Мастер-класс 01. Кинодраматургия

fb2

Этим изданием мы продолжаем выпуск серии книг, посвящённых мастер-классам лучших кинематографистов нашей страны, которые еженедельно проходят в Москве в киноклубе «Мастер-класс» в помещении музея В. В. Маяковского при поддержке «Творческого объединения «Мир искусства» и киноклуба «АРТкино». Киноклуб «Мастер-класс» накопил много ценнейшего материала, который может быть полезен не только его участникам, но и всем, кто занимается и интересуется кино.

Серия книг «Мастер-класс» будет разделена на рубрики — по кинопрофессиям. Рубрику «Кинодраматургия» открывает мастер-класс Юрия Арабова, первого российского сценариста, ставшего лауреатом Каннского фестиваля. Также впервые публикуются первые четыре главы новой книги Ю. Арабова «Жанр как машина эмоций».

Предисловие

Дорогие друзья!

Данным изданием мы продолжаем выпуск серии книг, посвящённых мастер-классам лучших кинематографистов нашей страны. В сентябре 2007 года Творческое объединение «Мир искусства» и киноклуб «Арткино» организовали в помещении музея В. Маяковского (Лубянский проезд, д. 3/6) киноклуб «Мастер-класс». Еженедельно, по воскресеньям, здесь проходят встречи с выдающимися российскими кинематографистами, живыми классиками и молодыми режиссёрами, успевшими серьёзно заявить о себе, но пока ещё не ставшими мэтрами. Цель киноклуба — повышение кинематографической культуры в стране, девиз — выражение: «связь времён». Регулярное проведение мастер-классов позволяет мастерам киноискусства передавать свои профессиональные знания и опыт подрастающему поколению молодых, горящих энтузиазмом авторов.

Чаще всего гостями киноклуба становятся кинорежиссёры. Но мастер-классы проводят и специалисты других, не менее важных кинопрофессий: кинодраматурги, кинооператоры, киноактёры, продюсеры, звукорежиссёры, монтажёры, гримёры, педагоги, киноведы. На сегодняшний день уже прошло 80 мастер-классов. Во время их проведения часто устраиваются предпремьерные показы новых российских фильмов, среди них «Изгнание» Андрея Звягинцева, «Кислород» Ивана Вырыпаева, «Четыре возраста любви» Сергея Мокрицкого, «Обстоятельства» и «Условия жизни» Павла Руминова, «Океан» Михаила Косырева-Нестерова.

Всем мастерам мы очень благодарны за поддержку и считаем их искренними друзьями нашего киноклуба.

Сегодня уже стало очевидным, что киноклуб «Мастер-класс» накопил много ценнейшего материала, который может быть полезен не только его участникам, но и всем, кто занимается и интересуется кино. Несмотря на то что отрывки мастер-классов периодически публикуются в ежемесячной газете «Арткино», посвященной авторскому кинематографу, к нам часто обращаются с просьбами об их издании в полном объёме. Поэтому мы решили начать выпуск книжной серии «Мастер-класс». Серия разделена на рубрики — по кинопрофессиям: «Кинорежиссура», «Кинодраматургия», «Мастерство кинооператора», «Искусство продюсера» и другие. Первая книга серии вышла в мае 2009 года и посвящена мастер-классу режиссёра Андрея Звягинцева.

Рубрику «Кинодраматургия» открывает мастер-класс одного из лучших драматургов отечественного кино Юрия Арабова. Постоянный автор Александра Сокурова, он стал первым и на сегодняшний день единственным россиянином, получившим награду Каннского кинофестиваля за лучший сценарий (к/ф «Молох»). Дополнительно к материалам мастер-класса впервые публикуются начальные главы его новой большой книги «Жанр как машина эмоций». Оригинальный взгляд автора на жанры драматургии может заинтересовать не только начинающего сценариста, но и профессионала.

Кинорежиссер, художественный руководитель киноклуба «Мастер-класс» Тютин Сергей Викторович

30 ноября 2008 года во время проведения мастер-класса Юрия Арабова был показан фильм «Юрьев день»

«Юрьев день», Россия, 2008

Режиссер: Кирилл Серебренников («Дневник убийцы», 2002; «Изображая жертву», 2006 и др.)

В ролях: Ксения Раппопорт («Империя под ударом», 2000; «Ликвидация», 2007; «Человек, который любит», 2008; «Качели», 2008; «Густав», 2010 и др.), Сергей Сосновский («Мой сводный брат Франкенштейн», 2004; «Господа Головлевы», 2006; «Апостол», 2008; «Москва. Голоса ускользающих истин», 2008), Евгения Кузнецова

О фильме: Ее зовут Любовь. У нее есть многое: талант, богатство, мировая слава. Еще у нее есть сын, и есть малая родина — незабытое богом место, с которым она приезжает проститься, прежде чем покинуть страну. За несколько дней она потеряет сына, имя и все, что составляло смысл ее жизни, что было сутью ее самой. Но настанет день, когда она найдет...

Мастер-класс Юрия Арабова. Музей В. Маяковского, 30 ноября 2008 года

«...парадигма отношений Человек — Сатана изменилась. Раньше, во времена Фауста и Средневековья, Сатана бегал за человеком, а сейчас человек бегает за Сатаной и стоит к нему в длинную очередь, а Сатана никого не принимает».

Я не знаю, чего вы от меня хотите. Вы все авангардисты, поэтому мне лучше рассказать несколько анекдотов и уйти. Но если вы хотите услышать про теорию кинодраматургии, то с анекдотами придется повременить. Впрочем, одно другому не мешает. Тем более что анекдоты я рассказывать не умею.

Вы, как большинство молодых людей, пришедших в искусство, озабочены авторским кино. Я человек не стишком молодой, но озабочен, как и вы, тем же. Так что, видимо, разница в возрасте значения особого не имеет. Но если анализировать этот нездоровый интерес, то надо представлять себе, собственно говоря, чем занимается авторское кино. Можно сказать, что оно является альтернативой. Но альтернативой чему? Альтернатива ради чего?

Вопрос «чему?» — традиционный для любой драматургии. У нас, как вы знаете, творчеством занимаются все, и, слава богу, мы народ творческий, — и это, наверное, оправдание вообще России, ее существования на белом свете... Все пишут стихи, каждый второй стихи издает, каждый третий читает, каждый четвертый идет в андеграунд. Вследствие этого разобраться в критериях того, что производится, совершенно невозможно, потому что когда все пишут стихи — это уже не творчество, это болезнь. Драматургией, кажется, занимаются не все, но для того чтобы «печь» мыльные оперы, почти не требуется специальных знаний. Сейчас продюсеры сериалов не любят, когда сценарии пишут сценаристы. А кто их должен писать? Нанимают, как правило, журналистов из провинции. Эти люди приезжают завоевывать Москву, они «ко всему готовы, им ничего не жаль»[1]. И, значит, под диктовку продюсера они пишут то, что мы имеем. И это, в конечном счете, приводит к ощущению нормы. Плохой сериал — это норма. Внутреннее безразличие — это тоже норма.

А новые идеи и творческий импульс — это ненормально и подозрительно.

Когда-то был миф, что советский человек — самый читающий человек в мире. Все это оказалось враньем. По поводу православного народа — вранье наполовину. Мы, в большинстве своем, «крещены, но не просвещены», как говорят некоторые прогрессивные батюшки, и мы можем этой формулировкой воспользоваться.

Тем не менее, существует так называемая теория драматургии. Назовем ее условно традиционной. Чуть-чуть позже я поясню, почему употребляю термин «условная». Теория драматургии наукой не является, в том смысле, что в ней много всякого рода творческих допущений. Но тем не менее это теория.

Теория эта говорит об исследовании причинно-следственной связи. Остальное все — за скобками. Часто молодые люди говорят, что у них нет сюжета для фильма, просят драматурга его придумать. Но дело в том, что все истории этого веселого и падшего мира пылятся под нашими ногами.

Например, вы пришли на встречу со мной. Это называется событием. Какие причины привели к этому следствию? Например, я пришел к вам в воскресенье, когда должен предаваться неге и вдохновению, и нужно понять причину столь опрометчивого решения. Причина, должно быть, в том, что в течение двух месяцев меня уговаривали сюда прийти и я, скрепив гордыню, согласился. Можно написать по этому поводу рассказ: дал слабину, пропилил по вечно загруженной Мясницкой на своем авто, припарковался как попало, пришел и услышал последние реплики из фильма, поставленного по моему сценарию. Мотивация? Может быть, жажда популярности. Или долг. Если просят — приди. Но что из этого выйдет? Это будет понятно по окончании нашего разговора. Можно по этому поводу написать короткий рассказ про то, что вследствие своей лекции я понял, что о драматургии ничего не знаю. Или во время лекции и после нее я закрутил мимолетный роман с какой-нибудь девочкой. Это уже тянет на небольшую повесть.

Вот это, что у нас под ногами, и есть причинно-следственная связь. Традиционная драматургия исключает случайности. Всю традиционную драматургию можно уложить в бессмертную фразу Воланда из известного вам романа «Мастер и Маргарита». В нем Берлиоз говорит Воланду, что «мне все более или менее известно, что со мной произойдет этим вечером, если, конечно, мне на голову не свалится кирпич». А Воланд отвечает: «Просто так кирпич никому на голову не свалится. Это невозможно». Все. Вот это и есть драматургия.

Почему в традиционной драматургии не сваливается просто так кирпич? А потому что в традиционной драматургии есть вина и воздаяние. Вина героя — ее называют трагической виной — и воздаяние за нарушение нормы. По поводу нормы, наверное, можно поспорить.

Вчера раздается звонок, сразу после вашего: «Юрий Николаевич, я такая-то, такая-то». Я говорю: «Очень приятно». «Это «Культурная революция». Мы приглашаем Вас на передачу, которая будет сниматься в ноль часов ноль минут, в ночь с 7 на 8-е. Тема вас очень заинтересует. Это тема об относительности нравственности, что нравственность — понятие относительное. Вас, наверное, это очень заинтересует». Я говорю: «Да, действительно, жутко интересно». «Вот вы знаете, мы уже нашли людей, которые будут говорить, что нравственность понятие не относительное, а вот вы должны сказать, что нравственность — понятие относительное». (В зале смех.) Я говорю: «Знаете, меня это действительно возбуждает. Но вообще-то, в ноль часов ноль минут я стараюсь заснуть, принимая какое-нибудь лекарство, чтобы дурацкие вопросы об относительности нравственности не кружили в моей башке».

Так вот, норма. Понятие нормы, наверное, в чем-то меняется из века в век. Однако если вы посмотрите на норму из «Царя Эдипа»[2] и на норму трагедий Шекспира — двух эпох, до явления Христа и после прерванной миссии Христа, выражаясь языком Даниила Андреева[3], — то вы поймете, что почему-то это понятие совпадает. Несмотря на то что художественные артефакты разведены куском истории длиною в полтора тысячелетия.

Можно задать вопрос: в чем причина чумы в Фивах? Наш брат, нонконформист, Беккет[4] или Ионеско[5], скажет: «Ни в чем. Причина чумы в Фивах есть бессмысленность мироустройства этой бесконечно бессмысленной планеты». А какой-нибудь волосатый грек — Софокл[6] или кто там, не знаю! — скажет: «Да нет, причина чумы в Фивах есть преступление против нормы. То, что сын убил собственного отца и стал мужем своей матери».

Есть такое понятие «материнское яйцо», откуда все вывелись. Трагедия царя Эдипа — это и есть «материнское яйцо», из которого вывелась не только драматургия или теория драматургии, но и, например, психоанализ и постпсихоанализ. Эта трагедия удивительна по своей принципиальности или радикализму, как сейчас говорят. Вы же помните, что Эдип — добродетельный царь, он затевает следствие, почему на город обрушились такие несчастья. И следствие это приводит к истинному преступнику — к самому следователю. Это совершенно, кстати, христианская точка зрения в дохристианском мире. Этот же радикальный принцип используется в ряде современных фильмов. Например, в...

«Сердце ангела»[7].

Конечно, в «Сердце ангела». Это очень любопытная картина. А до «Сердца ангела» то же самое было сделано в «Cruising»[8] Уильяма Фридкина[9], где сюжет повествует о том, как следователь находит самого себя в качестве виновника кровавых преступлений. «Кирпич никому на голову просто так не падает», — говорит нам традиционная драматургия, которая исходит из идеи упорядоченного, разумного мира с частично познаваемым Богом. Говорю «частично познаваемым», поскольку у тех же самых греков, по-моему, судьба имела два или три мифологических носителя. Даже в христианском мире судьба, фатум и предназначение — не одно и то же. Так что перед нами в любом случае лишь частично познаваемый мир. За нарушение нормы с крыши «случайно падает кирпич». Этого падения можно избежать, об этом знают мистики и христианские теологи. Но сия материя выходит, кажется, за границы нынешней лекции.

Вот с этим, собственно говоря, и работает традиционная драматургия: с отрицанием случайности, с виной и с механизмом воздаяния. Механизм воздаяния — страшная вещь. Древние, кажется, верили, что он неразумен и действует, как часовой механизм. Вот мы с вами живем, обделываем свои дела и совершенно не задумываемся о том, что тем или иным способом выстругиваем себе гильотину, ее никто не строил. Ее построили бессознательно мы сами.

От чего, например, погибает Гамлет?

Пьеса Шекспира — очень странная история, с очень странным добродетельным и убитым отцом, который почему-то ночами не спит и не может успокоиться, что вообще в христианстве недопустимо. Этот добродетельный отец является призраком-провокатором, который призывает сына к мести. А месть в христианской культуре недопустима.

Толстой вообще этого не понимал и считал автора «Гамлета» чуть ли не графоманом. Он говорил, что завязки его пьес искусственны. Действительно: в «Короле Лире» почему-то надо раздать царство, в «Гамлете» праведник-святой почему-то никак не успокоится, значит, он не в Раю. Возможно, что Гертруда любила на самом деле Клавдия, любила много лет, а с мужем-праведником делила брачное ложе только из чувства долга.

Но тем не менее, почему погибает Гамлет? А погибает он потому, что, как только он зарезал Полония, завертелись шестеренки механизма воздаяния. Вина Полония несоразмерна с его наказанием. Следовательно, его палач, Гамлет, должен быть тоже наказан. Так что, ребята, всё, ни на что хорошее не надейтесь. Вы зазвали меня на эту встречу, затащили силком, и воздаяние для вас будет жуткое. Впрочем, эти слова можно понимать в том смысле, что за ваши грехи расплачусь лично я. Альтернативщики будут говорить: «Да нет, мы выкрутимся как-то, пронесет, вывезет...» Но тот же страшный голос говорит им: «Нет, и альтернативщики не выкрутятся. Все будет плохо».

Не пугайтесь. Это я так шучу. Но шучу для того, чтобы вы поняли суть вопроса.

Что же касается композиции, то

Композиция.

Она трехчастная или пятичастная.

Основные ее точки: завязка, кульминация, развязка. Плюс интродукция и послесловие. Американцы добавляют к этому еще так называемый поворот в первой трети (четверти) фильма и предфинальный поворот. Интерес зрителя держится на отложенном событии, которое декларируется в завязочной части. Например, приходит мертвый отец и говорит: «Сынок, отомсти за меня». В пьесе, трагедии, фильме декларируется основное событие — в данном случае месть, — которого мы будем ждать и которое будет максимально откладываться. Оно произойдет в кульминационно-развязочной части. И за счет ожидания его мы будем вовлекаться в действие, будем испытывать эмоциональное напряжение. Можно еще говорить о неких технологиях, с помощью которых это событие откладывается. Но главное здесь: чем дальше оно откладывается, тем больший интерес у зрителя к происходящему зрелищу.

В примерной середине композиции драматургического действия есть так называемое «золотое сечение».

Вроде бы все это выдумал Сергей Михайлович Эйзенштейн[10] (не само понятие, которое пришло из физики). Он определял это как точку покоя внутри драматической композиции, расположенной в пропорции двух третей к одной трети или одной трети к двум третям. Хотя в любой энциклопедии вы найдете длинную математическую формулу золотого сечения, которая связана с симметрией, и увидите, что две трети к одной трети — это не совсем точно математически. Покой внутри композиции фильма нужен для релаксации воспринимающей стороны, зрителя, чтобы он не только перевел дух, но и собрался с силами перед кульминацией, которая скоро на него обрушится.

Я не готов сейчас сказать, есть ли такая точка в «Гамлете», но в ряде фильмов золотое сечение присутствует. В том же «Броненосце Потемкине» это, по Эйзенштейну, затянувшийся расстрел матросов на палубе. В ряде фильмов Хичкока, другого гения мирового кино, эта точка покоя выполнена весьма определенно и явственно. Кто они, Эйзенштейн и Хичкок, традиционалисты или альтернативщики? Это вы должны решить сами.

Например, в абсолютно гениальной картине Хичкока «Головокружение» есть такая точка. Или в «Психо». Вы видели? Если не видели, то их вам нужно затвердить как «Отче наш». Не совсем понятно, как «Психо» перевести: одни говорят, что это переводится как «психоз», но вполне возможно, что это «душа».

В картине «Головокружение» точка покоя расположена в эпизоде болезни главного героя Скотти: в фильме двухчастная композиция, каждая из этих частей оканчивается смертью. После того как лже-Мэдлин выбросилась из окна, детектив заболевает, и его преследуют кошмары — там, кажется, и расположено золотое сечение. А потом начинается вторая часть картины, где выясняется, что тот, кто выбросился из окна, жив и здоров и ходит по улицам Сан-Франциско... Классический хичкоковский фантазм на все времена.

Тем не менее, в понятии золотого сечения есть некая спорность. Но я на своих лекциях во ВГИКе часто прибегаю к нему. В конечном счете, оно говорит нам о симметрии. А симметрия — свойство всего мира, видимого нам и, может быть, невидимого.

Теперь об американских «поворотах». Поворот в первой трети (в первой четверти) композиции художественного фильма обогащает зрелище, обогащает фабулу и дает зрителю понять, что они смотрят не совсем то, на что надеялись.

Вы видели фильм «Фарго»[11] братьев Коэнов[12]? «Фарго» начинается комедией, повествующей о том, как один ловкий молодой человек решил сымитировать похищение своей жены, чтобы шантажировать ее отца. А вот примерно на 23-й минуте — поворот в первой трети или первой четверти: двое бандитов, которых нанял герой для совершения аферы, спонтанно расстреливают целую семью, проезжающую мимо них на машине. И мы вдруг понимаем, что смотрим не совсем комедию. Догадываемся о том, что это нечто другое по жанру, и чувствуем, что в этом «другом» будет еще какой-то второй или третий смысловой этаж постижения фабулы.

Также в американской драматургии существует понятие предфинального поворота, который обогащает действие и заставляет зрителей хвататься за голову: «Боже мой, оказывается, мы смотрели не совсем то, что думали». Существует почти гениальная в своем роде коммерческая картина под названием «Нет выхода»[13]. Там в главной роли Кевин Костнер[14], он играет морского пехотинца, работающего в Госдепе. Весь фильм строится на том, что в Госдепе Кевина Костнера терроризирует некий шпион Юрий, находящийся за кадром. Он как поручик Киже — никто его не видел, но все знают, что шпион Юрий существует. Он находится где-то рядом, плетет свою ужасную интригу, затягивает героя в паучью сеть, а на последних минутах выясняется, что шпион Юрий — это и есть персонаж Кевина Костнера... Я, посмотрев эту картину, был в полном шоке. В 90-е годы был, кстати, расцвет американского коммерческого кино за счет относительно новых идей в драматургии. Сегодня эти идеи исчезли, и, на мой взгляд, американская коммерческая индустрия, если рассматривать ее с творческой стороны, находится в яме. Так вот когда Кевин Костнер, который всю картину ловил шпиона Юрия, оказывается сам шпионом Юрием, происходит шок непередаваемый: фильм кончился, отзвенели последние титры, а ты выходишь из зала и живешь день или два с этим ощущением рухнувшего привычного мира... Я думаю, что нечто подобное сделано и в фильме «Сердце ангела», хотя там этот предфинальный поворот готовится заранее и поэтому не является полной неожиданностью.

Сейчас мы с вами говорим о правилах, которым подчиняется, в частности, жанровая драматургия... И мы, зрители в кинозале или театре, ждем подтверждения этих правил. В завязочной части композиции нам объявляется событие, которое должно произойти.

Например, в «Гамлете»: «Ты, мой сын, должен отомстить за убитого отца, делай все, что хочешь, но только не трогай мать». Всё, нам объявили правила игры, и мы с интересом следим за тем, когда главное событие, месть, исполнится. Смотрим уже несколько столетий. И наверное, будем еще некоторое время смотреть и переживать. Как сказано в картине «Берегись автомобиля»: «Зритель любит детективные фильмы: приятно осознавать себя умнее авторов и знать, чем картина кончится». Мы испытываем от этого приятные чувства, потому что смотрим нечто знакомое.

Так называемой традиционной драматургией, о которой мы сейчас говорим, можно заниматься всю сознательную жизнь. Там много тонкостей, например, с героем, который должен быть воплощением коллективного бессознательного, «коллективной души», формирующейся в кинозале. По теории Ле Бона[15] и Фрейда[16], в любом сообществе людей есть некая коллективная душа — вот и у нас сейчас в этом зале есть своя коллективная душа. Фрейд, в частности, приводит в качестве примера церковную общину и говорит, что она основана на любви к первосвященнику при том условии, что первосвященник одинаково любит всю паству. Но это еще полбеды. Главная же «проблема» коллективной души, по Ле Бону и Фрейду, заключена в том, что ею движут первичные инстинкты вне зависимости от того, кто собрался вместе. Седобородый профессор, проститутка, мелкий вор-карманник, магнат, дочь магната и член правительства — они будут в коллективе одними и теми же. Ими будут править первичные инстинкты: пола, разрушения, некритичного восприятия действительности, деления мира только на черное и белое без внимания к оттенкам и т. д. Фрейд пишет, что толпа с ее коллективной душой принципиально не ищет истины, она лишь заражается энтузиазмом и фобиями. И герой на экране, если говорить о жанровом кино, должен каким-то образом этот энтузиазм и фобии воплощать. Как назвать подобного героя?

Я называю его «колдун-отец»: колдун — потому что всемогущий; отец — потому что заботится обо всех, кто в него верит. Это Бэтмен, Чапаев, Индиана Джонс, Супермен, Человек-паук, Терминатор... И далее по всем пунктам.

Агент 007.

А Джеймс Бонд, кстати, не только воюет за все хорошее против всего плохого, но еще активно оплодотворяет. Гитлер, кстати, из нашего с Александром Сокуровым «Молоха» приближается к подобному типу героя. Приближается, но не становится, так как картина эта — альтернативная и авторская. Если бы фильм был чуть более зрительским, то наш Гитлер вполне мог бы претендовать на роль колдуна-отца. Он, кстати, в реальности и был им какое-то время, как и Сталин. От морока последнего имени мы как народ с коллективной душой до сих пор избавиться не можем. Я помню, после того как картина «Молох» уже получила в Каннах приз, я поехал с нею на маленький фестиваль в Потсдаме. И я до сих пор не могу забыть то абсолютное замешательство, которое возникло в зале после просмотра. Люди толком ничего сказать не могли не потому, что не поняли — они все поняли, — а потому что Гитлер для них до сих пор — колдун-отец, во-первых, и национальный позор, во-вторых.

Если мы здесь себе кое-что уяснили, то переходим к следующему сегменту кинопоэтики под названием «монтаж аттракционов». Эйзенштейна читали? Аттракцион — это любая точка действия, приводящая зрителя в эмоциональное потрясение и наполненная смысловым и идеологическим содержанием. Чаще всего подобные точки связаны с чувством агрессии и страха. Идеологическое наполнение можно сразу отбросить, поскольку сейчас эпоха вполне безыдеологическая, и я не знаю, хорошо ли это. А все остальное Сергеем Михайловичем сформулировано на века. Подобный монтаж в жанровом фильме должен идти по нарастающей. Если в начале, в первой серии бессмертной тетралогии, на Индиану Джонса катится здоровый каменный шар, то в финале уже вскроют Ковчег завета Моисея, из которого вылезет страшный призрак с лицом постаревшего Спилберга.

Все это достаточно просто, и большинство американских кинематографистов управляют аттракционом, как двухпедальной машиной с коробкой-автоматом. Только пугаемся ли мы по-прежнему, как было раньше, или нет? Это большой вопрос. Но что действительно представляет некую сложность для понимания поэтики драматического произведения, так это фабула и сюжет. В Монблане литературы, написанной по этому поводу, вы столкнетесь с абсолютно взаимоисключающими определениями фабулы и сюжета. Более того, у очень неглупого человека по имени А. П. Чехов вы встретите выражение: «Сюжет должен быть нов, а фабула может отсутствовать вообще». Никто до сих пор не знает в точности, что Чехов имел в виду. Не знаю и я. Как сюжет может существовать без фабулы? Не ясно. Ясно лишь одно: речь идет о крайне важной вещи, без постижения которой драматург будет всего лишь драмоделом, годным для всякого рода «мыла», но не для серьезной художественной работы. И здесь мы с вами подходим, так сказать, к срединному слою профессии драматурга, а может быть, заглядываем и глубже.

Я определяю фабулу и сюжет следующим образом: фабула — это всего лишь состав событий, а сюжет — смысловое наполнение этого состава событий. Мы живем в лучезарную эпоху культурной летаргии, когда почти никто не работает со смыслами. Все смысловое изгоняется в маргинальную область и остается только один смысл — заработать как можно больше денег. Если ты в своей работе затрагиваешь некие духовные сущности, случайно или преднамеренно, то на тебя сыпется град камней, будто ты находишься в древней Иудее. Например, после картины «Юрьев день» я с Серебренниковым находился как будто в блиндаже. И все потому, что фабулу фильма о пропавшем без вести мальчике мы наполнили смыслом, чтобы о картине можно было бы сказать не только «что», но и «про что». Про что, например, Гоголь написал своего «Вия»?

О том, что не нужно вступать в контакт с иррациональными силами.

Возможно. Но это весьма примитивная мысль. На уровне фильма с Натальей Варлей[17] и Куравлевым[18], где бродят ожившие скелеты.

О конфликте иррационального и рационального.

А точнее?

О том, как студент семинарии сошел с ума.

Еще есть какие-нибудь версии?

О том, что нечисть существует.

А разве это не ясно, хотя бы из нашей социальной жизни?

Сошел с ума, потому что обидел ведьму.

Странная мысль. А другие варианты? Не забывайте, что Хома Брут у нас убийца, отпевающий собственную жертву. Уже в этом есть, как вы понимаете, некоторый масштаб.

А что это за жертва? А какие у него отношения с ведьмой?

Любовные.

Абсолютно точно.

А что во время этих любовных отношений происходит с ведьмой и с окружающим миром? Как ведьма меняется?

Становится молодой.

Тоже в десятку. А что происходит в это время с окружающим миром? А окружающий мир приобретает вдруг второе, третье, четвертое, пятое измерение. Природа спала с открытыми глазами, и Хома, когда летел вместе со старухой над ночной землей, видел как бы траву, стоящую в каком-то океане, которая проросла корнями до центра земли. Видел русалок. Я цитирую не совсем точно, но по смыслу правильно. Семинаристу Хоме Бруту в его ночном полете с ведьмой вдруг открылась красота дохристианского языческого мира. Интересно, что задолго до Фрейда и Марка Шагала с его летающими влюбленными Гоголь нашел ту же метафору физической любви. Удивительное совпадение, доказывающее, что мы имеем дело с гением. Перед нами описана интимная сцена, в результате которой старуха-ведьма омолаживается, превратившись в юную красавицу с роскошной косой.

А не обращали ли вы внимания, где стоит церковь, в которой отпевает Хома панночку? Она стоит на горе. А что это за гора? Это гора страданий, во всяком случае, для Хомы. С одной стороны, это Лысая гора, где происходит шабаш нечистой силы; с другой стороны, это Голгофа, где Хома принимает свою смерть. То, что Гоголя разодрало, разорвало, уморило и сгубило, — это разрыв между христианским и языческим началом, между аскезой, которую требует христианство, и красотою языческого мира, к которому Гоголь всегда стремился. Все это изображено в этой сказочной повести, уведено в контекст, там же зашифрованы отношения Гоголя с женщиной и тот конфликт, который был в душе человека, который хотел быть аскетом, но на самом деле был язычником.

В «Вие» очень силен этот эротический момент. Вы помните рассказ псаря Микиты? Как он возился в амбаре, и вдруг вошла панночка и сказала: «А дай-ка я положу на тебя свою ножку!» — и вдруг задрала подол платья, и увидел он ее полную нагую ножку, и так страсть его и обуяла, и сказал он: «Да что там ножку, да сама вся садись на меня!» Села она, и полетели, где они были — неведомо, но только после этого стал сохнуть мужик, чахнуть. И вошли однажды на псарню и увидели вместо псаря горстку пепла. Сгорел казак... Пропал ни за что. Финал повести здесь особенно красноречив. Два приятеля Хомы рассуждают о том, что случилось, почему он погиб — да потому что испугался. Что он, разве не знал, что каждая баба на киевском базаре — ведьма? А с ними можно бороться лишь тем, что плюнуть им на самый хвост...

То, что я вам рассказываю, имеет отношение к сюжету, к смысловому наполнению фабулы, и это более высокий слой профессии драматурга, с которым сейчас, к сожалению, мало кто может работать. Часть людей просто не ставит себе таких целей, а другая часть не знает, как к этому подступиться. Кинематограф становится примитивным.

Кстати, у крупных художников существует сквозной сюжет (смысл), повторяющийся из фильма в фильм. Подобный сюжет вычленяется в фильмах Хичкока[19], во всяком случае, в картинах, которые созданы им в Америке в 50-е годы. Это тот же самый любовный сюжет, когда любовь является фонариком, путеводной звездой, разрывающей паутину этого мира, которая соткана изо лжи и преступлений. Если вы посмотрите картину «Головокружение», то увидите, что вся картина — это боязнь любви со стороны следователя Скотти, с одной стороны, и со стороны Мэдлин, подставной жены Элстера, — с другой. Боязнь любви, по позднему Хичкоку, — это боязнь правды. Если вы пересмотрите картину «Птицы», другой шедевр, быть может, несколько недо-выраженный, то вы увидите, что птицы перестают быть агрессивными, когда в конце мать и любовница сына матери жмут друг другу руки на крупном плане. Их вражда прекращается из-за чувства взаимной симпатии. Вот тогда птицы перестают нападать. Хичкок делает христианские любовные истории в обличии триллера.

Сюжет, таким образом, не равен фабуле, он больше ее, хотя существует внутри нее.

Онтология.

Сюжет прячется в фабуле подобно тому, как в кожуре арбуза прячется-кроется красная сладкая мякоть. Но часто мы едим зеленые недоспевшие арбузы и, кажется, к этому уже привыкли.

И есть самый высший слой профессии драматурга — онтологический. Я абсолютно уверен, что по принципам драматургии соткан этот мир и соткана каждая человеческая жизнь. Я убежден, что жизнь каждого человека по завязкам, которые совершены в молодости, можно просчитать до конца, предсказать развязки. Здесь мы вступаем в зыбкую, мистическую область, но она имеет отношение к теории драматургии. Например, если человек всю свою юность играет в дуэли, и о нем говорят: «Ну у нашего Сашки что ни день — то дуэль, но, слава богу, они все оканчиваются ничем», — то есть абсолютная вероятность того, что когда-нибудь состоится серьезная дуэль и что те игровые пули, которые были запущены в начале композиции жизни человека, долетят в конце в виде вполне серьезных кусочков металла, разрушающего жизнь. Или же, например, я в юности соблазняю чужих жен, есть у меня такой вот спорт, и я почетный член клуба Playboy или Penthouse... Опять же, есть полная вероятность, что к концу жизни некто соблазнит мою жену и соблазнит так, что мало не покажется.

Мои слова, возможно, звучат лапидарно и цинично. Но цинизм мне сейчас нужен лишь для того, чтобы вы более точно ухватили мою мысль. Я преклоняюсь перед Пушкиным как человеком, с которого почти все началось и на котором, по-видимому, сошлись какие-то космические лучи. Господь навел на него фокус своих линз, и человек сгорел.

В жизни Пушкина просчитывается все, о чем я сказал раньше. И это здорово, поскольку так мы познаем самого Бога. Пусть лишь через туманное стекло, как говорил апостол Павел, гадательно. Но есть вещи, которые мы никогда не разгадаем в судьбе человека, и есть причинно-следственные связи, которые мы никогда не проследим, какими бы умными мы ни были. Например, ответственен ли сын за грехи отца? Вот товарищ Сталин нам сказал, что сын за отца не отвечает. А пророк Моисей говорил иначе, отвечает то ли до пятого, то ли до седьмого колена. Пять или семь поколений должно пройти, чтобы грех как переступание через норму истончился и избылся. Это та же самая причинно-следственная связь, только мы не можем ее проследить, это выше человеческих сил. И самое сложное здесь — соотношение поступков, совершенных «здесь и сейчас», с поступками, которые совершили наши деды и прадеды.

Есть всякого рода частности в этом мистическом вопросе, которые смазывают картину предсказания судьбы человеческой, исходящую из теории драматургии. Например, в какой парадигме находится человек. Вот если он находится в христианской парадигме, то у нас есть хоть какая-то методология, а если он находится вне христианской парадигмы, то здесь уже сложнее, причинно-следственные связи запутываются, во всяком случае, для меня. Более того, если человек, как Наполеон, идет последовательно по дороге зла, то причинно-следственные связи как бы зависают на очень длительное время. Они начали работать у того же Наполеона, когда тот в конце жизни вдруг начал совершать нечто человеческое, гуманное, сойдя с ницшеанской тропы сверхчеловека. У него была возможность отбиться после Ватерлоо от сил коалиции, сделать из Парижа крепость, мобилизовав все население на защиту столицы, включая женщин и детей, и ему это предлагали маршалы. Народ, кажется, был готов к подобному акту самопожертвования. А Наполеон вдруг, в один из немногих случаев своей жизни, сказал: «Нет, стольких жертв моя Франция не выдержит. Всё. Я не могу рисковать детьми, женщинами, стариками». И это абсолютно благородный человеческий поступок. После этого причинно-следственная связь заработала, Наполеон был уничтожен в течение нескольких лет, он как бы сгорел изнутри. Странная история, не правда ли? Как будто скафандр, который ему сделал дьявол, прорвался, и человеческая сущность под ним стала доступной для воздаяния.

А теперь мы возвратимся к тому, с чего начали, к альтернативному кино. Теперь, по-моему, нам более ясно значение этого термина. Альтернативное кино полемически подвергает сомнению все то, что я вам сегодня сказал. Я говорю: предсказуемость и стереотип. А вы, альтернативщики, говорите: непредсказуемость и нестереотип. Я говорю: герой должен быть воплощением коллективного бессознательного, колдуном-отцом. А вы говорите: не колдуном и не отцом, и плевать нам на ваше коллективное бессознательное. Я вам рассказываю о пунктах композиции: завязка, кульминация, развязка. Вы говорите: плевать нам на ваши пункты, мы делаем что-то другое. Я говорю: что вы делаете? Вы говорите: мы делаем атмосферу, мы делаем метафору, мы хотим, чтобы весь фильм был изобразительной метафорой, через которую передается зрителю некий смысл, а может быть, просто чувство. Ну например, картина Александра Сокурова «Мать и сын», сделанная со мной в качестве сценариста: там почти ничего нет из того, о чем я говорил, но есть изобразительная метафора, фантастически красивая в своем визуальном воплощении. Или последняя картина Германа-младшего[20] «Бумажный солдат». Весь фильм — это одна изобразительная метафора, которую в Венеции я объяснял нашему жюри, потому что никто вообще ничего не понял. Вообще никто. Все сидели, и только один китаец — они, как правило, боевые — сказал через скептическую улыбочку: «И что вы сняли? Какова тема картины?» Я говорю: «Ну вы понимаете, это все довольно просто: американцы запускали космические корабли из-за достатка, а мы запускали космические корабли из-за нищеты». «А-а-а, — пробормотал китаец и задумался. — А почему кругом верблюды?» Я говорю: «Верблюды в Северном Казахстане, кажется, не водятся. Зато овчарок навалом...» «А-а-а, — говорит китаец. — Тогда понятно».

Если вы хотите мое мнение, то, в общем, я считаю, что и та, и другая модель драматургии не только имеют право на существование, но и вполне успешно сосуществуют. И, скажем, в 90-е годы был триумф альтернативной композиции. Вот я говорил вам, трехчастная композиция: завязка — кульминация — развязка. А Джим Джармуш[21] в картине «Мистический поезд» предложил альтернативу, где новеллы-люди группируются вокруг одного события. Если не видели, посмотрите. Композиция с перепутанной причинно-следственной связью есть у Тарантино[22] в «Криминальном чтиве». Если Джармуш сделал своего рода скромный «Фольксваген», он был один из первых, то спекулянт Тарантино создал уже «Бентли» на костях своего тайного учителя, и до сих пор его фильм — это икона у всех молодых людей, занимающихся кинематографом.

На самом деле, типов альтернативных композиций немного. Среди них особо выделяется «эстафетная палочка», так я ее называю: когда много персонажей на экране связаны чем-то и как бы передают это нечто, чаще всего, событие, из рук в руки. Этими эстафетными палочками блистательно владел Роберт Олтмен[23], который не Джармуш и уж во всяком случае не Тарантино, а один из первых или первый пробовал нелинейность в развитии фабулы. В частности, в картине «Прет-а-порте»[24] очень много персонажей с разными судьбами, с разными микроновеллами, связанные одним событием, одной эстафетной палочкой — показом мод в Париже.

Все зависит от качества нелинейной драматургии, нелинейность должна выражать нечто важное, тип сознания как минимум, а не только самопиар. От нелинейности, так же как и от традиции, можно полезть с тоски на стену. Все дело опять же в смыслах, в высоте стены и в нашем умении лазать на стены. Не важно, кто вы, традиционалисты или альтернативщики, важно нечто другое — что мы хотим этим выразить. Сюжет есть тест, лакмусовая бумажка, по которой можно отличить художника от всякого рода макетов и симулякров. Если есть сюжет — смысловое наполнение фабулы, альтернативное или не альтернативное, — с вами все в порядке, вы состоялись. Снимаете ли вы «Головокружение» — картину, в которой есть элементы коммерции, — или снимаете вы картину «Изгнание» а-ля Звягинцев. Снимайте, что хотите, но вы должны задумываться над смыслом того, что вы делаете. А все остальное — технологические частности, которым можно обучиться за два года. У нас во ВГИКе пять лет этому учат, и это, как мне кажется, многовато.

Куда нам плыть?

В какую сторону в смысле учебы?.. У нас теперь будут бакалавры и магистры, т. е. учащиеся 2 года и 4 или 5. Можно будет людей набирать с высшим образованием. Но я вам могу сказать, что проблемой на букву «С» — сюжет — можно овладеть только десятилетиями труда, и все равно до конца не овладеешь. Сюжет — самое сложное, это сердцевина, как мне кажется, профессии драматурга.

Но смыслы все равно вкладываются в события, да? Через фабулу рождаются?

А можно через изображение. Сокуров, например, живописец в кино. У него о смысле говорит тень и свет.

А у Германа-сына?

В «Бумажном солдате» нечто подобное, только сделано менее матеро. Условно говоря, на первом плане стоит верблюд, а на втором — взлетает ракета. Кто-нибудь смотрел картину «Бумажный солдат»?

Да-а-а...

Там трудно разобраться во взаимоотношении героев, но среда и то, как она снята, говорит за них. Например, я до конца не понимаю того, что именно играет хорошая актриса Чулпан Хаматова[25].

Она хорошо рыдает.

За это мы ее и любим. Но кроме нее у Германа-сына — социальная метафора, абсолютно справедливая для России, плюс пластическая культура, от которой мы почти отвыкли. Я в Венеции как член жюри по 6 часов в день при температуре моря 26 градусов, а воздуха — 32, смотрел чудовищно плохие картины. Большинство из которых, кстати, принадлежали к авторскому кино. В них не было смыслов. Я в итоге громко взвыл после четвертого просмотра. Это было неприлично, и Вендерс[26] на меня зашикал. Но потом взвыл и он. И теперь зашикал уже я — раньше надо было выть. Мы же все занятые люди. Можем и так в Венецию съездить, без всяких фестивалей, покуда границы открыты. И когда появился Герман со своей социальной метафорой, то все вздохнули с облегчением. Правда, после того, как эта метафора была объяснена.

В принципе же, в Венеции победили картины, за которыми стояли сильные дистрибьютеры. То есть, если вы делаете просто хорошую картину и, грубо говоря, у вас нет 4 миллионов долларов на дистрибьюцию, то всё... вы сидите в киноклубе. И я читаю вам лекцию, как не заработать 4 миллиона.

Трудно работать с Александром Николаевичем[27]?

С Александром Николаевичем работать очень легко. Мы абсолютно понимаем друг друга, потому что знакомы уже 30 лет. Он просит написать сценарий — я пишу. Александр Николаевич говорит: «Очень хорошо». Потом снимает фильм, который я поначалу не слишком узнаю. Но для меня это — способ смирения и, наверное, для души имеет большой смысл.

Часто из сценария выпадают дорогие мне куски, я слегка обижаюсь, потому что каждый сценарий тщательно выстраиваю и никогда не пишу без обдумывания. Ну вот, «Молох» — одна из немногих наших картин, где сценарий целиком снят. Мне это было очень приятно. Когда же из сценария вынимаются куски, то они заменяются, как правило, визуальными метафорами, о которых я говорил выше. Он все время требует хорошую литературу: «Мне нужна хорошая литература». Я не знаю, хороший ли я литератор, но пытаюсь быть «хорошим» хотя бы для него. Если нас что-то разъединяет, то только самость и гордыня. Всё. А дальше... в общем, получается фильм, за который режиссер или получает шишки, или груды похвал, часто лукавых. Я же, как кот Бегемот, сижу на обочине и «починяю примус».

Вот у меня, может быть, немного наивный вопрос, но мне очень хотелось бы спросить у вас про создание характера. Когда мы создаем характер героя, о чем нужно задумываться в первую очередь?

О его психофизике прежде всего.

Вы имеете в виду типы по Юнгу[28]?

Не только.

Психофизических типов всего четыре. Есть еще актерские амплуа. Почитайте о них у Станиславского, их довольно много. Желательно, чтобы вы знали конкретного человека, под которого пишется роль, его личные качества. Если вы пишете под Ксению Раппопорт[29], это одно. Если под Олега Меньшикова[30], это труднее. Он человек очень талантливый и очень, как мне кажется, закрытый.

То есть вы ищете какой-то прототип? Извините, пожалуйста, что перебиваю. Мне просто очень интересно, я поэтому спрашиваю.

Нужно знать, из какого теста сделан персонаж и человек. Определяете темперамент: например, холерик, который в тех или иных ситуациях будет вести себя соответствующе.

Мы часто выдумываем характеры, но на самом деле, выдумывать их не надо — они все перед нами. Каждый из вас, сидящий в зале, включая меня, — это свой характер. Вы обо мне можете составить представление. Я о ком-то из вас могу составить представление. Эти представления надо написать, но учтите, что фабула зависит от характера, потому что менеджер среднего звена сделает одно, а студент-ницшеанец сделает другое. Хотя менеджер среднего звена, наверное, может быть скрытым студентом-ницшеанцем.

Скажите, пожалуйста, а вот подбор актеров в «Молохе» или, скажем, в сериале «Доктор Живаго». Чулпан Хаматова — это вы ориентировали или сам режиссер выбирал?

Я помню, как это все начиналось: я пришел на студию, мне сказали: «Юрий Николаевич, мы хотим, чтобы вы сделали серьезный телесериал». Я говорю: «Ну ладно, так и быть, какой?» «Ну вот выбирайте — или «Доктор Живаго», или «Мастер и Маргарита». Я как человек профессиональный вижу, что в «Мастере и Маргарите» работы нуль — все уже есть, роман писал великолепный драматург; только подпиши договор и возьми свои деньги. Я могу нарезать из этой книги страницы, наклеить их и сдать в качестве сценария. А в «Докторе Живаго» нет ничего, там нечего наклеивать. Работа неподъемная и этим привлекает. Я спрашиваю: «А как вы планируете, будет в «Мастере и Маргарите» распятый Иешуа?» — «Конечно!» — «На крупном плане?» — «На самом крупном». Я говорю: «Да нет, всё. Не буду я повторно распинать Христа. Одного раза достаточно». Взял «Доктора Живаго» просто из-за того, что его нельзя экранизировать. Я люблю безнадежную работу. И режиссер пустился в эту безнадежность. И, кажется, выиграл. Что же касается подбора актеров, то за все отвечает Александр Прошкин[31].

Чулпан Хаматова — это вы как бы специально для нее писали?

Я писал женский характер, который мог бы полюбить. Я люблю сильных женщин, хотя их и страшусь.

А кого бы вы хотели выбрать, если сами бы снимали фильм?

Никакой фильм я никогда снимать не стану. Этот крест не по мне. Чулпан, я думаю, вполне на месте. И у Олега Меньшикова есть несколько очень сильных актерских сцен, хотя его участие сразу же было условием продюсерским. Почему? А чтобы ваш сериал хоть кто-нибудь посмотрел. Это тоже логично.

Вы хотели, чтобы был этот сериал?

Вы знаете, я вообще ничего не хотел. Я не знаю, каким образом меня уломал Саша Прошкин, режиссер, с которым у меня теплые дружеские отношения. Он просто попросил. И меня азарт обуял сделать вещь, которая не написана драматургически. Я написал, кажется, семьсот страниц сценария в одиночку. Я не знаю, как живой остался после этого, абсолютно не знаю. Многие критики назвали результат нашей работы противоречивым. Я могу сказать в оправдание, что на DVD картина значительно лучше смотрится, чем когда ее показывают на телевидении. На телевидении это было нечто невыносимое. Реклама убивает все смыслы, все актерские сцены.

А скажите, пожалуйста, вот возвращаясь к фабуле и сюжету. Если на примере «Юрьева дня», как бы вы описали соотношение этих двух понятий: фабула и сюжет?

Фабула — состав событий. Приезжает женщина в город, и у нее исчезает сын, и она становится матерью всех других брошенных детей — это фабула. А сюжет — это нечто, имеющее отношение к Богоматери, к соборной душе России, как выражаются философы-идеалисты. Думаю, что с моей стороны и со стороны Кирилла Серебренникова[32] все это было абсолютно искренно. Меня обвиняют в том, что я интеллигенцию заставляю мыть полы в туберкулезных больницах. Я не заставляю. Я предлагаю. Это разные вещи. Часть интеллигенции на нас обиделась. На меня: за то, что в больницах мало платят. На режиссера, что он прикидывается народником. А интеллигенция в России должна быть модератором и посредником между народом и властью, между народом и государством. И она должна быть в больницах и в тюрьмах с теми, кому плохо. Если интеллигенция от этого отказывается, то она перестает быть интеллигенцией. Что сейчас и произошло. Сейчас нет более потерянной дезориентированной прослойки, чем российский интеллигент. Он внутренне опустошен, он и денег заработать не может, он вообще ничего не может. Наша власть, кстати, приложила к этому руку, особенно в 90-е годы. Я не знаю, ответил ли?

То есть там, видимо, несколько смысловых наполнений?

По-видимому.

Вы упомянули библейское и социальное.

Я думаю, в Ксении Раппопорт есть это библейское, как ветхозаветное, так и новозаветное. И это многих бесит.

Вообще, с этой картиной было страшно тяжело, но она — одна из трех-четырех картин, за которые я могу нести полную ответственность как сценарист. Я ужасно люблю Ксению. А Кирилл — по сравнению с «Изображая жертву» — сделал космический шаг вперед. И что будет дальше в этом космосе, я не знаю.

Если бы режиссеру дали за нее Нобелевскую премию или хотя бы «Орла», то это бы разрядило ситуацию. А так... Мы не можем запуститься со следующими двумя проектами: ряд продюсеров обиделся, интеллигенция обиделась. Но, может быть, так и надо.

Скажите, а вот в сценарии нужно ли или важно ли описывать состояние утра, города... Атмосферу...

Вы режиссер?

Нет, я спрашиваю с точки зрения сценариста.

Надо ориентироваться на режиссера — что ему нужно. Потому что, скажем, для Сокурова очень важно, нужно, как вы говорите, состояние города, нужно некое состояние в кадре, которое он будет материализировать. И когда он говорит: «Мне нужна литература, большая литература», — это значит, прежде всего, атмосферу, чувственное восприятие героев и объектов. А другим режиссерам — какому-нибудь мыльному телесериальщику — это все до лампочки. «Вот, — скажет, — написали состояние города! До чего дошли. Чему их только учат?!»

Вы знаете, на наших семинарах Сергей Викторович Тютин сказал, что существует так называемый интерактивный монтаж. Интерактивный монтаж подразумевает, что зритель домысливает то, что сценарист, режиссер предлагают.

В зависимости от того, есть ли у зрителя то, чем мыслят.

Но я бы сказала, что вот конец «Молоха» — он такой, что зритель домысливает. Мне очень понравился конец — это ваше произведение?

Мое и не мое. У меня конец в сценарии: Ева купается в озере. У меня и начало сценария: когда она купается. Там было озеро в Альпах. И финал, когда она купается, ныряет, и в глубине ничего не видно, одна тьма. Меня, когда я писал «Молох», вдохновлял парадокс и манихейская идея: можно ли любить зло? И можно ли своей любовью преодолеть зло абсолютное? Скажем, Гитлер — это воплощение зла. А Ева Браун, как она мне представляется, это такая девочка, которая была развращена в юности мужчиной старше себя и, тем самым, навеки привязалась к нему. Это был ее первый мужчина и последний. У него были другие любовницы, он не оказывал ей часто каких-то знаков внимания, семьи у нее не было, уюта тоже — вообще ничего. И для меня сюжет был в этом. Это идея Оригена[33] о том, что любовью можно изменить даже дьявольскую природу падших ангелов. Идея эта признана еретической, но, с художественной точки зрения, она, конечно же, интересна. Хотя Ориген — это тоже учитель церкви, значит, часть его учений принята церквями западной и восточной, а часть отвергнута. Вот это как раз отвергнутая часть учения Оригена.

Но вообще говорят, что очень большая проблема именно закончить произведение. И ваша интерпретация — что, Сокуров делает неинтересные фильмы?

Вы сделали противоположный вывод тому, о чем я говорю. Если бы Сокуров делал неинтересные фильмы, я бы с ним не работал. И он бы не работал со мной. У нас есть разночтения. Для Александра Николаевича есть высший судья в этом мире, но им, кажется, является не Бог, а Смерть. И когда Ева говорит в картине: «Ну ты же все-таки вспомни о смерти, мы же все умрем». А Гитлер отвечает: «А мы победим смерть». Вот это для режиссера крайне важный момент.

Для него существует, прежде всего, Совесть — некое трансцендентное понятие, и для него существует Смерть. Вот Совесть и Смерть как-то для Сокурова связаны, а другой запредельный мир — он просто его не рассматривает в своих картинах, хотя в «Матери и сыне» он как бы проступает в изображении.

Вот сейчас он должен снимать «Фауста» по моему сценарию. Я не знаю конечного результата этой работы, какие знает его режиссер. Но то, что она будет интересна, я не сомневаюсь. Она будет о природе зла. Не в метафизическом, а человеческом измерении.

Но это же мировоззрение режиссера, да? То есть это не ваше мировоззрение.

Конечно. У меня вообще нет мировоззрения, что и показывает нынешняя лекция.

Скажите, пожалуйста, когда вы пишете сценарий Сокурову, вы учитываете, что вы пишете именно Сокурову?

Да, конечно. Я учитываю.

А для других? Например, для Серебренникова?

Если бы «Молох» или что-то еще снимал Кирилл, то это было бы более провокативно. Потому что Кирилл, он человек молодой, не может отказаться от провокации на экране. Ему обязательно нужен монтаж аттракционов. Как в «Юрьевом дне» — например, в сцене сношения следователя и героини. Но это может с возрастом пройти. А Сокуров монтаж-аттракцион не выносит вообще, он считает, что это удар ниже пояса, унижающий зрителя как духовное существо.

Он совершенно этого не использует?

Если аттракционом назвать и визуальный изыск, то использует. Но вообще Сокуров — последовательный антагонист Эйзенштейна в кино, и потому в зрелищном аспекте фильма проигрывает, как проигрывает аскет перед каким-нибудь Гаргантюа[34]... Аскета и заметишь не сразу, однако в духовном плане он может быть интереснее весельчака-обжоры.

Ваш будущий «Фауст» — арт-хаус?

Не знаю, это должно быть снято. Но я знаю лишь то, что, когда писал, исходил, в частности, из идеи, что парадигма отношений Человек — Сатана изменились. Раньше, во времена Фауста и Средневековья, Сатана бегал за человеком, а сейчас человек бегает за Сатаной и стоит к нему в длинную очередь, а Сатана никого не принимает. Точнее, принимает, но только по большой протекции. Нужно иметь связи, чтобы сегодня попасть к нему на прием.

Юрий Николаевич, все-таки скажите кратко: во ВГИКе методика вашей мастерской отличается как-то от других мастерских?

Методика моя, моей мастерской, следующая: первые два-три года я читаю вот эти лекции, содержание которых я сегодня рассказал за два часа. И почти ничего это студентам не дает, мозги у них немного скашиваются. Но скошенные мозги необходимы художнику. Художник не должен быть с правильными мозгами. А когда существует некий раскос, то может возникнуть художественное произведение. При условии, если все-таки с этим раскосом человек все время пишет. Скажем, Дима Соболев[35], который «Остров» написал, работал 5 лет учебы. Писал плохие вещи и писал хорошие вещи. Но делал это все время — писал. И получился «Остров».

Его сценарий опубликован?

Да.

Это хорошо задуманная история — про то, как человек, совершивший преступление, всю жизнь кается, потому что совесть у него болит, и за счет этой боли, страдания он становится святым, целителем. Это очень хорошая гуманитарная идея. И в фильме Лунгина она явственно читается. Конечно, если бы сценарий попал к слабому режиссеру, то все бы пошло прахом. А так получился очень заметный, даже этапный фильм...

Или Денис Родимин[36], который сочинил «Бумер», тоже все пять лет писал, пока я читал эти лекции. А те, кто слушает только лекции и ни черта не пишет, ничего из них не поймет.

А разве сценарий «Бумера» написал Родимин?

А разве нет?

По-моему, это Петя Буслов писал.

Значит, Родимин и Буслов — это одно и то же лицо.

А Сокуров за Вас не пишет?

Нет. Он за меня снимает.

Но остается только треть от сценария...

Если бы оставалась только треть, то я бы уже лежал в гробу.

Но ведь Ева не нырнула.

Не нырнула. Зато и не заработала насморка. Потому что Саша — гуманист.

А вы преподаете только во ВГИКе или еще где-то?

Только во ВГИКе, и этого для меня достаточно, чтобы смертельно уставать.

Вы описывали Ленина и Гитлера, вот это зло — оно имеет для вас оттенки?

Воинственный атеист Ленин, в христианском смысле, — более возвышенная фигура, чем Гитлер, потому что у Ленина была длительная болезнь, связанная с изоляцией от внешнего мира, он мог переосмыслить то, что сделал. Это момент для героя очень важный. Страдание. Сродни христианской аскезе. У Ленина последние два года страдания были абсолютно неописуемые. И сохранились мемуары одного из охранников: когда он вышел в зимнюю ночь и вдруг услышал, что кто-то воет на луну, то увидел Ленина, сидящего в кресле-качалке, закутанным в плед, — Ленин выл на луну. Вы представляете, что это такое? Что человек испытывал?!

О чем сейчас говорят? Что человек этот ничего не чувствовал, и мозг его был разложившимся. Это спорная точка зрения. Сохранились его поздние записки во время болезни, сохранилась его записка к Дзержинскому, что «меня травят, травят, травят. Феликс, погибаю». Сохранились письма к съезду, сохранились рассказы его коменданта, которому он якобы сказал: «Меня отравили, скажи Наденьке. Позвони Лёве. Отравили». Может быть, это легенда, но легенда возвышенная. Совершенно точно лишь то, что он страдал. Искупает ли это его преступления? Не знаю, это дело Божье. Во всяком случае, история России была искривлена настолько, что до сих пор мы не можем ее выправить. Думаю, что у него не было сифилиса. Есть исследование историка Сироткина, доказывающее, что сифилис — намеренный слух, пущенный Сталиным. Адольф же Алоизович Гитлер, по-моему, так ничего и не понял. Бог не послал ему даже тяжелой болезни, чтобы был повод призадуматься. А от Ленина все-таки через Анненкова дошла до нас фраза: «Мы провалились». И, собственно говоря, нэп был подтверждением этого провала. Он начал переводить страну на... мелкобуржуазные рельсы.

Еще можно вопрос? Вот вы говорили, что Гоголя убила борьба внутри него между язычником и христианином?

Да.

Можно понять, что христианство — это понятие о норме?

Христианство — это понятие о том, что каждый из нас богочеловек, и в нас, внутри, — если не Христос, то апостол. Но по плечу ли нам сия возвышенная вера? Не знаю.

А в русской литературе это прекрасно показал, ну например, Достоевский. Кроме Христа, в человеке еще много всего намешано, и за две тысячи лет христианства это отнюдь не избыто.

Простите, а как вы относитесь к американской системе написания сценариев? У них там более жесткая какая-то система, я так понимаю. Или она ничем не отличается?

По сути, ничем не отличается. Я как в той, так и другой системе могу писать. Когда я пишу для Сокурова, я чаще всего пишу не в американской, а в литературной проекции, хотя сценарии «Солнца» и сейчас сценарий «Фауста» написаны в американской системе. Это просто потому, что сценарии переводились, за рубежом деньги ищутся. Поэтому американская система для них понятнее.

Американская система — это короткая ремарка: «Пустая комната, посередине стоит ваза с ржавыми цветами, окна занавешены черным тюлем». И все. Дальше диалог, диалог, диалог. А наша: «Мы попадаем в комнату, в которой носятся пушинки в случайных бликах солнца, которое проникает через штору. Атмосфера затхлая, таинственная, подлая. Жить не хочется. Да и не надо».

Евгений Николаевич, у нас есть такая традиция: каждый мастер в конце желает что-нибудь аудитории.

Вообще-то я Юрий. Но лично для вас могу быть и Евгением. Кино — это искусство молодых. Мое поколение, я считаю, уже в целом отыграло свою игру. То есть мы еще что-то, может быть, сделаем, но, в принципе, пик кинематографиста, особенно режиссера, — это тридцать-сорок лет. И я желаю, чтобы вы подошли к этому пику в полной профессиональной амуниции. И еще: чтобы вы находились в русле отечественной культурной традиции. Мы должны ставить своим творчеством неразрешимые вопросы духовного характера. И если мы даже развлекаем, то развлечение это должно иметь хоть какой-нибудь гуманитарный смысл. Счастливо вам. Спасибо.

Спасибо!!!

Жанр как машина эмоций (начальные главы большой книги)

Вместо предисловия. Немного о мистике или экстатический характер искусства

Что такое жизнь и что такое человек? Наверное, Россия — одно из немногих мест на географической карте мира, где еще задаются подобным вопросом. Но мне трудно себе представить молодого человека в любой стране, собирающегося посвятить себя служению нашей капризной киномузе и начисто лишенного философской рефлексии.

Из глубины памяти всплывают тысячи ответов. И среди них — учение Георгия Гурджиева[37], который был не только авантюристом международного масштаба, но и крупным философом-мистиком, основавшим в 20-х годах прошлого века под Парижем свою школу. Школу в учебном значении этого слова: в ней находились дети «среднего класса», которых Гурджиев не столько образовывал, сколько подвергал различным психологическим экспериментам, часто очень жестоким. Но если учесть, что из этого заведения вышли такие известные люди, как Джон Лили и Ив Кусто[38], то следует признать, что труды мистика оказались не напрасными.

Георгий Гурджиев отвечал на вопрос, что такое человек, весьма радикально: по его мнению, венец творения не имеет ни индивидуальности, ни души. У него нет единого внутреннего «я», он весь разбит на некие мелкие «я»-осколки, каждый из которых мнит себя целым и считает самым главным. Человек, по Гурджиеву, является примитивной машиной, погруженной в связи со своей внутренней раздробленностью в гипнотический сон. Над ним довлеет так называемая «реальность», представляющая из себя набор привычек и поведенческих структур, призванных укрепить гипноз социальной жизни и не позволяющих думать о выходе, о прорыве к «истинному» самостоятельному бытию. «Человек, каким мы его знаем, «человек-машина», который не в состоянии что-либо делать, с которым и через которого все «случается», лишен постоянного и единого «я». Его «я» меняется так же быстро, как его мысли, чувства и настроения, и он совершает большую ошибку, считая себя одним и тем же лицом, в действительности он — всегда другая личность, не та, которой был мгновение назад. Его «я» различно, только что это была мысль, сейчас — это желание или ощущение, потом другая мысль — и так до бесконечности. Человек — это множественность. Имя ему — Легион». И этот спящий на ходу человек, расщепленный и противоречивый, думает, что живет, поступает, действует, но на самом деле является добычей луны...

Что такое луна, я объяснять не буду, так как формат нынешней книги этого не предполагает, а отошлю всех желающих к «Вестнику грядущего добра»[39] — довольно редкому изданию, где собраны куски из учения Г. И. Гурджиева (С.-Петербург: издательство Чернышева, 1993 г.).

Интересно, что «гипнотический сон» русского мистика перекликается с «пузырем восприятия»[40] мексиканских магов, запечатленным в учении Дона Хуана, вышедшем из-под пера Карлоса Кастанеды[41]. Этот «пузырь восприятия» внушается человеку с детства его родителями, и мистическая латиноамериканская практика, не менее экзотическая, чем гурджиевская, призвана этот пузырь «проколоть» и разрушить.

Гурджиев прокалывал этот «пузырь» с помощью организованных им же самим патовых ситуаций, призванных вытащить человека из механистического существования и разрушить гипнотический сон. Любимым занятием его было упражнение «Замри!».

Вот как описана эта ситуация в мемуарах одного из гурджиевских учеников: прекрасный солнечный день, группа учащихся работает на зеленой лужайке близ учебного корпуса. Кто-то подстригает траву на газонах, кто-то обрезает садовыми ножницами кусты, кто-то играет в догонялки... Несколько человек купаются в неширокой, но глубокой речке. От Учителя поступает команда «Замри!», передающаяся из уст в уста воспитателями. Все замирают в тех позах, в которых их настигла команда. Один застыл на левой ноге, другой согнулся в три погибели над травой. Но хуже всех приходится тем, кто нырнул в реку. Они вынуждены задержать дыхание и сидеть в воде до тех пор, покуда Учитель не соблаговолит дать отбой. Тот, кто позволит себе двинуться раньше разрешительного приказа, будет немедленно отчислен из школы.

Многие после этого тренинга переживают нешуточный стресс. Если бы преподаватели ВГИКа прибегали к таким методам учебы, они бы многого достигли...

Все религии дохристианского периода основаны на идее прорыва или экстаза, на идее взятия неба штурмом, когда человек, вырвавшись из оков повседневности, станет подобным Богу. Практика экстаза у древних народов — это практика шаманизма. Например, термин «йога» чаще всего выводят из корня «иудж», что значит «прилагать усилие, упражняться». Йога становится известной уже в третьем тысячелетии до Рождества Христова, и в Индостане по сей день благодаря подобной практике целые племена якобы обладают парапсихологическими способностями.

В античной Элладе культ бога Диониса[42] являлся механизмом достижения особых экстатических состояний. По замечанию Александра Меня[43], вся философия Пифагора[44] подготовлена именно этим экстатическим культом. Позднее платоники[45], чтобы лицезреть горний мир, требовали очищения «внутреннего ока», преобразования его в истинное духовное зрение.

В Древней Иудее пророк Исайя[46], застигнутый величественным видением в храме, считал, что он обречен на смерть как человек с нечистым сердцем и устами. Он увидел Господа, сидящего на престоле, высоком и превознесенном, вокруг которого летали ангелы. Исайя воскликнул: «Горе мне! Погиб я!.. Ибо я — человек с нечистыми устами, и глаза мои видели Царя-Господа!..» Тогда серафим коснулся горящим углем, взятым с жертвенника, уст Исайи и сказал: «Беззаконие твое удалено от тебя, и грех очищен». И спросил Господь: «Кого мне послать? Кто пойдет для Нас?» Исайя воскликнул: «Вот я! Пошли меня!..»[47]

Понадобился раскаленный угль, чтобы ввести Исайю в долженствование пророка. И известное пушкинское: «...И он мне грудь рассек мечом, и сердце трепетное вынул, и угль, пылающий огнем, во грудь отверстую водвинул... <...> И внял я неба содроганье, и горних ангелов полет, и гад морских подводный ход, и дальней лозы прозябанье...»[48] — это все о том же. Это переложенное на русские стихи ветхозаветное предание о введении пророка в его долженствование, в инобытие, совершенно несхожее с повседневностью.

Интересно, что преображение Савла в апостола Павла[49] также связано с изменением физических функций — в данном случае, зрения. Увидев бестелесного Христа в пустыне на пути в Дамаск, Савл упал от ужаса с лошади и на три дня потерял способность видеть. И только прозрев, превратился из гонителя христиан в провозвестника христианства, заложив основание новой вселенской Церкви вместе с апостолом Петром[50]. Спаситель, таким образом, как и ветхозаветный Иегова[51], очистил зрение своего пророка, превратив путем физической боли и испытания зрение внешнее в зрение внутреннее.

Но если так, то все драматическое искусство, берущее начало из культа Диониса, также связано с прорывом в иную реальность, из обыденности — в мир сильных страстей и чувств, в некую сверхжизнь. И в этом смысле корень у искусства и религии один, правда, с известными оговорками, которые я сделаю ниже.

Что нам известно о Дионисе? Его культ как незаконнорожденного бога, воплощающего собой плодоносящие силы Земли, возник на острове Крит примерно в XIV веке до Рождества Христова и утвердился в Элладе в VIII–VII веках старой эры. В противоположность Аполлону[52], божеству родовой аристократии, Дионис был простонародным богом Земли. Его шествия являлись сугубо экстатическими: вакханки, сатиры[53], менады[54] с жезлами, увитыми плющом, опьяненные и «поведенные», как говорят у славян, все сокрушали на своем длинном пути. Охваченные священным безумием, они били в тамтамы, упиваясь не только вином, но и кровью растерзанных животных. Из религиозно-культовых обрядов, посвященных Дионису, возникла трагедия как жанр драматического искусства (от слова трагедия, что значит «песнь о козле» или «песнь козлов», то есть козлоногих спутников Диониса). Великие Дионисии происходили в Элладе два раза в год: в марте-апреле и в январе-феврале, включали в себя вакханалии и состязания поэтов, комических и трагических.

И здесь нам уже открываются различия между религиозным и художественным деланием человека-участника, человека-творца. Повторяю, цели у религии и искусства одни: вырваться из оков повседневности и приблизиться к Богу за счет определенного механизма (разного в культурах Запада и Востока). Механизм этот призван прежде всего ввести человека в экстатическое состояние. Однако между искусством и религиозным культом существует различие: если в культе духовный пастырь требует соблюдения определенной процедуры, идентичной собственной (поста, молитвы и причастия в христианстве, духовных и физических упражнений в йоге), то создатель произведения искусства (драматург, режиссер и т. д.) в большинстве случаев не требует того же от своих «прихожан», то есть от зрителей, пришедших на фильм или спектакль. Можно сказать, что искусство — это чудовищно сниженный религиозный культ, открывающий путь (за счет своей массовости и доступности) к безрелигиозности, к отрицанию собственных корней, к обслуживанию первичных инстинктов «массовой души», сформированной кинозалом. (Об этом я писал подробно в первой части «Кинематографа и теории восприятия»[55].)

Однако если корень все-таки один, то мы должны найти сердцевину, которая сближает искусство и религию, то есть обнаружить механизм, придающий искусству, в частности, экстатический характер.

Это, конечно же, эмоция и та технология, за счет которой эмоция достигается, вернее, высекается из сердец потребителей. Аристотель в своей «Поэтике» рассматривал катарсис как очищающее душу потрясение-сопереживание. Чем это не пылающий угль, который выхватил из жертвенника крылатый серафим?.. За счет эмоции или переживания, которой управляет автор, зритель, читатель, слушатель произведения выходит за рамки самого себя, как бы отрывается от земли. Если прибегать к гурджиевской терминологии, то здесь множественное «я» человека преодолевается, миллионы осколков внутри души склеиваются в единое целое, и «гипнотический сон» отступает.

Кто-то назвал Голливуд «Фабрикой грез», и вслед за этим подобной «Фабрикой» стали называть весь кинематограф. Это определение требует некоторого уточнения. Если под «Фабрикой» подразумевать механизм, то здесь все в порядке. Но я не совсем согласен с тем, что эмоция, присущая, в частности, жанровому кино, всегда погружает человека в «грезу». С религиозной и философской точки зрения, она, наоборот, может вытаскивать его в область, далекую от регламентированной повседневности, от размеренного механистического существования... Сила эмоции определяет в основном ценность художественного произведения, его, если хотите, религиозный характер. Трагедия (и производные от нее) — наиболее эмоциональный жанр или вид драматического действия, следовательно, наиболее религиозный, связанный с судьбой, проведением и кармой — то есть с Судом Высшей силы над героями, которую мы определяем как «механизм воздаяния».

Но есть у эмоции и обратная сторона. Для ее «потребления» не нужна, как мы уже говорили, специальная подготовка. А так как в подобное экстатическое состояние человек вступает без «очищенного ока», то в иных случаях (например, в коммерческом кино класса «Б») «гурджиевский сон» человека-машины может не прерываться, а лишь приобретать иные формы. Таким образом, в утверждении обскурантов[56], что искусство — от дьявола, есть доля истины.

Но не будем о грустном. Где нам искать механизм эмоции?

Механизм эмоции есть, конечно, жанр. Эта гигантская машина обслуживает основной поток кинопроизведений на Западе и на Востоке, и только донкихоты от авторского кино пробуют эту машину сломать, засунув погнутое копье в плотно пригнанные друг к другу шестеренки и маховики. Авторское кино, если выводить его в особый жанр — точнее, в антижанр, — работает, если можно так выразиться, с антимеханизмом. Но, чтобы понять этот антимеханизм, нужно хорошо знать исходную кинетическую схему.

Жанром как машиной эмоции мы и займемся на страницах этой части нашего исследования.

Глава первая. Фильм страха: постановка проблемы

Если окинуть взглядом жанры кинематографа, то можно сказать с известной осторожностью, что у некоторых жанров только одна эмоция является доминантной. У других мы видим некое переплетение и клубок эмоциональных линий. Например, в жанре комедии — явное доминирование комического и смешного. Как сказали бы древние, от смеха иронического до сардонического и животного. С драмой сложнее: здесь налицо соединение эмоций сострадания, жалости и страха за судьбу героя. В мелодраме доминанта — чувство умиления (чем оно вызвано, мы скажем особо), но оно также предполагает наличие сострадания и страха. Одним из отличий трагедии (драмы) от мелодрамы и комедии является, по-видимому, обратимость событий. В трагедии события имеют необратимый характер, в том смысле, что герой, как правило, погибает. Преступление Эдипа ничем не изменить и не задобрить, сама природа и стоящие за ней языческие боги наказывают Фивы, в которых правит Эдип, чумой, а герой трагедии, узнав истинную причину бедствий, выкалывает себе глаза, что является пластическим воплощением его духовной слепоты.

То же самое происходит с преступлениями Гамлета, вне зависимости от того, что им правит «благородный» мотив мести. Как только пала первая жертва на его пути — Полоний, — мы уже знаем, что наказание за это придет неотвратимо: сам Гамлет, как и другие персонажи, преступившие религиозно-этическую норму (Клавдий, Гертруда), будут уничтожены механизмом воздаяния — таинственным надприродным законом, за которым угадывается Судящий Бог, немилосердный и беспощадный к грехам людей. В комедии же наоборот: полная обратимость причинно-следственных связей. Более того, комедия как бы исходит из допущения того, что смерти не существует вообще. (На этом мы остановимся особо в специальной главе.)

Здесь же следует заметить, что в трагедии, драме и мелодраме всегда присутствует аристотелевский катарсис (во всяком случае, теоретически). Комедия же такой точки сострадания в финальной части композиции не имеет.

Если мы посмотрим на другие жанры, генетически связанные с трагедией и драмой, а именно на триллер и фильм ужасов, то доминантами обоих жанров следует признать страх, переплетающийся с состраданием к судьбе героя. Та же комедия эмоции страха (за исключением сострадания) не знает вообще. (О чувстве скуки, возникающем при просмотре большинства фильмов, мы говорить не будем.)

Но прежде чем перейти к эмоции под названием «страх», нужно заметить кое-что о нас с вами, то есть сказать несколько слов об отечественном зрителе, о его социально-художественной ориентации, психологических особенностях.

Лет десять назад ВЦИОМ провел любопытный опрос на тему «Ваш любимый цвет», результаты которого были опубликованы в газетах, в частности, в «Аргументах и фактах». По-видимому, если бы подобный опрос был проведен на Западе, то результаты его были бы более «замутнены», например, фактором моды, который в респектабельных и благополучных странах гораздо более существенен, чем у нас. В России же в середине 90-х о моде, кажется, не думал почти никто, так как население страны было занято в основном физическим выживанием.

Вот результаты этого опроса. Около трети респондентов отдали предпочтение следующим цветам: мужчины — черный, серый и белый; женщины — черный, серый и красный...

Результат ошарашивающий. Для любого психолога совершенно ясно, что значит предпочтение черного всему остальному.

Черный — цвет максимальной интровертности, закрытости, сосредоточенности на собственном эго. С другой стороны — некрофилические предпочтения перед биофилическими. (Мне вспоминаются питерские некрореалисты[57] с Юфитом[58] во главе, сплошь одетые в черное.)

Доминантные состояния тех, кто предпочитает черный цвет, — меланхолия, подавленность, разочарование, скепсис и страх. Поскольку чернота — это признак максимальной интровертности, то одна из ее составляющих, так сказать, оборотная сторона — иллюзия собственной значимости, избранничества, мессианства, предпочтение себя остальному миру, то есть эгоизм. Кроме того, черный — это цвет уединения, безбрачия и духовного делания («черный монах» в русском православии). Кстати, любовь детей к ярким цветам и нелюбовь к черному подтверждает биофилическую направленность ребенка.

Недалеко ушел от черного и серый цвет. Это, так сказать, приглушенный вариант черного: цвет уравнительных тенденций личности по отношению к внешнему миру, цвет не мании, но депрессии, равнодушия к окружающему. Серый — отсутствие надежды на счастье, а также желание спрятаться от проблем и личной ответственности, желание исчезнуть, быть человеком-невидимкой.

Сложнее с белым цветом. Поскольку в нем в нерасчлененном виде содержится весь цветовой спектр, вся цветовая гамма, белый цвет символизирует мир в целом, бесконечные его возможности и потенции. (Хорошо литератору, в этом смысле, писать на белой бумаге!) Белый — цвет духовной силы и, наряду с желтым и голубым, цвет святости. Однако в сочетании с черным и серым это, скорее, полярные тенденции внутри личности, деление мира на «черное» и «белое», невнимание к деталям, особенностям. Кстати, если сложить белое и черное, то получится классический костюм чиновника-бюрократа.

У женщин картина была бы столь же безрадостной, если бы в их предпочтения не вторгнулся красный цвет. Красный — цвет максимальной экстравертности, цвет плоти и материи; правда, в ее сниженном понимании, — цвет плотских желаний, похоти. Экстравертным он является в том смысле, что требует от личности выхода вовне, концентрации на чем-то ином, кроме своей персоны. Это жизнелюбие в сниженном варианте сексуально-плотского существования. Не случайно в Апокалипсисе один из всадников — красный; отсюда, наверное, под этим цветом подразумевается еще и кровь революций, и переустройство общества на сугубо материальных основаниях. Следует также заметить, что нимб или аура над головами святых — золотая, над головами грешников — красная. Слияние черного и красного означает траур. Не забудем также, что в женских предпочтениях отсутствует белый — цвет максимальной широты и многочисленных возможностей, которыми может пользоваться человек.

Подытоживая, мы можем сказать, что предпочтение цветов у опрошенных достаточно тревожное. Спрямляя и огрубляя, можно сделать вывод, что мужское население в нашей стране (во всяком случае, в 90-е годы) было склонно к маниакально-депрессивному психозу. Если сказать мягче, то к меланхолии и сплину. У женщин же, благодаря вторжению красного, скорее, истероидность и шизофрения. Депрессанты мужчины и шизофренички женщины — какая веселая компания! И для обеих категорий доминантной эмоцией является страх. Страх преследования и заговоров против их драгоценной особы.

Но шутки в сторону! Поскольку в каждой шутке есть доля шутки, то сделаем серьезный вид и будем иметь дело с теми данными, которые имеем.

Какие жанры предпочтительнее для социально-психологических групп, чей любимый цвет — черный? Для депрессантов — жанры тонизирующие, то есть выводящие их из духовного уединения, из сосредоточенности на самих себе. Потребность определенной эмоции в искусстве возникает, по-видимому, на компенсационной основе. Неудивительно, что триллеры и фильмы ужасов предпочитают, в основном, мужчины (интроверты с «черной» тоской).

Понятно также стремление женщин (беспокойные экстраверты, — вспомните красный цвет!) к мелодрамам, которые служат им успокоительным лекарством вроде валокордина и валерьянки. Здесь следует отметить, что такой малопочтенный жанр, как порнография, по многочисленным мировым исследованиям, является исключительно мужским (тонизирующим «черных» интровертов).

Конечно, эти выводы достаточно условны. Например, в мелодрамах, которые предпочитает в основном женская аудитория, много «тонизирующих» приключений, которые должны скорее возбуждать, чем успокаивать... Как нам выйти из этого противоречия?

Здесь мы касаемся глобальной проблемы терапевтического действия искусства на зрителя, сидящего в кинозале. Наш страх, вытесненный из себя и привнесенный на героя киноэкрана, имеет умиротворительную тенденцию, — ведь все эти ужасы случились с кем-то, но не с нами! Этот страх не только возбуждает, но и успокаивает. Умиление в мелодраме не только успокаивает женскую аудиторию, но и тонизирует: ведь есть в жизни правда и справедливость, следовательно, жить стоит. Наверное, это и есть облагораживающее душу страдание, описанное Аристотелем в его «Поэтике».

Эмоции киножанров мы можем разбить на активные и пассивные. Если умиление относится скорее к пассивной группе, то чувство под названием «страх» — активно и агрессивно. По-видимому, это наиболее универсальная и глубокая эмоция в психическом мире человека. Универсальна она и в драматическом искусстве, ибо охватывает многие жанры: без нее немыслим, в частности, не только фильм ужасов, но и триллер, детектив, некоторые «авторские фильмы», например, произведения Дэвида Линча («Малхолланд драйв», «Шоссе в никуда», «Твин Пикс»).

Но прежде чем проследить эмоцию страха в кинодраматургии и выяснить, чем она достигается и как ею можно распорядиться, нам следует ответить на один сакраментальный вопрос: чего человек боится? Можно ответить: «Всего», имея в виду некоторых наших соотечественников. Как говорил Остап Бендер: «Я дошел до такого состояния, что меня можно испугать обыкновенным финским ножом».

У Антона Павловича Чехова есть рассказ, где герои делятся друг с другом собственными страхами, рассказывая истории, произошедшие в реальной жизни и поразившие их. Казалось бы, речь должна идти о колдунах, ведьмах, чертях и прочей нежити... Но нет: главным страхом, по мнению героя рассказа, является следующий случай. Как-то ранним утром, в сумерках, герой проезжал в открытом экипаже мимо обезлюдевшей старой церкви, расположенной в одном из сел в средней полосе России. И вдруг ездок заметил, что в вышине на колокольне светится что-то, похожее на зажженную свечку, только пламя почему-то не гаснет под порывами свежего ветра. Поскольку герой не смог объяснить себе, кто и зачем зажег свечку в заброшенной церкви, его пробрал настоящий ужас с мурашками по спине и окоченением членов.

Этот огонек мог, скорее всего, быть отражением внешнего света, но как я ни напрягал свое зрение, в громадном пространстве, которое лежало передо мною, я не увидел, кроме этого огня, ни одной светлой точки. <...>

— Паша! — окликнул я, закрывая в ужасе глаза.

— Ну?

— Паша, что это светится на колокольне?

Пашка поглядел через мое плечо на колокольню и зевнул.

— А кто ж его знает!

Этот короткий разговор с мальчиком несколько успокоил меня, но не надолго. Пашка, заметив мое беспокойство, устремил свои большие глаза на огонек, поглядел еще раз на меня, потом опять на огонек...

— Мне страшно! — прошептал он.

Тут уж, не помня себя от страха, я обхватил мальчика одной рукой, прижался к нему и сильно ударил по лошади.

— Глупо! — говорил я самому себе. — Это явление страшно только потому, что непонятно... Все непонятное таинственно и потому страшно.

Чехов А. П. Страхи

«Все непонятное таинственно и потому страшно»... — классическая формулировка. Запомним ее и пойдем дальше.

В очерке А. М. Горького о Льве Толстом также затронута интересующая нас тема. Лев Николаевич настоятельно просил «буревестника революции» рассказать ему какой-нибудь страшный сон. Горький говорил что-то о двигающейся по дому мебели, о стуле, который скачет, как лошадь, на что Лев Николаевич только смеялся: «Не страшно!.. Все это досужие байки!..» Но один горьковский сон вдруг испугал: по весеннему снегу идут сами себе сапоги без ног. Идут неторопко и уверенно, оставляя за собой глубокие следы... Лев Николаевич, услышав такое, открыл широко глаза и согласился: «А вот это действительно страшно!.. Сапоги, говорите?.. И идут сами собой?.. Хм!» И потом, недели спустя после этого рассказа, говорил Горькому: «А сапоги ваши я запомнил... Действительно страшно, да!..»

А теперь пример противоположный из собственного скромного опыта.

Как-то в ярославской области под Рыбинском, в лесном краю, где над холодной Волгой стоят обезлюдевшие деревни, мне показали «лесного черта». Показал мне его местный мужик, охотник, выпивоха и умница, который знал близлежащие боры как свои пять пальцев. Я пошел с ним в лес, изначально готовый к чему-то необыкновенному.

Сначала ничего таинственного не происходило. Мы прошли опушку, углубились в заросли и, проскочив мелколесье из орешника и осин, по едва видимой тропке достигли наконец векового леса. Правда «вековой» — это, конечно же, преувеличение. Здесь было много послевоенных посадок, 46–47-го годов, поскольку в этих краях в войну старый лес основательно подрубили, сплавляя его прямо по Волге до Ярославля, и уже оттуда отправляли на деревообрабатывающие фабрики, включая подмосковные.

Сосны, елки и мощные березы, подножья которых укрывал серовато-зеленый мох, обступили нас. Грибов здесь почти не было, так как северное солнце не могло пробить кров из переплетенных в вышине веток, и бор напоминал чем-то влажноватый погреб. И вдруг за спиной я услышал чьи-то мягкие крадущиеся шаги. Оглянулся — никого. Встретился с глазами своего проводника: «Что это?..» «Лесной черт», — был мне ответ. Я понял, что цель путешествия достигнута. И потом, возвращаясь обратно в деревню, мне все время чудилось, что кто-то идет осторожно по пятам, копируя движения и подражая человеческому шагу. Когда вышли на выкошенное поле, за которым виднелись черные избы, это ощущение пропало...

Было ли мне страшно? Нет. Не оттого, чтобы я слишком смел. Во-первых, я был в лесу не один, а во-вторых (и это главное), меня заранее предупредили о том, что случится нечто необыкновенное. И это предупреждение во многом уничтожило предполагаемую панику. Осталось только любопытство, и оно было вполне вознаграждено.

На этих примерах мы можем вывести некоторую формулу страха, которая, быть может, не имеет универсального значения, но которая приложима ко многим произведениям искусства, пытающимся работать с этой эмоцией: страшным кажется то, что нарушает естественный характер вещей, является инородным как в окружающем мире, так и в нашем сознании.

Забегая вперед, зададимся вопросом: являются ли страшными многочисленные ожившие мертвецы и вурдалаки из фильмов ужасов? Тысячу раз нет, поскольку они вполне предсказуемы, нормативны и ожидаемы.

Выведенная нами формула достаточно очевидна, но в очевидности этой скрывается подвох: а что именно мы считаем инородным и неочевидным и что именно разламывает нашу душу, заставляя ее трепетать?

Те же горьковские сапоги, идущие сами собой, — это на сегодняшний день мультипликация, развлекающая в лучшем случае, но нисколько не пугающая.

Дело в том, что эмоция страха имеет еще и социальный аспект. То есть страх в той или иной степени является общественным институтом, без которого немыслима ни одна из известных нам общественно-исторических формаций. Даже при «диктатуре закона» в демократических странах страх на социальном уровне может существовать хотя бы перед правосудием (не говоря уже о страхах перед потерей работы, болезнью и т. д.). Страх относится в основном к функции подавления, репрессии, которые осуществляются любым государством. Узаконенное насилие на государственном уровне становится вполне естественным, даже отчасти скучным, что выражено, например, в сюжетах Франца Кафки[59]. Конечно, общество направляет инструмент насилия на те явления, которые кажутся ему, обществу, «выходящими из нормы» (то есть, по нашей терминологии, «страшными»). Однако это «выходящее» и «ненормальное» с точки зрения различных обществ может быть совершенно разным.

Например, по теории русского культуролога Бориса Парамонова[60], проживающего последние десятилетия в Нью-Йорке, все культуры делятся на репрессивные и эгоритарно-демократические. К последним относится западный мир, современная Россия (отчасти) и древняя Эллада. Репрессивные — всякого рода восточные деспотии. Однако Парамонов не рассматривает эти социальные системы с точки зрения гражданских свобод, а делит их на те, которые не угнетает сексуальную сферу человека (эгоритарно-демократические), и на те, которые на сексуальные проявления накладывают определенные запреты. Феодально-монархическая культура прежней России, как и большевистская эпоха, по его теории, репрессивны потому, что угнетали чувственно-сексуальную стихию людей, не давая ей «свободно проявляться».

До Парамонова, правда, об этом же говорил и Зигмунд Фрейд. Истинными революционерами, таким образом, являются не Ленин, Троцкий и Сталин, а Чернышевский с его «Что делать?» и декаденты с Розановым[61], которые эксплуатировали проблему пола, уводя ее в социальные и философские категории (Ленин, как мы помним, высмеивал теорию «стакана воды», по которой интимные отношения между полами также легки, как стакан воды выпить. Сталин, кажется, вообще не касался этой проблемы, но предложил почему-то в кругу старых большевиков выдать за Ленина революционерку Землячку[62] вместо Крупской...)

Не знаю, насколько теория Фрейда-Парамонова остроумна, но я привожу ее в качестве иллюстрации следующей мысли: в условиях репрессивной культуры даже такие естественные вещи, как пол и сексуальные отношения, приобретают сверхъестественное значение. Этой фобией, в частности, страдала святая инквизиция, которая в понятие «ведьмы» вкладывала во многом половую распущенность. (См. «Молот ведьм»[63] — красноречивый документ средневековья, изданный в России в эпоху перестройки.)

Страшное, таким образом, зависит от социально-культурного контекста той или другой эпохи: что выламывается из нормативных рамок, закрепленных государством, то и поражает сознание. Страх — вне обыденности. И здесь мне вспоминается пассаж из «Розы мира» Даниила Леонидовича Андреева. Описывая в своей книге один из инфернальных слоев, расположенных в толщах земли, Андреев замечает, что самый большой страх для его обитателей, игв (мухообразных существ демонической природы), — когда в этот слой спускается с небес Иисус Христос. Игвы трепещут от ужаса и разбегаются в панике по своим капищам. Таким образом, символ духовной любви и человеческого братства превращается у игв в символ страха и разрушения. Что естественно для их демонического, перевернутого во всех смыслах мира.

И теперь — последняя цитата, перечеркивающая все ранее сказанное.

Мне страшна, главным образом, обыденщина, от которой никто из нас не может спрятаться.

Чехов А. П. Страх

Здесь Антон Павлович спорит с предыдущим собственным пассажем из другого рассказа, приведенного нами выше. Какому именно высказыванию классика довериться — это дело вкуса и опыта.

Я лично больше доверяю первому: «страшно только то, что непонятно». И, таким образом, мы переходим к следующей главе.

Глава вторая. Фильмы страха: продолжение темы

1

Начнем с легенды, тем более что она, кажется, имеет под собой реальное основание.

В ясную рождественскую ночь 1923 года охрана, дежурившая в подмосковной деревне Горки, услышала страшный звериный вой, раздававшийся из барского дома. Бросившись к зданию, они обнаружили на веранде В. И. Ленина. Ильич сидел в кресле-качалке, укутавшись шерстяным пледом, и, запрокинув голову, выл на молодой месяц. Охранник, бывший свидетелем этого странного события, позднее рассказывал, что за всю свою жизнь не испытывал большего ужаса, чем в эту ясную ночь.

Когда я писал сценарий для фильма «Телец», то хотел вставить этот кусок в завязочную часть композиции, но как-то сдрейфил и заменил ее на менее активную, предполагая, что патология, снятая на пленку, значительно превысит (из-за своей физической осязаемости) патологию, написанную на бумаге.

Разберем этот пример с точки зрения «механики» ужаса, приложимой к психологии свидетеля-охранника. Конечно, первое, что бросается в глаза, — это романтический антураж сцены: ночь, молодой месяц и чей-то загадочный вой... Но главная причина ужаса в другом: на веранде воет человек, который априори выть не может. За В. И. Лениным к тому времени уже были закреплены характеристики, которые достались в наследство моему поколению: гениальный аналитический ум, энциклопедизм знаний, необыкновенная работоспособность и некие «космические лучи», которые сходятся на личности, превращая ее из провинциального юриста в исторического деятеля международного масштаба. Это был не только вождь отдельно взятой страны, это был вождь «всего человечества», если под человечеством подразумевать пролетариат и беднейшее крестьянство в других странах... И вдруг — нечеловеческий вой, разламывающий возвышенную легенду, что приложима к этому сверхчеловеку. Было, отчего прийти в замешательство.

На самом деле, если знать историю загадочной болезни Ленина (точный диагноз и причины не раскрыты до сих пор), то в этом эпизоде нет ничего удивительного. Фактически арестованный на даче в Горках человек, не доделав два своих основных дела — мировую революцию и построение коммунизма, — прикованный недугом к креслу-качалке, мог позволить себе что угодно. Но ад в душе каждого — великая тайна. И вождь мирового пролетариата априори не может выть, как собака, с точки зрения окружающих. В этом состоит причина ужаса, который испытала тогда охрана.

С подобным разломом наших устоявшихся представлений, из которого и вырастает «хоррор», работают некоторые крупные режиссеры и сценаристы. Страх фильма Стэнли Кубрика[64] «Сияние» (экранизация одноименного романа С. Кинга) состоит не только из готической замкнутости затерянного в снегах отеля, куда устраивается в качестве зимнего сторожа писатель Джек (Джек Николсон[65]) вместе со своей семьей, состоящей из жены и сына. За героем Николсона в начале фильма закреплены следующие качества: он любящий муж, заботливый отец и писатель-нонконформист, для творчества которого нужно одиночество и сосредоточение (отель «Оверлук», закрытый на зиму, очень для этого подходит). Последующее действие начисто разрушает эти закрепленные за Джеком характеристики.

Любящий отец семейства начинает действовать против своей семьи, оказываясь лютым ее врагом. Выясняется, что Джек яростно ревнует к дару своего сына, обладающего парапсихологическими способностями, и по наущению призрака решается его убить. Герой Николсона хочет убрать с дороги и свою жену («поправить ее», по выражению того же призрака), поскольку жена мешает осуществить задуманное. Но наибольший разлом нормативности (т. е. закрепленных за героем характеристик) происходит в сцене, когда супруга знакомится с рукописью мужа, на создание которой он тратит все свое время. Оказывается, тысяча страниц исписана одной и той же короткой фразой: «Лишившись покоя и выпивки, Джек стал скучным парнем»[66]. Здесь, по-видимому, — кульминационная точка страха, поскольку крупный писатель оказывается не только бездарным, но и, пожалуй, совершенно безумным.

Зрительские ожидания оказались полностью нарушены, базисная иллюзия опровергнута (см. раскрытие этого термина в первой части книги), и страх теперь, слегка перефразируя Конан Дойля[67], будет властвовать безраздельно.

С этой точки зрения интересны все ненормативные вещи, в частности, так называемая ненормативная лексика, а попросту говоря — мат, который имеет еще и мистические корни. Недаром в старину сельские священники заклинали нечистую силу исключительно матом. (Я был слушателем многочисленных рассказов на эту тему, исходящих из уст моей воспитательницы бабы Лизы, русской крестьянки из Тверской губернии.)

А такое культурно-религиозное явление как Страх Божий? Здесь мы сталкиваемся с тем же механизмом. Величественным Страхом перед Иеговой пропитаны многочисленные страницы Ветхого Завета (и, кстати, эмоция эта практически начисто отсутствует в Завете Новом). Страх этот напрямую связан с запретом Моисея визуально изображать Единого Бога. Почему? Потому что великий пророк боролся за то, чтобы не было предмета или изображения, за которым были бы закреплены понятия трансцендентности и святости. То есть чтобы подобный предмет и связанный с ним комплекс чувств никогда бы не стал нормативным. В приложении к нашему материалу, то есть кинематографу, это означает парадоксальную вещь, — что «страшное» в фильмах ужасов и других жанрах никогда не должно быть показано целиком и полностью. (Например, опыт фильма «Чужой» (первая серия в постановке Ридли Скотта[68]) служит тому доказательством: инфернальная тварь, пробравшаяся на космический корабль, только тогда ужасает, когда мы не знаем ее настоящих размеров и конфигурации. Как только она превращается в финале в видимого всем «космического черта», страх у зрителя, словно капля воды, улетучивается.)

Мы пришли к парадоксальному выводу: чтобы по-настоящему испугать зрителя, не подходит традиционный «фильм ужасов» со скелетами, демонами и прочей нежитью. Жанр фэнтези скорее увлекает, нежели пугает, ибо необычное в нем возведено в норму, то есть становится привычным и обыденным после первых тридцати минут просмотра.

Этот кризис и проблему, связанную с эмоцией страха, американский кинематограф понял еще в 70-е годы, перестав делать в классе «А» фильмы со скелетами и чертями, а отдав их европейскому коммерческому кино. Итальянский режиссер Дарио Ардженто[69] и его сподвижники у себя на родине много в этом преуспели, делая не страшный, а скорее отталкивающий жанровый кинематограф.

Не случаен также симбиоз, который оформился в Америке в начале восьмидесятых: мистический фильм ужасов стали соединять с историей о маньяках, — так появились известные сериалы: «Кошмар на улице Вязов», «Пятница, 13», «День Всех Святых». Скрещивание это произошло не из-за хорошей жизни. Понимая девальвацию страха, всю сложность, которая кроется в поисках ненормативных символов ужасного, американцы поступили рационально просто, найдя главный саспенс[70] в физической угрозе жизням героев со стороны всякого рода инфернальных безумцев, вооруженных топорами.

Привидение или маньяк, натуралистическое насилие, направленное на героя, часто женщину... Что еще нужно, чтобы напугать молодежную аудиторию, пришедшую в кинозал? В рациональной американской культуре, где все объяснено и все приспособлено для ежедневной жизни обывателя, только, пожалуй, физическая смерть остается неразгаданным и потому ужасным феноменом, перед которым склоняет голову даже патентованный рационалист. Точнее, рационалист в своем быту старается этот феномен игнорировать, сделав вид, что его не существует вообще.

Когда я жил в Сан-Франциско, меня поразило одно событие. Недалеко от дома, в котором я остановился, на соседней улице серело двухэтажное бетонное сооружение со стеклянными дверями. Я часто проходил мимо и наблюдал, как к зданию подъезжали черные «Кадиллаки» с затемненными стеклами. Из них вылезали какие-то оживленно-веселые граждане, напомаженные и румяные, которые целовались и желали друг другу крепкого здоровья. Я понял, что сооружение это казенное, и, по своей наивности, причислил его к ЗАГСу на американский манер, потому что такие радостные лица встречаются у нас только на свадьбах. Каково же было мое изумление, когда я узнал, что это... крематорий! И что счастливые люди, оказывается, с улыбками и под светскую беседу отправляли в последний путь своих близких. Было отчего прийти в замешательство. Хотя понятно: если человек всем своим видом дает понять, что смерти не существует, значит, он ее чрезвычайно боится. И в этом, наверное, главная слабость американской культуры — боязнь смерти как нерационализированного феномена. (У нас проблема противоположная: боязнь жизни в большинстве ее проявлений.) Тогда и остается кинематографистам путать зрителя только тем, чего он по-настоящему страшится — физическим исчезновением и связанной с ним болью.

Из сказанного мы можем вывести несколько предварительных советов-выводов. Во-первых: тот, кто захочет написать (и снять) по-настоящему страшную историю, должен решить довольно сложную проблему: найти ненормативное вместилище страха, далекое как от привычных чертей и демонов, так и от натуралистического желания разрубить кого-нибудь на куски. Страшное должно быть в оболочке нестрашного, отсюда рождается иррациональное чувство, когда логика бессильна, опыт молчит, а чувства приказывают нам забиться в какую-нибудь нору.

Во-вторых: зло должно быть тотальным, неуничтожимым, его нельзя победить, от него можно лишь убежать. Непобедимость и всеохватность зла — причина трансфизического ужаса, который охватывал раньше целые исторические общества, в частности, Византию, чья культура исходила из идеи вечного страдания в аду за грехи, совершенные на Земле.

В-третьих: герой, сопротивляющийся тотальному злу, должен быть слаб физически — ребенок, женщина, старик здесь вполне подходят. Женщины — героини классических «саспенсов»: «Чужого», «Ребенка Розмари», «Изгоняющего дьявола». Вы совершите непоправимую ошибку, если будете сталкивать силу абсолютного зла с силой абсолютного добра, воплощать которое придется какому-нибудь доблестному Шварценеггеру. Зрелище может получиться увлекательным, но лишенным той эмоции, которая интересует нас сейчас.

В-четвертых: если носителем страха выступает у вас человекообразное существо, то оно должно обладать качествами, гениально сформулированными Достоевским в его «Поэме о Великом Инквизиторе», а именно: чудом, тайной, авторитетом. Технологически точен в этом смысле людоед Лектер из «Молчания ягнят»[71] в исполнении Энтони Хопкинса[72]. Он владеет чудесным даром чтения чужих мыслей, различением запахов и ароматов через толстое стекло, предвидением событий, которые произойдут в будущем. Для агента-практикантки из ФБР (Джоди Фостер[73]) Лектер становится вроде исповедующего ее священника, знающего о ней нечто такое, чего не знает о себе сама «прихожанка». Мрачные тайны преступлений, совершенных Лектером ранее, окутывают его, как черное облако. Отсюда рождается и авторитет... (В первой части нашей книги мы использовали для подобных героев термин «колдун-отец».)

И в-пятых: если вы овладели технологией страха, то идея, философия и разработанная эстетика в подобном сценарии или фильме может отсутствовать вообще. Страх самодостаточен, он, как машина времени с постоянным обратным ходом, отсылает зрителя в доисторические времена, к тем кускам подсознания внутри каждого из нас, которые хранят память о непонятном и необъясненном мире, таящем миллионы угроз, о злых богах, которых не умилостивить никакими жертвами. Более сильной эмоции в психологическом мире человека я не знаю.

2

В середине 90-х годов прошлого столетия генерал Радован Караджич[74] сделал любопытное заявление. «Если будет надо, — сказал он, — то все захороненные в святой сербской земле вурдалаки восстанут из своих могил, возьмутся за оружие и будут вместе с нами защищать страну от агрессора».

Человек в традиционных обществах и культурах (а Сербия до того, как НАТО расправилась с ней, была именно такой традиционной страной) обладает пластом фольклорного сознания. Последнее особенно сильно проявляет себя в «фильмах страха». Например, за сюжетами с Дракулой угадывается история Австро-Венгрии, южнославянский фольклор. За сатаной и дьяволом — легенда о докторе Фаусте, то есть германский фольклор. «Властелин колец» Толкиена сильно проигрывает в восприятии без знания сюжетов народа Северо-Запада, в частности, без знания легенды о рыцарях Круглого стола[75] и замке Клингзора[76].

Первый вопрос к драматургу, который собирается работать с эмоцией страха, это время и место действия будущего фильма. С местом все более-менее ясно: оно должно быть оторвано от остального мира (остров, космический корабль, поместье, отрезанное снегом от остального мира, и т. д.). С временем проблема значительно сложнее: оно должно также способствовать торжеству зла, быть «страхоемким», да простят мне этот не очень изящный термин.

Создатели первой серии «Чужого» решили эту проблему просто: времени и эпохи в фильме практически нет, многочисленная электроника в кадре и главный компьютер «Мама» туманно указывают нам, что действие происходит в неопределенном будущем. Неудача некоторых фильмов страха, в частности, «Воя» (режиссер Джо Данте) заключена в непродуманной современности материала, в утилизированной буржуазной эпохе, лишенной даже намека на романтическую оболочку. Бутылка «Пепси-колы» и «Форд-Таурус» больше подходят для историй про маньяков, чем для фильмов с фольклорной основой.

С другой стороны, время страшной истории не должно быть до конца архивным и ископаемым, такое время для зрителя вполне мертво, и идентификация с героями будет ослаблена. Вроде бы эпоха инквизиции (фильмы «Имя Розы»[77], «Колодец и маятник»[78]) вполне подходит для истории про ведьм. Американец Корман[79] всю жизнь снимал подобные картины, не понимая, по-видимому, что костюмность убивает страх.

Вся сложность в том, что время, подходящее для страшного фильма, должно обладать относительной новизной, «чуть нового в старом», как говорят американцы. Я бы предложил ориентироваться на фольклор недалекого прошлого, на легендарные истории, передающиеся из уст в уста.

В России это прежде всего эпоха декаданса, Серебряного века, когда рушились государственные устои и «зачинался русский бред», по выражению Александра Блока. Если почитать воспоминания того времени, например, «Самопознание» Бердяева[80] или мемуары Ходасевича[81], то мы встретим в них десятки историй о двойниках, пророках, неожиданных смертях и странных совпадениях — в общем, обо всем том, что составляет начинку мистического фильма. В свое время я пытался воплотить эту стихию в сценарии фильма «Господин оформитель»; естественно, что давний опыт не закрывает дороги для новых попыток в этой области.

Интересны в этом смысле годы Второй мировой войны и многочисленные рассказы, связанные с ней. Вот некоторые из них.

В мае 1941 года в Самарканд приехала археологическая экспедиция из Москвы, чтобы вскрыть гробницу Тамерлана. Смотритель гробницы, 80-летний профессор Масуд Алаев, показал гостям надпись 1405 года о том, что тот, кто потревожит останки, будет уничтожен великим демоном войны, и вместе с ним наказаны будут его страна и его род. Ученые-материалисты посмеялись над стариком, поддели плиту железным ломом и, вскрыв захоронение, отстучали телеграмму в Москву. «Ленинградская правда» от 19 июня 1941 года опубликовала небольшую заметку с места событий, повествующую о том, как советские ученые, не испугавшись древнего суеверия, ведут в Самарканде свою исследовательскую работу. До нападения Гитлера на СССР оставалось трое суток...

А вот еще несколько наметок для будущих мистических сюжетов из той же эпохи. Как известно, в Петербурге время от времени появляется призрак Петра Первого. Он якобы являлся государям Павлу Петровичу и Николаю Павловичу, предупреждая их о гибели. Кажется, эта тень пришла к Александру II за несколько дней до террористического акта против него. Обычно призрак Петра появляется ночью на кирпичной площади внутри Петропавловской крепости. Однако в блокаду некоторые жители увидели Петра в совсем странном месте, а именно: на ленинском броневике, установленном возле Финляндского вокзала...

Легенды о войне ныне растут и множатся, как грибы. Когда-то моя баба Лиза рассказывала мне об иконе Казанской Божьей Матери, которую показали войскам, оборонявшим Москву осенью 1941 года. Теперь же я прочел в одной из газет, что самолет с этой иконой облетел наши соединения, и с этого момента наступление германских войск захлебнулось.

Величественную картину, касающуюся ленинградской блокады, описывает в «Розе мира» Даниил Андреев:

«В начале 1943 года я участвовал в переходе 196-й стрелковой дивизии по льду Ладожского озера и, после двухдневного пути через Карельский перешеек, вошел поздно вечером в осажденный Ленинград. <...> Внутри него темнело и сверкало противостояние непримиримейших начал, а их ошеломляющие масштабы и зияющая за одним из них великая демоническая сущность внушали трепет ужаса. Я увидел «третьего уицраора»[82] яснее, чем когда-либо до того, — и только веющее блистание от приближающегося его врага — нашей надежды, нашей радости, нашего защитника, великого духа-народоводителя нашей родины — уберегло мой разум от непоправимого надлома».

Все это можно было бы принять за плод болезненного воображения, если бы я сам не застал подобных устных историй в конце 50-х — начале 60-х годов прошлого столетия. Их рассказывали уцелевшие фронтовики, в основном пехотинцы. Наиболее типичным из рассказов были видения на поле боя, когда битва прошла, а земля краснела телами убитых и раненых. Кто-то увидал в небесах Богородицу, которая благословляла павших в бою. Один фронтовик говорил мне о седом благообразном старике нечеловеческого роста, который обходил убитых с кадилом в руках.

Даже если принять эти сведения за фантазии измученных лишениями людей, то они все равно закрепляют за прошедшей войной не совсем тот фон, который эксплуатировался отечественным кинематографом на протяжении многих лет. Апокрифы и легенды, например, та, что будто бы Гитлер послал в Шамбалу дивизию СС, чтобы привлечь на свою сторону мистические силы и выиграть с их помощью войну, создают благоприятную почву для «фильмов страха». Я говорю об этом своим студентам уже лет пятнадцать. Но наше кинопроизводство крайне неповоротливо и косно. И вот уже в наши дни мексиканец Дель Торо[83] делает мистические «фильмы страха»: «Хребет дьявола» и «Лабиринт фавна», имеющие международный успех и эксплуатирующие тему Гражданской войны в Испании. А мы, с нашим патентованным «реализмом», здесь, увы, последние...

Конечно, встает вопрос о «чистых руках». Мы не Мексика и не Испания, во Второй мировой войне у нас погибло около 30 миллионов лучших людей, цвет нации — катастрофа чудовищная! Заниматься коммерцией на их костях — дело малопочтенное. Но я не говорю о деньгах любой ценой, я говорю о раздвижении жанровых рамок и вторжении мистической темы в события недавнего прошлого.

История с гробницей Тамерлана попахивает Спилбергом, в частности, его фильмами об Индиане Джонсе. Главной задачей в подобном сюжете будет то, каким образом загнать разбушевавшегося демона войны обратно в гробницу. Место действия вполне «правильное» — затерянный в песках Самарканд, необыкновенно красивый и величественный. Где-то далеко идут кровопролитные бои, а здесь, в древнем городе, старик профессор решает, как заманить кровожадную нежить обратно в могилу. Как только это произойдет, война пойдет на спад и немецкие орды откатятся к своим границам.

С ленинградской блокадой в этом смысле еще предпочтительнее. Это уже полная оторванность от материка, замкнутость пространства, сорная трава, вырастающая на памятниках летом, и толстый лед на мостовых зимой. Голодали не все. В Смольном был свет, и партноменклатура, остававшаяся в городе, питалась весьма прилично. Будет ли призрак Петра Первого в такой картине, бог весть... Но противостоять герою, лучше всего маленькой девочке или мальчику, должен также, по-видимому, дух, связанный с войной и разрушением.

Интересен здесь опыт нашего Александра Грина[84], написавшего классический «рассказ страха» «Крысолов» на материале гражданской войны и вызванной ею разрухи. В «Крысолове» интересно совмещение исторического времени и исторических реалий с мистическим сюжетом о человекообразных крысах, которые угрожают жизни героя рассказа. Точнее, мистика в этом произведении становится метафорой той социально-политической катастрофы, которая постигла Россию в начале XX века. Если подобное мог делать Грин в прозе, почему не можем сделать мы в кинематографе?

Глава третья. Фильмы страха: герой

Мы уже упоминали формулу Ф. М. Достоевского: «чудо, тайна, авторитет», — характеризующую Великого Инквизитора, носителя тотального зла. Точнее будет сказать: «темное чудо, темная тайна, темный авторитет». Эту формулу позднее мы уточним и продолжим, а сейчас начнем с другого.

Один начинающий западноевропейский поэт почти двести лет тому назад написал следующие строки:

Я хочу построить себе трон На суровой холодной горе, Окруженной человеческим страхом, Где царит мрачная боль. <...> Видишь этот меч? Князь тьмы подарил его мне. Скоро я брошу человечеству Свои титанические проклятья. Приняв мое учение, мир глупо погибнет.

Когда я на своих занятиях во ВГИКе спрашиваю у студентов имя этого поэта, в ответ обычно раздается молчание. Однако наиболее чуткие из учащихся замечают, что речь идет, по-видимому, о немецком романтизме. И в самом деле, о немецком. Автор этих стихов — Карл Маркс.

Как вы видите, приведенные строки удивительны. В них практически предугадана судьба самого Маркса и мира, который использовал его революционную теорию.

Конечно, это романтизм, мутный осколок «мутного Байрона». Но поскольку сам Маркс не обладал поэтическим талантом, он проговаривался о том, что сам Байрон держал за зубами, облекая в прекрасную поэтическую форму. Пойдем же дальше, вглубь этого короткого текста.

«Я хочу построить себе трон...» Трон — символ власти и могущества, видимый всем. Причем огромная холодная гора из второй строчки не говорит о духовном возвышении. Определения темная и холодная не оставляют в этом никаких сомнений. Кроме всего, гора окружена человеческим страхом. Последний порождается или прямым насилием, или какими-либо сверхъестественными явлениями, о которых вскользь говорит автор, упоминая князя тьмы. Причастие окруженный из третьей строчки свидетельствует, что человеческие множества чем-то спаяны, вероятно, тиранией, и словосочетание мрачная боль не оставляет в этом сомнений.

Интересно, что на похоронах самого Маркса не было этих множеств, пришли около десятка самых преданных друзей, так что мечта о троне и толпах людей — это все про будущее. Если подходить к отрывку с точки зрения психоанализа, то трон означает возвышение для неимущих и невосполнимые потери для тех, кто с положением. Гора символизирует тревогу, ссору. Темный цвет во сне предвещает печаль, горе. Однако боль и страх в психологии сновидений означают еще и прорыв, попытку избавления от чего-то. Меч является фаллическим символом, но, по Марксу, если исходить из князя тьмы, он означает, скорее, прямое насилие, которое заменяет плотскую любовь.

Конечно, за этими стихами — портрет самого автора, его психологический срез в молодые годы: гордеца, себялюбца и депрессанта, мечтающего завоевать весь мир посредством насилия и осознающего тем не менее, что от всего этого человечество может глупо погибнуть. Наверное, подобные стихи пишут многие подростки, но не многие из них становятся историческими личностями.

Некоторые поздние идеи Маркса (например, идея диктатуры пролетариата) как бы выходят из темы этого юношеского стихотворения, ибо человеческий страх, окружающий гору, может быть спровоцирован диктатурой. Но главным достоинством опуса является то, что автор запечатлевает героя страха, источник мрачной боли людей. Холод, мрак и страх — вот его атрибуты, его атмосфера и психологические краски воздвигнутых им декораций. Можно сказать, что атеист Карл Маркс нарисовал самого Люцифера и персонифицировался с ним.

Люцифер-Сатана, как это ни страшно звучит, является истинным героем любого «фильма страха». (Мы говорим сейчас не о том, кто ему противостоит, а о персонаже — носителе зла, неумолимом и наступающем.) Сразу же представляются романтические атрибуты: черный плащ с красным подбоем, копыта, рога... Но ни первое, ни второе не являются здесь существенным. Что же о подобном персонаже должен знать драматург?

Средневековая литература, и в частности упоминаемый ранее «Молот ведьм», описали нашего героя весьма подробно. В книге швейцарского теолога Дени де Ружмона[85] «Доля дьявола» (Нью-Йорк, 1958 г.) подытожен этот многовековой опыт и даны следующие характеристики интересующего нас персонажа:

1. Первый трюк и желание дьявола — доказать, что он не существует. 2. Дьявол — это Никто и Ничто, но это Ничто ничтожит. 3. У дьявола масса алиби и инкогнито. 4. Дьявол — это князь мира сего, бог века сего и князь тьмы. 5. Дьявол всегда стремится к власти. 6. Дьявол любит маскироваться под ангелов света. 7. Дьявол склонен к экстремам. 8. Дьявол говорит: «Легион — имя мне, потому что нас много». 9. Дьявол — лжец и отец лжи. 10. Дьявол все делает в темноте, сзади и наоборот. 11. Дьявол не может любить и не любит тех, кто любит. 12. Дьявол любит прятаться за самые лучшие человеческие чувства. 13. Дьявол по своей природе не может быть показан ясно и четко. 14. Дьявол опасен только тогда, когда его не видят; а когда его увидят, он становится мерзким, смешным и жалким. 15. Дьявол ироничен, но сам терпеть не может иронии и насмешек. 16. Дьявол склонен к разрушению и саморазрушению. 17. Дьявол обещает золотые горы, а платит разбитыми черепками. 18. Дьявол лучше всех знает, как влиять на людей и завоевывать друзей. 19. Дьявол — это пятая колонна всех времен и народов. 20. Дьявол — это партия партий и союз союзов. 21. Когда вы думаете, что поймали его, он сидит в вашем собственном кресле.

Давайте кратко разберем эти характеристики в приложении к герою (вернее, антигерою) «фильмов страха».

Пункт первый: «трюк... дьявола — это доказать, что его не существует». На этом принципе, например, построена вся беседа Ивана Карамазова с чертом. Последний, если вы помните, на протяжении всего разговора доказывает Ивану, что тот разговаривает с самим собой, что «это — болезнь».

— А не верь — ласково усмехнулся джентльмен. — Что за вера насилием? Притом же в вере никакие доказательства не помогают, особенно материальные. Фома поверил не потому, что увидел воскресшего Христа, а потому, что еще прежде желал поверить. <...>

— Ни одной минуты не принимаю тебя за реальную правду, — как-то яростно даже вскричал Иван. — Ты ложь, ты болезнь моя, ты призрак. Я только не знаю, чем тебя истребить, и вижу, что некоторое время надобно пострадать. Ты моя галлюцинация. Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны...

Достоевский Ф. М. Братья Карамазовы

Черт, таким образом, как бы прячется за помутненным умом и слабой психикой визионера. Недаром герои многих «фильмов страха» («Кабинет доктора Калигари» Роберта Вине, 1920; «Сияние» Стэнли Кубрика, 1980 и т. д.), — люди полувменяемые, а может быть, невменяемые вообще.

Можно сказать и по-другому: черт в подобных структурах творит зло руками больных людей, исчезая в их оболочке, прячась за ними и как бы говоря: «Меня не существует, а есть только болезнь».

К этому пункту-характеристике примыкают и следующие два: «Дьявол — это Никто и Ничто, но это Ничто ничтожит», «У дьявола масса алиби и инкогнито». По поводу «Никто и Ничто» — это о трансцендентности злого начала, которое невозможно полностью (а может быть, и не надо) визуализировать. Однако «по плодам узнаете их»: герой зла распознается по разрушению, которое он производит в духовном мире человека и в физическом мире окружающей нас действительности. То же самое происходит и внутри «фильмов страха».

Подобный герой всегда обладает алиби, то есть оправданием совершенного преступления, он не просит прощения, а оправдывается, вызывая к себе жалость, убедительно доказывает вам, что он здесь совершенно ни при чем. (В «Сиянии» герой в исполнении Джека Николсона искренне жалуется жене, что сильно ушибся при неудачной попытке ее... убить.)

Пойдем дальше вглубь нашего мрачного списка. «Дьявол — это князь мира сего, бог века сего и князь тьмы». Подобное утверждение сомнительно в философском смысле, и его можно оспорить. Это, скорее, эмоциональное восклицание. Здесь один шаг до манихейской ереси о том, что весь материальный мир сотворен злым началом. С точки зрения же интересующего нас предмета это означает тотальный характер зла внутри «фильма страха», его непобедимость и бесконечное стремление к экспансии. Вспомним «Чужого» Ридли Скотта: зло уничтожает почти всех членов экипажа космического корабля (кроме одного), появляется в шаттле, который от этого корабля отчалил, и только бесстрашие астронавтки Рипли сбрасывает это чудовище в открытый космос. Опять же только сбрасывает, чтобы «космический черт» смог появиться в последующих сериях (слабых) этого знаменитого сериала.

Следующий пункт-характеристика проясняет предыдущий и не требует отдельных объяснений: «Дьявол всегда стремится к власти». Замечу только, что князя Мышкина[86] и Дон-Кихота невозможно представить себе властителем какого-нибудь государства, островного или континентального. Даже у Санчо Пансы эта миссия провалилась.

Мы подходим к одному из самых важных высказываний из книги де Ружмона: «Дьявол любит маскироваться под ангелов света». Когда мы говорим, что страшное в драматургии «фильмов страха» может существовать в оболочке нестрашного, мы имеем в виду и этот перевертыш, когда любящий отец в «Сиянии» вдруг оказывается кровавым маньяком, ученый-исследователь из «Чужого» — роботом-убийцей, а симпатичная девочка-подросток из «Изгоняющего дьявола» — воплощением самого ангела тьмы...

«Дьявол склонен к экстремам». Герой в «фильмах страха» должен совершать максимально активные действия, не стремиться к покою и «середине».

«Легион — имя мне, потому что нас много» — это не только об экспансии и могуществе, о которых мы говорили выше, но еще и том, что подобный персонаж обожает запугивать других, он парализует волю утверждением о своем всесилии и полном контроле над окружающим. (Но это является ложью, потому что тогда из мира была бы окончательно изгнана любовь, и человечество существовало в цепочке беспрерывных войн каждого с каждым.)

«Дьявол — лжец и отец лжи». Данный тезис дублирует «ангела света». В нашем случае это означает, что «герой страха» постоянно выдает себя за другого: космический монстр «Чужого» представляется маленькой рептилией, а маньяк «Сияния» разыгрывает из себя гуманиста-писателя.

«Дьявол все делает в темноте, сзади и наоборот» — средневековая формула, обычно касающаяся сексуальной жизни, и в частности обряда черной мессы на Лысой горе, когда козла, восседающего на троне, целовали в зад. Можно пойти и дальше в рассуждениях: за этим угадывается антилогика и антисмысл, свойственные ангелу тьмы. Его перевернутый разум порождает перевернутые действия, перевернутые, конечно, по отношению к добру и созиданию.

В приложении к герою сценария эта логика может быть следующей: я желаю своему народу добра и поэтому ввергаю его в войну. Или, уча добру, подталкиваю к насилию, — то, кстати, чем занимается власть в любом тоталитарном государстве.

Мы подходим к одному из самых перспективных с точки зрения сюжетосложения тезису: «Дьявол не может любить и не любит тех, кто любит». Кажется, еще не создан фильм ужасов, где его герой не гнал бы влюбленных, не преследовал их, не старался всевозможными методами оболгать и разъединить. Зная эту средневековую формулу, понимаешь, что за окружением Ромео и Джульетты, которое призвано разъединить любовников, прячется наш темный персонаж. Особенно он заметен в Тибальте и отчасти — в Меркуцио. Сам, кстати, ангел тьмы боится любви, как крот страшится солнечного света.

«Дьявол любит прятаться за самые лучшие человеческие чувства» — это о том, что благими намерениями вымощена дорога в ад. Следуя этой логике, добрые поступки героя мистического фильма, если он подвержен инфернальному влиянию, приводят к злу, насилию и смерти. Искаженный отголосок этого перспективного художественного принципа заметен в Дон-Кихоте. Добрые дела Рыцаря печального образа очень часто приносят людям боль и разочарование. (В данном случае не потому, что за Дон-Кихотом скрывается наш таинственный персонаж, а оттого, что мир лежит возле.)

«Дьявол по своей природе не может быть показан ясно и четко». Правоту этой формулировки доказывают многочисленные провальные фильмы ужасов, где воочию действует нечистая сила. В частности, многочисленные оборотни, например, «Воя» (режиссер Джо Данте) могут казаться какими угодно, но только не страшными. Вспоминается критика В. Г. Белинского на первую редакцию гоголевского «Вия». В ней «неистовый Виссарион» указал Николаю Васильевичу на слишком подробное описание демонических форм, явившихся Хоме Бруту во вторую и третью ночь его стояния у гроба панночки. Эта подробность, по мнению критика, уничтожает весь ужас повествования. Гоголь внял совету Белинского и из второй редакции повести (которую мы знаем сейчас) изъял ряд описаний нечистой силы, — от этого «Вий» только выиграл.

Следующее утверждение де Ружмона подтверждает наши соображения: «Дьявол опасен только тогда, когда его не видят, а когда его увидят, он становится мерзким, смешным и жалким». Таким образом, желание Н. В. Гоголя написать и выставить черта перед всем миром есть желание унизить извечного врага рода человеческого, желание сугубо христианское, гуманистическое.

«Дьявол ироничен, но сам терпеть не может иронии и насмешек». То есть зло лишено самоиронии. Герой «фильмов страха» может высмеивать всех и вся, но только не себя. (Еще раз вспомним персонажа в исполнении Джека Николсона из фильма «Сияние»: писатель прекрасно передразнивает свою жену, но по отношению к себе он проливает слезы, особенно тогда, когда ушиб ногу.) Эта черта — насмешки над другими, но только не над самим собой — есть, в частности, у Чацкого из «Горя от ума».

«Дьявол склонен к разрушению и саморазрушению». Эта формула вполне приложима к многочисленным киноманьякам, которые разрушают себя и окружающих. Зло, как говорят теологи, склонно к энтропии. Бог же — это прежде всего принцип формы, а не только биологическая жизнь во всех своих проявлениях. Дьявол в своих потугах сотворчества не может создать устойчивого мира, он лишь паразитирует на уже созданном однажды, подрубая сук, на котором сам же сидит. В этом сказывается изначальная ущербность сил зла, их фатальная ограниченность.

«Дьявол обещает золотые горы, а платит разбитыми черепками». Речь идет о заурядном обмане и еще о том, что люди из века в век на этот обман покупаются как в общественном, так и в личном смысле. Целые социальные системы в ушедшем XX веке гибли от этого глобального обмана. В приложении же к кинодраматургии можно представить себе героя, который вдохновенно врет, увлекая людей за собой, в глубине души презирая их.

«Дьявол лучше всех знает, как влиять на людей и завоевывать друзей». Это об игре на человеческих слабостях, о политике — точнее, политиканстве, которое очаровывает и зачаровывает, делая из твоих ближних рабов.

«Дьявол — это пятая колонна всех времен и народов». Речь здесь о предательстве как главном свойстве дьявола, но перенесенном в социальные общества и национальные этносы.

«Дьявол — это партия партий и союз союзов». Несмотря на политическую окраску, данное высказывание имеет глубокий гуманитарный смысл: какие бы цели ни ставили себе люди, объединенные в общественные движения, тайный двигатель этих людей — власть.

И, наконец, последняя формула, которая опровергает все сказанное ранее: «Когда вы думаете, что поймали его, он сидит в вашем собственном кресле». Мы-то считали, что наконец определили предмет разговора, но, оказывается, все было попусту. Ангел тьмы перехитрил нас и нашими устами вещает нечто противоположное тому, что мы хотели сказать... В драматургии это значит, к сожалению, что наш герой всегда побеждает. Его, повторяю, нельзя переиграть, от него можно лишь убежать, что делают, например, подростки из «Кошмара на улице Вязов». Правда, было несколько попыток уничтожить антихриста, в частности, этим прославился персонаж в исполнении Шварценеггера в картине «Конец света». Там Железный Арни палит в дьявола из автомата, бросает в него гранаты и бомбы. И дьявол действительно погибает (но, кажется, не от бомбы, а от скуки).

При помощи списка, приведенного в «Доле дьявола», сконструированы многие персонажи «фильмов страха»: например, Фредди Крюгер из «Кошмара на улице Вязов». Плод фантазии сценариста и режиссера Веса Крейвена доказывает прежде всего то, что его не существует, что он есть ничто, сон. Но это ничто ничтожит — преследует и убивает подростков из неблагополучных семей. Фредди склонен к экстремам, одни железные пальцы-ножи на его перчатке чего стоят... Он не может любить и не любит тех, кто любит, то есть разрушает любовные и дружеские отношения между персонажами. О приверженности его к насилию и говорить не стоит, достаточно посмотреть двадцать минут любой серии. И когда его ловят, то он, оказывается, «сидит в кресле главного героя», то есть выходит сухим из воды, побеждает.

Что из всего этого следует? С точки зрения ортодоксального христианского сознания, мы имеем дело с коммерческой и духовной спекуляцией, опасной для здоровья зрителя. Как говорят в народе, не помяни черта, он и не явится. «Фильмы страха» поминают его бесконечное множество раз и уже одним этим являются, по мнению многих священников, делом весьма сомнительным. Но все же рискну утверждать, что в «фильмах страха» есть нечто положительное, кроме терапевтического действия, вытесняющего наши комплексы. Это, как уже отмечалось, вытаскивание ангела мрака «за ушко да на солнышко»

И видимый всем могущественный герой становится тогда ничтожным и жалким.

Глава четвертая. Вместо заключения.

Мы многое уже сказали и повторяться не будем. В качестве послесловия, расширяющего рамки темы, мне хочется использовать опыт картины Стэнли Кубрика «2001: Космическая одиссея».

Похоже, что Кубрик, как и любой крупный кинематографист, снимал последние тридцать лет своей карьеры один и тот же фильм. Материал его был разным: действие развивалось то в космосе, то на земле неопределенного завтра («Механический апельсин», «Доктор Стрейнджлав»), то в заметенном снегами отеле («Сияние»), то на вьетнамской войне («Цельнометаллическая оболочка»), то в современном мегаполисе («Широко закрытые глаза»). Однако тема была одна: происхождение зла и его обитание на земле в различных оболочках — от социальных систем до интимных отношений между мужчиной и женщиной.

В «Космической одиссее», кажется, режиссер выразил этот сюжет наиболее полно, проиграв его во всемирных масштабах истории, теряющейся во мгле веков и пространства, выходящего за рамки Солнечной системы.

Время этого фильма напоминает время Ветхого Завета и намного превосходит по своей всеохватности эпическое время гомеровских «Илиады» и «Одиссеи». Пролог картины, названный «На заре человечества», служит, как мне представляется, не только ключом к пониманию произведения, но всего творчества Кубрика в целом.

Нам показана стая приматов, в которой царит первобытный коммунизм: все вместе добывают себе прокорм, никто не эксплуатирует друг друга. Кажется, у них нет даже вожака, члены стаи равны в правах, не знают насилия и охоты, питаясь падалью и кореньями скудной растительности. Подобие конфликта происходит лишь из-за пресной воды: к единственной на округу луже приходят члены соседней стаи, порождая у наших обезьян неудовольствие и боязнь того, что вода вскоре иссякнет.

Однако все меняется из-за странного события: в одну из звездных ночей посередине стойбища возникает черный обелиск внеземного происхождения, напоминающий гигантскую надгробную плиту. От соприкосновения с ним у обезьян меняется рисунок поведения. Выражаясь языком Орсона Уэллса[87], на всех них появляется «печать зла»[88].

Из стаи вдруг выделяется вожак, который, споря за лужу с пресной водой, убивает члена соседней стаи. Эта гипотетическая первая кровь, пролитая на Земле разумным существом, показана Кубриком подробно и выразительно. Он же, вожак, выясняет, что кости животных, разбросанные повсюду, могут быть прекрасными орудиями убийства и охоты. И вскоре стая начинает питаться свежим мясом. По-видимому, здесь же появляется неравенство между членами стаи.

Кончается этот эпизод гениальной монтажной фразой: вожак, запятнавший себя убийством, подбрасывает вверх кость... и она превращается в космический корабль XXI века.

Импульс насилия в мире Кубрика парадоксально связан с разумом, в данном случае с разумом космическим, вечным, посланником которого на Земле выступает черный обелиск. Разумное начало и насилие в стае происходит из-за соприкосновения с этим обелиском и далее имеет выход в цивилизацию, олицетворением которой выступает в фильме космический корабль и компьютер. Но компьютер в финальной части «Одиссеи» неожиданно сходит с ума. Это высшее воплощение разума начинает убивать членов космической экспедиции (то же самое, что делал персонаж Николсона из «Сияния»), и единственный уцелевший член экипажа вынужден его отключить и демонтировать. Сверхмощный компьютер, убийца и маньяк, умирает, напевая механическим голосом легкомысленную эстрадную песенку. Это, наверное, самое страшное место развернутой в космосе притчи, перед нами третья ипостась мира по Кубрику (она же последняя) — Безумие.

Схематически генезис сюжета в его философском измерении выглядит примерно так:

НАСИЛИЕ (злая воля)

РАЗУМ (цивилизация)

БЕЗУМИЕ (гибель)

Кто же является Богом в этом странном, искривленном насилием мире? Одна из моих студенток, Катя Федорова, сказала как-то, что Бог у Кубрика страшный. Это совершенно верно. Но удивительнее всего, что сам режиссер внятно и определенно назвал этого Бога по имени, исключая двоящиеся трактовки и спекуляции. Этот Бог — Заратустра[89], причем не в понимании христианских теософов и поэтов, например, того же Даниила Андреева, который ввел исторического Зороастра в Синклит мира[90] как предтечу Христа.

Заратустра, по Кубрику, — это бог Фридриха Ницше, бог сверхчеловека, чуждый состраданию и помощи малым сим. Дело в том, что музыкальная заставка, как и музыкальный финал всей картины, — тема Рихарда Штрауса[91] «Так говорил Заратустра». Название — прямая цитата из Ницше.

Естественно, что время подобного фильма как бы замкнуто в самом себе; это круг, где конец подобен началу и где изменения не приводят к новому качеству. В финале «Одиссеи» этот круг-яйцо материализуется на экране, и в нем оказывается «запертым» человеческий эмбрион. Однако Кубрик остается все-таки христианским художником, или, скажем более осторожно, художником, впитавшим в себя вместе со скепсисом XX века и христианскую традицию нравственных оценок. Он знает, что подобный мир, где безумие вытекает из разума, а разум имеет исток в насилии, обречен на гибель, этот мир нежизнеспособен, во всяком случае, человек в нем обречен на духовное поражение.

Теме насилия, вписывающегося в социум, посвящен «Механический апельсин», теме безумия посвящено «Сияние». Вы помните, что, когда Алекса, героя «Механического апельсина», излечили от насилия, он стал совершенно беспомощным как гражданин и биологический тип. И только «забыв» об этом лечении, Алекс вновь возвращается в лоно постиндустриального общества, став его неотъемлемой частью. Писатель Джек из «Сияния» превращается уже всецело в куклу для игры потусторонних сил. Кубрик — христианин лишь в том смысле, что дает подобному миру негативную оценку. Повторяю, что режиссер считает Богом этого мира (точнее, Князем) — Заратустру по Ницше в лучшем случае. В худшем — кровожадного демона, исчадие зла, который вдохновляет героев «Механического апельсина» и «Сияния» на их античеловеческие подвиги.

Сюжетная схема (если под сюжетом понимать смысл перипетий и событий) фильмов Кубрика приложима, как мне представляется, к любому из «фильмов страха». Замкнутость пространства подобного мира, отсутствие в нем линейного времени (текущего и меняющегося от прошлого к будущему) говорит о невозможности для героев, чьи вдохновители — мрачные демоны, к какому-либо росту и изменению. Недаром все многочисленные киномонстры есть маски, кровожадные и метафизически неподвижные. Из круга насилия нет выхода. Круг, по-видимому, — это знак любого нехристианского мира, не способного к нравственному изменению. Эпические временные «круги» «Илиады» и «Одиссеи», как и круги времени величайшей ветхозаветной книги «Экклезиаст»[92], приводят нас к древнему восточному символу: змее, кусающей свой хвост. Все уже было, и все еще будет, и «нет исхода из вьюг»[93], как писал Александр Блок. Это мир «цветов зла»[94] и «травы забвения»[95], одинаково равнодушный к палачам и жертвам.

Однако если мы определили черты «мира страха», то можем хотя бы по контрасту вычленить очертания мира противоположного, где Богом является не Заратустра, а Христос.

Для этого нам нужно взять любой заметный фильм с противоположной Кубрику тенденцией, например, «Список Шиндлера» Стивена Спилберга. Несмотря на то что после соприкосновения с темой Холокоста режиссер, по слухам, принял иудаизм, я решусь утверждать, что картина эта христианская по тенденциям, гуманистическая, если под гуманизмом понимать не только идеалы, данные миру Французской революцией, но и Нагорную проповедь Иисуса Христа.

Генезис сюжета «Списка Шиндлера» можно определить через следующие ипостаси: исходное чувство, после которого в душе героя начинаются изменения, — сострадание и любовь. Сострадание к девочке в красном пальтишке (единственное цветовое пятно в черно-белом фильме), которая спасается бегством во время погрома. Второй ипостасью мира Оскара Шиндлера я бы назвал сердце. Шиндлер творит свои дела именно сердцем, не разумом и логикой, которые заведомо подскажут не ввязываться в опасное и неприбыльное дело укрывания евреев. И разум окажется прав — в реальной жизни (не в фильме!) Шиндлер окончательно разорился. Но если итог «мира страха», по Кубрику, — это безумие, то венец христианского мира — просветление, личное духовное спасение, что и происходит с героем «Списка», помещенного после своей физической смерти в «Аллею праведных» в Иерусалиме.

Можно даже попытаться графически сравнить эти два непохожих друг на друга художественных мира.

НАСИЛИЕ (злая воля)

РАЗУМ (цивилизация)

БЕЗУМИЕ (гибель)

СОСТРАДАНИЕ (доброе дело)

СЕРДЦЕ (культура)

ПРОСВЕТЛЕНИЕ (спасение)

Я сознаю некоторую наивность построенной модели, однако искусство — в известном смысле дело наивное; «поэзия должна быть глуповата», как выразился когда-то Пушкин.

Сравнивая «китов» наших художественных миров, мы заметим, что в мире страха, несмотря на его видимую иррациональность, большую роль играет разумное начало. (Дьявол, по Библии, — «умный дух». И бесы — «умные». Они, в отличие от апостолов, знали, что Христос не великий пророк и целитель, а воплощенный на земле Бог.) Парадоксально то, что, несмотря на присутствие разума, конечный пункт развития этого рационального мира — безумие.

Во втором мире доминантой является любовь. Сердце «мыслит» в основном любовью, чувством совершенно непрактичным, но спасающим в итоге других и того, кто это сердце носит. (Именно поэтому «дьявол не любит тех, кто любит».)

Интересен образ времени в этом втором мире. Это, конечно, не круг, так как для персонажей возможен духовный рост и внутренние изменения. Это, по-видимому, вертикаль. (И любой теолог поставит на ней перекладину +.)

Время Евангелия (в отличие от эпического времени, например, «Илиады») имеет свое внятное начало, связанное с Рождеством Иисуса Христа (от Иоанна это начало «вынесено в космос»: «В начале было Слово...»), и свой конец, связанный в Воскрешением Спасителя. Именно за счет этого четыре священных книги имеют определенный нравственный итог, которого не имеет древний эпос. Из-за нравственного итога нельзя, например, «Войну и мир» Льва Толстого назвать полноценным эпосом, так как его герои подводятся под вполне определенный нравственный вывод.

Рассматривая эти две схемы, мы увидим, что первая вообще характерна для любого так называемого декадентского мира «цветов зла», «литературы проклятых»[96] и т. д. Вторая — для произведений так называемого гуманистического направления. Наивно думать, что гуманизм исключает альтернативную форму и поиск новых выразительных средств. Подтверждение тому — творчество американского режиссера и сценариста Джима Джармуша, который является авангардистом и гуманистом одновременно.

Заключая эту тему, приведу не очень смешной анекдот из своей жизни. В 90-х годах прошлого века все отечественные газеты (впрочем, как и сегодня) были забиты криминалом, описанием бандитских разборок и фотографиями изуродованных трупов. Так писали тогда в «Московском комсомольце» о взрыве на Котляковском кладбище: «С деревьев свисали фрагменты тел». Но меня как терпеливого читателя это почему-то не сильно впечатляло. Испугало другое, внезапно в ряде газет промелькнуло сообщение, что И. С. Тургенев был, оказывается, агентом царской охранки, работавшим за рубежом...

Я почувствовал, что мир из-под моих ног куда-то уходит и сам я повис в безвоздушном пространстве. Это еще один повод задуматься над эмоцией по имени «страх».

Фильмография

1978 (вып. в 1987) — Одинокий голос человека

1982 (вып. в 1987) — Скорбное бесчувствие

1988 — Дни затмения

1988 — Господин оформитель

1989 — Посвященный

1989 — Спаси и сохрани

1990 — Круг второй

1990 — Николай Вавилов (телефильм)

1990 — Сфинкс

1992 — Присутствие

1992 — Камень

1993 — Тихие страницы

1997 — Мать и сын

1999 — Молох

2001 — Телец

2003 — Апокриф

2004 — Солнце

2005 — Дело о «Мёртвых душах» (телефильм)

2005 — Доктор Живаго (телефильм)

2006 — Ужас, который всегда с тобой

2007 — Завещание Ленина (телефильм)

2008 — Юрьев день

2009 — Полторы комнаты

2009 — Чудо

Об авторе

Юрий Арабов родился 25 октября 1954 года в Москве. В 1980 году окончил ВГИК (мастерская Н. Н. Фигуровского и Е. С. Дикого).

Дебютировал в кинематографе фильмом «Одинокий голос человека» (1978, вышел на экраны в 1987). Постоянный соавтор Александра Сокурова, сценарист одиннадцати его лент. Лауреат премии Каннского кинофестиваля за сценарий фильма «Молох» (1999).

Один из организаторов неформального клуба «Поэзия» в Москве (1986). Поэтическую деятельность начинал в русле школы метареализма.

Лауреат литературных премий: им. Б. Пастернака (2005), имени Аполлона Григорьева (2004). Лауреат независимой премии за достижения в области искусства «Триумф» (2008). С 1992 года заведует кафедрой кинодраматургии во ВГИКе.

Автор книги эссе «Механика судеб» (1997) и романов: «Биг-бит» (2003), «Флагелланты» (2006), «Чудо» (2008). Автор поэтических сборников: «Автостоп» (1991), «Простая жизнь» (1991), «Ненастоящая сага» (1992), «Воздух» (2003).