — дорога была заполнена изможденными людьми.

— То ли из-за слухов, что японская армия подступает к границам французского Индокитая, то ли из-за того, что в провинциях неспокойно, но в Бангкок прибывают потоки беженцев, — пояснил собеседник.

Однако в гостинице к клиентам относились, как и прежде, с английской чопорностью. После неторопливо принятого в номере душа Хонда испытал чувство полного удовлетворения.

Глава филиала и сопровождающие ожидали Хонду в вестибюле гостиницы, чтобы повести ужинать, окна выходили в сад, под потолком медленно вращался огромный вентилятор, о его крылья порой с шумом ударялись летавшие тут же жуки. Спустившийся из номера Хонда вгляделся в эту безликую группу «японских джентльменов — иностранцев», к которым принадлежал и сам. Им как-то недоставало привлекательности.

Почему? В этот момент Хонда впервые обнаружил их и свою собственную непривлекательность. И не подумаешь, что они такие же японцы, как Киёаки и Исао, — ведь те были так красивы.

Дорогие полотняные костюмы из ткани английского производства, белые рубашки, галстуки — ни к чему нельзя придраться, на запястье японский веер с черной бусиной на шнурке, которым они озабоченно обмахиваются. При улыбке видны золотые коронки зубов, все в очках. Начальник скромно хвастается своей работой, подчиненные, по несколько раз уже слышавшие эти рассказы, все так же поддакивают: «Как вы, господин начальник, смело поступаете, вот уж где истинная храбрость». Затем разговоры о здешних женщинах, войне и, полушепотом, о произволе военных… — в этом есть что-то от бесконечно повторяемых, лениво читаемых нараспев здешних молитв, что-то ненастоящее, странное. В теле постоянно какая-то слабость, где-то зудит от пота, но они держатся чопорно и официально, порой в уголке души всплывет страх перед болезнью, внешними признаками напоминавшую красную болотную кувшинку, ее можно было подцепить во время удовольствий прошлой ночи… И дело было не в том, что, взглянув в своем номере в зеркало, Хонда понял, что, несмотря на усталый после путешествия вид, он один из «них». Он увидел в зеркале лицо пожившего сорокасемилетнего мужчины, когда-то причастного к тому, чтобы вершить справедливость, а потом сделавшего своей профессией обходной путь к справедливости.

«Моя непривлекательность особенная, — думал Хонда, спускаясь от лифта по крытым красным ковром ступеням в вестибюль, цепляясь за внезапно вернувшуюся уверенность в себе. — В отличие от тех торгашей меня, во всяком случае, судили за справедливость».

Этим же вечером в ресторане восточной кухни за ужином с вином глава филиала «Ицуи» в присутствии Хисикавы обратился к Хонде:

— Так вот, об этом Хисикаве — он все сокрушается, что был господину Хонде в тягость, задел ваши чувства. Прямо заел себя, когда вы уехали, все твердил: «Я виноват. Я вел себя неправильно», стал просто неврастеником. Да, он человек с недостатками, но может быть полезен, хотя мы чувствуем вину за то, что, приставив его к вам, причинили вам неприятности. Но может быть, вы великодушно согласитесь, чтобы в оставшиеся до отъезда несколько дней (да, с военным самолетом все определено) он по-прежнему был при вас, — Хисикава все осознал и говорит, что теперь изо всех сил будет стараться предугадать ваши желания.

Сидевший по другую сторону стола Хисикава, как при молитве, склонил голову, чуть не коснувшись лбом скатерти: «Господин Хонда, пожалуйста, отругайте меня как следует. Я так виноват перед вами».

Все это чрезвычайно удручало Хонду.

По словам главы фирмы выходило, что они по-прежнему нисколько не сомневались в том, что приставили к нему хорошего сопровождающего. А Хисикава своим поведением показывал, что Хонда очень капризен и привередлив. Если он станет сейчас просить, чтобы Хисикаву заменили, то оскорбит его. Так что ничего не поделаешь, придется потерпеть Хисикаву еще несколько дней — тот избрал лучший способ, несколько раз подчеркнув, что был виноват. Так и честь Хонды не задета…

Хонда было рассердился, но сразу заметил, что ситуация складывается не в его пользу. Хисикава не признался главе фирмы, в чем, собственно, вел себя «неправильно», вроде бы решительно не понимал, почему им недовольны. Он рассуждал в своем духе — им недовольны, поэтому он потрудится, чтобы изменить ситуацию. Он умело привлек на свою сторону главу филиала, что и заставило того произнести эти формальные слова.

Хонда извинял безразличие этого тучного дельца, но не мог простить Хисикаве спектакля, который тот с такой лицемерной чувствительностью разыграл. Не мог простить Хисикаве то, как он усердно навязывал свое внимание.

Хонде вдруг захотелось завтра же вернуться в Японию. Однако подобное изменение в программе за несколько дней до отъезда явно выглядело бы проявлением детской ненависти к Хисикаве, Хонда оказался в безвыходном положении. С самого начала он был слишком великодушен, значит, теперь должен проявить еще большую терпимость.

Оставалось обращаться с Хисикавой как с машиной. Хонда с улыбкой отрицал наличие недоразумений, по поводу которых сокрушался глава фирмы, и сказал, что завтра с помощью Хисикавы должен купить подарки, пройтись по книжным магазинам и договориться о прощальном визите во дворец Роз. По крайней мере, он испытывал удовлетворение от того, как искусно скрыл свои настоящие чувства.

Хисикава действительно изменился. Сначала он повел Хонду в книжный магазин, напоминающий овощную лавку, куда плохо поступает товар и поэтому овощи на полках расставлены пореже: там были грубо отпечатанные на английском и тайском языках книги, больше похожие на брошюры. Прежний Хисикава с презрением отозвался бы об уровне тайской культуры, но сейчас он молча позволил Хонде перебирать книги.

Хонда не нашел английских изданий, которые касались бы тайского буддизма «Малой колесницы» и тем более круговорота жизни. Зато его внимание привлекла тонкая книжка стихов, изданная на грубой бумаге, похоже, на средства автора, — края ее белой обложки завернулись от жаркого солнца. Из предисловия на английском языке он понял, что в этих стихах молодой человек, примкнувший к бескровной июньской революции 1932 года, посвятивший революции свою жизнь, повествует о последовавшем затем крушении иллюзий. Перевернув страницу, Хонда прочитал слабо различимые немного наивные строки:

Не всякий знает: Те жертвы, что юность принесла в дар будущему, Лишь почва для червей. Не всякий знает: На пустоши, обещанной для новой жизни, Взрастут лишь ядовитые колючки. Личинки обзаведутся крыльями из золота, А ветер принесет из ядовитых зарослей чуму. Душа скорбит о родине — Горячая любовь пылает в ней, То пламя ярче, чем омытые дождем цветы акаций. Дождь кончится — и на столбах, перилах, крышах Вдруг плесень расцветет, Вчерашний разум — пар выгоды окутает, Ученый муж в носилках золотых воссядет — То не сравнить ни с чем. В Кабин, Патани Растут айва, сандал, Лиан аллеи, розы и бамбук. В тех зарослях, что дождь и солнце не обходят, Тапиры, носорог, бизоны, а то и слон, бредущий к водопою, — Уж лучше бы они пришли топтать мои останки! Следы разрушенного на моих руках, Багровая луна трав брызги освещает. Не всякий может, Не всякий может Сложить мелодию сей скорбной песни.

…Эти полные отчаяния политические стихи тронули сердце Хонды, он подумал, вот что утешило бы душу Исао. Разве можно усомниться в этом? Исао умер, не осуществив того, о чем долго мечтал, но если бы те перемены произошли, он испытал бы еще большее отчаяние. При поражении — смерть, при удаче — смерть, — вот что лежало в основе его поступков. Но человеку не все дано, он не может со стороны беспристрастно сравнить два момента, две смерти и выбрать момент, когда умереть. Нет способа не то что выбрать, просто разделить два решения: умереть ли, испытав крушение иллюзий, или умереть прежде, чем испытаешь. Ведь если умрешь прежде, то нельзя будет умереть потом, если умереть после, то нельзя будет умереть раньше. У человека нет иного пути, кроме как оставить обе смерти в будущем и стремиться к той, какую диктует предвидение. Конечно, Исао выбрал ту смерть, которая придет до крушения иллюзий, в этом была мудрость — чистая, как горный поток, мудрость юноши, еще не вкусившего, не знавшего власти.

Но ощущение краха иллюзий, которое обрушивается на того, кто примкнул к революции и пережил ее успех, чувство отчаяния — ведь ты словно взглянул на обратную сторону луны, — наверное, приводят к тому, что смерть выбирают как способ избавиться от пустоты, которая страшнее смерти. И в такой период любая естественная смерть рассматривается как патологическое самоубийство, совершенное в мрачной реальности революции.

Поэтому-то Хонде и хотелось, чтобы эти стихи стали данью памяти Исао. Но Исао умер с мечтой о солнце, а в утро этих стихов потрескавшееся солнце осветило гноящиеся раны. Однако случайно совпавшие по времени героическая смерть Исао и отчаяние, кричащее в этих стихах, связала неразрывная нить. Потому что мечты о будущем, которым люди отдают свою жизнь, мечты самые лучшие и самые худшие, мечты самые прекрасные и самые безобразные, случается, имеют один источник, и самое страшное, что иногда, даже прямо противоположные, они фактически представляют собой одно и то же. Разве нельзя сказать, что в том, о чем мечтал Исао, за что он отдал жизнь, была, как и в этих стихах, безнадежность, сколь бы мудрым ни было предвидение, сколь бы чистой ни была его смерть.

Хонда чувствовал, что подобные мысли возникают у него, конечно, под влиянием той огромной Индии. Это она придавала его размышлениям многослойность, структуру цветка лотоса, где лепестки находили один на другой, она не разрешала ограничиваться одной новой, прямолинейной мыслью. Тогда, когда он собирался спасти Исао, даже бросив работу в суде (скорее всего, тут сыграло роль то, что он не смог в свое время спасти Киёаки), в нем, наверное, единственный раз в жизни, проснулись бескорыстие и самопожертвование, но после того, как он потерял Исао, ему осталось только гадать, в ком возродится его идеал и где закончится круговорот этой жизни. Последний намек душе Хонды, которому стало трудно испытывать «человеческие» чувства, сделала именно та, пугающая Индия. Предвидеть крушение иллюзий, которое в любом случае — удачи или неудачи — рано или поздно принесет время, не означает просто предвидеть будущее. Для этого надо быть законченным пессимистом. Важно предвидение, которое дается поступками, дается только смертью. Исао как никто другой осознал это. Только благодаря таким поступкам можно увидеть что-то сквозь расставленные временем тут и там стеклянные стены, которые человеку не преодолеть, смотреть из времени по ту сторону стены сюда и из этого времени туда, за стену. В желаниях, в тоске, в мечтах, в идеалах — в этом прошлое и будущее приобретут равную ценность, однородность, по существу уравняются. Увидел ли Исао в момент смерти сквозь ту стену подобный мир — это для стареющего Хонды был вопрос, которым нельзя пренебрегать, ведь скоро и ему придется искать что-то глазами на пороге смерти, но, во всяком случае, в тот миг живой Исао и его дух обменялись взглядами, взгляд отсюда поймал невидное ранее сияние по ту сторону, а взгляд оттуда проник сюда и поймал сияние страстных желаний из собственного прошлого с его безграничными устремлениями, — прошлого, когда ты еще только мечтал о том, что потом приобрел. Стеклянной стеной оказались связаны две жизни, возникшие через два рождения, — рождения, которые невозможно повторить. Исао и этот поэт наметили извечную связь между поэтом, который мечтает о смерти после пройденного пути, и Исао, который умер, отринув этот путь. Так к чему же они, каждый по-своему, стремились, чего желали? Историю не движет воля отдельных личностей, но мысль о том, что суть людских устремлений есть та самая воля, которой мы стремимся влиять на историю, с юношеских лет неизменно владела Хондой.

…Но как поднести этот сборник стихов, который был лучшим подарком, душе Исао?

Может быть, взять его с собой в Японию и возложить на могилу Исао? Нет, Хонда точно знал, что могила Исао пуста.

Так. Пожалуй, лучше преподнести стихи принцессе Лунный Свет. Следует подарить их той маленькой девочке, которая так упорно настаивала на том, что она — возрождение Исао. Это должна быть срочная почта, которая доставит стихи быстро, прямо в руки. Он сам станет тем быстроногим курьером, который легко преодолеет стену, возведенную временем.

Но сможет ли семилетняя девочка, каким бы умом она ни обладала, постичь заключенное в этих стихах отчаяние? К тому же возрождение Исао приняло вполне определенные формы, именно поэтому у Хонды и возникли сомнения. Во-первых, на нежной смуглой коже принцессы, при ярком свете солнца, он не обнаружил трех родинок…

Хонда, решив, что преподнесет в подарок принцессе сари лучшего индийского производства и этот сборник стихов, попросил Хисикаву связаться с дворцом Роз и получил известие, что аудиенция ему будет дана в «Комнате королев» во дворце Чакри, который из-за отсутствия королевской семьи стоял запертым и который Лунный Свет приказала специально открыть. Однако придворные дамы поставили строгие условия. Принцесса, с нетерпением ожидавшая возвращения Хонды из Индии, твердила, что отправится потом с ним вместе в Японию, капризничала, когда ей говорили, что к поездке еще не приготовились, чтобы ее успокоить, ей даже сшили дорожный костюм, поэтому придворные дамы хотели, чтобы Хонда не говорил во время визита о дате отъезда в Японию, даже не упоминал о возвращении, а притворился, что будет еще долго жить в Таиланде.

11

Утром накануне дня отъезда в Японию стояла ясная, безветренная погода, было очень жарко. Хонда и Хисикава, страдавшие в костюмах и галстуках, надетых по случаю предстоящей в десять утра аудиенции, примерно в девять сорок подошли к караульному помещению.

Дворец, выстроенный императором Чулалонгкорном в 1882 году, представлял собой впечатляющее, великолепное смешение стилей — традиционного и нового барокко, привнесенного итальянскими архитекторами. Причудливый, призрачный дворец возвышался на фоне синего неба тропиков. Его ослеплявший сиянием и сложностью идей фасад, как бы по-европейски он ни выглядел, приводил в восторг, опьянял архитектурой, свойственной жаркой тропической Азии. Основания полого поднимавшихся слева и справа каменных лестниц охраняли бронзовые статуи, лестницы вели к вызывавшим в памяти римские храмы порталам с цветными портретами императора. Это пространство из мрамора и золота, заполненное барельефами, принадлежало новому барокко, а дальше, в центре галереи, украшенной коринфскими колоннами из розового мрамора, поднимался, как корабельная вышка, настоящий сиамский дворец, отсюда просматривался потолок, выполненный квадратами — каштановый цвет и золото на белом фоне, на фронтоне был вырезан герб династии Чакри — светильник с ветвью. А выше до самой верхушки золотого шпиля, который лизали языки пламени орнамента, распускалась в синем небе сложная двускатная крыша в традиционных тонах — киноварь и золото, пара рыбьих хвостов на коньке напоминала приподнятые плечи танцовщиц. Это наводило на мысль о том, уж не была ли сама композиция дворца Чакри задумана так, чтобы сокрушить чопорную, рациональную, холодную европейскую основу и заполнить ее ради забавы сложными, красочными, тропическими мечтами сумасбродного королевского семейства. Во всяком случае, это выглядело так, как если бы на холодной белой груди неподвижно застывшего в своем величии короля повисло, раскинув красные с золотом крылья, фантастическое существо с острыми когтями и клювом.

— Красиво, верно? — произнес Хисикава остановившись и глядя наверх, он утирал выступивший пот.

Хонда сразу почувствовал, что к Хисикаве возвращаются, как приступ старой болезни, его дурные привычки. Хонда поступит прилично, если, заметив первые симптомы, немедленно оборвет Хисикаву:

— Красиво, некрасиво, что толку говорить об этом. Нас пригласили, и мы пришли только на аудиенцию.

В глазах Хисикавы, пораженного неожиданной твердостью Хонды, появился испуг, и он больше ничего не сказал. Хонда пожалел, что не пользовался столь эффективным способом уже тогда, когда только приехал в Бангкок.

Сопровождавший их офицер охраны намекнул, что для того, чтобы по прихоти принцессы открыть долгое время стоявший закрытым дворец, пришлось много потрудиться. Хонда, послушно следуя знаку, поданному Хисикавой, сунул в карман офицеру нужную сумму.

Открылись створки огромных дверей, и они вошли в темный зал, где на мозаичном полу, набранном из черного, белого, серого и крапчатого мрамора, стояло штук двадцать стульев красного дерева в стиле рококо, знакомые придворные дамы сразу приняли у офицера гостей и повели через большие двери, расположенные справа. Там был дворцовый зал в чисто европейском стиле — с высоким потолком и обилием света, с потолка свисала люстра, итальянский столик из мрамора с цветочным узором — инкрустацией из слоновой кости — окружали несколько красных с золотом стульев в стиле Людовика XV.

Стены украшали написанные в полный рост портреты четырех жен императора Чулалонгкорна и его матери, Хисикава сказал, что из четырех королев три были сестрами. Все портреты были исполнены в викторианской манере и свидетельствовали о ревностной службе художника-иностранца, в лицах он с похвальной добросовестностью передавал искренность и злобу — они ясно были видны в схлестнувшихся взглядах: один наполнен прямо-таки жуткой дерзостью (позволителен ли был такой реализм), другой — бесстыдно лживый. Некоторая меланхолия, свойственная королевской семье, выражалась в однообразной манере передачи смуглой кожи, притом что при передаче южной роскоши одежды и фона фантазия художника была безудержна.

Мать императора звали Тэпусирин, в выражении лица этой маленькой пожилой дамы присутствовало какое-то мрачное, дикое достоинство. Хонда медленно, один за другим осмотрел портреты — из объяснений Хисикавы он теперь знал, что первая супруга императора, королева Пурапан была младшей из трех сестер. Если сравнивать ее и двух других сестер — королеву Сованг Ваттана и королеву Сунанту, все сошлись бы на том, что самой красивой была старшая сестра — Сунанта.

Портрет Сунанты, висевший в углу зала, был наполовину скрыт тенью. На портрете она стояла у окна, опершись одной рукой на столик, за окном голубело небо с вечерними облаками, в комнату заглядывало увешанное плодами апельсиновое дерево. На столике стояла эмалевая ваза с цветком лотоса, позолоченный графин и бокалы, из-под золотой юбки выглядывала прелестная босая ножка, на груди вышитой блузки цвета персика блестел висевший на широкой ленте орден, в руке она держала изящный веер из слоновой кости. И кисточка веера, и ковер были пунцовыми, цвета вечерней зари.

Среди пяти портретов этот особенно притягивал Хонду, потому что изображенные на нем нежное прелестное личико, припухшие губы, чуть близко посаженные глаза, даже коротко остриженные волосы, — все неуловимо напоминало маленькую принцессу. Это сходство при внимательном рассмотрении пропадало, но немного погодя из углов комнаты словно наползали сумерки, и вскоре держащие веер темные ловкие пальчики и изгиб опирающихся на стол пальцев снова вызывали то же ощущение сходства, и, в конце концов, даже глаза и губы делали изображение на портрете и принцессу Лунный Свет похожими, как две капли воды. Но, достигнув вершины, сходство сразу же, как песок в песочных часах, начинало разрушаться.

Открылись створки двери в глубине зала, и показалась процессия из трех пожилых придворных дам с принцессой посредине. Хонда и Хисикава встали со своих мест и низко поклонились.

Поездка в Банпаин, видно, растопила сердца придворных дам — никто не остановил принцессу, с радостным криком бросившуюся к Хонде. Хисикава, совсем как ворона, которая склевывает рассыпанный горох, подбирал слова, которые сыпала вокруг себя принцесса, и шептал их на ухо Хонде:

— Как долго вы ездили… Я скучала… Почему вы мне не написали?… А где больше слонов — в Индии или в Таиланде… В Индию я не хочу, я хочу скорее вернуться в Японию…

Потом принцесса взяла Хонду за руку и, подведя его к портрету королевы Сунанты, с гордостью сказала:

— Это моя бабушка.

— Принцесса специально пригласила господина Хонду во дворец Чакри, чтобы он увидел этот портрет, — добавила стоявшая сбоку первая придворная дама.

— Но от королевы Сунанты у меня только тело. Душа моя прилетела из Японии, в самом деле, может, стоит оставить тело здесь, а душу вернуть в Японию. Но для этого, наверное, необходимо умереть. Поэтому мне придется взять с собой тело. Ребенок ведь таскает всюду за собой любимую куклу… Вы понимаете меня, господин Хонда? Милая девочка, которую вы видите, всего лишь кукла, которую я ношу с собой.

Конечно, детская речь, как ее переводил Хисикава, не была столь логична. Но Хонду еще до того, как слова были переведены, привело в трепет то, как пронзительно смотрела на него принцесса, старательно произнося свою речь.

— Есть и еще одна кукла, — принцесса, по-прежнему не обращая внимания на замешательство взрослых, резко развернулась и бросилась на середину зала, куда сквозь решетку окна добирались солнечные лучи, и там, с упоением водя пальчиком по сложным цветочным узорам на столике, который был почти на уровне ее груди, нараспев добавила:

— Кукла, очень похожая на меня, в Лозанне — это моя сестра, но она все-таки не кукла. Сестра и душой и телом тайская принцесса, а я на самом деле японка.

Преподнесенные Хондой сари и сборник стихов принцесса приняла с радостью, но книжечку только чуть полистала и бросила. Одна из дам сообщила через переводчика, что принцесса, к сожалению, еще не читает по-английски. Хонда зря экспериментировал.

В этой совсем нежилой комнате Хонда отвечал на бесчисленные вопросы принцессы, рассказывал об Индии, и когда он видел, как наполняются влагой и непонятной печалью глаза внимательно слушавшей девочки, у него, скрывавшего свой завтрашний отъезд, сжималось сердце.

Встретятся ли они когда-нибудь снова? Принцесса, наверное, вырастет красавицей, но выпадет ли им тогда случай увидеться? Скорей всего, сегодня он видит Лунный Свет в последний раз. Это тайна возрождения — чтобы покаянные слова Исао, ушедшего из жизни не простившись, дошли до Хонды, они оказались вложены в уста не совсем нормальной девочки, которая скоро забудет эти слова, как бабочку, пролетевшую в знойный день в саду. Так что он может с легким сердцем покинуть Бангкок.

Но наполнявшиеся слезами глаза принцессы говорили о том, что она предчувствует разлуку. Хотя Хонда выбирал занятные для ребенка истории, печаль в огромных глазах становилась все глубже.

Хонда делил свою речь на фразы, а Хисикава переводил их, сопровождая различными жестами. Неожиданно глаза принцессы в ужасе распахнулись. Взгляды придворных дам сразу сделались суровыми, они злобно уставились на Хонду. Тот не понимал, в чем дело.

Принцесса с пронзительным гневным криком вцепилась в Хонду, дамы повскакивали с мест и бросились ее оттаскивать. Принцесса, прижавшись лицом к брюкам Хонды, заливаясь слезами, что-то выкрикивала.

Началась борьба, которую он уже когда-то видел. Наконец принцессу оторвали от Хонды, придворные дамы сделали знак «Уходи!», когда Хисикава объяснил, что следует делать, принцесса снова с плачем кинулась к Хонде. Хонда отступал, пробираясь между столиком и стульями, принцесса с плачем догоняла его, ее преследовали три придворные дамы, роскошные стулья с грохотом летели на пол, дворцовая зала превратилась во двор, где играли в пятнашки.

Когда наконец Хонда выбрался на мраморную лестницу фасада, за его спиной продолжал звучать невыносимо громкий, отражавшийся от высокого дворцового потолка плач, но Хисикава торопил:

— Дамы сказали «Бегите скорей, мы здесь сами разберемся», так что скорее! — И, покрываясь потом, они бросились через широкий двор.

Когда машина отъехала, Хисикава, все еще не отдышавшись, обратился к Хонде:

— Прошу прощения. Вы, наверное, перепугались.

— Да нет. Ведь это уже не в первый раз. — Хонда приходил в себя, обмахиваясь большим белым платком.

— Вы ведь сказали: «Я хотел вернуться из Индии самолетом, но на военном самолете не смог получить места»?

— Да.

— Я неправильно перевел это, получилось: «Я теперь возвращаюсь в Японию на самолете, но это военный самолет, и для вас я не смог получить места, поэтому не могу взять вас с собой». Поэтому-то и поднялся такой крик: «Не уезжайте!», «Возьмите меня с собой!». Мы нарушили обещание, вот дамы и разозлились. Это я виноват, что встреча сорвалась, мне нет прощения, — с непроницаемым лицом извинился Хисикава.

12

Регулярное авиасообщение между Таиландом и Японией открылось в прошлом, 15-м году Сева,[145] но когда Япония стала посылать своих наблюдателей во Французский Индокитай, намереваясь перерезать пути помощи Чан Кайши, полностью сломленному Индокитаю, чтобы присоединиться к существующей авиалинии Тайбэй[146] — Ханой — Бангкок, пришлось открыть южный обходной маршрут через Сайгон. Это были частные воздушные перевозки, которыми управляла акционерная компания всех японских авиалиний. Но в компании «Ицуи» считали шиком украдкой посадить важного гостя на военный самолет, где не было особых удобств для пассажиров, но присутствовали скорость и превосходные двигатели. Ведь этим можно и на встречающих произвести впечатление — человек летал по серьезным официальным делам — и показать, насколько сильно влияние «Ицуи» в армии.

Хонде было жаль расставаться с тропиками. Когда золотые башни храмов почти затерялись в зеленых зарослях, пережитая здесь встреча с возродившимся Исао стала казаться сказкой, фантазией. Хотя тому, что это был Исао, были доказательства, принцесса еще слишком мала, так что ее жизнь, как печаль и радость детской песенки, не имеет ничего общего с бурным потоком жизни Киёаки и Исао, жизнь принцессы напоминает экстравагантную повозку в цветах, которой коснулся любопытный взор путешественника.

Как это странно, что обыденная жизнь жаждет чудес! По мере того как самолет приближался к Японии, Хонда начинал успокаиваться — уж там-то его ждала размеренная жизнь без всяких тайн. Он в конце концов избавился от оков не только законов разума, но и законов чувств. Его даже не особенно печалила разлука с принцессой Лунный Свет, не раздражали военные, которые в самолете с пеной у рта спорили о надвигавшейся войне, — он не испытывал никаких эмоций.

Увидав фигуру встречавшей его жены, Хонда, конечно, испытал теплые чувства, но, как и предполагал, ощутил, что это чуть оплывшее, невозмутимое бледное лицо просто связало его уезжавшего и его вернувшегося. Промежуток между двумя точками во времени исчез, ему показалось, что глубокая, зияющая рана, нанесенная путешествием, бесследно затянулась.

— С приездом! Добро пожаловать домой. — Жена в спущенной с плеч скромной кашемировой шали стояла впереди встречавших, она поклонилась Хонде, задев кончик его носа привычно растрепавшимися спереди волосами — Риэ никогда не нравилось, как ее причесывают в парикмахерской: вернувшись домой, она поспешно распрямляла завитые волосы, разрушая прическу. Волосы жены немного пахли паленым и каким-то лекарством.

— Мама здорова, но вечером холодно, а ей нельзя простужаться, поэтому она ждет дома.

Риэ заговорила о свекрови еще до того, как ее спросили, просто так, а вовсе не из чувства долга, и это было приятно. Жизнь должна быть именно такой.

В машине по дороге домой Хонда сказал:

— Тебе нужно завтра же пойти в универмаг и купить для меня куклу.

— Хорошо.

— Я обещал маленькой принцессе, с которой встретился в Таиланде, послать ей японскую куклу.

— Может, послать обычную японскую куклу, ту, у которой короткие волосы?

— Да. Не слишком большую, примерно вот такую, — и Хонда, разведя руки, показал размер.

Он еще подумал, что подойдет и мужская кукла, которая будет означать возродившегося мужчину, но решил, что это было бы неестественно, и ничего не сказал.

В прихожей родного дома сына встречала мать — на согнутой фигуре парадное платье в полоску. Хонда подумал: надо бы как-нибудь посоветовать ей не красить волосы в такой жгуче-черный цвет и не пропускать по ним к ушам тонкие дужки очков в золотой оправе, но момент, как всегда, был неподходящим.

Когда вместе с женой и матерью Хонда шел по застеленному татами коридору своего по-прежнему большого, темного и холодного дома, он заметил, что его походка как-то незаметно стала напоминать походку отца, когда тот возвращался домой.

— Как хорошо, что ты вернулся, пока не началась война. Я так боялась, — задыхаясь, проговорила мать, двигаясь по продуваемому ветром коридору. Состарившись, мать, когда-то с энтузиазмом работавшая в Патриотическом союзе женщин, стала бояться войны.

Дав себе несколько дней отдыха, Хонда начал ходить в свою контору в здании Марубиру, потянулись заполненные работой, спокойные дни. Японская зима резко разбудила его дремавший разум. Рассудок походил на перелетную птицу, которую он так и не встретил во время своего путешествия по Юго-Восточной Азии, на журавля, перелетевшего через залив, где на пути в Японию застыла душа Хонды.

Утром восьмого декабря жена пришла в спальню разбудить его.

— Прости, что поднимаю тебя раньше обычного, — тихо сказала она.

— Что случилось? — Он приподнялся на постели, решив, что плохо матери.

— Война с Америкой. Сейчас по радио в новостях… — сказала Риэ все тем же извиняющимся тоном.

В то утро он отправился в контору, но в новостях передали об атаке на Перл-Харбор, какая уж тут работа. Слыша постоянный смех, который никак не могла сдержать молодая служащая, Хонда подумал, что женщины умеют выражать патриотизм только как чувственную радость.

Пришло время обеда. Служащие договаривались идти к императорскому дворцу. Хонда проводил их, запер контору, и дорога, по которой он пошел прогуляться после еды, сама собой привела его к площади перед императорским дворцом.

Кажется, у всех, кто находился в окрестностях района Маруноути, была одна и та же цель. Широкие тротуары были заполнены людьми.

«Мне сорок семь лет», — думал Хонда. Ни в душе, ни в теле не осталось молодости, сил, чистых чувств. Еще лет десять, и пора готовиться к смерти. «Вряд ли я погибну на войне». Хонда не был военнообязанным, но даже если бы и был, он не боялся, что его пошлют на поле боя.

Возраст, когда лучше издали рукоплескать напрасным патриотическим поступкам молодых. Летали даже бомбить Гавайи! Подобное геройство ему явно не по возрасту.

Неужели его отделял от них только возраст? Не совсем так. Хонда и рожден был не для подвигов.

Жизнь его, как и жизнь каждого человека, постепенно двигалась к смерти, но, во всяком случае, он осознавал, куда идет. Он не бросался туда бегом. Бывало, Хонда помогал людям, но сам не попадал в такие ситуации, когда помощь требовалась бы ему. Это было не в его характере, чтобы его кто-то спасал. Жизнь не создавала для него критических ситуаций, когда человек бессознательно протягивает руку и явно рассчитывает на неоценимую или чрезвычайно крупную материальную помощь. (Ведь именно в этом состоит обольщение?) К сожалению, он был человеком независимым, лишенным подобного очарования.

Было бы преувеличением сказать, что Хонда завидовал тем, кого приводила в такое возбуждение атака на Перл-Харбор. Просто он стал пленником самолюбивой, мрачной уверенности в том, что его собственная жизнь теперь пройдет без ярких потрясений. Это он-то, который до сих пор никогда серьезно и не мечтал о подобном!

Может быть, виной тому были впечатления, оставшиеся от Индии. Перед Хондой вставал Бенарес — как ни велика была его былая слава, теперь она поблекла, поэтому тайна переселения души так тревожила сердце, отнимала мужество, вызывала мысли о бесплодности непродуманных поступков… всю эту философию он обратил на оправдание собственного эгоизма. Хонда чувствовал, что страстное возбуждение людей заставляет его сердце закрыться; так человек сторонится искр рвущегося рядом фейерверка.

Уже издалека были слышны ликующие крики толпы, собравшейся перед мостом Нидзюбаси,[147] видны флажки с солнечным кругом. Хонда остановился поодаль и, засунув руки в карманы пальто, смотрел на увядшую траву, покрывавшую насыпь надо рвом, на зимние сосны. Мимо в сторону толпы со смехом, взявшись за руки, бежали две девушки — на них были синие рабочие костюмы. Мелькнувшие в улыбке белые зубы влажно блеснули на зимнем солнце. Красиво изогнутые губы — на холодном зимнем воздухе по ним мгновенно побежали теплые трещинки… женские губы, о которых, наверное, мечтали герои, летавшие бомбить Перл-Харбор. Так уж устроена молодость. У молодежи просто потребность в самых жестоких поступках, и одновременно их привлекает самое отчаянное кокетство. Может быть, с ними кокетничает смерть?… Хонда тоже когда-то был юношей. Но «одаренным юношей», которого смерть никогда не притягивала.

В этот момент освещенное солнцем, широкое, покрытое гравием пространство, которое разделяло Хонду и собравшихся у моста людей, неожиданно показалось ему бескрайней пустошью. В памяти вдруг отчетливо всплыла фотография из альбома времен японско-русской войны — «Заупокойная служба у храма Токуридзи», которую ему целых тридцать лет назад показывал Киёаки, фотография накрыла пейзаж перед глазами и в конце концов полностью вытеснила его. То был конец войны, здесь — начало. И все-таки видение было зловещим. Далекие, окутанные дымкой горы слева — они постепенно вздымались ввысь от широкого подножия, справа — горы исчезали за пыльным горизонтом вместе с рассеянными купами деревьев, сейчас между этими деревьями просвечивало желтое небо…

Это пейзаж с той фотографии. А еще точно в центре кадра маленький могильный знак из некрашеного дерева и покрытый белой тканью алтарь — видны лежащие на нем цветы — тысячи солдат стоят вокруг с опущенными головами.

Все это отчетливо предстало перед глазами Хонды. А потом снова он услышал крики «Банзай!» и увидел волны флажков с изображенным на них солнечным кругом. Но в душе осталось невыразимое чувство скорби.

13

Во время войны Хонда отдавал все свое свободное время изучению вопросов, касающихся круговорота жизни и возрождения, ему доставляло радость отыскать в такой период какую-нибудь нужную книгу. По мере того как все более пустыми становились новые издания, в лавках букинистов собирались покрытые пылью настоящие сокровища. Только здесь можно было найти знания и интересы, над которыми не властно было время. По сравнению с резко возросшими ценами на потребительские товары цены и на западную, и на отечественную литературу так и остались низкими.

Из старых книг Хонда много узнал о том, как умы Западной Европы толковали переселение души.

Существовала знаменитая теория Пифагора, философа, жившего в Ионии в пятом веке до нашей эры, но концепция Пифагора испытала влияние тайного учения орфиков, властвовавшего на всей территории Греции в седьмом и шестом веках до нашей эры. Учение орфиков продолжало культ Диониса, который все эти двести лет потрясений и тревоги то тут, то там вспыхивал неукротимым пламенем.

Культ бога Диониса пришел из Малой Азии и соединился с распространенным по всей Греции культом матери-богини земли и земледельческими обрядами, поэтому подозревают, что у них был один источник: великую мать-богиню земли, как живую, Хонда совсем еще недавно своими глазами видел в том храме Калиг-хат в Калькутте. Дионис, появившийся в северной стране — Фракии, воплощал возрождавшуюся жизнь природы: зимой она умирала, а с весной воскресала. Каким бы веселым и безудержным его ни представляли, Дионис был предтечей молодого духа злаков, представленного Адонисом — прекрасным юношей, который умер молодым. Как Адонис, который неотделим от Афродиты, так и Дионис во время мистерий ассоциировался с великой матерью-богиней земли. В Дельфах Диониса почитали наравне с этой богиней, и они были главными божествами, священным союзом бога и богини в мистериях.

Дионис пришел из Азии. Эта религия, несущая безумства, разврат, пожирание сырого мяса, человекоубийство, возникла как настоятельная проблема «души». Ее безумие, не допускавшее ясности рассудка, не допускавшее, чтобы люди или боги застыли в красивой форме, словно туча саранчи, закрывшая солнце, налетела на изобильные, принадлежавшие Аполлону нивы Греции, мгновенно опустошила поля, сожрала урожай — эту ужасную картину Хонда не мог не сравнивать со своими индийскими впечатлениями. Вызывающие отвращение пьянство, смерть, безумие, лихорадка, разрушение…

Почему они так пленяли людей, столь обнажали людские души? Что вынуждало эти души покидать удобное, спокойное, темное пристанище и рваться наружу? Отчего сердце до такой степени не выносит покоя?

Так случалось и с историей целых стран, и с отдельными людьми. И все потому, что люди чувствовали: по-другому им никак не коснуться этого всеобъемлющего космоса, этого огромного целого. Охмелевшие от вина, с растрепанными волосами, в разодранной одежде, бесстыдно обнаженные, с текущей изо рта кровью пожираемого сырого мяса… — человек хотел так хоть кончиком пальца дотянуться до «целого».

Именно это и есть духовный опыт энтузиазма (одержимости богом, воодушевления) и экстаза (выход его наружу, исступление) — их формы орфиками были отшлифованы и превращены в мистерии.

Экстатический опыт впервые повернул древнегреческую философию к мысли о переселении души. Глубинным источником переселения был «восторг».

В мифах, которые орфики считали своей религией, бог Дионис звался Дионисом Загреем. Он был сыном Персефоны — дочери богини земли и могущественного Зевса, ребенком горячо любимым, которому отец-бог поручил в будущем править миром. По преданию, когда небо-Зевс полюбил дочь земли Персефону, он соединялся с ней, приняв облик большого змея — духа земли.

Это вызвало ревность божественной супруги Зевса Геры, она подняла подземных титанов, те игрушками завлекли младенца, зверски убили его, расчленили тело и, сварив, съели. Но его сердце Гера своими руками поднесла Зевсу, тот отдал сердце Семеле, и ребенок родился снова как Дионис.

Разгневавшись на титанов, Зевс поразил их молниями, из пепла сожженных титанов потом родился человек.

Таким образом, человек унаследовал злую натуру титанов, а с другой стороны, благодаря благородной плоти съеденного ими Загрея, человек хранит в своем теле божественное, поэтому орфики объясняли, что следует, доведя себя до экстаза, обращаться в Диониса, достигая, таким образом, божественного источника. Ритуал поедания божества впоследствии нашел свое отражение в христианстве — во вкушении тела и крови Христовых.

И музыкант Орфей, которого разрывают на части фракийские девы, тайны его смерти, воскрешения, пребывания в мире теней, — все это, как и воскрешение Диониса, стало важной частью учения орфиков.

Итак, если древние считали, что радостный дух, вырвавшийся благодаря экстазу из тела, мог на миг коснуться тайны Диониса, значит, человек уже знал, что душа и плоть разделимы. Плоть родилась из отвратительного пепла титанов, а дух сохранил чистое благоухание Диониса. И еще орфики учили, что земные страдания не кончаются со смертью тела: покинувшая мертвое тело душа затем пересекает реку времени Лету в Аиде — царстве мертвых и вновь поселяется на земле в теле другого человека или животного, она должна вершить бесконечный «круговорот зарождения».

Бессмертная, изначально наделенная божественностью душа должна раз за разом проходить мрачный путь из-за первородного греха тела — убийства титанами Загрея. Земная жизнь добавляет новые грехи, они копятся, и человек никак не может избавиться от страданий круговорота жизней. Из-за грехов он может возродиться потом не в человеке, а в лошади, овце, птице или собаке, а может, став холодной змеей, ползать по земле.

Пифагорейцы, истолковавшие и углубившие учение орфиков, создали свое собственное учение о переселении душ и дыхании космоса.

Хонда потом смог проследить идею о том, что «космос дышит», во взглядах на жизнь и душу царя Менандра,[148] изложенных в длинных диалогах царя с буддийским монахом в Индии; это напоминало также и мистерии древнего синто.

По сравнению с по-детски сказочными, светлыми джатаками буддизма Хинаяны — хотя учение греков имело с ними нечто общее — концепция переселения душ, окрашенная мрачной меланхолией Ионических островов, утомляла Хонду, вызывала у него желание прислушаться скорее к философу Гераклиту, высказавшему идею непрерывного изменения, становления.

Именно в его философии вращающегося единства оказались слиты энтузиазм и экстаз: из всеобщего космоса проистекают эманации, и в результате появляются отдельные вещи, но они также вечно возвращаются к своему началу — космосу. И время, и пространство имеют основу в области трансцендентального, собственное «я» исчезает, легко сливается с космосом, в божественном опыте мы становимся другим существом. Поэтому человек и природа, зверь и птица, шумящий под ветром лес, речушка, мерцающая чешуей рыба, гора, поймавшая облако, синее море с разбросанными островами смогли отринуть границы существования и слиться в гармонии. Гераклит так объяснял мир: «Живые и мертвые, восставшие ото сна и спящие, молодые и старые, слившись, станут тождественны. Когда они изменятся, то станут теми, а те, изменившись, опять станут этими»; «Бог — это день и ночь, бог — это зима и лето, бог — это война и мир, бог — это изобилие и голод, только принимающий разные формы»; «День и ночь — все едино»; «Добро и зло — все едино». «Конечная и начальная точка окружности — все едино».

Когда Хонда прикоснулся к этим величественным идеям Гераклита, то ощутил, что ослеплен их сиянием, он испытал чувство освобождения, и в то же время ему казалось, что он не сможет сразу отвести ладоней, которыми закрывал глаза от яркого света. Прежде всего потому, что боится ослепнуть, а еще потому, что осознавал — его собственные чувства и мысли не созрели для того, чтобы встретить столь безграничное сияние.

14

…Хонда на некоторое время отвлекся и погрузился в исследование концепций переселения душ, которые ожили в семнадцатом-восемнадцатом веках в Италии. В переселение душ верил живший в шестнадцатом-семнадцатом веках монах-доминиканец Томмазо Кампанелла, этот еретик и бунтовщик провел в тюрьме двадцать девять лет, а потом, счастливый, овеянный славой, поселился в конце жизни в приютившей его Франции и по случаю дня рождения Людовика XIV преподнес королю оду, в которой подтверждал фактами свое учение о переселении душ.

Кампанелла изучал теории круговорота человеческого существования, созданные последователями брахманизма, знал, что душа умершего может возродиться в обезьяне, слоне, быке. Он знал о том, что пифагорейцы верили в бессмертие души и ее переселение — жителей своего «Города солнца» он определял как народ, появившийся из Индии, «бежавши оттуда после поражения монголами и насильниками, разорившими их родную страну…», называл их «пифагорейскими адептами брахманизма», хотя прямо не указывал на их веру в переселение душ. Сам же Кампанелла утверждал, что «после смерти душа не попадет ни в ад, ни в чистилище, ни в рай».

Представления Кампанеллы о круговороте жизни просматриваются в его «Кавказских сонетах». Стихи эти проникнуты чувством скорби: поэт вовсе не считает, что после смерти человек может стать лучше, — нередко избавление от несчастий приводит к разрастанию зла, ощущения живут и после смерти, но стремление личности знать, что будет по ту сторону, нужно лишь затем, чтобы забыть страдания в настоящем, а вовсе не затем, чтобы убедиться в том, какой — тяжкой или спокойной — была предыдущая жизнь.

По сравнению с возносившими радостные молитвы людьми в Бенаресе, европейцы, толковавшие о переселении душ, казались раздавленными жизненными неудачами и горестями. От будущей жизни они ждали не радости, а только забвения.

Философ восемнадцатого века Джамбаттиста Вико, яростный оппонент Декарта, благодаря своему таланту и боевому задору в вопросе переселения душ оказался предшественником Ницше. Хотя Вико знал предмет поверхностно, Хонде было приятно обнаружить строки, где тот восхвалял японцев как нацию, чтящую воинскую доблесть: «Японцы, как и римляне времен Пунических войн,[149] поклоняются героическим характерам, отважны в сражении, имеют язык, очень похожий на латинский».

Историю Вико понимал как циклический процесс. Он считал, что всякая цивилизация проделывает путь от первоначальной «дикости чувств» до «дикости сознания», что гораздо хуже. Первая указывает на чистую, нераскрывшуюся натуру, вторая означает подлое коварство, низкую ложь. Эта зараженная «дикость сознания», «дикость цивилизованная» через несколько веков подвергается нападению новой «дикости чувств» и оказывается перед необходимостью исчезнуть.

…У Хонды появилось ощущение, что это можно воочию наблюдать в истории Японии с 1868 года.

Вико верил в провидение, так, как его понимал католицизм, но когда высказывался как агностик, то вплотную приближался к буддийской доктрине обусловленности всякого явления деянием-кармой:

«Бог и его творения есть отдельные субстанции, но причины и суть существования по своей сути специфичны, поэтому отдельность сотворенной субстанции вследствие ее сущности отлична от божественной».

Творениями, рассматриваемыми как субстанции, полагаются «закон» и «эго», и когда причиной существования полагается «деяние», то достижение божественной субстанции — иной точки отсчета есть не что иное, как «комментарий».

В своих богословских сочинениях Вико объяснял, что божественное творение по сути своей вещь созданная, внешне — это реальность, следовательно, мир творится во времени, Вико настаивал на том, что дух безгранично мыслящего человека бессмертен, так как не ограничен его обиталищем — телом, а следовательно, не ограничен и рамками времени, однако ответ на вопрос, почему же бесконечное помещено туда, где наличествуют границы, Вико оставлял агностицизму. Но именно с этого вопроса начинала строиться доктрина круговорота жизни.

Приходилось только удивляться тому, как это индийскую философию, непоколебимо опиравшуюся на способность к познанию, не чуравшуюся ни фантазий, ни мечты, в конце концов стало невозможно отделить от агностицизма.

15

…Когда Хонда узнал, что в Европе идея круговорота жизни дошла благодаря отдельным философам из древности до наших дней, он посчитал вполне резонным, что правивший во втором веке до нашей эры в северо-западной Индии царь Менандр, встретившись с буддийским монахом Нагасэной и задав ему множество вопросов, испытывал по поводу буддийской доктрины круговорота жизни, с одной стороны, глубокие сомнения, с другой стороны — любопытство, причем настолько сильное, что даже забыл древнегреческую философию Пифагора.

Том с вопросами царя Менандра, вошедший в переведенное на японский язык полное собрание буддийских сутр, начинался описанием города, где жил царь: «Передают, что в землях, которые завоевали греки, был город Сагар. Это был центр всякой торговли, земля, превращенная в благодатный рай, край сиреневых гор и прозрачных вод, с садами и цветами, лесами, с большими и малыми озерами, там были горы и реки, леса и равнины, а тамошний народ был весьма благочестив. Они изгнали всех своих врагов и жили в полном спокойствии. И царский дворец был построен на горе, которую окружал город, там было устроено все — крепостной вал, величественный вход, внушительные ворота, высокая белая стена, глубокий ров и бдительная охрана. Городские улицы, перекрестки, базар были умело распланированы, лавки с красиво украшенными прилавками переполнены дорогими товарами, сотни богаделен стали украшением улиц, тысячи высоких зданий, подобно пикам Гималаев, вздымались в заоблачную высь. А по улицам группами двигались стройные, как сосны, мужчины, прелестные, как цветы, женщины — люди всех каст от высшей до низшей.

Жители радушно встречали ученых и проповедников, поэтому город напоминал гнездо старейших и ученейших представителей всех религий. Вдоль улиц выстроились большие и маленькие лавки, где торговали тканями из Бенареса и других мест, с базара распространялось благоухание цветов, город блистал чистотой, в нем было много лавок, где продавали чудесный камень, исполняющий желания, и другие драгоценные камни, и лавок, где можно было купить золотые, серебряные, медные изделия, изделия из камня, казалось, будто ты попал в пещеру с ослепительно сверкающими сокровищами. А если направиться в другую сторону, то там огромные лавки с зерном, склады, заполненные до отказа ценными товарами, лавки с самой различной едой и напитками, всевозможными сластями, словом, тут было все, что только душе угодно. Короче говоря, этот город по богатству можно было сравнить с Уттар Кулой, а по процветанию — с Аракамандой, небесным городом».

Независимый, не имевший себе равных в красноречии и в споре царь Менандр, которого Индия привлекала прежде всего как кладезь знаний, именно здесь, в этом блистающем городе, и встретился с монахом Нагасэной, ученостью превосходившим царя.

Вот вопрос, который царь задал Нагасэне:

— Почтеннейший, когда я обращаюсь к вам по имени, Нагасэна, кого я имею в виду?

Старец задает встречный вопрос:

— А вы как думаете, кто есть Нагасэна?

— Почтеннейший, я полагаю, что Нагасэна — это жизнь (душа), обитающая в теле и ветром (дыханием) вырывающаяся наружу.

Хонда, читая эти строки, не мог не вспомнить «дыхание космоса», о котором писал Пифагор. Греческое слово psyche — душа — первоначально значило «дыхание», если дыхание есть душа человека, то жизнь в человеке поддерживается воздухом, как и космос, человека хранят дыхание и воздух — именно так полагала натурфилософия Ионических островов.

Монах задал новый вопрос: дыхание того, кто дует в раковину, играет на флейте или роге, не возвращается обратно, так почему же человек не умирает, — на этот вопрос царь не смог ответить. И Нагасэна произнес следующие слова, которые содержали намек на основное различие между греческой философией и буддизмом:

— В дыхании нет души. Когда мы дышим — вдыхаем и выдыхаем (воздух), то это потенциальная энергия тела (то, что внутри).

…И тут Хонда вдруг почувствовал, что будет дальше. Царь спросил:

— Любой человек возродится после смерти?

— Некоторые возродятся, а некоторые нет.

— Так кто же возродится?

— Возродится грешник, а безгрешный, чистый человек — нет.

— А ты, почтеннейший, возродишься?

— Если я, умирая, буду ощущать привязанность к жизни, душа моя не покинет круговорота жизни, если нет, то она освободится.

— Все так, почтеннейший.

И вот тут в Менандре проснулось горячее желание узнать все. Вопрос за вопросом он упрямо возвращался к круговороту жизни. Царю хотелось получить доказательства «отсутствия собственного „я“», узнать, почему при этом принципиально возможно возрождение, в общем, он, желая определить субъект возрождения, задавал вопросы в греческом духе, с позиций знания законов природы. Если возрождение есть воздаяние за деяния — за хорошие поступки человек рождается в благородном теле, за дурные — в теле, внушающем отвращение, то должен существовать некий постоянный субъект, который несет ответственность за свои поступки, но школа буддизма, к которой принадлежал Нагасэна, в своем каноническом тексте «Абхидхарма-коша»[150] отрицала признаваемый в эпоху упанишад атман — «я», монах не знал появившейся в последующие века тщательно разработанной системы учения «только-сознание», поэтому ограничился ответом; «Как субстанция субъект круговорота жизни не существует».

Хонда ощутил невыразимую прелесть объяснения, данного Нагасэной круговороту человеческого существования: он уподоблял его лампаде, ее пламя в разное время суток — поздним вечером, сгустившейся ночью, в час, близкий к рассвету, — не одно и то же, но и не разное; оно принадлежит одной лампаде и будет гореть всю ночь. Как цепь жизней существование отдельного человека не субстанционально, оно, как и это пламя, есть не что иное, как «череда феноменов».

И еще Нагасэна, почти в тех же словах, что и итальянские философы, давшие свои толкования гораздо позднее, в последующие века, учил: «Время — оно и есть принцип существования круговорота жизни».

16

…Менандр поступил правильно, избрав себе в собеседники буддиста — царь-иностранец с самого начала оказался за рамками индуизма. Ведь будь то даже правитель, если от рождения он не принадлежал к какой-либо из индийских каст, что бы он ни делал, индуизм его не принимал.

Хонда же впервые столкнулся с идеями круговорота человеческого существования еще тридцать лет тому назад, услышав в усадьбе Киёаки Мацугаэ проповедь настоятельницы храма Гэссюдзи, он начал самостоятельно читать во французском переводе «Свод законов Ману». Составленный в период между вторым веком до нашей эры и вторым веком нашей эры, этот труд унаследовал идею круговорота жизни, которая возникла в восьмом веке до нашей эры и окончательно оформилась в последовавшую затем эпоху упанишад, упанишады провозгласили тождество брахмана и атмана — космического и индивидуального. Одна из них гласит:

«Поистине, человек, свершавший добро, станет добром, свершавший зло — злом, на почве чистых поступков взрастет чистота, на почве дурных — грязь. Потому сказано: человек составлен из желаний. Желания определяют намерения, намерения — деяние, на деяниях покоится круговорот жизни».

По существу, то, что Хонда ощутил в Бенаресе, было заложено значительно раньше, тогда, когда девятнадцатилетний юноша с таким увлечением читал «Свод законов Ману». Эта книга охватывала все — религию, мораль, нравы, закон, рассказывала о сотворении мира и земли, о круговороте жизни — заботами прозорливых англичан она и в период английского правления в Индии по-прежнему воспринималась индуистами как сборник действующих законов.

Перечитав ее, Хонда снова, как и тогда в Бенаресе, прикоснулся к источнику радости и восхищения, а еще «Свод законов Ману» во внушительном первом разделе живописал рождение отца Вселенной — Брахмы: отбросивший хаос тьмы, блистающий Верховный бог сотворил прежде воду, в воду бросил семя, семя выросло и воссияло, будто солнце, золотым яйцом, через год бог разбил яйцо и появился Брахма. Воды Ганга в Бенаресе — это та вода, которая взрастила Брахму.

Дхармы, обусловливавшие цепь возрождений, как черты всякой властвующей над телом натуры, в «Своде законов Ману» были разделены на три вида, в зависимости от того, к какому возрождению приводили: мудрая натура — радостная, спокойная, наполненная чисто сияющими чувствами — возродится в боге, неразумная натура-практичная, нерешительная, выполняющая бесполезную работу и склонная к чувственным удовольствиям — продолжится в человеке, ленивая, апатичная, жестокая, нечестивая, злодейская натура возродится в облике скота.

Грехи, которые вели к возрождению в облике скота, были описаны самым детальным образом: убийца брахмана будет ждать нового появления на свет в чреве собаки, свиньи, ослицы, коровы, козы или в птице; брахман, укравший деньги у брахмана, — тысячу раз должен пройти через личину паука, змеи, ящерицы и живущих в воде существ; напавший на лежавшего в постели мудреца сто раз возродится в траве, кусте, лиане или в хищнике; укравший зерно станет мышью, мед — оводом; тот, кто украдет молоко, возродится в птице, приправу — в собаке; укравший мясо станет черным грифом, а жирное мясо — бакланом; укравший соль будет в следующем рождении сверчком, укравший шелк — бородатой куропаткой, а укравший льняную ткань — лягушкой; укравший хлопковую ткань будет журавлем, укравший корову — огромной ящерицей, укравший благовония станет мускусной крысой, укравший овощи — павлином, укравший огонь станет цаплей; укравший домашнюю утварь будет в следующем рождении пчелой, а укравший лошадь — тигром; укравший женщину станет медведем, укравший воду станет кукушкой, а укравший фрукт — обезьяной.

17

…Тайский буддизм Хинаяны, хотя и принадлежал общему течению буддийской мысли, поддерживался простодушным, как оно было изложено в джатаках, учением (первоисточники буддийских сочинений, куда входили и джатаки, попали на юг на языке пали), никого не удивляло, что Будда между своими прошлыми человеческими ипостасями, даже не имея грехов, возрождался то в мыши, то в золотом гусе.

Южный буддизм, исповедуемый в Таиланде, вплоть до реставрации Мэйдзи[151] не был известен в Японии. После кончины Будды прошло сто — двести лет, и основное, что было в буддизме «Малой колесницы», разделившемся к тому времени на множество школ и групп, распространилось в правление царя Ашоки из Магадхи на Цейлон, и теперь эта ветвь буддизма распространена на Цейлоне, в Таиланде, Бирме, Камбодже.

Тщательные формулировки заповедей в Трипитаке, в каноническом собрании текстов буддизма, написанные на языке пали, и сейчас определяют в Таиланде нормы поведения послушников, регламентируют их повседневную жизнь: для монахов определены двести пятьдесят заповедей, для монахинь — триста пятьдесят.

Хонда выискивал в буддийских сочинениях ответы на вопросы, как буддизм Хинаяны рассматривает круговорот жизни, в чем он расходится с доктриной «только-сознание», обладает ли он особой привлекательностью (ведь то была вера маленькой принцессы), какие мысли по поводу возрождения таятся в глубине души у монахов в одеяниях цвета темного золота, которое он замечал во всех уголках Бангкока.

Хонда узнал, что учение южного буддизма опиралось на концепцию школы Абхидхарма, к которой принадлежал беседовавший с царем Менандром монах Нагасэна. Пути распространения сочинения «Вопросы царя Менандра» некоторые учения описывали следующим образом: создано оно было в северо-западной Индии, которая являлась колонией Греции, попав в восточные районы — Магадхи,[152] было переведено на язык пали, затем, дополненное, оказалось на Цейлоне и оттуда вскоре проникло в Бирму и Таиланд. В Сиаме это сочинение было опубликовано под названием «Милинда-паньха».

Следовательно, можно полагать, что взгляды тайцев на цепь возрождений практически совпадают с тем, как это толковал Нагасэна. Идея школы, к которой он принадлежал, — «Субстанция деяния, влекущего круговорот человеческого существования, есть „мысль“, другими словами намерение» — согласуется с трактовкой цепи возрождений в древнейших буддистских текстах, написанных на пали, и наиболее близка идеям буддизма вообще. С точки зрения мотивации, как гласит учение, в человеке и окружающем его мире изначально нет ни добра, ни зла, добром или злом сущности делает сердце. «Мысль». Намерение.

Хорошо, но школа Абхидхарма двигалась к объяснению нереальности «я» от факта закрытости материального мира в целом. Вот, например, машина: ее детали всего лишь материальные элементы, но если ехавший в ней человек сбил другого, то машина стала вместилищем греха, точно так же душа и намерение создают причину греха и поступка, поэтому в нас отсутствует реальное «я». И тем не менее «мысль-чувство», заключенное в нас, побуждает к действиям, за которыми скрываются жадность, злоба, жестокость, бескорыстие, доброта, прозорливость, и это вовлекает нас в череду возрождений. «Мысль», таким образом, есть причина круговорота жизней, но не ее субъект. Субъект так и остается невыясненным. Будущий мир всего лишь продолжение сегодняшнего дня; огонь лампады на исходе ночи, который связывает нас с этим миром, и есть жизнь.

Что же произошло в душе маленькой тайской принцессы? Хонде казалось, что он это понял.

В сезон дождей в Бангкоке реки разливаются, и разом исчезают дорога и река, река и граница поля: дороги превращаются в реки, реки — в дороги. Неудивительно, что в детской душе поток фантазии обрушился на реальность, разрушил границу между будущим и прошлым, затопил настоящее. На полях из воды выглядывают кончики зеленых стебельков риса — вода, текшая в реке, и вода, залившая поля, лежат под одним солнцем и отражают одни и те же грозовые тучи.

В душе принцессы поднялось половодье будущего, которого она не сознавала, и прошлого, — на огромной водной поверхности, в которой после дождя отражается луна, островки настоящего кажутся нереальными. Дамбы размыты, границы разрушены. И прошлое берет на себя повествование.

18

…Хонде казалось, что теперь, обладая чудесной милой тайной, оставленной в Бангкоке, он сможет вернуться к доставившему ему в юности столько страданий учению «только-сознание», к величественной, как храм, системе буддизма Махаяны.

В чем-то концепция «только-сознание» напоминала интеллектуальное религиозное сооружение, такое высокое, что при взгляде на него темнело в глазах. Это была доктрина, из которой буддизм, отрицавший «душу» и «собственное я», самым тщательным образом убрал слабые места, связанные с проблемой «субъекта» цепи возрождений.

Это беспримерное по сложности философское построение можно было сравнить с храмом Утренней Зари в Бангкоке, с тем, как его башня в таинственный предрассветный час, наполненный прохладой и мерцающим светом, пронзала бледно-голубое небо.

И именно это учение разрешило в конце концов противоречие жизни после смерти, которое в течение нескольких веков не могла разрешить философия, — противоречие между возрождением и нереальностью «я». Так что же вращается в круговороте жизни и смерти? Что попадает в рай? Что это?

Впервые термин «только-сознание» употребил Асанга — монах из Индии. Со времени, когда его имя в начале шестого века, связанное с «Сутрой об алмазной праджне», попало в Китай, жизнь Асанги уже наполовину обросла легендами. Учение «только-сознание» ведет свое начало от сочинения, связанного с толкованием сутр Агамы:[153] одна из сутр составляет ядро этого учения, но системно оно было изложено Асангой в трактате «Махаяна-сампариграха». Учение «только-сознание» излагается в трактатах, где нашли свое место и догмы Махаяны — «Большой колесницы».

Обычно мы живем, сознавая шесть чувств — видимое, слышимое, осязаемое, обоняемое, вкушаемое и представляемое. Учение «только-сознание» ставит впереди них седьмое — сознание манас, оно, можно считать, включает все то, посредством чего человек осознает себя как отдельную личность. Однако «только-сознание» этим не ограничивается. Еще глубже заложено всеобъемлющее сознание — сознание Алая. На китайский язык это была переведено словом со значением «хранилище, склад», иначе говоря, этот тип сознания как бы хранит семена, создающие представление о мире.

Течет жизнь. Работает сознание Алая. В нем собраны семена — результаты любой деятельности и знаний, так что наша жизнь по существу не что иное, как деятельность сознания Алая.

Его можно уподобить водопаду, который, рассыпая белые брызги, падает неиссякаемым потоком. Он постоянно весь перед глазами, но вода в нем каждое мгновение меняется. Вода в постоянном движении, сменяющемся потоке, в брызгах.

Принадлежавшая Васубандху,[154] развившему учение Асанги и выразившему это в виде «30 похвал „только-сознанию“», фраза: «Вечное изменение подобно бурному потоку» потрясла Хонду и осталась в памяти еще с того времени, когда он, двадцатилетний, посетив ради Киёаки храм Гэссюдзи, услышал ее от старой настоятельницы.

Фраза эта также вызвала воспоминания о двух водопадах, поразивших Хонду в Индии, когда он вышел из пещерного монастыря в Аджанте с явственным ощущением, что там до сих пор кто-то есть.

Эти водопады были отражением водопада «Солнца, луны и звезд» на горе Мива, где он впервые встретился с Исао, и водопада в усадьбе Мацугаэ, где очень давно он увидел старую настоятельницу.

Итак, в сознании Алая заложены семена — результаты всякого рода деятельности. Деятельность, осуществляемая при жизни названными семью типами сознания, приводит к тому, что с самого начала в ней оказываются заложенными не только работа мысли, но и семена того, на что она направлена. Семена закладываются в хранилище как некая потенциальная возможность поступков и мыслей — они как пропитавший одежду аромат курящихся благовоний.

Ход рассуждения по поводу того, считать ли сознание Алая само по себе чистым, нейтральным типом сознания, может быть различным. Например, если сознание Алая само по себе нейтрально, то силой, вызывающей цепь возрождений, должна быть внешняя сила, сила деяния. Ведь на него не могут не влиять какие-то предметы, соблазны внешнего мира, более того, темные чувства, как те семь сознаний, обитающие в человеке.

Тем не менее учение «только-сознание» рассматривает приносимые деяниями семена как фактор опосредованный и полагает субъект и движущую силу цепи возрождений включенными в сознание Алая. Это приводит к мысли о том, что, как утверждал Асанга, сознание Алая само по себе не нейтрально, оно согласительно, в нем как бы смешаны молоко и вода: мутная половина ввергает в мир суеты, чистая — направляет в мир истинного бытия. И хранящиеся в нем семена, принадлежащие хорошим и плохим деяниям, предопределяют печали или радости будущего. Этим доктрина «только-сознание» отличается от доктрины Куся,[155] придававшей чрезвычайно большое значение силе деяния; в «только-сознании» положение о том, что благодаря универсальным семенам сознание Алая формирует законы природы (равные причины — равные следствия), а индивидуальные семена опосредованно порождают законы морали (по-разному сложившиеся причины — по-разному сложившийся результат), раскрывало специфичность структуры мира.

Сознание Алая, таким образом, было продуктом всего живого и корнем его существования. В частности, сознания Алая у человека проявляется в виде его существования.

Получается, что сознание Алая манифестирует наш мир, бренный мир нашей жизни. Как корень любого сознаваемого чувства, оно охватывает и представляет все объекты сознания. Наш мир формируется из плоти (пять органов чувств, посредством которых мы воспринимаем внешний мир), мира природы и семян (потенциальных сил, которые должны приводить в действие материальное и духовное). Если и субъект как субстанция, за которую мы упрямо цепляемся, и душа, которая, как мы считаем, живет после смерти, есть производные законодателя — сознания Алая, значит, все вернется в сознание Алая, все вернется в сознание.

Однако если бы мы считали нечто и реальным «я», и сознанием, которое рассматривает весь отраженный мир как продукт сознания, то мы неизбежно смешали бы «я» и сознание Алая. Ведь «я» как константа есть некая неизменная реальность, а сознание Алая ни на мгновение не прекращающийся «поток анатмана», поток «не-я».

Асанга в трактате «Махаяна-сампариграха» указал на три типа семян, которые, искуриваемые сознанием Алая, манифестируют наш бренный мир.

Первый тип представлен семенами — известными изречениями.

Например, нам говорят, что роза — красивый цветок: само имя «роза» отличается от названий других цветов, а для того, чтобы убедиться, насколько красив цветок, мы находим розу и познаем, в чем ее отличие от других цветов; роза является сначала в имени, понятие возбуждает фантазию, вызванное представление соприкасается с реальным предметом, и в памяти откладываются запах, цвет, форма. Или красота увиденного, но неизвестного нам цветка трогает душу, вызывает желание узнать его имя, и, узнав, что это «роза», мы включаем это понятие в свой мир понятий. Таким образом, мы постигаем смысл, название, слово, объект, а также их связи. Причем постигаем не только красивое имя и точное значение — все, что было получено нами в ощущениях и понятиях, откладывается в памяти и создает окружающий мир.

Второй тип — это семена «осознания себя».

Когда седьмое среди восьми сознаний — сознание манас — возбуждает ощущение отличного от других собственного «я», оно настаивает на абсолютной индивидуальности «я», заставляет работать шесть других сознаний, приводит в действие семена «осознания себя». Хонде пришло в голову, что современные, так называемые формы формирования себя, вся эта темная эгофилософия пошла именно отсюда.

Третий тип есть семена-причины.

Эти семена, вызывающие к жизни мир всеобщего страдания, не что иное, как семена деяний. Различие в судьбах, несправедливость несчастной судьбы — все это зависит от того, как действует эта сила деяния.

Таким образом, выясняется, что же есть субъект круга возрождений, становится понятным, что именно постоянно в этой цепи. А постоянно сознание Алая — могучий «поток анатмана».

19

…Но чем дальше Хонда углублялся в учение «только-сознание», тем больше его интересовал способ, каким сознание Алая манифестирует мир. Дело в том, что теория «только-сознание» объясняла причину и следствие, зависевшие от сознания Алая как возникавшие «в одно время», другими словами, одномоментные и взаимозаменяемые. Хонда всегда считал, что причина и следствие во времени располагаются последовательно, и ему было труднее всего понять идею Алая, а также одновременность и взаимозаменяемость причины и следствия. При этом было ясно, что именно в этом выражаются основные различия в интерпретации мира доктриной «только-сознание» и всем буддизмом Махаяны, с одной стороны, и буддизмом Хинаяны — с другой.

В мире учения «Малой колесницы», совсем как в дождливый сезон в Бангкоке, где было не отделить воду реки от воды с полей, реку от поля, — ничто не имело границ. Нынешний разлив бывал и в прошлом, вода снова разольется и в будущем. Дерево с алыми цветами стояло во дворе вчера, будет стоять и завтра. Если верно, что существование продолжится и после смерти Хонды, то точно и мир прошлого Хонды плавно перетечет в мир будущего и будет дальше копить возрождения. Такое восприятие мира так же естественно для жаркого пояса, как и почва, которая впитывает влагу; то была точка зрения южного буддизма Хинаяны: наше существование тянется из прошлого через настоящее в будущее, поэтому и прошлое, и настоящее, и будущее существуют как лениво текущая, коричневая река, в обрамлении корней мангровых деревьев; для всего этого придумали определение — «Истинное бытие трех миров и постоянство законов Будды».

Буддизм же Махаяны, в частности учение «только-сознание», объяснял этот мир как ни на миг не прекращавшийся поток, как падающий белой лавиной водопад. Если наш мир уподобить водопаду, то и его истоком, и основой его познания тоже должен быть водопад. Это образ ежесекундно рождающегося и умирающего мира. Ничто не доказывает существование ни прошлого, ни будущего, реально только сиюминутное настоящее, которого можно коснуться своей рукой, своим взглядом — такой взгляд на мир, принадлежавший буддизму «Большой колесницы», может быть охарактеризован как «Истинное бытие настоящего и нереальность прошлого с будущим».

Но почему существует истинное бытие? Если зрением или прикосновением мы убедимся в том, что перед нами цветок нарцисса, то, по крайней мере, в настоящее мгновение они — и цветок нарцисса, и мир вокруг него — существуют. В этом мы удостоверились.

Но может ли человек, например, во время сна на протяжении всей ночи быть уверенным в реальности нарцисса, стоящего в вазе у изголовья его постели?

И будет ли существовать этот цветок и мир вокруг него тогда, когда мы не сможем видеть, слышать, осязать, представлять?

Но ведь мир должен существовать! Седьмое сознание — сознание манас упорно подтверждает реальность мира. А может быть, и отрицает.

Раз существую «я», раз «я» познаю, значит, даже если я лишусь пяти чувств, окружающий мир будет существовать — реальны расположенные в нем авторучка, цветочная ваза, пузырек с чернилами, кувшин красного стекла (в нем в лучах утреннего света отражается ломаной линией белый переплет окна), тома собрания законов, пресс-папье, стол, стена, картина в раме. Или, наоборот, раз существую «я», раз «я» познаю, значит, мир есть всего лишь отражение явлений, всего лишь проекция сознания, поэтому в реальности он не существует… Эта упрямая привычка надменно, свободно обращаться с миром как с красивым футбольным мячом.

Но ведь мир должен существовать!

Для этого должно существовать сознание, которое порождает этот мир, заставляет существовать его, цветок нарцисса, и мгновение за мгновением непрерывно хранит все это. Сознание Алая, именно оно, подобно Полярной звезде, заставляет существовать долгую темную ночь и пробуждает от долгого сна, миг за мигом хранит существование и истинное бытие.

И все потому, что мир должен существовать!

Пусть седьмое сознание говорит, что мир нереален, пусть наступит смерть, уничтожив все — плоть, чувства, воображение, работу души, познание, — пока есть сознание Алая, мир благодаря ему существует. Все существует благодаря ему и потому, что оно есть.

А если уничтожить сознание Алая?

Но ведь мир должен существовать!

Значит, сознание Алая не гибнет. Оно как водопад низвергается непрерывным потоком, хотя вода в нем каждое мгновение меняется.

Чтобы дать миру существовать, оно течет вечно.

И все потому, что, что бы ни случилось, мир должен существовать.

Но для чего?

А потому что существование нашего бренного мира впервые дает нам шанс «просветления» — постижения своей изначальной сути.

Утверждение, что мир должен существовать, есть, таким образом, требование в высшей степени нравственное. Это последний довод со стороны сознания Алая в ответе на вопрос, почему мир должен существовать.

Но если реальность нашего бренного мира есть в высшей степени нравственное требование, то именно сознание Алая, создающее все заповеди, есть источник нравственных требований, но в таком случае следует сказать: сознание Алая и мир, наш бренный несовершенный мир, зависят друг от друга. Ведь без сознания Алая мир не существует, а если не существует мир, то у сознания Алая нет места для действия — круговорота возрождений, а значит, путь к «просветлению» оказывается навечно закрытым.

Благодаря высшему нравственному требованию сознание Алая и мир действуют согласованно, и необходимость существования мира тоже обусловлена сознанием Алая.

При этом если реален только миг настоящего, если последней опорой, поддерживающей его реальность, является сознание Алая, то оно, дающее нам одновременно представление обо всем в мире, существует в точке, где пересекаются ось времени и ось пространства.

Хонда с трудом понял, что в этом заложены основы оригинальной идеи учения «только-сознание» — идеи одновременности и взаимозаменяемости причины и следствия.

Для того чтобы буддизм стал буддизмом, понадобился авторитетный источник, которым являются непосредственные размышления Будды Гаутамы, а именно набор священных доктрин и концепция «только-сознание» оказалась в канонических трактатах «Большой колесницы», самой трудной для понимания.

«Все законы помещены в сознании, сознание — в законы, — это их общая причина и постоянно общее следствие».

Хонда понимал это так: благодаря причинным связям сознания Алая мир в каждом моментальном срезе должен содержать мгновение, которое последует за нынешним.

Другими словами, мы нарезаем мир, как огурец, на кружочки реальных мгновений и пытаемся рассмотреть эти срезы.

Мир каждое мгновение переживает рождение и гибель, но на срезе появляются три состояния этого — «проявление семени», «проявившиеся семена» и «семена, рождающие семена». Первое состояние вызывают семена, заставившие родиться наш сегодняшний мир, в него, понятное дело, включаются привычки прошлого. Прошлое уже оставило свой след. Во втором состоянии теперешний мир, благодаря тому, что сознание Алая искуривает семена, в своем движении к будущему предстает в неприглядном виде. На это, естественно, ложится тень тревоги за будущее. Но дело не в том, что семена, оскверненные действием, порождают действие. Часть из них, даже будучи оскверненными, продолжаются просто в семени. Это третий вид семян. И только у них причина и следствие существуют не одновременно, а последовательно, разнесены во времени.

Итак, мир с тремя состояниями весь является в миг настоящего.

При этом «проявление семян» и «проявившиеся семена» рождаются в один и тот же миг, в один и тот же момент взаимно влияют друг на друга, в один и тот же миг погибают. Некий временной срез образуется, отбрасывается, переходит к следующему только под действием семян. Наш мир можно представить таким образом: семена сознания Алая — вертел, и им постоянно пронзаются, потом отбрасываются, пронзаются и отбрасываются тонко нарезанные кружочки огурца — бесконечное число срезов времени.

Круговорот человеческого существования подготавливается на протяжении человеческой жизни, а не приводится в движение смертью, он каждое мгновение обновляет мир и каждую минуту отбрасывает.

Таким образом, семена каждое мгновение заставляют расцветать и сразу выбрасывают огромные фантастические цветы — наш мир, но для постоянного порождения семенами семян, как уже говорилось, необходима помощь семян деяний. Помощь, скорее всего, поступит от извлечения семян в тот или иной момент времени.

Истинный смысл «только-сознания» состоит в том, что для нас весь мир существует в настоящий момент. Причем мир настоящего мгновения в следующее уже погибнет, и явится новый мир. Мир настоящего в следующее мгновение изменится, и так будет продолжаться вечно. Таким образом, весь наш мир — это сознание Алая…

20

…Когда Хонда пришел к этой мысли, окружающий мир предстал перед ним в неожиданном свете.

В тот день он случайно по тянувшемуся уже несколько лет судебному иску оказался в усадьбе в районе Сёто в Сибуе[156] и теперь ждал в гостиной на втором этаже. Истец, богатый человек, хотя и переехал в свое время в столицу, в этом доме не жил — он эвакуировался в свои родные места в Каруидзаву и на время отсутствия превратил свой дом в гостиницу.

Этот иск к государству был совершенно беспрецедентным судебным делом. Он исходил из закона, принятого в 32-м году Мэйдзи,[157] и причина спора лежала в давних временах, последовавших сразу за реставрацией Мэйдзи. Ответчики по делу менялись — каждый раз со сменой кабинета министров роль ответчика переходила от одного министра к другому, например, от министра сельского хозяйства и торговли к министру сельского хозяйства и лесоводства, сменилось поколение адвокатов: Хонда сейчас занимался этим делом по контракту, перешедшему к нему по наследству и определявшему в случае выигранного дела вознаграждение в одну треть участка горного леса, который и был предметом спора, но Хонда не был уверен, что иск будет улажен в течение его жизни.

Получалось, что Хонда приехал в усадьбу в Сибуя по приглашению клиента скорее в гости и за подарками, которые тот привезет из деревни, — белым рисом и куриным мясом.

Клиент еще не появился. Поезда шли долго. В послеполуденные часы июня в форменной одежде[158] и обмотках было жарко, поэтому, чтобы впустить немного ветра, Хонда открыл высокое английское окно и встал около него. Не имея опыта военного, он так и не научился наматывать обмотки: порой они топорщились на голени и мешали идти — казалось, тянешь за собой мешок. Риэ всегда говорила, что в переполненных поездах можно за что-нибудь зацепиться. Сегодня ноги под обмотками вспотели. Хонда знал, что сзади его залоснившаяся, жеванная от сидения куртка из грубой ткани, которую полагалось носить летом, неопрятно провисла. Но как он ее ни поправлял, вид не менялся.

Из окна открывалась широкая картина — в лучах июньского солнца видна была даже станция Сибуя. Ближние кварталы уцелели, но между домом у подножия холма и станцией всюду виднелись свежие следы пожарищ — налеты авиации, после которых горели здания, случились меньше недели назад. В ночные налеты 24 и 25 мая го-го года Сева,[159] в которых участвовали пятьсот американских В-29, они сожгли весь район Яманотэ. Запах горелого вызывал картины творившегося здесь ада.

Хонда уже привык к запаху пожарищ, который был похож на запах крематория. К тому же сейчас пахло горящими дровами и кухней, и все это смешивалось с резкими парами химических фармацевтических заводов. К счастью, дом самого Хонды пока не пострадал, правда, неизвестно, что еще будет.

Когда вечернее небо над головой пронзал, словно буравя его, металлический звук летевшей бомбы, когда вспыхивал свет зажигательных бомб, в уголке неба обязательно слышались взрывы хохота, в которых не было ничего от человеческого голоса. Хонда потом понял, что это и есть ад.

Он видел красные кирпичные развалины сгоревшего дома, лежащую на земле рухнувшую крышу. Горелым, черным частоколом тянулись высокие и низкие столбы, легкий ветер обдирал с них пепел.

Там и сям что-то поблескивало. Большей частью это отражали солнце разбросанные осколки окон, выгнувшийся от жара кусок стекла или разбитые бутылки. Но они были тут до последней минуты и в этот жаркий, июньский день заставляли ежиться, как от холода. Хонда никогда не видел такого света, как в этих развалинах.

Фундамент дома был завален обломками стен, но вырисовывался вполне отчетливо. Послеполуденное солнце высветило все его неровности. Пепелище от этого выглядело как форма из газетной бумаги. Но здесь не было унылой серости газеты, а, как на глиняном цветочном горшке, смешались красный и коричневый цвета.

Дом стоял в торговом квартале, поэтому деревьев во дворе было мало. А деревья на улице обгорели наполовину.

Окна без единого стекла позволяли проникать свету с другой стороны дома, вокруг окон все было черно, наверное, вырывавшееся пламя сильно коптило.

Там, где на холм поднималась дорога и где было множество неровных, запутанных тропок, к абсолютно пустому месту вели непонятно зачем сохранившиеся бетонные ступени. Ни внизу, ни на вершине этой бетонной лестницы ничего не было. На поле развалин, где невозможно было ориентироваться, одна эта лестница упрямо указывала направление.

Было тихо, но в воздухе чувствовалось какое-то слабое движение. Чудилось, будто вдруг задвигались пожираемые червями черные трупы. Но это летал по ветру поднятый в воздух пепел. Белый и черный пепел. Иногда он садился отдохнуть на разрушенные стены. Пепел от сгоревшей соломы, пепел от сгоревших книг — то, что оставил огонь от лавки букиниста, от лавки продавца футонов… весь этот пепел, смешиваясь, висел в воздухе, колыхался над пепелищем.

В одном месте асфальт отливал черным глянцем. Там стояла вода, вытекшая из разорванной водопроводной трубы…

Небо казалось непривычно огромным, летние облака — девственно белыми.

Это и был мир, данный Хонде пятью чувствами. Во время войны, полагаясь на свои накопления, Хонда брался только за ту работу, которая была ему по душе, все свободное время он изучал концепцию круговорота жизни, и сейчас ему показалось, что это изучение задумано для того, чтобы взору предстали вот эти следы пожара. Разрушителем был он сам.

Этот воспаленный, погибающий мир сам по себе не был ни концом, ни началом. То был каждое мгновение спокойный и каждое мгновение менявшийся мир. Сознанием Алая ничто не двигало — оно воспринимало как мир эти красно-коричневые руины, отбрасывало их в следующий миг, и так день за днем, месяц за месяцем воспринимало все больше разрушавшийся мир.

Хонда не сравнивал эти кварталы с теми, какими они были в прошлом. Он просто смотрел на слепящие глаза развалины: осколок разбитого стекла сейчас светит прямо в глаза, а в следующий момент он исчезнет, исчезнут эти руины, появятся новые. Реагировать на катастрофу катастрофой: чтобы справиться с бесконечными разрушениями, нужно каждый миг иметь возможность вызвать более масштабное, еще более грандиозное, глобальное уничтожение… да, постоянно хранить в душе глобальное, закономерное разрушение, готовиться к гибели в будущем… Хонду до дрожи в теле пробрал холод этой мысли, почерпнутой им изучения «только-сознание».

21

После разговора с клиентом, получив подарки, Хонда дошел до станции Сибуя и направился домой. В новостях сообщали, что атаки бомбардировщиков В-29 обрушились на Осаку, ходило множество слухов, что основной мишенью теперь становится район Кансая. В Токио, казалось, наступило относительное затишье.

Поэтому у Хонды появилось желание днем немного пройтись. Если подняться на холм Догэнсака, то можно посмотреть, что осталось от усадьбы маркиза Мацугаэ.

Хонде было известно, что семья маркиза из своего участка земли в 140 тысяч цубо[160] в середине Тайсё[161] продала 100 тысяч цубо акционерной земельной компании в Хаконэ, но половину полученных наконец денег впоследствии потеряла из-за банкротства пятнадцати банков. Приемный наследник Мацугаэ оказался распутником и постепенно спускал оставшиеся земли, так что теперешняя усадьба Мацугаэ, располагавшаяся на территории площадью около тысячи цубо, стала вполне заурядной. Хонде случалось проезжать на машине мимо ворот усадьбы, но он давно не заходил в ставшие ему чужими ворота. Теперь им овладело любопытство: сгорела или уцелела усадьба после воздушных налетов прошлой недели.

Тротуар вдоль разрушенных зданий на Догэнсака был уже расчищен, и, хотя дорога шла в гору, идти было нетрудно. То тут, то там мелькали люди, которые, накрывая обгоревшими бревнами и цинком щели, готовились к жизни в землянках. Близилось время ужина, поэтому местами поднимались струйки дыма. Некоторые набирали в котелки воду из водопроводной трубы. Небо окрашивала вечерняя заря.

Весь район Камидори и Нампэйдай на вершине холма составлял прежде часть огромной усадьбы Мацугаэ. Потом эта территория, поделенная на мелкие участки, перешла в собственность к другому владельцу, но сейчас опустошенная и обезображенная пожаром земля под огромным закатным небом возвращала усадьбе ее былое величие.

Единственным уцелевшим строением здесь теперь было здание военной жандармерии — туда входили, оттуда выходили солдаты с нарукавными повязками. Точно, оно должно быть по соседству с усадьбой. А вот по ту сторону и каменные столбы ворот.

Отсюда от ворот участок в тысячу цубо казался просто крошечным, так как его загромождали многочисленные строения. Сохранившиеся миниатюрное озерцо и искусственная горка были жалким подобием огромного прежнего пруда и Кленовой горы. Каменного забора, ограждавшего усадьбу, не было, а деревянный сгорел, поэтому внушительного размера пожарище на соседнем участке, который тянулся в сторону Нампэйдая, лежало перед глазами. Похоже, именно там был тот огромный пруд, который потом засыпали.

Во времена их юности посредине пруда был остров, а с Кленовой горы в пруд низвергался водопад, Хонда с Киёаки тогда на лодке приплыли на остров и оттуда увидели Сатоко, одетую в голубого цвета кимоно. Киёаки был в расцвете юности, да и Хонда был типичным юнцом, хотя и считал себя старше. Тогда что-то возникло и оборвалось. И это что-то не оставило никаких знаков.

Владения Мацугаэ оказались восстановленными в своих прежних границах благодаря безжалостным, уравнявшим все разрушениям. Рытвины и ямы в земле возвращали прошлое, и, глядя на это расстилавшееся, пока хватало взору, пепелище, Хонда мог показать: вот там был пруд, там «Храм», там дом матери маркиза, там европейский дом, а там круг для экипажей перед входом в главный дом. Так отчетливо врезалась в память усадьба Мацугаэ, где он часто бывал.

Но под лохматыми вечерними облаками скрученная жесть, битая черепица, сломанные деревья, расплавившееся стекло, обуглившиеся панели, одиноко стоявшая, как белый скелет, печная труба, смятая в ромб дверь — все эти бесчисленные обломки окрасились в ржаво-красный цвет. Обломки были рассыпаны по земле, но их дикая, попиравшая все стандарты форма вызывала ассоциации со странного вида крапивой, пустившей на этой земле свои ростки. Это впечатление еще больше усиливали тени, которые творило заходящее солнце.

Красное небо с разорванными и разбросанными по нему облаками. Они словно пропитаны цветом неба. Лохматые нитки, оставшиеся после разрыва, светились золотом. Хонда никогда не видел столь зловещего неба.

Неожиданно он заметил на одном из оставшихся после пожара камней сидящего человека. Под вечерним солнцем фиолетовая ткань рабочих шаровар приобрела оттенок благородного вина. Собранные в пучок черные блестящие волосы казались мокрыми. Голова низко опущена, вся поза выражает страдание. Казалось, женщина, а судя по всему это была женщина, плакала, но плечи ее не сотрясались в рыданиях и по спине не пробегали судороги. Она просто сидела потупившись, словно увяла. Хотя она и была погружена в раздумья, ее неподвижность слишком затянулась. Блеск волос указывал на женщину средних лет, может быть, то была владелица усадьбы или просто посторонняя.

Хонда подумал, что, наверное, следует помочь, ей, очевидно, плохо. Приблизившись, он обратил внимание на прислоненные к камню небольшой черный мешок и палку.

Хонда положил руку женщине на плечо и легонько, очень осторожно потряс. Казалось, приложи он больше силы, женщина рассыплется, превратится в пепел.

Женщина приподняла лицо и взглянула на него сбоку. Увидав ее лицо, Хонда был поражен. Черные волосы — парик, это он понял сразу: так неестественна была линия волос, на лице в густо положенных белилах тонули, казалось, и глазные впадины, и морщины, ярко выступал кармин губной помады, положенной как у придворных дам так, чтобы придать верхней губе форму конуса и скрыть нижнюю губу. И подо всем этим было лицо Тадэсины.

— Неужели Тадэсина? — невольно вырвалось у Хонды.

— Кто вы, господин? Подождите, — и Тадэсина торопливо достала из-за пазухи очки. В хитрости ее движений, какими она раскрывала дужки очков и цепляла их за уши, проглянула та, давняя, Тадэсина. Она все извинялась, что будет рассматривать собеседника в очках, но разыгрывала все это нарочно.

Однако уловка не сработала. Хотя старая женщина и надела очки, перед ней стоял незнакомый мужчина. Сначала на ее лице появилась тревога и какая-то отчужденность, свойственная старой аристократии (ласковое безразличие, которое она долго умело копировала).

— Извините, память стала плохой, вы… — произнесла она казенную фразу.

— Я Хонда. Лет тридцать тому назад учился в школе Гакусюин вместе с Киёаки Мацугаэ, мы дружили, и я часто бывал здесь в усадьбе.

— А, так вы тот самый Хонда. Какие воспоминания! Простите, что не узнала. Господин Хонда… Да, да, точно, господин Хонда. Вы почти не изменились. Что и говорить… — и Тадэсина поспешно приложила рукав к лицу чуть ниже очков. У прежней Тадэсины слезы были обычно не настоящими, но сегодня белила у нее под глазами мгновенно расплылись, стали похожими на намокшую под дождем белую стену — слезы из мутных глаз текли безостановочно. Этим слезам, которые словно переливались через край дождевой бочки, не имея отношения ни к печали, ни к радости, можно было верить, не то что прежним.

Но ведь ей страшно много лет! Казалось, спрятанная под толстым слоем белил кожа вся покрыта старым мхом, но нечеловеческий, вникающий во все тонкости рассудок старательно работает, словно часы в кармане мертвеца, которые продолжают отстукивать время.

— Вы хорошо выглядите, сколько же лет вам исполнилось? — спросил Хонда.

— В этом году будет девяносто пять. Я не очень хорошо слышу, но, слава богу, болезней у меня нет, ноги крепкие, и с палкой я могу дойти куда угодно. В семье племянника, который обо мне заботится, не любят, когда я выхожу одна, но я в таком возрасте, что могу умереть в любой момент и в любом месте, так что пока в состоянии, хочу ходить. Налеты… да я их не боюсь. Попадет в меня какая-нибудь бомба, с радостью умру, никакого не обременив. Вот вижу теперь на обочине труп, и странно звучит, но завидую мертвому. На днях услышала, что здесь в Сибуе горело. И так мне захотелось взглянуть, что с усадьбой Мацугаэ, улучила минутку и тайком от жены племянника двинулась сюда. Да-да, будь живы маркиз и его супруга, как бы они пережили такое. Может, и счастье, что они не дожили до этого.

— Наш дом, слава богу, не горел, но у матери такие же чувства, как и у вас. Ей кажется, что счастьем было бы умереть, пока Япония побеждала.

— Ох, ваша мать тоже говорит о смерти… Никак не могу себе представить… — Тадэсина не забывала вставлять пустые, почтительные фразы.

— А что стало с семьей Аякура? — спросил Хонда и подумал, что спросил лишнее. В глазах старухи отразилась явная растерянность. Правда, когда она выражала чувства так, что их было заметно, они, как правило, были рассчитаны на публику и весьма далеки от подлинных.

— Я после того, как барышня приняла постриг, ушла от них, потом приходила только на похороны господина. Госпожа еще жива, но после кончины супруга как-то распорядилась усадьбой в Токио и переехала к родственникам в Киото. А барышня…

— Вы встречаетесь с Сатоко? — почувствовав невольное волнение в груди, спросил Хонда.

— Да, виделась несколько раз. Она была очень приветлива, надо же, такой, как мне, каждый раз предлагала остаться переночевать в монастыре, очень, очень добрая… — На этот раз Тадэсина, сняв запотевшие очки, надолго прижала к глазам смятую, неопрятную бумажку, которую поспешно вытащила из рукава кимоно. Когда она отняла ее, белила оказались стертыми, и глаза смотрели из темных впадин.

— Так Сатоко здорова? — опять спросил Хонда.

— Вполне здорова. К тому же, как это сказать ее красота все больше очищается, очищается от мути нашего мира, Сатоко стала теперь еще ярче. Обязательно как-нибудь повидайтесь с ней. Наверное, у вас с ней связано столько воспоминаний.

Хонда вдруг вспомнил то ночное путешествие на машине, когда они с Сатоко вдвоем возвращались из Камакуры.

…Тогда рядом была «чужая женщина». И при этом именно, до грубой откровенности женщина.

Хонда с трепетом, словно это было вчера, вспомнил тот миг: профиль Сатоко в свете сочащегося сквозь окна машины рассвета, она говорит о предчувствии конца своих отношений с Киёаки, вдруг закрывает глаза, и на щеку ложатся длинные тени ресниц.

Маска почтительности на лице Тадэсины пропала, она взглянула на Хонду. Морщины по краям ярко накрашенной верхней губы вытянулись, и на сморщенном, будто выжатый шелк, лице прорезалось подобие улыбки. В глазах, напоминавших старый колодец с грязной талой водой, неожиданно ожили зрачки, вспыхнуло кокетство:

— А вы, господин Хонда, ведь тоже были влюблены в барышню. Я-то знала.

Хонде была не столько неприятна многозначительность напоминания о тех давних чувствах, сколько он опасался того, что воспоминание разожжет тлеющие угли тогдашних ощущений, поэтому, намереваясь сменить тему, он вспомнил про полученные от недавнего клиента подарки. Хонда решил выделить из них Тадэсине пару яиц и немного куриного мяса.

Как он и думал, Тадэсина откровенно обрадовалась яйцам:

— Ах, яичко. Сейчас это такая редкость! Я уже несколько лет их не видела. Яичко!

Она многословно и долго благодарила, и Хонда понял, что старая женщина постоянно недоедает. Еще его поразило то, что, заботливо убрав яйца в свою сумку, она снова достала одно и, подняв его к небу, на котором поблекли краски вечерней зари и наметились цвета сумерек, сказала:

— Не понесу я его домой, простите мою невоспитанность, лучше я здесь…

Старая женщина с каким-то сожалением поднимала яйцо к вечернему небу, туда, где на светлую синь постепенно наползала темь. Между дрожавшими старческими пальцами поблескивала тонкая скорлупа.

Потом Тадэсина некоторое время ласкала яйцо в ладонях. Вокруг было совсем тихо, и слышался только слабый звук, с каким сухая ладонь касалась скорлупы.

Хонда предоставил ей самой искать, обо что бы разбить яйцо. Он как-то постеснялся предложить свою помощь: ему казалось, что Тадэсине будет это неприятно. Тадэсина неожиданно ловко разбила яйцо о край камня, на котором сидела. Осторожно, чтобы не вылить, поднесла ко рту, медленно опрокинула — содержимое потекло через распахнутый к небу рот к влажно поблескивающим внутри зубам. Мелькнул глянцевый круг желтка, и очень уж натуралистично прозвучал глоток.

— Давно не ела такой вкусноты. Другим человеком себя чувствую. Кажется, будто ожили давние краски, запахи. Я девушка, меня называют красоткой. Наверное, в это нельзя поверить, — теперь Тадэсина вдруг заговорила откровеннее.

Бывает время, когда краски предметов, перед тем как их поглотят сумерки, становятся, наоборот, очень отчетливыми. Сейчас настал именно такой момент. Обугленные доски и бревна, свежие срезы на поломанных деревьях, скрученные листы жести, на которых остались лужи после дождя, — цвет всего этого просто резал глаза. Небо на западе, просвечивавшее между высившимися остовами сгоревших зданий, сохранило полосу красного цвета. Обрывки красного проглядывали сквозь остатки окон. Все выглядело так, будто в безлюдных покинутых домах зажгли красные лампочки.

— Как я вам благодарна. Вы и тогда были добрым юношей, и теперь оказались поистине добры ко мне. Мне нечем отблагодарить вас, но хотя бы вот… — и Тадэсина стала рыться в сумке. Прежде чем Хонда успел ее остановить, она вытащила оттуда книгу и вручила ее Хонде:

— Я подарю вам вот это — сутру, я ее постоянно ношу с собой. Мне ее дал монах, сказал, что от ран, от несчастий, а я неожиданно встретила вас, смогла поговорить о прошлом, теперь мне не о чем жалеть, поэтому я дарю ее вам. Мало ли, пойдете куда-нибудь, а тут налет, вдруг начнется эпидемия, а если при вас будет эта сутра, беда обойдет стороной. Очень прошу вас, примите ее.

Хонда посмотрел на обложку полученной в подарок книги и в сумерках с трудом прочитал название «Сутра о бодхисаттве на золотом павлине».

22

С этого дня Хонда уже не мог подавить желания встретиться с Сатоко, слова Тадэсины о том, что Сатоко теперь еще красивее, только подогревали это желание. Ведь он больше всего боялся увидеть «руины красоты».

Однако военная обстановка с каждым днем обострялась, штатскому было трудно добыть билет на поезд, нечего было и думать о том, чтобы по зову сердца отправиться в поездку.

И вот в один из дней Хонда открыл книгу, подаренную Тадэсиной. До сих пор ему как-то не приходилось читать сочинений эзотерического буддизма.[162]

Мелким неразборчивым шрифтом в начале было набрано то ли пояснение, то ли правила ритуала.

Бодхисаттва на золотом павлине занимает шестое место с южного края на мандале «Чрева»[163] и называется также «Шакья, Будда», потому что пребывает в рождениях Будды.

Хонда сопоставил эти сведения с содержанием тех сочинений, которые он до этого читал, и понял, что этот скорее женский образ изначально связан с индуистским культом Шакти. Поклонение Шакти — супруге бога Шивы, Кали или Дурги — Хонда наблюдал, когда посетил в Калькутте храм Калигхат, именно кровавый образ богини Кали был прототипом бодхисаттвы на золотом павлине.

И волей случая попавшая к нему в руки сутра вдруг тронула сердце. Вместе с ритуальными заклинаниями и истинными словами, написанными когда-то лишь для посвященных, в мир буддизма лавиной хлынули принявшие здесь иное обличье боги индуизма.

Сначала сутру о бодхисаттве на золотом павлине Будда определял как заклинания, заговоры от укуса змеи.

В ней повествуется:

«Однажды монах собирал дрова для бани, а под деревом была змея, и змея ужалила его в палец на правой ноге — монах повалился на землю, забился в судорогах, стал изрыгать пену, дополз он до молельни Ананды[164] и спросил у него: „Как мне излечиться?“ Ананда возгласил: „Если будет у тебя сутра просветленного о бодхисаттве на золотом павлине, она защитит тебя, будешь учить и произносить ее заклинания, яд не причинит тебе вреда, оружие не ранит — она от всего избавит“».

То была нужная вещь: чтение сутры исцеляло не только змеиные укусы, но и все страшные болезни, раны, страдания; даже просто возникавший в сознании образ бодхисаттвы на золотом павлине отгонял страх, защищал от врагов, избавлял от несчастья, поэтому изложенные в этой сутре ритуалы эзотерического буддизма, дозволенные в эпоху Хэйан[165] только высшим чинам храма Тодзи и практикуемые в храме Ниннадзи,[166] сосредоточивали молитвы на избавлении от самых разных катастроф — от стихийных бедствий до эпидемий.

В отличие от своего прототипа — богини Кали, представляемой в виде забрызганной кровью фигуры с вывалившимся языком и ожерельем из человеческих черепов, изображения бодхисаттвы на золотом павлине были отмечены великолепием и роскошью, словно обожествляли самого павлина.

Подражая крику павлина, произносили заклинание «Ка-ка-ка-ка-ка-ка-ка-ка-ка-ка-ка-ка», затем «истинные слова», означавшие достижение образа птицы, а потом делали особый магический знак, пышно называемый в этой церемонии «знак великой матери-павлина», соединяя большие пальцы и мизинцы рук, что создавало великолепную копию птицы. Знак был похож на птицу: соединенные мизинцы — хвост, большие пальцы — голова, остальные пальцы — перья, при произнесении «истинных слов» эти шесть раздвинутых веером пальцев представляли позу танцующего павлина.

За спиной сидящего на золотом павлине бодхисаттвы раскинулся типичный для Индии лазурный небосвод.

Для того чтобы погрузить человеческую душу в блистательный мир фантазий, это тропическое небо, грозовая туча на нем, послеполуденная лень, легкий вечерний ветерок были просто необходимы.

Золотой павлин на изображении твердо стоит на земле, повернувшись прямо к зрителю. Крылья у него расправлены, а на спине — бодхисаттва, павлин защищает его перьями освещенного, распущенного во всем великолепии хвоста. Бодхисаттва сидит со скрещенными ногами на раскрытом на спине птицы белом цветке лотоса. У бодхисаттвы четыре руки — одна из правых опирается на цветок лотоса, другая — держит плод, одна из левых рук подняла на уровень сердца благородный плод, другой он касается раскрытого хвоста птицы.

Бодхисаттва являет самоё милосердие, кожа на обращенном к вам лице и на теле белоснежна, эта чистая, напоминающая шелк кожа, корона на голове, ожерелье на шее, спускающиеся с мочек ушей серьги, браслеты на запястьях — все просто ослепляет. Веки полуоткрытых глаз тяжелы от томной дремы, словно он еще не очнулся от дневного сна. Это безгранично творимое милосердие, это бесконечное спасение людей от несчастий, очевидно, и порождало ощущение праздной дремоты, похожее ощущение Хонда испытал на равнинах Индии.

Рядом с этим спокойным белым ликом перья хвоста светились ярчайшими красками. Выделявшие павлина даже среди птиц, имеющих яркое оперение, они приобрели цвета вечерней зари; как мандала, которая упорядочивала хаотичный мир, они придавали строгость геометрического узора буйству красок, свободной форме, перепадам света. Золото, зелень, глубокая синь, пурпур, темные тона… но солнце, клонившееся к закату, указывало, что близок час, когда они окончательно померкнут.

В перьях хвоста не было только пунцового цвета. Если бы существовал павлин алого цвета, у которого на спине сидел бы алый бодхисаттва, то это была бы сама богиня Кали.

Хонда подумал, что на облаке, пропитанном светом вечерней зари, разлившейся в небе над пожарищем, где он встретил Тадэсину, определенно сидел именно такой павлин.

23

— Чудесная у вас рощица. Раньше тут не было ни одного деревца, сплошь пустырь, — сказала новая соседка Хонды.

Кэйко Хисамацу была великолепна. Ей было около пятидесяти, но на ее лице, подвергнутом, по слухам, пластической операции, слегка натянуто и слишком ослепительно сияла молодость. Она не была типичной японкой — когда-то давно развелась с мужем, была коротко знакома и с Сигэру Ёсидой,[167] и с генералом Макартуром.[168] Нынешним ее любовником был молодой офицер американских оккупационных войск, который служил в лагере у подножия горы Фудзи, поэтому она приобрела дачу рядом с городом Готэмба,[169] которую, когда долго отсутствовала, сдавала. Порой она приезжала сюда на свидания, как она выражалась, «чтобы спокойно ответить на скопившиеся письма». Она-то и оказалась соседкой Хонды.

Стояла весна 27-го года Сева,[170] Хонде исполнилось пятьдесят восемь лет. Впервые в жизни у него был свой загородный дом. Завтра из Токио на новоселье съедутся гости. А сегодня он приехал сюда кое-что приготовить и показывал соседке Кэйко дом и приличную по площади усадьбу.

— Вы, наверное, с радостью ожидали, когда же ваш дом будет готов, — Кэйко в туфлях на тонких каблуках двигалась по тронутой инеем, пожухлой траве утиной походкой, на каждом шагу вытягивая из газона каблук. — Газон посадили в прошлом году? Трава растет хорошо. Сначала обустроили участок, а потом строили дом — значит, вам действительно нравится этим заниматься.

— Я ночевал не здесь, останавливался в Готэмбе, а сюда приезжал заниматься посадками и стройкой, — отозвался Хонда; чтобы не замерзнуть, он оделся словно парижский консьерж — толстый, пушистый шерстяной джемпер и шелковое кашне.

Сталкиваясь с женщинами типа Кэйко, жившими легко и весело, Хонда, который всю жизнь работал, учился и только на пороге старости постигал науку праздности, хорошо понимал, что выглядит в какой-то мере жалко.

Ему удалось стать хозяином этой дачи благодаря опубликованному 18 апреля 32-го года Мэйдзи[171] за подписью императора закону «О возвращении принадлежавших ранее государству земель», старому, теперь совсем забытому, так и не отмененному закону.

В июле 6-го года Мэйдзи,[172] когда был издан указ о введении единого налога на землю, правительственные чиновники обходили деревни и пытались определить собственников земли. Собственники, опасаясь высокого земельного налога, порой отказывались от фактически принадлежавших им земель. Таким образом, большое количество собственных или общинных земельных участков остались без хозяина и были переданы в собственность государству.

По прошествии времени бывшие собственники стали сожалеть и громко негодовать по этому поводу, поэтому в 32-м году Мэйдзи был принят закон: вторая статья этого закона требовала от тех, кто обращался с просьбой вернуть ему его исконные владения, фактического подтверждения прежних прав собственника — для доказательства из шести официальных документов нужно было представить хотя бы один. Тогда по шестой статье этот иск попадал под юрисдикцию административного суда.

Такого рода заявления стали появляться тогда же, в 30-е годы Мэйдзи, но административный суд оказался судом последней инстанции, подавать апелляцию было некуда, кроме того, не было контролирующих административные суды органов, и все дела на долгое время отложили.

У общинной собственности — принадлежавшему поселку горного леса, от которого когда-то открестились, объявился владелец, имевший право подать иск, истцом была часть деревни. Как бы потом деревню ни объединяли, даже до города, эта часть деревни продолжала оставаться субъектом владения «участка собственности».

Речь шла о деревне в районе Михару префектуры Фукусима: после того как в 33-м году Мэйдзи[173] оттуда поступило исковое заявление, и государство, и истец занимались этим делом весьма неторопливо. На протяжении почти полувека менялись названия и содержания ведомств, министры которого выступали ответчиками по этому делу, умирали одни адвокаты истца, им на смену приходили другие. В 15-м году Сева[174] представитель деревни приехал в столицу, посетил ставшего к тому времени уже известным адвокатом Хонду и поручил ему этот безнадежный иск.

С мертвой точки это затянувшееся на полвека дело сдвинуло, можно сказать, поражение Японии в войне.

По принятой в 22-м году Сева[175] новой конституции отменялись особые суды, упразднялись административные суды и рассмотрение судебных споров по искам к административным органам поручалось Верховному суду в Токио — дела переходили теперь в разряд гражданских. Поэтому Хонда довольно легко выиграл дело — эту победу человек, случайно оказавшийся в суде, назвал бы просто везением.

Хонда получил вознаграждение, которое было оговорено в контрактах, переходивших по наследству от одного адвоката к другому. Он получил третью часть горного леса, который вернулся в собственность деревни. Ему предложили на выбор или часть леса, или деньги, которые можно выручить от его продажи, и Хонда выбрал деньги. Так он получил триста шестьдесят миллионов иен.

Это перевернуло его жизнь. Хонда, которому со времен войны порядком надоела адвокатская практика, оставил в названии конторы свое имя, но фактически поручил дела персоналу и только иногда показывался в конторе. У него теперь были другие знакомства, другие ощущения. Почти сорок миллионов, нежданно свалившиеся на голову, новые времена, когда подобное стало возможным, — ко всему этому нельзя было отнестись серьезно, и он собирался вести себя несерьезно.

Он подумал было о том, чтобы сломать и перестроить родительский дом, который был настолько стар, что лучше б уж сгорел, но вскоре отказался от мысли строить что-нибудь в Токио. Когда-нибудь обязательно грянет новая война и превратит родное гнездо в выжженную землю.

Жене больше хотелось жить в квартире, чем вдвоем с мужем в старой усадьбе, — она предлагала продать землю, но Хонда возражал — ему захотелось построить где-нибудь в малолюдном месте загородный дом, это было бы полезно и для здоровья Риэ.

По совету знакомых супруги отправились посмотреть участок земли в Сэнгокухара в районе курорта Хаконэ, но их отпугнула повышенная влажность тех мест. Шофер повез их через Хаконэ в Готэмбу, где сорок лет назад в местечке Нинаока стали строить дачи.

Прежде там были дачи высокопоставленных лиц, однако после войны они стояли пустыми, пугая женщин, которые приезжали сюда встречаться с военными из американских оккупационных войск, проводивших у подножия Фудзи свои маневры. Пустовавшие в западной части Нинаоки земли, принадлежавшие ранее государству, а в результате земельной реформы розданные крестьянам, оказались просто находкой.

В этой части почва не была вулканической, как у самого подножия Фудзи, но крестьяне не знали, что делать с истощенной землей, на которой растет только кипарисовик. Заросший полынью склон полого спускался к бурной речке, а прямо напротив открывался вид на гору Фудзи — это место сразу понравилось Хонде.

Стоила земля очень дешево, и, отказавшись от предложений Риэ еще подумать, Хонда сразу уплатил задаток за участок площадью в пять тысяч цубо.

Риэ говорила, что ей не нравится острое ощущение чего-то мрачного, которое производила на нее эта пустошь. Риэ пугала печаль. Она интуитивно чувствовала, что в старости таких вещей лучше избегать. Но Хонда был доволен — это то, о чем он мечтал, грусть, которая окутывала землю, была ему просто необходима.

— Ну и что? Посадим газон, построим дом, и тут будет очень даже веселое место, — сказал он.

Идея построить дом, посадить деревья и создать сад силами местных жителей оказалась не очень удачной, но позволила сократить траты. Хонда продолжал считать, что в расточительстве есть что-то вульгарное.

И все-таки удовольствие, которое он испытывал, медленно обходя с Кэйко свои огромные земли, конечно, было связано с давнишней мыслью, что именно так и нужно жить — ее Хонда взращивал в душе с тех пор, как подростком посещал усадьбу Мацугаэ. Чувствовать, что весенний холод, отдававший колючками сохранившегося в Хаконэ снега, — это холод на твоем собственном дворе и одиночество двух слабых теней, отбрасываемых на газон, — это одиночество на твоей собственной земле… — ему казалось, что он впервые осязал руками эту удивительную сущность системы частной собственности. При этом никто не мог обвинить его в изуверствах — он все, от начала и до конца, получил благодаря своему уму и изменившимся временам.

На красивом лице Кэйко не было ни следа кокетства или настороженности. Она могла в один миг заставить находившегося рядом мужчину (даже пятидесятивосьмилетнего Хонду) почувствовать себя подростком.

Что это была за сила? Женская сила, вызывавшая у пятидесятивосьмилетнего мужчины ощущение спокойной ясности, — мужчины, у которого в юности попросту смешались боязнь женщины и уважение к ней, и он из тщеславия и якобы чистоты буквально сковал свое тело.

Хонда совсем не хотел брать в расчет возраст. Его душа, которая даже в сорок лет тщательно сопоставляла, что ему по возрасту можно и чего нельзя, теперь жила по-другому. Хонда уже не поражался тому, что временами обнаруживал в своем теле душу ребенка. Ведь старость всегда была своего рода объявлением о банкротстве.

Он начал беспокоиться по поводу своего здоровья, но перестал бояться давать волю чувствам. Ушла настоятельная необходимость включать рассудок. И опыт оказался всего лишь объедками, оставшимися на тарелке.

Кэйко, встав в центре газона, смотрела то на восток, то на северо-запад, будто сравнивала горы Хаконэ и гору Фудзи. Ее достоинство, можно считать, граничило с пренебрежением. Вздымавшаяся под костюмом грудь, гордо поставленная шея — во всем этом было что-то от командующего армией. Ее молоденькому офицеру, наверное, приходилось слышать странные приказы.

По сравнению с Хаконэ, где склоны гор с сохранившимся местами снегом были хорошо видны, Фудзи наполовину была плотно затянута тучами. Это, скорее всего, был оптический обман, но Хонда обратил внимание на то, что гора Фудзи становится то выше, то ниже.

— Я сегодня первый раз слышал соловья, — сказал Хонда, глядя сквозь слабые еще ветки кипарисовиков, саженцы которых он купил здесь в округе.

— Да. Соловьи появляются в середине марта. А в мае увидите кукушку. Не услышите, а увидите. Здесь они, похоже, не кукуют, — отозвалась Кэйко.

— Пойдемте в дом, я угощу вас чаем, — предложил Хонда.

— Я привезла бисквиты, — Кэйко говорила о пакете, который она поставила в передней. Один из магазинов на Гиндзе после войны стал обслуживать американских военнослужащих, и Кэйко, которая имела в него постоянный доступ, обычно покупала там небольшие подарки. Появившиеся перед войной бисквиты английского производства стоили в этом магазине дешево, и когда абрикосовый джем, которым они были прослоены, налипал на зубы, она из настоящего словно возвращалась во времена своей юности. — Я хотел показать вам перстень, чтобы вы его оценили, — тронувшись с места, произнес Хонда.

24

Террасу окружал кустарник, его пахучие цветы еще прятались в почках, красная черепичная крыша дома прикрывала на углу кормушку для птиц. Там собрались стайкой синички — в воздухе стоял неумолкаемый щебет, почувствовав приближение людей, птицы порхнули прочь.

Из передней внутрь дома вела застекленная дверь, по бокам ее, как в голландском домике, были сделаны решетчатые окошки с оранжевым стеклом, и через них неясно просвечивала комната. Хонда любил, остановившись здесь, смотреть, как созданная им самим комната погружается в печальные тона заката; толстые балки крестьянского дома, антикварная люстра работы немецкого мастера, раздвижные двери с пейзажами Оцу,[176] воинские доспехи, лук со стрелами — пронизанное грустным светом, все это походило на натюрморт, написанный кем-нибудь из голландцев с японской натуры.

Хонда усадил Кэйко на стул у камина, но никак не мог разжечь дрова. Мастер, которого он специально приглашал из Токио, выполнил работу добросовестно — камин не дымил, но каждый раз, разжигая его, Хонда не мог не думать о том, что в жизни ему еще не доводилось прикладывать к чему-либо столько знаний и умения. Или, может, он просто не соприкасался с «вещами»?

В его возрасте это было удивительное открытие. За свою жизнь он практически не постиг, что такое свободное время: он не знал естественных ощущений, связанных с физическим трудом, — морской волны, твердости дерева, тяжести камня, прикосновения к корабельным снастям, сети, ружью, но не знал и жизни аристократа — сплошного наслаждения досугом. Киёаки побуждал его тратить свободное время не на природу, а на чувства, и кто же, как не лентяй, мог вырасти из Хонды.

— Я помогу, — Кэйко грациозно наклонилась. Она долго, чуть высунув кончик языка, наблюдала за его действиями. Хонда поднял глаза, и ему предстала волнующая линия ее спины. Костюм плотно охватывал талию, бледно-зеленый цвет облегавшей бедра юбки вызывал ассоциации с большими фарфоровыми вазами.

Пока Кэйко разжигала огонь, оставшийся без дела Хонда отправился за перстнем, о котором он упомянул. Когда он вернулся, по дровам уже ползло буйное красное пламя, дрова трещали в обвивавшем их дыму, шипела выступавшая из свежих чурок смола. Сквозь дрожащее пламя была видна кирпичная кладка камина. Кэйко, спокойно отряхнув руки, с удовлетворением смотрела на результат.

— Ну?

— Вот это да! — Хонда в свете пламени протянул Кэйко вынутый из коробочки перстень.

— Это я о нем говорил, ну как? Купил, чтобы подарить одному человеку.

Кэйко, держа перстень кончиками пальцев с ярко накрашенными ногтями, направила его к свету из окна и стала изучать, прищуривая то один глаз, то другой.

— Мужской, — пробормотала Кэйко.

В перстень был вставлен ярко-зеленый изумруд прямоугольной огранки, камень окружала тончайшая резьба — на золоте были вырезаны звероподобные лица пары божественных стражей.

Кэйко, похоже, для того, чтобы в зелени камня не отражался алый цвет ее ногтей, взяла его по-другому, потом рассматривала, надев на указательный палец. Хотя, как правильно поняла Кэйко, перстень был мужской, его в свое время заказывали для человека с изящными смуглыми пальцами, поэтому он не был ей особенно велик.

— Хороший изумруд. Но у него отчего-то внутри пошли трещинки, и камень замутился, это может не понравиться. Да. Но все-таки камень хороший. И резьба редкая, и вообще вещь антикварная.

— Как вы думаете, где я его купил?

— Где-нибудь за границей?

— Нет, в сгоревшем Токио. В магазине принца Тонна.

— А-а, так это оттуда. Принц, как ни трудно ему было, все-таки открыл антикварный магазин. Я тоже заходила туда пару раз. Думала, вдруг какая-нибудь старина, а там все то, что я видела когда-то давно в домах у родственников… Наверное, он уже разорился. Сам господин Тонн в магазине не появлялся, поручил дела приказчику — бывшему дворецкому, а тот, похоже, воровал. После войны никто из принцев не преуспел в торговле. Если, несмотря на налоги, они правильно, по-умному распоряжаются оставшейся частью имущества, обязательно появляется кто-то, кто толкает их на якобы выгодное дело. А господин Тонн всегда был военным. Жаль, конечно, но торговля не для него.

Затем Хонда рассказал историю перстня.

В 22-м году Сева[177] Хонда услыхал разговоры о том, что принц Тоин, потерявший статус члена императорской семьи, задешево скупает у обедневших аристократов, страдающих от налогов на имущество, произведения искусства и открыл антикварный магазин для иностранцев. У Хонды из чистого любопытства возникло желание посетить этот магазин — вряд ли принц, хотя они и встречались, помнит его, да и представляться он не собирался. И там в стеклянной витрине Хонда обнаружил прощальный подарок Йинг Тьян — незабываемый перстень Тьяо Пи, который сиамский принц больше тридцати лет назад потерял в общежитии школы Гакусюин.

Потерянный тогда перстень на самом деле был украден — теперь это стало ясно. В магазине не открыли, откуда он попал к ним, но если считать, что вещи принадлежали бывшим аристократам, то человек, из нужды в деньгах продавший этот перстень, должен был учиться в школе в одно время с Хондой. Хонда купил его из чувства старого долга. Он хотел собственными руками вернуть перстень его настоящему владельцу.

— Так вы поедете в Таиланд, чтобы вернуть перстень? — пошутила Кэйко.

— Я собирался когда-нибудь это сделать, но теперь в этом нет нужды. Принцесса Лунный Свет приехала учиться в Японию. Умершая принцесса приехала учиться?!

— Нет, это другая Йинг Тьян. Она приглашена на завтрашний вечер, и я собираюсь надеть перстень на палец второй Йинг Тьян. Ей восемнадцать лет. Красивые черные волосы, блестящие глаза… у себя дома она усердно училась и вполне прилично владеет японским, — ответил Хонда.

25

На следующее утро Хонда один проснулся у себя на даче, боясь замерзнуть, он надел поверх джемпера с шарфом теплое зимнее пальто и вышел во двор. Пересек газон, направляясь к беседке в западной части сада. Он предвкушал удовольствие от созерцания горы Фудзи в лучах рассвета.

Фудзи была окрашена алой зарей. Сияющая розовым цветом вершина казалась ему продолжением ночных сновидений. Это была крыша храма, японского храма Утренней Зари.

Пришло время, когда Хонда перестал понимать, чего он, собственно, хочет: одиночества или легкомысленных удовольствий. Его натуре недоставало чего-то, чтобы по-настоящему гнаться за наслаждениями.

Сейчас глубоко внутри в нем проснулось желание изменить свой облик. Хонда, который увидел возрождение другого человека, не страдал от мысли, что его собственное возрождение может оказаться невозможным, но когда настало время взглянуть с высоты возраста на плоскую равнину прожитой жизни, убежденность в невозможности, напротив, породила мечту о том, что продолжение жизни в другом теле вполне возможно.

Он вполне может выкинуть что-то неожиданное! До сих пор он предвидел свои поступки, его рассудок, словно карманный фонарик в ночи, бросал круг света на шаг впереди. Он строил планы, представляя, к чему они приведут. Самым страшным (включая чудо переселения души) оказалось то, что все загадки были закономерны.

Он должен больше бояться самого себя. Это стало жизненной необходимостью. Если кто и имеет право презирать, попирать рассудок, то только он, всегда полагавшийся на разум. Нужно снова облечь этот прочный мир в зыбкие формы. Вперед к неизведанному!

Хонда знал, что физически он для подобного шага не готов. Его волосы поредели, на висках добавилось седины, живот заметно выпирал. Признаки старости, которые кажутся молодости столь безобразными, заметны во всем теле. Хонда в юности, конечно, не думал, что он красив, как Киёаки, но и не считал себя уродом. По меньшей мере, у него не было нужды оценивать себя в этом плане. Почему же теперь, когда его некрасивость подразумевалась как само собой разумеющееся, мир по-прежнему прекрасен?! Не это ли самая ужасная смерть, жуткая смерть, которая страшнее самой смерти.

Двадцать минут седьмого… гора Фудзи, уже потерявшая цвета утренней зари, закутанная на две трети в снег, была пронзительно красива, она просто раздвигала синее небо. Видна отчетливо, как на ладони. На тонком снежном покрове едва заметные неровности, словно под белоснежной кожей ходят великолепные, без капли жира мускулы. Вершину, склоны — все, кроме основания, покрывали мелкие красно-черные пятна. Синее небо без единого облачка казалось плотным, способным откликнуться звуком на брошенный в него камень.

Гора влияла на погоду и властвовала над всеми чувствами. Это было прозрачное, белое олицетворение нависшей здесь надо всем проблемы бытия.

…Дал знать о себе пустой желудок. Хонда, слушая щебет синичек, наслаждался завтраком — хлеб, который он привез из Токио, сваренные им самим всмятку яйца и кофе. В одиннадцать утра должна была приехать жена — она привезет Ийнг Тьян и будет готовить все к приходу гостей.

После завтрака он снова вышел во двор.

Было около восьми. Из-за вершины Фудзи понемногу, словно снежная пыль, появлялись редкие облачка. Когда эти призраки облаков, перебравшись с той стороны на видимый склон, будто расправляя онемевшие члены, начинали свой танец, их снова поглощало плотное небо. Выглядевшие сейчас такими беспомощными тайные силы были начеку. Ведь порой еще до полудня эти облачка вдруг собирались в тучи и после нескольких атак заволакивали всю гору.

До десяти утра Хонда так и просидел в беседке, погруженный в свои мысли. Книга, которую он по своей всегдашней привычке держал под рукой, была забыта. Глядя перед собой, он будто видел сон о жизни и чувствах. С правой стороны вершина Фудзи проступала смутно — это похожее на сказочную рыбу, облако на склоне стало поднимать свой хвост.

* * *

В одиннадцать часов шум мотора такси возвестил о приезде жены, которая всегда была очень пунктуальна, но Йинг Тьян рядом с ней не было. Хонда тут же неожиданно резко спросил выгружавшую многочисленные пакеты и бывшую явно не в духе жену, лицо которой теперь было постоянно отечным.

— Как, ты одна?

Жена, подняв тяжело нависшие веки, ответила не сразу:

— Потом расскажу. Мне и так досталось. Сначала помоги отнести сумки.

Оказалось, что Риэ ждала как они договорились, но Йинг Тьян в назначенный час так и не появилась. Она не пришла, хотя до этого они несколько раз уточнили все по телефону. Жена позвонила в общежитие для иностранных студентов — единственное место, в котором можно было найти Йинг Тьян, но ей ответили, что она там не ночевала. Тайские студенты, которые недавно приехали в Японию и поселились в общежитии, сказали, что вчера Йинг Тьян получила приглашение на ужин в японскую семью.

Риэ не знала, что делать: сначала она решила поехать позже, но на дачу еще не провели телефон, поэтому она не могла бы сообщить Хонде, что опоздает. Поэтому Риэ бросилась в общежитие, написала по-английски, как добраться до дачи, нарисовала карту и вручила это все коменданту. Если все будет нормально, то Йинг Тьян должна успеть ко времени вечернего приема.

— Надо было бы попросить Макико Кито.

— Нельзя же так нагружать гостей. Каково было бы Макико — тащиться туда, где живет незнакомая ей девушка-иностранка, потом везти ее сюда. Не стоит так пользоваться ее любезностью. Мы должны быть благодарны, что такая известная женщина вообще приедет сюда.

На это Хонда ничего не сказал. Обсуждение закончилось.

Если снять картину, которая долго висела на стене, то на ее месте остается той же формы белый след. Эта незапятнанная белизна не гармонирует с окружающей ее поверхностью — она слишком строга, слишком претенциозна. Сейчас Хонда отошел от борьбы за правоту, которая составляла основу его профессии, и уступил всю правоту жене. Эта белизна стены твердит постоянно: «Я прав, я прав, ну кто может меня осуждать».

Богатство, которое нежданно получил Хонда, и возраст, безобразивший, как осознала Риэ, ее внешность, изменили образ молчаливой и покорной прежде Риэ. Когда муж разбогател, Риэ стала его бояться. И чем больше боялась, тем надменнее становилась, невольно выказывая всем враждебность, — это выглядело как проявление болезни; при этом в душе еще более остро, чем раньше, она хотела, чтобы ее любили. И это желание быть любимой обезображивало ее еще больше.

Добравшись до дачи и отнеся продукты на кухню, Риэ с шумом принялась мыть тарелки, которые остались после завтрака Хонды. Она словно хотела, чтобы напряжение усилило симптомы ее болезни, и, хотя никто ей не поручал работу, искала предлог оказаться по необходимости загруженной работой, она ждала, что Хонда пожалеет ее и остановит. Сейчас не остановишь, потом пожалеешь, и Хонда проявил внимание:

— Оставь работу на потом, полежи немного. У нас достаточно времени… Да, Йинг Тьян умеет доставлять хлопоты другим. Я хотел, чтобы она помогла, но теперь я сам тебе помогу.

— После твоей помощи не будешь знать, что делать, — и Риэ, вытирая мокрые руки, вернулась в комнаты.

В полутемном помещении, где оконные рамы задерживали лучи утреннего солнца, зрачки Риэ под набрякшими веками казались пещерками, дырочками на поверхности глубокого колодца глаз. Ее раздавшееся тело мучили не утихавшие, а наоборот, копившиеся с каждым годом страдания от сознания собственного бесплодия. «Я права. Но я женщина-неудачница», — в неизменной доброте, с какой Риэ всегда относилась к ныне покойной свекрови, присутствовало именно это самоистязание. Будь у нее ребенок, будь у нее много детей, она смогла бы окутать, растворить мужа в своей мягкой сладкой плоти. Из мира начинали уходить те, кому было отказано в продолжении рода, — об этом напоминал запах гниющей рыбы, который долетел с моря во второй половине осени. Риэ трепетала теперь перед мужем, который получил такие деньги.

Когда-то давно Хонда старался облегчить страдания жены, мечтавшей о невозможном. Теперь же он чувствовал отвращение к тому, что жажда невозможного, родившаяся у него в груди, делало его и жену в какой-то мере сообщниками. И от этой новой антипатии жизнь Риэ становилась еще тяжелее.

«Где ночевала Йинг Тьян? Почему она там осталась? В общежитии студентов-иностранцев, должно быть, строгие правила. Но тогда почему? И с кем?» Хонду преследовали эти мысли. То было обычное беспокойство. Из ряда тех, что испытываешь по утрам, когда плохо побрился, или ночами, когда никак не можешь устроиться на подушке. Тревога похожая и непохожая на чувства, отдаленная, но крайне необходимая в жизни. Он ощущал в душе присутствие чего-то постороннего. Такого же постороннего, как вырезанная из черного дерева фигурка Будды в джунглях.

Жена подробно обсуждала всякие мелочи. Как встретить гостей, как распределить по гостевым комнатам тех, кто останется ночевать. Но все это совсем не интересовало Хонду.

Наконец Риэ заметила, что мысли мужа бродят где-то далеко. Риэ, которая прежде никогда не тревожилась, когда муж затворялся надолго в кабинете (потому что точно знала, что его занимают там законы), теперь понимала, что рассеянность Хонды говорит о горящем в душе пламени, молчание свидетельствует о каких-то планах.

Риэ посмотрела туда, куда был направлен взгляд мужа, собираясь там что-нибудь обнаружить. Но перед глазами Хонды, глядевшего в окно, был только двор, где на ветках расселись синички.

Гостей пригласили к четырем часам, так как хотели показать им окружающий пейзаж при свете дня. Около часа пришла Кэйко и объявила, что будет помогать. На помощь Кэйко не рассчитывали, поэтому и Риэ, и Хонду обрадовало ее появление.

Риэ, хотя у Хонды появилось много новых знакомств, как ни странно, сблизилась именно с Кэйко. Она как-то сразу уловила в ней отсутствие враждебного. В чем это проявлялось? Все в Кэйко — ее покровительственная любезность, великолепная грудь и полные бедра, спокойная манера говорить, даже аромат духов — внушало какое-то доверие скромной от природы Риэ. Это было как оттиск красной правительственной печати на похвальном листе, которого был удостоен булочник.

С кухни доносились голоса женщин, и Хонда со спокойной душой, сидя у камина, раскрыл свежую газету, привезенную Риэ из Токио.

На первой странице вверху — статья «Общий план административного соглашения», в которой указывались те шестнадцать мест, где после вступления в силу японско-американского «договора безопасности» оставались американские военные базы, здесь же была напечатана беседа с американским конгрессменом Смитом. «Мы обязаны защитить Японию. Не позволим проникнуть туда коммунистическим идеям». В статье излагалась позиция американской стороны. На второй странице подробно и с некоторой озабоченностью сообщалось о «тенденции к подъему деловой активности в Америке», что рассматривалось как «новая ситуация, обратная кризису в Западной Европе с его уменьшением спроса и свертыванием производства».

Однако мысли Хонды постоянно возвращались к Йинг Тьян. По поводу ее отсутствия можно было фантазировать сколь угодно. Свобода этих фантазий даже обеспокоила его. От самых страшных до самых циничных — реальность выдавала срезы многочисленных, как в ониксе, слоев. Ему казалось, что часть из встававших перед его глазами образов он в действительности никогда и не встречал.

Хонда сложил газету, и его поразил громкий шорох бумаги. Обращенные к огню камина страницы высохли и нагрелись. Он вдруг подумал: горячая газета — какая немыслимая ситуация. Это ощущение загадочным образом было связано с вялостью, поселившейся глубоко внутри его безвольного тела. И пламя, перекинувшееся на вновь подложенные дрова, неожиданно напомнило ему пламя погребального костра в Бенаресе.

— Может, на аперитив подадим шерри, виски с содовой и дюбонне. Коктейли уже надоели… — сказала появившаяся в большом фартуке Кэйко.

— Полностью полагаюсь на вас.

— А что для тайской принцессы? Если ей нельзя спиртного, то нужно приготовить какие-нибудь легкие напитки.

— Ну, она, может быть, и не приедет, — спокойно сказал Хонда.

— Вот как? — так же спокойно ответила Кэйко и удалилась. Эту удивительную сдержанность Хонда воспринял как неприятно поразившую его проницательность. Наверное, многое в такой женщине, как Кэйко, стоит переоценить, уж очень утонченной выглядит ее незаинтересованность.

Первой из гостей появилась Макико Кито. Она приехала вместе со своей ученицей — госпожой Цубакихара на ее машине с шофером. Макико, как поэтесса, пользовалась большой славой. Хонда не знал, как можно измерить славу поэта, но слышал имя Макико из уст самых неожиданных людей и понимал, насколько ее уважают. Госпожа Цубакихара из семьи бывших финансовых магнатов, молилась на Макико и буквально прислуживала ей, хотя была того же возраста — где-то около пятидесяти.

У госпожи Цубакихара на войне погиб сын — морской офицер, она и теперь, спустя семь лет продолжала носить траур. Хонда не знал ее прежде, но сейчас она напоминала плод печали, замаринованный в уксусе.

Макико была по-прежнему красива. Хотя кожа и увядала, но ее белизна, напротив, сияла свежестью не стаявшего снега, Макико не красила седых волос, и это придавало ее стихам ощущение «правды». Загадочная, со свободными манерами, она не забывала делать подарки и устраивать приемы для важных людей. Макико махнула рукой на всякие сплетни, сердце у нее уже давно высохло, но она поддерживала иллюзии по поводу одиночества и печали, в которых прожила полжизни.

Печаль находившейся с ней рядом госпожи Цубакихара выглядела как-то свежее. Это было безжалостное сравнение, но при том, что одно за другим рождались прекрасные стихи Макико — утонченная печаль, ставшая маской в искусстве, подлинная, безутешная печаль ученицы так и не смогла породить стихов, которые тронули бы сердца. Наверное, если бы не покровительство Макико, имя госпожи Цубакихара как поэтессы даже не упоминалось бы.

И Макико стала черпать свое поэтическое вдохновение из этой острой постоянно присутствовавшей рядом печали, извлекать поэтические ноты из печали, уже никому не принадлежавшей, и давать этому свое имя. Так, рука об руку, шли добытчик печали и ювелир, каждый год отправляя в мир превосходные ожерелья, под которыми можно было скрыть увядающую шею.

Макико смутило, что они приехали слишком рано.

— Шофер ехал очень быстро, — сказала она, обращаясь за поддержкой к госпоже Цубакихара, которая была рядом.

— Действительно, очень быстро. Еще и дороги оказались пустыми.

— Мы сначала посмотрим сад. Ведь по нему приятно походить. Посмотрим не спеша, так, как захотим, я что-нибудь напишу. Вы, пожалуйста, не беспокойтесь, — сказала Макико Хонде. Хонда настоял на том, что будет их сопровождать, и взял с собой шерри и легкую закуску, чтобы выпить аперитив в беседке. Во второй половине дня сильно потеплело. Над западной частью сада, амфитеатром спускавшейся в долину, возвышалась изменчивым пейзажем Фудзи — сейчас она была окутана пушистыми весенними облаками, из них выступала только девственно-белая вершина.

— Перед террасой с кормушкой для птиц я собираюсь к лету сделать бассейн, — стал по дороге давать объяснения Хонда, но женщины никак не отреагировали, и он почувствовал себя служащим гостиницы, который сопровождает постояльцев.

Хонда вообще-то умел обращаться с людьми искусства. Знакомство с Макико возобновилось в 23-м году Сева,[178] когда они встретились на церемонии, посвященной пятнадцатилетней годовщине смерти Исао, поэзия их никак не связывала, и прошлые деловые отношения адвоката и свидетельницы (хотя, по правде говоря, они оба были близки к соучастию в преступлении) перешли в личные на самом деле только оттого, что и Макико, и Хонда, пусть они об этом и не говорили, глубоко тосковали по Исао. А тут, когда поэтическая натура Макико собиралась устремиться к величественному пейзажу горы Фудзи, Хонда, не зная, что сказать, не к месту заговорил о бассейне.

Но Хонда понимал, что именно его тревожит в том, как они к нему относятся. Как бы то ни было, он был для них человеком с другими интересами, бежал не по их дорожке. «Господин Хонда мой приятель. Нет, стихи он не пишет. Но очень хорошо слушает, одинаково силен и в гражданских, и в уголовных делах, и в случае нужды я всегда могу к нему обратиться», — наверное, в таких выражениях говорит о нем Макико, когда встречается с человеком, запутавшимся в судебном деле.

Где-то в глубине души Хонда испытывал страх перед Макико, и, скорее всего, она тоже боялась его. Может быть, это и было главной причиной того, что она поддерживала давние отношения с Хондой — она защищала свое имя. Ведь Хонда знал ее истинную суть, знал, что эта женщина в критический момент может выдать любую, специально заготовленную на этот случай ложь.

А в остальном Хонда им приятен, не мешает. В присутствии Риэ обе женщины сразу же начинали светские разговоры. Они, пожалуй, только в присутствии Хонды разговаривали свободно. И Хонде нравилось со стороны наблюдать, как у этих явно немолодых, но в прошлом красивых женщин в их неизменных разговорах о скорби сливались воедино чувственность и прошлое, меняли природу, посягая друг на друга, пейзаж и воспоминание о нем… у них была привычка скорее наклеить на красивую в их представлении вещь ярлык своих чувств — так клеит на мебель ярлыки судебный исполнитель — словно то был единственный способ защититься от этой красоты. Они напоминали двух уток: на суше передвигаются неуклюже, но вот наконец добрались до воды и с неожиданным изяществом и легкостью бороздят воду, ныряют. Хонда любил наблюдать за тем, как они плавают, как двигаются. Когда они слагали стихи, то словно при купании выставляли напоказ, не стесняясь людских глаз, обнаженные души. Такая естественность напомнила Хонде Банпаин, где он наблюдал за купанием маленькой принцессы и ее пожилых прислужниц. «Приедет ли все-таки Йинг Тьян? Где она провела ночь?» — неожиданно вклинилась мысль, и тревога грубой занозой вонзилась в сердце Хонды.

— Какой великолепный сад! На востоке — Хаконэ, на западе — Фудзи, грешно прийти сюда просто таки не сложить здесь ни строчки. Нас в Токио под грязным небом заставляют: «Пиши, пиши!», а вы здесь читаете какие-то законы. Как несправедливо устроен мир!

— Да я уж выбросил книги с законами, — сказал Хонда, предлагая дамам шерри. Полет рукава, когда они брали рюмки, движения пальцев были прекрасны. Госпожа Цубакихара старательно копировала Макико во всем — от жеста, которым та слегка подхватывала рукав, до привычки касаться кончиком пальца, на котором было надето кольцо, узора на рюмке.

— Какое было бы удовольствие для Акио увидеть этот сад. Он так любил Фудзи, в комнате для занятий на стене в рамке у него висела фотография Фудзи, он всегда смотрел на нее. Такое чистое, простое увлечение, — госпожа Цубакихара вспомнила погибшего сына. Каждый раз, когда она произносила его имя, ее лицо на мгновение искажала судорога рыдания. Словно внутри у нее был чувствительный механизм, и он мгновенно срабатывал, когда называлось имя сына; как при имени императора лицо всегда принимает почтительное выражение, так и исказившееся на мгновение лицо будто расцветилось именем «Акио».

Макико, раскрыв на коленях тетрадь, записывала экспромт.

— Уже сложили стихотворение?! — Госпожа Цубакихара с завистью смотрела на ее склоненную шею. Хонда тоже взглянул, и взгляд его уловил открывшийся островок белой кожи, которая когда-то пленила сердце Исао, — луна в утреннем небе, которая вот-вот исчезнет.

— Это господин Иманиси. Точно, — воскликнула госпожа Цубакихара, глядя на направлявшуюся к ним по газону фигуру. Издали можно было разглядеть его белый лоб. Кроме того, его позволяли узнать высокий рост, неуверенная походка, и длинная тень, которая ложилась на газон.

— Вот некстати. Опять примется говорить всякие пошлости. Разрушит вдохновение, — сказала госпожа Цубакихара.

Ясуси Иманиси было около сорока лет, он занимался немецкой литературой — во время войны знакомил читателей с писателями, принадлежавшими к течению «Молодая Германия»,[179] после войны пописывал разные статейки и мечтал о золотом веке сексуальных отношений. Он говорил, что напишет об этом книгу, но все не писал. С излишними подробностями рассказывал о ее содержании, но писать у него, похоже, не было настроения, и было совсем непонятно, какое отношение имеет его странный, унылый золотой век к нему самому — второму сыну президента крупной инвестиционной компании, человеку свободному и богатому.

С бледным нервным лицом, общительный, разговорчивый, он находил одинаково радушный прием и в кругах финансистов, и в кругах литераторов правого толка. Он обнаружил, что интеллектуальная пустота, возникшая после войны вследствие падения прежних авторитетов и разрушения прежней морали, создает ему, стоящему в начале второй половины жизни, вполне подходящие условия. Он мог объяснить политический смысл диких сексуальных фантазий и совершенствовал в этом свое мастерство. Прежде он был всего лишь мечтателем-романтиком в духе Новалиса.[180]

Женщинам нравилась его «галантность» — он нарочно говорил о всяких непристойностях, а вел себя как аристократ. Человек, назвавший Иманиси «метаморфозой», засвидетельствовал тем самым его принадлежность к реликтам феодальной эпохи. С другой стороны, в будущей схеме золотого века Иманиси не забыл разгромить и серьезных людей с прогрессивными убеждениями.

Он никогда не повышал голоса. Опасался того, что громкий голос вырвет предметы и явления из области тонких ощущений и сделает их объектами ума.

В ожидании других гостей они вчетвером проводили время в беседке под лучами послеполуденного солнца. Шум потока, который мчался внизу под обрывом рядом с беседкой, стоял в ушах, путал мысли. У Хонды в памяти всплыли строки «Вечное вращение подобно буйному потоку».

Иманиси дал своему царству название «Страна гранатов». Наверное, из-за красного цвета плода, спрятавшегося под кожурой. Он всюду рассказывал, что и в мечтах, и в реальности постоянно возвращается туда, поэтому все были в курсе.

— Что нового в «Стране гранатов»?

— По-прежнему занимаются проблемой регулирования населения.

Там многие состоят в кровном родстве, поэтому нередко бабушка — она же мать, она же младшая сестра, она же двоюродная сестра, по этой причине половина детей рождается необыкновенно красивыми, а половина безобразными калеками.

Красивых детей — и мальчиков, и девочек — с детства отделяют от остальных. Они живут в «Саду любимых». Этот сад просто рай: искусственное солнце всегда посылает нужное количество ультрафиолетовых лучей, все ходят обнаженными, занимаются плаванием и спортом, буйно цветут цветы, живут на воле зверушки и птицы, в этом месте следят за правильным питанием, раз в неделю проводится медицинский осмотр, чтобы исключить ожирение, поэтому дети становятся все красивее. Однако там категорически запрещено читать книги. Это вполне естественные меры предосторожности, потому что чтение более всего вредит физической красоте.

Дети взрослеют, их начинают раз в неделю выпускать из этого сада и делают сексуальными партнерами тех уродов, которые живут в другом мире, это продолжается несколько лет. Затем их убивают. Разве это не проявление человеколюбия — убить красивого человека, пока он молод.

В способах убийства выражается оригинальность людей искусства. По всей стране существуют театры убийств: прелестную девушку и красивого юношу убивают по ходу спектакля. Ведь есть легенды и исторические события, персонажей которых жестоко убивают в молодости, есть, конечно, и созданные на эту тему произведения. В роскошной одежде, при великолепном освещении и декорациях, под чудную музыку — тебя убивают красиво, и этим наслаждаются пока еще живые зрители, тело потом сжигают.

Могила? Кладбище расстилается сразу за стеной «Сада любимых». Это тоже чудесное место, и когда уроды-калеки гуляют там лунными ночами, их охватывают романтические чувства. Кстати, могильных плит там нет, а поставлены скульптуры, где умершие такие, как в жизни, так что кладбище это самое красивое, дышащее чувственностью место в стране.

— Зачем же нужно их убивать?

— Потому что у живых сразу наступает пресыщение.

Жители «Страны гранатов» очень мудры, они хорошо знают, что в этом мире есть всего две породы людей — те, кого ограничивает память, и те, кто сам ограничивает память.

А теперь я должен непременно рассказать о религии «Страны гранатов», так? Ведь именно религиозные воззрения породили обычаи этой страны.

В «Стране гранатов» не верят в воскресение. Оно бессмысленно, ведь бог должен явиться в кульминационный момент и единожды — в этом его сущность, поэтому не может быть такого, чтобы после воскресения он был бы прекраснее прежнего. Не считаете же вы, что застиранная рубашка белее новой. Богов в «Стране гранатов» используют по одному разу.

Оттого эту религию нельзя назвать просто политеистической, она еще и переменна: множество богов, поставив на карту физическое существование, воплощают каждый момент высшего экстаза, а потом прекращают свое существование. Вы, наверное, уже поняли — да, да, «Сад любимых» — это и есть фабрика по производству богов.

Для того чтобы сделать свой мир непреходяще прекрасным, необходимо постоянно жертвовать богами — такова их религиозная идея. Не правда ли, рационально? Более того, жители этой страны полностью лишены лицемерия, поэтому для них красота и сексуальная привлекательность означают одно и то же, они знают, что приблизить к красоте — сиречь к богу — их может только половое влечение.

Обрести бога значит обрести его сексуально, ощущение сексуального обладания возникает на вершине сексуального наслаждения, но пик сексуального наслаждения непродолжителен, а потому такой вид обладания — это всего лишь слившиеся ощущения непродолжительности его как такового и непродолжительности существования объекта. Единственный способ реализовать это обладание состоит в том, чтобы убить партнера на вершине сексуального наслаждения, поэтому граждане ясно усвоили, что сексуальное обладание сводится к убийству и поеданию человеческого мяса.

Остается только восхищаться тем, что эта безумная идея властвует даже в экономической системе «Страны гранатов». Принцип обладания — «убить того, кого ты любишь», этим обладание достигается и одновременно благодаря этому теряется, продолжительное обладание есть нарушение законов любви, следовательно, частная собственность, естественно, с позиций любви отрицается. Физический труд разрешен только в целях совершенствования тела — безобразных партнеров освобождают от работы, все производство в этой стране механизировано, и нужда в силе человека отпала. Искусство? Искусство представлено только разнообразными спектаклями, в которых происходят убийства, и скульптурой — памятниками умершим. С религиозной точки зрения основой его должен быть функциональный реализм, абстракционизм решительный отвергается, и строжайшим образом запрещено привносить «жизнь» в искусство.

Сексуальное влечение есть средство приблизиться к прекрасному, память, чтобы навечно сохранить этот момент… Теперь вам, пожалуй, понятно, что собой представляет «Страна гранатов». Основная идея — это идея памяти, память составляет устои государства.

Ощущения на пике сексуального наслаждения — кристаллы плоти — осаждаются в памяти, после смерти прекрасного бога наступает полное сексуальное пробуждение. Люди из «Страны гранатов», собственно, и живут затем, чтобы его достигнуть. По сравнению с этим небесным сокровищем физическое существование, любящие и любимые, убийцы и их жертвы всего лишь подручные средства. Такова идеология этой страны.

Память ведь единственный материал для души. Бог является в кульминационный миг сексуального обладания, а потом становится «воспоминанием», и после процедур, формирующих это «воспоминание» во времени, впервые наступает осмысление бога, достигается ощущение прекрасного, сексуальное влечение очищается до любви, в которой нет чувства обладания. По этой причине существование бога и существование человека разделяются не в пространстве. Они разделяются во времени. В этом суть концепции временного многобожия. Понятно?

«Убийство» звучит слишком резко, потому и существуют обязательные процедуры, чтобы очистить память от убийства, оставить только фрагменты памяти. Граждане «Страны гранатов» непревзойденные мастера этого дела — они живут, полностью очистив себя. Там человек существует, старательно выполняя свою роль — любящий, он же убийца, он же помнящий свою любовь-жертву, о себе он не помнит абсолютно ничего, живет, обожествляя лишь память о красивой смерти любимого им человека, поэтому создание такой памяти становится делом жизни граждан, и «Страна гранатов» — страна с чудесным обликом, страна траура, самая спокойная и мирная страна в мире, страна воспоминаний.

Каждый раз, когда я отправляюсь туда, я думаю: «Как же мне не хочется возвращаться в Японию!» «Страна гранатов» наполнена самым сладостным, самым нежным, что есть в жизни. Ведь она страна подлинной человечности и мира. Прежде всего потому, что там нет этого варварского обычая есть свинину и говядину.

— Постойте, вы сказали, что там едят человеческое мясо, так какие же части? — заинтересовалась Макико.

— Это ведь и так понятно, — тихим, спокойным голосом ответил Иманиси.

Хонда в глубине души чувствовал, что как бывший судейский чиновник он не в состоянии спокойно, с юмором слушать подобные истории. Прежде он даже не мог вообразить, что подобные люди вообще существуют. Ломброзо,[181] наверное, посчитал бы необходимым срочно изолировать их от общества.

Презирая сексуальные интересы Иманиси, Хонда предавался совсем другим размышлениям. Если считать, что это не просто фантазии Иманиси, то получается, что мы все жители божественного царства. Может быть, это просто каприз, что бог дал Хонде долгую жизнь как помнящему, а Киёаки и Исао убил, как тех, о ком будут помнить. Однако, Иманиси утверждал, что воскресения не существует. Круговорот человеческого существования — идея, которую порой соотносят с воскресением; этой идеи как раз не свойственно было гарантировать один-единственный окончательный круг жизни. Концепция Иманиси, который утверждал, что существование человека и существование бога смещены друг относительно друга во времени, включала нечто, заставившее Хонду окинуть взглядом свою жизнь и скитания и погрузиться в туманные мысли.

И все-таки, каков Иманиси?!

Он получает удовольствие от того, что нарочно выставляет на солнечный свет свои тайные, темные мысли. Он щеголяет этим, когда со спокойным выражением лица излагает их другим людям.

Хонда, который провел много времени в среде служителей закона, таил в глубине души романтическое восхищение преступлениями, совершенными по убеждению. По правде говоря, такого рода преступления были чрезвычайно редки, Хонда не мог припомнить, чтобы он сталкивался с каким-либо делом наподобие дела Исао.

С другой стороны, он скрывал и смешанное чувство антипатии и презрения, которое испытывал по отношению к тем, кто каялся в своих преступлениях.

К какому из этих типов принадлежал Иманиси?

Вряд ли Иманиси раскаивался, но ему явно недоставало и благородства, которое сообщает человеку преступление, совершенное по убеждениям. Этот франт, стремившийся прикрыть щегольской одеждой низость человека, сознающегося в преступлении, собирался извлечь выгоду и из признания, и из своего щегольского вида. Просвечивающее уродство тела… Хонда и самому себе не хотел признаться, что Иманиси чем-то привлекает его, что он пригласил Иманиси сюда на дачу, потому что в некотором роде завидует его «смелости». Может быть, он скрывал это не из-за самонадеянности и твердого намерения «не опуститься до низости сознавшегося в преступлении», а потому что боялся пронизывающих, как рентгеновские лучи, глаз Иманиси… Хонда определил это для себя как «болезненное желание объективности». Приводящий в содрогание последний круг ада, куда ввергают сознавшихся и куда он сам точно не попадет…

«У него глаза как у рыбы», — украдкой поглядывая на профиль Иманиси, с достоинством беседовавшего с женщинами, подумал Хонда.

К тому времени, когда солнце окрасило сверху облака, приставшие слева к Фудзи, все гости уже собрались. Хонда и его спутники вернулись из беседки и обнаружили, что на кухне помогает лейтенант американской армии — любовник Кэйко, потом прибыла пожилая пара — бывший барон Синкава с женой, дипломат Сакураи, президент строительной компании Мурата, известный журналист Кавагути, певица Акико Кёя, исполнительница японских танцев Икуко Фудзима — собрались люди, которых прежде невозможно было представить в доме у Хонды. Гости почтительно приветствовали Риэ, но это не вызывало у нее радости. В душе у Хонды тоже что-то закрылось. Ведь Йинг Тьян так и не приехала.

26

Бывший барон Синкава опустился в предложенное ему кресло у камина и равнодушно взирал на остальных гостей.

Синкаве уже исполнилось семьдесят три года. Он всегда ворчал, когда ему нужно было выезжать, но был по-прежнему рад приглашениям в гости, даже в этом возрасте его любовь к приемам оставалась неизменной. Особенно скучно ему было, когда его сняли с работы, так что Синкава с радостью откликался на любое приглашение, эта привычка сохранилась и после того, как на работе его восстановили.

Но теперь Синкава вместе со своей болтушкой женой везде был самым скучным гостем. В его иронии пропала едкость, эпиграммы стали слишком длинными и беззубыми, и он не всегда мог вспомнить имя собеседника.

— Эта… как это?… Тот политик, который часто на карикатурах… маленький, толстый… как его зовут? Совсем простое имя… — В этот момент собеседник наблюдал все подробности схватки Синкавы с невидимым зверем по прозвищу забывчивость. Сей довольно послушный, но упрямый зверь появлялся снова, когда думали, что он исчез, хватался за Синкаву и своими лохмами мел по лбу.

Синкава, в конце концов махнув рукой на имя, продолжил разговор:

— Во всяком случае, жена у этого политика — просто выдающаяся личность, — однако разговор, в котором не упоминалось основное — имена, оказывался пресным, и каждый раз, когда Синкаве хотелось передать людям то, что он сам ощущает, он начинал испытывать чувство незнания жизни и желание просить у людей милостыню. Усилия, направленные на то, чтобы его изящные шутки поняли — проявили к нему сострадание, делали как-то незаметно состарившегося Синкаву просто жалким.

После череды посетивших его несчастий, когда он собственными руками разорвал в клочья взлелеянную долгими годами гордость, ощущение полноты жизни ему теперь давало презрение к окружающим, легкое, как дымок сигары, которой он раньше неизменно попыхивал. Вместе с тем он старательно заботился о том, чтобы никто этого презрения не заметил. Боялся, что его перестанут приглашать.

Во время приема Синкава, потянув жену за рукав, прошептал ей на ухо:

— Какая неприятная, плохо одетая публика! Понятия не имеет об искусстве красиво выражаться, беседуют все о вульгарном. Если японцы становятся столь неприглядными, это уже серьезно. Да, нашим собеседникам и в голову такое не придет.

Пламя камина неожиданно вызвало у Синкавы воспоминания сорокалетней давности — прием в усадьбе маркиза Мацугаэ, и Синкава с гордостью подумал, что и там он испытывал чувство собственного превосходства.

Изменилось только одно. Прежде те, кого он презирал, никоим образом не могли его уязвить, теперь же одно их присутствие здесь жестоко ранило самолюбие.

В госпоже Синкава жизнь била ключом. В этом возрасте она все больше испытывала невыразимый интерес к рассказам о себе, и слушатель должен был настроиться на идею уничтожения классов. Ведь она не давала себе труда задуматься об особенностях аудитории.

Она рассыпалась в похвалах перед исполнительницей популярных песен, причем выражала похвалы так, словно певица принадлежала к императорскому дому, но за это заставила выслушать рассказ о себе. Самым изысканным образом превозносила стихи Макико Кито, но рассказала историю о том, как некий англичанин назвал ее, госпожу Синкава, поэтессой. Этот англичанин оценил ее поэтический дар, когда она в Каруидзаве, восхищаясь вечерними облаками, сравнивала их с облаками на полотнах Сислея.

Однако, подойдя к сидевшему у камина мужу, она по какому-то странному совпадению заговорила о том давнем приеме в усадьбе Мацугаэ.

— Подумать только, каким варварским было то время, — не придумали ничего лучшего, как на банкет, стоивший уйму денег, позвать в дом гейш. Теперь такой дикости не встретишь, естественно, теперь, когда жена всюду сопровождает мужа, Япония продвинулась вперед. Посмотри. Сегодня здесь женщины уже не ведут себя так, словно воды в рот набрали. Тогдашние разговоры были нестерпимо скучны, а сейчас, похоже, все шутят, острят.

Однако было маловероятно, чтобы госпожа Синкава, которая и сорок лет назад, и теперь хотела говорить только о себе, хоть на секунду прислушалась бы к тому, что говорят другие.

Она поспешно оставила мужа и, проходя мимо зеркала, бросила взгляд в его темную глубину. Она не боялась зеркал. Для нее зеркала были всего лишь мусорной корзиной, куда она выбрасывала отражавшиеся в них собственные морщины.

Интендант Джек удачно вписался в компанию. Все благосклонно смотрели на такого доброго, самоотверженного «оккупанта». Кэйко вертела им с несравненной ловкостью.

Джек порой как бы в шутку, протягивая руку из-за спины Кэйко, касался ее груди, тогда она со спокойной улыбкой, задерживая на своей груди волосатый палец с кольцом, оглядев всех, говорила сухим учительским тоном:

— Вот баловник! Ну что с ним будешь делать!

Некоторые пытались сравнивать широкий обтянутый форменными брюками зад Джека и зад Кэйко — чей же больше?

Госпожа Цубакихара давно беседовала с Иманиси. У нее было печальное, отрешенное выражение лица — казалось странным, что она при первой же встрече изливает свои печали человеку, у которого явно что-то с головой.

— Как бы вы ни страдали, ваш сын не вернется. Вы, наверное, наполнили воздушный шар своей души печалью, так, чтобы больше туда ничего не попало, и успокоились. Может быть, я выражусь грубо, но вы, видно, решили не позволять другим надувать свой шар и постоянно поддуваете его печалью собственного производства? В таком случае можно не беспокоиться, что вас взволнуют чувства других.

— Что за ужасные вещи вы говорите! Какие жестокие! — госпожа Цубакихара смотрела на Иманиси поверх носового платка, которым заглушала рыдания. Иманиси подумал, что ее взгляд напоминает взгляд девочки-подростка, которая хочет, чтобы ее изнасиловали.

Мурата, президент строительной компании, выказывал преувеличенное почтение Синкаве как наставнику в финансовых делах, Синкаву совершенно не трогало, что этот строитель проявляет к нему уважение. Мурата с размахом давал свое имя строительным объектам, на которых трудилась его фирма, и в его словах не было саморекламы. Однако внешне он был совсем не похож на опытного строителя — бледное, плоское лицо хранило печать довоенного чиновника. Идеалист, который жил, приткнувшись к кому-то, раз в жизни сделавший попытку стать самостоятельным, преуспел, и тут перед его глазами неожиданно раскинулось свободное, приветливое море обыденности. Он сделал танцовщицу Икуко Фудзима своей любовницей, сегодня та была в роскошном кимоно, на пальце кольцо с бриллиантом в пять каратов, и она прямо держала спину, даже когда смеялась.

— Прекрасный дом, жаль, что вы не поручили строить его нашей фирме, вот бы мы поучились, — трижды сказал Мурата Хонде.

Дипломат Сакураи и светило журналистики Кавагути обсуждали с Акико Кёя международные проблемы. Рыбья кожа Сакураи и старческая, огрубевшая от выпивок кожа Кавагути передавали контраст крови — и холодной, и горячей она была по долгу службы. Когда мужчины, не дослушав женщину, стали обсуждать важные проблемы, певица, практически лишенная тщеславия, поглощая канапе, занялась сравнением мужских причесок — взлохмаченных седых волос и старательно уложенных черных. Округлив губы, словно произнося звук «О», она с мрачным видом целиком предалась любимому занятию — отправляла в рот, похожий на ротик золотой рыбки, канапе.

— Странный у вас вкус, — Макико Кито, чтобы сказать это, специально подошла к Иманиси.

— А разве, чтобы ухаживать за вашей ученицей, нужно особое разрешение? Мне кажется, будто я ухаживаю за матерью, во всяком случае, ощущаю какой-то священный трепет. А вот вас я соблазнять не буду. Потому что на лице у вас написано, что вы обо мне думаете. Вы уверены, что я принадлежу к типу людей, которые вызывают у вас наибольшую антипатию в сексуальном плане.

— Вы хорошо осведомлены, — голос Макико звучал спокойно, чарующе. Потом она сделала паузу и, словно окаймляя сказанное черной рамкой, произнесла:

— Как бы вы ни обольщали бедную женщину, вы не можете сыграть роль ее сына. Ведь ее умерший сын был святым, красавцем, и она, как жрица, служит только этому богу.

— Все это кажется мне странным. Ее оскорбляет, что живой человек с чистыми чувствами претендует на место рядом с ней.

— Поэтому, наверное, она и почитает чистые чувства умершего.

— Во всяком случае, возникло это из потребности жить. В этом можно не сомневаться.

Макико, прикрывая от отвращения глаза, засмеялась.

— На этом приеме нет ни одного мужчины, — сказала она и встала навстречу Хонде. Госпожа Цубакихара, сгорбившись, плакала, сидя на краешке приделанной к стене скамьи. Вечером на улице стало холодно, окна были мокрыми от осевшего пара.

Хонда собирался попросить Макико присмотреть за госпожой Цубакихара. Если на нее так действуют не воспоминания, а небольшое количество выпитого вина, значит, она из тех, кто плачет, когда напьется.

Подошла побледневшая Риэ и сказала Хонде на ухо:

— Какие-то странные голоса. Вот только что в саду… Может, послышалось.

— Ты посмотрела, что там?

— Нет, мне страшно…

Хонда подошел к одному из окон, стер со стекла пальцами влагу. В кипарисовой роще появилась огромная луна. В ее свете по газону бродила дикая собака. Вот она остановилась, поджала хвост — в лунном свете блеснула белая шерсть на груди — протяжно завыла.

— Наверное, она? — спросил Хонда жену. Та, уличенная в детских страхах, сдалась не сразу, издала смешок, похожий на квохтанье.

Хонда прислушался: далекий собачий лай, доносившийся в ответ на вой собаки откуда-то из-за рощи, сливался с лаем других собак, звучащим поблизости. Поднялся ветер.

27

Глубокой ночью из окна своего кабинета на втором этаже Хонда смотрел на маленькую холодную луну в небе. Йинг Тьян так и не приехала, поэтому луна как бы заменяла ее.

Вечер завершился около двенадцати. Кое-кто из гостей оставался ночевать, немножко посидели в узком кругу и разошлись по своим комнатам. На втором этаже были две комнаты для гостей, потом кабинет Хонды и спальня жены. Риэ, расставшись с гостями, извинилась перед Хондой и ушла в спальню — от усталости у нее немели отекшие руки. Оставшись один в кабинете, Хонда все вспоминал лоснящиеся опухшие руки, которые ему только что показала жена. Словно множившаяся внутри злость выпирала наружу, и белая кожа на распухших, потерявших форму руках натянулась, руки стал невинно детскими — эта картина застыла у Хонды перед глазами. Жена вообще-то вначале не соглашалась, когда он предложил отпраздновать на даче новоселье. Но что с того, что она согласилась? Что-то мрачное переливалось у нее внутри, выплескиваясь наружу в виде любезности и хлопот, отчего становилось тошно.

Хонда оглядел приличного вида кабинет с большим письменным столом у окна. Кабинет в те времена, когда он работал, был совсем другим. Там стоял вечный беспорядок живых дел и запах насеста. Сейчас на полированной поверхности стола ручной работы аккуратно лежал английский набор для письма в футляре из марокканской кожи, на подносе, как на петлицах кадета, сияли латинские буквы, оттиснутые на карандашах, которые он самолично чинил, стоял бронзовый крокодил — пресс-папье — память об отце и пустая плетеная коробка для бумаг.

Хонда в очередной раз поднялся со стула, чтобы вытереть стекло в эркере, где штора так и осталась поднятой. В комнате было тепло, и луна за запотевшим окном сразу затуманилась, скривилась. Он чувствовал, что когда плохо видит луну, в душе копятся тоска и отвращение, и в переплетении мрачных, растрепанных чувств вдруг рождается физическое желание. Холодное удивление от сознания того, что в конце долгой жизни у него есть только этот пейзаж… Снова раздался далекий вой собаки, хрупкие кипарисовики скрипели под натиском ветра.

Прошло довольно много времени после того, как жена в соседней комнате уснула. Хонда погасил свет в кабинете и подошел к книжным полкам, тянувшимся вдоль стены, за которой была комната для гостей. Тихонько вынул несколько томов и сложил их на пол. Это было то, что он сам определял как «болезненное желание объективности». В такие моменты огромная неведомая сила превращала всех его друзей во врагов. Почему? Они были лишь частью тех, на кого он долгое время объективно взирал сначала с судейской кафедры, потом с места адвоката. Однако почему один подход соответствовал закону, а другой противоречил ему. В одном случае он смотрел на людей с уважением, в другом — с презрением и осуждением… Считать, что это зависело от вины, было удобно, но Хонда из опыта своей работы судьей знал, какую радость испытываешь, когда твоя душа чиста и свободна от всего личного. Если эта радость возвышенна, свободна от душевного волнения, то душевный трепет вызывает, наверное, сущность преступления? Выходит, что глубоко личное, вот это самое стремление к наслаждению и восстает против закона?…

Так или иначе, все это теории. Когда Хонда снимал с полки книги, он чувствовал, что сердце его стучит, как у подростка: он явственно ощущал свое одиночество, собственную слабость, незащищенность от общества. Его будто освободили от цепей, державших тело высоко в воздухе, и он начал падать, падать без остановки, словно песок в песочных часах. В такой момент закон и общество были уже его врагами… Будь у Хонды немного храбрости и будь он не у себя в кабинете, а в уголке заросшего молодой травой парка, на окутанной мраком тропинке, куда падают пятна света человеческого жилья, он, может быть, стал бы преступником. Вот бы посмеялись люди — из судей в адвокаты, из адвокатов в преступники — и это человек, который всю жизнь боготворил закон.

В стене за книгами была просверлена маленькая дырочка. Грудь неожиданно наполнило острое ощущение детства, вспыхнули яркие искры воспоминаний о немногих тайных наслаждениях отрочества. Прикосновение воротника стеганого кимоно из синего бархата и впитавшийся в него запах уборной, впервые обнаруженное в словаре непристойное слово — он снова переживал все это. Он вдруг обнаружил среди своих возвышенных воспоминаний о Киёаки какие-то мелкие смешные картинки. И это было единственное, что связывало во мраке девятнадцатилетнего Киёаки и пятидесятивосьмилетнего Хонду. Если закрыть глаза, то можно было вообразить, будто в темноте книжной полки летают, словно облако москитов, развеянные частички плоти.

В комнате для гостей, расположенной по соседству, ночевали Макико и госпожа Цубакихара, в той, что напротив, — Иманиси. Однако какое-то время назад обнаружились явные признаки того, что обитатели этих комнат общаются — слышны были звуки осторожно открываемых дверей, шепот, будто кто-то приглушенным голосом отдавал команды. На время все стихло, потом повторилось снова. Что-то скользило в самую глубину ночи — так скользят под уклон фишки из слоновой кости.

Последнее можно было себе представить. Но то, что Хонда увидел, представить было никак нельзя.

В соседней комнате напротив стены, в которой было отверстие, стояла двуспальная кровать. Вторую кровать, которая находилась прямо под отверстием, разглядеть было довольно трудно, но дальняя была прекрасно видна. Горела только лампочка в изголовье, остальное тонуло в темноте.

Хонда вздрогнул, когда его глаза встретились на одной высоте с той стороны с широко распахнутыми в полумраке глазами Макико.

Макико в белом ночном кимоно сидела на кровати. Кимоно было аккуратно запахнуто, слабый свет с одной стороны падал на серебристые волосы, лицо, с которого смыли косметику, как и в прошлом, светилось холодной белизной. В округлости плеч сказывался возраст, когда тело начинает оплывать, но в том, как ровно дышала ее грудь, чувствовалась непоколебимая основательность существования. Это была окутанная белым душа ночи. Хонде казалось, что он видит Фудзи при свете луны. К полу складками спускалось синее одеяло — Макико прикрыла одеялом колени и похлопывала по нему рукой.

Глаза Макико, испугавшие заглянувшего в отверстие Хонду, смотрели на самом деле вовсе не в его сторону. Ее взгляд был направлен вниз, на кровать у противоположной стены.

Глядя на нее, можно было подумать, что Макико, погруженная в мысли о будущем стихотворении, вглядывается в текущую внизу реку. Момент, когда душа вдруг замечает движение и, замыслив остановить его, сосредотачивает взгляд охотника, кладущего стрелу на тетиву. Видя это, ощущаешь, что человек поистине велик.

Макико смотрела не на реку и не на рыбу. Она смотрела на темные силуэты, шевелившиеся в кровати. Хонда, упираясь макушкой в полку, заглянул через отверстие вниз, и увидел, что творилось на той кровати. Там сплелись женские бедра и бледные тощие мужские ляжки. Прямо перед глазами происходило соитие двух увядших, стареющих тел, их движения были медленными, как у животных, совокупляющихся в воде. В темноте тела влажно поблескивали: казалось, с настоящей дрожью взаимного влечения, снова и снова соприкоснувшись, разделяются две сырые травинки, — Хонда, когда туда попадал свет, ясно видел белый живот женщины, было такое впечатление, будто между телами заложена бумажная салфетка.

Иманиси с бесстыдством и каким-то изощренным распутством оставил бедра печальный интеллектуалки. Все было так похоже на его высказывания, и дрожь, легкой рябью пробежавшая по тощему плоскому заду с проступавшими костями копчика, была имитацией, всего лишь мимолетным призраком. Хонду раздражало это притворство.

А вот госпожа Цубакихара была искренней в каждом стоне. Переведя взгляд, Хонда увидел ее пальцы, которыми она, словно утопающий, отчаянно вцепилась в волосы Иманиси.

…Она невольно звала сына. Но тихим, смиренным голосом:

— Акио… Акио… прости меня.

Остальное тонуло в рыданиях, но Иманиси был невозмутим.

Хонда закусил губу, вдруг осознав серьезность и отвратительность происходящего. Теперь это было очевидно. Женщина проделывала такое не первый раз, неважно, по приказу Макико или нет, но это происходило у нее на глазах (скорее всего, только у нее на глазах). Да нет, именно это, наверное, и составляло сущность отношений наставницы Макико и ученицы Цубакихара — презрение с одной стороны и преданность с другой.

Хонда снова посмотрел на Макико. Та теребила свои сверкавшие серебром волосы и невозмутимо смотрела вниз. И Хонда понял, что Макико и он принадлежат к одной породе людей, — людей, у которых перепутали пол.

28

Наступивший день тоже был солнечным и ясным, поэтому Хонда с женой, ночевавшие у них гости и соседка Кэйко на двух машинах отправились в горы — к храму Фудзи-Сэнгэн в Фудзиёсиде. Все, кроме Кэйко, после паломничества в храм собирались вернуться в Токио, поэтому дачу закрыли на замок. Запирая дом, Хонда вдруг забеспокоился: а что, если в их отсутствие приедет Йинг Тьян, но такое вряд ли могло произойти.

Хонда утром как раз читал сборник древней поэзии, который ему привез в подарок Иманиси. Он просил Иманиси об этой книге, конечно, потому, что хотел прочитать «Хронику горы Фудзи» поэта Мияко-но Ёсика.[182]

«Гора Фудзи находится в провинции Сураганокуни. Будто срезанная вершина устремляется прямо в небо» — в этом описании не было ничего интересного, но вот этот отрывок с давних времен сохранился в памяти Хонды, и с тех пор у него не было случая его перечитать: «Пятого числа одиннадцатого месяца семнадцатого года Дзёган[183] отмечали праздник старые чиновники. К полудню небо полностью прояснилось. Чтобы на гору взирали с благоговением, на вершине горы танцуют две красавицы в белых одеждах. Пожилые люди рассказывают, что местные жители наблюдали это совсем близко».

Не было ничего удивительного в том, что гора Фудзи, вызывавшая самые разные оптические иллюзии, в ясный день показала подобных призраков. Нежный у подножия ветерок на вершине превращался в шквал, и часто видели, как он поднимал в ясное небо столбы снежной пыли. Они напоминали фигуры двух красавиц, и могло быть, что местные жители так это и воспринимали.

Фудзи невозмутимо спокойна, ее холодность и девственная белизна пробуждают самые разные фантазии. Головокружительно холодна и рациональна. Фудзи — это излишне правильные формы и неясные чувства, одна странная вершина и одновременно рубеж. Вполне может быть, что на ней танцуют две красавицы в белых одеждах. Хонду очень привлекало то, что и храм Сэнгэн был посвящен богине — деве цветения деревьев Конохананосакуя-химэ.

В машину госпожи Цубакихара сели она сама, Макико и Иманиси, в такси, которое Хонда нанял для возвращения в Токио, — супруги Хонда и Кэйко. Такое распределение было вполне естественным, но оно оставило в душе Хонды, которому хотелось сесть вместе с Макико, легкое разочарование. Хонда хотел еще раз посмотреть в ее глаза, в которых застыло напряжение охотника, почуявшего добычу.

Поездка в Фудзиёсиду удовольствия не доставила. Большая часть дороги, которая от городка Субасири через перевал Кагосака шла на север, петляя вокруг озера Яманака, пришлась на крутую горную дорогу без покрытия, граница с префектурой Яманаси проходила по гребню Кагосаки.

Предоставив Кэйко и Риэ вести свои женские разговоры, Хонда, как ребенок, сосредоточенно смотрел в окно. Было большой удачей, что с ними оказалась Кэйко — это защищало его от жалоб жены. Риэ напоминала бутылку с пивом, которое, как только открывали пробку, пеной выливалось наружу. Сегодня с утра она не соглашалась возвращаться в Токио на машине, твердила, что с детских лет не приучена к таким длинным, бессмысленно дорогим поездкам.

Эта же Риэ, разговаривая с Кэйко, была мягкой, даже милой.

— Что, почки вас не беспокоят? — без церемоний спросила Кэйко.

— Беспокоят, но когда спрашиваете вы, мне сразу становится лучше. Странно, правда? Вот когда муж делает вид, что его беспокоит мое здоровье, я сержусь.

Может быть, это была маленькая хитрость, но Кэйко не стала защищать Хонду:

— Что делать, господин Хонда человек рациональный.

На горах с северной стороны кое-где еще лежал снег. Смерзшийся, местами провалившийся, он выглядел как растянутая змеиная кожа. Этот снег напоминал кожу на руках Риэ, после того как спал отек.

Однако сейчас Риэ можно было вынести. Хонде было даже удобно находиться там, где до его слуха долетало все то, что женщины говорили о нем (пусть даже одна из них собственная жена).

По другую сторону перевала местами еще лежал снег, берег озера Яманака, где рос редкий лесок, точно мятым шелком, был покрыт настом. Сосны пожелтели, и ярким был только цвет воды в озере. Белая кожа Фудзи — источник здешней белизны — блестела, словно смазанная маслом.

До храма Сэнгэн они добрались к половине четвертого. Хонда испытал неприятное ощущение, наблюдая, как трое их попутчиков выходят из черного «крайслера» — ему показалось, что он видит оживших мертвецов, появившихся из черного гроба. Хотя утром все следы вчерашней ночи были тщательно стерты, но все равно, если эти трое случайно оказались заперты на некоторое время в тесном пространстве, то у них в памяти должен был скопиться мутный осадок — это как при водянке: сколько ни делай проколов, вся вода не выйдет. Лежащий на обочине снег слепил глаза, и все трое растерянно моргали. Макико все-таки гордо выпрямилась, а бледная вялая кожа Иманиси была просто омерзительна. Этот человек понял, что у него нет ничего общего с трагической красотой чувственных фантазий, о которых он вчера гордо повествовал, и Иманиси старался всячески скрыть это.

Хонда, во всяком случае, видел. Человек, которого он знал, и человек, которого невольно увидел, оказались на границе мира и его изнанки. Макико посмотрела на огромные каменные храмовые ворота, на которых в рамке было вырезано «Гора Фудзи», достала тетрадь, в которую записывала стихи, и вынула прикрепленный к ней лиловым шнурком тонкий карандаш.

Вшестером, помогая друг другу, они шли по мокрой дороге к храму. Остатки снега в лучах проникавшего сквозь деревья солнца выглядели торжественно. На ветвях старых криптомерии, ронявших на остатки снега свои коричневые иголки, собирался рассеянный свет, кое-где словно стелился зеленоватый туман. Впереди на дороге показались красные ворота-тории, окруженные не растаявшим снегом.

Признаки божественного вызвали у Хонды воспоминания об Исао. Он снова посмотрел на Макико. Божественная сила изменила ее, казалось, в ее глазах не осталось ничего от той ночи. Может быть, Исао, которого любили эти изменчивые глаза, они же и убили.

Кэйко чувствовала себя прекрасно, она всему находила место в общей картине мира:

— Красиво. Великолепно! Так по-японски. — Эти безапелляционные суждения выводили из себя Макико, и она с раздражением взглянула на Кэйко. Риэ наблюдала это со стороны с чувством победы, которую она смиренно уступала другому.

Госпожа Цубакихара своей нетвердой походкой напоминала журавля, ковылявшего с печально поникшими крыльями. Она безразлично отодвинулась от Иманиси, который собирался ей помочь, и пошла рядом с Хондой. Ей было не до стихов.

Ее печаль сегодня была другой, слишком чистой, это даже тронуло Хонду, он взглянул сбоку на ее потупленную голову и вдруг встретился глазами с Макико, смотревшей на Цубакихара с другой стороны. Макико, как обычно, искала на этом печальном, озаренном ярким светом женском лице свое вдохновение. И возникло стихотворение.

Когда они дошли до священного моста, где дорога к храму пересекалась с дорогой на гору Фудзи, госпожа Цубакихара, запинаясь, обратилась к Хонде:

— Простите меня. Я как подумаю, что мы идем к храму на Фудзи, так мне кажется, что там меня с улыбкой встретит Акио. Он так любил Фудзи.

Эта женщина со своей печалью походила на пустую, заброшенную, открытую всем ветрам беседку: печаль, как ветер, свободно продувала ее опустошенную душу. И еще она была странно покорна. Впалые с упавшими на них прядями волос щеки, на которых выступили следы разрушений, оставленные не находившим себе места, сметавшим все на своем пути духом, стали прозрачными, словно бумага. Казалось, что сквозь них спокойно, свободно, как дыхание, струится печаль.

Глядя на нее, Риэ забыла о своих болезнях и вела себя как абсолютно здоровая. И Хонде даже начало казаться, что жена выдумывает себе болезни, в том числе и отечность.

Наконец вся группа подошла к большим, высотой более пятнадцати метров священным воротам, окрашенным в алый цвет, и сразу за ними паломники увидели окруженную сугробами грязного снега крытую сцену для праздничных мистерий, а по ту сторону были ворота с башней. С трех сторон сцены между столбами была натянута священная вервь, солнце, посылая лучи сквозь ветви высоких криптомерии, освещало молитвенные полоски. Лежащий кругом снег отражал свет, и вся сцена, и даже потолок с прямоугольным орнаментом, были ярко освещены, а лучи, добравшиеся до белых, слабо колыхаемых ветром священных полосок, просто слепили.

Эти девственно белые полосы бумаги на мгновение показались Хонде живыми.

Слезы у госпожи Цубакихара потекли ручьем. На это как-то никто не обратил особого внимания.

Женщина, словно преследуемая страхом, бросилась в храмовый зал, который охраняли вырезанные рельефы львов и драконов, простерлась на полу и зашлась в рыданиях.

Хонду не удивляло, что печаль этой женщины не может излечить минувшее после войны время. Ведь он своими глазами видел вчера тайный способ, каким она воскрешала свою печаль, придавала ей остроту свежести.

29

На следующий день в отсутствие Хонды из Ниноока в Готэмбе позвонила Кэйко. У себя дома Риэ, уставшая от приема гостей, лежала в постели, но, узнав, что звонит Кэйко, подошла к телефону.

Оказалось, что сегодня в Готэмбу одна приезжала Йинг Тьян.

— Я пошла гулять с собакой, смотрю, у вашего дома бродит девушка. На японку не похожа. Я ее окликнула, она говорит: «Я из Таиланда». Она получила приглашение от вашего мужа, но в тот день по разным причинам никак не смогла приехать и приехала сегодня, думала, все еще останутся здесь. Меня поразила такая беззаботность, но стало жаль ее — одна добиралась сюда и потом возвращаться ни с чем, поэтому я угостила ее у себя чаем и проводила до станции. Я только что с ней рассталась. Она сказала, что когда вернется в Токио, то заедет к господину Хонде извиниться. Она не любит телефона. Когда она в Японии звонит по телефону, у нее начинает болеть голова. Очень милая девушка — черные-черные волосы и огромные глаза…

Сообщив это, Кэйко снова поблагодарила за вчерашний вечер. Сказала, что сегодня вечером ее американский офицер с друзьями приедет играть в покер, поэтому у нее полно дел, она не может спокойно поболтать, и повесила трубку.

Когда Хонда вернулся домой, Риэ добросовестно передала ему содержание разговора. Хонда слушал ее рассеянно. Конечно, жена не могла знать, что сегодня ночью он видел Йинг Тьян во сне.

В его возрасте можно было бесконечно и терпеливо ждать. Но у Хонды был круг общения, работа, он просто не мог сидеть дома и караулить неожиданное появление Йинг Тьян. Стоило, наверное, оставить приготовленное для нее кольцо жене, но Хонда непременно хотел вручить его сам, поэтому он положил кольцо в карман пиджака и стал носить с собой.

Дней через десять Риэ сообщила, что, пока Хонды не было дома, появилась Йинг Тьян. Риэ, отправляясь на похороны давней подруги, в траурной одежде уже выходила из дома, когда увидела, что в ворота входит Йинг Тьян.

— Она была одна? — спросил Хонда.

— Похоже, одна.

— Жаль. Ну что ж, надо позвонить и пригласить ее в ресторан.

— Да, она, пожалуй, приедет, — многозначительно улыбнувшись, отозвалась Риэ.

Хонда, чтобы не мучить Йинг Тьян разговором по телефону, выбрал день и, предоставив Йинг Тьян самой решать, прийти или не прийти, послал ей билет в театр, который находился на Симбаси. Там как раз давал спектакли театр кукол «Бунраку», и после дневной части программы Хонда собирался повести Йинг Тьян ужинать в отель «Тэйкоку», который американцы недавно вернули японцам.

Днем шли две пьесы, и Хонда предполагал, что Йинг Тьян рано не появится, поэтому в одиночестве спокойно выслушал историю кровавой мести служанки из самурайского дома. Во время большого антракта перед второй пьесой он вышел на улицу. День был ясным, и многие зрители вышли из помещения подышать свежим воздухом. Хонда порадовался тому, как хорошо одеты люди, которые в такое время пришли на спектакль. Не сравнить с тем, что было несколькими годами раньше. Может быть, потому, что среди зрителей было много гейш, женские кимоно, словно отбросив память о руинах и пожарах, стали выглядеть еще шикарнее и красочнее, после войны и молодые, и старые предпочитали роскошь, поэтому цвета, в которые теперь была одета публика, были богаче по сравнению с цветами одежды зрителей Императорского театра времен Тайсё.[184]

Нынешний Хонда мог выбрать среди гейш самую красивую, самую молодую и стать ее покровителем. И все это будет принадлежать ему — и радость от того, что ей купили вещь, которую она выпрашивала, и легкое кокетство, напоминавшее весеннее облачко, и ножки в плотно, как у куклы, сидящих белых носках, которые шили мужчины. Но сразу было понятно, что будет потом. Объятья-обручи наслаждений не удержат жар души — он просочится сквозь них, и взор застят тучи пепла.

Помещение театра было расположено так, что двор выходил к реке, и летом речной ветер приносил сюда прохладу. Река, однако, была мутной, по ней неспешно плыли барки и всякий мусор. У Хонды и сейчас стояла перед глазами река в Токио, на которой всплывали трупы погибших при воздушных налетах, заводы стояли, и вода была непривычно прозрачной, в ней отражалось странно синее небо — небо в последний час жизни. По сравнению со всем тем нынешняя грязь в реке была признаком процветания.

Две гейши в коричневых накидках, облокотившись на перила, смотрели на реку. Одна была одета в кимоно — по крапчатому фону разбросаны лепестки цветов сакуры, широкий пояс-оби из Нагоя, похоже, был расписан цветами сакуры вручную, женщина была миниатюрная с полным личиком. Другая, видно, предпочитала все яркое, на лице с чуть великоватым носом и тонкими губами застыла насмешливая улыбка. Эти две гейши ни на секунду не умолкали, преувеличенно ахали, узнавая друг от друга какие-то новости, зажатые в пальцах тонкие заграничные сигареты с золотым кончиком тихо дымились — грязная река их не волновала.

Вскоре Хонда обратил внимание на то, что взгляды женщин направлены на противоположный берег. Там стояло здание бывшего императорского военно-морского госпиталя, где еще сохранилась статуя какого-то адмирала, теперь оно было отведено под госпиталь американских войск, и его наполняли солдаты, раненные в войне с Кореей. Весеннее солнце освещало деревья сакуры, на которых кое-где уже распустились цветы, а под деревьями видны были фигуры молодых американских солдат. Кого-то везли в колясках, некоторые передвигались на костылях, у кого-то забинтованные руки были на перевязи. Никто не окликал через реку радостным голосом этих женщин в красивых кимоно, не было привычных солдатских шуток. Освещенный лучами послеполуденного солнца, будто пейзаж из другого мира, тот берег был заполнен силуэтами молодых раненых солдат — ко всему безразличных, двигавшихся нетвердыми шагами.

Гейши явно радовались такому контрасту. Укрывшись белилами и шелком, погрузившись телом в роскошную весеннюю негу, можно благословлять чужие раны и боль, потерянные ноги, потерянные руки. До вчерашнего дня это были победители… А подобным женщинам свойственны легкое злорадство и тонкая злоба.

Глядя со стороны, Хонда чувствовал, что в этом контрасте двух разделенных рекой миров есть нечто знаменательное. Там — грязь, кровь, страдания, уязвленная гордость, несчастья, слезы, острая боль, раскромсанное мужское достоинство, и все это у солдат той армии, которая еще недавно целых семь лет господствовала здесь в Японии, на этой стороне женщины побежденной страны, получая удовлетворение при виде крови тех, кто недавно еще был победителем, проявляют этакую экстравагантность женской натуры — словно мухи жиреют от пота и ран, будто раскрывая крылышки, распахивают полы своих накидок. Речной ветер тоже не мог соединить их, наверное, полагал, что бессмысленно, если американские мужчины начнут проливать кровь, чтобы заставить цвести это бесполезное очарование, которое они и не стремились заполучить, а только ради того, чтобы женщины и дальше демонстрировали свою бессердечность.

— Не может такого быть, — долетел до Хонды голос одной из женщин.

— Правда, правда. Сама посмотри. Иностранцы такие крупные, большие, а случилось с ними что, прямо жалко смотреть. Этим здорово досталось, теперь мы квиты.

— Съели, теперь расплачиваются, — жестко отозвалась другая. Обе с возросшим интересом стали смотреть на другой берег, потом этот интерес пропал. Они почти одновременно открыли пудреницы и, глядя в зеркальца, принялись пудрить носы. Резкий запах пудры смешался с запахом речного ветра, пола женской накидки, отлетев, коснулась рукава пиджака Хонды. Хонда мельком заметил, как солнечный луч отразился от чуть испачканного пудрой маленького зеркальца, и на траве под ногами будто заплясали букашки с прозрачными крылышками.

Издалека послышался звонок к началу действия. Оставался только один акт пьесы «Хорикава». «Теперь уж она вряд ли придет», — подумал Хонда и, направляясь в зал, почувствовал, что испытывает почти физическое удовольствие от того, что Йинг Тьян не появилась. Из сада по ступенькам подняться в фойе… В фойе в тени колонны, стояла Йинг Тьян, прячась от падавших из дверей солнечных лучей.

Глаза, избегавшие солнечного света, были абсолютно черными и блестящими, лаково-черные волосы и огромные черные зрачки… Приторно пахло помадой для волос. Йинг Тьян засмеялась, показав ряд красивых белых зубов.

30

Отель «Тэйкоку», где они ужинали тем вечером, пребывал в запустении. Американцы, исходя из собственных понятий искусства освещения, ровно покрасили каменные фонари в саду белой краской. Стилизованный под готику потолок в зале ресторана по сравнению с прошлым стал еще мрачнее, и только скатерти на столах сверкали ослепительной белизной.

Хонда, заказав ужин, сразу же достал из внутреннего кармана пиджака маленькую коробочку с перстнем и поставил ее перед Йинг Тьян. Та, открыв крышку, восхищенно вздохнула.

— Он обязательно должен был вернуться на твой палец, — сказал Хонда и, стараясь говорить как можно проще, рассказал Йинг Тьян все, что было связано с перстнем. Улыбка, которая во время рассказа иногда появлялась на ее лице, как-то не соответствовала тому, о чем в тот момент говорил Хонда, и были мгновения, когда он сомневался, действительно ли Йинг Тьян его слушает.

Груди Йинг Тьян нависли над столом, столь роскошные формы бывают у женских фигур, вырезанных на носу корабля, а не у девушек с таким невинным личиком. Под блузкой с длинным рукавом, какие обычно носят студентки, угадывалось тело богини с фресок пещерного монастыря в Аджанте.

Легкое тело, наполненное тяжестью темного плода, волосы, вызывавшие ощущение зноя, выразительная линия от чуть великоватого носа к верхней губе… Казалось, когда она слушает рассказ Хонды, ее тело постоянно оценивает, что можно пропустить мимо ушей. Слишком черные, слишком большие глаза не говорили об интеллекте, они чем-то напоминали глаза слепого. Странным выражением? Сейчас, когда Йинг Тьян сидела перед Хондой, ему казалось, что от нее исходит слишком сильный аромат благовоний, — то было жар далеких тропиков, накатывающийся на Японию, и внутренний, повсюду преследовавший Хонду голос внушал ему что-то о кровном родстве. Порой это был жаркий шепот, порой срывавшийся крик, но проснулся этот голос благодаря роскошному телу, очарованию, которое вызывали его формы.

Когда перстень с зеленым изумрудом оказался на пальце Йинг Тьян, Хонда словно узрел миг, когда тот далекий голос и это девичье тело слились воедино.

— Спасибо, — Йинг Тьян произнесла это с какой-то угодливой, совсем не изящной улыбкой. Хонда сообразил, что такое выражение у нее появляется тогда, когда она ощущает, что собеседник понимает ее чувства, но оно разом, словно отхлынула волна, исчезло.

— Ребенком ты утверждала, что в тебе возродился японский юноша, которого я хорошо знал, что твоя настоящая родина Япония и ты хочешь скорей сюда вернуться, — окружающие просто не знали, что с тобой делать. Вот ты приехала в Японию, на пальце у тебя этот перстень — выходит, для тебя один огромный круг замкнулся.

— Не знаю… — ответила Йинг Тьян без всякого выражения. — Я совсем не помню того, что было в детстве. Правда, правда, ничего! Меня все дразнят, что в детстве я была со странностями, говорят то же, что и вы, смеются надо мной. Но я ничего не помню. О Японии… Когда началась война, я сразу же уехала в Швейцарию и пробыла там до самого конца войны, так вот, я там очень берегла японскую куклу, которую мне кто-то подарил.

«Это был я», — порывался было сказать Хонда, но сдержался.

— А учиться в Японию я приехала только потому, что так посоветовал отец… Если же… Я думаю о том, что вы сказали. Я в детстве была как зеркало — отражала все, что творилось в душе у человека, может быть, я об этом говорила? Вы о чем-то подумали, и все это отразилось в моей душе. Я думаю так, а вы?

У Йинг Тьян была привычка произносить вопрос с английской интонацией, повышая голос в конце. Это «задирание» голоса вызывало в памяти кончики золотых змеиных хвостов, которые, закручиваясь, тянулись к небу с красных черепичных крыш тайских храмов.

Хонда вдруг обратил внимание на семью, сидевшую за ближним столиком. Глава семьи, по виду предприниматель, ужинал с женой и взрослыми сыновьями — одеты все были прекрасно, но в лицах проглядывалось что-то вульгарное. «Наверное, сделали деньги на войне с Кореей», — предположил Хонда; сыновья выглядели как после дневного сна — невыразительные, помятые лица, их внешний вид, поведение — все говорило об отсутствии хороших манер. Сейчас вся семья с хлюпаньем поглощала суп.

Сыновья разговаривали между собой и порой посматривали в сторону стола Хонды. Их взгляды словно говорили: «Вот дед, привел свою любовницу-студентку ужинать». Другого они говорить и не могли. Хонда невольно сравнивал свое тело и тело Иманиси, каким он увидел его той ночью в Нинооке.

Именно в этот момент Хонда почувствовал, что в этом мире есть законы, которые строже морали. Человек, который тебе не подходит, не станет объектом мечтаний, только вызовет антипатию, и это уже наказание. Люди эпох, когда о человеке знали мало, должно быть, были более жестоки по отношению к безобразию, уродству.

После еды Йинг Тьян отправилась в туалет, а Хонда остался один в вестибюле, и тут он вдруг ощутил радость. Он мог без стеснения наслаждаться отсутствием девушки.

Неожиданно снова всплыл вопрос, где же ночевала Йинг Тьян накануне новоселья в Нинооке, — это он еще не уточнил.

Йинг Тьян все еще не возвращалась. Хонда вспомнил, как в Банпаи не маленькая принцесса, окруженная придворными дамами, отправилась в туалет. Потом возник образ обнаженной девочки, купающейся в коричневой реке, над которой свисали воздушные корни деревьев. И как он тогда ни всматривался, родинок, что должны были находиться слева на груди у подмышек, не было!

Желания, обуревавшие Хонду, на самом деле были непритязательны, их было бы даже странно назвать любовью. Он хотел видеть теперешнюю Йинг Тьян полностью обнаженной: расцветшую некогда маленькую, плоскую грудь, непокорно торчащие персиковые соски, вытягивавшие свои головки, словно птенцы, выглядывающие из гнезда, внутреннюю часть руки, где кожа так чувствительна, легкие тени в складках кожи у подмышек, рассматривать все это в лучах рассвета и трепетать, сравнивая зрелое тело с телом маленькой принцессы. Пупок, словно маленький риф, покоящийся среди раскинувшего мягкие волны живота. Потаенное место, которое сторожат не демоны с перстня, а густые волосы — прежде его окружало строгое, глухое молчание, а теперь оттуда словно постоянно глядит влажная улыбка. Пальцы красивых ног, бедра, стройные ноги — слившиеся воедино закон жизни и мечта, он все хотел сличить с тем, что было прежде у маленькой девочки. Это означало познать «время». Познать, что именно «время» создало, что вырастило. И если он по-прежнему не обнаружит на левой стороне груди трех родинок, значит, определенно он, Хонда, влюбился. Ведь от любви его предохраняла надежда на возрождение в Йинг Тьян Исао, а значит, и Киёаки, вера в круговорот существования сдерживала страсть.

В словах, с которыми Хонда, очнувшись от мечтаний, обратился к вернувшейся в холл Йинг Тьян, невольно прозвучала ревность:

— Да, забыл тебя спросить. Накануне нашего праздника в Готэмбе, ты ведь где-то ночевала, не предупредив в общежитии. В японской семье вроде бы?…

— Да, в японской семье, — спокойно ответила Йинг Тьян — она пристально разглядывала свои красивые ноги, сидя рядом с Хондой. — Там остановились мои друзья из Таиланда. Та семья меня все упрашивала: «Оставайся ночевать, оставайся ночевать», ну, я и осталась.

— Там, наверное, было много молодежи и интересно.

— Да нет. В семье два сына и дочь, да мы вдвоем из Таиланда, мы играли в шарады. У их отца большие торговые дела с Юго-Восточной Азией, и поэтому он очень хорошо относится к тем, кто приезжает оттуда.

— А из Таиланда у тебя кто, друг?

— Нет, подруга. А почему вы спрашиваете? — спросила Йинг Тьян, снова задрав вопрос высоко в небо.

Тут Хонда выразил сожаление, что у Йинг Тьян мало японских друзей, и сказал, что если не общаться как можно больше во время учебы с японцами, то в такой учебе мало смысла. «Встречаться только со мной тебе, наверное, неудобно, так что теперь я приведу с собой молодежь», — закинул он приманку, и они договорились встретиться в холле отеля в это же время на следующей неделе. Подумав о Риэ, он как-то побоялся пригласить Йинг Тьян домой.

31

Хонда доехал до дома. Вышел из машины. Висевшая в воздухе изморось отозвалась болью в висках.

Его встретил ученик, сообщил, что госпожа устала и рано легла. Еще есть посетитель, который уже больше часа настойчиво ждет возвращения Хонды, пришлось проводить его в малую приемную, его фамилия Иинума. Услыхав фамилию, Хонда сразу решил, что посетитель будет просить денег.

С Иинумой они не виделись четыре года, с пятнадцатой годовщины смерти Исао. Хонда знал о послевоенных лишениях, постигших Иинуму, но церемония памяти Исао, проведенная в одном из синтоистских храмов, оставила хорошее впечатление.

Хонда сразу подумал о деньгах, потому что в последнее время все, кто желал возобновить с ним отношения, надеялись получить от него деньги. Разорившийся адвокат, совсем опустившийся прокурор, бывший судебный репортер… Все они, прослышав про улыбнувшуюся Хонде удачу, полагали, что этими деньгами он должен с ними поделиться. Хонда давал деньги только тем, кто, собственно, их и не просил.

Иинума, вставший со стула при появлении Хонды, поклонился так низко, что показал не только затылок с проседью, но и обтянутую потертым пиджаком спину. Демонстрировать бедность стало для него привычнее самой бедности. Хонда предложил ему сесть и велел ученику подать виски.

Иинума явно солгал, сказав, что проходил мимо и захотел повидаться. После первого же стакана он опьянел. Хонда предложил ему еще и с неприятным чувством наблюдал, как Иинума подносит маленький стакан для виски, поддерживая его снизу правой рукой. Так мышь держит свою корку. Затем Иинума пустился в рассуждения:

— Да, все говорят «обратный курс, обратный курс», что правительство еще до будущего года займется пересмотром конституции. Вовсю шепчутся о возобновлении воинской повинности, ведь уже само принятие ее укрепит основы нации. Прямо из терпения выводит, что основы эти не видны, их заволокло тучами. А тут и красные собираются с силами! На днях в Кобэ была такая демонстрация против призыва в армию, куда там. Участники называли себя «Союз молодежи против воинской повинности», странно, что среди них было много корейцев, они и с полицией сражались — камнями и порошком жгучего перца, само собой, но у них были и бутылки с горючей смесью, и палки. И в участок потом заявилось человек триста — студенты, дети, корейцы: «Верните арестованных…»

«Деньги», — думал Хонда, рассеянно слушая Иинуму. Он должен знать, что как бы реформаторы ни душили социализм, как бы ни шумели красные, основы частной собственности непоколебимы… Дождь за окном пошел сильнее. Хонда отвез Йинг Тьян в общежитие на машине, но все время думал о том, как она, выросшая в тропическом климате, чувствует себя в комнате, куда вместе с весенним дождем заползает сырость. А в какой позе она спит? Тяжело дыша, лежа на спине? Или свернувшись калачиком с улыбкой на губах? А может быть, она лежит в позе спящего золотого Будды в их храме, на боку, опершись на локоть и выставив из-под одеяла сверкающие пятки.

— И в Киото этот «Съезд общего подъема за уничтожение закона о репрессиях» — демонстрация профсоюзов — тоже скатился к насилию. В этом году вряд ли все ограничится первомайской демонстрацией, неизвестно, до чего дойдет насилие. Повсюду в университетах красные студенты захватывают здания, дерутся с полицией. И это сразу после того, как с Америкой заключили мирный договор и договор безопасности, просто ирония судьбы.

«Деньги», — думал Хонда.

— Премьер Ёсида подумывает о введении закона, запрещающего деятельность компартии, так я обеими руками за. В Японии опять бури. Если оставить все как есть, то с мирным договором мы окажемся втянутыми в красную революцию. Американской армии почти нет, как мы будем справляться, если начнется всеобщая забастовка? Я, когда думаю о будущем Японии, часто не могу уснуть. В такое время не порадуешься.

«Деньги», — Хонда думал только об этом. Но хотя выпито было достаточно, Иинума все не переходил к главной теме.

Коротко упомянув о том, что два года назад он развелся с женой, Иинума быстро перескочил к прошлому, настойчиво повторял, что до смерти не забудет, как Хонда, бросив работу в суде, без всякого вознаграждения был адвокатом Исао. Хонда постарался охладить пыл Иинумы, понимая, что он сейчас в таком состоянии, что его трудно будет удержать от воспоминаний.

Неожиданно Иинума снял пиджак. Было не так жарко, и Хонда решил, что это из-за выпитого. Потом Иинума развязал галстук, расстегнул пуговицы на белой рубашке, пуговицы нательной рубахи и обнажил покрасневшую грудь. Хонда увидел, что волосы у него на груди совсем поседели — в электрическом свете они блестели иголочками.

— По правде говоря, сегодня вечером я пришел, чтобы показать вам это. Я больше всего на свете этого стыжусь, и если бы это можно было навсегда спрятать, я так бы и поступил, но мне не раз хотелось, чтобы вы, господин Хонда, увидели и посмеялись надомной. Я думаю, что только вы сможете меня понять, понять, несмотря на мою неудачу, сказать себе: «Вот какой человек Иинума…» Точно, по сравнению с сыном, с тем, как блистательно он завершил свою жизнь, я веду просто постыдную жизнь, да что там… — запинаясь, говорил Иинума, по его щекам катились слезы.

— Вот здесь шрам — это я сразу, как объявили об окончании войны, решил заколоться кинжалом. Боялся, что харакири сделать не смогу, но и тут — кинжал прошел рядом с сердцем. Хотя крови было много.

Иинума с гордостью показал лилово-красный шрам, казалось, он не совсем зарубцевался. Красная грубая кожа затвердела, сморщилась, закрыла неумело нанесенную рану, будто специально делала этот след непонятным.

Крепкая когда-то грудь Иинумы и сейчас, даже покрытая седыми волосами, была хоть куда. «Не деньги», — впервые осознал Хонда, но ничуть не устыдился своих недавних мыслей. Иинума оставался прежним. Не было ничего странного в том, что у человека подобного рода появилось желание определить, собрать вместе то, что не давало ему покоя, пачкало, заставляло стыдиться, и, превратив это в редкий камень, теперь уже поклоняться этому, выложить самому верному свидетелю. Был ли он искренен или лукавил, но, собственно говоря, лилово-красный шрам, оставшийся на груди, был единственным сокровищем Иинумы. И Хонда за его благородное поведение в прошлом удостоился чести быть выбранным в свидетели.

Одевшись, Иинума мгновенно протрезвел, извинился за долгий визит, поблагодарил за угощение. Задержав торопившегося уйти Иинуму, Хонда положил в конверт пятьдесят тысяч иен и, проявив настойчивость, засунул деньги ему в задний карман.

— Как вы добры! С огромной благодарностью принимаю ваш дар — это покроет все расходы на восстановление моей школы Сэйкэн, — чопорно поблагодарил Иинума.

Хонда вышел в прихожую проводить гостя. Иинума исчез в калитке, прятавшейся в тени гранатового дерева. Его удалявшаяся фигура отчего-то показалась Хонде одним из бесчисленных ночных островков, разбросанных вокруг погруженной во мрак Японии. Заброшенным, странным, молящим о воде, которую может дать только дождь, голодным островком.

32

Хонда, после того как надел Йинг Тьян на палец перстень с изумрудом, не успокоился, а, наоборот, стал тревожиться еще больше.

Его волновала серьезная проблема — как сделать так, чтобы, не обнаруживая своего присутствия, все время наблюдать за Йинг Тьян. Было бы здорово, если бы он мог, как биолог, во всех подробностях рассматривать ее, когда она, не замечая Хонды, порывисто двигается, лежит в свободной позе, выдает сердечные тайны, живет самой естественной жизнью. Но если в это вмешается Хонда, то в тот же миг все пойдет прахом.

Совершенный кристалл, стеклянный сосуд, в котором нет ничего, кроме единственного, свободно резвящегося обожаемого предмета, — вот где должна находиться Йинг Тьян.

Хонда самонадеянно считал, что приложил определенные усилия для того, чтобы жизни Киёаки и Исао имели вид вот такого кристалла. Для Киёаки и для Исао Хонда был протянутой рукой помощи, оказавшейся абсолютно бесполезной. Важно, что Хонда, сам того не зная, естественным образом сыграл роль круглого дурака (хотя намеревался исполнить роль умного). Однако «осознал» все это потом!

Какую помощь можно оказать «жизни» после того, как раскаленная Индия сурово объяснила ему, что это такое. Какое вмешательство, какие рекомендации тут могут быть полезны?

Но Йинг Тьян была женщиной. С телом, наполненным, как стакан, до самых краев, непостижимой, мрачной тайной. Ее тайна искушала, она постоянно влекла Хонду. Отчего? Он не знал причины, но, скорее всего, оттого, что благодаря загадке своей жизни Йинг Тьян чужими руками разрушала саму эту жизнь. И еще потому, что на этот раз она окончательно дала Хонде понять, что тут он не может давать советы.

Конечно, Хонде казалось, что для него наслаждение заключается в том, чтобы хранить Йинг Тьян в кристалле, но он не мог расстаться с естественными, врожденными желаниями. Может быть, и нет способа примирить противоречия, одолеть этот черный цветок лотоса по имени Йинг Тьян, расцветающий в грязи жизни?

В этом смысле было бы лучше, если бы появились неопровержимые доказательства того, что Йинг Тьян есть продолжение существования Киёаки и Исао. Это охладит пылкие чувства Хонды. С другой стороны, если Йинг Тьян с самого начала не имела отношения к цепи возрождений, которую узрел Хонда, то, без сомнения, она сама влекла к себе Хонду с силой, которую он никогда не испытывал. А вдруг и источник той силы, которая может погасить страсть Хонды, и источник немыслимого очарования один и тот же — цепь возрождений. Круговорот жизни есть и источник прозрения, и источник иллюзий.

Придя к этой мысли, Хонда остро ощутил, что вот к концу жизни он захотел, чтобы ему сейчас было сорок лет, он нажил бы богатство и стал полностью независимым. Таких людей он знал. Умнейшие во всем, что касалось сколачивания состояния, карьеры, борьбы за власть, лучше всех проникавшие в психологию конкурентов, и они при этом совсем не разбирались в женщинах, не знали природы женщин, которые сотнями проходили через их постели. Эти люди испытывали полное удовлетворение, обладая деньгами и властью, окружая себя ширмой из женщин и подхалимов. Женщины, которые были рядом с ними, словно луна, всегда демонстрировали только одну сторону… Хонда считал, что это не свобода, а клетка. Сидеть в клетке, затворившись в пределах своего мира, и на все смотреть оттуда…

Есть люди и поумнее. Например, богач, который обладает властью и знает человеческую природу.

Тому о людях известно все: по незначительным внешним признакам он может угадать, что там внутри. Он великолепный психолог, познавший горести человеческой жизни. Изысканный дилетант — владелец прелестного сада, где он может в любое время по желанию приказать поменять местами кустарник и камни, сада, где мир и человеческие жизни систематизируют, придают им форму. Взирая весь день на аллегорический сад, где обман замаскирован под камень, лесть — под куст индийской сирени, эмоции — под заросли хвоща, угодничество — под колодец, преданность — под небольшой водопад, предательство — под искусственные скалы, владелец сада тихо предается радости по поводу того, что подавил сопротивление мира, и бережно, словно зеленую пену чая, налитого в великолепную чашку, удерживает в своих ладонях горечь и превосходство знания.

Хонда был не из таких: он не обладал независимостью, его одолевали сомнения, и тем не менее он владел знанием. Скорее он лишь разглядел границу между тем, что может, и тем, чего не может знать, и это уже было знание. А тревоги, сомнения — это наше главное сокровище, которое мы в силах утаить от юности. Хонда был свидетелем жизни Киёаки и Исао, своими глазами видел, как сложились их судьбы, в которые оказалось совершенно бессмысленным вмешиваться. Все оказалось обманом. Жизнь, если смотреть на нее как на судьбу, можно сравнить с мошенничеством. А человеческая жизнь? В человеческой жизни все складывается не так, как надо, — это Хонда твердо усвоил в Индии.

И все-таки Хонда был просто околдован образом абсолютно пассивной жизни, этим абстрактным, онтологическим образом, — его слишком увлекла мысль о том, что жизнь именно такова. Он не был искусителем. Ведь искушать и обманывать судьбу бесполезно, бесполезно уже само намерение искушать. Если мы считаем, что нет иной жизни, кроме той, в которой нас честнейшим образом обманывает сама судьба, то как мы можем вмешиваться в нее? Как увидеть лик существования? Пока что приходится полагаться на силу воображения. Йинг Тьян, независимо обитающая в своем космосе, Йинг Тьян, которая сама есть космос, навсегда отделена от Хонды. Она своего рода оптический обман, ее тело — радуга. Лицо — красный цвет, шея — оранжевый, грудь — желтый, живот — зеленый, бедра — синий, голени — кобальт, пальцы на ногах — цвета фиалки, а еще у нее в верхней части лица присутствует невидимая, испускающая инфракрасные лучи душа, а под ногами — невидимые следы ультрафиолетового излучения памяти… И концы этой радуги растворяются в небесах забвения. Радуга, ведущая в мир смерти. Если первое условие чувственной страсти — незнание, то высшей точкой страсти должна быть вечная непостижимость. Другими словами, «смерть».

Когда на Хонду неожиданно свалились деньги, он, как все, полагал, что они пригодятся ему для собственных удовольствий, но теперь, чтобы получить самое желанное наслаждение, деньги оказались ненужными. Для того чтобы участвовать в чем-то, помогать, защищать, приобретать, безраздельно владеть, деньги были необходимы и могли быть полезны, но Хонда все это отвергал, он искал наслаждений совсем в другом.

Хонда знал, что пронзающую дрожью радость таят именно те удовольствия, которые не требуют денег. Прикосновение к влажному мху на стволах деревьев, притаившихся в ночи, слабый запах опавших листьев, который чувствуешь, опустившись на колени… Это было в прошлом году майской ночью в парке. Одурманивал запах молодых листьев, на траве расположились влюбленные. Печальные огни фар пробегали по дороге вокруг рощи. В их свете хвойный лесок казался колоннадой храма, стремительные лучи словно подкашивали одну за другой тени этих колонн и трепетали, пробегая по траве. Мелькнувшая на мгновение священная, почти жестокая красота белизны завернутой нижней юбки. Луч света лишь раз скользнул по женскому лицу с распахнутыми глазами. Почему он заметил, что у женщины открыты глаза? Потому что в зрачке отразилась капелька света. То был жуткий миг, разом сдернувший мрак существования, обнажилось то, что должно быть скрыто от глаз.

По-настоящему любовный трепет, биение сердца, которое стучит, как у любовников, душа, наполненная той же тревогой, — слиться со всем этим, только наблюдая, незаметно, тайно наблюдая. Они, эти тихие зрители, словно сверчки, прятались в тени деревьев, в траве. И Хонда был одним из них.

Всплывавшие во мраке сплетенные белые обнаженные тела молодых пар. Нежность рук, кружащих в плотной темноте. Белые мужские ягодицы, напоминавшие шарики пинг-понга. Такие узнаваемые вздохи.

В тот момент, когда свет фар неожиданно осветил женское лицо, в миг, когда он сдернул мрак, во тьму отпрянул не участник действа, а тот, кто подглядывал. Откуда-то со стороны, где горели неоновые фонари, похожие на тлевшие угли, до ночного парка донесся лирический сигнал патрульной машины, и подглядывавшие деревья в страхе и тревоге зашелестели, женщины же, на которых они смотрели, целиком отдавшись чувствам, даже не пошевелились, а мужчины обязательно, словно волки, величественно поднимали верхнюю часть тела.

Хонда как-то случайно за ленчем услышал от бывшего адвоката историю небольшого скандала, о котором тот узнал в полиции.

Этот скандал, впрочем, не приведший к судебному разбирательству, касался одного пожилого господина, имя которого было хорошо известно в кругу юристов, этот человек, пользовавшийся славой и всеобщим уважением, был задержан полицией за то, что подглядывал за парочками. Ему было шестьдесят пять лет. Молодой полицейский потребовал у него документы, сурово выспрашивал у дрожащего от стыда старика подробности, заставил того изобразить позу, в которой он подглядывал, а потом прочитал целую нотацию. Когда полицейский узнал, кого он задержал, то вошел во вкус и стал подшучивать над задержанным: преувеличивая размер пропасти, разделявшей репутацию старика в обществе и его преступление, сообщил, что человек не в силах преодолеть эту бездну, чем просто потряс старика. Пока молодой полицейский, годившийся ему во внуки, читал свои нотации, старик слушал, покорно склонив голову, и только вытирал пот со лба. Административная система достаточно поиздевалась, но в конце концов старика отпустили, посмотрев на его «преступление» сквозь пальцы. Он умер через два года от рака.

Ну, а Хонда?

Хонда, должно быть, знал секрет моста, по которому можно перебраться через эту отчаянную пропасть. То были тайны, которые он постиг в Индии.

Почему тот пожилой юрист не мог в юридических терминах объяснить то, вызывавшее слезы, достаточно скромное в этом мире наслаждение. Но Хонда… Пока с вымученной улыбкой Хонда делал вид, что слушает эти сплетни, он, погрузившись в свой душевный мир, строил предположения по поводу того, что побудило адвоката рассказать об этом, — в глазах темнело от сравнения этого жалкого удовольствия, похожего на кучу грязного белья, выставленную на всеобщее обозрение, удовольствия, над которым люди смеются, с высокомерием, что скрывает сердцевина всякого наслаждения… Хонда совсем забыл, что приобрел такую же привычку, о которой, к счастью, никто не знал, познал этот трепет в обмен на те усилия, которые прилагал за часовым ленчем, с тем чтобы скрыть свои эмоции.

Такого быть просто не могло, чтобы он, открыто презрев рассудок, не думал об опасности. Тут именно рассудок не считался с опасностью, его смелость была порождением разума.

Если деньги не гарантируют безопасности и если подлинное наслаждение нельзя купить, то что же мог Хонда в своем возрасте предпринять, чтобы испытать настоящую, подлинную радость жизни? Желание получить ее с годами копилось и ничуть не ослабевало. Может быть, Хонда дошел до того, что ему просто необходимо было что-то предпринять. Вот если бы Йинг Тьян спала с Хондой, — это было единственное, чего он желал, скрывая свои желания… — так вот, чтобы получить это, нужно было использовать непрямые, косвенные, искусственные приемы.

…Как-то ночью, когда Хонда, мучаясь мыслями, не мог уснуть, он достал с книжной полки стоявшую в углу и покрытую пылью книжицу — «Сутру о бодхисаттве на золотом павлине» и прочитал нараспев «истинные слова», означавшие достижение состояния золотого павлина.

Это было просто игрой. Если считать, что он благодаря этой сутре благополучно пережил войну, то сохраненная таким образом жизнь его становится все более фантастической.

33

Кэйко очень заинтересовалась рассказом Хонды о сутре «золотого павлина».

— Так она помогает при укусе змеи? Обязательно объясните мне, что нужно делать. В Готэмбе ко мне во двор часто заползают змеи.

— Нужно запомнить начало заклинания — «тадо-ята-ицу-ти-мицу-ти-тири-мицу-ти-тири-бири-мицу-ти».

— Похоже на песню колокольчиков — тили-били-бон, — засмеялась Кэйко.

Хонде не понравилось, что она так по-ребячески реагирует на серьезные вещи, и он прекратил разговор на эту тему.

Кэйко привезла с собой племянника — студента из университета Кэйо. Он был в заграничном пиджаке, на руке — дорогие заграничные часы. Тонкие брови, тонкие губы. Хонда испугался, вдруг сам он смотрит на этих нынешних молодых франтов такими же глазами, какими смотрел в свое время на «дух кэндо».

Кэйко, однако, была абсолютно спокойна. Сдержанным тоном давала инструкции. Стоило ее попросить о чем-нибудь, как она выполняла все в точности.

А попросил ее Хонда, угощая позавчера в Токио ленчем, познакомить Йинг Тьян с хорошим молодым человеком, и желательно побыстрее. Из его просьбы Кэйко сделала свои выводы:

— Понимаю. Та малышка еще девушка, и вам с ней неловко. Я привезу в этот раз своего бестолкового племянника. С ним никакого продолжения не будет. А вы уж потом спокойно насладитесь ролью нежного, доброго утешителя девушки… Правда, замечательная идея?

Но озвученная устами Кэйко идея уже не казалась замечательной. Удовольствия были слишком тщательно расписаны, тут полностью отсутствовали чувства — проституция, и ничего больше.

Потом Кэйко рассказала об этом франте-племяннике, Кацуми Симура: при содействии американского друга своего отца он послал в Нью-Йорк свои размеры и заказал к каждому сезону пиджак у «Брукс Бразерс». Одно это давало представление о наружности молодого человека.

Пока шел разговор о сутре «золотого павлина», Кацуми со скучающим видом смотрел в сторону. Холл отеля «Тэйкоку» напоминал вход на военную базу: невысоко сложенные голые камни указывали границу бельэтажа, холл слегка, как увядшие цветы, оживляли кричаще-яркие цвета обложек американских журналов и карманных книжек, которые продавались в киоске в углу.

Тетка и племянник были похожи тем, что особенно не вникали в то, о чем им говорили, но со стороны племянника это выглядело просто грубо, тетка же соблюдала определенные приличия. Наверное, так же рассеянно Кэйко слушала бы и леденящие душу признания.

— Я, право, не знаю, придет ли Йинг Тьян, — сказал Хонда.

— На вас напала боязнь после того дачного новоселья. Давайте спокойно ждать. Не придет, пойдем ужинать втроем, это не менее приятно. Кацуми тоже не любит ждать, так ведь?

— А… нет… да, в общем-то, — неопределенно отозвался Кацуми, слишком тщательно выговаривая слова.

Кэйко, будто ей неожиданно что-то пришло в голову, достала из сумочки духи и подушила мочки ушей, украшенные нефритовыми сережками.

Это выглядело прямо как сигнал, потому что в холле погас свет.

— А-а, свет выключили, — послышался голос Кацуми. Хонда подумал, зачем это, когда выключили свет, еще и говорить о том, что его выключили. Прямо-таки человек, который пользуется только теми словами, которые понятны без всяких усилий.

Кэйко, как и следовало ожидать, ничего не сказала. В темноте она убрала духи в сумочку — раздался слабый звук щелкнувшего замка. Этот звук словно отворил тьму. Там во мраке Кэйко словно выросла, и вместе с ароматом духов все пространство незаметно заполнилось и оказалось во власти женского тела.

Однако после минутного молчания товарищи по несчастью, будто продираясь сквозь тьму, начали нарочито оживленный разговор:

— Понятно, во время оккупации, когда электроэнергии вырабатывалось мало, ее в первую очередь получала американская армия, так что мы смирились с постоянными отключениями, что же, и дальше так будет продолжаться?

— Я как-то в такой момент оказался вечером в районе Ёёги, тогда были видны только фонари, горевшие в жилом массиве, так этот встававший во мраке квартал с огнями казался прибежищем людей из другого мира.

Собеседники говорили о мраке, но свет фар автомобилей, которые сновали по дороге, отделенной от отеля садом с прудом, доходил до вращающихся входных дверей. На этих дверях, продолжавших медленно вращаться, после того как кто-то вышел из отеля, свет фар колебался, словно яркий луч, достигший темного дна. Это напомнило Хонде ощущения, испытанные в ночном парке, и он почувствовал легкую дрожь.

— В темноте так свободно, легко дышится, — сказала Кэйко, а когда Хонда собрался ответить, что ей и днем дышится легко, тень Кэйко взметнулась и поползла по стене. Служащий принес свечи. Когда их расставили в пепельницах, вестибюль гостиницы стал походить на кладбище.

Перед входом остановилось такси. В холле появилась Йинг Тьян в канареечного цвета вечернем платье. Хонда был поражен. Она опоздала всего на пятнадцать минут.

В пламени свечей Йинг Тьян была прекрасна. Волосы сливались с мраком, в глазах дрожали огоньки. И белые зубы сверкали в улыбке ярче, чем при электрическом свете. Четко обозначившаяся под яркой тканью грудь вздымалась в порывистом дыхании.

— Меня вы, наверное, помните. Я Хисамацу. Мыс вами встречались в Готэмбе, — произнесла Кэйко. Йинг Тьян не поблагодарила за оказанное ей тогда внимание, а просто мило ответила «Да».

Кэйко представила Кацуми, Кацуми встал и предложил Йинг Тьян стул. Хонда сразу понял, что красота Йинг Тьян произвела на юношу сильное впечатление.

Йинг Тьян не настойчиво, как бы случайно, выставив палец, показала Хонде, что надела тот самый перстень с изумрудом. Зелень камня в огне свечей сверкнула, словно крылышки взлетевшего жука. Звероподобные лица божественных стражей скрывались в тени. Хонда воспринял надетый перстень как знак расположения.

Кэйко сразу обратила на перстень внимание, легко потянула Йинг Тьян за палец.

— Какой редкий перстень. Это из Таиланда? Она не должна была бы забыть, как изучала его в Готэмбе, но, соблюдая приличия, очень естественно сделала вид, что перстень ей совсем не знаком.

Хонда, глядя на пламя свечи, гадал, скажет Йинг Тьян или не скажет, что получила перстень от него.

— Да, из Таиланда, — этот краткий ответ Йинг Тьян успокоил его, сознание собственных добродетелей опьяняло.

Кэйко, уже забыв о перстне, поднялась со стула и взяла руководство в свои руки:

— Едем к Мануэлле. Если ужинать в другом месте, а потом возвращаться в клуб, на это уйдет масса времени. Может быть, поедем сразу в клуб. Там очень вкусная еда.

У Кацуми был купленный на имя американца «понтиак». Все погрузились в него, до Мануэллы было совсем близко.

Йинг Тьян села спереди, а Хонда и Кэйко на заднее сиденье. Это было великолепное зрелище — Кэйко, садившаяся в машину или выходящая из нее. У нее была привычка садиться в машину первой: она не двигалась, обтирая юбку, по сиденью, а, определив место, где будет сидеть, разом, словно лепесток, пролетала туда, не задерживаясь.

С заднего сиденья замечательно смотрелись спускавшиеся на спинку черные волосы сидевшей спереди Йинг Тьян. Они напоминали заросли черных лиан на разрушенных крепостных стенах. Днем в их тени отдыхают ящерицы…

Мисс Мануэлла открыла в подвале перед зданием радиовещательной компании Эн-Эйч-Кей модный ночной клуб. Танцовщица явно с примесью негритянской крови, увидев вышедших из машины Кэйко и Кацуми, приветствовала их как хорошо знакомых клиентов, почти друзей.

— Добро пожаловать. А, малыш Кацуми тоже здесь. Рано вы сегодня. Прошу вас, оккупируйте нас на всю ночь.

В клубе из-за раннего часа на танцевальном кругу никого не было, только северным ветром завывала музыка и плясали в воздухе, словно белые бумажки, разбросанные на ночных улицах, зайчики-отражения зеркального шара.

— Чудесно. Здесь будем только мы, — Кэйко обвела темное пространство руками, на пальцах сверкнули кольца. Где-то там, печально поблескивая, звучали духовые.

— Замечательно, присаживайтесь, — настойчиво предлагала Кэйко мисс Мануэлле, которая вместо официанта сама явилась принять заказ. Кацуми встали предложил стул. Кэйко сначала представила мисс Мануэлле Йинг Тьян и Хонду. Про Хонду она сказала:

— Это мой новый друг. Я заинтересовалась Японией.

— Вот и хорошо. А то от тебя несет Америкой. Стоит избавиться от этого запаха, — и мисс Мануэлла сделала вид, что обнюхивает Кэйко. А та притворялась, что ей щекотно. Этой шутке Йинг Тьян смеялась от души и так бурно, что чуть не перевернула стакан с водой, стоявший на столике. Хонда и Кацуми растерянно переглянулись, Хонда практически впервые встретился с ним взглядом.

Кэйко, будто вспомнив что-то, серьезно спросила:

— А что, вам мешает, когда отключают электричество?

— Ничуть. Мы несем службу при свечах, — гордо ответила мисс Мануэлла и, показав в полумраке белые зубы, послала Хонде доброжелательную улыбку.

Оркестранты издали приветствовали Кэйко, она ответила им, помахав белой рукой. Все вращалось вокруг нее.

Потом они ужинали. Хонда вообще-то не любил есть в полумраке, но делать было нечего. Кровавый цвет вина, видный в горлышке бутылки «Шато Бриан», должен был бы иметь алый оттенок, но сейчас вино мрачно чернело.

Посетителей прибавлялось. Хонда на мгновение с ужасом представил себя молодого в подобном месте. Как говорится, уж лучше б на день раньше свершилась революция.

Трое из сидевших за столиком поднялись, и Хонда не сразу сообразил, в чем дело. Оказалось, Кэйко и Йинг Тьян встали, чтобы вместе пойти попудрить носик, а Кацуми просто встал из уважения к поднявшимся женщинам. Потом Кацуми снова сел, и мужчины впервые остались вдвоем. Мужчина пятидесяти восьми лет и юноша двадцати одного года, слушая музыку и глядя на танцующих, потеряли нить беседы и молчали, будто не замечая друг друга.

— Очень привлекательна, — неожиданно слегка хриплым голосом проговорил Кацуми.

— Понравилась?

— Меня всегда влекут вот такие очень смуглые, маленькие, но с красивым телом, те, что не сильны в японском. Есть в них эдакое… У меня к ним какой-то особый интерес.

— Вот как?

С каждым словом антипатия к собеседнику росла, но Хонда внимательно, с мягкой улыбкой слушал.

— А что ты думаешь по поводу тела вообще? — на этот раз спросил Хонда.

— Да, я как-то не задумывался. Вы о сексе? — легкомысленно отозвался юнец и немедленно поднес к сигарете Хонды дорогую зажигалку «Данхилл».

— Представь, что ты держишь в руке кисть винограда. Если сильно сжать, раздавишь ягоды. Но если сжать осторожно, то в пальцах останется удивительное ощущение сопротивления натянутой кожицы. Вот это ощущение и есть то, что я называю телом, плотью. Понимаешь?

— Вроде бы понимаю, — подкрепляя уверенность воспоминаниями, изо всех сил желая выглядеть взрослым, многозначительно отозвался студент.

— Это следует понять. Поймешь, и хорошо, — сказал Хонда и оборвал разговор.

Потом Кацуми пригласил Йинг Тьян танцевать. Когда они после трех танцев вернулись, Кацуми с невинным видом сказал Хонде:

— Я сейчас вспомнил, что вы мне говорили о винограде.

— Что такое? — сразу заинтересовалась Кэйко. Слова потонули в оглушительном грохоте музыки.

Танцующая Йинг Тьян! Хонда не умел танцевать, но ему не надоедало просто наблюдать за ней. С танцующей Йинг Тьян спадали оковы жизни в чужой стране, в танце проявлялась ее истинная натура, гибко поворачивалась тонкая шея (ее шея и лодыжки были тонкими и легкими), под развевавшейся юбкой, как две высокие пальмы на видном издалека острове, двигались на носочках красивые ноги, постоянно сменяли друг друга истома и живость тела, чередовались быстрые движения, и при улыбке, которая не сходила с ее лица во время танца, смеющийся рот и сверкание белых зубов Хонда видел и тогда, когда, послушная движениям рук Кацуми, который кружил ее в танце, она оказывалась к Хонде спиной.

34

В обществе стали обнаруживаться явные признаки нестабильности.

Первого мая произошли волнения перед императорским дворцом. Полиция открыла огонь по толпе, волнение усилилось. Группа демонстрантов из шести-семи человек опрокинула и подожгла автомобиль американцев. Атакам подверглись полицейские на мотоциклах — брошенные мотоциклы поджигали. В упавшего в ров американского моряка, как только он показывал из воды голову, кидали камни, он не смог выплыть и утонул. В разных местах на площади перед дворцом пылал огонь. Тем временем штаб-квартиру Союзного совета[185] в Хибии и другие важные здания охраняли шеренги американских солдат, держащих наперевес винтовки с примкнутыми штыками.

Это были не просто беспорядки. Чувствовалось, если так пойдет дальше, то в будущем страну ожидают сильные потрясения.

Хонда, который первого мая не был в своей конторе, не видел этого собственными глазами, но обо всем слышал по радио и прочитал в газетах. Он решил, что дела обстоят серьезно. Во время войны Хонда ко всему относился скорее безучастно, теперь же он не мог игнорировать того, что происходит в обществе. Его беспокоил закон о видах собственности, и он подумал, что в свете дальнейших событий ему нужен основательный совет друга, который консультировал бы его по финансовым делам.

На следующий день, не в силах усидеть дома, Хонда вышел прогуляться. Летнее солнце заливало светом старые кварталы, в округе ничего не изменилось. Избегая чопорных магазинов, где продавались кроме всего прочего и книги по праву, он зашел в книжный магазин, витрина которого пестрела журналами. По многолетней привычке прогулка для Хонды означала посещение книжного магазина.

Ряды знаков на корешках сразу утешили душу. Здесь было собрано все, обращенное в мысль, идею. Человеческие страсти и политические волнения, превратившись в печатные знаки, в молчании лежали на полках. Здесь можно было найти все — от вязания до международной политики.

Хонда не понимал, почему его душа успокаивается, когда он приходит в книжный магазин, можно сказать только, что посещение книжных магазинов вошло в привычку чуть ли не с детских лет. Ни у Киёаки, ни у Исао такой привычки не было. А что это вообще такое? Это не то, что у Стефана Малларме,[186] которому для душевного покоя нужно было постоянно собирать мир и который упрямо не желал признавать реальность, если она не была запечатлена в письменных знаках, Хонда же считал, что если каждый факт выражен и мир целиком представлен в прекрасной книге, то он не опоздает и всегда успеет в этот мир окунуться.

Вот так. Вчерашние события закончились. В этом мире нет бутылок с горючей смесью. Нет ярости. Нет насилия. Нет даже далеких отблесков текущей крови. Послушные граждане с детьми выискивают модные книги, полная женщина в свитере цвета молодой травы с хозяйственной сумкой недовольно спрашивает, не появился ли новый номер женского журнала. Ваза с ирисами в глубине магазина — увлечение хозяина — стояла под написанной на цветной бумаге, заключенной в рамку фразой, явно невысокого литературного достоинства: «Чтение — багаж нашей души».

Хонда, проталкиваясь между посетителями, обошел тесный магазин в поисках чего-нибудь интересного и оказался возле полки с популярными журналами. Здесь стоял молодой человек в спортивной рубашке, по виду студент, он внимательно читал какой-то журнал. Необычная сосредоточенность, с которой он смотрел не отрываясь на одну и ту же страницу, издалека привлекала внимание. Подойдя к молодому человеку справа, Хонда без всякого умысла скользнул глазами по той странице, на которую смотрел юноша.

Перед глазами была плохо отпечатанная, какого-то голубоватого цвета фотография обнаженной женщины — она была связана и сидела на стуле боком. Молодой человек, не отрывая глаз, смотрел на эту страницу, держа журнал в левой руке.

Однако Хонда, оказавшись рядом, обратил внимание на неестественность его позы — тот словно застыл, линия затылка, профиль, глаза — все напоминало скульптуру с египетских барельефов. И тут Хонда увидел, что рука юноши, засунутая в правый карман брюк, безостановочно совершает энергичные движения.

Хонда сразу ушел из магазина. Долгожданная прогулка была испорчена.

«Почему он занимался этим на глазах у всех? Может, у него нет денег, чтобы купить журнал? В таком случае мне следовало бы молча купить ему журнал. Почему я этого сразу не сделал. Следовало бы, не колеблясь, дать ему денег».

Но, пройдя не больше чем расстояние между двумя телеграфными столбами, Хонда изменил свое мнение:

«Нет, вряд ли дело в этом. Если бы он так хотел получить тот журнал, то мог бы купить его, заложив хотя бы вечное перо — денег вполне хватило бы».

Почему Хонда не должен был покупать журнал? Воображение Хонды разыгралось. Он близко принял к сердцу то, что касалось незнакомого ему юноши.

Возвращаться с такими мыслями домой и встречаться с женой было неприятно, поэтому Хонда решил пойти кружным путем и, не сворачивая у методистской церкви, двинулся по улице дальше.

Вряд ли студент не мог принести журнал домой, потому что там некуда его спрятать. Хонда уже решил, что юноша живет один, где-то снимает жилье. Хонда мог понять одиночество, которое, словно домашнее животное, бросалось на юношу, когда он возвращался в свою комнатку, — скорее всего, он боится открыть страницу с обнаженной, связанной женщиной, потому что ему придется разделить эту радость с собственным одиночеством. Устроенная им самим абсолютная свобода — свобода тюремной клетки, и конечно страшно на этом запущенном, крошечном пространстве, в этом темном гнезде, наполненном зовом семени, оказаться лицом к лицу с обнаженной фарфорово-голубой женщиной с протянутой по ее груди веревкой, увидеть эти расширенные, как вздыбленные крылья голубя, ноздри. Общаться со связанной женщиной, имея такую неограниченную свободу. Это уже сродни убийству… Именно поэтому он и предпочел выставить себя на обозрение. Жуткие условия были просто необходимы, чтобы выразить тончайшие, как шелковая нить, ощущения, таящиеся в зове плоти.

Какие-то особенные, грубые, сладкие как патока чары. Определенно, будь у юноши художественно выполненная фотография прекрасной модели, она не вызвала бы у него такого желания. Желания, похожего на ветер, который бушует ночами на улицах большого города. Темного, слишком огромного. Дорога, по которой бежит пламя, и подземная сточная канава чувств… Хонда смотрел на свой дом, стоя у величественных каменных ворот, оставшихся со времен отца, и думал, что ему следует жить не так, как отец жил в старости. Он толкнул калитку, вошел во двор, увидел, как распустились на ветках огромные белые цветы магнолии, и, почувствовав усталость от прогулки, решил, что хорошо было бы жить, умея хотя бы слагать стихи.

35

Хонда просил Кэйко купить ему сигары и, пользуясь случаем, сказал, что хотел бы поговорить с ней и Кацуми, так что Кацуми приехал за ним на машине к конторе. Во второй половине дня солнце припекало, как в начале лета.

Настоящих «гаван» не было, но в магазине для американцев можно было приобрести сигары американского производства из Флориды. Хонда с Кацуми отправились к бывшему универмагу «Мацуя», где теперь располагался этот магазин, чтобы встретить Кэйко с купленными сигарами.

Хонда, конечно, не мог войти в магазин для американских военных. Он велел Кацуми поставить машину перед магазином и из окна наблюдал за выходом. У окон с белыми занавесями слонялись художники, предлагая выходившим военным нарисовать их портрет. Молодые люди, вернувшиеся, похоже, из Северной Кореи, особенно не сопротивлялись и начинали позировать. Среди них была молодая девушка в синих джинсах — американка, которая приходила за покупками, — она позволила себя рисовать и присела на латунные поручни у окна.

Все это в ситуации, когда надо было как-то убить время, представляло интересное зрелище. Американские солдаты, которые с серьезными лицами, не смущаясь, позировали на виду у всех, выглядели так, словно выполняли профессиональные обязанности, и непонятно было, кто, собственно, клиент. Вокруг стояли зеваки — место того, кто, насмотревшись, уходил, сразу занимал другой, а над толпой, словно скульптура, выступала голова и розовая шея высокого американца.

— Что-то долго, — бросил Хонда Кацуми и вылез из машины, собираясь побыть на солнышке.

Смешавшись с толпой, он стал смотреть на позировавшую молодую девушку-американку. Она не была красавицей. На ней были надеты синие джинсы и полосатая, с коротким рукавом рубашка мужского покроя, солнечные лучи, косо падавшие на лицо, освещали часть щеки с россыпью веснушек, из-за того, что девушка жевала жвачку, лицо иногда кривилось. Оно не было ни надменным, ни холодным. Ей не мешало, что на нее смотрят, взгляд темно-рыжих глаз был почти неподвижен — словно привязанный, он был направлен в одну точку. Хонда ощутил внезапно вспыхнувший интерес к девушке, для которой чужие взгляды были не более чем воздух вокруг — «может статься, это именно то, что мне нужно…». В этот момент с ним заговорил стоявший рядом мужчина. Он некоторое время пристально вглядывался в лицо Хонды и в конце концов обратился к нему со словами:

— Кажется, мы где-то встречались? Заговоривший был маленьким, словно мышь, одет в жалкий пиджачишко. Волосы буквально срезаны у висков, в бегающих глазках смесь заискивания и угрозы. Едва взглянув на него, Хонда почувствовал тревогу.

— Простите… Не помню… — холодно произнес Хонда.

— Да ночью, там, в парке, вместе любовались, и не раз…

Хонда побледнел, всеми силами стремясь сохранить самообладание. И повторил холодным тоном:

— He понимаю, о чем вы. Наверное, обознались.

Этот ответ вызвал на лице человечка ехидную ухмылку. Хонда знал, что это выражение, похожее на сеть трещинок в земле, порой обещает силу, способную сокрушить любую крепость. Но пока нет никаких доказательств. А лучше всего то, что у Хонды нет репутации, которой бы он дорожил. Усмешка сделала свое дело — она заставила Хонду осознать это.

Хонда, отодвинув плечом незнакомца, пошел к дверям магазина. Оттуда как раз вышла Кэйко.

Кэйко двигалась, выпятив грудь, обтянутую лилового цвета костюмом, она следовала за военным, который нес, обхватив обеими руками, такие огромные пакеты, что за ними не видно было лица. Сначала Хонда решил было, что это Джек — любовник Кэйко, но ошибся.

Прямо посреди тротуара Кэйко представила Хонду. Потом военного, объяснив:

— Это, не знаю имени, просто очень любезный человек, который предложил донести мои покупки до машины.

Прежний человечек, увидав, что Хонда разговаривает с американцем, скрылся.

У Кэйко на груди была приколота сверкающая, похожая на орден брошь. Кэйко в ярких лучах солнца шла к машине, Кацуми, дурачась, почтительно открыл дверцу и поклонился. Военный передал ему один за другим пакеты, и Кацуми, покачнувшись, с трудом их принял.

Это было зрелище. Зеваки, толпившиеся у американского магазина, отвлекшись от созерцания моделей, позировавших художникам, открыв рты, наблюдали за ними.

Машина тронулась, Кэйко помахала на прощание ручкой — американец ей ответил, и несколько мужчин из толпы тоже помахали.

— Какова популярность! — Хонда произнес это излишне легкомысленным тоном: ему было необходимо внушить себе, что недавнее душевное смятение уже улеглось.

— Уф, — выдохнула Кэйко. — Точно, мир не без добрых людей. — Поспешно достав носовой платок с китайской вышивкой, она по-европейски громко высморкалась. После этого ее носик как ни в чем не бывало снова задорно стал смотреть вверх.

— Все оттого, что спите голой, — заметил Кацуми, вращая руль.

— Фу, как некрасиво. Точно ты видел… Так куда поедем?

На Гиндзе можно было опять столкнуться с тем человечком, поэтому Хонда предложил:

— А тот новый отель, на углу Хибии, как он называется… — Хонда забыл название, и это его раздражало.

— Наверное, отель «Хикацу», — помог Кацуми, и вскоре мелькнула грязная, серая, покрытая мусором поверхность воды — они ехали по мосту Сукиябаси.

Кэйко была очень приветлива и умна, но ей явно недоставало деликатности. О литературе, искусстве, музыке, даже о философии, когда о том заходила речь, она рассуждала так же, как рассказывала о духах или ожерельях, вкладывая в свои слова типично женские представления о роскоши и привлекательности; конечно, ни в искусстве, ни в философии она не была профессионалом, но обладала обширными познаниями в этих областях, и хотя многое Кэйко знала поверхностно, о некоторых вещах судила достаточно глубоко.

Если учесть, что дамы высшего света эпох Мэйдзи и Тайсё были либо педантично добродетельны, либо ужасно ветрены, золотая середина, присутствовавшая в характере Кэйко, приводила в изумление. Однако Хонда догадывался, какие беды подстерегали ее мужа. Она не была жестокой, и все-таки постоянно чувствовалось, что она не может быть снисходительной к маленьким слабостям.

Может быть, это защитная реакция? А на что? Кэйко, которую воспитывали так, что она не испытывала потребности защищать себя броней, скорее всего, не приходилось бороться с миром, который был бы ей враждебен. В присутствии Кэйко мир превращался в слугу, чувствовалось, что ее своеобразная чистота властно подавляет людей. Если Кэйко сама была человеком, не делавшим различия между благодеянием и любовью, то тот, кто пользовался ее вниманием, был рад верить, что любим.

И сейчас, когда она с бокалом шерри в новом вестибюле, напоминавшем площадку для регби, приступила к своим инструкциям, у Хонды сложилось ощущение, что ему рассказывают, как по-французски приготовить птицу под названием Йинг Тьян.

— С тех пор вы уже виделись дважды. И каковы ощущения? Чего ты смог добиться? — сначала Кэйко допрашивала Кацуми. Задав вопросы, она достала из бумажного пакета и положила на колени Хонде деревянный ящичек с сигарами, о которых на время забыли.

— Каковы ощущения? Думаю, скоро наступит подходящий момент…

Хонда, воображая давно забытый аромат сигар и поглаживая кончиками пальцев коробку с рисунком, заставлявшим вспомнить о банкнотах какого-нибудь небольшого европейского государства, — коробку, где на зеленом фоне сияла розового цвета лента с золотыми знаками и ряд золотых монет, испытывал все большее раздражение от каждого слова Кацуми. Хонда удивлялся самому себе, потому что воспринимал это раздражение с радостью, как некое предчувствие.

— Вы целовались?

— Да, один раз.

— Ну и как?

— Как? Я проводил ее до общежития и у ворот поцеловал.

— Ну и как?

— Я здорово волновался. Наверное, первый раз так.

— Что-то на тебя это не похоже, где ж твои способности?

— Это особенная девушка. Ведь она принцесса Кэйко посмотрела на Хонду:

— Да. Лучше всего привезти ее в Готэмбу. Придумаем, что на вечеринку, договоримся, что с ночевкой, приехать нужно как можно позднее. Мы ведь знаем, что им разрешают ночевать вне общежития, еще имеет значение, что это вроде бы как компенсация за тот раз, когда ее пригласили, а она не приехала, подвела, так что вряд ли она откажется. Да, она может испугаться дальней поездки вдвоем с Кацуми, поэтому вы должны быть вместе с ними. Конечно, Кацуми вас повезет. В Готэмбе буду ждать я, и, если обман откроется, ничего страшного. Меня не смутишь… Когда вы приедете на дачу, конечно, покажется странным, что никого из гостей нет. Но как бы там ни было, принцесса-иностранка одна оттуда убегать не станет, вот тут и понадобятся таланты Кацуми. В ту ночь вам, господин Хонда, лучше положиться на Кацуми и спокойно ждать, пока будет готова «утка с апельсинами».

36

В двенадцать часов ночи в Нинаоке в Готэмбе Хонда, погасив в гостиной огонь в камине, под зонтом вышел на террасу.

Бассейн перед террасой уже обрел свои формы, по грубой бетонной поверхности стучал дождь. До полного завершения работ еще далеко, не было даже лесенок. Сырой от дождя бетон в падавшем с террасы свете фонарей выглядел как грязный компресс. Для окончания работ нужно было приглашать людей из Токио, поэтому дело не двигалось.

Даже ночью было видно, что сток на дне бассейна никуда не годится. «Вернусь в Токио, и нужно будет этим заняться», — подумал Хонда. По лужам, стоявшим на дне, прыгали капли дождя. Они словно пытались ухватить далекие огни фонарей на террасе. Ночной туман, поднявшийся из ущелья в западном конце сада, закрыл белой пеленой половину газона. Было очень холодно.

Недостроенный бассейн выглядел огромной, бездонной могилой. Это ощущение появилось не теперь: он с самого начала только так и мог выглядеть. Казалось, если бросать на дно кости, вода, взметнувшись брызгами, успокоится, и потом эту яму в земле словно высушит огнем, кости же, впитав воду, станут огромными и блестящими. В старые времена не было бы ничего удивительного в том, что человек в возрасте Хонды приготовил для себя могилу, а Хонда стал на всякий случай строить бассейн. Жестокая попытка заставить одряхлевшее тело всплыть в массе голубой воды. У Хонды появилась привычка тратить деньги исключительно ради каких-то злых шуток. А может быть, отражающиеся в воде летние облака и горы Хаконэ как-то возвеличат его старость. И еще, какая бы гримаска пробежала по лицу Йинг Тьян, узнай она, что бассейн вырыт только потому, что летом Хонда хочет вблизи увидеть ее раздетой.

Хонда, собираясь вернуться в дом и закрыть дверь, поднял зонт и посмотрел на окна второго этажа. В четырех окнах оставался свет. В кабинете он свет выключил, так что горели окна в двух гостевых комнатах. В соседней с кабинетом комнате ночевала Йинг Тьян. В комнате напротив — Кацуми…

Капли дождя, скатившись с зонта, попали на колено, отозвались болью в суставе. На холодном ночном воздухе суставы заныли, незаметно подкравшаяся боль ожила в них, будто расцвел красный цветочек. Хонда представлял, будто это красные цветы с небольшим кружевным венчиком. На санскрите их называют небесными цветами. Кости, которые в юности прятались в теле и скромно выполняли свою роль, постепенно стали громко заявлять о своем существовании, петь, беспокойно шептаться и ждали только удобного случая, чтобы пробить слабеющее тело, сбросить его надоевший мрак, вырваться на поверхность и подставить себя свету так, как это постоянно делают молодая листва, камни, деревья — все вещи одной с ними породы и природы.

Хонда, глядя на окно второго этажа, представил себе, как Йинг Тьян сняла платье, и ему вдруг стало жарко. Что это? Обдало жаром кости? Разметали горячую пыльцу красные цветочки в суставах?

Хонда быстро закрыл на ночь входную дверь, погасил лампу в гостиной и крадучись поднялся на второй этаж. Чтобы бесшумно пройти в кабинет, он открыл дверь и вошел в спальню, которая находилась рядом с кабинетом. Ощупью в темноте добрался до заветной книжной полки. У него дрожали руки, когда он один за другим снимал с нее толстые тома. Наконец приник взглядом к глазку в глубине полки.

В слабоосвещенном круге показалась Йинг Тьян, что-то мурлыкавшая себе под нос, — вот он, бесконечно долгожданный миг. Так чувствуешь себя в преддверии сумерек, в ожидании, что вот-вот распустится луноцвет. Или откроется полностью картина на веере, сейчас частями возникающая из его складок. Хонда увидит то, что больше всего хотел бы в этом мире увидеть, — Йинг Тьян в момент, когда на нее никто не смотрит. Он-то будет смотреть на нее, и это нарушает условие «момента, когда на нее никто не смотрит», и все-таки… Когда ты абсолютно невидим и когда ты не знаешь, что на тебя смотрят — такие состояния сходны, но по существу различны и все-таки…

Удивительно, что Йинг Тьян совершенно спокойно восприняла то, что вечеринка, на которую ее привезли, оказалась выдумкой.

Когда они приехали на дачу, Хонду явно смущала мысль о том, хорошо ли он делает, обманывая девушку, да еще иностранку, Кацуми, чтобы выглядеть в этой ситуации прилично, предоставил объясняться Хонде. Однако объяснений не потребовалось. Когда Хонда разжег огонь в камине и предложил напитки, Йинг Тьян счастливо рассмеялась и ни о чем не спросила. Скорее всего, она решила, что неправильно поняла по-японски. В чужой стране, получая приглашения, она часто ошибалась, куда и когда идти. Когда Йинг Тьян приехала в Японию и встретилась с Хондой, посольство Таиланда в Японии, зная понаслышке о прежних связях Хонды с королевской семьей, передало ему письмо с просьбой говорить с девушкой исключительно по-японски, чтобы она совершенствовалась в языке.

Глядя на спокойное лицо Йинг Тьян, Хонда почувствовал жалость. В неизвестной, чужой стране, окруженная недобрыми намерениями, она сейчас, с освещенными пламенем смуглыми щеками, съежившаяся так близко у огня, что он чуть не касался ее волос, с неизменной улыбкой, открывавшей ряд прекрасных белых зубов, выглядела совсем беззащитной.

— Твой отец, когда был в Японии, зимой страшно мерз, было даже жалко его. Он просто дождаться не мог лета. Ты, наверное, тоже?

— Да. Я не люблю, когда холодно.

— Эти холода ненадолго. Месяца через два в Японии будет такое же лето, как и в Бангкоке… Когда я вижу, как ты мерзнешь, я сразу вспоминаю твоего отца. И время, когда я был молод, — сказал Хонда и, подойдя, чтобы сбросить пепел сигары в камин, украдкой взглянул на колени девушки. Чуть раздвинутые колени, словно почувствовав взгляд, сомкнулись, напомнив цветы акации.

Со стульев все пересели на ковер перед камином, и можно было наблюдать разные позы, которые принимала Йинг Тьян. На стуле она сидела выпрямившись, сохраняя благородство осанки, на ковре могла сидеть боком, вытянув в сторону красивые ноги и демонстрируя праздность, в которой не было ничего от небрежности европейских женщин. Йинг Тьян удивляла Хонду неожиданной сменой поз. Так было, когда она первый раз подошла к огню. В том, как она зябко поводила плечами, выставляя подбородок, печально втягивала голову в плечи, сопровождала свою речь движениями рук с тонкими запястьями, было что-то сродни лицемерию, типичному для китайцев. Придвигаясь все ближе к огню, она сидела теперь перед камином и напоминала торговку фруктами на базаре где-нибудь в тропиках — раскаленные лучи послеполуденного солнца забираются все дальше в глубокую зелень дерева, в тени которого она устроилась. В этот момент Йинг Тьян подняла колени, согнула спину так, что пышная грудь легла на напрягшиеся бедра, центр тяжести словно сместился в точку соприкосновения сосков и бедер, тело чуть-чуть колыхалось, — словом, приняла довольно вульгарную позу. Напряглись мускулы спины, ягодиц, бедер, в общем, не очень поэтичных частей тела, и ноздрей Хонды коснулся резкий запах — такой исходит в джунглях от кучи опавших листьев.

Кацуми держал в руках хрустальный резной бокал с бренди, блики стекла падали на белую кожу, внешне он был спокоен, но явно выходил из терпения. Хонда презирал его животное желание.

— Сегодня ночью не замерзнешь. Твою комнату я как следует, согрею, — Хонда предупредил разговоры о том, останется ли Йинг Тьян ночевать или нет. — Поставлю два больших электрических обогревателя. Кэйко договорилась, и нам дают столько же электричества, сколько и американской армии.

Однако Хонда умолчал, почему в этом европейском доме он не сделал нормального отопления. Ему советовали проложить в стенах трубы и использовать для отопления уголь. Жена была согласна, но Хонда никак этого не хотел. Трубы — это значит двойные стены, между которыми проходит теплый воздух. Для Хонды же было важно, чтобы стены были одинарными.

…Хонда приехал сюда один, сказав дома, что хотел бы поработать в тишине, и обычные заботливые слова, которые произнесла жена, провожая его, черным проклятьем засели в мозгу:

— Там холодно, смотри не простудись. В такой дождь в Готэмбе невероятно холодно, одевайся вечером теплее.

Хонда приник глазом к отверстию в стене. Завернувшиеся ресницы кольнули веко.

Йинг Тьян еще не переоделась. Ночное кимоно для гостей лежало на кровати. Сидя на стуле у зеркала, девушка что-то внимательно рассматривала. Хонде показалось сначала, что это книга, но вещь была значительно меньше и тоньше, скорее фотография. Хонда ждал хорошего ракурса, но рассмотреть, что это за фотография, так и не удалось.

Йинг Тьян что-то мурлыкала себе под нос. Наверное, какую-нибудь тайскую песню. Хонда давным-давно слышал в Бангкоке модные тогда песни в китайском стиле, которые пелись очень высоким голосом, напоминавшим звук струны. Песня неожиданно вызвала в памяти ряды золотых цепочек, сверкавшие по вечерам в лавках ювелиров, и шумные лодочные базары, которые собирались по утрам на каналах.

Йинг Тьян убрала фотографию в сумочку и сделала несколько шагов к кровати, она шла прямо к отверстию, через которое смотрел Хонда. Хонда вообразил, что Йинг Тьян направляется разрушить его наблюдательный пост. Однако она вскочила на дальнюю кровать, а потом, согнув ноги, легко перелетела на приготовленную для сна кровать у стены, за которой стоял Хонда. Хонда видел теперь только ее ноги.

Йинг Тьян несколько раз подпрыгнула на своей кровати. В прыжке она каждый раз поворачивалась — иногда появлялся съехавший набок шов сзади на чулке.

Красивые, обтянутые поблескивающим нейлоном ноги, стройные икры, плавно переходящие в тонкие лодыжки, будто снабженные пружинками подошвы… когда Йинг Тьян, чуть сгибая колени, подпрыгивала, развевавшаяся юбка высоко открывала бедра. В верхней части чулки были более темного цвета, и подвязки напоминали зеленоватые, выглядывающие из стручка горошины. А еще выше темным цветом утреннего неба выступала полоска смуглых бедер.

Прыгавшая Йинг Тьян, видно, потеряла равновесие, ноги, на которые смотрел Хонда, повалились набок, будто девушка упала в обморок, а затем спустились с кровати. Все это Йинг Тьян проделывала как ребенок, который хочет испытать непривычный для него пружинный матрац.

Потом она внимательно изучила легкое кимоно, которое ей на ночь приготовил Хонда. Накинула его поверх своего платья, стала перед зеркалом, осмотрела себя, поворачиваясь в разные стороны. В конце концов она сняла кимоно, опустилась на стул перед зеркалом и, заведя обе руки за шею, бережно сняла изящную золотую цепочку. Собиралась там же у зеркала снять с пальца перстень, но передумала. Все это время выражение ее лица и неторопливые, ленивые движения, словно ею управляли как куклой, Хонда видел в зеркале.

Перстень, так и не снятый, Йинг Тьян высоко подняла к свету, который шел от лампы на потолке. Зеленым пламенем вспыхнул изумруд, сверкнули золотом устрашающие лики божественных стражей — мужской перстень на пальце слишком бросался в глаза.

Наконец она протянула руки за спину, намереваясь расстегнуть маленький крючок над молнией. Хонда затаил дыхание.

Неожиданно Йинг Тьян опустила руки и повернулась к двери. Запертая на ключ дверь оказалась открытой — это Кацуми отпер ее запасным ключом, полученным от Хонды. Хонда кусал губы — Кацуми появился в самый неудачный момент. Если бы он пришел на пару минут позже, Йинг Тьян уже разделась бы.

В отверстии, как в круглой раме, появилась картина, отразившая миг внезапной тревоги, охватившей неискушенную девушку. В это мгновение она еще не знает, кто же войдет. Может быть, надменной походкой, наполнив комнату ароматом лилий, сюда войдет белый павлин? И хлопанье его крыльев, его скрипучий голос превратят комнату в зал дворца Роз, где в полдень совсем безлюдно?

Но вошел спесивый заурядный молодой человек. Кацуми, не извинившись за то, что сам открыл дверь, как-то неловко объяснил, что не может заснуть и пришел поговорить. Девушка улыбнулась и предложила ему сесть. Беседа была долгой. Кацуми, чтобы угодить девушке, говорил по-английски, и Йинг Тьян неожиданно разговорилась.

Кацуми положил свою руку на руку девушки. Девушка не убирала своей руки — Хонда напряг зрение, но у него уже сводило шею, и какое-то время подглядывать он не мог.

Прислонившись к книжному шкафу, он собрался ориентироваться на то, что услышит. Тьма давала силу воображению, в воображении он последовательно поднимался со ступеньки на ступеньку. Вот Йинг Тьян уже раздета, и открывается ее сверкающая нагота. Вот, когда она с улыбкой поднимает левую руку, на левом боку появляются три расположенные в ряд родинки — звездочки, делающие тело похожим на печальное ночное небо тропиков. Знак, который Хонде не дано увидеть… Хонда прикрыл глаза. В темноте звездное видение разом рассыпалось.

Что-то там произошло.

Хонда поспешно приник глазом к отверстию. Он ударился головой о край полки, но больше, чем боль, его беспокоило то, что могут обратить внимание на звук, однако ситуация по ту сторону стены складывалась так, что звук уже никого не волновал.

Кацуми обнимал Йинг Тьян, а девушка вырывалась. Тела были в постоянном движении и то попадали в поле зрения Хонды, то исчезали. Молния на спине у девушки расстегнулась, открылись острые влажные лопатки и завязки бюстгальтера. Йинг Тьян удалось освободить правую руку, она сжала кулак — блеснул зеленый изумруд, словно расправил свои крылья взмывший жук. Жук рассек щеку Кацуми. Тот, схватившись за щеку, отпустил девушку… Звук открывшейся двери свидетельствовал о том, что Кацуми покинул комнату. Йинг Тьян, тяжело дыша, осмотрелась вокруг и, подтащив один из стульев, поставила его перед дверью.

То, что Хонда увидел, привело его в замешательство. Он подумал, что строивший из себя взрослого, а по сути избалованный ребенок Кацуми сейчас, пожалуй, явится за лекарствами.

И началась жуткая спешка. Хонда беззвучно возвращал один за другим на полку толстые тома, с тщательностью преступника следя за тем, чтобы в темноте не поставить книгу корешком внутрь полки; закончив с этим, он проверил, чтобы дверь в кабинет была не заперта, погасил огонь в печке и крадучись пробрался в спальню, переоделся в ночное кимоно, повесил снятую одежду в гардероб и нырнул в постель — приготовился к тому, что, когда Кацуми постучит в дверь, все будет выглядеть так, будто тот его разбудил.

Это был неизвестный Хонде «опыт молодости». Он действовал с той же скоростью и проворством, что и студент, который, нарушив правила поведения в общежитии, благополучно заметя следы, укладывается с невинным видом в постель. Только Хонда, притаившись в постели, долго не мог унять биение сердца — казалось, оно стучит в подушке, которая двигается, прыгает, переворачивается.

Кацуми, похоже, раздумывал, идти ли ему к Хонде или нет. Столь долгие колебания объяснялись, скорее всего, тем, что он взвешивал все за и против… В общем-то, не собираясь ждать, Хонда тем временем заснул.

На следующее утро дождь кончился, из восточного окна сквозь щели в шторах лился золотой свет.

«Приготовлю-ка я для молодежи завтрак», — решил Хонда и, повязав шею поверх толстой куртки шарфом, спустился в кухню. На стуле в холле он обнаружил полностью одетого Кацуми.

— Рано ты поднялся, — обратился к нему Хонда уже с середины лестницы, скользнув взглядом по бледному лицу юноши.

Кацуми уже разжег огонь. Юноша не старался спрятать левую щеку, и, украдкой кинув взгляд, Хонда был даже разочарован — там не было раны такой, какой он себе представлял. Всего лишь легкая царапина, которая даже не бросалась в глаза.

— Присядьте, пожалуйста, — Кацуми предложил стул как хозяин.

— Доброе утро, — повторил Хонда и опустился на стул.

— Я думаю, что нам с вами нужно поговорить вдвоем. Я для этого и встал так рано, — покровительственно произнес Кацуми.

— Ну… так как все прошло?

— Прекрасно.

— В каком смысле прекрасно?

— Как я и предполагал, — молодой человек многозначительно улыбнулся. — Она выглядит ребенком, но вовсе не ребенок.

— Так ты был у нее первым?

— Я ее первый мужчина… Теперь она меня возненавидит.

Говорить дальше на эту тему представлялось нелепым, поэтому Хонда прервал Кацуми:

— Послушай, ты не заметил? У этой девушки на теле должны быть особые приметы. На левой стороне груди, скорее даже на боку, три родинки — они расположены в ряд, прямо как искусственные. Не видел?

На безмятежном юношеском лице мелькнуло секундное смятение. Пути отступления, чтобы не раскрылась ложь, вопрос чести, решение принести в жертву главной лжи маленькую… Это было занимательное зрелище — наблюдать за тем, как в мыслях собеседника мгновенно проносятся разные варианты. Вдруг Кацуми откинулся на спинку стула и охрипшим голосом выдал:

— Провал! Ну, и вы тоже хороши! И как это я не сообразил. Это в первый раз… надули меня с этим английским… Вы ведь уже как следует изучили тело этой малышки?!

На этот раз многозначительно улыбнулся Хонда:

— …Потому и спрашиваю. Так видел?

У юноши перехватило дыхание. На этот раз ему нужно было доказать свои фантазии.

— Конечно, видел. Чуть влажные от пота три родинки дрожат в слабом свете, а вокруг кожа… незабываемая, таинственная прелесть…

Потом Хонда отправился на кухню, приготовил континентальный завтрак — кофе и круассаны. Кацуми помогал — по его виду трудно было представить, что он может делать все так ловко. Словно выполняя важный долг, расставил тарелки, спросил, где лежат, и приготовил чайные ложки. Хонда впервые почувствовал что-то вроде сострадания и симпатии к этому юноше.

Они заспорили, кто же понесет завтрак в комнату Йинг Тьян. Хонда сдержал Кацуми, объявив, что это привилегия хозяина. Поставил посуду на поднос и поднялся на второй этаж.

Постучал в комнату, где ночевала Йинг Тьян. Никто не отозвался. Хонда поставил поднос на пол, достал запасной ключ и отпер дверь. Створка поддалась тяжело: она была чем-то подперта.

Хонда оглядел залитую утренним солнцем комнату. Йинг Тьян не было.

37

Госпожа Цубакихара в последнее время часто встречалась с Иманиси.

Она была не от мира сего. Без определенных взглядов на мужчин. По виду она не могла бы сказать, к какому типу принадлежит тот или иной мужчина, другими словами, не разделяла их даже на такие типы, как свинья, волк или овощ. И такая женщина пыталась слагать стихи.

Если сознание собственной необходимости есть признак гордой любви, то никто лучше госпожи Цубакихара, которая абсолютно не замечала своей необходимости, не мог бы утешить самолюбие Иманиси. Она полюбила этого сорокалетнего мужчину «как сына».

Иманиси совсем не отвечал представлениям о молодом, цветущем, вальяжном мужчине. Он страдал несварением желудка, постоянно простужался, имел бледную дряблую кожу, на высокой фигуре нигде не играли мышцы, его тело напоминало длинный, болтающийся пояс — его даже покачивало при ходьбе. Одним словом, он был типичный интеллектуал.

Любить такого человека, должно быть, очень тяжело, но госпожа Цубакихара полюбила его с такой же легкостью, с какой она слагала плохие стихи. Было очевидно, что она бездарна. Простодушие, с каким она говорила, что любит слушать критику, позволяло ей с радостью выслушивать бесконечные замечания Иманиси в свой адрес по любому поводу. Она считала, что признавать любую критику — это кратчайший способ достичь совершенства.

На самом деле прямо-таки студенческая привычка госпожи Цубакихара вести в спальне серьезные разговоры о литературе и поэзии ничуть не надоедали Иманиси, он тоже для декларирования своих идей выбирал подобные ситуации и в этом смысле ничуть не уступал ей. Странное смешение откровенного цинизма и незрелости было причиной выражения болезненной молодости, вспыхивавшего на лице Иманиси. Госпожа Цубакихара верила в то, что Иманиси с удовольствием говорит вещи, которые ранят людей, потому что сам необычайно чист.

Они всегда использовали для своих свиданий недавно построенную аккуратную японскую гостиницу в районе Сибуи. Все номера в гостинице были изолированы друг от друга, протекавшая там речка пересекала отдаленный внутренний дворик и делала комнаты еще более уединенными. Все было новое, чистое, и вход не бросался в глаза.

Шестнадцатого июня около шести вечера, когда они направлялись туда, у станции Сибуя дорогу такси преградила толпа, и таксист отказался ехать дальше. Пешком до гостиницы было минут пять, поэтому Иманиси и госпожа Цубакихара вышли из машины.

Толпа пела «Интернационал». Видны были лозунги «Долой закон о подрывной деятельности», с моста над рекой Тамагавой свисал кусок материи, на котором было крупно написано «Америкашки — вон!». Люди, толпившиеся на площади, были возбуждены, на лицах оживление, готовность в любую минуту устроить погром.

Госпожа Цубакихара трусливо пряталась за спину Иманиси. Иманиси чувствовал, что от страха и волнения ноги невольно несут его к толпе. Свет фонарей, беспорядочно ложившийся под ноги двигавшихся по площади людей, шарканье подошв, напомнившее звуки внезапного ливня, выкрики, разорвавшие хор поющих голосов, нестройные аплодисменты — над толпой вставала ночь смуты. Это напоминало Иманиси, который часто болел, лихорадку, возникавшую при резком повышении температуры. Обычно в теле появлялось ощущение, будто с него, как с зайца, содрали шкурку и обнажившаяся красная плоть открыта миру.

— Полиция, полиция, — понеслись голоса, и строй собравшихся смешался. Хор, поющий «Интернационал», бывший до этого единой волной, рассыпался и вновь собирался в разных местах, как лужи после ливня. Громкие вопли разбрасывали эти лужи, поющая толпа теперь напоминала толпу в час пик. Белые полицейские грузовики ринулись вперед и остановились у памятника преданной собачке Хатико, из грузовиков саранчой в темно-синих шлемах посыпались полицейские из резервных отрядов.

Иманиси, задыхаясь, сжимая в своей руке руку госпожи Цубакихара, бежал, увлекаемый толпой. Когда они добрались до торговой улицы на противоположном берегу реки и смогли передохнуть, Иманиси был просто потрясен своими неожиданно открывшимися способностями к бегу. Это он-то был в состоянии мчаться. И сразу участилось сердцебиение, заныло в груди.

Страх же госпожи Цубакихара, как и ее печаль, имел определенные формы. Прижав к груди сумочку, она с отсутствующим видом держалась вплотную к Иманиси, по ее напудренным щекам скользил свет неоновых фонарей, и казалось, страх сам собой обратился в перламутр.

Иманиси, и без того высокий, поднялся еще и на цыпочки и вглядывался в шумевшую, бурлившую площадь перед вокзалом. Оттуда неслись рев и крики, а большие подсвеченные вокзальные часы спокойно показывали время.

Разлился последний благоуханный аромат. Мир становился ярко-красным, словно глаза после бессонной ночи. Иманиси казалось, что он слышит странный шорох — он как будто стоит в помещении, где шелковичные черви наперегонки пожирают листья.

В это время вдали, у белого грузовика полиции вдруг взметнулись языки пламени. Наверное, бросили бутылку с горючей смесью. В один миг огонь принял окраску свежей алой плоти. Раздались вопли, повалил белый дым. Иманиси знал, что его губы улыбаются.

Когда они наконец, покинув это место, двинулись дальше, госпожа Цубакихара спросила, глядя на предмет, который Иманиси держал двумя пальцами:

— Что это?

— Это я нашел.

Иманиси, не останавливаясь, развернул и показал ей какую-то черную тряпку. Это был черный кружевной бюстгальтер. По форме он явно отличался от тех, что носила госпожа Цубакихара, и, вне всякого сомнения, принадлежал женщине, гордящейся своей грудью. Бюстгальтер больших размеров без бретелек, китовый ус, зашитый вокруг чашечек, делал их выпуклость надменной, прямо скульптурной.

— Какая гадость. Где это вы подобрали?

— Там. Еще раньше. Когда мы бежали со всеми к торговым рядам, у меня что-то за ногу зацепилось, потом заметил, смотрю — вот это. Его, видно, потоптали, весь в грязи.

— Какая грязь! Выбросите, и дело с концом.

— Но как это странно. Трудно представить себе нечто подобное. — Иманиси продолжал нести бюстгальтер, вызывая любопытство прохожих. — Как эта вещь оказалась на земле? Может ли такое быть?

Такого быть не должно. Бюстгальтер, пусть и без бретелек, должен прочно держаться несколькими крючками. Каким бы открытым ни было платье, бюстгальтер, расстегнувшись, никак не должен упасть. Оставалось лишь предположить, что зажатая в толпе женщина сама сорвала его с себя или кто-то сделал это, последнее предположить труднее, скорее она сделала это сама, с несомненным удовольствием.

Зачем? Во всяком случае, среди пламени, мрака, воплей толпы уронили большую грудь. Это, правда, была всего лишь ее атласная оболочка, но черная кружевная форма ясно говорила о высоте и упругости груди, которую поддерживала. Женщина гордилась ею и именно потому умышленно бросила бюстгальтер, — луна явилась в мятежном мраке, отшвырнув в сторону свою светящуюся корону. Иманиси подобрал всего лишь корону, но ему казалось, что так он явственнее, чем если бы нашел саму грудь, ощущает все — ее тепло, то, как она хитро ускользает от прикосновений, чувственные воспоминания, кружащиеся вокруг нее, словно мошки вокруг лампы. Иманиси вдруг потянул носом. Бюстгальтер был пропитан запахом дешевых духов, который не могла отбить даже грязь. «Наверное, проститутка, промышляющая среди американцев», — решил Иманиси.

— Противный, — госпожа Цубакихара по-настоящему рассердилась. Слова, которые были ей неприятны, всегда имели оттенок уважаемой ею критики, но она не могла допустить, чтобы ей внушали отвращение грязными жестами. Более того, это была не критика, а насмешка, этакий ядовитый намек. Она, едва взглянув, сразу отметила большой размер этого лифчика без бретелек и почувствовала, что Иманиси молча презирает ее перезрелую, обвисшую грудь.

В двух шагах от площади перед станцией Сибуя проходила дорога, ведшая от подножия холма Догэндзака к кварталу Сёто, с закусочными, наскоро построенными вдоль нее на месте бывших пожарищ. Дорога имела вполне обычный вид. Уже в этот час здесь слонялись пьяницы, неоновые лампочки над головой напоминали стайку золотых рыбок.

«Если не поторопиться, ад вернется. Прямо сейчас все начнет гибнуть, если не поторопиться», — подумал Иманиси. Опасность, которой он только что избежал, которая перестала ему угрожать, вызвала на щеках румянец. И, не дожидаясь упреков со стороны госпожи Цубакихара, он уронил черный бюстгальтер на дорогу, на которую оседала душная влажность.

Иманиси был одержим навязчивой идеей, суть которой состояла в следующем: если гибель не коснется тела чуть раньше, то возобладают силы ада повседневной жизни, которая пожирает тело, если гибель не придет на день раньше, тебя на день больше будут терзать собственные фантазии. Может быть, то был неосознанный страх перед тем, что при жизни раскроется его несомненная заурядность.

В любом незначительном явлении Иманиси ловил признаки крушения мира. Если человек хочет предвидений, он их не пропустит.

Скорее бы революция! Иманиси не знал, чего он хочет — левой революции или правой. Хорошо, если бы революция привела его, жившего за счет фирмы отца, на гильотину. Но сколько бы он ни распространялся о собственном моральном уродстве, его беспокоило, как к этому отнесется толпа. А что, если они воспринимают это как покаяние?! Если придет тот день, когда на оживленной площади перед вокзалом установят гильотину и кровь зальет обыденность, может статься, и он благодаря смерти окажется в числе тех, «о ком помнят». Он содрогнулся, представив себя на грубо сколоченном помосте, построенном в торговом квартале, где висящие кругом флаги извещают о крупных летних распродажах, — на помосте, как на месте проведения лотереи, затянутом красной и белой материей, а на нож гильотины наклеен ярлык дешевой распродажи.

Госпожа Цубакихара потянула погруженного в свои мечты Иманиси за рукав, обращая его внимание на ворота гостиницы. Служанка, которая находилась в комнатке рядом с воротами, молча проводила их в комнату для свиданий. Они остались вдвоем, и тут душу все еще нервничавшего Иманиси тронул шум речушки.

Они заказали вареную курицу и сакэ, и, пока ждали еду, как всегда довольно долго, госпожа Цубакихара силой повела Иманиси к умывальнику, пустила воду и, стоя рядом, внимательно следила, как он мыл руки.

— Еще, еще, — повторяла она.

Иманиси, который сначала недоумевал, зачем его заставили мыть руки, по серьезному виду женщины понял, что виной тому подобранный черный бюстгальтер.

— Нет, мой лучше, — женщина, словно зациклившись, намылила Иманиси руки и, не обращая внимания на то, что в обшитом медью углу умывальника стоит оглушительный шум воды и брызги летят во все стороны, до конца отвернула кран. В конце концов руки у Иманиси просто заболели.

— Наверное, хватит.

— Нет. Вы что, собираетесь касаться меня этими руками? Касаться меня — значит касаться воспоминаний о сыне, которыми наполнено все мое тело. Касаться священных воспоминаний об Акио, касаться бога — и такими грязными руками… — Она поспешно отвернулась и прижала к глазам платок.

Иманиси, массируя руки, по которым била вода, повел взглядом в ее сторону. Если госпожа Цубакихара перешла к слезам, это означало уже «достаточно», и она готова принять то, что вызвало ее душевное волнение.

Вскоре, когда они уже пили сакэ, Иманиси произнес тоном избалованного ребенка:

— Я хочу скорее умереть.

— Я тоже, — присоединилась к нему женщина, у нее на белой, как бумага, коже от выпитого появился легкий румянец.

За раздвинутой перегородкой в соседней комнате поблескивала неровная поверхность голубого одеяла из шелка, и казалось, шелк дышит, здесь, на столе, разливался пунцовый цвет от расписанных раковин, украшавших жаровню, дававшую тепло, бормотала вода, кипевшая в глиняном горшке.

И Иманиси, и госпожа Цубакихара молча, не разговаривая, чего-то ждали. Скорее всего, одного и того же.

Госпожа Цубакихара приходила на эти тайные свидания украдкой от Макико и, опьяненная сознанием вины и ожиданием кары, мечтала, что вот сейчас сюда войдет Макико с острым красным карандашом. «Стих не слагается. Я буду смотреть на вас, попробуйте всем видом изобразить печаль. Я здесь именно для этого, Цубакихара».

А Иманиси оставался верен себе: он мечтал снова почувствовать на своем теле тот, обливающий отвращением взгляд Макико. Та первая ночь на даче в Готэмбе была вершиной мечты, которую он старался снова достичь, встречаясь здесь с госпожой Цубакихара. На этой вершине звездой застыл прозрачный взгляд Макико. Ему просто необходимо было почувствовать его еще раз.

Без глаз Макико, наблюдавших за ними, интимные отношения Иманиси и госпожи Цубакихара казались фальшивыми, приобретали оттенок вульгарного сожительства. Ведь именно она соединила их во имя своей возвышенной, благородной цели. Тот острый, как у богини, взгляд, сверкавший в полутемной спальне, взгляд свидетеля, который, сведя их, отвергал их связь, разрешая ее, презирал их и против воли признавал некую тайную справедливость их отношений. Вдали от этих глаз они были всего лишь клочками ряски, плававшими по поверхности событий, а связь этих двух людей — женщины, целиком поглощенной видениями прошлого, мужчины, живущего иллюзорным будущим, — эта связь была всего лишь соприкосновением неодушевленных предметов, так касаются друг друга шашки в коробке.

И Иманиси казалось, что в спальне, там, куда не падает свет, уже давно сидит и ждет их интимной близости Макико. Это ощущение усиливалось, Иманиси чувствовал, что должен обязательно в этом убедиться, и встал, чтобы заглянуть в спальню, — госпожа Цубакихара ничего не сказала, и он понял, что она чувствует то же самое. В небольшой комнатке, в углу тянулись вверх одни лишь лиловые ирисы в подвесной вазе…

* * *

После близости они, как обычно, не заботясь о своем виде, лежа в постели, принялись безудержно, словно подружки, болтать. Иманиси, чувствуя себя свободно, заговорил о Макико:

— Макико вас просто использует. Вы боитесь, что без нее самостоятельно не сможете писать, в настоящий момент, пожалуй, это так, но в дальнейшем, если вы решительно не порвете с ней и не станете независимой, то рассчитывать на поэтический рост нечего — вы должны сознавать, что впереди критический момент.

— Но если я решусь писать самостоятельно, то непременно перестану делать успехи.

— Почему вы так в этом уверены?

— Не уверена, а так оно и есть. Это, можно сказать, судьба.

Иманиси собирался задать вопрос, делала ли она «успехи» до сих пор, но воспитанность удержала его от подобной бестактности. К тому же по-настоящему Иманиси не хотел своими словами вносить разлад в отношения Макико и госпожи Цубакихара. Он чувствовал, что и госпожа Цубакихара отвечала ему, хорошо это понимая.

Вскоре женщина, закутавшись в простыню по самую шею и устремив взгляд в темный потолок, прочитала недавно созданное стихотворение, и Иманиси сразу принялся его критиковать:

— Стихотворение хорошее, но после него остается ощущение обыденности, оно не дает почувствовать вселенную. Причина, я думаю, вот в этой последней фразе «Синева бездонна» — в ней нет полета, она дает общее представление… Это, наверное, нес натуры?

— Да. Вы совершенно правы. Когда я его только написала, мне было бы обидно услышать такое, но прошло десять дней, и я сама стала это понимать. Однако Макико меня похвалила. В отличие от вас, она сказала, что последняя фраза удачна. Сказала только, что, может быть, лучше не «Синева бездонна», а «Бездонна синева», — госпожа Цубакихара произнесла это, явно испытывая удовлетворение от того, что столкнула два авторитета. А потом от избытка хорошего настроения стала сплетничать о знакомых, что всегда доставляло Иманиси удовольствие.

— Тут я недавно встретила Кэйко. Интересную историю услышала.

— Что за история?

Лежавший на спине Иманиси сразу подобрался, сел, уронил пепел сигареты на простыню, которой укрылась госпожа Цубакихара.

— О Хонде и тайской принцессе, — ответила женщина. — Недавно Хонда приезжал тайком на свою дачу в Нинооке с принцессой и ее другом — племянником Кэйко, его зовут Кацуми.

— Они что, спят втроем?

— Господин Хонда таких вещей не делает. Он умный, спокойный человек, наверное, просто великодушно помог молодым влюбленным. Все видят, что Хонда балует девушку, но у них такая разница в возрасте, да и вряд ли есть о чем говорить.

— А при чем тут Кэйко?

— А это уж вышло случайно: Кэйко поехала к себе на дачу, у ее Джека был выходной, и он ночевал там, — так вот, около трех утра в дверь вдруг стали стучать, и ворвалась принцесса. Разбудила Кэйко и Джека и, сколько те ни спрашивали, что случилось, упорно молчала, видно, попала в переплет. Кэйко уговорила ее остаться ночевать и решила утром связаться с Хондой.

Они с Джеком проспали: Кэйко сунула ему чашку кофе, спешно усадила в джип и вышла к воротом проводить и тут столкнулась с Хондой — лицо у него было прямо белое. Кэйко смеялась, говорит, впервые видела его таким растерянным.

Она поняла, что Хонда ищет Йинг Тьян, поэтому решила немного подразнить его и спросила: «Что это с вами? Спешите на прогулку?» У Хонды прямо голос срывался, когда он объявил, что Йинг Тьян пропала. Подразнив его как следует, Кэйко, когда он уже собрался уходить, наконец сказала: «Йинг Тьян у меня», тут этот Хонда, которому почти шестьдесят, покраснел и так обрадовался: «Правда?»

Кэйко проводила его в комнату для гостей — увидев лицо мирно спящей Йинг Тьян, он в прострации опустился на стул и застыл. Йинг Тьян шум не разбудил, она продолжала спать: ротик приоткрыт, черные волосы рассыпались по щекам, длинные ресницы сомкнуты. Ужас, который был на ее лице, когда она влетела в дом Кэйко несколько часов назад, исчез, на лице снова воцарилось наивное выражение, девушка дышала ровно и повернулась во сне так, словно видела приятные, сладкие сны.

38

Для Хонды принцесса Лунный Свет снова пропала. Сплошь тянулись дождливые безлунные дни.

Увидав тем утром лицо спящей Йинг Тьян, Хонда побоялся нарушить ее сон: он попросил Кэйко позаботиться об Йинг Тьян и уехал в Токио, ему было стыдно, и он с ней ни разу не встретился. От Йинг Тьян тоже не было известий.

Внешне все было мирно и спокойно, и Риэ начала проявлять признаки ревности.

— Что-то последнее время нет никаких новостей о нашей тайской принцессе, — говорила она как бы невзначай за едой. Улыбка была спокойной, но глаза внимательно вглядывались в лицо Хонды.

Глаза Риэ ничего не видели, будто смотрели на белую стену, и она стала рисовать картины в своем воображении.

У Хонды была привычка утром и вечером тщательно чистить зубы. Зубные щетки менялись у него часто, еще до того как начинала лезть щетина. Риэ следила за этим, покупала щетки одной и той же формы, цвета, жесткости и меняла щетки, когда ей казалось, что нужна новая, вообще-то слишком часто. Это была мелочь, но однажды утром Хонда сделал ей замечание. Риэ, прямо заикаясь от возмущения, выговорила:

— Вот скряга. Просто скряга. И это говорит человек, у которого миллионы. — Не понимая, что ее так рассердило, Хонда прекратил разговор.

Он потом понял, в чем дело. Щетку поменяли наутро после того, как Хонда довольно поздно вернулся домой, видно, Риэ тайком пошла сменить ее, когда Хонда лег спать. На следующий день она, скорее всего, тщательно изучила старую зубную щетку: раздвигала щетинки до самого основания, смотрела, нет ли где следов губной помады или слабого аромата молодой девушки, и только потом выбросила.

У Хонды иногда кровоточили десны. Ему вообще-то рано было делать вставные челюсти, но он жаловался, что у него шатаются зубы. Риэ, наверное, увидела, что щетина у основания окрасилась в бледно-розовый цвет.

Все это были не более чем догадки, но Хонде иногда казалось, что Риэ не в себе и рьяно занимается чем-то вроде того, что извлекает из воздуха кислород и водород, а потом их синтезирует и снова возвращает в воздух. Выглядела она лениво бездеятельной, однако глаза и пять чувств трудились в полную силу. Хотя Риэ жаловалась на постоянные головные боли, ее походка, когда она передвигалась по многочисленным коридорам старого дома, была живой и легкой.

Как-то зашел разговор о загородном доме — Хонда сказал, что построил дачу для нее, чтобы полечить ее почки.

— Хотите меня, как старуху, бросить в горах, — сказала Риэ, по-своему истолковав его слова, и слезы покатились по ее щекам.

С тех пор как муж один ездил на дачу в Готэмбе, он совсем перестал упоминать об Йинг Тьян, и Риэ считала это несомненными признаками влюбленности. Она ошибалась только в том, что думала, будто муж перестал упоминать имя Йинг Тьян, так как тайком встречается с ней и не хочет, чтобы это дошло до Риэ, — она и вообразить себе не могла, что они с тех пор не виделись.

Муж молчал неспроста. Было очень похоже на то, что он оберегает от других свои чувства. Риэ интуитивно чувствовала, что сейчас где-то происходит небольшой, тайный праздник, на который ее не пригласили.

Что же все-таки происходило?

В тот момент, когда Хонда чувствовал, что все кончено, Риэ чувствовала, что что-то началось, и права была Риэ.

Риэ совсем перестала выходить из дома, поэтому Хонда, даже если у него не было дел, стал часто отлучаться. Ему было тяжело оставаться наедине с женой, а если он ее куда-нибудь звал, она отказывалась под предлогом болезни.

Когда Хонда уходил из дома, Риэ внезапно оживала. По сути, она должна была бы волноваться, не зная, куда он отправился, но, когда Хонды не было рядом, она, наоборот, могла полностью отдаться милым ее сердцу тревогам. Другими словами, ревность подготовила почву для ее освобождения.

Так же как и любовь, ревность — всегда сложное чувство, как и любовь, она поглощает человека. Даже когда, чтобы отвлечься, Риэ пыталась заниматься каллиграфией, ее рука невольно выводила «Тень луны» или «Горы при луне» — знаки, которые имели отношение к луне.

Когда она думала, как это неприятно, отвратительно, что у девчонки такая большая грудь, она бессознательно писала иероглифы «Горы под луной», и в ее воображении вставали две одинаковой формы, напоминавшие женскую грудь горы, покоившиеся под луной. В памяти это было связано с холмами Нарабигаока, которые она видела в Киото, но Риэ, какими бы невинными ни были воспоминания, пугали вещи, которые выкапывала ее память. Эти холмы она видела по пути, когда их школу возили на экскурсию, у нее появилось пугающее ощущение того, что она вспомнила даже, как легко колыхалась под белой летней матроской ее маленькая, покрывшаяся капельками пота грудь.

Хонда, опасаясь за здоровье Риэ, хотел нанять нескольких служанок, но Риэ ограничилась двумя помощницами на кухне, сказав, что большое количество людей только доставит лишние хлопоты. Работы на кухне, которую она всегда любила, у нее стало меньше, да и страшно было проводить долгое время там, где стыли ноги, так что теперь она сидела в своей комнате и шила. Шторы в гостиной были уже старыми, и Риэ собственными руками шила шторы из ткани, выписанной у известного мастера Тацумура и исполненной в технике старинного ткачества. Риэ подшила к занавесям толстую черную светомаскировочную штору. Хонда, взглянувший на работу жены, когда штора была готова примерно наполовину, пошутил: «Вроде бы не разгар войны…», и Риэ еще больше заупрямилась. Она боялась вовсе не того, что наружу просочится свет из комнаты. Она боялась, что снаружи проникнет свет луны.

В отсутствие мужа Риэ тайком прочитала его дневник, ее не успокоило то, что в нем ни разу не упоминалась Йинг Тьян. Хонда был из тех, кто с юности из чувства стыдливости не поверяет дневнику свои чувства.

Рядом с дневником мужа она обнаружила очень старую тетрадь, озаглавленную просто «Дневник снов». Там было написано имя Киёаки Мацугаэ. Это имя ей было хорошо знакомо по рассказам мужа, но Хонда никогда не говорил о существовании дневника, и Риэ видела его впервые.

Некоторое время она читала, но не подряд, и, устав от абсурдности содержания, заботливо вернула дневник на место. Риэ не нужны были фантазии. Она полагала, что исцелит ее только реальность.

Когда она задвинула ящик, то не заметила, что прищемила кимоно, и, собравшись уходить, дернулась и порвала рукав. Еще несколько таких испытаний для души, и душа сплошь покроется прорехами. Ее охватило непонятное чувство — в сердце была пустота и полное безразличие.

С ночи продолжал идти дождь. Из окна были видны промокшие гортензии. Риэ казалось, что шары гортензий, всплывавшие в бледном свете дня, это ее блуждающая душа.

Риэ не могла противиться постоянной мысли о том, что где-то в этом мире существует принцесса Лунный Свет. Из-за этого ее мир раскололся.

Дожив до своих лет, Риэ почти не знала того ужаса, который зовется чувствами, и была поражена бушевавшими в ней ощущениями заброшенности и одиночества. Эта бездетная женщина впервые произвела на свет нечто невероятное.

Риэ, таким образом, на собственном опыте постигала, что такое сила воображения.

То, что до сих пор ни разу не использовалось и ржавело в уголке ее долгой безмятежной жизни, когда возникла необходимость, вдруг оказалось начищенным до блеска, годным к употреблению. Во всяком случае, в вещах, появившихся в силу необходимости, присутствовала нужная горечь. Ее воображение отрицало все слащавое.

Ее воображение взмыло ввысь с поверхности реального, оно, постоянно стремившееся к реальности, как бы ни расширяло границы души, обедняло, иссушало душу. Более того, не будь этой «реальности», в один миг все оказалось бы тщетным.

Но воображение, наделенное подозрительностью, уверенной, что где-то есть факты, вряд ли будет терзать тело. В воображении Риэ присутствовали сразу два ощущения — уверенность, что где-то такие факты есть, и желание, чтобы этих фактов не было. В своей ревности Риэ доходила до самоотречения. С другой стороны, ее воображение решительно не допускало фантазий. Точно так же, как избыток желудочного сока постепенно подтачивает собственный желудок, воображение подтачивало основы воображения, и возникало сильное желание позвать на помощь. Если это правда, даже если это правда, я спасена! Желание, чтобы ей помогли, возникшее в результате недавних розысков, стало похожим на желание наказать себя. Дело в том, что реальные факты (если они есть) — это та реальность, которая способна убить ее.

И все-таки к желанию получить наказание естественно примешивалось ощущение того, что наказание несправедливо. Почему прокурор должен требовать наказания. Разве все не наоборот? Когда придет то, чего она так сильно ждала, вместо всепоглощающей радости вспыхнут недовольство и гнев против несправедливого наказания. А-а, уже сейчас кожа чувствует жар того карающего огня. Не стоит сталкиваться с несправедливостью. Не стоит подвергать тело страданию, которое причинит явь. Достаточно мучений, которые доставляют подозрения, почему их должны дополнить смертельной болью оправдавшиеся подозрения?

Состояние, когда хочешь знать правду, но при этом не хочется окончательно признать ее. Когда хочется отрицать реальные факты и при этом ощущать, что с реальностью ты связан единственно желанием получить помощь. Эти ощущения, создав замкнутый круг, периодически сменяют друг друга и никогда не кончаются. Так заблудившийся в горах путник все стремится вперед, а незаметно опять оказывается в начале пути.

Все вроде было окутано туманом, но в одном месте явно проступал по-настоящему зловещий рисунок. Когда сквозь туман пробивался единственный лучик света, он оказывался лунным светом, который оттуда бросала не сама луна, а ее обратная сторона.

Риэ тем не менее не теряла контроля над собой. Она болезненно воспринимала свои ощущения, бывало даже, что ей хотелось совершить что-то постыдное, но она считала, что не ее вина в том, что теперь она некрасива и нелюбима, с самого начала виноват был муж, он не хотел любить Риэ, поэтому она так подурнела. Когда она думала об этом, скопившаяся в душе ненависть выплескивалась наружу.

Однако Риэ старательно избегала горькой правды — пусть она в какой-то степени подурнела от ревности, но ведь это было следствием и многих других причин: если б даже она оставалась прежней, ее все равно не любили бы, ненавидеть следовало мужа, но у того возникла необходимость отвернуться от привлекательности Риэ, поэтому он был вынужден специально подготовиться к тому, чтобы перестать ее любить, — оставалась и такая точка зрения, которая в определенной степени извиняла поведение мужа.

Риэ стала теперь подолгу смотреть на себя в зеркало. Выбившиеся из прически волосы неопрятно падали на щеку. В лице Риэ не было ничего примечательного, даже если принять во внимание его отечность.

Прежде, когда она замечала эту отечность, она употребляла больше косметики. Ей не нравилось, когда глаза выглядели припухшими как ото сна, и она гуще подводила брови, клала больше пудры. В молодые годы муж поддразнивал ее, называя такое лицо Луной. Сначала она сердилась, что подшучивают над ее болезнью, но, называя Луной, муж любил ее особенно нежно, и Риэ, полагая, что ее болезнь увеличивает любовь мужа, даже как-то гордилась своим лицом. Однако если теперь взглянуть на это, то можно предположить, что в страсти мужа, которого в молодости возбуждала припухлость на лице жены, скрывалось что-то жестокое. Может быть, когда в такие вечера он приказывал Риэ «Не двигайся!» и смотрел на нее, он воображал, как будет выглядеть ее лицо через много лет в гробу.

Сейчас, однако, её лицо в зеркале выглядело живым, но запущенным. Под потерявшими блеск волосами на круглом лице, словно кости на веере, появились жилы. Оно постепенно переставало быть женственным. Даже припухлость тоже была грубой, тусклой, какой-то вялой, как у луны, которая видна днем.

Сейчас Риэ уже не могла красиво подкраситься: это было бы поражением. Но выглядеть безобразно — тоже поражение. У нее пропало всякое желание делать что-то, чтобы не опускаться, поэтому опустившаяся, подурневшая — она так и застыла, как неровный песчаный холм. Может статься, Риэ никак не могла освободиться от чувства ревности вовсе не из-за мужа, а от собственного тяжелого бездействия, которое окутывало ее тело, как тяжелая простыня. Казалось, нужны огромные усилия для того, чтобы освободиться от бездействия, и ей было лень его сбросить. Но почему же в абсолютной лени у нее нет ни мгновения отдыха?

Риэ неожиданно вспомнила красоту зимней Фудзи, на которую она смотрела со второго этажа этого дома, когда только что вышла замуж. Свекровь послала ее в кладовку на второй этаж взять столик для Нового года, и оттуда Риэ увидела Фудзи. У нее тогда еще рукава были подвязаны красным шнурком.

Риэ решила, что вид Фудзи после дождя в чистом вечернем свете успокоит душу, и поднялась в кладовую на втором этаже, где она уже давно не была. Влезла на стопку упакованных одеял и матрасов и открыла окно с матовым стеклом. Послевоенное небо светилось, но над землей, словно слюда, стелились тучи. Фудзи не было видно.

39

…Хонда проснулся по малой нужде.

В голове засел обрывок прерванного сна.

Ему кажется, что он бродит по улочке — за живыми изгородями тянутся дома. Дом, где во дворе стоят подставки с карликовыми деревцами и клумба обложена раковинами, дом, где во дворе сыро и полно улиток, дом, где на краю галереи два ребенка, сидя друг против друга, пьют сладкую воду и старательно грызут вафли с обломанными краями… Это квартал Токио, из тех, что бесследно сгорели в войну. Дорога, зажатая между изгородями, кончается и упирается в сплетенную из прутьев ветхую калитку.

Он открывает калитку, входит и видит перед собой двор роскошной классического типа гостиницы. В большом дворе устроен прием, появляется распорядитель с усами, почтительно приветствует Хонду.

В это время за занавесом раздается печальная мелодия трубы. Земля под ногами расходится, и на золотом павлине в золотых одеждах появляется принцесса Лунный Свет. Люди рукоплещут им, а павлин кружит над головами, и шум его крыльев похож на звон колокольчика.

Все с обожанием смотрят на смуглые, сверкающие бедра принцессы, оседлавшей золотую птицу. И она дождем изливает на их головы благоуханную влагу своего тела.

«Почему она не пошла в уборную, — негодует Хонда. — Нужно выругать ее за такие ужасные манеры». И в поисках уборной он входит в гостиницу.

Во дворе страшный шум, а тут, внутри, стоит мертвая тишина.

Номера не заперты, двери чуть приоткрыты. Хонда растворяет их одну за другой — людей нигде нет, а в каждой комнате на кровати стоит гроб.

«Вот уборная, которую ты ищешь», — раздается откуда-то голос.

Хонда, не в силах больше терпеть, входит в одну из комнат и собирается помочиться в гроб, но из страха совершить святотатство, не может этого сделать.

На этом месте он проснулся.

…Этот сон был всего лишь печальным признаком старости с ее частыми позывами к мочеиспусканию. Но, вернувшись из уборной, Хонда, окончательно проснувшись, был одержим желанием восстановить нить недавнего сновидения. Почему? Да потому что там, во сне, он по-настоящему почувствовал себя счастливым. Он думал о том, как ему хочется еще раз в продолжение сна испытать это чувство ослепительного счастья. Там все было наполнено чистой, сияющей радостью, которой никто не стыдился. И радость была реальна. Пусть только во сне, но она заполнила собой определенный, неповторимый момент жизни Хонды, и если такую радость не воспринимать как реальную, то что же тогда реальность?

А девушка, восседавшая на летавшем в небе золотом павлине, принявшая облик бодхисаттвы, была для Хонды родной, совсем близкой — он весь растворился в этих чувствах. Йинг Тьян принадлежала ему.

И когда он утром проснулся, ощущение счастья, испытанное во сне, переполняло тело — Хонда был в прекрасном настроении.

Конечно, второй сон в эту ночь был таким неясным, что не запомнился, — в нем не было и крупицы счастья, пережитого в первом сне. Лучи света из первого сна, пронзив ворох сновидений, напоминавших снежный ком, остались в памяти.

Он снова думал о Йинг Тьян, ее отсутствие дало новый толчок мыслям. Хонда был поражен тем, как он, пятидесятивосьмилетний мужчина, весь проникнут неведомыми ему прежде чувствами, чувствами, очень похожими на первую любовь подростка.

То, что Хонда влюбился, было не только необычно, но и смешно. Он когда-то был рядом с Киёаки Мацугаэ и хорошо знал, какие люди должны испытывать страсть.

То была привилегия людей, у которых внешнее очарование сочеталось с внутренним беспорядком, отсутствием стремления к познанию, даже невежеством, и которые были способны вовлекать в свои фантазии других. Так что привилегия довольно грубая. Хонда с юношеских лет прекрасно сознавал, что сам он полная тому противоположность.

Бесконечное число раз наблюдавший неудачи людей, которые непреднамеренно оказывались в русле истории и выскальзывали из него по собственной воле, Хонда считал, что главная причина того, что эти люди не получили желаемого, кроется в том, что они жаждали его получить. Вот он ничего не желал, и 360 миллионов иен стали его собственностью.

Это была его точка зрения. Он не просто думал, что человек не получает желаемого по собственной вине, из-за врожденных недостатков или из-за того, что ему уготована несчастная судьба, Хонда, как ему было свойственно, возвел это в ранг закона, вывел на уровень универсального, поэтому не было ничего удивительного в том, что он вскоре сделал попытку нарушить это правило. Он был из тех, кто все делает сам, и мог с легкостью объединить в себе и законодателя и нарушителя. Другими словами, ограничить свои желания недостижимыми, придавать объекту желания, насколько это возможно, характер неосуществимого и стремиться сохранить расстояние между ним и собой, потому что приобретенное оказывается хламом… словом носить в душе чувство, которое следовало бы назвать пылкой апатией.

В случае с Йинг Тьян он практически за одну ту ночь в Готэмбе превратил сиамскую розу с плотными лепестками в загадку. Это была работа, которая отодвигала физически недосягаемую Йинг Тьян на расстояние, которое не может преодолеть сознание (для Хонды расстояние физическое и расстояние, определенное сознанием, было одно и то же). Для него радость видеть Йинг Тьян должна была в качестве отправной точки быть связанной с невозможностью видеть ее. Хонда благодаря своему индийскому опыту чувствовал, что видел край света, поэтому отдалял свою добычу в область, недостижимую для познания, намеревался приобрести привычки ленивого зверя, который целыми днями лежит и вылизывает приставшую к шерсти смолу деревьев. Разве Хонда, стремясь уподобить себя ленивому зверю, не намеревался уподобить себя богу? Его чувственные желания полностью совпадали с желанием узнать, наслаивались на это желание, желание познать, это было слишком очевидно, так что Хонда хорошо понимал, что при подобном слиянии страсть родиться не может. Меж двух сплетшихся, огромных безобразных стволов может расцвести роза, но страсть не могла, подобно орхидее-паразиту, раскрыть свои лепестки ни на одном из деревьев, откуда свисали грубые воздушные корни. Ни в неприятном желании знать, ни в чувственных желаниях, обуревавших пятидесятивосьмилетнее дряхлеющее тело… Было просто необходимо, чтобы Йинг Тьян занимала место где-нибудь в отдалении от его познавательных способностей и была связана с невыполнимыми желаниями.

Для него неоценимо было именно отсутствие Йинг Тьян. Разве не так? Оно было единственным, настоящим содержанием его страстной любви. Без него ночной зверь — сознание — сразу засверкает глазами и разорвет добычу своими клыками и когтями. Но разве Индия когда-то не исцелила его от этой страшной томительной болезни сознания, когда оно бросается на неизвестное, превращает все в труп узнанного и оказывается на этой свалке мертвых тел? Индия и Бенарес научили его, что для того, чтобы скрыть от глаз сознания единственную оставленную им розу, ее обряжают в одежды известного и прячут далеко под замок в покрытый пылью черный шкаф. Эту операцию Хонда и проделал. Он сам запер шкаф на ключ и не открывает по собственной воле.

В противоположность Киёаки, который когда-то кинулся к Сатоко, привлеченный абсолютной невозможностью их связи, Хонда сам создавал невозможность совершения безнравственного поступка. Потому что, соверши он его, в мире не останется красоты.

…Ему вспомнилась свежесть того утра. Утра, когда исчезла Йинг Тьян.

Охваченный тревогой, Хонда был в какой-то степени даже рад этому. Обнаружив, что девушки нет в комнате, он в замешательстве не сразу позвал Кацуми. Его поглотил поиск запахов исчезнувшей Йинг Тьян.

В свете прекрасного утра видна была брошенная в беспорядке постель. На чуть сбившейся простыне остались следы ее растерянности, движений ее горячего тела. В тени вздыбившегося волнами одеяла Хонда подобрал спрятавшийся волос. Волос напоминал милого зверька, который после мытарств наконец нашел себе пристанище. В углублении подушки Хонда искал следы прозрачной слюны. Подушка была чистой.

После этого Хонда отправился сообщить новость Кацуми.

Кацуми побледнел. Хонда нисколько не пытался скрыть, что он, в общем-то, не удивлен.

Разделившись, они отправились на поиски.

Сказать, что Хонда в этот момент не допускал, что Йинг Тьян мертва, значило бы солгать. Он думал, что такое вряд ли возможно, но смерть словно витала в воздухе этого ясного, создавшего перерыв среди дождей утра, как ставший ненужным аромат кофе. Что-то печальное окружало это утро тонкой серебряной каймой. То был знак милости, о которой мечтал Хонда.

Не имея ни малейшего желания делать это, он сказал Кацуми, что, наверное, следует позвонить в полицию, Кацуми развеселился, усмотрев в этом чрезмерную предосторожность.

Сначала он вышел на террасу и взглянул в наполнившийся дождевой водой бассейн. Он с содроганием думал, а вдруг в отражавшем голубое небо бассейне плавает тело Йинг Тьян, и чувствовал, как полностью исчезает грань, отделявшая этот реальный мир от мира нереального, куда он сейчас вступит. В это утро в этом мире могло произойти все, что угодно. И смерть, и убийство, и самоубийство, и даже крушение мира. И все это среди ясного, бескрайнего, спокойного пейзажа.

Когда они с Кацуми спускались по мокрому газону обрыва к текущей внизу реке, Хонда во всех подробностях представил себе, как из-за самоубийства Йинг Тьян, которое станет достоянием газет и грязных слухов, с треском лопнет его прежняя репутация, и даже обрадовался этому. Но это было явное преувеличение. Инцидент связан с именами Йинг Тьян и Кацуми, никто в этом мире не знает, что Хонда подглядывал за ними в дырочку.

С дороги была видна гора Фудзи. Это была уже летняя Фудзи. Снежный подол подтянулся неожиданно высоко, и земля в лучах утреннего солнца сияла цветом мокрого кирпича.

Они осмотрели поток. Осмотрели рощу кипарисовиков.

Вышли за ворота, и Хонда предложил Кацуми зайти в соседний дом — может быть, Кэйко приехала на дачу, но Кацуми решительно отказался и сказал, что поедет на машине на станцию, а там пройдется вдоль железной дороги. Кацуми очень боялся встречи с теткой.

Конечно, было неудобно так рано заходить к Кэйко, но раз такой случай, делать было нечего. Хонда позвонил в дверь. К его удивлению, Кэйко появилась уже с наложенным макияжем в изумрудного цвета платье, поверх которого была наброшена кофточка. Встретила она Хонду как ни в чем не бывало.

— Доброе утро. Наверное, за Йинг Тьян? Она прибежала утром, еще темно было, спит в кровати Джека. Хорошо, что Джека нет. Был бы он тут, наверняка поднялся бы шум… Она была чем-то возбуждена, я заставила ее выпить Шартрез и уложила спать. Ну, а я потом не смогла уснуть, так и встала. Доставила она хлопот… Но я не стала спрашивать, что случилось. Посмотрите, как мило она спит?

* * *

Хонда был терпелив, а в голове носилось: «Больше я ее не увижу, больше я ее не увижу». С тех пор известий не было и от Кэйко, не говоря уж об Йинг Тьян.

Он ждал, когда придет настоящее сумасшествие.

Он ждал того самого момента, когда опыт и знания, рассудок и способности, зрелость и жизненная мудрость не просто утрачивают силу, как у старой лисы из известной пьесы, знавшей все опасности ловушки, но безрассудно кинувшейся в нее за приманкой, а, напротив, когда все это упорно толкает человека совершить опрометчивый поступок.

Подростком он ждал, когда станет взрослым, и в пятьдесят восемь лет опять должен ждать, когда же он созреет. Созреет для катастрофы. Созреет для гибели, останется совсем один — так в ноябре, когда все увяло, облетели листья с деревьев, засохла трава и в неверном свете уже зимнего солнца все кажется белым, на засохших, причудливо закрученных стеблях, как в раю, висят ярко-алые ягоды.

Чего он на самом деле желал — пламенного безрассудства, смерти — возраст старался этого не различать. Где-то, в неизвестном ему месте, что-то медленно, тщательно готовилось. И единственным, что в будущем должно было непременно случиться, была смерть.

Как-то раз Хонда в своей конторе услышал, как молодой сотрудник, стесняясь других, ведет по телефону какой-то личный разговор, и его охватило чувство страшного одиночества. Было совершенно ясно, что это звонок от женщины, молодой человек в рабочей обстановке старался говорить равнодушно, но Хонде казалось, что он слышит далекий, полный обаяния женский голос.

Может быть, у них была молчаливая договоренность разговаривать в таких случаях служебным языком. У Хонды возникла мысль, не уволить ли ему этого вечно растрепанного юношу, чьи печальные глаза и брезгливо кривившийся рот как-то не соответствовали облику сотрудника адвокатской конторы.

Для того чтобы поймать по телефону Кэйко, которая, пока жила в Токио, практически не бывала дома из-за приглашений на ленчи, коктейли, ужины, одиннадцать часов утра было самым подходящим временем. Если вести во всеуслышание личный разговор по телефону в тесном помещении конторы, как только что делал молодой сотрудник, — конечно, будешь чувствовать себя скованно, и это заставило Хонду решиться. Сказав, что он идет за покупками, Хонда вышел из конторы.

Торговая улица на первом этаже здания «Марубиру» была одной из немногих, сохранившихся от довоенного Токио, Хонда любил рассматривать галстуки в здешнем магазинчике галстуков, перебирать в маленькой лавочке бумагу, которой пользуются писатели или художники. Пожилые джентльмены, в которых было что-то от довоенных времен, осторожно ступая по скользкому после дождя мозаичному полу, искали здесь что-нибудь необременительное для своего кармана.

Хонда нашел телефон-автомат и позвонил Кэйко.

Она, по своему обыкновению, долго не подходила к телефону. Хонда был уверен, что она дома, поэтому представлял себе, что если она не у телефона, значит, у зеркала, он так и видел ее, выбирающую платье для ленча, или как она в одной комбинации, обтягивающей великолепную спину, подкрашивается перед зеркалом.

— Извините, что заставила ждать, — прозвучал в трубке спокойный глубокий голос — Куда вы пропали? Что нового?

— Да ничего особенного. Может быть, на днях пообедаете со мной?

— Как мило. Но на самом-то деле вам, наверное, хочется встретиться не со мной, а с Йинг Тьян?

Вдруг Хонда почувствовал, что не знает, что сказать, и ждет приказа Кэйко.

— Да, тогда она вам доставила хлопот. Мне она, естественно, не звонила, а вы с ней виделись?

— Нет, она пропала. Почему бы это? Может, у нее экзамены?

— Ну, она не из тех, кто прилежно учится. Хонда сам удивлялся тому, как он ведет этот многозначительный разговор.

— Во всяком случае, вы хотите встретиться, — Кэйко сделала паузу, словно раздумывая. В этой паузе не было ничего значительного или гнетущего, она напоминала ощущение, которое испытываешь, глядя на крупинки пудры, танцующие в потоке света, льющегося из окна в утреннюю спальню, так что Хонда понял, что женщина не кокетничает, и ждал.

— Но с одним условием.

— Что за условие?

— Йинг Тьян тогда сбежала ко мне, значит, она мне полностью доверяет. Поэтому я тоже должна быть с вами, если я ее попрошу, она не откажется. Согласны?

— Не то слово. Я собирался просить вас об этом.

— Я хочу дать вам возможность встретиться вдвоем, но пока… Как мне вам сообщить?

— Позвоните в контору. Я теперь каждый день в первой половине дня буду на работе, — ответил Хонда и положил трубку.

С этого момента мир переменился. «Еще час, еще день… как я их переживу?» — подумал Хонда. И загадал: если Йинг Тьян придет на встречу, надев тот перстень с изумрудом, это будет знак, что она его простила, если перстня не будет, значит, еще не простила.

40

В Токио Кэйко жила в районе Адзабу — к дому, стоявшему в глубине усадьбы, подъезжали на машине. Дом, имевший форму дуги, был построен отцом Кэйко как воспоминание о Брайтоне[187] в стиле Регентства.[188] Когда во второй половине жаркого дня конца июня Хонда, приглашенный на чай, подъехал к этому дому, ему почудилось, что он вернулся в довоенную Японию. Погожим летним днем, неожиданно прервавшим чреду ливней сезона дождей, здесь, в этой усадьбе, среди спокойно стоявших деревьев кружили воспоминания о том ушедшем времени. Хонда подумал, что сейчас окунется в милую сердцу музыку. Усадьба, сохранившаяся среди пожарищ войны, была еще более необычна, от нее веяло печалью и вызовом. Оставшиеся с былых времен воспоминания, казалось, добавляли ей прелести.

Хонде пришло официальное приглашение на праздник «по случаю возвращения дома», в нем даже не упоминалось о его просьбе о встрече с Йинг Тьян, так что он с букетом цветов спокойно отправился из дома. Когда дом был реквизирован, Кэйко с матерью жили во флигеле, отведенном прежде управляющему, и до сих пор в Токио она гостей к себе не приглашала.

Хонду встретил официант в белых перчатках. Круглой формы вестибюль имел высокий круглый потолок, с одной стороны была дверь с изображенными на ней журавлями, с другой — спиралью поднимались на второй этаж ступени мраморной лестницы. Примерно на середине лестницы в полутемной нише потупила голову бронзовая Венера.

Раскрылись створки двери, расписанной журавлями в манере художника Кано,[189] и Хонда вошел в гостиную. В комнате никого не было.

Свет в гостиную проникал сквозь тянувшиеся в ряд маленькие окошки, стекла в них имели старинную шестигранную форму и сияли радугой. На стене в глубине комнаты были золотом изображены облака и висел узкий свиток, как это привычно для традиционной ниши, с наборного, в квадратах потолка спускалась люстра, столик и стулья в стиле Людовика XV были явно антикварными, вышитая обивка стульев передавала сцены галантных празднеств, которые обычно изображал Ватто.

Рассматривавший все это Хонда почувствовал аромат духов и обернулся — перед ним была Кэйко в коричневато-зеленом вечернем платье с модно стоявшей юбкой.

— Ну как это старомодное великолепие…

— Какой замечательно уравновешенный эклектизм!

— Увлечения отца все были такими. Думаете, легко это было сохранить? Когда дом реквизировали, я все обегала, как могла хлопотала, чтоб сюда не поселили тех, кто не поймет ценности дома. Наконец мне разрешили использовать его как гостиницу для важных военных чинов, только поэтому он и вернулся в таком хорошем виде. В этом доме каждый уголок наполнен моими детскими воспоминаниями. Хорошо, что тут не хозяйничала какая-нибудь деревенщина из Огайо. Я хотела, чтобы вы сегодня увидели мой дом.

— А гости?

— Все в саду. Там жарко, зато ветерок. Выйдете в сад?

Кэйко ни словом не обмолвилась об Йинг Тьян.

Через дверь в углу комнаты они вышли на каменную площадку перед садом. На газоне в тени больших деревьев были расставлены плетеные стулья и столики. На зелени газона сияли красками наряды женщин в причудливых шляпках.

Подойдя поближе, Хонда обнаружил, что тут собрались в основном пожилые дамы, он был единственным мужчиной. Знакомясь с ними, он чувствовал себя явно не на месте, и каждый раз, глядя на протянутую ему руку со старческими пятнами на розоватой коже и морщинистыми пальцами, колебался, прежде чем пожать ее, — ему казалось, что он в полутемном трюме, наполненном сушеными фруктами.

Пожилые европейские дамы, не обращая внимания на разошедшуюся на спине молнию, визгливо смеялись, раскачивая широкими спинами, было непонятно, куда смотрят синие или бурые зрачки их пронзительных, ввалившихся глаз; выговаривая слова, они раскрывали темный рот так широко, что видны были миндалины, изо всех сил пытались завязать разговор и ногтями, покрытыми ярко-красным лаком, хватали сразу по два-три маленьких тонких сэндвича. Потом вдруг неожиданно обращались к Хонде, рассказывая, что по несколько раз были замужем, и интересуясь, правда ли, что японцы тоже часто разводятся.

Яркие цвета одежды гостей, прогуливавшихся по тропинкам между деревьями, терялись в кустарнике. Тут у входа в рощу появилась новая фигура. В окружении европейских дам оттуда шла Йинг Тьян.

В груди у Хонды бешено, толчками застучало сердце. Оно, оно, это биение и имеет значение! Благодаря ему человеческая жизнь перестает быть твердым телом и превращается в жидкость, даже в газ, уже одно то, что сердце готово было выскочить из груди, стало для Хонды великим благом. Кусочек сахара растаял в чае, здания стали ненадежными, балки мостов — хрупкими, как леденец, а человеческая жизнь приобрела тот же смысл, что и молния, шелест мака или колыхание шторы… Чувство удовлетворения и чувство стыда после похмелья смешались и повергли Хонду в транс.

Величайшей радостью для Хонды стало то, что когда зажатая между двумя высокими старухами Йинг Тьян, одетая в розовое платье без рукавов, со спускавшимися на плечи черными волосами, вышла из тени деревьев под яркие солнечные лучи, все это вдруг напомнило ему поездку с маленькой принцессой в Банпаин.

Рядом с Хондой мгновенно оказалась Кэйко.

— Ну как? Я сдержала свое обещание, — прошептала она ему на ухо.

В Хонде вдруг проснулась маленькая девочка, он испугался, что если сейчас не уцепится за Кэйко, то не найдет выхода из своего положения. С необъяснимым ужасом он смотрел, как шаг за шагом с улыбкой приближается к нему Йинг Тьян.

— Вам надо вести себя спокойно, как ни в чем небывало. Лучше ничего не говорить о том, что произошло в Готэмбе, — опять прошептала ему Кэйко.

К счастью, на середине газона с Йинг Тьян заговорила какая-то женщина, и она остановилась. Она еще не заметила Хонды. Йинг Тьян, которая стояла буквально в нескольких шагах, казалась чудным плодом, апельсином — созревший, наполненный соками, он висит на расстоянии протянутой руки. Хонда медленно рассматривал ее грудь, ноги, открывшиеся в улыбке белые зубы. Диковинное растение, выросшее под жгучим летним солнцем. А там, внутри, наверное, пронизывающий холод.

Когда Йинг Тьян наконец присоединилась к их группе, было непонятно — то ли она действительно не заметила Хонду, то ли сделала вид, что не заметила. Кэйко обратила ее внимание на присутствие Хонды:

— А вот и господин Хонда.

— Ах, — на ее лице, когда она обернулась к Хонде, была только улыбка, никакого напряжения. В лучах летнего солнца лицо Йинг Тьян ожило — губы по-детски больше обычного расслаблены, строгой линией тянутся блестящие брови, цвет кожи лица имеет сияющий янтарный оттенок, большие черные глаза. Это лицо приветствовало лето. Лето снимало ее скованность, она окунулась в него, словно в ванну, где можно спокойно вытянуться всем телом. Естественность всего ее тела казалась даже непристойной. Ложбинка между холмиками груди вызывала в воображении душную влажную теплицу, только лету были известны покоившиеся там тайны.

Взгляд Йинг Тьян, протянувшей руку, был равнодушен. Хонда сжал ее руку своими дрогнувшими пальцами. Перстня с изумрудом на пальце не было. Хонда, заметив это, понял, что на самом деле хотел проиграть заключенное с самим собой пари, он предугадал, что столкнется с холодным отказом. Хонда поразился тому, что даже ее холодность нисколько не повлияла на его настроение — он парил в радостных, смелых мечтах.

Йинг Тьян держала в руке пустую чашку, поэтому Хонда протянул руку к столику и уже взялся за ручку антикварного серебряного чайника, но та была слишком горячей, и он заколебался. Может быть, он не был уверен, правильно ли поступает, или у него дрожали руки и он боялся что-нибудь уронить. Неожиданно протянутая к чайнику рука официанта в белой перчатке избавила Хонду от его страхов.

— Летом вы хорошо выглядите, — наконец выдавил из себя Хонда. Невольно он стал обращаться к Йинг Тьян на вы.

— Да, потому что я люблю лето, — с мягкой улыбкой Йинг Тьян ответила фразой прямо из учебника.

Стоявшие рядом пожилые дамы, заинтересовавшись, стали просить Хонду перевести его разговор с Йинг Тьян. Хонда перевел, чувствуя, как его нервы щекочет аромат нарезанного к чаю лимона, смешанный запах старческого пота и духов. Дамы непонятно чему смеялись, начали высказывать предположения, что японское слово «нацу» — «лето» вызывает ощущение жары, наверное, оно могло появиться только в тропиках.

Хонда вдруг почувствовал, что Йинг Тьян устала. Он оглянулся вокруг — Кэйко уже отошла. Йинг Тьян становилась все более вялой, она напоминала бессловесное животное, которое печально бродит по газону. Интуиция Хонды — единственное, что их связывало. Потом Йинг Тьян чуть повернулась и с улыбкой стала отвечать кому-то по-английски, и Хонда подумал, уж не хотела ли она показать ему свою усталость. Это знойная лень, которая ощущалась во всем теле Йинг Тьян — от тяжелой груди до стройных, красивых ног, звучала музыкой, напоминала едва слышный шорох крылышек кружащихся в летнем воздухе мошек, и Хонде казалось, что он постоянно прислушивается к этому звуку.

Но может быть, это означало всего лишь то, что Йинг Тьян устала от приема. Может быть, ей вообще была свойственна эта апатия, которую летнее солнце заставило ожить в теле. Во всяком случае, для Йинг Тьян она была привычна. Удалившись в тень, Йинг Тьян с чашкой чая в руке, окруженная пожилыми дамами, которые обращались к ней «ваше высочество», вдруг сняла туфлю и с невозмутимым лицом почесала кончиками пальцев ноги в чулке голень другой ноги. У нее было удивительное чувство равновесия, как у журавля: чай в чашке, которую она держала в руке, не шелохнулся, и ни одна капля не пролилась на блюдце.

И в этот момент Хонда решил пробиться к душе Йинг Тьян, независимо от того, простила она его или нет. Воспользовавшийся паузой в разговоре, он вставил по-японски:

— Я сейчас видел прямо таки акробатический трюк.

— Что? — Йинг Тьян подняла на него глаза. Это мгновенное «Что?» не выражало желания ответить на предложенную загадку — просто внезапно всплывший на поверхность воды пузырь, даже рот скривился. Она проигнорировала загадочность его слов, поэтому он был вынужден проявить храбрость. Хонда заранее вырвал из записной книжки листок и приготовил написанную карандашом записку.

— Я хотел бы встретиться, днем… Всего час, не больше. Этот день подойдет? Приходи сюда… — произнес Хонда.

Йинг Тьян, умело избегая чужих глаз, взглянула на число, написанное на клочке бумаги. То, что Йинг Тьян постаралась сделать это незаметно, сделало Хонду абсолютно счастливым.

— Ты свободна?

— Да.

— Придешь?

— Да, — и вместе с этим слишком отчетливым, может быть, сухим «да» на лице Йинг Тьян появилась сразу смягчившая его улыбка. Было очевидно, что в голове у нее нет никаких мыслей.

Куда делись любовь, ненависть, обида? Куда исчезли темные тучи тропиков и ливень, похожий на камнепад? Бесплодность своих страданий Хонда ощутил острее, чем утрату нежданно обретенного счастья.

Кэйко, которая куда-то было исчезла, в этот момент выводила в сад из гостиной, как прежде Хонду, новых гостей. Две женские фигуры в красивых кимоно желтовато-зеленого и алого цвета издали бросались в глаза, одна из пожилых дам в восхищении зацокала языком, будто попугай, и этот звук заставил Хонду обернуться. Он увидел госпожу Цубакихара и следовавшую за ней Макико.

Хонда в этот момент наблюдал, как ветер играет черными блестящими волосами Йинг Тьян, и поэтому не обрадовался появлению Макико и госпожи Цубакихара. Но приблизившиеся гостьи прежде всего поздоровались с Хондой, и Макико, оглядывая общество пожилых дам, безразлично заметила:

— Сегодня вы тут единственный мужчина, вам повезло.

Конечно, обе гостьи были представлены европейским дамам и приняли участие в разговоре, но им хотелось вернуться к Хонде и поговорить по-японски.

Облака двигались по небу, и когда седые волосы Макико оказались в густой тени, она вдруг спросила:

— Вы видели эту демонстрацию двадцать пятого июня?

— Нет, только читал в газетах.

— Я тоже только по газетам… В Синдзюку бросали бутылки с горючей смесью, сгорел полицейский пост, какой ужас. Если и дальше так пойдет, мы, пожалуй, окажемся под коммунистами.

— Не думаю…

— Но появились самодельные пистолеты, с каждым месяцем становится все хуже. Сейчас из-за коммунистов и корейцев Токио похож на море огня.

— Что случилось, то случилось, с этим уж ничего не сделаешь.

— С таким настроением вам гарантирована долгая жизнь. А я вот, глядя на сегодняшний мир, часто думаю, что чувствовал бы Исао, если бы жил сейчас. Поэтому я начала писать «Сборник, 25 июня». Я хотела написать такие стихи, чтобы их невозможно было слагать, искала что-то, непохожее на поэзию, и вот столкнулась с демонстрацией.

— Вы говорите «столкнулась», это ведь не значит, что вы сами это видели…

— Поэт видит намного дальше, чем все, — Макико практически никогда не говорила столь откровенно о своей работе. Однако подобная откровенность оказалась своего рода засадой — оглядевшись вокруг и с улыбкой взглянув на Хонду, Макико спросила:

— Вы, говорят, тут изрядно понервничали в Готэмбе?

— И кто же вам это сказал? — спокойно отреагировал Хонда.

— Кэйко, — невозмутимо произнесла Макико. — …Какая Йинг Тьян храбрая — что бы там ни случилось, но ворваться среди ночи в чужой дом, барабанить в дверь супружеской спальни. Джек еще ее любезно встретил. Он действительно очень воспитанный, милый американец.

Хонда недоумевал. В то утро Кэйко определенно сказала: «Хорошо еще, что не было Джека. А то он наделал бы шуму». А Макико говорит, будто Джек был. Что это — неверно истолкованные слухи или Кэйко солгала? Обнаружив, что Кэйко порой бессмысленно лжет, Хонда испытал чувство тайного превосходства и не торопился поделиться своим открытием с Макико, он хотел избежать опасности быть втянутым в женские сплетни. Тем более что говорил он с Макико, которая, как известно, могла спокойно солгать и перед судом. Хонда не лгал, но у него была привычка закрывать глаза на ненужную ему правду: он просто, как на проплывавший по рву мусор, не обращал на нее внимания. Это можно было назвать маленькой слабостью, сохранившейся у него со времен службы в суде.

Хонда собирался сменить тему разговора, и тут подошла госпожа Цубакихара, всем своим видом показывая, что ищет покровительства Макико.

Хонду поразило, как страшно изменилось лицо госпожи Цубакихара за то время, что он ее не видел. В ее печали была какая-то опустошенность, глаза смотрели без всякого выражения, губы будто с вызовом накрашены помадой оранжевого цвета, и это порождало странное ощущение.

Макико, улыбаясь глазами, вдруг коснулась пальцами белого пухлого подбородка своей ученицы и, приподняв этот подбородок, словно демонстрируя его Хонде, сказала:

— Эта женщина меня очень беспокоит. Все время пугает меня: «Умру, умру…»

Госпожа Цубакихара, казалось, готова была стоять так бесконечно, но Макико сразу убрала руку. Цубакихара, оглядев газон, по которому стал наконец гулять вечерний ветер, севшим голосом, словно нехотя, сказала Хонде:

— Таланта у меня все равно нет, сколько я ни проживу, он не появится.

— Если все, у кого нет таланта, должны умереть, то в Японии никого не останется, — отозвалась Макико.

Хонда с ужасом слушал этот диалог.

41

Через два дня Хонда в четыре часа дня, как было условлено, ждал Йинг Тьян в вестибюле Токийского дома собраний. Он намеревался, если она придет, повести ее в ресторан, который открылся этим летом тут, на крыше здания. Вестибюль, уставленный кожаными креслами, был очень удобным местом — если раскрыть подшивку газеты, никто и не заподозрит, что вы кого-то ждете. Хонда положил во внутренний карман пиджака три из добытых с таким трудом сигар «Монте Кристо». Пока он их все выкурит, Йинг Тьян, наверное, появится. Единственное, что его беспокоило, так это портившаяся погода — если пойдет дождь, они вряд ли смогут пообедать в ресторане на крыше.

Опять он, пятидесятивосьмилетний богач, ждет тайскую девочку. При этой мысли Хонда почувствовал, как ушли тревоги и он снова вернулся к нормальной жизни. Жизнь была гаванью, а он от рождения не был кораблем. Просто вернулась единственная форма его существования — «ждать Йинг Тьян». Выходит, этим жила его душа.

Мужчина с деньгами, в возрасте, не обращавший внимания на примитивные мужские удовольствия. Несносный тип, теперь он, не раздумывая, собирался получить весь мир, но внешне был смиренен, и душа его предпочитала покоиться в отведенной ей нише. Так же он относился к истории и времени, к чуду и революции. Когда он, попыхивая сигарой, сидел на крышке, которой накрыл бездну, словно простой ночной горшок, и ждал, целиком положившись на волю той, кого он ждал, мечты его впервые обрели отчетливую форму, и в тумане он разглядел общие очертания высшего для себя счастья. Смерть… может быть, таким путем достигается порой высшее счастье?… Тогда Йинг Тьян, выходит, с самого начала означала для него смерть?

Тревога, отчаяние — всем этим он запасся. Период ожидания, похожий на темный фон, по которому перламутровыми раковинами рассыпаны опасения…

Из похожего на пещеру ресторанчика «Гриль Россини» доносился металлический звук раскладываемых столовых приборов — там готовились к ужину. Внутри у Хонды чувства и рассудок перепутались, словно посеребренные ножи и вилки в руках официанта, он не строил никаких планов (как это губительно для рассудка!), отбросил волю. Радость, которую Хонда обнаружил почти в конце жизни, состояла как раз в этом бессмысленном отказе от собственной воли, и, когда он ее отбрасывал, опять всплывала мысль, которая так мучила его с юности: «воля, способная творить историю», ведь история парила где-то в воздухе.

…На головокружительной высоте этого темного, возникшего словно ниоткуда времени летала на качелях, сверкая белым бельем, девушка. И это была Йинг Тьян.

За окном смеркалось. Две семьи обменивались длинными приветствиями рядом с Хондой, но до него все звуки долетали издалека. Похоже, собирались отмечать помолвку — будущие молодожены с отрешенным видом молчали.

В окне видна была оживленная улица, дождь пока не пошел. Палка, на которой держались газеты, касалась рук Хонды, словно чья-то ужасно длинная шея. Он выкурил три сигары. Йинг Тьян не пришла.

* * *

В конце концов Хонда в одиночестве без аппетита поел и, отбросив всякую осторожность, отправился в общежитие для иностранных студентов.

В вестибюле простого четырехэтажного здания, расположенного в районе Адзабу, несколько темнокожих востроглазых молодых людей, на которых были грубые клетчатые или в полоску рубашки с коротким рукавом, читали плохо отпечатанные журналы, видно, откуда-то из Юго-Восточной Азии. Хонда спросил у дежурного, здесь ли Йинг Тьян.

— Ее нет, — ответил, словно отрубил, служащий. Хонду этот слишком поспешный ответ не удовлетворил. Пока он задавал еще несколько вопросов, в его сторону были направлены пристальные взгляды. Вечером было душно, и он вдруг почувствовал себя в маленьком зале ожидания аэропорта где-нибудь в тропиках.

— Вы не скажете мне номер комнаты?

— По правилам не могу. Встретиться, после того как я получу ее согласие, вы можете здесь в вестибюле.

Хонда, смирившись, отошел от конторки, и молодые люди все одновременно вернулись к чтению. На голенях скрещенных, обнаженных ног занозами выпирали коричневые лодыжки.

В саду перед зданием можно было свободно гулять, но сейчас там никто не гулял. Хонда слышал, как в комнате на третьем этаже, где из-за духоты было открыто окно, кто-то играет на гитаре. Может, это какой-то другой инструмент, но музыку, словно лиана, обвивал, вкрадчиво вплетаясь в звук, высокий поющий голос. Слушая эту печальную, сложную мелодию голоса, Хонда вернулся в мыслях к незабываемым довоенным ночам в Бангкоке.

Хонде хотелось как-то незаметно проверить комнаты, потому что он не верил тому, что Йинг Тьян нет дома. Она наполняла собой темень душного влажного вечера. Ее присутствие ощущалось в слабом аромате цветов, которые росли на клумбе в саду — за ними, видно, ухаживали здешние студенты — там были желтевшие во мраке гладиолусы и сливавшиеся с ночью бледно-лиловые васильки. Витавшие повсюду флюиды Йинг Тьян, может статься, отвердеют, приобретут форму. Это чувствовалось даже в шорохе крылышек москитов.

Угловая комната на третьем этаже привлекла внимание Хонды — окруженное темными окнами, это окно было освещено, на нем колыхалась кружевная штора — и Хонда уже не мог оторвать от нее взгляда. За шторой кто-то стоял и смотрел во двор. Ветер рванул штору, и фигура стала видна. То была Йинг Тьян в одной комбинации. Хонда, не раздумывая, бросился под окно и попал в свет фонаря. В тот же момент, словно Йинг Тьян испугалась, узнав Хонду, свет в комнате погас и окно закрылось.

Хонда долго ждал, прислонившись к углу здания. Каплями падало время, кровь стучала в висках. Капавшее «время» напоминало кровь. Хонда прижался лицом ко мху, выросшему на бетонной стене, — его прохлада успокоила пылавшие щеки.

Через какое-то время у окна на третьем этаже раздалось шуршание, будто змея щелкала языком, послышался звук открываемого окна. К ногам Хонды упало что-то белое и мягкое.

Хонда подобрал сверток, развернул мятую белую бумагу. Внутри был комочек ваты. Он был сдавлен, а когда бумагу развернули, расправился, будто живое существо. Хонда осмотрел комочек. Из него показался перстень с золотыми стражами, охраняющими изумруд.

Он поднял глаза — окно снова было закрыто, оттуда не пробивалось ни лучика.

* * *

Придя в себя, Хонда обнаружил, что находится меньше чем в двух кварталах от дома Кэйко. Отправляясь на свидание, он решил не брать свою машину, сейчас можно было бы поехать на такси, но Хонда заставил себя дойти до дома Кэйко пешком, невзирая на боль в спине и пояснице. Даже если Кэйко нет дома, он просто не может вернуться домой, не постучав в ее дверь.

На ходу Хонде пришло в голову, что будь он молодым, то, наверное, рыдал бы сейчас в полный голос. Если бы он был молодым! Но в пору своей юности Хонда никогда не плакал. Он был многообещающим юношей, считавшим, что в подобный момент и ему, и другим полезнее не лить слезы, а заставить работать рассудок. Но какая сладкая печаль, какое лиричное отчаяние! Хонда смог ощутить, испытать их только благодаря прошлому — «если бы я был молодым» — и теперь весь отдался чувствам. Ах, если бы ему теперь дали вкусить эту сладость! Однако и сейчас, и прежде Хонда не позволял себе этого, он мог только мечтать о том, каким бы он был, если бы вернулся в прошлое. И что бы изменилось? Он ведь с самого начала решил, что не может стать таким, как Киёаки или Исао.

Увлеченность, с какой он воображал, что, будь он молод, у него было бы все, защищала Хонду от опасных чувств, свойственных возрасту, но его застенчивость не давала ему признать нынешние чувства такими, как есть, — наверное, так на него подействовала молодость, которой обладал Кацуми. Во всяком случае, ни сейчас, ни прежде Хонда не мог на ходу рыдать в полный голос. Со стороны одиноко шагавший пожилой джентльмен в плаще от Барберри[190] и шляпе от Борсалино[191] выглядел как человек, совершавший по какой-то своей причуде ночную прогулку.

Неприятные для него самоощущения приучили Хонду выражать свои чувства опосредованно, словами, и в результате безопаснее оказалось вообще действовать бессознательно, поэтому Хонда мог совершить теперь и глупость, и бесчестный поступок. По его поступкам, наверное, можно было сделать неправильное заключение, что это человек, которым «движут чувства». Спешить сейчас, перед дождем по темной дороге к дому Кэйко — это было скорее глупо. Но ему казалось, что он хочет, засунув руку глубоко в горло, вытащить свое сердце — так, засунув пальцы в карман жилета, вынимают карманные часы.

* * *

Это выглядело нереальным, но Кэйко в этот час оказалась дома.

Хонду сразу провели в сверкавшую гостиную, где он недавно был. Стулья в стиле Людовика XV с прямой спинкой не позволяли расслабиться, Хонде казалось, что от усталости он готов лишиться чувств.

Расписанная дверь, как и раньше, была наполовину открыта. Вечером гостиная, из-за заливавшего все вокруг света люстры, заставила его ощутить собственное одиночество. Он видел за окном свет уличных фонарей, сиявший в промежутках между деревьями, но у него не было никаких сил пойти туда и взглянуть на них поближе. Лучше было терпеть жару, когда тело только что не гниет от пота.

Послышался звук шагов — по мраморной лестнице в вестибюль спустилась Кэйко в длинном ярком гавайском платье. Войдя в гостиную, она закрыла за собой дверь с изображенными на ней цаплями. Черные волосы были будто растрепаны ветром. Ничем не стянутые, они торчали во все стороны, лицо, накрашенное слабее обычного, выглядело непривычно маленьким и бледным. Кэйко обогнула стулья и села спиной к нише с золотыми облаками по другую сторону столика, где стоял коньяк. Из-под платья выглядывали надетые на босу ногу домашние сандалии, к которым, как колокольчики, были прикреплены сухие тропические плоды; ногти на ногах были такого же красного цвета, что и огромные, разбросанные на платье по черному фону цветы гибискуса. И все-таки огромная копна торчавших волос на фоне золотых облаков выглядела печально.

— Простите, я так растрепана. Ваш неожиданный приход… даже волосы от испуга стали дыбом. Завтра я собиралась их уложить, а перед этим неудачно вымыла. Страдания, которые мужчинам не понять… Но что случилось? Вы плохо выглядите.

Хонда сообщил, что с ним произошло, ему самому был неприятен тон устных прений. Он никак не мог избавиться от привычки строить рассказ даже о том, что случилось с ним лично, по строгой логической схеме. Слова ему нужны были лишь затем, чтобы выстроить порядок вещей и событий. То, на что он собирался жаловаться, пока шел сюда, можно было выразить только криком, а не словами.

— Да, типичный пример того, как все можно испортить спешкой. Я говорила, поручите это мне… Я просто не знаю… Но и Йинг Тьян обошлась с вами довольно грубо. Прямо какой-то южный вихрь. И все-таки, поступая так, вы ведь понимали, что проиграете…

Кэйко предложила Хонде коньяк и сказала без всякого раздражения, с каким-то мрачным энтузиазмом:

— Ну, что мне надо сделать?

Хонда, снимая и надевая на мизинец перстень, сказал:

— Я хочу, чтобы вы вернули этот перстень Йинг Тьян и попросили, чтобы она его обязательно взяла. Мне кажется, что когда перстень не у нее, то связь между ней и моим прошлым надолго прерывается.

Кэйко промолчала: Хонда испугался, уж не рассердилась ли она. Кэйко держала бокал с коньяком на уровне глаз и смотрела, как коньячные волны набегают на волнистую поверхность резного стекла, рисуют на ней подобие облака и, скользя, опадают. Под копной черных волос резко выделялись огромные глаза. Когда она пыталась сдержать улыбку, то выглядела очень естественно; Хонда подумал: «Прямо взгляд ребенка, который рассматривает раздавленного муравья». И, чтобы прервать молчание, добавил:

— Я прошу только об этом. Только об этом.

Хонда, в общем-то, рисковал, ограничиваясь столь незначительной просьбой. В чем, собственно, состоит удовольствие, если он не собирался совершить глупость? Он вытащил Йинг Тьян из этого мира, похожего на мусорный ящик, страдал из-за девушки, до которой еще и пальцем не дотронулся. Он, делаясь все глупее, мечтал о какой-то точке, где соприкоснутся его страсть и путь небесного тела.

— А может, оставить девушку в покое, пусть делает что хочет, — наконец заговорила Кэйко. — Говорят, ее видели в дансинге «Мимацу» — она танцевала щека к щеке с каким-то студентом, явно не из приличных.

— Оставить как есть? Ни в коем случае. Предоставить ее самой себе — значит позволить ей стать взрослой?!

— Так у вас есть право запретить ей это? Тогда что же вы раньше все сетовали на то, что она невинная, неопытная девушка?

— Я собирался сделать из нее другую женщину. И в этом потерпел неудачу. И все из-за этого болвана, вашего племянника.

— Да, Кацуми точно болван, — расхохоталась Кэйко и подняла бокал так, что ее ногти пронизывал свет люстры. Острые, покрытые красным лаком ногти, если смотреть на них через стекло бокала, напоминали загадочный восход маленьких солнц.

— Солнце всходит, вот… — Кэйко опьянела, это было понятно.

— Зловещий восход, — словно про себя пробормотал Хонда, ему захотелось, чтобы эта слишком ярко освещенная комната перестала быть такой красивой и уютной.

— Так по поводу нашего разговора. А если я откажусь?

— Моя старость будет совсем мрачной.

— Ну, вы преувеличиваете… — Кэйко поставила бокал на столик и снова задумалась. Слышно было, как она бормочет: «И что это я все время помогаю людям». Потом она сказала:

— Настоящая проблема в том, что вы по-прежнему ребенок. Такой человек, если чего-то хочет, то готов отправиться в Африку на поиски марки с типографской ошибкой.

— Я думаю, что люблю Йинг Тьян.

— Да ну?! — Кэйко рассмеялась, явно не веря сказанному.

Потом решительно произнесла:

— Понятно. У вас сейчас потребность совершить какую-нибудь жуткую глупость. Ну, что ж, — тут она слегка приподняла подол платья. — Может быть, поцелуете мне ногу, вот тут, в подъеме? Это уж точно прояснит ваше сознание. Что, если вам посмотреть на ножку женщины, которую вы совсем не любите? Говорят, у меня красивые вены. Не беспокойтесь, я после ванны привела ноги в порядок, так что никакого ущерба здоровью вам это не нанесет.

— Сделаю это с удовольствием за то, что вы выслушали мою просьбу.

— Так действуйте. Для истории ваших ощущений вам следует хотя бы раз сделать что-то подобное. Это очень украсит, оживит ее.

Кэйко охватил азарт педагога. Она встала прямо под сверкавшей люстрой. Пригладила обеими руками стоявшие торчком волосы, и они, как уши слона, свисали теперь справа и слева от головы.

Хонда собрался было рассмеяться, но не смог. Оглядевшись по сторонам, он медленно согнулся. В пояснице вдруг возникла боль, поэтому он присел на корточки и без колебаний распростерся на ковре. Сандалии Кэйко, которые были у него перед глазами, выглядели как предмет культа — на ярко-красные ногти пальцев, плотно сидевших в обуви, сползали сухие плоды коричневого, зеленого, белого и лилового цвета, они закрывали и чуть напряженный подъем. Хонда уже приблизился к нему губами, как вдруг нога в сандалии коварно ускользнула. В конце концов оказалось, что его губы не смогут добраться до подъема ноги, если он не сунет голову под подол в цветочном узоре. Там, внутри, его обволокло легким ароматом и теплом. Хонда неожиданно попал в другую, неведомую страну. Поцеловав ногу, он поднял глаза — свет, просачиваясь через цветы на платье, стал темно-алым, и в этом свете возвышались две прекрасные белые колонны со слабым голубым рисунком вен, а в небе над ними висело, закручивая и путая лучи, маленькое черное-пречерное солнце.

Хонда отстранился и наконец поднялся.

— Вот, сделал, как вы потребовали.

— Я выполню обещание, — Кэйко взяла перстень и удовлетворенно улыбнулась.

42

— Ну, что ты там делаешь? — позвала из дома Риэ: муж до сих пор не пришел завтракать.

— Смотрю на Фудзи, — ответил Хонда, так и не обернувшись в сторону дома и по-прежнему глядя на Фудзи, возвышавшуюся за беседкой в западной части сада.

В шесть часов летним утром Фудзи была наполнена цветом благородного вина, контуры ее были туманны, и пятнышки снега где-то в районе восьмой станции казались пудрой на личике ребенка, которого подготовили для участия в праздничном шествии.

После завтрака Хонда снова, в одних шортах и рубашке поло, вышел под это сияющее утреннее небо, прилег у бассейна и стал, забавляясь, черпать рукой воду.

— Что ты там делаешь? — опять позвала Риэ, убиравшая после завтрака посуду. На этот раз он не ответил.

Риэ через окно пристально смотрела на сумасбродства пятидесятивосьмилетнего мужа. Прежде всего, ей не нравился его внешний вид. Человеку, имеющему отношение к закону, не следует надевать шорты. Из-под них торчат слабые, дряблые, белые ноги. Рубашка ей тоже не понравилась. Под ней не чувствовалось молодого, крепкого тела: на спине, на рукавах она висела так, будто Хонда закутался в водоросли. Риэ с интересом наблюдала за мужем, увлеченным столь странным занятием. Она испытывала своего рода удовольствие, будто ее гладили против чешуи, под которой укрылись чувства.

Спиной почувствовав, что Риэ, смирившись, ушла в дом, Хонда спокойно погрузился в созерцание прелестей пейзажа, отражавшихся в утреннем бассейне.

В роще кипарисовиков зазвенели цикады. Хонда поднял глаза. Фудзи, которая совсем недавно была напоена цветом благородного вина, сейчас, в восемь утра, стала темно-фиолетовой, а в переливах оттенков зеленого вставали у подножия редкий лес и очертания поселка. И когда Хонда разглядывал летнюю, синего цвета Фудзи, он нашел маленькое развлечение, которым мог наслаждаться в одиночестве. Это был тайный способ увидеть в разгар лета зимнюю Фудзи. Если на некоторое время сосредоточить взгляд на темно-синей горе, а потом неожиданно перевести его на голубизну неба, то Фудзи, по-прежнему стоящая перед глазами, станет белоснежной: на мгновение на фоне голубого неба возникнет девственно белая гора.

Как-то незаметно усвоив способ, каким можно было это осуществить, Хонда поверил, что есть две горы Фудзи. Рядом с летней Фудзи всегда есть зимняя. Ослепительно белая сущность феномена рядом с ним самим.

Значительную часть поверхности воды в бассейне занимало отражение гор Хаконэ. Лето в полных зелени горах было удушливо-жарким. По небу, опрокинувшемуся в воду, сновали птички, кормушку посетил старый соловей.

Да. Вчера он убил рядом с беседкой змею. То была полосатая змейка. Длиной чуть больше полуметра, но чтобы она не испугала сегодняшних гостей, он убил ее ударом камня по голове. Это маленькое происшествие вчера весь день занимало Хонду. Внутри словно сидела черная стальная пружина — перед глазами стояло масляно сверкавшее тело, корчившееся в смертельных судорогах. Ощущение, что и он превратился в убийцу, усугубляло и без того мрачное настроение Хонды.

Бассейн. Хонда протянул руку и поболтал ею в воде. Летние облака превратились в хрустальные осколки. Достроенный бассейн наполнили водой шесть дней назад, но пока в нем еще никто не купался. Хонда с Риэ были здесь уже три дня, но Хонда, под тем предлогом, что вода холодная, ни разу не окунулся.

Бассейн вырыт исключительно для того, чтобы увидеть обнаженное тело Йинг Тьян. Все остальное было не в счет.

Издалека доносились звуки ударов молотка. Соседний дом — дом Кэйко начали перестраивать. После того как ей вернули усадьбу в Токио, Кэйко стала редко появляться в Готэмбе. Отношения с Джеком как-то охладели, новый дом Хонды разжег в ней чувство соперничества, и она принялась строить практически заново огромное сооружение. Кэйко сообщила, что нынешним летом вряд ли можно будет в нем жить, поэтому она проведет летний сезон в Каруидзаве.

Хонда поднялся на ноги и, чтобы спрятаться от начавшего припекать солнца, с усилием открыл пляжный зонт над столиком, сел в его тени на стул и снова принялся смотреть на воду в бассейне.

Выпитый за завтраком кофе еще продолжал действовать — у него немел затылок. Белые линии на дне бассейна, имевшего размер девять на двадцать пять метров, напомнили о спортивных соревнованиях, что были в далекой юности, вызывали в памяти те проведенные известкой белые линии и мятный запах салициловой мази. С геометрической точностью везде проводились чистые, белые линии, а потом что-то происходило. На самом деле это были не его, чужие воспоминания. Юность Хонды никак не была связана со стадионом.

Белая линия напоминала скорее черту, которая шла посреди ночного шоссе. Хонда неожиданно вспомнил маленького старичка, с неизменной тростью прогуливавшегося в вечернем парке. Один раз он встретил его на тротуаре, освещенном фарами автомобилей. Старичок выпятил грудь и повесил трость с ручкой из слоновой кости на руку, трость волочилась по земле, поэтому он неестественно задирал локоть и двигался с еще большей чопорностью. По одну сторону тротуара тянулась благоухавшая майская роща. Старичок выглядел как отставной военный, казалось, что во внутреннем кармане он бережно прячет ставшие ненужными теперь ордена.

Во второй раз они встретились в темноте рощи. И Хонда вблизи наблюдал, как тот пользуется тростью.

Обычно, когда парочки встречались в роще, мужчина обнимал женщину, прижимая ее спиной к дереву. Редко было наоборот. Так вот, когда молодая парочка приблизилась к дереву, старичок прилип к стволу по другую сторону, Хонда в темноте с довольно большого расстояния увидел, как из-за ствола медленно, словно крючок, высовывается ручка трости. Хонда напряг зрение и по трости сразу узнал хозяина.

Девушка обеими руками обвила мужчину за шею, тот соединил руки у нее на спине. В свете автомобильных фар блеснули напомаженные волосы на затылке. Белая ручка трости некоторое время блуждала в темноте. Вскоре, будто решившись, этот крючок зацепил подол женской юбки. И со скоростью, свидетельствовавшей о необычайной сноровке, в один момент задрал юбку до самой талии. Открылись белые бедра, причем все было проделано так ловко, что женщина не почувствовала прикосновения холодной слоновой кости.

Женщина тихим голосом повторяла: «Нет, нет…», потом даже сказала «Что-то холодно», но мужчина, увлекшись, не реагировал, а женщина, как и всякая другая, не обратила внимание на то, что если он обнимает ее обеими руками, значит, руки у него заняты.

…Каждый раз, вспоминая эту скверную шутку, этакую «самоотверженную помощь», Хонда не мог сдержать улыбки, но когда он вспоминал о существовании мужчины, который средь бела дня заговорил с ним у входа в магазин для иностранцев «Мацуя», к толике юмора примешивалась тревога. Наверное, есть какая-то несправедливость в том, что вещи, доставляющие тебе истинное удовольствие, возбуждают у других отвращение, ты должен постоянно это чувствовать, более того, без этого отвращения уже не мыслишь удовольствия.

Жуткое до содрогания отвращение к себе становится неотделимым от сладчайшего искушения, самоуничижение сливается с сознанием того, что ничто не сможет тебя исцелить. Непоправимость бытия дает почувствовать бессмертие.

Хонда снова подошел к бассейну, наклонился, зачерпнул дрожащей воды. Он осязал богатство, которое ухватил в конце своей жизни. Летнее солнце припекало затылок, напоминая о том, что лето уже в пятьдесят восьмой раз посылает в него свои зловещие стрелы и усмешки. Не такой уж несчастной была его жизнь: он во всем следовал рассудку, благополучно избежал гибельных рифов, было бы преувеличением считать, что в его жизни не было счастливых моментов, и все-таки каким скучным было это плавание. Немного утрируя, он мог бы сказать, что жизнь была мрачной.

Это заявление как бы предполагало выяснение отношений. «В нашем с тобой общении не было никаких удовольствий, никаких радостей. Ты, хотя мне это было не в радость, упрямо навязывала мне свою дружбу, окутывала своей сетью. Заставляла экономить эмоции, дала избыток собственности, истинный смысл жизни заменила бумажным мусором, разум — мебелью, красоту сделала постыдной». Жизнь отправила в ссылку его привязанность к закону, уложила в больницу смелые идеи и вообще изрядно потрудилась, чтобы ввергнуть его в невежество. Она была как грязные, пропитанные кровью и гноем бинты на нарыве. Их, эти бинты, которые обматывают душу, каждый день меняют, и больной — молодой ли старый — всякий раз вскрикивает от одной и той же боли.

Хонда чувствовал, что где-то в сверкающей над горами голубизне прячутся огромные мягкие руки величавой сестры милосердия, которой поручено исцелять от этих пустых дней жизни. Эти руки нежно коснутся его и снова вернут к жизни. И белое облако, висевшее в небе над перевалом Отомэ, — это новые, ослепительно белые, неправдоподобно чистые бинты.

А как он выглядит со стороны? Хонда знал, что может взглянуть на себя достаточно объективно. Со стороны — Хонда самый богатый из адвокатов, на склоне лет он может спокойно наслаждаться жизнью, и это дано ему в награду за то, что за долгие годы работы судьей и адвокатом он никогда не злоупотреблял своим положением и законно поддерживал справедливость, поэтому, пусть ему и завидовали, упрекнуть его было не в чем. То была награда, которую он, пусть и с большим опозданием, получил за свое гражданское терпение от общества. Теперь, если паче чаяния и обнаружится какая-нибудь мелочь, достойная порицания, ему с улыбкой ее простят, как невинную, свойственную человеку слабость. В общем, в глазах света он «имеет все», кроме детей. Супруги не раз обсуждали, не взять ли приемного ребенка, другие тоже им это советовали. После того как они получили деньги, Риэ уже не хотела касаться этого вопроса, да и Хонда потерял к нему интерес. Они боялись чужого человека, который войдет в их жизнь ради денег.

В доме были слышны голоса. Хонда прислушался — уж не гости ли с утра, но это разговаривали Риэ и шофер Мацудо. Вскоре они вышли на террасу, и Риэ, оглядывая неровный газон, сказала:

— Посмотрите. Вон там какие-то клочки. Склон к беседке, когда смотришь на Фудзи, сразу бросается в глаза, будет стыдно, что он так плохо пострижен. Принц это заметит.

— Давайте я переделаю.

— Да, пожалуйста.

Пожилой шофер на год старше Хонды спустился с террасы и отправился к сарайчику, где хранился садовый инвентарь, за газонокосилкой. Хонде этот Мацудо не очень нравился. Положительным было лишь то, что в войну и после нее он служил шофером в государственном учреждении. Раздражали его невозмутимость, неспешные манеры, напыщенная речь, в общем, человек, который даже повседневную жизнь подчинял правилам безопасного вождения. Просто невозможно себе представить, чтобы человеческая жизнь, как вождение машины, была бы успешной в зависимости от того, насколько ты осмотрителен и осторожен. Глядя на Мацудо, вполне можно было подумать, что тот убежден, будто хозяин — человек одного с ним типа, и Хонда чувствовал себя так, словно перед глазами постоянно стояла плохо исполненная карикатура на него самого.

Хонда позвал жену:

— Еще есть время, присядь, отдохни.

— Но уже вот-вот приедут повар и официанты.

— Ну, раз они задерживаются…

После вялого, словно нитями распустившегося по воде колебания Риэ сходила в дом за подушкой для сидения. Она из-за почек боялась сидеть прямо на металлическом стуле.

— Повар, официанты… так неприятно, когда в доме хозяйничают чужие люди, — проговорила она, опускаясь рядом с Хондой на стул. — Вот если бы я, как госпожа Кинкин, любила пышность, я бы радовалась подобной жизни.

— Старая история…

Госпожа Кинкин, бывшая гейша, жена известнейшего в период Тайсё адвоката, славилась красотой и любовью к роскоши; она прекрасно скакала верхом, правила лошадьми и даже, отправляясь на похороны, поражала всех своим траурным платьем со шлейфом; после смерти мужа, когда роскоши пришел конец, она покончила с собой.

— Госпожа Кинкин любила змей, говорят, она всегда носила с собой в сумочке живую змейку. Да, я забыла. Ты ведь говорил, что вчера убил змею? Ужасно будет, если какая-нибудь змея выползет, пока здесь будет принц. Мацудо, если обнаружите змею, разделайтесь с ней. Только, пожалуйста, не у меня на глазах, — прокричала Риэ шоферу, который в отдалении возился с газонокосилкой.

Свет, идущий от воды, беспощадно подчеркивал дряблость напрягшегося от крика горла, и, глядя на него, Хонда вдруг вспомнил Тадэсину, которую встретил во время войны на пожарище в Сибуе. И «Сутру о бодхисаттве на золотом павлине», которую он получил от нее:

— Если змея укусит, надо произнести заклинание «ма-ю-кити-ра-тэй-са-ка».

— Да-а? — Риэ, не выказав ни малейшего интереса, снова опустилась на стул. Шум заработавшей газонокосилки давал супругам возможность помолчать.

Хонде было понятно, что жена с ее отсталыми взглядами обрадовалась, что в гости к ним ожидается принц, но его удивило, что она спокойно восприняла известие о приглашении Йинг Тьян. Однако Риэ надеялась, что, может быть, ее долгие страдания поутихнут, если она сегодня в реальности увидит Йинг Тьян рядом с мужем.

Когда муж равнодушно сообщил: «Завтра на открытие бассейна Кэйко, наверное, приедет с Йинг Тьян, и они останутся ночевать», Риэ ощутила какое-то радостное возбуждение. Ревность почти не имела к этому отношения — она испытывала волнение, подобное тому, с каким после блеска молнии ждешь удара грома. Риэ слишком долго жила в тревожном ожидании, и душу успокоило сознание того, что больше ждать не надо. Так река, ползущая с пожирающей ее самое медлительностью по извилистому руслу на огромной пустой равнине, оставив в устья горы грязи, выходит наконец к незнакомому морю. Она здесь сама изменится — ее вода перестанет быть пресной, станет соленой, морской. Когда душа уже не сможет вместить все чувства, она изменится: страдания, которые, казалось, убивали тело, вдруг дадут силу жить. Так вперед к этой соленой, яростной, но разом раскрывавшей обзор силе — к морю!

Хонда не заметил, как его жена в этот момент превратилась в незнакомую ему хмурую, крепкую женщину. Все это время, пока он был в плохом настроении, страдал от своих молчаливых исканий, Риэ чувствовала себя личинкой. А этим ясным утром ей казалось, что даже хроническая болезнь почек не так уж ее мучит.

Далекий ленивый стрекот газонокосилки щекотал слух молчавших супругов. Супруги, которым нет необходимости говорить, — так можно было расценить это молчание. Хонда же считал, что с большим трудом можно назвать молчанием то, что сейчас происходит, — пук сплетенных нервов завивали все сложнее, и он в конце концов рухнул на землю, только без этого оглушительного металлического звона. Хонда, наверное, считал, что если он и совершил зло, то, по меньшей мере, взлетел выше жены. Его гордость уязвляла сама мысль о том, что и страдания жены, и его радости могут быть одного роста.

В воде отражалось окно комнаты для гостей на втором этаже: его открыли, чтобы комната проветрилась, ветер шевелил тюлевые занавески. Сегодня там будет ночевать Йинг Тьян, это то самое окно, через которое недавно Йинг Тьян глубокой ночью выбралась на крышу и легко спустилась на землю. Можно подумать, что у нее выросли крылья. Возможно, пока Хонда ее не видел, она научилась летать. Кто может подтвердить, что она за это время не освободилась от оков бытия и не трансформировалась, оседлав павлина, в пространстве и времени. Хонду завораживала эта неопределенность, эта невозможность что-то доказать. Так Хонда обнаружил, что суть его страсти в загадочности объекта.

В воду бассейна словно забросили невод, сплетенный из света. Жена молчала, положив руки, маленькие и пухлые, как у куклы из императорского дворца, на край стола, прикрытого тенью пляжного зонта.

Так что Хонда мог свободно предаться мыслям.

…Реальная Йинг Тьян была такой, какой ее видел Хонда. Молоденькая девушка с прекрасными черными волосами и постоянной улыбкой на лице, взбалмошная, твердая в своих намерениях, но неопределенная в чувствах. Однако было понятно, что это только часть ее, у Хонды, сгоравшего от любви к той, невидимой Йинг Тьян, страсть питалась неизвестным, а познание, само собой разумеется, — известным. Удовлетворило бы это его страсть, если бы он будоражил сознание и узнал бы больше, отняв часть у неизвестного? Да нет. Ведь страсть Хонды все больше стремилась отдалить Йинг Тьян, отдалить туда, куда познанию было не дотянуться.

С юности Хонда совершенствовал остроту мысли, и у нее был нюх охотничьей собаки. Поэтому можно было считать, что Йинг Тьян действительно такая, какой он ее знает, какой видит. И в этом смысле существовать Йинг Тьян позволяло только сознание Хонды.

Оттого и страстное желание Хонды видеть Йинг Тьян обнаженной, такой, какой ее не знают другие, оказывалось неосуществимым — в нем страсть и рассудок противоречили друг другу. Ведь видение есть область сознания: пусть Йинг Тьян, когда он подсматривает за ней через отверстие в книжной полке, этого и не замечает, с этого самого мгновения она начинает обитать в мире, созданном сознанием Хонды. В мире Йинг Тьян, который будет осквернен сразу же, как он его узрит, Хонда не увидит того, что хочет увидеть. Его страсть не может быть утолена. А если бы он не подсматривал, то опять же страсть оставалась бы недостижимой.

Он хотел бы видеть Йинг Тьян парящей в воздухе, но та, какую он видит, не летает. Не может быть того, чтобы сотворенная его сознанием Йинг Тьян противоречила бы царящим в этом мире законам физики. Вполне вероятно (не в мечтах), мир, где обнаженная Йинг Тьян летает на павлине, совсем рядом и не функционирует только потому, что само сознание Хонды помутилось, в нем появился изъян, сломалась какая-то маленькая шестеренка. А если исправить поломку, заменить шестеренку? Это удалит Хонду из мира, где они вместе с Йинг Тьян, приведет его к смерти.

Сейчас же было очевидно одно — предел страстных желаний Хонды, то, что он по-настоящему мечтает увидеть, существует только в том мире, где его нет. Для того чтобы узреть желаемое, ему нужно умереть.

Когда подглядывающий осознает, что может коснуться света, только уничтожив источник своего поведения, это и есть его смерть.

Можно сказать, Хонда впервые в жизни всерьез задумался над природой самоубийства.

Если следовать только страсти и отрицать сознание, стремиться отдалиться от него, стараться отправить Йинг Тьян туда, где сознание твое ее не достанет, то останется только убить то, что сопротивляется этому. И это означало, что Хонда, оставив Йинг Тьян в мире, оскверненном его сознанием, сам этот мир покинет. В этот момент блистающая Йинг Тьян стояла у него перед глазами.

Нынешний мир был миром, созданным сознанием Хонды, поэтому и Йинг Тьян жила в нем вместе с ним. Учение «только-сознание» говорило о том, что это был мир, сотворенный сознанием Алая. Однако Хонда не мог безоговорочно принять концепцию «только-сознание», потому что не соглашался с тем, что предполагало сознание Алая: он, ухватив собственное сознание, вечно и каждый миг отбрасывает источник собственного сознания — наш мир, создает его заново.

Скорее всего, в те мгновения, когда Хонда в шутку думал о смерти, когда его сознание, упиваясь сладостью этой мысли, соблазняло его самоубийством, он мечтал как о высшем счастье о том, чтобы подобно сияющей луне явилось ему девственно чистое, янтарное тело Йинг Тьян, тело, которого никто не видел и которое он так жаждал увидеть.

Воплощение в золотого павлина — оно ведь означало именно это. Согласно наставлениям, связанным с изображением бодхисаттвы на золотом павлине, при наступлении великого мига просветления, над хвостом павлина видят половинку луны, а над ней полную луну; так, подобно тому как половинка луны превращается в полную, молитвой достигается аскеза.

Хонда, наверное, желал воплотиться в золотом павлине. Если все страсти в этом мире заканчиваются половинкой луны, разве есть такой, кто не мечтал бы о полной луне, встающей над хвостом павлина.

Шум газонокосилки смолк, и издали раздался крик:

— Так будет достаточно?

Супруги, как скучавшие на ветке попугаи, неловко развернулись в ту сторону. На фоне наполовину скрытой облаками Фудзи стоял в рабочей одежде цвета хаки Мацудо.

— Наверное, так, — тихо сказала Риэ.

— Да. Для пожилого человека вполне прилично, — отозвался Хонда.

Когда Мацудо, поняв знак Хонды, который показал ему кольцо из соединенных пальцев, вернулся, медленно таща за собой газонокосилку, у ворот со стороны Хаконэ раздался хлопок и в них въехал большой автомобиль с багажником. Это была машина из Токио с поваром и тремя официантами, а также большим количество продуктов.

43

Хонда был новым членом дачного общества в Нинаоке, но как-то до сегодняшнего дня он не приглашал к себе тех, кто давно уже жил здесь на дачах.

Напуганные слухами о том, что в окрестностях Готэмбы полно баров для американских солдат, проституток с сутенерами, уличных женщин, слоняющихся по учебному плацу с армейскими одеялами, словом — слухами о падении общественных нравов, люди в свое время покинули дачи и только этим летом стали потихоньку возвращаться, поэтому Хонда решил пригласить старожилов на открытие своего бассейна.

Дольше всех здесь жили принц Каори с супругой и вдова основателя банка Масиба — Канъэмона Масибы. Вдова сказала, что приведет с собой троих внуков. Должны были прийти еще несколько человек из местной публики, приедут Кэйко с Йинг Тьян и из Токио — госпожа Цубакихара и Иманиси, Макико прислала письмо, что быть не может, так как уезжает путешествовать в Европу. Вообще-то ее должна была бы сопровождать госпожа Цубакихара, но Макико выбрала себе в попутчицы другую ученицу.

Хонда с удивлением наблюдал за Риэ — она довольно сурово обращалась всегда с прислугой, а тут и к повару, и к официантам обращалась с неизменной улыбкой. Была вежлива, выказывала заботу, словом, хотела доказать и себе, и людям, что заслуживает любви.

— Госпожа, а что делать с беседкой в саду? Может быть, там тоже приготовить напитки? — спросил официант, уже переодевшийся в белое.

— Да, так и сделайте.

— Только я боюсь, мы втроем не управимся, все-таки далеко от дома, может быть, приготовить там все для самообслуживания — поставить в термосе лед?…

— Да, пожалуй. Это вы хорошо придумали: те, кто забредет так далеко, наверное, отправятся на свидание, и им никто не будет мешать. Да, вот еще что, не забудьте, когда начнет смеркаться, зажечь палочки против москитов.

Хонда, слушая, что и как говорит жена, был в полном изумлении. Приподнятый тон, слова просто текут. И в голосе, и в словах сквозило даже тщеславие, — как она, должно быть, мучилась, подавляя его долгие годы.

От ловких движений официантов в белом пространство дома казалось расчерченным прямыми линиями. Их накрахмаленные белые пиджаки, цветущая молодость, почтительность, профессиональная вежливость — все это освежило дом, сделало его другим миром. Все личное было выметено — обсуждения, вопросы, распоряжения летали туда-сюда, словно белые салфетки, сложенные в форме бабочки.

У бассейна был устроен буфет, где гости могли закусить прямо в купальных костюмах, на первом этаже всюду были наклеены таблички, указывавшие комнаты для переодевания. Пейзаж вокруг менялся на глазах: на бережно сохраненный Хондой кусок выступающего бруса крыши повесили белую скатерть, и получился бар на открытом воздухе. Хотя он сам распорядился об этом, то, что получилось, вызвало у него ощущение какого-то грубого вторжения.

Хонда рассеянно наблюдал за тем, что происходит вокруг, оттесняемый в тень припекающим солнцем. Кто все это придумал? И ради чего? Он потратил кучу денег, пригласил именитых гостей, играет роль благополучного буржуа — гордится сделанным бассейном. Действительно, это первый личный бассейн в Нинаоке, и до, и после войны таких еще не было. Впрочем, в мире достаточно великодушных людей, которые благодаря приглашению простят ему его богатство.

— Надень, пожалуйста, вот это, — Риэ положила на столик под зонтом темно-коричневые брюки из тонкой шерсти, белую рубашку и галстук-бабочку с узором в очень мелкий горошек.

— Что, прямо здесь переодеваться?

— А что тут такого? Кроме официантов никто не увидит. Да, они сейчас накормят нас пораньше обедом.

Хонда взял в руки галстук-бабочку, напоминавшую формой тыкву-горлянку. Ухватив его за один конец, в шутку свесил над сверкавшим бассейном. Просто вялый шнурок. Чем-то он напомнил ему судебную процедуру «неофициального распоряжения». «Уведомление о неофициальной процедуре и возражения ответчика…» Если исключить тот единственный момент, фокус недостойных желаний, сиявших ярким светом, то от неотвратимо приближавшегося приема гостей больше всех страдал сам Хонда.

Первой прибыла вдова Масиба с двумя внуками и внучкой. Это были девушка, уже в возрасте, и два ее младших брата — оба в очках, умники, студенты четвертого и второго курсов университета, все трое сразу отправились переодеться в купальные костюмы, а бабушка осталась в кимоно под зонтом.

— Пока был жив муж, мы, особенно после войны, каждый раз во время выборов cсорились, и я назло мужу голосовала только за коммунистов. Была горячей поклонницей Кюити Токуды,[192] — рассказывала пожилая женщина. Она постоянно резкими движениями поправляла отвороты кимоно, поддергивала рукава и напоминала саранчу, когда та, сложившись, потирает крылышками. Ее считали интересной, свободной от условностей личностью, но за фиолетового цвета стеклами очков сверкали глаза, строго следившие за финансовыми делами родственников. А оказавшись перед ней и ощутив на себе ее холодный взгляд, каждый начинал чувствовать себя ее родственником.

У внуков, которые вышли одетыми в купальные костюмы, были мягкие, без угловатостей фигуры, типичные для детей из хорошей семьи. Один за другим они попрыгали в воду и медленно поплыли. Хонда подумал, что больше всего он жалеет о том, что не Йинг Тьян первая нарушила спокойствие воды в бассейне.

Почти сразу из дома в сопровождении Риэ появились принц Каори с супругой, уже в купальных костюмах. Хонда извинился, что не заметил их прихода и не вышел встретить, строго выговорил за это Риэ, но его высочество только помахал рукой «что вы, что вы» и сошел в воду. Вдова, наблюдая подобное общение, всем своим видом выражала, что столкнулась с чем-то явно неизысканным. И когда принц, проплыв один раз вдоль бассейна, сел на край, она издали высоким пронзительным голосом изрекла:

— А вы, господин принц, все так же молоды и здоровы. Но лет десять назад я бы вызвала вас на соревнование.

— Ах, госпожа Масиба. Я и сейчас вам не соперник. Проплыву пятьдесят метров и задыхаюсь. И все-таки как великолепно искупаться здесь в Готэмбе. Вода чуть холодновата… — и принц, словно ненужные украшения, стряхнул с себя капли воды. По бетону черными точками рассыпались брызги.

Принц не замечал, что когда он старается вести себя в соответствии с послевоенными веяниями, слишком просто и неофициально, люди порой воспринимают это как безразличие. Когда отпала необходимость сохранять достоинство, он уже мог глубоко не вникать в человеческие связи. Принц не допускал даже мысли о том, что кто-то может питать такое же, как он, отвращение к традициям, пренебрегал теми, кто и сейчас придавал этому слишком большое значение, и его слова «У такого-то абсолютно отсутствует чувство нового» значили то же самое, как если бы прежде он сказал: «Такой-то низкого происхождения». Людей прогрессивных принц определял как людей, которые, как и он, «задыхались, скованные традициями». В результате не хватало буквально одного шага до парадоксального вывода о том, что принц по своему рождению человек из народа.

Хонда впервые видел его лицо без очков, которые тот снял, прежде чем войти в воду. Очки для принца были мостом, соединявшим его с важным миром. Когда этот мост оборвался, на лице принца, может быть от слепящего света солнца, появилось неопределенно печальное выражение — то ли оно было присуще ему всегда, то ли появилось теперь.

По сравнению с ним ее высочество, чуть склонная к полноте, даже в купальном костюме была исполнена благородства. Когда, плывя на спине, она поднимала руку и улыбалась, то выглядела на фоне гор Хаконэ прекрасной резвящейся в воде птицей. Окружавшие не могли не чувствовать, что ее высочество из тех редких людей, которые знают, что такое счастье.

Хонду в какой-то мере раздражали внуки Масибы, которые, поднявшись из воды, окружили бабушку и благовоспитанно беседовали с принцем и его супругой. Темой их разговоров была исключительно Америка — старшая сестра рассказывала об элитарной частной школе, в которой она там училась, братья все говорили об американских университетах, куда они поедут учиться, как только окончат университет в Японии. Америка, Америка… Там уже телевидение, как хорошо было бы, если бы оно было и здесь, но при нынешнем положении телевизором в Японии можно будет наслаждаться лет через десять, никак не раньше.

Вдова, которая терпеть не могла разговоры о будущем, поспешно оборвала эту тему:

— Вы что это, издеваетесь надо мной, разговаривая о том, чего я не увижу? Вот буду вам являться каждый вечер, когда вы будете смотреть телевизор.

Выглядело довольно странно, что бабушка контролирует разговоры молодых людей, а молодые люди прислушиваются ко всему, что бабушка скажет. Хонде эти внуки напоминали мудрых кроликов.

Он уже приноровился встречать гостей, и те один за другим появлялись на террасе в купальных костюмах. Госпожа Цубакихара и Иманиси, еще в одежде, окруженные раздетыми, в купальных костюмах гостями с ближних дач, приветственно махали руками с другой стороны бассейна. Иманиси был одет в яркую рубашку с крупным рисунком, которая ему не шла, госпожа Цубакихара была в черном шелковом кимоно, которое, как обычно, напоминало траурное, и на фоне сверкающего бассейна казалась зловещим черным кристаллом. Хонда сразу оценил эффект: простодушная женщина и не подозревала, что Иманиси, конечно же, нарочно, чтобы посмеяться над ней, надел эту яркую рубашку.

Эти двое, отстав от веселившихся гостей, медленно шли вдоль бассейна — в воде колыхались черная и желтая тени.

Их высочества хорошо знали и Иманиси, и госпожу Цубакихара. Принц, в частности, после войны часто бывал на так называемых встречах деятелей культуры и достаточно откровенно беседовал с Иманиси.

— Вот пришел интересный человек, — сказал он Хонде.

— Я последнее время совсем не сплю, — непринужденно произнес Иманиси и, как только сел, достал смятую пачку заграничных сигарет, отбросил, сразу же вынул другую, надорвал ее, постучал по дну и ловко подхватил губами выскочившую сигарету.

— Да-а? Это, пожалуй, мучительно, — сказал принц, ставя на стол пустую тарелку.

— Да не скажу, чтобы мучительно, но ночью мне обязательно бывает нужен собеседник. До утра говорим, говорим, а перед рассветом такое ощущение, будто мы приняли яд, чтобы умереть. Торжественно выпиваешь снотворное и засыпаешь. Просыпаешься и видишь самое обычное утро.

— И о чем же вы говорите каждую ночь?

— Когда думаешь, что ночь последняя, найдется много, о чем поговорить. Говоришь о самых разных вещах, которые существуют в нашей жизни. Что сделал сам, что сделали другие, что произошло в мире, что свершило человечество, или о том материке, что, скрывшись с глаз, тысячелетиями продолжает видеть сны — да о чем угодно. Тем для бесед множество. Ведь нынче ночью наступит конец света.

— Ну, а о чем вы будете говорить, если проживете еще день? Ведь вы уже обо всем переговорили, разве не так? — принц по-настоящему заинтересовался.

— Не имеет значения. Ведь можно повторяться, говорить о том, о чем уже говорили.

Принцу эти невразумительные ответы наскучили, и он замолчал.

Хонда, который стоял рядом, не знал, насколько серьезно говорит Иманиси, но вспомнил о том, что его когда-то действительно увлекало, и спросил:

— Ну ладно, а как поживает «Страна гранатов»?

— А, вы об этом, — равнодушно взглянул в его сторону Иманиси. Его лицо, ставшее в последнее время более грубым, в сочетании с этой яркой рубашкой и американскими сигаретами делали Иманиси похожим, как казалось Хонде, на какого-нибудь переводчика в американской армии. — «Страна гранатов» погибла. Ее больше нет.

Такова была его всегдашняя манера. Этому не стоило удивляться, но если уж «Царство сексуального», что было названо «Страной гранатов», погибло в фантазиях Иманиси, значит, оно погибло и в душе Хонды, который ненавидел фантазии Иманиси. Их больше нет. И резню фантазий устроил сам Иманиси, Хонда представил себе страшную картину той ночи — Иманиси, словно опьяненный кровью, уничтожает созданное им царство. Он построил его из слов и уничтожал словами. Пусть оно никогда не стало бы реальностью, но и явившееся в словах — оно по жестокой прихоти оказалось разрушенным. Иманиси облизнул губы, и нездоровый, коричневатый цвет его языка вызвал в воображении горы трупов и реки крови — результат разрушительной работы сознания.

По сравнению со страстью бледного, болезненного Иманиси страсть Хонды была спокойной и смиренной. Но их роднило то, что и та и другая были невозможны. Когда Хонда услышал, как Иманиси беспечно, без капли сентиментальности произнес: «Страна гранатов погибла», и это про предмет своей особой гордости, Хонду это легкомыслие непривычно задело.

Переживания Хонды прервал раздавшийся прямо над ухом голос госпожи Цубакихара. Она нарочно понизила голос, словно предупреждала, что будет говорить о вещах не столь важных:

— Господин Хонда, я решила, что скажу это только вам — Макико сейчас в Европе.

— Да, я знаю.

— Нет, дело не в этом. Она не взяла меня с собой. С ней поехала другая ученица — смотреть не на что, вульгарная, бесталанная, да я не собираюсь осуждать ее. Но Макико мне ни словом не обмолвилась о поездке. Можете себе представить? Я проводила ее до аэродрома, но не смогла сказать, что у меня на душе.

— А что случилось? Вы же были с ней прямо неразлучными подругами.

— Не просто неразлучными. Макико была моим божеством. И это божество меня отринуло. Долго рассказывать, но ее семья — отец-поэт, бывший военный — после войны очень нуждалась, и я помогала им, я у нее всему училась, ничего от нее не скрывала, жила так, как она говорила, собиралась писать стихи. Ощущение полного единства со своим божеством так поддерживало меня, я ведь потеряла на войне сына. Мои чувства, когда она стала знаменитой, совсем не изменились, я уверена: она отвернулась от меня, потому что у нас слишком разные способности, но это не разные способности, у меня-то их просто нет.

— Да нет, что вы, — произнес Хонда, щуря глаза от солнца, и предложил ей сесть.

— Нет, я это уже осознала. Я сама давно поняла это, но сейчас стало ясно, что Макико понимала это с самого начала. Какая жестокость! Знала ведь, что у меня ничего не получится, а таскала за собой, заставляла выполнять ее приказания, иногда позволяла быть в хорошем настроении — использовала, когда нужно, а теперь выбросила, как ненужный хлам, и с другой богатой ученицей-служанкой отправилась в Европу.

— Оставим в стороне ваши способности, но Макико обладает замечательным талантом, а разве талант по сути своей не жесток?

— Как жестокий бог… Господин Хонда, зачем мне жить, если бог меня покинул? Что мне делать, раз не стало бога, который сразу видел, что я делаю, как поступаю?

— Может быть, просто верить?

— Верить. Что толку верить в бога, который невидим, но надежен. Если это не тот бог, на которого я смотрю одна и который всегда укажет мне, чего нельзя делать. От него ничего не скроешь, перед ним ты всегда чист, тебе не нужно ничего стыдиться. Что делать, если такого бога нет.

— Вы всегда ребенок и мать.

— Да, все так. Вы, господин Хонда, правы.

В глазах госпожи Цубакихара уже стояли грозившие политься через край слезы.

Перед глазами в бассейне плескались внуки Масибы и две супружеские пары из вновь пришедших, к ним прыгнул принц Каори, и гости принялись перебрасывать друг другу большой мяч в зеленую и белую полоску, шум воды, выкрики, смех превращали в красочное зрелище летевшие во все стороны брызги, голубая поверхность воды, колыхавшаяся между людьми, вдруг вскипала, вставала крутыми волнами, а вода, украдкой лизавшая углы, разбиваясь о ярко блестевшие спины, демонстрировала свои сверкающие раны. Но брызги от этих мгновенно затягивающихся ран, разлетаясь, окутывали тела, в одной стороне бассейна они вместе с криками взлетали вверх, в другой — растягивались в бесчисленные кольца спокойного света.

На зеленые и белые полосы мяча падали свет и тень… цвет воды и краски купальных костюмов, веселившиеся гости — все это не имело никакого отношения к глубоким чувствам, страсти, так отчего же движение воды и смех людей вызывают в душе какие-то трагические картины? — такие мысли бродили в голове у Хонды.

Может быть, виной тому солнце? Глядя в голубое небо, которое казалось сплошь равниной света, Хонда чихнул, и госпожа Цубакихара через платок, которым она закрывала лицо, сказала привычным для нее слезливым голосом:

— Все так радуются. Мог ли кто-нибудь во время войны представить, что наступит такое время. Как бы я хотела, чтобы Акио хотя бы раз почувствовал такое.

Кэйко и Йинг Тьян, переодевшиеся в купальные костюмы, появились на террасе в сопровождении Риэ уже после двух часов. Истомившийся от ожидания Хонда теперь воспринял их появление как само собой разумеющееся.

Кэйко он увидел по другую сторону бассейна — не верилось, что это обтянутое купальником в продольную черную и белую полоску тело принадлежит женщине, которой под пятьдесят, она была хорошо сложена, жизнь по-европейски, которую она вела с детства, придала совсем другую форму ногам, другие пропорции телу, у нее была хорошая осанка, — когда она повернулась, разговаривая с Риэ, то в профиль на ее теле скульптурно обозначились благородные линии, соответствие выпуклостей груди и ягодиц подчеркивали округлость форм всего тела.

Фигура стоявшей рядом Йинг Тьян идеально подходила для сравнения. Йинг Тьян была в белом купальнике, — держа в одной руке белую резиновую купальную шапочку и запустив другую руку в волосы, она чуть оперлась на пальцы правой, свободно отставленной в сторону ноги. В том, как она выгибала ногу, присутствовала свойственная тропикам дисгармония, этим Йинг Тьян всегда привлекала людей. На крепких, но тонких и длинных ногах сидело плотное туловище, еще немного — и пропорции были бы нарушены — этим фигура Йинг Тьян отличалась от фигуры Кэйко. Белый купальник оживлял очень смуглую кожу, пышные формы обтянутой купальным костюмом груди сразу же вызвали в памяти Хонды фрески, изображавшие танцовщиц, на стенах пещерного храма в Аджанте. Белее купальника были открывшиеся в улыбке зубы, видные даже с этой стороны бассейна.

Хонда встал со стула навстречу шаг за шагом приближавшемуся к нему долгожданному счастью.

— Ну вот, теперь уже все в сборе? — сказала подошедшая мелкими шажками Риэ, но Хонда ничего не ответил.

Кэйко поздоровалась с ее высочеством, помахала рукой принцу, который был в бассейне.

— Кончились мои приключения, как я измучилась, — произнесла Кэйко ровным, без намека на усталость голосом. — Я, никудышный водитель, гнала машину из Каруидзавы в Токио, забрала там Йинг Тьян, а потом сюда. Думаю, мы добрались удачно. Однако когда я за рулем, почему-то все машины меня сторонятся. Ехала будто по необитаемой земле.

— Наверное, вы подавляете своим достоинством, — сказал Хонда, а Риэ по непонятной причине громко рассмеялась.

Все это время Йинг Тьян, завороженная водой, на которой колыхались блики света, играла белой купальной шапочкой, повернувшись спиной к столикам. Внутренняя часть резины глянцевито сверкала на солнце, будто смазанная маслом. Поглощенный созерцанием тела Йинг Тьян, Хонда не сразу заметил зеленый лучик на ее пальце. Это был перстень с изумрудом, который охраняли золотые божественные стражи.

Миг ни с чем не сравнимого счастья. Йинг Тьян, надевшая перстень, подававшая ему знак прощения, опять стала прежней Йинг Тьян… Шум рощи во дворе школы Гакусюин в дни юности, принцы из Сиама, печаль, живущая в их глазах, известие о смерти Йинг Тьян, полученное в саду «Виллы на крайнем юге», долгий ход времени, аудиенция у маленькой принцессы Лунный Свет в Бангкоке, купание в Банпаине, обнаруженный в Японии после войны перстень… — вновь соединились звенья золотой цепи, которая связывала прошлое Хонды и его неодолимое влечение к тропикам. Благодаря этому перстню Йинг Тьян задавала тональность той великолепной и печальной музыке, которая всегда звучала в воспоминаниях Хонды.

Хонда слышал жужжание пчелы над ухом, чувствовал запах ветра — этот запах сухих колосьев, запах жаркого летнего дня — его ни с чем не спутаешь. У них в саду, где никто не разводил цветов, не было красоты лугов Фудзи, где, сплетшись, цветут гвоздики и колокольчики, но к запаху здешнего ветра примешивался аромат полей, а порой и запах пыли учебного плаца американской армии, пыли, которая окрашивала в желтый цвет небо в той стороне.

Тело Йинг Тьян дышало рядом. И не только дышало, оно все, до кончиков пальцев, будто пораженное редким недугом, было пропитано летом. Сияние ее тела было сиянием какого-то диковинного плода, который продают на базаре в глубокой тени акаций где-нибудь в Таиланде, это созревшее, почти обнаженное тело было как обещание, как исполнение желаний.

Хонда видел Йинг Тьян раздетой двенадцать лет назад, когда ей было семь лет. И сейчас ее тогда по-детски выпуклый животик втянулся, а плоская, маленькая грудь стала пышной. Йинг Тьян, привлеченная шумом в бассейне, повернулась к столикам спиной, и Хонда разглядел, как между завязками купальника, соединенными на шее и спускавшимися к талии, падает по спине водопадом ровный, гладкий желобок, и увидел даже ту, похожую на маленький водоем часть сразу над щелью между ягодицами, где его падение прерывалось. Округлость и красота форм спрятанных под купальником ягодиц, напоминавших своими очертаниями полную луну… открытая часть тела казалась наполненной вечерней прохладой, а скрытая — выставленной напоказ. Гладкую кожу поделили между собой солнечный свет и тень зонта. Рука в тени была бронзовой, а рука и плечо, выставленные на солнце, как блестящая кожуры айвы. И эта гладкая кожа не отталкивала воздух и воду, а впитывала их, совсем как лепестки янтарного цвета орхидеи. Издали Йинг Тьян выглядела хрупкой, но вблизи было сразу заметно, что она хорошо сложена и крепко сбита.

— Ну что, искупаемся? — спросила Кэйко.

— Да, — Йинг Тьян живо повернулась к ней и засмеялась. Она словно только и ждала этих слов.

Йинг Тьян положила шапочку на стол и обеими руками подобрала свои чудесные черные волосы. Хонда, который находился в этот момент в очень удобном месте, впился глазами в ту часть ее тела, что была ниже левой подмышки. Верх купальника имел форму фартука, концы завязывались на шее и на спине, но вырезы сбоку были такими большими, что показывали даже основание груди, а закрывавшие бока части купальника здесь, сужаясь, переходили в завязки. Когда Йинг Тьян подняла руки, тонкие ленточки подтянулись кверху, и невидимая обычно часть обнажилась. Хонда окончательно убедился в том, что в этом месте на коже у Йинг Тьян нет никаких помет, на гладкой коже не было ни пятен, ни шрамов, и при ярком солнечном свете он, полностью владея собой, не обнаружил ни малейшего признака родинок. Сердце возликовало.

Плотно натянув шапочку на волосы, Йинг Тьян двинулась с Кэйко к бассейну. Когда Кэйко обнаружила, что держит в пальцах сигарету, и вернулась к столику, Йинг Тьян была уже в воде. Убедившись, что поблизости нет Риэ, Хонда прошептал на ухо склонившейся над столом, чтобы положить сигарету в пепельницу, Кэйко:

— Йинг Тьян приехала ко мне в перстне! Кэйко ничего не сказала, только очаровательно подмигнула, и у глаз прорезались обычно незаметные морщинки.

Пока Хонда в изумлении смотрел, как Йинг Тьян и Кэйко плавают, вернулась Риэ и села рядом. Глядя на Йинг Тьян, выпрыгивавшую, словно дельфин, из воды, глядя на то, как она погружает в воду смеющееся лицо, Риэ хрипло произнесла:

— Да, с таким телом можно родить много детей.

44

Ночью в кабинете, убивая время, он не нашел ничего, что можно было бы почитать.

Хонда выдвинул ящик, который обычно не открывал, и обнаружил там копию судебных документов — от скуки он принялся читать их:

«Резолютивная часть.

Отменить касающееся истца распоряжение от 15 марта 35-го года Мэйдзи[193] о невозможности удовлетворить иск к Министерству по делам торговли и сельского хозяйства, распоряжением которого национализирован лесной участок.

Ответчик обязан возвратить истцу национализированный участок, запись о чем содержится в отдельном документе.

Судебные издержки возложить на ответчика».

Первое обращение в суд было в 33-м году Мэйдзи, в 35-м году в иске отказали, а потом в течение полувека, невзирая на все повороты истории, истцы упрямо заявляли протест, и Хонде всего лишь волей случая удалось добиться победы, но если задуматься, то скорее нет ничего удивительного в том, что горный лес, в префектуре Фукусима, никак по существу не связанный с Хондой, определил его нынешние богатство и образ жизни. Безлюдная ночью чаща криптомерии, мокрая трава в ее тени, — все это повторяло в природе свое рождение, чтобы создать Хонде его сегодняшнюю жизнь. Что подумал бы человек, который в конце эпохи Мэйдзи на горной дороге был покорен величием этих могучих деревьев, пронзавших своими верхушками синеву неба, знай он, что они существуют для того, чтобы через каких-нибудь пятьдесят лет быть проданными по бросовой цене.

…Хонда прислушался. Жужжание насекомых было нестройным, жена тихо спала в соседней с кабинетом спальне, дом с наступлением ночи заполнила неожиданная прохлада.

Праздник открытия бассейна завершился в пять часов, все гости, кроме Йинг Тьян и Кэйко, должны были разойтись. Но Иманиси и госпожа Цубакихара упрямо не уезжали. Они с самого начала рассчитывали остаться ночевать. Поэтому и за ужином, и при распределении комнат возникли всякие сложности. Однако госпожа Цубакихара была не из тех, кто обращает внимание на такое.

В восемь часов вечера супруги Хонда, Йинг Тьян, Кэйко, Иманиси и госпожа Цубакихара закончили ужинать. Воспользовавшись этим, повар и официанты начали готовиться к отъезду, гости вышли освежиться в сад. Иманиси и госпожа Цубакихара отправились в беседку и долго не возвращались.

Сначала Хонда рассчитывал поместить Кэйко в самую дальнюю гостевую комнату, а Йинг Тьян в ту, что примыкала к кабинету, но из-за того, что оставались ночевать Иманиси и его приятельница, Кэйко и Йинг Тьян оказались в одной комнате, рядом с кабинетом, а тех отправили в дальнюю комнату. План Хонды вволю насладиться видом спящей в одиночестве Йинг Тьян был разрушен. В одной комнате с Кэйко она, конечно, будет скромна и сдержанна.

…Он никак не мог сосредоточиться на этих судебных строчках.

«Шестое: четвертый параграф, пункт пятнадцатый инструкции гласит: „Существующая при системе правления сёгуната собственность должна быть признана“, это означает, что кроме конкретных случаев, указанных в пунктах с первого по четырнадцатый, в случае, если признан факт общей собственности, таковая возвращается. Факт общей собственности — это…»

Он взглянул на часы — было начало первого. Сердце неожиданно замерло, словно наткнулось на что-то в темноте. И снова забилось в жарком, сладчайшем ожидании.

Это было так знакомо. Когда он прятался в ночном парке, когда вот-вот должно было случиться то, чего он никак не мог дождаться, красные муравьи, набившись в сердце, вызывали то же биение.

Это напоминало лавину. Лавина темного меда окутала мир сладостью, от которой померкло все вокруг, смела опоры рассудка, механически частое биение сердца высекало одни чувства.

Откуда это обрушилось на него? Оно наверняка где-то существовало, это убежище глубоких чувств, и, когда издали поступил приказ, самое слабое ощущение было обязано обрести чувствительность и, отбросив все, кинуться туда, куда звал приказ. Ведь эти чувства похожи на зов радости и зов смерти. Когда раздастся их зов, любой труд перестанет быть важным, и ты должен, оставив начатое, кинуться на этот зов — пусть все будет как на корабле-призраке, покинутом командой: незаконченная запись в вахтенном журнале, едва тронутая еда, один начищенный ботинок, только что положенный у зеркала гребень, недовязанный узел на канате — все дела остановились.

Биение сердца предвещало, что так оно и произойдет. Хотя он знал, что это будет неприглядным и отвратительным, в биении сердца неизменно жила красота радуги и сверкало величие.

Величие… Оно-то и внушало сомнение. Больше всего ему не хотелось видеть правду, которая была в том, что сила, которая подвигает человека на высокие дела, на благородные поступки, и сила, которая будит в нем бесстыдные фантазии, соблазняет непристойными удовольствиями, имеют один и тот же источник, одного провозвестника — биение сердца. Если в низменной страсти присутствует лишь низменное, если изначально в биении сердца не вспыхнул соблазн великого, человек может жить с долей гордости. Иногда бывает, что источник соблазна не в плотском желании, а в кружащих голову иллюзиях возвышенного, тех смутных иллюзиях, что подобны пику, прячущемуся меж туч. Они берут человека в плен, «возвышенное» держит его, как птичий клей, заставляя от нетерпения тосковать по беспредельному свету.

Не в силах больше терпеть, Хонда встал из-за стола. Заглянул в соседнюю комнату, убедился, что жена спит. Опять остался один в освещенном кабинете. Человек, в одиночестве пребывающий в кабинете с начала истории. И в конце истории он, наверное, тоже будет один в своем кабинете.

Хонда погасил свет. Ночь была лунной: в комнате слабо выделялись контуры мебели и сверкала, будто залитая водой, полированная поверхность стола.

Приблизившись к книжному шкафу, который стоял у стены, общей с соседней комнатой, он прислушался. В соседней комнате что-то происходило, во всяком случае, там еще не спали, вроде бы разговаривали. Но слов было не разобрать.

Чтобы добраться до отверстия для наблюдения, Хонда вытащил из шкафа десять томов. Их число было вполне определенным. И книги были вполне определенные. Старые сборники законов на немецком языке, оставшиеся от отца книги в кожаных переплетах с мерцающим золотым тиснением. Его пальцы помнили толщину каждого тома. Порядок, в котором они вынимались, тоже был определен раз и навсегда. Пальцы предугадывали вес. Он знал запах покрывавшей их пыли. Прикосновение к этим торжественным, внушительным книгам, их вес, расположение в строгом порядке были обязательной процедурой получения удовольствия. Самое важное действо — почтительно снести каменную стену идей, заменить низменным восторгом строгое удовлетворение, получаемое от идей. Хонда по одной, бережно, чтобы не создавать шума, брал книги и клал их на пол. С каждым вынутым томом сердце стучало сильнее. Восьмой по счету том был довольно увесистым. Когда он его вынул, то почувствовал, что руки затекли от тяжести пыльного золота удовольствий.

Стараясь не удариться головой, он сосредоточился на том, как удобнее устроиться у глазка. Это была важная тонкость. Отдельные мелочи наверняка очень важны. Для того чтобы заглянуть в другой, ослепительный, словно праздник, мир, не следует пренебрегать никакими мелочами. Он был единственным заключенным в темноте служителем этого праздника. Долгое время он тщательно хранил в голове продуманный порядок церемонии (его одолевали суеверия: если он что-нибудь забудет, все пойдет прахом), и теперь он сначала приложил к дырочке правый глаз.

В той комнате стоял пестрый полумрак — там горела только настольная лампа. Хонда пошел на маленькую уловку: он приказал Мацудо немного отодвинуть кровать, стоявшую у ближней стены, и теперь сдвинутые вместе кровати были все время в поле зрения.

На кровати прямо перед его глазами в слабом свете двигались ноги. Пышное белое и смуглое тела лежали валетом в совершенно бесстыдных позах. Такие позы принимают естественно, когда душа связана с плотью, а мозг, затеявший любовную игру, подобравшись к крайней черте, еще балансирует, но вот-вот отопьет приготовленный им самим пьянящий напиток. Накрытые тенью черные волосы тянулись друг к другу, переплетались, падавшие на щеки спутанные пряди говорили об опьянении любви. Пылающие щеки прижимались к гладким горячим бедрам, по мягкому животу, словно по заливу в лунную ночь, пробегала едва заметная дрожь. Голосов не было слышно, но рыдания, в которых не отличить было радость от грусти, казалось, наполняли все тело, покинутая сейчас грудь, простодушно подставив соски свету, вздрагивала, будто пронзаемая молнией. Ночь, притаившаяся на груди, тайное удовольствие, заставлявшее ее трепетать, говорили о том, что каждая частичка этого тела до боли одинока. Ненасытное желание быть еще ближе, слиться, раствориться друг в друге… покрытые красным лаком пальцы на ногах Кэйко то подбирались, то сжимались, то растопыривались, казалось, они танцуют на раскаленном железе, но упирались всего лишь в сумрачную пустоту.

Ту комнату, понятно, тоже наполняла горная прохлада, но Хонда всем телом ощущал каминный жар. Пылающий камин. Он пожалел, что Йинг Тьян оказалась к нему спиной: по желобку на спине, который он так тщательно рассматривал днем в бассейне, медленно струился пот и каплями скатывался к боку. Ему почудился тяжелый запах мякоти только что очищенного от кожуры тропического плода.

Кэйко двинулась, сползла ниже, и Йинг Тьян чуть повернула голову, лежавшую между ее светящимися в полутьме бедрами. Показалась грудь Йинг Тьян, правая рука ее лежала на талии Кэйко, левой она медленно гладила ее живот. Прерывистый тихий шорох ночных волн, лижущих берег…

Хонде даже не пришло в голову, что его страсть, его любовь обмануты — настолько прекрасна была настоящая, ранее неизвестная ему Йинг Тьян.

Она лежала теперь с закрытыми глазами на спине, ее лоб был наполовину закрыт вздрагивавшим порой бедром Кэйко, над нежными, милой формы ноздрями тенью от листьев акаций нависли пружинки волос потаенного места. Верхняя, вырезанная луком губа Йинг Тьян была влажной, движение, каким она судорожно втягивала воздух, передавалось от изящного подбородка щеке. И в этот момент Хонда увидел, как из-под длинных плотно сжатых ресниц, словно живая, скатилась слеза.

Все движения стремились к неизведанной вершине. Казалось, обе женщины отчаянно напрягают силы, чтобы достичь этого немыслимого, неведомого даже в мечтах пика наслаждений. Хонде эта вершина представлялась блистающей короной, висевшей в воздухе слабоосвещенной комнаты. То была корона полной луны, такой, как в Сиаме, луна смотрела на этих двух шевелящихся внизу женщин, видеть ее мог, пожалуй, лишь Хонда. То одна, то другая, вытягиваясь всем телом, поднималась на цыпочки, тянулась к ней и снова падала, задыхаясь, обливаясь потом. А корона спокойно висела там, куда, казалось, пальцы вот-вот дотянутся, но они так и не дотягивались.

Когда открылась взору та желанная вершина, та неведомая золотая грань мечты, ситуация изменилась: в глазах Хонды сплетенные женские тела являли теперь собой всего лишь картину агонии. Неудовлетворенное желание плоти, сведенные в муке брови — горячие тела корчились, словно старались укрыться от сжигавшего их огня. А крыльев не было. Казалось, будто они по недомыслию еще бегут от страданий, от укоров, но их крепко удерживает плоть, подавляет восторг.

Красивая темная грудь Йинг Тьян была мокрой от пота. Правая грудь, придавленная телом Кэйко, сплющилась, а левую, вздымавшуюся в дыхании, поддерживала левая рука, которой она продолжала ласкать живот Кэйко. На этом постоянно колеблющемся круглом холмике дремал сосок, пот добавлял глянца этому холмику красной глины.

Тут Йинг Тьян, которой, видно, не понравились свободные движения бедер Кэйко, собралась подчинить их себе: высоко подняв левую руку, она схватила Кэйко за бедро и прижала его к своему лицу так сильно, что не могла дышать. Лицо Йинг Тьян оказалось полностью закрытым белым бедром Кэйко.

Бок Йинг Тьян теперь был открыт. Рядом с левым соском, в месте, скрытом до сих пор под рукой, на смуглой коже — таким бывает небо между закатом и наступлением сумерек — были отчетливо видны три крошечные родинки, напоминавшие небесную Плеяду.

…Испытанный шок можно было сравнить разве что со стрелой, попавшей прямо в глаз. Хонда опустил голову, отпрянув от стены. В этот момент кто-то постучал по его спине. Вытащив из шкафа голову, Хонда увидал стоявшую перед ним в ночном кимоно Риэ — глаза ее смотрели сурово, лицо было страшно бледным.

— Что ты делаешь! Ты понимаешь, что это такое?!

Хонду ничуть не смутило, что жена видит его покрытый крупными каплями пота лоб. Ведь он нашел три родинки.

— Посмотри. Нате родинки…

— Ты мне говоришь «посмотри»?

— Ну, посмотри. Я так и думал.

Риэ колебалась довольно долго. Не обращая на это внимания, Хонда отошел к эркеру и сел там на скамейку. Риэ сунула голову к отверстию. Хонда, который никогда не видел себя за этим занятием, сейчас просто не мог вынести жалкого вида жены. Но как бы там ни было, кончилось тем, что супруги повели себя одинаково.

Сквозь сетку на двери эркера он искал скрытую в облаках луну. Луна посылала свой свет из-за облака, обведенного сияющей рамкой, свет тек во все стороны, и некоторые из облаков имели такой же торжественный вид. Звезд было мало, их сияние можно заметить лишь от рощи кипарисовиков.

Риэ кончила смотреть и зажгла в комнате свет. Ее лицо светилось радостью.

Она подошла и села на другой конец скамейки. Риэ уже успокоилась. Она сказала тихим, теплым голосом:

— Удивительно… Ты знал?

— Нет. Узнал теперь.

— Но ведь ты же сказал: «Я так и думал»?

— Риэ, это я совсем о другом. О родинках. Ты ведь когда-то рыскала в моем кабинете в Токио, наверное, читала дневник Мацугаэ.

— Кто рыскал в твоем кабинете?!

— Это сейчас не важно. Я спросил, читала ли ты дневник Мацугаэ.

— Ты что, не знаешь, что меня не интересуют чужие дневники!

Хонда попросил принести ему из спальни сигару, и Риэ с готовностью откликнулась на просьбу. И даже поднесла спичку, прикрывая огонь от ветра, задувавшего через сетку.

— В том дневнике Мацугаэ ключ к тайне возрождения. Ты, наверное, тоже видела три родинки на левом боку. Эти родинки сначала были у Мацугаэ.

Риэ думала о другом и совершенно не вникала в рассказ Хонды. Может быть, считала это уловкой. Хонда спросил еще раз, чтобы убедиться в том, что у них с женой общее впечатление:

— Ну, видела родинки?

— Да в чем дело? Я увидела вещи куда более ужаснее. В голове не укладывается.

— Ведь Йинг Тьян — это возрождение Мацугаэ…

Риэ с жалостью посмотрела на мужа. Разве не естественно, что женщина, излечившись сама, хотела теперь стать целителем. Осознавшая грубость реальности, она готовилась заразить этой грубостью, щипавшей кожу, словно морская вода, и мужа. Однажды у нее возникло страстное желание изменить свой облик, но она не изменилась сама, а научилась делать так, что мир уже при взгляде на него менялся. Эта Риэ, считавшая, что мудро верить в реальность, уже не была прежней Риэ. Она слегка презирала мир мужа. По сути, она невольно поддержала Хонду тем, что заглянула в дырочку.

— О каком возрождении ты говоришь? Глупости все это. Никакой дневник я не читала. И все-таки теперь я наконец успокоилась. Тебе это тоже, наверное, открыло глаза, но я… Я страдала, предполагая самые невероятные вещи. Боролась с фантазиями. Мне казалось, что я вдруг смертельно устала… Но довольно. Теперь мне не о чем беспокоиться.

Супруги сидели на разных концах скамейки, между ними стояла пепельница. Хонда, заботясь о Риэ, закрыл окно, поэтому под лампой постепенно скапливался сигарный дым. Они молчали, но это молчание было другим, не таким, как днем.

Отвращение к тому, что они увидели, соединило их души, и Хонда вдруг подумал, как было бы хорошо, если бы они, как многие другие пары, могли бы иметь право, спокойно повязав на грудь чистый белый фартук собственной непогрешимости, трижды в день садиться к столу, наедаться и презирать все остальное в этом мире. Но они стали супругами, которые подглядывают в щелку.

И все-таки видели они не одно и то же. В том, в чем Хонда обнаружил истинную суть, Риэ увидела фальшь. Объединяло их то, что заведенный порядок терял всякий смысл и нынешнюю усталость не снимешь. Им теперь остается только заботиться друг о друге.

Через какое-то время Риэ, широко зевнув, подбирая распущенные волосы, сказала с надеждой:

— Может быть, нам все-таки подумать о том, чтобы взять ребенка?

С недавнего момента у Хонды разом пропало ощущение смерти. Может быть, теперь он поверил в собственное бессмертие. Снимая с губы прилипший табачный листочек сигары, он решительно произнес:

— Нет. Нам лучше жить вдвоем. Без наследника.

* * *

И Хонду, и Риэ разбудил громкий стук в дверь, и они сразу почувствовали запах дыма.

— Пожар! Пожар! — кричал женский голос, супруги, схватившись за руки, выскочили из комнаты: дым клубился уже в коридоре второго этажа, непонятно было, кто к ним стучал. Прикрывая рот рукавом и задыхаясь от дыма, Хонда и Риэ поспешили вниз. Там сверкала вода бассейна. Спасение в том, чтобы скорее добраться до нее.

Когда они выбежали на террасу и увидали бассейн, то оказалось, что на противоположной стороне кричит Кэйко, успокаивая Йинг Тьян. Света не было, но их отражения были ясно видны в воде, это доказывало, что огонь распространился по всему дому. Хонду удивило то, что растрепанные Кэйко и Йинг Тьян были в халатах. Сам Хонда выскочил в пижаме, Риэ в ночном кимоно.

— Жуткий запах был, от него я закашлялась и проснулась. Это из комнаты Иманиси, — сказала Кэйко.

— Это вы стучали нам?

— Я… Я стучала и к Иманиси, но они не отозвались, какой ужас!

— Мацудо! Мацудо! — громко позвал Хонда бежавшего вдоль бассейна Мацудо. — Там что-то с Иманиси и Цубакихара, нельзя ли помочь?

Он взглянул на окна второго этажа — и в комнате Иманиси, и в комнате Кэйко белые клубы валившего из окон дыма мешались с пламенем.

— Бесполезно, господин, — ответил шофер, тщательно прикинув, что и как. — Уже ничего не сделаешь. Что же они не выскочили?

— Определенно выпили слишком много снотворного, — вступила в разговор Кэйко. Йинг Тьян, услыхав это, заплакала, прижавшись лицом к груди Кэйко.

Неожиданно огонь взметнулся вверх, значит, обрушилась крыша. Небо наполнилось пляшущими искрами.

— А что, этой водой… — бессмысленно произнес Хонда: он смотрел на воду бассейна, отражавшую ярко-красный огонь и искры пламени, отчего вода казалась нестерпимо горячей.

— Вода-то есть, только я думаю, что тушить уже поздно. Может, лучше облить как следует водой ценные вещи в гостиной? Я принесу ведра? — Мацудо, не двигаясь с места, ждал решения хозяина.

Хонда уже думал о другом.

— А пожарная команда? Который час?

Часов ни у кого не было. Они остались в комнатах.

— Четыре часа три минуты. Скоро начнет светать, — произнес Мацудо.

— Удачно, что вы прихватили часы, — сказал Хонда, думая, что если он в такой ситуации шутит, значит, пришел в себя.

— Старая привычка, я всегда сплю в часах, — ответил Мацудо, который был еще и в брюках.

Риэ в прострации опустилась на стул рядом со сложенным пляжным зонтом.

Хонда увидел, как Йинг Тьян, оторвав лицо от груди Кэйко, торопливо стала искать что-то в нагрудном кармане халата и вынула оттуда фотографию. Огонь осветил глянцевую поверхность снимка, и глазам Хонды, невольно взглянувшего туда, предстала фигура Кэйко — совершенно обнаженная она сидела верхом на стуле.

— Хорошо, что она не сгорела, — Йинг Тьян, сверкнув открывшимися в улыбке белыми зубами, снизу смотрела на Кэйко. Из хаоса мыслей всплыло воспоминание — Хонда заметил, что именно в эту фотографию вглядывалась Йинг Тьян перед тем, как Кацуми когда-то ввалился в ее спальню.

— Вот дурочка, — Кэйко трогательно обняла ее за плечи, потом спросила:

— А что с перстнем?

— Перстень? А, я его забыла в комнате, — услышал Хонда невозмутимый ответ.

В отдаленном окне второго этажа возник объятый пламенем силуэт — Хонду охватил дикий ужас. Сейчас там определенно поднялась смерть. Скорее она поставила точку. Может быть поэтому, несмотря на скрежет, несмотря на грохот, пожар придавал ощущение спокойствия.

Пожарной машины все не было. Хонда вспомнил о телефоне в перестраиваемом доме Кэйко и послал Мацудо туда. Сказал, чтобы тот позвонил в пожарную часть в Готэмбе.

Огонь полностью охватил весь второй этаж, первый этаж тоже был наполнен дымом, ветер, однако, дул с северо-запада, со стороны Фудзи, поэтому не пускал дым к бассейну, но зато спине в предрассветные часы было холодно.

Пожар резко менял свой облик. К скрежету, напоминавшему звуки шагов гигантского исполина, примешивались звуки взрывавшихся предметов, слыша их, Хонда всякий раз гадал: «это горят книги, это горит стол». Он рисовал в своем воображении картину того, как это происходит: вот страницы скручиваются, распускаются в виде розы и пропадают в пламени.

Огня теперь было больше, чем дыма. Жар чувствовался даже по другую сторону бассейна, горячий ветер поднимал в воздух хлопья сажи и пепла. До того как обратиться в пепел, горящие предметы на краткий миг вспыхивали золотом, напоминая золотые крылья мошек, стайкой вылетавших из своего гнезда, казалось, все покидают это место. В освещенной вздымавшимся пламенем части неба обозначились контуры облаков, прежде скрытых во мраке.

В доме раздался грохот — похоже, обрушились балки второго этажа, пламя охватило часть внешней стены, и в бассейн рухнули оконные рамы. Сложный узор огня и сгоревшие черные рамы на мгновение вызвали призраки окон Мраморного храма в Сиаме. Капли воды, шипевшие на рамах, наполняли воздух звуками клокочущего кипятка. Все отступили от бассейна.

Дом, постепенно терявший стены, выглядел как огромная горящая клетка. Изо всех щелей пробивалось пламя. Дом вздыхал. Так, словно где-то в самом центре пламени был источник этого глубокого, тяжелого дыхания жизни. Порой в огне возникали силуэты привычных вещей из прежней жизни, но их накрывала и тут же уничтожала сверкающая волна, и они обращались в игравший с самим собой огонь. То огонь, вырвавшийся наружу, скользнув змейкой, скрывался в дыму, то черное облако дыма вдруг прорывало, и оттуда показывался лик огня… благодаря чьей-то быстрой, неустанной работе огонь сливался с огнем, дым с дымом, и вместе они стремились к одной вершине. В бассейне застыл, словно на якоре, перевернутый горящий дом и темное небо с кончиком заглядывавшего внутрь него пламени.

Ветер переменился, и дым повалил в их сторону, поэтому люди отступили подальше от бассейна. Никто не говорил об этом вслух, но все думали о том, что к запаху дыма примешивается пусть и слабо различимый пока запах горящей плоти, и плотно зажимали руками ноздри.

Риэ сказала, что скоро выпадет роса, так что лучше пойти в беседку, женщины повернулись спиной к огню, двинулись вверх по постриженному вчера газону, и только Хонда остался на месте.

Его преследовала настойчивая мысль, что он уже видел где-то подобный пейзаж. Огонь, вода, отражавшая огонь вода, горящие останки… — это было в Бенаресе! Почему Хонда, наблюдавший в той Святой земле невероятные вещи, не мечтал увидеть их снова?

Дом стал дровами, жизнь — огнем. Всякая ерунда обратилась в пепел, все, кроме самого существенного, перестало быть важным, из огня явился вдруг укрытый им огромный лик. Смех, стон, рыдания — все это поглощал вой огня, шум трещавшего в огне дерева, лопавшихся стекол — треск суставов всего дома, но сами эти звуки окутывала тишина. Падали обломки горевшей черепицы, дом сбрасывал с себя оковы и наконец предстал в невиданной прежде сверкающей наготе. По уцелевшей стене первого этажа шли трещины желтоватого цвета, они на глазах становились коричневыми, и огонь выбрасывал свой жестокий кулак из сочившегося тонкими струйками дыма, в том, с каким постоянством он изрыгал пламя, была не столько фантазия, сколько мастерство.

Хонда стряхнул с плеч и рукавов попавшие на них искры, на поверхности воды плавали сгоревшие обломки дерева, воду, словно водоросли, покрывал пепел. Вспышки огня пронзали все вокруг, и в воде — священном бассейне, построенном для того, чтобы в нем искупалась Йинг Тьян, отражалось очищающее пламя знаменитого места омовения в Бенаресе. Наверное, здешнее пламя чем-то отличалось от пламени погребального костра, отражавшегося в Ганге. Здесь огонь тоже был зажжен для двух тел, которые было так трудно уложить на дрова в костер и которые страдальчески, хотя уже были избавлены от страданий, корчились в огне, сопротивляясь уничтожению. Да, это определенно был тот же огонь, что горел чистым пламенем в ночном мраке Бенареса. Все быстро возвращалось к своим истокам. Дым заполнял небо.

Здесь не было только одного — той белой коровы, которая сквозь пламя пристально смотрела в лицо Хонды.

* * *

Когда прибыла пожарная машина, огонь уже ослаб. Однако пожарные тщательно залили весь дом водой. Они обнаружили два обуглившихся тела. Пришел полицейский и повел Хонду осматривать место происшествия. Лестница обвалилась, подняться на второй этаж мешали ее обломки, и Хонда отказался от этой мысли. Полицейский, спросивший о привычках Иманиси и госпожи Цубакихара, сказал, что, наверное, причиной пожара была сигарета, которую курили в постели. Если они приняли снотворное около трех часов, то время, когда лекарство начало действовать, и время, когда от выпавшей из рук на одеяло сигареты возник огонь, согласовывалось с тем, что рассказывал о своих привычках живой Иманиси. С мыслью о самоубийстве Хонда не согласился. Когда полицейский назвал это «самоубийством влюбленных», стоявшая рядом Кэйко, не сдержавшись, расхохоталась.

На первой стадии расследования Хонда должен был прийти в полицию, чтобы дать показания для протокола. Сегодня он, скорее всего, будет занят. Нужно было бы послать Мацудо купить что-нибудь на завтрак, но до открытия магазина оставалось еще несколько часов.

Другого спокойного места не было, поэтому все собрались в беседке. Здесь Йинг Тьян, запинаясь, рассказала, что, когда они спешили сюда, убегая от огня, на газоне появилась змея: на чешуйчатой коже масляными пятнами играли блики далекого пламени, но она очень быстро скрылась. У слушавших ее женщин мороз пробегал по коже.

И в это время перед глазами собравшихся в беседке появилась гора Фудзи: облитая утренней зарей, она напоминала цветом красную черепицу, недалеко от вершины искрился клочок снега. В нынешней ситуации Хонда почти бессознательно, в силу привычки перевел взгляд с красной Фудзи на утреннее небо. Ясно и отчетливо там высилась зимняя гора.

45

В 42-м году Сева[194] Хонда удостоился редкого приглашения в американское посольство в Токио и там на ужине встретил американца, который заведовал американским культурным центром в Бангкоке. Все говорили, что он женат на тайской принцессе, ей сейчас за тридцать. Хонда не сомневался, что это Йинг Тьян.

Сразу же после пожара в Готэмбе, который случился в 27-м году Сева,[195] Йинг Тьян вернулась на родину, и после этого всякая связь с ней прервалась. Сейчас же Хонда поверил, что она неожиданно через пятнадцать лет, став женой американца, вернулась в Токио. Когда его представили и они обменялись несколькими приличествующими случаю словами, она вела себя так, словно раньше они не встречались, и это было очень похоже на Йинг Тьян.

Во время ужина Хонда посматривал в ее сторону, но она определенно не говорила по-японски. На английском, на его американском варианте, она говорила точно так же, как и американцы. На сердце сразу стало пусто, и Хонда несколько раз невпопад ответил своей соседке по столу.

После ужина в отдельной комнате были поданы напитки. Хонда приблизился к женщине, одетой в платье из тайского шелка цвета розы, и наконец получил возможность поговорить с ней.

Хонда спросил, знает ли она Йинг Тьян.

— Не просто знаю. Мы с ней близнецы. Но она уже умерла, — ответила та на прекрасном английском. Хонда засыпал ее вопросами — почему умерла, когда это случилось.

И женщина рассказала следующее.

Когда Йинг Тьян вернулась после учебы в Японии, отец понял, что это было совсем бесполезно, и собирался отправить ее учиться в Америку. Но Йинг Тьян отказалась и предпочла жить в праздности в Бангкоке, окруженная цветами в своем дворце. Весной, когда ей исполнилось двадцать лет, Йинг Тьян неожиданно умерла.

Как рассказывала служанка, Йинг Тьян была одна в саду. Она стояла под деревом, усеянном алыми цветами. В саду больше никого не было, но слышно было, как Йинг Тьян громко смеялась. Служанке еще показалось странным, что принцесса смеется в одиночестве. Чистый детский смех, звучавший под ясным синим небом… Потом смех смолк, и через некоторое время раздался душераздирающий крик. Когда служанка прибежала, оказалось, что Йинг Тьян в бедро ужалила кобра и она упала.

Врач прибыл через час. За это время прямо на глазах началась агония, нарушилась координация движений, она жаловалась на сонливость и раздвоение зрения. Парализовало спинной мозг, дыхание замедлилось, пульс резко участился. Врач появился уже после того, как Йинг Тьян в последних судорогах испустила дыхание.

ПАДЕНИЕ АНГЕЛА

«Падение ангела» — последняя книга тетралогии «Море изобилия». Главный герой — Сигэкуни Хонда, старый и одинокий, встречает на своем жизненном пути шестнадцатилетнего подростка. Одержимый тайной круговорота жизни, Хонда хочет видеть в нем возрождение тайской принцессы. Хонда усыновляет подростка, намеревается дать ему образование, но реальность безжалостно рушит его иллюзии.

Основу сюжета тетралогии Юкио Мисимы «Море изобилия» составляет история, реально воплощающая буддийскую концепцию круговорота человеческого существования. Переселение души, возрождение в новой телесной оболочке юноши по имени Киёаки, умершего в двадцатилетнем возрасте, наблюдает всю свою долгую жизнь его одноклассник и друг Хонда.

1

Легкий туман над морем придавал что-то таинственное силуэтам далеких кораблей. Сегодня горизонт был более ясным, чем вчера: можно было различить линию гор, высящихся на полуострове Идзу. Гладкая поверхность моря. Сверкающее солнце, редкие облака, синее небо.

Едва заметные волны разбивались о берег. В зелено-коричневом цвете набегавшей на берег волны, как и в морских водорослях, было что-то неприятное.

Монотонное перемешивание массы воды, породившее индийский миф о пахтанье океана[196] молока. Мир, пожалуй, не стоит оставлять в покое. В идиллии есть нечто, пробуждающее порок.

Сейчас, в мае, по глади моря безостановочно, даже назойливо, сновали блики света, и все море казалось покрытым крошечными бугорками.

В небе кружили три птицы: вот они сблизились и тотчас же разлетелись. В их поведении была какая-то загадка. Что означал этот синий промежуток, когда одна птица приближалась так, что, наверное, чувствовала дуновение ветра от взмахов крыльев другой, а та, другая, тут же отдалялась. Когда у человека порой возникают три похожие мысли, они тоже движутся подобным образом?

Удалявшееся в море черное грузовое суденышко, имевшее на трубе знак в виде волны, благодаря громоздившимся на палубе надстройкам казалось сзади величественным и высоким.

В два часа пополудни солнце окуталось легкими облаками. Теперь оно напоминало сверкающий белый кокон.

Закруглявшаяся линия горизонта смотрелась иссиня-черным железным обручем, плотно насаженным на морской пейзаж.

В какой-то точке открытого моря на секунду взметнулось и тут же пропало белое крыло волны. Может быть, в это был заложен какой-то смысл? Возвышенный каприз или очень важный знак. А возможно, ни то ни другое.

Подступал прилив, волны стали выше, суша подверглась их искусному натиску. Облака закрыли солнце, и море приобрело цвет темной зелени. По его поверхности с востока на запад протянулась белая полоса. Она имела форму гигантского полураскрытого веера. В верхней части веера поверхность воды выглядела неровной, а в той части, что составляла стержень этого огромного опахала, была черной, как каркас настоящего веера, и эта чернота смешивалась с глубокой зеленью морской глади.

Вновь засияло солнце. Море безропотно приютило яркий свет, и по воле юго-западного ветра погнало на северо-восток бесчисленные, напоминавшие спины морских львов волны. Но своим перемещением эта неиссякаемая масса воды не способна поглотить сушу, ее прилив строго контролируется силой далекой луны.

Слоистые облака затянули половину неба. Они разрывали на белые полосы сияние солнца.

Появились две рыбачьи лодки, в открытом море двигалось грузовое судно. Ветер был довольно сильным. О своем приближении шумом двигателя заявило еще одно суденышко с рыбаками, подходившее с запада. Маленькое и жалкое, в движении оно выглядело чуть ли не благородно: будто ползло на коленях, волоча полы парадной одежды, скрывавшей его колеса-ноги.

Три часа пополудни. Слоистых облаков стало меньше, похожее на хвост горлицы белое облако, расползавшееся в южной части неба, бросало на море густую тень.

Море… — явление без собственного имени, его можно назвать только морем, будь оно Средиземным, Японским или бывшим сейчас перед глазами заливом Суруга — все это безымянная, полная, абсолютная анархия, нечто, обобщенное с великим трудом и не признающее имен.

Тучи затягивают солнце, и море неожиданно меняет настроение: становится задумчивым, наполняется мелкими, зеленовато-коричневыми формами с торчащими в разные стороны углами. Его покрывают колючие волны, словно стебель розы, усеянные шипами. В этих шипах нет пугающей остроты, колючее море кажется гладким.

Три часа десять минут. Теперь кораблей нигде нет.

Странное дело. Огромное пространство становится заброшенным.

В нем даже крылья чайки кажутся черными.

И тут в открытом море возникает призрачный корабль. Вскоре он пропадает на западе.

Полуостров Идзу исчез за легким туманом. Совсем недолго он был видением Идзу. А потом исчез.

Исчез без следа. Пусть он отмечен на карте, но тут его больше нет. И полуостров, и корабль — их существование в равной степени «бессмыслица».

Появляется, а потом исчезает. Чем, собственно, полуостров отличается от корабля?

Видимое существует, и море, пока его не окутал плотный туман, всегда перед тобой. Оно постоянно копит силы для существования.

Один-единственный корабль меняет весь пейзаж.

Появление корабля! Оно перестраивает все. Система бытия дает трещину, она втягивает корабль в глубины моря. В этот момент происходит замена. Мир, существовавший за миг до появления корабля, отброшен. Корабль и явился ради того, чтобы мир, который держится на его отсутствии, прекратил свое существование.

Море бесконечно, ежесекундно меняет оттенки. Плывут облака. И появляется корабль… Что каждый раз происходит? В чем состоит рождение нового?

Мгновение за мгновением… — и в каждое, возможно, случается то, что превосходит бедствия, приносимые извержением Кракатау,[197] а человек этого не замечает. Мы привыкли к причудам бытия. Существование мира не стоит воспринимать всерьез.

Возникновение формы есть знак беспрерывной реконструкции, реорганизации. Это сигнал колокола, который доносится издалека. Появление корабля означает, что колокол возвестил о его существовании. Раздался звон и наполнил все вокруг. Над морем что-то непрерывно вершится. Все время, не смолкая, звонит колокол бытия.

Существование.

Это может быть не корабль. А, допустим, плод лимона, который еще неизвестно когда появится. Достаточно, чтобы пробил колокол его бытия.

Половина четвертого. В заливе Суруга бытие было представлено большим, ярко-желтым плодом китайского лимона.

Он то прятался в волнах, то появлялся вновь, то всплывал, то погружался в воду — казалось, моргает глаз; ярко-желтый цвет все дальше удалялся по линии прибоя к востоку.

Три часа тридцать пять минут пополудни. С запада со стороны Нагой появляется черный, унылый силуэт корабля. Солнце, уже укутанное тучами, напоминает копченую кету.

Тору Ясунага отодвинулся от бинокулярной трубы с тридцатикратным увеличением. Никакого намека на грузовое судно «Тэнромару», которое должно прибыть в четыре часа. Тору вернулся к столу, еще раз просмотрел сведения о торговых судах порта Симидзу, данные на сегодняшний день:

45-й год Сева[198] 2 мая (суббота) прибытие регулярных судов заграничной линии «Тэнромару» Национальная принадлежность Япония время прибытия 2 мая 16 часов судовладелец морские перевозки «Тайсё» агентство Судзуи порт отправки Иокогама якорная стоянка пристани 4, 5

2

…Сигэкуни Хонде исполнилось семьдесят шесть лет. Его жена Риэ уже умерла, и, став вдовцом, он теперь часто отправлялся путешествовать. Выбирал места, до которых удобно было добраться, и получал удовольствие от этих не слишком утомительных поездок.

Как-то Хонда случайно оказался в Нихондайре на границе городов Сидзуока и Симидзу: погулял в сосновом бору на песчаной отмели Михо, увидел одно из местных сокровищ — часть платья из перьев, принадлежащего небожителям, которые пришли, по-видимому, из Западных земель, а когда возвращался в Сидзуоку, захотел один постоять у моря. По линии Синкансэн каждый час отправлялись по три поезда, так что ничего страшного, если он и пропустит один. От Сидзуоки до Токио было всего полтора часа езды.

Хонда попросил остановить машину, прошел метров пятьдесят по песчаной дороге до морского берега Комагоэ и стал смотреть на море; он думал о далекой старине: наверное, на этот берег и сошли небесные жители — ангелы, с грустью вспомнился морской берег в Камакуре, то были дни его юности, и, утолив душу, он отправился назад. На берегу было затишье — играющие дети да несколько рыбаков.

Когда Хонда только еще шел к морю, то, охваченный возбуждением, он этого как-то не заметил, но на обратном пути в глаза сразу бросился по-деревенски розовый цвет вьюнка, растущего под дамбой. На ее песчаную поверхность морской ветер нагнал всякий мусор. Бутылки из-под кока-колы, консервные банки, пустые банки из-под краски, неистребимые полиэтиленовые пакеты, коробки от стирального порошка, множество черепков, обертки от завтраков…

Земная жизнь выпала здесь в осадок и оказалась лицом к лицу с вечным. С тем «вечным», с чем до сих пор не встречалась — с морем. Словно тот человек, который в самом неприглядном, самом безобразном виде вдруг оказывается лицом к лицу со смертью.

На молодых побегах у редких сосен, росших на дамбе, раскрылись красные, напоминающие морских звезд соцветия, слева от дороги лежало поле редьки, где тянулись ряды грустных белых цветочков с четырьмя лепестками, с обеих сторон вдоль дороги росли небольшие сосны. Недалеко в длинных парниках, под полиэтиленовой крышей в тени листьев поникли ягоды созревшей на каменных грядках клубники, по зубчикам листьев ползали мухи. Среди этих неприятно мутных коробок Хонда приметил похожее на башенку строение, на которое прежде не обратил внимания.

У самой дороги, где он оставил машину, возник деревянный двухэтажный домик с белыми стенами, стоявший на странно высоком бетонном основании. Для караульной будки он был слишком высок, для конторы — слишком невзрачен. На первом и втором этажах на три стороны выходили окна.

Хонда, охваченный любопытством, ступил на песчаную площадку, по-видимому, двор, где в беспорядке валялись осколки стекла, преданно отражавшие облака, и белые оконные рамы. Взглянув вверх, он увидел в окне второго этажа круглый объектив, скорее всего, это была зрительная труба. Из бетонного основания выходили две огромные ржавые трубы, уходившие потом в землю. Преследуемый неясными мыслями Хонда перешагнул через эти трубы, обогнул строение и поднялся по рушившейся каменной лестнице на первый этаж.

С площадки, где он оказался, дальше в дом вела железная лестница, под ней была прикреплена доска с надписью по-английски:

«Сигнальная станция „Тэйкоку“» Акционерное общество Компания «Тэйкоку», служба подачи сигналов, отделение порта в Симидзу Виды деятельности: 1. Информация о судах, входящих и покидающих порт. 2. Обнаружение и предотвращение бедствий на море. 3. Сигнальная связь море-суша. 4. Информация о метеоусловиях на море. 5. Встреча и проводы заходящих в порт судов. 6. Прочая деятельность.

Хонде понравилось написанное старым иероглифическим шрифтом название, снабженное английским вариантом, и то, что знаки, с которых начала облезать белая краска, кое-где стали бледнее. Перечисленные виды деятельности были наполнены запахом моря.

Хонда воззрился на вершину железной лестницы, но в доме царила тишина.

Он оглянулся назад — за шоссе, лежавшим у него под ногами, там и тут сверкали колесики из стрелок, они венчали шесты с развевавшимися фигурами карпов; на северо-востоке от квартала домов, крытых современной синей черепицей, в порту Симидзу все перемешалось: краны, работавшие на берегу, и стрелы судов, белые фабричные склады и черные корпуса судов, железные, подставленные соленому ветру и покрытые толстым слоем краски трубы — одни оставались на берегу, другие пришли по морю, и теперь они сошлись в одном месте — порт издали был виден, как на ладони. Море в той стороне походило на сверкающую, разорванную на куски змею.

Над горами, лежавшими за портом, выглядывала из облаков вершина Фудзи. Среди зыбких облаков четко очерченная вершина казалась острой белой глыбой, выступавшей из мягкой пены.

Хонда, удовлетворившись увиденным, отправился к машине.

3

Фундаментом сигнальной станции служил резервуар для воды.

Сюда насосом закачивали воду из колодца, и она по железным трубам текла орошать грядки в парниках. Компания «Тэйкоку» обратила внимание на высокое бетонное сооружение и поставила на нем деревянную надстройку для сигнальной станции — отсюда раньше, чем из других мест на берегу, можно было заметить появление корабля, шел он с запада из Нагой или из лежавшей прямо напротив Иокогамы.

Четыре сигнальщика работали посменно по восемь часов, но один из них уже долго болел, поэтому оставшиеся трое стали сменяться через сутки. На первом этаже был кабинет начальника отделения, время от времени начальник приходил с проверкой из конторы в порту, местом работы несущего смену сигнальщика служило небольшое помещение с деревянным полом на втором этаже, где с трех сторон были окна.

Вдоль окон шли встроенные столы, на них были установлены бинокулярные зрительные трубы: в южном направлении смотрела труба с тридцатикратным увеличением, в сторону находившегося на востоке порта — с пятнадцатикратным; на столбе в юго-восточной части комнаты был прожектор мощностью один киловатт для передачи сигналов в ночное время суток. Два телефонных аппарата на рабочем столе в юго-западном углу, книжный шкаф, карта, сигнальные флажки, разложенные на высокой полке, кухонька в северо-западном углу и место, где можно вздремнуть, — вот все, что здесь было. За окном, выходящим на восток, стояла металлическая опора высоковольтной линии, белые фарфоровые изоляторы были неотличимы от облаков. Провода спускались в сторону моря, цеплялись за очередную опору, потом, делая крюк на северо-восток, доходили до третьего столба и шли дальше вдоль морского берега к порту Симидзу, опираясь на серебристые башни, которые, удаляясь, постепенно понижались и уменьшались в размерах. Третья металлическая опора, которую было видно из этого окна, служила хорошим ориентиром. Когда подходивший корабль оказывался с ней на одной линии, становилось ясно, что он вошел в акваторию 3G с причалами.

За кораблями и теперь приходилось следить глазами человека. Пока состояние кораблей напрямую зависело от тяжести груза и капризов моря, в них по-прежнему оставалось что-то романтическое, свойственное девятнадцатому веку, что-то от гостя, который приходит на званый ужин то слишком рано, то слишком поздно. Нужен был караульный, который сообщал бы таможне, карантинной службе, лоцману, службе погрузки и разгрузки, снабженцам продуктами и уборщикам точное время, когда им следует приниматься за дело. На тот случай, если два корабля будут подходить одновременно, а свободным останется только один причал, необходим человек, который бы следил за их приближением и беспристрастно определял порядок швартовки.

Для всего этого и существовала служба, где трудился Тору.

В открытом море показалось довольно крупное судно. Линия горизонта была уже нечеткой, и, чтобы быстро обнаружить появление корабля, нужен был натренированный, быстрый глаз. Тору сразу приник к зрительной трубе.

В середине зимы или лета, при ясной погоде, можно было уловить тот миг, когда судно, грубо наступив носом на высокий порог линии горизонта, показывалось всем корпусом, но в легкой дымке начала лета появление корабля было всего лишь «намеком на его существование». Вытянутая белая линия горизонта напоминала сбившуюся подушку.

По размерам черное грузовое судно соответствовало «Тэнромару», водоизмещением четыре тысячи восемьдесят тонн. По форме находившейся на корме надстройки оно тоже подходило под описание судна, внесенного в список. Отчетливо были видны белый капитанский мостик и бегущие за кормой пенящиеся волны. Три желтые мачты. А что это за круглый красный знак на черной трубе?… Тору напряг зрение. Точно, в красном круге начальный иероглиф названия компании морских перевозок «Тайсё». Все это время судно, не снижая скорости двенадцать с половиной узлов, упорно стремилось вырваться из поля зрения. Словно черная бабочка, которая вылетает из ободка сачка.

Название судна было, однако, не прочитать. Ясно было только, что в нем три иероглифа и первый вроде бы «тэн».

Тору вернулся к столу и позвонил в пароходное агентство.

— Алло, это из сигнальной службы «Тэйкоку». Мимо нас следует «Тэнромару», скажите, пожалуйста, насколько корабль загружен? (Он представил себе высоту ватерлинии, которая снаружи делит борт на черную и красную части.) Значит, наполовину? С которого часа разгрузка? С семнадцати часов?

До разгрузки оставался всего один час, поэтому количество телефонных звонков возросло.

Тору, постоянно перемещаясь от стола к зрительной трубе и обратно, сделал целых пятнадцать звонков.

В лоцманскую контору. На буксир «Сюнъёмару». Домой лоцману. В несколько столовых. Уборщикам. В портовую службу транзита. В таможню. Снова в агентство. В отдел управления портом.

— Прибывает «Тэнромару». Причалы четыре и пять? Спасибо.

«Тэнромару» уже оказался рядом с третьей опорой линии электропередачи. В поле зрения зрительной трубы теперь попадал берег, и дрожавший от жары воздух делал изображение нечетким.

— Алло, «Тэнромару» войдет в акваторию 3G.

— Алло, говорит сигнальная служба «Тэйкоку». «Тэнромару» входит в акваторию 3G.

— Алло, таможня? Пожалуйста, отдел надзора… «Тэнромару» вошел в акваторию 3G.

— Алло, шестнадцать часов пятнадцать минут, следует по акватории 3G.

— Алло, «Тэнромару» прибыл пять минут назад.

Вообще судов типа только что прибывшего в порт, таких, о следовании которых в Симидзу из Иокогамы или Нагой поступали сообщения, помногу приходило в конце месяца, а в начале месяца их почти не было. От Иокогамы до Симидзу было сто пятнадцать морских миль,[199] и судно, имевшее скорость двенадцать узлов, проходило этот путь за девять с половиной часов. Из этого расчета наблюдение можно было начинать за час до предполагаемого прибытия корабля, а в остальное время особой работы не было.

Сегодня, кроме прибывающего в девять часов вечера из Цзилуна[200] на Тайване судна «Ниттёмару», других судов не ожидалось.

После того как корабль входил в порт и работа Тору была закончена, он всегда чувствовал себя опустошенным. Тогда стоило закурить и поразмышлять.

Вообще-то курить ему было нельзя. Сначала начальник с неприязнью делал Тору замечания, как это, несовершеннолетний, подросток шестнадцати лет — и курит, но потом перестал что-либо говорить. Он понял, что ему придется смотреть на это сквозь пальцы — таков характер работы.

У Тору было бледное, будто застывшее в неподвижности, красивое лицо. Холодная душа — ни любви, ни слез.

Но и он знал счастье — оно было в том, чтобы наблюдать. Об этом говорили его глаза. Ничего не создавать, только пристально смотреть на ту невидимую линию горизонта, на ту границу, определить которую можно лишь глазами и за которую проникнет только сознание, — это гораздо большее счастье, чем просто видимый горизонт. И вот в этом наблюдаемом, осознаваемом пространстве являет свои формы бытие. Море, корабли, облака, полуостров, молния, солнце, луна и бесчисленные звезды. Если видеть означает встречу жизни с взором, другими словами, встречу двух проявлений бытия, то, может быть, они напоминают висящие одно против другого зеркала? Нет. Видеть — это значит опередить бытие, видение — это крылья, переносящие нас, точно птицу, в те края, которые никому не удавалось увидеть. Там гибнет даже красота — как лохматятся и ветшают волочащиеся полы одежды. А море, на котором никогда не возникнет корабль, море, не потревоженное бытием, — такие вещи, должно быть, существуют. Они есть, эти места, где сколько ни смотри, сколько ни вглядывайся, так ничего и не увидишь, там глубокая синь растворяет предметы и сознание, как кислота растворяет окиси свинца, а глаза, сбросив кандалы сознания, видят от этого необычайно ясно.

Проникнуть туда взором — именно в этом и состояло счастье. Смотреть — только так Тору мог забыться. Одни глаза, если только он не смотрелся в зеркало, позволяли ему забыть о себе.

И что же он представлял собой?

Этот шестнадцатилетний подросток был уверен, что не принадлежит окружающему миру. Здесь присутствует лишь одна его половина. Другая же принадлежит мрачной, глубокой синеве. Значит, в этом мире нет ни правил, ни законов, которым он обязан следовать. Достаточно делать вид, что ты связан законами этого мира. Разве где-нибудь существуют законы для ангелов?

Потому-то жизнь Тору была на удивление легка. Людская бедность, социальные противоречия — все это его абсолютно не трогало. Порой на лице у него возникала легкая улыбка, но она не имела ничего общего с состраданием или с сочувствием. То была неземная улыбка, его отличительный знак — невидимая стрела, которую посылали изогнутые луком губы.

Когда Тору надоедало смотреть на море, он доставал из ящика стола маленькое зеркало и разглядывал свое лицо. На бледном, с красивым носом лице сияли наполненные глубоким блеском чудные глаза. Тонкие, вразлет брови, гладкие, напряженно сжатые губы. И все-таки самым красивым в его лице были глаза. Жаль, что это не могло послужить его самолюбию. Ведь по иронии судьбы самым красивым являлось то, благодаря чему можно было бы удостовериться в том, что он красив.

Длинные ресницы, спокойные глаза и взгляд такой, словно он грезит наяву.

Так или иначе, Тору был избранным, непохожим на других, этот сирота был убежден в собственной чистоте, которая позволяет ему творить любое зло. Отец Тору — капитан грузового судна — погиб в море, сразу после этого умерла мать, поэтому Тору взяла к себе бедная семья дяди. Окончив среднюю школу, он год посещал специальные курсы, получил свидетельство связиста третьего разряда и устроился работать на сигнальную станцию «Тэйкоку».

Тору не знал тех ран, какие обычно наносит бедность, ран, после которых остается грубый рубец, словно сгусток той затвердевшей смолы, что сочится из дерева всякий раз, когда унижение и гнев пробивают его кору. Кора у Тору с рождения была твердой. То была твердая, толстая кора презрения.

Все было очевидно, все было известно: радость познания была только там, в море, за линией горизонта. Так чему же удивляться? Фальшь, словно белое молоко утреннего тумана, проникла в каждую щель, растеклась повсюду.

Он знал самого себя вдоль и поперек, инспекция была самой тщательной. Все делалось вполне сознательно.

«Вдруг скажи я что-нибудь или поступи неосознанно, под влиянием минутного порыва, а это погубит мир. Мир должен благодарить меня за самосознание. Ведь сознанию нечем гордиться, кроме самоконтроля», — так рассуждал Тору. Случалось, он представлял себя мыслящей водородной бомбой. Во всяком случае то, что он не просто человек, было для него очевидно.

Тору все время следил за собой, по нескольку раз в день мыл руки. Он тщательно намыливал их, долго тер, поэтому они были белые и сухие. В глазах окружающих этот подросток был прямо чистюля.

Но он абсолютно равнодушно относился к беспорядку, который не касался его самого. Некоторые болезненно воспринимают даже мятые чужие брюки. Что же тогда говорить, когда заношенные брюки у политики?…

Кто-то осторожно постучал во входную дверь на нижнем этаже. Начальник, так тот обычно безжалостно, будто крушит хрупкий ящик, пинает плохо пригнанную дверь и шумно поднимается на площадку второго этажа, где снимают обувь. Нет, это не он.

Тору сунул ноги в сандалии, спустился по деревянной лестнице и, обращаясь к розовой тени за рифленым стеклом, сказал, не открывая дверь:

— Нельзя, еще нельзя. Часов до шести может появиться начальник. Поужинай, а потом приходи.

— Да? — Тень по ту сторону двери застыла в раздумье, розовый оттенок на стекле исчез. — Ну, я приду потом. Мне так много нужно рассказать.

— А-а, давай, — Тору сунул за ухо облезший карандаш, который машинально взял с собой, и взбежал по лестнице.

Забыв о недавнем визите, он внимательно смотрел в окно, за которым надвигались сумерки.

Сегодня солнце не должно сесть в облака, однако до захода — в шесть часов тридцать три минуты — еще остается час, море потемнело, а исчезнувший было полуостров Идзу, наоборот, показался, слегка размытый, как на рисунке тушью.

Между парниками, которые виднелись внизу, шли две женщины, корзины у них за спиной были наполнены клубникой. За клубничными плантациями, подернутое металлическим блеском, лежало море.

На грузовом судне водоизмещением пятьсот тонн, которое, экономя на плате за стоянку, поскорее вышло из порта и встало вне его на якорь, неторопливо проводили уборку, всю вторую половину дня судно оставалось в тени второй опоры линии электропередачи, сейчас уборку, видимо, закончили и поднимали якорь.

Тору направился в кухоньку, где были маленькая раковина и газовая плитка, разогрел себе на ужин овощи. Пока он этим занимался, раздался еще один телефонный звонок. Из управления сообщили, что пришла официальная телеграмма с «Ниттёмару» — судно прибывает в порт сегодня в двадцать один час.

После ужина, прочитав газету, Тору заметил, что с нетерпением ожидает своего недавнего визитера.

Семь часов десять минут — море уже окуталось ночным мраком, и только белизна парников сопротивляется расстилаемой по земле тьме.

За окном затарахтели моторы. Это из лежащего справа порта в Яйдзу вышли рыбачьи суда и отправились ловить молодь в открытом море против Окицу. Более двадцати суденышек спешили мимо станции, вывесив на видном месте красно-зеленые фонари. Дрожащий свет, скользивший по ночному морю, передавал биение маломощных дизельных двигателей.

Вскоре ночное море напоминало праздник в деревне. Так и видишь толпу людей, которые с фонариками в руках, оглашая воздух шумными криками, движутся к храму. Тору знал, что такие суденышки любят болтать. Наперегонки, мечтая о богатом улове, они спешили по водному коридору, переговариваясь через рупоры и расправляя пахнувшие рыбой мускулы.

В наступившей затем тишине, когда в привычный шум воды вплетались только звуки машин, проезжавших по дороге позади дома, Тору снова услышал стук во входную дверь. Точно, это снова пришла Кинуэ. Тору спустился по лестнице и открыл дверь. Под висевшим над входом фонарем в кофте персикового цвета стояла Кинуэ. В волосы она воткнула большой белый цветок гардении.

— Прошу, — по-взрослому произнес Тору.

Кинуэ вошла и нехотя, как это сделала бы красивая женщина, улыбнулась. Поднявшись на второй этаж, она положила на стол Тору коробку с шоколадными конфетами.

— Пожалуйста, угощайся.

— Спасибо.

Тору с треском, наполнившим комнату, разорвал целлофан, открыл крышку золотой прямоугольной коробки, взял конфету и улыбнулся Кинуэ.

Он всегда тщательным образом соблюдал это правило — обращаться с Кинуэ как с красивой женщиной. Кинуэ же села на стул за прожектором в противоположном углу, максимально отдалившись от Тору и всем своим видом показывая, что в любой момент может сбежать вниз по лестнице и удрать.

Когда наблюдатель смотрел в зрительную трубу, освещение в комнате гасили, но обычно на потолке горела лампа дневного света, слишком яркая для такого помещения, и белый цветок в волосах Кинуэ сиял влажным блеском. При таком свете уродство Кинуэ было особенно заметно.

Это уродство чувствовал любой, кто видел ее. Она была не просто некрасивой женщиной с обычным, заурядным лицом, которое может показаться красивым, если к нему присмотреться, или на котором отражается красота души, тут, как ни смотри, было одно уродство. Это уродство являлось своего рода даром — ни одна женщина не могла быть столь совершенно безобразна.

Несмотря на это, Кинуэ постоянно сокрушалась по поводу того, что слишком красива.

— Ты еще ладно, — произнесла Кинуэ и тут же забеспокоилась, что из-под короткой юбки у нее выглядывают колени, она как могла поджала их и обеими руками стала натягивать на них подол юбки. — Ты еще ладно. Ты единственный джентльмен, который не тянет ко мне руки. Но ты все-таки мужчина и этого не понимаешь. Я тебе часто говорила. Протянешь руки, и я больше не буду приходить в гости, не стану тебе ничего рассказывать, все отношения будут разорваны. Клянешься, что никогда этого не сделаешь?

— Клянусь, — Тору поднял руку, выставив ладонь. С Кинуэ все нужно было делать самым серьезным образом.

Перед тем как начать рассказ, она обязательно заставляла Тору приносить такую клятву.

Тору дал клятву, и Кинуэ сразу успокоилась: пропали постоянно преследовавшие ее тревога и беспокойство, и даже поза, в какой она сидела на стуле, стала более расслабленной. Словно хрупкую вещь, она тронула цветок в волосах. Послала Тору улыбку и, сделав неожиданно глубокий вздох, заговорила:

— Я так несчастна. Я хочу умереть. Мужчины совсем не понимают, какое это несчастье для женщины — родиться красивой. Красоту никто не уважает, у мужчин, которые на меня смотрят, возникают гадкие чувства. Мужчина ведь дикий зверь. Не будь я так красива, я бы больше уважала мужчин. Любой мужчина, взглянув на меня, превращается в зверя, ну разве можно их уважать. Это самое оскорбительное для женщины, когда ее красота вызывает у мужчины самые непристойные желания. Мне просто неприятно выйти из дома. Мужчины, которые мне встречаются, все до одного, похожи на собак, у них течет слюна. Я, ничего не подозревая, иду себе спокойно по улице, а в глазах встречных мужчин постоянно вижу блеск, будто они кричат: «Хочу эту девушку! Хочу это девушку!», прямо кипят от буйной страсти. Я безумно устаю уже от этого. И сегодня в автобусе со мной заигрывали. Так обидно, так обидно… — тут Кинуэ достала из кармана кофты носовой платок в мелкий цветочек и изящно приложила его к глазам. — В автобусе рядом со мной сидел симпатичный молодой человек, наверное, из Токио, с большой сумкой на коленях. У него еще на голове была шапка, какую носят альпинисты. Я посмотрела, а в профиль он прямо вылитый (и Кинуэ назвала имя модного певца). Он все посматривал на меня, я сразу подумала: «Вот, опять началось», а потом опустил одну руку — ей он держал сумку из мягкой, белой, как дохлый кролик, кожи, просунул ее под дно сумки и незаметно коснулся моего бедра. И этот туда же. Я сказала «бедро», но на самом деле значительно выше. Вот тут. Конечно, я испугалась. Приличный на вид, симпатичный молодой человек, поэтому мне стало еще более стыдно. Я вскрикнула, вскочила с места. Другие пассажиры удивились, а у меня сердце стучит, сказать ничего не могу. Одна женщина так заботливо спрашивает: «Что случилось?», я уже хотела сказать: «Вот этот человек со мной заигрывает», но увидев, что он опустил глаза и покраснел, подумала: «Ладно», и не смогла сказать правду. Хоть и не обязана была покрывать его. Я соврала: «Какая-то кнопка впилась сзади, на том месте опасно сидеть»; все тут стали осматривать зеленую подушку сидения, с которого я вскочила. Кто-то сказал, что следует написать в автобусную компанию, но я ответила: «Да ладно. Я сейчас выхожу», и вышла из автобуса. Когда он тронулся, мое место так и осталось свободным. Никто не захотел сесть на это страшное место. Только черные волосы молодого человека, падавшие из-под шапочки, сверкали рядом на солнце. Вот что я хотела рассказать. Я думаю, что поступила хорошо, не обидев человека. Пусть я одна пострадала. Такова уж у красивых людей судьба. Нам предстоит терпеть обиды, скрывать их в душе и уносить тайны с собой в могилу. Женщина с прекрасным лицом, да ей святой быть. Я рассказываю это только тебе. Ты ведь сохранишь тайну.

Окружающее нас уродство, жалкое положение людей — все это по-настоящему понимают только красивые женщины, они видят это в устремленных на них глазах мужчин. (Кинуэ произнесла «красивые женщины» так, будто выплюнула это.) Их жизнь — ад. Судьба красавиц — молча улыбаться в ответ на непристойное желание мужчин и вульгарную ревность женщин. Какое же это несчастье! Никто не понимает моих страданий. Это несчастье может понять только такая же красивая женщина, как я, нет никого, кто бы мне посочувствовал. Меня просто мутит, когда кто-нибудь из женщин говорит мне: «Какое, наверное, счастье быть такой красивой». Они никак, никак не могут понять несчастье избранных. Им не понять одиночества драгоценного камня. Бриллиант постоянно алчут презренные деньги, меня — низкая похоть. Если бы люди действительно знали, насколько тяжело быть красивой, то обанкротились бы все заведения, делающие пластические операции. От красоты выигрывают только те, у кого ее нет. Разве не так?

Тору слушал ее, перекатывая в ладонях зеленый карандаш.

Кинуэ была дочерью крупного местного землевладельца, после несчастной любви у нее случилось помутнение рассудка и она полгода провела в психиатрической лечебнице. Симптомы были довольно странными — какое-то упоение меланхолией, в дальнейшем сильных приступов уже не возникало, вместо этого Кинуэ убедила себя, что она самая красивая в мире, и на этом успокоилась.

В припадке Кинуэ разбила зеркала, которые доставляли ей огорчение, и ушла в мир без зеркал. Реальность стала для нее гибкой: она имела возможность видеть только то, что хотела, и не видеть того, чего не хотела, с легкостью могла, не думая об опасности, вести какой-то особый образ жизни, образ жизни, за который когда-нибудь ей придется дорого заплатить.

После того как Кинуэ выкинула в мусорный ящик старые игрушки — прежнее самосознание, она создала себе другое, очень чувствительное, и, поместив его, словно искусственное сердце, внутрь себя, заставила приняться за работу. Ее мир был прочен, как алмаз, и никто не смел посягнуть на него. Кинуэ, построив свой мир, достигла полного, по ее понятиям, счастья — стала во всех отношениях несчастной.

Скорее всего, болезнь Кинуэ развилась оттого, что мужчина, в которого она была безответно влюблена, грубо посмеялся над ее уродством. В этот миг Кинуэ и увидела свой жизненный путь, единственный свет в этом узком ущелье. Если не изменить лицо, надо изменить мир. Она сама, своими руками сделает себе пластическую операцию, тайну которой знает лишь она: стоит только вывернуть наружу душу, как из безобразной серой раковины явится на свет сияющая жемчужина.

Подобно тому как преследуемый воин находит путь к спасению, Кинуэ, обнаружив в своем мире ситуации, в которых все складывалось не так, как ей бы хотелось, вывернула мир наизнанку. Это была революция. Хитрость, состоявшая в том, что вещи, которых Кинуэ всем сердцем желала, достались ей в виде печальной судьбы…

Тору, вытянув длинные ноги в джинсах и свободно откинувшись на спинку стула, слушал Кинуэ, привычно затягиваясь сигаретой. В ее рассказе для него не было ничего нового, но он был слушателем, который не даст рассказчику заметить, что ему скучно. Кинуэ очень чутко воспринимала реакцию слушателя.

Тору никогда не смеялся над Кинуэ, как это делали в округе. Потому она и приходила к нему. Он испытывал к этой безобразной сумасшедшей, которая была старше его на пять лет, что-то вроде братской любви. Во всяком случае, ему нравились люди, не воспринимавшие этот мир как нечто незыблемое.

Оба обладали твердой душой: эта твердость, которая у одной поддерживалась безумием, у другого — самосознанием, была одного свойства, и они неспособны были ранить друг друга. Можно было не опасаться, что общение душ приведет к соприкосновению тел. И тут Кинуэ совсем ослабила бдительность, но когда Тору вдруг вскочил со стула и в несколько шагов очутился возле нее, она с криком бросилась к двери.

Тору спешил к зрительной трубе. Прильнув к окулярам, он махнул назад рукой:

— У меня работа. Уходи.

— Ах, извини, я не то подумала. Я верю, что ты другой, но в последнюю минуту решила, что ты такой же, как тот мужчина. Прости меня. Я все время попадаю в беду, поэтому стоит мужчине неожиданно вскочить, сразу думаю: «Ну вот, опять будет приставать». Извини. Ты ведь представляешь, каково мне — я все время должна быть начеку.

— Хорошо, уходи. Я занят.

— Ухожу. Послушай…

— Что еще? — спросил Тору не отрываясь от трубы и чувствуя за спиной, как Кинуэ топчется там, где снимают обувь.

— Я… я очень тебя уважаю… Ну, пока, до свидания.

— До свидания.

Тору, прислушиваясь к мелким шажкам по деревянной лестнице и стуку двери, следил за огнями во мраке.

Слушая рассказ Кинуэ, он поглядывал в окно и заметил признаки появления корабля. У горизонта собирались тучи, но когда на западе Идзу, где-то в районе Той по вершинам и подножию гор рассеялся свет и, смешавшись с огнями рыбачьих судов, вышедших в открытое море, намекнул о приближении корабля, Тору ощутил крошечное изменение, казалось, в темноте упала капелька света.

До прибытия «Ниттёмару», которого ждали в девять вечера, оставался почти час. Но когда речь идет о кораблях, полагаться на ожидания не стоит.

В зрительную трубу были видны огни судна — они двигались в ночном мраке, словно там ползла гусеница. Маленькая точка света раздвоилась. Корабль сменил направление, и стали видны огни на мачтах. Через некоторое время корабль определил курс и расстояние между мачтовыми огнями стало постоянным. По этому расстоянию и огню на капитанском мостике было ясно, что это не рыбачье судно водоизмещением несколько сотен тонн, а «Ниттёмару», водоизмещение которого составляло более четырех тысяч двухсот тонн. Тору умел на глаз по расстоянию между топовыми огнями определять размеры судна.

В трубу было видно, что других огней на море нет. Через какое-то время этот свет перестал смешиваться с далекими огнями на Идзу и огнями рыбачьих судов. По темной морской глади ползло что-то большое и черное.

Скоро оно неотвратимо, как смерть, надвинется на отражавшиеся в воде огни понтонного моста. Когда в ночи свет топовых и красный свет бортового огней четко обрисовали силуэт грузового судна, напоминавшего сложный старинный музыкальный инструмент, Тору взялся за прожектор и ручкой отрегулировал направление света. Если световой сигнал послать слишком рано, с корабля его не заметят. При этом если переусердствовать с настройкой, свет может не дойти до корабля, так как дорогу ему преградит столб в юго-восточной части помещения. Сложно рассчитать направление и скорость ответа, поэтому определить нужное время не так-то просто.

Тору включил прожектор. Из щелей старого механизма на руки сочился слабый свет. В круге света появился корабль, выхваченный из ночного мрака. Тору, двигая шторку прожектора, послал три раза первый сигнал: вспышки словно пропели «Та-та-тата, та-та-тата, та-та-тата». Ответа не было. Он повторил снова. С другой стороны освещенного огнями понтонного моста будто просочился ручеек света — ответили.

В такие минуты Тору ощущал свет в тяжести ручек, которыми он двигал шторку. Он просигналил: «Название корабля?»

Ему ответили длинной вспышкой, что сигнал понят, а потом быстрым миганием света передали название корабля. Череда вспышек читалась как «Ниттёмару».

Длинные и короткие вспышки света беспокойно плясали во мраке, и казалось, что в самом центре спокойных огней один луч обезумел от радости. Его голос, взывавший издалека с ночного моря, походил на голос только что бывшей здесь безумной девушки. На тот металлический голос, не печальный, но отмеченный грустью, все время взывающий к счастью… Голос всего лишь сообщил название корабля, но мятущийся свет каждой вспышкой передавал биение пульса, хаос разбушевавшихся чувств.

Наверное, на «Ниттёмару» световые сигналы подает второй помощник капитана, он же следит за сигналами с берега. Тору представил себе, что чувствует этот моряк, возвращаясь домой. В светлом помещении, заполненном запахом белой краски, в блеске латуни компаса и штурвала витает дух усталости от дальних странствий и воспоминания об оставленном на юге солнце. Возвращение корабля, потрепанного соленым ветром, измотанного грузом. Профессиональные, быстрые движения рук мужественного второго помощника, управляющего прожектором, горящее в его глазах чувство, с каким он возвращается домой. Два одиноких, разделенных ночным морем пространства оказались связаны. И когда эта связь установилась, уверенность в том, что по ту сторону тьмы есть человеческая душа, возникла в ночи над морем, будто сияющий дух.

К берегу корабль пристанет завтра, сегодняшнюю ночь ему придется прождать на рейде акватории 3G. Карантинная служба после пяти вечера не работает, теперь уже завтра, с семи утра. Тору отметил время, когда «Ниттёмару» прошел мимо третьей опоры. Потом, когда начнутся переговоры, упоминание о времени позволит избежать недоразумений при решении очередности швартовки.

— Прибудет, как всегда, раньше времени, — сказал сам себе Тору. У него была привычка порой разговаривать с собой.

Была уже половина девятого. Ветер стих, море успокоилось.

Часов в десять, чтобы взбодриться, Тору спустился вниз и вышел на улицу глотнуть свежего воздуха.

По дороге внизу сновали машины, на северо-востоке в Симидзу возбужденно мигали огни в районе порта. Чернела гора Удодзан, поглотившая закатившееся после ясного дня солнце. Отчетливо были слышны пьяные голоса, горланившие песню возле одного из доков.

Тору вернулся в комнату, включил радио. Он собирался послушать прогноз погоды. Прогноз был неважным — дождь, волнение на море. Потом были новости. Радио сообщило, что действия американской армии в Камбодже сделали невозможным восстановление до октября больниц, пунктов снабжения армии и штаба Фронта освобождения.

Половина одиннадцатого.

Обзор становился все хуже, огни полуострова Идзу пропали. Тору сонно подумал, что это все-таки лучше, чем яркая лунная ночь. В лунную ночь поверхность моря переменчиво сияет, и в этом свете трудно выделить топовые огни приближающегося корабля.

Тору поставил будильник на половину второго и лег в маленькой комнатке поспать.

4

…Примерно в это же время Хонда в своем доме видел сон.

Устав от путешествия, он рано лег и сразу уснул, и сон его, скорее всего под влиянием дневных впечатлений, был связан с ангелами.

В небе над сосновым бором в Михо летали ангелы, и не один, а целый сонм ангелов. Среди них были и мужчины, и женщины. Сведения, почерпнутые Хондой из буддийских книг, предстали живой картиной.

«Оказывается, написанное было правдой», — Хонда даже во сне ощутил, как его охватила радость.

Ангелами называют существ, которые живут на шести небесах мира желаний и в мире форм[201] (особенно известны небеса мира желаний), и Хонда, увидев, как ангелы из его сна, мужчины и женщины, флиртуют друг с другом, подумал, что уж они-то из мира, которым движут страсти.

Семь цветов — огненный, золотой, синий, красный, белый, желтый и черный — расцвечивали их тела, и казалось, что вокруг летают огромные колибри с радужными крыльями.

Синие волосы, белые, сверкающие в улыбке зубы, нежнейшее тело, пристальный, немигающий взгляд и сама чистота…

Ангелы мира желаний общаются постоянно, но свои чувства они выражают по-разному: на небе Ямы мужчина и женщина могут только держаться за руки, на небе Тосоцу с дворцами богов и бодхисаттв — любить друг друга в душе, на небе «олицетворенной радости» — только смотреть друг на друга, на небе, «где чужое становится своим» — только беседовать.[202]

Паломничество ангелов в небо над сосновым бором в Михо, которое видел во сне Хонда, напоминало радостную встречу. Тут разбрасывали цветы, звучала нежная музыка, струился тонкий аромат — Хонда был просто очарован этим удивительным, доселе невиданным зрелищем.

Но Хонда знал, что эти ангелы — живые существа, и им не избежать цепи возрождений.

Ночь, как ясный день, днем — звезды, мерцающие в небесной вышине, и тонкий серп луны. Людей вокруг нет, и если Хонда — единственный, кто это видит, значит, его послало сюда провидение.

Буддийское учение гласит: «Мужские особи ангелов появляются из колена сынов неба, женские — из лона богинь, они знают о своих прошлых рождениях и питаются небесным нектаром».

Пока Хонда следил за полетом ангелов, один, словно дразня его, пролетел опасно близко, едва не коснувшись носа Хонды пальцами ног. Хонда взглянул на обладателя ослепительно белых пальцев и увидел обращенное к нему смеющееся лицо Йинг Тьян с венком цветов на голове.

Ангелы, кружась вокруг Хонды, спускались все ближе к линии прибоя, к песчаным дюнам, проскальзывали под ветвями мрачных сосен. Порой взгляд Хонды не мог охватить их всех, от беспрерывного мелькания у него темнело в глазах. Дождем сыпались белые цветы лотоса. Звучали флейты, струны, эхо барабанов. И среди этих звуков плыли по воздуху раздуваемые ветром синие волосы, полы одежды, рукава, тонкий шелк, спадающий от плеча к запястью. Перед глазами мелькали то гладкий белый живот, то ступня, удалявшаяся, чтобы рассечь небо. Окруженные радужным сиянием чудные белые руки, будто желая схватить, касались всего, что попадалось на глаза их владельцу. И в этот миг меж мягко разведенными пальцами появлялась луна. Набрав воздуха в полную, пропитанную небесными благовониями белую грудь, ангел вдруг взмывал к небу. Плавные линии талии и бедер повторяли очертания разбросанных по небу облаков. И пара зорких, немигающих черных глаз под белым, отмеченным печалью челом. Когда ангелы спускались к земле вниз головой, в их глазах отражались звезды.

Среди множества лиц Хонда заметил лицо Киёаки и полное достоинства лицо Исао. Он старался проследить за ними взглядом, но те терялись в бесконечном сиянии цветов, ангелы перемещались, пусть медленно, но не останавливаясь ни на секунду, и дорогие лица вдруг исчезли.

Хонда посмотрел туда, где только что было лицо Йинг Тьян, он надеялся: а что, если на небесах мира желаний время течет по-иному и мир прошлого возникнет одновременно и в том же месте, что и мир настоящего. Забавляясь, ангелы соединялись в круг, но он тотчас рассыпался и возникал новый.

Понятно, в этих сновидениях только сосны были из реального мира — их иглы Хонда видел в деталях, он ощущал даже грубость ствола, о который оперся рукой.

В конце концов Хонде стало надоедать это бесконечное, утомительное движение. Когда-то он уже испытал подобное. Тогда, когда в том парке подглядывал из тени толстых криптомерии за парочками. Парк унижений. Сигналы машин в ночи. Все это и сейчас стоит перед глазами. Самое святое и самое грязное — они ничем не отличаются. То, что он видит, это то же самое… Совсем одно и то же. В невыразимом отчаянии Хонда, словно купальщик, который, обрывая опутавшие тело водоросли, выбирается из моря на сушу, содрал с себя сон и открыл глаза.

…У изголовья в коробке для всякой мелочи слабо тикали ручные часы. Он зажег лампочку и взглянул на время — еще половина второго ночи.

Хонда почувствовал, что до рассвета он больше не уснет.

5

Разбуженный звонком будильника Тору по привычке тщательно вымыл руки, а потом уже посмотрел в бинокулярную зрительную трубу.

Было тепло, и белые наглазники вокруг окуляров неприятно отсырели. Тору немного отстранился и смотрел так, чтобы не касаться их ресницами. Ничего не видно.

Тору встал в половине второго на тот случай, если судно «Дзуйунмару», которое должно прибыть в три часа утра, подойдет раньше. Он несколько раз смотрел в трубу, но никаких признаков корабля не было, а между тем на море с двух часов царило оживление: слева наперебой спешили, подняв на мачту фонари, рыбачьи суденышки. Скоро море стало напоминать базар, где торгуют физалисом — «китайскими фонариками». Суда, ловившие молодь в море против Окицу, торопились вернуться в Яйдзу, чтобы успеть к утреннему базару.

Тору достал из коробки конфету, положил ее в рот и отправился в кухоньку готовить себе на поздний ужин рамен. Его настиг телефонный звонок. С сигнальной станции в Иокогаме сообщили, что ожидаемый в три часа «Дзуйунмару» опаздывает и прибудет около четырех утра. Не стоило вставать так рано. На Тору напала зевота. Зевки словно поднимались из груди.

В половине четвертого корабля еще не было, и все больше клонило в сон. Чтобы прогнать его холодным воздухом, Тору спустился по лестнице, вышел на улицу и глубоко вздохнул. Время выйти луне, но небо затянуто тучами, звезд не видно, только ряды красных лампочек горели на запасных лестницах в жилом квартале, расположенном поблизости, да скопление ярких огней в далеком порту Симидзу. Где-то осторожно заквакала лягушка, пение петуха возвестило о первых признаках окутанного холодом рассвета. Тучи на севере слегка посветлели.

Тору вернулся в помещение, и когда без пяти четыре он наконец увидел силуэт «Дзуйунмару», сон как рукой сняло. В утренних сумерках парники, где зрела клубника, казались завесой дождя. Определить корабль оказалось просто. Тору прожектором послал сигнал в направлении красного бортового огня, и ответ подтвердил название судна. Вместе с утренней зарей «Дзуйунмару» торжественно входил в акваторию 3G.

Половина пятого — верхняя кромка облаков на востоке порозовела. Четко обозначилась граница воды и суши, стали различимы и цвет воды, и блики судовых огней на ее поверхности — все заняло свое место.

Пока Тору, забавляясь, писал при слабом свете на бумаге название корабля, с каждой минутой становилось светлее, и, подняв глаза, он неожиданно ясно увидел волны.

Сегодня солнце должно взойти в четыре часа пятьдесят четыре минуты. За десять минут до этого Тору распахнул окна с восточной стороны, чтобы увидеть чудо рассвета.

Солнце еще не появилось, в том месте, откуда оно должно было подняться, лежали складками, будто опираясь на низкую горную цепь, ровные облака. Выше плыли розовые облака с бледно-голубыми просветами, а ниже громоздились серые тучи. И вся цепь облаков, сплошь облитая нежно-розовым цветом, будто благоухала. Можно было представить даже дома, разбросанные у подножия этой облачной горы, Тору просто видел ту призрачную землю, где раскрываются розовые бутоны.

«Я сам оттуда, — подумал Тору. — Из призрачной страны. Оттуда, откуда смотрит рассветное небо».

Подул холодный утренний ветер, деревья внизу сделались ярко-зелеными. В лучах утренней зари резко выделялись своей белизной фарфоровые изоляторы на опорах линии электропередачи. Уходящие на восток провода исчезали где-то там, где восходит солнце. Но солнце не появилось. В положенное время вместо алого цвета, поглощенного и рассеянного синими тучами, по небу рассыпались облака, сверкавшие, словно шелковые нити, а светило не вышло.

Явление солнца произошло уже после пяти часов утра.

Из просветов в тучах цвета размытой черной туши, заслонивших горизонт, как раз в районе второй опоры, на секунду выглянуло печальное, будто заходящее, карминного цвета солнце. Оно было почти скрыто облаками, а видимая часть имела форму сверкавших губ. И скоро меж облаками возникла холодная улыбка тонких, ироничных губ, покрытых карминной помадой. Они становились все тоньше, все ярче и потом исчезли, одарив мир невероятной усмешкой. А небесная высь наполнилась неярким светом.

В шесть утра, когда подошел еще один сухогруз с цинковым листом, солнечный круг, который просвечивал сквозь облака, посылал свои лучи уже с недостижимой высоты. Свет стал ярче, и море на востоке засияло, словно пояс из золотой парчи.

Тору позвонил домой лоцману и на буксирное судно.

— Алло, доброе утро. Я по поводу прибывающих судов. «Ниттёмару» и «Дзуйунмару» входят в порт.

— Алло, господин Китафудзи, «Ниттёмару» и «Дзуйунмару» входят в порт. Да. «Дзуйунмару», четыре часа двадцать минут, следует по акватории 3G…

6

В девять утра пришла смена. Тору, оставив коробку конфет сменщику, покинул рабочее место. Прогноз погоды не оправдался — небо очистилось, стало ясно. Пока он ждал автобуса, лучи солнца просто слепили уставшие глаза.

Дорога, которая вела к железнодорожной станции Сакурабаси, была насыпана на сплошь находившихся здесь когда-то рисовых полях, это была широкая автобусная магистраль, как где-нибудь в американской деревне: на ровном месте, образовавшемся после продажи отдельных участков, вдоль дороги были разбросаны безвкусные магазины. Тору вышел из автобуса, свернул налево, перешел через маленькую речушку и подошел к дому, где он жил в квартире на втором этаже.

Поднявшись по лестнице с синеватыми дождевыми подтеками, Тору открыл дверь комнаты, выходившей на площадку второго этажа. Ставни были закрыты, и в тщательно убранной комнатке царил полумрак. Вместе с кухней она составляла около десяти квадратных метров. Перед тем как открыть ставни, Тору прошел в ванную и пустил воду. Пусть и крошечная, ванна была с газовым водонагревателем. Ожидая, пока вода нагреется, Тору, только и умевший, что смотреть, хотя и устал от этого занятия, все равно свесился из окна, выходившего на северо-запад, и принялся наблюдать за оживлением, царившим воскресным утром в новых домах за мандариновой плантацией. Лаяли собаки. С мандариновых деревьев взлетали воробьи. На веранде с южной стороны мужчина, наконец-то построивший собственный дом, откинувшись в плетеном кресле, читал газету. В доме мелькала фигура женщины в фартуке. Новой черепицей кричаще-синего цвета сияла крыша. Доносившиеся оттуда голоса детей напоминали россыпь сверкавших осколков стекла.

Тору любил наблюдать за жизнью людей, он чувствовал себя, как в зоопарке. Ванна нагрелась. По привычке утром после работы Тору не спеша принимал ванну и тщательно мылся. По-настоящему он еще не брился. Ему достаточно было раз в неделю сбрить пушок.

Тору разделся, прошуршал по бамбуковой подстилке и сразу, не моясь, прыгнул прямо в ванну. Он знал, какая температура воды ему нужна, сейчас она была именно такой. Согревшись, он, не торопясь, вымылся рядом с ванной.[203] Когда Тору недосыпал и уставал, его лицо начинало лосниться, под мышками выступал пот, поэтому сейчас он, обильно намылившись, тщательно тер подмышки.

Яркий свет из окна скользнул по поднятой руке, Тору мельком взглянул на освещенное, спрятанное сейчас под мыльной пеной место на боку слева от груди и улыбнулся. Там у него с рождения были три родинки, напоминавшие созвездие Плеяды. Тору считал их знаком того, что когда-нибудь ему представится невиданный шанс, и он воспользуется милостью судьбы.

7

Хонда и Кэйко Хисамацу в старости по-настоящему сдружились: Хонду и шестидесятисемилетнюю Кэйко, где бы они ни появлялись, считали хорошей благополучной парой, они встречались каждые три дня и совсем не наскучили друг другу. Они по-дружески интересовались друг у друга уровнем холестерина, постоянно беспокоились по поводу рака и были объектом насмешек врачей. К врачам оба относились с подозрением и часто меняли клиники. Хонда и Кэйко также сходились в том, что не любили тратиться на ненужные вещи, и каждый гордился тем, что он прекрасно знает психологию другого.

Даже раздражаясь, они были способны удержаться от ссоры. Если один без причины сердился, то другой, чтобы не быть задетым, смотрел на это объективно, с чувством собственного достоинства. У обоих было неважно с памятью, но когда кто-то из них забывал сказанное или говорил прямо противоположное только что сказанному, другой не смеялся над ним, понимая, что у самого те же проблемы.

События последних десяти, а то и двадцати лет слабо держались у них в памяти, однако чьи-то родственные отношения, например, по линии жены, сведения, уходившие в далекое прошлое, хранились в памяти каждого прямо как в деловом справочнике, факты были один точнее другого. Часто бывало, что одновременно, не слушая собеседника, каждый произносил свой монолог.

— Отец этого Суги, — начинал свой рассказ Хонда, — основал когда-то под своим именем компанию полимеров, теперь это «Японские полимеры», он взял жену из старого рода Хондзи в своих родных местах, но сразу развелся; его жена вернула себе фамилию Хондзи и вскоре снова вышла замуж за троюродного брата, назло бывшему мужу она купила у него под носом в Каготё, что в районе Коисикава, усадьбу, об этой усадьбе идет дурная слава: толи там колодцы плохо расположены, то ли еще что; тогда она была известна благодаря мастеру Хакурё, это, как там говорится… По указанию этого Хакурёна его земле построили храм Инари,[204] и тот собирал множество паломников, он просуществовал только до воздушных налетов…

Или рассказывала Кэйко:

— Она была внебрачным ребенком, сводной сестрой виконта Мацудайра, но влюбилась в итальянского певца, и ее изгнали из семьи, она поехала за этим итальянцем в Наполи, там он ее бросил, газеты потом писали о ее самоубийстве. Двоюродная сестра жены барона Сисидо, который приходился ей дядей, вышла замуж и попала в семью Савадо, она родила близнецов, и эти близнецы в двадцать лет один за другим погибли в автомобильной катастрофе, эта история еще стала основой сюжета известного произведения «Семя печали».

Собеседник никогда не слушал эти бесконечные истории о родственных связях, но это не имело ровно никакого значения. По крайней мере это было лучше, чем если бы тебя выслушивали со скучающим видом.

Для Хонды и Кэйко старость была своего рода общей болезнью, про которую другие не должны были знать, это было мудро — найти подходящего собеседника, с которым можно было, испытывая удовольствие, говорить о собственной болезни. Их отношения были непохожи на те, что обычно существуют между мужчиной и женщиной, поэтому Кэйко не нужно было молодиться или пускать в ход чары.

Внимание к излишним подробностям, подозрительность, ненависть к молодости, постоянный интерес к мелочам, страх перед смертью, докучливая преданность, проявлявшаяся в назойливой заботе и постоянном беспокойстве… — все это каждый видел в другом, только не у себя. И каждый был полон самонадеянности, граничившей с упрямством.

Оба снисходительно относились к молодым девушкам, но молодых людей не щадили. Их любимым занятием было критиковать молодых людей: ни члены «Всеяпонского студенческого союза», ни хиппи не избежали осуждения. Их раздражала сама молодость — гладкость кожи, густые черные волосы, мечтательный взгляд. «Мужчине непростительно быть молодым», — часто повторяла Кэйко, и Хонде это доставляло удовольствие.

Они никак не хотели смириться со старостью, с которой вынуждены были жить бок о бок, и видели друг в друге убежище от правды жизни. Их близость была не в совместном существовании, а в том, чтобы, столкнувшись, скорее поселиться в доме другого. Обменяться пустыми домами, поспешно закрыть за собой дверь. И облегченно вздохнуть оттого, что ты там оказался в одиночестве.

Кэйко считала, что, дружа с Хондой, она выполняет последнюю волю Риэ. Перед смертью Риэ, сжав руку Кэйко, очень просила ее позаботиться о Хонде. Риэ в данном случае поступила очень мудро.

В результате в прошлом году Кэйко и Хонда вдвоем отправились в Европу. Вместо Риэ, которая всегда отказывалась, сколько Хонда ни уговаривал ее поехать с ним, его сопровождала Кэйко, но и при жизни Риэ, которую совсем не прельщали поездки за границу, всякий раз, когда Хонда заводил об этом разговор, просила Кэйко поехать с ним. Риэ знала, что с ней самой муж не получит никакого удовольствия от путешествия.

Хонда и Кэйко отправились в зимнюю Венецию и в зимнюю Болонью. Холод для их возраста был вполне переносимым, а в зимней Венеции необычайно остро ощущались отрешенность от жизненной суеты и признаки угасания. Туристов не было, мерзнущие гондольеры стояли без работы, во время прогулок из утреннего тумана, словно серые обрывочные видения, появлялись мосты. Венеция и в преддверии конца имела блистательный вид.

В этом городе, пожираемом морем и промышленностью, где навеки застыла окаменевшая красота, Хонда, простудившись, слег с высокой температурой, и Кэйко своей заботой, уходом, энергичными действиями — она вызвала врача, говорившего по-английски, — заставила Хонду почувствовать, как ему в старости нужна ее дружба.

Утром, когда температура спала, Хонда, не зная, как лучше выразить свою безмерную благодарность, пошутил:

— Да-а, теперь я понимаю, что любая девочка увлечется вами — столько нежности и материнской любви…

— Не путайте разные вещи, — Кэйко, пребывавшая в прекрасном настроении, притворилась рассерженной. — С теплотой я отношусь только к друзьям. С девочками я должна быть холодной… чтобы они меня любили. Лежи моя самая любимая девочка с такой температурой, я не подала бы виду, что беспокоюсь, и, оставив больную, отправилась бы куда-нибудь развлечься. Некоторые женщины, подражая браку мужчины и женщины, селятся вместе и тем обеспечивают себе заботу в старости, но такие отношения не по мне. Их полно, этих домов с привидениями, где живут вместе этакая мужеподобная женщина и до жути преданная, послушная, малокровная девушка. Там от сырости растут грибы страстей, они и живут, питаясь этими грибами, комнаты затянуты паутиной нежности, в ней они спят, обнявшись. Мужеподобная женщина, конечно, работает, и они щека к щеке вдвоем считают налоги… Нет, я в такой сказке жить не могу.

Хонда как мужчина в старости был непригляден, и Кэйко не командовала им, как обычно поступала с мужчинами, она жертвовала ради их отношений своей всегдашней решительностью. Именно это составляло безмерное счастье, выпавшее под конец жизни на долю Хонды, этого он желал и это осуществилось.

Может быть, в отместку Кэйко стала подсмеиваться над тем, что Хонда возил с собой в чемодане поминальную табличку с именем Риэ. Дело в том, что Хонда, когда температура у него поднялась выше тридцати девяти, испугался воспаления легких и просил Кэйко после его смерти на чужбине отвезти в Японию табличку, которую он прятал в чемодане. Кэйко прямо в глаза Хонде заявила: «Какая жуткая у вас любовь. Жену, которая так не хотела ехать с вами за границу, насильно потащили с собой после ее смерти».

Выздоравливающему Хонде эта бесцеремонность доставляла такую же радость, как и ясное утреннее небо.

Что заставило Хонду возить с собой поминальную табличку с именем Риэ? Он не мог определить это для себя, даже словами Кэйко. Вне всякого сомнения, Риэ всю жизнь была верна мужу, но эта верность была усеяна шипами. Эта бездетная женщина, бывшая рядом, служила воплощением постоянно испытываемого Хондой ощущения, что все в жизни у него идет не так, несчастья Хонды она превращала в собственное счастье, она сразу видела, что представляют собой любовь и нежность, которые Хонда ей изредка выказывал. В их времена совместное путешествие супругов за границу уже стало обычным делом, с деньгами Хонды расходы были просто пустячными, но Риэ упорно отказывалась и даже ругалась с Хондой, когда тот настаивал:

— То Париж, то Лондон, то Венеция — что это вообще такое? Вы собираетесь превратить меня в моем возрасте в посмешище, таская по таким местам.

Тогдашний Хонда, посмейся кто-нибудь над его смиренным желанием, наверное, рассердился бы, но теперь он сомневался, было ли желание, чтобы жена поехала с ним, действительно продиктовано любовью. Приученный к тому, что Риэ всегда принимала любовь мужа с подозрением, Хонда и сам стал сомневаться в своей любви. Подумать, так может быть, планируя такое путешествие, он своей настойчивостью, своим скрывавшим равнодушие пылом, умышленно другим поведением хотел доказать свои добрые намерения, сыграть роль хорошего мужа. Может быть, и само путешествие Хонда хотел сделать тогда чем-то вроде дани их возрасту. Риэ сразу разглядела низменные мотивы его «добрых намерений». Пока она сопротивлялась, выдвигая в качестве предлога свои болезни, преувеличиваемые ею симптомы вскоре превратились в признаки серьезного заболевания. Так в конце концов Риэ добилась своего — путешествие и в самом деле стало невозможным.

Хонда взял с собой поминальную табличку с именем жены — это говорило о том, что после смерти жены он оценил ее прямодушие. Если бы Риэ видела мужа, возившего в чемодане поминальную табличку с ее именем (такое предположение, конечно, невероятно), как бы это ее позабавило. Теперь-то Хонда мог позволить себе любое проявление любви. Он показался бы Риэ новым человеком.

На следующий вечер, после того как они снова вернулись в Рим, Кэйко, словно в компенсацию за то, что выхаживала его в Венеции, привела в удобный номер, который они взяли в гостинице, красивую молодую девушку Цецилию, подобранную тут же на улице, и всю ночь забавлялась с ней на глазах у Хонды. Потом Кэйко сказала:

— Ваш кашель вечером был просто изумителен. Простуда еще не прошла. Вы весь вечер как-то странно кашляли. Это было чудесно: ласкать мраморное тело этой девчушки под ваш старческий кашель. Аккомпанемент лучше всякой музыки, мне казалось, что я занимаюсь этим в роскошной могиле.

— Под кашель мертвеца.

— Да. Я была ровно посредине — между жизнью и смертью. Не говорите, что вы сами не получили удовольствия, — ядовито произнесла Кэйко, намекая на то, что во время ее забав Хонда, не в состоянии сдержаться, в какой-то момент, приподнявшись, коснулся ноги девушки.

В этом путешествии Кэйко научила Хонду играть в карты. Когда они вернулись домой, Кэйко пригласила его к себе на игру в канасту.[205] В гостиной были расставлены четыре карточных стола: шестнадцать гостей после ленча сядут по четыре человека играть.

За столом Хонды были еще Кэйко и две дамы из русских эмигрантов. Одна была того же возраста, что и Хонда, другая — крупная женщина лет пятидесяти.

Печальный осенний день с проливным дождем… Хонда не понимал, почему это Кэйко, которая так любит молодых девушек, приглашает в свой дом одних старух. Мужчин, кроме него, было всего двое — бизнесмен, ведший уединенный образ жизни, и мастер аранжировки цветов.

Хонду удивило, что игравшие с ним за одним столом русские дамы односложно и громко говорили на плохом японском языке, даром что жили в Японии несколько десятков лет. Ленч подали быстро прямо к карточным столам, и они вдруг начали пудриться и подкрашивать губы.

Пожилая дама после смерти мужа, тоже русского белоэмигранта, унаследовала фабрику, единственную в Японии фабрику по производству заграничной косметики, и теперь управляла ей; она была прижимиста, но на себя денег не жалела: когда во время поездки в Осаку у нее случилось расстройство желудка, ей показалось неудобным часто пользоваться туалетом на рейсовом самолете, поэтому она зафрахтовала отдельный самолет, вернулась в Токио и отправилась в известную ей клинику.

Седые волосы, окрашенные в каштановый цвет, платье цвета темной бирюзы, накинутый сверху кардиган с блестками, ожерелье из слишком крупных жемчужин — спина у нее уже согнулась, но пальцы, державшие помаду, явно были сильными: под их нажимом морщинистая нижняя губа сдвигалась в сторону. Галина, так ее звали, мастерски играла в карты.

Темой всех ее разговоров была смерть: «Я умру, умру. Может, это моя последняя игра, до следующей встречи за картами я, наверное, не доживу», — говорила она, ожидая, что присутствующие громко станут протестовать.

По итальянским карточным столикам из наборного дерева был рассыпан тонкий карточный узор, глянец карт бил по глазам, и в нем, словно поплавок, отражался янтарный цвет камня «тигровый глаз», оправленного в перстень пожилой дамы, — ее пальцы опирались на лакированную поверхность столика. Иногда она нервно барабанила ими по столу — белыми, как брюхо молодой акулы, покрытыми старческими пятнами пальцами с ногтями, окрашенными в ярко-красный цвет.

Кэйко тщательно перетасовала две колоды карт, движения ее рук были почти профессиональны, карты элегантно ложились веером. Раздав каждому по одиннадцать карт, оставшиеся она положила на стол рубашкой кверху, открыв и поместив рядом самую верхнюю карту — это оказалась кричаще-красная тройка бубен, Хонде издалека ромбики на карте на миг представились тремя кровавыми родинками. Со всех столов раздавались типичные для карточной игры взрывы смеха, вздохи, возгласы удивления. Здесь старики могли позволить себе самодовольную улыбку, тревогу, подозрительность, подобное проявление чувств напоминало ночь в зоопарке. Из клеток, из вольеров летят смех и бессмысленные вопли.

— Вы ходите?

— Я пас.

— Канасты еще ни у кого нет, так ведь?

— Выдай я слишком быстро, вы на меня рассердитесь…

— Эта дама прекрасно танцует, даже этот дикарский го-го.[206]

— Я еще в их клубах не бывала.

— А я один раз была. Там все похожи на ненормальных. Посмотрите на американские танцы, они такие же.

— А я люблю танго.

— Да, то, что танцевали раньше.

— И вальс, и танго.

— Раньше в них чувствовалась элегантность. А теперь как пугала. Мужчины и женщины одеты одинаково. И цвет одежды, как это, рагда?

— Рагда?

— Ну, она еще на небе. Такое разноцветное на небе.

— Наверное, радуга?

— Точно, радуга. Что мужчины, что женщины — все как радуга.

— Но это, наверное, красиво?

— И все равно они как животные. Радужные животные.

— Радужные животные…

— Ах, мне уже недолго осталось. Пока я еще жива, мне так хочется хоть один раз набрать все очки. У меня только одно желание. Госпожа Хисамацу, это моя последняя в жизни игра.

— Опять? Да, перестаньте же, Галина.

Этот странный разговор неожиданно напомнил Хонде, который совсем не набрал карт, его пробуждение по утрам.

После семидесяти, открывая утром глаза, он прежде всего видел лицо смерти. Почувствовав утро в слабом, просачивающемся сквозь сёдзи[207] свете, Хонда просыпался, задыхаясь от скопившейся в горле мокроты. Ночью она скапливалась в месте сужения этой красной сточной канавы и словно затвердевала. Потом в какой-то момент, казалось, кто-то, намотав вату на конец палочки, заботливо извлекал ее оттуда.

И сегодня утром о том, что он жив, Хонду прежде всего известил этот похожий на трепанга комок в горле. Он же сразу дал знать, что Хонда еще может умереть именно потому, что пока еще жив…

Когда-то у Хонды была привычка, проснувшись, подолгу мечтать в постели. Он, как корова жвачку, подолгу пережевывал свои сны.

Его сны были приятнее, красочнее, намного радостнее, чем жизнь. Он стал часто видеть во сне детство и отрочество. Один сон напомнил ему вкус оладий, которые как-то снежным днем во времена его юности приготовила ему мать.

Почему ему так запомнился столь незначительный эпизод? Хонда не мог постичь глубины своих воспоминаний: то был лишенный особого смысла эпизод, который его память за эти полвека извлекала несколько сотен раз.

В подвергнувшемся перестройкам доме прежняя столовая не сохранилась. И все-таки Хонда помнил, как в пятом классе школы Гакусюин, скорее всего в субботу, они вдвоем с товарищем были по учебным делам на квартире одного из учителей, который жил на территории школы, домой он возвращался под зарядившим снегом, без зонта, и очень проголодался.

Он, как обычно, вошел через боковую калитку и обошел двор посмотреть, сколько насыпало снега. Рогожа, которой укутали стволы сосен, была в белых пятнах снега. Каменные фонари надели ватные шапки. Хонда шел по двору, под ботинками поскрипывал снег, и когда издали сквозь падающий снег он увидел, как в столовой движутся полы материнского кимоно, сердце подпрыгнуло.

— А, это ты. Голодный, наверное. Стряхни, как следует стряхни снег и скорее заходи, — мать, вышедшая ему навстречу, зябко поежившись, прикрыла грудь рукавами кимоно. Когда Хонда снял пальто и вошел в комнату, мать с отрешенным видом раздувала огонь в длинной жаровне, оберегая от искр выбившиеся из прически волосы. Отвлекшись на минуту от своего занятия, она сказала:

— Подожди немножко. Я приготовлю тебе что-то вкусненькое.

Мать поставила на жаровню небольшую сковородку и аккуратными кружками налила в закипевшее масло белое тесто, приготовленное к его возвращению домой — бумага, которым оно было прикрыто, по краям пропиталась маслом.

Хонда во снах часто ощущал незабываемый вкус тех оладий. Как они были вкусны, пропитанные маслом и медом, когда он ел их, вернувшись с холода и греясь у жаровни. Он не помнил, чтобы в своей жизни ел что-нибудь подобное.

Но отчего же столь незначительный эпизод вылился в сон, который проходил через всю его жизнь? Конечно, в тот снежный день оладьи казались особенно вкусными, потому что обычно строгая мать была непривычно нежной. Непонятная печаль, окутывавшая все в этих воспоминаниях, профиль матери, дующей на угли, чувства подростка, наблюдающего в полутемной гостиной, так как в доме, где почитали бережливость, свет днем не зажигали, как разгорающийся огонь бросает красные блики на щеку матери, как по щеке, при каждом выдохе, движется еле заметная тень… Может статься, его мать всю жизнь таила в душе какую-то печаль, и именно эта печаль скрывалась за непривычным поведением матери и за несвойственной ей нежностью. Может быть, эта печаль присутствовала во вкусе пышных оладий, в простых ощущениях подростка, в радости любви. А как иначе объяснить то чувство печали, которое всегда окутывало этот его сон.

С того дня прошло шестьдесят лет. Скорее, один миг. И, забыв о том, что он старик, Хонда остро ощутил желание спрятать лицо на теплой материнской груди и поведать ей свои страхи.

Все эти шестьдесят лет что-то, облеченное во вкус оладий из того снежного дня, заставляло Хонду думать, что человеческая жизнь ничего не берет у сознания, нам дано разогнать мрак нашей жизни благодаря радости далеких, возникших когда-то ощущений — это тот свет, который, как свет ночного костра, разрывает пелену мрака.

Один миг. Хонде казалось, что за все те годы, что он прожил после шестнадцати лет, ничего не произошло. Просто поворот, миг, нужный играющему в классики ребенку, чтобы перепрыгнуть через черту.

Хонда, столкнувшись с тем, что сны, которые Киёаки так подробно сохранил в своем дневнике, сбывались, осознавал преимущество сна перед жизнью, но не мог себе представить, чтобы и его жизнь была бы до такой степени затронута снами. Он испытал странную радость, когда они заполнили его жизнь, так в Таиланде в наводнение вода заливала поля, но по сравнению со снами Киёаки сны Хонды были всего лишь о невозвратном, дорогом сердцу прошлом. В юности он просто не знал, что это такое — видеть сны, в старости их стало много, но они не имели ничего общего ни с силой воображения, ни с символами.

Хонда подолгу дремал в постели и с удовольствием вспоминал виденный сон еще и потому, что боялся болей в суставах, которые обязательно испытывал, когда вставал с постели. Вчера у него нестерпимо болела поясница, а сегодня утром боль каким-то образом перекинулась на плечи и бок. Где именно заболит, до того как он поднимется, не определить. Пока он ворочался с боку на бок, еще охваченный остатками сна, кости скрипели и тело слабело в предчувствии дня, когда не произойдет ничего интересного.

Хонде было даже тяжело протянуть руку к домофону, который несколько лет назад был установлен в доме. Ведь тогда ему придется услышать произнесенное пронзительным голосом экономки «доброе утро».

После смерти жены Хонда одно время держал в доме ученика, но ему это быстро наскучило, так что Хонда отпустил ученика, и теперь в доме были только экономка и две служанки. Но и они постоянно менялись. Непрестанно сталкиваясь с ленью служанок и высокомерием экономки, Хонда понимал, что скоро он не сможет терпеть нынешние манеры и язык прислуги. Даже если они служили добросовестно, у него вызывали раздражение всякие модные словечки, которые постоянно вертелись у них на языке, манера открывать перегородки фусума[208] стоя, громко смеяться, не прикрывая рта рукой, их ошибки в употреблении вежливых форм или сплетни по поводу выступавших по телевизору актеров; не в силах сдержать раздражения, Хонда делал замечание, и в тот же день очередная служанка брала расчет. Он жаловался на служанок пожилому массажисту, которого приглашал каждый вечер, от массажиста эти жалобы просачивались в дом и вызывали очередные раздоры, к тому же и сам массажист подвергся влиянию современных веяний — он желал, чтобы к нему обращались почтительно — «сэнсэй». Хонду злило, что массажист, если к нему обращались иначе, просто не отвечал, но он доверял его рукам и не мог сменить на другого.

Уборку в доме делали кое-как, сколько ни говори, в большом зале не везде вытерта пыль — об этом ехидно сообщил мастер аранжировки, приходивший раз в неделю ставить в доме цветы.

Служанки, относя заказы на кухню, таскали сладости, редкие европейские вина быстро исчезали: похоже, их кто-то пил. Иногда в глубине темного коридора звучал пронзительный, словно безумный смех.

Сначала Хонде словно приложили к ушам раскаленный утюг — экономка пожелала по домофону доброго утра, он вяло приказал приготовить завтрак, служанки, которые шли по коридору открывать ставни, раздражали его своей походкой — они ступали так, будто их пятки из-за пота прилипали к циновке. Подогреватель воды для умывания часто ломался. Без напоминаний Хонды никто не удосуживался положить новый тюбик зубной пасты, даже если старый выдавили до конца. За одеждой следила экономка: она не ленилась гладить и сдавать вещи в чистку, но об этом порой сообщала царапавшая шею бирка прачечной, которая так и оставалась на одежде. На подошвах вычищенных ботинок бережно сохранялся прилипший к ним песок, сломанный зонт оставался в таком же виде. Такое невозможно было себе представить при жизни Риэ. Часть порвавшихся или сломавшихся вещей теперь сразу выбрасывалась. По этому поводу Хонда часто пререкался с экономкой:

— Ну, господин, вы сказали отдать в починку, но нигде нет мастерской, где чинят такие вещи.

— И что же делать, выбросить?

— Ничего не поделаешь. Да и вещь недорогая.

— Дорогая, дешевая — не в этом дело, — Хонда невольно повышал голос и по глазам собеседницы понимал, что та презирает его за скаредность.

Подобные вещи все больше укрепляли дружбу Хонды с Кэйко.

Помимо карт Кэйко увлеклась изучением японской культуры. Это был интерес к новой, чужой для нее стране. Только сейчас Кэйко впервые посмотрела пьесы театра Кабуки,[209] заинтересовалась второстепенными актерами, хвалила их, сравнивая с французскими знаменитостями. Она стала изучать народные песни и, увлекшись искусством эзотерического буддизма, начала посещать буддийские храмы.

Кэйко часто говорила, что хочет вместе с Хондой съездить в какой-нибудь интересный храм, и Хонда чуть было не предложил отправиться в Гэссюдзи, но сдержался. Это был не тот храм, куда стоило ехать с Кэйко, для которой это было скорее развлечением.

За все эти пятьдесят шесть лет Хонда ни разу не был в Гэссюдзи, никогда не писал его настоятельнице Сатоко, находившейся, как он слышал, в добром здравии. Во время войны и после нее его несколько раз охватывало желание съездить к Сатоко, начать переписку, но всякий раз сердце, словно запнувшись, начинало биться сильнее, и он так ничего и не предпринял.

Но он не забыл свою мечту о Гэссюдзи. Чем дольше копилось молчание, тем с большим трепетом в душе он относился к этому месту, он говорил сам себе, что не следует беспричинно нарушать покой, в котором живет Сатоко, не следует теперь подступать к ней с воспоминаниями о былом, а еще с годами он стал бояться увидеть состарившуюся Сатоко. Правда, Тадэсина, которую он встретил на пожарище после воздушного налета в Сибуя, говорила, что Сатоко стала еще красивее, что она сродни прозрачному источнику, он вообще-то представлял эту красоту, красоту отрешившейся от мирских благ старой монахини, и слышал от тех, кто бывал в Осаке, восхищенные рассказы о красоте нынешней Сатоко. И все равно Хонда боялся. Ему было страшно увидеть разрушение, но он боялся также увидеть то, что сохранилось при разрушении. Конечно, в старости сознание Сатоко вышло за рамки обычного человеческого, оно находится на такой высоте, куда Хонде не подняться, поэтому, когда он явится перед ней в своем нынешнем облике, пруд этого озаренного светом сознания Сатоко, скорее всего, даже не тронет рябь. Сатоко не страшны воспоминания. Хонда представлял себе ее, спрятавшей тело от стрел воспоминаний в синие доспехи, — он будет смотреть на нее глазами умершего Киёаки, и это может умножить ее страдание.

С другой стороны, Хонде не хотелось бы посетить сейчас Сатоко с воспоминаниями о Киёаки, как бы представляя Киёаки. У него и сегодня, через пятьдесят шесть лет отчетливо звучали в ушах слова, которые Сатоко прошептала тогда в машине по дороге из Камакуры: «Грех касается только меня и Киё». Встреться они, и Сатоко, теперь, наверное, равнодушно посмеется над этими воспоминаниями и перестанет говорить с ним так, будто он чужой. Но ехать туда было тягостно: он старел, становился безобразнее, погрязал в грехах, и ему казалось, что для того чтобы увидеть Сатоко, он обязан пройти трудные испытания.

С годами вместе с воспоминаниями о Сатоко остался где-то далеко и храм Гэссюдзи, окутанный весенним снегом. Они остались далеко, но сердце их не забыло. Гэссюдзи, словно храм снежных Гималаев — Хонда думал о нем, напрягал память и представлял его себе вознесшимся на снежном пике: изысканность сменилась строгостью, мягкость — божественной мощью. Невозможно далекий храм дышащей спокойствием Луны, он живет в высоких мыслях, в вершинах сознания, а в нем, будто инкрустация, фигурка в лиловом монашеском облачении — фигурка прекрасной Сатоко… храм засиял холодным светом. Хонда знал, что сейчас туда можно быстро добраться на самолете или на скоростном поезде. Но тот Гэссюдзи, который видят паломники и обычные люди, не для Хонды. Его храм — это луч лунного света, проникший сквозь трещину в темный мир его сознания.

Если Сатоко там, то она, конечно, бессмертна и будет пребывать там вечно. Хонда сознавал, что сам смертен, в таком случае Сатоко, на которую он взирал из собственного ада, была от него безгранично далека. Встреться они, и Сатоко сразу поймет его муки. Казалось, они уравновешивают друг друга — вечный ад неудовлетворенности и страха, куда Хонда загнал себя своими рассуждениями, и божественное бессмертие Сатоко, они просто созданы для того, чтобы удерживать равновесие. В таком случае можно не торопиться со встречей: они ведь могут встретиться и через триста, и даже через тысячу лет — в любой момент, когда он того захочет.

Хонда придумывал для себя всяческие отговорки и незаметно уговаривал себя не ездить в Гэссюдзи. Он инстинктивно отказывался от этого как человек, который отказывается от красоты, грозящей ему гибелью. Он не посетил Гэссюдзи не только потому, что вечно откладывал, а потому, что знал: он туда не поедет; порой он думал, что именно это было главным противоречием в его жизни. Он боялся, что если пересилит себя и решится на этот визит, то храм Гэссюдзи уйдет от него, растает в переменчивом тумане. И все-таки, отвлекшись от мыслей о бессмертии, утром или вечером, тогда, когда Хонда особенно остро чувствовал немощь своего тела, он возвращался к мысли о том, что сейчас уже настало время посетить Гэссюдзи. Он посетит храм и увидит Сатоко перед своей смертью. Хонда знал, что Сатоко для Киёаки была женщиной, с которой тот должен был встретиться даже ценой жизни, но так и не смог, и теперь молодой, прекрасный дух далекого Киёаки запрещал Хонде платить за встречу с Сатоко той же ценой. Ведь заплати он смертью, и они встретятся. А может статься, Сатоко тоже провидела этот момент и втайне ждала, когда он созреет. И от этих мыслей невыразимая сладость разливалась в груди состарившегося Хонды.

Брать с собой в такое место Кэйко было немыслимо.

Во-первых, Хонда сомневался, что Кэйко понимает японскую культуру. Правда, при весьма поверхностных знаниях на большее она и не претендовала — это была хорошая черта. При посещении храмов в Киото Кэйко, подобно иностранным дамам с артистической натурой, которые, впервые попав в Японию, уезжали оттуда полные заблуждений, оказалась под сильным впечатлением от того, что уже не трогало обычного японца, и, интерпретируя все так, как ей нравилось, плела из этих ошибочных представлений свой прелестный венок. Она восторгалась Японией, как восторгалась бы Южным полюсом. Кэйко повсюду сидела в той же неловкой позе, что и иностранные дамы, которые в чулках, неудобно усевшись на пол веранды, смотрели на сад камней. Ведь она с детства привыкла сидеть только на стульях.

Но в Кэйко очень сильна была жажда знаний, и через некоторое время, отбросив кое-что из сложного, она принялась высказывать свое личное мнение по поводу японской культуры, будь то искусство, литература или театр.

На приемах в посольствах разных стран, в домах иностранцев, куда Кэйко издавна приглашали благодаря ее образу жизни, она теперь с гордостью знакомила всех с японской культурой. Те, кто знал прежнюю Кэйко, не могли вообразить себе, что станут слушать из ее уст лекцию о золотых росписях в интерьере японского дома.

Хонда считал, что такое общение с дипломатами — дело пустое, и сказал об этом Кэйко:

— Эти люди неблагодарны, для них все ограничено местом службы: когда оно меняется, они напрочь забывают о том, что было связано с прежним, так что общаться с ними нет никакого смысла. Тебе это ничего не даст.

— А мне приятнее иметь дело со случайными людьми. Тут я не обязана продолжать отношения, например, десять лет, а то и больше, не то что с японцами, да и интереснее, когда собеседники постоянно меняются, — отвечала на это Кэйко, она простодушно уверовала в то, что играет определенную роль в культурном обмене: так, выучив один танец из представления Но,[210] она тут же исполняла его на приеме перед иностранцами. Среди гостей были такие, которые этого раньше не видели, и это придавало ей уверенности.

Кэйко всячески оттачивала свои знания, но не проникала глубоко, во мрак, откуда росли корни Японии. Она не чувствовала связи с источником горячей крови, который взбудоражил душу Исао Иинумы. Хонда дразнил Кэйко, говоря, что с японской культурой она обращается как с замороженными продуктами.

Среди дипломатов Хонда официально считался другом Кэйко, и на приемы их всегда приглашали вместе. Как-то Хонда возмутился тем, что на приеме в одном из посольств официанты были обряжены в штаны хакама с гербами:

— Вот доказательство того, что они относятся к японцам просто как к аборигенам, прежде всего это невежливо по отношению к гостям-японцам.

— Не думаю. В таком виде японский мужчина выглядит как-то достойнее. Ваши смокинги уже приелись.

Это было в начале официального приема: гости, первыми шествовали дамы, переговариваясь, неторопливо двигались в столовую, там в полумраке горели свечи в серебряных подсвечниках, от стоявших на столах цветов тянулись причудливые тени, за окном шумел дождь — эта сияющая грусть очень шла Кэйко. Она не изображала на лице свойственную японским женщинам приветливую улыбку, спина по-прежнему была гордо выпрямлена, даже голос у нее был особенный — с чарующей хрипотцой, как когда-то у пожилых дам из высшего общества. Среди дипломатов, у которых сквозь оживление на лицах проступала усталость от работы, среди чванливых, холодных советников Кэйко единственная выглядела живым человеком.

Они с Хондой должны были сидеть в разных местах, поэтому, пока они шли в столовую, Кэйко быстро проговорила:

— Я только что говорила о пьесе «Платье из перьев». Но сама еще не видела сосновый бор в Михо. Стыдно, во многих местах здесь в Японии я не была. Может быть, на днях съездим туда?

— Всегда готов. Я недавно был в Нихондайре, но добирался еще раз побродить в тех краях. Так что с удовольствием буду вас сопровождать, — ответил Хонда, уже смирившись с тем, что накрахмаленная грудь рубашки под смокингом постоянно лезет вверх.

8

Пьеса театра Но «Платье из перьев»[211] открывается дуэтом рыбаков: «Какие волны! Под сильным ветром залив в Михо на корабле переплывают, шумят со взморья люди», один из них, назвавшись Хакурё, начинает следующий эпизод: «В горах далеких повисли тучи…»; на сосне (она вынесена за сцену) висит красивая одежда, Хакурё видит ее и собирается унести как фамильное сокровище, но его останавливает появившийся ангел — главный герой. Хакурё не поддается на уговоры, не хочет вернуть одежду, а ангел не может без нее вернуться на небо и принимается стенать: «Коль не вернешь мою одежду, я силы потеряю, цветы поникнут в волосах, слезами станут камни головной повязки, и явятся пять страшных признаков конца».

Кэйко продекламировала это в поезде, увозящем их из Токио, и с энтузиазмом обратилась к Хонде:

— А что это за пять признаков конца жизни у ангела?

Хонда под влиянием виденного им недавно сна об ангелах просмотрел буддийские сочинения, имевшие к этому отношение, поэтому без труда смог ответить на вопрос Кэйко.

— Так называются пять признаков недуга, которые появляются у ангела перед смертью, в разных источниках их описывают с некоторыми отличиями.

В частности, в одной из сутр Агамы[212] говорится: «Среди тридцати трех ангелов был один, на его теле заметны пять признаков близкой смерти. Вот эти признаки: первый — вянут цветы в волосах, второй — на одежде появляются пятна, третий — из подмышек течет пот, четвертый — его ничто не радует, пятый — он теряет величественность».

В сутре о деяниях Будды написано: «Когда срок жизни, отпущенный ангелу, исчерпан, сами собой появляются пять признаков этого. Вот эти признаки: первый — вянут цветы в волосах, второй — под мышками выделяется пот, третий — одежда покрывается пятнами, четвертый — он теряет внешнюю привлекательность, пятый — его не радует собственное положение».

А во втором свитке сутры о Великой Матери сказано: «И тогда на небе увидит Матерь пять признаков конца. Первый — увянут цветы в волосах, второй — под мышками выступит пот, третий — исчезнет божественное сияние, четвертый — станут моргать глаза, пятый — исчезнет радость жизни».

Эти описания достаточно схожи, но в трактате хинаяны указываются две группы, каждая из пяти признаков — признаки явные и неявные.

К неявным признакам относят следующие.

Первый: обычно полет и кружение ангелов сопровождает дивная музыка, ни один музыкант не способен так ее исполнить, эту музыку издают пять инструментов, заключенных в теле ангела, но когда приближается смерть, музыка теряет силу, инструменты звучат невпопад.

Второй: обычно от тела ангела и днем и ночью исходит сияние, свет ровный, без тени, но под конец жизни свет меркнет и тело окутывается темной тенью.

Третий: кожа у ангелов гладкая, будто пропитанная жиром, даже когда они купаются в благоухающих прудах, вода скатывается с нее, как с листьев лотоса, но с приближением смерти на коже начинают оставаться капельки воды.

Четвертый: как правило, в движении ангелы не знают границ, они, словно искры, кружащие вокруг костра, не останавливаясь, все время перелетают с места на место, им свойственно, не закончив одного дела, переходить к другому, но с приближением конца они где-нибудь опускаются поближе к земле и уже не покидают этого места.

Пятый: тело ангела наполнено силой, немигающие глаза всегда распахнуты, но когда подступает смерть, силы его оставляют и глаза постоянно моргают.

Это и есть пять неявных признаков смертельного недуга.

К пяти явным признакам относят следующие.

Первый — чистое одеяние забрызгано грязью, второй — когда-то свежие цветы в волосах увяли, третий — из подмышек струится пот, четвертый — тело издает неприятный запах, пятый — пропадает радость жизни.

Другие источники в той части, которая касается пяти признаков близкой смерти ангела, пишут именно о пяти явных признаках, неявные признаки могут косвенно указывать на близящийся конец, но раз возникли явные признаки, то скорой смерти уже не избежать.

У ангела — героя пьесы «Платье из перьев» — один из этих явных признаков присутствует, но, получив свое одеяние, он вдруг исцеляется — выходит, что автор пьесы Дзэами[213] не стал строго следовать буддийским источникам, а использовал это как поэтический прием, как намек на прекрасную смерть.

Узнав все это, Хонда вдруг отчетливо вспомнил, как были изображены эти пять признаков в драгоценной «повести в картинах», которую Хонда когда-то давно видел в храме Китано[214] в Киото. Тут сыграла свою роль бывшая под рукой фотография: вещь, по которой он прежде лишь скользнул взглядом, теперь наполнилась поэзией и тронула душу.

Картина изображала сад, в глубине которого располагался красивый храм в китайском стиле, и ангелы: одни касались струн кото,[215] другие держали наготове барабанные палочки. Но прелести музыки не чувствовалось. Звук, казалось, напоминал вялое жужжание мухи в летний день. Струны, похоже, потеряли упругость и не звучат. В этом саду растут цветы, а на переднем плане, прикрыв глаза рукавом, грустит ребенок.

Все выглядит так, будто погибель налетела нежданно — на дивно белых бесстрастных лицах проглядывает недоумение.

Один из ангелов, скрючившись, сидит в храме. Другой, со спущенным с плеча рукавом, изогнулся веем телом, пытаясь приблизиться к земле. В их позах, даже в расстоянии между ангелами есть что-то тоскливое, блистательные одежды в беспорядке, так и чувствуешь запах мутной реки.

Что же случилось? А просто обозначились признаки конца. Вот так же, наверное, выглядели бы в дворцовом парке где-нибудь в тропиках придворные дамы, пораженные нежданно налетевшей болезнью, от которой нет спасения.

Цветы в волосах поникли, пустота, наполнив тело, подступила к горлу. В мягкой неторопливости, составлявшей суть этих прелестных существ, сквозило безволие, даже в их дыхание вплелся запах смерти.

Существа, которые одним своим присутствием в жизни влекут людей к красоте и фантазиям, должны были бы и сами заметить, что парят, овеваемые ночным ветром, без былого очарования — оно, словно слезающая позолота, покидало их тело. Изысканный сад будто превратился в косогор. И по нему с шелестом скользили золотые песчинки — олицетворение всесилия, красоты, наслаждения.

Абсолютная свобода, свобода разрывавшего пустоту полета оставила их тела, как безжалостно сорванная плоть. Вокруг парящих фигур возникла тень. Исходивший от них свет померк. Сила их очарования словно стекала безостановочно с кончиков чудных пальцев. Огонь, тлевший в самой глубине души и тела, погас.

Ни клетчатый узор на полу в храме, ни киноварь балюстрады ничуть не изменились. Они — следы пустой роскоши. Тщательно отделанный храм останется жить и после смерти ангелов.

У ангелов — женщин с распущенными волосами — раздуваются ноздри. Они почувствовали запах гниения. Быть может, там, за тучами, ворох опавших мятых лепестков. Или гниет вода, в бледно-голубой цвет которой окрасилось небо. Просторный мир, где окончательно исчезло то, что радует глаз и душу…

— Вот за что я вас люблю. Именно за это, — сделала вывод Кэйко, выслушав рассказ Хонды. — Вы знаете ну просто все!

Подчеркнув голосом свой восторг, Кэйко тут же открыла крышечку маленького флакона модных духов от Эстер Лаудер и подушила за ушами. Она была в брюках из материи под змеиную кожу и такой же блузке, подпоясанной кожаным ремнем, на голове испанская шляпа из черного фетра в виде сомбреро.

Хонда, увидев Кэйко на вокзале в таком виде, даже испугался, но у него не было никакого желания порицать ее вкусы.

Через несколько минут они прибудут в Сидзуока. Хонде неожиданно вспомнился один из пяти признаков смерти ангела — «не радуется жизни», и он подумал о том, что сам уже давно не испытывает этой радости, но не умирает только потому, что не ангел.

В сердце возникла пустота и снова вызвала чувство, которое он испытал, когда ехал в машине на станцию Токио. Выезжая из дома, Хонда сказал шоферу, чтобы тот в районе Нисиканды въехал на скоростную автостраду. Машина со скоростью восемьдесят километров в час бежала по влажной дороге, вдоль которой зубцами тянулись новые здания финансовых компаний. Каждое здание — прочное, основательное, даже грозное, раскинув огромные крылья из стекла и металла, будто набрасывалось на следующее. Хонда тогда испытал мстительную радость при мысли о том, что когда он умрет, все эти здания исчезнут, и теперь он вспомнил это ощущение. Нет способа уничтожить этот мир, вернуть его в небытие. А вот когда он умрет, именно это и произойдет. Даже забытый обществом старик наделен силой разрушения — у него есть смерть. Хонда совсем не боялся пяти ее признаков.

9

Хонда взялся сопровождать Кэйко в Михо, в тот сосновый лес, который он сам совсем недавно посетил, не без задней мысли. Собираясь показать ей, как вульгарно выглядит некогда живописная, а теперь полностью заброшенная местность, он хотел разрушить иллюзии, в которых она самодовольно пребывала.

Несмотря на будний день и дождь, просторная автомобильная стоянка у соснового бора в Михо была забита машинами, запылившиеся целлофановые упаковки в сувенирных ларьках, казалось, отражали серое небо. Но это ничуть не испортило настроения Кэйко.

— Какой прекрасный вид! Просто изумительное место. Воздух чудно пахнет. Это оттого, что близко море.

На самом деле в воздухе сильно ощущалось присутствие выхлопных газов, а сосны выглядели чахлыми. Хонда, который недавно убедился в этом, был уверен, что Кэйко видит все именно так, как она об этом говорит.

В Бенаресе священное было до отвращения грязным. Священны были сами нечистоты. Индия была именно в этом.

Но в Японии святость, красота, предания, поэзия — все это были вещи, которых невозможно было касаться благочестиво, имея при этом грязные руки. Люди, замышлявшие втоптать все это в грязь и в конце концов задушить, и те делали это без всякого благочестия, но тщательно вымытыми с мылом, чистыми руками.

И в сосновом лесу Михо, в этом воспетом в стихах полупризрачном небе, согласно людскому воображению, должны были бесконечно, словно акробаты в цирке, кувыркаться ангелы. Хмурое небо заполняли невидимые фигуры, которые они выписывали своим танцем, все было в переплетении серебристых проводов линий электропередачи. Но люди, наверное, могли представить себе только умирающего ангела.

Было где-то за три часа. И столб с надписью «Природный парк в Нихондайре, сосновый лес Михо», и ощетинившиеся грубыми чешуйками стволы сосен — все было в пятнах зеленого мха. Хонда и Кэйко поднялись по пологой каменной лестнице, и тут им открылся гордо вознесшийся сосновый лес, который зигзагом вдоль и поперек разрывал небо, за цветами, свечами украшавшими каждую ветку даже умирающих сосен, раскинулось тусклого цвета море.

— Смотри, море видно! — радостно воскликнула Кэйко. С такой же интонацией, наверное, хвалят дачу у моря, куда тебя пригласили в гости: Хонда не верил, что счастье можно испытать от преувеличений. Но сейчас они, по крайней мере, не были в этом одиноки.

Перед двумя павильончиками, заполненными сувенирами и красными этикетками кока-колы, стояла большая картина для памятных фотографий, где были прорезаны отверстия для лиц. Встав за картиной и вставив лицо в отверстие, можно было сфотографироваться на память. Выцветшая картина, исполненная грубыми мазками, изображала стоявших на фоне сосны Дзиротё из Симидзу[216] и его спутницу Отё. Дзиротё держал под мышкой большую плетенную из соломы шляпу, на которой было написано его имя, откинутая пола одежды прикрывала короткий меч, у Отё с волосами, собранными в узел на затылке, вид путешественницы — руки с тыльной стороны закрыты подобием перчаток, на ногах обмотки, она в желтом полосатом кимоно с черным атласным поясом, рука в бледно-желтой перчатке держит посох.

Хонда тянул Кэйко к раскинувшемуся перед глазами сосновому бору, но увлеченная картиной Кэйко не двинулась с места. Она слышала это имя — Дзиротё из Симидзу, но подробностей не знала, и когда Хонда рассказал ей его историю, этот персонаж ее просто пленил.

Кэйко, в которой картина, привлекающая своей примитивностью, будила далекие, не испытанные в прожитой ею жизни влечения, была поражена поэзией жалкой, грубой страсти, ее душу тронула свежесть этого чувства. Хорошей чертой Кэйко было то, что она ни о чем не судила предвзято. Ведь вещи, которых ей не приходилось самой видеть или слышать, относились к «японским».

— Перестань. Это неприлично, — сердясь, укорял ее Хонда: Кэйко захотела сфотографироваться с этой картиной.

— Ты полагаешь, что еще есть что-то, что нам не прилично делать? — Кэйко стояла, расставив ноги в брюках под змеиную кожу, в позе, типичной для европейской матери, когда она ругает ребенка — уперев руки в бока и гневно поводя глазами. Ей казалось, что оскорбили ее поэтические чувства.

Чтобы посмотреть на их ссору, стал собираться народ, поэтому Хонда был вынужден сдаться. Прибежал фотограф, неся установленный на треноге фотоаппарат с накинутым на него красным бархатом с черной подкладкой. Спасаясь от людских глаз, Хонда зашел за картину и выставил лицо в предназначенное для него отверстие. Зрители засмеялись, засмеялся и лысоватый фотограф, так что Хонда, хотя и понимал, как странно будет выглядеть улыбающийся Дзиротё, тоже против воли заулыбался. После того как был сделан первый снимок, Кэйко потянула Хонду за рукав пиджака и заставила поменяться местами. Теперь у Дзиротё было женское лицо, а у Отё — мужское, и собравшаяся толпа просто покатилась со смеху. В прошлом Хонде нравилось подглядывать в щелку, но теперь, когда это занятие смешило людей, его охватил такой ужас, будто он стоял у гильотины.

На этот раз фотограф, должно быть, в целях рекламы, словно нарочно довольно долго наводил фокус. В ответ на его возглас: «Пожалуйста, потише», толпа неожиданно умолкла.

Хонда, стараясь сохранять серьезность, теперь смотрел из отверстия пониже. Спина согнута, зад отставлен — совсем в такой же позе он когда-то подсматривал через щелочку за гостями из своего кабинета в Нинооке.

В какой-то миг он ощутил, что испытываемое им унижение приобрело другой оттенок. Люди смеялись над тем, что он выставил на обозрение свой мир. Он сам стал объектом, действом, за которым наблюдали собравшиеся по ту сторону зрители.

Тут было море. Рядом вросла корнями в землю огромная сосна, опоясанная по стволу священной вервью — это сосна, на которой, по преданию, висело платье из перьев. Вокруг на песчаном пологом склоне расположились многочисленные туристы. Под хмурым облачным небом не поднимало настроения даже многообразие цветов в одежде, а волосы, которые ерошил ветер, казались старыми сосновыми шишками, падавшими на цветные пятна. Где-то люди сидели группами, где-то отдельно расположились пары: мужчина и женщина, и над всем господствовало небо, напоминавшее огромное белое веко. Здесь нельзя было смеяться, и все с какими-то нелепыми лицами сидели, повернувшись в сторону Хонды.

Несколько одетых по-японски женщин, нагруженных пакетами с покупками, среднего возраста мужчины в плохо пошитых костюмах, юноша в зеленой клетчатой рубашке и девушка с толстыми ногами в мини-юбке, дети, старики… — Хонде показалось, что они собрались, чтобы лицезреть его смерть. Все словно чего-то ждали, словно готовились присутствовать при каком-то поистине грандиозном по своей комичности событии. Добродушно приоткрытые рты, и только откровенно, как у диких зверей, сверкают глаза.

— Готово, — фотограф поднял руку в знак того, что съемка окончена.

Кэйко проворно убрала лицо из отверстия и торжественно, будто генерал, явилась толпе. Дзиротё из Симидзу оказался в брючках под змеиную кожу, с черным сомбреро в руках, с растрепанной прической — присутствующие разразились аплодисментами. Пока Кэйко неторопливо записывала для фотографа адрес, куда прислать готовые снимки, к ней даже подошел за автографом молодой человек, решивший, что это какая-то знаменитая в прошлом актриса.

…Из-за причуд Кэйко Хонда, когда они наконец добрались до знаменитой сосны, чувствовал себя безмерно уставшим.

Сосна, на которой, по преданию, висело платье из птичьих перьев, была огромной и толстой, она стояла, точно спрут, раскинувший свои щупальца: дерево уже почти засохло. Трещины в стволе были залиты бетоном. Туристы, собравшись вокруг почти голой сосны, обменивались шутками:

— Ангел, наверное, был в купальнике…

— Эта сосна, пожалуй, мужик. Платье-то повесила женщина…

— До такой высокой ветки и не дотянешься!

— А посмотреть, так ничего особенного.

— Как хорошо сохранили. Все время ветер с моря и все-таки…

Действительно, это сосна росла значительно ближе к морю, чем другие прибрежные сосны с поломанными морскими ветрами ветками и искривленными стволами, она, как выброшенный на берег, разбитый корабль, несла на своем теле следы бесчисленных кораблекрушений. За окружавшей ее гранитной оградой, ближе к морю на песке уныло стояла на красных столбиках, напоминая яркую тропическую птицу, зрительная труба, через которую можно было посмотреть за десять иен. По ту сторону в голубой дымке виднелся полуостров Идзу, перед ним сейчас появилось грузовое судно. Изломанная линия на берегу, обозначенная выброшенными на берег водорослями, плавником, пустыми банками и прочим мусором — словно море выставило на продажу всякую мелочь, — указывала на границу прилива.

— Вот она, сосна, на которой висела одежда из перьев, говорят, что именно здесь девушка-ангел, получившая обратно платье, исполняла свой танец. Посмотри-ка, и здесь фотографируют. Очень по-современному: ничего не осмотрев, сфотографироваться и скорее назад, для таких людей важно в момент, когда их фотографируют, находиться в определенном месте.

— Не стоит принимать это так близко к сердцу, — Кэйко уселась на каменную скамью и достала сигареты. — Все нормально. Что отчаиваться?! Пусть грязные, пусть умирающие — и так ясно, что и сосна, и само место связаны с чем-то фантастическим. Наоборот, если бы с них, как с высочайших творений, постоянно стирали пыль, берегли бы их, как зеницу ока, вот тогда бы это выглядело фальшиво, разве нет?! Я-то считаю, что именно так — это по-японски, это естественно. Действительно хорошо, что мы сюда приехали.

Кэйко радовалась всему. Это было ее неоспоримое право. Во влажной духоте, среди этой пошлости, которая, словно песчаный ветер, носилась повсюду, она с интересом смотрела вокруг и мгновенно подчинила себе Хонду. И в храме Михо, куда они заехали на обратном пути, она восхищалась тем, как передает сущность этого портового храма находившаяся под навесом среди других подношений картина в грубой деревянной раме, изображавшая новенький корабль, рассекающий волны синего моря. В глубине застеленного циновками храмового помещения висела огромная доска в виде веера с вырезанной на ней программой спектакля Но, который шесть лет назад был дан здесь как подношение храму.

— Женская труппа Но! В «Камиута»,[217] «Такасаго», «Ясима», а вот еще и в «Платье из перьев» играют женщины, — взволнованно закричала Кэйко.

В возбуждении она сорвала с дерева на аллее храма вишенку и сунула ее в рот.

— Не ешь этого, умрешь. Посмотри, что там написано! — Хонда, который шел все медленнее и теперь жалел, что из-за пустого франтовства не взял палку, запыхавшись, догнал Кэйко, но уже опоздал со своими предупреждениями.

На веревке, которая была протянута между деревьями от ствола к стволу, в видных местах раскачивались таблички: «Дезинсекция. Ядовито. Не ешьте плоды. Не рвите вишню».

На ветках, к которым были привязаны многочисленные бумажки с просьбами к богам, зрели маленькие вишенки, здесь были самые разные плоды — от еще зеленых до исклеванных птицами с видневшейся косточкой, от бледно-розовых до кроваво-алых. Таблички висели больше для устрашения, и Хонда, хоть и кричал, знал, что никакой яд в Кэйко не попадет.

10

Кэйко потребовала, чтобы они осмотрели что-нибудь еще, и Хонда, хотя и безумно устал, велел шоферу ехать по шоссе Куно в Сидзуока, а по дороге остановил машину у сигнальной станции «Тэйкоку», куда он недавно заходил.

— Довольно интересное, даже привлекательное сооружение, — произнес он, глядя снизу, от каменной ограды, где буйств вали цветы портулака, на небольшой домик, поставленный на высокий фундамент.

— Вон там видна зрительная труба. Чем здесь занимаются?

— Там следят, когда придет корабль. Зайдем? — сказал Хонда — в тот раз ему было очень любопытно, но он был один и ему не хватило храбрости постучать в дверь.

Поддерживая друг друга, они медленно поднялись по каменным ступеням, которые шли вокруг фундамента здания, миновали доску с названием, добрались до железной лесенки, ведущей на второй этаж, и тут их чуть не сбила с ног женщина, с грохотом сбежавшая по ступенькам. С развевавшимся подолом платья она промчалась мимо желтым вихрем, поэтому они не смогли рассмотреть ее лица, осталось только впечатление чего-то безобразного.

Не то чтобы она была кривой на один глаз, да и огромного родимого пятна на все лицо у нее не было. Просто перед глазами промелькнуло откровенное уродство, во всем противоречащее тому, что люди обычно считают красивым. Похоже, она понимала, что была безобразна, и это ее задевало. Однако, быть может, все было вполне обыденно — девушка всего лишь, скрываясь от людских глаз, спешила домой после свидания.

Кэйко и Хонда поднялись по железной лестнице и остановились перед дверью, чтобы немного отдышаться. Дверь была наполовину открыта, поэтому Хонда заглянул внутрь, но признаков человеческого присутствия не обнаружил. «Простите…» — обратился он в сторону узкой лестницы, ведущей на второй этаж. Позвал и закашлялся. Позвал еще раз. Наверху раздался скрип — похоже, отодвинули стул. «Сейчас», — и сверху выглянул подросток в спортивной майке без рукавов.

Хонда сразу обратил внимание на то, что в волосы у него воткнут лиловый цветок. Как будто гортензия. Мальчишка сразу же выдернул цветок, и тот скатился по лестнице к ногам Хонды. Было понятно, что он напуган. Может быть, тем, что забыл о цветке в волосах. Хонда, подобравший цветок, обратил внимание на то, что лиловый венчик изъеден, лепестки потемнели и увяли.

Кэйко, так и не снявшая сомбреро, наблюдала все это из-за плеча Хонды.

На лестнице было темновато и не очень хорошо видно, но можно было заметить, что у подростка бледное, красивое лицо. Он заслонял собой падавший из комнаты свет, но почти неестественная бледность его лица, казалось, сама была источником света. Хонда, якобы чтобы вернуть цветок, спокойно, но на всякий случай держась рукой за стену, стал подниматься по крутым ступенькам. Для того чтобы взять цветок, подросток спустился до половины лестницы.

Глаза Хонды встретились с глазами юноши. И Хонда сразу интуитивно почувствовал, что внутри у подростка все устроено так же, как у него самого, все колесики крутятся с абсолютно той же скоростью: расчетливо и неторопливо. Все, до мельчайших деталей, было таким же, даже полное отсутствие цели, словно вся эта система была направлена в пустое, без единого облачка неба.

У них была огромная разница в возрасте, они были абсолютно непохожи внешне и, несмотря на это, обладали одинаково твердым и сразу заметным характером, детали внутреннего мира у этого подростка были как две капли воды похожи на то, что Хонда хранил в самой глубине своей души из опасения, что люди могут это разрушить. Хонда мгновенно разглядел ту фабрику-автомат, которая создавала идеальное одиночество этой молодой души. То была модель сознания самого Хонды. Фабрика, где беспрерывно производился и сразу же выбрасывался, так и не попадая на глаза потребителю, товар; стерильно чистая, с тщательно выверенной температурой и влажностью она, тихо потрескивая, так и работала день за днем, день за днем… Однако вполне возможно, что подросток, несмотря на то что был устроен так же, в отличие от Хонды полностью заблуждался по поводу своей натуры. Вероятно, дело было в возрасте. На фабрике Хонды люди полностью отсутствовали, именно таковы были ее отношения с человечеством, а для подростка важно было, что его фабрика к человечеству не имеет никакого отношения. Так или иначе, Хонду успокаивало ощущение того, что они с подростком видят друг друга насквозь. С юношеских лет порой, когда Хонда начинал копаться в себе, его внутренняя организация представлялась ему самой безобразной из существующих, но причины такого взгляда, определенно, крылись в том, что молодой Хонда, оценивая себя, смешивал представления о физической и духовной красоте.

«Безобразнейшее из устройств»… в этом определении были свойственные молодости преувеличение, романтика, позерство. Сейчас Хонда произносил это спокойно, с улыбкой. Точно так же, как он называл собственные болезни — радикулит или межреберная невралгия… И все-таки было бы неплохо, если бы «безобразнейшее из устройств» обладало бы такой же красивой внешностью, как стоявший перед ним юноша.

Конечно, подросток не понял того, что произошло при этом мгновенном обмене взглядами. Взяв цветок, он, скрывая смущение, смял его в руке и произнес, будто оправдываясь:

— Это так, шутка. Забыл вынуть.

Он должен был покраснеть, но Хонда обратил внимание, что, несмотря на смущение, прозрачно бледные щеки даже не порозовели. Подросток, спешно меняя тему разговора, спросил:

— У вас какое-нибудь дело?

— Нет, мы просто туристы, можно мы посмотрим сигнальную станцию?

— Пожалуйста, заходите.

Подросток проворно наклонился и приготовил для посетителей тапочки.

Хонда с Кэйко вошли в комнату — несмотря на то что было пасмурно, свет, падавший с трех сторон из окон, заставил их почувствовать, будто они из глубокой, темной канавы выбрались на широкое поле. За южными окнами на расстоянии пятидесяти метров видны были песчаный берег и мутное море в Комакоэ. Хонда и Кэйко, прекрасно знавшие, что их старость и богатство снимают у людей настороженность, расположились на предложенных стульях без всякого стеснения, как у себя дома. Однако Хонда в самых вежливых выражениях проговорил вслед подростку, который направился к рабочему столу:

— Прошу вас, не обращайте на нас внимания, продолжайте свою работу. Не разрешите ли посмотреть в эту трубу?

— Пожалуйста, сейчас она не нужна.

Подросток выбросил в мусорную корзину цветок, с шумом пустив воду, вымыл руки и, сделав вид, будто возвращается к работе, склонился над тетрадями, лежавшими на столе, но даже по профилю было видно, что его одолевает любопытство.

Сначала в бинокулярную трубу посмотрела Кэйко, потом взглянул Хонда. Кораблей не было, только громоздившиеся друг на друга волны. Казалось, под микроскопом бесцельно копошатся темно-зеленые бактерии.

Им, как детям, сразу надоело играть с трубой. На море смотреть не хотелось: примерять на себя работу и жизнь другого человека сделалось неинтересным, поэтому они, скучая, вертели головами в разные стороны, удивленно глядя на предметы, опосредованно, но добросовестно отражавшие жизнь и работу порта: они увидели большую черную доску, на которой было крупно написано «Корабли, находящиеся в порту Симидзу» и дальше шли в строчку номера причалов, к ним мелом подписывались название кораблей, стоявших на якоре, полку, где были сложены книги «Судовой журнал», «Реестр японских судов», «Книга международных сигналов», «LLOYD'S REGISTER LIST OF SHIP-OWNERS 1968-69», прикрепленные к стене листы бумаги с телефонами агентств, лоцманской конторы и лоцманов, таможенной службы, поставщиков продовольствия.

Все здесь тонуло в запахе моря, а в нескольких километрах отсюда возвышался силуэт далекого порта. Порт напоминал светящееся тело, окутанное металлической грустью, как бы далеко вы ни находились, порт бросался в глаза из-за свойственной только ему вялой суеты. Кроме того, порт был этим огромным и сумасшедшим инструментом кото: его тень, протянувшись к морю, дрожала в воде, он неожиданно издавал звук и тут же надолго замолкал, звуки производили семь его струн — семь причалов, шумом сообщавших о невидимых катастрофах. Хонда почувствовал, что подросток мечтает о подобной гавани.

Неторопливое приближение к берегу, неторопливая швартовка, неторопливая разгрузка — все это требовало формальностей, связанных с взаимными уступками и компромиссом между морем и сушей. Море и суша, пусть и обманывают друг друга, но неразрывно связаны: корабль, кокетливо вращая хвостом, приближается к берегу и тут же отдаляется, с грозным, печальным гудком он удаляется от суши и тут же приближается. Какой нестабильный и какой грубый механизм!

Из окон с восточной стороны порт выглядел беспорядочным, окутанным дымом, но порт не порт, если он не сверкает. Ведь это ряд белых зубов, оскаленных на беспокойно сверкающее море. Зубы — это разъедаемые морем белые причалы. Тут все сверкает, как в кабинете зубного врача, наполнено запахом металла, воды, антисептических растворов, над головой нависли страшные механизмы, наркоз погружает суда в грезы и бездействие на якоре, а порой проливается и немного крови.

Порт и это помещение сигнальной станции тесно связаны — порт сжат и перемещен сюда, а сама комната в мечтах видит себя кораблем, выброшенным на высокий риф. Но сходство с кораблем этим не ограничивается. Ряд нужных чистых приборов — они белого, красного, синего и желтого цветов, ярких оттенков и готовы на случай возможной опасности, погнутые морским ветром оконные рамы… И сейчас, находясь в полном одиночестве среди покрытых полиэтиленовой пленкой клубничных гряд, будучи почти осязаемо связанным с морем, день и ночь получать от моря, кораблей и порта наставления и только смотреть, оттачивать зрение — в этой комнате от всего перечисленного можно было сойти с ума. В ее настороженности, белизне, неустойчивости, оторванности, зависимости от других было что-то от корабля. Казалось, если пробыть здесь долго, то начнет укачивать.

Подросток все еще делал вид, будто занят работой. Но даже Хонда понимал, что, пока не подойдет судно, работы, собственно, и нет.

— А когда будет следующий корабль?

— Часов в девять вечера. Сегодня их мало, — ответил подросток, он старался отвечать по-взрослому, мол, это и так понятно, но в его словах, совсем как та красная ягодка клубники, просвечивающая через полиэтиленовую пленку парника, проглядывало любопытство: зачем тут появились эти люди.

Может быть, оставаясь в спортивной майке, он намеревался тем самым показать свое равнодушие к посетителям, но в этой, несмотря на распахнутые настежь окна, неподвижной духоте его вид был вполне естественен. Чистая белая майка не облегала, а свободно висела на белом, по-юношески худом теле, оставляя открытыми плечи и часть груди. Тело казалось прохладным и плотным, оно не было изнеженным. Профиль напоминал портрет на истершейся серебряной монете — красивой формы брови, правильный нос, четкая линия от носа до губ. Красивые глаза с длинными ресницами.

Хонда ясно представлял, о чем сейчас думает подросток.

Конечно, он стыдится того цветка в волосах. Из смущения он охотно согласился принять гостей, но сейчас вынужден снова и снова, словно катушку красных ниток, раскручивать в голове неловкую ситуацию. А если гости видели уродство выскочившей отсюда девушки, то придется снести их сочувственные, понимающие улыбки. На его счет заблуждаются, потому что он великодушен, но когда к нему относятся снисходительно — это ранит самолюбие… — вне всякого сомнения, именно так и считал подросток.

Да, так оно и есть. Хонда никак не мог поверить в то, что та девушка — возлюбленная этого мальчишки. Они абсолютно не подходили друг другу. Достаточно было увидеть изящную, обладающую хрупкостью стеклянной вещицы форму уха, грациозную линию шеи, чтобы понять — этот мальчишка никого не любит. Он просто не может любить. И еще он чересчур чистоплотен: смяв в руке цветок, скорее бросился мыть руки, а теперь то и дело вытирал затылок и подмышки лежавшим на столе белым полотенцем. Он был похож на простершуюся над озером молодую ветку. Его руки, казалось, осознавали собственную ценность, осознавали, что вялые, брезгливые пальцы должны касаться лишь каких-то особенных вещей, а поэтому здесь они ни до чего не дотрагивались и двигались словно в пустоте. В них не было скромности молитвенного жеста, они словно стремились ласкать. Руки, созданные только для того, чтобы ласкать вселенную, ласкать себя. «Я тебя понял», — подумал Хонда.

Ему захотелось разглядеть лицо владельца этих прекрасных рук, стремившихся коснуться звезд, луны, моря, пренебрегавших повседневными делами. Что мы узнаем, когда, нанимая человека на работу, задаем ему эти скучные вопросы о родственниках, друзьях, взглядах, школьных успехах или здоровье? И без этого ясно, что этот мальчишка есть воплощение абсолютного зла.

Что смотреть! Вот оно, зло! Почему? Да все очень просто. Потому что он внутренне так, как это только может быть, похож на Хонду.

…Делая вид, будто смотрит на море, Хонда облокотился на стоявший у окна стол и, прячась за естественной для старика меланхолией, иногда украдкой бросал взгляд на сидевшего к нему в профиль подростка — он погрузился мыслями в прожитую им жизнь.

Проклятием Хонды было его самолюбие. Это оно не знало, что такое любить, оно чужими руками убивало людей, радовалось чужим смертям, когда он писал прекрасные некрологи, оно, ведя мир к гибели, стремилось тем самым продлить собственную жизнь. Но тут во мрак его души проник лучик света. То была Индия. Индия, где он осознал собственное зло и вознамерился бежать от него. Индия, где окутавшие его далекий свет и аромат поведали о том, что мир, который он с такой настойчивостью отрицал в силу требований морали, обязан существовать, просто пока нет способа проникнуть в него.

Однако дурные наклонности даже в столь преклонном возрасте заставляли его толкать мир и людей в небытие — к разрушению и концу. И сейчас, когда он сам приблизился к этому концу, он встретил человека, который взращивал в себе такое же зло.

Может быть, все это было лишь фантазиями Хонды. Но после ряда провалов и неудач он таки уверовал в свою способность проникать в чужую душу. Когда Хонда страстно хотел этого, проницательность его не подводила. Более того, теперь он мог видеть человека насквозь, даже не желая этого.

Зло принимает порой вид послушного растения. Выкристаллизовавшееся зло прекрасно, словно белая пилюля. Этот подросток был красив. В его годы Хонда, похоже, постиг привлекательность собственного сознания, которую прежде не признавал ни он, ни другие…

Кэйко начала скучать: подкрашивая губы, она окликнула Хонду: «Может, пойдем?», а потом стала медленно прохаживаться по комнате, напоминая ленивыми движениями тропическую змею, расцветка которой присутствовала в тонах ее одежды. Тут она обнаружила под потолком полку, разделенную на сорок ячеек, в каждой из которых лежал пыльный флажок.

Небрежно свернутые флажки привлекали яркостью красного, желтого и синего цветов, Кэйко некоторое время рассматривала их, скрестив руки на груди, а потом вдруг опустила руку на угловатое, сверкавшее, как слоновая кость, обнаженное плечо юноши и спросила:

— А это для чего? Вон те флажки.

Подросток изумленно дернул плечом:

— Этим сейчас не пользуются. Это сигнальные флажки. Ночью подают только световые сигналы, — подросток механически указал на прожектор в углу и снова поспешил вернуться взглядом к тетради. Через его плечо Кэйко увидела, что он сосредоточенно разглядывает таблицу знаков, помещаемых на корабельных трубах, но сидит все на той же странице.

— Покажите? Я еще не видела сигнальных флажков.

— Хорошо, — подросток, старавшийся до этого как можно сильнее съежиться, теперь, избегая рук Кэйко, распрямился — словно дерево в знойных джунглях расправило нижние ветви — и встал. Прошел мимо Хонды. Приподнялся на цыпочки, стараясь достать флажок.

Хонда случайно посмотрел на вытянувшегося рядом с ним мальчишку — и был поражен в самое сердце. Над свисавшей майкой показались подмышки, носа коснулся сладковатый запах молодого тела, и на закрытой прежде левой стороне груди, сбоку, он ясно увидел три родинки.

— Ты что, левша? — довольно бесцеремонно спросила Кэйко, глаза подростка, передававшего ей флажок, наполнились гневом.

Хонда, желавший во что бы то ни стало удостовериться в увиденном, приблизился к юноше и посмотрел еще раз. Рука, словно белое крыло, вернулась на свое место, препятствуя наблюдению, но когда подросток двигал рукой, то на границе с майкой, сбоку, одна родинка была четко видна, а две другие прятались в полутьме под майкой. У Хонды гулко застучало сердце.

— Вот это дизайн! Что это значит? — Кэйко рассматривала флажок в черную и желтую клетку. — Я хочу такое платье. Это полотно?

— Не знаю, — резко ответил подросток. — Этот знак обозначает L.

— Это L? Значит, сокращение от LOVE?

Подросток негодовал — не ответив, он направился к своему столу, хрипло бросив по дороге, как бы обращаясь к себе:

— Пожалуйста, смотрите.

— Так это L? Но отчего именно L? В нем нет ничего, что напоминало бы L. В L чувствуется что-то синее, полупрозрачное. Ну уж никак не черная с желтым клетка. Это скорее G, что-то связанное с торжественными рыцарскими турнирами в средневековье.

— G — вертикальные желтые и синие полосы, — истерично, чуть ли не со слезами простонал подросток.

— Желтая и синяя полоски? Ее я тоже чувствую по-другому. G уж точно не вертикальные полосы.

Улучив момент и прерывая горячо спорившую Кэйко, Хонда поднялся с места:

— Большое спасибо. Мы отняли у вас массу времени. Да еще внесли такую сумятицу. Извините, что сегодня мы нанесли вам визит без всякого подарка, из Токио я пришлю вам сладости… Не соблаговолите ли дать мне визитную карточку?

Хонда заговорил с подростком преувеличенно вежливо, и изумленная Кэйко, бросив флажок на стол, отправилась к восточному окну за своим черным сомбреро, которое она надела на зрительную трубу.

Хонда аккуратно положил перед подростком свою визитную карточку с чинами и званиями, подросток достал свою, на которой было напечатано «Тору Ясунага» и указан адрес сигнальной станции. Надпись «Адвокатская контора Хонды» определенно внушила подростку уважение, и он успокоился.

— У вас очень сложная работа. И вы прекрасно с ней справляетесь. Сколько же вам лет?

— Шестнадцать, — подросток, нарочито игнорируя Кэйко, теперь стоял и отвечал бойко, словно рапортовал начальству.

— У вас важная и ответственная работа, я желаю вам успехов, — Хонда произнес это, торжественно отделяя слова и заметно двигая вставной челюстью, потом мягко подтолкнул Кэйко и надел обувь. Подросток проводил их до выхода.

Сев в машину, Хонда вяло откинулся на подголовник и велел шоферу ехать в гостиницу. Сегодня они будут ночевать в Нихондайре.

— Скорее в ванну, нужно бы и массаж сделать, — сказал Хонда и равнодушно добавил — последовавшие затем слова заставили Кэйко распахнуть глаза и надолго потерять дар речи, — я собираюсь усыновить этого мальчишку.

11

После того как посетители ушли, Тору никак не мог справиться с охватившей его растерянностью.

К нему и раньше нередко заглядывали туристы, у которых вдруг появлялась такая прихоть. Наверное, любопытство вызывало само сооружение. Многие приходили с детьми, которые приставали со своими просьбами, и обычно все кончалось тем, что Тору, взяв ребенка на руки, давал ему посмотреть в бинокулярную трубу. Сегодняшние посетители были совсем другими. Они пришли, чтобы что-то найти, и беззастенчиво забрали это что-то с собой. Что-то, о чем сам Тору не знал, хотя оно находилось здесь, рядом.

Было пять часов вечера. Пасмурное небо быстро тонуло в сумерках. Длинная темно-зеленая полоса — граница между холодной и теплой водой — напоминала траурную ленту. Она сообщала морю какое-то умиротворение. Вдали с правой стороны двигалось грузовое судно — больше кораблей в море не было.

Из офиса в Иокогаме позвонили, чтобы сообщить о вышедшем от них судне. После этого никаких звонков не поступало.

Обычно в это время Тору начинал готовить ужин, но сейчас, чувствуя какую-то тяжесть в груди, он не стал этим заниматься, а зажег настольную лампу и вернулся к таблицам корабельных знаков. Когда ему было некуда себя деть, он смотрел таблицы и за этим занятием забывал о скуке.

Здесь у него были свои пристрастия, свои фантазии. Ему нравился, например, знак компании «Swedish East Asia Line» — синий круг на желтом фоне, а в кругу три желтых короны, или слон — марка кораблестроительного завода в Осаке.

Суда с такой маркой на трубе примерно раз в месяц заходили в порт Симидзу. Знак, где на черном фоне был изображен белый слон, сидевший на тонком желтом рожке месяца, издали бросался в глаза. Здорово это выглядит, когда в открытом море появляется фигура белого слона, сидящего на луне.

А еще Тору любил шлем, увенчанный тремя блестящими перьями — знак лондонской компании «Принц-лайн». Когда в порт вплывала четко выступавшая на корабельных трубах зеленая ель — знак компании «Canadian Transport», белое судно выглядело огромным подарком с изящной поздравительной открыткой.

Все эти знаки не имели никакого отношения к внутреннему миру Тору. Когда они попадали в поле зрения зрительной трубы, тогда они впервые становились объектом его сознания и частью его мира, а до тех пор их, независимо от Тору, будто яркие карты, разбрасывали по морям и океанам огромные руки игроков.

Тору любил далекое мерцание предметов, в которых не было его собственного отражения. Если он что-то и любил в этом мире, то только то, что пока было вне его сознания.

…Так все-таки кто же такие недавние гости?

Когда посетители были здесь, его просто раздражала капризная разряженная тетка, но после их ухода оказалось, что ему больше запомнился тот молчаливый старик.

Умные усталые глаза, еле слышный тихий голос и эта учтивость, которая просто ставит в неловкое положение… Может ли он на что-то сгодиться?

Тору еще не приходилось встречаться с такими людьми. Он не знал, что подлинную властность можно демонстрировать без усилий, спокойно. В этом старике было что-то знакомое, что-то непоколебимое, как скала, в его мир не проникнуть сознанию Тору. Что же это такое?

Однако вскоре к Тору вернулась его прежняя холодная надменность, и он перестал строить догадки. Будем считать, что старик — просто скучающий на покое адвокат. И его учтивость — всего лишь профессиональная привычка. Тору устыдился, обнаружив в себе какую-то деревенскую настороженность в отношении городских жителей.

Готовя ужин, он выбросил бумагу в мусорную корзину и увидел на дне ее увядший цветок гортензии.

«Сегодня это была гортензия. Убегая, она воткнула ее мне в волосы, поэтому я и оказался в таком дурацком положении, — вдруг подумал Тору. — А перед этим была хризантема. И еще раньше — гардения. Может быть, это каприз ее больной головы, или есть какой-то смысл в том, какими цветами она украшает волосы? Может быть, это происходит помимо ее воли? Кто-то каждый раз втыкает в волосы Кинуэ цветок, и та, ничего не подозревая, служит для передачи определенных сигналов… Она всегда говорит о том, о чем ей хочется, но в следующий раз надо попытаться спросить у нее о цветах».

Скорее всего, в том, что происходило с Тору, не было ничего случайного. Ему вдруг показалось, что вокруг него плетется тонкая паутина зловещих планов.

12

Вернувшись в гостиницу, Хонда до самого ужина больше не говорил об усыновлении, поэтому Кэйко тоже не высказывалась по поводу столь дикого, на ее взгляд, решения.

— Ты придешь? Или я к тебе зайду? — спросила она. Обычно во время своих путешествий после ужина, перед тем как лечь спать, они, заказав в один из номеров напитки, некоторое время проводили за беседой, но было понятно, что она устала и не хочет этого.

— Я немножко передохну и через полчаса приду к тебе, — сказал Хонда, взяв Кэйко за руку, он посмотрел на ключе номер ее комнаты. Кэйко покоробила та самоуверенность, с какой Хонда проделал это на глазах публики. У Хонды иногда появлялись подобные замашки, хотя обычно он хранил мрачное достоинство, типичное для бывшего судьи.

Кэйко решила, что, когда Хонда придет, уж она его подразнит, она переоделась, стала ждать, и за время ожидания ее настроение изменилось. Просто она заметила, что между ними как бы существовал неписаный закон — они зло высмеивали или обращали в шутку все, что касалось серьезных вещей.

Наконец появился Хонда, и они устроились за маленьким столиком у окна. Потом заказали в номер модное виски «Катти Сарк», и Кэйко, глядя на сгущавшийся за окном туман, достала из сумки сигареты. Зажав в пальцах сигарету, она вела себя на этот раз более разумно. Не ждала, пока ей поднесут спичку — европейскому стилю поведения они не следовали. Хонде он не нравился.

Неожиданно разговор начала именно Кэйко:

— Ну, ты меня поразил… Решил усыновить мальчишку, которого первый раз увидел. Причина тут может быть только одна. Ты просто до сих пор скрывал свою склонность к мальчикам. И я точно слепая. Общаюсь с тобой целых восемнадцать лет, а до сих пор не разглядела в тебе этого. Наверняка мы потому и сблизились, что с самого начала наши интересы были похожи, они-то и придали нашему союзу устойчивость. Йинг Тьян, пожалуй, единственное исключение. Может статься, ты разыграл это именно потому, что узнал о моих отношениях с ней? Да, за тобой нужен глаз да глаз.

— Тут дело совсем в другом. Этот мальчишка и есть Йинг Тьян, — решительно объявил Хонда и, несмотря на настойчиво повторяемое Кэйко: «Как это? Как же это?», только и сказал:

— Вот принесут виски, тогда спокойно поговорим, — и больше этой темы не касался.

Принесли виски. Кэйко, которая была крайне заинтригована, не стала отвлекаться на посторонние разговоры и ждала, когда заговорит Хонда. Ее способность руководить в данном случае не сработала.

И Хонда рассказал все.

Его порадовало, что Кэйко слушала внимательно, воздержавшись от привычных для нее выражений восторга.

— Это очень мудро с твоей стороны, что ты никогда не говорил и не писал об этом, — ласково произнесла Кэйко, голос у нее был мягким — виски смочило горло. — Иначе в обществе тебя сочтут сумасшедшим и весь авторитет, который ты приобрел, разом рухнет.

— Для меня мнение общества уже ничего не значит.

— Ну, не стоит так говорить. Ты целых восемнадцать лет скрывал это даже от меня, вот это и есть свойственная тебе мудрость. То, что ты рассказал, люди обычно тщательно скрывают как нечто самое постыдное, самое отвратительное, типа противоестественных сексуальных наклонностей или душевных заболеваний у близких родственников… Эта тайна, она как сильнодействующее лекарство с каким-то страшным эффектом, тайна, по сравнению с которой все другие — просто ерунда.

Это некое правило-закон, постигнув которое общество избавится и от убийств, и от самоубийств, и от насилия, и от финансовых афер. Какая ирония в том, что ты, бывший судья, узнав этот закон, скрыл его от всех. Если бы человек обнаружил, что заключен в огромный, больше этого неба круг, если бы понял, что связан этим мягким законом, то сотни других законов перестали бы заслуживать внимания. Ты увидел то, что всего лишь выпустит нас на волю. Хотя мы, не подозревая об этом, дикие звери — мы не можем договориться, мы связываем друг друга, — запнувшись, Кэйко перевела дыхание. — Твой рассказ излечил меня. Я была готова сражаться насмерть, а оказалось, что этого и не нужно. Все мы рыбы, попавшиеся в одну и ту же сеть.

— Однако если женщина узнает об этом, она уже не сможет остаться красивой. Ты и сейчас, в твои-то годы, хочешь быть привлекательной, так что тебе следует заткнуть уши и не слушать меня.

На лице того, кто знает, появляются признаки проказы, но они пока не видны. «Проказа, которую видно» — это затронутая нервная система или бугры на коже, ее не скроешь. Посвященный в тайну возрождения мгновенно делается прокаженным. С тех пор как я побывал в Индии (а до этого болезнь несколько десятков лет сидела во мне), я, безусловно, стал «прокаженным в душе».

Какой бы толстый слой косметики ты, как женщина, ни накладывала бы на кожу, посвященный сразу разглядит своего. Кожа становится необычно прозрачной, и видно, как внутри застыла душа, видно, как плоть теряет красоту и отвратительно скрючивается, голос становится хриплым, и увядшими листьями опадают все волосы. Это то, что называется «Пять признаков близкого конца у наблюдателя». С сегодняшнего дня у тебя появятся подобные симптомы.

Я не буду тебя избегать, но другие ни с того ни с сего станут тебя сторониться. Посвященный, сам того не зная, издает отвратительный запах.

Красота человека — и физическая, и духовная, да и красота вещей, рождается только из незнания и заблуждений. Непозволительно говорить о красоте познанного. Если ж ты находишься в неведении или заблуждаешься, то тебе нет надобности выбирать между пустой, хотя она это скрывает, душой и ослепительной, хотя она это скрывает, плотью. Для человека главное — красота плоти.

— Да, с Йинг Тьян было именно так, — Кэйко перевела взгляд на окно, за которым сгустился туман, — в ее глазах мелькнула печаль. — Поэтому и ты ни Исао, ни ей так ничего и не рассказал, так ведь?

— Наверное, каждый раз, может быть, было и жестоко следовать этому, меня останавливала забота о том, что, сказав это, я помешаю свершиться тому, что им суждено… Но с Киёаки было по-другому. Тогда я ничего не знал.

— Ты хочешь сказать, что ты был красив? — Кэйко насмешливым взглядом окинула Хонду с головы до ног.

— Я не про это. Я уже оттачивал оружие, которое необходимо для знания.

— Понятно. И теперь во что бы то ни стало нужно сохранить это в тайне от мальчишки, с которым мы сегодня встретились, да? До самой его смерти в двадцать лет.

— Да. Осталось подождать еще четыре года.

— А не получится так, что ты умрешь раньше?

— Ха-ха, с чего бы это.

— Давай опять сходим обследоваться на рак, — Кэйко, взглянув на часы, достала коробочку с разноцветными пилюлями, выбрала три штуки и запила их скотчем.

Но Хонда не все рассказал Кэйко. Подросток, которого они сегодня видели, явно отличался от тех троих, воплощавших его предыдущие жизни. Ясно, будто через стекло, был виден его внутренний мир. Хонда не видел этого ни у Киёаки, ни у Исао, ни у Йинг Тьян. Внутренний мир этого мальчишки казался как две капли воды похожим на мир Хонды. Это было невероятно: подросток знает и красив. Но такое невозможно. А если так, то вполне может быть, что, несмотря на возраст, несмотря на явные доказательства в виде родинок, Хонда впервые столкнулся с искусной подделкой.

Время шло ко сну, и разговор перешел на сновидения.

— Я редко вижу сны, — сказала Кэйко. — Иногда даже сейчас мне снятся экзамены.

— Говорят, что экзамены снятся всю жизнь, но я уже десятилетиями их не вижу.

— Потому что в школе был лучше всех, точно.

Но с Кэйко как-то неинтересно было говорить о снах. Все равно что завести с банкиром разговор о вязанье.

Скоро они разошлись по своим комнатам и легли спать. Хонда видел во сне экзамены, которые, как он вечером заявил, уже давно ему не снились.

На втором этаже деревянного здания школы, которое при сильном ветре раскачивалась, словно висящий на ветке домик, на стол перед десятилетним Хондой с шелестом лег лист для экзаменационной работы. За спиной через две или три парты точно сидел Киёаки. Посмотрев на написанные на доске вопросы, Хонда сразу успокоился и с легким сердцем принялся точить карандаши. На все он может ответить сразу. Спешить было некуда. За окном гнулись под ветром тополя…

Глубокой ночью, проснувшись, Хонда вспомнил сон во всех подробностях.

Этот сон не сопровождало ощущение обычного в таких случаях беспокойства, но Хонде приснился настоящий экзамен. Кто же показал ему этот сон?

О содержании разговора с Кэйко знали только Кэйко и он, поэтому этим «кем-то» может быть или Кэйко, или Хонда. Но сам Хонда не мог хотеть подобных сновидений. Он просто не может быть на месте того, кто без всякого предупреждения, не считаясь с его желаниями, показал ему сон, выбранный по собственному усмотрению.

Конечно, Хонда читал разные книги о сновидениях, принадлежащие перу венского психоаналитика, но в теории, гласящей, что вещи, которыми мы себя обманываем, есть на самом деле наши желания, были положения, с которыми ему трудно было согласиться. Естественнее было считать, что некто постоянно следит за ним и вынуждает его к тем или иным действиям.

Бодрствующий человек находится в сознании и, вне всякого сомнения, живет в истории. Однако, независимо от нашего сознания, где-то в глубокой тьме существует некто, для кого истории как таковой не существует, и этот некто управляет нами во сне.

Похоже, туман рассеялся и появилась луна — через нижнюю часть окна, не закрытого коротковатой шторой, пробивался голубоватый свет. Казалось, он исходит от огромного полуострова, лежащего во мраке за морем. «Это — Индия, которую видят корабли, идущие из Индийского океана», — подумал Хонда. И с этой мыслью он провалился в сон.

13

10 августа.

Тору, в девять часов утра в свою смену приступивший к работе, оставшись один, как обычно развернул газету. В первой половине дня прибытия судов не ожидалось.

Утренний выпуск газеты заполняли новости о загрязнении илом побережья у Таго. Залив у Таго использовали сто пятьдесят фирм-производителей бумаги, а в Симидзу была только одна маленькая компания. Кроме того, ил течением несло из залива к востоку, поэтому порту в Симидзу он почти не угрожал.

На демонстрацию в порт, находившийся в Таго,[218] прибыло, похоже, довольно много сторонников «Всеяпонского студенческого союза». Но выступавших было не рассмотреть даже через трубу с тридцатикратным увеличением. А все то, что не попадало в поле зрения его бинокулярной трубы, не имело никакого отношения к миру Тору.

Лето стояло прохладное.

В этом году дни, когда бы ясно был виден полуостров Идзу, а грозовые облака высоко стояли бы в синем сверкающем небе, были редкостью. Сегодня тоже полуостров скрывался в тумане, солнце светило тускло. Тору видел фотографии, сделанные недавно с метеорологического спутника: на них половину залива Суруга покрывал смог.

Довольно неожиданно в первой половине дня явилась Кинуэ. У входа она попросила разрешения войти.

— Сегодня начальник отправился в главную контору в Иокогаме, поэтому никто не придет, — ответил Тору, и Кинуэ вошла в комнату.

Глаза у нее были испуганными.

Еще тогда, когда шли дожди, Тору несколько раз подробно расспрашивал Кинуэ, почему она каждый раз приходит с разными цветами в волосах, после этого она некоторое время не появлялась, а недавно снова зачастила, но стала приходить без цветка, гнев и беспокойство, служившие предлогом для ее визитов, становились все более преувеличенными.

— Второй раз, это уже во второй. И мужчина другой, — едва сев на стул, задыхаясь, выпалила она.

— Что случилось?

— На тебя покушаются. Я, когда иду сюда, осматриваюсь, стараюсь, чтобы меня ни в коем случае не заметили. А то тебе может быть плохо. Если тебя убьют, то все решат, что это моя вина, поэтому мне останется только искупить ее смертью.

— Так в чем все-таки дело?

— Это уже во второй раз, поэтому я очень беспокоюсь. Я и раньше сразу тебе об этом рассказывала… На этот раз все было очень похоже, но не совсем. Сегодня утром я пошла гулять на берег в Комакоэ. Сорвала вьюнок, подошла к прибою и просто смотрела на море.

Там на берегу в Комакоэ людей мало, мне уже надоело, что на меня все так пристально смотрят. Я успокаиваюсь, когда смотрю на море. Наверное, если на одну чашу весов положить мою красоту, а на другую — море, то чаши уравновесятся. Я чувствую, будто перекладываю тяжесть своей красоты на море, и мне становится легче.

У моря было всего три человека — они ловили рыбу. Один из них совсем не следил за удочкой — может, ему надоело, — а постоянно смотрел в мою сторону. Я делала вид, что не замечаю, и смотрела на море, но взгляд этого мужчины, словно муха, кружил у моей щеки.

Ах, тебе не понять, как мне было неприятно. Опять начинается. Так и кажется, что снова моя красота, отделившись от моей воли, отправилась гулять сама по себе и ограничила мою свободу. А может, моя красота есть некий своевольный дух? Я никого не трогаю, хочу жить спокойно, а этот дух наперекор мне притягивает несчастье. Когда он витает снаружи, то очень красив. Но он же и самый щедрый, самый своевольный.

Это он опять вызвал у мужчин желание. Я подумала: «Ах, как неприятно!», и тут поняла, что мои чары пленяют мужчин. Совершенно посторонний человек на глазах превращается в дикого зверя.

Я теперь перестала приносить тебе цветы, но когда одна, люблю украшать ими волосы, поэтому тогда я пела с розовым вьюнком в волосах.

Я забыла, что я пела. Странно: только что пела и вот, забыла. Наверное, песню, подходящую для моего красивого голоса, печальную, зовущую сердца вдаль. Да любая простенькая песня, слетая с моих губ, становится прекрасной, так что это неважно.

И вот этот мужчина в конце концов приблизился ко мне. Еще молодой, приторно вежливый. Но в глазах горит желание, которое никак не скрыть. Своими липкими глазами смотрит на подол моей юбки. Он вел со мной всякие разговоры, и я чуть не уступила. Успокойся. Я устояла, но интересовался он тобой.

Там были всякие вопросы, но он много спрашивал о тебе. Что ты за человек, как работаешь, хорошо ли относишься к людям. Конечно, я ему ответила. Сказала, что ты самый приветливый, самый старательный, самый чудесный из людей. Я думаю, больше всего его поразило, когда я сказала: «Он больше чем человек».

Но знаешь ли, я это поняла интуитивно. Такое уже было. Десять дней назад случилось что-то похожее. Они точно подозревают о нашей с тобой дружбе. Где-то прячется страшный человек, он собирал обо мне слухи или наблюдал за мной издали, я забудусь, а он наймет кого-нибудь и решит убрать мужчину, которого посчитает моим возлюбленным. А ко мне откуда-то приближается безумная любовь. Мне страшно. Что будет, если ты безвинно пострадаешь из-за моей красоты. Определенно, тут какой-то заговор. Сумасшедший заговор, который задуман безнадежной страстью. А следит за мной издали и замышляет убить тебя безобразный, как жаба, мужчина страшной силы и безумно богатый, — Кинуэ выпалила все это не останавливаясь, она вся дрожала.

Тору, скрестив ноги, обтянутые джинсами, слушал ее, попыхивая сигаретой. Он размышлял о сути ее рассказа. Скорее всего, это не просто дикие фантазии Кинуэ, а действительно кто-то им интересуется. Но кто? И зачем? Полиция? Так кроме того, что он, несовершеннолетний, курит, он еще не совершил ничего противозаконного.

Он решил, что обдумает это, и для того чтобы поддержать Кинуэ в фантазиях, которые она так любила, и придать им логическую стройность, начал рассуждать:

— Может быть, так оно и есть, но я без сожаления погибну ради такой красавицы, как ты. В этом мире есть очень богатые, страшные силы, они готовы на все, чтобы уничтожить чистую красоту. Наверное, в конце концов мы попались им на глаза.

Этого противника, чтобы бороться с ним, распознать непросто. Ведь те силы раскинули сеть по всему миру. Сначала мы сделаем вид, что покорно подчинились, будем делать то, что нам говорят. И со временем отыщем его слабые места. Для того чтобы нанести ответный удар наверняка, я должен накопить достаточно сил и точно знать слабые стороны того, с кем предстоит бороться.

Нельзя забывать о том, что чистые, красивые личности для человечества враги. Ведь известно, что быдло побеждает, что человечество на его стороне. Все они не остановятся до тех пор, пока мы смиренно не признаем, что являемся людьми. Поэтому мы должны быть готовыми к тому, что в крайнем случае нам придется, не колеблясь, даже с радостью попирать нашу святыню.[219] Потому что если мы этого не сделаем, нас убьют. Если ж мы отречемся, то они успокоятся и выдадут свои слабости. А до тех пор нам нужно терпеть. Но при этом хранить в душе чувство собственного достоинства.

— Тору, я поняла. Я буду во всем подчиняться тебе. Но и ты поддержи меня. Моя красота губит меня, у меня просто ноги подкашиваются. Если ты и я будем вместе, то сможем искоренить отвратительные людские желания, а то и очистить все человечество. И тогда на земле наступит рай, и я смогу жить, ничего не опасаясь.

— Ну, конечно. Будь спокойна.

— Как здорово! — Кинуэ попятилась вон из комнаты и быстро проговорила:

— Я люблю тебя больше всех на свете.

Тору всегда испытывал радость, когда Кинуэ наконец уходила.

Это уродство… в ее отсутствие понятие красоты изменялось. Все эти истории, где предпосылкой служила красота Кинуэ — хотя самой этой красоты не существовало, сейчас, когда Кинуэ уже ушла, она по-прежнему будто наполняла воздух благоуханием.

…Тору порой думал: «Красота рыдает где-то далеко». Может, там, за линией горизонта.

Красота кричит пронзительным журавлиным криком. Ее голос, отозвавшись эхом, вдруг замирает. Бывает, что красота поселится в теле человека, но лишь на мгновение. И только Кинуэ — ловушка уродства — смогла поймать этого журавля. И будет бесконечно держать его у себя, кормя убежденностью в своей красоте.

Судно «Коёмару» вошло в порт в три часа восемнадцать минут. Дальше до семи часов вечера кораблей не ожидалось. В порту Симидзу сейчас, включая девять судов, стоявших на якоре в ожидании швартовки, находилось двадцать судов.

В третьем квадрате на якоре стояли «Дайни-ник-кэймару», «Микасамару», «Camelia», «Рюсэймару», «Lianga Bay», «Умиямамару», «Сёкаймару», «Дэнмару-кумару», «Коёмару».

У причала Хинодэ находились суда «Камисимамару» и «Каракасумару».

У причала Фудзими — «Тайэймару», «Тоёвамару», «Яматакамару», «Aristonikos».

А кроме того, были не пришвартованные, стоявшие под разгрузку-погрузку на якоре у буев в заливчике Оридо, который был отведен специально под суда, перевозившие древесину, «Сантэнмару», «Dona Rossana», «Eastern Mary».

И еще в части акватории, специально отведенной для танкеров, в которые нефть закачивалась, когда они стояли на якоре, так как у причала это считалось опасным, находилось уже готовое к выходу судно «Окитамамару».

Большегрузные танкеры, перевозившие нефть из Персидского залива, стояли здесь, а маленькие танкеры с очищенной нефтью могли встать у причала, оборудованного рукавами.

После того как ветка от железнодорожной станции Симидзу линии Токайдо прошла рядом с несколькими причалами, сияние моря, которое пробиралось между отбрасывающими наклонную тень унылыми складами таможни, пряталось в летней траве и заглядывало в щели складов, будто в насмешку возвещало о конце суши, но одинокая узкая одноколейка, покрытая ржавчиной, сделанная словно для того, чтобы топить в море старые паровозы, настойчиво стремилась к воде и, достигнув наконец сверкающей глади, резко обрывалась — это место называлось железнодорожным причалом. Сегодня около него кораблей не было.

…На доску, где суда были распределены по причалам, Тору только что мелом вписал «Коёмару» в сектор 3G.

Погрузка и разгрузка судов, ожидавших в открытом море, начиналась на следующий день. Поэтому с телефонными переговорами по поводу прибытия «Коёмару» можно было не спешить, и уточнять прибытие судна он начал около четырех часов.

В четыре часа позвонил лоцман. Проводкой судов посменно занималось восемь человек, и звонивший сообщил, кто будет проводить суда завтра.

Тору, у которого до вечера работы не было, приникнув к бинокулярной трубе, разглядывал море.

Тут он вспоминал несуразные, дикие фантазии, которые принесла Кинуэ, и ему показалось, что на окуляры надели темные фильтры.

Вообще-то и само лето в этом году было таким, словно на него надели фильтры зла. В лучах солнца прятались крупинки зла, они ослабляли сияние солнца, делали тусклыми типичные для лета глубокие черные тени. Тучи теряли четкие очертания, и даже на линии горизонта цвета синеватой стали не было полуострова Идзу, а открытое море пустовало. Оно было тоскливо однообразного зеленого цвета, начинался прилив.

Тору направил трубу ниже и стал смотреть на линию прибоя.

Волны, разбиваясь, оставляли за собой казавшуюся осадком пену, в море, в месте, которое прежде выглядело как темно-зеленый треугольник, все изменилось — беспокойные волны вздымались и громоздились друг на друга. Море точно сходило с ума.

У основания вздымавшейся волны уже была видна низкая опадавшая, а чрево поднявшейся мгновенно, словно в безнадежном крике, вставало гладкой, покрытой трещинами стеной из толстого стекла с разбросанные пузырями белой пены. Волна рвалась вверх и когда достигала пика, ее тщательно расчесанная белая челка падала вперед, опускалась, а волна вдруг показывала темно-синий затылок, белые, тщательно выписанные на нем линии на глазах сливались в одну, потом волна отрубленной головой падала на землю и разбивалась.

Пена расползалась и уходила. Множество мелких пузырьков шеренгой, как рачки, стремились по темному песку обратно в море. Белая пена на темном песке напоминала пот, стекающий по спине спортсмена, закончившего соревнования.

Масса воды, казавшаяся огромной синей плитой, разлеталась, достигнув линии прибоя, и каких только превращений там не было. Разбросанные верхушки волн и летящие во все стороны брызги пены — так шелковичный червь в отчаянии выталкивает из себя белые нити. Какое это утонченное зло — подавлять силой, скрывая свои прекрасные, чистые свойства.

Четыре часа сорок минут.

В вышине распахнулось синее небо. Скупое, с претензиями, похожее на потолочные росписи школы Фонтенбло,[220] которые Тору когда-то видел в библиотеке в книгах по истории искусств. Это настроенное на лирический лад небо с кокетливыми облаками совсем не походило на летнее. Оно было приторно лицемерным.

Объективы трубы уже не смотрели на линию прибоя, они были направлены в небо, к морю на линии горизонта.

И тут на мгновение в поле зрения попала капелька белой пены — она почти достала до неба. Куда стремилась эта высоко взлетевшая частичка волны? Для какой цели была избрана?

В природе бесконечно повторяется этот цикл: от целого к части и опять от части к целому. По сравнению с той минутной чистотой, когда она воплощена в частице, природа как целое мрачна и озлоблена.

А зло — может, оно принадлежит природе как целому? Или ее частичке?

Четыре часа сорок пять минут. Нигде нет и намека на корабль.

Песчаный берег уныл, купающихся нет, лишь несколько рыбаков. Море, когда в нем нет кораблей, совсем неласково. Все бодрствуют, а залив Суруга безразлично раскинулся во сне. Эту лень, эту безукоризненную завершенность скоро сверкающим лезвием бритвы вспорет корабль. Корабль — орудие холодного презрения, направленного на эту завершенность. Он движется по тонкой, натянутой на море коже, только чтоб нанести ей рану. Но глубокой раны не наносит.

Взлохмаченная белая волна на мгновение окрасилась в цвет чайной розы — это солнце стало клониться к закату.

С левой стороны показались два черных танкера — большой и маленький — они друг за другом двигались в открытое море. Это были вышедший из Симидзу в четыре часа двадцать минут «Окитамамару» водоизмещением полторы тысячи тонн и «Ниссёмару» водоизмещением триста тонн, который вышел из Симидзу в четыре часа двадцать три минуты.

Однако сегодня корабли скрывались в тумане, словно призраки, и след, который они оставляли за кормой, был едва различим.

Тору снова направил бинокулярную трубу на линию прибоя.

Волны, освещаемые лучами заходящего солнца, посуровели, они будто застывали. Свет казался недобрым, а чрево волн окрасилось в печальные, мрачные тона.

«Да. Разбивающиеся волны — это воплощение смерти», — думал Тору. Подумал и тут же увидел. Увидел широко раскрытый в предсмертной агонии рот.

От оскаленных белых зубов тянулись нити слюны, изумленно разинутый страдальческий рот тяжело дышал — двигалась нижняя челюсть. Лиловая в вечернем цвете земля напоминала синюшные губы.

В свой предсмертный час море широко разинуло рот, и туда сейчас же впорхнет смерть. Постоянно без прикрас показывая многочисленные смерти, на этот раз море, словно полиция, быстро убирало мертвые тела и прятало их от людских глаз.

И в этот момент Тору увидел то, что не должен был увидеть. Ему показалось, что в огромной пасти тяжело двигавших жабрами волн живет другой мир. Глаза Тору не могли видеть призрак, а потому увиденное им должно было принадлежать реальности. Но он не понимал, что это такое. Может, узор, созданный живущими в воде микроорганизмами. Мерцающий в темной глубине свет открывал другой мир: Тору помнил, что однажды видел его, но это было бесконечно давно. Если существует мир прошлого, то, наверное, это был он. Во всяком случае, было непонятно, как он связан с тем миром, который Тору без устали стремился разглядеть там, за четкой линией горизонта. Если считать, что там, в чреве готовой разбиться волны, путаясь и сплетаясь, пляшут водоросли, то явившийся на секунду мир мог быть изрыгнут морем со своего мерзкого дна — слизь, складки, лиловый и розовый цвета. Тут, в ярком свете, под вспышками молний явилось его нутро. Подобное не должно являться рядом с мирно заходящим солнцем. Главное, что нет закона, по которому тот мир и этот мир должны сосуществовать одновременно. То, что Тору разглядел там, принадлежит другому времени. Да, скорее всего, оно существует в другом времени, не в том, что сейчас отсчитывают часы Тору.

Тору потряс головой, отгоняя неприятное видение, эта зрительная труба вызывала теперь у него отвращение: он перешел к трубе в другом углу комнаты — она давала пятнадцатикратное увеличение — и стал следить за огромным кораблем, который только что покинул порт.

В сторону Иокогамы уходил крупнотоннажный «Яматакамару».

— К вам вышло судно компании «Ямасита». «Яматака», «Яматака», пятнадцать часов двадцать минут, — Тору сделал звонок в офис в Иокагаме и вернулся обратно к трубе — следить за кораблем, мачты которого уже пропадали в тумане.

Знак на трубе — черная черта в верхней части оранжевого поля, крупная надпись на черном борту «Линия YS», белая корабельная рубка, красные стрелы. Корабль, будто стремясь скорее скрыться из поля зрения, ограниченного окуляром трубы, рассекая волны, шел в открытое море.

Корабль удалился. Тору оставил зрительную трубу и посмотрел в окно — на клубничных грядках горели костры.

Полиэтиленовые домики, которые до конца сезона дождей покрывали все вокруг, были сняты, сезон клубники закончился. Клубничную рассаду из парников повезли к горе Фудзи, там на высоте около полутора километров она встретится с искусственной зимой, а в конце ноября ее привезут обратно и она успеет к рождественским распродажам.

Оставались только каркасы парников, а когда их уберут, обнажатся черные грядки и на них станут трудиться люди.

Тору отправился в кухоньку готовить ужин.

За окном, куда он смотрел, поглощая за столом нехитрую еду, начинало смеркаться.

Пять часов сорок минут.

В южной части неба между облаками появился серп луны. Похожий на оброненный кем-то гребень из слоновой кости прозрачный месяц сливался с розовеющими облаками и постоянно терялся в них.

Зелень соснового леса у моря потемнела, подошел час, когда отсюда стали заметны красные тормозные огни машин рыбаков, заезжавших на стоянку.

На тропинках клубничного поля появились дети. Странные таинственные дети. Они появляются с наступлением сумерек и носятся, как сумасшедшие.

Четко обозначились языки пламени костров, там 0 тут горевших на грядках.

Пять часов пятьдесят минут.

Неожиданно подняв глаза, Тору увидел далеко в море на юго-западе призрачный намек на корабль — обычно невооруженный глаз этого ухватить не мог — и взялся за телефонную трубку. Уверенность в том, что он не мог ошибиться, заставила его сделать это прежде, чем он посмотрел в трубу.

В агентстве ответили.

— Алло, это с сигнальной станции «Тэйкоку». «Дайтю» уже показался.

На юго-западе над терявшейся в бледно-розовой дымке линией горизонта виднелось нечто, похожее на след, оставленный грязным пальцем. Глаза Тору разглядели это, как разглядели бы слабый отпечаток пальца, оставленный на поверхности стекла.

Согласно корабельному реестру «Дайтюмару» имел водоизмещение три тысячи восемьсот пятьдесят тонн и перевозил белое филиппинское дерево, длина судна составляла сто десять метров, скорость — двенадцать и четыре десятых узла, скорость более двадцати узлов выдавали только те торговые суда, которые ходили на международных линиях, с грузом древесины судно шло медленнее.

«Дайтюмару» был как-то особенно близок Тору. Его закончили строить весной прошлого года здесь, на кораблестроительном заводе Канасаси в Симидзу.

Шесть часов.

Силуэт «Дайтюмару» разминулся с вышедшим отсюда судном «Окитамамару», и теперь корабль чуть виднелся в розовой дымке открытого моря. Повседневность, выступившая из грез, реальность, пробившаяся из чувств… то был странный миг, когда материализуется поэзия и становится реальностью мыслительный образ. Если в нашей душе под чьим-то влиянием поселяется нечто бессмысленное и пугающее, берет душу в плен, откуда-то рождается сила, которая так или иначе приносит это нечто в этот мир, и в конце концов оно становится реальностью, то можно считать, что «Дайтюмару» родился из души Тору. Слабый силуэт, легко, словно перышком, задевший душу, превратился в огромный корабль водоизмещением четыре тысячи тонн. Но где-то в мире постоянно происходит подобное.

Шесть часов десять минут.

Корабль, направлявшийся в сторону порта, из-за смены угла казался более крупным, чем это было на самом деле, он полз, будто жук-носорог, выставив свои рога-стрелы.

Шесть часов пятнадцать минут.

Корабль, уже хорошо видимый невооруженным глазом, темной массой лежал на линии горизонта, словно забытая на полке вещь. Расстояние складывалось по вертикали, поэтому он все время казался черной винной бутылкой, лежавшей на полке — линии горизонта.

Шесть часов тридцать минут.

Через зрительную трубу виден корабельный знак — буква N на белом поле в красном круге, можно разглядеть и груз — белое филиппинское дерево — оно горой лежало даже на палубе.

Шесть часов пятьдесят минут.

Вставший на фарватер «Дайтюмару» повернулся бортом — в сумерках, прятавших светлую луну и облака, теперь мигали огни на мачте. «Дайтюмару» разминулся с другим кораблем, двигавшимся медленно, словно во сне. Расстояние между кораблями было довольно большим, но для ходовых огней его не существовало: два красных огонька сошлись и разошлись в окутанном вечерним мраком море, будто один курильщик прикурил у другого. Перед самым портом на «Дайтюмару», чтобы груз не сполз с палубы, выставили из трюма два прочных железных бруса, которые поддерживали груз на носу и корме. Белое дерево, которым корабль был нагружен так, что сидел в воде выше ватерлинии, было уложено несколькими прочно закрепленными рядами — связки толстых темно-коричневых стволов, выросших под жарким солнцем тропиков. Казалось, корабль везет мощные, шоколадного цвета тела мертвых рабов, уложенных рядами на палубе.

Тору вспомнил новые, расписанные до мелочей правила морского дела, которые связывали степень загруженности корабля с положением ватерлинии. Они предусматривали шесть случаев — при полной загрузке деревом предусматривался определенный уровень ватерлинии летом, зимой, зимой в северной части Атлантического океана, в тропиках, летом в пресных водах, в тропиках в пресных водах, а в тропиках требования к уровню ватерлинии при полной загрузке деревом подразделялись еще на два типа — в зависимости от района и времени года. Последнее правило было применимо к «Дайтюмару». То были «Особые правила, касающиеся кораблей, перевозящих груз дерева на палубе». Тору помнил их, потому его, заинтересовавшись, когда-то читал о тщательном определении широты, меридиана, Тропиков Козерога, при помощи чего устанавливался «район тропиков».

Подразделение тропиков на районы представляло собой следующее: судовые маршруты от восточного побережья американского материка до шестидесятого градуса западной долготы и тринадцатого градуса северной широты, оттуда до десятого градуса северной широты и пятьдесят восьмого градуса западной долготы, далее до двадцатого градуса западной долготы и десятого градуса северной широты, далее по меридиану до тридцатого градуса северной широты и двадцатого градуса западной долготы, оттуда до тридцатого градуса северной широты на западном побережье Африки… потом до западного побережья Индии… далее до восточного побережья Индии… оттуда на юго-восточное побережье азиатского материка до восточного берега Вьетнама на десятом градусе северной широты… от бразильского порта Сантос… от восточного побережья Африки до западного берега Мадагаскара… Суэцкий канал, Красное море, Аденский залив, Персидский залив…

От материка к материку, из океана в океан протянуты эти невидимые нити, и когда это называли словом «тропики», то тропики вдруг оживали. Оживали с их пальмами, коралловыми рифами, синевой моря, вереницами штормовых туч, шквалами, криками разноцветных попугаев.

Белое филиппинское дерево везли с наклеенной на каждое бревно сверкавшей золотом, красным и зеленым этикеткой с надписью «тропики». На пути из тропиков сваленные на палубе стволы несколько раз промокали под струями тропического ливня, мокрая кора отражала жаркое звездное небо, порой их окатывали волны, порой грызли, глубоко спрятавшись, роскошного вида жуки, бревна и не мечтали о том, что в конце пути их ждет повседневная служба людям.

Семь часов.

«Дайтюмару» прошел мимо второй металлической опоры. Ярко сверкали огни порта Симидзу, куда он направлялся.

Он прибывал не по расписанию, поэтому визит карантинной службы и разгрузка переносились на утро. И все-таки Тору сделал звонки в портовое управление, лоцману, в полицию, в агентство, снабженцам продовольствием и уборщикам:

— «Дайтю» входит в акваторию $G.

— Алло, это с сигнальной станции «Тэйкоку» — «Дайтю» входит в акваторию 3G. Загрузка? На самом пределе допустимого.

— Это вы снабжаете суда продовольствием? Сигнальная станция «Тэйкоку». Спасибо за сотрудничество. «Дайтю» входит в акваторию 3G.

— «Дайтю»… да, «Дайтю». Входит в акваторию 3G.

— Беспокоит сигнальная станция «Тэйкоку». «Дайтю» вошел в акваторию 3G. Сейчас он в районе маяка Михо.

— Полиция? Подходит «Дайтю». Завтра в семь часов утра? Понятно, благодарю вас.

— «Дайтю»… «Дайтю». Акватория 3G. Прошу вас, принимайте.

14

Как-то вечером на исходе августа свободный от дежурства Тору был у себя дома — он уже поужинал, принял ванну и, чтобы немного освежиться, толкнув дверь, вышел под навес на хранившую дневной жар галерею, куда залетал вечерний ветерок. На галерею, куда с улицы поднимались по железной лестнице, выходили двери всех квартир.

С южной стороны внушительная площадь почти в четыре тысячи цубо[221] была отведена под складирование лесоматериалов, которые освещал слабый свет фонарей. Порой эти бревна напоминали Тору насторожившихся зверей.

Где-то в глубине рощи, лежавшей за складом лесоматериалов, находился крематорий, Тору хотелось бы увидеть огонь, вырывающийся вместе с дымом из высокой трубы, но он его так никогда и не видел.

Вершины гор, подчеркивающие черноту неба, указывали на Нихондайру. Было хорошо видно, как по дороге, вившейся по горам, движется свет автомобильных фар. Мерцали огни расположенной на вершине гостиницы, на телебашне мигал красный сигнал — предупреждение самолетам.

Тору никогда не был в той гостинице. Он ничего не знал о жизни людей, живущих на широкую ногу. Он уяснил, что разум и богатство — вещи несовместимые, и тем не менее не проявлял никакого интереса к попыткам усовершенствовать этот мир, а потому совершать революции предоставил другим. Больше всего его не удовлетворяла идея «Равенства».

Тору уже собрался вернуться в комнату, когда прямо к лестнице подъехала машина. В темноте было не очень хорошо видно, но машина казалась знакомой. Тору удивился, увидев выходящего из нее начальника.

Крепко, будто опасаясь, что отнимут, сжимая большой бумажный пакет, начальник с грохотом взбежал по железной лестнице, совсем так же, как делал это на работе.

— А-а, хорошо, что я тебя застал. Я тут принес выпить. Давай за стаканчиком поговорим у тебя в комнате, — начальник говорил громко и уверенно. Тору, напуганный этим неожиданным, странным визитом, попятившись открыл дверь в комнату.

— Да ты аккуратный. У тебя здесь так чисто, — отметил начальник, оглядываясь вокруг, — он по-домашнему уселся на предложенную подушку и принялся вытирать пот.

Дом построили в прошлом году, да и Тору следил за порядком, поэтому казалось, что пыль здесь и не садится. В оконные рамы было вставлено матовое стекло с узором из кленовых листьев, а с внутренний стороны окна прикрывали еще и традиционные японские сёдзи. Стены комнаты были сиреневого Цвета, сделанные из каких-то новых материалов, потолок обшит идеально гладкими досками, входная Дверь с матовым стеклом в бамбуковых листьях тоже напоминала сёдзи, раздвижная перегородка внутри комнаты имела красивый узор.

Тору сказал, что квартира обходится ему в двенадцать тысяч пятьсот иен в месяц, коммунальные услуги двести пятьдесят, и добавил, что половину трат берет на себя компания.

— Одному, наверное, тоскливо?

— Да я спокойно остаюсь один. Ведь на работе я тоже один.

— Это точно, — начальник достал из бумажного пакета квадратную бутылку виски «Сантори», пакеты с сушеной каракатицей, рисовым печеньем и еще чем-то. Предложил за неимением специальных стаканов для виски пить из обычных.

То, что начальник неожиданно появился у служащего дома, да еще с выпивкой, было довольно странно. Разговор, скорее всего, будет неприятным. Тору не имел никакого отношения к финансовым делам, следовательно, приход начальника не мог быть связан с финансовыми ошибками, оставалось думать, что, сам того не заметив, он допустил какую-то чудовищную оплошность. Да еще обычно строгий начальник предлагает ему, несовершеннолетнему, выпить.

Тору решил, что его уволили; профсоюза у них не было, но, с другой стороны, он хорошо знал, что сейчас не так просто найти подростка, который справлялся бы с работой пусть даже и связиста третьего разряда. Немного терпения, и найдется не одно и не два места, куда его возьмут. Тору успокоился и теперь, наоборот, смотрел на начальника с жалостью. Пусть его известят об увольнении — он уверен, что примет это с достоинством. Что бы там ни думал начальник, а Тору был «сокровищем, которое не так легко заполучить».

Отказавшись от виски, которое настойчиво предлагал начальник, Тору сидел в душном углу и только сверкал глазами.

В мире, где ему не на кого было надеяться, Тору построил маленькую ледяную крепость, жизнь в которой не имела ничего общего ни со стремлением сделать карьеру, когда тебя того и гляди затопчут, ни с честолюбием, ни с жаждой денег, ни с любовью. Он никогда не любил сравнивать себя с другими, поэтому не испытывал ни ревности, ни зависти. Он с самого начала отрезал себе путь к примирению с этим миром, а потому ни с кем не ссорился. Предпочитал, чтобы его считали безвредным, добрым и милым белым кроликом… Потеря работы — это такой пустяк.

— Несколько дней назад меня вызвали в главный офис в Иокогаму, — начал начальник и для храбрости выпил. — Думаю, в чем дело, поехал, а там говорят, что вызывает сам президент. Я в панике. Думаю, что случилось, стыдно сказать: ноги дрожали, когда шел к нему в кабинет. Смотрю, президент улыбается, предлагает садиться. Решил, что говорить о плохом не будет. Оказалось, что меня этот разговор никак не касается. И что ты думаешь? Речь шла о тебе.

Тору удивленно вскинул брови. Шел какой-то необычный, непостижимый разговор. Во всяком случае, об увольнении пока не говорили.

— Да, разговор был какой-то странный. По словам одного знакомого, которому наш президент очень обязан, есть человек, который хочет тебя усыновить. И меня выбрали посредником, сказали, чтоб я обязательно тебе это сообщил. Такая честь, когда тебя просит сам президент. Значит, доверяют. И у того, кто доверяет, есть глаза — он понимает, что делает.

И тут Тору осенило. Конечно же, это тот старик-адвокат, который недавно дал ему свою визитную карточку.

— А человек, который хочет меня усыновить, это господин Хонда?

— Да. Откуда ты знаешь? — на этот раз глаза округлились у начальника.

— Он как-то приходил на сигнальную станцию, посмотреть, что это такое. Странно, один лишь раз встретились и сразу — стать приемным сыном…

— Он обратился в детективное агентство, они тайно наводили справки…

Тору вспомнил рассказ Кинуэ и нахмурился:

— Да-а, неприятный способ.

Начальник растерялся:

— Но в результате-то они узнали, что ты безупречен, ну просто образцовый человек, еще и талантливый, значит, все в порядке?

В голове у Тору билось воспоминание не столько о пожилом адвокате, сколько о той капризной тетке в европейской одежде, которая, словно мотылек, разбрасывала вокруг яркую пыльцу — она была совсем из другого мира.

Начальник вещал этим вечером до половины двенадцатого, не давая Тору лечь спать. Иногда Тору, обхвативший руками колени, начинал дремать, но порядком захмелевший начальник тряс его за колено и продолжал говорить.

Тот человек вдовец, богат, он остановил свой выбор на Тору, потому что не только для семьи Хонды, но для будущего Японии полезнее получить в приемные сыновья стремящегося к знаниям, одаренного подростка, чем слюнтяя из знатной семьи; он собирается, как только будет оформлено усыновление, готовить Тору к поступлению в колледж, нанять учителей, чтобы Тору смог продолжить учебу в лучшем университете; как отец он хочет, чтобы приемный сын занимался в будущем юриспруденцией или экономикой, но выбор будущей профессии оставляет за ним и для этого готов оказывать ему всяческую помощь и поддержку; будущему приемному отцу уже много лет, но родственников, которые будут надоедать Тору после его смерти, нет, так что все имущество семьи Хонды перейдет в собственность Тору… Начальник излагал все чрезвычайно подробно, словно это было самым важным в жизни.

Но почему? Мысли об этом приятно щекотали самолюбие Тору.

Что-то там было еще. И это «еще» случайно совпало с тем, что есть у меня. Тому старику кажется, что столь нелепая история в порядке вещей, Тору чувствует то же самое, а начальник и другие здравомыслящие обыватели думают, что это нелепо.

По правде говоря, Тору не воспринимал эту историю как нечто из ряда вон выходящее. С тех пор, как он впервые встретил того тихого старика, он ждал какого-нибудь странного продолжения. Тору был уверен, что его внутренний мир закрыт от людей, и самонадеянно считал, что люди понимают его неправильно, не дают себе труда подумать над своими заблуждениями и проглатывают то, что сами же и порождают. Если случилась какая-то глупость, то это следствие красивого заблуждения; если ошибки в общественном сознании очевидны, то может произойти что угодно. В мыслях о том, что добрые или злые чувства, которые питают к тебе другие, основываются на заблуждениях, явно присутствовало самоотрицание — следствие скептицизма и слепого самолюбия.

Тору презирал неизбежность, ни во что не ставил стремление. Сейчас у него было достаточно причин, чтобы вообразить себя втянутым в какую-то старую «Комедию ошибок». Нет ничего смешнее чем когда человек без стремлений начинает возмущаться тем, что его стремления были попраны. Если действовать хладнокровно, логично, утверждение «я вовсе не стремлюсь стать приемным сыном с какими-то особыми привилегиями» для Тору будет означать «я согласен стать приемным сыном».

Человек заурядный сразу бы забеспокоился по поводу того, что его заявление малообоснованно. Однако вопрос сводился к тому, как соотносятся самооценка Тору и оценка его тем человеком, с которым он имеет дело, но Тору об этом не задумывался. Потому что никогда не сравнивал себя с другими. В том предложении, что ему делали, по мере того как оно теряло характер детской забавы и все больше становилось похожим на причуду богатея, черты неизбежности тускнели, а значит, Тору было легче его принять. Он не держал судьбу в руках, значит, не мог быть опутан нитями неизбежности.

По существу, ему под видом воспитания предлагали милостыню. Как обычный прямодушный мальчишка Тору, наверное, мог бы воскликнуть: «Я не нищий!» Но это, скорее, протест подростка из всяких там журналов, а у Тору было более сильное оружие — его странная улыбка. Та улыбка, с которой он принимал вещи, от которых на самом деле отказывался.

Временами, когда он изучал свою улыбку в зеркале, в изменчивом свете, падавшем на поверхность стекла, она казалась ему похожей на улыбку девушки. Может быть, где-то в далекой стороне для девушки, не знающей языка, улыбка — единственный способ общения с другими. Нет, его улыбку нельзя назвать женской. Но ее невозможно было назвать и улыбкой мужчины: пусть в ней не было ни кокетства, ни смущения, но она оставляла ощущение той же зыбкости, как и в неверный час рассвета, когда, сделав шаг по белеющей рядом с невидимой рекой тропинке, можешь оказаться в воде, она походила на осторожную птицу, которая, предупрежденная об опасности, ждет в гнезде, не решаясь выпорхнуть наружу Тору иногда думал, что он не унаследовал эту улыбку от отца или матери, а перенял от незнакомой женщины, с которой встретился где-то, когда был маленьким.

…С другой стороны, было очевидно, что Тору не может согласиться на это предложение из-за самонадеянности, которую принимал за чувство собственного достоинства. В основе его самонадеянности лежало представление о том, что своими собственными глазами он видит себя насквозь, ни один человек, какими бы зоркими ни были его глаза, не может увидеть Тору так, как может это сделать сам Тору, поэтому предложение принять подаяние — пусть так это выглядело в глазах других — было подаянием для тени Тору, а, по сути, в нем не было ничего, уязвлявшего его достоинство. В этом отношении Тору был в полной безопасности.

И все-таки столь ли необъяснимо было поведение его благодетеля? В этом тоже не было ничего загадочного. Тору знал, что со скуки человек может пойти на все — даже спокойно продаст старьевщику земной шар.

…Тору, обхватив колени руками, клевал носом, для себя он уже принял решение, но считал, что вежливее будет подождать, пока начальник не получит полного удовлетворения от собственных усилий, приложенных, чтобы убедить Тору, и только потом сказать «да».

Тору в который раз порадовался тому, что вообще не предается мечтам. Он зажег для начальника палочку против москитов, но комары все-таки налетели и один укусил Тору в ногу. Зуд от укуса подействовал на него как сияние взошедшей луны. Он рассеянно подумал, что нужно будет вымыть руки, ведь он чесал ногу.

— Да ты совсем спишь. Ничего странного, ведь у тебя была ночная смена. Ох, уже половина двенадцатого. Долго я у тебя просидел. Ну, что скажешь? Хорошая история, верно? Ты ведь согласен? — начальник, поднимаясь, тяжело оперся о плечо Тору.

Теперь Тору наконец продемонстрировал, что проснулся от грез:

— Да, хорошая.

— Ты согласен?

— Да, согласен.

— Вот спасибо! Теперь я, как бы вместо родителей, буду вести все переговоры, хорошо?

— Да, прошу вас.

— А мне очень жаль терять такого способного работника, как ты, — добавил начальник. Он здорово выпил и не мог вести машину, поэтому Тору сходил за такси и проводил начальника домой.

15

На следующий день Тору тоже был свободен от дежурства: он сходил в кино, побывал в порту, где смотрел на корабли. Его смена опять начиналась завтра с девяти утра.

Прошло несколько тайфунов, и уже в конце лета небо впервые покрылось по-настоящему летними облаками. Тору думал: «Наверное, здесь, на сигнальной станции это мое последнее лето», и движение облаков как-то особенно притягивало взгляд.

Вечернее небо было великолепно. Над морем, за грядой облаков в божественной неподвижности застыла грозовая туча.

Бледно-оранжевая, внушавшая трепет туча в верхней части была разорвана на отдельные облака. Ее мощные мускулы то тут, то там принимали оттенок стыдливо-розового цвета, небо за ее спиной было торжественно голубым, а облака — то темными, то сверкавшими, словно тетива лука.

Эта туча была самой большой, а множество других, поменьше, грядой тянувшихся далеко в открытое море, по какому-то странному закону перспективы ступенями спускались все ниже и ниже в океане прозрачного воздуха. Иногда Тору казалось, что облака жульничают. На самом деле, скорее всего, гряда постепенно снижавшихся облаков, имитируя законы перспективы, просто обманывала зрение.

Некоторые облака, выстроившись отрядом белых глиняных солдат, темным смерчем устремлялись ввысь. Другие, почти потерявшие форму, были окрашены в розовый цвет. Цвет облаков постепенно менялся: в нем появились бледно-алый, желтый, лиловый тона, и вслед за этим потускнела и грозовая туча. Переведя туда взгляд, Тору увидел, что на сиявший белизной божественный лик легла серая печать смерти.

16

Хонда выяснил, что Тору родился в 29-м году Сева[222] двадцатого марта: если Йинг Тьян умерла позже, то его предположения теряли всякий смысл, поэтому он всячески пытался уточнить это, задействовав все свои связи, но время шло, и неизвестность оставалась, так что он вплотную занялся процедурой усыновления.

От сестры-близнеца Йинг Тьян Хонда слышал только, что Йинг Тьян умерла «весной», и очень жалел, что не уточнил дату. Хонда запросил американское посольство, узнал там адрес сестры, которая уже вернулась с мужем в Америку, снова и снова посылал туда письма, но от нее не было ни слуху ни духу. В конце концов он обратился к приятелю яз Министерства иностранных дел, отправили запрос в японское посольство в Бангкоке и получили ответ, что этим вопросом занимаются, после чего ни звука.

Можно было бы не считаться с расходами, но, страдая старческим нетерпением и изрядной скупостью, Хонда спешил только с усыновлением и перестал выяснять дату смерти Йинг Тьян. Ему это стало в тягость.

Тогда, в 27-м году Сева,[223] нервная система Хонды, которого увлекал классический принцип деления состояния на три части, была молодой и гибкой. Теперь, когда классическая точка зрения рухнула, Хонда, напротив, настаивал на ней и рассорился по этому поводу со своим консультантом по имущественным вопросам, который был младше его на пятнадцать лет.

За прошедшие двадцать три года его состояние увеличилось по меньшей мере в пять раз и составляло один миллиард семьсот восемьдесят миллионов иен. Полученные им в 23-м году Сева[224] триста шестьдесят миллионов иен без остатка были разделены на три части по сто двадцать миллионов и вложены в землю, ценные бумаги и банки. Вложенные в землю капиталы увеличились в десять раз, ценные бумаги увеличили капитал в три раза, банковские вклады уменьшились.

Хонда, как и те джентльмены с широкими отложными воротниками, которые играют в бильярд в клубах английского типа, предпочитал устойчивый доход. Он был склонен скорее презирать спекуляции, как в те времена, когда быть джентльменом значило владеть «достойными, надежными» акциями компаний «Токё-кайдзё», «Токё-дэнрёку», «Токё-гасу», «Кансай-дэнрёку». Все эти акции, которыми он особенно не интересовался, увеличили вложенный в них капитал втрое, и благодаря прибыли в пятнадцать процентов налог, которым облагались его доходы, даже не заслуживал упоминания.

Акции — как предпочтения в выборе галстука: не может пожилой человек повязать галстук с модным узором, яркий или широкий. Не нося такой галстук, он может не получить сулимых им выгод, зато благополучно избежит опасности, которая вполне реальна, веди он себя по-другому.

С 35-го года Сева[225] в течение десяти лет японцы, как и американцы, постепенно научились определять возраст человека по тому, какими акциями он владеет. Со временем некогда высоко котировавшиеся на рынке акции теряли свое достоинство и превращались практически в «темных лошадок». И обычной стала ситуация, когда производитель деталей для транзисторных приемников регистрировал годовой объем продаж в миллиард иен, и акции стоимостью пятьдесят иен начинали стоить тысячу четыреста иен.

Озабоченный достоинством акций, Хонда тем не менее никак не интересовался выгодой, которую может принести земля.

В 29-м году Сева[226] стало очень выгодным строить дома, которые потом сдавали внаем американцам, вблизи американской военной базы в Сагамихара. Тогда дороже стоило строительство, чем земля. Хонда по совету своего консультанта, не интересуясь домами, купил в том месте десять тысяч цубо незастроенной земли по цене триста иен за цубо. Сейчас она стоила семьдесят-восемьдесят тысяч за цубо, земля, которая обошлась ему когда-то в три миллиона иен, поднялась в цене до семисот пятидесяти миллионов.

Конечно, это следовало бы назвать счастливой случайностью: были земли прибыльные, были и неприбыльные. Но все-таки ни один цубо не подешевел. Теперь ему было жаль, что он в свое время не взял половину того леса в горах, за который получил триста шестьдесят миллионов.

Погоня за деньгами давала удивительный жизненный опыт. Стоило Хонде подумать, что будь он посмелее, мог бы увеличить свое состояние в несколько десятков раз, как тут же приходила мысль о том, что он не лишился состояния именно благодаря тому, что придерживался надежных способов, и ему оставалось думать, что путь, по которому он шел, самый удачный. Но слабое сожаление и недовольство все-таки оставались. Эти ощущения сталкивались с тем, что можно было бы назвать недовольством по поводу собственного характера, поэтому появление в некотором роде нездоровых эмоций было неизбежно.

Хонда приобретал душевное равновесие, когда, соглашаясь с тем, что это невыгодно, защищал принцип деления состояния на три части, так как это был его собственный взгляд на вещи. То был принцип старого капитализма, почитавший триединое божество. В этой последней надежде на возможную гармонию со свободной экономикой было что-то священное. Она же символизировала уравновешенность и непомерное достоинство джентльменов, с каким они относились к народам колоний, страдавшим от первобытных неустойчивых монокультур.

Существовали ли еще подобные вещи в Японии? Пока не изменится налоговая система, пока различные предприятия не вернутся к управлению, основанному на собственном капитале, пока банки не перестанут требовать в залог под кредиты землю, весь этот огромный заклад — территория Японии, невзирая на все классические законы, не перестанет расти в цене. Этот рост остановится только тогда, когда остановится развитие экономики или когда появится правительство из коммунистов.

Прекрасно зная все это, Хонда считал, что верен старым призракам стабильности и надежности. Он застраховал жизнь и считал себя глупым защитником стоимости денег, стоимости, которая с каждым днем падала. По-видимому, у него сохранились давние иллюзии по поводу системы золотого стандарта, связанной со временем, в котором так бурно жил Исао.[227]

Мечты о прекрасной гармонии, родившиеся под влиянием учений о либерализации экономики, давно исчезли, но и диалектическая неизбежность марксистской экономики тоже оказалась весьма ненадежной. Вещи, гибель которых была предсказана, продолжали жить, вещи, развитие которых было предсказано (в общем-то развитие шло), превратились в совсем другие. Для чистых понятий места не оставалось.

Это было так просто — верить в то, что мир катится в пропасть, в двадцать лет Хонда, наверное, так и полагал, но нельзя было не считаться с тем фактом, что мир не может рухнуть, если человек, как по катку, скользит по его поверхности к смерти. Кто станет скользить по льду, зная, что тот треснет? Или человек, зная, что лед никогда не треснет, потеряет от скольжения всякое удовольствие? Проблема в том, проломится ли лед тогда, когда ты по нему скользишь, а у Хонды время было уже ограничено.

И даже в отпущенное ему время проценты и разного рода прибыль понемногу будут расти.

Люди считают, что таким образом состояние постепенно увеличивается. Реально оно увеличится лишь в том случае, если удастся догнать процент повышения цен. Однако этот рост, изначально опирающийся на принципы, противоположные жизненным, может существовать лишь за счет постепенного разрушения того, что принадлежит жизни. Увеличить процент — это все равно что позволить термитам грызть время. Постепенный рост доходов, где бы то ни происходило, сопровождается скрежетом, с каким термиты добросовестно грызут время.

И тогда люди начинают замечать, что время, которое, рождает процент прибыли, и время, в котором они живут, это совершенно разные вещи…

Эти мысли снова и снова приходили к Хонде, когда он, слишком рано проснувшись, ради забавы принимался, лежа в постели, представлять, как это все выглядит.

Проценты за ссуду, насколько хватало глаз, буйно, словно мох, росли на равнине времени. Мы не можем угнаться за ними. А все потому, что наше время по пологой дороге постепенно, но неизбежно ведет нас к краю обрыва.

Это в молодости Хонда считал, что самосознание имеет отношение только к себе самому. В емкости с прозрачной водой, которую ты собой являешь, черным, утыканным иглами морским ежом всплывает твоя сущность; осознание и есть самосознание — так считал Хонда, когда был молодым. «Вечное вращение подобно бурному потоку». Потребовалось целых тридцать лет, чтобы, познав в Индии этот тезис, постичь его в каждодневной жизни.

В старости его самосознание наконец вернулось к осознанию времени. Слух Хонды стал различать скрежет термитов, с каким они грызут кости. Минута за минутой, секунда за секундой время, которое никогда не повторится, ускользает от людей, потому что сознание их так слабо и так незрело. В старости он узнал, что каждая капля времени насыщена, она способна даже опьянить. Капля чудесного времени, похожая на густую каплю редкого вина… Время уходило, как уходит из тела кровь. Старики, теряя ее, засыхают и умирают. Это была расплата за тот чудесный миг, когда горячая кровь сама по себе опьяняла, а ты поленился остановить время.

Да. Уже будучи стариком, он начнет постигать, что время способно опьянять. А когда научится этому, у него уже не будет достаточно вина. Почему же он не стремился остановить время?

Упрекая себя, Хонда все-таки не считал, что прекрасное мгновенье он не остановил по лени или трусости.

Ощущая на закрытых веках свет разлившейся зари, Хонда, лежа в постели, в душе вел разговор с собой: «Нет, просто в жизни у меня не было такого момента, когда я желал бы сказать: „Остановись, мгновенье!“. Мою судьбу, если что-то подобное у меня было, можно выразить именно так — „Он не сумел остановить время“.

У меня не было того, что зовется апогеем юности, а потому не было и мгновенья, которое стоило бы остановить. Остановить его нужно на вершине. Но я не разглядел эту высшую точку своей юности. И, как ни странно, не жалею об этом.

Нет, не жалею даже о том, что юность прошла как-то мимо. Когда подходит кульминационный момент, вот там и нужно остановить время. Но я не согласен с тем, что эту вершину пытается разглядеть сознание. Потому что именно я заставлял сознание без отдыха трудиться, я жил, ни на минуту не давая ему уснуть. Для того чтобы разглядеть вершину, одного сознания недостаточно. Нужна помощь судьбы. Но я хорошо знаю, что мне была дана самая что ни на есть обычная судьба.

Проще всего объяснить это тем, что вершиться судьбе мешала моя сильная воля. Может быть, так оно и есть? Может быть, воля не есть осадок судьбы? Между свободной волей и детерминизмом существует заданное природой деление на высших и низших, как то, что лежит в основе индийских каст. Конечно, воля принадлежит к кастам бедняков.

В молодости я был с этим не согласен. Я считал, что воля каждого человека связана с историей. И куда направилась эта история? Эта спотыкающаяся на каждом шагу нищенка?

…И все-таки некоторые наделены небесным даром — они способны остановить время в высшей точке своей жизни. Я своими глазами видел таких людей и потому верю в это.

Какие возможности, какая поэзия, какое счастье — суметь остановить время в тот миг, когда на вершине, куда ты так стремился, твоих глаз коснется сияние белого снега. В этот момент и склоны, словно обнажившие душу горы, и альпийские травы уже рождают предчувствие, предощущение высшей точки времени.

Ты понимаешь, что еще немного и время перестанет идти вверх и сразу, без передышки начнет безостановочный спуск вниз. По пути вниз многие наслаждаются тем, что могут неспешно пожать плоды своих усилий. Но во что превратится весь этот урожай? Ведь на том пути и дорога, и вода стремительно падают вниз.

А, вот оно — вечная красота тела! Именно ею отмечены те, кто может остановить время. Сейчас, за шаг до вершины, где человек намерен остановить мгновенье, он становится божественно прекрасен.

Красота человеческого тела, живущего предощущением белизны снега на горной вершине. Злополучная чистота. Холодок презрения. В такие минуты красота человека чудесным образом сливается с красотой горной серны. С ее гордо поставленными рожками, влажными добрыми глазами, приподнятым копытцем передней в белых пятнышках ножки. На ее голове покоится туча с сияющей горной вершины. И вся она преисполнена гордого одиночества.

А я не подниму руку, прощаясь с теми, кого оставил внизу, оставил жить там, где течение времени не остановить. Если я вдруг на улице в прощальном жесте подниму руку, то скорее по ошибке остановится такси.

Не в состоянии остановить время, я продолжал останавливать такси. Для того чтобы меня с моей непоколебимой волей отвезли в другую точку земли, в другое место, туда, где тоже я не остановлю течение времени. Только для этого. Без поэзии, без высшего блаженства.

…Без поэзии, без высшего блаженства! Вот оно, самое важное. Я знаю, что секрет жизни только в этом.

Ты остановишь время, но в круговороте человеческого существования тебя ждет другая жизнь. Это я уже тоже постиг.

Тору, как и мне, не дано испытать ни этой смутно тревожной поэзии, ни высшего счастья. Так я и буду его воспитывать».

…В этой точке своих размышлений Хонда окончательно проснулся: боль, осевшая в разных местах тела, и забитое мокротой горло подтвердили начало дня, подчинившись рабской обязанности снова собрать рассыпавшийся во время сна на части организм, он поднял свое тело с постели так, будто устанавливал старый складной стул. В комнате стало светло. Он привык сообщать о том, что встал, через установленный рядом с изголовьем домофон, но сейчас вдруг передумал: пошел за лакированной шкатулкой, достал оттуда документы Тору и внимательно перечитал нужные места.

«Результаты расследования, проведенного на предмет усыновления» Номер бюро М 2582 Номер запроса 1493 Господину Сигэкуни Хонда 45-й год Сева[228] 20 августа Акционерная компания справочно-детективное агентство «Дайнити» Фамилия и имя Ясунага Тору Год рождения 29-й год Сева[229] го марта (16 лет) Зарегистрирован по адресу Префектура Симидзу, район Ихара, Юи 6-152 Нынешний адрес Префектуру Симидзу, город Симидзу, Фунабара 2-10, дом «Мёва» (1) Сведения о данном лице 1. Биография (опущено) 2. Физические данные (опущено) 3. Характер и поведение

Имеет ясную голову и, судя по исключительно высокому коэффициенту умственного развития (IQ159), обладает очевидной одаренностью. Личности с показателем IQ выше 140 встречаются очень редко, их всего 0,6 процента, в то время как показатель IQ 100 имеют 47 процентов. Достойно всяческого сожаления, что такой талантливый ребенок в силу сложившихся обстоятельств — мальчик рано потерял родителей и воспитывался в бедной семье дяди — был вынужден прервать обучение. При этом следует сказать о его человеческих качествах — он не кичится своим умом, добросовестно и преданно выполняет свою однообразную работу, начальство и сослуживцы любят его за скромность. Ему еще только шестнадцать, поэтому о его поведении особенно говорить нечего, слухи о том, что он заступается и серьезно относится к помешанной девушке по имени Кинуэ, которую в округе дразнят и над которой смеются, вовсе не говорят о каких-то противоестественных отношениях, а свидетельствуют о его доброте и человечности. Эта Кинуэ как бога почитает Тору, который младше ее по возрасту.

4. Интересы и склонности

Увлечений как таковых не имеет, в выходные дни посещает библиотеку, ходит в кино, бывает в порту Симидзу, где рассматривает корабли, но склонен к одиночеству и чаще развлекается один. Несмотря на то, что он несовершеннолетний, курит, но это представляется неизбежным следствием однообразной работы и полного одиночества в служебные часы. Во всяком случае, никаких связанных с этим отклонений в здоровье не обнаружено.

5. Холост или разведен

Естественно, холост.

6. Взгляды и дружеские связи

Может быть, в силу возраста, не имеет ни малейшей склонности к радикальной политической деятельности, даже питает, скорее, отвращение к любой политической деятельности, в компании отсутствует профсоюз служащих, но он не замечен в причастности к движению за создание профсоюза и т. п. Несмотря на возраст, знаком с огромным количеством литературы, интересы в этой области чрезвычайно разнообразны, но сам книг не собирает, а с энтузиазмом посещает библиотеку и благодаря неординарной памяти легко усваивает содержание книг. Незамечено, чтобы он читал книги, содержащие радикальные идеи, он скорее стремится к приобретению энциклопедических знаний. Поддерживает дружеские отношения с несколькими товарищами еще по школе, но близких друзей у него нет.

7. Вероисповедание

В доме умерших родителей исповедовали буддизм, но лично он слабо интересуется религией, не принадлежит ни к каким новым религиозным сектам и продолжает отказываться от настойчивых уговоров верующих примкнуть к какой-либо из них.

(2) Семья (опущено) (3) Происхождение, родословная, родственные связи

Прослежены отцовская и материнская линии, вплоть до дедушек и бабушек — признаков душевных заболеваний не замечено, (далее опущено).

17

Однажды в конце октября Хонда определил день, с которого он решил начать обучать Тору манерам, принятым за европейским столом: стол накрыли в малой гостиной, в ресторане была заказана французская кухня и приглашен официант — в общем, был подготовлен настоящий банкет, Тору даже одели в только что пошитый темно-синий пиджак. Хонда начал объяснения с того, что показал, как нужно сесть на стул: поглубже, заполнив по возможности расстояние между стулом и столом, ни в коем случае не ставить на стол локти, не склоняться над тарелкой, локти прижимать к бокам — подробно перечислив все это, он обратил внимание Тору еще на множество всяких деталей: как повязать салфетку, как есть суп — наклонив ложку, беззвучно вливать его в рот и тому подобное. Тору с готовностью делал то, что ему говорили, а то, что не получалось, повторял по нескольку раз.

— Вроде бы это пустяк — подумаешь, манеры за столом, — по ходу объяснения заметил Хонда. — Но если у тебя хорошие манеры и ты естественно, свободно чувствуешь себя за столом, то, глядя на тебя, другие будет чувствовать себя спокойно. Произведешь впечатление, что ты хорошо воспитан, и степень доверия общества к тебе на ступень повышается, ведь в Японии «хорошо воспитан» означает, что ты постиг европейский стиль жизни. Настоящие японцы — или из низов, или опасные личности. Скоро в Японии ни тех ни других почти не останется. Чистый яд под названием «Япония» выдохнется и станет продуктом, который придется по вкусу людям в любой точке мира.

Не стоило сомневаться в том, что, произнося все это, Хонда думал об Исао. Исао, скорее всего, не знал всех этих премудростей, таких как европейские манеры за едой. Благородство Исао не имело отношения к подобным вещам. И именно поэтому Тору с шестнадцати лет должен овладеть европейскими манерами.

Еду подают с левой стороны, напитки — с правой, ножи и вилки берут по очереди с внешней стороны… Объясняя всё это и наблюдая за Тору, который, словно ныряльщик, собирающий предметы в воде, не спеша протягивал к ним руку, Хонда добавил:

— За едой принято вести соответствующие разговоры: это дает человеку отдохнуть душой. Но если ты будешь говорить и жевать, то у тебя изо рта все разлетится, поэтому когда к тебе обращаются, нужно уметь согласовывать ответ и пережевывание еды. Я к тебе обращусь, а ты попробуй ответить… Да, давай сегодня вечером считать, что я не отец, а какой-нибудь значительный человек, он к тебе расположен, и ты можешь этим воспользоваться. Давай разыграем спектакль. Начнем. Вот ты хорошо занимаешься, домашние учителя все трое просто в восхищении, но почему ты не заводишь друзей?

— Да я и не хочу иметь друзей.

— Вот такой ответ не годится. Решат, что ты чудак, который ненавидит мир. Как следует ответить?

— …

— Так не годится. Ты учишься, но нужно исходить из здравого смысла. Ответь как можно живее: «Сейчас для меня главное — учеба, и просто нет времени завести друзей, но в школе, я думаю, они сразу появятся», — ну-ка, повтори.

— Сейчас для меня главное — учеба, и просто нет времени завести друзей, но в школе, я думаю, они сразу появятся.

— Вот-вот, таким тоном… Так… Теперь неожиданно разговор зашел об искусстве. Что ты любишь из итальянского искусства?

— …

— Что тебе нравится из итальянского искусства?

— Мантенья.[230]

— Ну, это нелепо: ребенок — и вдруг Мантенья. Да и твой собеседник может не знать этого имени, вот и получится, что ты своим ответом произведешь неблагоприятное впечатление. Решат, что ты прикидываешься всезнайкой. Ответить стоит так: «Искусство Ренессанса, оно великолепно». Повтори.

— Искусство Ренессанса, оно великолепно.

— Вот так хорошо. Таким ответом ты вызовешь у собеседника чувство превосходства, сочувствие и симпатию. И предоставишь ему случай прочесть тебе длинную лекцию, содержащую так, самые общие сведения. Пусть он все передает неверно, пусть ты прекрасно, намного лучше него знаешь то, о чем он тебе сообщает, тебе нужно слушать с горящими любопытством и уважением глазами. Роль, которую общество отводит молодому человеку, это роль преданного слушателя, а им легко прикинуться. Если ты сможешь заставить собеседника говорить, то выиграешь. Об этом ни на миг нельзя забывать.

Общество не требует от молодого человека ума и в то же время, когда сталкивается с излишне, на его взгляд, разумным человеком, склонно сомневаться в его рассудке. Тебе стоит чем-то увлекаться — это вызывает любопытство у тех, кто чуть старше тебя. Возиться с машинами, интересоваться бейсболом, играть на трубе — увлечения по возможности должны быть не слишком абстрактными, никак не связанными с духовными понятиями, тем более с политикой, и еще, не требовать много денег. Узнав о твоих увлечениях, старшие товарищи убедятся, что тем самым ты даешь выход своей энергии, и успокоятся. В своих увлечениях ты можешь быть даже преувеличенно самонадеян.

Когда пойдешь в школу, тебе следует в той мере, чтобы это не мешало учебе, заняться спортом, и тоже таким видом спорта, где можно продемонстрировать отменное здоровье. Есть определенные преимущества в том, что люди считают, раз ты спортсмен, значит, глуп. А все потому, что спортсмены, как правило, не интересуются политикой, преданы старшим, это не те добродетели, что востребованы в нынешней Японии.

Тебе нужно закончить школу с самыми лучшими оценками и одновременно усвоить те глупые добродетели, которые успокаивают людей — вот это и станет для тебя чудесным, наполненным ветром парусом в житейском море.

О деньгах я расскажу тебе, когда ты уже станешь учиться в школе. Ты в замечательном положении — еще мал и можешь не думать о деньгах.

Продолжая поучать послушно слушавшего Тору, Хонда в какой-то момент вдруг представил, будто повторяет эти фразы сидящим перед ним Киёаки, Исао, принцессе Лунный свет.

Им стоило поступать именно так. Как это было бы хорошо, если бы они не бросились стремглав в реку своей судьбы, а обладали бы мудростью жить, как все, скрывая от людей свою способность летать. Общество не может допустить, чтобы люди летали. Крылья всегда были опасным органом тела. Они тянут к самоубийству еще до того, как ты взлетел. Если с подобными глупцами поладить, их крылья не будут особенно бросаться в глаза. Более того, можно будет всюду говорить: «Их крылья — это просто украшения. Не стоит по этому поводу беспокоиться. Поговорите с ними и увидите, что это самые обычные, здравомыслящие, надежные люди». Устные гарантии не такая уж глупость.

И Киёаки, и Исао, и принцесса Лунный свет пренебрегли этим. За свое презрение к людям, за свое высокомерие они должны были рано или поздно заплатить. И даже страдания их были совершенно особенными.

18

Домашние учителя, а их у Тору было трое, все были лучшими студентами Токийского университета: один занимался с Тору общественными науками и родным языком, второй — математикой и физикой, третий — английским. Говорили, что на вступительных экзаменах в школу высшей ступени в 46-м году Сева[231] предполагается увеличить количество вопросов, ответы на которые будут представлять собой изложение, а не принятый до сих пор выбор правильного или неправильного ответа из предложенных, на экзамене по английскому языку добавится аудирование, а на экзамене по родному языку — сочинение. Тору теперь заставляли слушать новости, которые передавали на английском языке, записывать их на пленку, а потом по нескольку раз прослушивать их в записи.

По физике, например, были задания, связанные с движением Земли и небесных тел, типа следующих:

(1) В каком положении Венера на рассвете доступна для самого длительного наблюдения? Укажите символ, каким это положение обозначено на карте. (2) Как выглядит Венера в положении (1), если наблюдать ее через телескоп? Выберите правильный ответ из предложенных и укажите его номер: 1. Светится ее западная половина 2. Светится ее восточная половина 3. Светится узкий рожок, как у народившегося месяца 4. Светится весь круг (3) В каком положении Марс на заходе солнца будет сиять точно в южной части неба?

Укажите символ, каким это положение обозначено на карте.

(4) В каком положении Марс в ноль часов сиять точно в южной части неба?

Укажите символ, каким это положение обозначено на карте.

…Тору сразу, указав на карте точку В, правильно ответил на первый вопрос, во втором задании выбрал ответ 3, в третьем задании указал на точку L и в четвертом мгновенно обнаружил точку G, отмечавшую положение, где Солнце, Земля и Марс Стояли в ряд, он дал правильные ответы на все четыре вопроса, чем очень удивил своего учителя.

— Ты что, делал эти задания раньше?

— Нет.

— Как же ты смог так быстро ответить?

— Я каждый день наблюдал за Марсом и Венерой, поэтому хорошо их знаю, — ответил Тору, выражение его лица напоминало выражение лица ребенка, которого спросили о повадках его кошки или собаки, и он, естественно, ответил правильно. И в самом деле звезды были для него мышками, сидевшими в крошечной клетке, куда их запирала его зрительная труба, и он, наблюдая за ними, кормил их своими мыслями.

Но сейчас Тору не тосковал по природе, не грустил о том, что потерял тот мир, который он наблюдал в трубу. В той на удивление простой работе он любил ощущение от той «работы», которая позволяла испытать счастье — заглянуть туда, за линию горизонта, но он не жалел о том, что сейчас у него не было ни этой любви, ни этого счастья. Он поставил себе задачу: по крайней мере до двадцати лет, до своего совершеннолетия он будет с этим стариком и будет ощупью двигаться по пещере.

Хонда сам встречался с теми, кого наметил на роль домашних учителей для Тору, он постарался выбрать талантливых студентов с приветливым, ровным характером, которые подавали бы хороший пример, но все-таки кое-что упустил: студента Фурудзаву, занимавшегося с Тору родным языком, всерьез заинтересовали мысли и характер ученика, и он, якобы заботясь о том, что тот устает от занятий, часто водил его по ближайшим кафе, а то и на дальние прогулки, а Хонда, обманутый этой показной приветливостью, был ему еще и благодарен.

Тору нравился Фурудзава, спокойно говоривший всякие гадости о Хонде. Но сам Тору никогда ему не поддакивал.

Как-то они вдвоем не спеша спустившись с холма Масагодзака в районе Хонго и, повернув у здания районной администрации налево, шли к Суйдобаси. Из-за работ по прокладке новой линии метро проезжая часть улицы была в ямах, везде стояли высокие башни, загораживая вид на парк развлечений Кораку, но сквозь изящную металлическую конструкцию американских горок, похожую на только что сплетенную и кое-где начавшую распускаться корзину, просвечивало небо, на котором уже проступал цвет ранних — был конец ноября — сумерек.

Они прошли мимо магазинчика спортивных призов, спортивного магазина, закусочной, где подают лапшу соба,[232] и вышли туда, откуда был виден вход в парк Кораку: арка в стене радужных цветов и два ряда бегущих справа налево беспрерывно мигающих лампочек. Обнаружили стенд с объявлением: «После 23 ноября в вечернее время не работаем». Значит, через несколько дней этого вечернего освещения уже не будет и небо вокруг перестанет казаться воспаленным.

— Ну, что? Может, покружимся в чашках — взболтнем мозги? — спросил Фурудзава.

— Ну-у, — неопределенно ответил Тору: он представил, как его будут крутить в этих чашках, крутить так, что вечерний пейзаж превратится просто в полосы света и мрака.

— Так что будем делать? Да ты не вешай носа, до экзамена еще девяносто два дня. Ты точно сдашь.

— Лучше пойдем в кафе.

— Ты какой-то дохлый.

Как раз напротив, где высилась похожая на огромную священную чашу, очерченную вечерним мраком, тень лежащих за третьей базой трибун бейсбольного поля, было кафе «Ренуар», Фурудзава привычно спустился вниз по знакомой ему лестнице.

Тору, шедший за Фурудзавой, обнаружил, что тут неожиданно просторно — стулья свободно стояли вокруг фонтана, расстояние между столиками тоже было приличным. Светло-коричневый ковер мягко поглощал спокойный свет. Посетителей было немного.

— Я и не думал, что совсем рядом с домом есть такие места.

— Тебя же берегут, как зеницу ока.

Фурудзава заказал два кофе, достал из кармана сигареты и предложил Тору. Тору с готовностью взял одну.

— Дома тяжело курить, приходится прятаться.

— Господин Хонда крут. Ты ведь не просто школьник. Запрещая тебе, ставшему членом общества, курить, он старается вернуть тебя к положению ребенка. Ты уж потерпи до двадцати лет. Поступишь в Токийский университет, расправишь крылья — отец только ахнет.

— Да, я тоже так думаю. Но это между нами. Фурудзава, слегка нахмурившись, сочувственно улыбнулся. Тору понимал, что Фурудзава, которому всего двадцать один, тщится строить из себя взрослого.

Фурудзава носил очки, когда он улыбался, на его круглом беззаботном лице у носа появлялись морщинки, и это делало его как-то по-особому обаятельным. Дужки его очков ослабли, и он постоянно кончиком указательного пальца подталкивал очки к переносице, выглядело это так, будто он непрерывно грозит себе пальцем. С большими руками и ногами, значительно крупнее Тору, этот бедный одаренный студент, сын железнодорожного служащего, где-то глубоко внутри прятал движения собственной души, напоминавшие шевеление огромной темно-красной креветки.

Фурудзава считал, что Тору, такому же, как он, бедному от рождения, повезло, и он, чтобы не упустить доставшегося ему богатства, несмотря на возраст, прилежно трудится и терпит — у Тору не было ни малейшего желания разрушить этот сложившийся у Фурудзавы образ.

Всякий свободен создать о тебе собственное впечатление. Свобода Тору с самого начала принадлежала другим. И только презрение он мог с полным основанием назвать своим.

— Я не знаю истинных намерений господина Хонды, но, наверное, он собирается сделать из тебя ученую белку. И все-таки тебе хорошо. Ты должен унаследовать огромное состояние, ты избавлен от труда суетливо, пачкая руки карабкаться к вершине по горе людского мусора. Но у тебя определенно должно быть самолюбие. Губительное самолюбие.

Тору собрался было ответить, что оно у него есть, но сдержался и только согласился:

— Да. — У него появилась привычка любой ответ один раз проговаривать про себя. Если понимаешь, что он слишком сладок, лучше проглотить самому.

В этот вечер его отец, Хонда, был приглашен на ужин к знакомому адвокату. Можно было где-нибудь перекусить с Фурудзавой и не спеша вернуться домой. Когда отец оставался дома, то что бы там ни было, а в семь часов Тору должен был ужинать вместе с ним. Иногда приглашались гости, и больше всего страданий Тору доставляли вечера, когда в гостях бывала Кэйко.

Тору выпил кофе, и взгляд его оживился. Но смотреть было особенно не на что. Он посмотрел на осадок, оставшийся от кофе на дне чашки. Это дно, такое же круглое, как окуляры зрительной трубы, было из толстого непрозрачного фаянса и не пропускало взгляд Тору дальше. Казалось, окружающее Тору общество аккуратно выставило на дне чашки свое белое фарфоровое дно.

Фурудзава, не поворачиваясь к Тору лицом, вдруг произнес, будто бросая в пепельницу окурок:

— Ты когда-нибудь думал о самоубийстве?

Тору от удивления широко раскрыл глаза:

— Нет.

— Не смотри на меня такими глазами! Я не хочу сказать, что я всерьез задумывался над этим. Я вообще не терплю слабости самоубийц. Есть только один вид самоубийства, который можно оправдать. Это смерть ради самооправдания.

— Что же это такое?

— Тебе интересно?

— Да, вообще-то интересно.

— Хорошо, я расскажу…

Например, история о мышке, которая верила, что она кошка. Почему-то эта мышка, проанализировав себя со всех сторон, уверовала, что она кошка. Глядя на других мышей, она считала их просто своей едой, но не ела только потому, что те не знали, что она кошка.

— Должно быть, это была довольно большая мышь.

— Большая или маленькая — не в этом дело. Дело в вере. Это мышка считала, что ее мышиная форма — это всего лишь временное обличье, в которое заключено сознание кошки. Мышка верила в идею и не верила в форму. Для нее было достаточно сознания кошки, она не чувствовала потребности в воплощении этого сознания. Она прямо-таки с удовольствием презирала воплощение.

Но однажды… — Фурудзава подтолкнул очки кончиком пальца, по бокам у носа прорезались морщинки. — Но однажды эта мышка повстречалась с настоящей кошкой.

«Я тебя съем», — сказала кошка. «Нет, ты не можешь съесть меня», — ответила мышка. «Почему?» «Да потому, что кошки не едят кошек. Это принципиально невозможно. И еще, ведь я, несмотря на свой вид, кошка». Услышав это, кошка опрокинулась на спину от смеха. Она смеялась, тряся усами, дрыгая в воздухе передними лапами, сотрясаясь покрытым мягким белым пушком брюшком. Потом вскочила, схватила мышь и собралась ее съесть. Мышка закричала: «Почему ты хочешь съесть меня?» «Потому что ты мышь». «Нет, я кошка. Кошка не может съесть кошку». «Нет, ты мышь». «Я кошка!» «Тогда докажи это».

Мышка бросилась в стоявшую рядом лохань с бельем, над которым стояла мыльная пена, и погибла. Кошка намочила лапу, лизнула ее, вкус порошка ей не понравился, и она, оставив всплывший трупик мышки, удалилась. Понятно, почему она ушла. Потому что мышь оказалась несъедобной.

Поступок мышки и есть то, что я называю самоубийством ради самооправдания. Однако это не значит, что она тем самым смогла заставить кошку признать ее кошкой — прыгнувшая навстречу смерти мышка это определенно понимала. Но она была мудрой, храброй, преисполненной чувства собственного достоинства. Она осознавала свои мышиные свойства. Во-первых, как ни посмотри, внешне она была мышью и, во-вторых, представляла в этом плане еду для кошки. С тем, что было вызвано первым признаком, она сразу смирилась. И поплатилась за то, что ее сознание игнорировало тело. Но на второе свойство мышка некоторым образом надеялась. Надеялась, что сможет доказать «Я не была мышью!» по меньшей мере двумя способами — во-первых, умереть на глазах кошки, не будучи ею съеденной, а во-вторых, превратить себя в «несъедобный продукт». После того как доказано утверждение «Я не была мышью!», доказать утверждение «Я была кошкой» значительно проще. Потому что, если тот, кто был в обличье мыши, оказался не мышью, значит, он может оказаться кем угодно. Таким образом, мышка своим самоубийством достигла цели — она оправдала себя… как ты считаешь?

Тору слушал, пытаясь в душе определить значимость притчи, рассказанной юношей.

Фурудзава, точно, не раз излагал про себя и совершенствовал эту историю. И вообще, Тору, присмотревшись, обратил внимание на несоответствие внешнего облика и внутреннего мира своего учителя.

Хорошо, если Фурудзава рассказал свою историю ради того, чтобы изложить свои собственные проблемы, а что, если он уже обнаружил что-то в Тору и хотел намекнуть на это — тут нужно быть осторожным. За Тору шпионили, пытаясь нащупать что-то в его душе. Да нет, такой опасности вроде бы не существует. Заговорившая душа Фурудзавы все больше погружала принадлежащее ей тело в такие глубины, что глаза Фурудзавы ничего не выражали.

— Может быть, смерть мышки потрясла мир? — отрешенным тоном произнес Фурудзава, он уже не обращался к Тору и словно забыл о слушателе. Тору подумал, что лучше слушать монолог. Он никогда раньше не слышал, чтобы Фурудзава говорил таким голосом — мрачным, заставлявшим видеть скрытые, будто подернутые мхом, страдания. — Стали ли люди благодаря этому по-другому смотреть на мышей? Распространилась ли в обществе молва о том, что возможно такое, когда за обличьем мыши скрывается вовсе не мышь? Поколебало ли это хоть немного уверенность кошек? Или кошка постаралась воспрепятствовать распространению подобных слухов?

Не удивляйся, но кошка ничего не сделала. Она сразу обо всем забыла, потом начала умываться, потом растянулась на боку и уснула. Она была кошкой и при этом даже не осознавала, что она кошка. В этой лени дневного сна кошка была тем существом, стать которым так страстно мечтала мышка. Кошка смогла получить все благодаря минуте покоя, собственному удовлетворению, да еще не стремясь к этому. Над спящей кошкой распростерлось голубое небо, по нему плыли чудные облака. Ветер разносил запах кошки по миру, ее пахнущее кровью дыхание распространялось музыкой…

— Вы ведь говорите о власти? — сказал Тору, чувствуя, что обязан поддержать разговор, и Фурудзава, вдруг весь просияв, устало ответил:

— Да. Ведь это так понятно.

Итак, все оказалось печальной политической аллегорией, столь привлекательной для молодежи.

— Придет время, когда и ты это заметишь, — наклоняясь над столом, прошептал Фурудзава, хотя понижать голос не было необходимости — вокруг никого не было, и Тору вдруг ощутил уже забытый запах из его рта.

Как это он забыл? Во время занятий по родному языку, когда Фурудзава наклонялся к нему, Тору случалось чувствовал этот запах, но не испытывал особенного отвращения, однако сегодня запах этот вызвал явную антипатию.

Во всей этой истории о кошке и мышке, пусть даже Фурудзава рассказывал ее без всякого умысла, Тору что-то раздражало. Но ненавидеть Фурудзаву только по этой причине было как-то неприятно, ему казалось, что это слишком мелко. Для нелюбви, даже ненависти к Фурудзаве нужны более веские, более убедительные причины. Поэтому запах изо рта стал просто невыносим.

Фурудзава, ничего не заметив, продолжал говорить:

— Придет время, когда и ты это увидишь. Власть, отправной точкой для которой служит обман, невозможно поддерживать, заставляя обман бесконечно, словно микробы, размножаться. И с каждой атакой на нас обман становится все сильнее, его становится все больше, и в конце концов он проникает нам в душу и незаметно покрывает ее плесенью.

Очень скоро они вышли из кафе и съели в ближайшей лавочке лапшу — она показалось Тору куда вкуснее ужина с отцом за столом, сервированным множеством тарелок.

Щуря глаза от поднимавшегося от миски пара и втягивая ртом лапшу, Тору прикидывал, насколько опасной может быть их обоюдная симпатия. В их характерах определенно было что-то общее. Но Тору контролировал отзвук струны, задетой в его душе. Может статься, Фурудзава был шпионом отца, задумавшим эту проверку, чтобы что-то выведать у Тору. Тору знал, что после таких походов (конечно, это было требование отца) Фурудзава докладывал, куда они ходили, и просил возместить расходы.

Обратный путь лежал мимо парка Кораку, и Фурудзава опять стал тащить Тору на аттракцион с чашками. Тору понял, что тот сам хочет покататься, и согласился. Они купили билеты, вошли в парк, оказалось, что нужный им аттракцион находится тут же, рядом со входом. Других желающих не было, и, подождав немного, служащий неохотно включил механизм для них двоих.

Тору сел в зеленую чашку, Фурудзава специально выбрал находившуюся достаточно далеко чашку цвета персика. С внешней стороны на чашках был отпечатан простенький цветочный узор — и сами они напоминали о распродаже в какой-нибудь пригородной посудной лавке, где яркий свет фонарей с пустынной улицы тускло отражается в стекле или фарфоре.

Чашки завертелись, далекий Фурудзава пролетел совсем рядом — мелькнуло его смеющееся лицо, одной рукой он придерживал очки. Холод, подкравшийся через брюки к спине, когда Тору только сел в чашку, превратился теперь в студящий буран. Тору наобум крутанул руль — ему хотелось ничего не видеть, ничего не чувствовать. Мир превратился в туманные кольца Сатурна.

Наконец движение прекратилось, когда по инерции чашка, как буй на воде, еще крутилась, Тору попытался встать, но у него закружилась голова, и он снова сел. Подошедший Фурудзава со смехом спросил:

— Ну, что?

Тору, тоже смеясь, продолжал сидеть. Он был недоволен тем, что мир, в котором только что тонул его взгляд, опять навязчиво выставил свои грубые детали — облезлые афиши и световые щиты с рекламой кока-колы, похожие с изнанки на электронагревательный прибор.

19

На следующее утро за завтраком Тору сообщил:

— Вчера вечером Фурудзава водил меня в парк на аттракционы, мы катались в чашках. И ужинали вместе.

— Очень хорошо, — Хонда улыбнулся, обнажив вставные зубы. Этой улыбке следовало бы быть искусственной — под стать вставным зубам — и по-старчески равнодушной. Но Хонда, похоже, был действительно рад. Тору это не понравилось.

Тору, попав в этот дом, постигал удовольствия роскошной жизни — каждое утро на завтрак он ел заморский грейпфрут, вычерпывая ложечкой отделенную от кожуры при помощи специального ножа мякоть. Плоды были зрелые, блестящую в белых прожилках мякоть с чуть горьковатым вкусом буквально распирал сок, который пощипывал горячие, вялые со сна десны.

— У Фурудзавы пахнет изо рта. Во время занятий это немного мешает, — безмятежно улыбаясь, сказал Тору.

— Странно. Наверное, что-то с желудком. Ты, чистюля, все замечаешь, но придется потерпеть. Не так-то просто найти такого хорошего учителя.

— Да, конечно, — отступая, согласился Тору и доел грейпфрут. Поверхность поджаренного тоста из лучших сортов хлеба сияла в лучах ноябрьского солнца как выделанная кожа, Тору намазал тост маслом, проследил за тем, как оно растаяло, и откусил так, как учил Хонда. Прожевав кусок, он продолжил:

— Да, Фурудзава — хороший человек, но вы интересовались его взглядами?

На лице Хонды появился явный испуг, и это обрадовало Тору.

— Он о чем-то таком с тобой говорил?

— Нет, прямо не говорил, но у меня такое впечатление, что он из тех, кто участвовал в политических движениях и сейчас продолжает этим заниматься.

Хонда и сам доверял Фурудзаве, и был уверен, что тот нравится Тору, поэтому его поразило столь неожиданное заявление. К тому же, если с точки зрения Хонды это выглядело как стремление сына предупредить отца, то Фурудзава расценил бы это как явный донос. Тору с удовольствием наблюдал, как Хонда пытался справиться с этой этической проблемой.

Хонда для себя решил, что сейчас не стоит опрометчиво судить о вещах, как это было прежде, только с позиций «хорошо или плохо». По сравнению с тем, каким хотел его видеть в своих мечтах Хонда, Тору вел себя непорядочно, но его поведение вполне соответствовало тому, что Хонда в нем когда-то разглядел. По сути, Хонда оказался в ситуации, когда смог признаться себе в том, что открывшееся ему отвратительно.

Тору, чтобы разрядить обстановку и дать Хонде основание сделать замечание, специально стал вести себя по-детски неаккуратно: ронял крошки на колени, обкусывал тост с разных сторон, набивая им рот. Но Хонда не обратил на это внимания.

Этот знак доверия, которое Тору впервые явно выказал Хонде, имел оттенок низкого поступка, но Хонда не мог порицать Тору. С другой стороны, Хонда был в растерянности, ведь, поддавшись искушению объяснить Тору дух старой морали — в любом случае доносить не годится — он сразу испортит этот счастливый завтрак вдвоем.

Их пальцы, протянутые к сахарнице, случайно столкнулись. Сахарница, в которой под лучами утреннего солнца сияли мелкий обман и донос. Они одновременно протянули к ней руки — это было ощущение общей вины… Хонду неожиданно пронзила мысль о том, что впервые после официального усыновления между ними возникли чувства, свойственные отцу и сыну.

Тору был доволен не только тем, что сумел вывести отца из равновесия. Он подметил нерешительность отца — тот собирался сказать ему: «Ты должен больше доверять и уважать Фурудзаву, раз уж он твой учитель», но не сделал этого. Обнаружились и внутренняя растерянность отца, и какой-то скрытый изъян в деле воспитания. Тору испытал что-то похожее на радость освобожденного от нравоучений ребенка, который грызет, выплевывая шелуху, арбузные семечки. Хонда же наконец произнес:

— …Так, оставь эту проблему мне. А ты, как и раньше, серьезно занимайся с Фурудзавой. Не стоит обращать слишком много внимания на то, что не касается занятий. Отец обо всем позаботится… Первоочередная задача — подготовиться к экзаменам.

— Да, хорошо, — мило улыбнувшись, ответил Тору.

Весь этот день Хонда колебался. На следующий день он имел разговор со своим старым знакомым — сыскным агентом полицейского ведомства из отдела, ведавшего общественным спокойствием, и попросил того разузнать про Фурудзаву. Через несколько дней пришел ответ. Оказалось, что Фурудзава принадлежал к правой экстремистской группировке. И Хонда, придравшись к какому-то пустяку, тотчас же его уволил.

20

Тору иногда писал Кинуэ письма, Кинуэ присылала длинные ответы. Конверт приходилось вскрывать осторожно. Внутри всегда были засушенные цветы, соответствующие сезону. В письмах бывали и такие строчки: «Наступила зима, и в полях цветов нет, извини, но пришлось купить в магазине».

Завернутые в бумагу цветы напоминали мертвых бабочек. Пятнышки цветочной пыльцы, как пыльца с крылышек, оставляли ощущение того, что при жизни лепестки летали. После смерти крылышки и лепестки становятся очень похожи. Память о той, что своим полетом оживляла пустое небо, и память о цветущей неподвижности и покое.

Безжалостно разглаженный и засушенный лепесток с волнистыми краями, кроваво-красные волокна разорваны вдоль и поперек, высохнув, лепесток растянулся, словно коричневатая кожа индейцев — прочитав письмо, Тору узнал, что это лепесток красного тепличного тюльпана.

Содержание писем было неизменным. Иногда какие-то глупые истории типа тех, что она рассказывала, бывая у Тору на сигнальной станции. И после них она всегда писала, особо подчеркивая это, как ей грустно без Тору, как она хочет приехать в Токио. Тору неизменно отвечал ей, что когда-нибудь при случае обязательно пригласит ее и хочет, чтобы она на пару лет запаслась терпением.

Теперь, когда они давно не виделись, у Тору порой возникала мысль: а может, Кинуэ действительно была красива. Конечно, он смеялся над своим воображением. Но, потеряв Кинуэ, Тору постепенно стал понимать, какое место занимала в его душе эта помешанная девушка.

Чтобы наслаждаться чрезмерной ясностью собственного ума, ему было необходимо чье-то безумие. Тo, что видели его глаза, например, тучи, корабль, прихожая в старой мрачной усадьбе Хонды, подробно составленное вплоть до дня экзамена расписание самостоятельных занятий, висевшее на стене в классной комнате, — все это не было подтверждением остроты его ума, ему нужно было иметь кого-то с другим взглядом на жизнь.

Иногда Тору хотелось освободиться, стать абсолютно свободным. Направление было уже определено. Освободиться ради того, чтобы оказаться с изнанки этого мира, где все явления и события обрушиваются, словно водопад, где очевидна неопределенность Мира…

Кинуэ, сама того не зная, давала свободу запертому в клетку самосознанию Тору, она играла роль доброго посетителя зоопарка.

И дело было не только в этом.

Одно желание, постоянно бередящее душу Тору, в присутствии Кинуэ как-то затихало. Это было стремление тайно причинить человеку боль. Его Душа просто кипела этим желанием — уколоть человека торчащим из кармана шилом. Он испытал это удовольствие с Фурудзавой и теперь озирался вокруг, выискивая, кого еще можно ранить. Чистоту, которая не отполирована до блеска — не стала нормой поведения, рано или поздно можно обратить в орудие. Тору вдруг обнаружил, какой еще способностью он наделен, кроме способности видеть. Сознание этого держало его в постоянном напряжении, поэтому письма Кинуэ стали для него прибежищем покоя. Ведь Тору прекрасно понимал, что Кинуэ из-за своего помешательства живет в мире, которому он не может причинить боль.

А его уверенность в том, что сам он неуязвим, связывала их двоих очень тесными узами.

Фурудзаве сразу нашли замену в виде самого обычного студента. Тору, представляя, как ему будет неприятно, когда он сдаст экзамены, видеть покровительственные лица своих учителей, подумывал, уж не отделаться ли в оставшиеся два месяца и от двух других.

Но чувство осторожности остановило. Ясно, что если он станет разбираться с подобной мелочью, отец начнет присматриваться к его характеру. Выслушает жалобы, которые заявит Тору, и вместо того, чтобы поверить в недостатки тех, кого тот критикует, начнет с подозрением смотреть на самого Тору. Тогда прощай, удовольствие… Тору решил, что потерпит, ему нужно дождаться своего часа. Он должен ждать, пока не появится человек, которого будет намного, намного интереснее обидеть, не то что этих домашних учителей. Если он сможет сделать это искусно, то найдет способ косвенно нанести более глубокую рану отцу. Причем таким образом, чтобы отец не затаил на него обиду. Таким особым, невинным способом, чтобы если отец и будет сердиться, то только на самого себя.

Что это будет за человек, который появится, словно корабль, появляющийся из-за линии горизонта? С самого начала мысли Тору были связаны с кораблем, и теперь он жаждал, чтобы эта фигура легкой тенью то ли корабля, то ли его призрака появилась на горизонте, не ведая, что судьба уготовила ей пострадать от Тору… Тору чувствовал, что сам он живет будущим.

21

Тору, как и хотел, поступил в школу высшей ступени.

За год до окончания им школы Хонде через посредника поступило завуалированное предложение. Один человек хотел бы в будущем выдать свою дочь замуж за Тору. Хотя Тору достиг возраста, позволявшего по закону вступить в брак, Хонда считал, что еще слишком рано вести такие разговоры, и, посмеявшись, не принял этого всерьез. Однако тот человек не смирился, прислал другого посредника, в общем, проявлял настойчивость. Новый посредник был известным лицом в юридическом мире, поэтому Хонда не смог отказать наотрез.

В ту пору Хонду просто преследовало видение — юная невеста, рыдающая у гроба двадцатилетнего Тору. Он полагал, что девушка должна быть красивой, бледной и казаться призрачной. Воплотись его мечты в реальность, Хонда, сохранив все свое состояние, сможет еще раз стать свидетелем рождения прозрачного кристалла красоты.

Эти мечты явно противоречили намерениям Хонды дать Тору образование. Однако, наверняка, если бы Хонда с самого начала чувствовал, что его мечты нереальны, ему никогда не пришло бы в голову дать Тору воспитание, позволявшее прожить долгую серую жизнь. Хонда хотел того, чего страшился, и страшился того, чего хотел.

Все, что было связано с переговорами по поводу будущей женитьбы Тору, делалось весьма искусно, Хонда даже не замечал этого, как не замечают воду, просачивающуюся сквозь пол. Он принял посредника и с интересом наблюдал, как достаточно умный старик искал верный тон разговора. Тору, во всяком случае, знать об этом было рано.

Хонду пленила фотография, которую принес собеседник. На ней была красивая девушка восемнадцати лет, с тонкими чертами, без всякого намека на современные веяния. Прелестным было и чуть смущенное выражение лица — когда ее фотографировали, она слегка нахмурилась.

— Да, очень красивая девушка, а как у нее со здоровьем? — спросил Хонда, мечтая о том, чтобы она была слаба и болезненна.

— Я точно знаю, что в жизни она выглядит куда более здоровой, разговоров о каких-то там болезнях я не слышал. Конечно, здоровье — это самое важное, но эту фотографию выбирали родители, а они, пожалуй, несколько старомодны.

— А что, у девушки живой характер?

— Можно сказать, что она живая, но никак не производит впечатления легкомысленной, — неопределенно ответил старик. И у Хонды вдруг возникло желание встретиться с этой девушкой.

С самого начала было ясно, что предложение делается по расчету. Как жених, этот восемнадцатилетний юноша, каким бы он умным ни был, мог привлечь только состоянием. Родители спешили, чтобы этот лакомый кусок не ухватили другие.

Хонда все это понимал. И если он примет это предложение, то только ради того, чтобы избавиться от тех трудностей, которые ему придется испытать при воспитании восемнадцатилетнего юноши. Но глядя на Тору, вроде бы этого можно не опасаться. Их интересы мало-помалу расходились, но проблем, требовавших обсуждения, как будто бы не было. Хонда заинтересовался отношениями красивой девушки и ее родителей. Ему хотелось увидеть, как подчиняют строптивую самонадеянность. Семья, претендовавшая на Тору, была знатного рода, но теперь Хонду подобные вещи совсем не занимали.

Родители хотели, чтобы на встрече присутствовал Тору, но Хонда отказал, сказав, что придет только со своим коллегой юристом.

С этого дня в течение нескольких недель семидесятивосьмилетний Хонда был охвачен явным «соблазном».

Он уже виделся с девушкой на банкете. Обменялся с ней несколькими словами. Были получены еще несколько фотографий… Отсюда-то и возник соблазн.

Хонда не дал положительного ответа, не пришел к какому-то решению, и все-таки его душа упорно отказывалась довериться рассудку. Старческое упрямство жгло тело, словно зуд при чесотке. Ему захотелось показать фотографии Тору и посмотреть на его реакцию.

Хонда вообще-то понимал, что им двигало, но где-то на дне этого соблазна шевелились радость и гордость. Он осознавал безвыходность собственного положения. Осознавал, но из каприза не признавал.

Он хотел наслаждаться нежданными последствиями, которые возникнут из связи девушки и Тору, — он будет ударять по шарам на бильярдном столе и смотреть, что выйдет. Влюбится девушка — хорошо, влюбится Тору — тоже хорошо. Может быть, девушка будет оплакивать Тору, может быть, Тору, обнаружив в девушке мирские страсти, узнает, что такое человек, — любой результат был для Хонды желанным, самим по себе праздником.

Хонда давно перешагнул тот возраст, когда к жизни относятся строго и серьезно. Сейчас он может позволить себе любую злую шутку. Как бы он ни жертвовал другими, близившаяся смерть все искупит. Он в таком возрасте, когда может сделать молодость игрушкой, считать человека манекеном, привлечь на свою сторону мир, обратить верность в игру окрашенного вечерней зарей облака.

Раз решив, что другой человек — ничто, он теперь считал своей миссией подчиниться соблазну.

Как-то поздним вечером Хонда позвал Тору к себе в кабинет. Постоянно идущие дожди усилили запах плесени в этом кабинете, оформленном в английском стиле, кабинетом пользовался еще отец Хонды. Хонда не любил и не включал кондиционер, поэтому у Тору, который сидел перед ним на стуле, на белой груди, видной через расстегнутый ворот рубашки, блестели капельки пота. Хонда подумал: «Отвратительная молодость, цветет здесь, как белый цветок гортензии».

— У тебя уже скоро каникулы.

— Но перед этим экзамены, — ответил Тору, откусив ровными передними зубами кусок от плитки шоколада с мятой.

— Ты грызешь прямо как белка, — засмеялся Хонда.

— Правда? — Тору, ничуть не обидевшись, весело рассмеялся. Хонда, глядя на его смеющееся белое лицо, подумал, что этим летом его щеки должны посмуглеть, но какая кожа — ни малейшего намека на юношеские прыщи. Он достал из ящика стола фотографию и просто, как и было задумано, бросил ее на стол перед Тору.

Стоило посмотреть на то, как Тору взял фотографию. Хонда наблюдал за ним, не упустив ни одной мелочи. Тору сначала строго, словно охранник, проверяющий пропуск, посмотрел на снимок, вопросительно взглянул на Хонду, затем снова перевел взгляд на фотографию и на этот раз, явно скрывая юношеское любопытство, до самых мочек залился краской. Положив снимок на стол, он сунул палец в ухо и почесал там. Потом довольно сердито произнес:

— Красивая.

«Какая совершенная реакция», — восхитился про себя Хонда. Из заурядного, типичного для его возраста состояния возбуждения (притом что ситуация была неожиданной) Тору вышел не просто с честью, а придал этому нечто поэтичное. Хонда как-то сразу забыл, что дело всего лишь в том, что Тору реагировал именно так, как того желал Хонда.

То была сложная комплексная работа. Прикинуться грубым, чтобы скрыть смущение, Хонда будто сам вдруг оказался на месте юноши.

— Ну, как? Есть желание встретиться? — спокойно спросил Хонда. Наблюдая за тем, какая реакция последует на этот раз, от беспокойства, как бы повернуть все так, как ему нужно, Хонда закашлялся. Тору мягко поднялся, обошел вокруг стола и постучал отца по спине.

— Да, — рассеянно ответил Тору; стоя за спиной отца, он уже не прятал блеска в глазах и бормотал про себя: «Я дождался, наконец-то, вот оно то, почему можно больно ударить!»

За окном, что находилось у него за спиной, шел дождь. Дождь, освещенный светом из окна и обильно, словно черный пот, стекавший по коре деревьев… Поезда метро, двигавшиеся по наземной линии в окрестностях, вечером шумели громче, Тору представил себе ряд вагонных окошек, которые вскоре нырнут под землю, отец продолжал кашлять. Но в этой ночи нигде не было признаков корабля.

22

— Вы можете некоторое время пообщаться. Если она тебе не понравится, сразу так и скажи. У нас нет никаких обязательств, — внушал Хонда Тору.

Как-то вечером уже во время летних каникул Тору пригласили на ужин, и он отправился в дом девушки. После ужина Момоко Хаманака, выполняя указания матери, повела Тору в свою комнату на втором этаже. В обставленной по-европейски комнате метров в двенадцать все говорило о том, что ее хозяйка — юная девушка. Тору впервые в жизни попал туда, где все дышало девичеством. В комнату всю в розовых складочках, заполненную какой-то мягкой путаницей. В обоях, картинах, куклах, украшениях чувствовалось изящество, заложенное женской рукой, пело что-то настолько трогательное, что становилось трудно дышать. Тору сел в углу в кресло. Большая вышитая подушка делала его страшно неудобным.

Момоко выглядела взрослой, но именно это придавало ей особую прелесть. Чуть анемичное свежее белое лицо вызывало в памяти лица со старых гравюр с нечетко выраженными чертами. И только потому витавшая здесь печальная истина выделяла ее одну как не имевшую отношения к множеству прелестных вещиц в этой комнате. Красота Момоко была слишком правильной, в ней чувствовалось что-то искусственное, как в сложенном из белой бумаги журавлике.

Мать Момоко, принеся чай и сласти, вышла, и Тору с Момоко, хотя до этого они несколько раз уже встречались, впервые остались вдвоем. Но атмосфера от этого не сгустилась. Момоко была абсолютно спокойна, ведь положение, в котором она находилась, было ей указано. Тору подумал: «Нужно прежде всего объяснить ей непрочность ее положения».

Тору был не в настроении: за ужином с ним обращались слишком запросто, тогда он всячески старался скрыть свое недовольство, а здесь оно готово было прорваться наружу. «Тоже мне — задумали скрещивание, ухватили пинцетом крошечный кусочек любви и теперь всячески его раскрашивают. Чтобы приготовить мне сласти, меня же и заставили лезть в духовку»… Но для Тору что лезть по собственной воле, что — по чужой значило одно и то же. Ни разу не было такого, чтобы он был недоволен собой.

Когда они остались вдвоем, Момоко первым делом вынула из пронумерованной коробки с альбомами какой-то один и принесла показывать Тору — известный заурядный прием. Открыв его на коленях, Тору увидел полуголого младенца с раскинутыми ножками. Трусики от пеленки раздулись и напоминали штаны фламандского рыцаря. Розовая плоть нежного ротика с отдельными, еще не выросшими зубками.

— Кто это? — поинтересовался Тору.

Реакция Момоко оказалась неожиданной. Взглянув на фотографию, она тотчас же, прикрыв одной рукой страницы, вырвала альбом у Тору и, прижимая его к груди, отбежала к стене, она тяжело дышала.

— Кошмар! Номер на коробке не соответствует содержанию. Показать вам такое! Что мне теперь делать?!

— Это что, такая страшная тайна, что ты когда-то была младенцем? — равнодушно спросил Тору.

— Какой ты спокойный. Прямо как врач, — постепенно успокаиваясь, проговорила Момоко, возвращая альбом на полку. Судя по рассеянности Момоко, Тору решил, что в следующем альбоме, который попадет ему в руки, наверняка появятся фотографии семидесятилетней Момоко.

Но следующий альбом был самым обычным — там были фотографии, сделанные во время недавних путешествий. По любой фотографии можно было понять, что Момоко — всеобщая любимица. Это была хроника какого-то скучного счастья. Больше всего было фотографий прошлогоднего путешествия на Гавайи, Тору привлекла фотография, где она осенним вечером разводит во дворе костер. На цветном снимке пламя казалось живым, оно торжественно освещало лицо присевшей на корточки Момоко, точно лицо жрицы.

— Ты любишь огонь? — спросил Тору.

Перед глазами у него были глаза Момоко, в которых застыл вопрос, как ответить. У Тору возникла странная уверенность в том, что у смотревшей в огонь Момоко в тот момент были месячные. А теперь?

Если быть абсолютно свободным от сексуального любопытства, каким же образом реализовать собственное метафизическое зло? Тору знал, что не все можно осуществить так же легко, как добиться увольнения домашнего учителя. Но он был уверен, что, как бы его ни любили, в душе он будет хранить холод. Именно этот, живущий в нем ярко-синий космос.

23

Тем летом Хонда, боявшийся отпускать Тору от себя, решил совершить с ним поездку на Хоккайдо. Чтобы не уставать, он составил довольно спокойный график передвижения. Кэйко, которой стало трудно ездить вдвоем с Хондой, положившись на родственника, бывшего послом в Швейцарии, отправилась в Женеву. Семейство Хаманака хотело провести летом несколько дней вместе с отцом и сыном Хонда, поэтому обе семьи взяли номера в гостинице в Симоде. Страшная жара, наступившая после сезона дождей, поставила всех в тупик, Хонда почти не покидал комнаты с кондиционером.

Обе семьи договорились ужинать за одним столом, и когда супруги Хаманака были готовы, они зашли за Хондой. Госпожа Хаманака поинтересовалась, не заходила ли Момоко. Хонда ответил, что они с Тору только что вышли прогуляться в сад, сославшись на то, что до ужина еще есть время. Супруги Хаманака опустились в кресла и стали ждать молодых людей. Хонда, опираясь на палку, стоял у окна.

«Ну вот, началось», — про себя думал он. Есть не хотелось, да и меню в гостинице оказалось довольно скудным. Даже отсюда было слышно, как в ресторане шумят постояльцы со своими вульгарными семьями. Да и разговоры, которые вели супруги Хаманака, как правило, были скучными.

Хонду, хотя он этого не любил, вызывали на разговоры о политике. В семьдесят восемь лет, даже если ноют все суставы, отсутствие интереса можно спрятать только за любезностью, за прекрасным настроением. Дело было в безразличии. Чтобы влачить существование в этом мире, оставалось только преодолевать глупость. Безразличие было как прибрежная полоса, куда изо дня в день обрушивались волны и прибивало выброшенные предметы. Порой Хонда чувствовал, что у него еще осталась, правда, порядком поизносившаяся, грубость: не может он жить в окружении угодничества и поджатых губ, он им еще покажет. Но и это ощущение постепенно исчезло. Осталась только подавляющая глупость, к этому примешивался запах, который распространяла вульгарность, все окрашивалось в один цвет. Вульгарность в этом мире имела тысячи видов. Вульгарность, полная благородства, вульгарность белого слона и вульгарность поклонения, вульгарность журавля, вульгарность, переполненная знаниями, вульгарность ученой собаки и персидской кошки, монарха и нищего, вульгарность преступника и бабочки, вульгарность песочного жука… наверное, круговорот жизни был наказанием человечеству за эту вульгарность. Главной и основной причиной ее было желание жить. Хонда тоже принадлежал человечеству, и, пожалуй, единственное, что его отличало от других, так это необычайно острое чутье.

Хонда краем глаза взглянул на расположившихся в креслах пожилых супругов. Зачем эти люди оказались в его жизни? Их ненужное присутствие противоречило состоянию его души, так любившей лаконичность. Но теперь уже не воспротивишься, эти двое, сидя в креслах в номере Хонды, спокойно, с улыбкой ждут — они так и десять лет прождут.

Сигэхиса Хаманака было пятьдесят пять лет, он происходил из старого феодального рода, обосновавшегося в одной из провинций района Тохоку, спрятав бессмысленную ныне гордость за свой знаменитый род, он стал довольно известен благодаря тому, что писал эссе типа принадлежащего его перу сочинения «Глава клана». Он стал главой банка, находившегося на территории его бывших владений, предавался «изящным» развлечениям в кругах приверженцев танцевального искусства. У этого мужчины с овальным лицом, носившего очки в золотой оправе, была еще пышная, без единого седого волоса шевелюра, но чувствовалось, что энергии ему не хватает. Он был уверен в своем мастерстве рассказчика и перед финалом обычно делал паузу. Умело опускал всякие подробности и кичился тем, что тонко чувствует содержание. Он всегда улыбался, обладал мягким юмором, не забывал выказать уважение старому человеку и не мог даже помыслить о том, что сам он человек скучный.

Его жена Таэко, как водится, была аристократического рода, полная, неряшливая женщина, дочь внешне была похожа на отца. Темы разговоров у Таэко ограничивались рассказами о родственниках, она не бывала ни в кино, ни в театре, жила, прилипнув к телевизору. И еще предметом ее гордости было то, что сейчас у них осталась только младшая дочь Момоко, а остальных троих детей она прекрасно пристроила.

Ее лицемерие проистекало от старомодного понимания благородства. Хонда просто не мог видеть я слышать, как Таэко реагирует на рассуждения Сигэхиса о сексуальной революции, затронувшей нынешнее поколение: она выказывала понимание и тут же начинала сердиться из давно устаревшего чувства стыда. Сигэхиса же оставался верен себе: он сознательно вызывал у жены реакции, свидетельствующие о ее отсталости, делал из них зрелище.

Хонда спрашивал себя, почему ему опять недостает терпимости. Он знал, что чем обременительнее будет для него общение с малознакомыми людьми, тем больших усилий потребует от него даже простая улыбка. Самым ощутимым было чувство презрения, но и оно стало каким-то вялым. Когда он чувствовал, как для поддержания разговора буквально цедит ничего не значащие слова, ему казалось, что намного приятнее было бы вместо этого пускать слюну, но во всяком случае единственное, что ему оставалось делать — это произносить слова. Бывало, что старик одними словами крушил привычный мир, будто ломал корзинку из ивовых прутьев.

— Вы все стоите, совсем как молодой. Вы похожи на военного, — произнесла Таэко.

— Твое сравнение явно неудачно. Судья и военный! Господин Хонда точь-в-точь как тот великолепный дрессировщик из немецкого цирка, я его давно видел, но до сих пор помню, с каким достоинством он держался.

— Ну, дрессировщик, это куда неприличнее, — Таэко рассмеялась, сравнение показалась ей глупым.

— Я не собирался красоваться. Стою просто, чтобы любоваться чудесным закатом и наблюдать за прогулкой молодых людей.

— Вы их видите? — Таэко поднялась с кресла и встала рядом с Хондой, Сигэхиса тоже не спеша встал и устроился за спиной жены.

Отсюда, с третьего этажа были отчетливо видны круглый двор с газоном, прогулочные дорожки, ведущие к обрыву и полого спускавшиеся к морю, скамейки среди кустарника. Людей во дворе было немного, от бассейна, расположенного чуть дальше к морю, возвращались с полотенцами на плечах постояльцы. От каждого на газон ложилась длинная тень.

Тору и Момоко, взявшись за руки, стояли в центре газона. Их фантастически длинные тени тянулись далеко к востоку. Казалось, что молодых людей схватили за ноги две огромные акулы.

Вечерний ветерок надувал рубашку на спине Тору, развевал волосы Момоко. Это была обычная пара — юноша и девушка, но Хонде вдруг показалось, что тени — это их собственные тела, а сами тела оказались поглощенными тенью и разъеденными тоской — этим телам, казавшимся прозрачной сеткой, так недоставало подлинности. Хонда верил, что жизнь выглядит не так. В ней должно быть больше запретов. И, как это ни прискорбно, Тору, очевидно, это знал.

Если тени — подлинные тела, то их совершенные, легчайшие и прозрачные подлинные тела это, скорее всего, крылья. Лети! Лети прочь от этой вульгарности, от прозы жизни. Голова, руки, ноги — все что ненужно, чересчур материально, если есть крылья. Чуть больше презрения в душе, и ты сможешь, вплетя пальцы с пальцами женщины, взмыть над землей… но Хонда запретил это Тору. Со старческим бессилием Хонда будил в себе ревность и помышлял о том, чтобы дать молодой паре крылья, но даже ревность уже не могла разжечь огонь в груди. И вдруг Хонду озарило. Тем главным чувством, что он испытывал по отношению к Киёаки и Исао, была ревность — источник, откуда черпали чувства многие из умных людей.

Ну, хорошо. Пусть Тору и Момоко проживут свою юность, не спускаясь на землю, не обращая никакого внимания на то, что здесь творится. Тогда, если Хонда будет отсюда управлять ими, как марионетками, они станут неуверенно цепляться друг за друга, двигаться, как ему нужно. Хонда пошевелил пальцами, державшими палку. Тору и Момоко с газона двинулись к дорожке над обрывом.

— Смотрите-ка, мы их тут ждем, а они, кажется, далеко направились, — голос Таэко подрагивал от легкого возбуждения, рука мужа лежала на ее плече.

Спускавшиеся к морю Тору и Момоко прошли через заросли и сели на некрашеную скамейку, по их позам было понятно, что они наблюдают за разбросанными по небу вечерними облаками. В этот момент из-под скамейки выкатился черный комок. То ли кошка, то ли собака — издали было не разглядеть. Момоко в страхе вскочила, Тору тоже вскочил и обнял ее.

— Ох, — с губ наблюдавших из окна родителей сорвался вздох, словно пролетел пух одуванчика.

Хонда не смотрел. Не подглядывал умными глазами через щелку. Он стоял у залитого ярким вечерним светом окна, и его сознание рисовало действия, которые он прикажет совершить, и сосредоточивало силы, чтобы управлять ими.

«Вы молоды, а потому вам следует продемонстрировать доказательства какой-нибудь сверхмощной силы. Вызвать гром? А может, молнию? Или какое-нибудь странное электрическое явление? Такое, чтобы волосы Момоко вдруг встали дыбом и вспыхнули огнем».

Неподалеку росло раскидистое дерево, оно наклонилось в сторону моря. Молодые люди вдруг стали карабкаться на него.

Хонда по учащенному дыханию рядом с собой почувствовал, как напряглись родители.

— Вот, надо было надеть брюки. Какое легкомыслие… — расстроенно произнесла Таэко.

Тору и Момоко, ступая по веткам и раскачивая их, взбирались на дерево. На землю сыпались листья. Казалось, одно из деревьев вдруг обнаружило признаки буйства. Силуэты молодых людей на фоне сверкавшего в лучах вечернего солнца моря напоминали сидящих на ветке огромных птиц.

Первой с дерева спускалась Момоко. Из страха она слишком пригибалась и, зацепившись волосами за ветку, не могла освободиться. Тору бросился вниз, намереваясь ей помочь.

— Как он ее любит, — со слезами в голосе воскликнула Таэко и несколько раз кивнула головой.

Однако Тору замешкался. Хонда вдруг понял, что он специально путает волосы Момоко, цепляет их за ветки. Хонда испугался, что дело зайдет слишком далеко. Момоко, ничего не подозревая, собралась двинуться дальше, потянула волосы, но ветка не пустила, и девушку пронзила резкая боль. Тору, показывая всем видом, что чем больше он нервничает, тем ему труднее освободить волосы, снова, словно наездник, уселся на ветку. Сидя на ветке, он тянул за сетку из длинных волос и понемногу отодвигался, Момоко, повернувшись к Тору спиной, плакала, закрыв лицо руками.

С высоты третьего этажа, отделенные широким двором, их фигуры казались небольшими спокойными тенями, они напоминали рисунок на греческих вазах. С открытых участков неба на море лилось величественное сияние, оставшиеся тучи, которые после полудня несколько раз приносили грибной дождь, создавали на поверхности залива благородный рассеянный свет. Благодаря этому свету деревья, росшие на острове в заливе, казались с величайшей тщательностью прорисованными тонкими, твердыми линиями, а потом раскрашенными в разные цвета, все это было видно так отчетливо, что вызывало страх. — Как он ее любит, — повторила Таэко. И как апофеоз буквально разрывавшего грудь Хонды сознания собственного величия над заливом, на который они смотрели, мостом встала яркая радуга.

24

Записки Тору Хонды хх месяц, хх день

Я не могу позволить себе неверно истолковывать поведение Момоко. Я должен быть проницательным, ведь малейшее заблуждение рождает иллюзии, а иллюзии рождают красоту. Я не настолько верю в красоту, чтобы считать, будто красота порождает иллюзии, а иллюзии — ошибочное представление. Пока я не стал хорошим связистом, я, бывало, ошибался с кораблями. Ночью, например, трудно определить расстояние между топовыми огнями, и я как-то спутал рыбацкое судно с большим кораблем, ходившим на международных линиях, и послал ему световой сигнал: «Сообщите название корабля». Рыбаки, к которым так официально никогда не обращались, направили мне в шутку ответ, назвавшись именем кинозвезды. Но тот корабль внешне был так себе.

Конечно, красота Момоко должна быть безупречной во всех отношениях. С другой стороны, мне Необходима ее любовь, это я должен дать ей нож, которым она сама себя ранит. Игрушкой, бумажным ножом она никак не сможет пронзить себе грудь. Я хорошо знаю, что большинство строгих требований из рода «должен» возникают скорее из-за полового влечения, нежели основываются на воле и рассудке. Бесконечное брюзжание по поводу сексуального влечения часто путают с требованиями морали. Чтобы мои планы в отношении Момоко не привели к такому смешению, наверное, нужно иногда иметь женщину для удовольствий. Причинить Момоко не физическую, а душевную боль — именно это самое тягостное из того, на чем настаивает зло. Я хорошо знаю природу собственного зла. Это неотвязная потребность в том, чтобы сознание переросло в страстное желание. Другими словами, зло со всей очевидностью представляет царящий в глубине человеческой души хаос.

Иногда я думаю, что мне следовало бы умереть. Вот тогда мои планы полностью осуществятся. Ведь я ухвачу действительно верную перспективу… Сделать это при жизни — труднее не придумаешь. Особенно если тебе восемнадцать!

Мне трудно оценить позицию родителей Момоко. Они возлагают надежду на нашу длительную, в пять, а то и в семь лет связь; когда я приобрету какой-то вес в обществе, нас с Момоко официально поженят — они надеются на это благодаря тому, что раньше других заполучили меня и имеют на меня исключительное право. А каковы гарантии? Может быть, они так уверены в обаянии своей дочери? Или рассчитывают получить крупную компенсацию за моральный ущерб, если вдруг мы расторгнем помолвку.

Скорее всего, у этих людей нет серьезных расчетов. О том, что связывает мужчину и женщину, они судят примитивно, подходят к этому с позиций здравого смысла. Как они восхищались, услышав о моем IQ, глядя на них можно было подумать, что вся их страсть сосредоточилась на евгенике,[233] причем евгенике прибыльной.

В Симоде мы с ними расстались и поехали с отцом на Хоккайдо, а когда вернулись домой, на следующее же утро раздался звонок от Момоко из Каруидзавы. Она сказала, что хочет повидаться и чтобы я обязательно приехал в Каруидзаву[234] — мне кажется, позвонить ее заставили родители. Ее голос, правда, это было едва заметно, звучал слегка неестественно, поэтому я со спокойной душой мог позволить себе быть жестоким. Я сказал, что начал готовиться к вступительным экзаменам в университет и не могу воспользоваться приглашением. Однако, когда я положил трубку, мне неожиданно взгрустнулось. Отказывая, я попутно кое в чем уступал. Уступки, естественно, приносят легкое огорчение. Но не пугают.

Лето кончается. Я это всегда остро чувствую. Остроту ощущений можно выразить словами. Небо затягивается кучевыми облаками, а в воздухе витает едва уловимый запах мяты.

Любить — значит что-то делать для этого, но моим чувствам не стоит искать применения.

На столе у меня стоит подарок, который я получил от Момоко в Симоде. Белые кораллы, запаянные в стеклянный полушар, на обратной стороне подставки написано «Тору от Момоко» и изображены, два сердца, пронзенные стрелой. Я не понимаю, почему Момоко всегда находит интерес в такого рода детских занятиях. На дне стеклянного полушара мелкие кусочки фольги, и если его потрясти, они начинают танцевать, поблескивать, как белый песок на морском дне, при этом половина стекла тёмно-синего цвета. Знакомый мне залив Суруга, запертый в пространстве семь на семь на семь сантиметров, лирическое, но типичное свидетельство того, что женщина пытается посягнуть на место, которое в моей жизни занимает море. Однако пусть и маленькие, кораллы выглядят достойно и благородно, они как мой неприкосновенный разум — средоточие всех чувств.

хх месяц хх день

Откуда проистекают сложности моего бытия? Ведь своего рода зловещее спокойствие можно назвать легкостью бытия.

Я порой думаю: мне легко жить потому, что, наверное, само мое существование в этом мире по логике вещей невозможно.

Я не ставлю перед собой трудных задач. Живу и действую, не затрачивая на это энергии, но основным принципом существования это, как у вечного двигателя, изначально быть не может. Однако это не судьба. Почему судьба должна удовлетвориться тем, что этого быть не может?

Я, родившись, уже знал, что мое существование само по себе нелепость. Это не значит, что я родился с недостатками. Я появился на свет как негатив совершенного, идеального человека. Но этот мир наполняют несовершенные отпечатки людей. Кто-то заставил меня явиться в этот мир, и для него это станет кошмаром. Поэтому у людей я вызываю страх.

Самое смешное, что общество вполне официально учит меня «жить по собственной правде». Это само по себе невозможно, если бы я захотел следовать этому принципу, то сразу бы умер. Ведь это означало бы всего лишь доведение до логического конца парадоксальности моего существования.

Если бы не мое самолюбие, то, наверное, можно было бы найти другой способ. Отбрось я самолюбие, и мне легко было бы убедить и других, и себя, что любой искаженный образ есть подлинник. Но по-человечески ли это — возможность быть всего лишь привидением. Вот если бы правда была неким фантомом, тогда мир разом успокоился бы.

Я очень осторожен, а все-таки инстинкта самосохранения мне здорово не хватает. Он у меня совершенно отсутствует, поэтому порой меня вдруг опьяняет то, что должно было бы насторожить. Когда опасность — обычное состояние, ее не замечаешь. Я не в состоянии жить вне безукоризненного равновесия, и вот я рад, обретя это чувство, но в следующий миг начинаю пылко мечтать о неустойчивости и утратах… Чем больше я себя совершенствую, тем больше растет во мне жестокость, и я устаю постоянно включать самоконтроль. Я не могу верить в собственную доброту. Никто не поверит, что для меня это огромная жертва — сделать человеку добро.

Но по существу моя жизнь состояла из одних обязанностей. Как у матроса-салаги… В мои обязанности не входила только выворачивающая наизнанку морская болезнь. Для меня тошнотой было то, что в мире называют любовью.

хх месяц хх день

Момоко почему-то стесняется приходить ко мне, поэтому мы часто встречаемся на час в кафе «Ренуар» по пути из школы. Иногда невинно развлекаемся в парке, катаемся на американских горках. В семье у Хаманака строго следят за тем, чтобы дочь возвращалась домой засветло. Конечно, я могу позвать Момоко в кино и проводить ее до дома. Но нужно предварительно получить разрешение и согласовать время возвращения домой. Такие официальные отношения мало привлекательны, поэтому мы и стали встречаться пусть на короткое время, но неофициально.

Сегодня Момоко тоже пришла в «Ренуар». Обсуждение школьных учителей, сплетни о подружках, скандал вокруг кинозвезды, о которой рассказывает с показным безразличием и презрением, — темы разговоров такие же, как у всех девушек ее возраста, хотя внешне Момоко выглядит старомодно. Я слушал, поддакивая в нужных местах, и проявлял мужскую снисходительность…

Я описал, что было, и теперь у меня пропала смелость двигаться дальше. Ведь мое нынешнее положение внешне ничем не отличается от положения бездельничающих десятилетних мальчишек, которые живут неосознанно. И как бы я низко ни поступил, Момоко ничего не почувствует. Поэтому я решил положиться на чувства. Это будет неожиданно прямодушно. Если я так поступлю, то, подобно тому как при отливе дно обнажается во всем своем безобразии, обнаружатся логические противоречия самого моего существования, но больше всего хлопот доставит отлив, если до этого не дойдет. Ведь при определенном уровне воды я пройду через точку, в которой мое раздражение будет точно таким же, как у любого подростка, а заставляющая хмуриться печаль — иметь точно такие же причины, как печаль моих ровесников. И будет ужасно, если Момоко застигнет меня в такой момент.

Неверно полагать, что женщина постоянно страдает от мучительного вопроса: любима ли она. Я хочу как можно скорее подвести Момоко к этому вопросу, но этот маленький проворный зверек никак не заходит внутрь изгороди. Если я даже прямо заявлю: «На самом деле я тебя не люблю», это будет бесполезно. Она решит, что я солгал, только и всего. Остается только выждать некоторое время и заставить ее ревновать.

Мне иногда приходит в голову мысль, может быть, я изменился отчасти оттого, что тратил столько чувств, встречая и провожая эти многочисленные суда. Вряд ли это прошло абсолютно бесследно для души. Корабль рождался из моего сознания, рос на глазах, становился огромным, обретя «имя», становился реальным… До этого момента я был связан с ним, а после его захода в порт и до выхода из него он жил в другом мире, а я, имевший дело с множеством кораблей, легко забывал каждый. Но мне не дается трюк быть попеременно то кораблем, то портом. А женщины требуют именно этого. Вот ты уже и органами чувств реально ощутил то, что было в сознании, — женщину, а она теперь ни за что на свете не хочет покидать порт.

Работая сигнальщиком, я всегда испытывал тайную гордость и радость, когда постепенно становилось реальным то, что появлялось на горизонте сначала в моем сознании. У меня не возникало чувства, будто нечто создается при помощи рук, протянутых из другого мира, и эти руки куда-то переносят мой мир. Я не чувствовал себя вывешенной сушиться рубашкой, которую в спешке уносят с улицы, потому что пошел дождь. Там не было дождей, из-за которых Мое существование перенесли бы внутрь мира. Я верил, что чувства по-настоящему помогут в том случае, если моя проницательность станет требовать усилий ума. Ведь корабль обязательно проходил, корабль не останавливался. Морской ветер превратил все в пятнистый мрамор, солнце обратило душу в кристалл.

Я был оригинален. До жалкого оригинален. Когда же она появилась, эта привычка — всякий раз, коснувшись человеческого, мыть руки, чтобы на них не остались микробы? Люди считают это просто необычной чистоплотностью.

Мои несчастья кроются в том, что природа меня не признает. Природа, обладая общими законами, должна быть твоим союзником, но «моя» природа таковой не была, а потому вполне естественно, что она меня отвергла. Но я отнесся к этому легко. Меня никогда не баловала жизнь. Я постоянно чувствовал тень того, кто норовил меня обидеть, и, напротив, стал осмотрительно тратить легкость, непременно появлявшуюся всякий раз, когда обиду наносил я. Это, пожалуй, можно назвать заботой. Но само слово «забота» вызывает у меня ощущение какой-то трудно пережевываемой усталости.

Мне казалось, что грандиозные проблемы возникновения мира, сложнейшие международные вопросы не идут ни в какое сравнение с проблемами моего собственного существования. И политика, и идеология, и искусство были для меня лишь арбузной коркой, арбузными объедками, выброшенными летом на берег прибоем, эти корки выгрызли до белой части, красной мякоти осталось совсем немного, она напоминала прозрачную утреннюю зарю, окрасившую небо. Я ненавижу простых людей, потому что понимаю, что именно у них есть возможность прожить длинную жизнь.

Когда я представлял себе, как беспощадно будут обращаться со мной, пытаясь глубже меня понять, то предпочитал быть понятым неверно или вообще непонятым. Понимать меня значило быть нахальным и бесцеремонным, это невозможно без коварной враждебности. Когда меня стали понимать корабли? Мне было достаточно самому понимать их. Корабль лениво или достойно посылал свое имя и живо, не оглядываясь, входил в порт. Счастьем для них было, что ни один из кораблей не вызвал у меня подозрений, не то в тот же миг я бы разнес его в щепки взрывом своих чувств.

Я превратился в некое подобие точной системы, реагировавшей на человеческие чувства. Как иностранец, вернувшись домой из Англии, становится более джентльменом, нежели настоящий англичанин, так и я был не просто человеком, а скорее человековедом. И это в восемнадцать лет! Моим оружием стали логика и сила воображения, они намного точнее, чем природа, инстинкт или опыт, превосходили случайные знания и порядок и были совершенны во всех отношениях. Я стал специалистом по человеку, как, например, энтомолог становится специалистом по южноамериканскому жуку Trypoxylus dichotomus… Проделав опыт над цветами, которые не пахнут, я постиг, каким образом человек восхищается ароматом цветка или бывает одержим эмоциями.

Смотреть для меня означало именно это. Когда с сигнальной станции я обнаруживал в море идущий к нам корабль, я видел, как с определенного расстояния он начинает двигаться прямо на меня, как он весь охвачен мыслями о доме, как его раздражает скорость двенадцать с половиной узлов и весь он переполнен мечтами о суше. Но мои глаза это не занимало — они были устремлены за линию горизонта невидимому, к тому, что было недостижимо для взора. Что значит «видеть» невидимое? Вот в чем верх желания нашего ока, отрицание самого зрения, когда, прибегая к его помощи, мы приходим к отрицанию.

Но иногда я начинал подозревать, что все, я думал, что замышлял, может так и остаться внутри меня. Во всяком случае, на сигнальной станции так оно и было. Внешний мир изредка бросал обрывки теней на стены или потолок, словно посылали свои лучики осколки брошенных стекол, и все, и никаких следов. Может быть, мир действительно таков?

Я всегда был вынужден жить, поддерживая самого себя. Ведь я обычно витал в воздухе — преодолевая силу притяжения и границы изначально невозможного.

Вчера в школе учитель, щеголяя своей ученостью, объяснял нам древнегреческие стихи, в частности, такое: «Кто от рождения наделен милостью богов, обязан умереть красиво, дабы не повредить плод сей милости».

Это значит, что я, для кого вся жизнь есть долг, единственное, что не обязан, так это красиво умереть. Ведь я никак не ощущаю, что наделен милостью богов.

хх месяц хх день

Мне тяжело улыбаться, поэтому у меня родилась идея демонстрировать Момоко свое дурное настроение. С одной стороны, я дам ей заметить во мне чудовище, с другой — оставлю возможность истолковать это самым тривиальным образом: юноша одержим желанием и оттого в плохом настроении. У меня должно быть какое-то чувство, а то все это окажется бесцельным и ненужным. Я искал для него основу. И нашел самое правдоподобное. Это была якобы родившаяся во мне любовь.

Мне стало просто смешно. Сейчас я осознал, что означала вполне ясная предпосылка — я никого и ничто не стану любить. Она означала, что я всегда смогу полюбить, как я того захочу, она означала свободу любви. Я считал: ведь может шофер, остановивший в разгар летнего дня свой грузовик в тени дерева и задремавший на несколько минут, проснувшись, сразу тронуться с места, так и я сразу смогу полюбить. Если свобода не есть сущность любви, если она скорее ее враг, то я смог бы разом приобрести в ней и врага, и союзника.

Настроение у меня и вправду начало портиться. Вполне естественно, ведь свободная любовь была единственной для меня формой любви, нуждаясь в ней, я от нее отказывался.

Момоко с тревогой смотрела на меня, словно на курицу, вдруг потерявшую аппетит. Она придерживалась вульгарной идеи о том, что счастье можно, словно большой французский батон, разделить на всех, и не понимала того математического закона, по которому в нашем мире на каждое счастье должно приходиться свое несчастье.

— Что-то случилось? — спросила Момоко. Ее лицо было отмечено чуть трагической красотой, и вопрос, слетевший с прелестных губ, вполне с этим гармонировал.

Я неопределенно улыбнулся и не ответил.

Несмотря на это, все ограничилось только вопросом, и она снова погрузилась в свою обычную болтовню. Достоинство слушателя было в его молчании.

Вдруг она заметила, что у меня забинтован средний палец на правой руке — я поранился сегодня, прыгая через коня на уроке физкультуры. Я увидел, как она мгновенно успокоилась. Момоко решила, что поняла причину моего плохого настроения.

Она стала извиняться, что не поинтересовалась этим раньше, заботливо спросила, не сильно ли болит, я ответил отрицательно и довольно сухо — на то были причины.

Во-первых, действительно, палец уж не так и болел. Во-вторых, я не мог простить ей самодовольства, с каким она определила, что причина моего плохого настроения именно в этом. В-третьих, хотя я сам с начала нашей встречи старательно прятал забинтованный палец, Момоко была огорчена тем, что до сих пор этого не заметила.

Поэтому я все сильнее настаивал на том, что палец не болит, и всячески отвергал ее сочувствие. Момоко же все меньше мне верила, недоверчиво всматривалась в мое лицо, назойливо проявляла сочувствие, и я уже стал думать, что мне придется расплакаться.

Момоко решила, что посеревший бинт — это негигиенично, и настаивала, чтобы мы тотчас же отправились в ближайшую аптеку. Чем дольше я уклонялся от этого, тем очевиднее для нее становилось то, как я владею собой. В конце концов мы отправились в аптеку и попросили аптекаршу сменить бинт, Момоко, сказав, что боится смотреть на рану, отвернулась, поэтому не обнаружила, что это всего лишь ссадина.

Как только мы вышли на улицу, Момоко поинтересовалась, как там рана.

— Кость торчит…

— Нет, нет!

— …но это ничего, ерунда, — я по-прежнему был не в настроении. Момоко задрожала от страха, когда я как бы между прочим намекнул, что палец могут отрезать. Она боялась скорее за себя, и я это понял, но отчасти это было даже приятно.

Мы шли и разговаривали. Говорила по-прежнему в основном Момоко. Меня раздражала ее абсолютная уверенность в непогрешимости собственной семьи и родителей — все там довольны, счастливы, справедливы, живут и радуются.

— Ну, вот твоя мать уж наверное как-нибудь тайком переспала с другим мужчиной, ведь жизнь-то длинная.

— Такого никак не может быть.

— Откуда тебе знать! Это могло быть и до твоего рождения. Спроси сестру или брата.

— Неправда… это неправда.

— А твой отец, у него, наверное, где-нибудь есть подружка.

— Такого никак не может быть.

— А где доказательства?

— Ужасно! Мне до сих пор никто не говорил таких отвратительных слов.

Разговор перерастал в перебранку, а этого я терпеть не могу. Уж лучше мрачно молчать.

Мы шли по дороге ниже бассейна в парке аттракционов, в окрестностях, как всегда, бурлила жадная до дешевых развлечений толпа. Здесь не было молодежи в стильной одежде, здесь толкались, что называется, провинциальные щеголи в готовой одежде и фабричных свитерах. Детишки подбирали на дороге пробки от пивных бутылок, матери их за это ругали.

— Почему ты такой злой, — Момоко сказала это со слезами в голосе.

Я не злой. Мне легко, когда я не прощаю другим самодовольства. Порой я морально чувствую себя зверем.

Мы тем временем шли куда ноги несут, повернули направо и оказались перед воротами парка позади того, что осталось от усадьбы Мито Мицукуни, нынешний парк получил свое название от прошлого. Я живу недалеко, но как-то до сих пор там не бывал. Парк был открыт до половины пятого. Объявление сообщало, что билеты продаются до четырех часов, на часах было без десяти четыре, но я все-таки повел Момоко в парк.

Солнце в небе двигалось в сторону парковых ворот. Жужжали какие-то мошки, еще оставшиеся к началу октября.

Мы разошлись с двигавшейся навстречу группой человек в двадцать — эти посетители уже уходили, дорога, по которой мы шли, опустела. Момоко хотела взять меня за руку, но я выставил забинтованный палец и отказался.

Зачем мы, сердясь друг на друга, словно влюбленные, пошли на закате осеннего дня в этот старый, тихий парк? В душе у меня был набросок того печального зрелища, которое мы собой являли. Чудесный пейзаж заставляет сердце трепетать, студит его или воспламеняет. Все это в избытке присутствовало у впечатлительной Момоко, но я хотел слышать бред ее сердца, хотел видеть пересохшие от страданий губы девушки, столкнувшейся с несправедливостью.

Мне нужен был безлюдный уголок, и мы спустились к еще не уснувшему водопаду. Небольшой водопадик наполовину высох, пруд, куда спадала вода, был мутным, но его поверхность постоянно менялась, потому что бесчисленные водомерки, скользя по воде, расписывали ее узорами, будто тянули нити. Мы сели у пруда на камень и стали наблюдать за насекомыми.

Чувствовалось, что мое молчание постепенно начинает пугать Момоко. При этом было очевидно, что ей никак не удается ухватить причину моего плохого настроения. Я в качестве эксперимента попытался воспользоваться чувствами, и было любопытно наблюдать, как другие стараются, но не могут этого постичь. Без чувств людей можно связать между собой любыми способами.

Поверхность пруда, а скорее болота, прикрывали протянувшиеся над ним ветви деревьев, сквозь ветви закатное солнце бросало на воду свои лучи и ярко освещало, будто обнажая непристойные мечты, кучи сухих листьев на дне мелкого болота.

— Посмотри-ка вон туда. Стоит упасть свету, и сразу видно, как там мелко, как грязно — так и наши души, — эти слова я произнес умышленно.

— У меня не так. Моя душа глубокая и чистая. Я хочу тебе это показать, — упрямо возразила Момоко.

— А ты можешь объяснить, почему являешься исключением? Докажи, — парировал я: ведь сам я очевидное исключение, и меня раздражает, когда этим щеголяют другие. Я не понимал, как это абсолютно заурядные личности могут настаивать на своей исключительности.

— Все равно, я знаю, что душа у меня чиста.

В этот момент я хорошо представлял себе ад, в какой была ввергнута Момоко. Ее душа до сего момента ни разу не испытывала потребности в подтверждении собственных качеств, душа полнилась ощущением высшего блаженства с легким налетом печали, и сама Момоко от ее дурацких интересов до любви словно растворилась в этой неопределенной среде. Она по горло погрузилась в бочку, налитую собственным «я». Это очень опасно, но у нее не было желания позвать на помощь, и она отказывалась от руки, любезно протянутой, чтобы ей помочь. Для того чтобы нанести Момоко рану, я во что бы то ни стало должен, предложив свою помощь, вытащить ее из этой бочки. Иначе вода преградит дорогу ножу, и он не достигнет тела.

Роща, пронизанная лучами заходящего солнца, была наполнена голосами осенних цикад и перекличкой птиц, с надземной части железной дороги сюда долетал шум поездов. С ветки, протянувшейся над болотом, на паутине повис лист, каждое его движение под пробивавшимся сквозь деревья солнцем было озарено неземным светом. Казалось, в пространстве висит крошечная вращающаяся дверца.

Мы молча наблюдали за этим листиком. Каждый раз, когда маленькая желтая дверца поворачивалась, я напрягал зрение, пытаясь разглядеть мир, который за ней откроется. Может быть, бешено вращавшаяся под порывами налетавшего ветра створка приоткроет мне неизвестный, процветающий городок или я увижу его сквозь щелку. Увижу, как появляется, окруженный сиянием, миниатюрный, висящий в воздухе город…

Я почувствовал холод камня, на котором мы сидели. Стоило поспешить. До закрытия парка оставалось всего полчаса.

То была торопливая, оставлявшая странное ощущение прогулка. Красота тихого парка, который поспешно заполняло заходящее солнце, шум птиц на большом пруду, красные листья в зарослях кустарника рядом с садом давно отцветших ирисов — все это было необыкновенно.

Мы торопились вроде бы потому, что парк скоро закроется, но это была не единственная причина спешки. Мы боялись тех чувств, которые парк на закате осеннего дня вызывал в душе, с другой стороны, ускоряя шаг, мы хотели, чтобы наш внутренний голос поднялся до визга, как на пластинке, вращающейся с повышенной скоростью.

Мы остановились на одном из мостиков, вокруг не было ни души. Наши длинные тени вместе с тенью мостика тянулись к большому, кишевшему карпами пруду. За прудом возвышалась высокая, горящая неоновым светом башня — здание фармацевтической компании, зрелище было не из приятных, и мы повернулись к башне спиной.

Мы словно попали в невод к заходящему солнцу, бросавшему последние, уже слабые лучи на поросшую бамбуком округлую искусственную горку и находившуюся за ней рощицу. Я чувствовал себя рыбой, не желавшей верить в то, что она поймана в сеть, и изо всех сил сопротивлявшейся этому ослепительно яркому свету.

Мне почудился другой мир. Момоко вдвоем с одноклассником в блеклом свитере стоит на мосту, и вдруг мимо, слегка задев их, скользнула смерть. Накал страстей, который лежит в основе идеи самоубийства влюбленных, мне незнаком, я изначально не из тех, кто просит помощи, но считаю, что если мне и придут на помощь, то это должно случиться после того, как у меня отключится сознание. Как это должно быть приятно, когда интеллект разлагается на таком вот вечернем солнце.

К западу от моста оказался прудик, заросший лотосами.

Листья лотоса, разросшиеся так, что поверхность воды была совсем не видна, колыхались под вечерним ветерком, будто медузы. Зеленые, словно запыленные мелом листья напоминали вывернутую кожу. Мягко пропуская свет, они бросали тень на соседние листья или тщательно срисовывали красные листья росших у пруда кленов. И вся эта дрожащая листва наперебой, горячо молилась сияющему вечернему небу. Казалось, так и слышишь хор их едва различимых голосов.

Пока я внимательно вглядывался в трепетание листьев, я заметил, что движение их чрезвычайно сложно. Даже если ветер дул с одной стороны, они не клонились все в противоположную. Какие-то листья раскачивались, какие-то упрямо оставались спокойными. Некоторые поворачивались обратной стороной, другие — не поворачиваясь, шевелились лениво, с трудом, словно покачивали головами. Ветерок то пробегал по листве, то подбирался к корням, и это делало движение листьев еще более беспорядочным. Ветер становился холоднее, мы начали мерзнуть.

У многих листьев серединка и прожилки были гладкими, а края рваными, словно их грызла ржавчина. Болезнь листа, похоже, начиналась с пятнышек ржавого цвета, листья заражались и разносили болезнь дальше. Последний дождь шел позавчера, поэтому в центре листа остались коричневатые кружочки — следы высохшей воды. Или там прилип старый листик клена?

Было еще светло, но темнота надвигалась. Мы изредка обменивались несколькими словами, наши лица почти соприкасались, но казалось, что мы обращаемся друг к другу из бесконечного далека.

— Что это там? — спросила Момоко, указывая на какие-то обрывки темно-зеленых нитей, скопившиеся у подножия горки. Это был отливавший глянцем кустарник ликориса, казалось, там собрали в кучу локоны крашеных рыжих волос.

— Мы уже закрываем. Пожалуйте к выходу, — проходя мимо, напомнил нам пожилой охранник.

хх месяц хх день

Впечатления того дня, что мы провели в парке, заставили меня кое на что решиться.

Проблема, в общем-то, была пустяковой. Раз уж я собирался нанести Момоко не телесную, а душевную рану, я начал испытывать потребность срочно познать женщину из чужого для меня мира.

Искать для себя запретов, подобных тем, каким следовала Момоко, было обременительным, да и противоречило логике. Более того, физический интерес к Момоко был источником более глубокого, интеллектуального, и в этом случае мое достоинство теряло основу. Я должен был нанести ей рану сверкающим королевским скипетром «свободной любви».

Познать женщину вроде бы нетрудно. После школы я отправился танцевать го-го. Не имело значение, умел ли я танцевать — меня немного научил товарищ, нужно было только пойти потанцевать. Один мой одноклассник каждый день после уроков шел на час в танцевальный клуб, потом возвращался домой, ужинал и полностью выполнял всю дневную программу занятий, связанную с подготовкой к экзаменам. Он взял меня с собой, через час он ушел, а я остался и, потягивая кока-колу, выжидал.

Со мной заговорила по-деревенски ярко накрашенная девушка, я с ней потанцевал. Но это было не то, что мне нужно.

Одноклассник объяснил мне, что в такие места обязательно приходят женщины — «пожирательницы девственности». Не обязательно было представлять себе женщину много старше себя. Ведь есть и молодые, но питающие интерес к «обучению». Среди такого рода женщин неожиданно много красавиц, мое самолюбие протестовало против того, чтобы меня обучали премудростям секса, я сам стану учителем в любви, я предпочитаю произвести на юное сердце незабываемое впечатление. Понятно, что они проявляют интерес к целомудрию мальчиков ради удовольствия совратить их, причем сами не считают свое поведение грехом, а потому радуются, что повесили этот грех на мужчину, а значит, воспитывались так, что в других случаях постоянно испытывают чувство вины. Среди подобных женщин встречаются и глупые хохотушки, и довольно меланхоличные, все они разные, но производят впечатление кур, высиживающих яйцо греха. И мечтают они не о том, чтобы высидеть птенцов, а о том, чтобы разбить это яйцо о лоб молодого любовника.

В этот вечер я познакомился с одной из них — довольно привлекательной женщиной лет двадцати пяти. Она сказала: «Зови меня Нагиса», но фамилия это или имя, я не знаю.

У нее странно большие, прямо нездоровые глаза, тонкие злые губы, и, несмотря на это, лицо наполнено какой-то теплотой, такой бывает теплота зрелых мандаринов. Белая грудь, красивые ноги.

У нее привычка говорить: «Такие дела», сама выспрашивает все до мельчайших подробностей, а на мои вопросы отвечает своей излюбленной фразой, и все.

Я сказал отцу, что вернусь домой к девяти, поэтому у меня было время только на то, чтобы поужинать с ней. Женщина нарисовала мне план, как к ней добраться, записала номер телефона и сказала: «Приходи в гости, когда тебе удобно, я живу одна, так что без церемоний».

Теперь я хочу как можно точнее описать то, что произошло, когда я через несколько дней посетил ее. События, которые касаются чувств, сами по себе связаны с сильными преувеличениями, силой воображения, разочарованиями, реальность предстает тут в искаженной форме, поэтому, даже стараясь изобразить все спокойно и объективно, мы все равно удаляемся от реальности, а когда пытаемся выразить это, будучи в смятении чувств, это выглядит слишком отвлеченно.

Я считаю, что должен, не упустив ни одной, четко разделить и, не смешивая, без особых потерь пересадить в почву моего жизненного опыта три вещи: сексуальное удовольствие, которое в зависимости от условий может быть разным, дрожь любопытства перед неизвестным и ощущение дисгармонии возникшее от невозможности разделить рациональное и эмоциональное. Это работа потребовала от меня умения.

Сначала женщина излишне щадила мое чувство стыда. Нагиса несколько раз подчеркивала, что для меня это «первый раз», поэтому я сам стал колебаться — с одной стороны, мне не хотелось, чтобы мой внешний вид обманывал, с другой — не хотелось, чтобы из-за показной скромности меня сочли бы мальчиком, который хочет завоевать благосклонность такого рода женщин, в результате оказалось необходимым тонко продемонстрировать надменность. Но именно стыд заставлял прикрываться тщеславием.

Было заметно, как в женщине борются желание успокоить и желание раздразнить меня, и то и другое было на пользу, но Нагиса имела, по-видимому, богатый опыт и опасалась, что излишняя инициатива со стороны женщины может обернуться для молодого девственника неудачей. Этим своекорыстным чувством объяснялась ее нежная предупредительность и ласки, оно присутствовало даже в аромате духов, которыми она старательно надушила тело.

Я видел в ее глазах постоянно дрожавшую стрелку весов, на которых взвешивались эти два желания.

Было очевидно, что женщина стремится за счет моего нетерпения и постепенно исчезающего любопытства утолить собственное желание, поэтому я мог спокойно позволить ей смотреть на меня обнаженного. Я не испытывал особого стыда, когда она меня рассматривала, но жестом, когда я кончиками пальцев прикрыл ее веки, я заставлял ее думать, будто делаю это из стыда. Так что женщина в темноте почувствовала лишь тяжесть колеса, которое с грохотом ее переехало.

Нечего и говорить, что я просто не успел испытать наслаждения — возникшее было, оно тотчас же исчезло. Я чувствовал себя очень легко. Явственно я ощутил наслаждение только в третий раз — тогда оно охватило меня целиком.

Я узнал, что наслаждение имеет интеллектуальную природу. Оно не наступит до тех пор, пока ты сам не начнешь ясно, как женщина видит сверху свою грудь, видеть его со стороны: ты словно рассыпаешься, а сознание и чувства сливаются, ты рассчитываешь и полон изобретательности. И все-таки мое наслаждение в этом смысле было усыпано шипами…

Для моей гордости этого было мало — узнать, что образец того, что ты можешь достичь путем тренировки, сначала весьма неопределенен и таится в чрезвычайно кратком удовлетворении. Вначале это не было внезапным побуждением, а имело характер тщательно выношенной концепции. Наверное, мне предстоит взять на себя многое из того, что управляет наслаждением. Значит ли это, что постепенным или внезапным разрушением идею можно употребить для строительства дамбы, а при помощи полученной электроэнергии понемногу обогащать импульс-побуждение? Если это так, то, двигаясь по интеллектуальному пути, мы бесконечно далеки от пути, который ведет нас к животному.

— Ты, как бы это сказать, очень решителен. Своего добьешься, — сказала Нагиса, когда все закончилось. Сколько кораблей, уходивших из гавани в далекий океан, она проводила этими сказанными на прощание словами.

хх месяц хх день

Я обрушусь снежной лавиной.

Я чувствую отвращение к тому, что снег, смягчая, прикрывает мои опасные замыслы.

Но мне не суждены гибель или саморазрушение. Ведь ту лавину, которую я выпущу из себя, которой разрушу дома, раню людей и заставлю их исторгать адские вопли, принесло зимнее небо, к моей сущности она не имеет никакого отношения. Но когда лавина обрушится, мягкий снег станет моей жестокой яростью. Несчастья принесет снег, не я. Мягкость, а не жестокость.

Не находившая выхода жестокость, подобная моей, созрела давно, на самой заре истории мира. Часто она предстает в форме скалы. Ее чистейшее воплощение — алмаз.

Но одним ослепительно ярким зимним днем меня вдруг озарит. Меня охватит предчувствие, что, мечтая о свободном полете, я в своей жизни ничего не совершу.

Может быть, я обрету свободу. Но такая свобода будет очень похожа на смерть. В этом мире я не получу ничего из того, о чем мечтал.

В моих глазах будущее предстанет так же ясно, так же отчетливо, как в ясный зимний день с сигнальной станции в заливе Суруга видны огни машины, которая едет там далеко на Идзу.

Может быть, я обрету друзей. Умные друзья меня обманут, останутся одни глупые. Странно, что таких, как я, обманывают. Наверное, люди чувствуют непреодолимое желание сделать это, когда видят мою проницательность. Ведь для них обмануть мою проницательность — самая большая победа в жизни. Все те, кого я не люблю, уверены, что любимы мною. Те, Кто любимы, хранят изумительное молчание.

Может статься, весь мир желает мне смерти. И в то же время протягивает руку, чтобы каким-то образом помешать мне умереть.

Моя чистота скоро пересечет линию горизонта и станет скитаться там, куда не проникнуть взору. А может, испытав нечеловеческие страдания, я возжелаю стать богом. И какие страдания! Таких нет в нашем мире — я узнаю мучения абсолютного покоя. Я буду сносить их, словно больная собака — один, дрожа всем телом, свернувшись в углу. А люди вокруг буду радостно петь и веселиться.

В этом мире нет лекарства, которое меня исцелит, нет на земле больницы, которая меня примет. И в конце концов где-нибудь в истории человечества маленькими золотыми буквами будет записано, что я олицетворял зло.

хх месяц хх день

Клянусь, когда мне исполнится двадцать, я ввергну отца в самую пучину ада. Сейчас я составлю тщательный план того, как осуществлю это.

хх месяц хх день

Было очень просто появиться там, где мы договорились встретиться с Момоко, под руку с Нагисой. Но я не желал столь быстрого решения проблемы, да и не хотелось видеть, как Нагиса будет упиваться своей ничтожной победой.

Как-то Нагиса подарила мне маленькую серебряную медаль на цепочке с выгравированной на ней буквой N — начальной буквой своего имени. Я не мог носить ее дома или в школе и повесил на шею только тогда, когда отправился на свидание с Момоко. Я понимал, что после истории с забинтованным пальцем привлечь ее внимание будет трудно. Несмотря на холод, я надел рубашку с открытым воротом и джемпер с треугольным вырезом, а ботинки зашнуровал так, чтобы шнурки развязались. Каждый раз, когда я стану завязывать шнурок, цепочка будет сползать по склоненной шее и будет появляться сверкающая медаль.

В тот день я трижды завязывал шнурки, и уже расстроился, что Момоко так ничего и не заметила. Рассеянность Момоко была следствием того, что она безрассудно верила в свое счастье. Я же не мог показать медаль так, чтобы она поняла, что я сделал это нарочно. Осуществляя свой план, я уговорил Момоко в следующий раз вместе пойти в крытый бассейн большого спортивного клуба в Накано. Момоко обрадовалась — это напомнило ей летние купания в Симоде.

— А это мужчина?

— Думаю, что да.

Такие классические диалоги велись шепотом в разных уголках бассейна, здесь, как на гравюре Харунобу,[235] невозможно было отличить мужчину от женщины. Есть мужчины с длинными волосами, которых даже в раздетом виде трудно отличить от женщины. Я не отношу себя к определенному полу и никогда не имел желания испытать то, что присуще другому полу. Стать женщиной — нет уж, увольте! Ведь в женщине все враждебно проницательности.

Мы немножко поплавали, а потом уселись на бортик бассейна. Мы сидели так близко, что Момоко касалась меня плечом, и цепочка с медалью оказалась Прямо у нее перед глазами.

Наконец-то цепочка привлекла внимание Момоко! Она протянула руку и взялась за медаль.

— И что значит буква N? — она в конце концов задала-таки нужный вопрос.

— Угадай.

— Твои инициалы ведь Т. Н.

— Подумай.

— А-а, понятно. Наверное, это Nippon.[236]

Я был разочарован и неосмотрительно сам начал задавать невыгодные для себя вопросы.

— Это подарок, как думаешь, от кого?

— С инициалами N… у нас среди родственников есть Накамура и Нода.

— Но с чего бы это твоим родственникам делать мне подарки?

— Поняла, это значит норд, север. Мне кажется, что она оформлена как компас. Наверное, подарок какой-нибудь из судовых компаний. По поводу спуска на воду нового корабля. Если север, то, скорее всего, китобойный корабль. Угадала? Точно, подарок от китобойного судна твоей сигнальной станции. Точно.

Была ли Момоко спокойной оттого, что действительно думала так, или успокаивала себя этой мыслью, а может она, пряча тревогу, разыгрывала спектакль — понять этого я не мог, но так или иначе я был не в состоянии снова повторять: «Нет, не то».

хх месяц хх день

На этот раз я решил испробовать в качестве средства Нагису. Она хотела все знать, и можно было воспользоваться ее откровенным, безвредным любопытством. Я предложил, может, если у нее есть время, ей интересно со стороны взглянуть на девушку, с которой мы помолвлены с детства. Нагиса сразу клюнула. Она назойливо допытывалась, спал ли я уже с Момоко или нет. Ее, видно, глубоко заинтересовало, каким образом ее ученик решает практические задачи. Я назвал Нагисе день и час нашей встречи с Момоко в кафе «Ренуар», поставив условие, что она должна, как совершенно чужой человек, не здороваясь со мной, только наблюдать со стороны. Я-то знал, что она не из тех, кто станет выполнять это условие.

В тот день почти сразу, как только появилась Момоко, я краешком глаза заметил, что сзади подошла Нагиса и как ни в чем не бывало уселась по ту сторону фонтана. Она напоминала бесшумно подошедшую кошку, которая следила за нами настороженным взглядом. Момоко ничего на знала, и с этого момента мне стало казаться, что мы с Нагисой понимаем друг друга лучше и что больше, чем с Момоко, я разговариваю с ней.

Хотя Нагиса сидела за фонтаном, она, должно быть, сквозь слабый шум воды слышала наш разговор. Помня об этом, я демонстрировал простодушие. Момоко радовалась моему хорошему настроению. Мне было ясно, что про себя она думает: «Мы все-таки хорошо понимаем друг друга».

Разговор мне наскучил, я вытащил из-под воротника рубашки медаль и взял ее в рот. Момоко, вместо того чтобы насторожиться, наивно рассмеялась. У медали был сладковатый привкус, она царапала язык, как плохо растворимая таблетка снотворного, натянувшаяся тонкая цепочка безжалостно впивалась в подбородок и губы. Но мне это было приятно. Я чувствовал себя так, будто превратился в скучавшую собаку. Краешком глаза я заметил, что Нагиса встала. То, что она уже стоит рядом со мной, я определил по тому, как удивленно раскрылись глаза Момоко.

Неожиданно протянув к моему рту пальцы с накрашенными ярким лаком ногтями, Нагиса потянула за цепочку и сказала:

— Смотри, не съешь мою медаль.

Я встал и представил ей Момоко.

— Меня зовут Нагиса. Извините, что помешала. Ну, пока, — и она удалилась.

Момоко побледнела и задрожала.

хх месяц хх день

… Шел снег. В субботу после обеда я торчал дома, слонялся из угла в угол. На площадке второго этажа, там, куда ведет парадная лестница, есть окно. Только из него хорошо видна улица перед домом. Я уперся подбородком в оконную раму и смотрел на снег. На безлюдной дороге после обеда под снегом исчезли даже следы колес от проезжавших там утром машин.

Сквозь снег пробивался слабый свет. Небо было мрачным, но блеск лежавшего на земле снежного покрова в любой час дня подчеркивал какую-то странность, особенность времени. На ограде за расположенным напротив домом снег гнездился в неровностях бетонных панелей.

В это время с правой стороны появился старик, без зонта, в черном берете и сером пальто. На спине пальто у него стояло горбом, он на ходу обеими руками старался поддержать этот горб: похоже, он нес под пальто, оберегая от снега, какую-то ношу. Старик был худ — это было понятно по иссохшему лицу, никак не гармонировавшему с раздувшимся пальто. Он остановился прямо перед внешними воротами. Там рядом была калитка. Я подумал, наверное, это какой-нибудь бедный проситель, пришедший к отцу и не желавший попадаться на глаза. Но он, похоже, не собирался входить. Не стряхивая снега с заиндевевшего пальто, он смотрел по сторонам.

Горб на спине старика вдруг резко опал. Он, словно снес большое яйцо, бросил на снег сверток. Я стал всматриваться в брошенный предмет. Сначала я не мог ничего понять. На снегу резко выделялась какая-то вещь, похожая по форме и окраске на глобус. Приглядевшись, я понял, что это полиэтиленовый сверток, набитый очистками овощей и фруктов. Красная кожура яблок, алые очистки моркови, бледно-зеленые листья капусты — всем этим был наполнен большой мешок. Наверное, старик жил один и был убежденным вегетарианцем, он не знал, что делать с очистками и вышел их выбросить. Набитые в полиэтиленовый мешок, они придавали снегу удивительную свежесть, я сразу представил кусочки зеленых овощей и мне стало до тошноты противно.

Я слишком долго разглядывал этот сверток, поэтому опоздал проследить за стариком, который уже двинулся с места. Оставляя нечеткие следы, он постепенно удалялся от ворот. Я впервые увидел старика со спины. Даже принимая во внимание старческую согбенность, пальто сидело на нем как-то неестественно, неопределенно. Оно топорщилось, может быть, не так сильно, как прежде, но все равно явно необычно.

Старик удалялся, не меняя темпа. Может быть, он сам этого не заметил, но когда он прошел метров пять от ворот, из-под полы его пальто на снег упало Что-то, напоминавшее каплю туши.

Это был черный трупик птицы, похожей на ворону. Может быть, скворец. Даже у меня в ушах в этот миг раздался звук, с каким крылья упавшей птицы прошуршали по снегу, но старик продолжал удаляться.

Теперь я был озадачен этим черным трупиком. Он лежал довольно далеко, разглядеть его как следует мешали ветки росших во дворе деревьев, не перестававший идти снег искажал тени, и сколько я ни напрягал зрение, его острота все-таки имела пределы. Мне даже пришла в голову мысль взять бинокль ищи выйти на улицу, но что-то меня решительно удерживало и не пускало.

Что это за птица? За то долгое время, что я всматривался в предмет, лежащий на снегу, мне стало казаться, будто этот черный комок из перьев не птица, а женский парик.

хх месяц хх день

…И вот наконец начались страдания Момоко. Так из-за окурка сигареты начинается пожар в горах. И обыкновенная девчонка, и философ ведут себя одинаково, раздувая в своем сознании пустячную неудачу в крушение мира.

В ожидании этих страданий я внес некоторые изменения в намеченный план и вел себя очень покладисто. Подлаживался к Момоко, поддакивал ей, осуждал невоспитанность Нагисы. Момоко со слезами просила: «Расстанься с этой женщиной», а я, преувеличивая ситуацию, ответил, что очень хочу это сделать, но для этого мне требуется помощь Момоко — без нее расстаться с такой дьявольской женщиной будет трудно.

Момоко согласилась мне помочь, но при одном условии. Она хотела, чтобы я у нее на глазах выбросил подаренную Нагисой медаль. Я не испытывал к этой вещи никакой привязанности, поэтому с готовностью согласился, пошел с Момоко на мост у станции Суйдобаси, отдал ей снятую с шеи медаль и сказал: «Выбрось это своими руками в грязную реку». Момоко высоко подняла медаль, блеснувшую на зимнем солнце, и резко бросила ее в грязную, дурно пахнувшую реку, по которой ходили баржи. Момоко прерывисто дышала, словно утопила человека, и обняла меня. Проходившие мимо люди смотрели на нас с удивлением.

Мне было пора идти на подготовительные курсы, поэтому мы расстались, договорившись встретиться завтра, в субботу, во второй половине дня.

хх месяц хх день

В сущности, я заставил Момоко написать под мою диктовку письмо Нагисе.

В субботу я, наверное, раз сто произнес для Момоко это слово «любовь». Я говорил, что люблю ее, и если она меня любит, то, чтобы избежать несчастья, нам следует сговориться и написать ложное письмо.

Мы встретились в боулинге недалеко от храмового сада, немного покатали шары. А потом прошлись, держась за руки, в тени деревьев гинкго по залитому зимним солнцем саду и устроились в новом кафе на улице Аоямадори. Я нес бумажный пакет с приготовленными почтовой бумагой, конвертом и марками.

Во время прогулки я тоже, словно вливая наркотик, постоянно шептал Момоко на ушко о любви. Как-то незаметно я стал отождествлять Момоко с помешанной Кинуэ, казалось, наша взаимная любовь все та же, и я впервые свободно дышал среди ошибок и заблуждений нашего мира.

И Кинуэ, верившая, что она красавица, и Момоко, верившая, что она любима, обе они отрицали реальность, но в противоположность Момоко, которой требовалось чужая помощь, Кинуэ от других не нужно было даже слов. Вот бы поднять Момоко до такой высоты! Я воспитал свои эмоции, другими словами, любовь, и не так уж лгал, произнося «люблю». Но в том, что душа Момоко, согласная с действительностью, хотела эту действительность отвергнуть, скорее всего, не было противоречия. Чтобы сделать из нее женщину, готовую, подобно Кинуэ, сражаться со всем миром, обычные средства не годились.

Но при бесконечном повторении священное слово «люблю» что-то меняет в душе самого произносящего. Я чувствовал, будто люблю, чувствовал, как отпущенное на волю запретное слово пьянит душу. Это чем-то напоминает желание новичка, севшего первый раз за руль: он хочет почувствовать себя летчиком-испытателем, который должен принять решение в неординарной ситуации.

Момоко требовала типичного для такой, как она, несколько старомодной девушки — лишь чистоты и явных доказательств «духовного», чтобы удовлетворить ее, достаточно было слов. Слова, которые, бросив на землю заметную тень, взмывали в воздух, в сущности, не были моими. Я родился, чтобы воспользоваться ими. Хотя, может статься (эта сентиментальная отговорка меня сердит), что моим истинно родным языком, который я скрывал от людей, был язык любви.

И на дороге, накрытой сетью теней, что отбрасывали зимние деревья, я, как семья ничего не замечающего, но неизлечимо больного человека, которая продолжает говорить: «Ты поправишься!», продолжал горячо шептать Момоко о любви.

Когда мы устроились в кафе, я тоном, словно спрашивал у Момоко совета и собирался ему следовать, рассказал о характере Нагисы и изложил нужную стратегию борьбы с ней. Конечно, характер Нагисы я слепил произвольно.

Нагиса не согласится расстаться со мной просто потому, что мы с Момоко помолвлены и Момоко меня любит. Она станет меня презирать и доставлять всякие неприятности. Эта женщина будет бороться против слова «любовь» и сделает все, чтобы разрушить чувство изнутри. На молодых мужчинах, которыми после женитьбы будут гордиться как хорошими мужьями, стоит клеймо Нагисы, она из тех женщин, которые взяли за правило втайне издеваться над семейной жизнью других. Но и у этой женщины есть человеческие слабости. Она не пощадит любовь, но так как сама богата, то в некотором роде уважает и сочувствует женщинам, которые «борются за жизнь». Я часто слышал из уст Нагисы подобные примеры. Больше всего сердце Нагисы тронет то, что она помеха не любви, а богатству и достойной жизни. Как нам следует поступить в таком случае?

— Так следует сообщить ей, что я тебя совсем не люблю, а ты нужен мне исключительно из-за денег и хорошей жизни.

— Да, именно так.

Эта идея неожиданно позабавила Момоко. Она мечтательно произнесла: «Как было бы здорово, если бы это действительно было так!»

Оживление Момоко, сменившее былые страдания, было столь искренним и простодушным, что я даже почувствовал себя виноватым. Момоко между тем добавила:

— К тому же в этом есть доля правды. Отец и мама изо всех сил скрывают это, и я об этом не говорю, но наше финансовое положение неважно. Что-то неладное произошло в банке, отец взял вину на себя и заложил всю землю. Он такой хороший человек. А плохие люди его обманули.

Момоко, в фантазиях видевшая себя низкой женщиной (она считала, что в реальности такого быть не может), упивалась этим, как девочка, которой дали роль в спектакле на школьном празднике. Подогревая настроение Момоко, я сочинил черновик, вот оно, то длинное письмо, которое Момоко написала за столиком в кафе.

«Уважаемая Нагиса!

Это очень важное для меня письмо, и я прошу Вас, пожалуйста, дочитайте его до конца. Речь идет о наших отношениях с Тору.

Я хочу быть с Вами искренней. Мы с Тору помолвлены, но это не значит, что мы связаны взаимной любовью. Я считаю, что мы хорошие друзья, и я кроме этого не питаю к Тору никаких чувств. Просто, как говорит отец, если я войду в такую богатую, как у Тору, семью, а его отец уже стар, ему недолго осталось жить, и Тору один унаследует его состояние, я, оказавшись в семье без надоедливых родственников, смогу вместе с умным мужем свободно наслаждаться благополучной семейной жизнью; мой отец сейчас из-за сложностей в своих банковских делах нуждается в деньгах, поэтому я хочу, чтобы отец Тору ему помог, а когда он умрет, помогать сможет сам Тору. Я очень люблю своих родителей, и если Тору полюбит кого-то другого, то все мои планы и надежды рухнут. Это замужество очень важно для меня из-за денег. Я думаю, что в мире нет ничего важнее денег. Я не считаю это корыстью. По-моему, более странно говорить только: «Ах, любовь», «Ах, страсть». Для Вас отношения с Тору, быть может, забава, но они нарушают важнейшие планы в отношении моей семьи. И я прошу Вас расстаться с Тору не потому, что я его люблю. Я говорю об этом спокойно, как взрослая женщина, хотя, может быть, такой не выгляжу.

Если Вы думаете, что сможете тайком поддерживать отношения с Тору, то Вы заблуждаетесь. Такие вещи когда-нибудь да становятся известными: ведь мне будет очень неприятно, если Тору станет думать, что я из тех, кто ради денег на все закроет глаза. Именно из-за денег я буду вынуждена следить за Тору и защищать свою честь.

Ни в коем случае не показывайте это письмо Тору. Женщины пишут подобные письма в самых крайних случаях. Если Вы дурная женщина, то, наверное, покажете ему это письмо и используете его для того, чтобы вырвать меня из сердца Тору. Но если Вы так поступите, то всю жизнь будете страдать от чувства вины за то, что лишили одну из женщин не любви, а права на нормальную жизнь. Это не имеет никакого отношения к чувствам, поэтому подойдите к своему решению хладнокровно. Если Вы покажете это письмо Тору, я просто убью Вас. И способ выберу не из обычных.

Момоко Нагисе»

— Эта последняя фраза — очень сильно сказано, — Момоко еще больше развеселилась.

Я ответил тоже со смехом:

— Вот будет ужас, если я увижу это письмо.

— Ты его уже видел, так что я спокойна, — сказала Момоко, прижимаясь ко мне.

Я заставил Момоко надписать конверт, наклеил марки для срочной доставки, и мы, взявшись за руки, отправились бросить письмо в почтовый ящик.

Сегодня я был у Нагисы, и она дала мне прочитать письмо Момоко. Дрожа от гнева, я прочел его и выбежал с ним вон. Вернувшись с подготовительных курсов, я поздно вечером вошел в кабинет отца и с убитым видом положил перед ним это письмо…

«Конец записок Тору»

25

В школу высшей ступени, куда обычно поступают в пятнадцать лет, Тору поступил в семнадцать, а потому в университет в 49-м году Сева[237] должен был поступать уже совершеннолетним. В последнем классе школы из-за подготовки к вступительным экзаменам свободных дней у него не было. И Хонда всячески следил за тем, чтобы учебные перегрузки не повредили здоровью Тору.

Как-то осенним днем в конце недели Хонда насильно повез Тору, упиравшегося из-за того, что это мешает занятиям, подышать свежим воздухом. Ехать далеко не было времени, поэтому по желанию Тору, который давно хотел посмотреть на корабли, Хонда повез его в Иокогаму, пообещав на обратном пути накормить ужином в китайском квартале.

Этот день начала октября, к сожалению, был хмурым. А в Иокогаме надо всем господствует небо. Когда они, доехав до южного причала, вышли из машины, над ними распростерлось небо с грубыми, как акулья кожа, облаками, и только местами сквозь них пробивался свет. После настойчивых попыток кусочек голубого неба удалось обнаружить над центральным причалом, но, как слабый отзвук колокола, это было скорее намеком на голубое небо. Да и то готовым вот-вот исчезнуть.

— Купили бы мне машину, я бы смог сам привозить вас сюда. Чего тратиться на шофера! — сразу зашептал Тору, как только они вышли из машины.

— Сейчас нельзя. Вот поступишь в университет, обязательно куплю тебе машину в подарок. Потерпи еще немного, — Хонда послал Тору за билетами на морской вокзал, а сам, опираясь на палку, мрачно уставился на лестницу, по которой им предстояло подняться. Он понимал, что подниматься ему будет тяжело и придется прибегнуть к помощи Тору, но ему не хотелось, чтобы это кому-то бросалось в глаза.

Когда они приехали в порт, душа Тору возликовала. Он так и знал. Не только Симидзу, любой порт обладал этим быстродействующим лекарством, оно мгновенно исцеляло его душу.

Было два часа пополудни. На доске были обозначены корабли, стоявшие на девять часов утра у причалов. 2167 Chung Lien 11 из Панамы — 2167 тонн, советский корабль, судно «Хайи» из Китая — 2767 тонны, филиппинское «Минданао» — 3357 тонн, а около половины третьего ожидали советский корабль «Хабаровск» с японскими туристами, возвращавшимися из Находки. Морской вокзал, куда они поднялись, находился как раз на такой высоте, откуда видны были палубы всех этих кораблей.

Отец с сыном, стоя у носовой части судна «Тюнрианмару», наблюдали за оживленной работой порта.

Они нередко вот так молча стояли рядом перед каким-нибудь величественным пейзажем. Наверное, это больше всего соответствовало духу семьи Хонды. Они знали друг про друга, что, когда их сознание работает в унисон, в нем рождается зло, через пейзаж каждый как бы поручал себя сознанию другого, и если считать это их «отношениями», то получается, что отец и сын использовали пейзаж как огромный фильтр, каждый для своего самосознания. Так соленая морская вода, благодаря фильтру, становится пресной, пригодной для питья.

Перед носом «Тюнрианмару» скопились шлюпки — казалось, там, теснясь, плавают прибитые водой щепки, бетон причала вдоль и поперек был исчерчен знаками, запрещавшими стоянку автомобилей, и прямыми линиями, словно после игры в классики. Откуда-то тянуло слабым дымком и постоянно долетали звуки работавших двигателей.

Черная краска на надводной части «Тюнрианмару» была старой, рыжие пятна ржавчины были разбросаны по корпусу и напоминали портовые сооружения на фотографиях, полученных при помощи аэросъемки, якорь на цепи, будто огромный краб, вцепился в отверстие для сброса воды.

— Что у них там за груз? Похоже на длинные, тщательно упакованные свитки, — спросил Хонда, привлеченный начавшимися на «Тюнрианмару» разгрузочными работами.

— Это не свитки, скорее, какие-то деревянные ящики.

Хонда, удовлетворившись тем, что и сын ничего не знает, стал прислушиваться к крикам, которыми обменивались грузчики, и увлеченно наблюдал за работой, которую ему никогда не приходилось выполнять.

Как ни странно, человек, прожив долгую жизнь, в течение которой он игнорировал данные ему природой тело, мышцы, внутренние органы (мы не говорим сейчас о мозге), оказывается наделенным здоровьем и практически ненужным богатством. Это не значило, что Хонда обладал оригинальными идеями или самобытным духом. Он только хладнокровно анализировал и верно судил. Именно это и принесло много денег. Наблюдая за тяжелой работой грузчиков, трудившихся напоказ, Хонда не чувствовал, что называется, угрызений совести, но страдал от недовольства собственной жизнью, а пейзаж, вещи, человеческие тела — все представлялось ему таким, будто то была не реальность, откуда он получал свое благополучие, а стена, сплошь расписанная свежими масляными красками, непрозрачная стена, будто посылавшая в обе стороны насмешку и стоявшая между какой-то невидимой реальностью и невидимым человеком, пользующимся ее благами. При этом люди, живо присутствующие на писаной масляными красками фреске, на самом деле были загнаны в самые жесткие структуры и подчинялись другим. Сам Хонда никогда не хотел существовать в таких условиях, но не сомневался в том, что те люди, словно корабли, прочно стоят на якоре в своей жизни и бытии. Общество, если вдуматься, всего лишь платит компенсацию им за какие-либо жертвы. Чем большую жертву ты приносишь, тем больше уважения воздается твоему рассудку.

Сейчас не имело смысла уделять столько внимания скорби: Хонде стоило наслаждаться видом постоянно перемещавшихся предметов. Он представил, как после смерти станет кораблем, входящим в гавань, поднимающим паруса и направляющимся в сияющие солнцем страны. Мир и без него, наверняка, будет наполнен желаниями. Будь мир гаванью, пусть самой ненадежной, ему придется позволить здесь стоянку множеству желаний. Но хорошо, что Хонда, который не был гаванью, объявил сейчас миру и морю о своей полной ненужности.

А если бы он был гаванью?

Он посмотрел на стоявшего сбоку и увлеченно наблюдавшего за разгрузкой Тору — единственный кораблик, стоявший в «гавани Хонда». Кораблик, сам ставший гаванью, гниющий вместе с ней, бесконечно долго отказывающийся покидать ее. По меньшей мере, так считал Хонда. Кораблик был просто зацементирован в причал. «Идеальные отец и сын», — подумал Хонда.

Взгляд упирался в разинутый черный зев огромного трюма «Тюнрианмару». Груз частью выпирал из трюма, грузчики, взобравшиеся на эту гору, в коричневых свитерах и зеленых шерстяных набрюшниках, наполовину высунувшись из трюма и сдвинув на затылок желтые каски, что-то кричали нависавшему с неба крану. Железная стрела содрогалась от собственных стонов, груз, закрепленный руками рабочих, наконец взмыл в воздух и неустойчиво качался там и, колеблясь из стороны в сторону, то закрывал, то открывал выполненное золотыми буквами название белого грузопассажирского судна, стоявшего у центрального причала.

За разгрузкой следил боцман, судя по громкому смеху, он подбадривал грузчиков своими грубыми шутками.

Наблюдать за бесконечной разгрузкой уже надоело, и отец с сыном двинулись дальше, они остановились там, откуда можно было сравнивать то, что творилось на корме «Тюнрианмару» и на носу стоявшего за ним советского судна.

На носу советского судна царило оживление, зато на корме «Тюнрианмару», на невысокой надстройке никого не было. Наваленные в беспорядке древесные отходы. Грязная бочка из-под сакэ с ржавыми железными обручами. Висящий на белых леерных ограждениях спасательный круг. Корабельные снасти. Свернутый трос. Красивые голубоватые пластинки на белом брюхе спасательной шлюпки, видневшейся из-под охряного брезента… И старый, так и оставленный гореть фонарь у основания флагштока с панамским флагом.

Это походило на голландский натюрморт с очень сложной композицией, при мрачном свете, разлившемся над морем, все вещи выглядели тусклыми, казалось, здесь дремали вяло, бесконечно текущее на корабле время и то, чего корабль стыдился, чего не стоило показывать людям на берегу.

А на «Тюнрианмару» наступал, вознесшись черным носом, советский корабль с огромными, серебристого цвета кранами, красная ржавчина, выступившая на огромном, прилепившемся у стока якоре и стекавшая с него потоками красной паутиной разукрасила нижнюю часть судна.

Причальные тросы, которыми корабли были пришвартованы, важно перечеркивали пейзаж, в местах пересечения они ворсились и с них свисали очесы манильской пеньки. Меж неподвижно стоявшими огромными железными ширмами-кораблями порой мелькала безостановочная суета порта, и каждый раз, когда маленькие колесные катера или стремительные лоцманские лодки оставляли, пролетая мимо, пенный след на глади воды, потревоженная темная вода через некоторое время успокаивалась.

Тору вспоминал порт в Симидзу, куда он часто по выходным дням ходил посмотреть на корабли. Каждый раз это посещение что-то задевало у него в душе: ощущая дыхание, словно вырывавшееся из огромной груди страшного чудовища, защищая уши от непрерывного железного грохота двигателей и криков людей, он одновременно испытывал угнетение и свободу, душу наполняла приятная пустота. Сейчас было то же самое, мешало только присутствие стоявшего рядом отца.

Хонда прервал молчание:

— Кстати, этот случай с дочерью Хаманака, в начале весны мы разорвали помолвку. Теперь ты весь поглощен занятиями, привел свои чувства в порядок, поэтому сейчас можно об этом поговорить. Извини, что я тогда поступил необдуманно.

— Да ладно, все в порядке, — Тору, на самом деле скрывая раздражение, немногословностью подчеркнул якобы свою печаль. Но Хонда на этом не успокоился. Его истинной целью было не извинение, а следующие вопросы — он не собирался упускать случая.

— Я про письмо, которое написала девочка. Ну не глупо ли было писать такое. Я с самого начала знал, что их семья рассчитывает на деньги, и сознательно закрывал на это глаза, но не очень приятно слышать это в такой грубой форме из уст маленькой девчушки. Родители всячески оправдывались. Но когда я показал письмо господину, выступавшему сватом, он не сказал ни слова.

Тору встревожило, что отец, тогда ни словом не обмолвившийся по этому поводу, сейчас заговорил об этом без всяких недомолвок. Ведь Тору интуитивно чувствовал, что отец в свое время радовался его помолвке с Момоко, но точно так же он радовался и разрыву.

— Да все предложения, которые нам поступают, в сущности такие же. Хорошо, что мы опомнились вовремя, и то только потому, что Момоко сказала правду, — облокотившись на ограждение и не глядя на отца, ответил Тору.

— Вот и я говорю: хорошо, что все так кончилось. Но не стоит отчаиваться. Я скоро найду тебе хорошую девушку… Но все-таки это письмо…

— И почему тебя так беспокоит какое-то письмо?

Тут Хонда слегка подтолкнул Тору локтем. Тому показалось, что к нему прикоснулся скелет.

— Ведь это ты заставил ее написать письмо. Так ведь?

Тору не удивился. Он предчувствовал, что отец когда-нибудь это спросит.

— А что с того, если и так.

— Да ничего. Ты просто усвоил один из способов управления человеческой жизнью. Это достаточно мрачная штука. В ней нет ничего сладостного.

Эти слова приятно щекотали самолюбие.

— Мне не нравится, когда меня считают сладким.

— Но разве с начала помолвки и до ее разрыва ты не прикидывался таким мягким и сладким мужчиной?

— Я всего лишь поступал так, как вы хотели.

— Действительно, так оно и есть.

Смех старика, обнажившего перед морем вставные челюсти, заставил Тору содрогнуться. Отец и сын прекрасно понимали друг друга — Тору охватило желание убить. Его охладила мысль о том, что старик вполне осознает это его желание столкнуть отца с причала. Жить, ежедневно общаясь с человеком, который стремится понять все, что есть у тебя в душе, и способен это сделать, было более чем тоскливо.

После этого отец с сыном в молчании обошли причал и долго наблюдали за филиппинским судном, стоявшим с другой стороны бортом к причалу.

Прямо перед глазами открытая дверь вела во внутренние помещения корабля, там тускло поблескивал линолеум на палубе в проходе, видны были железные поручни трапа, который, сделав один поворот, спускался вниз. Этот короткий, безлюдный проход намекал на обыденность человеческой жизни, которая неотделима от человека, в каких бы дальних морях и плаваниях он ни находился. На огромном, отважном белом корабле один только этот проход напоминал часть скучного, печального в сумраке пополудни коридора, который есть в любом доме. Такой же, только широкий, был коридор в малолюдном доме, где жили только отец и сын.

Неожиданно по телу Тору пробежала крупная дрожь, Хонда от удивления втянул голову в плечи. Тору вытащил из портфеля, который был у него с собой, свернутую тетрадь — у Хонды перед глазами мелькнула сделанная красным карандашом на обложке надпись «Записки» — и размахнувшись бросил ее в море, далеко, за корму филиппинского корабля.

— Что ты делаешь?

— Она мне не нужна, это я так писал, ради шутки.

— Нам еще сделают замечание.

Но вокруг почти никого не было, только несколько моряков с филиппинского судна удивленно перевели взгляд на море. Стянутый резинкой блокнот на секунду появился в волнах и утонул.

В это время стало видно, как к тому же причалу медленно подходит советский корабль с красной звездой на носу и золотой надписью «Хабаровск», его вел лоцманский бот, напоминавший своими мачтами и цветом вареную красную креветку с многочисленными шипами. У ограждений в том месте, где судно должно было причалить, уже толпились встречающие, морской ветер вздымал волосы, дети сидели на плечах у взрослых и, размахивая руками, что-то нетерпеливо выкрикивали.

26

Как Тору будет проводить Рождество в этом, 49-мгоду Сева[238] — спрашивая об этом Хонду, Кэйко уже пылала гневом. После того, что произошло в сентябре, этот восьмидесятилетний старик всего боялся. Он потерял свойственную прежнему Хонде ясность мысли, раболепствовал, дрожал от страха, постоянно пребывал в тревоге.

Это случилось не только из-за сентябрьского происшествия. Став приемным сыном, Тору года четыре выглядел вполне миролюбивым, происходившие в нем перемены не бросались в глаза, но когда этой весной он достиг совершеннолетия и поступил в Токийский университет, все изменилось. Тору стал обращаться с отцом в высшей степени жестоко. Если что было не по нему, сразу поднимал на Хонду руку. После того как Хонде пришлось обратиться в больницу, потому что Тору кочергой рассек ему лоб и он упал, Хонда был поглощен тем, что предвосхищал желания Тору. С другой стороны, с Кэйко, которую Тору считал союзником Хонды, Тору всегда был настороже, так что ни с какой стороны не подкопаешься.

В течение многих лет Хонда жил, полностью отдалившись от родственников, которых он подозревал в посягательстве на его собственность, в результате у него теперь не было ни одного близкого, сочувствующего ему человека. Те, кто был против усыновления, теперь злорадствовали, что вышло так, как они и предрекали. А кроме того, они не верили рассказам Хонды, считали, что старик своим нытьем хочет всего лишь купить их сострадание. Встречаясь с Тору, они скорее сочувствовали ему. Все считали, что честный молодой человек с чудесными глазами преданно заботится о старике, а тот пытается запятнать его имя своей старческой подозрительностью. Это объяснение было разумным, тем более что держал себя Тору безупречно:

«Извините, что беспокою вас. Кто станет слушать эти сплетни? Может, тетушка Хисамацу? Она хорошая женщина, но всегда принимает на веру то, что ей говорит отец. В последнее время он совсем впал в детство. И еще дикие фантазии по поводу того несчастного случая. Он всеми силами защищает свое имущество, вот и дошел до того, что собственного ребенка, который живет с ним под одной крышей, считает вором, а я молод, бывает, не вытерплю и что-нибудь отвечу, так теперь он договорился до того, что я над ним издеваюсь. Он как-то упал в саду и ударился лбом о старую сливу, а госпоже Хисамацу наплел, будто я ударил его кочергой. Госпожа Кэйко рада ему поверить, так в каком же я оказываюсь положении?!»

Или по поводу того, что этим летом он вызвал из Симидзу помешанную Кинуэ и поселил ее во флигеле:

«А-а, вы об этом. Она действительно славная девушка, когда я работал в Симидзу, она мне помогала. В ее городе над ней все потешаются, дети издеваются, она все говорила дома, что хочет поехать в Токио, вот я ее и вызвал. Ведь если отдать ее в психиатрическую больницу, это ее просто убьет. Она не буйно помешанная, а тихая, поэтому никакого вреда не причинит».

Тору любили все, даже старшие по возрасту, при этом, когда кто-то пытался совать нос в его жизнь, он умело, сохраняя приличия, отдалялся. В обществе считали, что скорее некогда такой мудрый Хонда впал в старческое слабоумие. Обществом двигала прочная зависть к его богатству, по счастливой случайности полученному им более двадцати лет назад.

…День Тору.

Теперь он может не следить за морем. Не ждать корабля.

По правде говоря, он может и в университет не ходить: посещает он его только для того, чтобы завоевать доверие общества. До Токийского университета пешком можно дойти меньше чем за десять минут, но он специально ездит туда на машине.

Однако привычка просыпаться в определенное время у него осталась. Посматривая, какая там за шторами погода, он проверяет, как обстоят делам в подвластном ему мире. Работают ли точно, как часы, обман и порок? Не заметил ли кто-нибудь, что миром уже правит зло? Соблюдается ли этот порядок, не обнаружилась ли где-нибудь, не дай бог, любовь? Довольны ли люди его королевской властью? Окутала ли людей поэзия порока? Выметено ли с величайшей тщательностью все «человеческое»? Старательно ли следят за тем, чтобы пылкое чувство было непременно осмеяно? Погибли ли людские души?…

Тору верил, что стоит ему только протянуть над миром свои прекрасные белые руки, как мир заболеет удивительно прекрасной болезнью. А еще больше он верил в то, что если ты постоянно ждешь счастливый случай и однажды удача попадает тебе в руки, то счастливый случай выпадет тебе снова. Ведь захотел же по какой-то причине богатый, стоящий одной ногой в гробу старик усыновить бедного мальчишку с сигнальной станции. Может быть, вслед за стариком откуда-нибудь явится король и пожелает сделать его принцем.

В устроенной по соседству со спальней душевой он даже зимой принимал холодный душ. Душ — лучшее средство для того, чтобы окончательно проснуться.

Бившая по телу ледяная вода учащала биение сердца, прозрачные струи кнутом хлестали по груди. Казалось, тело покалывают тысячи серебряных иголочек. Потом он подставляет под струи спину. И снова грудь — сердце никак не может привыкнуть к холоду. Кажется, что грудь придавили железной плитой, кожа чувствует надетые на нее водой тесные доспехи. Он поворачивается под душем, чувствуя себя опутанным веревками воды. Наконец молодая кожа просыпается и, отталкивая капельки воды, начинает властвовать над ней. Когда наступает этот момент, Тору поднимает левую руку, поворачивается боком и смотрит на три родинки, которые блестят под прозрачной струей воды, словно три черных камешка на дне потока. Вот они — пятнышки, которые обычно спрятаны в сложенных крыльях, не замечаемый никем знак его «избранности».

Он выходит из душа, вытирается. Звонит в колокольчик. Тело горит огнем.

Завтрак готов точно в срок, и обязанность тотчас же, по первому звонку принести его в комнату лежит на служанке по имени Цунэ.

Цунэ он привел из какого-то кафе на Канде,[239] эта девушка ни слова не скажет поперек, подчиняется всем его приказам.

С тех пор как Тору впервые познал женщину, прошло всего два года, но он сразу уяснил способ, каким мужчина, не любя, может добиться от женщины верной службы. И еще у него был талант распознавать женщин, которые будут слушать его беспрекословно. Сейчас он прогнал всех служанок, которые могли бы быть союзницами Хонды, и пользовался услугами тех, кого называл горничными — девушек, которых сам заметил, переспал с ними и ввел в дом. Среди них Цунэ была самой глупой и обладала самой пышной грудью.

Тору велел поставить завтрак на стол и в качестве утреннего приветствия легонько ткнул Цунэ в грудь:

— Прямо лопается.

— Да, мне очень хорошо, — не меняя выражения лица, скромно отвечает Цунэ. Ее будто наполненное зноем тело — сама скромность. Особенно скромным был у нее пупок, глубоко втянутый, похожий на колодец. У Цунэ, как ни странно, оказались красивые ноги. Она знала об этом и когда шла с кофе по неровному полу кафе, двигалась словно кошка, продиравшаяся через кусты, — Тору прямо видел, как ее икры трутся о нижние листья чахлого каучукового деревца.

Вспомнив что-то, Тору подошел к окну, подставил открытую в вырезе халата грудь утреннему ветру и оглядел двор. Был час, когда Хонда, упрямо придерживаясь своего распорядка, совершал прогулку по саду.

Старик, который, опираясь на палку, пошатываясь брел в полосах ноябрьского утреннего солнца, улыбнулся, попытался махнуть рукой и с трудом, слабым голосом пожелал Тору доброго утра.

Тору тоже улыбнулся, помахал рукой и произнес:

— Ха, да ты еще жив. — Это было его утренним приветствием.

Хонда, все так же улыбаясь, молча продолжал прогулку, избегая ступать на торчавшие камни дорожки. Он не знал, что может случиться, если он вдруг скажет что-то не так. Если он сейчас проглотит оскорбление, то по меньшей мере до вечера Тору домой не вернется и его никто не тронет.

Не раз, когда он слишком близко подходил к Тору, слышал:

— Грязный старикашка! Отойди, от тебя воняет. — Щеки Хонды дрожали от гнева, он терялся, не зная, как ответить. Если бы еще на него кричали, он бы как-то мог реагировать. Но в такие моменты Тору хладнокровно произносил всякие гадости почти шепотом, с улыбкой на бледном лице, пристально глядя на него чистыми глазами.

Тору, прожив четыре года с Хондой, невзлюбил стариков. Уродливое, немощное тело, пустая болтовня, которой они восполняли свою немощность, постоянное перемалывание одного и того же, собственное раздражение, которое автоматически подступало в одном и том же месте их повторяющихся рассказов, излишняя стариковская почтительность, угодничество, скупость, забота о своем здоровье, о котором нечего беспокоиться, отвратительная боязнь смерти, какая-то извиняющаяся манера поведения, руки в старческих пятнах, походка, как у гусеницы, смешанное выражение подчеркнутой наглости и мольбы на лице… Все это Тору просто ненавидел. К тому же в Японии было полно стариков.

Он вернулся к завтраку, Цунэ, стоя рядом, прислуживала ему: он велел ей налить кофе, положить сахар. Сделал выговор, что плохо поджарены тосты. Тору был суеверен: для него было важнее всего, чтобы день начался приятно. Утро должно было быть кристальным шаром без единой царапины. Он выносил свою скучную работу сигнальщика только потому, что его занятие — наблюдение и все — ничем не задевало его самолюбия.

Как-то раз Цунэ сказала:

— А вас хозяин кафе, где я служила, прозвал «аспарагус». Зеленый и тоненький. — И тогда Тору молча прижал к тыльной стороне ее ладони сигарету, которую курил. После этого случая Цунэ, даром что глупая, стала следить за своими словами. Особенно она следила за собой, прислуживая утром. У них работали четыре горничные, три каждый день по очереди заботились о Тору, Хонде и Кинуэ, одна была на подмене. Та, что приносила утром завтрак, обычно накануне спала с Тору, но после дела ее сразу выставляли: остаться в спальне Тору до утра она не могла. Каждая из девушек раз в четыре дня получала крупицу внимания Тору, а раз в неделю той, которой выпадало подменять, позволялось провести свободный день вне дома. Такая система работала безупречно, при этом между девушками не было склок, и Хонда держал язык за зубами. Так Тору самым естественным образом заставлял выполнять свои приказы.

При этих порядках, которые завел Тору, с Хондой, хотя его называли господином, хозяином, обращались небрежно, редкие же гости хвалили Тору, что в такое время у него в доме красивые и воспитанные служанки. Тору, позволяя Хонде жить ни в чем не нуждаясь, продолжал его оскорблять.

Закончив завтрак и приведя себя в порядок, Тору перед тем как отправиться в университет обязательно посещал флигель, где жила Кинуэ. Та встречала его полулежа на кушетке, накрашенная, одетая в домашнее платье. Ее новыми чарами стало притворяться больной.

В такие моменты Тору обращался к уродливой помешанной по-настоящему мягко и заботливо. Сев рядом, он говорил:

— Доброе утро. Как ты себя чувствуешь?

— Ничего. Спасибо, сегодня ничего… Но ведь красивые женщины такие слабые, утром я только накрасилась и вот без сил повалилась на кушетку, всего-то и могу сказать: «Ничего. Спасибо, ничего», в этом мире эфемерной красоте и воспарить некогда. Красота колеблется, будто тяжелый цветок, закроешь глаза, повиснет на веках. Ну, как? Это единственное, чем я могу отблагодарить тебя, я сделала это для тебя. Я очень тебе благодарна. В этом мире лишь ты тот единственный мужчина, который добр ко мне: ничего от меня не требует, выполняет мои желания. С тех пор как я сюда приехала, я вижусь с тобой каждый день, поэтому могу никуда не выходить, вот если бы еще и твоего отца не было.

— Успокойся. Он вот-вот подохнет. В сентябре я все здорово обделал, и дальше пойдет, как по маслу. В будущем году куплю тебе кольцо с бриллиантом.

— Вот здорово! Я буду ждать. Сегодня у меня еще нет бриллиантов, достаточно цветов. Пусть сегодняшним цветком будет та белая хризантема из сада. Сорвешь ее для меня? Как я рада! Нет, не ту. Ту, что в горшке. Да, большую белую хризантему, у которой лепестки свисают, как нитки.

Тору безжалостно сломал хризантему, которую Хонда старательно выращивал в горшке, и вручил ее Кинуэ. Кинуэ, словно страдающая от болезни красавица, лениво повертела цветок в пальцах, а потом изобразила полуулыбку и воткнула хризантему в волосы.

— Ну, иди, счастливого пути. Ты опаздываешь. Вспоминай обо мне между занятиями, — и помахала на прощание рукой.

Тору отправляется в гараж. Заводит спортивный «Мустанг», который потребовал у отца в подарок этой весной, когда поступил в университет. Если неторопливые, романтичные корабли так впечатляюще режут синие волны, взбивая воду и оставляя за собой пенный след, то как бы мог рассекать толпу ничтожных людишек тонкий, чувствительный механизм восьмицилиндрового «Мустанга», рвать вдоль и поперек скопление тел, разбрасывая во все стороны красные брызги, подобно тому как корабль разбрасывает белые брызги пены.

Но «Мустанг» был под контролем. Укрощенный, взнузданный, усмиренный. Люди с восторгом смотрели на острый спортивный автомобиль, они словно видели сверкание клинка, а сам он, чтобы доказать, что не является оружием, сверкая покрытием капота, выдавливал из себя улыбку.

Машина, которая может двигаться со скоростью двести километров в час в окрестностях района Хонкё, где было полно спешащих с утра на работу людей, ехала со скоростью сорок километров в час, что само по себе было для нее жутким унижением.

…Инцидент третьего сентября.

То, что произошло между Тору и Хондой, явилось продолжением случившейся в тот день утром незначительной ссоры.

Летом Хонда спасался от жары в Хаконэ, поэтому был счастлив, что они с Тору не встречались. После того как у него сгорела дача в Готэмбе, он больше не хотел иметь загородный дом, на участке в Готэмбе так и осталось пепелище, а Хонда каждый год летом, чтобы избежать жары, которую трудно переносил, жил в гостинице в Хаконэ. Тору больше бывал в Токио, ему нравилось путешествовать на машине с друзьями: они ездили к морю или в горы. Когда второго сентября Хонда вернулся в Токио и они, не видевшись довольно долго, снова встретились, прозрачные глаза на загоревшем до черноты лице Тору пылали гневом — Хонду это напугало.

— Что это с моей камелией, — невольно воскликнул Хонда, выйдя третьего числа утром в сад. Старое дерево, которое росло перед флигелем, было срублено под корень.

Летом в доме неотлучно находилась Кинуэ, которая поселилась во флигеле в начале июля. Кинуэ появилась у них после того, как, получив рану на лбу, Хонда стал бояться Тору и поступал так, как тот скажет.

Услышав его голос, Тору вышел в сад. В правой руке он держал кочергу. Спальня Тору была переделана из бывшей приемной для важных клиентов, поэтому там остался единственный в доме камин и даже летом на гвозде висела кочерга.

Конечно, Тору знал, что стоит ему просто взять ее в руки, как помнивший недавнюю рану на лбу Хонда сразу, как собака, подожмет хвост.

— Зачем ты ее взял? На этот раз я обращусь в полицию. В тот раз я стерпел, потому что не хотел позорить наше имя, но теперь не стану, — собрав все силы, выговорил Хонда, плечи его дрожали.

— У тебя же есть трость. Ею можно защищаться.

Хонда предвкушал, как он вернется в начале сентября домой и увидит распустившиеся на дереве цветы, которые будут отражаться в гладком, словно отполированном стволе, напоминающем розовую кожу прокаженного. Вернулся и увидел сад без камелии. Этот новый, совсем непохожий на прежний сад, конечно, создало сознания Алая.[240] В тот миг, когда он почувствовал, что сад изменился, откуда-то изнутри подступила бешеная ярость, она и заставила его крикнуть, но, крикнув, Хонда испугался.

На самом деле все было очень просто: после приезда Кинуэ кончился сезон дождей, камелия перед флигелем начала распускаться, и тогда Кинуэ стала говорить, что эти цветы ей не нравятся и от них у нее болит голова, договорилась до того, что это все интриги Хонды, он хочет свести ее с ума и для этого посадил камелию прямо у нее перед глазами, поэтому, когда Хонда уехал от жары, Тору взял и срубил дерево.

Сейчас Кинуэ спряталась в глубине флигеля и не показывалась. Тору не собирался рассказывать Хонде, в чем было дело. Ведь если рассказать, тот сможет этим как-то воспользоваться.

— Это ведь ты срубил, — тоном ниже проговорил Хонда.

— Да, я срубил, — безмятежно ответил Тору.

— Зачем?

— Да оно уже старое, поэтому не нужно, — лицо Тору осветила улыбка.

И в этот момент перед глазами Тору словно опустилась стена из толстого стекла. Стекла, спустившегося с неба. Стекла, сделанного из того же материала, что и прозрачный утренний небосвод. Тору был убежден: ни крики, ни слова Хонды не достигнут его ушей. Из-за стены он просто будет смотреть, как, открываясь и закрываясь, движутся вставные челюсти. Во рту у Хонды вполне освоились искусственные, не имевшие отношения к живому организму зубы. По частям он начал умирать.

— Ах, так!.. Ах, так! Ну, ладно, — Хонда весь день неподвижно просидел, закрывшись у себя в комнате. Почти не притронувшись, вернул еду, которую принесла горничная. Горничная отправилась к Тору и Доложила, изобразив состояние Хонды в словах:

— Дед дуется, прямо ужас как.

Может быть, на самом деле страдания старика были просто брюзжанием. Сам Хонда прекрасно понимал ничем не оправдываемую глупость этих страданий. Хонда сам навлек их на себя, вины Тору тут не было. Даже в том, что Тору до неузнаваемости изменился, не было ничего удивительного: впервые встретившись с подростком, Хонда сразу разглядел в нем «зло».

Хонда считал, что сам этого хотел, но ему было трудно предвидеть, насколько это ранит его самолюбие.

Он не любил кондиционеров и в этом возрасте боялся лестниц, поэтому обосновался в большой комнате, бывшей гостиной, на первом этаже, откуда через двор был виден флигель. Устроенная как кабинет, эта комната была самой старой и самой мрачной в доме, но Хонда положил в ряд четыре подушки для сидения и проводил время то лежа на них, то сидя на корточках. Раздвижные внешние стены — сёдзи — были плотно закрыты, и в комнате стало жарко и душно. Иногда он подползал к столику и пил воду из кувшина. Вода была теплой, словно нагрелась на солнце.

Измученный переживаниями, он, похоже, дремал, не чувствуя границы между сном и явью. Появись у него боль в спине, это его отвлекло бы, но в этот день он чувствовал себя всего лишь немощным и уставшим, а боли не было. Судьба наносила ему несправедливые удары, но эти, казалось бы, несправедливые удары были точно рассчитаны: именно сейчас, как тогда, когда смешивают в нужных долях части чудодейственного лекарства, зарождался ожидаемый эффект, однако от этого сносить их было еще труднее. В своем возрасте Хонда должен был полностью освободиться и от тщеславия, и от честолюбия, и от стремления к престижности, и от авторитарности, и от рационализма, и, в особенности, от чувств. Но его свободе недоставало определенности. Вроде бы он давно забыл, что такое чувствовать, и тем не менее в нем постоянно тлели угли мрачной раздражительности и гнева, и когда их раздували, они разгорались в пламя.

В лучах солнца, падавших на полупрозрачные стены, уже чувствовалась осень, но в собственном одиночестве Хонда не ощущал никаких признаков движения к другому состоянию, как это бывает при смене времен года. Было очевидно, что копятся гнев и печаль — чувства, которых у него не должно быть, словно лужа после дождя, стояли в душе, никогда не высыхая. Чувства, родившиеся сегодня, через десять лет превратятся в перегной, в испытываемое мгновение они необычайно свежи. Лавиной обрушились безрадостные воспоминания о собственной жизни, но он никак не мог, как это было в юности, считать свою жизнь несчастной.

Солнце переместилось к окну, известив о приближении сумерек, и тогда в теле присевшего на корточки Хонды вдруг родилось влечение. Не какое-то смутное или неясное, а незаметно созревшее за день, проведенный в тоске и гневе, настоящее физическое влечение, оно красным дождевым червем рыхлило ум.

Прежний шофер, долго работавший у него, оставил работу по возрасту, с шофером, которого наняли следующим, не сошлись в денежных вопросах, после этого Хонда продал машину и стал пользоваться такси. В десять часов вечера он по домофону распорядился, чтобы служанка вызвала такси. Затем сам достал и надел серого цвета тенниску и черный летний пиджак.

Тору куда-то ушел. Служанки недоуменными взглядами проводили восьмидесятилетнего старика, отправившегося на ночь глядя из дома.

Когда машина въехала в парк у храмового комплекса, желание в груди у Хонды переросло в ощущение легкой тошноты. Вот он опять, более чем через двадцать лет, пришел сюда.

Пока они ехали, в душе Хонды кипело отнюдь не влечение. Опершись обеими руками на палку, впервые за день выпрямив спину, он шептал:

— Потерпеть еще полгода. Потерпеть полгода. Потерпеть еще полгода… Если он настоящий…

Но последнее условие, пришедшее ему на ум, заставило Хонду содрогнуться. Если Тору умрет в оставшиеся полгода, до того как ему исполнится двадцать один год, он ему все простит. Только так Хонда с трудом может сносить жестокость молодого человека, как-то незаметно ставшего напыщенным и надменным. Ну а вдруг Тору не настоящий…

В последнее время Хонда часто находил утешение в мыслях о смерти Тору. Униженный, он желал ему смерти, в душе он уже убил его. Когда за грубостью и жестокостью этого юнца явственно проглядывала грядущая смерть — так за слюдяным окошком видно солнце, душа отдыхала, радовалась, просыпались чувства сожаления и прощения. В такие моменты Хонда мог упиваться своей откровенной жестокостью, хотя то было милосердие. Наверное, это были чувства, которые Хонда когда-то постиг в свете, лившемся на пустынные, бесконечные равнины Индии.

У Хонды пока не было признаков смертельной болезни. Давление особенно не беспокоило, да и в сердце не наблюдалось никаких изменений. Он верил, что, вытерпев полгода, хотя бы на день переживет Тору. Какие слезы облегчения, не жалея их, он прольет после внезапной кончины юноши! Перед глупым светом он даже сможет сыграть роль несчастного отца, потерявшего обретенного на склоне лет сына. То была спокойная, пропитанная сладким ядом любовь человека, который знает все, и сносить тиранию в предвидении смерти было своего рода удовольствием. Терпеть деспотизм Тору в минуты, когда его грядущая смерть просвечивает через жестокость, словно сквозь крылышки мотылька. Человек не любит животных, которые живут дольше него. Вас будут любить при условии, что ваша жизнь коротка.

Может быть, Тору тревожило некое предчувствие того, что на линии горизонта, за которой он прежде изо дня в день наблюдал, неожиданно возникнет какой-то неслыханно чудовищный корабль. Точнее говоря, может быть, его злило двигавшее им неосознанное предчувствие смерти. Безграничная нежность затопила сердце Хонды, ему казалось, он сможет полюбить не просто Тору, а все человечество. Ведь он изучал несчастья, уготованные человеческой любви.

Но если Тору подделка… если он будет жить вечно, а Хонде предстоит умереть от этой проклятой старческой немощи…

Хонда понимал, что желание, вдруг проснувшееся в его теле и буквально сжимающее сейчас горло, связано именно с этой тревогой. Если умереть первому придется ему, то каким бы грязным ни было его влечение, он не станет его сдерживать. А может быть, это его судьба — умереть опозоренным, умереть, просчитавшись. Может статься, его ошибка в отношении Тору была ловушкой, уготованной ему судьбой. Если вообще у такого человека, как Хонда, была судьба…

То, что образ мыслей Тору слишком походил на его собственный, по сути, давно внушало ему тревогу. Может быть, Тору уже все прочел. Знал, что будет жить долго, да еще распознал его дурные намерения и строил планы мести за то, что старик, веря в его раннюю смерть, давал ему при этом такое серьезное образование…

Восьмидесятилетний старик и двадцатилетний юноша сошлись сейчас в том бою, где на карту были поставлены жизнь и смерть.

Машина тем временем въехала в темноту ночного сада, где он не был более двадцати лет. В машине, которая, въехав в парк со стороны Гондавара и свернув направо, двигалась по кольцевой дороге, Хонда отдавал приказания, предваряя каждое слово, словно украшая его, назойливым кашлем:

— Дальше. Еще дальше. — Пока они кружили в ночном мраке, в зарослях мелькнула и исчезла светлая рубашка. Сердце забилось в том забытом, особенном ритме. Хонде казалось, что его давние желания все еще лежат тут под деревьями, как груды опавших прошлогодних листьев.

— Дальше. Дальше, — твердил Хонда.

Машина, сворачивая по-прежнему вправо, двигалась вдоль пешеходной дорожки в самой густой части парка позади картинной галереи. Тут было несколько парочек, и освещена эта часть парка была так же скудно, как и раньше. Вдруг в левой стороне появился пучок резкого света. Въезд на скоростную автостраду будто распахнул свои огромные жабры — яркий свет озарил ночной парк, пустынный, словно покинутый зрителями парк аттракционов.

Эта роща с правой стороны — она должна примыкать к картинной галерее слева, но даже купол галереи не просматривался сквозь густо стоявшие во мраке деревья, а их ветви почти перекрывали дорогу, жужжание насекомых, наполнявших это беспорядочное скопление кленов, платанов, сосен и ряды агав, долетало через окно машины даже на ходу. «Это те жуткие комары» — тут и там из зарослей раздавались шлепки: это били облепивших кожу комаров. Хонде казалось, что он был здесь только вчера.

Он велел шоферу остановиться на стоянке возле картинной галереи. Распорядился: «Теперь можете уезжать». Шофер кинул на него взгляд исподлобья. Порой таким взглядом можно испепелить человека. «Можете уезжать», — еще раз твердо повторил Хонда. И, выставив вперед палку, выбрался из машины на тротуар.

Ночью стоянка машин перед картинной галереей была закрыта, об этом извещала установленная сбоку надпись. Въезд преграждала решетка, но в будке охранника свет не горел и, похоже, никого не было.

Убедившись, что такси уехало, Хонда медленно пошел по тротуару вдоль агав. Зеленые с беловатым налетом растения, словно замышляя недоброе, застыли в темноте, ощетинившись колючими листьями. Прохожих почти не было. Только парочка на тротуаре через дорогу.

Хонда дошел до фасада картинной галереи, остановился и оглядел это огромное пространство, в центре которого был он один. В безлунной ночи высилось внушительное здание с куполом и башнями на правом и левом крыле. Перед ним прямоугольник пруда и белеющая терраса, длинный свет фонарей, который отделяет гальку мрака, словно это граница прилива… тень от потушенного прожектора надменно перечеркивает небо над высокой круглой крышей стадиона, а много ниже круги похожего на дымку света от уличных фонарей выхватывают из мрака лишь часть густых ветвей рощи.

Стоя на этой строгой, без малейшего намека на живое чувство площади, Хонда вдруг представил, что стоит в центре мандалы «Чрева».[241]

Мандала «Чрева» один из двух основных атрибутов школы Сингон, она связана с другой мандалой — «Алмазного Мира». Ее символом является цветок лотоса, она выражает милосердие Будды и бодхисаттв «Чрева».

Слово «чрево» включает понятие «утробы»; подобно тому как простая женщина может выносить в утробе царя, в заблудшую и страдающую душу простого смертного, как в материнскую утробу, заложены высшие добродетели Будды.

Полная симметрия в этой великолепной картине мироздания служит сидящему в центре восьмилепесткового цветка будде Махавайрочана. Отсюда текут линии на север, юг, запад, восток, и места для бодхисаттв справа и слева расположены на мандале строго симметрично.

Если принять возвышающийся в темном безлунном небе купол картинной галереи за центр цветка лотоса, в котором восседает будда Махавайрочана, то отделенная от здания прудом широкая проезжая часть, где сейчас стоит Хонда, это, пожалуй, место бодхисаттвы на золотом павлине.

Он мысленно перенес тот строго геометрический порядок расположения бодхисаттв со сверкающей золотом мандалы на эту симметричную, окутанную темным парком площадь, и ему показалось, что пространство мостовой и засыпанного гравием прямоугольника сразу перестало быть пустым, везде засияли исполненные сострадания лики, и глаза вдруг ослепил исходивший от них свет. Божественные лики возникли на фоне деревьев, и земля тотчас заискрилась…

Когда Хонда тронулся с места, видение сразу исчезло, вокруг жужжали мошки, стрекот ночных цикад висел в тени деревьев, словно швейная игла клала стежок за стежком.

Дорожка, по которой он когда-то бродил, сохранилась и сейчас. Она шла к картинной галерее, слева от рощи. Неожиданно мучительно вспомнилось, что запах травы, ночной запах деревьев был для него неотделим от чувственного влечения.

Ощущение было таким, будто он шел по дну моря после отлива: чувствуя под ногами коралловый риф — осколки панцирей, иголки морского ежа, раковины, рыб, морских коньков, ощущая колебания теплой морской воды, остерегаясь на каждом шагу, боясь пораниться об острые скалы… Хонда узнавал эту воскресшую через столько лет эйфорию. Немощное тело и резкими скачками налетавшее оживление. Они, стимулы этого оживления, были везде. Вскоре глаза Хонды привыкли к темноте, и он увидел разбросанные тут и там, словно следы зверских убийств, пятна белых рубашек.

Тень дерева, где притаился Хонда, кто-то уже облюбовал в качестве наблюдательного пункта. Судя по тому, что «наблюдатель» был в черной рубашке, он далеко не новичок в своем деле. Очень маленького роста, не достававший Хонде до плеча — его вполне можно было принять за подростка. Но в слабом свете Хонда разглядел седину в волосах, и ему сразу стало неприятно раздававшееся рядом сопение.

Сосед перевел взгляд и стал пристально всматриваться в профиль Хонды. Хонда старался не смотреть в его сторону, но чувствовал, что эти черные с проседью волосы, эти срезанные височки в его памяти связаны с чем-то тревожным, и изо всех сил пытался вспомнить, с чем. Когда он так напрягался, то никакими силами не мог сдержать рвавшийся наружу глухой кашель.

Вскоре сопение рядом приняло другой оттенок. Мужчина приподнялся на цыпочки и прошептал Хонде на ухо:

— Вот мы и снова встретились. Что, по-прежнему сюда ходите? Не забываете старое?

Хонда невольно повернулся в сторону говорившего и увидел мышиные глазки неказистого человечка. Неожиданно в памяти воскресло событие двадцатидвухлетней давности. Точно, это был тот мужичонка, что заговорил с ним тогда у магазина для американцев.

Хонда с ужасом вспомнил, что в тот момент сделал вид, что человечек обознался, и был с ним чрезвычайно холоден.

Человечек словно заметил душевные терзания Хонды и опередил его объяснения:

— Ладно-ладно. Здесь — это здесь. Другое место — это другое место. Так и будем поступать, — но Хонде, наоборот, это было неприятно.

— Только не кашлять! — добавил человечек и снова поспешно перевел взгляд на стволы деревьев.

Хонда, избавившись от внимания с его стороны, вздохнул с облегчением и стал смотреть на траву за деревом. Но трепет в груди пропал. Вместо него нахлынули тревога, гнев и печаль. Чем больше он старался забыться, тем дальше убегало забвение. Позиция, чтобы подглядывать за лежавшей на траве парой, у него была очень удобной, но их поведение казалось ему притворным, будто любовники знали, что за ними наблюдают, и изображали акт соития. Не было ни удовольствия, ни сопровождавшего это усиленное всматривание сладкого напряжения, ни опьянения виденным.

До пары было каких-нибудь метра два, но света не хватало, и разные детали или выражение лиц было не разглядеть. Хонда не мог подобраться ближе, потому что на разделявшем их пространстве не за чем было укрыться. Хонда все еще надеялся, что он, тот давний трепет, вернется, и, опершись одной рукой о ствол дерева, а другой — на палку, наблюдал за устроившимися на траве мужчиной и женщиной.

Человечек его уже не отвлекал, и Хонда отдался другим мыслям. У его палки нет закругления-крюка, а у самого нет умения, с каким тот давний старик задирал этим крюком женские юбки, старик и тогда был уже в летах, сейчас его наверняка нет в живых; среди пожилых «зрителей», наведывавшихся в эту рощу, за прошедшие двадцать лет многие, пожалуй, умерли, и даже молодые «актеры»: кто перестал бывать здесь, потому что зажил семейной жизнью, кто погиб в автокатастрофе или умер от поражавших и молодых рака, гипертонии, болезней сердца или почек — конечно, изменений в составе «актеров» было значительно больше, чем в составе «зрителей», прежние «актеры» сейчас, наверное, сидят, уткнувшись в телевизор, под нескончаемые крики жены и детей где-нибудь в комнатке спального района в часе езды от Токио, и близится день, когда они придут сюда уже в качестве «зрителей»…

Неожиданно правая рука Хонды коснулась на стволе чего-то мягкого — вниз по дереву ползла большая улитка.

Хонда убрал руку, но в груди осталось неприятное, будто горькое ощущение от прикосновения к ее мягкому телу и раковине, казалось, он сначала коснулся размякшего обмылка, а потом — пластмассовой мыльницы. От одного такого ощущения мир на глазах может раствориться, словно мертвое тело, брошенное в чан с серной кислотой.

…Хонда снова, теперь уже со страстной надеждой перевел глаза на занимавшуюся любовью пару. «Дайте мне забыться, скорее дайте мне хоть на мгновение забыться, вы, молодые, дайте мне опьянеть от вашего пыла, когда вы так безгласны, так безрассудны, когда у вас нет секунды, чтобы бросить взгляд на старика»…

Женщина, раскинувшаяся на траве среди сплошного комариного писка, чуть приподнявшись, обеими руками обхватила мужчину за шею. Мужчина в черном берете глубоко засунул руку ей под юбку. Движение руки передавалось складкам на спине его белой рубашки. Женщина вертелась под его руками, словно взбиралась по узкой винтовой лестнице. Прерывисто вздохнув, она, словно принимая лекарство, которое ей спешно нужно было выпить, приподняла голову и поцеловала мужчину.

…Пока Хонда до боли в глазах всматривался в происходящее, он вдруг ощутил, как со дна сковавшей его прежде пустоты вдруг поднялось, словно внезапно озаренное светом, неистовое желание.

В этот момент он увидел, что мужчина сунул руку в задний карман брюк, Хонду разозлило это, возникшее в самый разгар страсти, беспокойство мужчины по поводу того, не украли ли у него деньги, и только он подумал об этом, как сразу ощутил, что проснувшееся в конце концов желание остывает, но в следующий момент случилось уж совсем неожиданное, он просто не поверил своим глазам.

Мужчина достал из заднего кармана брюк нож. Спрятанное лезвие с шуршанием, словно змея потерлась языком, выскочило мгновенно, от одного нажатия пальцем, и сверкнуло во мраке ночи. Было непонятно, куда мужчина ударил, но женщина страшно закричала. Мужчина быстро вскочил, пригнул голову, огляделся по сторонам. Черный берет сполз назад, поэтому Хонда увидел его лицо и волосы. Волосы были абсолютно седыми, худое лицо, сплошь изрезанное морщинами, лицо шестидесятилетнего старика.

Со скоростью урагана, неожиданной для такого возраста, мужчина пролетел совсем рядом с застывшим в растерянности Хондой и скрылся.

— Бежим. Будет ужасно, если нас здесь обнаружат, — задыхаясь, прошептал на ухо Хонде тот похожий на мышь человечек.

— Но я не то что убежать, я и бежать-то не в состоянии, — упавшим голосом ответил Хонда.

— Да, видно, нет сил. Жаль, что вам хоть ненамного не отбежать, ведь вы стали свидетелем, — человечек грыз ногти, не зная, на что решиться.

Раздался свисток, послышались шаги, донеслись крики поднявшихся людей. Лучи карманных фонариков заплясали по зарослям кустарника неожиданно близко. Хонда услышал голоса патрульных полицейских — они окружили упавшую женщину и громко говорили.

— Куда ударили?

— В бедро.

— Рана, в общем-то, не опасна.

— Что это был за тип? Попробуйте описать.

Полицейский, присевший на корточки и светивший женщине в лицо, выпрямился.

— Говорит, что пожилой. Вряд ли смог далеко уйти.

Тело Хонды сотрясала дрожь, прислонившись лбом к стволу дерева, он закрыл глаза. Кора была влажной, и ему казалось, что по лбу у него ползет улитка.

Приоткрыв глаза, он почувствовала, что свет направлен в его сторону, и в тот же миг его толкнули в спину. По тому, как это было сделано, он узнал работу того человечка. Хонда, пошатываясь, вышел из-за огромного дерева и почти столкнулся с полицейским. Тот сразу схватил Хонду за руку.

Случайно оказавшийся в полицейском участке журналист, подвизавшийся в скандальных газетенках, пришел сюда за другим материалом. Он очень обрадовался, услыхав про этот случай — ночью в парке была ранена женщина.

Хонду представили для опознания женщине, которой уже оказали первую помощь, наложив на бедро широкий бинт, но потребовалось целых три часа, чтобы после опознания засвидетельствовать его непричастность к инциденту.

— Этот дедушка совсем не тот человек, — сказала женщина. — С тем я познакомилась два часа назад в электричке. Он хоть и пожилой, но ведет себя как молодой, очень общительный, говорит хорошо. Никак не подумала бы, что он способен на такое. Да, я не знаю ни его имени, ни адреса, ни где он работает.

Перед процедурой опознания Хонду основательно допросили, потребовали подтвердить его личность, заставили самого в деталях рассказать, почему человек его положения находился в такое время в таком месте. Та ужасная история, которую Хонда двадцать два года назад слышал от своего друга, бывшего адвоката, теперь случилась с ним — Хонде казалось, что он видит все это во сне. Старое здание полицейского участка, грязные стены кабинета следователя, странно яркая электрическая лампа, даже высокий с залысинами лоб следователя — все это было абсолютно нереальным, смотрелось как настоящий сон.

В три часа ночи Хонду отпустили домой. Разбуженная служанка с недовольным выражением на лице открыла калитку. Хонда, ничего не говоря, лег в постель и несколько раз просыпался от бесконечных кошмаров.

На следующее утро он слег с простудой. Ему потребовалась неделя, чтобы поправиться.

Тем утром, когда он было порадовался грядущему дню, в кои-то веки появился Тору, положил, слегка улыбнувшись, у изголовья еженедельный журнал и ушел. Хонде в глаза бросился заголовок «Несчастья бывшего судьи, подглядывавшего за парочками, которого чуть было не приняли за преступника».

Когда он взял очки для чтения, сердце неприятно забилось. Статья была до ужаса точной, в ней было даже безжалостно названо подлинное имя. Приковала внимание фраза: «Появление восьмидесятилетних эротоманов говорит о том, что засилье в японском обществе стариков распространяется даже на мир развратников».

«Эта странная привычка появилась у господина Хонды не сейчас, в подобных кругах его многие знают в лицо» — из этих строчек Хонда понял, к кому журналист, написавший статью, наведывался за материалом, и интуитивно почувствовал, что познакомили журналиста с этим человеком наверняка в полиции. Раз уж статья появилась, теперь сколько ни взывай об ущербе, нанесенном чести и достоинству, будет еще более неприятно и стыдно.

Все это было вульгарным происшествием, сделавшим его на вечер объектом насмешек. Однако Хонда, всегда считавший, что у него нет той репутации и положения, которые можно было потерять, теряя их, впервые заметил, что они у него есть.

Можно было не сомневаться в том, что теперь при имени Хонды люди будут вспоминать не о его уме или духовности, а об этой скандальной статье. Хонда знал, что люди ни в коем случае не забудут этой истории. И вовсе не от праведного возмущения. Просто потому, что нет более явного, более простого и ясного знака, позволяющего отнести его к людям определенного типа.

Мучительно долго болея, Хонда прекрасно понимал, что внутри у него даже физически что-то разом надломилось. Стать подозреваемым, да еще не по идейным соображениям — это оказалось страшно мучительно. Его не смогли спасти от этого никакие знания, никакая ученость, никакие идеи. Что стало бы, начни он обстоятельно излагать следователю те мысли, которые почерпнул в Индии.

Теперь уж точно, когда Хонда достанет свою визитную карточку, хотя на ней и напечатано:

«Адвокатская контора Хонды адвокат Сигэкуни Хонда»,

люди сразу станут вставлять между этими двумя строчками еще одну и читать:

«Адвокатская контора Хонды восьмидесятилетний эротоман адвокат Сигэкуни Хонда».

Вся жизнь Хонды оказалась изложенной в одной строчке: «Восьмидесятилетний эротоман, бывший судья».

Невидимое здание, которое сознание Хонды сооружало всю его долгую жизнь, в миг развалилось, и на фундаменте осталась вырезанной только одна эта строчка. Резюме напоминало острое, раскаленное лезвие. И изложенное, по всей вероятности, было правдой.

Это сентябрьское происшествие Тору хладнокровно обернул в свою пользу.

Он привлек себе в союзники бывшего адвоката, с которым Хонда не ладил, и советовался с ним по поводу того, не поможет ли произошедший инцидент лишить Хонду права распоряжаться имуществом. Была необходима экспертиза, подтверждающая наличие у Хонды умственного расстройства, но адвокат всячески показывал, что в этом уверен.

В самом деле, после этих событий Хонда совсем перестал выходить из дома, и всем стали очевидны происшедшие с ним перемены — он смущался, робел и все больше заискивал. Казалось, что по разным симптомам у Хонды будет просто засвидетельствовать старческое помрачение разума. После того как это будет засвидетельствовано, Тору сможет подать в суд по семейным вопросам прошение о лишении отца права распоряжаться имуществом, а того адвоката можно будет сделать опекуном.

Адвокат проконсультировался со знакомым психиатром, врач признал в скандальном поступке Хонды известные черты поведения людей такого рода: всего лишь глупую навязчивую идею «отраженного влечения» — рожденное старческим нетерпением, оно напоминает зеркало, в котором отражается огонь пожара, а с другой стороны — свойственную столь преклонному возрасту потерю самоконтроля. «Остальное — дело закона», — сказал адвокат. Он сказал также, что его ставит в тупик поведение Хонды: тому в его состоянии следовало бы начать бездумно тратить свои деньги, а ничего похожего не было. Тору же хотел не столько денег, сколько власти.

27

В конце ноября Тору получил от Кэйко письмо, к которому было приложено великолепно оформленное, отпечатанное по-английски приглашение. В письме было написано следующее:

«Приближается Рождество: на рождественский вечер, как правило, у всех свои планы, поэтому у себя я устраиваю прием раньше, го декабря. До сих пор я всегда приглашала Вашего отца, но думаю, теперь в силу его возраста это приглашение, наоборот, будет ему в тягость, поэтому мне хотелось бы, чтобы пришли Вы. Прошу Вас, однако, сохранить в тайне от отца и свое посещение, и то, что приглашение адресовано Вам.

Не хочу скрывать, что после случившегося в сентябре я не могу приглашать Вашего отца вместе с другими гостями. Вы, очевидно, решите, что это жестоко по отношению к давнему другу, однако в нашем обществе втайне каждый волен делать что угодно, но когда это становится явным, официально нам приходится воздерживаться от общения с таким человеком.

Приглашая Вас, я преследую цель в дальнейшем поддерживать знакомство с Вашей семьей через Вас, поэтому буду рада, если Вы примете мое приглашение.

На прием приглашены семьи послов разных стран, многие с дочерьми, с японской стороны — министр иностранных дел с супругой, президент Федерации экономических организаций с супругой, а также прелестные девушки, поэтому приходите один. На приглашении написано, что мужчин просят прийти в смокинге. Не сочтите за труд по возможности скорее дать ответ, будете ли Вы на приеме. Открытку для ответа отправляю тем же письмом.

Кэйко Хисамацу Господину Тору Хонде»

Возможно, письмо могло показаться излишне властным и невежливым, но растерянность Кэйко по поводу того, что произошло в сентябре с Хондой, позабавила Тору. Кэйко, которая так гордилась своим презрением к принятым нормам морали, до дрожи напугали скандальные слухи — это читалось между строк.

«Но тут что-то нечисто! — Тору включил свою обычную бдительность. — Так бояться скандала и звать меня… Может быть, Кэйко, которая всегда была на стороне отца, собирается сделать из меня посмешище? Может быть, это просто расчет: представить меня этому скопищу чванливых гостей как сына Сигэкуни Хонды, ошеломить гостей, и в результате их презрение прольется не на отца, а на меня… Да, точно, так оно и есть».

Подобные подозрения, напротив, вызвали у Тору желание ответить на вызов. Он отправится туда как сын человека, известного благодаря скандалу. Конечно, никто об этом не упомянет. Но сам он будет сиять, как сын, которого не смущает дурная слава отца.

Тору часто представлял, как он, которого с его тонкой, уязвимой душой эти слухи терзают, словно грязные крысы мертвую голову, бледная поэтическая натура с красивой печальной улыбкой молча ходит среди гостей. Презрение стариков и чинимые ими препятствия все сильнее станут привлекать к Тору внимание молодых женщин. Расчеты Кэйко не оправдаются.

У Тору не было смокинга, поэтому он спешно сделал заказ и с нетерпением ждал, пока он будет готов. Девятнадцатого числа, когда смокинг принесли, он тут же надел его и отправился показаться Кинуэ.

— Тебе очень идет. Ты просто великолепен. Как было бы хорошо отправиться вместе с тобой на бал. Но ты меня простишь, я себя плохо чувствую и не могу пойти. Мне действительно плохо. Поэтому ты пришел хотя бы показаться мне в новом смокинге. Какой ты добрый! Я очень люблю тебя.

Кинуэ с ее отменным здоровьем, переселившись в Токио, стала мало двигаться, но ела прекрасно, поэтому за полгода растолстела до неузнаваемости и лишний раз не могла пошевельнуться. Избыточный вес, малоподвижность создавали ощущение болезни, она постоянно пила лекарства, улучшающие пищеварение и со стоявшей на веранде кушетки наблюдала сквозь листья за синим небом, которое вдруг может потерять. У нее появилась привычка повторять: «В таком состоянии я долго не протяну», и служанкам, которым Тору строго запретил смеяться в присутствии Кинуэ, это стоило большого труда.

Тору всегда восхищала находчивость Кинуэ: она умела предвосхитить навязанные ей условия, извлечь из них максимальную для себя выгоду — сохранить авторитет собственной «красоты» и сплести некую трагическую ситуацию. Увидев Тору в смокинге, она тут же поняла, что он ее с собой не возьмет, и использовала подходящую для этой ситуации собственную «болезнь». Тору иногда думал, что ему следует научиться так же упорно защищать свою непомерную гордость. В жизни Тору Кинуэ вдруг незаметно стала его учителем.

— Повернись. Очень хорошо пошито. Эта линия от шеи к плечам просто изумительна. Что ты ни наденешь, тебе все к лицу, так же как мне. Завтра вечером забудь, что я не могла пойти с тобой, и повеселись вволю. Но в самый приятный момент хоть на минутку вспомни обо мне, как я тут лежу больная.

И когда Тору собрался уходить, добавила:

— Ах, подожди. Странно, что у тебя в петличке нет цветка. Будь я здорова, я бы сама для тебя его сорвала, но не могу встать, так что, девушка, прошу тебя. Вон та зимняя роза подойдет. Сорви ее и принеси сюда.

И Кинуэ собственноручно взялась продеть в петличку смокинга распускавшийся бутон небольшой темно-алой розы. Изгибая слабые непослушные пальцы, она просунула стебель розы в петличку и легонько похлопала по сверкающим атласным отворотам:

— Готово. Остановись в саду и еще раз покажись мне, — располневшая Кинуэ говорила теперь задыхаясь.

На следующий день к назначенному часу Тору на «Мустанге», ориентируясь по карте, подъехал к усадьбе Кэйко в Адзабу[242] и остановился на большой засыпанной гравием площадке перед домом. Других машин еще не было.

Тору поразил старинный вид усадьбы, здесь он оказался впервые. Прожектора, спрятанные под деревьями, освещали выгнутый дугой фасад дома, построенного в стиле Регентства,[243] но, может быть, из-за вьющегося плюща, чьи листья в ночном свете казались совсем черными, дом производил мрачное впечатление.

Его встретил официант в белых перчатках, провел через круглой формы вестибюль с высоким потолком и предложил присесть на стул в стиле Людовика XV, который стоял рядом с другими такими же в гостиной, выдержанной в блистательном стиле Момояма,[244] — Тору со стыдом понял, что из гостей он пришел самым первым. Дом сиял, но в нем стояла глубокая тишина. Угол гостиной занимала огромная рождественская елка, но она казалась здесь как-то не к месту. Официант, поинтересовавшись, что гость будет пить, удалился, и, оставшись один, Тору стал смотреть на проглядывавшее через старинные окна ночное небо, лиловое от неоновых реклам и уличных фонарей, которые светили где-то там за деревьями.

Раздался звук скользнувшей двери, и появилась Кэйко.

Парадная одежда, в которой блистала дама в возрасте за семьдесят, лишила Тору дара речи. Вечернее платье с длинными рукавами было сплошь расшито бисером. От груди до подола цвет бисера и узор менялись так, что рябило в глазах. На груди рядом с золотыми бусинами зеленый бисер создавал узор павлиньих перьев, на рукавах волны лилового бисера, ниже до самого подола узор винного цвета, на подоле снова лиловые волны и золотые облака, а граница каждого из узоров отмечалась золотым бисером. Через чисто белую органди, служившую основой для вышивки, просвечивала серебристая ткань — трехслойное европейского типа платье было сшито на манер узорчатой накидки хаори.[245] Из-под подола выглядывали носы туфелек из лилового шелка, гордо поставленную шею обвивал шарф из жоржета изумрудного цвета, концы его тянулись до пола и сейчас были закинуты за плечи. Прическа тоже была необычной: концы гладких коротких волос качались у золотых серег, а с высохшего от нескольких пластических операций лица все более высокомерно смотрело свое лицо, полученное при рождении. Властные глаза и прекрасной формы нос. Губы, слегка покрытые для блеска помадой, казалось, что к ним пристала темно-красная кожура начавших увядать яблок…

Приблизилось лицо с застывшей на нем улыбкой:

— Извините. Я заставила вас ждать, — весело произнесла она, и Тору выговорил:

— Какое роскошное платье!

— Благодарю, — и Кэйко, как это делают европейские женщины, на мгновение с рассеянным выражением слегка вздернула красивой формы нос.

Принесли напитки, по приказанию Кэйко официант погасил люстру, и все погрузилось в темноту, освещаемую лишь мигающими огоньками елки, Тору, глядя на огоньки, вспыхивавшие и гаснувшие в зрачках Кэйко, на мерцающий бисер вечернего платья, в конце концов почувствовал тревогу и нарушил молчание:

— Другие гости что-то запаздывают. Или это я приехал слишком рано.

— Другие гости? Сегодня только один гость — вы.

— Так вы в письме написали неправду?

— Ах, извините. У меня потом сменились планы. Я собираюсь отпраздновать Рождество сегодня вечером только с тобой.

Тору встал, он был рассержен.

— Я сейчас же ухожу.

— С чего это вдруг? — Кэйко, устроившись в кресле, его не удерживала.

— Тут, видно, какой-то заговор. Или ловушка. Сговорились, наверное, с отцом. Вы уже давно надо мной подшучиваете, — Тору снова вспомнил, как он с первой встречи невзлюбил эту тетку.

Кэйко не двинулась с места:

— Если бы я сговорилась с господином Хондой, то не стала бы особенно хлопотать. Я пригласила тебя, потому что хочу сегодня вечером поговорить с тобой наедине. Если бы с самого начала речь шла о том, чтобы встретиться вдвоем, ты мог бы не прийти, поэтому я чуточку солгала. Но ужин будет по-настоящему рождественским. Я в парадном платье, да и ты тоже.

— Вы намерены читать мне нравоучения? — Тору раздражало собственное поражение: он не ушел молча, а слушал, что ему говорят.

— Никаких нравоучений не будет. Я собираюсь рассказать тебе такое, за что господин Хонда, узнай он об этом, меня, наверное, задушит. Это тайна, которую знаем только он и я, но если ты не хочешь слушать, дело твое.

— Что это за тайна?

— Потерпи, садись сюда, — и Кэйко с горькой, но изящной улыбкой указала ему на кресло с кое-где вытершимися от старости рисунками Ватто.

Тотчас появился официант и объявил, что еда подана, затем раздвинул казавшиеся стеной двери и провел их в соседнюю столовую, где был сервирован ужин при свечах. Шаги Кэйко сопровождало громкое шуршание ее расшитого бисером вечернего платья, напоминавшего кольчугу.

Раздосадованный тем, что надо поддерживать разговор, Тору ел в основном молча, но когда подумал, что умению пользоваться ножом и вилкой его с самого начала обучил Хонда, что его невежество, о котором он и не думал до встречи с Хондой и Кэйко, словно для того, чтобы вечно заставлять помнить о нем, было исправлено воспитанием, превращавшим человека в игрушку, в нем закипел гнев.

В пальцах пожилой женщины, сидевшей по ту сторону внушительных серебряных подсвечников в стиле барокко, словно двигались спицы, от нее будто исходил покой, а движения были привычны и скрупулезны, нож и вилка, которыми орудовала Кэйко, казалось, были привязаны к ее пальцам, точно с детских лет ее пальцы росли вместе с этими предметами.

Холодная индейка по виду напоминала сухую старческую кожу и была совсем невкусной. Тору подумал еще, что подаваемый к ней гарнир, каштаны, клюквенный соус, которым она была полита, — все имеет какой-то кисло-сладкий приторный вкус, и тут Кэйко спросила:

— Ты знаешь, почему Хонда вдруг пожелал тебя усыновить?

— Этого я не знаю.

— Довольно беспечно. И ты до сих пор не удосужился узнать?

Тору промолчал. Кэйко положила нож с вилкой на тарелку и через пламя свечи указала на грудь его смокинга.

— На самом деле все очень просто. Дело в том, что у тебя с левой стороны груди есть три родинки.

Тору не смог скрыть удивления. До нынешнего момента эти родинки были предметом его тайной гордости, он считал, что никто не должен их заметить, а оказывается, о них знает даже Кэйко. Но он тут же взял себя в руки. Случается же, что символ твоего достоинства изредка совпадает с каким-то символом в представлении других. Пусть и вправду сами родинки чему-то способствовали, не может быть, чтобы кто-то проник в тайну его души. Но Тору недооценивал зловещую интуицию стариков.

Удивление, написанное у Тору на лице, похоже, придало Кэйко храбрости, и она быстро заговорила:

— Послушай. Может быть, в это невозможно поверить. Но с самого начала все произошло как-то глупо и нелепо. Наверное, ты собирался потом все спокойно, не торопясь осмыслить, но начальную, нелепую предпосылку усвоил полностью. Разве это не странно, что в первую же встречу совершенно незнакомый человек проникается к тебе симпатией и хочет тебя усыновить? О чем ты думал, когда мы пришли с предложением об этом? И тебе, и твоему начальнику мы изложили правдоподобный предлог. Но о чем ты на самом деле думал?… Наверное, сразу возомнил о себе. Ведь человеку всегда хочется верить, что у него есть какие-то достоинства. Тебе, очевидно, показалось, что одолевавшие твою душу детские мечты и наше предложение просто удачно совпали. Показалось, что наконец-то подтверждается та странная убежденность, которую ты сохранил с детства. Так ведь?

Тору впервые по-настоящему испугался этой женщины. Он совсем не чувствовал, что называется, классового угнетения, но в мире, по-видимому, есть личности с тонким чутьем на вещи, обладающие тайной ценностью, и именно они «карают ангелов».

Блюда с индейкой унесли и подали десерт, поэтому в присутствии официанта разговор прервался, и Тору упустил случай ответить. Однако узнал, что его враг гораздо сильнее, чем он предполагал.

— Ты полагал, что твои желания совпали с желанием другого и это задуманное кем-то легко осуществилось. Каждый человек живет со своей целью, и каждый думает только о себе. Ты, который больше всех думал только о себе, когда же ты зашел в этом слишком далеко и ослеп?

Ты полагал, что в истории случаются исключения. Но их нет. Ты думал, что среди людей есть исключения. Да нет их.

В этом мире нет привилегий на счастье, как нет привилегий и на несчастье. Нет трагедий и нет гениев. Основы твоей убежденности и фантазий иррациональны. Будь в этом мире исключения, полученные при рождении — совершенно особая красота или совершенно особая порочность, природа этого не просмотрела бы. Она уничтожила бы это с корнем, сделала бы из этого серьезный урок для людей, вбила бы людям в голову, что ни один из них не рождается «избранным».

Ты, видно, считаешь себя гением, которому ничего не нужно. Воображаешь себя этаким прекрасным зловещим облаком, плывущим над миром людей.

Господин Хонда, встретив тебя и увидев твои родинки, сразу разглядел в тебе это. И решил, что должен держать при себе и спасти от опасности. Потому что знал, что если оставить все как есть, другими словами, поручить тебя «судьбе», о которой ты мечтаешь, то в двадцать лет природа убьет тебя.

Сделав тебя своим приемным сыном, разбив твою гордую уверенность в том, что ты «сын бога», дав тебе воспитание и счастье, доступные обычным людям, он собирался спасти тебя, превратив в обычного, рядового юношу. Он признавал, что у тебя другая отправная точка, не та, что у нас. Знаком этого были три родинки. Собираясь во что бы то ни стало спасти тебя, он, ничего не объясняя, сделал тебя своим приемным сыном, это было проявлением привязанности. Но это привязанность человека, который знает о людях слишком много.

— Отчего я должен умереть в двадцать лет? — спросил охваченный тревогой Тору.

— Я думаю, теперь такой опасности уже нет, но это я тебе не спеша объясню, когда мы вернемся в гостиную, — Кэйко поднялась из-за стола, побуждая к этому же Тору.

За время ужина в гостиной разожгли камин. Он находился за раздвижным экраном в нижней части традиционной японской ниши, где были изображены золотые облака и висел яркий свиток. Тору и Кэйко сели перед огнем за маленький столик. Тут Кэйко рассказала услышанную от Хонды историю о длинной цепи возрождений.

Тору рассеянно слушал, следя за языками пламени. Вздрогнул от слабого звука, с каким обрушилось сгоревшее полено.

Огонь, охватывая дрова, разгорался и вместе с дымом, казалось, касался тела, а потом вдруг пламя тихо отдыхало меж черными дровами. Ослепительный красный квадратик, служивший ему пристанищем, был перечеркнут грубыми стропилами из дров и погружен в безмолвие.

Пламя, вдруг вырывавшееся из трещин на темных мрачных поленьях, казалось освещавшим ночную темь степным пожаром. В этом камине представали во всем своем многообразии впечатляющие картины природы: тени, непрестанно мелькавшие в глубине, напоминали миниатюры, изображенные на небесном полотне пламенем народных восстаний.

Пламя, угасая на одних поленьях, постоянно просвечивало мягким огненным цветом сквозь укрывший их панцирь пепла, который тревожно дрожал, словно пучок белых перьев. Веревка, прочно схватывавшая поленья, постепенно сгорала, порой охапка дров выглядела величественной цитаделью, вознесшейся в небо и с трудом сохранявшей равновесие.

Но все текло, все менялось. Устойчиво, мирно горевшее пламя вдруг пропало. Полено, выполнившее свою роль, обрушилось, но это, наоборот, рождало в душе спокойствие.

— Интересная история. Но где доказательства? — выслушав Кэйко, проронил Тору.

— Доказательства? — Кэйко слегка опешила. — Какие могут быть доказательства у истины?

— То, что вы преподносите как истину, скорее похоже на ложь.

— Доказательства может представить господин Хонда — они есть в дневнике снов Киёаки Мацугаэ, господин Хонда и сейчас его хранит. Это не просто дневник сновидений. Все описанные там сны сбылись… Но во всяком случае то, о чем я до сих пор говорила, скорее всего, не имеет к тебе никакого отношения. Действительно, Йинг Тьян умерла весной, а ты родился двадцатого марта, у тебя тоже есть три родинки — можно подумать, что ты, определенно, возрождение Йинг Тьян, но мы так и не узнали точной даты ее смерти. Ее сестра-близнец сказала только, что это случилось весной, она не помнила дня, и сколько усилий потом господин Хонда ни приложил, он этого так и не выяснил. Получается, что если укушенная змеей Йинг Тьян умерла после двадцать первого марта, ты ни при чем. Переселение души занимает по меньшей мере семь дней, поэтому день твоего рождения должен был бы быть минимум на семь дней позже дня смерти Йинг Тьян.

— Мой день рождения на самом деле установлен неточно. Я родился, когда отец был в плавании, тогда некому было об этом позаботиться, и днем рождения поставили день, когда поступила справка о рождении, но я родился до двадцать второго марта, это точно.

— Чем раньше, тем вероятность меньше, — равнодушно вымолвила Кэйко. — Все равно, скорее всего, это не имеет никакого значения.

— Не имеет никакого значения? — сердито переспросил Тору.

Неважно, что до сих пор он не очень-то верил этому нелепому рассказу, но сказав, что вещь, лично его касавшаяся, не имеет никакого значения, Кэйко намекнула на то, что ей неинтересна причина существования Тору. У нее была способность ни во что не ставить других. Суть ее непостижимой привлекательности была именно в этом.

Разноцветный бисер на вечернем платье Кэйко, отражая огонь камина, сиял, окутывая ее всеми цветами радуги.

— …Да, не имеет значения. Ведь ты, пожалуй, с самого начала был ненастоящим. Нет, на мой взгляд, ты точно подделка.

Тору впился взглядом в профиль Кэйко, которая делала такое категоричное заявление, обращаясь к огню в камине. Этот профиль, очерченный светом пламени, был просто великолепен. Отражавшийся в зрачках огонь придавал еще больше прелести гордо поднятому прямому носу, она безжалостно подавляла детские капризы того, кто был рядом.

Тору почувствовал желание убить: он думал, как ему это сделать, как вывести эту женщину из себя, заставить молить о пощаде. Казалось, задуши он ее или толкни лицом в огонь, Кэйко спокойно повернет к нему свое гордое пылающее лицо. Лицо в величественном ореоле пламени. Тору сжигало самолюбие, он боялся, что следующие слова Кэйко заставят его самолюбие истекать кровью. Больше всего в жизни он боялся, что такое вдруг случится — оно было больно гемофилией: во второй раз потерю крови ему не остановить. Именно поэтому Тору воспользовался собственными эмоциями и провел черту между самолюбием и чувствами, избежал опасностей любви и защитил свое тело бесчисленными шипами.

Но Кэйко, не прилагая ни малейших усилий, не нарушив привычного поведения, одними словами демонстрировала свою необычайную силу духа.

— …Если ты в оставшиеся полгода не умрешь, то окончательно станет ясно, что ты подделка или, по меньшей мере, не возрождение того чудесного семени, которое искал господин Хонда, а так, что-то наподобие подвида у насекомых; я-то думаю, что полгода и ждать не стоит. Я полагаю, что тебе не суждено умереть в эти полгода. Ты избежишь этого и не заставишь никого сожалеть об утрате. И нет никого, кто, увидев бы во сне, что потерял тебя, проснувшись, вдруг почувствовал бы в этом мире твою тень.

Ты простой маленький находчивый деревенский проныра, который, желая поскорее прибрать к рукам имущество приемного отца, вяло старается добиться того, чтобы отцу запретили распоряжаться имуществом. Ты удивлен? Я все знаю. Получишь деньги, а потом чего захочешь — карьеры или счастья? Все равно это будут обычные мечты заурядного молодого человека и ничего больше. Образование, которое тебе дал господин Хонда, в нарушение его замыслов всего лишь разбудило твою подлинную натуру.

В тебе нет ничего особенного. Я гарантирую тебе долгую жизнь. Никакой ты не избранник небес, ты и твое поведение совсем не одно и то же, в тебе нет яркого как молния света юности, который мгновенно уничтожает несущего его. В тебе есть только незрелая старость. Твоя жизнь похожа на жизнь взаймы.

Тебе не убить нас — меня и господина Хонду. Ведь твои преступления всегда законны. Твоя подлинная душа, озабоченная порождаемыми сознанием дикими фантазиями, кичившаяся своим владельцем, как властелином судьбы, а у него судьбы-то и нет, стремившаяся видеть все в этом мире насквозь, но так и не дождавшаяся приглашения оттуда, из-за линии горизонта, душа без света, без откровения — она не для твоего тела, не для твоего сердца. Душа Йинг Тьян, по крайней мере, была заключена в прелестное, сияющее тело. Природа не дала тебе даже глаз, чтобы увидеть, что у тебя этого нет, у тебя ни за что на свете не возникнет и чувства враждебности. Душа, которую искал и нашел господин Хонда, переселилась в существо, противное природе.

Ты действительно сметливый паренек, просто находка для этих денежных фондов по выращиванию талантов: получил деньги на учебу — и без труда сдал экзамены в университет, а там и на прекрасную работу. Ты всего лишь пропагандистский материал тех гуманистов, которые заявляют, будто только помогите им материально — и они накопают сколь угодно зарытых в землю талантов. Господин Хонда слишком благоволил к тебе: это и сообщило тебе необычную уверенность в себе, но он, что называется, в этом смысле «переборщил». Если дозировка правильна, еще можно вернуться на верный путь. Вот стал бы секретарем какого-нибудь вульгарного политика, и тут бы у тебя открылись глаза. Я всегда готова тебя познакомить.

Тебе стоит запомнить мои слова. Все, что ты видел, узнавал, в чем не раз убеждался, все это представало тебе всего лишь в крошечном кружке зрительной трубы с тридцатикратным увеличением. Ты, наверное, был счастлив, когда думал, что это твой мир.

— Вы же сами вытащили меня оттуда!

— Ты с радостью покинул его, ведь всегда считал, будто отличаешься от других, разве не так?

Киёаки Мацугаэ захватила внезапно вспыхнувшая страсть, Исао Иинуму — миссия, которую он должен был выполнить, Йинг Тьян — чувственные наслаждения. А что захватило тебя? Только не имеющее оснований сознание, что ты не такой, как все?

Судьба приходит к людям откуда-то извне и вертит ими помимо их воли — в этом смысле и Киёаки, и Исао, и Йинг Тьян имели свою судьбу. Ну а к тебе что пришло извне? Мы!

Кэйко рассмеялась, заставив искриться зеленые с золотом перья павлина, которыми платье было расшито на груди.

— Да, два равнодушных, пресытившихся жизнью циничных старика. Твоя гордость позволит назвать нас судьбой? Столь отвратительных деда и бабку. Старикана, подглядывающего за влюбленными парочками, и старуху-лесбиянку.

Ты намеревался познавать мир. Для такого ребенка мы были всего лишь «перспективой», стоявшей на грани смерти. Мы были из той же породы тертых калачей и пришли, чтобы вытащить из той среды человека, который был целиком погружен в себя. Уверена, что больше никто ни разу не постучал в твою дверь. Поэтому ты мог бы прожить всю жизнь, так и не услыхав этого звука, а когда это произошло, то ничего не изменилось. Ведь у тебя не было судьбы-предопределения. Не могло быть красивой смерти. Не способен ты стать таким, как Киёаки, Исао или Йинг Тьян. Ты можешь стать просто банальным наследником состояния… Я пригласила тебя сегодня, намереваясь сделать так, чтобы эта мысль полностью и окончательно проникла в твое сознание.

Руки Тору дрожали от гнева, глаза сами собой метнулись к висевшим у камина щипцам. Наверное, можно, сделав вид, что хочешь помешать угасающие угли, протянуть за ними руку. Это пройдет гладко. А потом поднять щипцы… Тору явственно ощутил в своей ладони тяжесть железа, прямо увидел, как засияют от хлынувшей на них крови этот золоченый стул и золотые облака над каминной полкой. Но он не протянул руку. В горле страшно пересохло, но он не мог попросить воды. Тору чувствовал, как пылает от отвращения лицо — впервые в жизни его охватили эмоции, но у этих запертых внутри эмоций не было выхода.

28

Вдруг, чего уже давно не случалось, Тору покорно обратился к Хонде с просьбой. Он хотел почитать дневник снов Киёаки и просил его на несколько дней.

Хонде очень не хотелось давать дневник, но отказать было еще страшнее.

Тору просил его на пару дней, но прошла уже неделя. Двадцать восьмого декабря утром, когда Хонда решил, что сегодня потребует вернуть дневник, его напугала прибежавшая с плачем служанка. Тору у себя в спальне принял яд.

Был конец года, знакомого врача поймать было трудно, оставалось, несмотря на то, что это пугало весь свет, вызвать скорую помощь. Когда, завывая сиреной, машина скорой помощи прибыла к дому, у ворот собралась толпа из жителей соседних домов. Люди, ожидавшие очередного скандала, были полностью удовлетворены.

Тору долго был в коме, сопровождавшейся судорогами, но жизнь ему спасли. Однако когда он вышел из комы, у него начали страшно болеть глаза, зрение стало резко падать и в конце концов полностью пропало. Яд поразил нервные окончания сетчатки и вызвал необратимую атрофию зрительного нерва.

Тору принял применяемый в промышленном производстве метиловый спирт, украденный по его просьбе родственником одной из горничных с завода, — тот воспользовался обычной для конца года суматохой. Горничная, слепо выполнявшая приказы Тору, с плачем говорила, что никак не предполагала, что Тору выпьет это сам.

Тору, потерявший зрение, почти ничего не говорил, но когда в начале нового года Хонда спросил его про дневник снов Киёаки, коротко ответил:

— Я его сжег перед тем, как принять яд.

И пояснил потрясенному Хонде:

— Потому что я никогда не видел снов.

Все это время Хонда несколько раз пытался прибегнуть к помощи Кэйко, но она заняла какую-то непонятную позицию. Казалось, что одна Кэйко знает о мотивах, побудивших Тору к самоубийству:

— У него самолюбия на двоих, вот он и решился умереть, чтобы доказать свою исключительность, — сказала Кэйко.

Когда Хонда стал особенно настаивать, она созналась, что все рассказала Тору на рождественском банкете. Кэйко утверждала, что сделала это из дружеских чувств, но Хонда тут же решил, что разрывает с ней всякие отношения. Так он объявил о конце их прекрасной дружбы, продолжавшейся более двадцати лет.

Хонда освободился от запрета распоряжаться собственным имуществом, положение складывалось таким образом, что если Хонда умрет и Тору наследует имущество, то по закону слепому требуется опекун, и недееспособным нужно было признать именно Тору. Хонда составил официальное завещание и указал в нем самого надежного опекуна, который мог в течение долгого времени помогать Тору.

Ослепнув, Тору бросил университет и весь день проводил дома, ни с кем, кроме Кинуэ, не общаясь. Всех горничных уволили, и Хонда нанял в дом бывшую медсестру. Тору большую часть дня проводил во флигеле у Кинуэ. Оттуда весь день доносился ее ласковый голос. И Тору не уставал подробно ей отвечать.

На следующий год миновало двадцатое марта — день рождения Тору, но никаких признаков близкой смерти у него не обнаруживалось. Он изучал азбуку для слепых и стал читать книги. Когда он был один, то мирно слушал музыку с пластинок. Голоса прилетавших в сад птиц тоже стали для него своего рода музыкой. Как-то Тору заговорил с Хондой. Он просил разрешения жениться на Кинуэ. Хонда, хотя и знал, что помешательство Кинуэ болезнь наследственная, разрешил, не колеблясь.

Сам Хонда все больше слабел, потихоньку приближался конец. Как порой оставшиеся после стрижки волоски напоминают о себе, покалывая шею, так и смерть каждый раз напоминала о себе легким покалыванием. Хонда с некоторым усилием приучил себя к мысли о том, что полностью готов встретить смерть, и удивлялся, что же она медлит.

Более того, в этой сумятице Хонда стал как-то спокойнее относиться к часто возникавшим, давящим ощущениям в области желудка, не бросился к врачу и сам себе поставил диагноз — несварение желудка. В наступившем новом году у него по-прежнему отсутствовал аппетит, если это было связано с целым рядом несчастий, начавшихся с неудавшегося самоубийства Тору, то тоже было непохоже на Хонду — так презирать собственные страдания. Довольно неожиданным было то, что он считал, будто понемногу худел от каких-то неосознанных страданий и печали.

Однако Хонда чувствовал, что уже не может отделить страданий душевных от страданий физических. Чем моральное унижение отличается от опухоли предстательной железы? Чем острая печаль отличается от боли в груди при воспалении легких? Старость была общей болезнью души и тела; это сама по себе неизлечимая болезнь, точно так же как неизлечимой болезнью является само человеческое существование, при этом не онтологической, философской, а болезнью самого тела, скрытой смертью.

Если угасание — смерть, то больно именно тело, которое есть главная причина угасания. Суть тела в возможности его уничтожения, во временной промежуток оно помещено исключительно для доказательства того, что оно гибнет, уничтожается.

Почему человек впервые осознает это, когда стареет и становится слабым? В короткий полдень тела человек слабо, будто шорох пролетевшей над ухом пчелы, чувствует это сердцем, но почему же он разом об этом забывает? Почему, например, молодой здоровый спортсмен, когда он, принимая после тренировки душ, смотрит на капельки воды, градом стучащие по коже, не чувствует того, что сама полнота жизни — безжалостная, свирепая болезнь, сгусток янтарного цвета тьмы.

Теперь Хонде пришло на ум, что жить означает стареть, именно старение и есть жизнь. Было ошибкой, что эти одинаковые по смыслу понятия постоянно противоречили друг другу. Состарившись, Хонда впервые понял нелепую вещь: какую же радость он постоянно испытывал все эти восемьдесят лет, прошедшие с момента его рождения. Эта несуразность проявлялась в человеческих устремлениях, то тут, то там, непрозрачный туман был самозащитой, его излучала сама воля человека, желание всегда боялось безжалостного тезиса о том, что жить и стареть — это близкие по смыслу понятия. История-то это знала. Среди того, что было создано человеком, история оказалась самым бесчеловечным продуктом. Она обобщала желания различных людей, держала их под рукой и, как та богиня Кали из Калькутты, пожирала по одному, брызгая кровью.

Все мы служим пищей кому-то, кто может набить нами свой живот. Погибший в огне Иманиси,[246] каким бы легкомысленным он ни был, заметил хотя бы внешние признаки этого. И для бога, и для судьбы, и для истории, которая среди людских занятий единственное, копирующее другое, было очень мудрым решением, чтобы человек до тех пор, пока не состарится, не замечал этого.

Но какое блюдо получилось бы из Хонды! Да, скорее всего, то была бы непитательная, невкусная, сухая еда. У него, человека, инстинктивно избегавшего вкусненького, жившего тщательно и скрупулезно, последнее желание в жизни будет направлено на то, чтобы пожирающий подавился бы косточками его сознания, вкус которого неощутим, но и эти планы снова непременно провалятся.

Не удалось и самоубийство Тору: достигнув двадцати одного года, он продолжал жить, и у Хонды вскоре как-то незаметно для него самого пропало желание искать в Тору следы переселившихся душ, следы тех, кто умер в двадцать лет. Достаточно того, если такой человек существует. Сейчас в жизни Хонды уже не оставалось времени на встречу с ним, и вряд ли дело дойдет до встречи. Небесное тело отдалялось от него, наверное, произошла какая-то грубая ошибка в вычислениях, и душа Йинг Тьян направлялась в совершенно другую, бесконечно далекую от него сторону огромного космоса. Возродившиеся, переселившиеся души в трех поколениях освещали всю прожитую Хондой жизнь (даже это было невообразимой случайностью), а теперь, блеснув лучом, они скрылись в неизвестной Хонде стороне огромного неба. А может статься, Хонда где-нибудь снова встретится с их сотым, тысячным, миллионным возрождением.

Не надо спешить!

«Я сам не знаю, куда ведет моя жизненная колея, так зачем же спешить», — рассуждал этот человек, который никогда не торопился к смерти. В свое время в Бенаресе Хонда узнал, что как частица космоса человек бессмертен. Будущая жизнь — это не потустороннее растяжение времени и не блистательное существование в потустороннем пространстве. Если со смертью, с возвращением человеческого тела в природу разом распадается существование целого, то нет закона, определяющего, что место переселения душ должно находиться в нашем мире. Случайностью, чистой случайностью было то, что Киёаки, Исао, Йинг Тьян один за другим появлялись рядом с Хондой. Если бы какой-то элемент Хонды был идентичен элементу космоса, их все равно нельзя обменять через время и пространство. А все потому, что они указывают на тождества, существующие в разных пространствах. В будущем мире, пусть даже в совершенно другой точке космоса, Хонде уже ничто не помешает. Когда рвется нить и ты нанизываешь рассыпавшийся по столу бисер в другом порядке, то даже если одна бусинка упала под стол, на общее число это не влияет — вот в чем состоит определение бессмертия.

Хонда вдруг подумал, что буддийская логика, утверждавшая, что бессмертие не возникает из мысли «я существую», верна с математической точки зрения. «Я» — это порядок, в каком ты нанизываешь бисер на нитку, порядок, изначально определенный собственно тобой, а следовательно, лишенный всякого основания.

…Эти мысли у Хонды сопровождались общей потерей физических сил, словно мысли и угасание были двумя колесами одной телеги, и это скорее радовало его.

В мае у него начались боли в желудке, они были постоянными, а иногда захватывали и спину. Когда они еще дружили с Кэйко, то обязательно вели разговоры о болезни, легкое недомогание, о котором один упоминал, другой сразу же начинал горячо обсуждать, они буквально соревновались друг с другом в проявлении заботы и мрачных преувеличениях, касающихся болезни другого, называли всевозможные страшные заболевания и тут же тащили свои неотделимые от скверной проделки подозрения в больницу. Но после того как Хонда окончательно рассорился с Кэйко, подобные эмоции и тревоги пропали, боль, которую можно было терпеть, он преодолевал, отдаваясь в руки массажисту. Ему было тягостно даже видеть лицо врача.

Однако общая слабость и приступы боли, накатывавшие волнами, дали стимул мыслям, в стареющем мозгу, которому становилось трудно сосредоточиться на чем-то одном, напротив, воскресла способность сосредоточиваться на одной и той же теме, более того, активно передавая неприятности и боль мыслям, он даже стал обогащать то, что ранее существовало лишь умозрительно, всевозможными жизненными реалиями. Он только в восемьдесят один год впервые обрел это таинственное поле деятельности. Хонда почувствовал, как странное ощущение отделенности от тела больше, чем ум, тупая боль в теле больше, чем рассудок, отсутствие аппетита больше, чем способность к анализу заставляют всматриваться в этот мир. Только когда к напоминавшему тщательно воздвигнутое здание миру, который он воспринимал ясным умом, добавлялась невесть откуда взявшаяся боль в спине, тогда на колонах и куполе сразу появлялись трещины, прочные вещи из камня превращались в мягкую пробку, вещи теряли первоначальную форму и становились глыбами бесформенного желе.

Опираясь на собственный опыт, Хонда чувствами постиг позволенную весьма немногим в нашем мире мысль о том, что смерть созревает изнутри. Если мы хотим, чтобы возродилось то, что однажды пришло в упадок, верим, что страдания не вечны, жаждем, чтобы счастье было неисчерпаемым, думаем, что за счастьем придет несчастье, и, опираясь на то, что будем еще снова и снова подниматься и падать, а в отличие от той жизни, в которой человек путешествует по равнине, каждый раз смотрим на этот мир из конечной точки — вот тогда все определилось и связанное одной нитью стройно движется к концу. Это уничтожает границу между человеком и вещью. Он чувствовал себя так же, как тогда, когда вдруг срубили его дерево: и эти отвратительные американские билдинги в несколько десятков этажей, и бредущие под ними слабые людишки — они «будут жить после Хонды», и с тяжестью на душе сознавал, что «неизбежно движется к смерти». У Хонды теперь не было причин сострадать, он утратил воображение, способное вызывать сострадание. Натура с недостатком воображения — это то, что ему надо. Разум трудился еще больше, но постепенно застывал. Красота становилась иллюзией.

Он лишился самой порочной склонности человеческой души — строить планы и стремиться к чему-то. В некотором смысле именно это было подлинным освобождением от страданий, которые причиняло ему тело.

Хонда слушал разговоры людей, желтой пылью окутавшие мир. Эти оговоренные ситуацией диалоги, заводимые крикливыми голосами:

— Вот, дедушка, поправишься и поедем на горячий источник. Можно в Юмото или в Икахо.[247]

— Вот уладим с этим контрактом и давай где-нибудь выпьем.

— Ладно.

— А что, действительно стоит покупать сейчас акции?

— Вырастешь, тогда и сможешь один съесть всю коробку пирожных.

— На следующий год поедем вдвоем в Европу.

— Через три года уже накоплю денег на яхту.

— Я никак не могу умереть, пока ребенок не вырастет.

— Когда получу выходное пособие, тогда и квартиру смогу купить, и спокойно прожить в старости.

— Послезавтра в три? Понятно. Пойду или нет? Пока не знаю. Посмотрю, как будет настроение.

— На будущий год надо менять этот кондиционер.

— Да, дела. С будущего года по крайней мере урезают только представительские расходы.

— Вот исполнится двадцать лет, буду пить и курить, сколько захочу.

— Благодарю вас за приглашение. Так что буду у вас во вторник на следующей неделе в шесть часов вечера.

— Наверное, оправдывался. Он всегда так. Вот посмотришь: через пару дней со смущенным видом придет извиняться.

— Ну, пока, до завтра.

Лиса всегда идет своей лисьей тропой. И если охотник прячется в чаще на той же тропе, он без труда поймает ее.

«Я сейчас как та лиса, которая, зная, что охотник ее заметил и может поймать, все равно идет своей лисьей тропой», — думал Хонда.

Дело шло к лету.

Хонда наконец решился, и когда он озаботился тем, чтобы получить назначения у специалиста-онколога, была уже вторая половина июля.

Накануне назначенного ему обследования в больнице Хонда, что делал крайне редко, смотрел телевизор. Была вторая половина дня — после только что закончившихся дождей стояла ясная погода, по телевизору шла трансляция из какого-то бассейна. Молодежь резвилась в воде, которая имела неприятный синий цвет какого-то искусственно окрашенного напитка, во все стороны летели брызги — кто плавал, кто прыгал в воду.

Полузабытые прекрасные тела!

Шаблонное скучающее воображение, отринув тела, нарисовало бы множество скелетов, резвящихся в бассейне под летним солнцем. Это доступно каждому. Отрицать жизнь действительно легко, даже заурядный человек смог бы разглядеть скелет под оболочкой юности.

Но какова месть! Хонда так и закончит свою жизнь, не проникнув в помыслы обладателя прекрасного тела. Хотя бы месяц прожить в этом прекрасном теле! Как это было бы здорово! Что чувствует человек, у которого такое прекрасное тело? Что он ощущает, глядя, как люди преклоняются перед его телом? Особенно тогда, когда поклонение твоей красоте, переходя привычные границы, достигает безумного яростного обожания и ты начинаешь испытывать страдания, вот тогда в этом опьянении, в этой агонии обретается святость. Самой главной потерей в жизни Хонды было то, что он не прошел сквозь ту темную теснину, где через тело обретают святость. Конечно, это тоже было привилегией, данной очень немногим, но все-таки…

Завтра его наконец осмотрит врач, он не знает, каким будет результат; Хонда решил совершить своего рода очищение и распорядился перед ужином приготовить ванну.

Экономка, женщина средних лет, бывшая медсестра, которую Хонда нанял сам, без оглядки на Тору, была несчастной женщиной, похоронившей двух мужей, но ничего не упускала и была очень внимательна, Хонда теперь подумывал о том, что следует позаботиться о ней в завещании. Она за руку довела Хонду до ванной комнаты, все время предупреждала, чтобы он не поскользнулся, и, окутав заботой, будто паутиной, которую тянет за собой паук, оставила его раздеваться. Хонда не любил, чтобы женщины видели его голым. Перед зеркалом, мутным от просачивающегося из ванной комнаты пара, Хонда снял халат. Осмотрел в зеркале свое тело. На груди выступали все ребра, живот выпирал книзу, в тени этой вздутости свисало нечто, напоминавшее увядший стручок, дальше тело, словно обрубленное, опиралось на бледные тощие ноги. Появились будто опухшие колени. Сколько долгих лет самообмана понадобилось для того, чтобы истязать себя зрелищем этого уродства. Но Хонда подумал, что если красивый в молодости мужчина доживет до его лет, то он будет именно таким, и утешил себя сочувственной улыбкой в адрес такого человека.

На обследование ушла неделя. В назначенный день он снова направился в больницу, и когда ему сказали, что нужно тотчас лечь на операцию, подумал: «Ну, вот, началось».

— И все-таки, раньше вы часто бывали в больнице, а в последнее время вас и не видно, вот за это отсутствие вы и натворили дел. Это не небрежность и не оплошность, — врач произнес это таким тоном, словно ругал его за распущенность, и изобразил тонкую улыбку. — К счастью, у вас доброкачественная опухоль на поджелудочной железе, поэтому достаточно удалить ее.

— Так это не желудок?

— Поджелудочная железа. Я могу показать вам снимки желудка.

Опухоль на поджелудочной железе выглядела, как оказалась, выпуклостью вне желудка — это совпадало с первым результатом, полученным при пальпировании.

Хонда выпросил себе в больнице недельную отсрочку.

Вернувшись домой, он сразу написал длинное письмо и велел отправить его срочной почтой. Он написал, что двадцать второго июля приедет в Гэссюдзи. Письмо прибудет завтра, двадцатого, или послезавтра, двадцать первого числа, он сообщал о своих намерениях настоятельнице монастыря, просил принять его, написал о событиях шестидесятилетней давности, попутно изложил собственную жизнь, просил простить за то, что из-за срочности дела едет без приглашения.

Утром двадцать первого числа, в день отъезда, Хонда сказал, что пойдет во флигель к Тору.

Экономка просто назойливо просила позволить ей сопровождать его в поездке, но Хонда твердо отказал ей, сказав, что должен ехать один. Поэтому экономка дала ему подробные наставления, положила в саквояж одежду специально для того, чтобы Хонда не простудился от гостиничного кондиционера, так что саквояж по тяжести оказался не под силу пожилому человеку.

По поводу посещения флигеля, где находились Тору и Кинуэ, экономка снова разразилась всякими наставлениями. Их целью было предупредить реакцию на свои возможные упущения.

— Извините, пожалуйста, но господин Тору последнее время все время носит это кимоно в крапинку, госпоже Кинуэ очень нравится эта его одежда, я просила снять, чтобы постирать, но она рассердилась и укусила меня за палец, поэтому мне пришлось оставить его в этом кимоно. Господин Тору ничего не говорит, он и день проводит, и ночь спит все в той же одежде, не обращает на это внимания. Имейте это в виду… И еще, мне очень неудобно об этом говорить, но, по словам служанки, которая работает во флигеле, госпожу Кинуэ по утрам тошнит, и нравится ей сейчас совсем другая еда. Она радуется, что у нее появились признаки какой-го тяжелой болезни, но учтите, это не так.

Экономка не видела, что глаза Хонды, уверенного, что его потомок будет лишен ясности рассудка, как-то странно блеснули.

Раздвижные стены были распахнуты, с тропинки из сада все, что творилось в доме, было видно как на ладони. Хонда, тяжело опершись на палку, опустился на край веранды.

— Дедушка пришел, доброе утро, — произнесла Кинуэ.

— Доброе утро. Я тут собираюсь на пару дней уехать в Киото, а затем в Нару, и хотел попросить тебя присмотреть за домом.

— Вы едете путешествовать? Как хорошо, — Кинуэ не проявила никакого интереса и вернулась к своим занятиям.

— Что это ты делаешь?

— Готовлюсь к свадьбе. Как вам? Правда, красиво? Это не только для меня, Тору я тоже украшу. Никто никогда еще не видел таких красивых жениха и невесту.

В продолжении этого разговора Тору в темных очках сидел у самого края веранды рядом с Хондой, зажатый между Хондой и Кинуэ, он не произнес ни слова.

С тех пор как Тору потерял зрение, Хонда не интересовался, чем живет его душа, он сдерживал свое воображение, которое стало беднее, чем раньше. Для него существовал только тот Тору, который переживет его. Однако после потери зрения Тору перестал навевать на Хонду ужас и ложиться на сердце, словно тяжелая молчаливая глыба, тяжестью явно постороннего человека.

Рядом с темными стеклами очков щеки Тору казались еще более бледными, а губы еще более алыми. Он всегда сильно потел, и сейчас под распахнутым легким кимоно на груди у него блестели капельки пота. Скрестив ноги, он полностью отдался в руки Кинуэ, даже в уголке сознания у него не отложилось, что совсем рядом сидит Хонда — это было понятно по его жестам, когда он правой рукой, нервно завернув подол, чесал бедро или почесывал грудь. Однако эта распущенность в жестах вовсе не производила ощущения силы. Скорее казалось, что с нависавшего над головой потолка тянутся ниточки, которые и управляют его движениями.

У него должен был бы обостриться слух, но он не производил впечатления человека, слух которого активно впитывает внешний мир. Определенно, Тору воспринимал любого, кто был с ним рядом, кроме Кинуэ, одинаково безразлично, даже если бы самолюбие заставило вас встать и уйти, все равно у вас оставалось бы ощущение, что вы всего лишь частичка того мира, который он отбросил. Он заставлял вас почувствовать себя пустой ржавой банкой, брошенной в угол сада, густо заросшего летней травой.

Тору не демонстрировал презрения. Не сопротивлялся. Он просто молча сидел здесь.

Когда-то, пусть и фальшивые, его чудесные глаза и чудесная улыбка на время привлекли к нему людей. Теперь он не улыбался, а это было единственным, за что можно было бы ухватиться. Демонстрируй он раскаяние или печаль, нашлись бы те, кто захотел бы его утешить, но Тору никому, кроме Кинуэ, не показывал своих чувств, а Кинуэ не рассказывала другим о том, что видела.

С утра шумно пиликали цикады, свет, лившийся на веранду с неба сквозь листья деревьев одичавшего сада, просто слепил, и от этого в комнате было еще темнее. Садик перед флигелем, ограниченный кругом оправы, отражался в темных очках Тору, которыми он демонстрировал свой отказ от внешнего мира. После того как срубили камелию, росшую у миниатюрного прудика, садик без цветов потерял свой облик: между сложенных в горку камней буйно прорастали сорняки, и пятна света, пробившиеся сквозь росшие вокруг деревья, ложились на темные очки Тору.

Глаза Тору перестали отражать внешний мир, вместо этого облик данного мира, не имевший ничего общего ни с потерянным зрением, ни с самосознанием Тору, стал тщательно отпечатываться на поверхности темных стекол. Взглянув на них, Хонда был скорее удивлен тем, что там отражается лишь его лицо и садик за спиной. Если море, корабли и бесчисленные чудесные знаки на их трубах были в сознании Тору и связанных с ним фантазиями, то не было бы ничего странного в том, если бы в слепых глазах за темными очками навечно отпечатались бы их силуэты. Если и для Хонды, и для других внутренний мир Тору стал непостижим, то было бы вполне понятно, если бы и море, и корабли, и знаки на корабельных трубах тоже оказались заключены в тот же непостижимый мир.

При этом, если море и корабли принадлежат внешнему миру, не имеющего отношения к внутреннему миру Тору, то они должны отчетливо точной картинкой возникнуть на этих темных стеклах. Иначе может получиться, что Тору полностью захватил внешний мир своим темным внутренним… Пока Хонда размышлял над этим, через садик на круглой картинке из темного стекла пролетела белая бабочка.

Тору сидел скрестив ноги, и выглядывавшая на свет из-под легкого кимоно голая подошва была белой и морщинистой, словно у утопленника, местами, будто сползавшая позолота, в нее въелась грязь. Заношенная одежда была мятой, с желтоватыми разводами от пота сзади на воротнике.

Хонда с самого начала чувствовал какой-то странный запах, и тут он понял, что вокруг висит смесь запахов — запах грязной и засаленной одежды Тору, смешанный с запахом молодого мужчины, так летом пахнет темная канава, и еще неистребимый запах пота. Тору отбросил даже свою болезненную привычку к чистоте.

А цветы не пахли. В комнате было множество цветов, но они не пахли. Розы, которые Кинуэ определенно заказывала в цветочном магазине, были в бело-алом беспорядке разбросаны по полу, доставленные четыре-пять дней назад, они пожухли и завяли.

Кинуэ украсила свои волосы белыми розами. Они были не просто воткнуты в волосы, а небрежно прихвачены эластичной лентой, и при каждом движении деятельной Кинуэ цветы, поникшие головками в разные стороны, терлись сухими лепестками и издавали какой-то пустой звук.

Кинуэ, вставая и наклоняясь, украшала черные, блестящие густые волосы Тору красными розочками. Она стянула волосы Тору шнурком от пояса оби и подсовывала под него с разных сторон увядшие алые цветы — это напоминало занятие по аранжировке цветов: воткнув пару цветков, она останавливалась и смотрела на свое творение издали. Некоторые цветы, не удержавшись, падали, они щекотали Тору щеки и уши, но Тору отдал свою голову в руки Кинуэ и молча позволял ей поступать так, как она хотела.

Хонда некоторое время наблюдал за этим, потом поднялся и вернулся к себе переодеться для поездки.

29

Хонда слышал, что теперь, в отличие от прошлого, в Нару ведет очень хорошее шоссе, поэтому он решил остановиться в Киото, переночевал в гостинице и заказал такси на двадцать второе число, ровно на двенадцать часов. Было довольно душно, собирались тучи, в предгорье обещали моросящие дожди.

Сев в машину, он испытал облегчение от того, что наконец добрался сюда, и почувствовал, как под старомодным желтоватого цвета полотняным пиджаком его уставшие тело и душа оказываются во власти ощущений. В машине был предусмотрен кондиционер, тут же лежал плед, чтобы накрыть колени. Даже сквозь закрытые окна в машину проникал стрекот обосновавшихся вокруг гостиницы цикад.

«Вряд ли я сегодня увижу скрываемый человеческой плотью скелет. Это ведь всего лишь идея, понятие. Увижу все, как есть, и, как есть, сохраню в душе. Это моя последняя в этом мире радость, мой последний долг. Сегодня я могу смотреть сколько угодно, так что буду смотреть. Беспристрастно смотреть на все, что будут видеть мои глаза», — такое решение принял для себя Хонда, как только машина тронулась.

Путь его от гостиницы лежит мимо монастыря Сампоин в районе Дайго, потом через мост Кандзинбаси к дороге, ведущей в Нару: затем они пересекут парк и поедут до Обитокэ, куда и направлялся Хонда, по шоссе Тэнри — все это займет около часа.

Хонда обратил внимание, что на улицах Киото много женщин под зонтиками от солнца, чего практически не увидишь в Токио. Женские лица под зонтиками с прозрачной тканью были освещены солнцем, а под тканью с узорами казались затемненными. Одних красивыми делало освещение, других — полумрак.

От жилого квартала Ямасина они свернули направо: потянулись заводы и понапрасну сверкавшие под летним солнцем пустынные окрестности. На остановке, среди ждущих автобуса женщин с детьми, даже на лице беременной женщины в платье с крупным рисунком, страдавшей от жары, был заметен мусор, всплывавший на поверхности бурного потока непрекращающейся жизни. За их спинами лежало небольшое запыленное поле помидоров.

В преддверии Дайго расстилался современный скучный пейзаж, такой можно увидеть в любом месте Японии — новые строения и бесконечные крыши со сверкающей синей черепицей, телевизионные антенны, линии электропередачи с сидящими на них птичками, рекламы кока-колы, закусочные с автостоянками. Под обрывом, на вершине которого дикие хризантемы пронзали своими головками небо, была автомобильная свалка, три машины — синяя, черная и желтая — бросались в глаза среди груды мусора: окраска их кузовов ярко горела на солнце. Хонде это место, которого автомобили стеснялись, которое не хотели показывать, вдруг напомнило прочитанную им в детстве приключенческую повесть, где рассказывалось о болоте с залежами слоновой кости — туда слоны приходили умирать. Наверное, автомобили тоже, предчувствуя конец, каждый по-своему собираются на кладбища и делают это открыто, не стыдясь людей, как и положено автомобилю.

Они въехали в город Удзи,[248] и взгляду впервые открылась синь гор. Вывеска с надписью «Вкусная карамель» и протянувшиеся к самой автомобильной дороге молодые листья бамбука.

Переехали мост через речку Удзигава. Выехали на шоссе, ведущее к Наре. Миновали Фусими, затем окрестности Ямасиро. В глаза бросился указатель «Нара 27 км». Время текло. Видя очередной знак, Хонда каждый раз вспоминал выражение «веха на последнем пути». Ему казалось нелепым, что он снова едет по этой дороге. Расставленные на ней знаки ясно указывали путь, по которому он должен следовать… «Нара 23 км». Смерть приблизилась на один километр. Несмотря на работающий кондиционер, окно было чуть приоткрыто, и снаружи доносился стрекот цикад, назойливый до шума в ушах. Казалось, под палящим солнцем весь этот мир издает унылый звон.

И опять бензоколонка. И опять кока-кола…

Вскоре с правой стороны показалась красивая длинная дамба у реки Кидзугава. Было безлюдно, небо перечеркивала дамба с разбросанными на ней купами деревьев. Небо с рассеянными облаками сверкало пятнами синевы.

«А что там?» — лениво думал Хонда, пока машина ехала вдоль дамбы. Прямой зеленый помост выглядит как полка, куда поставили кукол. За ним только блистающий облаками свод, поэтому кажется, что стоявшие там прежде куклы пропали, но и сейчас там выстроились прозрачные, невидимые человеческому глазу фигуры. Может, то были фигурки, которых зарывали вместе с умершими? Принадлежавшие мраку, на свету они сразу рассыпались, оставив лишь след в воздухе. И потому дамба так торжественно, так почтительно преподносит нам сияющее небо — как след стоявших на ней фигур.

…Или как свет мы ощущаем негатив бездонного мрака?

Когда Хонда думал об этом, он чувствовал, как его взгляд снова и снова стремится проникнуть за грань вещей и явлений. Он должен был запретить себе это, когда отправлялся из гостиницы. Если он будет пытаться проникнуть за эту грань, то этот реальный мир снова рухнет: дамба развалится из-за той щелочки, в которую когда-то подсматривал Хонда… Как угодно, но немного терпения, еще немного терпения, он должен поставить этот непрочный, хрупкий, как стекло, мир себе на ладонь и оберегать его…

Машина некоторое время ехала, оставляя реку Кидзугава справа: взору предстала поверхность реки с множеством отмелей, провода линии электропередачи, перешагнувшей через реку, низко висели над водой, словно ослабли от летней жары.

Скоро дорога уткнулась в реку, и когда они проехали по серебристому железному мосту, появился дорожный указатель «Нара 8 км». Показалась развилка проселочных дорог, словно раздвигавших молодые стебли мисканта, по обочине дорог тянулись заросли бамбука. Молодые листья, вдоволь напоенные солнцем, имели мягкий, золотистый, словно мех молодой лисицы, оттенок, они выделялись среди мрачной, темной зелени росших вокруг вечнозеленых деревьев.

Показалась Нара.

Огромная крыша, словно раскинувшая для объятий руки, золотой рыбий хвост на ее коньке — храм Тодайдзи, который величественно приближается из купы встающих перед вами, когда вы начинаете спускаться с холма, сосен — это и есть Нара.[249]

Машина, миновав на тихой улице старые лавочки, где продавались белые рабочие перчатки, висевшие в темном, прятавшимся в тень помещении, въехала в парк Нара.

Солнце палило вовсю, цикады, казалось, пилили затылок, их стрекот становился все громче, среди солнечных бликов мелькали белыми пятнами олени.

Проехав через парк, они попали на шоссе Тэнри, двинулись по нему между сверкавшими в лучах солнца полями и уткнулись в невзрачный мостик, тут дорога расходилась — направо к станции и храму Обитокэ, налево к предгорью, туда, где находился монастырь Гэссюдзи. Последняя дорога, идущая по краю полей, была тоже заасфальтирована, так что машина легко добралась до входа на территорию Гэссюдзи.

Отсюда начиналась дорога к храму: она поднималась в гору и до храмовых ворот было довольно далеко, туда разрешалось доехать на машине, и шофер, посмотрев на безоблачное небо, с которого все сильнее палило солнце, настойчиво убеждал Хонду, что пожилому человеку не стоит проделывать этот путь пешком, однако Хонда решительно отказался и велел шоферу ждать его здесь. Он считал, что должен во что бы то ни стало сам испытать те страдания, что шестьдесят лет назад выпали на долю Киёаки.

Опираясь на палку, Хонда стоял там, где начиналась дорога, ведущая к храму, и, повернувшись спиной к расстилавшейся внутри, манящей тени, всматривался в прошлое.

Воздух вокруг был наполнен стрекотом цикад. Других звуков не было, только иногда с отделенного полями шоссе Тэнри доносился резкий шум проезжавших машин. Но на той дороге, по которой приехал Хонда, насколько хватало глаз, не было ни одной машины, на обочине белели мелкие камешки.

Равнина Ямато[250] по сравнению с прошлым совсем не изменилась. Она была ровной, точно «мир человека».[251] Где-то там поблескивали скорлупки крошечных крыш города Обитокэ, поднимался слабый дым, наверное, какого-нибудь завода. Гостиница, где шестьдесят лет назад метался в жару больной Киёаки, наверное, и сейчас стоит рядом с холмом у вымощенной камнем дороги, но вряд ли она выглядит так, как тогда, так что ехать туда ни к чему.

Над городом, над всей равниной раскинулось летнее безоблачное небо, его синеву разбавляли лишь призрачные облака с изящно вылепленными краями, протянувшие от темневших вдали гор свои белые шелковые нити.

Хонда, раздавленный жарой и усталостью, присел на корточки. Ему показалось, будто глаза ослепил резкий блеск, исходивший от летних трав. Почудился даже запах гниения, который принесла прошелестевшая крылышками рядом с его носом муха.

На шофера, который снова вышел из машины и с беспокойным видом приблизился к нему, Хонда посмотрел с немым упреком.

Вообще-то он боялся, что не сможет дойти до храмовых ворот. Одновременно подступили боль в желудке и боль в спине.

Хонда отослал шофера, двинулся по дороге, подбадривая себя и стараясь, пока шофер мог его видеть, держаться уверенно; когда по каменистой в выбоинах дороге Хонда поднимался в гору, он только видел краешком глаза с левой стороны — сочную желтизну мха, пышно, как признак болезни, разросшегося на стволах, с правой — сиреневатые с облетевшими лепестками головки чертополоха, и, тяжело дыша, мечтал, чтобы дорога наконец повернула.

Тени деревьев, местами преграждавшие путь, казались таинственными и чудотворными. Неровности дороги, которая в дождь, наверное, превращалась в речное дно, сверкали на солнце, как руда, тень манила прохладой. У тени дерева должен быть какой-то источник. Однако Хонда сомневался, что этот источник исключительно само дерево.

Хонда спрашивал себя, спрашивал свою трость, в тени какого по счету дерева ему можно будет отдохнуть. Тихо манила к себе четвертая тень — она была за поворотом и не была видна от машины. Добравшись до нее, Хонда буквально рухнул на дорогу у корней каштана.

«С сотворения мира было определено, что сегодня я буду отдыхать в тени этого дерева», — размышлял Хонда, чрезвычайно остро ощущая реальность. Пока шел, он не обращал внимания на пот и цикад, однако когда сел отдохнуть, снова услышал стрекот и почувствовал, что вспотел. Хонда оперся лбом о палку, и боль от давившего на лоб серебряного набалдашника смешивалась с подступающей болью в желудке, болью в спине.

Врач сказал, что у него опухоль поджелудочной железы. И со смехом добавил, что она доброкачественная. Добавил со смехом, что доброкачественная. Наверное, хотел соединить эти два понятия, и этим свел на нет гордость человека, прожившего восемьдесят один год. Хонда подумывал, не отказаться ли ему, вернувшись домой, от операции. Однако было известно, что, если он вдруг откажется, врач станет давить на него через так называемых «близких». Он сам попал в ловушку. Не должно быть такого, чтобы человека, раз попавшего в ловушку, каковой является само рождение, поджидали на жизненном пути еще и другие ловушки. «Ладно, не будем воспринимать это так серьезно», — подумал Хонда. «Сделаю вид, что этого и хотел». Даже тот жертвенный козленок в Индии уже с отрубленной головой еще какое-то время бил копытцем.

Хонда поднялся, теперь, когда за ним не наблюдали, он перестал следить за собой и брел, пошатываясь, еще тяжелее опираясь на палку. Ему казалось, что он раскачивается в шутку. В такие минуты он почти не чувствовал боли и двигался вперед.

Воздух был напоен ароматом летних трав. По обеим сторонам дороги росли сосны, и на фоне неба, к которому он поднимал глаза, чешуйки шишек на пышных сосновых ветках от яркого солнца казались вырезанными каждая отдельно. Скоро с левой стороны показалась заброшенная чайная плантация с кустами, опутанными вьюнком и паутиной.

И снова поперек дороги легли тени. Ближайшая просвечивала, словно потертая ткань, а несколько дальних лежали плотно, напоминая пояс траурной одежды.

Убедив себя, что хочет подобрать упавшую на дорогу большую шишку, Хонда снова передохнул на выступавших корнях огромной сосны. Внутри тела копились тяжесть, боль и жар, острой ржавой проволокой свернулась не находившая выхода усталость. На подобранной шишке высохшие, полностью раскрывшиеся чешуйки темно-коричневого цвета упруго и сильно сопротивлялись пальцам. Вокруг все заросло коммелиной, но цветы ее на жгучем солнце увяли. Среди подвижных, как ласточкины крылья, молодых листочков торчали крошечные поникшие цветочки лилового цвета. И огромная сосна, к которой он прислонялся спиной, и Лазурь неба над головой, и несколько сохранившихся облачков — все казалось до ужаса сухим.

Хонда уже не различал наполнявшее окрестности жужжание насекомых. Тут были еще какие-то голоса, которые служили фоном, а также голоса, мешавшиеся с ними и напоминавшие скрежет зубов в дурном сне, голоса, гулко отдававшиеся в груди.

Когда он снова поднялся, его обуяли сомненья, хватит ли у него в конце концов сил, чтобы дойти до храмовых ворот. Двигаясь, он считал тени от деревьев, которые ложились перед ним на дорогу. Он шагал, проверяя себя, сколько таких теней он уже преодолел по этой жаре, задыхаясь на подъеме… С тех пор как он начал считать, три тени. Он задумался, как следует считать тень — за целую или за половинку, если концы веток закрывали от солнца лишь часть дороги.

Бамбуковая роща возникла с правой стороны вскоре после того, как дорога начала понемногу заворачивать вправо.

Заросли бамбука напоминали поселение людей — стволы росли тесно, просто льнули друг к другу: гибкие и изящные, совсем как у аспарагуса, молодые листья и злая, прочная темная зелень.

Хонда сделал еще один привал и, когда вытирал пот, впервые увидел бабочку. Мелькнувшая издали как силуэт, вблизи она сияла ярким кобальтом, а крылья были окрашены в тона опавших листьев.

Тут было болото. Хонда отдыхал в густой тени росшего рядом каштана: воздух был неподвижен, в уголке зеленоватого болота, где поверхность воды расчерчивали водяные жуки, повалилась набок засохшая сосна, казалось, там перекинут мостик.

Легкая рябь воды поблескивала только возле этого мертвого дерева. Рябь подернула синеву отражавшегося в воде неба. Упавшая сухая сосна, красная до кончиков иголок, словно упиралась ветвями в дно болота, но ствол не впитывал воду, и среди обильной зелени сосна, став вся красно-ржавой, лежала так, как когда-то стояла. Она оставалась сосной. Хонда поднялся, стараясь догнать бабочку-голубянку, выпорхнувшую из гущи травы. Лес голубоватых кипарисовиков на противоположном берегу пруда захватывал и эту сторону, тени на дороге становилось все больше.

Хонда чувствовал, что рубашка вся мокрая, и пятно пота появилось даже на спине пиджака. Он не понимал, отчего это — от жары или от боли. Во всяком случае, состарившись, он никогда так не обливался потом.

Там, где кипарисовики постепенно уступали территорию роще криптомерии, стояла одинокая акация. Ее нежная, призрачная, как полуденная дрема, листва, которая смешивалась с жесткими листьями криптомерии, вызвала у Хонды воспоминания о Таиланде, в этот момент из листвы акации вылетела белая бабочка и повела его дальше.

Подъем стал круче, Хонда подумал, что храмовые ворота уже близко, криптомерии стало больше, подул прохладный ветерок, и он зашагал почти с удовольствием. Впереди на дороге местами лежали полосы тени, но сейчас он находился на солнце.

Под темной сенью криптомерии порхала белая бабочка. Она низко летела над папоротником, сверкавшим в лучах солнца так, будто на него упали капли дождя, направляясь в сторону внутренних черных ворот. Хонда подумал: «Здешние бабочки отчего-то летают низко».

Пройдя через черные ворота, он сразу оказался перед храмовыми. И когда он наконец добрался до храмовых ворот Гэссюдзи, ему в голову пришла мысль, что все эти шестьдесят лет он прожил только ради того, чтобы снова посетить это место.

Стоя там, откуда просматривалась идущая вглубь подъездная сосновая аллея, Хонда просто не мог поверить в то, что он действительно находится здесь. Ему было жаль двинуться дальше: даже усталость стала ощущаться меньше, он неподвижно стоял у двух колонн, которые охраняли расположенные слева и справа от ворот маленькие калитки, и колонны соединяла крыша с гербом в виде шестнадцатилепестковой хризантемы.[252] На правой колонне была скромная табличка с именем настоятельницы, на левой — прикреплена доска с плохо различимыми от времени знаками:

«В мирном поднебесье собрание сутр воплощенной мудрости для почтительного чтения есть укрепление власти императора».

За воротами вдоль желтоватой стены с пятью горизонтальными линиями до внутреннего вестибюля на мелкий гравий были положены четырехугольные каменные плиты. Хонда пересчитывал их палкой, и когда дошел до девяностой, оказался у входа: на плотно закрытых раздвижных стенах — сёдзи — были изящные ручки с рельефным узором из хризантем и облаков.

В памяти ожили отчетливые, яркие картины, и Хонда так и стоял, забыв о том, что надо возвестить о своем прибытии. Шестьдесят лет назад он, юноша, стоял перед теми же стенами, у того же порога. Бумагу на раздвижных стенах уже раз сто, наверное, перетянули, но перед глазами у него были белые, плотно сдвинутые стены, и тот холодный весенний день походил на сегодняшний. Ему показалось, что он помнит текстуру дерева в прихожей, сейчас ее словно скрыло метелью. Шестьдесят лет уместились в мгновенье.

Казалось, что там, в гостинице в Обитокэ, Киёаки, поручив Хонде этот визит в Гэссюдзи, визит, который был для него важнее жизни, мечется в жару и ждет его возвращения. Как удивился бы Киёаки, узнай он, что Хонда превратился в восьмидесятилетнего старика, с трудом передвигающего ноги.

Принять его вышел управляющий лет шестидесяти, одетый в спортивную рубашку, он взял Хонду, который не мог подняться на порог, под руку и провел через несколько комнат в переднюю гостиную. Вежливо приветствовал Хонду, сообщил, что его письмо получено, и предложил сесть на одну из подушек, геометрически правильно разложенных на покрытом циновкой полу. Хонда не помнил, в эту ли комнату его пригласили шестьдесят лет назад.

В традиционной нише висел свиток-картина, копировавшая Сэссю[253] и стояли свежие гвоздики. Старица в белом кимоно из бумазеи с белым же поясом оби принесла на подносе печенье для почетных гостей и охлажденный чай. Стены были раздвинуты полностью, и взору предстал внутренний сад, в котором буйствовала зелень. Клен, кипарисовик и другие деревья были посажены здесь очень тесно, просвечивавшие сквозь них белые стены помещения для занятий, крытый переход к нему — все это составляло внутренний сад.

Управляющий завел какой-то незначащий разговор, время проходило зря. Хонда почувствовал, что одно то, что он сидит, выпрямившись, в этой прохладной гостиной, ему уже помогло — перестал течь пот, ослабла боль.

И вот он здесь, в зале храма Гэссюдзи, посещение которого ему всегда представлялось невозможным. Осуществить это позволила близость смерти, она освободила Хонду от оков, державших его, пока впереди была жизнь. Страдания, перенесенные ради того, чтобы подняться сюда по храмовой дороге, неожиданно принесли успокоение, тело казалось совсем невесомым, и, обнаружив это, Хонда утешал себя мыслью о том, что добиравшемуся сюда уже тяжело больному Киёаки отказ придавал силу несущих крыльев.

Уши наполнял стрекот цикад, но из этой затененной комнаты он казался освежающим, словно отзвук колокола. Управляющий больше не упоминал о письме, говорил все о делах житейских. Боялся, видно, что Хонда напомнит о цели своего визита — встрече с настоятельницей.

Хонда уже начал подозревать, что это пустое времяпрепровождение может быть мягким намеком на то, что он не сможет встретиться с настоятельницей. Может статься, на глаза управляющему попал тот журнал. И он порекомендовал настоятельнице сказаться нездоровой и уклониться от встречи.

Но это не значит, что Хонда, облитый грязью, внутренне боится этой встречи. Правда в том, что если бы не стыд и вина, если бы не смерть, он не нашел бы мужества прийти сюда. Тот скандал в сентябре прошлого года, если вдуматься, послужил первым еще неясным толчком к посещению Гэссюдзи. А потом неудавшееся самоубийство Тору, его слепота, болезнь самого Хонды, беременность Кинуэ — все указывало на одно. Копилось, давило на сердце и вылилось в то, что он по этой дикой жаре добрел сюда по храмовой дороге. Не будь этих событий, Хонда, скорее всего, только бы любовался блеском вознесшегося на горную вершину храма.

Если настоятельница не выйдет к нему, придется смириться, принять это как воздаяние за грехи. Скорее всего, в этом мире встреча не состоится. Но даже если они не встретятся тут, в последний его час, в последнем месте его пребывания в этом мире, Хонда все равно верил в то, что день их встречи когда-нибудь наступит.

И именно поэтому в его душе нетерпение постепенно сменялось покоем, а печаль — пониманием, и это давало силы ждать.

Поэтому Хонда не поверил собственным ушам, когда вновь появившаяся старица прошептала что-то на ухо управляющему и тот объявил:

— Госпожа настоятельница сказала, что сейчас вас примет. Пожалуйста, пройдите к ней.

В зале, выходившем в маленький садик на северной стороне, внешняя стена была раздвинута полностью, и зелень сада буквально била в глаза, поэтому он не понял, как его провели сюда, но это определенно была та самая комната, где шестьдесят лет назад Хонду принимала прежняя настоятельница.

Он вспомнил, что тогда здесь стояла чудесная ширма с изображением времен года, сейчас вместо нее был экран из тростника. За открытой верандой в садике, заполненном голосами цикад, бушевала зелень. В гуще зарослей, среди сливы, клена, чайных кустов, проглядывали алые бутоны олеандров. Лучи летнего солнца падали на острые травинки, торчавшие между камнями дорожки, этот свет перекликался с раскаленным небом, стоявшим над зарослями горы, высившейся позади садика.

Хлопанье крыльев о стену заставило Хонду обернуться. Тень влетевшего из перехода воробья метнулась на белой стене и пропала.

Раздвинулась перегородка, ведущая внутрь дома, и перед невольно отодвинувшимся Хондой появилась старая настоятельница, которую вела за руку монахиня в белой одежде. Этой женщиной со свежим цветом лица, в пурпурной накидке поверх белого одеяния была восьмидесятитрехлетняя Сатоко.

У Хонды на глазах выступили слезы, и он не мог посмотреть ей прямо в лицо.

Настоятельница опустилась за столик напротив него. Тот же прекрасной формы нос и чудесные большие глаза. Конечно, она отличалась от той давней Сатоко, но ее можно было узнать с первого взгляда. Прыжком в шестьдесят лет разом перелетев из цветущей юности в глубокую старость, Сатоко избежала тех лишений, которые выпадают на долю человека в этом бренном мире. Человек, идущий по мостику в саду, перемещается из тени на солнце, игра света меняет его облик, так и тут было лишь одно различие: в тени на лице выступала красота молодости, на свету — красота старости. Хонда вспомнил, как сегодня утром, выехав из гостиницы, он смотрел на женские лица под зонтиками: одни были освещены, другие — окутаны тенью, и размышлял об этом качестве красоты. Может быть, те шестьдесят лет, что прожил Хонда, для Сатоко были всего лишь отрезком времени, за который она прошла по мостику в саду с игрой света и тени.

Здесь старость вела не к общей слабости, а была направлена на оздоровление, гладкая кожа словно светилась, чудесные глаза стали еще яснее, в них мерцало что-то давнее, старость всем напоминала дивный драгоценный камень. Сатоко была какой-то полупрозрачной и одновременно холодной, твердой и спокойной, даже губы все еще сохраняли форму. Конечно, у нее было множество морщин, но каждая из них была чистой, словно промытой. Чуть сгорбившееся, ставшее крошечным тело таило какую-то удивительную силу.

Хонда, скрывая слезы, низко опустил голову.

— Добро пожаловать, — приветствовала его настоятельница чистым голосом.

— Прошу простить меня за мое неожиданное письмо. Благодарю вас за то, что вы так любезно приняли меня, — Хонда, заботясь о том, чтобы не выглядеть фамильярным, сам понимал, что его слова прозвучали слишком чопорно, он со стыдом слушал вырывавшийся из его горла хриплый старческий голос. И не раздумывая добавил:

— Я адресовал письмо управляющему, но может быть, вы его просмотрели?

— Да, я его видела.

Затем наступила пауза, и монахиня, приведшая настоятельницу, воспользовавшись этим, исчезла.

— Дорогие сердцу воспоминания. Я состарился, неизвестно, что будет завтра, — то, что письмо было прочитано придало Хонде силы, настоятельница, уловив в его словах легкомыслие, нерешительно улыбнулась:

— Я видела письмо, оно написано с таким пылом, вы считаете божественным провидением то, что мы встретились.

Юность, сохранившаяся в душе Хонды как несколько запоздавших капелек дождя, при этих словах выплеснулась наружу. Он словно вернулся на шестьдесят лет назад, в тот день, когда изливал прежней настоятельнице горячий пыл юности.

— Когда я пришел сюда с последней просьбой от Киёаки, прежняя настоятельница не дала мне встретиться с вами. Потом я понял, что так оно и должно было быть, но тогда мне было очень обидно. Киёаки Мацугаэ был моим единственным настоящим другом.

— А кто был этот господин — Киёаки Мацугаэ?

Хонда ошеломленно распахнул глаза.

Пусть он плохо слышит, но не ослышался же. Однако смысл сказанного настоятельницей до такой степени не доходил до его сознания, что ее слова казались просто галлюцинацией.

— Что?! — переспросил Хонда. Он собирался заставить настоятельницу еще раз сказать те же слова.

— А кто был этот господин — Киёаки Мацугаэ? — на лице настоятельницы, повторившей те же слова, не было ни малейшего намека на то, что она хочет что-то скрыть или притворяется, на нем скорее читалось невинное любопытство девочки-подростка, спокойная улыбка не сходила с ее губ.

Хонда, который в конце концов воспринял это как стремление настоятельницы услышать от него о Киёаки, следя за тем, чтобы излишне не затягивать рассказ, но все равно не жалея слов, рассказал, не пропуская ни одного дня, все, как помнил, о своей дружбе с Киёаки, о любви Киёаки и ее печальном конце.

Все время, пока Хонда рассказывал, настоятельница сидела, не меняя строгой позы, с неизменной улыбкой на лице, несколько раз коротким «о-о», подтверждая, что слушает. Было видно, что она ничего не упускала из рассказа, даже когда изящно подносила ко рту принесенный старицей охлажденный чай.

Выслушав Хонду, настоятельница произнесла ровным, без всяких эмоций голосом:

— Очень интересная история, но я не знаю этого господина Мацугаэ. Наверное, он любил другую женщину.

— Но ведь это вы прежде носили имя Сатоко, Сатоко Аякура, — закашлявшись, настаивал Хонда.

— Да. В миру меня действительно звали так.

Хонду охватил гнев.

Она говорит, что не помнит Киёаки, не может быть, чтобы она его забыла, она просто притворяется. Она настаивает, что не знает Киёаки, этой явной лжи, прозвучавшей из уст не просто женщины, а наделенной высшими добродетелями старой монахини было достаточно для того, чтобы заставить сомневаться в глубине ее веры, более того, если она даже сейчас способна на лицемерие суетного мира, значит, она с самого начала жалела о том, что обратилась к этой вере. И сегодняшняя встреча, к которой Хонда стремился шестьдесят лет, обманет его ожидания.

Настойчивые, даже бестактные вопросы Хонды не поколебали спокойствия настоятельницы. Стояла ужасная жара, а она была в пурпурной накидке, надетой для тепла, ее чудесный голос звучал ровно, и никакого смятения ни в голосе, ни в выражении глаз.

— Нет, господин Хонда, я помню все привязанности, которые были у меня в мирской жизни. Но имени Киёаки Мацугаэ мне слышать не приходилось. А вы уверены, что такой человек существовал? Разве с вами не бывает так, что, поверив во что-то, вы полагаете это сущим, а на самом деле этого нигде нет? Так и ваша история.

— Но тогда каким же образом я познакомился с вами? Сохранились родословные семей Аякура и Мацугаэ. Есть книги посемейной записи.

— Мирские связи, наверное, можно проследить таким образом. Но вы сами встречались в этом мире с этим человеком, с Киёаки? И вы уверены, что мы с вами в этом мире раньше встречались?

— Я точно помню, что был здесь шестьдесят лет назад.

— Память… она похожа на очки, что приближают невозможно далекие иллюзии.

— Но если Киёаки с самого начала не было… — Хонде казалось, что он блуждает в тумане, сегодняшняя встреча была какой-то нереальной, сознание ускользало, так на глазах с лакированного подноса исчезает след легкого дыхания, и он, не помня себя, закричал: — Но тогда получается, что не было Исао. И не было Йинг Тьян… А может статься, и меня…

И тут настоятельница впервые твердо посмотрела прямо на Хонду:

— Это определяется родством душ.

После долгого молчания настоятельница тихонько хлопнула в ладоши. У дверей появилась ее помощница.

— Раз вы специально сюда приехали, я хотела бы показать вам сад с южной стороны, — предложила Сатоко, и монахиня взяла ее за руку. Хонда механически поднялся и пошел следом за ними в темное помещение кабинета.

Помощница открыла раздвижные стены и провела Хонду на открытую террасу. Взору предстал огромный сад. На фоне горы под жгучим солнцем сиял газон.

— Сегодня с утра куковала кукушка, — сказала молодая монахиня.

В стороне от газона росли деревья, главным образом клены, видна была сплетенная из прутьев калитка, которая вела на гору. Стояло лето, но все равно тут были клены с алыми листьями, полыхавшими среди зелени. В разных местах были свободно положены камни дорожек, а рядом с ними скромно цвели гвоздики. Справа в уголке сада виднелся колодец с воротом, посреди газона под жарким солнцем, казалось, припекавшим ему спину, стоял зеленый керамический стул. Летние облака взмывали в синь над горной вершиной.

Тихий, без всяких эффектов, открытый свету сад. Голоса цикад наполняли его звуками перебираемых четок.

Полное отсутствие других звуков и жуткое одиночество. В этом саду не было ничего. Хонда подумал, что пришел туда, где нет ничего, даже памяти.

А сад, залитый лучами летнего солнца, безмолвствовал…

«Море изобилия» Конец 45-й год Сева, 25 ноября 25 ноября 1970 года