Серия «Перемены к лучшему» — это сборники реальных позитивных историй из жизни современных писателей.
В этой книге — невыдуманные истории, написанные Диной Рубиной, Андреем Битовым, Дмитрием Емцом, Юрием Поляковым, Павлом Санаевым, Александром Снегиревым, Марией Метлицкой и другими писателями. Они о той прекрасной поре, когда деревья были большими, трава — зеленее, вода мокрее, а многие проблемы таяли, как снег под солнцем.
Сборник носит благотворительный характер и призван обратить внимание на проблемы детей в современном мире, помочь сиротам и отказникам.
Художественное оформление серии
Сборник составлен при участии
Битов А., Рубина Д., Санаев П., Варламов А., Волков Р., Емец Д., Сенчин Р., Снегирев А., Сотников В., Постников В., Ануфриева М., Барковская О., Бочков В., Беседин П., Федорова Т., Метлицкая М., Василенко С., Саенко Т., Арутюнова К., Машкова Д., Горюнова И., Гусева А., Дорофеев А., Драгунская К., Жукова А., Курочкина Е., Звонков А., Коротков И., Йоргенсен М., Шаргунов С., Крюкова Е., Неволина Е., Нечипоренко Ю., Орлов Д., Поляков Ю., Попов В., Романов А., Коровин А., Рубанов А., Ульянов А., Садур Е., Альперина С., Алюшина Т., Трауб М., Строкина А., 2016.
Андрей Битов
Первый текст
Кто бы ни был человек, даже Пушкин, первым текстом его будет «Детство», даже если и не написано. У Пушкина детство как бы слабенькое, будто его и не было. Зато на всю жизнь.
29 ГЕНВАРЯ 1837
Экстрим манит молодость. Дуэль — экстремальный спорт золотого века. Не дорога победа — дорого участие. Призом являлась честь.
Нет, недаром советские октябрята носили значок младенца Пушкина на груди (не отличить от младенца Ленина).
Детство — ладно. С отрочеством и юностью еще сложнее: это настолько эпоха становления, что все смазано.
Я нашел тут старую фотографию. Мне 13 лет. Сталин еще живой. 50-й год, ровно середина века. Еще жив Платонов, я про такого и не слышал. И тут я — годовалый пушкинист.
В 1949 году мне пришлось столкнуться с Пушкиным более-менее всерьез, потому что праздновали его150-летний юбилей. И одновременно — 70 лет Сталину. Эти юбилеи уравнивались в значении. По-моему, вождю льстило, что он так близок к Пушкину. Мне поручили сделать доклад, и я впервые более-менее осилил Пушкинское собрание сочинений, пропуская все, что теперь меня занимает, то, что было еще недоступно моему уму тогда.
Пушкин настолько вошел в наше сознание как гений и «наше все», что невозможно представить себе его ребенком. Да и был ли он ребенком?
Судя по всему, все же был.
По-моему, любой человек либо плохо помнит, либо не помнит вообще своего детства, мифологизирует его. Во всяком случае, чем больше мы думаем о Пушкине, тем меньше о нем знаем, тем плотнее мы «закапываем» истинное представление о нем.
Любая достоверность, в конце концов, разрушается.
Мы очень многое помним о себе по рассказам родителей. Пушкину тоже что-то рассказывали, а что-то он придумывал сам, что-то перерабатывал. Пушкин — большой мифотворец.
Даже Юрий Тынянов, которому замечательно удавалось совместить в себе прозаика и ученого, так что одно все время питало другое, даже он, пытаясь составить биографию Пушкина, составил первый том — «Детство» — и вдруг бросил. Потому что у него не получилось.
Я свое детство помню только благодаря тому, что первым моим воспоминанием стал первый день войны.
А потом — отец.
Отца у Пушкина, кроме предков из свиты Годунова, как бы и не было. Дядя Василий Львович точно был. Подлинного о детстве Пушкина мы знаем немного. И особенно это затерто как раз признанием его. Чересчур любопытные исследователи все больше погружаются в то, чем он никогда и не собирался делиться. К тому же это все потом кончается изучением Натальи Николаевны, Дантеса… но не Пушкина.
Все, что нам надо знать о нем, он написал о себе сам. И говорил об этом неоднократно. После смерти Байрона были опубликованы его записки, которые давали представление о том, каким он был человеком. Пушкин был возмущен начавшимся шушуканьем по этому поводу и писал в письме Вяземскому:
«Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо — а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. Поступок Мура лучше его „Лалла-Рук“ (в его поэтическом отношении). Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. — Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок — да не так, как вы — иначе. — Писать свои Mémoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать — можно; быть искренним — невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью — на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать — braver — суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно».
Пушкин многократно начинал писать воспоминания. И сколько раз начинал, столько раз и бросал. Что-то сохранилось, что-то он вычеркивал… А мне кажется очень важным именно то, что он хотел оставить о себе сам. Потому что я уверен — текст всегда достовернее факта.
До нас дошло всего несколько свидетельств. Первое, очень известное: «Видел я трех царей, первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку (потому что в присутствии императора полагалось снимать головные уборы — дело было в Летнем саду, где няня его прогуливала), второй меня не жаловал, третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю, от добра добра не ищут».
Потом идет запись о смерти его брата Николеньки.
После — о том, что в Москве было землетрясение.
Есть лишь несколько точных деталей, которые кажутся важными, потому что они выглядят как подлинные. Например, что отличал его от прочих детей особо яркий румянец.
Мальчик рос толстым и неуклюжим. Он стал спортивным, когда уже вырос, — любил и на лошади кататься, и из пистолета стрелять по мишеням, трость носил железную, чтобы рука была крепкой, если придется стреляться. В лицее он быстрее всех бегал — был спринтером.
Такой ребенок — толстый и неуклюжий, который потом быстрее всех бегает и, в конце концов, обретает такую скорость, что она дает ему возможность начать писать на русском языке лучше всех.
Родители мало им занимались, все больше Арина Родионовна.
Ее роль то преувеличивают, то напротив — преуменьшают. А на самом деле, она именно возмещала ему недостаток родительского тепла — «подружка бедной юности». Сохранились два, по-моему, ее письма к нему, очень трогательных. Она, видимо, его действительно любила.
И это существенно.
Потому что, судя по всему, именно благодаря ей Пушкин выбрал язык. Как и многие дворянские дети, он владел французским с детства. В лицее, который так важен в его судьбе, где он обрел семью в дружбе, у него была даже кличка «Француз», настолько лучше всех он им владел. Первые стихи им были написаны по-французски. Ему пришлось потом решать эту задачу, выбирать язык. И он выбрал — русский. Получается, что французский язык он знал, а русскому научился.
Началось все со сказок няни. Он их позже синтезировал вплоть до «Сказки о золотом петушке». Собственно, и слава к нему пришла со сказки «Руслан и Людмила».
Тут что еще существенно — чтобы думать о детстве Пушкина, нужно чувствовать, как он сам чувствовал чужое детство. Например, в Евгении Онегине сразу видно:
Это, конечно, человек, который кое-что понимает про детство.
Возможно, его собственное было возмещено таким чутким восприятием детства чужого. Сказки же его написаны для других детей. А мы до сих пор с ними живем.
У него было острое чувство сопереживания. Как он сумел «увидеть» наводнение в Петербурге, которое потом описал так, что только благодаря ему мы о нем и помним, так он умел «увидеть» и живыми чувства другого.
Сохранилась вот такая, например, история:
«Вспоминая о своей деревенской жизни в Захарове, Пушкин рассказывал П. В. Нащокину следующий анекдот. В Захарове жила у них в доме одна дальняя родственница, молодая помешанная девушка, помещавшаяся в особой комнате. Говорили и думали, что ее можно вылечить испугом. Раз ребенок Пушкин ушел в рощу, где любил гулять: расхаживал, воображая себя богатырем, и палкою сбивал верхушки и головки растений. Возвращаясь домой, видит он на дороге свою сумасшедшую родственницу, в белом платье, растрепанную и встревоженную. „Братец, меня принимают за пожар!“ — кричит она ему. Для испуга в ее комнату провели кишку пожарной трубы. Тотчас догадавшись, Пушкин начал уверять, что она напрасно так думает, что ее сочли не за пожар, а за цветок, что цветы также из трубы поливают»
Для сравнения:
«Младший братик восьмилетнего Володи Ульянова был, по-видимому, нежный, чувствительный мальчик. Он очень расстраивался от песенки „Жил-был у бабушки серенький козлик…“, а когда доходило до „рожек и ножек“, даже не мог удержать слез. Гимназист первого класса Ульянов решил отучить брата от этой вредной немужественной привычки и, когда они оставались наедине, делал свирепое лицо и страшным голосом неустанно распевал эту песню. Братик забивался под диван и там рыдал до икоты, но Володя не отступал и, через какое-то время, достиг цели: братик уже совсем не переживал за козлика, а лишь за самого себя»
Детство у всех в основе личности, оно растворено в человеке, поэтому мы и не можем его вспомнить, что это мы сами и есть.
Более того, оно повторяется, оно симметрично старости. Народная мудрость соединяет, уравнивает «стар и млад» — старик возвращается в детство.
Симметрия возникает перед тем, как возникнуть и как исчезнуть. Это два утопленных конца жизни.
В конце, уже в 36-м году, Пушкин пишет последний, очень важный и очень мощный цикл, который заканчивается «Памятником», как последним стихотворением. Позже историки-литературоведы обозначили этот цикл как Пасхальный. И все исследователи склоняются к идее, что он хотел расписать эти стихи по дням Страстной Седмицы. Но что-то было начато, что-то не окончено… Поэтому в собраниях это все распределено по разным томам. Но если распределить все это хронологически, пытаясь проследить логику его мысли, становится видно, как это выстраивается в единый, прощальный цикл, начиная со смерти матери.
Когда мать умирала, Пушкин просидел у изголовья всю последнюю ее ночь. Можно сказать, она умерла у него на руках. Что, кстати, косвенно доказывает, насколько ему ее не хватало по жизни. Так, отойдя от смертного одра, он сразу посещает мастерскую скульптора Орловского, можно заподозрить, в мыслях о надгробии матери. Однако сборище кумиров вызывает в нем ироническую горечь: «Грустен и весел вхожу, ваятель, в твою мастерскую (…) Весело мне. Но меж тем в толпе молчаливых кумиров грустен гуляю: со мной доброго Дельвига нет…» Смерть матери прибавляется к смерти любимого друга, стихотворение, скорее всего, им забывается и не имеет отношения к замыслу «Пасхального» цикла, но напрямую ведет к двум последним стихотворениям, встык писанных друг за другом: «Кладбище» и «Я памятник себе воздвиг…».
Я как-то заметил — такая шутка, — если сократить весь текст Пушкина от первого до последнего слова, то есть взять первое и последнее. То получается, если взять первое стихотворение, которое печатается во всех собраниях, то это «Наталье». Ну, какой-то, вообще, воображаемой, может быть, Наталье… А последнее — это подпись под письмом Ишимовой, писательнице, кстати, для детей: «Вот, как надобно писать, Пушкин».
И если выбрать первое и последнее из всего, то получится: «Наталье — Пушкин».
Тут вся Судьба и заключена.
У Пушкина нет праздных слов, и все связаны между собой, прорисовывая Судьбу. Например, он вобрал в себя и Москву, и Петербург. У Пушкина они пребывают в некоем переломном балансе. Он родился в Москве, прожил тут до 12 лет, попал в Лицей — поэтому «Москва, как много в этом звуке…», и дальше уже оказался в Петербурге, который стал для него большим испытанием, а потом и концом всей жизни.
Роли этих двух СТОЛИЦ были в другой пропорции, чем у нас теперь. Потому что к Москве эта роль вернулась, а у Петербурга она была отнята. И по этому поводу самую важную вещь во всей русской литературе написал именно Пушкин — я имею в виду «Медный всадник». Содержание находится где-то в провале, разрыве между Москвой и Питером, между властью и нормальным человеком, между этими двумя ипостасями русского человека, а не в том сюжете с Евгением, который изложен.
Пушкин — это такой московский ребенок, петербургский подросток, русский поэт и писатель, до Азии не доехавший, в Европу не выпущенный. Таким образом, полностью воплотивший себя в виде универсального русского.
Мы привыкли воспринимать его как поэта светлого, солнечного, легкого, гармоничного, моцартианского… Он такой и есть. Но и далеко не только такой. Одновременно он кризисный поэт с очень жестокими стихами, прежде всего по отношению к себе. И очень рано он пишет весьма горькие вещи, видимо, предчувствуя всю драматичность своего конца. Всегда он помнил, как ему какая-то гадалка нагадала, что он погибнет от белой головы. И так и кончилось все белой головой Дантеса. Пушкин же написал где-то посередине между этими двумя точками «Песнь о вещем Олеге», где Олег принимает смерть, наступив на белый череп. А перед самой ссылкой в Михайловское 26 мая 1828 он пишет:
Вот это чувство, что все предопределено.
Пушкин умудрялся в силу какого-то необыкновенного своего ума не впадать в крайности, но он всюду эти края обозначал. И очень рано видел конец и начало собственной судьбы, да и жизни, как таковой.
У меня была такая идея, сделать проект — Пушкинский джаз. Я читал его черновики со всеми вычеркиваниями, подписями. И все это идеально ложилось на джазовую импровизацию. Мы с моими друзьями тогда шутили, шутили… Но часто в шутке содержится больше, чем доля, но и истина.
Любой ребенок хочет стать всем — и космонавтом, и хирургом, и милиционером, и пожарным… Тинейджер Пушкин написал в лицее: Великим быть желаю,//Люблю России честь.//Я много обещаю,//Исполню ли, Бог весть.
Он так и не утратил детства, которого ему не хватило — видимо, он его и выместил на всем своем протяжении.
Он все время чувствовал края судьбы. Поэтому, может быть, его так интересовала игра. Он описал эти пограничные состояния, но как безумие в «Пиковой даме» и «Медном всаднике», и сюда же примыкает его стихотворение, написанное как молитва — «Не дай мне, Бог, сойти с ума…». Это чувство судьбы, истории, единство его с собственным текстом — это все и рождает удивительный историзм Пушкина, его провиденциальность.
Я не знаю, какое отношение к этому имеет смерть Николеньки и землетрясение в Москве. Но это было записано его рукой, как его первые воспоминания о детстве. И сегодня я понимаю, что в Москве опять может в любой момент случиться землетрясение, даже, может, и посильнее, чем то, свидетелем которого был Пушкин, и Петербург может неожиданно утонуть из-за наводнения, как то, которое он не видел, но описал.
Как раз тогда, в 12 лет, когда я делал о Пушкине доклад и впервые с ним столкнулся, я заподозрил эту историю с зайцем. Она была рассказана самим Пушкиным. Якобы заяц перебежал ему дорогу, и поэтому он не попал на Сенатскую площадь на восстание декабристов. Я пронес эту историю через многие годы, чтобы потом установить в Михайловском памятник этому зайцу, не допустившему ссылку Пушкина в Сибирь, которую он и сам предвидел в воображаемом разговоре с царем, написанном в 24-м году.
Идея, кстати, была хороша: там, собственно, и зайца-то никакого нет — просто стоит верстовой столб, на котором написано, что до Петербурга сколько-то там верст. И оказалось, что верст этих — 432. А это же король, дама, валет! Знаки, знаки, знаки… — они сопутствуют великому существованию. В частности, Пушкинскому.
Он слабо играл, был очень азартен. И в большей мере его интересовала судьба, выигрыш у Бога. А он и выиграл — «Пиковую даму» написал — неслабый выигрыш! А когда что-то так победительно и убедительно написано, все думают, что так все и было. Как с этим наводнением, которого Пушкин не видел, но описал.
Текст оказывается, бо́льшей истиной, чем факты, которые потом не ухватишь за хвост. Они больше существуют в выражении, чем в истории, которую переписывают слева-направо и справа-налево. Пушкина мы тоже перелицовываем — то он был революционером, то певцом империи…
Чем надо, тем он и будет. Поскольку его тексты совершенны и всеобъемлющи.
А он на самом деле оказался самым универсальным.
Видимо, я этого не понял, но уже почувствовал в 50-м году.
Ровно середина века. Мне 13 лет. Я — годовалый пушкинист.
Сделана эта фотография.
23 мая 2016 споткнулся по дороге на вокзал СПб — Москва, 13 ч.
И.Б. — 76
Между ними в русской литературе дыра из Лермонтова. Что и позволило Розанову в 1914 году в статье «Вечно печальная дуэль» заявить, что вся послепушкинская литература восполняла именно эту дыру. Все восприняли это как фигуру речи, до сих пор не постигнув, насколько это справедливо.
Тут уместно привести милое наблюдение, сделанное моей переводчицей Розмари Титце, изменяющей мне сейчас со Львом Николаевичем (она составляет для немцев сборник «кавказского Толстого»). Навестив Ясную Поляну, она отметила для себя беседку, в которой сиживала с младенцем Толстым на руках его нянька. Из беседки был виден тракт, по которому удирал в 1829 году на Кавказ Пушкин отметить свое тридцатилетие. Младенец из беседки мог видеть курчавую голову живого Пушкина! — таково было ее счастливое предположение. Поскольку сам Толстой где-то утверждал, что помнит себя с восьми месяцев, хочется ее в этой смелой гипотезе поддержать.
А также вспомнить два стишка, писанных Пушкиным и Толстым в одном приблизительно возрасте (возможно, первые сочинения того и другого).
ПУШКИН:
ТОЛСТОЙ:
Говорят, что лицо человека мало меняется на протяжении жизни. И в старце можно узнать младенца, как в младенце старца. Возможно. Камертоном прозы Льва Николаевича послужила первая фраза пушкинского начала: «Гости съезжались на дачу».
«Идеальная иерархия слов», — сказал Лев Николаевич про Пушкина. И точнее, кажется, никто не сказал.
24 мая, День славянской письменности.
Дина Рубина
Цыганка
Вот, наконец я дорвалась.
Сейчас напишу об этой цыганке, о прапрабабке своей, о которой понятия не имела, но однажды услышала краем уха о себе: «Тс-сыганская кровь!» — отцом оброненное, после очередного моего побега из школы.
Позже вытянула из матери — чуть не клещами — куцую фамильную историю, да мать и сама ее плохо знала.
Бабка же на мои домогательства неизменно отвечала: «Что ты, мамэле, какая такая цыганка?! — Хоть и сидела уже в инвалидном кресле, кремень старуха была, характер адский и голова ясная. Оберегала семейную чистокровность. — Какая такая цыганка?!»
С детства я уже чувствовала ее — и пресловутую кровь, и саму эту тень за моим затылком.
Проявлялось ее вмешательство в мою жизнь не сразу, но убийственно надежно. Возможно, поэтому — так мне кажется сейчас, когда все более или менее прояснилось, — если обижали, я вела себя незлобиво, обиду принимала, то есть не отвечала на нее, на обиду, — будто знала, что накажут и без меня.
Наказывали страшно. Убедительно. Когда разрозненные события, пугающе повторяясь, стали выстраиваться в некий зловещий ряд — я оробела. Оробела той огромной смиренной робостью пред высшими силами, которые не приемлют ни заступничества за виноватых, ни мольбы о пощаде, а требуют лишь склоненной головы и немоты.
Потом уже, задним умом или, как говаривала бабка, задней памятью, я вспоминала все переломанные руки-ноги своих дворовых и школьных обидчиков: тот мне пенделя отвесил, другой уже сильнее побил, а этот из игры выгнал или денежку в школьном буфете отобрал, а вон тот гонял мою шапку по грязному асфальту вместо футбольного мяча…
Приходило это недели через две-три:
— Никольский?
— Здесь!
— Оганесян?
— Здесь!
— Рахматуллаева?
— Здесь!
— Сумашин?
Тишина…
— Сумашин здесь?
— Сумашин руку вчера сломал, Наталья Михална!
Я не злорадствовала — наоборот, внутренне ахала, обмирала… Страшной была моя тайна.
В пятом классе балбес-переросток Мишка Петруненко подстерег меня на велосипеде за школой, наехал сзади и, когда я свалилась в кусты мальвы, соскочил с седла, несколько раз больно ущипнул меня за грудь, которая и без того все время болела, и, визгливо хихикая, умчался в стрекотании спиц.
Я неделю не ходила в школу. Просто не ходила. Ноги в ту сторону не шли.
Через неделю Мишка разбился на велосипеде. Три месяца лежал в больнице, еле выкарабкался, но рука — преступная, правая! — так и не восстановила подвижность.
Поскольку бога не было — в те годы не было бога, — в детстве я молилась д’Артаньяну, возлюбленному, совершенно уверенная, что он внимает мне с какого-нибудь облака, подкручивая мушкетерский ус.
— Д’Артаньяша, — молилась я, захлебываясь ужасом и слезами, — не надо больше, не надо! Это было не так уж больно, только стыдно, ничего, я уже не чувствую, и синяки прошли!
Понимала непомерность расплаты. И чуяла, что мушкетер там — сошка легкомысленная. Чуяла: наказывают не за копеечную боль и не за жгучий стыд. Наказывают за причиненное зло. Кто, кто, кто-о-о?! — вот что меня парализовало. Грозная тень за моим затылком — не хранителя, нет. Наказывателя обидчиков.
Самое же страшное пришло, когда со взрослением сменились обиды.
Помню первое жертвоприношение. Не нога, не рука… Жизнь человека! Целиком, окончательно, страшно — и безжалостно связано со мной.
Он был толстым, обычным пожилым нацкадром. Сколько я их перевидала, за скольких написала степные кишлачные саги любви — смешно и тошно вспоминать. Но этот был первым. Возможно, человек и неплохой, но растленный советской властью до наглой нирваны. За него уже написали диплом и диссертацию, а теперь он хотел считаться и писателем на всякий случай, в подражание тогда еще здравствующему хозяину республики. Тот тоже писал книги. На Востоке это бывает: сатрапы сочиняют поэмы…
Сосватал нас мой приятель, редактор издательства «Гафура Гуляма». И творец воодушевленно приволок дежурную повесть о семи печатных листах, о любви и борьбе за землю, политую слезами и потом дехкан (эти два мотива чаще, чем другие, кочевали рука об руку из одного произведения узбекской советской классики в другое).
До сих пор нацкадра обслуживали белые рабы мужского пола. Вероятно, при виде меня он решил, что на сей раз возделывание литературной плантации будет включать и кое-какую дополнительную мою повинность.
Я тоже была воодушевлена, но по другой причине. После долгого застоя в заработках на меня свалился приличный кусок честной халтуры. За такую пахоту обычный гонорар был — рублей пятьдесят за лист. Я ликовала, умножая пятьдесят на семь. На эти деньги я собиралась вывезти к морю трехлетнего сына. Всю зиму перед сном описывала ему волны, песочек, дельфинов, обещала заплыть далеко-далеко, только я да он у меня на спине.
Когда «перевод» был готов, мы встретились с заказчиком на станции метро, и с радостным облегчением я вручила ему толстую папку с готовой рукописью.
— Динкя-хон, — проговорил он, ласково на меня глядя, — ти Гагра морь любишь?
— Очень люблю. — Я вежливо улыбнулась, ожидая, когда он наконец нырнет ковшиком ладони во внутренний карман пиджака, вытащит конверт и мы расстанемся к обоюдному удовольствию до следующего его «произведения». О любви. И о борьбе дехкан за землю.
— Я тибе к морь повезу… — мягко продолжал он, не сводя с меня уже по-хозяйски щупающего взгляда. — Поезд-билет куплю, койкя санаторий плачу… Зачем тибе денгя? Вместы со мной Гагра едишь…
С минуту я еще стояла, удерживая на губах беспомощную улыбку — не могла поверить, что так обидели. Затем повернулась и пошла… Сквозь пелену слез, помню, дороги не различала и на выходе из метро споткнулась и разбила коленку о ступени.
Через две недели позвонил редактор и сокрушенно сообщил, что «наш общий друг» утонул вчера в Гаграх. В первый же день отдыха. Представляешь? Заселился в номер, вышел на пляж, подтянул трусы, бодро побежал в воду… И назад не вернулся.
Я оледенела от ужаса. Дней пять бродила как чумная. Оглядывалась, когда заходила в подъезд. Избегала смотреть на себя в зеркало…
Куда бежать? В милицию? И что там говорить?
Несколько дней спала, укрытая с головой одеялом, свернувшись, как эмбрион.
Но постепенно распрямилась…
Я решила сопротивляться. Как библейский Иаков, боролась во тьме. Своеобразной была эта борьба: неделями я не выходила из дому, уклонялась от встреч с кем бы то ни было, дабы не провоцировать. Плакала ночами, уговаривала неизвестно кого… Вела бесконечные диалоги черт его знает с кем. А когда все же оказывалась на улице, прошмыгивала мимо знакомых, опустив глаза. Теперь я знала, что чувствуют прокаженные.
В считаные месяцы я превратилась в законченного невротика и однажды не вынесла одиночества тайны и рассказала обо всем приятелю — поэту, алкашу, славному парню.
Дело происходило на террасе летнего кафе, одной из тех ташкентских забегаловок середины семидесятых, где днем можно было недорого пообедать, а вечером отведать этих же блюд, но уже суточной свежести и по иным, более уважительным ценам.
Приятель был нетрезв, я мрачно оживлена, поскольку впервые за два месяца решилась выйти из дому. В зале гремела музыка ансамбля «Ялла», на столик то и дело наваливались терявшие равновесие потные пары; наша общая подруга, актриса, праздновала свой третий удачный развод.
Пусть, подумала я, даже интересно — как отреагирует. В крайнем случае, скажу, что приснилось с бодуна.
Он выслушал спокойно, со вниманием, насколько можно было это внимание собрать после энной рюмки. Подлил еще вина себе и мне. Помолчал.
— Так ты присмотренная, — сказал он просто, — вот и все. Дело известное.
— Кому — известное? — напряженно спросила я, будто разговаривала с чиновником небольшого ранга, но все же из той, небесной канцелярии, и папка с моим личным делом стояла за его спиной в шкафу или где там их хранят, эти папки… И ему стоило только руку протянуть, чтоб полистать и разобраться. И все уладить наконец, к чертовой матери! — Вообще, что это значит?
— А то и значит: присматривают за тобой.
— В смысле… Оберегают?
— Да нет, старуха, кой там черт — оберегают! Наоборот. Через тебя учат… Понимаешь?
— Нет, не понимаю!
Я заволновалась. Даже разнервничалась.
— Ну вот смотри… Там, сверху-то… — Он опрокинул над своей рюмкой опустевшую бутылку и две-три секунды ее потряхивал, как верующий в надежде на чудо. — Ты представляешь, каково это — за каждым наблюдать? Это ж… рехнуться можно, сколько времени и сил, да сыт… сотрудников требуется… Тогда они…
— Кто они?! — закричала я сквозь гремучий шейк.
В те годы, как и сейчас, впрочем, я не имела четкого представления об иерархии высших сил — да и кто его имеет-то, сказать по совести, — но все же подозревала, что ни время, ни число… сотрудников большой проблемы там, наверху, не составляют.
— Какая разница. — Он икнул, отодвигая локтем чью-то назойливую задницу, что вращалась под музыку так, словно обладательница ее трудолюбиво вкручивала штопор в бутылку. — Ты спросила, я отвечаю. Мне лет двадцать назад этот ме… ханизм объясняла одна старая армянка… Она чу́дно гадала и с покойниками разговаривала, как мы с тобой сейчас. Так вот, она сказала: выбираются отдельные э-э-э… объекты. Вроде подсадной утки, извини… И уж за вами — строжайший глаз да гла-а-аз! Типа глазок в тюремной камере… Вам без конвоя даже по нужде не выйти. Но зато всем гадам, кто тебе подосрет, бошки-то поотрывают, все-е-ем! Урок такой, понимаешь? «Анатомия доктора Тюльпа»! — Он расхохотался своей остроте и, уже тускнея глазами, добавил: — Мастер-класс потусторонних сил…
Неплохая перспектива, уныло подумала я, — всю жизнь быть учебным пособием для злодеев. Да нет, что за чепуха! Мало ли что несет этот алкоголик!
Но разговор запомнила дословно, тем более что впоследствии правота моего нетрезвого собеседника подтверждалась с регулярностью ужасающей. Да, я была подсадной уткой, черт побери! На мне бессмертные души учились уму-разуму: сдавали зачеты и курсовые, получали переэкзаменовки, взыскания, а в особо запущенных случаях бывали отчислены из этого высшего — пожалуй, наивысшего — учебного заведения.
Иногда, по тоскливому предчувствию определяя очередную «несдачу зачета», я пыталась предупредить возможных фигурантов осторожными намеками. Меня понимали неправильно, усмехались, озлоблялись, даже не догадываясь, что озабочена я отнюдь не своим благополучием. Отнюдь.
Дошло до того, что с известными хамами я начинала беседу заискивающим тоном — на всякий случай, чтобы, упаси боже…
Увы. Они сами разыскивали меня, как летом в пустом здании школы восьмиклассники ищут дежурного преподавателя, чтобы сдать ему «хвост» по геометрии.
Нет сил пересказывать ряд эпизодов. К тому же я не совсем уверена, что за пересказ — как и вообще за эту новеллу — меня по головке погладят.
Однако вернусь к цыганке.
В девяностом перед самым отъездом в Иерусалим я оказалась в родном городе. Надо было помочь родителям собраться, как-то разгрести завалы целой жизни в преддверии нового переселения в иные земли.
В тот суматошный приезд, выклянчивая на задах окрестных продмагов пустые картонные ящики для упаковки-утрамбовки багажа, невнимательно листая альбомы со старыми фотографиями, которых не видела много лет, и бегло проглядывая старые письма, я наткнулась на карточку — из тех, коричневых, «дореволюционных», которые поражают добротной выделкой давно минувших лиц, добросовестной передачей бликов на запонках, булавках, ручках кресел и носках туфель, что выглядывают из-под клетчатых юбок со складками скульптурной осязаемости.
На карточке в таком вот кресле, в такой вот юбке сидела я. Волосы, правда, разделены пробором и собраны в узел.
Смутно я помнила эту карточку, в детстве она не раз попадалась мне на глаза, и никогда в этой женщине средних лет я себя не опознавала. Ясно, почему. Ну а сейчас, видно, самое время опознать и пришло.
На пожелтевшем обороте между жирных и чернильных пятен с трудом я разобрала беглую с ятями надпись:
«На добрую память дяде Моисею и тете Кларе от вашей „Ди Цыгайнерс“. Берегите! с поцелуями, любящая вас…»
— завитки и прочерки…
— Ма-ам! Что за баба тут на карточке с моим лицом?
Мама вышла из кухни, вытирая руки полотенцем, надела очки.
— А! Действительно. Очень похожа! Это же сестра твоего деда, она умерла от тифа году в… Тридцать втором… Рива. Или Нюся? Нет, Нюсю же немцы расстреляли. Рива, да.
— А почему «Ди Цыгайнерс»?
Мама замялась.
— Да их всю семью вообще звали цыганами… По той их бабке, я когда-то тебе рассказывала.
— Ну-ка, ну-ка…
— Отец… да нет, постой… не отец, а дед твоего деда, моего папы… значит, как это тебе — прапрадед, да? Точно. Он привез с ярмарки цыганку. Перед свадьбой поехал выбирать подарки своей невесте. Все они, представь, рыжие, конопатые украинские евреи, крепко стоящие на земле… И невеста у него была как все — рыжая, конопатая, крепенькая… Так вот, поехал он за подарками, а вернулся с таким подарочком — не дай бог! Настоящая кочевая цыганка. Прожил с ней всю жизнь, прижил четверых детей, кучу внуков… Между прочим, я эту старуху видела в детстве тем летом, когда папа привез нас в Жовнино.
— А что это — Жовнино? Деревня?
— Да сейчас уже ничего, пусто… Озеро сейчас. А тогда было село, большое дивное село. И в голодное лето папа перевез туда, к деревенской родне, всю семью. Купили на паях корову, и мы, детишки, выгоняли ее и пасли — мне-то лет шесть-семь было, а все двоюродные-троюродные постарше. Эта корова нас спасла от голодной смерти. Мы ее пасли на взгорке рядом с церковью — замечательная высилась церковь на горе, отовсюду была видна… Кладбище при ней, трава густейшая, паси — не хочу… А когда уже после войны я с тобой, маленькой, приезжала в Полтаву и хотела наведаться в Жовнино, соседи сказали, что села нет и в помине! Затопили водой, по плану. Под водохранилище… А церковь ломали-ломали, взрывали-взрывали… А она не поддалась. Ну, ее так и затопили. Высится, говорят, колокольня посреди озера…
— Ну, погоди с колокольней… Что цыганка-то?
— Да я ее смутно помню… Она ведь мне как приходится… Прабабкой, да? Очень была древняя. Сутулая тощая старуха… Нос горбатый, косыночка белая. Обычная еврейская старуха.
— Но ведь в молодости, судя по всему, хороша была!
— А как же — красавица, говорят, невероятная. И мужу верная жена… Почти весь год. Весной только уходила в табор, об этом в родне как-то не принято было говорить. Месяца полтора где-то пропадала, как в поэмах. Классический образ: мол, гори все огнем.
— Ничего себе, — заметила я. — Хорошенькое дело в еврейской семье! Поэтому наша-то бабка и утаивала такое эксцентричное мужнино родство, да?
— Ну… Не только поэтому. Они все утаивали, сколько могли. Понимаешь, в народе всегда цыган считали колдунами. А эта праматерь к тому ж предсказывала будущее.
— Да ты что!
— Точно. Ну и вообще. Как теперь пишут — харизматическая была личность. Не говоря уж о том, что от нее всему потомству передались темные волосы, карие глаза и смуглая кожа. И неудержимый нрав. Так что слабаки оказались рыжие против наших цыган. А сыновья и внуки — какие лошадники все безумные! Я ж тебе рассказывала, что твой дед, папа мой, в Первую мировую служил в кавалерии? И во Вторую мировую, в эвакуации на Кавказе, уже немолодым человеком устроился работать в колхоз на конюшню, лишь бы к лошадям поближе. Умирал за лошадьми, разве что не крал… Да: и танцевал, как бог. На столе между рюмок мог протанцевать так, что ни одна не опрокинется. Такие гены ядреные. Вот и получается, что все потомство этой чертовой старухи и есть — «Ди Цыгайнерс».
Мы с мамой посмеялись, и я опять принялась паковать книги, альбомы, какие-то жалкие скатерти и ничтожные котелки. Будто цыганский табор сворачивал вечные свои шатры в преддверии весеннего кочевья.
С начала девяностых стала подтягиваться на святую землю вся моя несчитаная родня — троюродные, многоюродные и перекрестноюродные братья-сестры, кому-то тетки, чьи-то племянники — изобильное хозяйство, раскинутое некогда по дальним пределам советской империи от Ташкента до Иркутска, а теперь вот сгоняемое божьими пастухами на это весьма каменистое пастбище.
Сама я родственник плоховатый, инвалид своей вредной профессии — люди интересуют меня исключительно с сюжетной стороны. Поэтому вся прибывающая родня проходила через гостеприимные объятия моей мамы. Вечерами она звонила и сообщала радостно:
— Приехала Мила с семьей! Ты помнишь Милу?
— Нет.
— Ну как же ты не помнишь Милу?! Из Полтавы, дочка Раи, дедушкиной племянницы. Тебе было четыре годика, ей восемь, вы играли на берегу Ворсклы, ты уронила в воду целлулоидного пупса. Помнишь? Тогда все удивлялись, что Мила за чужой игрушкой плакала, как за своей, а ты глядела вслед пупсу изучающим взглядом… Да ты и сейчас смотришь таким взглядом на все свои кошмарные траты и убытки.
— Мам…
— Так вот, Мила ужасно хочет с тобой встретиться.
— Ма-а-ам…
— Нет, слушай, это уже будет обидой! Она очень просит. Собирает твои книги, гордится и так далее… Запиши телефон. Позвони ей красиво, как сестра!
Я позвонила красиво. И не пожалела. Эта моя какая-то там кисельная родня даже по телефону оказалась разбитной и словоохотливой. Говорила складно, завирально, с украинским «хэканьем», по ходу дела отвлекаясь на реплики в параллельном разговоре то ли с гостями, то ли с домашними:
— Та ты ж не представляешь, как я… — И в глубь квартиры кому-то: — А пошли его в задницу, если будет свободная минутка!..
Надо эту сеструху потрепать насчет всяких историй, мелькнуло у меня. Ей вроде годков сейчас… Под пятьдесят.
И мы договорились о встрече.
— У тебя кудряшки-то остались, цыганенок? — спросила она.
— Нет, у меня лысина.
Она зашлась от смеха.
В ту минуту я и не подозревала, что меня ждет заповедная семейная история.
Сестра Мила явилась на другой же день, притаранилась аж из Беэр-Шевы, тремя автобусами. Бешеной-то собаке, заявила она с порога, семь верст не крюк.
Мы обнялись. Она оказалась чуть выше, полнее меня, дороднее, но неуловимое сходство все же присутствовало — в жестах, что ли, в походке… Прохаживалась туда-сюда по квартире, вроде бесцельно, совсем как я, когда работа не идет, и хотя была в брюках, по движению бедер чудилось, что она шевелит-шевелит юбками, а сейчас запросто предложит погадать.
И, словно подслушав мои мысли, пропела:
— Ну, молодыя-хоро-о-ошия-а-а, откочевали ж вы на край пусты-ы-ыни…
Когда сели обедать, я пригляделась к ней лучше. Смуглая, темноволосая, с каре-зелеными глазами, она, несомненно, как и я, ощущала в себе толчки таинственной крови — она ведь как раз с той, дедовой стороны. Не спросить ли? Вдруг что расскажет…
Она заметила мой взгляд. И снова, будто мысли подслушала: сказала усмешливо, с сожалением:
— Эх, а какие кудряшки были рассыпчатые. Ну чисто цыганенок!
— Да и ты вроде не Мэрилин Монро…
— Какое там, — отозвалась она охотно. — Мы же все процыганенные.
Ох, ну тут уж я вцепилась в нее мертвой хваткой — как, да что, да когда. Мои все за столом притихли.
А мы с позабытой сестрой, сидя друг против друга, подались обе вперед, налегли грудью на стол, будто — говорил потом мой муж, — будто две цыганки в тайный сговор вступали…
И заструился передо мной золотой пылью украинский полдень над дорогой, по которой мой рыжий прапрадед ехал в телеге на ярмарку, покупать невесте подарок на свадьбу. Невесте рыжей, как тот полдень и те поля, и синеглазой, как то небо…
Что же произошло там, в трактире, когда цыганка подошла к нему погадать? Приворожила? Заколдовала? Порчу наслала, как всю жизнь потом утверждала отвергнутая невеста? Да и вообще — откуда обо всем этом знают в родне?
— Как это — откуда! Так дядь же Коля, сосед, ветеринар, он знаешь когда помер — аж в пятьдесят девятом, глубокий был старик. Лет за сто. Я его чуток помню, смутно. Так вот он еще хлопчиком со своим батей на ту ярмарку вместе с нашим прапрадедом на одной телеге ехал. Он и рассказывал, как вошла цыганка в трактир, так парень, наш дедуля, и обмер: красавица была огнеметная. Ей и ворожить особо не требовалось. Пропал жених. В буквальном смысле: вышел с ней на улицу и как сквозь землю провалился. Это потом, месяца два спустя, он появился в Жовнино, да как! На чьей-то телеге прикатил. Подъехал к дому, перед которым вся родня высыпала — шутка ли, они ж не знали, оплакивать сына или искать его по канавам-ночлежкам… Подъехал, значит, слез с телеги, снял девушку, что рядом сидела, и молча внес на руках в дом.
— Красиво!
— Ой, не скажи. Это нам сейчас отсюда — красиво. А представь всю эту еврейскую родню, а ту семью, невестину, уже приданое в сундуках было уложено-переглажено, а… Да что говорить! Отколол наш прапрадед номерок. Всех презрел! Но выходит, и у него кровь была не водица, а?! Выходит, и он ей был пригож, если она осталась с ним на всю жизнь да нарожала четверых. На идиш говорила, как настоящая хайка. Только весной уходила — в табор, в цыганский загул, но всегда верталась назад, а муж ее безропотно принимал.
Я слушала эту свою дальнюю сестру, любовалась провинциальной свободой жестов, словечками, раскатистым смехом. Завидовала… Она была настоящей, непрерывной; ее семья покидала те места разве что в эвакуацию. А потом вернулась. Не то что мы.
— Слушай… А правда, что в Жовнино все ее боялись, эту цыганку?
— Смотря кто… Многие боялись, да. Она говорила: кто мою кровь обидит, тот жестоко заплатит!
Я отшатнулась к спинке стула. Мурашки побежали по рукам до плеч, стало зябко. Так вот, значит, кто-кто-кто-о-о!
И я сказала:
— В какой-нибудь средневековой Франции ее бы непременно сожгли. Она что, гадала?
— Да ничего она не гадала! Будущее видела, это правда. И свою смерть предсказала. Причем за несколько лет. Я, говорила, сама поведу своих детей к могиле, а Нюся будет петь и плясать!
— Что?! Как же это? Кто такая Нюся?
— Господи, что с тобой, ты совсем родни не знаешь… Нюся, ее внучка, — это же Семена дочь. Вот смотри: ты — внучка Сендера, я — Ривы…
Она пошла загибать пальцы, как цыганка на ярмарке; посыпались из лукошка имена-прозвища, да с подробностями, с пояснениями, как будто в ускоренной киносъемке лопались почки на ветке, выбегал отросток право, влево, оперялся листвой… Я заслушалась вкусной ее интонацией, мгновенно перестав следить за сыновьями и внуками горбоносой праматери.
— …Так вот, к началу войны прапрабабка уже такая древняя была, что почти всех детей пережила. Внуки остались. И всех по фронтам-эвакуациям разметало. Кроме Нюси, старшей ее внучки. У той буквально за месяц перед войной мужа на фабрике током убило. Остались двое детей, мальчик и девочка. Сейчас бы наши с тобой дядя-тетя. Вот Нюся с бабкой-то и осталась. И что ты думаешь? Их расстреляли, конечно же, чуть не в первые дни со всеми остальными, а цыганку нашу аж по двум статьям: за еврейство и за цыганство, так что, с точки зрения немецкой бюрократии, они перевыполнили план. И вот слушай: Нюся-то перед расстрелом сошла с ума, и когда их гнали к яме, она пела и плясала. А старуха в ясном разуме вела своих детей к могиле. Как и предсказывала!
Тон у сестры был торжествующий, будто она сообщала о каком-нибудь небывалом семейном достижении, и привычную слезу, бегущую по склону крупного носа, тоже утерла торжествующим жестом.
Мы помолчали. Моя дочь тихо поднялась и стала собирать тарелки. Я как бы со стороны вдруг увидела ее вечно спутанные кудрявые волосы, длинную юбку, то ли индийскую, то ли цыганистую. «Таборный вид» — это у нас в семье осудительное выражение.
— Нам откуда известно, как они умирали… — продолжала Мила. — Дочь дяди Коли шла с ними почти до конца, вместе с колонной. Все надеялась, что удастся хоть кого-то из мальцов выхватить, тем более сама бездетной была… Не удалось. Но вот она-то и видела все. Как перед смертью цыганка прокляла карателей воем страшным.
— Как это — воем?
— А вот так, — выла, что твоя волчица в зимнем поле. Но… Вроде как не в страхе, а… Заклинания творила. Древние какие-то заклинания. Представляешь?
Я молчала.
— Какие же заклинания? — спросил мой муж.
— Ну, дословно никто сейчас и не скажет, некому вспоминать. Но Колина дочь говорила: бабка выла нутряным таким воем, мол, ничего-о-о-о, вы, гады, палачи проклятущие, зе-е-е-млю за моих жрать будете, зе-е-е-млю жрать! Мои все до девятого колена присмо-о-о-о-тренные!..
— Как?! — вскрикнула я. — Как?!
Сестра Мила осеклась, растерялась… Глядела на меня в замешательстве.
— Как она сказала, повтори?!
— Ну… в смысле: ответите, гады…
— Нет-нет… подожди… — Сердце мое колотилось как бешеное. — слово какое… вот это слово… мои все… все —?!..
— «Присмотренные» почему-то… Да, мне тоже показалось странным… Кем — присмотренные, на что — присмотренные?.. Но вот уж точно: буквально через день все, кто расстреливал, взлетели на воздух.
— То есть?!
— Разорвало их в клочья… Этому, что командовал расстрелом, башку оторвало, рот открытый весь был землей забит. Не партизаны, ничего… Какая-то бытовая нескладуха в комендатуре вышла. Кто-то бензин, что ли, пролил, а там рядом телега с соломой стояла и ружья заряженные…
Я уже не слышала подробностей. Все это было неважным, все. Я вскочила и вышла на балкон. Буйный восторг ударил мне в голову, грозный ветер хлынул в горло. Дикая, горькая радость душила меня! Вот оно, чудовищное, древнее, глубинно-утробное: око за око! А другого и не бывает, другое все — ложь, ханжество, тухлая серая кровь! Землю, землю за моих будете жрать, повторяла я, землю будете жрать!
И задыхалась.
И не могла опомниться.
Такие дела…
Из-за этой цыганки, просто беда, сны мои одолевают не сдавшие зачет покойники.
Возникают среди ночных видений, укоризненно посматривают, молча качают головами — предупреждать, мол, надо бы… А я — что? Я так, подсадная утка. Нечего мне им сказать, даже во сне.
И по-прежнему за моим затылком — неумолимым конвоиром! — ее грозная тень. И не устанет ведь, и не смягчится!
Моего свекра, например, не пустила на святую землю — а ведь была мечта всей его жизни! он уже и контейнер отправил. Не пустила: умер накануне вылета. И — не вдаваясь в подробности — было, было за что.
Со временем я успокоилась. Просто жизнь идет и, как глины ком, уминает и месит твои принципы, лепит-перелепливает ежеминутно картину мира, меняет представления о том, что есть справедливость, кому воздастся и кто за что ответит.
Вот сына выгнали с работы без предупреждения, без компенсации, незаконно, подло… И надо немедленно к адвокату… А тот письмо… И они обязаны… А если не отреагируют, то… И тогда они не отвертятся!!!
Я мысленно прикидываю насчет девятого колена, губами шевелю, пересчитывая имена, как последние монеты в кошельке. Наконец говорю с ледяным спокойствием:
— Закрой фонтан! Без тебя разберутся.
А ничем иным она меня, эта самая кровь, вроде и не беспокоит. Разве что плечи начинают ходить при первых же аккордах цыганской гитары, и по весне, в конце февраля, томительно запахнет былыми землями… Приснится вдруг на рассвете запах прелой травы из-под снега или чугунный, угольный дух прокуренного и обоссанного тамбура в плацкартном вагоне «Ташкент — Иркутск».
И рука сама тянется пощелкать по клавиатуре компьютера — что там за скидки предлагают авиакомпании в марте-апреле?
Во всем остальном я, конечно, принадлежу другому народу. Принадлежу, ибо не верю в бесполость, надмирность и прочую вымученную галиматью, а верю в этот плотный телесный пахучий мир, в горячо пульсирующий сгусток кровей, в узловатые корни, проросшие гены, в жадное друг к другу любопытство и страсть.
Возвращаясь из очередного цыганского загула, я, как обычно, сначала маюсь с тележкой по всем закоулкам аэропорта, с трудом обнаруживаю на задворках дальнего терминала стойку регистрации рейса авиакомпании «Эль-Аль» — «Все неудобства — во имя вашей безопасности, мадам!» — и чуть ли не обреченно вхожу в выгороженное канатами пространство. Внутри него все бурлит хрипатыми, какими-то обветренными голосами, вскриками, детским плачем и молодым гоготом. И я мгновенно устаю, раздражаюсь и закатываю глаза от коловращения рук, лиц, плюшевых зверят и прочего таборного барахла.
Рехнуться от них можно, думаю я, не замечая, как и мой голос повышается в этом гомоне, резче становятся жесты, энергичней движения. Ведь тут с нашими не зевай, жми, поглядывай, огрызайся, поддевай, заодно подтаскивай чемоданище какой-нибудь молодой мамаше, обвешанной тремя младенцами сразу.
И в самолете продолжаются эти мучения, и не поспать, и не расслабиться, и не продраться в туалет, потому что в хвосте салона собрались на молитву черные грачи в адвокатских шляпах. Когда-нибудь они перевернут самолет в своей осатанелой страсти.
И я уже не чаю долететь, выдраться из колготни кагала, оказаться дома — став наконец одной, отдельной, само́й.
Вот он, народ твой, говорю я себе с досадой, народ твой присмотренный!
Подсадная утка Господа Бога, в душу мать!
Павел Санаев
Парк культуры
Отрывок из романа «Похороните меня за плинтусом»
Моя бабушка считала себя очень культурным человеком и часто мне об этом говорила. При этом, был ли я в обуви или нет, она называла меня босяком и делала величественное лицо. Я верил бабушке, но не мог понять, отчего, если она такой культурный человек, мы с ней ни разу не ходили в Парк культуры. Ведь там, думал я, наверняка куча культурных людей. Бабушка пообщается с ними, расскажет им про стафилококк, а я на аттракционах покатаюсь.
Покататься на аттракционах было моей давней мечтой. Сколько раз видел я по телевизору, как улыбающийся народ несется на разноцветных сиденьицах по кругу огромной карусели! Сколько раз завидовал пассажирам, которых под вопли и уханья мчали вверх и вниз по ажурным переплетениям вагончики американских горок! Сколько смотрел, как, искря, сталкиваются и разъезжаются на прямоугольной площадке маленькие электрические автомобили с длинной, похожей на антенну штуковиной!
Я размышлял, кто куда полетит, если оборвутся цепочки карусели, что будет, если вагончик американских горок сойдет с рельсов, и как сильно может ударить током от искрящих автомобильчиков, но, несмотря на такие мысли, страстно желал на всем этом покататься и упрашивал бабушку сводить меня в Парк культуры. Бабушка же, напротив, вовсе не хотела туда идти, и лишь однажды, когда мы возвращались от гомеопата, мне удалось ее туда затащить.
— Бабонька, пойдем погуляем чуть-чуть в парке! Я там никогда не был! — упрашивал я бабушку, набравшись неведомо откуда наглости.
— И не надо. Туда одни алкоголики ходят распивать.
— Нет, не одни… Пожалуйста, баба! Пойдем. На полчасика!
— Нечего там делать.
— Хоть на десять минут! Только посмотреть, как там!
— Ну ладно…
Как же я радовался, когда бабушка согласилась! Я уже видел себя за рулем автомобильчика, предвкушал, как под веселую музыку буду получать острые ощущения на какой-нибудь человекокрутящей машине, и, стоило нам миновать ворота парка, тут же потянул бабушку вперед, ожидая увидеть аттракционы. Аттракционов не было. Я рассчитывал, что парк будет битком набит украшенными цветными лампочками каруселями и американскими горками, но вокруг были только фонтаны и красивые, посыпанные красным песком дорожки.
— И правда хорошо, — сказала бабушка, вальяжно шагая по аллее. — Молодец, вытащил бабку. Не все же ей дома в бардаке сидеть.
Подобное расположение было со стороны бабушки большой редкостью, и в такие моменты я всегда наслаждался покоем. Наслаждался бы и теперь, но аттракционы не выходили из головы. Я оглядывался по сторонам и с ужасом думал, что завел бабушку в какой-то не тот парк, а тот, который был нужен, остался в стороне и теперь мы никогда не попадем в него, потому что уговорить бабушку второй раз, конечно же, не получится. В отчаянии я поднял взгляд высоко вверх и увидел то, чего по непонятной причине не увидел сразу, — огромное колесо, похожее на велосипедное, высилось из-за деревьев. Оно медленно вращалось, и расположенные по его ободу кабинки совершали круг, поднимая желающих высоко вверх и опуская их вниз. В сторону колеса указывала прибитая к дереву фанерная стрелка, на которой было написано: «Большое колесо обозрения». Само собой, я сразу захотел все кругом обозреть и, хотя кабинки, поднимавшиеся, казалось, до самых облаков, выглядели страшновато, сказал бабушке:
— Пойдем на это скорее, пойдем! Это колесо обозрения. Оттуда все видно.
Бабушка с опаской посмотрела вверх и твердо сказала:
— Идиот, там вниз головой. Туда нужна справка от врача, а тебе с твоим повышенным внутричерепным давлением никто ее не даст. Понял?
И мы пошли дальше.
В парке было очень красиво, но красотой этой наслаждалась только бабушка, я же ничего не видел, кроме американских горок, показавшихся впереди. Веселое улюлюканье катающихся и грохот вагончиков на виражах оглушили нас, когда мы подошли ближе, но прежде чем сказать бабушке, что я очень хочу на этих горках покататься, я внимательно посмотрел, нет ли там какого-нибудь хитрого поворота, который проезжают вниз головой. Поворота такого не оказалось. Справок от врача на контроле тоже не предъявляли, поэтому с мыслью: «Эх, прокачусь!» — я смело сказал бабушке:
— Давай на этом!
— Еще чего! — отрезала бабушка.
— Но ведь здесь же не вниз головой.
— Зато отсюда вперед ногами!
Очкастый мужчина с козлиной бородкой, стоявший перед нами, обернулся и задорно, чуть ли не заигрывая с бабушкой, сказал:
— Да ты что, мать, не бойся! Сажай внука, сама садись и езжай. Сколько людей каталось, никого еще вперед ногами ни-ни!
— Так чтоб вас первого. Пошли, Саша.
Мужчина опешил. Веселость слетела с него, как сорванный ветром лист, а когда мы отошли, я обернулся, и мне показалось, что он продавал билет.
Следующим аттракционом, о котором я подумал: «Эх, прокачусь!» — были автомобильчики. О них я мечтал больше всего! И хотя «вниз головой» там можно было только при очень большом желании, а других противопоказаний я, как ни искал, все равно не нашел, прокатиться мне не удалось.
— Идиот, — сказала бабушка. — Они сталкиваются так, что люди себе все отбивают. Видишь, бабка орет? Ей отбили почки.
«Бедная», — подумал я.
Попасть на цепную карусель мне не удалось тоже. По мнению бабушки, я мог выскользнуть из-под ремней и улететь к какой-то матери. К какой, я не понял, но не к своей — это точно.
Печальный шел я с бабушкой по дорожкам парка. Мы зашли в глушь. Аттракционов там не было, были разные застекленные «Незабудки», «Сюрпризы», «Гуцулочки» и тому подобные сооружения с красивыми названиями. Возле них распивали алкоголики.
— Так ни на чем и не прокатились… — грустно подытожил я. — Я так хотел… И ни разу… Ни на чем… Зачем же мы шли сюда, баба?
— А я тебе говорила, что незачем! Но ты же ишак упрямый, заладил — «па-арк, па-арк». Ну посмотри вокруг. Кто сюда ходит?
— Граждане посетители, — монотонно забубнил из репродуктора гнусавый голос, — приглашаем вас совершить лодочную прогулку. Стоимость проката лодки тридцать копеек в час.
В душе моей зажглась искра надежды.
— Баба, давай!
— Потонем к черту, пошли отсюда.
На этот раз я даже не успел подумать: «Эх, прокачусь!»
«Все! Вот я в парке, столько мечтал об этом, столько ждал этого и вот… „прокатился“ и на том, и на этом», — отчаявшись, думал я.
— Хочешь мороженое? — вывел меня из печальной задумчивости голос бабушки.
— Да!
Я развеселился. Мороженое я никогда не ел. Бабушка часто покупала себе эскимо или «Лакомку», но запрещала мне даже лизнуть и позволяла только попробовать ломкую шоколадку глазури при условии, что я сразу запью ее горячим чаем. Неужели я сейчас, как все, сяду на скамейку, закину ногу на ногу и съем целое мороженое? Не может быть! Я съем его, вытру губы и брошу бумажку в урну. Как здорово!
Бабушка купила два эскимо. Я уже протянул было руку, но она положила одно из них в сумку, а другое развернула и надкусила.
— Я тебе дома с чаем дам, а то опять месяц прогниешь, — сказала она, села на скамейку, закинула ногу на ногу, съела эскимо, вытерла губы и бросила бумажку в урну.
— Здорово! — одобрила она съеденное мороженое. — Пошли.
— Пошли, — сказал я и поплелся следом. — А ты точно дашь мне дома мороженое?
— А зачем я тогда тащу его в сумке? — ответила бабушка так, словно в сумке у нее было не мороженое, а пара кирпичей. — Конечно, дам!
«Ну тогда еще ничего…» — подумал я про свою жизнь, а когда увидел зал игровых автоматов, услышал оттуда «пики-пики-трах» и узнал, что бабушка согласна зайти и дать мне пятнашек поиграть, решил, что жизнь эта вновь прекрасна.
Я радостно взбежал по ступенькам в зал и тут же, споткнувшись об верхнюю, растянулся на полу, боднув головой «Подводную охоту».
— Вот ведь калека! — услышал я сзади голос бабушки. — Ноги не оттуда выросли, — добавила она и, споткнувшись об ту же ступеньку, обняла, чтобы не упасть, «Морской бой».
— Поставили кривой порог, сволочи, чтоб им всю жизнь спотыкаться! Пойдем, Сашенька, отсюда!
— Как? Так уходить из парка? Ни на чем не покатавшись и не сыграв даже? Ну пожалуйста, баба! — взмолился я.
— Ладно, сыграй. Только быстро. Скоро гицель старый вернется с рыбалки, жрать захочет. Давай один раз — и пошли.
Один раз — это было обидно, но лучше, чем ничего. Я взял пятнашку, подошел к автомату «Спасение на море» и стал вникать в написанные на квадратной металлической пластине правила. Правила были просты: пользуясь ручками «вверх-вниз» и «скорость», надо было спасать вертолетом терпящих в море бедствие людей. Кого-то снимать с бревна, кого-то с маяка и так далее. За каждого снятого — очко. Между ручками был счетчик. Я опустил пятнашку и стал играть, а так как по причине своего маленького роста не мог видеть экран, где были вертолет и ожидающие моей помощи люди, то решил, что для усложнения задачи спасать надо наугад, вслепую. То и дело из автомата неслись жуткие завывания и грохот.
— Куда ты на скалы летишь! — кричала бабушка, глядя поверх моей головы. — Этого снимай, со льдины! Ниже бери, кретин!
— Что ты мне советуешь? Я сам знаю, что делать, — отвечал я, считая, что понимаю в спасении на море больше бабушки, и деловито дергая рычаги. Но отсутствие очков на счетчике и крики, что из меня вертолетчик, как из дерьма пуля, заставили в конце концов насторожиться. Я проследил за бабушкиным взглядом и все понял…
Рядом с автоматом стояла скамеечка, специально припасенная для таких низкорослых, как я. Встав на нее, я увидел море, скалы, вертолет и терпящих бедствие. Я потянул за ручку, и вертолет послушно начал набирать высоту. Но вдруг экран погас — мое время кончилось.
— Все, пойдем, — сказала бабушка.
— Еще разочек, я ведь и не поиграл толком! Так никого и не спас! — стал я ее упрашивать.
— Пойдем. Хватит.
— Ну еще один раз, и все! Только спасу кого-нибудь!
— Пойдем, а то сейчас дам так, что никто не спасет!
И мне пришлось идти. Теперь мы уже, не останавливаясь, шли прямо к выходу. Моя мечта сходить в парк сбылась, но что из этого… Настроение у меня было ужасное. С улыбками проходили мимо люди и, глядя на меня, недоумевали: второй такой унылой физиономии не нашлось бы во всем парке.
Пока мы ехали домой, я был как грустная сомнамбула, но около самого подъезда вспомнил вдруг про мороженое, которое купила мне бабушка, и настроение у меня резко улучшилось. С нетерпением глядя на бабушкину сумку, я переступил порог квартиры.
«Только бы она не передумала! — мелькнула у меня мысль. — Она обещала!»
И она не передумала.
— Саша! — донесся из кухни ее голос. — Иди, мороженое дам.
Я вбежал в кухню. Бабушка открыла сумку, заглянула в нее и сказала:
— Будь ты проклят со своим мороженым, сволочь ненавистная…
Я тоже заглянул в сумку, увидел там большую белую лужу и заплакал.
Алексей Варламов
Как ловить рыбу удочкой
В отрочестве, когда я только начал проявлять интерес к женскому полу, мне попалось в одном из разукрашенных цветами девичьих песенников под портретом Софии Ротару такое изречение: «В любви как на рыбалке: не клюет — сматывай удочки». Эта мудрость меня рассмешила — на воде выросший, обученный рыбачить дедом, я хорошо знал, что, если не клюет, надо прикармливать место, снасть, менять насадку, ждать, надеяться на случай, на перемену погоды, но только не отступать. Рыболовом я был удачливым и ожидал такого же везения в делах сердечных, однако когда мне случилось впервые полюбить, судьба насмешливо разбила мой апломб.
А дело происходило на даче, в мое последнее школьное лето, и предметом моих мечтаний была спокойная, рассудительная, лениво дремлющая барышня в красном сарафане на тонких тесемках, не скрывавших ее нежные, вечно обожженные солнцем плечи. Звали ее Аней, она была меня на год моложе, но всегда казалась мне взрослее, чем я, и эта ее взрослость только подхлестывала мой интерес, дальше которого, правда, ничего и не шло.
Мы проводили с Аней целые дни напролет, ездили купаться на карьер, ходили в лес за черникой и сыроежками, а по вечерам смотрели комедии шестидесятых годов в железнодорожном вагоне-клубе. После я провожал ее и засиживался на террасе под огромным, с бахромой абажуром, вокруг которого летали ночные бабочки. Аня жила на даче с бабушкой, глуховатой чудесной старушкой, которая ложилась спать в половине одиннадцатого, прослушав по включенному на полную мощность радио последние известия. Уходя, Ксения Федоровна всякий раз внимательно смотрела на нас, качала головой, но говорить ничего не говорила.
Мы сидели в плетеных креслах на террасе и пили чай с мятой. На террасе было полным-полно ящиков с яблоками, огурцами и помидорами, малина, вишня, банки с вареньем и маринадами. Мы пробовали варенье из разных банок и решали, какое отдать Ане и ее маме, а какое достанется прочим родственникам. Придавая лицу таинственное и задумчивое выражение, мы курили с важным видом наши первые сигареты, с важностью выпуская дым через вытянутые трубочкой губы и поминутно стряхивая пепел. И я был влюблен в эти теплые ночи, в Анину бабушку, в террасу, в бесшумных бабочек, в сигаретный дым, в Аню — мне было так хорошо, что я и сам этого не понимал. Потом светало, становилось зябко, у Ани начинали слипаться глаза — я поднимался, выходил на улицу и опасливо глядел в сизую предрассветную мглу: по ночам на участках бегала сторожевая овчарка Найда. Но идти мне было совсем недалеко: до конца улицы, немного по нижней дороге — и вот я дома.
Я спал до полудня, торопливо завтракал, стараясь не замечать подчеркнутой отстраненности моего интеллигентного деда, осуждавшего меня за безделье, шел к Ане, и так начинался наш новый день с купанием, томлением на песчаном пляже, вечерним фильмом и легкой ночной болтовней. И я думать не думал, что однажды это все куда-то денется.
А кончилось все по моей же глупости. В середине лета на дачу приехал мой старый приятель Артур. Он был меня тремя годами старше, и я во всем чувствовал его превосходство, во всем, кроме рыбной ловли, которой мы оба были фанатично преданы. Артур считал себя великим теоретиком по этой части, в детстве его настольной книгой была потрепанная довоенная брошюра под названием «Как ловить рыбу удочкой», и из нее мой товарищ черпал поразительные сведения, навроде того, что леску правильно называть лесой, а закидушку донной удочкой, что рябь на поверхности водоема улучшает клев, а удильщик, стоящий в воде босыми ногами, поймает больше, чем сосед, ловящий в сапогах. Исходя из этого, бедняга лез в самую холодную воду, мучил червей, насаживая их, как требовала книжка, радовался захлестывающей поплавок волне, но почти всякий раз я его облавливал, что, впрочем, не мешало ему находить себя более опытным рыболовом и поучать меня, когда и как надо правильно подсекать в противоположную от погружения поплавка сторону.
Правда, не рыбачили мы с ним давно. Он с тех пор, как поступил в институт, на даче не появлялся, а я был до такой степени увлечен Аней, что даже рябь на поверхности нашего карьера не будила во мне никаких чувств. И вот теперь, обрадованный его приездом, я простодушно рассказал другу детства об Ане, которую он помнил толстой капризной девчонкой. Он как-то скривился, проворчал, что лучше бы пошли на зорьке поспиннинговать судачков, у которых нынче самый жор, но я, дурак, был непреклонен, и в тот вечер мы сидели на террасе втроем. Было оживленно, Аня, неуловимо изменившаяся и похорошевшая, прогнала скуку с его лица, Артур рассказывал про университет, тут и там мелькали манящие слова — сессия, коллоквиум, пара, зачет — мы слушали, раскрыв рот, а он между тем ухитрился съесть почти целиком литровую банку золотистого крыжовенного варенья. Потом он облизнулся, довольно откинулся на спинку стула, похлопал себя по намечающемуся брюшку и, плотоядно поглядев на Аню, предложил ей погадать по линиям на ладони. Аня тотчас же согласилась, и ее маленькая ладошка очутилась в его руке. Он держал ее, поворачивая, поглаживая и разглядывая со всех сторон, и нес какую-то околесицу про бугор Венеры, а я смотрел, не отрываясь, на Аню и подмечал в ее глазах новое выражение.
Со мной Аня держалась всегда ровно, ей было легко, привычно, тут же в ее взгляде появилась доверчивость, ее лицо показалось мне совсем детским, и я ощутил необыкновенную нежность к ее фигуре, к длинному с капюшоном свитеру, к красным заколкам в волосах, к ее кроссовкам и синим в белую полоску шерстяным носкам, и с этой нежностью я почувствовал боль. Артур вскоре ушел, и нам обоим стало неловко, мы молчали, Аня переменилась, притихла, а я не знал, что сказать. Мне и не хотелось ни о чем говорить, а только сидеть и смотреть на ее лицо, еще ничего не умевшее скрывать.
Когда я вышел, было уже совсем светло, и мне вдруг сделалось тревожно и неловко. Я стыдился признаться самому себе, что люблю ее, полюбил, увидев это преобразившееся лицо, и был счастлив, как никогда. Мне совсем не хотелось спать, и в каком-то странном возбуждении я принялся ходить по тенистым дачным улицам, названным в честь женщин-революционерок, как вдруг откуда-то сбоку на меня налетела молчаливая сильная овчарка Найда и сбила с ног могучими лапами. Я лежал на сырой траве, слышал, как дышит мохнатая псина, чувствовал ее запах и даже не пробовал освободиться — с Найдой такие фокусы не проходили. Вызволил меня через полчаса сторож дядя Леша. Он долго ворчал, бурчал, что на улице Клары Цеткин давеча покрали доски, а у Ларионовых с Люксембургской обтрясли грушу, и мне почудилось в этом дурное предзнаменование: а что бы было, если бы меня, позорно лежавшего под собакой, увидела Аня?
На следующий день, когда я по обыкновению зашел к своей прелестнице, Ксения Федоровна известила меня, что Аня уехала купаться, и стала угощать яблоками по случаю яблочного Спаса. Но мне было не до яблок, я вскочил на велосипед и помчался к карьеру, объехал его несколько раз кругом по рыхлому песку, но Ани нигде не было. Я не застал ее дома и вечером, тогда я сел напротив ее забора и стал ждать. Я курил до одури, не замечая, что пепел сыплется мне прямо на телогрейку, но вот наконец в темноте мелькнул ее свитер с капюшоном и светлая рубаха Артура. Они вошли в дом, и на террасе загорелась моя лампа под абажуром с длинной бахромой, созывая бабочек к чаю с вареньем. Я решил было встать и непринужденно войти на террасу, но почувствовал, что сделать этого не могу — не могу видеть их рядом, Артура и Аню; я кружил вокруг участка, боялся, что снова налетит на меня из темноты Найда. Часа через два Артур вышел и зашагал вверх по улице, а я, пожелав ему встретить Найду, открыл калитку.
До этой минуты я еще кое-как держал себя в руках и убеждал, что все это ерунда, случайность, что может быть общего между бородатым студентом и робкой девочкой, но когда я увидел разочарованное при моем появлении Анино лицо, все поплыло у меня перед глазами. Я почувствовал, что краснею, чуть ли не плачу, однако Аня ничего не замечала. Я ждал, что она хотя бы предложит мне чаю — Аня же смотрела на меня с досадой. Я упрямо сидел на Артуровом месте, и мне хотелось вернуть по крайней мере наши прежние покойные отношения, но все было напрасно: банки с вареньем неприступно стояли в шкафу, отсвечивая темно-красными, фиолетовыми и желтыми боками и отражая мое вытянутое лицо. Наконец Аня потеряла всякое терпение и раздраженно сказала, что хочет спать.
Это было так хлестко, что, выйдя на улицу, я поклялся сам себе, что не пойду к ней теперь ни за что до тех пор, пока она не придет первая и не позовет меня. Но Аня и не думала меня звать. Прошел один вечер, другой, а Аня прекрасно обходилась без меня, не было дома и Артура, и я, как мне этого не хотелось, должен был сделать печальный вывод, что они гуляют вместе. Предатель, мерзавец, козел вонючий — какими только словами я не крыл своего старшего друга, но не сдавался и все выжидал, когда же станет без меня скучно, так же невыносимо тошно, как мне без нее. Пожалуй, на моем лице аршинными буквами было написано это отчаяние, и даже дед перестал меня корить и только вздыхал, глядя, как я слоняюсь по саду, высматривая каждого прохожего и набивая себе оскомину поздним сортом смородины. А занять себя мне было нечем — у нас на даче даже не было толком книг, только стояли на полке среди садоводческих справочников украшенные Сталинскими премиями издания послевоенных лет — романы Тихона Семушкина, Ванды Василевской, Семена Бабаевского и Павла Вершигоры.
На третий день, прочитав половину «Кавалера Золотой Звезды», где снова было о женщинах и о любви, я себя вконец запрезирал, решил, что пора мне возмужать и научиться жить без женского общества, но Анин голос, ее скользящие с поволокой глаза, маленькие ладони и ножки в шерстяных носках — все это мерещилось мне во сне и наяву, и от этих противоречивых чувств я полез на чердак, достал оттуда спутавшиеся снасти, наладил их и отправился на карьер ловить рыбу донными удочками.
Наш карьер был водоемом необычайно капризным, рыбы там водилось много, и притом самой разной, но она была закормлена и избалована многочисленными рыболовами, и требовалось изрядно поломать голову, чтобы ее привадить. Ловили мы чаще всего удочками около затопленных деревьев, где держался мелкий окунь, плотва и карась, но все это было баловство — настоящей рыбалкой на нашем карьере считалась ловля зеркального карпа на закидушки. Карп брал редко, но уж когда это случалось, могучая рыба шла с сопротивлением, делала в воздухе свечки, рвала прочнейшую леску, доводя до исступления самых стойких мужиков.
Я уезжал обычно с вечера на велосипеде, ставил несколько закидушек, разводил костер и пялился на огонь, прислушиваясь, не звенит ли колокольчик. Так я просидел на берегу несколько ночей, меняя места, колдовал над кашей для рыбы, смешивая манку, пшенку и геркулес, замешивая тесто на белке, добавляя туда сахар, постного масла или анисовых капель, лепил из каши хитрые рогатины, в которых был спрятан десяток крючков с отточенными жалами, но счастья мне не было и здесь. А август в тот год был теплым, и тихие ночи с тут и там вспыхивающими огнями костров немного успокаивали мою душу, и на время мысли об Ане становились сладкими, как прежде. Я забывал об Артуре, и мне казалось, что Аня просто уехала, но очень скоро обязательно вернется на нашу увитую диким виноградом террасу на улице Инессы Арманд.
И вот однажды на рассвете, когда костер догорел, небо едва забрезжило и над водой потянулся такой плотный туман, что, кажется, руку протяни — не увидишь, я услыхал совсем рядом голоса:
— Тихо как…
— Нравится тебе, малыш?
— Да. И даже спать не хочется. Хорошо, что ты приехал, а то я тут так скучала.
— Да если б не ты, я бы тут трех дней не высидел.
— Правда, Артур?
— Правда, маленький.
Она засмеялась, а потом, видно, подбежала к воде и сказала:
— Теплая-то какая!
— Давай искупнемся, малыш, — хрипло сказал Артур.
— У меня купальника нет, — ответила Аня упавшим голосом.
— Так кто же ночью в купальнике купается?
— А как?
— А так, маленький… — И я услышал легкое потрескивание синтетической рубашки.
— Вдруг тут кто-нибудь есть?
— Нет, никого нет, не бойся.
— Не надо, Артур, я сама.
Уйти, убежать отсюда! Я лежал на телогрейке, похолодевший, как неделю назад под лапами Найды, растерявшийся от этого неслыханного вероломства, о котором сам и помышлять не смел, и в этот момент дернулся и оглушительно зазвенел колокольчик.
Я подсек.
Ощущение было такое, что к тому концу лески кто-то привязал валун. Я стал медленно подтягивать леску на себя, по сантиметру, осторожно, как вдруг она ослабла, а потом натянулась, запела, на воде в тумане раздался удар, всплеск, и закидушку стало рвать из моих рук.
— Стой, сучара! — выругался я вполголоса, но, как оказалось, очень громко.
Рыбина снова сделала свечку, и удар был еще сильнее, я боялся, что карп сорвался, однако он сидел и, значит, теперь уже сидел крепко сразу на нескольких крючках. Он слегка затих, ослабел, и я начал подматывать леску на себя. Увы, это была самая скверная моя закидушка, на леске в одном месте был узелок, я чувствовал ее предельное натяжение, — только бы она выдержала! Чуял эту слабину и карп, он мотался, как бешеный пес на привязи, и я был вынужден отдавать ему метр за метром.
— Дай сюда, Серега!
Я обернулся и увидел в двух шагах от себя Артура, он стоял босыми ногами на песке, и глаза у него горели как у безумного.
— Ппашшел ты!.. — сказал я задушенно, вложив в эти слова всю свою ненависть к растлителю, но он будто и не слышал меня.
— Упустишь ведь! Ты же не знаешь, как его тащить, — застонал он. — Ослабь, ослабь, тебе говорю! Тяни!
— Не упущу, — процедил я сквозь зубы.
— Уйдет, ой, уйдет, сука!
— Не каркай!
Я начал подматывать леску и краем глаза заметил появившуюся из тумана Аню в темной куртке. Она встала у меня за спиной, и я почувствовал себя увереннее.
— Серега! Сереня, что ты делаешь? — причитал Артур. — Дай же ты ее мне! Ой, бляха муха, ой, упустишь! Леса-то какая у тебя?
Но карп не срывался, он был уже изрядно вымотан, и я вырывал у него метр за метром, хорошо понимая, что бородатому завистнику больше всего сейчас хотелось бы, чтобы карп сорвался, но для меня это было делом чести, и проклятый узелок по-прежнему еще находился в воде. Я подтягивал на себя леску, как вдруг карп снова выпрыгнул, теперь уже совсем близко, и мы успели разглядеть его мощное тело.
— Ееее! — застонал Артур горестно, а Аня за моей спиной вскрикнула.
Но мои руки работали уверенно, точно это был сотый по счету, а не первый в жизни мой карп, вот наконец и узелок — теперь все, теперь все, теперь можно отдохнуть и показать им обоим — как ловить рыбу!
— Закурить дай! — небрежно обратился я к Артуру.
— Ты че? — вылупился он на меня. — Ты его вытащи сначала!
— Сходи, сходи, принеси мне цигарку! Нам с рыбкой перекур надо сделать.
Артур исчез в тумане, охая и вздыхая, а я в это время обернулся к Ане и встретился с ней глазами. Они выражали испуг, нетерпение, интерес и уже по крайней мере не смотрели на меня как на пустое место.
Я закурил от услужливо поднесенной мне спички и, выпуская кольцами дым, присел, стряхнув пепел.
— Серега! Что ты тянешь?
— Да теперь уже не уйдет, — отозвался я с ленцой и стал снова подтягивать леску, но она не шла. Я потянул сильнее, леска сидела мертво и давала слабину, стоило ее отпустить. Камни… Пока я пижонил, карп запутал леску в подводных камнях, и это конец, и ему, и мне. Я представил, что сейчас выдаст Артур, как я буду выглядеть в Аниных глазах, и не решался во всеуслышанье объявить, что случилось.
— Не идет? — спросил Артур, и в глазах его вспыхнула надежда.
— Что ты встал тут? Что ты пялишься на меня, как баба? Лезь в воду живо! Ну! — заорал я в спасительной догадке.
— Зачем?
— Идиот! — сказал я с наслаждением. — Будешь леску отцеплять.
Артур плюхнулся в воду, нырнул, нащупал жилку рукой, и через мгновение она снова натянулась, карп сделал последнюю свечку, а я перед самой физиономией ночного купальщика, поддерживающего рукой трусы, выкинул добычу на берег.
На песке лежал длинный, почти в метр, зеркальный карп, упитанный, склизкий, с темной чешуей и могучим хребтом, с растопыренными жабрами, и вздрагивал, собираясь взмахнуть хвостом. Я живо достал нож и под испуганный Анечкин вскрик всадил его карпу в голову.
— Хорош, хорош, — растерянно бормотал мокрый, покрытый пупырышками студиозус, и на его лице было написано такое же безнадежно горестное выражение, как все эти дни на моем.
Только теперь я почувствовал, что устал. Наш поединок с карпом длился минут двадцать, не меньше, уже совсем рассвело, появилась долгожданная рябь на поверхности водоема, и Артур засуетился вокруг закидушек, ожидая поклевки.
На Аню он просто не глядел, пробовал поминутно леску, спрашивал, что там насажено, и в сомнении качал головой.
— Артур, я хочу домой, — сказала Аня.
Он поглядел на нее все теми же безумными глазами, будто только сейчас увидел, и в отчаянии от ее бестолковости воскликнул:
— Малыш, сейчас, когда уже рассвело, но еще не взошло солнце, будет брать самая крупная рыба.
Так было написано в его любимой книжке, но я-то знал, что мой карп распугал всю рыбу в округе и ничего он не поймает.
— Артур, я хочу спать, — капризно повторила Аня.
Теперь он даже не обернулся, ему почудилось, что колокольчик слегка тронулся, Артур схватил рукою леску и замер, готовый подсечь.
— Артур, скоро проснется бабушка. Мы должны успеть вернуться!
— Давай я тебя провожу, — сказал я Ане.
Она скользнула по моему лицу ленивым взглядом, сощурилась, но я выдержал этот взгляд — лежащий на песке карп придал мне сил.
— Артур, мы уходим! — сказала Аня, топнув ножкой.
— Ага, ага, — закивал он, хлопая на голой спине комаров.
Я засунул карпа в холщовый мешок, и мы пошли домой. Я шел впереди, гордый собой, недоступный, как кавалер Золотой Звезды, попыхивая на ходу папироской и время от времени перекладывая мешок с одного плеча на другое. А Анечка дулась — она дулась на росу, вымочившую ее кроссовки и шерстяные носки, на комаров, на Артура, на карпа, на меня, она ждала, что снова начну лебезить, — но я теперь сам себя не узнавал, этакого плотного мужичка в посконной рубахе с пушком на верхней губе.
Когда мы подошли к дому, играли гимн, на террасе в утреннем чепце восседала Ксения Федоровна и пила кофий.
Увидев нас, она направилась к Ане, сверкая рассерженными глазами, но я выступил вперед, протягивая старушке мешок.
— Ксень Федна, подарочек вот вам, — сказал я, как умел, обаятельно.
— Аня!
— Что Аня? — устало произнесла моя изменница.
— Где ты была?
— Так, Ксень Федна, — снова вмешался я, — вы думаете, легко такое животное вытащить? Вы бы видели, как наша Аня работала!
А карп в утреннем розоватом освещении был превосходен, недаром он прозывался зеркальным, и на его боку отражалось мое самоуверенное, бабушкино суровое и Анино трогательное лицо.
— Ну ладно, — Ксения Федоровна сменила гнев на милость, — если ты была с Сережей, то я спокойна, — и поворотилась ко мне: — А ты вечером приходи, я его приготовлю.
— Благодарю, — ответил я с достоинством.
В то утро за все это время я спал нормальным сном здорового подростка, и лишь часа в три дня меня разбудил свист Артура. Мой друг выглядел еще страшнее, чем ночью, бледный, осунувшийся, с красными слезящимися глазами, он смотрел на меня растерянно и жалко.
— Старик, дашь мне еще закидушки на одну ночь?
Своих закидушек у него не было: Артур всю жизнь ловил рыбу поплавочными удочками и говорил, что иначе теряется удовольствие от созерцания игры поплавка на поверхности воды.
— Да бери, — пожал я плечами, стараясь никак не выказать своей радости и вспугнуть Артура.
— Спасибо, Серега, век не забуду, — проговорил он торопливо и исчез.
А я потянулся и пошел досыпать, но сон уже не шел, и я взял дедову электробритву, впервые в жизни прикоснувшись кружочками лезвий к подбородку.
Карп был приготовлен превосходно, ни до, ни после этого дня я не ел ничего подобного. Мы чинно сидели за столом, беседовали на садоводческие темы, о женщинах-революционерках, но вот кончились последние известия, и мы снова остались одни — Аня и я, и больше не мешал нам незваный гость. Но, увы, наших прежних безмятежных ночей было уже не вернуть, и по Аниному беспокойству я чувствовал, что она думает об Артуре, и, даже отсутствующий, он стоял между нами. Мне бы сейчас встать, подойти к ней, обнять: ну что, малыш?
Но какой она мне малыш… Я встал и сказал:
— Ну пока?
— Иди, Сережа, — и в ее голосе прозвучала благодарность.
И мне вдруг стало так за нее обидно, что впору было кинуться на карьер и приволочь оттуда этого дурня. Ну куда там!
Я вышел из дома и побрел, не разбирая дороги, и теперь мне было не больно, как прежде, а как-то тяжело, однако эта тяжесть казалась посильной, точно я сам добровольно ее на себя взвалил.
Я почувствовал раньше, чем увидел или услышал, догадался, что из темноты на меня снова бежит Найда, выдернул из забора кол и шагнул навстречу овчарке.
— Пошла отсюда!
Она тихо зарычала и стала отступать, точно выжидала удобный момент для броска, но я сделал упреждающее движение, и она так же бесшумно исчезла в ночи, как и появилась.
А я дошел до своей калитки, бросил кол и сел на лавку. Закурил. Вот все и кончилось.
Два следующих дня были пасмурными, с несильным юго-западным ветром, благоприятствующим клеву. Но Артур не приходил, и, значит, карпом у него не пахло. Он пропадал на карьере с утра до ночи, облизывал пересохшие губы, тер тыльной стороной ладони глаза и иногда заскакивал домой перекусить. А я помогал деду чинить сарай, и на душе у меня было пустынно и тихо.
Но на третий день открылась калитка, и в сад вошла Аня. Боже мой, что с ней сделалось! Она выглядела хуже своего возлюбленного.
— Сереж, пойдем рыбу ловить.
— Так ведь клева не будет, Аня.
— Бабушка просила еще ей карпа поймать.
— Ну пойдем, — сказал я обреченно.
По счастью, это была последняя ночь того дачного лета, и только однажды мне пришлось увидать искаженное злобой лицо студента, решившего, что я непонятно почему хочу ему отомстить и привел для этого на рыбалку бабу, которая полночи проревела в двадцати шагах от костра и так и не дала ему вытащить карпа.
На рассвете начался дождь, и мы пошли домой. Нашу глинистую дорогу размыло, и так мы и шли, спотыкаясь и падая: впереди налегке яростный Артур, за ним с закидушками шел я, а позади плелась Анечка и продолжала, не стесняясь, в голос всхлипывать, то ли потому, что хотела обратить на себя внимание, то ли ей уже было все равно. Но мы шли, не оборачиваясь, и, дойдя до улицы Крупской, расстались, чтобы уже никогда не встретиться.
Роман Волков
Монах
Я родился в Пензе в 1979 году.
Бабушка, когда рассказывает о детстве, вспоминает голод 30-х, дедушка — немецкую оккупацию в 40-е, папа — про драки у бараков в 60-е, а вот я считаю именно свое детство в 90-е — время, когда наша огромная страна развалилась, как домик из домино, — самыми страшными годами и в то же время самыми интересными.
Я жил в девятиэтажном доме на улице Свердлова у стадиона «Темп», среди сквериков, больниц, полузаброшенных строек, а прямо под балконом находился огромный городской зоопарк, и своим противным мяуканьем меня будили павлины.
Все детство я провел на этих стройках и больничных сквериках. Строек было куда больше: только рядом с моим домом их было целых три: одна из них так и строится до сих пор.
Мы превращались в альпинистов в котловане, прыгали по сваям, играли в прятки и казаки-разбойники, когда возводились первые этажи, и в спецназ, когда возводились этажи следующие. Там боролись со страхом, прыгая с высоких этажей в кучи песка и керамзита. Лазили на верхотуру подъемного крана.
Интересно было противостояние служителей стройки и мальчишек. Нас ловили сторожа и навешивали оплеух. Но месть была ужасна. Мы ломали подчистую свежевозведенные стены: руками, ногами и ломами. То-то был потом сюрприз строителям: приходят, а стены — нет! Некоторые умельцы находили сварочный аппарат и все ко всему приваривали: ведро к лопате, лом к самому сварочному аппарату. Ну и, конечно, расписывали и разрисовывали все, чего касался мел или обломок красного кирпича.
Время было хоть и опасное, но вполне спокойное, так что, когда мне исполнилось десять лет, родители стали отпускать меня гулять во дворе, что означало: «Гуляй, где хочешь, но к девяти вечера будь дома».
Прямо за зоопарком, справа от фабрики для слепых, находился большой овраг. Если спуститься туда по тропинке и подняться с другого края, то ты оказывался рядом с ржавым забором, за которым находился детский дом им. Макаренко. Раньше это был приемник-распределитель для малолетних преступников, в котором работала моя бабушка, но со временем он превратился в детский дом. И мы, смелые пензенские мальчишки, облазили все, что можно: стройки, больницы, кладбища, но самым загадочным и недоступным местом для нас был именно этот детский дом, ведь там находились наши ровесники, так похожие на нас, но совсем другие: малолетние преступники, у которых не было родителей.
То июльское лето было довольно противным. Шли холодные дожди и развозили повсюду грязь. Как назло, все мои немногие друзья разъехались: кто на юг, кто на север, я остался один и был предоставлен самому себе.
Впрочем, мне это даже нравилось. Я ходил по пустырям у дома, наслаждался одиночеством, мечтал, придумывал истории и сам же играл в то, во что придумал. Подходил к стройкам, борясь со страхом, заглядывал, чтобы проверить, есть ли в будочке сторож, а заметив его, тут же в ужасе убегал прочь.
В зоопарк одному лазить тоже было жутковато: ходили слухи о сторожах, которые ловили детей, нарушивших границу, и бросали их в клетки с дикими зверями. Впрочем, такие же легенды рассказывали про детский сад с яблоневым садом. Там работал сторож по прозвищу Чингачгук, который кидал в диверсантов вилами и граблями. Из достоверных источников было известно, что некоторые мальчишки были даже убиты.
В общем, я шел куда глаза глядят, обходил все опасные места, и в конце долгого путешествия все-таки оказался перед высокой каменной оградой детского дома.
Преграда была хоть и высокой, но не неприступной. Ведь там, где заборы (их очень любят в нашей стране), там и тайна. А все мальчишки хотят тайну разгадать, пусть даже самую страшную. Я тоже не был исключением. Тем более что из-за забора разносились громкие детские голоса, причем не опасные, а такие радостные, светлые, и совсем без грубостей, какие частенько звучали в нашем дворе при игре в клек, вышибалу или отскок.
Это настроило меня на какой-то очень дружелюбный лад, и я решил во что бы то ни стало познакомиться с этими ребятами. Эх, как потом все наши удивятся!
Любому известно, как перелезть через высокий забор.
Берется кирпич, ставится к стене, на него второй, третий, ты залезаешь на эту пирамиду, подтягиваешься на руках и перелезаешь в другой, таинственный мир. Но этот забор был чуть повыше — и здесь решение тоже имелось. Берется длинная доска, упирается одним концом в землю, другим приставляется к стене. Путешественник ловко разбегается, взбегает по доске и, как птица, перелетает через препятствие.
Подручных средств хватало: они валялись повсюду, словно бомба угодила в склад со строительными материалами, чтобы засыпать весь город. Доска была длинная и почти не гнилая и легла на стенку, словно находилась там тысячу лет.
Тут под неожиданный радостный визг из-за ограды вылетел потрепанный футбольный мяч и шлепнулся в лужу прямо у моих стоптанных сандалий, забрызгав носки и коленки. Я его поднял и задумался: то ли кинуть его руками, то ли попробовать сделать эффектную свечку ногой, то ли все же перелезть и отдать из рук в руки, но тут из-за забора вылезла рыжая голова в разодранной бейсболке и сказала:
— Пацан, брось мяч, не в падлу.
Эта фраза была сказана на дворовом полутюремном языке, который, конечно, я знал и общался на нем превосходно — в то время иначе было нельзя. Не в падлу — значило, что меня просят вежливо, с уважением, именно просят, а не требуют.
— Без «бэ», — ответил я, то есть без «базара», что означало, что просьба может быть выполнена без глупых пререканий.
Я аккуратно бросил мяч прямо в рыжую голову, мальчишка (видимо, он тоже стоял на доске) профессионально принял его на лоб и перебросил во двор. Мне все больше и больше хотелось посмотреть, что же там происходит, в таинственном и запретном детдоме (а там никто из наших не был и не будет никогда), но навязываться без приглашения было бы невежливым (не по понятиям, на том самом полубандитском языке), а рыжий, похоже, звать меня не собирался. Впрочем, он и не нырял назад, а продолжал смотреть мне в глаза, щурясь из-под надломленного козырька.
— Че, в отскок играете? — после старательно выдержанной паузы равнодушно спросил я и сплюнул сквозь зубы, тонко и изящно, как Арамис. Из наших так никто не мог, все обычно плевали оглушительно, чуть вытянув губы дудочкой, а вот сквозь зубы я один умел. Пацан не отреагировал на эффектный плевок и покачал головой.
— В футбол. — А потом спросил: — Ты откуда?
Вопрос был правильным, и как на него отвечать, мне было прекрасно известно.
Я жил на границе нескольких районов и был вхож в несколько районов: Красная, Центр (там я еще и учился), Городок, Березы. Хотя это, конечно, не мешало иной раз взрослым незнакомым парням, скорее всего неместным, отбирать у меня жалкие копейки. Были районы нейтральные — Южная, Западная, Ахуны.
А были районы враждебные, и лишь безумец или смельчак мог отважиться туда проехать гулять. Арбеково, Долина смерти, Терновка, Гидрострой, Маяк. Это было еще и далеко в придачу (полчаса на автобусе), и ты туда попадал как в другую страну. Надо было ходить и оглядываться, чтобы не попасться в лапы МЕСТНЫМ. Тогда тебе — конец.
Собственно, местные с твоего или дружественного района тоже могли тебя допросить, но тут дипломатия — и, если ты нормально держался, тебя отпускали.
Как это было?
Подходит один, маленький. Поодаль еще человек пять, постарше.
— Стоять! Ты откуда?
— С Красной.
— Откуда с Красной?
— С Темпа.
— Кого знаешь?
— Власа, Шарона, Потапа, обоих Зыков, Кобретти.
— Как Власа зовут?
— Женя. Кобретти — Олежка.
— Ну все, иди.
А вот во враждебном районе — на Маяке — я однажды попался вместе с другом. Сперва нас схватили человек пять, потом прибежало еще человек десять. Нас прилично побили (опять же, в те годы это как-то было почестнее, да и мы маленькие были — то есть не валили, по головам не прыгали). Денег у нас не было. Мне дали пару раз в челюсть, пару раз в пах — несильно, и случайно печаткой пробили губу. Я весь залился кровью. Местным стало меня так жалко, что меня повели на колонку умывать. А потом еще вместе сидели, курили, и они говорили типа «ты уж извини — мы не хотели»…
— У Темпа живу, — ответил я нейтрально, не упоминая район. — Роман меня зовут.
— А я — Монах. Ну че стоишь, залезай, нам как раз человека на защите не хватает.
Рыжий веснушчатый парень совсем не был похож на монаха. Уже потом, когда мы подружились, он рассказал, что такое прозвище ему дали, потому что, когда у всех воспитанников спрашивали, кем они хотят стать, все отвечали: «Бандитами», а Саша ответил: «Бандитом или монахом».
Я спросил, почему, и он простодушно ответил, что когда жил с родителями, то часто лазил в монастырь через стену и общался с монахами.
— Зыбро там было, — добавлял он. — Ну сам смотри: мы ж тут все живем в четырех стенах, поэтому все и хотят потом попасть на зону, ни к чему другому не привыкли. А монастырь — это ж тоже такая тюрьма, четыре стены, только хорошая, а не плохая. Белая, а не черная, как тут, — вот в чем разница.
Детдомовские любили придумывать легенды о своих родителях. В большинстве случаев отцы их были генералами, которые отреклись от своих детей, или же богачами-миллионерами, прожигающими жизнь в Париже. Был даже сын Аллы Пугачевой, которого она родила в Пензе и, опасаясь огласки, подбросила в детский дом. Самыми популярными легендами, конечно, были легенды об отцах-бандитах, ворах в законе, личностях, уважаемых на зоне. Практически все это было неправдой, обычно родители были алкоголиками, которых лишили родительских прав. Многие сидели в тюрьме, но за грабеж или кражу по пьяной лавочке. Монаху в этом плане повезло с легендой: мать его спилась и умерла, а отца ждал расстрел за убийство трех человек.
Поскольку все воспитанники детского дома готовились к жизни в колонии для малолетних преступников, то они вели уклад, как положено достойным арестантам: презирали воспитателей, делали друг другу татуировки, ругались матом, носили крестики, отказывались выполнять общественные работы и с гордостью шли «на крытку» — как они сами называли изолятор в санитарном корпусе, куда сажали провинившихся.
Быть в то время христианином было модно, даже по-бунтарски; естественно, крестик под пионерским галстуком носил и я. И часто устраивал провокационные споры с учителями после уроков, из которых иногда даже выходил победителем. Однажды мама меня спросила, видимо после тревожного звонка из школы, что же такое Бог, и я ответил шаблонной фразой: «Бог — это любовь», хотя тогда не совсем знал, ни что такое любовь, ни тем более — Бог. А вот Монах, похоже, это понимал, но спрашивать у него о таких личных вещах было бы невежливо, то есть не по понятиям.
Впрочем, иногда он ударялся в воспоминания, и тогда мне удавалось узнать много интересного.
Я, когда мамка еще была жива, часто в монастырь лазил и затирал с братией, ну так монахи себя называют. Там один был прикольный парнишка, только с армии пришел, с Чечни, брат Антоний звали. Я у него тоже много чего разного спрашивал, и за Бога тоже, так он сразу все понятно объяснил, что Бог — это свобода.
В подтверждение своих слов Монах задрал свою красную майку Chicago bulls и показал на груди расплывчатую светло-голубую татуировку, набитую гелиевой ручкой — восходящее солнце среди порванных кандалов, а сверху большими буквами — «Свобода», а потом еще одну, на плече, — СЭР, то есть «свобода это рай».
Потом улыбнулся и добавил:
— Просто у кого-то она есть, например у тебя, а у кого-то нет, то есть у меня. Но когда-нибудь обязательно будет! Просто Бог меня еще не нашел, а потом обязательно найдет, я же заслужил, да?
Я немного не понял и засомневался:
— А как же говорят, что Бог — это любовь?
Монах расхохотался и хлопнул меня по плечу:
— Дурачок, любовь — это и есть свобода!
Мы частенько удирали в больничный сад таскать зеленые яблоки — «тыблочки» (побег из детдома считался делом почетным, и друзья беглеца старались покрывать его как можно дольше). Край рубашки подсовывался под ремень, а трофеи складывались за пазуху так, что добытчики превращались в беременных.
Мы сидели на дереве, и я спросил после долгого молчания:
— А ты что, правда, после шестнадцати хочешь или в тюрьму, или в монастырь?
Монах кивнул и отшвырнул огрызок.
— Жизнь такая.
— Ну жизнь такая, да, но есть же что-то и кроме реальной жизни! Можно что-то придумать, например! Ты же когда один, например, не о тюрьме же мечтаешь! — Я приподнялся и развел руками: — Вот у меня есть мечта. Ну, в общем, мечтаю стать писателем, и мама… — тут пришлось закашляться, словно подавившись яблоком, не хотелось при Монахе говорить о родителях, — ну меня поддерживает, и папа тоже, он даже отправил один мой рассказ в газету, его напечатали.
Монах презрительно фыркнул, и я сделал то же самое.
— Только это же мечты все. Я же не маленький и все понимаю. Никогда мне не стать писателем. Блат нужен, связи нужны, особенно в Москве, а у нас нет ничего. И еще — даже если там что-то выгорит, то бабок не будет. У нас вот есть знакомый, дядя Гриша, он типа поэт, так он вообще нищий. Я так не хочу.
— «В наше время хорошие деньги могут заработать или юристы, или экономисты», — цитата сестры пришлась очень кстати. — Экономика мне не нравится, математику не люблю, так что придется идти в юристы. Жизнь такая. Те же четыре стены, как у тебя, и никуда не убежишь… Но мечта-то у меня есть, писательская! А у тебя какая?
У Монаха было хорошее настроение, потому что ярко светило солнце, а тыблочки были безумно вкусными, особенно если их посолить солью из спичечного коробка. Поэтому он повернулся и ответил:
— Есть мечта. Дельфинов дрессировать. Они клевые.
Я открыл рот.
— И мне вообще неважно, будут ли мне за это платить, я забесплатно готов все делать…
Он запнулся.
— Только я точно знаю, что никогда этого не будет. Так, помечтать, посмеяться. Где дельфины, а где я — в четырех стенах. И навсегда тут и останусь…
Я замахал руками так, что чуть не свалился с ветки.
— Погоди-погоди, у тебя мечта куда реальнее моей! В восемнадцать лет выйдешь из детдома и можешь сесть не в тюрьму, а на поезд к Черному морю, например в Сочи. Там есть дельфинарий, я знаю! Можно попробовать устроиться уборщиком, ухаживать за дельфинами, кормить их. Потом тебя повысят, станешь помощником дрессировщика, а еще потом и самим дрессировщиком. Видишь, это вообще реально! Билет на поезд стоит не таких уж и больших денег, рублей двести, это можно накопить, или даже я тебе помогу их раздобыть. Да и вообще можно даже зайцем доехать!
— Как ты сказал? дельфинарий? — переспросил Монах.
— Ну да, такой зоопарк, только для дельфинов, они там живут, отдыхают, плавают. Сам не был, папа рассказывал.
Монах задумался, а я с жаром добавил:
— Ты же сам говорил, что Бог — это свобода! Значит, ты как свободный человек можешь поехать в Сочи к дельфинам!
— Могу поехать, а могу и не поехать, — покачал головой Монах. — Боюсь я иногда этой свободы. Как там будет… А тут все ж понятно, в четырех стенах-то. В 7.00 подъем, в 22.30 отбой, за нарушение режима — на крытку.
— Ну а сам Бог-то чего хочет? Чтобы ты поехал дельфинов дрессировать? Это же он тебе так подсказал? Мечта-то хорошая, светлая!
Монах почесал подбородок.
— Наверное. Про дельфинов мне как раз брат Антоний рассказывал. Он до Чечни в морской пехоте служил и в море видел, как они прыгают, говорит, очень хорошие. Добрые. — Его веснушчатое лицо расплылось в широкой мечтательной улыбке. — Даже знаешь, что рассказывал? Что раньше человек и дельфин были братьями, но потом из-за этой же проклятой свободы человек выбрал черную дорогу и стал злым, научился воровать, убивать, воевать, ну и все такое. А дельфин так и остался добрым. Поэтому они такие веселые, счастливые, у них нет никаких четырех стен, они только плавают в море, веселятся… Вот кем было бы здорово стать — дельфином. Но такого, ясен пень, в обычной жизни не бывает, — Монах усмехнулся, — вот я и придумал, что для счастья надо с ними дружить. Вот чего хочет Бог, чтобы я был счастливым. И ты тоже, и брат Антоний, и Леха Лысый, и воспитатели, и старшаки, и все-все-все.
Слова Монаха, с одной стороны, были вроде бы и понятны, а с другой стороны — он говорил как учитель, и в его речи вдруг начинала звучать неискренность. Поэтому я решил для себя, что ничего не понял.
Впрочем, через две недели произошел удивительный случай, после которого я узнал про свободу и про выбор намного больше.
Мировой прогресс тогда только приходил в Россию, поэтому мечтой не только любого мальчишки, но и взрослого был видеомагнитофон или игровая приставка. Увы, это было практически невозможно, а если и возможно, то только за нереальные деньги. Во всем городе я знал только трех счастливых обладателей игровой приставки, но они были жадными и никого в гости не пускали.
Мы с Монахом часто рассуждали, как же это здорово — смотреть фильмы со Шварцем, Рэмбо или Брюсом Ли, а еще лучше — играть в игры, заставляя воинов и волшебников ходить, драться и летать, словно ты сам — Бог, а они — твои верные слуги.
И вот я снова играл в клек во дворе детского дома и, метко сбивая битой из хоккейной клюшки деревянную чурку, уже добрался до звания «капитан», начерченного мелом на асфальте. Вдруг началась какая-то суета, воспитатели открыли ворота, и во двор въехал «москвич-каблучок». Да, ведь все с утра говорили, что должны были приехать спонсоры и привезти подарки.
На грязно-зеленом пикапчике приехал Игорь Белых, полукоммерсант-полубандит, владелец нескольких баров в Пензе. В ту пору у людей с запачканными руками было принято заботиться о своей душе. Они строили храмы, помогали детдомам и, разумеется, «грели» сидевших в тюрьме, то есть привозили им деньги и еду. Детдомовские ребята очень любили дядю Игоря, крепкого мужчину с короткой стрижкой, с руками в синих татуировках, которые в скором времени должны были украсить и их тела.
Машина круто развернулась, и с водительского сиденья соскочил крепыш с короткой стрижкой и весело крикнул:
— Вечер в хату, пацаны! Помогайте разгружаться!
Мальчишки выстроились в шеренгу и принялись передавать друг другу коробки и пакеты с подарками, как пожарные — ведра с водой. В этот момент я понял, что мне лучше уйти, хотя и хотелось помочь.
Пока воспитатели закрывали ворота, мне удалось просочиться сквозь щель. Надо было идти домой. У ребят было чем заняться сегодня вечером, уж точно не доигрывать в клек.
Я брел по следам протекторов, которые оставила машина Белых, пиная какую-то жестяную банку, как вдруг мое сердце нырнуло в самую глубину тела. На куче строительного мусора валялась черная коробка с веселым слоником, показывающим пальцами знак виктории.
«Денди»! Настоящая «Денди» сама меня нашла!
Наверное, она вылетела, когда Белых делал крутой поворот, а одно из колес попало на эту кучу мусора. Я поднял черную коробку. Упаковка была даже не тронута! Пахло от нее как-то волшебно, очаровывающе — свежей типографской краской, новыми чудесными играми и путешествиями в неизведанные миры.
Я замер, прижимая удивительный подарок к груди. Ну что… Надо вернуться? Или нет… Или вернуться?
Блин! Да детдомовцам и так привезли кучу подарков! Там был даже видеомагнитофон «Электроника ВМ-12», и много видеокассет с разными фильмами, и с Брюсом Ли тоже, и мультики, я видел! И игр всяких тоже куча! И это все будут смотреть они, а не я! Вообще непонятно, почему я должен был вернуть им эту приставку.
Ведь у меня никогда не будет такой, и видеомагнитофона тоже не будет, играть я никогда не буду, смотреть удивительные волшебные фильмы тоже!
Да верну я ее, верну! Но потом! Они все равно сейчас ничего не заметят, будут видак смотреть!
Я зашел домой, крепко прижимая приставку к груди. Скажу родителям, что мне ее дал поиграть на лето Саша Долгов. Сам он уезжает в Сочи, а я за это его на гитаре буду учить играть прямо с сентября. А приставку верну осенью.
Приставка, игры, картриджи… это загадочное волшебство полностью поглотило меня в тот вечер, залило, как нефтью, и даже в голову не приходило, что я делаю неправильный выбор, иду не по той дороге. Я даже не думал, что если верну приставку, то меня, может быть, даже пригласят с ними поиграть, и будет намного интереснее, чем играть одному у себя дома в краденый подарок. Даже мысли не появилось, как огорчатся ребята, когда узнают, что у них никогда не будет такой приставки. Не хотел знать, что наверняка будет какое-то расследование и кого-то накажут, может быть, и Сашу Монаха.
Не хотел выбирать, не хотел никакой свободы. Хотел играть — и ничего больше. Что-то черное, липкое и очень приятное охватило меня с ног до головы, и я чувствовал, как во мне пульсирует эта радость, оттого что теперь у меня будет чужое счастье, оттого что теперь будет хорошо. Я даже вспомнил свой разговор с Монахом и улыбнулся. Ведь этот подарок прилетел совершенно волшебным образом! Может, вот оно и есть то самое счастье, о котором он говорил! Может, это и есть та самая любовь, пусть немного черная, ну и что!
Папа был в командировке, мама принимала экзамены у заочников, ей было совсем не до меня, а бабушка сразу поверила, что приставку дал Саша Долгов, она знала, что я хорошо играю на гитаре. Сестре тоже было не до меня, все время она проводила со своими женихами и даже порадовалась моей предприимчивости, и мы вместе играли в приставку с ней и ее тогдашним парнем Игорем.
На другой день я не пошел в детский дом и на следующий тоже. Мне было чем заняться, картриджей с играми в коробке оказалось больше десяти!
Встреча с Монахом произошла только через месяц. Он был бритый наголо, сильно похудевший: его обвинили в краже приставки, которую Белых сам потерял, и надолго посадили в изолятор. Больше всех разозлился сам дяля Игорь, говорил, что только «крысы» крадут у своих. Но ребята поддержали «кента», говорили, что такой ровный пацан не может быть «крысой». Даже старшие парни сказали, что, если Монах пострадал без вины, значит, все хорошо, значит, Бог ему помогает, ведь Он тоже пострадал невинно. Грели Монаха в изоляторе, приносили чай, сигареты.
И еще старшаки сказали, что пришло время выбирать, по какой дорожке идти: по красной или по черной. Тогда на нашем языке все было понятно: красная дорожка — путь начальства и порядка, а черная — путь Закона с большой буквы, дорога воров и бандитов, которые никогда не обманывают и не предают друзей.
Тут в моей груди сильно зашумело. Выходило, что настал момент самому сделать свой выбор, который может изменить не мою жизнь, а чужую. Когда я принесу приставку в детский дом, скажу, что нашел ее на куче мусора (а ведь так и было), Монаха простят, и он перестанет злиться на воспитателей и сделает правильный выбор в своей жизни. Поедет к дельфинам, а не в тюрьму.
Но я не смог.
И осенью сказал родителям, что Саша Долгов решил подарить приставку, потому что я здорово научил его играть на гитаре.
В какой-то момент меня накрыл непреодолимый ужас, как муху, которая завязла в липком сладком варенье. Нельзя было отдать приставку, но нельзя было и оставить ее. Четыре стены, куда более тесные, чем стены детского дома, сдавили мою грудь. Свобода перестала быть сладкой, а стала черной и пугающей. Я продолжал исступленно играть, понимая, что если бы тогда не подобрал эту черную коробку на куче строительного мусора, то, возможно, жизнь моя была бы намного счастливее.
Я так ее и не отдал. Потом положил на полку в шкафу, и лежала она там долго-долго, лет двадцать. Передо мной проносились дороги, дома и люди, города и страны… На голове появились белые, как соль, волоски, а под глазами морщинки. Но всегда, когда я возвращался в родительский дом, то открывал шкаф и долго смотрел на черную коробку. Нужно было найти Монаха, отдать ему ту детскую мечту, сказать, что это я во всем виноват. Может, он простит меня, и моя полуразрушенная жизнь хоть немного наладится.
Но я не мог. А потом уже звонил по всем дельфинариям, но нигде рыжего мальчика Сашу по кличке Монах, который уже стал взрослым, как и я, найти не мог.
Неужели Бог не дал ему свободу? Я не мог в это поверить.
А потом прочитал о нем в газетах и понял, какой выбор он сделал. И дельфина он будет видеть до конца своих дней. Каменный фонтан в виде дельфина в Оренбургской колонии для пожизненно осужденных, которая так и называлась «Черный дельфин».
Дмитрий Емец
Бабушка Наташа
Я сижу за большим столом на кухне, раздвинув в хаосе случайных предметов пространство по размеру тетради с пружинным переплетом. Я уже много лет не писал ничего от руки, но сейчас ноутбук разряжен и, возможно, что и к лучшему. Рядом стоит керосиновая лампа. Стеклянный колпак у нее новый, а сама лампа старая. Мы купили ее на барахолке. Самое сложное — расположить лампу так, чтобы тени от руки и ручки, мешая, не прыгали по листу бумаги, а это происходит то и дело, потому что огонек лампы то растет, то пытается совсем спрятаться. Это даже хорошо, что этой зимой в Крыму электричество дают с перебоями. Ощущаешь собирающую сущность живого света. К керосиновой лампе со всего темного дома сходятся дети, у которых сели батареи в их гаджетах. Смотрят на огонь. Постепенно хаос их движений замедляется, и они начинают читать или слушать аудиокниги. За эти несколько дней мы перечитали и переслушали больше, чем за несколько предшествующих месяцев.
Наверное, и этот рассказ о запоздалой благодарности не родился бы, если бы не свет керосиновой лампы, не качающиеся темные деревья за окном и не вой ветра. Я давно уже подбирался к этому рассказу, делал какие-то заметки, но все время откладывал, предчувствуя большое сердечное напряжение. Напряжение памяти, честности, совести — напряжение в основе своей неуютное. И хорошо, что сейчас передо мной тетрадь. Когда пишешь рукой, не видишь уже написанных строк, а существуешь в том единственном предложении, по которому сейчас скользит рука. Это делает прозу бессюжетной, чуть рваной, но и более жизненной, поскольку и жизнь никогда не имеет жесткого сюжета. Скорее, она текуча, как река. Мы видим только строку сегодняшнего дня, часа, минуты.
Это будет рассказ о бабушке Наташе и моем детстве. И еще, наверное, о слове. Детство — это время, когда в человека непрерывно высеваются зерна слов. Они приходят из книг, из устных рассказов, из случайных, ни к тебе обращенных диалогов, которые ты невольно, но с острым интересом подслушиваешь. Тебя и за человека-то еще особенно не считают, так, кулек на санках. Кто же думает, что этот кулек слушает? И слушает жадно, потому что чувствует: эти диалоги имеют огромную ценность, поскольку обращены не к тебе. Тут и интонации другие, и врут, должно быть, поменьше.
В самом упрощенном виде жизнь — это путь от эгоизма к альтруизму. Детство, как мне сейчас представляется, — пора чистого эгоизма, когда пожираешь все блага мира, ничего не давая взамен. Считаешь, что так и должно быть. Дай! Дай! Дай! Все подарки мне, все внимание мне, вся радость жизни мне! Но потом взрослеешь и приходит пора благодарности, но когда она приходит, лично сказать «Спасибо!» уже невозможно. Но все же попытаюсь.
Когда родилась моя мама Таня, бабушке Наташе было 34 года. Мама родилась вне брака, когда бабушка была главным инженером лаборатории Главметиза в Запорожье. Это была химическая лаборатория. В подчинении у бабушки было сорок «девочек». Она называла их «мои девочки», и меня это удивляло, потому что на групповых фотографиях это были упитанные взрослые женщины с серьезными лицами. У многих были уже внуки.
До войны бабушка Наташа окончила Металлургический институт по специальности инженер-металлург. В феврале 1941 года начала работать помощником мастера на Миньярском заводе Главметиза в цехе горячей прокатки, а с мая сорок первого — в отделе технического контроля. Когда началась война, завод стал выпускать танки, и бабушка была переведена в болтовый цех начальником участка.
Эти подробности и названия я узнал совсем недавно, когда листал трудовую книжку, но еще из детства во мне живет страх из каких-то случайных бабушкиных рассказов. Страх, что танк поломается, не доехав до фронта. Я запомнил многократно повторявшуюся фразу: «Танк не должен встать». Бабушка по инерции боялась этого и много лет спустя, когда и танки эти давно уже переплавили.
Никаких военных воспоминаний бабушка не оставила. Про войну говорить не любила. Только в трудовой книжке, там, где «Награды и поощрения», осталась запись:
В сорок третьем году бабушка вышла замуж и по месту службы мужа (о котором известно только то, что его звали Арсений, потому что бабушка о нем никогда не рассказывала) уехала во Владивосток. Арсений был инженером-подводником. Во Владивостоке бабушка работала технологом на военном заводе им. Ворошилова.
В ноябре сорок третьего года Арсений погиб, а в январе сорок четвертого у бабушки родился мальчик, Валерий. Он умер от пневмонии, когда ему было полгода. В молитвах я называю его «младенец Валерий», и только сейчас, буквально в эту секунду, я понял, что младенец Валерий — мой дядя.
Когда война закончилась, бабушку по телеграмме замнаркомчермета Бычкова перевели в Сталино, так тогда назывался Донецк. На освобожденных территориях не хватало инженеров. Из Донецка бабушку отправили в Запорожье старшим инженером лаборатории Главметиза.
Запорожский метизный завод я хорошо запомнил. Наш дом, в котором я жил первые два с половиной года жизни, а потом наездами каждое лето до самой школы, примыкал к стене этого завода. Огромная глухая стена, вся закопченная. Каждый день в определенный час завод начинал ужасно вонять. Это значило, что пошел какой-то химический процесс. Бабушка захлопывала форточку и говорила: «О-о! Сегодня у нас что? Четверг? Значит, это до завтрашнего утра!»
В пятницу пахло уже как-то иначе, в понедельник и среду вонь была чем-то похожа. Возможно, какие-то очистные сооружения и существовали, но на вони это почти не сказывалось. Прямо в нашем дворе, под стеной завода, был детский сад. Мы там играли в беседке. Туда приходил какой-то слабоумный и спускал с себя штаны. Помню, что нам это было неинтересно и ужасно злило, что он отвлекает от игры. Взрослые его прогоняли.
Но это было уже после моего рождения, то есть почти тридцать лет спустя. В Запорожье бабушка познакомилась с Георгием Михайловичем Гребенюком, человеком исключительно красивым, улыбчивым, голубоглазым. Я никогда не видел его, как не видел и второго деда, Ивана, но на фотографиях у него очень умное, тонкое, гибкое лицо. С войны он вернулся старшим лейтенантом и преподавал в Запорожском институте физику твердых тел, причем на украинском. Даже учебник по физике твердых тел написал, и тоже на украинском. Я как-то пытался его прочитать, но не понял ни слова. Георгий Михайлович был потомком украинско-польских дворян, в близком родстве с Панасом Мирным, с художником Головко, с какими-то другими украинскими поэтами и художниками. В семье у них все замечательно пели, музицировали, писали рассказы, стихи. По-русски Георгий Михайлович говорил хорошо, но нарочито переходил на украинский и вообще всячески подчеркивал, что он украинец.
У дедушки Георгия была своя история, очень драматическая. До войны у него были жена и дочь. Но когда он вернулся с фронта, то не нашел ни жены, ни дочери. Он знал, что перед оккупацией Украины они успели эвакуироваться, но куда? Они не знали номера его воинской части, он понятия не имел, в каком городе они оказались и где находятся. И поэтому они не переписывались. И вот 1945 год заканчивается, потом 46-й, 47-й. Дедушка уже давно вернулся с фронта, а ни жены, ни дочери нет. Ни вестей, ни писем — ничего.
Дедушка Георгий сходится с бабушкой Наташей, и тут буквально за пару месяцев до рождения мамы возвращаются жена дедушки и его довоенная дочь. Оказалось, что до 1948 года жена размышляла, стоит ли ей возвращаться, потому что не знала, жив ли муж, уцелел ли дом, и вообще колебалась. И вообще в эвакуации все же они как-то устроились. И вот только к 1948 году смогла с кем-то списаться и вернулась.
Я, скорее, угадываю, чем знаю, что дедушка Георгий, несмотря на свои вечные словесные победы над москалями и еще одним древним народом, человеком был, скорее, мягким, может быть, даже где-то нерешительным. Первое время он заметался было между двумя женщинами, но заметался как-то пассивно, с внутренней установкой: «Пусть меня заберет та, которой я больше нужен».
Наверное, бабушка Наташа смогла бы его оставить, если бы захотела. В конце концов, у нее был грудной ребенок, да и сами отношения более свежие. Однако бабушка Наташа как-то сразу заняла непримиримую позицию и развернула дедушку Георгия к себе задом, к лесу передом. И дедушка Георгий вернулся к жене, которая на тот момент проявила большую гибкость. Жена же потребовала, чтобы он ни новой дочери своей никогда не видел, ни бабушки Наташи. И, видимо, дедушка Георгий к этому не особенно и стремился, побаиваясь одновременно и жены, и бабушки Наташи, в которой угадывал силу куда более взрывную и опасную, чем в своей жене.
Характер у бабушки Наташи, и вообще у всех Шубиных (она была старшей из шестерых детей) был огненный. Они все были среднего роста, ладные, сильные, взрывные. Своему брату Николаю бабушка Наташа однажды палкой так дала по голове, что у него до старости был шрам на лбу. Я никогда не видел Николая, знаю, что он работал потом машинистом тепловоза. Но я видел другого брата — дядю Шуру. Очень ловкий и сильный, он так блестяще ходил на руках и делал сальто, что циркачи проезжего цирка предлагали ему сбежать из дома и уехать с ними. И он всерьез собирался это осуществить, но тут началась война. Мама бабушки Наташи, Татьяна, оказалась в Сталинграде вместе с двумя младшими детьми — дядей Шурой и тетей Таей. Было это во время самых ужасных боев. Они никуда оттуда не уехали, потому что прадедушка Степан был начальником железнодорожной станции в Сталинграде. Дяде Шуре было лет четырнадцать-пятнадцать, тете Тае — лет двенадцать. Сталинград переходил из рук в руки много раз. Немцы забили прабабушку насмерть за то, что она ходила вдоль железной дороги — собирала мазут, чтобы обогреть детей. А для немцев это был непорядок: ходить вдоль железных дорог нельзя.
Тетя Тая и дядя Шура оглохли от взрывов. Тетя Тая потом всю жизнь ходила со слуховым аппаратом. А дядя Шура как-то отлежался. Он тоже потерял слух, но уже через много лет. А тогда после смерти мамы он приписал себе год и пошел в танковое училище. Успел еще повоевать, был ранен. О своем ранении осколком и еще одной контузии он рассказывал очень просто: «Ну наступаем мы… Стою я возле окопа, а тут раз — словно стукнуло меня. Смотрю: кровь из ушей. Потом несколько дней не слышал, а потом стал слышать помаленьку».
Никакой помощи бабушке Наташе в воспитании мамы дедушка Георгий не оказывал, да она, в общем, в ней и не нуждалась. Зарплата у нее была высокая, и с ними тогда жила уже ее тетя — бабушка Паша, приехавшая из Ряжска. Женщина яркая, острая на язык, давно вдовая. Замужем она была где-то полгода, а потом мужа взяли на фронт, и он умер от тифа. Это было еще в Гражданскую войну. Еще у бабы Паши был брат Ваня. Она его вся время оплакивала, даже больше мужа. Этот Ваня был очень талантливый, весельчак, баянист, стихи писал. Его взяли на фронт, и в 1915 году они строили какой-то мост. Он нес по мосту бревно. Тут его кто-то толкнул, он упал, на него упало это бревно, и он утонул. Мама бабы Паши, моя прапрабабка, сошла от горя с ума.
Пока бабушка работала, баба Паша сидела с мамой как нянька, а потом еще даже некоторое время со мной успела понянчиться, хотя тогда уже у бабушки Паши открылись возрастные странности. Она, а было ей уже за восемьдесят, вся время пыталась куда-то уйти. Сворачивала матрас, спускала из окна веревку, собирала в мешок вещи. Ночью мы с бабушкой Наташей закрывались от нее на палку, потому что бабушка боялась, что она и меня куда-то уведет.
Но это было уже намного позже. Маму Таню вырастили бабушка Наташа и бабушка Паша. Своего же папу Георгия мама увидела только в шестнадцать лет, в день своего рождения. Он подарил ей наручные часики, рассказал о древнем панском роде и огорчился, что мама не умеет говорить по-украински. А как уметь? Бабушка Паша и бабушка Наташа были из Ряжска, по-украински не знали. Мама же его в школе принципиально не учила, настолько не учила, что доводила учительницу до бешенства. Говорила ей: «Мне ваш язык не нужен!», а та, дрожа, кричала: «Чий хлиб иси?»
Потом дедушка Георгий опять скрылся на много лет. Я хоть и сложно отношусь к дедушке, но почему-то хорошо его понимаю. Чувствую в себе оттиск его умной, одаренной, ищущей, упрямой и одновременно легко уступающей души.
Тут можно немного ускорить время. В Запорожье бабушке Наташе не нравилось. Она училась и работала в Сибири, где народ был широкий и щедрый, а тут душное Запорожье, где все разговоры вертятся вокруг «у кого гроши е, а у кого нема». Причем бабушке Наташе завидовали, у нее гроши были, а вот жить она по местным меркам не умела. Почему-то все, кто плакался, ухитрялись иметь и дом, и дачу, а потом и «Москвич», а бабушка как-то незаметно все протрачивала, хотя и мама была у нее всегда одета как картинка и вообще в жизни присутствовала легкая незапорожская буржуазность. Борщ, например, не готовился на неделю вперед в ведерной кастрюле, занимавшей весь холодильник, на балконе не держали кроликов, покупали зачем-то книги, ходили в театр, ездили отдыхать на Кавказ — и делали другие какие-то вещи, которые мог позволить себе только глупый русак, но никак не бережливый хохол.
Но дело как-то незаметно двигалось к пенсии, и ясно было, что из Запорожья бабушке не вырваться. Свое же желание она как-то незаметно, потому что едва ли это были системные лекции, она передала маме. Мама окончила с золотой медалью школу, затем Машиностроительный институт, и вообще всегда была из тех отличниц, которые поднимают руку за мгновение до того, как учительница задаст вопрос. Еще учась в Машиностроительном институте, мама стала работать в институтской литературной газете, выходившей тиражом экземпляров в триста. Писала статьи, стихи, рассказы, поэмы, в специально пошитых леопардовых штанах ездила с творческими выступлениями по домам культуры и ощущала себя кем угодно, но не будущим специалистом по щитам высокого напряжения. Где-то на этих концертах мама познакомилась с моим папой Александром, который учился в том же институте после техникума.
Папа же был мотор великий, который получал от мамы великие задания-программы и воплощал их в жизнь. С бензиновыми выхлопами, с шумом, с эмоциями, но всегда воплощал. Причем в процессе решения суперзадач папа всегда шел дальше мамы, потому что когда начинаешь углубляться в проблему, то понимаешь, что она стыкуется с какими-то соседними проблемами, что-то надо преодолевать, что-то обходить, что-то продавливать. Первой гигантской задачей папы было вырваться из Запорожья в большой мир, и желательно в Москву. Только там были журналы, издательства, телевидение. Только там можно было печататься, издавать стихи, учиться в Литинституте.
Но как вырваться? Без денег, без квартиры, имея двадцать с небольшим лет за плечами, с необходимостью работать по распределению после окончания Машиностроительного института — это было чудовищно сложно. Но папа нашел лазейку.
Он стал десятками слать в Москву в Институт Арктики заказные письма с просьбой взять его работать в Арктику радиоинженером. На его письма не отвечали. Тогда он просто поехал в этот институт, и кто-то, сжалившись, объяснил ему, что ты, мол, неправильно пишешь. В Арктику тебе не пробиться. Туда очередь из радиоинженеров на десятки лет вперед. Ты просись на Камчатку. Там тоже север, но устроиться проще.
Папа стал проситься на Камчатку, и его распределили инженером на метеорологический локатор в Елизово. Это аэропорт в пригороде Петропавловска-Камчатского. Там же, в аэропорту, ему дали и комнату. Для запорожского вуза это было что-то невероятное. Там эту бумажку с направлением чуть ли не на свет рассматривали, потому что распределяли из Запорожья обычно не дальше Днепропетровска, а то и в какое-нибудь село начальником бригады электриков. Никаких Камчаток сроду никогда не было.
Папа улетел, а следом за ним улетела и мама. Свадьбу праздновали уже на Камчатке. Спустя год мама вернулась в Запорожье и родила меня. Причем родила очень интересно. Ехала в троллейбусе в самом конце салона, а вся дорога была в ямах. И вот мама подумала: что будет, если я буду прыгать всякий раз, как троллейбус подскакивает на колдобинах? Это же будет, наверное, что-нибудь интересное! И так ее эта мысль захватила, что она подпрыгнула и поняла, что улетела высоко-высоко. А потом она опустилась и поняла, что рожает. Так я и появился на свет семимесячным.
В роддоме я провел месяца два и еще месяца два в больнице, потому что меня чем-то заразили. Выхаживали меня бабушка Наташа и папа. Папа сдавал свою кровь для переливаний и все время бегал с банкой по разным кормящим женщинам, потому что у мамы молока не было, а использовать порошки почему-то не хотели. Так что у меня, наверное, добрый десяток молочных матерей.
Потом, когда мне было месяцев пять, родители оставили меня бабушке Наташе, а сами уехали на Камчатку. Меня брать не стали, потому что на Камчатке холодно, а я был дохлый. Разумеется, они все время давали бабушке советы, как меня воспитывать, чем кормить, и требовали каждую неделю подробных писем. В следующий раз я увидел родителей в два с половиной года, хотя, возможно, они и появлялись в промежутке на месяц или два, потому что северные отпуска были длинные. Мама же тогда уже училась в Литинституте в Москве и летала в Москву на сессии, а оттуда уже заскакивала в Запорожье.
И бабушка писала письма подробнейшие — на полтетради, с цифрами и графиками, словно это был новый способ переплавки чугуна или на худой конец диаграмма набора веса свинками. Из-за своей недоношенности я в первый год жизни был болезненный. На большинстве фотографий первых месяцев жизни я похож на сдохшего цыпленка. Потом же бабушка с перепугу, вкармливая в меня по три завтрака и по два обеда, раскормила меня так, что каждая нога у меня стала как окорок и коляски меня не держали. Я их все ломал. Но бабушка все равно продолжала считать мое здоровье слабым, и я тоже его таким долго считал, потому что на мир смотрел исключительно глазами бабушки. Я был маленький такой правильный старичок, всем читал лекции и вообще говорил много, как попугай.
Хотя, помню, что я и правда часто болел. То ухо, то зубы, то еще что-то. Может быть, болел потому, что бабушке нравилось меня лечить. До сих пор помню фамилию запорожского детского врача: Колпакова. Бабушка поминала ее по сто раз на дню: «Колпакова сказала… Колпакова выписала… Колпакова, дура, прописала ему антибиотики, и у него почернели молочные зубы… Открой рот! Закрой рот! Я б ее убила!»
Колпакову то боготворили, то ненавидели, то делали ей подарки, то тотчас проклинали. Причем саму Колпакову я почему-то совершенно не запомнил. Не знаю даже, была ли она молодая или старая. Она ухитрилась сохраниться в памяти абсолютной невидимкой. Я помню только залитое солнцем потрескавшееся крыльцо — видимо, крыльцо поликлиники. И рядом аллею с катальпами, на которых висели длинные тонкие кинжалы-стручки. Я срывал их и засовывал под ремень, представляя, что это шпага. Много-много длинных зеленых кинжалов, сочившихся клейким соком и очень острых на конце.
Когда бабушка меня раскормила, Колпакова ей сказала, что меня надо много прогуливать пешком, и бабушка прогуливала меня километров по десять, без коляски. Сперва от скамейки к скамейке, потом я и сам уже бегал, постепенно входя во вкус движения. Помню длинный спуск к Днепру, который заканчивался пляжем с очень белым и очень мелким песком. Вначале песок — такой раскаленный, что босиком было не наступить, потом полоса деревьев, опять песок и заканчивалось все двумя-тремя покосившимися грибками пляжа. Там, прямо в воду прибоя, я воткнул однажды сломанную веточку ивы, и бабушка убедила меня, что я посадил дерево. И мы потом целый год, наверное, ходили смотреть эту иву. Это можно было делать безопасно, потому что я не помнил уже места, куда закопал ту ветку. И такой сильной была моя гордость от этого посаженного дерева, что я потом, когда вырос, посадил, наверное, деревьев двести: сосен, берез, яблонь, рябин, и это все эхо от той закопанной веточки.
Самой определяющей фигурой моего раннего детства была бабушка. Она занимала, наверное, процентов девяносто моего внутреннего мира.
В детстве я мало того что все время болтал без умолку, но был и великий пожиратель слов. Я пожирал их тысячами, миллионами. Постоянно заставлял бабушку читать вслух — днем, ночью, вообще всегда. Телевизор у нас был, но почему-то я не помню его включенным. Проигрыватель, на котором я до дыр заслушивал сотни пластинок, появился уже позже, на Камчатке. Пока же из голосовых устройств в моем распоряжении была только верная бабушка Наташа. И я тиранил ее по полной.
Бабушка читала мне непрерывно, хотя, возможно, и несколько принудительно. Пытаясь убаюкать меня и усыпить, она читала мне все подряд. Вначале это были страшные сказки Афанасьева. Не те выборочные, добренькие, сильно адаптированные сказочки, которые все знают, а полное собрание из многотомника, где медведь на липовой деревяшке приходил к мужику, варившему его ногу, которую он отрубил у спящего зверя топором, и говорил: «Отдай мою ногу!», а тот говорил: «Не отдам!» И продолжал варить. Медведь раскачивал избу и опять требовал свою ногу, и опять жадный мужик отвечал: «Не отдам!» И так почти каждая сказка.
Я ужасно боялся этих сказок и даже самого многотомника, мрачного, в черной какой-то обложке, но постоянно требовал: «Еще! Еще!» Бабушка читала два часа, три, четыре… Была уже глубокая ночь. Бабушка сама засыпала, но я ее расталкивал и требовал: «Дальше!»
После Афанасьева возникла книжная пауза. Мы некоторое время выбирали между переделанными арабскими сказками, изданными в Харькове, куда были как-то очень умело закомпонованы мальчики Тарасик и Богданчик, и справочником по химии и предпочли химический справочник. От этого справочника бабушка быстро засыпала, но я и здесь требовал: «Дальше! Что дальше?»
— Дальше кислоты и щелочи! — зевая, отвечала бабушка.
— Это которые у нас в шкафу?
— Да, — опять зевала бабушка, а я бежал в коридор.
У нас в коридоре стоял самодельный шкаф, очень вместительный, и он весь от пола до потолка был набит желтыми, йодистого цвета, банками с химикатами. Это были специальные банки для химреактивов, с очень широким горлом, куда легко могла пройти рука в перчатке. На каждой баночке бумажка, а на бумажке бабушкиным крупным почерком — какая-нибудь формула. Чего у нас только не было! И серная кислота, и азотная, и марганца целая неподъемная банка. Мне очень нравилось взять несколько крупинок марганца и растворять их в воде. Жалко, что ничего этого не уцелело. Утратилось при переездах. Сейчас бы это было настоящее сокровище.
Еще я все время требовал у бабушки играть со мной. Особенно я любил кубики. У меня их было несколько наборов. Я строил из них целые города, а бабушка терпеливо повторяла то, что я просил ее повторить. Обычно это было что-то однообразное.
— Кто построил такой прекрасный замок? — повторяла бабушка по моему шепоту.
— Его построил великий архитектор Митя! — скромно отвечал я. — А теперь спроси: кто построил такой чудесный памятник?
— Кто построил такой чудесный памятник? — говорила бабушка.
— Его построил архитектор Митя!.. А кому этот памятник, спроси?
— А кому этот памятник?
Памятник, конечно, был все тому же великому архитектору, но это неважно. Главное, что в эту игру я любил играть только с бабушкой Наташей. Папа и мама или переиначивали слова, или добавляли какую-то отсебятину, или вообще начинали сомневаться, что мой город так уж хорош. Для меня же было важно, чтобы все слова были сказаны именно так, как я их придумал. И ни одно слово не пропущено.
Бабушка же единственная повторяла все без пропусков и купюр.
Когда бабушка куда-то уходила — а она после выхода на пенсию работала в Союзпечати через дорогу, — я оставался с бабушкой Пашей, а когда бабушка Паша совсем зачудила, с кем-нибудь из бабушкиных подруг. Помню всех подруг бабушки. Одна, Таня Алдошина, стала главной в лаборатории Главметиза, когда бабушка ушла на пенсию, а до этого была ее заместителем. Большая такая, полная, чем-то похожая на слона. Не огромностью даже, а всем лицом. У нее и нос был как у слона, и уши как у слона, и говорила она так, как в моем представлении мог говорить превратившийся в человека слон. У нее дома в серванте стояла фигура-графин — какой-то псевдоиндийский божок-монстр, зловещий продукт воображения. Помню, я ужасно боялся этой фигуры. Она большая такая была, с трехлитровую банку.
Таня Алдошина была сама правильность. Она готовила блинчики десяти видов, множество салатов, мясо в ста вариантах, и вообще культ еды достигал у нее священнодействия. От этого и дочь, и муж у Тани были тоже очень немелкие.
Полной противоположностью Тани была другая подруга бабушки — хлопотливая, бестолковая, даже где-то блаженненькая Надя Сорона. Она жила как птичка: улетела, прилетела, опять куда-то унеслась. Сухонькая, маленькая. Говорила она всегда быстро, горячо и постоянно попадала в комические истории. Например, когда у нее возникало настроение полечиться, она влетала в аптеку и требовала таблеток на рубль. Ее спрашивали: «Каких?» — она отвечала: «Неважно! Но на рубль!»
И ей вполне серьезно продавали таблетки ровно на рубль, копейка в копейку.
Еще были Василий Иванович и Нина Константиновна — родители Лиды, лучшей подруги моей мамы. Эту подругу я так любил, что вечно обнимал ее и говорил ей: «Ты моя подруга, а я твой подружонок!»
Бабушка Наташа даже слегка ревновала. Мне очень нравилось гостить у Лиды. Лида постоянно готовила шарлотки. Они у нее возникали вообще из ничего. Вот она сидит, вроде ничего не делает — и вдруг — раз! — возникает шарлотка. Василий Иванович был бывший офицер-фронтовик. Громкий такой, чуть глуховатый и очень добрый. Он ногти стачивал пемзой. Я по его примеру тоже стал стачивать ногти пемзой, и бабушка меня чуть не убила.
Однажды Василий Иванович купил мне зеленый грузовик с поднимающимся кузовом. Помню даже его коробку, сероватого картона, без рисунка, открывающуюся сбоку. Запах краски восхитительный. Все новенькое. Я этот грузовик, разумеется, сразу же потерял на Днепре. В первый же час обладания. Василий Иванович увидел, что я огорчился, и тотчас, в том же универмаге, купил мне точно такой же зеленый грузовик. Помню, его щедрость меня потрясла. Видимо, это было вообще первое проявление щедрости, с которым я столкнулся. Это было как чудо. Грузовик теряешь, и он возникает вновь. Впрочем, меня очень быстро начала мучить жадность, потому что я подумал, что если бы не потерял того первого грузовика, то у меня их было бы два!
В два с половиной года родители снова приехали и увезли меня, уже подрощенного, на Камчатку. На Камчатке, в Елизове, а потом в Петропавловске, я с некоторыми промежутками прожил до шести лет. Помню, что бабушка очень беспокоилась, часто писала, а родители хотя и отвечали ей, но все же письма были много короче, чем бабушкины. По телефону же звонили редко. Помню только один звонок, когда умерла бабушка Паша. Помню, когда мне об этом сказали, я испытал только удивление, хотя до этого мы с ней дружили, гуляли, даже были у нас общие секреты. Я прятался у бабы Паши, когда не хотел есть или ложиться спать. Баба Паша всегда принимала мою сторону, размахивала палкой и защищала меня, а бабушка Наташа выманивала меня из ее комнаты.
Камчатка запомнилась мне как ряд ярких, кратких моментов. Как нас с мамой сдувало ветром с горы, на которой стоял наш дом, и приходилось подниматься спиной вперед. Как во время зимних болезней я сидел дома один и, боясь тишины, бесконечно слушал пластинки. Когда пластинка заканчивалась, я пальцем перебрасывал иголку назад и слушал одну сторону много раз, а когда нужно было все же переворачивать, включал мычащий дневной рамкой телевизор. Как лизнул в детском саду качели и как к ним примерз язык. Но это уже другие истории, не относящиеся к бабушке.
С Камчатки мы перебрались в Москву, так что в первый класс я пошел уже в Москве. Чтобы переехать, пришлось поменять две квартиры: бабушкину двушку в самом центре Запорожья, на улице Лермонтова, и ту квартиру, которую родителям дали на Камчатке. Тогда квартирных агентств не существовало, и обмен между городами был очень труден. Папа вел дела через каких-то квартирных жучков, которые, маскируясь, звонили с уличных автоматов и произносили непонятные слова: квартиры назывались грибами или чем-то похожим. И получалось что-то ужасно смешное, вроде: «Два гнилых гриба на Щукинской с доплатой в пять ягодок». Это означало, что есть неважная двушка на «Щукинской», но хотят в доплату пять тысяч.
В результате двушку в Запорожье поменяли на однушку на Ленинском проспекте, а камчатскую квартиру с доплатой — на двушку-хрущевку на Тухачевского.
Эта была неважная двушка, практически картонная. Родителям она не нравилась, и они стали уговаривать бабушку с ними съехаться. Бабушка сомневалась. Папу моего она не слишком любила, она вообще к мужчинам относилась задиристо, но по мне очень скучала. И она согласилась-таки на обмен, хотя раз пятьсот потом об этом пожалела.
В новой квартире-трешке нас с бабушкой поселили в одной комнате. У меня был диван у окна, у нее узкая кровать у самой двери, у шкафа. Я рос как-то хитро: между дружественным женским началом, которым я довольно быстро научился манипулировать, и недружественным мужским в лице папы, который требовал от меня вечных результатов, спортивных свершений, домашних дел, ответственности и других подобных вещей. Но при этом женское начало в лице бабушки отличалось постоянством, а мужское начало действовало наскоками и потому особенных успехов не имело.
Потом уже, когда сам стал отцом, я понял, как много папа тянул, достигал, добивался, делал для меня и для семьи. Он абсолютно себя не жалел, работая на износ. И еще понял, что он очень любил меня, но любовь была требовательной, мужской, всегда меня оценивающей и всегда мною слегка недовольной, потому что я многое, с его точки зрения, делал не так. «Не по уму», как говорил мой практичный папа.
Папа почти всегда был на работе. Вначале на локаторе, потом на военном заводе, делавшем какие-то платы, потом в Министерстве электронной промышленности. Единственными днями, когда папа бывал дома, были суббота и воскресенье. Для меня это были страшные дни. Страшные, потому что энергия у папы была как у атомного реактора. Сидеть на месте он не мог, газеты читал на лету, телевизор тоже не смотрел — просто не усидел бы на месте. Обычно в субботу он вставал в пять утра и начинал готовить. Готовил столько еды, что хватило бы на целый полк. Обычно это была картошка с мясом или бараньи ребрышки, но всегда в скороварке. Бабушка вечно ворчала, что еда жирная, но мы ели ее с удовольствием.
Часам к восьми папа вспоминал, что у него есть сын и что этот сын до сих пор в постели, в то время как пора убирать квартиру. До сих пор не понимаю, что можно убирать в трехкомнатной квартире так, чтобы жизнь показалась адом. Но надо было чистить все ковры, пылесосить, вытаскивать и выбивать коврики на улице. После уборки начинались лыжи, которые я люто ненавидел. У нас прямо у дома был Тимирязевский лес, настолько близко, что лазейка в лес просматривалась из окна и можно было спускаться по лестнице прямо на лыжах, что я иногда и делал, в надежде поломать кончик лыжи о стену.
Если по какой-то причине срывались лыжи, например погода стояла теплая и снег таял, то их заменял бассейн: запах хлорки, шум, очки, сухость в носу, гудение фена. Бассейн, в отличие от лыж, я более-менее любил, но ненавидел подготовительный период — то есть переодевание, душ, поездку на автобусе. Мне жалко было на это времени, и я довольно быстро научился хитрить.
Весь расчет был на бесстрашие бабушки и на то, что папу она совершенно не боялась. Когда мне не хотелось идти в бассейн или на лыжах, я устраивал показушную истерику. Говорил, что у меня болит горло, голова, неважно что. Тут главное было случайно не назвать какую-нибудь печень, потому что бабушка немедленно стала бы лечить мне печень или таскать к специалистам. Но я, по счастью, вообще не знал, что бывает печень. Вполне хватало головы или горла.
Бабушка, помешанная на здоровье, моментально принимала мою сторону. «Митенька с утра был вялый!» — сразу вспоминала она и начинала наступать на папу. Невероятно, но наступала именно она, хотя была папе ростом по грудь. Я, конечно, моментально прятался за бабушку. Папа, чувствовавший мою хитрость, моментально багровел и терял самообладание. Бывший борец, весивший хорошо за сто килограммов, он хватал крошечную бабушку под локти, приподнимал ее, переносил в комнату и закрывал за ней дверь. Бабушка выскакивала из комнаты, как бойцовский петух, и бросалась на него. Он опять ее уносил, она опять кидалась на него — во второй, в третий раз, и все заканчивалось всегда победой бабушки.
Папа отшвыривал меня и уходил в бассейн один. Бабушка, которой победа давалась дорогой ценой, начинала во множестве глотать сердечные лекарства: она тогда уже часто жаловалась на сердце, а я почти каждую неделю доводил ее до приступов, не то чтобы специально, но всегда давая для этого поводы. Но почему-то мне тогда совершенно не было стыдно: я торжествовал победу.
Радостно забивался в угол бабушкиной кровати, под лампу, полностью выключался и утыкался в книгу. На стене висел ковер, и плечу всегда было тепло. Читал я много, хаотично, то, что мне больше нравилось. Часто читал одновременно три-четыре книги, пропускал пейзажи, диалоги, затянутые сцены, проглатывал по 300–400 страниц в день и зачитывался до того, что к вечеру голова гудела и я становился точно пьяный. Ночью я читал при свете фонарика, откидывая на короткое время одеяло, чтобы отдышаться. Мама относилась к моему чтению одобрительно, она и сама в детстве много читала, открывая шкаф гвоздиком. Бабушка же очень волновалась.
Обычно она озабоченно говорила: «Зачитаешься! Девушка у нас одна была, ей все говорили: „Не читай!“ А она читала, читала и зачиталась!» А еще предупреждала: «Глаза посадишь! Вот выйдешь на пенсию и читай себе! А сейчас учись!»
Примерно так же я и болел. Я знал, что при температуре 37,1 меня уже в школу не пошлют. Таким образом, важно было доказать, что у меня эти 37,1. И вот я сидел за завтраком и ничего не ел. Бабушка моментально это замечала, заявляла, что я бледный, и сразу начинала мерить температуру. Чаще всего, ерзая рукой, я ухитрялся намерить эти 37,1, особенно если бабушка ненадолго отлучалась и появлялась возможность быстро коснуться термометром батареи или сунуть его в чай. Тут даже выходил обычно перебор и приходилось стряхивать.
Папа обычно уходил уже к тому времени на работу, а мама раньше десяти никогда не вставала. В редакцию журнала можно было приходить после двенадцати. К тому же мама часто работала ночами. До самого утра я слушал через стенку стук печатной машинки, особенно перед сдачей номера в верстку. Мама обычно заканчивала все в самый последний момент, когда позже уже было некуда.
Мы с мамой очень дружили, но дружба была двойственная. С одной стороны, она была мама, то есть нечто непререкаемое, а с другой — все же больше старшая сестра, потому что мамой в том хрестоматийном плане, который обычно представляют в детских книжках и фильмах, была бабушка Наташа. Никогда не помню маму стирающей или у плиты. Возможно, это порой и случалось, но скорее как разовая жертва. Готовила обычно бабушка Наташа, а по выходным папа.
Я всегда ощущал, что у меня две мамы. Одна — бабушка Наташа — мама двойная, то есть она и мама моей мамы. От нее исходят еда, чистые носки, наглаженные рубашки, карманные деньги. На нее можно фыркать, с ней прокатывают фокусы.
И есть другая мама — мама-сестра. С ней фокусы не прокатывают, потому что с сестрами они вообще никогда не прокатывают. Эта мама-сестра притаскивает сумки книг, покупает игрушки и животных, часто ездит в командировки, и тогда ее неделями нет дома. Но, в целом, эта вторая мама — мама-праздник. Большинство радостей детства связано с ней.
Уроками моими мама не слишком интересовалась, в дневник заглядывала по настроению. Только после родительских собраний часто рвала мои тетради в клочья и говорила с интонациями совершенно поэтическими: «Мой сын — посредственность! Я мать ничтожества! Лучше бы я была матерью двоечника! Тогда бы это было не так обидно!» Хотя я был вполне себе ровным хорошистом, а по гуманитарным предметам даже отличником. Однако в глазах мамы любая тройка в тетради или дневнике была как клеймо, как признак бездарности.
Помню, как после одного собрания во втором или третьем классе мама своими слабыми руками рвала тетрадь в обложке, а у нее никак не получалось. Не хватало сил. И она дергала ее, дергала, а обложка все тянулась, тянулась, но не рвалась, а снять ее мама почему-то не догадывалась.
Мама прекрасно знала цену всем моим дутым болезням, но к школе относилась, в целом, довольно небрежно. Убедившись, что я в очередной раз «заболел», мама отмечала мне в учебниках по двадцать-тридцать упражнений, просто по порядку, и я их делал, ухитряясь как-то сам разбираться в темах. И папа еще прибавлял примерно столько же заданий по математике. Поэтому после болезней всегда получалось, что я обогнал класс на целую четверть.
В многодетной семье, как я сейчас вижу, выжить ребенку проще. У родителей обычно нет ни времени, ни сил, чтобы плотно насесть на какого-нибудь конкретного ребенка и системно отравлять ему жизнь. Я же рос с тремя взрослыми, и у каждого я был единственным. У мамы и папы — единственный сын, а у бабушки Наташи — единственный внук, цель и смысл жизни. Я смутно ощущал, что я цель и смысл, но воспринимал это как должное и не помню, что я часто говорил бабушке, что ее люблю, хотя она в этом очень нуждалась. Я это порой почти физически ощущал, когда она, очень одинокая, стояла у окна и о чем-то думала. И лицо у нее было печальным. Но я если и говорил, что люблю, то только в какой-нибудь официальный день, вроде Восьмого марта или дня рождения, 14 сентября. Внутренней же благодарности не ощущал ни малейшей, а когда бабушка меня обнимала, терпеливо ждал, когда меня отпустят, чтобы можно было дальше жить и действовать по своей программе. Хотя все же, наверное, я ее иногда целовал, потому что помню запах и вкус ее кожи у глаз, где были множественные маленькие морщинки.
Каждый день я возвращался из школы как король. Форма небрежно летела на стул, а порой и мимо. Я знал, что она потом окажется на вешалке, а как окажется, это была великая, но не особенно волнующая меня тайна. Носки, трусы, майки — все это возникало словно по волшебству, и я бы очень удивился, если бы однажды не нашел их на обычном месте. Я шел на кухню, и там меня всегда ждала бабушка с обедом — первое, второе и обязательно какой-нибудь коктейль с трубочкой на третье. Это был сладкий сироп, разведенный водой, обычно вишневый или шиповник — и вся его прелесть состояла в трубочке. Отсутствие трубочки я воспринимал как глубочайший непорядок, крушение мироустройства, вообще что-то ненормальное.
Другое крушение мироустройства приключалось, когда я возвращался из школы раньше. Например, кто-то из учителей заболел, и нас отпустили. Бабушка, ухитрившаяся увидеть меня еще в окно, приходила в ужас, что Митенька не будет вовремя накормлен. Ужас бабушки был всегда таким искренним, что я вел себя почти благородно. Великодушно прощал и ждал минут десять, пока бабушка, точно по волшебству, ускоряла обед. И опять, конечно, не обходилось без напитка с трубочкой — правильное завершение правильной трапезы.
Бабушка любила, когда все правильно. Любила графики, расписания, распорядки дня, советы физиологов и так далее. Они висели у нас повсюду, выписанные из журналов и книжек. Видимо, это осталось у бабушки со времени работы в лаборатории, где все происходило по жесткой схеме. «Правильный» и «здоровый» как-то совмещались у нее в одном понятии. Она постоянно делала вырезки из журнала «Здоровье» — сколько минут чистить зубы, как промывать водой нос, как закаляться, когда делать уроки и сколько отдыхать перед уроками. Я относился к этому насмешливо, нарушал все, что только возможно, уроки вообще делал в трамвае, чтобы не терять дома времени, но все равно какие-то крохи правильности в меня просачивались.
Переходный возраст я пережил в меру спокойно. Все-таки на меня одного было трое взрослых. Грозовой папа, умная мама меня поддавливали, и всплесков было не так уж и много, те же, что случались, обрушивались в основном на бабушку. Дети, да и, наверное, люди в целом — порядочные пройдохи. Они всегда чувствуют иерархию, на кого могут кричать и кто может кричать на них. И почему-то срываются всегда на тех, кто их больше любит, потому что остальные таких фокусов им попросту не позволят. Я очень быстро разобрался, что на бабушку кричать можно, что ее любовь все покроет — и нередко срывался, оберегая свое не такое уж и личное пространство.
Квартира, как я уже писал, была трешка. В одной комнате жили родители, другая условно именовалась «зал». Там обычно ставили новогоднюю елку, смотрели телевизор или принимали гостей. И третья комната была моя и бабушки. До четырнадцати лет я терпел бабушку с собой в комнате, потом стал ее выживать. Бабушка воспринимала это болезненно. Она вообще, кажется, не понимала, что я расту. Ей было важно быть всегда со мной. Я же считал иначе и абсолютно бесцеремонно вытуривал бабушку в зал, пока мне окончательно это не удалось.
Примерно в тот же период, когда мне было лет тринадцать-четырнадцать, бабушке отняли грудь. Рак. Это пронеслось как-то мгновенно, месяца за три. Больницы, операции. Потом всем показалось, что болезнь ушла. Четыре года бабушка прожила бодро и стремительно — так же, как жила всегда. Смотрела телевизор, слушала радио, готовила, волновалась за меня.
Сейчас — уже постфактум — я вижу, что запас любопытства, энергии и жизни у бабушки был огромен. Она, по сути, никогда не была старой. Старость — это когда смотришь не вперед, а назад. Когда видишь какого-то случайного человека и спохватываешься вдруг, что он принадлежит к другому поколению. Те, кому сорок, всматриваются в тех, кому двадцать или тридцать. Пятидесятилетние оглядываются на сорокалетних — и взгляд их ненастойчив, быстр, скользящ, но… ревнив. У бабушки Наташи этого взгляда никогда не было. Она была легка, стремительна, радостна. И старела она также без ощущения старости, без взгляда с высоты эскалатора на тех, кто едет ниже. Активно и насыщенно живущий человек редко замечает свое тело, как у бегуна нет времени разглядывать свои ноги, пока он находится в движении.
Внешне все было как прежде. Разве что бабушка чаще задумывалась и, помню, сердилась и смущалась, когда вставляла в лифчик вату или когда ей надо было рукой все это поправлять. Хотя это происходило всегда незаметно, и я только дважды или трижды, неожиданно входя в комнату, становился свидетелем того, как это происходит. И еще, помню, бабушка несколько раз говорила, что жизнь пронеслась как одно мгновение, а она ничего и не заметила. И что только вначале время идет медленно, а потом все быстрее, так, что месяцы проскакивают как дни. Я тогда ее не понимал. Неделя казалась мне каким-то бесконечным, тягучим периодом, который становился тем счастливее, чем ближе было до выходных.
А через четыре года болезнь вернулась. Это случилось как-то вдруг, и как-то сразу стало понятно, что это уже все, насовсем. Уже зная, что заболела, в последний какой-то активный пик, бабушка неожиданно вздумала позащищать Ельцина, и я пошел с ней, потому что одну ее отпускать было уже страшно. Это был август 1991 года. Все казалось мне ужасно нелепым. Мы долго шли вместе с толпой, а вокруг все было разрушено, разбито или сожжено. Потом стояли и ждали. И все вокруг тоже ждали, взволнованно переговариваясь. На всех крышах, а их вокруг было много, кучковались снайперы. Неожиданно на балконе, со всех сторон занавешенный бронежилетами охранников, которые они держали в руках, как щиты, возник какой-то одутловатый человек, у которого был виден только нос и часть головы. Внизу, под балконом, бегали люди с повязками общественников и кричали:
— Защитим! Защитим! Живая цепь!
И все, взявшись в руки, выстраивались в цепи. Получилось, наверное, пять или шесть цепей. Подозреваю, что смысл цепи состоял в том, что человек, стоящий в цепи, не имел возможности выхватить спрятанный пистолет и каким-то невероятным чудом попасть в говорящий нос. И мы с бабушкой тоже держались за руки, а нос выглядывал из-за щитов и что-то вещал. Слов было не разобрать, потому что рупор все дробил, но толпа всякий раз очень оживлялась, подхватывая какое-нибудь слово. И бабушка была ужасно торжественная и радостная.
Мне это запомнилось, наверное, потому, что это был какой-то более-менее яркий поступок, а одновременно и последний выход бабушки в свет. Потом начались страшные полгода болезни, когда бабушка выходила из дома все реже, а потом и совсем уже не выходила из своей комнаты. Вторую операцию делать не стали, было уже поздно. Наконец бабушка уже просто сидела на кровати, потому что лежать ей было больно, и не могла она, всегда подвижная и сильная, сутками лежать. Лечили ее как-то ужасно нелепо, какими-то чудо-грибами и даже мочой невинных мальчиков, которую бабушка категорически отказывалась пить, а мамины подруги сердились и уговаривали ее, разумеется, из лучших побуждений, потому что все это знахарство было записано у них в самиздатовских книжечках со ссылками на множество примеров исцелений.
Я заходил к бабушке, и заходил часто. Я чувствовал, что бабушка скоро умрет и что нужно как-то запомнить ее или сказать ей что-то утешающее, но что, я не знал и говорил обычно что-то очень дежурное. Обычно спрашивал, не нужно ли чего.
Наступил март, стало совсем тяжело, и родители решили положить бабушку в больницу. Помню, как бабушку Наташу сносили по лестнице в брезентовых носилках. Несли санитары, папа, еще двое соседей и я. Всего шестеро. Не понимаю, зачем бабушку, которая весила от силы килограммов шестьдесят, нужно было нести такой толпой, но несли именно толпой, и в том, как несли, было что-то испуганное, суетливое. Сносили ее очень торопливо, почти воровато, будто те, кто нес, участвовали в групповом преступлении, следы которого нужно поскорее замести. Бабушка была в коричневом пальто с меховым воротником — она много лет в нем ходила. И в меховой шапке, тоже своей обычной. И эта обычность одежды казалась ужасно нелепой, но вместе с тем где-то и обнадеживающей, потому что раз бабушка выходила в привычной одежде из дома, то все как бы было хорошо.
Помню, бабушка была серьезна и как-то по-особенному спокойна, хотя понимала, думаю, что все в последний раз. И коридор, и комната, и подъезд, и эти ступени с четвертого этажа до первого, по которым она столько раз спускалась и поднималась. Хотя открыто бабушке едва ли говорили, что она сюда не вернется. И медицина, и родные в эти минуты всегда участвуют в общем фарсе, всегда отрицая приближение смерти и играя в скорое выздоровление до самого момента агонии.
Потом, года через два, я так же, как бабушку, помогал сносить на носилках нашего пожилого соседа, бывшего печатника и неутомимого коллекционера книг, очень дружившего с бабушкой. И тоже его несли в больницу умирать. Помню, он плакал и, пытаясь остаться дома, хватал нас за руки, а все притворялись, что ничего не замечают, и тащили его в «Скорую помощь». Бабушка же не плакала. Она была очень мужественной, причем мужество у нее было простое, без героических вывертов, на которое способны женщины и редко когда способны мужчины.
В больнице бабушка провела не больше недели. Помню, в предпоследний день, 20 марта, я зашел к ней по дороге в спортзал. Я тогда занимался уже много и охотно. Папины бассейны и ежегодные секции, которые я успешно бросал месяца через три, наконец дали всходы. У меня была с собой форма в пакете, и мне это было неудобно, потому что получалось, что я захожу по пути, просто заскакиваю. Я нашел дверь в корпус, не главную, а какую-то запасную, возле которой курили санитары, и поднялся по лестнице. Никакой охраны, никаких записей в тетрадь, вообще никаких бутафорских сложностей тогда не было. Если же и были, то никто этого не соблюдал. Можно было приходить в любое время.
На третьем этаже я нашел палату, потоптался и, толкнув дверь, вошел. Никто не говорил, что это палата для умирающих. Она была точно такой же, как все палаты на этом этаже больницы. Какая-то ступенечка, такой же резиновый, неприятный запах стерильных растворов, которыми пропитаны все больницы. Но стоило оказаться внутри, и ты сразу понимал, что это за палата. Кажется, там было шесть кроватей, но заняты только четыре. На одной лежал какой-то неподвижный, серый, почти уже и вовсе неживой человек. На другой беспокойно покачивалась нестарая женщина. Вроде бы пыталась встать, но не вставала, а только качалась-качалась-качалась.
Бабушка была на средней кровати справа. Какая-то свежая, умытая, точно случайно тут оказавшаяся. Лицо у нее было светлое, спокойное, совсем не такое страшное, как у этих людей вокруг. Мелькнула мысль, что, может, ее правда сейчас подлечат и отпустят. Говорили о чем-то незначительном.
«Как ты?» — «Хорошо». — «Как учеба?» — «Нормально. А как ты себя чувствуешь?» — «Ничего». Помню, мне было неуютно. Хотелось поскорее уйти, но я чувствовал, что уходить нельзя, что нужно как-то втиснуть в себя этот момент. Но только момент как-то не втискивался. Не помню, чтобы я испытывал какое-то сострадание. Я ощущал себя жестким, как деревяшка.
Я больше стоял не у бабушкиной кровати, а у окна. На подоконнике были традесканция, плющ, фиалки, камнеломки, и мне хотелось отщипнуть черенки, но не из этой же палаты. Из этой нельзя. Я тогда повсюду таскал черенки и развел дома такой сад, что горшки стояли в три ряда. И виден был в окно скучный асфальтовый двор и козырек крыльца краснокирпичного морга, примыкавшего прямо к лесу. Я часто ходил мимо этого морга, потому что с той стороны аллея вела на платформу «Гражданская», и мне омерзительна была блестящая новая труба его вытяжки, в которой всегда гудел вентилятор.
Наверное, я пробыл в палате не больше десяти минут. Бабушка все так же легко и просто смотрела на меня и спрашивала о чем-то неинтересном. Потом сказала:
— Ты, наверное, спешишь?
Я сразу ухватился за это и действительно стал спешить. Скомканно попрощался, поцеловал, обещал зайти завтра. Потом отправился в спортивный зал, вернулся, лег спать, а на другое утро, уже около восьми, позвонил телефон. Мама подошла, и, хотя самого разговора я не слышал, понял, что это из больницы.
Бабушка умерла на рассвете. Говорили, что во сне.
Случилось это 21 марта, а 27 марта мне исполнилось 18 лет. Я тогда учился уже на первом курсе филфака. В этом коротком, всего в шесть дней, промежутке я всегда чувствовал неслучайность. Бабушка довела меня до взрослой жизни, дотянула почти до самого рубежа, и уже у самой черты оставила. И я всегда чувствовал, что своей любовью она влилась в меня вся, до последней капли.
Потом было отпевание в церкви, когда бабушка, казавшаяся совсем маленькой, неузнаваемой и чужой, лежала в гробу. Тогда же в церковной лавке я, сам не знаю зачем — просто по движению души, — купил себе железный крестик и носил его потом всегда.
Похороны и поминки были нелепы. Домодедовское кладбище раскисло, хоронили в воду. Глина, лужи, ветер. Железная каталка с гробом. На поминках абсолютно чужие люди, вроде мужа маминой начальницы, многословно говорили, как они любили и уважали Наталью Степановну, а я нарочито громко стучал вилкой по тарелке, потому что чувствовал ложь и фальшь.
Память как фотоаппарат. Она фиксирует события, даже те, которым ты на данном этапе жизни не можешь дать никакого истолкования. Может, не дорос еще. Фиксирует впрок. Просто снимает и складывает в папку, чтобы открыть эту папку, когда ты будешь готов.
У меня эта папка открылась уже где-то после двадцати лет, когда стало понемногу пробуждаться сердце. Тогда же возникло острое чувство стыда. Я вспоминал, сколько раз обижал бабушку и как редко просил у нее прощения, как мало вообще давал ей внимания и любви.
Благодарность — сложное чувство. Может быть, самое сложное из всех существующих. В детстве ты пожираешь заботу и любовь огромной ложкой, а отдаешь лишь редкие капли, которые с этой ложки случайно срываются. Но потом приходит время, и тебе становится запоздало стыдно. Видимо, в том и смысл, что то, что ты забираешь у родителей, ты, накапливая, отдаешь потом своим детям.
Потом, уже много позже, я разобрался, что тот мой эгоизм был эгоизм кристальный, не ощущающий себя эгоизмом. Я брал все, что мне дают, как должное, принимая добровольные дары за оброк. Мое поведение было криком подрощенного вороненка, возмущенно каркающего на мать, которая забыла положить ему в рот червяка. Однажды я видел в лесу такого вороненка, размером со взрослую ворону и уже летающего. Он ужасно скандалил, не желая начинать самостоятельную жизнь, и все прыгал за матерью по траве, разевал клюв и орал, а она от него удирала и садилась на нижние ветки елок.
Но все равно тяжело, очень тяжело и стыдно вспоминать об этом.
Хотя бабушка и спряталась под проваливающимся холмиком кладбища, который мы каждую весну упорно досыпали, я всегда на нее мысленно оглядывался. Сравнивал свою судьбу с ее судьбой и делал то, что, возможно, она одобрила бы. Например, бабушка, у которой было много братьев и сестер, мечтала, чтобы и внуков у нее было хотя бы двое. Она и сама хотела бы иметь много детей, да вот, не сложилось… Временами она заговаривала об этом с мамой, но мама обычно отвечала, что ей достаточно одного. Я же тут пошел по стопам бабушки и выполнил то, о чем она меня однажды просила, — назвал свою дочь Наташей. А то, что перед дочерью родился мальчик и ради выполнения обещания пришлось продолжать, заложило фундамент будущей многодетности, потому что оказалось, что дети — это здорово.
Есть и много других посаженных бабушкой семян, которые временами всходят во мне. А раз так, то, может, все так и должно быть. Прости меня, бабушка! Хоть запоздало, но прости!
Роман Сенчин
У окна
Восемьдесят шестой год, сентябрь. Мне без двух месяцев пятнадцать. После последнего урока первым выскакиваю в рекреацию, но Женька Демидов криком останавливает меня:
— Глоб! — Это у меня школьная кликуха такая — Глоб, Глобус. — В футбол будешь? Мы с бэшками, — пацанами из параллельного класса «б», — забились сыграть.
— Не могу сегодня, — делаю голос жалобным, — домой надо, родичи запрягли…
На что запрягли, придумать с ходу не получается — мычу нечленораздельно.
Жека (через два десятилетия его посадят на тринадцать лет — слишком бурно станет заниматься бизнесом, и я буду навещать его в колонии строгого режима) досадливо и презрительно отмахивается от меня — все, типа, понятно.
Сбегаю по лестнице и кратчайшим путем, через дворы, спешу домой.
Через дворы опасно — могут тормознуть бугры этого, недружелюбного нашему, квартала, отпинать, башлей стрясти, но дорога по улицам слишком длинна…
Сегодня я хватанул еще две двойки. По немецкому и истории. Немецкий мне кажется совершенно ненужным (много позже, когда меня станут приглашать на литературные мероприятия в Германию, я пожалею, что не учил — будет стыдно не понимать ни по какому другому, кроме русского), а любимая еще недавно история стала отвратительной, хуже химии.
Я перечитал кучу книг о Древнем мире, Руси, России, а теперь открыто заявляю учительнице истории, что ничего там в прошлом не известно, все переврано, придумано, подтасовано. Она же в ответ безжалостно ставит мне пары.
Еще только сентябрь, а двойки сыплются, как яблоки из мешка… В начале учебного года нас, восьмиклассников (а мы последние, у кого выпускной — десятый, после нас выпускным будет одиннадцатый), собрали в актовом зале, все четыре параллели — «а», «б», «в», «г» — и объявили, что отныне никого до аттестата о среднем образовании тянуть не намерены, троечники автоматически (это слово очень напугало меня бездушностью) будут отчислены и пойдут в ПТУ.
В ПТУ я не хочу (хотя и окажусь после десятилетки в строительном училище), но и впрягаться в учебу тоже отчего-то не способен. Меня тошнит теперь не только от слов «химия», «физика», «алгебра», но и от истории, географии… Я так любил географию, знал все горные системы мира, все реки в Африке, пустыни в Южной Америке. А потом однажды эти знания заслонил жирный вопрос: «Зачем?» И я, житель маленького городка в центре части света под названием Азия, стал ненавидеть огромный, но недоступный мне мир с его горами, пустынями, городами, чудесами. Все равно, был я уверен тогда, ничего этого не увижу. Проживу свою жизнь здесь, как большинство, и центром моей цивилизации будет Абакан, а в самом лучшем случае — Красноярск…
На пустой детской площадке сидит Очурик — взрослый парень, недавняя гроза района. Но теперь он почти безопасен; он стал похож на старичка, который выползает из затхлой берлоги погреться на солнышке. Говорят, что Очурик стал наркоманом. Не как все — курнул травы и поторчал, — а настоящим: колется маком.
Увидев кого-нибудь из младшаков, Очурик может велеть: «Сюда иди». Но если не подчинишься и убежишь, он не запомнит тебя, не станет искать. И я, набрав в грудь побольше воздуха, мчусь на полной мимо детской площадки. Слышу какой-то бормоток, но не обращаю внимания, заворачиваю за угол дома. Перехожу на шаг.
(Очурика вскоре жестоко изобьют на одном огороде, когда будет рвать мак; поболев с полгода, он умрет.)
Теперь главное — удачно проскочить общагу сельхозтехникума, где обитают бедные и злые чуваки, которые могут обшарить карманы или от какой-то своей обиды на житуху навешать лещей.
Проскочил. Тут и до дома недалеко. Вон они, родные четырехэтажки на той стороне улицы Кочетова… Предвкушаю, как сейчас окажусь в квартире, один…
— Сенча! — зовут меня; это моя дворовая кликуха. Мне она втайне нравится — что-то индейское слышится; то, что так называется сорт чая, я еще не знаю.
Ко мне подходят Серега Круглов (Круглик), Валерка Астапов (Ас), Саня Куулар (Ханчик), Андрей Шамарыгин (Шмар). Я удивляюсь, что они не в школьной форме, а в уличном — когда успели переодеться? Но, кажется, я и в школе никого из них не видел…
Здороваемся за руку, как взросляки. Ханчик говорит:
— Погнали на дачи. Автобус через десять минут.
— А что там делать? — спрашиваю.
Шмар усмехается:
— Ну, полазим.
«Полазим» означало «походим», «поиграем». То, что в этот раз «полазим» имеет буквальный смысл — «полазим по дачам», — я, конечно, не могу предположить.
Хочется побыть с друзьями детства, я чувствую даже некоторую вину, что в последнее время почти не провожу время с ними. Я готов кивнуть — «я щас», заскочить домой, кинуть портфель, сменить синий пиджак и штаны на джинсы «Тверь» и свитер и поехать на дачи. Но все шесть уроков я мечтал провести вторую половину дня иначе, и я отказываюсь. Вру:
— Родичи запрягли к бабушке ехать. Грядки перекапывать.
— А, — морщится Шмар и говорит ребятам, словно меня рядом уже нет: — Я ж говорил. Только время из-за этого фуфела тратим.
— Давайте завтра, — лепечу я, не обижаясь на фуфела, цепляясь за соломинку дружбы.
Но ребята уже не слышат меня, шагают к автобусной остановке. Круглик, полуоглянувшись, сплевывает струйкой.
Я смотрю им вслед, борясь с желанием, нет, с чем-то более сильным, чем желание, окликнуть, остановить, попросить подождать. Я еще успею переодеться… В памяти мелькают походы на Енисей, рыбалки, вылазки на свалку возле аэропорта, где мы спиливали с самолетных дисков магний для бомбочек, на карьеры, где купались и резали ноги битым стеклом, штаб в зарослях шиповника… Да, я еще могу успеть… Вместо этого я вхожу в свой подъезд.
(Через несколько недель их, друзей моего детства, арестуют за воровство на дачах. Точнее, воровали они мало что, а больше ломали. Наломали на реальные сроки. У Валерки Астапова уже была условка, Шмар и Ханчик состояли на учете в детской комнате. Им дали по три года, и никто не вернулся обратно. Круглику присудили два условно, но через год с небольшим он тоже попал на зону за групповой грабеж.
Нет, может, кто-то из них и появился в нашем дворе, но меня уже не было — после окончания школы (со скрипом, кое-как) я уеду далеко-далеко, в Ленинград.)
Наша квартира на первом этаже. Вытягиваю из-под рубахи висящий на груди ключ, открываю хлипкую (потребности в стальной пока еще нет), обитую дерматином дверь.
Родители на работе, сестра в музыкалке. До пяти — три часа почти — я один.
Разогреваю на газовой плите макароны по-флотски. Фарш не мясной, а почти забытый нынче ливерный; быстро ем, глотаю теплый чай с молоком. Снимаю со стеллажа три тома в густо-зеленых обложках — собрание сочинений Есенина. Раздвигаю горшки с цветами и кладу книги на подоконник.
Поднимаю крышку огромной, громоздкой, как сундук, магнитолы «Рекорд 301». Достаю из тайника под сервантом бобину, которую недавно подарил мне Кудря — Леша Кудрявцев, — сосед с третьего этажа. Он уходил в армию, знал, что я люблю песни Высоцкого, и сунул картонный конверт: «Предкам только не давай слушать. Тут запрещенное есть».
До этого, как мне казалось, я слышал много разных песен Высоцкого. Но эти были другие. Это было совсем другое, чем все вокруг… Нет, не все. В трех книгах в густо-зеленых обложках с именем «Сергей Есенин» — тоже другое. От этих песен и стихов то ли злой, то ли, по-своему, добрый невидимка хватает за горло, мягко сжимает… Становится и страшно, и сладостно.
Я протягиваю коричневую ленту через валики, штырьки, наматываю на пустую бобину, вдавливаю черную клавишу «пуск». Из-за решетки, которая прячет динамик, слышится шелест, а потом однообразный, размеренный бой по гитарным струнам и голос:
Я ставлю стул возле подоконника, встаю на него коленями, открываю томик под номером «2». Нахожу стихотворение «Пребывание в школе».
Окна нашей квартиры выходят на сквер. Тополя, березы, лиственницы уже желтые, а низкорослые деревца, названия которых я сейчас, в четырнадцать лет, не знаю, — еще зеленые. Листья у этих деревьев плотные, шершавые. Они, в общем-то, и не желтеют, а чернеют от морозов, висят до самой весны, пока их не собьют ветры, не выдавят из гнезд новые листья… Совсем недавно, вспоминая об этих выносливых деревьях, я узнал их название — вяз. Один из видов вяза…
придерживая ладонью, чтоб не лез на глаза, густой, тяжелый чуб, читаю я новое стихотворение, —
Невидимка хватает меня за горло и сдавливает. Как хорошо! Как просто и хорошо. Искать вдохновенья там, где вопли и рыданья… Отраду в жизни, упоенье… чужую разделить печаль…
Под стихотворением дата «1912». Я быстро нахожу в начале книги годы жизни Есенина, составляю в голове столбик из года написания и года рождения и хоть с усилием, но высчитываю, что написал он эти строки в семнадцать лет. Мне скоро будет пятнадцать, а я еще ничего…
Есенин… Я хватаю другой томик, листаю. Есенин в пятнадцать вот как мог:
— Стозвоном… — повторяю одними губами. — Стозвоном…
Я бывал зимой, в морозы, в лесу, — я, кажется, понимаю, что такое этот стозвон. Я слышал загадочные звуки зимнего, вроде бы совсем мертвого, леса. Видел рыжие, теплые стволы сосен в неживой белизне. Но вот смогу ли я написать хоть три строчки за жизнь, подобных этим?
Во мне растет тоска бессилия, зависть к тому, кто смог.
Есенин потряс меня задолго до этого дня… В детском саду был случай: всех детей уже разобрали, а моя мама все не приходила. Стемнело, в группе тоже горел только торшер, и в большом окне было хорошо видно, что на улице тяжелыми хлопьями падает снег. И некоторые хлопья цеплялись за ветки растущей у окна березы… Воспитательница ушла, со мной осталась няня, пожилая большая женщина. И, наверное, заметив, как я тревожусь, что готов заплакать, она усадила меня на диванчик возле торшера и открыла книгу.
«Рома, я тебе один волшебный стишок прочитаю, — сказала. — Его написал Сережа Есенин, почти такой же маленький мальчик, как ты. А потом он вырос, и стал великим поэтом».
И, держа перед собой открытую книгу, но не заглядывая в нее, стала не декламировать, а рассказывать: «Белая береза под моим окном принакрылась снегом, точно серебром. На пушистых ветках снежною каймой…» Мне долго снилась эта ночная береза под снегопадом, а теперь я узнал другие его стихи…
Из магнитофона начинает звучать новая песня, и невидимка опять кладет мне теплые сильные пальцы на горло.
Я успел полюбить эту песню. Отрываюсь от книги, слепо смотрю в окно и вижу сумрачную камеру, грубый стол, узкую кровать, крошечное окно с толстыми прутьями решетки. И посреди камеры стоит крепкий парень, сжимает кулаки и тихо, чтобы не сбежались охранники, поет:
Как мне снова кажется, я его понимаю; я сочувствую его тоске по воле, и в то же время мне хочется оказаться на его месте — в той камере, одиноким, запертым. И сейчас, четырнадцатилетний, я уверен, что, окажись я там, я тоже напишу такую же песню, от которой наверняка будет перехватывать дыхание другим людям. Многим.
Или вот эту… Да, и вот эту:
Сейчас я мало что знаю о Высоцком. Конечно, видел «Место встречи изменить нельзя» (поначалу и называл его Жегловым), «Вертикаль», «Единственная», «Хозяин тайги», «Бегство мистера Мак-Кинли», слышал, что он играл в театре в Москве, что умер несколько лет назад. У меня даже есть мягкая пластинка с четырьмя его песнями, а на родительских бобинах записаны десятка два его вещей — «Гимнастика», «Жираф», «Як-истребитель», «Диалог у телевизора», который я особенно часто слушал до того, как Леша подарил мне эту бобину…
Через несколько дней я буду в гостях у бабушки — она жила в частном секторе, — и бабушка спросит, что нового я узнал за последнее время. И, довольно скрытный с родителями, я признаюсь бабушке, что слушаю Высоцкого, тайные его песни. Напою некоторые.
Бабушка испуганно уставится на меня, а потом шепотом, хоть в избе мы одни, велит: «Ты, Роман, с этим не шути. Высоцкий этот, он… Он опасный». Я кивну и отведу взгляд. А она продолжит: «Он ведь и в тюрьме сидел». Этой новости я изумлен: «Да ну, баб, он же в кино снимался. Милиционера играл». — «И что? Он раньше сидел, а потом вроде как простили его. Многих тогда прощали. Но все равно…» — «А за что сидел? — Я готов поверить. — За что, баб?»
И совсем тихим голосом бабушка передает мне великую тайну: «Что про Сталина плохо говорил. И в плену был… в войну».
Через несколько месяцев перестройка развернется во всю свою мощь; Высоцкий из полуподпольной фигуры превратится в героя эпохи, о нем выйдут сотни статей, десятки фильмов, будет запущена серия пластинок с его песнями, ему через семь лет после смерти присудят Государственную премию… Я изучу хронологию жизни Высоцкого чуть ли не по дням, и бабушкина тайна станет смешной и нелепой: не сидел Высоцкий в тюрьме, ни в каком плену быть не мог — во время войны был ребенком. И я расскажу обо всем этом бабушке с усмешкой образованного человека, ссылаясь на статьи из газет и журналов, а она, выслушав, тоже усмехнется, но иначе, как умудренный долгой жизнью человек, и ответит: «А ты не верь всему, что печатают. Не все там — правда».
И вот ведь удивительно: до сих пор подсознательно я не уверен, что Высоцкий родился действительно в 1938 году, что биография его действительно правдива. А что, если родился, например, в 1926-м, повоевал, попал в концлагерь, потом «про Сталина плохо говорил», отсидел, и его песни про тюрьму, лагеря, побег — не фантазии. Как вообще можно сочинить такое:
Я слушаю песню до конца, а потом наугад открываю одну из книг. Хватаю взглядом строки:
Я еще не знаю подробностей смерти Есенина. То есть знаю, но не те, что позже станут общепринятыми. Почти общепринятыми. Сейчас, в восемьдесят шестом, единственным источником о смерти Есенина для меня является письмо Горького какому-то иностранцу. С чужих слов Горький пишет что-то такое: привязал веревку к батарее, сел на пол, накинул петлю на шею, уперся в батарею ногами и потянул… Удавился, а не повесился. Удавиться страшнее… Через девять лет, в ноябре 1995-го, удавится мой друг в Абакане, Иван Бурковский. Телефонным шнуром, в кресле. В двадцать два года… Его мама несколько раз пройдет мимо, удивляясь, что сын так долго молчит, прижав трубку к уху. А он будет мертвый…
Смотрю в окно и вижу Таню Коновалову. Она медленно проезжает по аллее сквера на «Каме» — красивом велосипеде без рамы, с крошечными колесиками… Таня взглядывает в сторону моего дома; я прячусь за перьями столетника.
Таня — моя любовь. Мы познакомились этой весной в клубе досуга школьников «Бригантина». Боб — Пашка Бобринский, мой одноклассник, однажды прибежал в школу взбудораженный и сообщил нам, пацанам, что появился кружок брейка.
Об этом танце мы, конечно, слышали, читали в модных тогда «Ровеснике», «Собеседнике», но еще не видели — фильм «Курьер» выйдет лишь в конце восемьдесят шестого. По описаниям и фоткам танец этот представлялся нам чем-то фантастическим, суперкрутью.
После уроков пятеро ребят из нашего класса, и я в том числе, пришли в «Бригантину». То есть — к «Бригантине», находившейся на первом этаже пятиэтажки. Сели на лавочку и стали ждать руководительницу кружка.
«Вот она», — кивнул Боб на спортивного вида девушку лет двадцати пяти. А следом в подъезд, пересмеиваясь чему-то, вбежали несколько девушек. Боб объяснил уважительно: «А это ее ученицы».
Выждав еще минут десять, мы решились пойти посмотреть.
Это оказался, конечно, не брейк-кружок, а студия пантомимы, но современной, с некоторыми элементами верхнего брейка — робот, заводная кукла, скольжение, волна… Хотя наверняка в брейк они пришли из пантомимы.
Девчонки, тоже, так совпало, одноклассницы из соседней с нашей школы, на год младше нас, без особого смущения исполнили три номера под песни группы «Модерн токинг». Через год от такого сочетания — брейк и «Модерн токинг» — мы бы расхохотались, но тогда нам снесло крыши, и мы дружно записались в кружок.
Я сходил на считаные занятия и бросил: влюбился всерьез в одну из девчонок — Таню Коновалову. Высокую (выше меня, блин), румяную, белозубую, черноволосую… Танцевать, изгибать свое неуклюжее тело при ней было стыдно. Тем более что она задерживала на мне взгляд.
Перестав постигать премудрости пантомимы и верхнего брейка, я время от времени приходил в «Бригантину», чтоб подсмотреть из коридора, одним глазом, как идут репетиции; подкарауливал Таню недалеко от ее дома — она тогда жила в двухэтажном бараке почти в самом центре города… Мы звонили друг другу, болтали о всяких глупостях; иногда Таня замолкала и, казалось, ждала от меня каких-то настоящих, важных слов. А я не мог их произнести, но, положив трубку, шептал: «Люблю… люблю…»
На днях она позвонила и счастливым голосом сообщила, что ей купили «Каму», предложила покататься. Я зачем-то соврал, что сейчас не могу; потом ругал себя, обзывал… И вот сейчас она явно хочет, чтоб я ее заметил, и я заметил, но не выкачу свой «взрослик» из темнушки, не поеду к ней. Я буду сидеть у окна и страдать.
Нахожу очень нужное мне сейчас стихотворение Есенина и читаю вслух:
Я продолжу вести себя как дурак, а потом Таня с родителями переедут на другой конец города; их барак сломают, на его месте стоит теперь республиканский музей, огромный, с золотой крышей…
Мы будем очень редко, в основном случайно, встречаться, время от времени я буду звонить ей, но долгих разговоров уже не станет получаться — Таня поймет, что настоящих и важных слов я уже не произнесу. И в конце концов мы потеряемся… Нет, не так! В декабре восемьдесят девятого, с повесткой в армию, я примчусь в родной город из Ленинграда, напрошусь в гости к Тане. Она угостит меня чаем, а я подарю ей плакат группы «Мираж» с автографом Татьяны Овсиенко и расскажу, что ухожу в армию — послезавтра улетаю, а еще через день меня обреют и оденут в солдатскую форму. И спрошу: «Таня, ты будешь меня ждать?» Она ответит твердо и спокойно: «Нет». А взглядом доскажет: «Поздно». Я кивну и уйду… Вот так мы расстанемся.
бьется в динамике, а я уже переполнен строками, звуками, рифмами, смыслами. Я придавлен ими, мне надо лечь.
Но напоследок нахожу в первом томе последнее стихотворение перед разделом «Маленькие поэмы», которые я еще не решился читать. Оно, это стихотворение, до того безысходное, загробное, что я странным образом им ободряюсь. Я понимаю, что в гибели есть свое счастье…
И я представляю с замиранием сердца, что и я очень скоро не увижу, больше никогда не увижу, этих улиц, квартиры, лицо Тани, бабушкину избу…
— Постиг всю жизнь, пройдя с улыбкой мимо, — шепчу, глядя сквозь двойные стекла окна на желтые деревья, куда-то идущих людей, газующие машины. — Все на свете повторимо… повторимо.
Голос из магнитолы, тоже какой-то безысходный, загробный, отдергивает мой взгляд от окна, заставляет оглянуться на себя, невидимого, запертого за решетками встроенного в «Рекорд» динамика:
Сползаю со стула, дрожащими руками собираю густо-зеленые книги. Ставлю на стеллаж. Возвращаю горшки с цветами на свое место, убираю стул… Иду к магнитоле. Скорее выключить, спрятать запись в тайник.
спешит досказать голос, —
Жму на клавишу «стоп», перематываю остатки пленки на одну бобину. Истрепанный картонный футляр. Тайник. Всё…
На подгибающихся, слабых ногах добираюсь до своей кровати, зарываюсь под покрывало. Сжимаюсь, словно в комнате страшный холод.
Много минут лежу в пустоте. Ничего не чувствую и не ощущаю. Потом в глубине груди начинает теплеть, припекать, и вот уже жжет, и следом в голове что-то вспыхивает, как крошечная, но необыкновенно яркая лампочка… Я вскакиваю, выпутываюсь из покрывала, достаю из портфеля ручку, первую попавшуюся тетрадку и, закинув чуб к макушке, записываю то, чего еще мгновение назад во мне не было. Слова рождаются вместе с движением микроскопического шарика на конце стержня.
Долго всматриваюсь в написанное, не веря, что это написал я. Я! Взял и создал… Мне хочется заплакать от счастья, прыгать и целовать тетрадку.
Осторожно перечитываю. Первая строка мне нравится. И вторая… Нет, кроме «лужиц». Неподходящее слово. Может, «луж»? Может, «и все больше луж есть на асфальте»? Фигня!
Я, четырнадцатилетний, судорожно ищу, как исправить вторую строку. Нужно срочно исправить. Срочно, иначе все пропадет. Навсегда.
«И все глубже лужи…» — «Аха, моря прямо». Нет!
Теперь, в сорок четыре года, с плешью на голове и двадцатью своими книгами на полке, я бы на раз-два привел в порядок это четырехстишие, а тогда…
Бросаю тетрадь на пол, заворачиваюсь в покрывало и скулю от тоски и бессилия.
Александр Снегирев
В Баку
Летом 1988 года Валя Н. сопровождала группу иностранных студентов в поездке по Азербайджану. Валя Н. и моя мама были большими подругами. Валя Н. предложила моим родителям отправиться в это путешествие в составе группы. Время было бедное, путевки являлись дефицитом, и такой возможностью грех было не воспользоваться. Родители согласились и прихватили меня.
В Азербайджане мы видели много интересных вещей: Девичью башню в Баку с отметками, где раньше был уровень воды, качающие нефть машины с переваливающейся перекладиной, похожей на полоток. Мы ехали девять часов по пустыне и срывали плоды гранатового дерева прямо у дороги. В рыбоводческом колхозе нам показали пруды с бетонными берегами, кишащие форелью, а одна рыба даже цапнула за палец служителя, который кидал ей корм. На пальце выступила кровь, все ахнули, а служитель радостно улыбался. Мы видели нашего экскурсовода, волосатого толстяка, который рано утром купался в бассейне голым. Мы видели пятки латиноамериканского студента с сине-зелеными точками — он валялся в постели с однокурсницей, сказавшись больным, а Валя Н. строго тащила их на очередную экскурсию.
Я помню, как в гостинице «Апшерон» отключили воду, и по всем этажам тотчас распространилась жуткая вонь. Помню, как на торжественном приеме в ресторане «Гелюстан» я перепутал щедро украшенный кусок мясного паштета с тортом, сунул в рот и, не почувствовав сладкого вкуса, ужасно застеснялся, будто все вокруг в этот момент только и думали о том, что я перепутал паштет с тортом. Помню, как в другом ресторане, в горах, я стукнулся лбом о стеклянную стену — я ее не заметил, — и очень сконфузился от того, что раздался звон, подобный колокольному, и что красивая студентка из Гватемалы, к которой я испытывал тайную симпатию, бросилась меня жалеть. Помню, в той поездке папа прочел мне вслух всю «Капитанскую дочку». Помню торжественное возложение венков к памятнику двадцати шести бакинским комиссарам. Я шел рядом со взрослыми, старательно замедляя шаг, и представлял себя выжившим в боях героем, который пришел помянуть погибших товарищей. Был еще храм огнепоклонников с черными дырками потухших «вечных» огней, и темные приморские вечера с катанием на простеньких каруселях, и чайхана со стаканчиками, формой повторяющими узкие талии и широкие бедра танцовщиц, и базар, не уступающий многим музеям, с залами зелени и овощей, галереями специй, чертогами куриных тел и бараньих ребер. Однако рассказ мой не об этом.
Во время очередной прогулки по городу я захотел пи́сать. На счастье, неподалеку оказался железобетонный общественный туалет, очень похожий на фашистские оборонительные дзоты, какие я видел в Нормандии спустя много лет. Тогда, в Баку, я еще не знал об этой зловещей параллели и послушался маму, которая подвела меня к «дзоту» с той стороны, где над входным проемом проглядывался мужской опознавательный знак. Мама подпихнула меня, и я с яркого каспийского солнца нырнул в кромешную тьму.
Когда мои глаза, первоклассника московской спецшколы с углубленным изучением французского языка, привыкли к темноте, я различил следующее. Плесень и нечистоты делали помещение, в котором я оказался, весьма живописным. Вдоль стен зияли пробитые в полу дыры. Они походили на дыры в храме огнепоклонников, только крупнее. Края дыр украшали какашки разной давности, судя по степени их разложения. Отдельные какашки в беспорядке были разбросаны по полу. Над большею частью дыр на корточках кавказским полукругом сидели молчаливые усачи с мрачными лицами в пиджаках и кепках диметром с канализационный люк. В Баку повсюду можно было наблюдать таких усачей, сидящих на корточках. Только они обычно имели на себе брюки. У этих же брюки были спущены. Некоторые курили.
Справа, на уровне моего розового ушка, из крана капнула вода. Из умывальника с жужжанием поднялось несколько жирных мух. Я нерешительно потоптался и нервно вытер вспотевшие ладошки о новенькие голубые штаны-бананы. Штаны мне сшила молодая модница Вера И., дочка другой маминой подруги. Усачи повернули недружелюбные носы в мою сторону, этот джентльменский клуб явно не хотел меня принимать. Сглотнув, я попятился и вышел на свет и сказал маме, что все прошло благополучно.
Спустя многие годы я с нежностью вспоминаю то детское путешествие. Когда заходит речь об Азербайджане, я рассказываю о форели в забетонированном пруду, о Девичьей башне, о пустыне, ресторане «Гелюстан» и о «Капитанской дочке».
Валя Н. умерла несколькими годами позже от рака, хотя поговаривали, что от СПИДа. Жажда любви, которой она была лишена на родине, вылилась в многочисленные связи в заграничных поездках, ставших тогда доступными.
Модница Вера И., сшившая мне штаны-бананы, погибла в автокатастрофе, впервые сев за руль нового автомобиля. А штаны-бананы отдали носить какому-то другому мальчику, когда я из них вырос.
Владимир Сотников
Малыш
Нет для меня ничего более волнующего, чем найти в своих воспоминаниях невидимую раньше закладку времени и ту страницу, после которой жизнь если не изменилась, то стала такой, как есть, с обретенными чувствами.
Детство наполнено такими страницами, и вот одна из них.
Я был тогда ребенком, мой дедушка — стариком, но были мы как одно целое, как одно существо, как один человек, разнесенный по краям своей жизни и глядящий с удивлением и радостью на себя же, но в другом возрасте.
Каждый летний день дедушка ждал меня на своей скамейке в большом яблоневом саду, который тянулся за его домом до самой школы, где он проработал всю жизнь директором и куда мне предстояло пойти той осенью в первый класс.
Мой дом стоял на другом конце деревни, я шел по улице и думал, что эта дорога не только передо мной, но и в дедушкином ожидании — он знает обо мне, идущем. Я говорил ему об этом, и он сразу расцветал улыбкой, так ему нравились мои слова. Целый день мы проводили вместе — работали в саду, гуляли, обедали и все время беседовали, как взрослые.
Только вечером, после ужина, я уходил домой. На прощание, провожая меня, дедушка обязательно говорил что-то интересное или спрашивал о чем-нибудь, словно давая задание подумать об этом по дороге.
— А почему звезды мерцают? Как ты думаешь?
Я удивлялся: это кто у кого спрашивает? Кто был директором школы? Но, подчиняясь правилам игры в умного ребенка, находил быстрый ответ:
— Это они посылают нам сигналы. Что-то рассказывают.
Дедушка хвалил меня за эту догадку и объяснял, что эти сигналы шли к нам целую вечность — столько же, сколько существует Земля.
— Вот наконец и узнаем, для чего мы появились! — сказал я слова, которые помню до сих пор, потому что помню выражение лица дедушки при этом.
Наверное, после этого он и подарил мне открытку с ракетой, летящей к звездам, написав на ней: «Желаю тебе стать гордостью народов нашей страны». Я стеснялся этой открытки и спрятал ее, никому не показав.
Так и шло счастливое время.
Но однажды дома, долго не засыпая, я случайно подслушал разговор родителей. Наверное, дверь была неплотно закрыта. И я узнал, что дедушка болен и скоро умрет. Мой испуг был как молчание, сковавшее меня.
Я так же приходил к дедушке, но не мог ничего придумать, что ему сказать. Слова у меня не появлялись, но и дедушка стал больше молчать.
К дедушке приехал его бывший ученик Николай, работающий лесником. Приехал на коне, большом старом Малыше. Сам Николай пропадал где-то на работе днями и целыми неделями, а мы с дедушкой гуляли с Малышом за деревней. Мы шли по одному и тому же маршруту — выходили за школой в поле, выбирали там траву погуще, пасли Малыша и возвращались потом с другой стороны улицы. Я ехал верхом рядом с дедушкой, ведущим Малыша за уздечку. Хотя можно было обойтись и безо всякой уздечки — так же, как мы обходились без седла. Я просто сидел на теплой широкой спине коня, как на печке. Малыш всегда был спокойным — я не помню, чтобы он когда-нибудь бежал. Только шел. Наверное, думал при этом о чем-то своем. Иногда Малыш поворачивал голову, и я видел, как по его щеке стекает слеза. Я тревожился, что он плачет, обнимал его за шею и видел в блестящем глазу свое отражение.
И вот в один из дней дедушка пропал. Его искали все — мои родители, бабушка, но нигде не могли найти. Прошел день, наступил вечер.
Я прокрался в сарай к Малышу. Встал на перегородку, погладил его шею, надел уздечку через покорно подставленную голову. Тихонько вывел его за ворота. С лавочки забрался на него и попросил идти. Куда? Не знаю. Малыш шел медленно, но я не торопил его. Деревня и привычный для Малыша поворот дороги остались позади. Он шел и шел по бескрайнему полю куда-то вперед, и я отпустил ненужную уздечку. Подо мной покачивалось большое тело коня, и мне казалось, я еду на самой живой жизни, везущей меня куда-то. Я думал о дедушке.
Полевая дорога привела нас к дальнему кладбищу под купой деревьев. Так далеко мы с Малышом никогда раньше не приходили.
Дедушка сидел на склоне холма в высокой траве и смотрел куда-то вдаль, в другую сторону. Я спрыгнул и сел рядом. Малыш стал пастись возле нас.
— Ну вот и все, — сказал дедушка. — Вот и все.
Мы долго молчали.
И вдруг я сказал, сам не ожидая этих слов:
— Хорошим людям будет дана вторая жизнь.
Дедушка посмотрел на меня:
— Будешь меня вспоминать. Чем не жизнь?
Он поднялся, подсадил меня на Малыша, и мы пошли домой.
Дедушка умер осенью.
Сейчас у него вторая жизнь, которая началась после того, как мы с Малышом нашли его.
Я не верю мудрецам, говорящим, что все проходит. Все, что было, есть в человеке.
Валентин Постников
Миллиард пятерок
— К доске пойдет… — распахнув журнал, произнесла страшным голосом наша математичка Вера Ивановна.
«Только не я, — пронеслось у меня в голове. — Я же не выучил!»
— Постников! — почти выкрикнула на весь класс учительница.
— Чуть что, сразу Постников, — недовольно проскрипел я, вставая из-за парты. — В классе тридцать два ученика, а я должен за всех отдуваться.
— Что ты там себе бубнишь под нос? — строго спросила учительница. — Иди к доске и громко ответь, как ты решил домашнее задание.
— Иду, иду, — отозвался я, стараясь потянуть время. — Только дневник найду.
— Надеюсь, Постников, ты не забыл выучить самые большие числа? В учебнике этого нет, но информацию про эти числа вы должны были разыскать в энциклопедиях или справочниках.
— Самые большие на свете числа? — обрадовался я. — Это я и так знаю.
— Знаешь? Вот как хорошо! — обрадовалась Вера Ивановна, разглядывая мой дневник, слегка приподняв очки. — А то, Постников, у тебя двойка за прошлый урок. Вот и исправим ее.
— Ох, ну, считай, пятерка у меня в кармане. Вот уже не думал, что мне так повезет, — тихо пробурчал я сам себе под нос.
— Итак, начинай по порядку, — велела математичка. — Перечисляй самые большие числа. Я жду. Сто и тысячу даже не вспоминай, начинай сразу с огромных чисел. Самых больших, которые знаешь.
— Миллион! — сказал я и победно посмотрел на Веру Ивановну.
— Верно, — кивнула она. — Дальше?
— Миллиард!
— Верно, Постников, верно, ну, а дальше?
— Дальше? — удивился я. — А разве есть числа больше миллиарда?
— Конечно, есть, — вздохнула учительница. — Огромные числа существуют в математике, гигантские числа! Давай, вспоминай, Постников.
— Ой, что-то позабыл, — почесывая макушку, промямлил я.
— Ты просто не готовился, Постников, — сказала учительница, повертев в руках красную ручку. — Так я и думала.
— После миллиарда идет число, которое называется — биллион, — выручил меня Вадик Сорокин. — Это миллион миллионов.
— Правильно, Сорокин, — кивнула Вера Ивановна. — Ну а дальше какое число следует?
— А дальше идет — триллион! — тихо подсказала Галя Огурцова.
— Правильно, — обрадовалась учительница. — А ну-ка, напиши на доске это число, — попросила она. — И тогда поставлю тебе тройку, — пообещала Вера Ивановна.
— Я не помню, сколько у триллиона нулей, — честно признался я, потупив глаза.
— Триллион — это единица с двенадцатью нулями, — подал голос хорошист Саша Самсонов со второй парты.
— А есть число больше триллиона? — спросила учительница.
— Нет, — уверенно ответил я.
— Опять неправильно, Постников. Есть!
— Гугол! — сказал с последней парты Павлик. — Я в книге читал. Это единица со ста нулями.
— Молодец, Павлик, ставлю тебе пять, — улыбнулась строгая математичка. — Сразу видно, что много читаешь.
— Ну, гугол — это уж точно самое большое на свете число? — с надеждой спросил я. — Больше не бывает?
— Нет, — снова покачала головой учительница. — Есть, Валентин, и покрупнеее числа, чем гугол. — Так, ребята, кто из вас знает?
— Я знаю, — сказала Света Пятеркина. — Самое больше на свете число это — центаллион. Это единица и целых триста три нуля. Верно?
— Правильно, — обрадовалась учительница. — И все же есть на свете самое большое на свете число. Оно больше, чем центаллион. Это число называется зиллион!
— А это сколько? — спросил весь класс хором. — Сколько там нулей?
— Это так много, что точно никто не знает, — ответила Вера Ивановна. — Но вот ученые иногда говорят: «В космосе звезд так много, что пересчитать их невозможно. Их там целый — зиллион!»
— И песчинок на морском пляже, — тоже зиллион, — сказал Вадик.
— И капелек воды в океане — зиллион! — закричала Настя Кубышкина.
— И снежинок зимой — зиллион, — добавил Павлик.
— Значит, все то, что невозможно сосчитать, можно смело называть зиллионом, — вставила отличница Света Пятеркина.
— А самое маленькое на свете число какое, ребята? — спросила Вера Ивановна.
— Ну, это просто, — обрадовался я, — это единица!
— Верно, Постников, — кивнула учительница. — Вот ее мы тебе в дневник и поставим. — А когда будешь готов к уроку, я тебе обязательно поставлю оценку повыше. Хоть целый зиллион пятерок! Обещаю.
Военная хитрость
Домой мне идти не хотелось. Еще бы — получить двойку по географии в самом конце четверти! Что сейчас будет???
— Ну-ка, Валентин, покажи дневник! — приказал мне отец, словно почувствовав мое настроение.
— Двойка! — воскликнула мама.
— Какой ужас! — крякнул с досады дедушка.
— В конце четверти! — рассердился отец.
— Вот негодник! — добавила бабушка. — Пороть его нужно!
— Точно! — сказал папа. — Я давно собирался это сделать, да все руки не доходили. А теперь, думаю, самое время.
— Давно пора его отлупить, — вставил слово дядя Сережа.
— Бить детей непедагогично! — на всякий случай напомнил я.
— Еще как педагогично! — сказала мама. — Только не бить, а лупцевать его нужно, и непременно ремнем.
— Я, когда был маленьким, нас, деревенских мальчишек, в деревне драли как сидоровых коз, — вспомнил дедушка. — И непременно березовыми розгами. Смочат их в соленой водичке и давай нас, родненьких, драть. Мы сразу шелковыми становились.
— А в нашей деревне это называли охаживать, — вспомнила бабушка. — Меня мать за любую шалость тут же полотенцем по попе охаживала.
— И нас мутузили, — добавил отец. — Учитель говорил, что детей непременно мутузить нужно.
— Не мутузить, а стегать, — напомнил дедушка. — На Руси не мутузили, а стегали детей.
— Не стегали, а тузили, — поправила мама.
— Что это еще за слово такое — тузить? — удивился папа. — Испокон веков детей ремнем колошматили.
— В деревне обычно молотили! — упиралась бабушка. — Положат поперек лавки и давай молотить розгами.
— Правильно, розгами, — кивнул дядя. — Только не молотили, а дубасили. Мне мой дед всегда по субботам говорил: «Ну что, Сережка, пойдем в сарай за розгами, я тебя сейчас дубасить буду».
— Верно, — кивнула бабушка. — В деревнях всегда по субботам детей пороли. За всю неделю разом. Чтобы наука была. А вы Валентина не порете, вот он и зачастил в школу за двойками. Пороть его нужно.
— Нужно! — кивнул отец. — Только правильнее все же сказать не пороть, а шлепать.
— Шлепать — это не наказание, — улыбнулся дед. — Нужно ему шею намылить. Или бока намять.
— Ну, вот еще чего придумал! — разозлилась бабушка. — Где это видано — малому дитю бока мять.
— Это просто такое выражение, — стал оправдываться дедушка. — Мой отец, когда сердился, всегда говорил нам с братом, что сейчас он нам бока намнет или шею намылит.
— А у нас в школе, когда я учился, говорили, что нас сейчас вздуют, — вспоминал дядя. — Или накостыляют. Старшие ребята нас, малышей, ловили и могли накостылять за баловство.
— Интересно, а почему раньше говорили накостылять? — отвлеклась от обеда мама.
— Потому что в деревне старики могли младших палкой отлупить или костылем, — ответил дядя. — Вот и пошло выражение — накостылять.
— Ой, а вот меня матушка в деревне шелушила, — вспомнила бабушка.
— Как это? — удивился папа.
— А так: поймает меня, если я не слушаюсь, и давай шелушить, — улыбнулась бабушка. — Ремнем или прутиком березовым.
— Так что же мы будем с ним делать? — неожиданно спросил дедушка. — Дубасить, колошматить, лупить, охаживать, стегать, мутузить, пороть или драть?
— Пороть! — решительно заявил отец. — Так, а где Валентин?
Но я давно уже сидел на буфете. Если я почувствую, что меня вот-вот накажут, быстро туда забираюсь. Буфет старинный и очень высокий, он нам еще от прадедушки достался. Кроме меня, туда залезть никто не может. У меня там, наверху, даже книжка припрятана про пиратов и сухарики с изюмом. Так что я могу на шкафу долго просидеть, хоть до самого вечера. Пока папа не остынет.
— А ну-ка, слезай! — грозным голосом сказал дедушка. — Сейчас пороть тебя будем.
— Дубасить! — заулыбалась бабушка.
— Молотить! — сказала мама.
— Колошматить! — вставил дядя.
— Шелушить! — подпрыгнул дедушка.
— Мутузить! — добавил папа.
Я свесил голову вниз и покачал головой:
— Ни за что не слезу отсюда, пока вы не пообещаете меня не трогать.
— Ладно, — сказала мама. — Совсем ребенка запугали. Слезай, не тронем мы тебя.
— Это мы пошутили, — пробурчал папа.
— Верно, — добавил дядя. — Пошутили просто!
— Все равно не слезу! — твердо сказал я. — Буду тут до ночи сидеть. Книжку читать про пиратов.
— Слезай, я тебе конфету дам! — пообещала бабушка.
— За одну конфету ни за что не слезу, — помотал головой я. — Только за десять конфет.
— Хорошо, Валентин, получишь десять конфет, только слезай вниз, — попросила мама.
— И новую клюшку! — добавил я.
— Что! — возмутился папа. — Он еще условия ставит!
— Хорошо! — пообещала мама. — Клюшку тебе дедушка купит.
Но я все равно не торопился вниз. Знаю я их: наобещают с три короба, а как только слезу — начнут меня мутузить, пороть и шелушить. Читал про такое в одной книжке. Там врага выманивали из укрытия и обещали ему золотые горы. А когда он выходил, то ничего не получал. Это называется военная хитрость.
— А хочешь, мы тебе самокат купим? — спросил дядя.
— И новые лыжи! — добавила бабушка.
— Ладно! — вздохнул я. — Так уж и быть, спущусь.
А про двойку никто так и не вспомнил. Вот что такое военная хитрость.
Мария Ануфриева
Черная рука
Второклассники сидели верхом на турниках в школьном дворе и рассказывали страшилки.
— И тогда черная рука сказала: «Отдай свое сердце!» — мрачно закончил Вовка и обвел всех взглядом.
— Чем она сказала, неужели у нее еще и рот был? — спросила я.
Не потому, что сомневалась в услышанном — ясно, что если черная рука сумела пробраться через весь город к маленькой девочке, оставшейся дома без родителей, то и произнести страшные слова ей труда не составило, — а просто чтобы нарушить молчание…
— Был, — серьезно ответил Вовка. — Им она и выпила всю кровь. Когда мама вернулась домой, она пошла в комнату дочери и нашла там ее. Мертвую.
Посидели еще немного. Продленка закончилась, а идти домой не хотелось. Вроде и не поздно, но уже темно. Декабрь.
— Ну, я пошла, — сказала отличница Катька. Она все всегда делала первая. Ей хорошо: брат старший дома — вон окна светятся.
Мы с Вовкой и братьями-близнецами Лебедевыми жили в одном подъезде: он на девятом, я на восьмом, братья — на четвертом этаже. Родители у всех возвращались поздно: пока работу закончат, пока втиснутся в единственный автобус, ездивший из центра к окраинным многоэтажкам.
У подъезда потоптались. Обычно сначала мы играли у Лебедевых, потом поднимались ко мне, а уж после шли к Вовке. Если уроки на продленке не доделаны, списывали у Вовки, потом шли ко мне, затем спускались к Лебедевым. А иногда сразу отправлялись по домам, но сегодня черным-черным вечером был явно не тот случай.
— Пойдем к нам в мушкетеров играть, — предложил Лебедев-первый.
— Достанем прошлогодние новогодние костюмы и шпаги, — поддержал Лебедев-второй.
— Так костюма всего два, — засомневался Вовка.
— Я буду Миледи, — поспешила согласиться я. — А ты — Кардинал, мы на тебя красную накидку наденем.
— У нас нет красной накидки, — сказали Лебедевы, первый и второй.
— Надену, какая есть, — согласился Вовка.
Сложив портфели и мешки со сменкой у дверей, мы с Вовкой подождали, пока братья облачатся в прошлогодние костюмы.
— Лучше ты Констанцией будешь, — критически оглядел меня Вовка. — Служанкой. Миледи в белом переднике не ходила.
Я не спорила, потому что могла играть хоть Портоса, лишь бы не идти одной в свою черную-черную квартиру. Лебедевым тоже хорошо — их двое, а Вовка вечно юморит и ничего не боится. На Восьмое марта он подарил мне красивую расписную шкатулку на замочке с сюрпризом. Открываешь, а оттуда на пружине чертик в тельняшке выскакивает и музыка играет. Смастерил вместе с отцом по мотивам «Бриллиантовой руки».
Вместе с картонными шпагами братья притащили в коридор арбалет и стрелы на присосках, пистолеты, пластмассовый меч и автомат, вяло стрелявший очередями из-за подсевших батареек.
Вовку облачили в покрывало леопардовой расцветки, вполне бы сгодившееся на платье Миледи. Он путался в нем, хоть и завязал на груди узлом, и два раза запнулся, а на третий упал. Я сидела на кровати Лебедева-первого и изображала Констанцию: томно бродила взглядом по политической карте мира над кроватью Лебедева-второго и вздыхала, соображая, что родители приедут часа через полтора, не раньше.
Братья и Вовка, игравший за все войска кардинала в одном лице, носились по коридору. Изредка они забегали в комнату проведать укрывшуюся в монастыре Констанцию, а я махала им рукой, показывая, что меня еще не отравили.
Споткнувшись в очередной раз, Вовка заорал:
— Я так не играю. Мне нужна короткая красная мантия.
Братья залезли в платяной шкаф, но нашли только материн махровый красный халат, от которого «кардинал» с достоинством отказался.
— Констанция, оставь портфель и притащи красную накидку с кресла, которое у тебя в большой комнате стоит, — распорядился он.
Я слезла с кровати, но исполнять поручение не спешила.
— Что-то ключи не могу найти, — попыталась соврать я, шаря рукой в портфеле.
— Ты что, боишься? — тут же раскусил меня кардинал-Вовка. — Трусиха!
— Сам — трус, — огрызнулась я и натянула пальто. — Сейчас принесу!
Пока ехала в лифте, успокаивала себя тем, что надо всего-то открыть дверь, включить свет в прихожей, забежать в комнату, схватить накидку с кресла и выбежать обратно. Правда, еще остается страшный черный-черный коридор в глубь квартиры, но в него я даже не посмотрю.
Повернув ключ в замке, я распахнула дверь и, вместо того чтобы включить свет, замерла на пороге. Вдруг в глубине квартиры, кажется, в моей комнате, что-то отчетливо лязгнуло: коротко и громко. Смолкло.
Бесшумно прикрыв дверь, забыв про лифт, я помчалась вниз к Лебедевым, перепрыгивая через три ступеньки.
— Что случилось, Констанция? — спросил Вовка.
— У меня в квартире воры!
— Ты их видела?
— Нет, но они там шумят, пилят что-то.
— Замок был сломан?
— Нет… Цел.
— А с чего ты взяла, что это воры… — протянул Лебедев-второй.
И тут же всем стало ясно, что никакие это не воры.
— Черная рука, — догадался Лебедев-первый и быстро запер за мной дверь.
— Теперь у меня квартира открыта, — ныла я. — От родителей попадет. Может, это и не черная рука? Пойдем все вместе, а? Мы только послушаем и дверь закроем. Если это воры, то они уже убежали.
— Пошли, — решительно сказал Вовка и сдернул с себя леопардовое покрывало. — Никаких черных рук не бывает. Это все выдумки.
— Давайте лучше у нас посидим, родителей подождем, — в один голос предложили братья, но Вовка уже сунул в руки мушкетерам по пистолету, а сам взял арбалет и пару стрел.
У дверей моей квартиры прислушались — тихо. Приоткрыли дверь — тихо. Друг за другом протиснулись в прихожую и замерли. Вдруг тишину прорезал короткий и отчетливый металлический скрежет. Сомнений не было — он шел из глубины черной-черной квартиры.
— Мама, — сказала я неожиданным басом и повернула к выходу, наткнувшись в темноте на Вовку.
— Мама! — прошептал он и тоже ринулся в двери.
— Мама! — братья уже бежали вниз по лестнице.
Мелькали ступеньки. Мы неслись вниз, и вытянувшаяся через рукав варежка на резинке хлопала меня по правой ноге, а мне казалось, что это черная рука летит следом и вот-вот схватит.
Добежав до дверей квартиры на четвертом этаже, ввалились в нее одновременно и долго не могли отдышаться. Когда опасность миновала, стало ясно, что оружие мы побросали на месте несостоявшегося боя с нечистой силой, а Вовка еще и выронил ключи от своей квартиры, которые захватил на всякий случай, потому что до него бежать ближе.
— Мы октябрята. На следующий год нас примут в пионеры, — начал Вовка. — Если в школе узнают, что мы испугались черной руки и не смогли попасть к себе домой, не видать нам пионерских галстуков. Да над нами каждый первоклассник смеяться будет!
— А если она задушит? — резонно заметил Лебедев-первый.
— Всех не передушит! — возвысил голос Вовка. — Несите ножи, скалку, все, что есть!
Лебедев-первый ринулся на кухню, Лебедев-второй к стенному шкафу с отцовским инструментом. В результате мы оказались вооружены: тремя молотками, массивной деревянной разделочной доской, широким ножом для рубки мяса и длинным шилом.
Поднимались пешком, чтобы не спугнуть врага шумом лифта. Когда мне было очень страшно, например по пути в поликлинику к зубному врачу, я вспоминала известных героев. Вот и сейчас за четыре этажа вверх успела привести себе в пример летчика Маресьева, которому отрезали ноги, повешенную фашистами после пыток ледяной водой Зою Космодемьянскую и, конечно, героев «Молодой гвардии».
Перед дверью квартиры выстроились: Вовка первый, за ним я, замыкали отряд братья, стоявшие плечом к плечу.
— Если на нас нападут, я буду резать, а ты прихлопывай, — он вытянул вперед нож, я сжала в руке доску.
Включили свет в прихожей. По черному-черному коридору двинулись к дальним комнатам: свет в нем включался в самом конце. Словно приветствуя нас, вновь раздался лязг и мерные удары, будто кто-то точит ножи. Все громче и громче.
Звук шел из моей комнаты.
— Кто там? — срывающимся голосом крикнула я.
— Выходи, мы уже милицию вызвали! — гаркнул Вовка.
— И родители на лифте поднимаются, — громко добавили Лебедевы.
Шум прекратился, но тут же раздался с новой силой: лязг-бамц, лязг-бамц.
— Если это не черная рука, то глухой вор, — прошептал за спиной Лебедев-первый.
Обмирая от страха, мы гурьбой ввалились в комнату, как бременские музыканты в логово разбойников, и врубили свет. Никого не было.
Лязг-бамц — раздалось из угла, в котором стоял пластиковый аквариум с хомяком.
Клочки газет, обычно устилавшие дно, хомяк сгреб в один угол и, сидя на железном поддоне, яростно поддевал зубами и опускал на него пустую железную крышку из-под детского питания, служившую поилкой. Газеты и поддон оказались сухими. Это значит, оставленную на день воду он разлил еще утром при благоустройстве территории и, совершенно озверев от жажды к вечеру, отчаянно подавал сигналы sos в пустой квартире.
— Вот тебе и черная рука, — хихикнули оба Лебедева.
— Это не черная рука, а «живая шляпа», — заметил Вовка.
В это время дверь в прихожей хлопнула.
— Мама! — подпрыгнули мы.
— Это папа! — раздался знакомый голос. — А что это у вас дверь нараспашку и пистолеты на полу валяются?
— Да мы в мушкетеров играем! — ответил за всех Вовка.
Оксана Барковская
Событие
«Так, не халтурим, не халтурим! Ручки держим повыше, и только попробуйте улыбнуться! Оксана, прижмись поближе к гробу! Чего ты от него шарахаешься! Никто тебя не укусит оттуда…»
Престарелая пионервожатая школы Зоя Мироновна явно испытывала удовольствие от происходящего: наконец-то в ее скучной школьно-пионерской жизни произошло Событие. Событие, которым можно было не только похвастаться перед подружками, но и отчитаться в горкоме комсомола. Во вверенную ей школу привезли цинковый гроб с недавним учеником-разгильдяем Сашкой Бойко, героически погибшим при выполнении своего интернационального долга в дружественном Афганистане. Двоечника и второгодника Сашку практически сразу после выпускного вечера и бойкого крымского лета отправили служить в армию, где он и попал сначала в учебку жаркой Кушки, потом военным бортом был отправлен в Кандагар и в первом же бою с душманами отдал свою неоперившуюся жизнь за чужую родину. Шел 1982 год.
Чтобы обставить Событие в самом лучшем виде, Зоя Мироновна решила превратить прощание с Сашкой в самое настоящее театральное действо. Молодые бойцы с автоматами Калашникова по обе стороны гроба, два пионера, непременно красивая девочка и умный мальчик, вскинув ручки в салюте, стоят перед бойцами, а группа напуганных девочек, занимающихся в танцевальном школьном кружке, в белых платьицах и с белыми лентами, изображая голубок, время от времени порхают перед гробом. «Пам-парам-па-па-рам, пам-парам-па — парам», — выбивают музыканты траурный марш Шопена, мать Сашки рыдает рядом в отчаянии, мимо в почтенном молчании проходят ученики школы и учителя, чьи зады еще помнят Сашкины кнопки, подложенные им на стулья, и все утирают платочками слезы.
Когда все было отрежиссировано и отрепетировано, Зое Мироновне пришла в голову интересная мысль. Она решила, что пионер и пионерка, стоящие возле гроба, непременно должны быть каким-то образом причастными к данному Событию. И если раньше, по задумке пионервожатой, стоять у гроба должны были два круглых отличника, то сейчас она стала разыскивать пионеров с «правильной биографией». А правильность биографии пионеров заключалась в том, чтобы кто-то из их родственников, папа или старший брат, в данный момент воевал в Афганистане. Чтобы дети не просто стояли, силой воли удерживая руку в пионерском салюте, а стояли и думали о том, что участь Сашки может постигнуть и их родных, чтобы детские лица выражали не только торжественность и гордость за оказанное доверие, но и трагизм, и осознанный ужас происходящего.
Директор школы одобрила идею лучшей пионервожатой района, и дело оставалось за малым — найти подходящих пионеров.
Мальчик — пионер, пятиклассник Серега Шульгин, чей старший брат служил сержантом где-то под Кабулом, нашелся легко. Вся средняя школа знала об этом героическом брате, поскольку письма и фотки от брата Серега исправно приносил в школу и на переменах громко читал их в рекреации, вызывая зависть пацанов и восхищенные взгляды девчонок.
Оставалось найти только подходящую пионерку, но, перебрав вместе с классными руководителями всех возможных девочек-пионерок, Зоя Мироновна никого не нашла. План ее был близок к провалу. И тут ангелом пришла на помощь учительница начальных классов Марья Дмитриевна, у которой в ее втором «Б» как раз училась подходящая девочка. Причем не просто подходящая, а Подходящая. У ее ученицы, самой младшей девочки класса, которой в октябре только стукнуло семь, «очень удачно» в Афганистане оказались в данный момент не только папа, но и мама. Ее папа — советник, уехавший на эту войну надолго, а мама, как его жена, должна была находиться рядом с мужем. Девочка жила с бабушкой и тетей, уговорить их, чтобы ребенок постоял рядом с цинковым гробом, не составило особого труда. И то, что девочке — второкласснице, октябренку, до пионерского возраста еще расти и расти, и то, что она доставала здоровенному пятикласснику Шульгину лишь до пояса, и то, что она больше всего на свете боялась мертвецов, никого не волновало…
В огромном школьном вестибюле ярко горели все лампы. Посреди зала, на длинном столе, затянутом красным сукном с черной каемочкой, поставили цинковый гроб с небольшим окошечком в том месте, где предположительно должно находиться Сашкино лицо. Нервный лейтенант, отвечавший за почетный караул, солдаты которого должны были навытяжку стоять у гроба рядового Бойко, отдавал короткие команды бестолковым подчиненным, не понимавшим, за какую такую провинность их сюда определили. Зоя Мироновна в торжественном черном кружевном платье, поверх которого кокетливо (под красные туфли) был повязан пионерский галстук, как заправский похоронный распорядитель тихим и жестким шепотом гоняла и лейтенанта, и солдатиков, и даже саму директрису школы. Сегодня был ее день. Ее Событие.
Заглянуть в гробовое окошечко хотелось нестерпимо. И было страшно до шевеления черных бантов на косичках. Еще ужасно болела правая рука, задранная над головой в салюте. А еще хотелось в туалет. Как всегда, когда очень страшно. Кроме этого, боковое зрение ловило автомат в руках солдата, стоящего за спиной Сереги Шульгина. Казалось, что сейчас автомат (он же настоящий автомат) начнет стрелять. И что тогда делать? Тогда меня убьют и тоже положат в такой же большой цинковый скворечник, и мама с папой не успеют приехать ко мне на похороны. Потому что из Афганистана «не налетаешься». Так говорила мама.
Вспомнился недавний Новый год, который мы отмечали с мамой вдвоем, потому что папа улетел в Москву «за назначением». Мама так сказала. В черно-белом телевизоре «бом-бом-бом» куранты отбили 12 раз, появилась надпись: «1980 год», и зазвонил «тр-тр-тр» телефон-вертушка, стоящий между папиными аквариумами и мамиными книгами. Мама подбежала, схватила трубку и закричала мне: «Иди скорее! Папа из Москвы звонит!»
Потом ее лицо побледнело, и она стала произносить непонятные фразы: «Летишь к Боре Комарову? Но почему? А как же Танзания? Как я могу в такой короткий срок Оксану куда-то определить? Интернат? Нет, только через мой труп».
Я тогда четко поняла, что в моей жизни закончилось что-то очень важное. Уже потом, когда я вырасту, то пойму, что в тот момент закончилось самая беззаботная пора детства и началась Другая жизнь. Еще, когда я вырасту, то узнаю, что «Борей Комаровым» называли Бабрака Кармаля, тогдашнего лидера Революционного совета Афганистана, и что меня хотели отдать в элитный интернат, где учились и жили дети родителей, отдающих свои самые разные интернациональные долги в самых разных уголках нашей Земли.
Но это все потом. А пока было просто очень страшно. Цинковый гроб обдавал ледяным холодом, мои синие тощие коленки покрылись мурашками, пионерская форма, взятая напрокат у соседки Ларисы, сидела на теле неудобным мешком, вдобавок смертельно затекла рука, задранная в торжественном салюте. Зоя Мироновна смотрела с неодобрением, ей не хватало трагизма в лице девочки. Проходя мимо нее, она злобно шипела: «Прекрати таращить на все свои глазищи, просто смотри грустно в одну точку».
Той самой одной точкой оказалась дырка на колготочной пятке одной из девочек, изображающих в танце скорбящих голубок. Танец поставили на скорую руку за одну репетицию, и девочки, до тех пор танцевавшие исключительно народные танцы пятнадцати республик, старательно изображали нечто среднее между медленным латышским народным танцем «Аййяла» и грузинским групповым «Ачарули». При этом они активно размахивали белыми шелковыми лентами, которые каждый раз улетали из непослушных пальчиков то в плачущую мать Сашки Бойко, то в грозного лейтенанта, меняющего своих солдатиков с автоматами каждые полчаса.
Дырка на пятке металась то вправо, то влево, подпрыгивала и делала очень смешные круговые движения, когда маленькая танцовщица-голубка изображала возвращение на Землю. И вот тут мне стало нестерпимо смешно, а потому в туалет захотелось еще сильнее. Так, как хочется, когда нестерпимо смешно, а смеяться при этом категорически запрещено.
Надо было подумать о чем-то очень плохом и очень грустном. Например, о словах бабки-соседки Клавдии Семеновны, которая сказала: «Все равно твоих родителей убьют в Афганистане. Вот увидишь. Будешь однажды возвращаться со школы, а на окошке вашем висит белое полотенце. Знаешь, почему вешают на окно белое полотенце? Чтобы все соседи знали, что в доме покойник…» От этих слов стало очень больно. Я тогда расплакалась и побежала жаловаться тетке. Она обещала поговорить со зловредной бабкой, чтобы та меня не пугала. И действительно, соседка больше никогда не рассказывала историй про белое полотенце, но с того момента каждый раз, когда я возвращалась из школы и поворачивала к нашей девятиэтажке, то от страха не могла поднять глаза на окна третьего этажа — вдруг оттуда свисает белое полотенце… И родители никогда не вернутся из Афганистана.
Мимо гроба и «почетного караула», как торжественная утка, гордящаяся своим особенным выводком, проплыла учительница Марья Дмитриевна. Ее распирало от осознания того, что это именно ЕЕ ученица стоит, задрав белую обескровленную ручку, возле Сашкиного цинкового гроба. Завтра она поставит девочке пару пятерок. Пусть порадуется и напишет своим родителям письмо в Афганистан о том, в какую почетную историю попала. А ей, Марье Дмитриевне, за особое отношение к дочери родители непременно привезут из далекой страны какую-нибудь диковинную штуку. Например, маленький автоматический зонтик. Японский. С кнопочкой на перламутровой ручке.
Марья Дмитриевна тоже осталась недовольна девочкиным лицом. Слишком измученное и бледное, но никакой торжественности в нем не просматривается. Устала, что ли? Так от чего тут устать? Всего пару часов у гроба постоять. Не в очереди же за курами стоит! И еще ученица зачем-то делала ей глазами какие-то знаки. Чего хотела? Но смысла разгадывать эти странные кривлянья учительница не видела — гораздо важнее подойти к директрисе школы и собрать бонусы за свою находчивость. Подумаешь, немного сымпровизировали, подправили несоответствующую правде историю и самую мелкую в классе (и по возрасту, и по росту) девчонку на пару часов приняли в пионерки. Зато как хорошо получилось! Оба родителя у нее воюют там, в нужном месте, значит, именно эта девчонка должна стоять у гроба. Ну, и зонтик, опять же, потом в благодарность подарят… Если, конечно, не привезут их в таких же цинковых махинах.
Писать хотелось уже совсем нестерпимо. Гораздо сильнее, чем когда смешно или страшно. Просто очень хотелось писать. Ей непременно нужно было на что-то отвлечься и зажать свободную от салюта руку в сильный кулачок. Такой кулачок, чтобы пальчики с обгрызенными ногтями намертво впились в ладонь. Сжала. Чуть отпустило. Кулачок маленький, но очень крепкий. И кулачок этот не раз влетал в нос обидчику или обидчице, если те вдруг пытались что-то отнять или обозвать «сироткой». Мало кто верил, что она на самом деле не сиротка. Какой такой Афганистан? Какая такая война? Война давно закончилась, Советский Союз победил, и нечего тут заливать про папу подполковника и маму, поехавшую воевать вместе с ним. Сиротка, и все тут.
Тогда черный гнев застил глаза, и в ход шло все подряд. Не только маленький сильный кулачок, но и лопатки, камни, палки… Многие мамаши приходили жаловаться к тетке, предъявляя той расквашенные в кровь лица своих отпрысков, бросая напоследок: «Звереныш, а не дите у вас». Тетка всегда обещала меня примерно наказать, но никогда этого не делала. Звала пить чай с хлебом-маслом и, чтобы приструнить, грозила: «Не возьму тебя в воскресенье в Ялту гулять». Но всегда брала, потому что к воскресенью все обычно забывала.
Оксане не верили, что она не сирота, даже тогда, когда девочка выносила во двор красивые «несоветские» открытки, которые из Афганистана в конвертиках «полевой почты» присылала мама. С изображениями либо милых котят, либо красивых девочек, наряженных в платьица неземной красоты. На другой стороне родители писали: «Дорогая наша девочка, этот котенок очень похож на тебя, мы тебя очень любим и скоро приедем». А сколько раз девчонки во дворе пытались выменять эти открыточки на что-нибудь другое! На серию календариков «Советский цирк», например, или на десять плоских крышек от Дюшеса. Но эти открытки были жестко несменяемыми. Правда, парочка все-таки пропала. Украли, наверное, девчонки…
Пам-пам-парам, пам-па-парам-пам-парам… вбивался в мозг каждому находящемуся в школьном парадном вестибюле траурный марш Шопена. Сашкина мать время от времени бросалась на гроб, пытаясь заглянуть в окошко и разглядеть то, что осталось от ее сына, который всего лишь какой-то год назад сводил с ума и эту самую директрису, и этих учителей, и торжественную, как пиковая дама, Зою Мироновну.
Лейтенант опять поменял солдатиков. «Пионеров» менять оказалось не на кого, второй пары с «правильной биографией» в школе не нашлось. Пока солдатики рокировались местами, пионерам разрешали ненадолго опускать застывшую в салюте руку. Серега Шульгин в этот момент начинал корчиться и строить такие трагические лица, что все понимали: «Да… парень настрадался… не зря его сюда поставили». А вот кнопка эта в пионерском мешке, как замороженная стоит, не шелохнется. Словно неживая. Только глазами вращает во все стороны и кулак зажала так, будто собирается врезать кому-нибудь.
Зоя Мироновна подошла к пионерам и с сожалением прошипела: «Еще полчаса, и гроб повезут хоронить. На кладбище вас решили не брать. Только солдаты поедут. Пионеры, увы, не нужны…»
Пионервожатая школы уже видела себя награжденной почетной грамотой за проявленную похоронную активность. Кроме того, она решила внести в райком комсомола блестящее, по ее мнению, патриотическое предложение: назвать безымянную школу № 3 Киевского района города Симферополя «Школой имени Александра Бойко, интернационалиста и воина, павшего в борьбе за светлое будущее».
«Так! Последний выход голубок!» — скомандовала Зоя Мироновна. Девочки в белых гимнастических трико и в коротких юбочках торжественно затанцевали перед гробом, размахивая лентами. Дырка на колготках одной из маленьких танцовщиц уже расползлась на половину пятки, поэтому взгляды почти всех «скорбящих» в зале то и дело невольно приковывались именно туда. Даже Сашкина мама на какое-то время перестала рыдать и уставилась на бесстыже сверкающую босотой пятку.
Последние полчаса стали самыми нестерпимыми. Описаться у гроба на глазах у всей школы — означало несмываемый позор до конца дней. И никакие кулаки ситуации не исправят. Рука в салюте ныла так, словно в нее впился миллион иголок. Солдатик из последнего караула, возвышающийся за спиной Сереги Шульгина, стоял с таким грозным лицом, что шансов на то, что он сейчас не передернет автомат, как в фильмах про немцев, и не выстрелит, практически не было.
Но самым ужасным оказалось не это. Оксане стало казаться, что в цинковом гробу начали раздаваться звуки. Какое-то постукивание, шуршание и треск.
«Может, Сашку Бойко и не убили вовсе, а он там живой лежит и слушает, что тут про него говорят? Или он уже превратился в какого-нибудь вампира и вот-вот собирается выпрыгнуть из окошечка, чтобы тут же вцепиться клыками в мою шею, чуть повыше повязанного чужого пионерского галстука?» — с ужасом думала Оксана.
Страх подкатил к горлу приступом непередаваемой тошноты. Справиться с ним оказалось невозможно. Из глаз девочки соленым потоком в три ручья потекли слезы. И уже ничего не было видно от этих слез. Ни танцующих голубок, ни дырки на пятке, ни черного платка матери Сашки, ни одобрительных взглядов Зои Мироновны и Марьи Дмитриевны… Мир превратился в гигантскую несправедливую и безжалостную карусель.
Я не помню, как добежала в тот день домой. Не помню, смотрела ли на окошко третьего этажа в надежде НЕ увидеть на нем повязанное белое полотенце. Не помню, похвалили ли меня за мою «почетную миссию» бабушка и тетка.
К вечеру у меня подскочила температура и началась лихорадка. «Продуло девку», — сказала бабушка и намазала мои грудь, спину и пятки противным скипидаром.
Но, несмотря на Событие дня, настроение у меня было хорошим. Во-первых, я не описалась у гроба, во‑вторых, заболела, поэтому завтра не увижу ни Зою Мироновну, ни Марью Дмитриевну, а, в‑третьих, моих родителей не убили в Афганистане.
Платон Беседин
Голод
Толстые дети — самые несчастные. Я был одним из них: жирным и краснощеким, со школьной кличкой Жиртрест, охами и ахами взрослых, ухмылками девочек и астматической одышкой — собственно, из-за всего этого я и объявил голодовку.
Я перестал есть, когда мне исполнилось тринадцать. Еда стала моим главным врагом, на борьбу с которым шли все мои силы. Ненависть к пище была во мне так сильна, что хотелось сжечь все продуктовые магазины разом.
Родителям моя новая фантазия, грозящая язвой, конечно же, не понравилась. И меня стали кормить насильно. Мама готовила десяток блюд на выбор, а отец контролировал, чтобы я съел хотя бы треть из них. Бабушки включили пирожково-булочную артиллерию. Словом, делалось все, чтобы вернуть меня к истокам жирного прошлого.
Но я не сдавался. Борщ сливался в унитаз, утренние омлеты с пузатыми сосисками летели за балкон, бутерброды скармливались собакам.
Конечно, меня поймали. Отец обнаружил жирный след от маминого борща на кристально белой поверхности унитаза. Мне пообещали вводить еду внутривенно и усилили контроль.
Я старался меньше бывать дома. Проводил большую часть времени на улице, играя в футбол, но стоило мне появиться на пороге, как меня немедля пичкали ненавистной едой. Впрочем, мне и тут удалось обхитрить родителей: поев, я выташнивал все съеденное в унитаз. Мой суточный рацион составляли вода из-под крана, специи от лапши быстрого приготовления и вечерние крики родителей.
Но я похудел. За три месяца мне удалось сбросить четырнадцать килограммов и превратиться в бледного дрыща с выступающими ребрами. Правда, их я принимал за складки жира. До идеала было еще далеко, но то, что я видел в зеркале, мне начинало нравиться.
Анорексию я пока что не заработал, хотя изо всех сил старался. Зомби, поднятый из могилы магией Вуду. Мужская версия Кейт Мосс. В Освенциме меня бы приняли за своего.
Я знал, что путь осилит идущий, и шел — привет Кнуту Гамсуну — с голодным блеском в глазах.
Но однажды сижу я у бабушки. Она пытается впихнуть в меня жаркое и кукурузный с крабовыми палочками салат. Я лениво выковыриваю из салата кусочки огурцов. Бабушка в отчаянии разражается нотацией. Я демонстративно встаю, поднимаю тарелки и вываливаю их содержимое в мусорное ведро.
В этот момент появился дед. Наверное, он должен был наругать меня, но он лишь вздохнул и грузно опустился на стул. И вдруг разрыдался.
Мне стало до онемения мерзко и страшно. Собачонкой я бегал вокруг деда и испуганно повторял: «Что случилось?» А после, обняв колени, разревелся с ним вместе.
И тогда он стал говорить.
— Урожай был невысокий, сразу стало ясно, что весной следующего года будет голод. Никто, правда, не догадывался, что такой сильный…
В конце февраля тридцать третьего года в поволжское село, где я родился, были направлены представители Советской власти — провести агитационную работу и собрать зерно.
На собрание в сельсовет согнали всех, кто был связан с хлебом. Моя мать была коммунисткой, звеньевой на уборке пшеницы, поэтому оказалась там. Я вместе с ней.
Огромный, грубо сколоченный стол, застеленный красным сукном. Над ним горгульей нависает толстая баба с красным обветренным лицом и волосами пшеничного оттенка. Когда она выкрикивала свои лозунги, то широко открывала рот, полный мелких желтоватых зубов. Вся она была желто-красной — кровь с желчью.
Вопила, требовала, угрожала. Надо собрать в селах провизию и отправить рабочему классу в крупные города.
Я жался к матери — меня пугала эта женщина. Казалось, что секунда, и она бросится на нас, вцепится своими мелкими зубами и разорвет на части. Я дрожал, тело пронзал холод, а щеки пылали жаром.
Один старичок с окладистой бородой робко вышел вперед:
— Товарищ Симонова, но ведь у нас тут у самих жрать нечего! С голоду дохнем!
Она посмотрела на него так, будто ей на нос уселся комар, и процедила:
— Голод?! Я не вижу, чтобы вы тут голодали. Вот когда матери будут жрать своих детей, то я поверю, что у вас тут голод.
Мамина рука сжалась на моей бритой голове. Я почувствовал, что ей тоже страшно — она дрожала. Вдруг подумалось, что семь лет, которые я прожил до этой минуты, и были всей моей жизнью. Дальше — иное.
В селе начались обыски. Искали зерно — в сенях, в ямах, на чердаках — везде. Вламывались в дом днем и ночью, тормошили всю семью, иногда избивали и требовали сдать рабочему классу зерно. А у людей не было ничего. Мы уже тогда жили впроголодь.
У нарядов по изъятию хлеба были металлические штыри с желобком на боку. Им тыкали в стога, баулы, мешки: если есть внутри зерно, то застрянет в канавке. Осматривали места, где испражнялись люди. Если в дерьме находили хотя бы малехонькое зернышко, то тут же арестовывали и вешали страшный приговор «враг народа».
В селе не осталось ни скота, ни хлеба, ни пшена, ни зерна — жрать было нечего. Везде, где когда-то росла, была сорвана лебеда, «дикая серебристая лебеда, предвестница запустенья и голода», и гусиный подорожник. Цвели деревья, и опустившиеся, голодные, изможденные люди срывали почки вербы и тополя, похожие на зеленый горошек. Некоторые, кто еще мог нормально передвигаться, ходили в болотистую местность искать куликушки, растение с мучнистыми толстыми корнями. Их бросали в печь, чтобы высохли, после били палками и получали жалкое подобие муки. Такая пища считалась деликатесом. Особым лакомством были ежи, змеи, суслики, которых выливали водой из нор, но всю эту живность в округе быстро съели. Некоторые бродили у реки, протыкали рогатинами лягушек и ели их. Ели настолько самозабвенно, что высасывали мозги, травились и дохли прямо на реке. Вода в ней полнилась трупным ядом. У самых удачливых, уж не знаю как, в закромах отыскивались крохи жмыха. Бонзуки заменяли картофель. Все это варили в чанах и заливали в себя.
Можно ли выжить, питаясь подобным образом? Можно, но утолить лютый голод нельзя. Мы заливали в себя водянистое варево, распухая еще сильнее.
Началась вторая стадия голода. На первой у человека полностью пропадают мышцы и жировые клетки. Лицо становится похожим на предсмертную восковую маску: нависшие надбровные дуги, ввалившиеся фиолетовые глазницы, выдающаяся вперед нижняя челюсть, натянутая до предела или провисшая в некоторых местах пергаментная кожа. На второй стадии начинается распухание: тело наливается водой, превращается в бесформенную массу, нельзя провести четкие границы органоидного разделения — все сливается в один сплошной мешковидный тромб.
В канавах валялись вспухшие трупы, уродливые люди рылись в человеческих внутренностях и экскрементах. Каннибализм стал нормой. Люди ели людей. Началось то, чего так ждала страшная женщина, товарищ Симонова.
Помню, как стоял у сельсовета, когда привезли связанную девушку в белесых струпьях и коричневых гнойниках. Я смотрел на нее во все глаза, по толпе гулял слух: она убила свою мать, расчленила и засолила в кадках. Мясом своей собственной матери она и питалась.
Я видел глаза связанной девушки: в них был лишь животный голод. Она не испытывала вины и угрызений совести. Только инстинкт. Жрать мать, чтобы выжить.
Ту девушку отпустили. Судить ее было некому. Иначе пришлось бы предать суду почти каждого из нас.
На улицах бушевали дизентерия, малярия, тиф. Пожарная команда длиннющими баграми выгребала людей из канав, клала на телегу, везла и сваливала в яму, похожую на компостную, только больше. Иногда в трупное месиво скидывали живых, но обессилевших, без признаков жизни. Только редкое моргание свидетельствовало о том, что это не трупы. Если бы у них была хоть какая-то сила, они бы жрали покойников там, в этой яме.
Вымирали семьями. Смрад гниющей плоти стал нормой.
Я помню, как плелся по грязной разбухшей дороге. У здания школы две женщины лежали в придорожной канаве. К ним подошел низенький русый старик, потыкал их палкой и попытался оттащить, но ему не хватило сил. Он упал рядом и остался лежать вместе со своей предполагаемой добычей.
Мои мысли путались, я думал о какой-то ерунде: мать порет меня хворостиной, единственная в доме приличная тарелка бьется о пол, спелые красные яблоки падают с веток, рыба умирает в жестяном ведре…
У разрушенного амбара сидело трое. Смотрели на дорогу пустыми глазами, и тут один из них поманил меня пальцем. Я догадался, что меня хотят съесть. Попятился. Один побежал за мной, булькая неразличимыми словами. Другие — за ним. Я бросился наутек.
Если бы они догнали меня, то сожрали. Я не верил в Бога, но после того, как семилетний, слабый, со вздутым, точно у беременной, брюхом смог убежать от троих взрослых мужчин, вера пришла сама по себе. Я бежал и словно видел себя со стороны: уродливое изможденное тело и животный пульсирующий страх во ввалившихся глазах.
Засуетились тогда, когда вымерла половина села. Стали искать виноватых.
Моя мать была звеньевой, отвечала за сбор хлеба. Что она могла собирать, сдавать государству, если в селе не было даже крошки? Но ее обвинили и арестовали.
Я помню, как двое худых бледных мужчин в синих ватниках с ружьями наперевес схватили маму под руки прямо в нашей хибаре, скрутили и выволокли на улицу под взглядами обезумевших от голода соседей.
Отец сидит на деревянной скамье, молчит, его иссушенное лицо застыло: серые глаза смотрят в одну точку, нижняя губа до крови прикушена, и лишь подергивающееся веко выдает нестерпимую душевную муку. Я оставался без матери. Он — без любимой женщины.
Я выбежал на улицу, споткнулся, упал в грязь и, едва переставляя колени и локти, пополз за людьми в синих ватниках, уводящими мою мать.
Кто-то сдавленно вскрикнул: «Это она наш хлеб забрала! Она! Из-за нее нам нечего жрать!» И соседи двинулись на скрученную маму. Их было немного, они шли неровной стеной, от которой исходила удушающая вонь. Но мужчины в ватниках пригрозили соседям ружьями, те мутно посмотрели на оружие, развернулись и отступили.
Я не понимаю, как отец отыскал мать. Ее кинули в подвал одного из домов.
Мы пошли туда. Небо хмурилось, прогнулось до самой земли, лил сильный дождь. К матери не пускали, вход охраняли милиционеры. Я стоял и плакал, потому что не мог без мамы. Сначала держался, но потом просто упал на мокрую землю и забился в конвульсиях. Отец на коленях унижался рядом, чтобы его пустили к жене. Милиционер, высохший жилистый мужчина с черными неровными усиками, сжалился лишь надо мной и пустил в темницу к матери.
Сырая чахоточная яма с земляными стенами, полом и потолком. Крошечный огарок свечи едва освещает скорчившееся в углу существо. Это моя мать. Я не в силах говорить, просто стою, но внезапно из моего горла вырывается сдавленный, полный животного отчаяния хрип. Мать поворачивается на звук, ее лицо не разглядеть в темноте, настолько оно черно, виден лишь повязанный на голове кусок тряпья. Она вскрикивает: «Сынок, сынок!» и бросается ко мне. Я задыхаюсь, лицо мокро от слез, ноги и руки трясутся.
Мы обнимаемся; я плачу на ней, она на мне. Утешаем друг друга молча, не в силах что-либо сказать. Наши объятия длятся мгновение: наблюдатель, затаившийся в сумраке каземата, оттаскивает нас друг от друга, кидает мать в один угол темницы, меня в противоположный.
Как рассказал отец, я потерял сознание. Меня вынесли наружу и швырнули ему под ноги, в грязь. Он ничего не мог поделать. Отец был призраком человека.
Чтобы выжить, мы нанялись в соседний город плавить лес. За это платили. О той поездке я, на удивление, ничего не помню. Но я четко помню другое событие того года.
Когда мы через месяц вернулись в родное село, в нашем доме стоял отвратительный смрад. На печи лежала распухшая недвижная куча. Мы подошли ближе и с трудом узнали мою мать. Ничего того, что давало бы шанс опознать человеческое существо, — только распухшая туша. И если глаза — это зеркало души человека, то в тот момент у моей матери души не было.
Она взглянула на меня и пробормотала:
— Я тебя съем!
Я заплакал и спрятался за отца. Он не знал, что делать. У матери хватило сил лишь на одну фразу.
Отец засобирался к сельским приятелям. Надо было решать, как выживать. Я боялся остаться наедине с матерью, боялся быть съеденным. Умолял и рыдал, чтобы отец взял меня с собой. Слава богу, он согласился.
Собрались у Ефимыча, малорослого мужичонки с плешивой головой. Были он, его мать, лежавшая на полу в груде тряпья, мой отец, я и Огородников, вконец распухший, с помутившимся взором.
Помню ту встречу, словно сейчас.
Отец говорит:
— Что делать будем? Жрать нечего, а помирать не хочется!
Огородников шипит синими губами:
— Итить в колхоз, скотину красть… иначе подохнем… а так, мож, какую животину отыщем…
Все согласно кивают. Но в этот момент из груды тряпья раздается утробный голос:
— Постреляють вас, поубивают. Не спастись вам. Ходьте на церковное кладбище, там жена поповская похоронена. Коль жить хотите, так отыщите. Я у них в прислугах была. Видала, как схоронили. На ней золото было.
Посовещались, решили идти к церкви. Дождались темноты, взяли лопаты и собрались уходить. Отец не знал, куда меня деть. Дома — распухшая голодная мать. Сожрет. Поэтому взял с собой.
Ночь была лунная, светлая, одна из тех, когда каждый шелест, стук отдается по всей округе. Ни ветерка, только смрад разлагающейся плоти. Если дышать, то через рот.
Я смотрел на угрюмые звезды, и мне представлялось, что одна из них срывается и ударяется о землю. Люди находят ее и рвут на куски. Сорвавшаяся звезда накормит все наше село.
В лунном свете церковь выглядела жутко. В нее свозили трупы. Когда места внутри стало не хватать, мертвых принялись сваливать снаружи.
На небольшом кладбище за церковью хоронили только попов. Путаные тропинки, торчащие обломки вместо крестов, поваленные надгробные плиты — свидетельства безличия мертвых.
Отыскали могилу попадьи. Отец и Ефимыч стали копать. Огородников без чувств лежал на земле. Я молил силу, которая спасла меня от трех изголодавшихся мужиков, помочь нам.
Огородников помер прямо там, на раскопанной могиле поповской жены. Ефимыч и отец не заметили его смерти — они были заняты спасением собственных жизней. В тот час каждый думал лишь об одном — как утолить свой чудовищный неотступный голод. Если бы они не нашли поповской жены, то, думаю, могли бы съесть и меня.
Я боялся подходить к разрытой могиле, стоял поодаль. Отец и Ефимыч спрыгнули в яму, вытащили темный гроб. Сбили крышку. Любопытство все же подтолкнуло меня вперед. Я подошел ближе и рассмотрел кости в кашице гноя и слизи. Отец вдруг произнес:
— Ефимыч, а ведь нет никакой жизни после смерти. Околел, разложился, и все! Конец!
Они принялись копошиться в трупе. В первый раз за это страшно долгое время на их лицах мелькнула надежда. Отец оторвал от трупа палец с кольцом, ударом лопаты отрубил часть руки с браслетом и взял с разложившейся груди крест.
Сложили добычу в мешок. Потом скинули гроб обратно в могилу, подумали и сбросили туда же труп Огородникова. Закидали землей.
Мы шли с церковного кладбища, неся в мешке золото, но для нас это был всего лишь бесполезный металл. Золото необходимо было обменять на еду.
Дождавшись раннего утра, мы двинулись в город. Шли по пыльной степи, периодически натыкаясь на трупы, гниющие в зарослях чертополоха. Не знаю, почему их не убрали в общую яму. Наверное, пожарная команда действовала лишь в пределах села. Ни малейшего дуновения ветерка, ни единого живого звука — все голодало, все медленно умирало.
Мы пришли в город в середине дня. Здесь тоже ходили опухшие голодные люди, но трупов не было. Принялись искать, где выменять золото на еду. Спросить было нельзя — сразу бы убили.
Наконец нашли райсовет. У входа с винтовками наперевес скалились два охранника. Помню, как один из них, заросший рыжеватой щетиной, с бельмом на глазу, увидел нас и дико захохотал, но отец и Ефимыч не обратили на это внимания. Оставив меня на улице, втолковав что-то охране, они зашли внутрь райсовета.
Их не было очень долго. Я стоял, щипал себя за щеки, чтобы не упасть в обморок, и ждал. Как же я ждал!
Отец и Ефимыч вышли из райсовета с холщовым мешком и тяжелыми отстраненными лицами. Я испугался, что им ничего не дали, но пригляделся и понял: они просто боятся показать свою радость.
В душе они ликовали.
У них была еда.
Мы попрощались с охранниками, и тот, что с бельмом, посмотрел на нас, словно не веря, что мы уходим от него целые и невредимые. Казалось, все это время, что отец и Ефимыч были в райсовете, он мысленно представлял себе, как, выйдя, они упадут перед ним на колени и будут выпрашивать хоть немножечко еды. Наверное, в своих мечтах он им отказывал. Подохнут, думал он, но мы были обречены выжить.
Добравшись до села, поделили продукты поровну. Мать распухла до такой степени, что не могла шевелить даже кончиками пальцев — просто лежала студнем на печи, испуская ужасный смрад. Ее глаза закатились, остались только белки. Мы поняли, что она жива, лишь по дыханию. Отец накормил сначала ее, потом меня и уже затем поел сам. Так мы выжили.
В обмен на золото нам дали два пуда зерна, два килограмма подпорченной рыбы, одну сайку хлеба, маленький кусочек сливочного масла. Для того времени мы были богачами. Мы были властелинами мира.
Такое великое, всеохватывающее счастье, как в тот миг, за восемьдесят лет жизни я испытал лишь еще один раз: в Берлине, в мае сорок пятого, когда кто-то крикнул: «Победа! Война закончилась!», оружие полетело на землю, и каждый, рыдая, не в силах вымолвить ни слова, бросился обнимать друг друга.
Когда дед закончил рассказ, я все еще обнимал его за колени. Наверное, если бы мне разрешили, то я залез бы в мусорное ведро и достал бы выброшенную мной еду. Чтобы извиниться. Перед ней, перед дедом, перед собой.
Артур Конан Дойль писал: «Не жил тот, кто не испытал любви, войны и голода». И война, и любовь, и голод — суть человеческие страдания. Но иногда мне кажется, только они и есть единственно возможный диалог человека с Господом.
Валерий Бочков
Все певчие птицы
Мой дед говорил: страх — самое паскудное чувство, самое бесполезное. Никогда не путай страх с осторожностью. Трус всегда погибает первым. Или его расстреливают свои после боя.
Дед определенно разбирался в теме, он воевал в Испании, свой первый орден Ленина он получил на Хасане, за сопку Заозерная. После похорон родители разбирали его архив; дед, как старый пират, хранил свое добро в кованом сундуке. Там среди стопок писем, перетянутых почтовой бечевкой, среди пожелтевших газет и мутных фотографий, почетных грамот с профилем Сталина и лиловыми печатями, каких-то пригласительных билетов и пропусков на давно минувшие торжества и юбилеи, мы нашли ветхую брошюрку — «Русско-японский разговорник для командиров Красной армии». Вместо «здравствуйте», «который час?» и «как пройти в музей?» там преобладали фразы, вроде «сколько у вас пулеметов?», «где находится твой штаб?» и «мы сохраним тебе жизнь, если ты будешь говорить правду». Транскрипции японских фраз звучали смешно: «корэ ва нан дэс ка», «коно хито а доната». Из брошюры выпали два снимка чайного цвета, на одном дед браво позировал на фоне горы отрезанных голов, на другом — дюжина красных командиров, усатых и строгих, снялась на фоне какого-то парадного с гипсовыми львами. Дед стоял с краю, лица двоих в центре были перечеркнуты крест-накрест фиолетовыми чернилами.
Блюхер и Люшков — я узнал эти фамилии поздней. Маршала Блюхера арестовали сразу после хасанских боев, он умер во время допроса. Комиссар госбезопасности третьего ранга Люшков перебежал в Маньчжурию, всю войну сотрудничал с японской разведкой, даже якобы готовил покушение на Сталина. В сорок пятом, перед самой капитуляцией, японцы, зная его осведомленность, предложили ему покончить с собой. Люшков отказался и был застрелен, когда выходил из кабинета японца.
Тем летом мы жили на даче. Стояла жара, дни напролет я торчал на речке и к августу запросто мог сойти за настоящего краснокожего из племени сиу. Дед подарил мне пневматическое ружье на день рождения. Генерал, хоть и в отставке, он считал, что настоящий мужчина должен уметь стрелять. И чтоб оружие непременно было под рукой — на всякий случай. Он тогда мне рассказал историю про маршала Буденного, как того приехали арестовывать в тридцать седьмом. А у Буденного на даче был целый арсенал. Подъехали чекисты, начали колотить в ворота. Маршал выставил в чердачное окно пулемет, дал очередь, крикнул: «Живым не возьмете! Всех положу, сволочи!». Чекисты вернулись в Москву, доложили. Там решили с маршалом не связываться.
Ружье вкусно пахло ружейной смазкой, оно хранилось в черном футляре с вишневым бархатным нутром, в таких, думаю, хранят скрипки Страдивари. На крышке футляра золотом сияло выдавленное клеймо: «Оружейные заводы Отто Люгера, Бавария». Приклад орехового дерева, лакированный и гладкий, как леденец, тоже оказался специальным — это был приклад типа «Монте-Карло».
— Видишь, вот тут, — дед сухой рукой, в старческой гречке, гладил приклад. — Вот тут специальное углубление, выемка для щеки стрелка. Для твоей щеки, Зверобой! И ручка — видишь — как у пистолета. Как у немецкого типа прикладов. Все это сделано для повышения точности. У настоящей целевой винтовки должен быть приклад типа «Монте-Карло».
— А если нет? — спрашивал я, нетерпеливо трогая ствол.
— То это не целевая винтовка, а…
Дед обладал неограниченным запасом матерных слов и выражений, звонких, трескучих, в совершенно неожиданных комбинациях. Разумеется, к десяти годам я знал значение и примерный смысл нецензурщины, ведь рос я, как и все мое поколение, почти беспризорно, да к тому же на Таганке.
Родители ханжески возмущались, впрочем, тихо, — дед был вспыльчив и крут. Он мог запросто «снять с довольствия» любого. Бабка давно махнула рукой. Некоторые из дедовых словесных выкрутасов восхищали, другие ставили меня в тупик — обладая с младенчества живым воображением, я при всем желании не мог визуализировать отдельные словосочетания.
Дед повесил бумагу с мишенью (у него этих пистолетных мишеней «номер восемь» под кроватью был целый чемодан) на дверь «теремка» (так звался наш сарай, забитый хламом и садовым инструментом), отмерил пятнадцать шагов. Легко переломив ружье, зарядил. Вскинув к плечу, хищно замер. Звук выстрела разочаровал, будто кто-то задвижкой щелкнул. Мы вместе подошли к мишени, дед попал в девятку. Результат ему явно не понравился, он замысловато выругался.
Прошло много лет, давно уже нет деда, нет и ружья с прикладом «Монте-Карло». Но я и сейчас без труда могу нарисовать по памяти моего генерала, его сухопарую и по-верблюжьи неказистую фигуру, драный халат в персидских огурцах изумрудной расцветки, шею, бледную и хрупкую, как у приговоренного к гильотине мятежника. Сильные, по-крестьянски костистые руки.
Я не подвел старика, к концу лета уже выбивал девяносто из ста. Выяснилось, что точность зависит не только от тщательности прицеливания, а от устойчивости позы и от дыхания, от обычной физической силы, называемой дедом «твердостью руки», и, конечно, от уверенности. Стреляли мы по мишеням, пальбу по бутылкам, яблокам и прочим неуставным целям дед называл нецензурным существительным. Впрочем, тайком от деда я постреливал воробьев, их смерть выглядела ненастоящей — птаха, сидевшая за секунду до выстрела на ветке, просто исчезала. На самом деле она падала в высокую траву сада, которую мы никогда не косили.
Тем августовским утром я проснулся раньше всех. С востока лился ослепительный свет, белый, точно кипящая ртуть. Я вышел на крыльцо и зажмурился. Беспечные птицы высвистывали бодрые трели. Пахло концом лета, мокрой корой, грибами. И неумолимо надвигающимся первым сентября. Капли росы мерцали битым стеклом на желтеющих листьях, в жухлой траве. На жестяной крыше «теремка» таял иней. Пар клубился сизым туманом, плыл над травой, блуждал меж стволов, путался в ветках яблонь.
Зарядив ружье, я пристроил его на плече. Точь-в-точь как те лихие ковбои из трофейных вестернов с Джоном Уэйном, что иногда крутили у нас в «Иллюзионе». Неслышно спустился по ступеням, огляделся. Из большой березы за колодцем доносилась трель из четырех нот, которая повторялась снова и снова с равными промежутками. Присмотревшись, я разглядел среди желтоватых листьев гордую птицу с малиновой грудью. Птица пела.
Я попал ей в грудь. Птица, обрывая листья, кубарем скатилась вниз. Упала на песок и стала часто-часто бить крыльями. Она кричала сипло и страшно, из клюва лезли розовые пузыри. Восторг от точного выстрела моментально сменился ужасом. Судорожные пыльные крылья, кровавая пена, а главное — этот крик. Этот невыносимый крик.
Как в кошмаре, когда источник ужаса становится центром притяжения, я медленно пошел к птице. Я не понимал — зачем, я знал — главное, остановить этот крик. Птица билась в агонии, на груди проступило темное мокрое пятно. Воздух приобрел вязкость, будто загустел. Преодолевая тягучую пустоту, я перезарядил ружье, прицелился и выстрелил. Птица дернулась, но не умерла, она продолжала кричать. Я зарядил и выстрелил снова.
Когда я закидывал птицу листьями и песком, меня скрутила судорога. Прямо тут, у березы, меня вырвало.
Больше я не стрелял, даже по мишеням. А следующим летом дед умер. Какие-то хмурые типы из минобороны появились буквально на следующий день после похорон и, деловито запротоколировав, увезли с собой добрую половину дедовых орденов — тех, что из благородных металлов и с драгоценными камнями. Оказалось, что родина, награждая своих героев, выдает им ордена напрокат, как бы поносить на время.
Хмурые прихватили и весь огнестрельный арсенал: револьвер системы «Наган», два карабина, английский и американский, и пистолет «Браунинг» с рукояткой из слоновой кости. Духовушка явно не относилась к огнестрельному оружию, но после кладбища и поминок нам было совершенно наплевать на такую ерунду. Министерские забрали и ее.
Деда хоронили на Новодевичьем. Когда опускали гроб в яму, бабка упала в обморок. Я помню почетный караул, розовощеких солдат в каракулевых шапках, аксельбанты и малиновые погоны на мышином сукне, помню лицо деда, точно отлитое из тончайшего фарфора с нежным лимонным оттенком, его белые некрасивые руки. Помню влажный дух лилий, свежую горечь хвои, теплый запах разрытой земли. Солдаты дали залп, потом еще один, вороны, каркая, взвились и начали бестолково носиться над кладбищем, я подобрал гильзу, от нее кисло пахло паленым порохом. Сжав гильзу, засунул кулак в карман. Гильза была теплая и маслянистая на ощупь. Я сохранил ее, она и сейчас хранится в ящике моего письменного стола в жестяной коробке с карандашами.
Татьяна Булатова
Дефицит
Это сейчас детство кажется мне безоблачной и мимолетной порой, а тогда оно зловредно тянулось под знаком тотального дефицита всего, что мы относим к расплывчатой категории прекрасного. Я не помню, чтобы в магазинах продавались красивые школьные тетради, изящные блокноты, удобные пеналы — все больше какие-то пластмассовые боксы с тремя отделениями: под ручку, карандаш и ластик. Хотелось нарядной девичьей жизни. Чтобы колготки без пузырей на коленках, чтобы туфельки, как у Золушки на балу, и портфель как портфель, без изображения светофора, призванного и днем и ночью напоминать о том, что соблюдать правила дорожного движения так же важно, как и отлично учиться. Последнее на фоне дефицита красоты казалось абсолютно несущественным, а житейская мудрость «Не родись красивой, а родись счастливой» не придавала уверенности в завтрашнем дне. Хотелось быть одновременно и красивой, и счастливой. Причем прямо сейчас, а не «КОГДА ВЫРАСТЕШЬ».
Что взрослые понимали под этим «КОГДА ВЫРАСТЕШЬ», неизвестно. Знаменитое «ТЫ УЖЕ БОЛЬШАЯ» сопровождало меня повсюду. И особенно часто, когда речь шла о соседских детях, посягающих на мое имущество.
«Не надо драться, Танюша, — убеждала меня мама и закрывала своим телом чужого ребенка, в одну секунду уничтожившего „прилавок“ в моем „кондитерском магазине“, где, кстати, для нее тоже была припасена пара „песочных“ пирожных, инкрустированных ягодами черной и красной бузины вперемешку с битым стеклом зеленого цвета. — Разве ты не видишь? Он еще маленький!»
Понимания и покорности от меня требовали безостановочно, особенно если речь шла о помощи по дому и о моем внешнем виде, далеком от того совершенства, которое являли собой моя мама и ее приятельницы. И красный лак на ногтях, и туфли на каблуке, и капроновые чулки с золотым проблеском были обещаны мне, когда вырасту, а уборка в комнате — прямо сейчас, потому что «уже взрослая». Видимо, для того, чтобы отвлечь мое внимание от явного несоответствия между мечтой и действительностью, в качестве утешительного приза мне были выданы пузырек с загустевшим красным лаком под намертво приклеившейся конусообразной крышкой и красочная упаковка из-под чулок с надписью на неизвестном языке.
С этим имуществом я не расставалась до первого класса, приберегая его на всякий случай. Мало ли для чего сгодится?! Вдруг обмен? Например, меняют какую-нибудь умопомрачительную заколку для волос. А я — во всеоружии!
Но обмену состояться было не суждено, потому что первая встреча с одноклассницами убедила меня в том, что я безнадежно отстала от жизни. Внешний вид моих сверстниц свидетельствовал о том, что они явно обскакали меня в эстетическом развитии. Во-первых, ноги некоторых из них украшали эластичные колготки производства ГДР, благодаря чему эти ноги ничуть не уступали тем, что были изображены на упаковке из-под капроновых чулок. Мало того, даже превосходили их по красоте, потому что были цветными, а некоторые — даже с рисунком. Во-вторых, у доброй половины девочек из нашего класса хотя бы один ноготь на руках, но был накрашен, невзирая на школьный дресс-код. Причем, что интересно, учительница, в отличие от моей мамы, как-то упорно не замечала этих массовых лакокрасочных нарушений, видимо, не считая их чем-то предосудительным.
Жизнь в очередной раз показалась мне несправедливой, и я решила объявить войну существующим нормам и превратиться в красавицу. Для этого в ход был пущен неоспоримый аргумент о том, что в человеке все должно быть прекрасно, после чего щедрый папа протянул мне три рубля и приказал идти в «Детский мир», чтобы ни в чем себе не отказывать, хотя прежде меня одну в магазины не пускали, только в продуктовые и со списком: молоко, хлеб, сметана и прочее.
Три рубля, зажатые в кулаке, придавали мне уверенности и развивали и без того небедное воображение. Я уже видела себя, свои ноги, свои ногти и предчувствовала реакцию одноклассников: «Ты прекрасна! Спору нет!» Мир буквально бросался мне под ноги, затянутые в гэдээровские колготки красного, нет, розового цвета, и просил о пощаде. А я была снисходительна и добра, особенно к тем, кто в силу тех или иных причин был далек от эстетического идеала. Но, как выяснилось, дальше всего от него была именно я: в «Детском мире» не оказалось ничего из того, что было обещано мне моим резвым воображением. Ассортимент чулочного-носочного отдела поражал своей скромностью и, как сейчас любят говорить, экологичностью. Хлопчатобумажные колготки немарких оттенков надежно отвлекали от посторонних мыслей и позволяли сосредоточиться на учебе.
— Чего тебе, девочка? — лениво полюбопытствовала заскучавшая на своем боевом посту продавщица и легла грудью на прилавок.
— Мне нужны колготки, — заговорщицки сообщила я ей и впилась в нее взглядом.
— Вот, — она небрежно пододвинула мне сизую стопку.
— Мне нужны другие колготки, — я смело пошла на сближение, чем умудрилась вызвать к себе неподдельный интерес. — Гэдээровские.
— У нас таких не бывает, — строго изрекла та и вернула стопку на место.
— А мне… — блефовала я, — сказали, что бывает.
В глазах продавщицы появился испуг, она одернула на себе форменное платье и, поджав губы, объявила:
— Дефицитный товар.
Знакомое слово «дефицит» на мгновение пошатнуло мою уверенность в успехе, но только — на мгновение. Секунда понадобилась мне для того, чтобы взять себя в руки и возобновить общение, представив, как бы это сделал мой обаятельный папа:
— Уверена… — я смотрела на нее, не отрываясь, — вы точно знаете, где это можно достать…
— На ДАМБЕ… — вполголоса и, глядя поверх моей головы, прошептала продавщица и тут же отвернулась.
По праву я могла гордиться собой. Мечта становилась реальностью прямо на глазах. Дело осталось за малым — выяснить, что такое дамба.
— Почему тебя это интересует? — удивилась моя мама, видимо, абсолютно далекая от того, где обитает прекрасное.
— Потому, — объяснила я и сообщила о результатах своего визита в «Детский мир».
— Какой цинизм! — возмутилась мама и пообещала сопровождать меня на вещевой рынок, хотя «это противоречит ее моральным принципам». А я, как человек воспитанный, не решилась сказать ей о том, что посылать меня в «Детский мир» за гэдээровскими колготками было не менее аморально. Примерно так же, как в январе — в лес за земляникой. Еще мне очень хотелось припомнить ей засохший красный лак, пустую упаковку из-под чулок, но пришлось сдержаться, потому что без мамы на дамбу ход мне был заказан. Не отца же просить!
К воскресенью напряжение достигло своего пика, причем родительское в том числе. Мама во всеуслышание провозгласила, что дамба, она же «толкучка», не лучшее место для ребенка и вообще гнаться за материальными ценностями не в ее характере. А папа назвал ее гордячкой и, усадив меня рядом с собой на диван, ехидно поинтересовался, где одеваются ее подруги.
— У портних! — заверила его мама. — Так сказать — из первых рук. Все чистенькое, неношеное.
— А на рынке, по-твоему, все б/у?
— Может быть, и не все. Но то, что втридорога, — это точно!
«Не дороже трех рублей», — подумала я, остерегаясь произносить вслух то, что может быть использовано против меня.
Наконец мама не выдержала и взмолилась, виновато посмотрев в нашу с папой сторону:
— Давай, ты сам с ней сходишь?
— Пойдешь? — не очень уверенно поинтересовался он.
— Пойду, — согласилась я, потому что рассчитывать больше было не на кого.
Дамба мне очень понравилась: людей там было как на первомайской демонстрации. Часть из них стояла возле дощатого забора, на котором был развешан товар. Часть ходила с пакетами в руках и внимательно вглядывалась в лица покупателей прежде, чем предложить что-либо. А между ними бродили такие же, как мы с папой, и глазели по сторонам в поисках нужной вещи.
— Чувак, тебе джинсы не нужны? — к папе подлетел какой-то дядька и распахнул перед ним спортивную сумку, на дне которой лежало несколько ярких пакетов. — Фирменные. Монтана. Договоримся.
— Танька, хочешь, джинсы купим? — поинтересовался папа и заговорщицки сжал мне руку.
— Нет, — твердо ответила я, сохраняя верность мечте.
— Ты че, дура? — по-доброму изумился дядька: — Бери, пока отец добрый.
— Не хочет, — вступился за меня папа и ободряюще похлопал по плечу.
— А че хочет? — дядька с остервенением рванул замок на сумке, и молнию заело. — Моя вот мне не говорит: «Не хочу», все больше — «Давай, давай, давай». А где я возьму на все эти ее «давай»?
— Не знаю, — дипломатично ответил мой папа и, склонившись к дядьке, что-то пробормотал тому на ухо.
«Проболтался!» — тут же догадалась я и от стыда спряталась за отцовскую спину. Впрочем, долго стоять не пришлось: буквально через пару секунд, вняв рекомендациям торговца джинсами, папа потащил меня в противоположную от него сторону, не забывая оглядываться по сторонам.
Обойдя вещевой рынок трижды, мы оба пришли к неутешительному выводу, что явление тотального дефицита не пощадило и заповедную дамбу. Гэдээровские колготки встретились нам в одном-единственном экземпляре и к тому же не того размера и не того цвета. Мечталось о розовых, красных, белых на худой конец. А эти были просто серыми. Самыми обыкновенными. Практически ничем не отличающимися от того, что мною было обнаружено в «Детском мире».
«Не сомневайтесь, они очень эластичные», — предупредила нас интеллигентного вида женщина и даже предприняла попытку растянуть колготки до нужной длины, после чего те вернулись к своему прежнему состоянию. «Возьмете?» — с надеждой поинтересовалась она и пообещала уступить целый рубль. Но из-за того, что мамы не было рядом, сделка не состоялась: и я, и папа оказались не способны к компромиссу. «Или все — или ничего», — прочитали мы в глазах друг у друга и медленно побрели к трамвайной остановке, не солоно хлебавши.
— Ладно… — бодрился папа. — Может быть, в другой раз…
— Может быть… — автоматически ответила я и, споткнувшись на ровном месте, рухнула на асфальт.
— Танька! — перепугался папа и бросился мне на помощь.
Лучше бы он этого не делал! Лучше бы он просто стоял рядом и ждал, пока я соскребу себя с асфальта, или, на худой конец, прочитал бы мне лекцию о том, как важно быть внимательной и осторожной в местах массового скопления людей. Но вместо этого папа прижал меня к себе и погладил по голове, а я не выдержала — и заревела, уткнувшись ему в живот. «Поплачь-поплачь, Танька!» — приговаривал папа и терпеливо ждал, пока я выплачусь, закрывая меня от любопытных глаз. И что удивительно, ни один из проходивших мимо не нарушил нашей идиллии. Разноцветная и шумная толпа обтекала нас с двух сторон, а потом соединялась в единый поток у выхода с дамбы, спеша по своим делам. Стоял сентябрь, ярко светило солнце, и мечта никак не хотела становиться реальностью. «Нет в жизни счастья», — подумала я и вздохнула полной грудью. Вздох получился тоскливым, как зевота.
— Пойдем, — пробормотала я и, опустив голову, двинулась вперед.
— Дай руку, — потребовал папа и вцепился в меня, как клещ в собачью холку.
При виде двинувшихся нам навстречу цыган хватка его стала еще сильнее, а выражение лица все отстраненнее. Мне даже на секунду показалось, что встречи с ними папа побаивается, как, впрочем, и я, потому что и мама, и обе бабушки неоднократно развлекали меня историями о том, что цыгане крадут детей, наводят порчу и воруют деньги прямо из кошелька, не нарушая при этом его целостности. И вот теперь они двигаются нам навстречу, как неумолимая сила судьбы.
— Купи ему петушок! — кокетливо пропела папе молодая цыганка в фиолетовом газовом платке, завязанном над левым ухом, в котором бултыхалась золотая серьга с красным камнем.
— Не надо, — буркнул ей папа и потащил меня за собой.
— Почему не надо? — цыганка не отставала от нас ни на шаг.
— Сказал, не надо, значит, не надо… — папин ответ был явно невежливым.
— Думаешь, отравленный? — усмехнулась цыганка и наконец-то посмотрела на меня: — Хочешь?
— Нет, — ответила я и поежилась: стало как-то не по себе.
— Купи петушок, — снова предложила цыганка и распахнула жакет, правая полочка которого напомнила мне кассу с буквами — в каждой ячейке по леденцу. — Купи, счастливый будешь.
Я вопросительно посмотрела на папу:
— Нет, — счастливый леденец проплыл мимо.
— А это? — цыганка, видимо, не собиралась сдаваться и приоткрыла левую полочку жакета, изнутри утыканную футлярами помад. Это, конечно, было посильнее завернутых в целлофан леденцов. — Смотри…
Боже! Какое зрелище! Перед ним померкло все: красный лак под намертво приклеившейся крышкой, тщательно оберегаемая упаковка из-под чулок, гэдээровские колготки моих одноклассниц, мамины каблуки и бабушкины кольца с рубинами. И ради этого я не спала ночами и ждала, когда вырасту? Все! Все, что располагалось за границами распахнутого жакета, больше не имело никакого смысла.
— Пойдем, — потянул меня папа, заподозривший, что я попала в зависимость от цыганских чар.
— Сейчас, — отмахнулась я и, сверкнув глазами, спросила у цыганки: — А еще что-нибудь у вас есть?
— Есть, — коричневая рука в золотых на вид кольцах скользнула в карман гипюрового фартука с грязными оборками и извлекла оттуда несколько круглых пластмассовых коробочек, под прозрачными крышками которых виднелись цветные кругляши теней.
Я их узнала! Польские тени «POLLENA» — мечта маминых подруг, а может быть, вообще всех красивых женщин.
— Сколько? — выдохнула я, заприметив коробочку с маленьким голубым диском.
— Пять рублей, — буднично ответила торговка и, опустив сокровища в карман, по-хозяйски пошевелила там рукой.
«Пять рублей?» — цена показалась мне просто космической. «А если накопить?» — промелькнуло в голове и тут же исчезло: копить я не хотела. Эта красота была нужна мне прямо сейчас, прямо сию минуту! Я уже была готова отдать подаренные три рубля или попросить у папы. Но потом представила мамино лицо и поняла, что просить на ТАКОЕ у папы нельзя, потому что это НЕ ТОВАР ПЕРВОЙ НЕОБХОДИМОСТИ.
— Берешь? — цыганка нетерпеливо постучала коричневым пальцем по кусочку сентябрьского голубого неба с надписью: «POLLENA».
— Нет, — твердо ответила я и пошла прочь, не оглядываясь.
— Таня! Погоди! — крикнул мне вслед папа, и я послушно встала, утратив интерес к происходящему на этом свете. Мне было нетрудно. Какая уже разница?!
Он вернулся очень быстро, обнял меня за плечи и бережно подтолкнул вперед, хотя бы мог этого не делать: я прекрасно знала, куда идти.
— Может, в кафе-мороженое? — предложил папа, наивно полагая, что это может отвлечь меня от постигшего разочарования.
— Мне все равно.
— Тогда точно — в кафе-мороженое, — заторопился он, возможно, полагая, что, когда мы придем туда, нам либо не хватит места, либо мороженого.
В реальности проблем ни с местами, ни с мороженым не возникло. Мы уселись за столик возле окна и приготовились ждать официантку.
— Не хочешь вымыть руки? — поинтересовался папа и показал глазами на выложенный кафелем отсек, за которым, видимо, располагалась раковина.
— Не хочу, — ответила я, но тем не менее послушно встала и отправилась, куда послали.
На голубой раковине стояла пластиковая коробочка из-под зубного порошка, внутри которой мок рыжий обмылок. Коснуться его я так и не решилась: было противно, но чтобы выполнить задачу хотя бы наполовину, какое-то время постояла у раковины, засунув руки под ледяную воду, отчего те покраснели. Так с красными руками и вышла: ледяное мороженое — ледяные руки — ледяное сердце. Что еще бывает ледяным?
— Теперь моя очередь, — объявил папа и встал из-за стола. — Я быстро!
«Не торопись», — хотелось сказать мне, но я удержалась: все-таки он ни в чем не виноват, три часа мотался со мной по дамбе, вытирал слезы, а мог бы провести время в кругу семьи. Себя я из состава счастливой семьи вычеркнула автоматически: сытый голодного не разумеет.
— Что будете заказывать? — донеслось до моих ушей.
«Странные люди, — подумала я. — Что можно заказывать в кафе-мороженом?» — и ничего не ответила.
— Так и будем молчать? — нахохлилась официантка и сердито выложила передо мною меню. — Выбирайте.
Пока я изучала наименование наполнителей к пломбиру, она наводила порядок на столе, складывая на поднос грязные алюминиевые креманки из-под мороженого, оставшиеся от прежних посетителей.
— Ваше? — проскрипела она и выжидательно уставилась на меня.
— Что? — наконец-то я соизволила отвлечься от грустных мыслей и посмотреть на стол.
«Боже! Конечно, мое!» — я просто не поверила своим глазам: передо мной призывно голубела маленькая пластиковая коробочка с магической надписью: «POLLENA».
— Принесите на свой вкус, — галантно попросил официантку папа и сел за столик, не сводя с меня глаз.
— Спасибо! — от благодарности я была готова превратиться в отличницу, в ящерицу, в кого угодно. Это было не важно. Главное — в моем кармане празднично побрякивал кусочек сентябрьского неба, а значит, красота мне была обеспечена.
Смирившись с тем, что броситься вон из кафе, домой, к зеркалу, сразу не получится, я терпеливо ждала, пока папа доест свое мороженое и даст сигнал к началу красивой жизни. Но тот, как нарочно, медлил, периодически отодвигал от себя алюминиевую креманку и в деталях описывал восторг, который испытал, став обладателем двухколесного велосипеда. «Ты не поверишь, Танька! — убеждал он меня. — Вот я, взрослый мужик, и у меня уже вторая по счету машина, но такого счастья, как тогда, в детстве, я никогда больше не испытывал. Ну… может быть, когда ты родилась», — неожиданно смутился он и замолчал.
— Очень даже поверю, — заверила его я и на ощупь приоткрыла заветную коробочку, обнаружив под крышкой шелковистую поверхность теней.
— Правда? — воспрял духом папа, которому, видимо, очень хотелось поделиться своими детскими впечатлениями.
— Правда, — старательно закивала я и потерла указательным пальцем выпуклый кругляшок.
Папе ответ понравился, и он предложил еще по мороженому.
— Не хочу, давай сам.
— А я хочу. Никогда не мог наесться вдоволь: сначала не давали, а потом — расхотелось. Могу же позволить?
— Конечно, можешь, — подтвердила я и, сделав вид, что заинтересовалась происходящим за окном, незаметно нанесла пальцем тени на веки. А пока папа делал новый заказ, повторила эту манипуляцию еще два раза. Без зеркала. Оно мне было не нужно. Я видела себя как бы со стороны и точно знала, что становлюсь красавицей. Воображение уверенно вело меня по опасной дороге иллюзий, обещая искреннее восхищение окружающих. И оно не заставило себя долго ждать:
— Господи! — официантка посмотрела на меня с жалостью и непонятно откуда взявшейся брезгливостью. — От горшка — два вершка, а туда же — глаза намалевала. Как лилипут в цирке.
— Разберемся, женщина, — изменился в лице папа, а мне показалось, что хотел он сказать что-то другое: может быть, дура, а может быть, и того хуже.
— Ваш заказ, — официантка с обидой поджала губы и выставила перед папой креманку, до краев наполненную мороженым.
Разумеется, ничего он есть не стал. Просто оставил на столе деньги и протянул мне руку:
— Готова?
Что я могла ему сказать? Конечно, готова.
Домой мы шли молча. Но всякий раз, когда мимо нас пробегала собака или кошка, папа останавливался и пробовал со мной заговорить. Я понимала, так он пытается отвлечь меня от грустных мыслей. Видимо, боялся, что я расплачусь. А я боялась другого. Того, что сейчас нам навстречу попадется кто-нибудь из знакомых и увидит меня, размалеванного лилипута. А Я НЕ ХОТЕЛА БЫТЬ ЛИЛИПУТОМ! Я ХОТЕЛА БЫТЬ КРАСАВИЦЕЙ. И чтобы вновь стать ею, тайком от папы стирала с век остатки сентябрьского неба. А он думал, что я смахиваю с глаз слезы, и мрачнел с каждой минутой все больше и больше.
Дверь нам открыла мама:
— Удачно?
— Вполне, — бодрясь изо всех сил, ответила ей я и протянула коробочку: — Это тебе.
— Мне? — растерялась мама и, разглядев надпись, взвизгнула, как девчонка: — Это же «POLLENA»!
— «POLLENA», — со знанием дела подтвердила я и искоса посмотрела на отца.
— Я не имею к этому никакого отношения, — проворчал папа. — Это все Танька.
— Нельзя было не воспользоваться такой возможностью. Это же дефицит, — ввернула я кодовое слово и проскользнула в ванную.
— Дефицит, — выдохнула мне вслед мама, а я даже не обернулась. Чего я там не видела? Как она красится?
Мария Метлицкая
Месть
Верка ревела. Ревела громко, с надрывом. Жалко ее было ужасно! Вот ведь трагедия — отец ушел из семьи. А семья была замечательная! Можно сказать, показательная семья. Но — была…
Зимой Стрешневы ходили на лыжах — садились на электричку и ехали в лес. Были тогда поезда «Здоровья» — хорошая штука! В воскресенье, на перроне Белорусского вокзала, собирались спортивные семьи. Поезд «Здоровья» отвозил их на какую-нибудь недалекую станцию, и все лыжники дружной гурьбой вываливались из вагона. Бежали в лес — прекрасный, зимний, с множеством рыжих белок, густых елей, обсыпанных снегом. А вечером, часов в пять, поезд народ забирал.
С собой брали рюкзаки с бутербродами и термосы — перекусить на привале. Точнее, на пеньке.
Меня тоже прихватывали, и мама моя была счастлива: неспортивная дщерь целый день на природе, на морозном здоровом воздухе.
Летом Веркина семья уезжала в деревню, причем своего дома у Стрешневых не было. Просто садились в поезд и ехали, куда глядят глаза. Выходили на симпатичном полустанке и шли по разбитой и пыльной дороге в деревню. Снимали у незнакомой бабули сарай или комнату и жили себе припеваючи месяц. Так и называли это мероприятие — «Месяц в деревне».
Бегали на речку, ловили рыбу, купались, собирали грибы, сушили их на хозяйской печке и снова были счастливы. Ходили и в байдарочные походы — Карелия, Судогда, Сура, Чусовая. Жили в палатках, пели под гитару бардовские песни. На гитаре играл Веркин отец.
Я им немного завидовала: мои родители не ходили в походы, не жили в палатках, не уезжали в глухую деревню. Мама любила комфорт и горячую воду. Наши отпуска проходили в пансионатах, санаториях и в гостиницах Ялты и Сочи.
Но случилось, что Веркин отец загулял… Точнее так: Веркин отец влюбился. Загулять он не мог — совесть не позволяла. А вот влюбиться способны и совестливые.
Он ушел, объявив жене Тане, Веркиной матери, что полюбил. Обманывать ее больше не в силах, потому, что это нечестно. И ТУ женщину, новую любовь, тоже не может обманывать, потому что любит ее и все такое.
И Веркина мать, тетя Таня, слегла. Просто легла на кровать и не вставала. Лежала с открытыми глазами и, не мигая, смотрела в потолок. Который, кстати, совсем недавно побелил ее неверный, коварный муж.
Тетя Таня была похожа на мумию: застывшая маска лица, и никакого движения. Она не ела, не пила и не ходила в туалет. В общем, она умирала. Лицо ее пожелтело, нос заострился. Кошмарное зрелище…
Верка трясла ее за плечи, поливала холодной водой и рыдала, рыдала…
Слушать это было невыносимо: «Мамочка! Не оставляй меня! Я тебя умоляю!»
Тетя Таня пролежала пять дней и ночей. А потом вдруг встала и пошла в ванную. Открыла кран, набрала полную ванну воды, побросала туда все грязное белье, которое накопилось, и, сев на край ванны, начала его ожесточенно стирать.
Верка была в абсолютной панике, кричала мне в трубку: «Что делать? Что делать? Может, вызвать „Скорую помощь“?»
Я не знала, что делать. Разбудила маму и рассказала все ей. Мама вздохнула. Никакой «Скорой помощи»! Ее заберут в психушку и припаяют диагноз! Заколют страшным галлоперидолом, и Веркина мать превратится в овощ. Надо подождать — снова вздохнула мама. Может, отпустит? Может, так и начало отпускать?
А тетя Таня все полоскала белье…
Вот тогда Верка решилась. Отомстить ТОЙ и вернуть блудного и нерадивого, неверного своего отца.
План ее был таков: гадину ТУ отравить. Просто сжить со света, и все! Извести!
— Я буду мстить! — торжественно объявила она.
И я ей поверила.
— А как извести? — не поняла я.
Слово это было какое-то… старческое и деревенское. Очень страшное слово!
Я испугалась. А Верка, похоже, что нет. Глаза ее горели неистовым огнем мщения, тоски и боли. И еще невыносимой обидой и тревогой за мать.
— Изведу, изведу, — шептала она исступленно.
— Да как? — снова спросила я. — Как изведешь?
Мне было страшно.
— Да отравлю, — небрежно бросила Верка.
— А может быть… — она на секунду задумалась, — покалечу.
Голос, которым произнесла она эти дикие и страшные слова, был абсолютно спокойным и даже ленивым.
— Ты со мной или как? — вдруг жестко спросила она и уставилась на меня не мигая.
Мне стало еще страшнее и еще тоскливее. Бросить Верку в беде? Нет, невозможно! А участвовать в этом вот деле возможно?
Я что-то забормотала по поводу наказания и тюрьмы, а Верка спокойно отрезала:
— Нас никто не посадит! Потому, что мы — не-со-вер-шен-но-летние!
Это было как-то не очень убедительно… Тут меня осенило:
— А колонии для малолетних преступников?
Верка посмотрела на меня холодно и жестко, словно оценивая — что, испугалась?
Я пожала плечами.
— Значит, оставить все так? — грозно спросила она. — Пусть он будет счастлив, а мама моя погибает? Погибает, стирая белье? У нее уже все пальцы в кровь стерты! А где справедливость? Нет, ты мне ответь?
Ответить тогда мне было нечего. Про божью кару нам не рассказывали — время было атеистическое.
Про высшую справедливость, в общем, тоже. Родители мои были людьми неверующими.
Да и сейчас, когда жизнь перевалила за середину, в божью кару и высшую справедливость я верю не очень…
В общем, дилемма. Бросать друга в беде? Нас учили другому. Садиться в колонию тоже как-то не очень хотелось…
Но я была пионеркой и почти комсомолкой! Было нам с Веркой по тринадцать лет. Самый дурацкий, самый глупый, самый жестокий, безмозглый и бестолковый возраст! Не хотелось бы и вспоминать, если честно…
Но вот придется…
Я, тяжело вздыхая, кивнула. Верка оживилась и начала излагать. Планов, собственно, было несколько. Первый — подкараулить злодейку и облить ее серной кислотой. Короче, изуродовать эту дрянь навсегда! Второй — отравить.
— Понимаешь, — зашептала Верка, — лучше все-таки отравить! Если только изуродуем — папаша мой жалостливый! Не бросит ее, понимаешь? И не уйдет!
— Отравить! Боже мой, чем? Как отравить? Насовсем?
Верка презрительно хмыкнула.
— «Насовсем»! Насовсем и навсегда! — грубо отрезала она. Ну, не наполовину же!
— А… как? — осторожно спросила я. — В смысле — чем?
— Ну, тут надо подумать, — задумалась Верка. — Что-то из ядов.
Причем она снова оживилась, и глаза ее полыхнули адским огнем:
— Чтобы не сразу! Чтоб мучилась, стерва!
— Вер! — жалобно заныла я. — Где мы найдем такой яд? Ты что, сдурела? И как мы его… ну, подсыплем?
— Ну, — Верка хохотнула дьявольским смехом, — подсыпать — дело нехитрое! Придем к ней в гости, и тю-тю, моя птичка! Желаю тебя, — Верка прищурила глаза, — предать смерти тяжелой и долгой!
«Боже, вот ужас! — подумала я. — И Верка, и тетя Таня… Все — сумасшедшие!»
А Верка тем временем приступила к активным действиям и все же, для начала, решила изуродовать «эту гадину» — облить серной кислотой. Хотя сомневалась — отец ее был человеком жалостливым, как мы уже говорили.
Серную кислоту Верка планировала выкрасть из кабинета химии. Лаборанткой там работала немолодая хроменькая девушка Надя с неустроенной судьбой.
Верка решила с ней подружиться. Это было несложно: Надя, перемыв все пробирки и колбы, скучала. Сидела в своей лаборантской, подперев бледное и некрасивое лицо, и смотрела в окно.
После уроков, набрав в столовке пирожков с повидлом и прихватив из дома модный журнал «Силуэт», Верка и я постучались в лаборантскую к Наде.
Надя обрадовалась, поставила чайник и принялась за журнал. Верка наводила мосты.
К Наде мы шлялись почти каждый день. И она была счастлива. Верка подарила ей карандаш для бровей. Дальше — остатки тети-Таниных французских духов. Потом еще пару дефицитных колготок, просто оторвав от себя.
Надя оживилась, вдохновилась и стала рассказыватьа небылицы про несуществующих женихов. Все они были прекрасными принцами. У всех имелись машины, квартиры и дачи. Почти все были дипломатами или, на крайний случай, артистами или врачами. Все мечтали отвезти Надю в ЗАГС, а она, естественно, выбирала!
И еще советовалась с нами, с двумя дурочками и малолетками.
— Знаешь, Надь! — Верка состроила ну очень серьезную физиономию, — бери того, кто богаче!
— Да все ничего… — грустно ответила Надя.
И все мы дружно вздохнули.
Наде понравилось с нами дружить. На перемене она высовывалась из класса и подмигивала нам: придете после уроков?
И мы приходили. Ключи от шкафчика с реактивами Надя держала в кармане синего рабочего халата. Ключи зазывно позвякивали, и Верка вздрагивала и бросала на меня отчаянный взгляд.
Но наша дружба с Надей уже здорово нам надоела, а дело не двигалось.
Тогда мы пошли на крайний шаг.
— Надюха! — Верка влетела в лаборантскую, — Там тебе ждут! На улице, слышишь?
Надя вздрогнула и побледнела. Спросила одними губами:
— Кто… ждет?
— Да парень какой-то! — бросила Верка. — Роскошный, в джинсах и на голубых «Жигулях»!
— А ты… уверена, что он ждет… меня? — засомневалась растерянная Надя.
— Да тебя, тебя! — крикнула Верка. — Так и сказал: «Позовите мне Надю из лаборантской!»
Пару минут Надя прикидывала: а, может, есть в школе другая лаборантская и другая Надя?
Нет, лаборантской было две: в кабинете химии и физики. Вот только у нашего физика лаборанта не имелось — все свои приборы из подсобки он таскал сам.
— Ну! — Верка топнула ногой. — Ты идешь или нет?
Надя обреченно кивнула и медленно пошла к двери.
— Халат! — крикнула Верка. — Халат-то сними!
Надя вздрогнула, снова кивнула, осторожно сняла халат и, как сомнамбула, вышла из класса.
— Пять минут! — прошептала Верка. — У нас с тобой пять минут!
Мы справились. Открыли шкаф с реактивами, пересмотрели все колбы, склянки и баночки, но…
Серной кислоты там не оказалось! Был калий металлический, кислота бромоводородная, кислота плавиковая, нитробензол, нитрат свинца, кислота уксусная и щавелевая. И все!
Наши планы срывались. И я, честно говоря, была этому рада!
— Валим! — шепнула Верка.
В коридоре мы посмотрели в окно. У входа в школу стояла грустная Надя и всматривалась в туманную даль.
Жестоко, конечно. Но… «наша с Веркой дружба дороже», — успокоила я себя.
— А не будет врать! — сказала Верка и гордо пошла вперед.
Я поняла, что ей тоже неловко.
— Ну, не получилось! — бодро болтала Верка. — Да и слава богу! Ну, плеснули бы мы этой гадине в морду! И папаша начал бы ее жалеть. И точно бы никуда не ушел! Будем травить!
Я испуганно посмотрела на подругу и увидела маньячный огонь в ее глазах.
И мы отправились в библиотеку.
— «Ядовитые травы?» — переспросила библиотекарша. — Зачем вам, девочки?
Верка дернула плечом:
— А нам надо доклад по биологии делать! Училка велела!
— Странно. Ядовитые травы… Ну, ладно, — протянула библиотекарша и пошла к своим полкам.
— Нам нужны народные средства! — выкрикнула ей вслед Верка.
Библиотекарша покачала с сомнением головой, но книгу дала. Называлась она «Ядовитые лекарственные травы».
Мы сели за стол и начали читать.
— Вот! — вскрикнула Верка. — Белладонна!
И принялась жадно водить пальцем по строчкам.
— Слушай, подходит! — шепнула она. — На, посмотри!
— Отравление, вот! — Верка ткнула пальцем в страницу. — Сухость и жжение в глотке, затруднение глотания, тахикардия, судороги, одышка, возможен паралич дыхательного центра и смертельный исход!
Верка посмотрела на меня взглядом победительницы.
— Это то, что там надо!
— А где мы возьмем эту самую белладонну? — засомневалась я. — Ну, раз это яд?
— Это не только яд, это еще и лекарство! — торжествующе заявила подруга. — Я помню, что мама лечила белладонной желудок! И у нас был пузырек!
— Ну, и как… все это произойдет? — обреченно вздохнула я.
— Да просто! — оживилась Верка. — Подольем этой гадине, и она задохнется!
— А как подольем? Где и когда?
— Пойдем к ней в гости! — отрезала Верка. — В смысле — знакомиться!
Я немножко обрадовалась: вряд ли получится! Вряд ли эта дама захочет нас видеть!
Слабая надежда тлела в моем сердце.
Или Верка не найдет пузырек!
Потом мы прочли про ядовитое растение аконит — та же картина: давление падает, человек задыхается, и сердце его останавливается.
Еще мы узнали, что ядовит невзрачный и милый лютик, который растет в Подмосковье везде.
Дальше пошли названия странные: Джимпи-джимпи, гималайская ежевика, Смертельный камас и другие.
Но эти «прелести» росли, слава богу, на других континентах.
Всё бы хорошо, но наши планы срывались из-за сущего пустяка. Была зима, и найти лютик, аконит, болиголов пятнистый или вороний глаз четырехлистный не получалось.
«Дай бог, чтобы Верка не нашла белладонну!» — молилась я про себя.
Но Верка белладонну нашла.
Лизнула и сморщилась: белладонна была горькой.
— Не пойдет, — вздохнула она. — Не вольешь и не подсыплешь!
Верка задумалась, села на табуретку, подперла лицо ладонями и уставилась в окно.
— Есть! — вскричала она. — Я придумала!
А тетя Таня снова лежала… Мы кормили ее из ложечки: пару ложек бульона, несколько ложек морковного сока.
Тетя Таня лежала с открытыми глазами и смотрела в потолок. И совсем не спала…
И снова Верка отказывалась вызвать врача.
— Упекут! — мотала она головой. — Упекут в психушку, и там она…
Верка горестно вздохнула и махнула рукой.
— У нас ведь карательная психиатрия! — выдала она почти по слогам.
Я не стала уточнять, что это значит.
И вот что Верка придумала — снотворное!
— У твоей бабки есть снотворное?
Я пожала плечами.
— Ты же сама говорила, что бабка не спит и мотается по квартире!
— Ну, не спит, — согласилась я, — ну, мотается.
— Ну и пошуруй у нее в тумбочке! — приказала Верка. — Тебе что, трудно? Для меня?
Я молчала.
— Посмотри на маму! — и в Веркиных глазах закипели слезы.
Снотворное я нашла. Полпачки, пять таблеток.
Принесла Верке, уже отчетливо понимая, что я — соучастница. И в колонию мы отправимся вместе. Что ж, вдвоем веселей…
Теперь я совсем не спала по ночам. Вот бы мне бабушкино снотворное! Может, рассказать все маме? Она остановит упертую Верку, придумает, как спасти Веркину маму, и мы не совершим свои кошмарные злодеяния. И нас не посадят на нары!
Веркину маму вылечат, мы сдадим экзамены, поступим в институт, выйдем замуж и родим малышей. Впереди у нас будет прекрасная и удивительная жизнь, а не колония и тюремное прошлое.
Но… маме я сказать побоялась… И Верку предать тоже… Какие мозги у тринадцатилетней дурочки? Правильно — никаких.
А Верка ожесточенно толкла снотворное в ступке. Потом щепотку развела в воде. Снотворное не растворялось! То есть совсем! На дне стакана плавали кусочки таблеток, посверкивая ярко-желтой нерастворимой оболочкой.
— Черт! — сказала Верка. — Все против нас!
— А если… ну, получится! Нас быстро вычислят! И первым — твой папа!
Верка хмыкнула:
— И что? Он на МЕНЯ донесет? Позволит, чтобы меня, его дочь, посадили?
Верка беспечно махнула рукой.
Но со снотворным мы решили не связываться. Во-первых, таблеток было мало, всего пять. Может не хватить, чтобы наверняка…
А во‑вторых: как их подсыпать, если они нерастворимые? Да и к тому же тоже горчайшие. Верка проверяла — лизнула воду в стакане.
— Крысиный яд! — вдруг выкрикнула Верка. Его запросто можно купить в любом хозяйственном. Ну и…
И мы поперлись в хозяйственный. Яда для травли крыс было навалом. Катышки, порошок, комочки и жидкости.
— А они горькие? — спросила Верка у продавщицы.
Я ткнула ее в бок.
— И что, если горькие? — удивилась продавщица. — Мышей жалеете? Боитесь, что им не понравится?
— Ну… — попыталась выкрутиться я. — Если горькие, вдруг жрать не будут?
— А я не пробовала, уж извините! — отрезала продавщица. — И вам не советую!
И она засмеялась.
Мы тоже хихикнули — ну, чисто две дурочки!
— Возьмем порошок — так удобнее, — шепнула мне Верка.
В гости к новой жене Веркиного отца мы решили пойти днем, чтобы его не было дома.
Дверь нам открыла высокая и крупная женщина. Она была красива красотой броской и необычной. Какой-то цыганистой, что ли?
Чернющие волосы, очень черные глаза, большая грудь, крутые бедра и полные ноги.
Цветастый халат был полураспахнут, и вся эта пышная, горячая и изобильная красота вываливалась и выпирала наружу.
Женщина смотрела на нас не мигая.
— Здравствуйте! — пискнула Верка. — Я — Вера, а это — Наташа. Мы пришли к вам… познакомиться!
Женщина громко вздохнула, внимательно нас оглядела и, наконец, кивнула:
— Ну… проходите.
В голосе ее было большое сомнение: а стоит ли вообще впускать этих дур?
Мы осторожно прошли. В квартире было душно и пахло пряно: духами, пудрой, полиролью для мебели и жареным луком.
Жестом она предложила пройти на кухню.
В большой сковородке что-то шкворчало, в кастрюле кипело, чайник свистел, заполняя тесное помещение паром.
Мы сели. Кухня была оклеена яркими обоями в перламутровых розах. На потолке висела хрустальная люстра. На кухне? Да еще и в такой тесноте? Мы с Веркой переглянулись.
Кастрюли были красными, чайник — ярко-зеленый, клеенка — сиреневая, а занавески — оранжевые.
«И как она тут не сошла с ума?» — подумала я.
Женщина села напротив и уставилась на нас:
— Ну и что вы мне скажете?
Мы поежились под ее взглядом.
Верка нашлась.
— Вот, пришли познакомиться! — повторила она. — А то как-то… мой папа живет… ну, с вами! А мы незнакомы!
— Да? — удивилась она. — А ты что, страдаешь? Ну, что мы незнакомы?
Верка смутилась и пожала плечом.
— Ладно! — сказала хозяйка и прихлопнула ладонью по столу. — Пришли, так пришли.
Я увидела разноцветные кольца на ее крупных пальцах, сверкали камни — фиолетовые, малиновые и зеленые.
«Ну и вкус! — поразилась я. — Наверное, точно цыганка».
— Лилия, — нехотя представилась она. — Будете чай? Или кофе?
Мы захотели кофе: как-то это по-взрослому.
На кухне запах кофе, и он перебил остальные запахи.
Кофе она налила в крошечные чашечки. От него шел горячий пар и одуряющий запах. На поверхности дрожала густая светлая пенка.
Мы пили кофе, а хозяйка смотрела на нас.
Верка исподлобья бросала на меня беззащитные взгляды: что делать-то, а?
А что я могла ей сказать? Втайне я радовалась, что планы наши в очередной раз срывались.
Хотя эта Лилия симпатии не вызывала. И жалости тоже.
— А папа скоро придет? — вдруг спросила Верка.
Тут зазвонил телефон. Лилия схватила трубку в виде красной лаковой туфли на каблуке — скользкую, дурацкую, пошлую и неудобную — и посмотрела на нас.
— Слушайте, девочки! Если вы ждете
У Верки загорелись глаза. Я вздохнула.
Мы пошли в комнату. Комната поражала сверканием: обои с золотом, картины в золоченых рамах, витрина с фигурками, пузатые вазы с искусственными цветами. Гипсовые ангелочки, и снова хрустальная люстра — куда больше, чем ее кухонная сестрица!
В общем, безвкусица, мещанство и ужас! Мы с Веркой снова переглянулись.
Пышная Лилия удалилась на кухню.
Верка вскочила и бросилась в смежную комнату.
— Спальня! — шепнула она и достала из кармана пакетик с крысиной отравой.
— Стой на шухере! — кивнула мне подруга.
Верка нырнула в спальню и вышла через пару минут, счастливая и удовлетворенная.
На ее лице горели красные пятна.
Она мне кивнула: готово!
— Ну, пошли? — спросила она. — Больше нам здесь делать нечего!
Из прихожей Верка выкрикнула:
— До свидания! Зайдем как-нибудь в следующий раз!
Лилия показалась в дверном проеме. Усмехнулась недобро и вяло кивнула:
— Ну, что? Познакомились?
Мы с Веркой выкатились за дверь, выскочили из подъезда и почему-то побежали. Бежали мы долго, минут пятнадцать. Запыхавшись, остановились.
— Ну, что? — спросила я. — Удалось?
Верка кивнула:
— Рассыпала, да! Под кровать, под тумбочку и под ковер!
— Ну, и что будет? — я сомневалась в успехе.
— Надышится и окочурится! — уверенно ответила подруга.
— А отец? — спросила я.
Верка махнула рукой:
— Туда ему и дорога!
Мне стало страшно. По-моему, Верка храбрилась.
— Как он мог, — сказала я, — связаться с этой вульгарной Вороной! Она на ворону похожа — черная, толстая и блестящая! И это после твоей мамы! А, Вер?
Верка молчала. А потом ответила:
— А я его поняла! Мама такая безмолвная, такая… бесплотная. Тщедушная, слабая. Бесцветная. А эта… эта огонь! Гром среди ясного неба. Видела, как сверкает глазами? И сиськи какие!
Честно признаться, я не поняла ничего. Тогда не поняла. Поняла только потом, довольно много лет спустя. Когда уже вовсю звучали слова «секс» и «сексуальность». Ворона действительно была притягательна! При всей ее грубости и вульгарности жизнь в ней била ключом. От нее словно шел жар, как от ее чайника.
Конечно, ничего не случилось, и никого мы, слава богу, не отравили!
Чуть позже Верка узнала, что отца и Ворону пробрал сильный понос.
А тетя Таня лежала… Тогда отчаявшаяся Верка позвонила отцу.
Он, надо сказать, тут же примчался. Поохал, поахал и вызвал врача. Врач посмотрел на тетю Таню и быстро забрал ее в неврологическую клинику.
Веркин папаша навещал ее почти ежедневно. Все-таки Верка оказалась права: совесть до конца он не «проблудил».
Но после больницы он все равно торопился к Вороне.
Думаю, ее это особо не радовало. Блудный отец появлялся каждый раз грустный, потерянный и очень расстроенный.
Верка с садистским удовольствием разглядывала отца.
Через недели две Веркиной маме стало получше. Она начала понемногу есть, попросила вишневого сока и лимонных вафель.
Мы стали рыскать по магазинам. Вафли нашли, а вот вишневого сока не было!
Принесли сливовый. Тетя Таня нам ничего не сказала. Может быть, не заметила подмены?
А Веркин папаша притащил банку черной икры. Тетя Таня отдала ее Верке.
И мы поняли, что все будет нормально. Она снова стала заботиться о дочери.
После больницы Веркин отец продолжал навещать бывшую жену.
А она, надо сказать, реагировала на него совершенно спокойно! Вернуться и одуматься не просила, встречала его равнодушно и облегченно вздыхала, когда он уходил.
Может быть, пережив его уход из семьи так тяжело, она свое уже отстрадала?
Бывший муж приходил, но снова уходил к Вороне. Наверное, его к ней сильно тянуло.
В мае Веркина мама уехала в санаторий — на реабилитацию.
Санаторий находился не близко, и мы довольно долго ехали на электричке.
Вернулись поздно вечером, и я осталась на ночь у Верки.
— Мне кажется, — зашептала она, — что он… вернется! А тебе?
— Мне тоже, — ответила я.
Ответ мой был не совсем искренним, но я этого очень хотела.
А потом случилось чудо из чудес! Нет, правда! Абсолютное чудо! Веркина мать тетя Таня встретила в санатории человека.
Мужчину этого тоже оставила ветреная жена, и они, два одиночества, отлично понимающие друг друга, жалеющие и сочувствующие, к окончанию отдыха … в общем, сошлись!
И тетя Таня с новым мужем отбыли по новому адресу. Жил он где-то в средней полосе, по-моему, в Воронеже — точно не помню.
Конечно, они звали Верку! Верка поехала в гости и вернулась в Москву.
Нет, там было все хорошо! И дядька оказался отличный, и квартира хорошая. И мама счастливая!
Вот только… Верка не захотела уезжать из Москвы. Да и к тому же школа, поступление в институт. «И еще ты!» — сказала она.
Мне, конечно, было приятно. Но… почему-то после этой истории с отравлением мы стали с Веркой друг друга избегать…
Общая тайна нас не сплотила — она нас разъединила. Мы старались не встречаться взглядами, перестали друг другу звонить.
Мне было неловко: все-таки жила моя Верка одна. Но на контакт идти она не хотела — я это чувствовала и почти понимала.
Веркин отец начал здорово поддавать. Пару раз я его встречала на улице. Он был еще в порядке, нормально одет и пострижен, но шел он шаткой походкой и смотрел сквозь людей.
Он просил у Верки адрес матери, бывшей жены, но адреса она ему не дала…
Откуда я узнала про это? Да все просто: на улице он схватил за руку и стал умолять помочь. Объяснил, что Верка ни за что не дает адрес.
А я адрес не знала. Может быть, и хорошо?
В девятом классе Верка похвасталась народившимся братом.
Лиля-Ворона выгнала новоявленного мужа где-то через год с небольшим.
А зачем ей нюня и пьяница, тоскующий по бывшей жене? Такая, как Лиля-Ворона, найдет себе еще сто.
И Веркин папаша явился домой…
Теперь он выпивал с местными пьяницами — Колянчиком и Сергеичем. Когда дочери не было, таскал их в квартиру.
Верка эту лавочку прикрывала, ей было стыдно перед соседями, и в десятом классе она поменяла квартиру.
Нового адреса она не оставила.
Ходили слухи, что у Верки все хорошо: поступила в университет, на юридический. Она всегда мечтала стать адвокатом.
Ну а больше о ней я не знала.
Встретились мы совершенно случайно спустя, кажется, лет сто или двести. Точнее, спустя лет двадцать пять.
Она окликнула меня при входе в метро:
— Ты? Неужели?
Я обернулась. Верку я не узнала — дамой она стала роскошной! Высокая, стройная, с шикарной прической, прекрасно и дорого одетая, она стояла напротив меня, и мы разглядывали друг друга.
— Вот, — смущенно сказала она, — вчера сдала в сервис машину! И в первый раз лет за десять — в метро! Ты свободна? Может, пойдем поболтаем?
Я была не очень свободна, но, конечно, пошла.
Мы сели в уютном кафе и заказали по кофе.
И потек разговор. Верка стала адвокатом, успешным и дорогим.
— Недешевым, — засмеялась она, — не всем по карману.
Выходила дважды замуж, но семейная жизнь не сложилась. Первый муж оказался «врун, болтун и хохотун», как сказала она. С ним было весело, но ненадежно.
— Ну, а второй… — Верка грустно вздохнула, — пьяница. А мне хватит на мою жизнь одного!
Я кивнула, но спросить не решилась.
— Мама в порядке, — докладывала Верка. — Живет там же, с мужем все хорошо. Сын у них получился прекрасный! Я, разумеется, наезжаю — не часто, но раз месяца в три.
И Верка почему-то вздохнула.
— Папаша мой жив, — она отвела глаза, — совсем, правда, спился… Я столько билась… Ты даже представить не можешь! Лечила, пугала, из дома выгоняла. Все бесполезно.
— А где он? — осторожно спросила я.
— У меня, — вздохнула Верка. — А где же еще? Так и живем. А куда я его дену? — вдруг удивилась она. — Ну не на помойку же, правда? Жизнь он мне портит, конечно… но не о том разговор! Есть у меня человек, но! К себе привести я его не могу. Противно и стыдно. А что у тебя? — оживилась она.
Я рассказала: муж, дочь, работаю в школе — учителем.
— Да? — она удивилась. — Ты, и учитель? Странно как-то!
— Вер, — решилась я. — А почему ты его… ну, не отделила? В смысле, отца? Купила бы квартиру, ну и…
Она долго молчала:
— А что, непонятно? Я ведь… и так… виновата.
Больше мы эту тему не поднимали.
Потом Верка рассказала про детей. Дети вроде и неплохие, но… Сын — дурачок, живет с теткой на двадцать лет старше его. Ты представляешь? Воспитывает ее детей чуть младше себя! А дочь — идиотка! Верка снова вздохнула. Ну эта вообще… Нашла эфиопа и с ним уезжает! Представляешь, в Эфиопию, в Африку! А там нищета и болезни! И куда несет эту дуру? Здесь у них все! Понимаешь? Говорит, что любовь…
Верка отвела глаза и посмотрела в окно:
— Сын живет с той неплохо. Но видеть эту бабу я не хочу! И в гости к ней ходить, и принимать ее у себя! Ты меня понимаешь?
Я кивнула. Верку я понимала.
А потом осторожно поинтересовалась:
— Вер! А может… Ну, повлиять как-то? На него, на нее? В смысле, на дочь? Не разрешить, остановить, пригрозить? Правда ведь — Африка! И там сейчас неспокойно! А сын, — я задумалась, — может, познакомить его с кем-нибудь? С хорошей девочкой, например! Таких ведь кругом и повсюду!
Верка помолчала с минуту, а потом покачала головой:
— Нет, Наташка! Знаешь, что я поняла? Нельзя влиять на чужую судьбу! Нельзя вмешиваться, нельзя перекраивать ее под свои представления и собственное лекало! Каждый должен прожить так, как отпущено. Или так, как он хочет! Иначе…
Она замолчала и снова посмотрела в окно:
— А иначе… Я-то знаю, как бывает иначе! За все заплатила, — бывшая подруга перевела взгляд на меня: — Ну! Ты согласна?
Я была не очень согласна, но почему-то кивнула…
Александр Дорофеев
Гусик
Это только кажется, что ничего нет
Иных видишь сидящими, едящими или большей частью лежащими, а Гусик напоминал неугомонную птицу, вроде стрижа, который, кажется, только и делает, что носится над землей.
Ранней весной в середине шестидесятых он влек меня от Красных Ворот на Абельмановку. Точно было солнце и капель.
Путь усложнялся, поскольку Гусика притягивали все ближайшие газетные ларьки.
В тени высотки на Каланчевке напротив Лермонтова — может, того еще и не было? — он распахнул свежий номер «Огонька». На ослепительно-глянцевой странице протянулась узенькая черная колонка, некая струйка утекающей зимы — «метели летели, метели мели»…
Он быстро пробежал глазами первое свое стихотворение, напечатанное в таком большом журнале: «Конечно, могли бы побуйствовать и на целый разворот», — усмехнулся вслед скоро уставшим метелям и превратил журнал в подзорную трубу, куда, пожалуй, уже стремились другие ветры, вроде осеннего листобоя, и мерещился поблизости то ли памятник Михаилу Юрьевичу, почти ровеснику, то ли сам небесный охотник Орион, взиравший с небес на беглых недопесков.
«Должен сказать, — заметил Гусик, — что я просто радуюсь и удивляюсь тому, что научился когда-то читать и писать. Горжусь про себя этим умением, чего и тебе желаю. Ну-ка, почитай, что я задавал! Выучил, отрок?»
«Трусоват был Ваня бедный, — сообщил я, — Раз он позднею порой, весь в поту, от страха бледный, чрез кладбище шел домой»…
И когда дошел до конца, где выяснялось, что это не вурдалак на могиле, а собака, счастья сразу прибыло тем весенним днем.
Словом, к Пушкину Гусик подвел меня не с парадного, а как-то сбоку, представив сразу увлекательным, так что погодя и «мой дядя самых честных правил» не заставлял скучать.
В полуподвале на Абельмановке было полутемно, и казалось, в кухонном углу кто-то кость ворча грызет. Гусик набрал чайник, цыкнув на кран, и тот примолк.
Заманчиво пахло маслом в тюбиках и скипидаром. Картины на стене были ярче окна. На одной раскраснелся давно, видно, кипевший чайник. Другую занимала огромная крона дерева с двумя невиданными плодами.
«Портрет Анны Ахматовой. Величайшая!» — пояснил Гусик.
И с тех пор всякая настоящая поэтесса представлялась мне именно такой — мощной, как старая, дивно и обильно плодоносящая антоновка.
Составленными им колерами в баночках я рисовал на бумаге каких-то зверей, от бегемота и жирафа до козла в огороде, и Гусик выставлял оценки, низшей из которых была гуманная четверка.
Рядом с домом в Хоромном тупике, где он родился и жил тогда, находилось первое в Москве стеклянное кафе «Чудесница». Нередко мы заходили туда и поедали сосиски с кукурузой или зеленым горошком. Вкуснее ничего, кажется, не было.
«Жаль только, что сосиски без костей, — сказал как-то Гусик. — Поглодать хорошую кость, особенно рыбью, вот наслаждение!»
Он всегда почтительно относился к рыбе. А приготовление ухи из пойманных самолично вологодских горбатых окуней вкупе с поеданием оборачивалось чистым шаманством.
«На твоем месте я бы уже заготавливал сахарные косточки и читал кинологическую литературу, — продолжал на улице. — Вчера повстречал на птичьем рынке милейшего разговорчивого сеттера, который изъявил желание пойти к тебе на службу — к Александру, говорит, с превеликим удовольствием. Думаю, он прав. Ты уже созрел для собаки. Кстати, когда Пушкину исполнилось пятнадцать, его стали называть полным именем. Вот и я буду звать тебя Александром. А ты, просьба нижайшая, не кличь меня принародно Гусиком. Знаешь ли, у посторонних людей возникает слишком много вопросов — мудрено разъяснять!»
Это птичье имя выпорхнуло когда-то совсем случайно. В подмосковном саду Юра писал бревенчатый дом и плодовые деревья, а я вертелся позади, легко отыскивая различия с натурой.
«Ну, ты и гусик!» — обернулся он в конце концов.
«Сам гусик!» — откликнулся я. «Очень может быть!» — рассеянно кивнул он. С тех пор имя и прилипло к нему — лет на пять.
О, счастливые годы! С Гусиком я ощущал себя приголубленным щенком и готов был бежать за ним куда угодно, внимающий каждому слову и незаметно для себя дрессируемый.
Я был вполне пустым сосудом и, кажется, дырявым. И Гусик от собственной избыточности наполнял меня всем, что под руку подворачивалось, — стихами, живописью, названиями трав, луговых цветов, созвездий и собачьих пород…
В Вологодской области, куда ездили на рыбалку, показывал, как ловчее тащить чуткого язя, убегая наперевес с удилищем от берега. Учил разбираться в грибах, ягодах и литературе.
Он вливал в меня Олешу, Бабеля, Зощенко и Платонова, Мелвила, Джойса и Фолкнера, Юрия Казакова, Георгия Семенова и Андрея Битова. Кое-что оставалось.
Мой первый литературный опыт под названием «Рыба и луна», который он посчитал достойным, сразу пристроил в журнал «Рыбоводство и рыболовство».
А я-то ему чего мог дать? Да ничего, пожалуй, кроме преданности и дружеской любви.
Немудрено, что и в первой моей книжке сквозили Юрины интонации. Ведь он и правил своей рукой мои миниатюры, склоняя их ко все большей краткости. Но чаще охватывал какой-нибудь абзац дугой и помечал на полях — «Переписать, разыграть, ничего не потерять, но приобрести»…
«Смотри на машинописную страницу как художник, — говорил он. — Она должна быть графически изящна, архитектурна, а не забита буквами сверху донизу, как мешок картошкой. Оставляй воздух для дыхания!»
С переменой имен наступили новые времена. Иной раз Юра бывал так строг, что хотелось немедленно пожечь разруганный им рассказ или этюд. Впрочем, он же и останавливал: «Может, ошибаюсь. Кажется, есть пара точных слов, а в том уголке — проблески живописи. Отложи подальше, а потом сам разберешься»…
Вскоре после того, как я окончил школу, Юра договорился с друзьями, чтобы те взяли меня в археологическую экспедицию на черноморский остров.
«Знаешь, Саня, как раз в твоем возрасте я поехал в Геленджик зимой и жил там один и только и делал, что писал и рисовал. Привез двадцать этюдов темперой на бумаге — они мне и сейчас нравятся, — наставлял он перед поездкой. — Остров для тебя должен быть этапом. Как Таити для Гогена. Вот лозунг. Уже в поезде записывай, как представляешь остров. Рисуй и пиши постоянно, ничему не отдавая предпочтения, но ни в коем случае не простаивай! Кроме этюдов на больших листах, ты должен привезти очерк. Для себя и для меня. Очерк, который можно будет отдать в журнал „Вокруг света“. Ничто на острове не должно ускользнуть от тебя: и работа археологов, и пейзаж, и то, что под ногами, в море и над головой. Ежедневная нацеленность: накапливай строчки и образы, не позволяй себе распускаться, чего-то не записать, — накачивал он меня, как резиновую лодку перед сплавом по горной реке. — Если кажется, что нечего записывать — все равно надо записывать. Хорошо запомни: это только кажется, что ничего нет! Ну, еще не пей вина, а, выпив, не купайся в море. Покрывай голову и не сгори в первые дни. Не лезь в грязные истории. Дни и деньги трать бережливо»…
Вероятно, таким образом он и сам заодно настраивался на работу, что у него здорово получалось — коли не писал, так рисовал. Или рубил деревянную скульптуру, или же разучивал на гитаре пятый этюд Джулиани. Да и самое обычное выпивание вина обставлялось как-то любовно-художественно — с распахнутой душой и застольно-величальными песнями.
Юра был для меня не только учителем, но и, так сказать, путеводителем. Узнав, что я собираюсь поступать в геодезический институт, крайне удивился: «Что я слышу? Стыдись! Это совсем не твое дело! Иди в реставрацию. Я уже поговорил о тебе с одним монументальным императором»…
«В каком смысле император?» — не понял я.
«В прямом смысле. Стал бы я общаться с проконсулом! На прошлой неделе мылся с ним в Тетеринских банях. После парилки он так царственно запахнулся простыней с клеймом „ТБ“ на пузе, что сомнений не оставалось — император Тиберий»…
Так очутился я под державным крылом Тиберия, побывав с ним во многих уголках нашей угасавшей уже империи, где то и дело требовалось что-либо реставрировать.
Понятно, что с Юрой мы виделись реже. Зато от него приходили письма — из Крыма в Белоруссию, из Переделкина в Самарканд…
«Дорогой мой племянник, сын и брат Александр! Пишу тебе письмо на обороте черновика рукописи „Монахов“. Во-первых, экономлю бумагу, во‑вторых — это романтично. Спасибо тебе за „Приму“ и резиновые шлепанцы. Поверь, что я немедленно надел эти шлепанцы и сунул в зубы „Приму“. Все оказалось весьма кстати, потому что за день до получения посылки я натер на ноге огромнейший волдырь и ничего не мог напялить на ногу, прибинтовывая оную к тапочку. А как получил твои шлепанцы, дело пошло на лад, хотя этот проклятый волдырь до сих пор не пускает меня в море. Так что не купаюсь уже три дня, но бледный, худой, с молодым животиком, в рваной тельняшке, никому не нужный, но одухотворенный, печатаю на машинке, суша бычков. Ем черешню.
Здесь не так уж плохо, хотя и плоховато. Под окном комнаты бегают дети. Они кричат и иногда отвратительно какают. Тем не менее мне жаль, что ты не приехал сюда. Мы бы с тобой плавали на лодке в море ловить бычков, которых пропасть. Все время вспоминаю наш разговор в электричке насчет книжки „Сорок сороков“. Мне кажется, это стоящее дело. Готов помочь тебе, как угодно, вплоть до соавторства. Обнимаю тебя, мой дорогой. Надеюсь, что ты встретишь весьма соскучившегося по тебе твоего дядьку, сидящего в данный момент под акацией. В заключение скажу, что я тобой премного доволен. Будь здоров. 30 июня 76 года.
На обратной стороне листа правленный вдоль и поперек машинописный текст как раз рассказывал о посещении Тетеринских бань героями «Пяти похищенных монахов».
«Они шли медленно и величаво, у каждого в руке березовый веник, а в другой портфель. Высокий, битый молниями тополь с черными узловатыми ветвями склонился над входом в переулок»
— было вписано каким-то лиственным, растительно-летним, убедительным почерком.
«Конечно, насочинять можно с три короба, — говаривал бывало Юра, — но все это вряд ли удержится без точных образных деталей, которые надо узреть собственными глазами»…
«Здравствуй, Саня, мой дорогой друг и любимый товарищ!
Вряд ли ты видел солнечное затмение? Проворонил, наверное. Я вчера смотрел это затмение и простудился, надуло мне зуб. Болит, ревет и стогне. Стараюсь работать и в рот не беру спиртного. Пишу „Монахов“ и „Размышления о своей „литературной молодости““ по заказу Интернациональной библиотеки в Мюнхене. Пишу и думаю, не старость ли это — размышлять о „литературной молодости“? Обнимаю и посылаю 20 рублей, как средство от землетрясений. Не вздумай на них мне ничего покупать — гуляй. Помню, я в твои годы скакал на бешеном коне, рубал шашкой, строчил из пулемета, а теперь вставляю себе зубы, печалюсь о былом, глажу кошку. Нет, все это уже не то. И сердце в груди дает свои перебои. И все-таки мы еще, Саня, мы все-таки еще имеем кое-что, а не только печаль о прошлом. А имеем мы, между прочим, плечи, и хотя не сияют на них золотые погоны и ордена, что обидно, зато под простою рубашкой в них бьется горячая кровь. И вы, дорогой наш товарищ, на эти кровавые, изрубленные бытом плечи можете опираться, как вам надо. Но мы не подставим эти плечи всякому шкуре и говну, а вам, дорогой товарищ, мы их подставляем и говорим: „Нате вам эти плечи. Обопритесь на них, отдохните от грубого быта“. Итак, дорогой товарищ, мы дарим вам эти плечи, кроме книг, которые припасены. Но мы отнимем от вас эти плечи и даже начнем ими пихаться, если вы не будете выполнять наши заветы. И первый завет: не быть болваном и простодырой и не давать обводить себя вокруг пальца. А второй: не отчаиваться и не терять надежды, хотя это и к нам относится. Третий: любить родных и не терять друзей, что довольно-таки порой и трудно. Четвертый: оставаться самим собой, что у вас получается пока неплохо. И только лишь надо это углубить. Пятый: не жениться раньше времени. Шестой: писать и рисовать, не ленясь и не стесняясь, и пускай свирепствует вьюга или гложет голову жара. Есть, наверное, и еще заветы, да что-то не можем пока их припомнить. Твой, между прочим, отчасти дядька и детский писатель
— Юр. Коваль».
В журнале «Юный художник» Юра прочитал мой очерк о самаркандском медресе «Регистан», где, в частности, отмечалось, насколько величаво звучит это имя. «Да уж, действительно гордо, точно гимн Советского Союза!» — припомнил он соавтора государственных стихов Гарольда Эль Регистана.
Юра любил и знал этот мир, даже если иной раз чего-то недопонимал и недолюбливал. Не слишком углублялся в социально-общественное устройство и метафизику, наслаждаясь всеми доступными положительными чувствами, которые особенно блаженствовали вдали от Москвы.
«Собираюсь много сейчас ездить, жить в Москве тяжко и неприятно», — вздыхал он.
Само понятие «дача», особенно подмосковная, приводило его в сдержанное уныние. А в глухих деревнях, среди лесов, озер и рек он расцветал. Легко сходился с местными мужиками, от которых порой неизвестно чего можно было ожидать. Умудрялся найти общий язык и мирно разойтись с совсем уж темными личностями, сдерживая притом мои глуповатые порывы помериться силой и постоять за некую отвлеченную правду.
Единственное, кого он опасался, так это стада коров. Не понимал их коллективно-печального, глубокого взгляда и на всякий случай сторонился.
Пожалуй, Юра стремился к первобытной простоте, не отвергая, впрочем, достижений цивилизации, вроде домов творчества или телескопической удочки, которые тоже принимал как своеобразные явления природы.
«О жареный пупок!» — воздевал он, как авгур, руки к летящим в небе весенним гусям. И огорчался, если не находил в окружающих созвучного восторга.
У него было множество знакомых, пребывающих в большинстве своем на зыбкой грани между друзьями и приятелями.
В те годы к мужской дружбе вообще относились куда серьезнее, ответственнее, вкладывая в нее хемингуэевский смысл товарищества по оружию.
Незначительная осечка в поведении могла привести к долгому разрыву отношений — друг переходил в разряд приятеля, а приятеля вообще списывали с корабля. Так пострадал император Тиберий, свергнутый в одночасье за поверхностные рассуждения о живописи и за высокомерное пристрастие к краскам на основе полудрагоценных камней — тертых малахита и лазурита. «Сик транзит», — побледнел он, покидая мастерскую в Серебряническом переулке. «Пригляди за ним, — попросил меня Юра, — кабы в Яузу не бросился»…
У меня-то, наверное, таких осечек было предостаточно, но Юра прощал, как непутевого юнгу. Только удивленно приподнимал бровь — мол, не понимаю, в чем дело, что с тобой такое, офонарел? «Скажу тебе своим юношеским стихом — мне неприятны презервативы за то, что они некрасивы. Но встречается, увы, поведение, живо напоминающее это примитивное превентивное средство»…
Как-то заприметив мою безответную влюбленность в некую барышню, он сказал между прочим: «Еду вчера в трамвае с одной роскошной, отчасти знакомой дамой. Вдруг в районе Покровки она склоняется ко мне и говорит: поцелуй меня. Не колеблясь, как истинный схимник, отвечаю: три рубля! Ну, и схлопотал, конечно, по уху. Да, брат, женщина — чудо. Однако мало ли в мире чудес? Все тлен, прах и к тому же суета сует. Давным-давно ведь сказано: не сотвори себе кумира!»
Со временем, случалось, и я уже не взирал на него, как прежде, бесконечно-счастливо-щенячьими глазами. Но уж коли он брал гитару, прежнее блаженство немедленно возвращалось.
«Вот вывихнул палец, — пожаловался однажды Юра, тронув струны. — Представь, покалечился, надевая носок. Только никому не говори о моем позоре»…
И я честно молчал. Недавно сообразил — как здорово, если ничего позорнее не припомнить.
Когда в день Ильи-пророка он расставался с этим миром, в холоде его застывшего лба ощущалась усталость метелей, а на лице замерли удивление и сожаление. Верно, опечалился, не в силах рассказать о том, что теперь видит и слышит.
Но и по сию пору, как откроешь его книги или подумаешь о нем, так наполняешься радостью, любовью и простым знанием — это только кажется, что его нет.
Увы, далеко не все Юрины заветы я в точности исполнял, зато этот хорошо запомнил, как он и просил лет пятьдесят назад.
Светлана Василенко
Город за колючей проволокой
В военном «газике» мы едем со съемочной группой в мой родной город снимать документальный фильм о моем детстве. По правую руку от нас серая, словно военная шинель, полынная степь, уходящая за горизонт, по левую — пойма реки Ахтубы. Ахтуба — рукав полноводной и величественной — царицы всех русских рек — Волги. То есть она как бы родня Волги, ее сестра или дочь, но характер у нее совершенно другой, она стремительная, своенравная, с бурным, словно она горная, а не степная речка, течением. Кажется, что именно из-за своего дурного характера и убежала она из царского дома, чтобы жить своей дикой и необузданной жизнью, но рядом, параллельно с Волгой-матушкой, так же, как та, впадая в Каспийское море.
— Ахтуба… — произносит режиссер название реки, будто пробует его на вкус, и спрашивает меня: — Откуда такое странное у речки имя? Какое-то совсем нерусское.
— Не русское, — подтверждаю я. И рассказываю: — Когда-то, завоевав всю Азию, дикие орды монголов под предводительством Бату-хана, внука Чингисхана, остановились именно здесь, на берегу реки Ахтубы. Сердце Бату-хана поразила эта дикая коварная река, характером и нравом так похожая на необузданный характер и нрав его народа, и, очарованный раз и навсегда ее красотой и красотой этого места, он именно здесь, в пойме реки Ахтубы, основал Западный улус монгольского государства, назвав Золотой Ордой, и построил столицу Золотой Орды — Сарай. Именно отсюда, из Золотой Орды, монголы совершали свои кровавые набеги на Русь, сжигая и вырезая на своем пути русские города и села. Отсюда они покоряли Русь, выключив ее как государство из исторического контекста на несколько столетий. Именно сюда, в Золотую Орду, стекалась дань с русских княжеств, сюда, в Сарай, приходили к хану русские князья выпрашивать разрешение на княжение.
Я, конечно, немного привираю, рассказывая. Хан Батый построил столицу Золотой Орды гораздо южнее этого места, в низовьях Волги, а уже потом многие годы спустя другим ханом она была перенесена сюда. Но для пущей убедительности рассказа не грех немного приврать.
— Однажды русский князь влюбился в ханскую дочку Тубу. Она соответственно в него. Потом князь уехал, пообещав ей вернуться через год и жениться, — рассказываю я съемочной группе местную легенду. — Отец, узнав об этом, рассердился и решил поскорее выдать дочь за старого и некрасивого…
— Хрыча, — фыркает оператор Ира. (Она, между прочим, одна из лучших операторов России.)
— …крымского хана, — говорю я.
— А она сама-то что, Туба эта? — спрашивает, заинтересовавшись, шофер «газика», молодой румяный солдатик. — Пошла за него?
— Останови-ка машину вон у того камня, — прошу я его.
Машина останавливается около серого, из бетона, неуклюжего, будто его делал какой-то неумеха, монумента. Мы выходим. На бетонном боку следы от букв. Видимо, медные буквы с монумента скрутили местные алкаши и за бутылку водки сдали в утиль-сырье как цветной металл. Режиссер пытается прочесть надпись. Ничего не получается. Он поднимает на меня глаза.
— Что тут написано?
— Что здесь была столица Золотой Орды — Сарай.
— Вот здесь?! — режиссер ошарашенно смотрит кругом.
Вокруг монумента вместо огромного цветущего города, растянувшегося на многие километры, с каменными зданиями, домами, дворцами, фонтанами, многолюдными базарами, толпами людей из разных стран, лошадьми, овцами и верблюдами, — а именно так описывали столицу Золотой Орды путешественники, — лишь голая серая степь и убогий памятник былому могуществу, жестокой Орде, покорившей полмира, памятник, который, как я поняла вдруг, оглянувшись на него, был похож на скифскую каменную бабу, только без головы.
Мы идем к машине, и я рассказываю режиссеру о том, что когда-то в детстве мы с друзьями приезжали сюда и рыли землю в степи. Перекопали все склоны оврагов лопатами. Искали золотого коня.
— Какого еще коня? — раздраженно переспрашивает меня режиссер.
У нас с ним намечается творческий конфликт, причины которого еще нам и самим не ясны. Но эту наметившуюся пока еще трещинку в отношениях мы с ним старательно культивируем, чтобы в любой момент на любом этапе съемок можно было бы взорваться, не согласиться, отломиться недовольным куском от скалы, — и тогда эта трещина очень пригодится.
— Я ж говорю: золотого, — недовольно поясняю ему я. — Когда хан Батый умирал, он приказал расплавить все золото, которое у него было, и вылить из него статую своего любимого коня. Этого золотого коня он закопал в степи, но где, никто не знает. С тех пор все его ищут. А он, этот золотой конь, раз в год, в самую лунную ночь, выходит из-под земли и скачет по степи. Многие слышали звон его золотых копыт. Есть такая легенда.
— Легенда на легенде, — сокрушенно, но в то же время язвительно говорит режиссер. — Ничего не осталось. Только легенды.
— Для нас, кто здесь живет, это не легенды, — говорю я тихо.
— А что же?
— Как бы это лучше сказать… Для нас это реальность. Мы с этим родились здесь.
— Но только теперь уже никто не копает степь в поисках золотого коня, — говорит режиссер. — В сказки уже никто не верит.
— Ты же сам сказал, что легенды — это все, что остается от жизни, — не соглашаюсь я.
— Мы не будем снимать твои легенды, — говорит режиссер раздраженно. — Мы будем снимать фильм о жизни! Документальный фильм. Запомни!
Недовольные друг другом, мы с режиссером усаживаемся в машину. Румяный солдатик, заводя мотор, вопросительно скашивает на меня свой детский любопытный глаз.
— А что дальше-то было? С Тубой, ханской дочкой? — нетерпеливо спрашивает он меня. — Вы недорассказали…
— Убежала она от своего жениха, крымского хана, прямо со свадьбы. Побежала к реке и утопилась, — говорю я.
— Ах! — вскрикивает солдатик от неожиданности.
— Так же закричал хан, ее отец, подбежав к реке, когда узнал от слуг, что случилось: «Ах, Туба! Ах, Туба! Что же ты наделала!» С тех пор река и зовется — Ахтуба… — говорю я.
— А дальше что? — не унимается солдатик.
— А дальше она стала русалкой…
— Господи! Я с вами с ума сойду, — говорит режиссер страдальческим голосом, будто у него ноют зубы. — Поехали!
Машина трогается.
От Сарая до моего родного города пятьдесят километров.
Этот военный город долгие годы был окружен колючей проволокой. Пройти в него и выйти из него можно было только по спецпропускам через КПП — контрольно-пропускные пункты. Говорить и писать об этом городе было нельзя. Этого города долгие годы не было на карте. Карты этого города не существует до сих пор. Название города тоже было военной тайной. Нельзя было, покупая билет в кассе, сказать: «Дайте, пожалуйста, билет до города N». Враг мог услышать (плакаты, где был изображен этот подслушивающий тебя враг, висели в городе повсюду). Надо было сказать: «Мне нужен билет до 85-го разъезда». Названий у города было много. В одно и то же время у него было несколько имен, видимо, для маскировки, чтобы запутать след, обмануть врага и шпиона, — его называли и Знаменском, и Десятой площадкой, или просто Десяткой, и упомянутым выше 85-м разъездом, Городком, и даже Москвой-400… (Даже сейчас, перечисляя эти названия, суеверно по-детски думаю, а не выдаю ли я военную тайну?). Но сами жители называли свой город по названию близлежащего старинного астраханского села — Капустин Яр. Или сокращенно — Кап-Яр.
Там мне в середине пятидесятых годов и суждено было родиться.
Когда-то очень давно здесь было Каспийское море. Море отступило, образовалась впадина глубиной в 200 метров ниже уровня моря, и вот там, на дне ушедшего моря, мы и жили, словно в банке, которую накрыли, будто крышкой, куполом синего без облачка неба. Ночью же с неба свисали, как с рождественской елки, огромные яркие звезды. Собственно, именно из-за того, что небо здесь почти весь год чистое и безоблачное, и решили на этом месте сделать полигон.
Место, где я родилась, было ракетно-ядерным полигоном, где испытывали ракеты и новейшие виды ядерного оружия. А Капустин Яр был городом, где жили военные, работающие на полигоне, и их семьи: жены и дети. Полигон был основан в 1946 году, сразу после войны, когда из Германии вывезли ракеты ФАУ-1 и ФАУ-2, над которыми усердно работали ученые Рейха и которыми, к счастью для человечества, Гитлер так и не успел воспользоваться. На основе этих ракет советские ученые разработали свои образцы. Кстати, из деталей этих же немецких ракет на другой стороне земного шара в это же время были созданы и первые американские ракеты. Как посаженные в землю зубы дракона, гитлеровские ракеты проросли в разных частях света. Началось долгое, растянувшееся на десятилетия, ядерное противостояние двух сверхдержав — СССР и Америки, началась «холодная война».
Вот в таком городе нам предстояло снимать документальный фильм.
Через КПП, проверив наши документы, временные пропуска, разрешения и другие сопроводительные бумаги из Министерства обороны и Генштаба, — нас не пропустили. Не помогали телефонные звонки и грозные предупреждения патрулям, что мы важные гости, что нас здесь ждут и что, если они нас сейчас же не пропустят, их накажут. Патрули с непроницаемыми лицами стояли насмерть. И это было странно. Режим секретности в перестройку заметно ослаб. В городе уже давно жили посторонние люди, которые не имели никакого отношения к полигону. Но одно дело — жить в городе, совсем другое — снимать город на кинопленку. Видимо, в нашем случае Город перестраховывался. Видимо, сработали сразу все виды защитной системы Города. Мы были неопознанными объектами для Города, чужаками, может быть, враждебно настроенными к нему, Городу, людьми, непонятно что замыслившими. И Он ощетинился, как еж. Он не хотел даваться в руки. Он не хотел открыться. Он не хотел впускать нас в себя. Режиссер был в отчаянии.
И тогда я решилась. Я повернулась и на глазах патрулей, которые бдительно продолжали наблюдать за любыми нашими действиями, пошла в сторону, туда, где росли кусты смородины, — вроде бы просто так, а может быть, в поисках места, где можно справить малую нужду. Патрули — а ими были молодые солдаты — целомудренно отвели глаза. Легкой походкой я вышла из зоны наблюдения и пошла по едва заметной, но знакомой мне тропинке, которая через короткое время привела меня к дырке в человеческий рост, пробитой в бетонной стене, которой теперь вместо колючей проволоки был окружен наш город. Через дырку можно было попасть в Город без пропуска. Так все и говорили: «Пойдем через дырку!» Я легко перешагнула через нее. Я столько раз это делала. Я же здесь раньше жила. Дырка была здесь всегда, даже тогда, когда здесь была колючая проволока. И все местные про нее знали. А я и была здесь своя, местная. Я попадаю на улицу Советской Армии, где среди одноэтажных однотипных финских домов стоит и наш с мамой домик, окруженный садом. Мама ждет меня, я звонила ей из Москвы, что приеду. Но я прямиком, не заходя к себе домой, иду в штаб гарнизона.
Надо выручать киногруппу.
В штабе нас знакомят с генералом.
— Думаю, вы снимете фильм, достойный славы нашего знаменитого города и нашей замечательной землячки, — говорит он режиссеру мягко, но внушительно.
Потом нас уводят к полковнику, и я вдруг узнаю в нем сельского мальчика Юру Данилова, с которым мы в детстве катались с ледяных горок. Мы объясняем ему, что нам необходимо выбрать детей для съемки. Нам нужно найти мальчика и двух девочек. Одна из девочек должна быть похожа на меня в детстве. Она будет играть меня в детстве. Остальные дети будут играть моих друзей. Фильм — документально-постановочный. Время — 1962 год, тема — Карибский кризис. Снимать будем в городе и селе. Нам объясняют, какие объекты можно снимать, какие нежелательно, только с письменного разрешения. Особо оговариваются секретные и режимные объекты, например штаб, где мы сидим; их снимать категорически нельзя.
— А запуск ракет снять можно? — спрашивает режиссер.
— У вас есть допуск? — спрашивает его полковник.
— Нет.
— Значит, нельзя.
Я с негодованием смотрю на режиссера. То, что у нас не получится снять ракеты «живьем», это его, режиссера, большой прокол. Он не пожелал взять в Минобороны допуск (форму секретности), чтобы не стать на несколько лет невыездным. Этому кретину за границу хочется, в Канны, на кинофестиваль!
— Но у нас есть киноархив. Там есть съемки запусков, — утешает нас полковник.
Бесплатно на все дни съемок нам дают военный автобус для киногруппы и техники и знакомят с майором, который нас должен сопровождать во все дни съемок, помогая нам их организовывать и в то же время не спуская с нас бдительных глаз. У майора красивое, как античная маска, серое непроницаемое лицо.
Прощаясь, мы сказали, что детей для фильма найдем сами.
— Ну как ты живешь? — спрашивает меня по-свойски полковник Юра после официальной части.
— Нормально. Вот фильмы снимаю. Романы пишу…
— Я читал, — говорит Юра. — Жизненно пишешь.
— А ты? — спрашиваю его я.
— И я нормально, — говорит Юра. — Вот до полковника дослужился. Через полгода — в отставку пойду…
Он вдруг подмигивает мне длинным конским глазом и заговорщически улыбается. Я улыбаюсь тоже. Вот таким, с длинным конским глазом, я и запомнила его, когда мы, еще детьми, летели с ним с ледяной горки, и он, обхватив меня руками, целовал прямо в губы. И как я писала в одном из своих рассказов: «его слюна была чистой и пресной, как моя собственная слюна». Долетев до конца, мы вставали и, не глядя друг на друга, качаясь, как пьяные, снова шли вверх, в гору, чтобы все повторилось.
Только мы одни с ним знаем про это.
— Леша, смотри, это буква М, а это буква А. Пиши: МА-МА… — сводная сестра Леши Инна учит его писать.
Леша выглядит как тринадцатилетний подросток, хотя ему уже пятнадцать. Он коротко острижен, на нем грязная рубашка с чужого плеча, он ковыряет в носу и грызет ручку, он не понимает, чего от него хочет Инна. Ему скучно. Небесно-голубые глаза его на тонком одухотворенном лице, уже покрывающемся легким пухом, ищут, чем бы отвлечься. И находят. Он засовывает ручку в клетку с крысой, которая стоит тут же на столе, и громко хохочет.
— Тебе же говорят, пиши! — кричит на него красивая нарядная соседская девочка Катя. — Дурак!
— Сама дуя! — обиженно говорит Леша.
Леша не выговаривает «р», и еще кучу других звуков он не выговаривает. Он вообще плохо говорит. Он не умеет писать в свои пятнадцать лет и читать. Он сирота, его мать умерла несколько лет назад. Он живет с пьяницей-отцом в убогой комнате. Он — умственно отсталый ребенок. В народе таких называют ласково — дурачок.
Леша, Катя и Инна выбраны нами для съемок фильма. Все они живут на одной улице с моей мамой. Инна, чем-то неуловимо похожая на меня в детстве, утверждена на роль главной героини.
— Отличная сцена, — говорю я режиссеру. — Хоть сейчас снимай.
Режиссер смотрит на меня выразительными глазами, потом на майора, сопровождающего нас теперь повсюду. Майор сидит у окна с серым скучным лицом и смотрит на улицу. Кажется, что ему совсем нет дела до нас.
— Пойдем выйдем, — говорит режиссер мне.
— Ты понимаешь, что наш фильм накрывается медным тазом? — спрашивает меня режиссер, когда мы остаемся одни.
— Почему?
— Этот майор догадается обо всем сразу, как мы только включим камеру и начнем снимать.
— Ты уверен?
Режиссер горестно качает головой. Мы молча смотрим друг на друга.
Дело в том, что мы никогда не собирались снимать фильм о детстве известной писательницы, которая прославила Город своими книгами, то бишь обо мне. Этот сюжет мы придумали для того, чтобы нам разрешили съемки в закрытом военном городе.
С самого начала мы мечтали снять фильм вот об этом мальчике, который ковыряет пальцем в носу, который грызет ручку, который не знает ни одной буквы, плохо говорит, который неадекватен в поведении, который умственно отсталый, дефективный, даун, дурак, идиот, — вот про него, про этого дурачка с небесно-голубыми глазами, с которым разговаривает Бог, современного юродивого, праведника, на котором и стоит этот строгий военный Город, а значит мир. Но разве Город позволил бы нам снять такой фильм о себе? Фильм о Городе, увиденном глазами дурака?
Мы сидим с режиссером, как два заговорщика, хитростью проникшие в чужой город, как два врага, задумавшие обмануть и опозорить честных и порядочных жителей этого города.
— Я нашла выход, — говорю я. — Мы будем снимать два фильма, и про меня, и про него. Камера начинает с меня, потом переходит на мальчика. Чтобы усыпить бдительность майора.
— Это трудно, — говорит режиссер.
— Ничего, справимся. Главное, чтобы пленки хватило, — говорю я.
— Тогда тебе придется написать очень жесткий сценарий…
Режиссер с надеждой смотрит на меня. Я киваю и улыбаюсь режиссеру обворожительной, но не совсем искренней улыбкой. Потому что я чувствую себя не просто предателем, а предателем вдвойне. Мало того, что я обманываю свой родной Город, я обманываю и его, режиссера. Потому что я знаю, что мы будем снимать еще третий, невидимый, как град Китеж, фильм. О съемках которого режиссер даже не догадается.
Город хотел бы, чтобы про него сняли хороший документальный фильм, где были бы показаны как достижения его, Города, так и его, Города, недостатки, но в меру, то есть нормальный правдивый фильм.
Режиссеру же нужна художественная правда о человеке.
Мне же нужна легенда о нашем времени. Потому что от времени остаются только легенды.
Я знаю одну военную тайну, которую мой режиссер не знает.
Для него это просто обыкновенный военный городок: с центральной улицей, обсаженной пыльными пирамидальными тополями и белой акацией, и площадью с обязательным памятником Ленину, штабом, Домом офицеров, магазином, рестораном, баней и базаром, — городок, каких много.
Для меня же этот город, прикинувшийся обыкновенным сонным городком, — был и остается Городом Апокалипсиса. Именно здесь в 1962 году во время Карибского кризиса, во время ядерного противостояния СССР и Америки, когда мир висел на волоске, я шестилетним ребенком видела, как начинается Конец Света.
В тот вечер, 28 октября 1962 года, когда на весь город завыла сирена, мы нашей круглосуточной группой в детском саду сидели за столиками и ужинали. К сирене мы уже привыкли, она в тот месяц выла несколько раз по ночам, когда была учебная тревога. Но сегодня она выла как-то по-особому. Словно последний ангел вострубил в трубу над нашим Городом с неба, низко, безнадежно, не переставая: «У-у-у!» — вот как она выла.
— Война! — закричала истошным голосом нянечка, нас кормившая. — Война началась!
Она еще помнила, что так же начиналась и Великая Отечественная война, вот с таких воздушных тревог перед бомбежками, с воя сирен. Она не знала, что сегодня Америкой был объявлен ультиматум: если Советский Союз не уберет свои ракеты с острова Куба, то она совершит ракетно-ядерный удар по СССР.
В эту ночь время ультиматума истекало и должна была начаться ядерная война. В первую очередь американские ракеты, конечно, должны были уничтожить ракетно-ядерный потенциал нашей страны, а значит, наш полигон и наш Город, наших отцов, обслуживающих ракеты, и уже заодно, как говорится, до кучи, наших матерей и нас, детей, то есть всех, кто живет в Городе.
Поднялась суматоха. Нас быстро одевали в осенние пальтишки, выводили на улицу и строили по парам. Я стояла в паре со своей подругой Наташей Березкиной, моей соседкой по улице, рассудительной рослой девочкой, с которой я дружила, или лучше сказать, которую трепетно и ревниво любила. Мы стояли с ней в одинаковых пальтишках зеленого цвета. Потому что мы были с ней как сестры, но я — маленькая, черненькая, она же — высокая, беленькая. Нас наряжали в одинаковые платья, дарили нам одинаковых кукол, завязывали на голове одинаковые банты. И то, что в такой час мы оказались с ней вместе, меня успокаивало. Когда мы были вместе, с нами не могло случиться ничего плохого. Мы весело побежали на улицу Победы, к школе 232, так же, как и раньше, во время учебной тревоги. Для нас это было развлечением. Мама рассказывала, что также детьми они весело встретили сообщение о войне в 1941 году, бегая по деревне с радостными криками. Уже стемнело, но фонари были выключены. Нам навстречу тоже бежали люди, в основном солдаты и офицеры. Они садились на грузовики и в автобусы и уезжали. На площади в темноте вокруг памятника Ленину метались «гражданские» — так презрительно называли в нашем городе мужчин, не принадлежащих к военному сословию, женщины с грудными детьми, пожилые люди. Человек с мегафоном истошно призывал их не поддаваться панике и спокойно дожидаться автобусов, которые их вывезут в безопасное место. Хотя какое место на Земле могло быть в ту ночь безопасным?
Мы бежали по темным улицам, взявшись за руки по двое. Мы бежали сначала мимо Дома офицеров, куда мы ходили на елку и на похороны разбившихся летчиков, смотреть кино или на концерт. Потом по улице Советской Армии, мимо большого дома за голубым забором, где живет генерал Василий Иванович Вознюк, маленький, лысый и очень добрый (он построил наш Город; сколько раз, сидя на заборе, мы рвали у него черешню), мимо просторного гостевого дома для «промышленников» с оборонных заводов, приезжающих из Москвы и других городов доводить ракеты до ума (здесь нас катал на машине «дядя Сережа», потом мы узнали его фамилию — Королев, главный конструктор ракет). Мимо финского домика под номером десять, где живет Наташа, мимо такого же дома под номером восемь, здесь живу я с мамой. Мой папа живет отдельно от нас, в каменном доме на улице Черняховского. Мы бежим по Артиллерийской набережной, где стоит фильтровальная станция, мама там берет на анализ воду, у нее такая профессия. По улице Авиационной, мимо «дежурки» — дежурного магазина, где мы брали хлеб: черный по 14 копеек и белый по 20 копеек за один килограмм (к буханке белого часто давали довесок — корочку хлеба, которую мы, не доходя до дома, съедали). У «дежурки» выкопана огромная черная яма, в ней вечно чинят водопровод. Мы обходим ее по узенькой опасной тропке. Мимо улицы Ленина, по которой мы шли каждый год на парад. Мимо проспекта 9 Мая, где стояла баня. Мимо Солдатского парка, здесь стояла водонапорная башня, подпирающая небо, и с нее, если залезть, был виден весь городок, и село, и река Постепка, протекающая через село, и бахчи с арбузами, и кусочек Ахтубы, и Волга, сливающаяся с небом. Я бежала и прощалась с городом.
Нас построили во дворе школы, выдали нам кульки с сухим пайком и повели к автобусам.
Мы с Наташей сели в автобус, и вдруг во дворе школы я увидела Надьку. Она жила на нашей улице. Она была девочкой-дауном, дурочкой, ее так и звали — Надя-дурочка. Лицо ее было тупое и бессмысленное. Ее распирало от не нужной никому плоти. Дети на улице и моя подруга Наташа смеялись над ней. Надя же была очень привязана ко мне, а я к ней. Я одна с ней играла и жалела ее. Она горячо и наивно мечтала вслух, сидя со мной на крыльце, и я, с удивлением глядя на ее быссмысленное лицо, понимала, что она умна и добра, что она, как мы, только в ней все оставалось таким, как у нас в раннем детстве. Потом много лет спустя я буду писать о ней в своих рассказах, повестях и романах. Она была и остается в моей жизни самым значимым человеком.
Надька металась по двору школы с бесмысленным лицом, не зная, куда, в какой автобус ей сесть. Все ее отгоняли. Я позвала ее. Она увидела меня и обрадовалась. Она уже было запрыгнула в наш автобус, но бдительная воспитательница начала прогонять ее:
— Куда тебя несет? Не видишь, местов нету! И ты не из нашей группы…
Я встала в дверях и протянула ей руку. Надька уцепилась за меня. Воспитательница разгневалась:
— Ее нет в списках! Смотри, и тебя высажу.
Наташа больно дернула меня за другую руку.
— Садись быстрее, — сказала она. — А то правда выгонит из-за этой дуры.
Воспитательница толкнула Надьку от дверей так, что та упала и изумленно смотрела на меня с земли. А я молчала.
Много лет спустя моя учительница скажет мне: «Не понимаю, как ты пишешь такие сумасшедшие романы? Ты же всегда была такая тихая девочка!»
Надька смотрела на меня, а я молчала. Я была тихая девочка.
В автобусе мальчишки разгоряченно переговаривались между собой: «Сначала, от первого ракетного удара погибнут те, кто останется в Городе. Мы погибнем от второго удара. Дальше ударят наши ракеты и уничтожат Америку…»
Нас привезли в степь. Фары высветили два засохших тополя. Я толкнула Наташу в бок.
— Узнаешь? Вторая площадка.
Весной мы с Наташей ездили сюда за тюльпанами. Мы приехали на велосипедах, увидели, что степь вся красная от тюльпанов, и опьянели. Мы рвали и рвали их, укладывая окровавленными охапками рядом с велосипедами. А потом там же, у велосипедов, легли отдохнуть и, сморенные весенним солнцем, уснули. Нас тогда искали по всей степи с вертолетов. В ней так же трудно найти заблудившегося человека, как и в лесу. Нашли нас под вечер и привезли на военном автобусе в Город. Тюльпаны мы положили к ногам памятника Ленину-маленькому. У нас в городе было два памятника Ленину: один, огромный, на площади, другой, маленький, с человеческий рост, в парке ГДО. Туда-то мы и положили свои охапки, и Ленин стоял будто по колено в крови. Было красиво.
(Недавно Наташа, не звонившая мне много лет, вдруг позвонила поздравить с днем рождения и спросила: а ты помнишь наши с тобой красные тюльпаны? И мы с упоением вспомнили каждую подробность того путешествия, а подруга, приехавшая на мой день рождения из другого города, ревниво вслушиваясь в наш разговор, вдруг закричала, когда я положила трубку: «В нашей дружбе тоже было много хорошего! Образно говоря, у нас с тобой тоже были красные тюльпаны!» — «Да, было много хорошего, — сказала я. — Но тюльпаны у нас были только с Наташей».)
Вся степь была усыпана детьми: их привезли из школ и детских садов. В темноте то тут, то там слышался смех, крик или разговор. Разжигать костер было нельзя, чтобы его не заметили со спутника американцы. В темноте я расстелила свое пальтецо на земле. Мы легли с Наташей, укрывшись ее пальто и крепко обнявшись. Если нас ночью убьют, то вместе. На всякий случай мы с ней попрощались. Мы долго не могли заснуть. Меня мучила мысль, где же Надька. То, что мы ее оставили, не давало мне покоя. «Ну, она же дурочка, — сказала Наташа рассудительно. — Даже если она умрет, то не так жалко будет». Я отодвинулась от Наташи. Потом заснули. Ночью, проснувшись, я испытала тот «Арзамасский ужас», ужас смерти, который испытал Лев Толстой, будучи уже взрослым человеком. Я помню, что я думала о смерти взрослыми словами, будто душа враз повзрослела. Та ужасная мысль о смерти, то, что я, может быть, уже умерла, чуть не свела меня с ума. Даже волосы мои встали дыбом. Ведь вокруг меня была тьма. Я думала, что, может быть, это и есть конец света. Я лежала, дожидаясь рассвета, и не смыкала глаз. Я боялась умереть во сне. Я хотела умереть в полном сознании, что это совершается со мной. Еще я представляла, что умрут все, умрет человечество, но эта мысль была абстрактной и не трогала меня. Конец света совершается с каждым человеком в отдельности. Утром я начала искать Надьку, я все-таки верила, что она приехала другим автобусом, и, не найдя ее среди спящих в степи детей, поняла, что она, совершенно беспомощная, ничего не понимающая, осталась в городе одна, наедине со смертью. Что она делает там одна? «Я предала ее на смерть», — отчетливо подумала я. Меня начал бить колотун. Я тряслась как ненормальная, пока не встало солнце и не сказали, что время, когда ждали удара, закончилось и, значит, войны не будет.
Много позже я узнала от отца, что он в ту ночь так же, как и в предыдущие, был на площадке и теоретически мог стать тем человеком, который нажал бы на кнопку, и мир полетел бы в тартарары. Я спросила его: «А что вы тогда делали, о чем думали, сидя перед этими кнопками, перед концом света?» Он подумал немного и сказал: «Мы играли в преферанс». Я ожидала чего-то невероятного, какого-то откровения ожидала я от человека, который мог уничтожить мир. Оказалось же так буднично. Потом я поняла, что да, именно так и должно было быть: Апокалипсис и должен был наступить именно так, как у Чехова, — перед тем, как пустить пулю в лоб себе или миру, люди играют в преферанс.
После Карибского кризиса мой отец, хохотун, красавец, душа всех компаний, делавший блестящую военную карьеру, дослужившись до майора в 33 года, вдруг неожиданно подал рапорт об отставке, бросил нас с матерью и уехал из города навсегда.
Мать до сих пор думает, что он в ту ночь сошел с ума.
Я думаю, что мы тогда всем городом сошли с ума.
Мы решаем с режиссером, что нужно снимать фильм о том, как выживает наш герой в таком вот странном городе. Он же из бедной семьи, сирота.
Первую сцену мы снимаем в парке Дома офицеров. Майор, как всегда, с нами. «Майор — друг человека», — шутит оператор Ира. Мы даже не пытаемся узнать, как его зовут. Я делаю отвлекающий маневр. Широким жестом я показываю на танцевальную площадку и бодро говорю:
— Вот здесь играл духовой оркестр… Здесь были танцы, где мои родители познакомились, — я начинаю повествование о своей жизни с часа зачатия.
Майор смотрит на часы и идет к телефонной будке.
В это время режиссер незаметно выпускает Лешу-дурачка, который с привычной сноровкой начинает собирать в парке пустые бутылки (перед съемкой режиссер припрятал их для него). Потом мы снимем, как он сдает их и покупает себе бутылку молока. Оператор Ира быстро незаметным движением переводит камеру с меня на Лешку.
— Ну и секьюрити у нас! — презрительно говорит она, глянув в сторону майора, сняв сцену. — Совсем мышей не ловит.
Мы ходим по Свиному займищу, где солдаты держат подсобное хозяйство, в том числе свиней. Режиссер ищет натуру. Ему нужно, чтобы Леша шел по тропе на фоне пустого неба. Я указываю ему на Змеиную горку.
— Почему Змеиная? — дергается он. — Опять легенда?
— Нет. Просто, когда наступает весна, на южный склон сползаются змеи, чтобы погреться после зимней спячки, — говорю я.
— Б-р-р-р, — содрогается режиссер. — Ладно, давайте попробуем. Надеюсь, змеи поздней осенью уже ложатся спать?
Леша на фоне пустого неба идет по горке и тащит велосипедную раму.
Майор сидит в автобусе и безучастно смотрит в совершенно другую сторону. Даже обманывать его не надо. Режиссер делает отмашку, оператор снимает Лешку. Надо экономить пленку.
Сегодня счастливый день. Снимали сцену, когда Лешка сидит с отцом на крыльце дома. Отец спросил Лешку:
— Что там на небе, Лешка?
— А что там?
— Звездочки. Повторяй за мной. Звездочки.
— Так. Зез-дочки, — говорит Лешка шепелявя.
— Солнце.
— Сон-це…
— Луна.
— Лу-а…
— А еще что? Лешка? — спрашивает отец. Проспиртованные мозги его не помнят, какие планеты там в небе, Марс или Венера. — Ну что там еще?
Лешка затихает, лицо его преображается, и он говорит вдруг отчетливо:
— БОГ…
Отец со страхом смотрит на Лешку, потом на небо.
Ира снимает. Мы боимся помешать ей. Сняла. Мы обнимаемся с режиссером.
— Фильм будет! — говорит он счастливо.
Ира придумала сцену. Леша хоронит умершего накануне съемок кролика. Уже выпал снег. Холодно. Мы идем в село на берег реки Постепки. Леша долбит мерзлую землю лопатой. Мне холодно. Я отпрашиваюсь. Майор идет греться вместе со мной. Он даже не спрашивает, почему съемки фильма обо мне ведутся без меня. Он, видимо, ничего не понимает вообще. И слава богу!
Через час режиссер приходит к нам в тепло и, радостно сверкнув очками, рассказывает майору:
— Получилось! Он знаете, что сказал, когда закопал кролика? — майор тут же отворачивается от режиссера.
— Что? — вместо него спрашиваю я.
— Никогда не догадаетесь! Он положил на могилку камешки и сказал: «Эх, ты!»
У режиссера плохое настроение.
— Ты написала плохой сценарий, — говорит он. — Мы нанизываем эпизод за эпизодом, и ничего не происходит.
— Но если действительно ничего не происходит? — защищаюсь я. Но сама понимаю, что режиссер прав.
Значит, нужна провокация!
Мы сидим и, как два злодея, придумываем, чем спровоцировать нашего героя на какое-то действие, которое ни он, ни мы не можем предугадать.
Режиссер смотрит на меня и улыбается.
— Я придумал одну гадость… — говорит он и смеется мерзким смехом.
Леша, Инна и Катя играют в мяч. Они перелезли в дырку из города в село и стоят на той горке, с которой мы когда-то катались с Юрой. Я на всякий случай бодро произношу свой текст про горку для майора, а то мы слишком расслабились. Потом я подхожу к Кате и говорю ей:
— Ты должна его разозлить.
— Лешку? А как?
— Называй его дураком, идиотом, больным, дефективным…
— Это нехорошо, — говорит Катя, потупившись. — Он обидится.
— Так нужно по сценарию, — говорю я. — Ну?
— Хорошо… — тихо говорит Катя, глядя себе под ноги. Потом кидается к Инне и что-то жарко шепчет ей на ухо. Та с довольным видом кивает ей.
Они начинают игру. Леше нравится девочка Катя. Он кидает ей мяч. Она кидает его ему обратно. Мяч у Леши выскальзывает из рук, падает. Девочки смеются таким же мерзким смехом, каким смеялся режиссер вчера, придумывая эту сцену. Катя и Инна закидывают мяч все дальше и дальше. Лешка сердится. Он понимает, что происходит что-то не то. Ведь так все хорошо начиналось. Он грозит Инне и Кате пальцем.
Первая не выдерживает Инна:
— Дурак! — кричит она во все горло.
— Цто? — Леша столбенеет. Его лицо начинает дергаться. Он шепелявит и вместо «ч» говорит «ц». — Цто ты сказала?
— Идиот! — пискнула и Катя.
Леша обернулся к ней, как слепой, не веря тому, что услышал это от Кати, от девочки, которую он любит.
— Больной, дефективный! — орет Инна.
— Дурачок, — подхватывает Катя.
Леша вдруг берет с земли дрын и начинает крутиться на месте, будто отбиваясь от слов. Девочки визжат. Но уже в упоении, что можно безнаказанно унижать человека, они кричат страшные слова ему в лицо. И Леша сатанеет, он отбрасывает дрын, подхватывает резиновый старый шланг и, догнав Катю, валит ее одним ударом оземь и начинает избивать, дико, по-животному вскрикивая. Оператор Ира бросает камеру и закрывает глаза руками.
— Снимай! — кричит ей режиссер.
Ира машет головой. Режиссер подскакивает к камере и снимает сам. Я бегу к Леше, оттаскиваю его от Кати. Он падает на землю и долго, страшно, истерично хохочет. Катя, рыдая, бежит к дырке. Я бегу за ней.
Я нахожу ее, забившуюся в угол, плачущую, в темном сарае.
Я хочу ее приласкать. Она кричит мне:
— Не трогайте меня! Уйдите! Я вас ненавижу!
— Господи, — думаю я, — что мы наделали? Это же с ней останется на всю жизнь…
Я возвращаюсь. Все еще на съемочной площадке. Собираем технику, не глядя друг другу в глаза.
В автобусе режиссер говорит мне тихо и значительно:
— Получилось. Фильм получился. Я его уже вижу.
— Пошел ты знаешь куда со своим фильмом? — говорю я.
И я долго простыми народными доходчивыми словами говорю, куда он должен идти. И краем глаза вижу, что майор впервые взволнованно смотрит и с удовольствием слушает меня.
Мы с режиссером идем в киноархив. Киномехаником там работает мой бывший сосед по улице Шурик Цаплин. В детстве я его обожала. Он возился со мной, как с младшей сестренкой. Он был старше меня на восемь лет. Нас шутливо просватали. Он ушел в армию, когда мне было десять лет. И я, чувствуя себя его невестой, ждала и даже писала письма. Он вернулся из армии уже женатым, напрочь забывшим обо мне. А я так и осталась его неудавшейся невестой.
Шурик крутит нам кинохронику с утра до вечера. Первый спутник. Собаки Белка и Стрелка в космосе. Первые запуски ракет. А вот уже пошли современные ракеты. Но все не то.
— Шурик, это все не то, — говорю я.
— А что надо? — спрашивает Шурик.
— Конец света, — говорю я дурашливо.
Шурик остро взглядывает на меня и куда-то уходит. Возвращается он с фильмом о взрыве ракеты при запуске на космодроме Байконур, когда погиб генерал Неделин. Там же погибли и многие наши офицеры, так как Кап-Яр и Байконур были сообщающимися сосудами: наши офицеры ездили на запуски туда, их офицеры — сюда. Я до сих пор помню, какой стон, крик и плач стоял в Городе в те дни.
С первых же кадров мы затихаем. Оцепенев, мы смотрим на ужасные сцены ядерной катастрофы, запечатленные документально. На экране — Апокалипсис. Как ни кощунственно это звучит, это то, что нам нужно. Мы с режиссером собираемся уходить.
Шурик останавливает меня. У него в руках коробка с пленкой.
— Посмотри еще вот это. Специально для тебя принес.
Режиссер уходит. Я остаюсь.
Хроника пятнадцатилетней давности. Сюжет начала перестройки о том, как на капустиноярском полигоне уничтожали ракеты СС-20, одни из самых мощных советских ракет того времени.
Ракета, как выброшенный на берег кит, лежит посреди степи. Вокруг нее суетятся люди. Офицеры готовят ракету к уничтожению. На трибунах, словно это футбольный матч или парад, сидят: в первых рядах иностранные наблюдатели и журналисты, за ними — расфуфыренные, как в театре, жены офицеров. На переднем плане — офицер с неподвижным лицом. Он трет мочку уха, чтобы понять, сон это или нет, и по этому движению я узнаю его. Это Саша Воронин, мой одноклассник. Офицер-доводчик. То есть тот, кто доводит ракету, привезенную с завода, до ума, до запуска. «Сашка ласкает тело ракеты, как будто это тело любимой девушки», — смеялся другой мой одноклассник, тоже ставший ракетчиком, Сергей Капъярский. И ракета отвечала ему взаимностью. Сашины ракеты всегда попадали в цель, они летели с какой-то особой осмысленностью и виртуозностью, они были полны трепетной жизни, словно живые существа. Они красиво летели! Саша был гением, он был ракетным Моцартом, и так же, как Моцарт, он был «гулякой праздным». О, сколько упоительных и сумасшедших вечеров провели мы с ним в беседке моего сада, когда я приезжала домой из Москвы и собиралась компания одноклассников! Как он играл на гитаре, как он шутил, как он смеялся! О, сколько вишневой бражки выпивали мы из трехлитровых банок, неосторожно оставленных моей мамой в саду без присмотра! О, сколько ухи, сколько ведер раков мы сварили с ним на рыбалке на Ахтубе! О, сколько желаний мы с ним загадали однажды в августе во время звездопада! Мы не были с ним друзьями или любовниками, ничто постороннее нас не связывало и не сковывало. Я была ему только одноклассницей, но чтобы праздновать эту жизнь, он выбрал меня, как художник безошибочно выбирает художника.
Но сейчас я его не узнаю.
Он двигается очень странно, словно что-то разладилось в его организме. То он поднимет руку невпопад, то повернется не ко времени. Он подходит к ракете и устанавливает взрывное устройство с таким траурным выражением лица, что, кажется, он подрывает собственную мать. Или хоронит ребенка.
Все готово к подрыву. И тут в кадр влезает огромная лиловая туча. Таких туч не бывает в природе. Но она есть. Разражается гроза необычайной силы. Гремит гром, сверкают молнии, ливень стоит сплошной стеной. Журналистов на трибуне прячут в плащ-палатки. Прически жен офицеров становятся мокрой волосней. Саша Воронин поднимает руку. Он командует подрывом. Взмахивает. Раздается то ли взрыв, то ли гром. Огромная молния разрывает небо на две части, освещая страшным светом происходящее. На мгновение в свете молнии лицо Саши с огромными плачущими глазами становится лиловым, будто у мертвеца. Я даже поднимаюсь навстречу с кресла, словно спешу ему на помощь. С такими лицами кончают самоубийством.
Сюжет закончился.
— Он потом спился и повесился, — говорит Шурик, перематывая пленку.
— Кто? — спрашиваю я тупо.
— Да кто? Сашка Воронин… Не узнала?
— Когда это случилось? — сдавленным голосом спрашиваю я.
— Да с год уже будет.
— Мне никто не сказал.
— А чего говорить? У нас в городке сейчас один за другим, — Шурик выразительным жестом показывает, что они делают с собой. — Я Сашку понимаю. Работы нет. А главное, перспективы нет. Один-два запуска ракет в год, это нормально? Пошли, невеста! — говорит он, и я вздрагиваю. Неужели помнит?
— Что? Думаешь, не помню, как ты мне свои каракули в армию присылала? — спрашивает Шурик самодовольно. — До сих пор где-то валяются. Потом когда-нибудь продам на аукционе Сотсби…
Режиссер снял свой фильм. А я еще нет. Я словно Бориска, колокольных дел мастер, из фильма Тарковского, еще не нашла своей глины, чтобы колокол зазвенел. Мне нужна еще одна сцена.
— Я тебя не понимаю, — говорит режиссер. — У нас столько материала…
— Нет, — говорю я. — Вот увидишь, без этой сцены фильм не получится.
Лучше добавить: легенда про конец света не получится.
Мы снимаем в развалинах купеческого дома. После революции он стал зданием НКВД. В перестройку его подожгли.
Леша бродит по развалинам, посвистывая, разговаривает с птицами. Те откликаются на его свист.
— Ну что ты хочешь? — спрашивает меня режиссер. — Что он должен делать?
— Я сама не знаю, чего я хочу.
Лешка, собрав щепочки, поджигает их, греет над огнем озябшие руки. Красные, большие, они так похожи на руки Надьки-дурочки.
— Стоп, — говорю я, удерживая в себе сердце, — стоп.
Я нашла. Вот что Надька делала в ту ночь, когда должен был наступить конец света. Когда мы бросили ее одну в Городе. Конечно же, она разожгла костер. Было холодно. Она же не знала, что костер зажигать нельзя, и грела большие озябшие красные руки.
— Снимаем, — говорю я.
Я сняла свою легенду о нашем Городе.
Теперь можно уезжать.
Я иду в магазин за хлебом. Перед магазином — вечно разрытая яма. Опять прорвало водопроводную трубу, чинят. Я начинаю обходить яму по узкой опасной тропке, рискуя в нее свалиться. И вдруг уже в конце опасной тропы встречаю Надьку-дурочку. Под мышкой она несет буханку хлеба. Мы здороваемся с ней, стоя над глубокой ямой. Видно, что Надька рада мне. Я не знаю, о чем с ней говорить. Я не знаю, о чем с ней говорить, вот уже как тридцать лет, поэтому всегда только здороваюсь. Но теперь я почему-то медлю. Я смотрю в ее улыбчивое бессмысленное лицо, бессмысленные пустые глаза и зачем-то задаю дежурный вопрос: «Надя, как ты живешь?», ожидая услышать от нее такой же дежурный ответ: «Нормально». Но вдруг она глухо охает, будто я этим вопросом, словно обухом топора, ударила ее по голове, и у нее там, в голове, прояснело, разум блеснул в ее глазах, она остро и ясно взглядывает на меня и произносит слова, которые рвут мне сердце: «По-разному, Света. Иной раз мне так тошно, хоть в петлю лезь. А иногда — ничего живу. Ничего…». «Господи, кто из нас даун?» — думаю я. Мы стоим над ямой, у меня кружится голова, и я понимаю, что если мы сейчас немедленно не разойдемся, то я рухну вниз. «Давай отойдем от ямы, — говорю я Надьке, — а то упадем». Надька смотрит вниз, на дно, и говорит: «А я тогда здесь пряталась всю ночь, помнишь, когда нас американцы бомбили?». Мое сердце начинает разрываться на части. «Где пряталась? — спрашиваю я глухо. — В этой яме?» — «Ну да, — говорит Надька. — Меня в автобус не взяли, я побежала домой, было темно, и я в нее упала». — «Ты просидела здесь всю ночь?» — спрашиваю я. «Сначала я кричала…» — говорит она и замолкает. «А потом? Что было потом?» — спрашиваю я. Но она упорно молчит. Ее опять замкнуло. Глаза ее заволакивает пленкой. Она смотрит на меня бессмысленно и пусто. Меня бьет колотун. Я осторожно обхожу ее и быстро иду к магазину. Я иду и плачу сухим плачем. Зачем я приехала сюда? Зачем я снимаю этот фильм? Господи, прости меня за Надьку — прошу я.
Я оглядываюсь. Надька все так же неподвижно стоит над ямой и смотрит на меня бессмысленными глазами.
«Надя», — говорю я ей.
Что-то опять блеснуло в ее глазах. Она делает ко мне шаг, и я бросаюсь к ней навстречу.
Я обнимаю ее, и она тычется своим лицом, враз ставшим от слез мокрым, в мое, как ребенок, не умеющий целоваться. Она целует меня не губами, а всем лицом: мокрыми щеками, лбом, подбородком…
«Мне было ТАК страшно там, — она скашивает свои глаза на яму. — Одной, без тебя…»
Я смотрю в ее зареванное лицо и потерянно говорю: «Я знаю, Надя… Надя, прости меня…»
А сама вдруг понимаю, что Бог тогда спасал Надьку, а не нас. Если бы действительно началась война, мы бы в открытой степи погибли сразу же от первой ударной волны. А Надька в этой глубокой яме спаслась бы. Может быть, одна из всего человечества.
У режиссера перед отъездом нелады с сердцем. Сказалось перенапряжение последних дней. Я иду в штаб прощаться с полковником Юрой.
Полковник сидит в комнате один. Он сидит за столом и что-то пишет. На мое приветствие, не поднимая головы, произносит что-то нечленораздельное.
— Вот, уезжаем, — говорю я. — Попрощаться пришла.
Юра, наконец, поворачивает ко мне свое хмурое лицо.
— Что? — говорит он, глядя на меня в упор. — Сняли кино про своего дурака?
Я теряюсь.
— Юра! Мы снимали фильм про мое детство, — осторожно говорю я.
— Не пизди! — вдруг говорит он угрюмо. — Интеллигенты гребаные! — дальше он матерится как сапожник. Я разворачиваюсь, чтобы уйти.
— Ты думаешь, мы тут бараны, да? С одной извилиной? У нас разведка еще пока работает. Я с первого кадра знал, про что вы снимаете… — говорит он мне в спину.
— Так что ж ты не заложил нас?! — свирепею я тоже.
Он молчит, и я оглядываюсь.
Он смотрит на меня несчастными глазами.
— Да снимайте что хотите! — говорит он устало. — Города все равно уже нет. Все развалилось, — и добавляет горько и страстно: — Светка, ты что, не понимаешь?! Мы же страну просрали! Такую страну!..
Мы прощаемся с ним, примирившись. Он, кося своим конским глазом, вдруг смущенно спрашивает:
— Ты хоть про горку помнишь? Как мы с тобой неслись?
Здесь, в этом городе, всё все помнят о своем детстве. И когда Бог призовет нас всех к себе, мы предстанем перед Ним малыми детьми, выстроившись в ряд, и будем рассказывать Ему о своем детстве: как мы собирали в степи тюльпаны, как летели с ледяных горок и целовались, как лежали в степи и ждали смерти, — у нас есть что Ему рассказать, но только о детстве, только о нем, потому что больше мы ни о чем не помним. И, может быть, Он нас простит?
— Юра, я про нее, про эту горку, всю жизнь помню, — говорю я.
— Жизнь… — говорит Юра грустно. — Как быстро она прошла!
— От жизни останутся только легенды, — как эхо, откликаюсь я.
Эта фраза звучит во мне теперь всегда, как музыка.
— Если останутся, — говорит Юра.
— Я постараюсь, чтобы остались, — говорю я.
— Ты нас это… Не закапывай уж совсем, в фильме-то своем. Ты же местная, капъярская… Оставь людям надежду, — говорит он, заглядывая мне в глаза. И добавляет с уже совершенно другой интонацией, почти со стоном — Эх, застареть бы быстрее, Светка, чтобы уже не видеть этот бардак…
Я выхожу и иду. Я иду по мертвому городу. Я иду по мертвой земле. Я иду по мертвой стране.
Мы возвращаемся в том же «газике», и шофер у нас тот же румяный солдатик. Я сижу рядом с ним. За мной киногруппа, весело переговариваясь, чокается солдатскими кружками со спиртом. Я не пью. Заболела. У меня высокая температура.
Мы подъезжаем к памятнику Золотой Орде. Киногруппа хочет выйти и сфотографироваться на память. Я остаюсь в машине. Осенняя степь вокруг памятника распахана трактором. Чтобы подойти к нему, киногруппе приходится идти, проваливаясь в свежевспаханную землю.
У остановки стоит мужик и продает сушеную воблу. Киногруппа возвращается. Режиссер покупает у мужика воблу. Жалуется мужику:
— Не дойдешь до памятника… Озимые, что ли, сеют?
— Какие на х… в степи озимые? — откликается мужик.
— А зачем же распахали?
— Так золотого коня ищут. Хан Батый где-то тут закопал, — словно несмышленышу отвечает мужик режиссеру, не объясняя, как само собой разумеющееся. Как будто это было вчера.
Татьяна Веденская
Сиблинги-миблинги
И вот результат: я лежу в постели, вцепившись в жестяную коробку с шоколадными конфетами, вцепившись в края коробки так крепко, что на пальцах остаются красные следы. Нет ни одного шанса, что я отдам эту коробку. Я знаю, что там внутри. То, что возможно только на Новый год: целая куча разноцветных сосалок, шоколадные «Мишки на Севере», хрустящие вафли в блестящих обертках, «Коровка» — самая любимая из конфет.
Я не могу съесть их, и этот факт огорчает меня до невозможности. Я прижимаю коробку к груди, как самое родное существо на свете, она уже теплая, она тут, вместе со мной, под одеялом. Я смотрю на стену, на обои, которые давно уже изучила до мелочей, до каждого изгиба каждого нарисованного цветка. Я говорю себе: все будет хорошо, Таня. Нет никакой опасности. Он блефует. Он — это мой старший брат.
Разница в шесть лет — это очень много, когда тебе самой всего шесть. Мне шесть — ему двенадцать. Он получил точно такую же железную коробку, как и я, но я все равно опасаюсь. Знаю его. Помню, как он подлетает, подобно коршуну, и со словами: «Ну-ка, дай-ка попробовать» откусывает половинку моего мороженого. Свое-то он уже слопал. Я реву, а брат смеется. Ему двенадцать, и он — мальчишка. Я учусь есть мороженое очень-очень быстро.
Коробки нам подарили в Доме культуры, на елке, куда нас водил папа. Брат елок не любит, считает себя уже слишком взрослым и на предложения Деда Мороза поучаствовать в конкурсах презрительно отворачивается. Но он должен следить за мной, и он любит конфеты. В этом мы с ним со-ли-дар-ны. Сложное слово.
— А хочешь еще и мой подарок? — спрашивает он у меня после ужина, и я сразу же начинаю искать подвох.
Проблема в том, что я, конечно, хочу. И его подарок, и еще сто подарков. Мне кажется, что, если бы мне дали вагон конфет «Коровок», я бы их все слопала очень быстро, пока братец не прибежал.
— С чего бы это ты мне отдал свой подарок? — хмурюсь я.
— Я не говорю, что отдам его просто так, — пожимает плечами он. — Можешь выиграть его у меня.
— Как? — уровень оптимизма в голосе — ноль. — Ты же сильнее.
— И что? Тебе со мной не придется драться, — «утешает» он.
Драться с братом я не люблю, потому что шансов у меня нет. Я люблю жаловаться на брата, потому что тогда мои шансы резко повышаются — папиными руками от меня братику доставалось, это да. Главное, потом хорошо спрятаться.
— А что же тогда? — осторожно интересуюсь я.
Честной игры я не жду, но отчего бы не послушать, что скажет старший товарищ. Конфет-то хочется.
— Если ты не будешь спать всю ночь, я отдам тебе свои конфеты, — говорит он, заставляя меня задуматься.
Не спать — это я теоретически могу. Чего тут сложного — нужно просто держать глаза открытыми. Братец не спать не может, это я знаю. Он всегда спит по утрам, его добудиться невозможно. Мама так его и называет — «Сплюхин». Шансы, конечно, есть.
— А как ты-то узнаешь, что я не спала? Я скажу, что не спала, а ты скажешь, что спала. И все?
— Я не совру! — обижается брат, но я только топаю ножкой.
— Соврешь, соврешь. Всегда ты врешь.
— Давай тогда так. Ты ложись спать со своими конфетами. Да, прямо бери их к себе в постель, чтобы я не достал. Если ты продержишь их в руках до утра — я отдам тебе свои конфеты.
— В смысле? Как это — продержу в руках?
— Ты же не собираешься спать? Ну да? — я киваю. — Тогда я не смогу их у тебя забрать так, чтобы ты не заметила и не завопила.
— Это да, — соглашаюсь я.
Тут братец прав. Вопить я умею так, что весь дом сбежится. И все же что-то меня беспокоит, и я молчу, не зная, что делать. Получить вторую коробку, конечно, заманчиво, но первая — вот она, в моих руках. И ее можно слопать прямо сейчас. Она — моя.
— Чего ты молчишь, а? Ты же ничем не рискуешь. Ты же знаешь, я сплю как убитый. Ну что, по рукам?
— По рукам, — пробормотала я, и брат, для пущего эффекта, протянул мне свою ладонь, а затем разбил наше рукопожатие.
Прямо как взрослые. Уже когда наши руки разлетались в стороны, я пожалела о том, что поспорила. В тот момент, когда мне стало нельзя есть конфеты, мне захотелось их с чудовищной силой. О, моя «Коровка», о, сладкая вафелька. Ничего-ничего, нам бы только вечер простоять, да ночь продержаться. Все они будут моими.
Утро подкрадывается незаметно, и я поверить не могу тому, что за окном уже совсем светло. Я же не спала, я смотрела на обои на стене! Я подскакиваю в кровати, оглядываюсь, и тут сердце мое холодеет. Коробки нигде нет. Там, где она лежала, так надежно укрытая моими объятиями, теперь только пустота. Он не мог! Невозможно! Как это так, он же спит как убитый! Я вскакиваю и босиком бегу через всю квартиру, а слезы уже текут реками по щекам. И я ору или, скорее, вою.
— Отдай! Отдай! Ты специально жулил! Где моя коробка?! — слова выпадают у меня сами собой, текут вместе со слезами.
Брат сидит на кухне, улыбка его широка, лицо довольное, он болтает ногами. Я подлетаю и принимаюсь колотить его по коленкам, на которых видны следы каких-то ссадин и царапин. Володя отвечает мне тем же. Я пытаюсь оцарапать его, мне хочется хоть как-то отомстить за его «предательство». Не знаю, почему, но я чувствую, это именно «предательство», хотя технически…
— Таня, Таня, успокойся, что случилось? — родители подлетают к нам и разнимают наш шипяще-ревущий клубок.
— Он у меня подарок забрал! — кричу я, наплевав на необъективность такого заявления.
— Она мне его проиграла.
— Володя! — строго говорит папа. — Ты что, забрал подарок у младшей сестры? Как тебе не стыдно, ты же большой мальчик!
— Но она… но мы… — брат в растерянности, а на моих губах появляется легкая улыбочка, которую я пытаюсь скрыть.
Папа — мой герой, он всегда приходит мне на помощь, спасает меня из башни дракона, а дракон — как раз брат и есть.
— Мы поспорили.
— Что вы там поспорили? — раздраженно спрашивает папа.
— Что если Танька ночью спать не будет…
— Ага, понятно, — обрывает его папа. — Ты хоть понимаешь, что это нечестно?
— Да почему? — возмущается брат. — Она сама согласилась.
Разговор окончен.
— Господи, Володя, ей же всего шесть лет!
Этот аргумент совершенно не убеждает моего брата, но мне он нравится. Я младше, я девочка, я хочу назад мои конфеты. И сейчас все шансы за то, что я получу их, а братцу еще и достанется. И тут, когда я почти уже праздную победу, брат наносит ответный удар.
— Я их уже съел! — объявляет он с вызовом. — Потому что они были — мои. Я до двенадцати не спал, чтобы их выиграть!
— Как! — изумление плавно перетекает в отчаяние, потому что, если мой брат уже успел слопать все два подарка, тут даже папа бессилен.
— Ты с ума сошел? — вмешивается мама. — Да у тебя в животе все слипнется. Ты что, не понимаешь, что так нельзя. Это вредно!
Его здоровье — последнее, что меня волнует. Если в животе у брата слипнется — так ему и надо. Я бегу обратно в комнату, утешая себя призрачной надеждой, что он соврал, что конфеты все еще где-то там, в глубинах его незаправленной постели. Но надежды тщетны: я нахожу две пустые коробки и кучи фантиков, брошенных в явной спешке.
Брат не рассчитывал на справедливый суд, поэтому, зная, что все может сложиться не в его пользу, сразу слопал весь выигрыш. Сказать, что я была раздавлена, — это ничего не сказать. Мне было совершенно наплевать, кто из нас прав, а кто нет, и накажут братца теперь или нет. Я осталась без новогодних конфет, которых ждала несколько месяцев. Трагедия новогоднего масштаба.
Тогда, во времена моего детства, купить конфеты просто так, зайдя в магазин пешей доступности, было категорически невозможно. В ту пору и магазинов-то пешей доступности не было. Вместо них — универсамы, а там — очереди за маслом и колбасой. Конфеты мы получали только по каким-нибудь специальным поводам. Таким, как детская новогодняя елка, например.
Я была раздавлена и убита горем. Я ревела и отказывалась кушать кашу. Я не пошла гулять. Так глубоко переживать из-за горстки конфет мы можем только в детстве. Я просто не могла поверить в то, что со мной произошло такое. Когда папа с мамой поутихли, брат посмотрел на меня взглядом победителя по жизни и изрек:
— Ябеда!
— Как ты их забрал? Ты меня усыпил!
— Ничего я не делал. Просто ты — малявка-сикильдявка, — обозвался он, и я разревелась еще больше.
Постепенно я приходила в себя. Детское горе — неглубокое, может быть смыто любой набегающей на берег волной. Мама принялась за «Наполеон», самодельный торт, который она делала только на Новый год. Процесс приготовления этого торта завораживал меня, мне нравилось смотреть, как мама яростно замешивает тесто, как раскатывает коржи и моментально запихивает их в раскаленную духовку, от которой жар так и пышет.
— Отойди, оглашенная, обожжешься! — ворчала мама, потому что от меня на кухне не было никакой пользы, одна суета и рассыпанная по полу мука. Потому что я тоже хотела месить тесто, но руки не слушались, не были такими же ловкими, как у мамы. Она не ругалась. Так, чуть-чуть бурчала.
— Можно корочку! Можно корочку? — прыгала я, когда поджаристые коржи выныривали обратно, горячие, румяные, пресные. Мама обрезала их, чтобы получить ровный прямоугольник, а я потихоньку воровала у нее из-под рук обрезки. Самое вкусное было — когда торт уже пропитывался кремом из сгущенного молока и взбитого масла. Тогда оставшиеся обрезки перемалывались в крошку, перемешивались с остатками крема и выкладывались сверху в качестве украшения. Эти крошки были невыразимо вкусными. Только в детстве что-то может оказаться настолько вкусным. Сколько я потом ни пробовала самых разных вкусностей, а такого, как мамины крошки для «Наполеона», — нигде и никогда.
— Ну что, ты успокоилась из-за конфет? — рассмеялась мама, стирая следы сгущенки с моего чумазого лица, и я кивала.
Я успокоилась. Что ты поделаешь с неизбежностью. Вот только обида на брата, конечно, осталась. Папа правильно сказал. Как ему не стыдно!!! Ему же двенадцать, а мне — шесть. Что я могу против него?
На следующий день к нам приехали гости, чтобы праздновать Новый год. Гости привезли с собой салаты, к которым я оставалась достаточно равнодушна, и подарки, которые манили меня своей неопределенностью. Красивой упаковки тогда тоже не было, да мы и не знали об ее существовании, но даже запакованный в толстую коричневую бумажку подарок в большой коробке будоражил воображение не меньше, чем разноцветная фольга с бантиками. Впрочем, меня больше всего волновало ожидание Деда Мороза. И даже не из-за желания узнать, что именно он принесет мне, а хотелось поймать его за хвост. До сей поры мне ни разу не удалось засечь момент, когда под нашей елкой появляется моя коробочка или пакет. В этот раз я была настроена наисерьезнейшим образом.
— Все равно все проспишь! — заявил братец довольным тоном. Его не наказали (в честь праздника), и ничего у него, конечно, не слиплось. Так что настроение у брата было — дай бог каждому.
— Отстань! — закричала я и отвернулась.
Весь вечер я просидела за праздничным столом, поставив своей целью поймать сукина сына во что бы то ни стало, и держала ухо востро, контролируя все входы и выходы. Папа испытывал затруднение, он мягко намекал, что пора бы мне пойти спать или хотя бы сходить принести что-нибудь с кухни. Что-нибудь… салат какой-нибудь, что ли…
— Я не уйду! — категорически отвечала я, учитывая опыт предыдущей ночи.
Дед Мороз в тот год получил достойного противника, мотивированного и разозленного.
— Ну, как знаешь, — вздохнул папа и переглянулся с мамой.
А дальше, и это все, что я помню, клянусь, я моргнула — а подарки уже лежали под елкой. И окно было открыто. Мой брат широко улыбался, а папа метал в него взгляды-молнии.
— Как? Что случилось? Где он! — кричала я и бегала так, словно искала любовника неверной жены. Конечно, и в шкаф заглянула, и в окно.
— Странно, как же ты его не увидела? — пожимал плечами папа.
— Танька, он уже улетел, — рассмеялся брат.
— Как? Когда? — возмущалась я.
Мне даже не было интересно, что там, в кульках и коробках, которые принес этот бородатый подлец. Что произошло? Как такое было возможно? Сколько всего я могу проспать в своей жизни!
— В следующем году попробуешь еще, — попыталась успокоить меня мама, но я подступила к брату:
— Ты его видел? Видел?
— Конечно! — с невыносимой искренностью кивнул он.
Тогда я все же разревелась и, сама не понимая, как, оказалась в кровати вместе с подарками и старыми игрушками.
Надо ли удивляться, что утром я встала первой. Вовка дрых, как нормальный «Сплюхин», родители тоже храпели, и гости были аккуратно разложены по всем углам. Все свободные диваны, кресла и раскладушки пошли в ход, и я ходила мимо спящих людей, как по минному полю, боясь разбудить кого-то. Торт был съеден, мамины сладкие печенья — тоже. Оставшиеся на утро салаты меня не интересовали, потому что для ребенка в шесть лет Новый год прошел, когда кончились торты и конфеты. Самый возмутительный Новый год в моей жизни.
Где-то через неделю к нам в гости приехала бабушка Вера из Малоярославца. Она приезжала вообще-то редко. В основном мама ездила к ним и иногда даже брала с собой меня.
Бабушка всегда привозила что-то вкусненькое, и на этот раз не обманула наших ожиданий. Среди всего прочего — разных там котлеток, завернутых в пакетики, домашнего творога из молока от какой-то знакомой коровки — бабушка привезла два огромных ароматных апельсина. Невероятная редкость, необычная роскошь, рыжее счастье размером чуть ли не с мою голову.
— Один апельсин — тебе, один — Володе, — сказала бабушка Вера, ласково улыбаясь.
Я взяла свой апельсин в руки, поднесла ближе и глубоко, шумно вдохнула. Апельсиновая корка была плотной, но если надавить ноготком, то появлялся желтый горьковатый сок.
— Можно его съесть? — спросила я, и мама тихо засмеялась.
Я убежала на кухню и принялась старательно отколупывать кожуру, которая, как мне казалось, приросла к апельсину. Непростое это дело — очистить огромный апельсин, когда тебе всего шесть, но я справилась. Апельсин был сочным, сладким, самым лучшим, какой только может быть апельсин зимой в стране, где апельсины никогда не растут. Настоящий праздник.
Уже доедая свой апельсин, я вдруг заметила, что второй апельсин — моего подлого братца — одиноко и без призора лежит на столе, в белом блюдечке с золотой каемочкой. Я огляделась и пораженно отметила про себя — никого. Когда они его принесли и положили сюда? Должно быть, я не заметила, пока чистила свой апельсин. Я прислушалась: в квартире было тихо, только из гостиной до меня доносились голоса мамы и бабушки Веры.
Брат мог прийти в любую минуту, но сейчас его тут не было. Перед моим мысленным взором промелькнуло все — и ночь перед Новым годом, и то чувство, когда я проснулась и поняла, что коробка конфет исчезла, и широкая улыбка Володи. И потом: он видел Деда Мороза, а я — нет!
План созрел в одну секунду. Прямо тут, посреди кухни, и в тот самый момент я поняла, что месть — это блюдо, которое подают холодным. И под столом — потому что там у меня больше шансов остаться незамеченной. Да, пусть я потеряла свои конфеты, пусть этот изворотливый бородатый хитрец Дед Мороз снова увернулся от меня и вылетел в трубу или, вернее, в форточку. Я все же получу реванш! Я схватила второй апельсин со стола — преступник, вышедший на кривую дорожку. Сердце стучало как сумасшедшее, но действовала я быстро и слаженно. Поднырнула под скатерть, забилась в дальний уголок под столом, ближе к батарее, и принялась кромсать кожуру второго апельсина. Каждую секунду мне казалось, что кто-то уже идет в кухню, что сейчас меня найдут и все отберут. Эта мысль только заставляла меня работать быстрее.
Когда братец нашел меня под столом на кухне, мои руки были залиты апельсиновым соком, кожура валялась на полу вокруг меня, а сама я запихивала в рот последнюю восхитительную дольку.
— Ма-ам! — закричал он, и в голосе его сквозило неподдельное потрясение. — Танька слопала мой апельсин!
— Что? Как? Таня! — мама вошла в кухню, только чтобы узреть ту же картину.
Стол, скатерть задрана моим братом, а там, под столом, перемазанная и залитая липким соком, совершенно счастливая, сижу я — в окружении оранжевых шкурок.
— А еще апельсин есть? — спросил брат, испепеляя меня взглядом. Я благоразумно из-под стола не вылезала.
— Жень, иди сюда! — крикнула мама моему папе. — Тут такой цирк, умрешь с вами просто.
— Что такое? — прибежал папа и склонился, чтобы разглядеть мою мордашку, смущенную и безмерно довольную в одно и то же время. — Танюшка, ты что же апельсин брата стырила?
— Баба Вера, а еще апельсин есть? — повторил вопрос брат, но бабушка только покачала головой.
— Ну, вылезай, разбойница! — попросил папа, а сквозь суровый тон проступала смешинка.
Смеялись все, кроме, конечно, братца. Остаться без апельсина по вине какой-то там малявки-сикильдявки — это было выше его понимания. Брат возмущался потом целый день. При этом были использованы слова «нечестно», «накажите ее», «какого лешего за ней не следили». Я молчала и широко улыбалась. Жизнь наладилась. Тот апельсин оказался самым вкусным из всех, что я когда-либо ела. Я его добыла в тяжелых боях за счастливое детство рядом со старшим братом. Потому что шесть лет разницы — это много, когда тебе самой всего шесть.
От той истории остался один маленький, но досадный побочный эффект, с которым я вынуждена жить. Дело в том, что каким-то неведомым образом все члены моей многочисленной семьи забыли историю про то, как брат съел мои конфеты. Как и миллионы других историй, где Володя отбирал у меня кекс, мороженое, половинку бутерброда, кусок арбуза… В общем, если ты растешь вместе с братом, который старше тебя на шесть лет, еду нужно беречь и употреблять максимально быстро.
Но никто, к сожалению, так и не забыл истории с моим апельсином. Потому что, в отличие от всех остальных историй, я умудрилась оставить без апельсина самого старшего брата! А кроме того, согласна — я наверняка была просто уморительна под столом, с перемазанным лицом, уплетающая чужой апельсин со скоростью света. И именно поэтому теперь, стоит у нас в доме случиться застолью и дедушке разлить по стопочкам водочки — жди следующего номера, рассказа про «заводной апельсин». Теперь уже мои дети, когда у нас Новый год, просят моего папу: «Деда, а расскажи, как мама у дяди Володи апельсин украла». Вот так и рождаются семейные предания. Безо всякого на то авторского согласия.
Каринэ Арутюнова
До курицы и бульона
Есть ли в вашем доме настоящая шумовка?
Которой снимают (в приличных домах) настоящий жом. Жом — это для тех, кто понимает.
В незапамятные времена дни были долгими, куры — жирными, бульоны, соответственно, — наваристыми, и жизнь без этой самой шумовки уж кому-кому, а настоящей хозяйке показалась бы неполной.
Шумовка как важный предмет кухонного обихода была ничуть не менее важна, чем, например, стиральная доска или чугунный утюг. Таким утюгом можно было выгладить все, что угодно! Какими безупречными казались складки, стрелки, воротнички, стоило только пройтись по ним тяжеленным (Не трогай! Обожжешься, уронишь, покалечишься) и полным незаметного достоинства чугунным чудовищем.
Чудовище было сделано на века (и где он теперь, где? не иначе, как в одной из антикварных лавок, коих развелось великое множество).
Как, впрочем, и дверцы комода, и выдвижные ящички (шифлодики, или шухлядки — кому как нравится).
Однажды пришлось обильно попотеть, прежде чем открылся запертый на ключ нижний ящик письменного стола, — ключ все не проворачивался в засоренной чем-то замочной скважине, я долго корпела над ней, сопя, пока не раздался характерный хруст — что-то предательски хрустнуло в этой самой скважине, и ладони мои взмокли, — обломки ключа я выковыривала с каким-то извращенным сладострастием, а после уже рвала и терзала ни в чем не повинный ящик, — клянусь, мало что могло остановить юную взломщицу в момент совершаемого преступления, хотя картины Страшного суда одна за другой являлись перед затуманенным взором.
Хруст, щелчок, рывок, и ящичек плавно поддался. Не ожидая столь быстрого разрешения, я замерла перед свершившимся (о, не исправить, не скрыть) фактом и богатством открывшегося.
Чего только не было в тайнике!
Насладившись вдоволь — перечисляю по порядку — записными книжечками, перьевыми ручками, курительными принадлежностями (и в том числе изогнутыми причудливо трубками), сладким табачным ароматом, сверкающими зажигалками, кнопками, монетами, открытками, ножиками для разрезания бумажных листов, — дрожащими руками я выудила со дна ящика старательно перевязанную бечевкой пухлую пачку писем.
Не мешкая, развернула ее, — впрочем, я делала это столь же поспешно, сколь бережно, — письма (это я поняла, уже разворачивая, на ходу вчитываясь, вникая) оказались от достаточно близких мне людей, — сказала бы, самых близких, — и что самое удивительное, по тональности писем, легко сопоставив даты, события, факты, я сделала весьма важный вывод.
Забравшись с ногами на застеленный грубым паласом топчан, стоявший неподалеку, — а дело происходило в кабинете отца, в святая святых, — я погрузилась в чарующий мир чувств, эпитетов, иносказаний…
Странное дело.
Преступницей себя я не ощущала.
Счастливо улыбаясь, листала странички, исписанные порывистым папиным почерком, придирчиво всматривалась в даты, искала соответствующий дате и смыслу мамин ответ, — о, я ощущала себя донельзя причастной к таинству, и потому мысли о противозаконности моих действий были весьма далекими от меня.
Ведь то, что находилось у меня в руках, было очевидным доказательством того, что рождение мое стало всего лишь звеном в цепи почти случайных событий и что без этих писем (в которых… о, боги, в которых, будто удивительнейший роман, развертывалась история, конечно же, любви, — не родителей, а пока еще незнакомых мне людей, незнакомого мужчины и незнакомой женщины), что без этих писем, сумбурных, полных противоречий… не было бы…
Пока писались эти письма, уже (где-то там, на небесах — даже я, без пяти минут пионерка, смутно об этом догадывалась) зажигалась крохотная звезда, предшествовавшая моему рождению.
При чем здесь шумовка, спросите вы, при чем здесь бульон.
Да вроде бы ни при чем, — отвечу я, чуть подумав.
Вроде бы ни при чем, хотя…
Это был долгий-долгий сентябрьский день.
Бабушка возилась на кухне, снимала шумовкой жом (такая мутная желтоватая пена); она снимала жом, радуясь тому, что курица оказалась, слава богу, упитанной, — варка курицы была, если хотите, миссией, судьбой, счастливым итогом состоявшейся жизни…
Я, вполуха вслушиваясь в бабушкино бормотание (там было и насчет курицы, и насчет всего прочего — об этом потом), исступленно возилась у взломанного ящика, а после, забыв обо всем на свете, упивалась романом в письмах.
В нем был долгожданный ответ на постоянно задаваемый вопрос: что было до всего?
Ну, до всего — до того, как появилась Земля, Луна, Солнце, звезды, еще до курицы и бульона, до громоздящихся одна на другую пятиэтажек, до сгущающихся осенних сумерек, до жесткого папиного топчана, до бабушкиного бормотания там, на душной кухне, до сломанного, застрявшего в замке ключа, до моего преступления и последовавшего за ним наказания (а вы как полагали?), несерьезного, впрочем (ну, как ты могла? как? Чужие? Письма? Читать? не говоря уже о ящике?) — еще до всего, что случилось тогда и должно было случиться после…
Любовь, — именно она, — до звезд, луны, бульона и курицы, — как начало длинной-предлинной истории, в результате которой на свет появилась я, потное, виноватое, взъерошенное существо со стиснутыми кулаками, еще минуту назад потрясенное великим открытием, пожалуй, самым значительным в жизни.
Душа баклажана
Вместо Господа Бога у нас был Он.
Вполне уютный старичок (в далеком детстве иным он и не казался), всегда готовый понять, утешить, дать мудрый совет.
«Я сижу на вишенке, не могу накушаться. Дядя Ленин говорит, надо маму слушаться».
Нестройный хор детских голосов вторил на разные лады…
Мы всегда могли задрать головы и убедиться в том, что он существует. Рядом. Всегда живой. Добрый и чуткий. Если и мог пригрозить, то с отеческой укоризной, с прищуром дальновидных глаз.
Все детские утренники, начиная с новогодней елки и заканчивая днем космонавта, происходили в непосредственной близости от Него. Даже если это была только голова, скромный бюстик, мраморный, бронзовый, любой.
Шаркая чешками, мы приседали, кружились в хороводе, взявшись за руки, пели и декламировали, кто в лес, кто по дрова.
Танцевать я была мастак. А вот с декламацией дело обстояло из рук вон.
Прочувствованные тексты мне не доверяли. Интуитивно ощущали слабину.
И если в костюме снежинки или кабачка я была неподражаема…
Лучше всего удавались мне бессловесные роли. Без идеологического подтекста.
То ли дело Леночка Е. — предмет моего восторга.
Ладненькая, ясноглазая, она четко проговаривала все гласные и согласные, шипящие, рыкающие. Восхищенный зал аплодировал стоя, в то время как я, бессловесный овощ, делала пассы, семенила, притоптывала и раскачивалась, как того требовал сценарий.
По сценарию я была баклажан.
Конечно, это было обидно. Порой хотелось откинуть лиловое забрало и, так же блистая глазами, воскликнуть:
— Ленин всегда живой!
Но мне вряд ли поверили бы.
С грустью я провожала глазами тех, кто удостоился.
Из октябрятского значка я выросла, до галстука не доросла.
Тот, первый, купленный в отделе галантереи, — неподалеку красовались пугающие размерами и формой предметы женской гордости, но до этого было еще далеко, и потому равнодушным, хоть и встревоженным взглядом скользила я по всем этим выпуклостям, — мало что могло взволновать меня тогда, в эти предзимние месяцы.
Меня туда не впускали, как прочих, — недостойна, недостойна, — ну да, живости во мне было хоть отбавляй, и на линейке я облажалась, выпалив какую-то очевидную всем дурость, и приближались ноябрьские — они вселяли хрупкую надежду всем недостойным, — а оставалось нас трое, — я, уверенная (по крайней мере, в первой четверти) хорошистка, и еще двое.
Существа из низшего (как казалось мне) сословия — абсолютные пофигисты, двоечники, неудачники. Маргиналы.
Объединяло нас одно — неблагонадежность. Да, все-таки в среднем у меня был «уд» по поведению, но дневник пестрил хищными росчерками и знаками, выражающими степень крайнего возмущения и угасающей надежды — «Опять! Забыла!!!! В последний раз! Почему????»
Я постоянно забывала — дневник, тетрадь, прийти, надеть, пришить, — о, эта утренняя и вечерняя мука — торопливого пришивания, отпарывания и опять пришивания воротничков и манжет.
Я забывала дневник, показать дневник, сдать рубль, сдать пять…
В общем, веры мне не было.
Пионервожатой была длинноногая Людочка, — она так лихо носила прелестную, обтягивающую бедра юбку, а галстук так дерзко развевался на юной груди, — о, боги, — я шла за нею по пятам, мечтая хоть на секунду стать такой же — взрослой, уверенной в себе, собирающей десятки восхищенных взглядов.
Я мечтала о пионерской форме — я бредила этой юбочкой, и рубашечкой, и алой атласной тканью.
— Возможно, на ноябрьские, — небрежно обронила она, деловито цокая каблучками, и сердце мое преисполнилось.
Вы помните, сколько стоил галстук?
Мечта девятилетней девочки, застывшей у прилавка в галантерейном отделе.
В тот день было холодно, еще не мороз, но конец осени, хмурый ноябрь.
Я шла в распахнутом пальто, с трепещущим, развевающимся — да, именно так, плещущимся на ветру…
Обряд инициации состоялся. Запах нежилого помещения, свежей мастики, волнения — мы взмокли как воробьи, последние из могикан, неблагонадежные и неперспективные.
Я шла по красной дорожке.
Каждый шаг отдавался в ушах, в глазах рябило от белого, алого, багрового…
Я ощущала себя… бабочкой, прорвавшей кокон.
Новенький галстук, сданный еще накануне, с прохладным шелестом коснулся щеки.
Я видела себя идущей по главной аллее, входящей в подъезд, — всех соседей, изумленно приветствующих меня, — злобную Ивановну, ее мужа — белоглазого полицая (как выяснилось, он и был полицаем, но это другая история), жирнягу и задавалу Сомова из второго подъезда, а главное, Женю Розенфельда, который в прошлый четверг засунул мне за шиворот дохлую гусеницу.
Рокот барабанных палочек. Срывающийся голос — шепот? крик? — мой? чужой? общий?
Я опять забыла слова. Я открывала и закрывала рот, умоляюще поглядывая на застывших в почетном карауле пионеров.
Шевеля ледяными губами, я замерла под немигающим бронзовым взглядом.
Ведь даже у бессловесного баклажана есть душа.
Маленькая, лиловая, смешная, она тянется к свету, к торжеству справедливости, она, если хотите знать, за мир во всем мире, — за это… пролетарии… всех… проклятьем заклей… менный..
К счастью, рокот палочек заглушил все прочие звуки, слова и междометия.
Мои, пионервожатой Людочки, приглашенного по случаю ответственного товарища из гороно…
Он заглушил сдавленное похрюкивание в задних рядах и облегченный выдох по окончании торжественной церемонии.
Диана Машкова
Ребенок без памяти
Странно все-таки устроена человеческая память — у меня, во всяком случае, точно. Если бы не многочисленные семейные фотографии и восторженные мамины рассказы, из которых всякий желающий мог понять, что я совершенно гениальный ребенок, так бы ничего и не знала о своем младенчестве. Одним словом, практически ни секунды из собственного раннего детства я не помню: лет до пяти жила как будто без памяти.
Личные воспоминания стали появляться только в пору первой влюбленности. Когда мне было семь лет, я влюбилась по уши в своего соседа по парте — красивого восточного мальчика с черными загадочными глазами. Он был умен не по годам, заносчив, а еще обожал спорить с учителями, что придавало его образу близкий мне дух бунтарства. Героя звали, скажем, Тимур. Вместе с этим неразделенным чувством пришла ко мне и острая память на мельчайшие детали, события, переживания, мысли. Поскольку мучительная любовь не утихала до выпуска из начальной школы, за четыре года в памяти накопилось немало ярких картин. Они до сих пор хранятся где-то в архивах как невидимые киноленты — в любой момент выбираешь нужный фрагмент и, пожалуйста, смотришь 3D-фильм из собственного детства. Помню, например, как мы в классе читали по ролям повесть «Тимур и его команда» Аркадия Гайдара. Предмету любви моей, отличнику и командиру отряда октябрят, досталась, разумеется, главная роль. Эти двое — мой Тимур и Тимур Гайдара — помимо прочего еще и внешне были похожи как две капли воды: «высокий темноволосый мальчуган в синей безрукавке». Я, конечно, сделала все, чтобы заполучить роль Жени. До сих пор помню, как бешено колотилось сердце, когда мы добрались до интимной, можно сказать, сцены: «Тише, Женя! Кричать не надо. Никто тебя не тронет. Мы с тобой знакомы. Я — Тимур». Ох! Это был восторг до потери сознания. Потом читали по ролям что-то еще, дальше я на свою голову самостоятельно прочла «Евгения Онегина», и покатилось…
После выпуска из четвертого класса, когда школьников отправили на летние каникулы, я двое суток рыдала, словно белуга, и не могла остановиться. Не представляла себе и дня жизни без Тимура, а тут целых три месяца. Катастрофа! Несчастный ребенок не мог ни есть, ни спать и, что самое страшное, даже не пытался читать. Это уже был признак тяжелой болезни. Мудрая мама, услышав сквозь слезы и всхлипы историю влюбленности дочери, приняла неожиданное и, как выяснилось позже, единственно верное решение. Она позвонила маме Тимура и пригласила ее сына погостить у нас на даче несколько дней. Вот так, запросто! За пару секунд взяла и достала мне с неба звезду. Честное слово, с тех пор никто не делал для меня ничего более неожиданного и важного, и маме я благодарна по сей день. Чтобы непристойное предложение не вызвало подозрений, мама придумала пригласить заодно и троих лучших друзей Тимура, с которыми я тоже постоянно общалась. Двое из них согласились, Тимур — тоже. Счастье было у меня в кармане.
Родители мальчишек снарядили их в путь, мы закупили продукты, и всей семьей, плюс три моих одноклассника, потопали на дачный автобус. От предвкушения бесценных дней у меня все вибрировало внутри. «Так вот какое оно, „небо в алмазах“», — думала я, паря над пыльной проселочной дорогой, ведущей к дачному участку. Однако, как выяснилось, три дня прожить под общей крышей — это не четыре года за одной партой сидеть. На фоне жизнерадостных и неприхотливых друзей восточный принц в мгновение ока превратился в чудовище. Он капризничал по поводу и без оного, критиковал то одно, то другое, был привередлив в еде, требовал сервиса как в пятизвездочном отеле и, самое ужасное, отказывался в порядке назначенной очереди мыть посуду в отведенном для этого тазике. По отношению к сорнякам Тимур демонстрировал исключительное презрение — не султанское это дело — грядки полоть. Сбор колорадских жуков его тоже нимало не занимал. Зато весьма заинтересовала моя дачная подруга Лида и долгие прогулки с ней от дома до пляжа. «У нее прикольная собака», — говорил гость, но это его не оправдывало. Из моего сердца изменник был вышвырнут вон.
«Не прикасайтесь к идолам… Их позолота останется у вас на пальцах», — пророчествовал Флобер. Если бы в те дни я знала эти слова, то повторяла бы их как мантру. Мы вернулись с дачи, одноклассников забрали родители, чему я была несказанно рада, и жизнь пошла своим чередом. От мучительной болезни по имени любовь я наконец-то избавилась. Снова стала читать, бегала купаться, гуляла с Лидкой и ее «прикольной собакой», полола сорняки. Ни увидеть Тимура, ни снова сесть с ним за парту желания не возникало. А к концу лета случилась новая влюбленность — в соседа по даче. Он был на четыре года старше меня и, благодаря своей матери, профессору философии, прослыл юношей умным и глубоким. Но это уже совсем другая история, следом за которой пришли новые высокие чувства, и с тех пор моя память меня больше не покидала.
А вот из раннего детства личных воспоминаний нет. Ни одного фрагмента, ни единой законченной сцены. Тем интереснее было слушать мамины рассказы. По мнению родительницы, я всегда была ребенком незаурядным: во мне с малых лет открывался и дар пророчества, и по-взрослому зрелый ум, и стихотворный талант. Взять, к примеру, дар предвидения — на этот случай есть мамин рассказ «про апельсин».
Мне был только годик, я не умела еще толком говорить и выстраивала лишь небольшие фразы. Даже далеко не все слова мне тогда удавались. Например, слово «муха», первое в моем арсенале по утверждению мамы, звучало четко и ясно. А вот бедная «бабушка» казалась чем-то непроизносимым. В итоге прародительница называлась «Аббя» — от татарского «Эби». С этим незамысловатым набором слов мы с родителями и отправились отдыхать летом в Атлашкино — туристическую базу неподалеку от родной Казани. Огромные сосны, песчаный берег Волги, лодочки, катамараны, четырехразовое питание в столовой — рай для советского человека. И вот идиллическая картина. Молодые муж и жена с маленьким ребенком катаются в лодке, отец увлеченно гребет, уже добрались до середины реки, и вдруг дитя настойчиво требует:
— Хочу апельсин.
Родителей поразила не только четкость произношения, но и само требование. Кто помнит конец семидесятых, прекрасно знает, что достать апельсины в то время было практически невозможно. Если этот экзотический фрукт каким-то чудом и «выбрасывали» на прилавки, за ними тут же выстраивалась змеистая очередь, во главе с ветеранами и льготниками. Да и то происходило такое по большей части под Новый год, никак не в разгар лета, в забытом богом Атлашкино, почти в пятидесяти километрах от Казани. Да еще когда трое в лодке посередине реки.
— Дианочка, здесь нет апельсинов, — возразила мудрая мама, — мы же не в городе, а на Волге.
— Есть! — ответило строптивое чадо. — Хочу апельсин!
Родители попытались закрыть тему, но не тут-то было. Чеканная фраза «хочу апельсин» подавалась теперь как навязчивая речёвка. Через пару минут отдых превратился в ад. Ребенок не успокаивался, требуя немедленного удовлетворения неадекватных потребностей. Мать старалась интеллигентно объяснить, что бессмысленно желать невозможного, но это лишь усиливало накал страстей. В катании на лодке из-за орущего в ней младенца больше не было никакого удовольствия, и немногословный отец повернул к берегу. Причалили, вытащили суденышко на песок, привязали к колышку и… увидели отдыхающих, несущихся к столовой вопреки заведенному на базе распорядку приема пищи.
— Время ужина поменяли? — успела поинтересоваться мама у пробегающего мимо пузатого дядьки в спортивных трусах.
— Нет! Фрукты привезли. У кого дети, отпускают по килограмму.
Не заходя в свой домик и повинуясь инстинкту добытчиков, побежали в столовую. Отстояли длиннющую очередь и стали обладателями сокровищ — шести ярко-оранжевых апельсинов с черными наклейками-ромбиками на боках. Наклейки эти потом еще долго преследовали родителей, появляясь то на теле ребенка, то на его одежде. Мама и папа в недоумении переглянулись, а дочь самодовольно улыбаясь и запихивая в рот первую дольку, победно заявила:
— Сказала, хочу апельсин!
Ну что тут ответишь. Мама с папой так и стояли, молча открыв рот.
Еще одна любимая история из маминой коллекции — про «Тихий Дон». Мне тогда только исполнилось четыре года. Изъяснялась я к этому времени уже вполне внятно, и нередко клеймила позором товарищей по детскому саду, которые не умели по-человечески, на мой взгляд, произносить слова.
— Мама, машина же это — машина? Так?
— Конечно, дочка. А что?
— Вот и я им говорю! А они «бибика» да «бибика», — пылала я праведным гневом.
Однажды вдоволь повозмущавшись, я забралась под стол в нашей единственной комнате и принялась разбирать игрушки, которые хранились там в большой коробке. Мама с папой тем временем включили телевизор и стали смотреть «Тихий Дон». Полный драматизма многосерийный фильм-эпопея как раз шел на голубых экранах. Родители увлеклись просмотром, а я — игрой. Страсти в кино разгорались нешуточные — Григорий Мелехов окончательно запутался в жизни и после долгой встречи с Аксиньей вернулся к Наталье, жене. Сидя спиной к телевизору и, казалось, увлеченно занимаясь своим делом, я вдруг громко и резко отметила:
— Наконец-то сподобился с собственной женой лечь!
Продолжая играть, даже не повернув в сторону экрана головы. Родители мои так и прыснули со смеха. А я не могла понять, чего они, собственно, так развеселились…
Было еще много других историй, которые давно превратились в семейные байки и рассказываются вместо анекдотов за праздничным столом. Хорошая, по-моему, традиция — каждому человеку приятно послушать о себе маленьком, узнать, что именно он «выдавал» в счастливом беспамятном детстве и как сильно его тогда любили.
Не так давно и мы всей семьей сидели за праздничным столом. У нас с мужем четверо детей. Старшая дочка — кровная, ей скоро семнадцать. Младшую мы удочерили, когда ей было всего два месяца, теперь уже собираемся отмечать три годика. Средней, приемной дочке, четырнадцать лет, вместе мы полтора года. А приемному сыну недавно исполнилось семнадцать, он с нами всего шесть месяцев. И вот, сидим мы, беседуем, выступает перед публикой Даша, средняя. Она у нас настоящая артистка. Немного хорошего настроения, и вся семья уже хохочет до слез. Жаль, веселое расположение духа случается с ней пока не так часто, как мне того хотелось бы, но тем ценнее такие подарки. В тот вечер всем нам несказанно повезло: Даша была счастлива. Она наконец смогла побывать в квартире, в которой выросла. До девяти лет Даша жила с кровной мамой, потом случилась беда, и дочка оказалась в приюте. Долгих четыре года она провела в детском доме, и все это время их с мамой комната в коммунальной квартире стояла опечатанной. И вот, наконец, свершилось. Даша не забрала из прежнего дома ничего, кроме своих детских фотографий — самой большой ценности. Целый час мы всей семьей рассматривали умилительно щекастого младенца, взрослеющего от снимка к снимку, и слушали рассказы дочки о детстве. Много всего сохранилось в этих историях — как она была счастлива с мамой, каким самостоятельным ребенком росла, как с пяти лет гуляла одна по улице и сама себе готовила еду, если в доме были продукты, как кормила маму, которая забывала поесть. А однажды у них в комнате завелись клопы, и пришлось вытряхивать все вещи, перебирать постель, снимать с кровати матрас и тащить его в подъезд. Они с мамой выбивали, выстукивали матрас, а мелкие вредные насекомые выскакивали и сразу бросались врассыпную. Приходилось прыгать по всему подъезду, давя клопов тапками, чтобы они не разбежались по соседям. Даша рассказывала, показывала, как это было, а мы всей семьей хохотали. Невозможно было удержаться от смеха, глядя на счастливое Дашино лицо. В ее рассказах не было ужаса, не было страха перед голодом, бедностью и маминой тяжелой зависимостью — память ребенка сохранила только хорошее. Она просто была маленькой и радовалась жизни, потому что еще не начался кошмар приютов и детских домов…
В какой-то момент Дашиного рассказа я подняла взгляд на сына, 17-летнего Гошу. Он слушал молча, натянуто улыбался и, казалось, тоже радовался за Дашу. Но в его глазах застыла такая мука, что мне вдруг стало не по себе. Так больно, словно полоснули ножом.
Гоша не мог ничего рассказать о себе маленьком. У него не было ни собственных, ни чьих-то других воспоминаний. Не сохранилось ни одной младенческой фотографии, ни единого снимка, переданного ему мамой или кем-то еще… Гоша — отказник, его оставили в роддоме сразу после появления на свет. С младенчества он жил в казенных учреждениях — сначала в доме малютки, потом в детском доме. Няни и воспитатели там были, но они постоянно менялись, приходили и потом исчезали бесследно. Некому было запомнить забавные истории первых лет его жизни, некому хранить в памяти самые веселые и счастливые моменты. Да и были ли они? Я не знаю. Мне не у кого спросить. Только в 16 лет у ребенка впервые появилась семья.
Сам Георгий помнит себя лишь с шести лет. Как и я. А рассказать ему о себе, о маленьком Гоше, попросту некому. И как мы ни умоляли воспитателей, как ни старались они нам помочь и найти детские фотографии Гоши в своем учреждении, никто не смог отыскать ни единого младенческого снимка. Каким был наш Гоша до пяти лет? Что он любил? Как проказничал? Ответа нет. Пустота…
Ирина Горюнова
Дед Мороз, бабушка, медведи и хоккейная клюшка
(Непридуманная Новогодняя история)
Теперь я понимаю, почему мне на Новый год Дед Мороз все время дарил медведей. Я-то думала, что это у меня комплекс, а, оказывается, это у него был комплекс… И да, я выросла и написала стихотворение:
Но оказалось-то… История была презанятная…
В общем, телефона у нас с бабушками тогда еще не было. А мама и папа, жившие в другой квартире, решили сделать мне сюрприз на Новый год и заказали в «Детском мире» Деда Мороза со Снегурочкой, к бабушкам, понятное дело, которые об этом ни сном ни духом не ведали. И вот раздается звонок в дверь.
— Кто там? — настороженно спрашивает бабушка, ведь мы никого не ждем.
— Дед Мороз! — раздается из-за двери актерски поставленный мужской голос.
— Вы что, меня за дурочку принимаете? Какой такой Дед Мороз! — возмущается бабушка. — Хватит мне тут лапшу на уши вешать! Сейчас милицию вызову, бандиты!
— Не надо милицию! — испуганно просят из-за двери. — Мы не бандиты. Я правда Дед Мороз и… Снегурочка… У меня тут даже накладная есть! Я покажу. Откройте дверь.
— Нас на мякине не проведешь! — строго отвечает бабушка. — А паспорт на Деда Мороза и Снегурочку в одном лице тоже имеется? Имейте в виду, я вооружена!
Она нехотя приоткрывает дверь, и дрожащая рука Деда Мороза протягивает сквозь щель помятую накладную. Бабушка внимательно изучает документ, недоверчиво хмыкает и также нехотя открывает дверь чуть шире. Окидывает ряженую парочку подозрительным взором, будто врач, ставящий диагноз больному, или командир Красной Армии, допрашивающий пойманного врага. Колеблется, но все же разрешает им войти и начать разыгрывать передо мной свое выступление. Пока они нервно пляшут вокруг меня, косясь на воинственную старушку, та по-военному перекрывает путь к отступлению, привалившись плечом к дверному косяку, и небрежно поигрывает зажатым в руке большим кухонным ножом… А я стою на табуретке и лихорадочно гадаю, какой подарок принес мне Дед Мороз. Что там? Может быть, красивая кукла? Другие мысли меня не занимают. Прочитываю стихотворение, но от волнения пару раз сбиваюсь и все поглядываю на красный мешок со снежинками, где прячется мой подарок.
Короткая новогодняя программа быстро заканчивается, Дед Мороз и его внучка торопливо всовывают мне очередного медведя и, утирая со лба струящийся холодный пот, затаив дыхание, бочком протискиваются мимо бабушки к желанному выходу… В окно я вижу, как они выбегают из подъезда и, припустив бегом, направляются в сторону метро. «Наверное, я не слишком хорошо себя вела в этом году, на улице в азарте недавно побила прабабушку Шурочку хоккейной клюшкой, — думаю я, — да и стишок плохо прочитала…»
Вот такая печальная история… А вы говорите, медведи!.. Какие медведи, когда бабушка!
Фамилия
Вадик торжественно достал из портфеля большую толстую книгу и сказал:
— Алла Аркадьевна, я принес энциклопедию про насекомых и еще кое-что. Папа мне разрешил. Он коллекционер-энтомолог.
— А кто такой эн-то-мо-лог? — спросила Катька Земцова.
— Это значит, что человек насекомых собирает, коллекционирует, — важно ответил Вадик и напыжился.
— Энтомология, — пояснила учительница, — это раздел зоологии, изучающий насекомых. Так что Вадим прав. Но человек может быть не просто коллекционером, но и ученым, который изучает жизнь этих удивительных созданий природы.
Тут Вадик аккуратно извлек из того же портфеля загадочный сверток и стал медленно разворачивать голубенькую ситцевую тряпочку. Ребята сгрудились у парты и с любопытством заглядывали внутрь. Там была деревянная коробочка с прозрачным стеклышком, на черном бархатном фоне которой был пришпилен булавкой…
— Ой, сверчок! — воскликнула Светка.
— Это не сверчок! — строго сказал Вадик и добавил: — Это богомол.
— Кто? — переспросил Виталька.
— Богомол.
И все дружно посмотрели на меня. Я обиделась. Какой же Вадик все-таки нехороший. Дурак. И все потому, что вчера на горке мы с ним подрались из-за картонки. Я же не виновата, что первая ее нашла, и кататься мне тоже хочется. А мама ругается, когда я на попе катаюсь. Говорит, испачкаешься и штаны продерешь. Отомстил мне. Товарищ, называется. Какое все же это насекомое противное, жуть. И чего он с ним носится? А ребята все в упор на меня уставились и смотрят — ждут, что я сделаю. Ничего. Я же не виновата, что у меня фамилия такая — Богомолова.
— Ириша, — позвала меня наша учительница Алла Аркадьевна. — Подойди, посмотри. Это твой тезка.
Все засмеялись. А у меня в груди что-то тяжелое засело и слезы подступили к глазам. Но я им не поддалась. Крепилась.
— Не люблю я насекомых, — спокойно ответила, следя за голосом, чтобы не дрогнул. Вроде ничего, непонятно, что обиделась.
Учительница рассадила всех по местам, взяла Вадькину энциклопедию и стала читать: «Богомол — крупное хищное насекомое с длинным мягким брюшком, с большими выпуклыми глазами на треугольной голове. Ноги у богомола гулливеристые, сильные, особенно передние, усеянные шипами. Он хватает ими жертву и сжимает ее словно щипцами. Охотясь, богомол затаивается в траве в позе богомольца, приподняв спину и передние ноги. Тело его в это время неподвижно, а треугольная голова, как танковая башня, вращается во все стороны, высматривая добычу. Обнаружив жертву, он медленно подкрадывается к ней, мгновенно схватывает и съедает. А затем снова замирает на карауле. Питается богомол различными насекомыми, может съесть и своего зазевавшегося сородича. В семье богомолов, что обитают у нас, около 20 видов. Самый известный из них — богомол обыкновенный. Он зеленого или буро-желтого цвета, длиной с полкарандаша…»
На перемене меня все дразнили «богомол обыкновенный», а Вадька, прохаживающийся неподалеку, довольно усмехался и делал вид, что молится, складывая ладони и поднимая глаза кверху. Я сжимала кулаки и думала только о том, как бы засветить ему в глаз. Да вот тогда он сразу поймет, что мне не все равно. А я не хочу.
Подлетевшая Ленка Морозова сочувственно посмотрела на меня и сказала:
— У тебя, Богомолова, просто фамилия дурацкая, ну что же делать. Твоим папе с мамой тоже не повезло. Терпи.
— Нет, у папы с мамой фамилия другая — Никифоровы, — ответила я.
— Так ты что, неродная? Из детдома, что ли? — вытаращила глаза Ленка.
— Да нет, родная. Просто фамилия другая.
— Так не бывает.
— Бывает.
— Значит, у тебя отец не родной, — подытожила Морозова.
— Да родной он!
— Ну, не хочешь, не говори, — обиделась та и ускакала играть в салки с Катюхой и Дашкой.
Вечером я долго не могла уснуть и, наконец решившись, побежала в комнату к бабушке и залезла к ней в кровать.
— Ба, бабуль, я что… не родная вам? Вы меня из детдома взяли? — с дрожью в голосе тихо спросила я, жутко боясь, что это может оказаться правдой.
— С чего ты решила? — удивилась бабушка.
— Ну, у меня фамилия другая, чем у папы с мамой.
— Глупости! Конечно, ты нам родная. У твоей мамы раньше тоже фамилия была Богомолова, а потом поменялась. И у тебя поменяется. Иди спать.
— Ба, а мой папа… родной? Настоящий?
— Нет, игрушечный! — рассердилась бабушка. — Марш в постель! Завтра в школу вставать ни свет ни заря.
Я лежала в постели, накрывшись с головой одеялом, и думала. Мне казалось, что, наверное, меня действительно взяли из детдома и просто это скрывают. А сама я не помню. И что, если я буду плохо себя вести или учиться на тройки, меня отдадут обратно. Страшное и непонятное слово «детдом» пугало. Я слышала, что там живут дети, у которых совсем нет родителей, и им некому покупать игрушки и мороженое, никто не читает им сказок и не водит в зоопарк. Мне стало себя жалко, и я заплакала. Тихо-тихо. Но бабушка все равно услышала и пришла ко мне, стала гладить по голове и говорить, что меня все любят, и что все будет хорошо, и что я очень похожа на маму. А потом, уже сквозь сон, я слышала, как она за что-то ругает папу, а тот виновато басит в ответ про какую-то бю-ро-кратию и документы.
Через полгода мне поменяли фамилию, и она стала такая же, как у папы и мамы — Никифорова.
Ася Гусева
Как я перестала быть принцессой
Когда я была маленькой, я все время что-то придумывала. Я точно не помню, но, наверное, мне казалось, что обычная жизнь слишком скучная. Надо сказать, что с возрастом придумывать истории стало моей профессией, и мне даже стали платить за это большие деньги. А в детстве мне довольно здорово доставалось за мои выдумки. Да и сейчас иногда достается — девочку с рожками моя мама припоминает мне до сих пор.
Однажды мы играли с ребятами во дворе в парикмахерскую. И я убежденно рассказала, что видела собственными глазами, как настоящая парикмахерша накручивала нашей соседке Зинаиде Павловне ее настоящие волосы на бигуди. И использовала для этого обычный репейник. Такой с сиреневыми цветочками в центре колючего шарика. Волосы Зинаиды Павловны после этого стали очень красиво завиваться и даже приобрели розоватый оттенок.
Я говорила очень убедительно. А главное — волосы Зинаиды Павловны действительно завивались и были розоватые. Мои друзья выслушали меня очень внимательно и немедленно бросились искать репейник. И ведь нашли!
Сразу три аккуратные девочки накручивали мои длинные и очень красивые волосы на эти колючие шарики. А надо сказать, что длинные волосы в нашей компании были на вес золота. Тем, кто мог похвастаться косами, завидовали отчаянно и страстно. Я даже помню, как не очень-то добрая девочка Лена из дома напротив пригрозила другой девочке Ане отрезать ее косу ночью, пока Аня спит. Это выглядело таким страшным злодейством, что девочку Лену все немного после этого стали побаиваться.
Мне очень повезло: у меня были красивые густые волосы ниже пояса. Да еще и светлые. То есть я была настоящей принцессой, без всяких там натяжек и снисхождений.
И вот доказательство этой бесспорной принадлежности к почти небесному племени принцесс накрутили на «бигуди». С сиреневыми цветочками в центре колючих шариков.
Счастливо я посмотрелась в зеркало: цветочки покрывали мою голову практически как корона.
Для верности предприятия мальчишки сбрызнули мне голову водой из брызгалок, потому что кто-то припомнил, что его мама именно так и делает — накрутит утром волосы и брызгает на них из брызгалки. Потом из нее же брызгает водой на белье, которое гладит, — получается, очень мудро поступает: делает два дела одновременно — и прическу, и глажку белья. Мы все восхитились этой мамой, и я даже решила, что, пожалуй, когда вырасту, тоже так попробую. Потом, кстати, я поняла очень важное: главное тут даже и не скорость, а чувство юмора. Оно, как капитан корабля, должно покидать нас последним.
Минут через 10, которые положено подождать, пока волосы завьются локонами, мы решили, что пора смотреть на результат.
Но репейник волос не отпускал.
Напрасно три аккуратные девочки кололи пальцы и пытались расплести то, что только что накрутили. Напрасно веселый шутник Дима Рыбаков из первого подъезда предлагал «просто дернуть, да и все дела».
Прошло довольно много времени, пока мы не поняли, что репейник, которым мы восхищались вначале, что он так отлично держит волосы, отдавать их назад не собирается. Друзей стали звать по домам. Стало грустно и пусто. Верная подруга Алла перекинула мою руку себе через шею, как будто у меня болела нога и я не могла идти сама, и мы вместе пошли к моей маме, надеясь, что она пока еще молодая, и то самое чувство юмора ее еще не покинуло.
Мама встретила нас оладушками со сметаной и недоумением. Когда мы немного оладушками утешились, она решительно взяла ножницы и, даже не пытаясь распутать тугие репейные узлы, отстригла мне всю мою невиданную красоту — доказательство того, что я была принцессой.
Произошло это очень быстро, я даже не успела расплакаться.
А Алла строго сказала, что раз так все вышло, теперь мне придется превратиться из настоящей принцессы в настоящего бандита.
Что же, пришлось так и сделать.
Как я стала бандиткой
Настоящей бандиткой я стала довольно для себя неожиданно. То есть я ею уже была, а сама еще об этом ничего и не подозревала.
Некоторые тенденции к этому я, конечно, проявляла с раннего детства.
Например, когда мне было года четыре, меня постигла первая любовь — бескомпромиссная, отчаянная, полная самоотречения и жертвенности. Полюбила я участкового милиционера по имени Андрей. Мне очень хотелось помогать ему во всем, а особенно в отлавливании преступников. Я даже готова была сама стать преступницей, а потом помочь ему меня отловить. Однажды я оборвала все листья с куста сирени у подъезда и понесла их любимому, спрятав в кулаках за спиной. «А что, — начала я издалека, — посадят ли в тюрьму тех, кто обрывает листья у беззащитных растений?» — «Конечно, — подтвердил мои надежды милиционер Андрей. — Обязательно посадят». — «А вот! — выпалила я и выставила перед собой руки с листьями, как, наверное, смелый ковбой выхватывает пистолет из-за пазухи. — Вот доказательство преступления!» А потом уже интригующе добавила: «Я могу вам и преступника показать, я ведь знаю, кто это…»
Но до преступников дело не дошло. Милиционера Андрея перевели на другой участок, и больше мы никогда не виделись.
Так вот, однажды меня вызвали перед всем классом первым «Б» французской школы номер 33 и потребовали немедленно извиниться перед какой-то девочкой за то, что я побила ее в туалете.
Как я не помню имени этой девочки, так я не помню и того, что ее побила.
Более того, подозреваю, что этого и не было вовсе.
Думаю, она попросту придумала, что я ее побила. Например, для того, чтобы обратить на себя внимание. Такое бывает. Или для того, чтобы оправдаться. Например, накатила на нее вдруг неимоверная тоска, как на князя Гвидона, и она расплакалась посреди класса. И вместо того, чтобы честно признаться, что плачет без всякого реального повода, испугалась и придумала тут же это бессмысленное вранье — что ее побили. «Кто?! Кто тебя побил, бедное дитя?!» — заголосила наверняка учительница. И девочка, имени которой я не помню так же, как не помню и ее лица — только коричневые банты на куцых косичках, подняла неуверенно руку и указала пальцем на меня.
А я в этот момент ничего и не знала. Даже, может быть, стояла к ней спиной. И думала совсем о другом…
Тем не менее по свойственному мне с детства миролюбию, я подошла к ней и прощения попросила. Но добавила, конечно, что ничего вообще-то плохого не делала. Учительница разволновалась и запричитала, что я мало того, что бью детей, так еще и вру как сивый мерин. Сравнение с сивым мерином меня даже и не обидело, но вот то, что мне не поверили, сильно смутило. Учительница потребовала еще раз, уже погромче попросить прощения у девочки, чтобы все слышали. Я попросила его еще раз погромче, так, что теперь уже слышали все наверняка, даже и в соседних классах. А может быть, и на Пантелеевской улице. И я опять повторила, что не била никого.
Учительница от этого окончательно расстроилась, сокрушенно прошептала: «Настоящая бандитка…», и меня тут же исключили из октябрят.
Это было странно и очень несправедливо.
Но довольно быстро после этого наступило лето, и я поехала, как всегда, к любимому моему дедушке в Алма-Ату, где в огромном саду созревали самые разные растения, в том числе и совершенно неизвестные науке, потому что они появлялись в результате неистощимой фантазии жены моего дедушки. Там, например, росла яблоня, у которой все ветки были разного сорта, а на одной и вовсе росли лимоны. Правда, со вкусом яблока.
К осени я вернулась в Москву и пошла в другую школу. Очень хорошую. Класс у нас был дружный, и много чего у нас происходило веселого. Но и странности все же случались.
Так, однажды, классе в пятом, меня неожиданно вызвали к доске.
И тут надо сказать, что у меня была подружка — Юля Гнездилова. Юля была девочка очень тихая и умная, она много читала, и от этого у нее даже стало портиться зрение, и она ходила в очках. Мы с Юлей постоянно обменивались книжками, читали взахлеб: и в транспорте, и дома, и перед сном, и вместо сна, и по дороге в школу, и на переменах, едва успевая дождаться конца урока… Один раз, я помню, к нам подошла наша одноклассница и что-то спросила, но мы ей сказали оставить нас в покое. Так и ответили: «Отстань от нас, Иванова! Не видишь? Мы заняты!»
Иванова обиделась, но ушла.
И вот на следующий буквально день нас с Юлей вызывают к доске.
Наша классная руководительница Зоя Анатольевна стоит со скорбным лицом, а мама Ивановой с разметавшимися волосами, полная праведного гнева и справедливого возмущения, на нас кричит.
Оказалось, что нас обвиняют в том, что мы с Юлей эту самую Иванову побили! В туалете.
То есть в моей жизни это случилось уже второй раз — меня обвиняли, что я побила в туалете девочку, хотя я точно помнила, что этого не было.
И не в туалете тут дело.
И, видимо, не в этих девочках.
Снова встал вопрос о том, что надо публично просить прощения.
Юля была, как я уже сказала, тихой, но очень упрямой. Едва слышным голосом она наотрез отказалась признавать свою вину, вспомнила пионеров-героев, которые даже под пытками не раскрывали тайны нашей армии фашистам во время войны, и твердо пообещала поступить так же, как и они, хоть ее режь.
Передо мной же опять встал вопрос: со свойственным мне миролюбием я была готова признать свою несуществующую вину, но после высказанной решимости Юли не отступать и не отдавать врагу ни пяди родной земли поняла, что не смогу.
«Настоящие бандитки!» — кричала на нас мама Ивановой, а я отметила, что слышу это в своей жизни второй раз, и приготовилась к тому, что сейчас нас с Юлькой исключат из пионеров, что было бы настоящим позором.
Но из пионеров нас не исключили, потому что пришла директор школы и позвала нескольких девочек к себе для доверительной беседы о раннем курении.
Девочки пока еще курить не начали, но именно после этой беседы, как мне кажется, твердо решили обязательно начать. Пусть ценой тошноты и зеленого цвета лица, пусть ценой головной боли и ужасного запаха изо рта — главное было выполнить как можно больше из того, в чем нас всех обвинили.
Иванову, правда, бить мы не стали. Хотя хотелось, конечно, что уж скрывать.
Она потом ушла из нашего класса. Кажется, в новой школе у нее отношения тоже как-то не сложились.
Уж не знаю, били ее там или нет…
Но самое удивительное, что потом, много лет спустя, меня и в третий раз обвинили в том, что я кого-то побила.
На этот раз уже это был очень худой взрослый соседский дяденька с седыми волосами, впалыми щеками и глазами навыкате. Он почему-то пытался вселиться к нам в квартиру и забрать себе все наши книги, картины, старые серебряные ложки и даже крошки со стола. А когда у него это все не получилось, очень на нас обиделся.
Перед ним — я уж и думать не стала — извинилась сразу же. Мало ли, что там может взбрести обиженным дяденькам в голову. Уж лучше извиниться от греха и держаться потом подальше.
Дяденька меня, конечно, не простил, стал по всему городу развешивать объявления о том, что я — настоящая бандитка, а со мной стал стараться нигде не встречаться. Думаю, он просто испугался. Наверное, почувствовал, что я уже готова проявить все свое миролюбие и побить его по-настоящему.
Но я этого даже и не успела, потому что он внезапно умер.
Кажется, это было летом. Примерно 21 июля. Но к этому я уж точно не имею никакого отношения. Дай бог ему на том свете спокойствия.
И жалко, конечно, что он умер — мог бы ведь и пожить еще некоторое время.
Да, видно, не смог.
Ксения Драгунская
Интернациональная дружба
Когда я была маленькая, в школе я была членом КИДа.
Это сейчас люди из разных стран спокойно дружат, переписываются и ездят друг к другу в гости.
Раньше с этим было сложно. То есть все тоже друг с другом дружили, но как-то на расстоянии.
Зато в каждой школе непременно был Клуб интернациональной дружбы. Сокращенно — КИД.
И вот однажды президент этого самого КИДа Дима Халангот объявляет:
— После шестого урока заседание, надо обсудить важные вопросы и задачи.
Лукьянову неохота оставаться после уроков, и он говорит:
— Я и так со всеми интернационально дружу. У нас в коммуналке Саитовы — татары, Цогоевы — осетины, и дядя Жора еще, который в будке обувь чистит, он этот, как его, забыл… Древняя нация.
(Лукьянов жил в маленьком старом доме рядом с Центральным рынком. Теперь вместо этого дома — метро «Цветной бульвар»).
— Не умничай, — строго сказала Саломатина из десятого «А». — Саитовы, Цогоевы и дядя Жора — наш советский народ. Ничего с ними не случится, у них и так все хорошо. А вот везде, во всем мире, негров угнетают расисты и капиталисты. И мы как члены клуба интернациональной дружбы должны им помогать.
Наша школа находилась на Самотеке во дворах. Она и сейчас там стоит.
А рядом с нашей школой, ближе к Садовому, был дом, где жили работники иностранных посольств и фирм. И негры в том числе. И вот негры действительно были какие-то очень грустные, в меховых шапках. Даже не в настоящих меховых, а в каких-то таких, из того же материала, из какого мягкие игрушки делают. Когда из-под такой ушанки, из меха мягких игрушек негритянская физиономия виднеется — ну очень грустно выглядит.
Мы даже это обсуждали как-то с одноклассниками:
— Холодно в Москве, темнеет зимой рано, с бананами то и дело перебои.
— Зато никакой капиталист не достанет, а у нас в Советском Союзе неграм ото всех почет и уважение.
— Все равно. Вернутся на свои родины и опять будут угнетаемые. Вот они и грустят.
После шестого урока мы собрались на заседание КИДа и стали думать, как помочь бедным, несчастным неграм. Лукьянов говорит:
— Давайте пригласим к себе немного угнетаемых негров из настоящей Африки. Поживут, отдохнут. Мы их в Кремль сводим. А они потом нас в Африку пригласят. Здорово же!
— Это сложно, — решила Саломатина.
— Тогда давайте им что-нибудь пошлем. Матрешку, малиновое варенье. Затеем переписку, подружимся.
(Это я сказала, потому что приглашать к себе угнетаемых негров мне не очень хотелось, да и мама не разрешит, а письмо и посылка с гостинцами — как раз то, что нужно. Вроде мы о вас помним, все хорошо, рот-фронт, дружба-френдшип).
Халангот говорит:
— Это долго. Еще потеряется посылка, да и варенье в дороге прольется. Давайте лучше устроим торжественную линейку и прочитаем стихи про мир и дружбу.
— Да, точно, — обрадовалась Саломатина. — Линейку солидарности! В общем, от каждого класса надо выбрать по одному человеку со стихотворением, и все — в пятницу читаем. Не забудьте надеть парадную пионерскую форму.
— Глупость какая! — сказала моя мама, когда я стала собираться на линейку дружбы и солидарности. — Ничего себе дружба — людям плохо, у них болезни, голод, война, а их так называемые друзья собираются и читают стихи. Вот представь себе — ты заболела, у тебя температура, болит горло, а мы с Дениской, вместо того чтобы пойти в аптеку или вызвать врача, встанем рядом и начнем стихи декламировать с выражением…
Честно говоря, я тоже никак не могла понять, почему от чтения стихов в актовом зале неграм в далекой Африке должно стать лучше. Но все-таки в пятницу утром вся школа, с первых классов по десятые, надела парадную пионерскую форму и выстроилась в актовом зале читать стихи.
— За мир без войн идет движенье, и заменить повсюду нужно оружие уничтоженья — уничтожением оружья!
Или вот это, мое любимое, про то, какие американцы плохие, а мы — хорошие:
— Они готовят новую войну, и бомбой атомной грозят они народам, а мы растем спокойно в вышину, под нашим тихим, мирным небосводом. Они пускают доллар в оборот затем, чтоб дать оружие убийцам, а мы свой рубль даем наоборот, чтобы построить школы и больницы!
Я никогда не понимала, почему, чтобы построить школы и больницы, надо как-то «наоборот» давать рубль. Что такое — «рубль даем наоборот»? Рубль, что ли, наоборот? Это как? Другую какую-то деньгу, не рубль, а наоборот? Или все-таки рубль, но как-то вверх тормашками? А где у рубля тормашки вообще-то? Или — даем наоборот? В смысле, отнимаем? Непонятно…
Но до сих пор, когда я вспоминаю эти строчки, мне хочется смеяться и плакать одновременно. Хорошие, значит, стихи, душевные очень.
Прочитали мы стихи, нам похлопали, и мы пошли из школы домой.
И вот вы не поверите!
Идем мы такие по Большому Каретному, а навстречу — целая ватага негритосов в ушанках из меха мягких игрушек, и они все до одного совершенно не унылые — веселые такие, играют в снежки и смеются своими белыми-белыми зубами.
Подействовали, значит, стихи-то!
Мужское воспитание
Однажды, когда я была в первом классе, моя мама уехала на две недели в командировку, в Германию и Чехию. Тогда эти страны вот как назывались: ГДР и Чехословакия.
Со мной остался мой старший брат. А брат мой здорово старше меня, на целых пятнадцать лет, и когда я была первоклассницей, он уже вовсю учился в университете. Студенты обычно любят после занятий веселиться, пить пиво с друзьями, говорить про интересное. А тут надо забирать из школы и кормить какую-то сестру, делать с ней уроки, писать палочки и крючочки. Одно сплошное занудство.
У моего брата был друг Коля. И вот, чтобы я им не надоедала, не мешала и не путалась под ногами, они меня пугали.
Они грозились отдать меня в Суворовское училище. Вернее, они даже не грозились, а просто спокойно так говорили между собой:
— Да, мундир ей очень пойдет.
— Ну что, когда отвезем?
— Пожалуй, в среду с утра.
— Да… А что, хорошо…
— Там дисциплина…
Тогда я еще не знала, что в Суворовское училище девчонок не берут, и страшно боялась, что они меня и правда отправят туда. И сидела тихо, как мышь, просто пикнуть лишний раз боялась.
Другая шутка была про близкую свадьбу.
Этот Коля сказал, что, когда я чуть-чуть подрасту, он тут же на мне женится и целыми днями будет заниматься со мной математикой и кормить одним сплошным молочным супом.
Ничего себе будущее!
А они опять же спокойно так обсуждали:
— Ну что, Алла Васильевна возвращается, и я сразу сватаюсь, да? Ты-то за меня тоже словечко замолвишь, правда?
— Конечно, о чем разговор, я думаю, она возражать не будет. Ты парень толковый, серьезный, из хорошей семьи.
— Да… Девчонка хоть молочный суп есть приучится, математику любить…
Больше всего я боялась, что Коля, который то и дело забирал меня с продленки вместо брата, скажет моим одноклассникам, что собирается на мне жениться, и меня задразнят.
Но про Суворовское училище они говорили чаще, готовили меня к отправке на военную службу и даже научили старинной солдатской песне со странными, бессмысленными словами:
— Тело вскрыли и зашили! Кровь из тела утекла! Белой крови в тело влили! Эх, такие, брат, дела…
И дальше тоже какая-то кровожадная белиберда, куплетов пятнадцать или двадцать пять.
Ужас настоящий…
Эту песню полагалось даже не петь, а кричать, как Винни Пух свои кричалки, как можно более низким, хриплым, «солдатским» голосом.
И вот однажды, когда мама уже несколько дней как приехала, привезла подарки, и я тут же забыла про Суворовское училище и успокоилась, мы с ней отправились в гости к ее подруге, у которой были дочки-близнецы.
Там было навалом девчонок в платьицах и с бантиками. Сначала все ели торт, потом была лотерея, а потом начался концерт. И все девчонки тонкими голосами пели «Ромашки спрятались, поникли лютики», или «Санта-Лючия», или «Опустела без тебя земля». Моя мама тоже уговаривала меня спеть. Петь я уже тогда совершенно не умела и, конечно, отказывалась. Моя мама стала как-то расстраиваться, что я не пою. Как-то она стала дуться. Какое-то такое стало у нее подозрительно задумчивое лицо. И чтобы не огорчать милую мамочку, я тоже вышла на середину комнаты и что было сил, стараясь погромче, запела, «закричала» эту песню.
Я успела «исполнить» только первый куплет и начала было объяснять онемевшим зрителям, что этой песне меня научили мой брат и его друг Коля.
Уж не знаю, что за это брату с Колей было, но с тех пор мама меня на них не оставляла. И он спокойно вел свою веселую студенческую жизнь с друзьями, пивом или чаем и разговорами.
Так вот, дружок! Если тебя просят посидеть с младшими братьями и сестрами или помочь, а ты не хочешь — обязательно посиди или помоги. Но посиди и помоги так, чтобы больше уже не просили.
Алена Жукова
Беседка
— Ну, Аленка, ты везучая, — приговаривала соседка тетя Вера, осторожно прикасаясь тампоном, смоченным в зеленке, к разбитому в кровь Аленкиному колену.
Вера, актриса местного театра, была для Аленки ангелом-спасителем, воплощением неземной красоты и звалась тетей только потому, что восьмилетней Аленке тридцатилетняя Вера в матери годилась, но это не мешало им дружить. Если что случалось, Аленка бежала за помощью сразу к Вере, а не домой к маме и бабушке. Вера утешала, потом старалась как-то поговорить с домашними, чтобы они сильно не наказывали неугомонную девчонку.
Примостившись на корточках, Вера изо всех сил дула на измазанные зеленкой Аленкины колени. Девочка смирно сидела на стуле, стараясь не пищать от боли, и глядела на золотую макушку Веры: «Эх, мне бы такие волосы, такие голубые глаза и красивые пальчики с красненьким маникюром, а еще вот такой розовый халатик в оборках…» — мечтала она.
— Ты хоть понимаешь, что могла все кости переломать? — возмущалась Вера. — Допрыгаешься когда-нибудь. Ну, вот скажи, что за бред? Это же ненормально сигать на землю с заборов, деревьев, крыш. С такой высоты! Откуда на этот раз?
— С беседки, — отвела глаза Алена.
— Ну даешь! С крыши беседки? С ума сошла? Там же метра три до земли, а ты мне по пояс.
— Я легкая, я летаю. Уже тебе говорила, — насупилась Аленка, — А ты не веришь. Никто не верит. В этот раз было точно, как в моих снах: на цыпочки встаешь, отталкиваешься… Вот только с места пока не могу разогнаться, с высоты надо прыгать.
— Аленушка, — Вера покачала головой, — сны это сны, ты все равно человек, а не птичка. Ты просто растешь. Вырастешь и даже во снах летать перестанешь.
— Нет, я буду как Гагарин.
— Он вообще-то в космос полетел. Туда птицы не долетают. — Вера рассмеялась, обняла Аленку и добавила: — Да, крепко нынче жизнь переменилась. Смотрю на детвору, на ваши игры: то вы все по двору бегали, в войнушку играли, а теперь всех в небо потянуло… Хорошо. Это здорово прямо! Вместо войны космос. Знаешь, в соседнем подъезде у Крюковых близнецы-мальчики родились, так их чуть ли не обоих хотели Юрками назвать, но не положено. Решили тогда, что тот, кто вторым на свет появился, будет Алешкой, потому что у Гагарина отчество Алексеевич. И правильно, кто первый, тот и Юрка.
Вера встала с колен, распрямила спину, раскинула руки, словно собиралась взлететь. Она подошла к окну, распахнула ставни. В комнату ворвался пропитанный морем, солнцем и запахами цветущей акации майский воздух. Ветерок колыхнул кружевную занавеску, она затанцевала на окне вместе с кружащейся по комнате Верой. Неожиданно Вера остановилась, запрыгнула на подоконник и, обмотавшись гардиной, театрально протянула руки к очумелой Алене.
— Отчего люди не летают так, как птицы? — с надрывом заголосила она. — Знаешь, мне иногда кажется, что я птица. Когда стоишь на горе, так тебя и тянет лететь. Вот так бы разбежалась, подняла руки и полетела. Попробовать нешто теперь?
Аленка закивала головой.
— Только тут высоко, тетя Вера, пятый этаж. Тренировка нужна.
Вера рассмеялась, спрыгнула с подоконника.
— Темнота ты, Аленка, это монолог Катерины из «Грозы». Вот бы сыграть когда-нибудь!
— А я тоже хочу актрисой стать, ну, если космонавтом не получится. У нас во дворе одни актеры и актрисы живут.
— Кто тебе сказал? Вот дурочка! То, что в нашем дворе дома построили для работников кино и театра, ничего не значит. Тут много людей с нормальными профессиями: операторы, гримеры, костюмеры. Музыкантов полно, певцов, танцоров, художников, режиссеров знаменитых, а актеры, кстати, так себе. Хорошие — все заезжие. Они часто в квартирах селятся, которые киностудия и театр выделяют для командировочных, если надолго приезжают. Оно, конечно, наш двор особенный — в кого ни ткнешь, все гении. Ох, не люблю я это.
— Тетя Вера, а вы видели девочку, которую привезли сниматься в дядьвольдемаровой сказке? — затараторила Алена, и ее глаза загорелись.
— Это такую худющую и белобрысую? Явно из балетных — кости да кожа. Она, что ли, принцессу должна сыграть? Ох, не просчитался ли наш Вольдемар, наш режиссер-сказочник? Такая тощая принцесса разве хороший пример детишкам? Вам и так лишний кусок в рот не запихнуть. Только и слышно из всех окон: «Машенька, Мишенька, открой ротик, еще одну ложечку…», а вы — не хочу, не буду. Знаешь, подруга, вы ведь еще потому везучие, что войны не знали. А я знала. Чуть постарше тебя была, когда она началась. Да я бы тогда эту кашу за обе щеки…
— Я перловку не люблю очень, — пристыженно прошептала Аленка, — и манную тоже, а гречку всегда съедаю.
— Вот-вот. Перебираем. Ну и хорошо, даже замечательно! Здорово, что у вас теперь столько каш на выбор. Счастливые дети. Сытые, а теперь еще и свободные.
Вера как-то вдруг погрустнела, подошла к этажерке, на которой стояли фотографии ее родителей, сестер и братьев в черных рамках.
— Моим бы это понравилось. Видишь, я одна выжила, одна и живу. Вот только, думаю, мама бы очень распереживалась, что нет у меня ни мужа, ни детей. А где взять? Половина моих женихов на фронтах полегла, а вторая калеками вернулась. Но чую, где-то рядом ходит мой, с руками и ногами, на голову не контуженный, трезвый и прекрасный принц. Как встречу, сразу тебя с ним познакомлю.
Аленка улыбнулась. Сползла со стула, протянула к Вере ручки, чтобы обняться. Вера подхватила ее и закружила. Аленкины длинные ноги взлетели, описывая круги, рискуя смести со стола вазу, угодить по торшеру, перевернуть стул. Когда Вера поставила девочку на пол, Аленка пошатнулась.
— Э, космонавт, чего это тебя качает? Так не годится. Ты бы лучше, чем с крыш прыгать, в парк сходила да на качелях и каруселях покаталась. Там есть такой аттракцион — «Солнышко» называется. Вниз головой качели переворачивают. И настоящий парашют есть, как раз то, что тебе нравится, можно полетать. Только, боюсь, мала ты еще. Но вестибулярный аппарат тренировать надо, если в космос собралась.
Аленка, пошатываясь, пошла к двери, как вдруг остановилась, и ее глаза опять зажглись, как лампочки.
— Тетя Вера, а можно дядю Вольдемара попросить, чтобы он познакомил меня с этой девочкой-актрисой. Она такая красивая!
— Ну, и зачем оно тебе? А может, это девочка зазнайка? Я почти уверена, что так. В журнале видела ее фотографии, она уже во втором фильме снимается. Точно, на кривой овце к ней не подъедешь. Красивая совсем не значит, что хорошая и добрая. Будет нос задирать. Тебе это надо? У вас тут во дворе своих зазнаек достаточно. Я, когда мимо вашей беседки прохожу, где вы истории всякие дотемна травите и пугаете друг дружку страшилками дурацкими, вижу, кто как себя ведет. Ох, уж эти режиссерские детки, да и актерские им под стать. Каждый хочет перекричать другого. Мы называем это — переиграть.
— А что, если эту девочку позвать к нам в беседку? Ее отпустят? — спросила Аленка, опустив глаза, разглядывая прохудившийся носок рыжего сандалика.
— Знаешь, подруга, что я тебе скажу, — Вера хитро подмигнула, — глупее этого вообще ничего не может быть. Ты вот говорила, что мальчишки тебя уважают, даже собираются гурьбой под крышами сараев, под деревьями и заборами, когда ты свои знаменитые прыжки-полеты совершаешь. И что? Думаешь, кто-то об этом вспомнит, когда такая фифа-принцесса появится в вашей беседке? Да никто даже в твою сторону не посмотрит. Все захотят поближе к ней сесть, и какую бы она чушь ни городила, будут улыбаться. А потом еще из журнала ее фотки вырежут и попросят написать на них: «Вовику от Нелли» — так ее, кажется, зовут?
Аленка приуныла, потом нехотя потянула на себя тяжелую дверь и, медленно просачиваясь в щель, сказала:
— Она, как и вы, тетя Вера, красавица и актриса. Ей можно все, даже если она летать не умеет…
Аленка ушла и долго потом мучилась: стоит ли подойти к девочке-звезде и спросить: «Можно с тобой познакомиться?» Но так и не решилась, даже когда та спустилась со своих кинонебес к ним на землю и зашла, как ни в чем не бывало, в беседку. Ребята сидели вокруг стола, за которым днем собирались ветераны сцены и экрана, «забивая козла», а вечером их сменяла команда детворы, которая, набегавшись за день, потихоньку успокаивалась и затихала, пугая и пугаясь от рассказанных шепотом страшных историй про черную руку, черное пианино и черного-черного человека…
Ее появление в беседке было похоже на вспышку. Все обернулись. Она стояла не одна, а с дядей Мишей, художником-декоратором, который, собственно, эту беседку соорудил из старых декораций. Много лет назад, после съемок какого-то фильма, остался каркас замка, поэтому беседка действительно напоминала очертаниями маленький деревянный дворец с куполообразной крышей. Дядя Миша привел актрису, чтобы показать ей возможный вариант ее кинодома, в котором ее персонаж будет жить, сражаться со злодеем, совершая немыслимые подвиги, шагая, а иногда даже перелетая с крыши на крышу. Девочка вежливо поздоровалась с ребятами, зашла внутрь, обошла беседку, поглаживая тонкой рукой отполированные временем деревянные бруски и перекладины. А потом вдруг рассмеялась, заметив, что сидящие за столом мальчишки застыли, как манекены, не успев захлопнуть рты. Какой у нее был смех! Словно с ветвей, увешанных серебряными колокольчиками, вспорхнула стая птиц. Аленка зажмурилась, даже зажала уши. Сколько так простояла — не помнит. Когда открыла глаза, все, что увидела, — растворяющиеся в темноте силуэты дяди Миши и необыкновенной девочки.
В эту ночь Аленке приснилось, что она учит Нелличку перелетать с крыши на крышу, ведь это необходимо для роли, что они кружатся в воздухе, а ее звонкий смех превращается в малиново-лимонное драже и падает прямо с неба в кровать…
Днем Аленка искромсала журнал «Советский экран», из которого вырезала все фотографии своего кумира и наклеила куда могла: на пенал, портфель, положила под стекло письменного стола. Еще, узнав, что темные волосы можно выбелить пергидролем, стащила у мамы краску. Она была готова на все, чтобы хоть немного быть похожей на белокурую красавицу.
В результате чуть не лишилась глаз и была строго наказана мамой. Но даже наказание не помешало мечтать, что когда-нибудь, став космонавтом, Алена обязательно встретит девочку-звезду и предложит вместе слетать на Луну.
Тридцать лет спустя после детства Алена Григорьевна оказалась в другом городе и даже в другой стране. Она уже не прыгала с крыш и не летала во сне. Космонавтом не стала, а стала кинокритиком и журналистом.
Однажды ей позвонили из редакции журнала и предложили сделать материал об актрисе, которая восхитительно сыграла в англоязычной постановке чеховской «Чайки». Имя актрисы ей ни о чем не говорило, да и лицо на фотографии тоже. Надменная черноволосая красавица: высоко вскинутый подбородок, капризный изгиб пухлых губ.
В редакции предупредили, что характер у актрисы непростой, она давно предпочитает общаться на английском, хоть и владеет русским. Алена упаковала диктофон, просмотрела еще раз вопросы и запись спектакля. Актриса была, несомненно, талантлива. Вот только в Интернете практически не было сведений о ее детстве, словно ее биография начиналась с того момента, когда она стала женой известного британского режиссера и продюсера. Хотя кое-где вскользь упоминалось, что у актрисы русские корни и что она родилась в Ленинграде.
Несмотря на «пугалки» по поводу тяжелого характера звезды, Алена летела на интервью со всех ног. Ей очень хотелось поговорить с актрисой, узнать, помнит ли Нинель Маклауд свое детство, проведенное в СССР, кем были ее родители, училась ли она в советской школе, чем занималась.
Все разрешилось буквально в первые минуты, когда Алена, вбежав в гримерку актрисы, чуть не упала, засмотревшись на красивую рекламную афишу нового спектакля. На ней, среди космической россыпи звезд, угадывались две человеческие фигурки, летящие в пустоту. Под плакатом в кресле сидела Нинель. Она разговаривала по телефону и смеялась. Этот смех был тем самым, малиново-лимонным… Алена улыбнулась и, удивившись собственной дерзости, спросила актрису: «Нелля, ой, простите, миссис Маклауд, а вам никогда не приходилось перелетать с крыши на крышу, снимаясь в кино?»
Миссис Маклауд удивленно взглянула на журналистку и улыбнулась.
— Увы, — ответила она на русском, — но очень хотелось. Когда-то, в далеком детстве, я жила в приморском городе во дворе с красивой беседкой. Мне тогда рассказали про маленькую девочку, которая не боялась прыгать с крыши этой беседки. Я бы так не смогла. Ужасно боялась высоты. Мне было стыдно, обидно, что я такая трусиха. Очень хотелось спросить эту девочку, как она это делает, но не решилась. В результате все трюки в том кино сделали за меня каскадеры. А та девочка случайно не вы? Всю жизнь мечтала с ней познакомиться…
Андрей Звонков
Потерянный рай
Год 1966-й. Окраина Москвы. Шестилетний пацан в сатиновой клетчатой рубашке и шортах сидит на заборе и смотрит на противоположную сторону улицы. Туда, где парк. Это действительно парк, хотя для меня он был лесом. «Лианозовский парк культуры и отдыха». Он и сейчас есть. Он изрядно поредел, оброс аттракционами, в нем проложили асфальтовые дорожки, поставили множество киосков и палаток… и теперь его видно насквозь. А тогда это было культовое место, где мы играли в войну, в лапту, в футбол, которое исколесил я на «Орленке» вдоль и поперек. Парк, в котором мы собирали землянику и белые грибы на склонах большого оврага, по дну которого тек ручей шириной в метр. И было-то в этом парке: цепочная карусель, футбольное поле, на котором проходили матчи заводских команд, танцверанда, бильярдная и пивная. Единственная асфальтированная дорога вела от ворот на Смоленской к воротам на Череповецкой через весь парк в сторону «Немецкой дачи», которую еще называли «Белым домом» — типичного европейского домика с остроконечной двускатной крышей и круглым чердачным окном.
Вдоль главной аллеи парка стояли щиты с карикатурами Кукрыниксов про Гитлера, толстых американских буржуев и черных угнетенных негров с горящими глазами.
Наш дом № 36 по Смоленской улице стоит напротив парка, нужно только перебраться через широкую дренажную канаву с вечной водой, в которой шныряют жирные черные головастики и тощие пиявки.
Сразу за канавой — парковый забор. За забором — поляна. На поляне стоит весьма странная конструкция высотой метров 5 в форме буквы П из бревен, на вершину которой ведет деревянная лесенка, а в серединке от перекладины спускаются три железные трубы. Это остатки военной части, которая стояла в парке во время войны и после…
Парк — это памятник войне. Только мы — мальчишки 36-го дома по Смоленской — этого не понимаем. Мы играем в полузасыпанных окопах, в воронках от бомб в войну.
Воронок очень много. Они уже заросли травой. Да и окопы-траншеи превратились в извилистые канавки.
Взрослые не любят рассказывать о войне. Да и зачем? Она и без того постоянно напоминает о себе. Рубцами на теле соседа-ветерана старого Прокопича, который целыми днями что-то строгает в сарае, щуря глаз от едучего махорочного дыма из «козьей ножки». Прокопич воевал. У него нет трех пальцев на левой руке, и на животе, в стороне от пупка — синюшный рубец осколочной раны. Я живу через стенку от Прокопича и его жены тети Тани. Мама, уходя на дежурство в больницу, оставляла меня под их присмотр. Тетя Таня кормила меня щами и гречневой кашей, Прокопич нарезал желтое сало с крупной солью и лук колечками. «Ешь, Ондрюха! От гречки рост прибавляется, а в луке дух здоровый, с его мухи дохнут!» Сало я ем, а вот лук терпеть не могу — от него жжение в носу и плакать хочется. Тетя Таня срезает черную горбушку, натирает ее чесноком и солит: «На-ко, вот это ешь. Сильный будешь, как мой Юрка».
Юрка — футболист. Он еще работает на каком-то заводе, но мы его знаем как футболиста. Он живет в Москве «по лимиту» и приезжает по воскресеньям гонять в футбол на нашем поле.
Перед каждой игрой на ворота натягивают сетку и известкой размечают траву. Трибун и сидячих мест нет. Все стоят кругом. По полю бегают полосатые судьи и свистят.
По воскресеньям в парк приезжает уйма народу — отдыхающие. А еще приезжает лысый маленький дядька в полосатой майке — массовик-затейник, который собирает вокруг себя людей. Массовик всех заставляет петь хором, играть в разные игры, вроде того, кто последним среагирует на взмах руки и присядет… кто не успеет — тому штраф: три круга проскакать на одной ножке. За это полосатый дядька дает приз — теннисный мячик. У меня этих мячиков уже сто штук. Ну, может, и не сто — много. Я специально нарушал для штрафа. Потому что для меня три круга на одной ножке — это раз плюнуть.
А еще мое любимое место — пивная. Там дают пиво и к пиву — соленые сушки. Пиво я не люблю — оно горькое. А сушки с солью обожаю. Дядьки-пьяницы их не едят. Сушки дают на картонных тарелочках к каждой кружке. Дядьки дуют на пену, цедят холодное пиво, а сушки так и остаются на столах. Мы все ходим их там брать. Только уборщица пивной нас гоняет мокрой тряпкой. Она тоже любит соленые сушки. А может, и не любит — она вредная.
Но она гоняет, если просто прийти и стибрить сушки со столов, а если подойти к дядьке-пьянице и, подергав его за штанину, попросить: «Дядь, дай сушку!», добрый дядька обязательно отдаст всю тарелку, а тетка ничего не скажет.
Весь этот мир меня, шестилетнего, — это парк, это дом, это наша улица и люди, живущие на ней. Это поселок Лианозово — ставший теперь районом Москвы. Это мир интересной жизни, своих проблем. Когда не думаешь о завтрашнем дне. Когда рядом папа и мама. Я не оглядываюсь назад. Это бессмысленно. Там нет ничего, события смешались, сохранив только ощущения беспредельной радости познания окружающего пространства и жизни — это потерянный рай моего детства.
Я сижу на заборе. Раннее утро. Я съел молочную лапшу, что оставила мама, уходя на работу. Она сегодня не дежурит ночью. Приедет к вечеру уставшая и чего-нибудь обязательно привезет. Чего-нибудь — это еда. Она всегда привозит еду. Это или вареная колбаса — «Докторская», или усатая башка с длинным носом рыбы — осетра. Мама варит в большой кастрюле эту голову, и потом я обсасываю косточки и хрящики. Это очень вкусно.
Папа — в командировке. Я не знаю, что он делает, он очень далеко — на Камчатке. И пишет письма. Иногда у нас появляются разные дядьки с папиной работы, они привозят всякие штучки: вяленую рыбу, сушеную морскую звезду и еще чего-то… Папа должен наладить какую-то станцию и тогда прилетит. Я знаю, что станция — это где останавливаются электрички. Я папу так и спросил: он что — на Камчатке электрички останавливает? Папа долго смеялся. Он сказал только, что станция называется РЛС — потому что стоит на месте и охраняет границу. Я знаю, что границу охраняют пограничники. У Сереги есть оловянный солдатик «Пограничник Карацупа и его пес Ингус» — красноармеец с автоматом, и впереди бежит большая собака с острыми ушами и красным языком. Серега еще спит. И Колька спит. Они ходят в школу и летом спят долго. А мне не нужно в школу ходить, поэтому я встаю рано. С мамой.
В парке что-то происходит. Там слышны голоса, что-то металлически брякает. Мне не видно из-за большого общественного туалета. Его зеленая дощатая стена прижата к парковой ограде. Мама говорит, что из-за него в нашем колодце вода тухлая. Я не понимаю. Колодец тут, а туалет — вон где, в парке. Еще мама говорит, что во время войны в парке упала большая бомба, она не взорвалась, только выкопала огромную яму. Я думал, что эта бомба с руками и лопатой. Как она может выкопать? Мама сказала, что когда она была такая, как я, приезжали военные, искали эту бомбу. Яму выкопали еще глубже — не нашли. Яма эта никак не зарастала. Тогда со всей улицы в нее стали носить всякий хлам. За лето навалят, зимой снегом засыплет, а весной раз — опять яма пустая. Прокопич сказал: плывун. Я думаю, этот плывун сидит в яме. Еще Прокопич сказал, что он затягивает все, что в яму попадет. И бомбу засосал. Я представлял плывуна существом вроде сома с огромным ртом, в который он все засасывает. Я так и сказал, что бомба же может взорваться в брюхе плывуна. Прокопич потер глаза и ничего не сказал на мое предположение.
Из калитки вышел дядя Ваня, он живет на другой стороне нашего дома с тетей Нюрой. У дяди Вани все пальцы и нет шрамов. Но он тоже не любит рассказывать о войне. А еще он не пьет водку. Совсем, даже по праздникам, как Прокопич и Колькин отец — Володька. Володькой его называет дядя Ваня. Володька спился. Он не похож на пьяниц из пивной. У Володьки тусклые глаза, фиолетовое лицо и полосатый нос, похожий на географическую карту в комнате Сереги. Только реки на этом носу не синие, а красные.
Нет, в парке определенно что-то происходит! Мне нужно слезть с забора и перебраться через канаву. Вчера был дождь, там полно воды. Обычно папа меня переносит через канаву, или Сережка — перепрыгнет и протянет руку, чтоб я не шмякнулся в самую жижу.
Значит, мне нужно слезть с забора и бежать к воротам, там войти в парк и добежать до туалета… который директор парка Констатиныч поставил прямо над той самой ямой.
Констатиныч тоже бывший военный. А еще он бывший председатель поссовета и расписал моих папу и маму. Я не знаю, что это значит. Никаких росписей я не видел ни у папы, ни у мамы. Я думаю, расписать — это красками. Или чернилами, как у Юрки-футболиста на плече наколка. Ни у папы, ни у мамы наколок нет.
Мелкая щебенка с улицы все время лезет в сандалии. Пока я добежал до ворот, раз десять снимал и вытряхивал камушки.
В парке дядьки носили от грузовика длинные железяки. Они носили их на площадку. Я стоял и смотрел. Я знаю, что спрашивать дядек, когда они работают, нельзя — будут злиться. Пивная еще закрыта. Цепочная карусель — тоже. Можно походить по парку и пособирать мелочь, чтобы потом купить билет на карусель. Желтые медяшки и серебристые гривенники. Однажды я нашел целый клад — россыпь монеток по 20 коп. Я собрал целую горсть и побежал покупать билеты на карусель, а кассирша выгнала меня и сказала, что это не деньги… Как я ревел! Ну как же не деньги, если на них все есть: и СССР, и 20 КОП. И цвет тот, что нужно, и размер. Потом мне Колька объяснил, что была какая-то реформа, и эти деньги старые, на них ничего не купишь. У всех дома есть такие монетки, и они уже никому не нужны.
Дядьки сложили все железки, и грузовик уехал. Я сидел на толстой железной тумбе и смотрел, что они делают. Дядьки устроили перекур. Один заметил меня и подмигнул. Я помахал ему рукой. Дядьки все были в синих и желтых майках, промасленных штанах и сапогах. Я такие сапоги видел у Прокопича. Они кирзовые. Черные пупырчатые. В них всегда были воткнуты тряпки-портянки. Прокопич очень любит сапоги. Даже летом в них ходит. «Шлындает» или «шкандыбает» он в них даже в туалет, на голых ногах голенища сапог хлопают. Вот я понял, откуда Прокопич взял такие смешные слова.
Я ковыряю прутиком землю рядом с тумбой. Дядьки кончили курить, и один полез на фонарный столб. В зубах он держал провода с «крокодилами». Я знаю, что такое «крокодилы» — это такие зажимы для электричества. У нас дома есть маленькие. А эти у дядьки — большие. Дядька прицепил «крокодилы» к фонарю. Один крикнул мне:
— Уходи, пацан! Сейчас варить будем!
Я понял. Электросварка! Я люблю электросварку. От нее потом зайчики мельтешат в глазах, а в воздухе пахнет грозой и еще чем-то кислым и приятным.
На всякий случай я отбежал подальше. Не от сварки, от дядек. Чтоб не догнали и не надавали по заднице. Я спрятался в кустах и оттуда наблюдал, как трое дядек держали железки, а один — тот самый, что лазил на столб, — нацепив на голову квадратную маску, трещал и сверкал электросваркой. Я носом тянул кислый дым.
У дядек получалась какая-то огромная железная коробка. Вот они сварили раму. Вот начали приваривать железные листы. Мне надоело сидеть в кустах, и я решил походить по парку, а потом вернуться и посмотреть, что же они такое делают?
В парке пустынно. Я не знаю, сколько времени. Когда выходил из дома, большая стрелка была между десятью и одиннадцатью, а маленькая около семи. Я нарвал кислых яблок в саду у Прокопича, но съел только одно, остальные запулил в галок, которые сидели на проводах, потом я слазил на участок тети Шуры, там в траве растет зеленая клубника — не покраснела ли? Нет. Потом я хотел взять удочку и сходить на пруд за рыбой, но мама удочку изломала и запретила ходить к пруду. А я вспомнил, что туда-то я пройду, а вот на обратном пути у дома Виноградовых уже наверняка будут гужеваться ребята и запросто могут заставить драться «до первой крови». Драться я не люблю.
Грибов на овраге уже нет, я их еще вчера оборвал, и тетя Таня сварила суп. Бузина хороша, пока зеленая. Можно срезать ножиком из обломка ножовки трубчатый стебель лопуха и через него плеваться бузиной в девчонок. Если бы встал уже Ленька Гиверский, можно было б сходить к нему и послушать детекторный приемник. Мне очень нравится детекторный приемник. Ленька его сделал сам. Приемник был весь нараспашку. В нем большая золотистая катушка, какие-то детальки, одна большая штука с пластинами. Я не знаю, как она называется, но я из таких выламывал пластинки и вообще доставал стальные шарики. Когда Ленька узнал, что я сделал, он страшно ругался. «Варвар! Ты искурочил КПЕ! Где я возьму новый?!» Я знал где. У дяди Вани на чердаке в сарае валяется большая штука, в которой есть такая вот деталь с двигающимися пластинами. Нужно только взять и принести Леньке. Я принес. У Леньки от восторга щеки стали красными. Он очень обрадовался. И когда собрал детекторный приемник — дал послушать. Он мне всегда давал слушать. Там в черной круглой коробочке дядьки и тетки что-то шептали важными голосами, или пели песни, или играли «легкую музыку». Приемник есть и у нас. Это радиола «Юность», я из нее слушаю вечернюю сказку для самых маленьких, которую рассказывает Николай Литвинов — котячьим голосом. А еще я слушаю на ней пластинки тети Нади из большого ящика. Пластинки большие, тяжелые, они в бумажных конвертах, и, если случайно уронить, — расколются. Есть еще маленькие пластинки, они черные или синие, тоненькие — эти появились недавно. Там «Черный кот», «Я работаю волшебником» и «Главное, ребята, сердцем не стареть», а еще «Любовь — кольцо» и странная песня, которую поет тетка про дядьку, который играет на кларнете и трубе… Есть еще пластинка, которую я боюсь. Там дядька хриплым голосом говорит, что «Если друг оказался вдруг…». Я не знаю, что такое «вдруг». И вообще там он рассказал, что «У дельфина взрезано брюхо винтом…» Дельфинов я видел только на картинках и в кино «Человек-амфибия», мне нравятся дельфины, и их жалко.
Пластинки из ящика тети Нади интересные. Их нужно ставить на 78, и там только одна музыка, под которую очень здорово маршировать. Мама сказала, что это какие-то «Брызги шампанского» и танго. А еще, что тетя Надя заругается, если мы разобьем ее пластинки, потому что они пережили эмиграцию… Я ничего не знаю про эмиграцию, только что это было во время войны. Когда мама и тетя Надя собираются, они сперва разговаривают тихо, а потом все громче и громче… и мама упрекает тетю Надю этой эмиграцией… а тетя Надя обижается и уезжает, хлопнув дверью.
Так, ничего и не решив, я просто дошел до футбольного поля, потом свернул к танцверанде. Днем она пустая. В траве полно окурков. Тут можно найти бумажные деньги. Это всегда здорово, хотя медяшки и серебряные — лучше. Мелочь мы тратили на себя, а бумажные всегда отдавали родителям. Колька сказал, что хорошо, когда на веранде дерутся, всегда деньги можно найти.
Вчера танцев не было, они только по выходным. А значит, все, что можно было найти возле веранды, уже нашли. Однажды мы нашли какую-то тряпочку. Колька с Серегой ее подцепили на палки и рассматривали как диковину. «Трусы», — сказал Колька. «Шелковые», — добавил Серега. «Как думаешь, изнасиловали кого?» — спросил Колька и оглянулся на меня. «Я ничего не слышал, — ответил Серега, — резинка лопнула, наверное, сами слетели». Они долго смеялись. Я потом папу спросил, над чем ребята могли смеяться? А папа сказал: «Вот дурачки малолетние».
Когда я вернулся к дядькам, то увидел, что на площадке стоит железный домик. Дядьки его красили в зеленый цвет. Я обошел домик по кругу. Странный он. С одной стороны открытый, вернее двери как ворота нараспашку и вроде прилавка магазинного. А внутри у дальней стенки, полочки, полочки… Я не утерпел и подошел к тому дядьке, что мне подмигнул.
— Дядь?!..
Тот повернул голову.
— Че те?
— А это чево?
— Тир.
Слово новое. Тир. Что такое тир? Спросить? Нет. Дядька сказал так, что я просто обязан уже знать, что такое тир. Вот спрошу — он решит, что я дурачок и таких простых вещей не знаю. Я не хочу, чтобы обо мне кто-нибудь так думал. Мама всегда говорит: «Ходишь чумазый! Что о тебе люди подумают?!»
Я кивнул и отошел. Тир. Дождусь Кольку или Сережку и скажу им: у нас в парке тир поставили! Потом как-нибудь осторожненько узнаю, что такое тир?
Я нашел кусок железки от тира и спросил у дядек:
— Можно взять?
— Бери, — сказал один.
Железка была гнутая желобом, длиной с мою руку. Я взял ее наперевес. Тяжелая. Наверное, как винтовка или автомат. Я пошел в тот угол парка, где были воронки от бомб, где стоял туалет. Я побегал по траншеям, крича «Ура!» и «За мной!», атака удалась, под моим командованием мы выбили противника из вражеских траншей. Я немного запыхался и решил покопаться в воронке. Колька говорил, что иногда можно найти стреляные винтовочные гильзы или даже гильзу от снаряда.
Папа сказал, что во время войны в парке дис-ло-ци-ро-ва-лась зенитная батарея. «Последний рубеж». Я не знаю, что такое последний рубеж. Мама сказала, что немецкие самолеты до Москвы не долетали и бомбили тут. Бросали «зажигалки». Я искал эти зажигалки и ничего не нашел. Правда однажды мне попалась странная зажигалка в патроне. Я спросил маму — это та самая, что немцы кидали? Она не поняла. А потом оказалось, что это зажигалка Прокопича, которая «махнем, не глядя» — память от погибшего друга.
Я копаю железкой глину в яме. Ковыряю землицу, растираю пальцами. Нету гильз. Только железячки мелкие, ржавые. Что-то звякнуло. Я обрадовался и принялся расшвыривать землю. Показался ржавый бок. Гильза от снаряда! Какая большая. Я вижу только небольшой участок — пятачок с царапинами от моей железки. Я еще немного порыл, расчищая находку. Очень большая. И глубоко уходит. Может, подождать, пока проснутся Сережка с Колькой? Сходить к Прокопичу в сарай — лопату взять. Я знаю, есть саперная.
Я хочу пить. На дне ямы собирается лужица воды. Я осмотрел свои руки и сандалии. Весь в глине! «Что о тебе подумают люди?» Я кинул железку и побежал к дырке в заборе. Дом — напротив. Но мне нужна яма с водой. Наша канава с головастиками. Первым делом я помыл руки. Потом принялся счищать палочкой с сандалий глину и кое-как смывать водой. Мне же еще бежать через парк, потом по улице. А там соседи. А они встретят маму вечером и обязательно наябедничают, что я был весь грязный. И мне влетит. Нужно что-то делать. Что? Я снял рубашку. Потом опять ее надел. Перепрыгнуть лужу я не могу. Упаду. И разбежаться тут негде. Нужно прыгать с места. Двумя ногами. Упаду! Нет. А если перейти. А там пиявки! Я ужас как их боюсь. Однажды на моих глазах доставали тонущего в пруду дядьку. Его откачали, а я стоял, замерев от ужаса, и смотрел, как на его коже шевелятся толстые насосанные пиявки… Нет! Я не полезу в канаву! Пусть лучше мама напорет, но я боюсь пиявок больше мамы.
Я пошел по траве, роса, не успев просохнуть, смачивала и смывала грязь с моих ног. Пока добрался до ворот парка, ноги и сандалии уже были чистые. Я помчался по дороге, не обращая внимания на щебенку, старался не загребать ногами. Может быть, если быстро пробежать мимо соседей, — не заметят? Я домчался до нашей калитки. Во дворе бочка с дождевой водой. Умоюсь там. В ней, кроме комариных личинок, никаких зверей. А их я не боюсь.
— Какой же ты чумазый!
Тетя Таня! Я попытался прошмыгнуть мимо.
— Стой, чертенок!
— Теть Тань! Я помоюсь!
— Да ты ж в ржавчине, пострел! Скидай рубаху, я простирну, пока не присохла!
— Теть Тань, а Сережку и Кольку не видели?
— Как не видеть? Шмонались тут, тебя искали. А ты ж где изгваздался?
Я промолчал. Ну что я буду ей объяснять?
— А куда они пошли?
— На пруд, куда ж еще? А ты где был?
— В парке гулял. Там тир сделали. Я смотрел.
— Ох, ты! Прямо тир?
Я пожал плечами.
— Теть Тань, а тир — это зачем?
— А то ты не знаешь?
Я помотал головой.
— Стрелять!
Я аж подпрыгнул. Ого! Стрелять! Как солдаты! А я такую новость несу ребятам…
— Ты есть хочешь?
— Не-а… я пить хочу.
— Пойдем, я свежей воды принесла. От Баулиных.
Баулины — это за четыре дома ниже по улице. Там колодец, и вода вкусная! Мама тоже туда ходит. Я тоже хожу с ведерком. Мне Прокопич из большой банки сделал ведерко, прикрепив проволочную ручку. Только я никак не могу донести его до дома, не расплескав.
Вода вкусная. Напившись, я захотел есть. Тетя Таня отрезала мне кусок черного хлеба, на него намазала кус тушенки и дала мне большую кружку с самодельным квасом. Ее квас всегда был не коричневым, как в бочке, в парке, а желтым и почти не сладким. Зато очень щипучим. Хлеб с жирной тушенкой и квас быстро погасили голод. Тетя Таня выстирала рубашку и повесила сушиться.
— Теть Тань, а можно я возьму лопату в сарае?
— Возьми, чего ж? Только принеси! А то Прокопич заругает…
Но я не спешил. Без ребят идти копать гильзу смысла нет. Она большая. Да и земли сколько нужно вытащить.
Я принялся бродить по саду. У Прокопича есть яблоня белый налив, там яблочки мелкие, но даже незрелые уже немножко сладкие. Я отрыгнул квас, и терпкая жгучая газовая струя ударила в самую макушку. Выходит, в голове ничего нет. Соседский Левка показывал фокус: открывал рот и стучал себя по макушке, а изо рта слышно было пустой стук. Нет, а чем же я думаю?
— Андрюха!!!
— Колька! Серега! Я тут!
Они орут на улице. А я тут! Меня распирает от новостей! Нужна лопата! Нет, нужно рубашку надеть! Нужно бежать к ребятам. Где мои сандалии?
Сандалии нашлись на крыльце. Тетя Таня их помыла и поставила на солнышке — сушиться. Я дрожащими руками пытался застегнуть мокрый ремешок. Он никак не влезал в пряжку.
— Андрюха!!!
— Да здесь я, здесь!
Я чуть не плакал. Они ж сейчас уйдут, и я им не скажу про тир, про гильзу… Наконец сандалии застегнулись. Я помчался по дорожке между заборами на улицу.
Колька с Серегой уже стояли возле канавы и смотрели в парк.
— Ребята, я тут!!!
Они даже не оглянулись.
— Ребята, погодите меня!
Я домчался до них и выпалил на одном дыхании:
— А в парке тир поставили!
— Да ну?! — эта новость их обрадовала.
— Ага, точно. Мне дядьки сказали. А еще, — я сглотнул, во рту пересохло. — Я гильзу нашел.
Ребята не отреагировали. Что им гильзы? Я тогда добавил:
— От снаряда, с войны. Только она глубоко. Я железкой копал и вот лопату хотел взять!
Эта новость их заинтересовала больше тира.
— Пойдем, покажешь! — сказал Колька.
— А лопату?
— Всегда успеем. Может, это и не гильза, а просто осколок?
Ну, вот зачем они так? Слезы сами навернулись.
— Это гильза! Я знаю!
— Не реви, — сказал Серега. — Че ты как девчонка? Раскопаем — увидим.
Я вытер нос. Обидно все-таки.
Тир от нас не убежит. Ребята сразу пошли смотреть гильзу. Колька слез в яму, на донце набралось воды. Я показал железку от тира.
— Вот, я этим копал. Она там звякает.
— Лопата нужна, — сказал Серега. — Беги, ты ж хотел лопату взять?
Я смущенно вытер нос.
— Серег, а помоги мне канаву перейти. Я не могу.
— Пойдем. — Он перепрыгнул сам и протянул мне руку. — Давай!
Я помчался за лопатой. Тети Тани нигде нет. Я добежал до сарая Прокопича. Я знаю, где лежит саперка. Где все лопаты и грабли.
Я принялся перебирать огромные, в два моих роста, черенки. Где же она? Прокопич ею все время копает лунки для картошки, и цветы ею сажает, и морковку выкапывает. Одно слово — саперка! Я не знаю, что означает это слово, но оно мне очень нравится. В нем звучит что-то очень серьезное такое. Нешуточное. Лопата — слово несерьезное. Глупое слово. Вот скажи десять раз слово «лопата» и сам не заметишь, как рассмеешься. А «саперка» — это ничего смешного.
Как не завалило всеми этими смешными словами… большущий штабель лопат и садового инструмента обрушился на меня! Я больно получил по голове. Но главное: я увидел саперку! Дотянувшись до короткого черенка, я уже рванулся из сарая, как правое мое ухо запалило жгучим огнем, его словно тисками зажало!
— Ты куда?! Набезобразничал и тикать? — пальцы на правой руке у Прокопича — железные.
— Дя Прокопич! Отпусти! Те… мне те Таня разрешила!
— Что тебе Таня разрешила? Лопаты развалить? А собирать кто будет? Мусин-Пушкин?
Я не знаю, кто это, но уверен, что этот гад никогда ничего сам не делал… потому что Прокопич его все время в пример приводит.
Сосед отпустил мое ухо. Прокопич не злой. Но иногда бывает страшно вредным. Я принялся поднимать лопаты и ставить их в угол.
— Вот это пральна! А зачем тебе лопата?
— Я там… мы… это… — никак не мог найти нужные слова. — Там гильза от снаряда.
— Вот это новость, — Прокопич не то чтоб не поверил — удивился. — Это где же?
— Там, где окопы и воронки. У самого забора!
— Да иди ты! — Прокопич всегда так говорит, если очень удивлен и не верит: «Да иди ты!»
— Чесслово! Я копал там железкой, а оно звякнуло. Ребята там, а я за лопатой. Вот.
Прокопич взял еще одну лопату, кроме саперки, и мы пошли к парку. А я раздумывал: а правильно ли я сделал, что рассказал соседу? Может быть, ребята хотели эту находку сохранить в секрете?
На дороге перед нашей калиткой остановился грузовик, и из кабины выскочил папа! Он был в летчицкой кожаной куртке с толстой железной молнией, в узких брюках дудочкой и остроносых ботинках. Шофер из кузова достал большой рюкзак, какой-то деревянный ящик зеленого цвета и огромную сумку-авоську, из которой во все стороны торчали рыбьи хвосты.
Папа пожал руку Прокопичу. А я принялся скакать вокруг него с воплями от переполняющего восторга. Я мгновенно забыл про гильзу. А Прокопич не забыл.
— Ну, здравствуй, наследник! — у папы была редкая колючая щетина, тонкие усики над верхней губой и какие-то пьяные веселые глаза. Водитель взял у папы рубль, грузовик обдал нас дымом и укатил. — Вот я и дома! А куда это вы собрались, копатели? Да еще с лопатами?!
Я ничего не мог объяснять. В животе горел теплый огонек, и этот огонек заливал меня по самую макушку. Хотелось смеяться и плакать. И не знаю, чего больше.
— Да вот, архаровцы наши, этот да Колька с Серегой нашли, грят, гильзу от снаряда. Хочу посмотреть. Зенитка али что?
— Да, кроме них, ничего и быть не должно, — сказал папа, поднял меня на руки, но тут же опять поставил на дорогу. Вместо меня он закинул за спину рюкзак и протянул мне авоську: — Неси! Только по земле не волочи, выше поднимай.
Я подлез под авоську, закинул ее на спину и понес. Хвосты кололи мне бока, от авоськи несло рыбой. Следом за мной папа нес рюкзак и деревянный ящик. А Прокопич перешагнул канаву и углубился в парк.
Дома папа сказал:
— Второй час уже. Ну, впрочем, как я и рассчитывал. Маме я с вокзала позвонил. Она отпросится пораньше. Ну, рассказывай, много ты ей нервов попортил? Лучше сам рассказывай, чем она жаловаться будет. А мы уж тут по-мужски сами разберемся. Ну, есть в чем покаяться?
Я рассказал про все. Про рваные штаны, про грязную рубашку, про соседского кота, которого засунул под бочку, про дохлую крысу, которой пытался тренировать нашу Муську, а она ее не брала… зато тетя Нюра испугалась до сердца… что маме жаловалась. Ну, еще про то, что днем спать совсем не хочу. Потому что это только детки спят, а я уже большой.
Я смотрел при этом в пол и бубнил на одной ноте. Я не видел глаз отца и его лица. Наверное, он сильно злится. Все-таки мама ругала меня здорово, а когда я от нее спрятался под кровать, даже пыталась меня выковырнуть оттуда щеткой. Это из-за крысы.
Папа меня не стал наказывать. Он покряхтел и сказал:
— То, что ты чуня, — это плохо. Мать все руки, небось, истерла в корыте, тебя обстирывая?!
Я кивнул.
— То, что животных мучил, — тоже плохо. Они ж живые, и у них свои дела и понятия. Ты представь, что кто-нибудь, большой такой, станет играть с тобой, а ты есть хочешь, и тебе совсем не до игр. С тетей Нюрой плохо вышло. Ты прощения попросил?
Я покачал головой. Нет, конечно. Как к ней подойти? Она ж злится. Еще шваброй огреет…
— Ну, а днем спать… ты знаешь, что это полезно?
Я скривился. Рыбий жир тоже полезный, но он очень противный.
— Не морщись. Я всегда днем сплю, если есть возможность. Ладно. В конце концов, если организм захочет, ты хоть спички вставляй, все равно уснешь.
Папа не сказал, какие спички и куда вставлять. Он вдруг спросил:
— Я тебе морскую звезду прислал, сохранил?
Я захлюпал носом. Как ему объяснить? Звезда лежала на этажерке, я полез на нее за книжкой, этажерка повалилась на меня. От звезды остались мелкие осколки. Я ревел целый день и еще полдня. Легче мне не стало. Осколки мама выкинула. Я вздохнул.
— Она разбилась.
— Сама разбилась?
Я кивнул, потому что говорить было невозможно. Если б я издал хоть звук, он бы немедленно перешел в протяжный рев.
— А я думал, что хорошо ее просолил и просушил. Видно, она была еще чуточку живая. Решила, что ты недостоин ее компании, и кинулась вниз…
В папином голосе не было обиды, упрека. Я улыбнулся. Он не сердится.
— Ты настроил станцию?
— Настроил. Но мне снова придется слетать туда на месяц.
— Зачем?
— Нужно научить солдат на ней работать.
— А сами они не научатся? — мне не хотелось отпускать папу.
— Нет, сами не научатся. Это новая станция.
Папа взял меня на руки и отнес на постель.
— Я не хочу спать.
— И не спи, кто тебя заставляет?
— А Камчатка — это где?
— На самом краешке земли. Далеко-далеко на Востоке. Через всю страну. Наша станция стоит на сопке, и мы первыми встречали солнце на всем континенте.
Я принялся часто моргать, потому что глаза вдруг защипало, и мне отчаянно захотелось их закрыть. Папа сидел рядом. Он расстегнул куртку и гладил меня по спине. От его ладони разливалось блаженное тепло. В полудреме я услышал хриплый шепот Покопича:
— Андреич! Андреич! — папина рука провела еще раз по моей спине и исчезла. Я ничего не понимаю, туман закрывает мой слух:
— Там фугас эс-це пятьдесят! Взрыватель на месте.
В голове мелькнуло: Мусин-Пушкин, не забыть спросить у папы, кто это. Больше я ничего не помню.
Я проснулся от шагов по комнате и маминых слов. Она что-то говорила, и в ее голосе не было ни злости, ни обиды, она не ябедничала на меня папе. Я слышал жаркий шепот, чмоки. Все ясно: целуются.
— Ты ж писал, что еще две недели?! — голос у мамы звонкий, даже когда она старается говорить шепотом.
— А нам программу сократили. Сашка узел привода забрал на переборку и доводку. Что мне там сидеть? Борт нам дали, вот мы и махнули. Официально я — там. Фактически — тут.
— Не влетит?
— Нет, начальник в курсе. Я рыбки привез — вяленую корюшку. Крабов хотел, да не сезон, Ушли от берега. А то бы привез.
Папа уже привозил крабов — не целиком, клешни. Их было две. Одну у меня стащили, думаю, это Витька, тети-Клавин внук. Он — вор. А на вторую я уронил железный утюг Прокопича, которым качал мускулы. Клешня случайно попала под утюг.
Я окончательно проснулся. На улице еще светло. И тут я вспомнил про гильзу. Я все проспал!!! Серега с Колькой и Прокопич ее уже выкопали! Я должен увидеть. Ведь это я ее нашел!
Как был, в одних шортах, я помчался на улицу. Сандалии мои?! Где сандалии? Вот они. Я всунул ноги и помчался мимо родителей, сидящих на кухне, мимо Прокопича. На улице меня встретили Серега и Колька. Они хитро смотрели. Где гильза от снаряда?
Я их так и спросил.
Они молча переглянулись. Темнят. Зажали, гады? Это я ее нашел!
Я еще раз спросил, но голос предательски дрогнул:
— Где гильза?
— Нету, — сказал вредный Колька.
— Зачем вы врете?! — слезы брызнули из глаз. — Я вам рассказал, а вы!!!
— Не мучь его, — сказал Серега.
— Спи больше, — вредно сказал Колька.
— Это была не гильза, — спокойно сказал Серега. — Это была бомба.
Слезы мгновенно высохли, и я сказал, как Прокопич:
— Да иди ты!
— Сам иди, — вредно сказал Колька. — Мы тоже не знали. Пришел дед с лопатами, и мы стали копать. Тут он как заорет: «ВОН! Тикайте!» Я чуть не обоссался. А он лег на землю и руками туда под бомбу… сам весь белый… потом встал и говорит: «Ребята, вы уже большие. Бегите к магазину, звоните по ноль два. Скажите, что так и так: в парке нашли немецкую авиабомбу тип эс цэ пятьдесят. Запомнил?» Я так и сказал. Меня сперва слушать не хотели. А Прокопич как знал. Если не поверят, скажи, мол, послал меня старшина отдельного саперного батальона Цыганков. Я сказал. Приехали солдаты и откопали эту бомбу, вот с полчаса как оцепление сняли.
Я стоял убитый всем этим. Я все проспал! Это же я ее нашел! И даже краем глаза не видел, какая она — бомба!
Я повернулся и пошел домой. Слезы просто вытекали из глаз. Я не хотел реветь… это выходило само собой.
Навстречу мне вышел папа. Он присел на корточки вытер платком нос и глаза.
— Это ты нашел бомбу?
Я кивнул.
— Вот что, сын, ты ж понимаешь, это дело не женское. Не будем маме говорить. Ладно? Женщины ведь не понимают, что бомбы уже нет. Что она пролежала больше двадцати лет и не взорвалась… Сейчас скажешь ей, знаешь, как она нервничать будет?
Я помотал головой.
— Очень сильно. А нам это не нужно. Ты ж не хочешь, чтоб она тебя в парк вообще не пускала?
Я кивнул.
— Ну вот. Пусть это будет нашей тайной.
Информация о бомбе пробыла тайной всего несколько часов. Мы жарко обсуждали с ребятами событие. По всей улице катилась новость. Нам завидовали мальчишки всех дворов. Парк был трижды перекопан, потом. Но бомб больше не нашлось. Маме о бомбе рассказала тетя Таня. Мама бледнела, ахала. Потом с ней о чем-то поговорил папа. Я не знаю, потому что играл в салочки. Потом папа ушел к Прокопичу, и они там разговаривали о войне, о бомбах и о том, что стоим на страже Родины… и пусть ей будет хорошо. И чтоб водка не дорожала. Я примчался на веранду к Прокопичу. Во рту было сухо, как в пустыне, а перед папой стояло как раз полстакана воды.
Я схватил эту воду и одним махом вытянул все до донышка. Я не видел вскочившего Прокопича, я видел только распахнутый рот папы, его руку, и почувствовал, будто внутри меня взорвалась та самая бомба.
Что дальше? Папин палец во рту. Я давлюсь, и какая-то гадость вылетает из моего горла на траву… дальше туман…
На следующий день утром я проснулся как ни в чем не бывало. Ничего не помню. Даже про бомбу я вспомнил потом, когда побежал в парк и нашел там здоровенную ямищу. Долго смотрел на нее, вспоминая, когда это ее успели откопать?
Потом я все вспомнил: и шепот Прокопича, и рассказ Сережки и Кольки про солдат, как бомбу доставали, пока я спал. А что было потом? Я решил сходить к тете Тане и Прокопичу.
Тетя Таня ушла за керосином в лавку. Лавка в Новом поселке. Мы с мамой тоже туда ходим. Керосин нужен для керосинки. На нем варят суп и жарят макароны с котлетами.
Я догадался, что тетя Таня пошла за керосином, потому что керосинка разделена на две части. Верхняя с тряпками лежит на веранде и воняет, а нижнюю тетя Таня помыла, и она сохнет на крылечке. И бидона, в котором хранится керосин, нету. Все ясно. А Прокопич ширкает в сарае рубанком. Я люблю смотреть, как он стругает. Из рубанка завивается душистая золотая стружка. Если ее жевать — чуть-чуть сладкая.
Я пришел в сарай.
— Привет, алкоголик! — сказал Прокопич. — Голова не болит?
Я помотал головой. Ничего не болит.
Прокопич принялся щепочкой выковыривать из рубанка забившуюся стружку.
— Как же это тебя угораздило вчера отцовский стакан опростать?
Я пожал плечами.
Не помню ничего. Да мне это и неинтересно. Я проснулся один. Папы нет, мамы тоже. Они уехали на работу. На столе нашлись жареные макароны с котлетой и кружка с чаем, тоже остывшим. Все это было накрыто полотенцем — от мух. Я хотел есть. Я люблю макароны. Они толстые и с дыркой. А котлета магазинная. Это мама вчера из Москвы привезла. Я вспомнил, как в доме пахло жареными котлетами, когда проснулся вечером.
— Как это ты лихо полстакана водки хватанул! Неужели не зажгло? — Я помотал головой. Ну чего он смеется?
— Дя Прокопич! А это я бомбу нашел.
— Ребята сказали… Бог вас бережет. Плывун-то ее вишь куда утащил — метров на двадцать.
— А какая она была?
— Здоровенная, тебе аккурат по самый пупок. Взрыватель сломанный оказался.
— А куда ее увезли?
— На полигон, наверное, там взорвали.
— А это где?
— Не знаю. Где-то. Секрет.
— А почему?
— А от таких, как ты — больно любопытных.
Прокопич начинает сердиться. Он все выковырял из рубанка.
— Ты поел?
— Да.
— Ну, иди, гуляй.
Я пошел к парку. Воды в канаве меньше, поэтому перепрыгнул. За поляной воронки. Над одной воронкой синий дымок. Там ребята курят. Колька с Сережкой, а еще к ним ходит моя молочная сестра — Ирка. Молочная, потому что ее кормили молоком моей мамы. Ей курить не дают. Девчонка. Она смотрит, как большие ребята курят. Мне тоже не дают. Ребята собирают окурки, вытряхивают из них остатки табака. Им еле-еле хватает на одну самокрутку. Сережка докуривает скрученную из газеты цигарку. Это дядя Ваня так называет самодельные сигаретки.
У нас все курят. И папа, и мама, она, правда, говорит, что так — балуется, а папа курит «Шипку» и «Лайку», а Прокопич курит «козью ножку». Он делает из газеты воронку, и загибает ее в форме трубочки, и насыпает махорку из пачки. У махорки желтый едкий дым. Но Прокопичу нравится.
Я присел на краешек воронки и поболтал ногами.
Сережка коротко глянул на меня.
— Мамки там нету?
Я оглянулся на наш забор. Сережкина мать сердцем чует, когда он идет курить, и бежит следом с полотенцем — гонять! На улице никого не было, и я сказал:
— Нету. А мне дадите?
Я подумал, раз уж нашел бомбу, то покурить-то мне можно.
— Самим мало, — сказал Колька. — Я хотел у отца «Казбек» стибрить, а он заметил, чуть ухо не оторвал. Твой что курит?
— «Шипку», — сказал я.
— Ну, стяни у него пару сигарет, одна — твоя.
— А у Прокопича махорки много. У него сто пачек на окне. Можно взять, он не заметит.
— Ну, принеси и покуришь.
Колька с Серегой посмотрели с намеком «слабо?». Я вскочил и припустил к дому Прокопича.
Тетя Таня еще не пришла с керосином. Из сарая доносилось ширканье рубанка. Я заскочил на веранду. Махорочные пачки горкой были сложены на подоконнике. Рядом также горкой лежали спичечные коробки с самолетом на этикетке. Я схватил кусок газеты, одну пачку махорки и коробок. Запихнув все в карманы шортов, помчался обратно в парк.
Прибежав к воронке, я вывалил добычу.
— Вот.
Ирка бегала по полю и плела венок из одуванчиков. Увидев меня, она подошла, наблюдала, как Колька свернул «козью ножку» и насыпал в нее махорку.
— А мне дадите?
— Вот еще!
Ирка обиделась.
— Ефли не дадите, я маме скаву, а она вафим мамам… а ефли дадите, не скаву.
— Вот ябеда! — Сережка погрозил ей кулаком.
— Махорки много, — сказал Колька, — всем хватит!
Он сделал большую «козью ножку». Маленькая никак не получалась. И протянул мне:
— Держи. Как подожгу, тяни в себя как можно глубже.
От «козьей ножки» пахло бумагой, чем-то пряным, а газета липла к языку. Чиркнула спичка, огонь облизнул золотистые зернышки махорки, я потянул в себя…
Сперва зажгло горло, но я упорно тянул дым. В какой-то момент жжение сменилось онемением, вдруг дыхание сперло. И я не мог уже ни вдохнуть, ни выдохнуть. В глазах замельтешили оранжевые пятна. Меня согнуло пополам, и желудок выложил на траву макароны с котлетой. Пока я приходил в себя, Колька подобрал выпавшую из моих пальцев «козью ножку» и протянул Ирке:
— На, тяни!
Она замахала руками и с криком:
— Дулаки! — и убежала.
С тех пор меня совсем не тянет курить.
Ингвар Коротков
Король с клюкой
Лезвие «канадки» — хоккейного конька, — притупившееся от долгого использования в состоянии еще взрезать потускневший старый лед на вираже, поднимая фонтаны, волны радужного ледяного крошева мыслей, чувств, воспоминаний. И там, под этой старой, застывшей, тусклой серостью вдруг ослепительно вспыхивает синью чистой, брызжет в глаза снегами прошлого, счастьем настоящим и радостью души…
Коробку хоккейную из досок — добротную, крепкую — воздвигли рядом с первым в авиагородке пятиэтажным кирпичным домом — с газом!
Уходили в прошлое керогазы, титаны, примусы и керосиновые лавки…
Соорудили офицеры в свободное от службы время настоящее поле для ледяных ристалищ. Да и просто для мелкотни сопливой — на коньках покататься. Много ли других развлечений в крошечном летном городке, скованном зимними снегами…
Командовал всем отец Игорехи Коробкова, майор. Привозили вкусно пахнущие, исходящие смолой новенькие доски, копали ямки под столбы, колошматили молотками, приколачивая доски.
Зимними вечерами хоккейная коробка превращалась в эдакий бомондовый променад — гоняли на коньках, кокетливо сбивая с ног взрослеющих девиц, невинно подхватывая их за обозначившиеся талии. И те были ничуть не против.
Качались от ветра фонари над бликующим льдом, смех и крики тревожили леса, дремлющие окрест гарнизона в зимнем оцепенении, закручивались под скрежет коньков на виражах лихие любовные романы — самые первые, которые дороже всех последующих…
А днем, после занятий в школе, тренировалась школьная хоккейная команда, организованная все тем же неутомимым майором Коробковым.
Подошел он к делу спортивному серьезно, обстоятельно и ответственно — военный летчик же… Всей команде были закуплены клюшки, красные пластмассовые шлемы, наколенники-налокотники, форму специальную — самолично придуманную. Я был в запасе — не в основной команде, — но и на запасников всего хватило. И шлемов, и клюшек… Маленькая гордая радость..
КОМАНДА, а не дворовая шобла.
Игорь, сын его, просто раздувал от гордости щеки. Ну и, само собой, капитаном команды был. А то как же? Мой папа главный — значит, и я тоже. Хотя, надо отдать должное, играл он неплохо. Очень неплохо.
Сварили из труб умельцы стройбатовские, что дома новые возводили, ворота, натянули на них сетки металлические, установили. Разметили поле, как положено — красиво, ровно, красно-сине… Ледовый дворец спорта в Белокаменной отдыхает…
И начались завораживающие ледовые турниры. Соревнования организовывал все тот же летчик Коробков. Приглашал команды из других районов, судил, объявлял, награждал… И медали были спортивные, профессиональные. И даже кубки!
Все было красиво, правильно, достойно. Однажды команда пробилась чудом на юношеский турнир «Золотая шайба». Чемпионами не стали, но какое-то там место в какой-то группе заняли. Это был фурор. Девицы-школьницы, обожающие мужественных хоккеистов, млели от восторга, влюбляясь напропалую в гладиаторов льда.
У Игорехи тоже была такая обожательница. Белобрысенькая милая девчушка с глазами свежезалитого синего льда. Из коттеджей, где проживали семьи младшего офицерского состава. На нее многие заглядывались, я в том числе… Ну куда же — пассия самого хоккейного капитана… не моги..
В тот день тренировка не заладилась.
У кого-то клюшка сломалась, кто-то нос разбил. Свернулись пораньше.
Восторженная обожательница новогодней снегурочкой в голубом пальтишке выскочила на лед к своему герою. Тот стоял, зажав небрежно шлем под мышкой, важно постукивая клюшкой о лед и мелко перебирая коньками, как Уэйн Гретцки примерно. Ну, по крайности, Фил Эспозито.
И тут подваливает к ним Шашок. Из поселка, который за пределами гарнизона находился. Скользнув безразличным взглядом по поджавшей губки «снегурочке» (не любила она поселковых; грубые они какие-то были, невоспитанные и книжки про любовь не читали).
Шашок, презрительно выпятив подбородок, бросил Игорю: «Отойдем за парой слов…»
Тот, тряхнув буйными цыганскими вихрами, поехал неторопливо-настороженно за ним. Говорили недолго, минуты три. После чего Шашок, перемахнув борт катка, вразвалочку отправился к КПП (контрольно-пропускному пункту), а Игореха, красиво шурша лезвиями коньков, вернулся к встревоженной «снегурочке».
«Ну Шашок дает… на бой вызывает… Сыграть предлагает нам. С ихними. Из поселка». Игорь нехорошо засмеялся: «Хок-кеисссты… Да мы их как котят размажем… Вот в эту субботу и размажем… Пойдем, холодно что-то»…
Суббота наступила. Все утро команда гарнизонных гоняла шайбы по полю.
Поселковых хоккеистов не было. Они вообще редко на гарнизонный каток приходили. Свое у них раздолье зимнее было — застывшие пруды, озерца, болотца, горочки-пригорочки.
Но часам к двум подтягиваться стали и поселковые болельщики. Гарнизонные-то с утра здесь терлись.
Разделились четко: поселковые у одного борта — вроде как поближе к дому, гарнизонные — у противоположного, свистя, улюлюкая и подначивая своих визави.
А то как же: офицерские детки, белая кость. А там… Сельпо заныканное…
Выстроились команды друг напротив друга. Точнее, недруга, соперника.
Хозяева площадки, как картинки — все в одинаковых летных бежевых свитерах верблюжьей шерсти с нашитыми номерами и фамилиями, в шлемах угрожающе кроваво-алого цвета, с хорошими клюшками, на ногах — исключительно «канадки».
А напротив — поселковые… Эта разномастная команда напоминала больше кучку шпаны из фильма «Республика ШКИД»…
Жестокий хохот чуть не смел их со льда. Облаченные в разной степени сохранности и цветов ватники, сатиновые шаровары либо ватные штаны, те сбились щерящейся кучкой загнанных волчат, но от боя отказываться не собирались.
Раскрасневшиеся, злые, они перебирали валенками с прикрученными к ним допотопными коньками — у кого двухполозные, у кого-то даже «снегурки»! «Канадки» были только у двух или трех игроков, шлемов не было ни у кого.
Вратарь поселковых напоминал то ли лешего, то ли чучело огородное: в обрезанном военном тулупе, самодельной проволочной маске, нахлобученной поверх шапки с торчащими ушами, зеленых ватных штанах, обвязанных от колен до коньков аккуратно обрезанными прямыми деревянными колышками…
Вой и хохот достигли апогея, когда на середину площадки, к майору Коробкову, подъехали капитаны.
У поселковых это был Шашок. И ладно бы его черный ватник с намалеванной надписью белой нитрокраской на спине: «Шуба Лисья»… Но его клюшка…
Это был шедевр. Произведение искусства. Представляла она собой вырезанный из дубового, видимо, сучка агрегат с затейливо изогнутым «крюком», более напоминающим клюшку для игры в хоккей с мячом.
На ногах Шашка, правда, были «канадки». Новенькие.
Капитаны пожали друг другу руки. И тут майор Коробков машет мне рукой, я красиво перепрыгиваю через бортик (вдруг в игру зовут?), подъезжаю… Он мне смущенно: «Одолжи клюшку. Парню сложновато будет с самопалом-то»… Протягиваю нехотя свою красавицу…
Глянув сердито на нее, на меня, затем на майора, Шашок яростно-отрицательно затряс головой.
Майор помолчал мгновение, затем кивнул, хлопнул меня по плечу — дескать, свободен. Чем расстроил меня донельзя..
Зажал свисток зубами, поднял руку вверх…
Игорь и Шашок согнулись, вибрируя, нос к носу. Причем Шашок в своем черном ватнике с белыми отметинами напомнил паука-крестовика, хищно замершего над побледневшим от ужаса льдом. Резкий свисток пулей швырнул шайбу вниз, оглушительно клацнуло скрестившееся деревянное оружие, и рявкнул бой…
Все было в той схватке. Вывихнутые пальцы, синяки, ушибы. Сломанные клюшки и разодранная одежда. Разбитые носы, сорванные шлемы. Отвалившиеся от валенок «двухполозки» поселковых, которым тут же кидали через борт запасные, загодя приготовленные.
Валерке Левченко, гарнизонному защитнику, выбили два передних зуба, и его, рыдающего, увезли на машине в санчасть.
Страшен был Шашок в своем исступленном желании победить и повергнуть. Черным смерчем с белыми проблесками он носился по площадке, не обращая внимания на то, как трещали доски, когда его «впечатывали» в борт, серьезно намереваясь вывести из строя. Он отвечал тем же — чем дальше, тем жестче. Своим самодельным крюком он выделывал такое, что и не снилось ни одному канадскому профессионалу.
Уже на последних секундах при счете 4:4 — то есть гарантированной ничьей, Шашок летел к воротам гарнизонных, сметая все и всех на своем пути.
Остановить его было невозможно. Сбив с ног двух защитников, разлетевшихся в разные стороны, как сухие осенние листочки, Шашок из последних сил ткнул своей «клюкой» шайбу в узенький просвет последней надежды, в левый угол ворот.
Но в этот момент его клюшка сломалась, шайба лениво замерла, чуть коснувшись заветной линии, и переползти ее так и не смогла.
Дымящийся паром вратарь прихлопнул ее ловушкой, купленной в «Спорттоварах» райцентра, и замер ничком.
Проверещал немного растерянно свисток майора Коробкова. Бой закончился. Ничья.
Гарнизонные нарезали круги по площадке, потрясая в воздухе клюшками.
Восторженно визжавшие девицы швыряли в небеса свои модные разноцветные мохеровые шапочки. Перевозбужденные поселковые болельщики не расходились — может, подраться надо будет еще на всякий случай?.. — и одобрительно что-то кричали своим игрокам.
А «снегурочка» Игорехина, перемахнув через борт, семенила по льду белыми сапожками, сжимая в покрасневшей от мороза руке квелый букетик из домашней герани, что на подоконниках в горшках растут.
Игорь расплылся в улыбке, подергивая подбитым глазом, готовясь принять цветы вместе с победным поцелуем. Но «снегурочка» к его неподдельному изумлению ловко обогнула капитана гарнизонной команды и подбежала к Шашку, стоявшему за воротами противника и мрачно разглядывающего останки своей клюки.
Запунцовев вишневым цветом, она протянула цветики ошеломленному Шашку, торопливо пробормотав: «Это тебе… Ты молодец…» — и убежала домой читать стихи Цветаевой и Ахматовой.
Под одобрительный гогот односельчан Шашок смущенно засунул букетик за пазуху своей расхристанной «Шубы Лисьей», поднял половинки клюки и, сильно хромая, покатился в строй своей команды.
Правила есть правила — надо отдать дань уважения друг другу.
Между двумя шеренгами таких разных и таких похожих пацанов стоял майор Коробков. Ничья несомненная, конечно. Но…
Пригласив к себе капитанов, майор сказал им несколько слов. Сын недовольно пожал плечами и посмотрел куда-то в сторону.
А Шашок даже попытался отъехать назад малыми зигзагами, но майор сказал что-то совсем уж строго, — и поселковый капитан замер.
И кубок, дешевенький, жестяной, — был вложен майором Коробковым в руку Шашка, хотя тот всячески пытался противиться.
Поселковые заревели восторженными медведями. Гарнизонные поначалу было не очень стройно заулюлюкали, но потом присоединились к овациям.
Ко всему прочему вконец застеснявшийся капитан поселковых получил в подарок от майора Коробкова клюшку. Личную. Майорскую.
Когда же команды пожимали друг другу руки, Игорь искренне и с удовольствием сжал грубую руку Шашка, хоть и был очень обижен за «снегурочку»…
К вечеру распогодилось, багрянец яростного, но уже прошедшего боя заливал небо над станцией, за которой и находился поселок.
Пацаны возвращались домой: кто-то орал, смеялся, кто-то ругался, кое-кто покуривал сторожко, «в кулачок»…
Шашок шел позади, чуть поотстав. Он поглядывал на прикипевший к окоченевшему запястью кубок, на добротную, фирменную клюшку майора (половинки своей клюки тем не менее неся под мышкой). Скупо улыбаясь, бормотал едва слышно: «Ничегоооо… Мы еще сыграаааем…» Багровый закат мерцал, отражаясь в его глазах, которые немного, совсем чуть-чуть пощипывало. От мороза, наверное…
Марина Йоргенсен
На каком языке европцы разговаривают?
Марина любила путешествовать. Любила готовиться к путешествию. Заранее. За месяц. Лучше за два. Ей нравилось паковать свою, отдельную от родительской, сумку, нравилось долго и тщательно выбирать игрушки, которые она возьмет с собой. И платья. Платьев у Марины было много. Родственники по маминой линии были раскиданы по всему Советскому Союзу. Так получилось, что Марина оказалась в роду самой младшей, и посылки с подарками регулярно шли со всей страны. Не только новое, но и то качественное, иногда даже импортное и почти новое, из чего скоропостижно выросли старшие двоюродно-троюродные сестры. Собирая свою сумку, Марина вспомнила, что вчера папина коллега подарила ей шоколадку «Вдохновение». Шоколад этот был очень вкусным. И дефицитным. Его не покупали, а доставали. В отличие от противных конфет-батончиков, которые зачем-то назывались шоколадными и продавались везде, но были совсем невкусными.
О том, что дефицитное всегда вкусное, Марина узнала в детском саду.
— А ты что, не ешь зеленый гохошек? — спросила за обедом кудрявая, хорошенькая Лена короткостриженую, всегда со сбитыми коленками Свету. Букву «р» в их группе еще не все выговаривали.
— Не люблю, — ответила Света. — Он невкусный.
— Ты что, это же дефицит, — деловито объяснила ей Лена. — Я люблю все дефициты!
Марина тогда впервые задумалась на тему этих самых «дефицитов» (про которые она, конечно же, и раньше слышала от взрослых) и решила, что она, пожалуй, тоже любит все дефициты. Почти все. Открыть шоколадку сейчас? Или лучше потом, в поезде? И съесть под стук колес, разглядывая, как в небе зажигаются звезды. И обязательно со всеми поделиться. Марина предвкушала поездку, радуясь, что она приближается с каждым днем. Скорее бы! Аромат путешествий манил. Путешествия пахли летом и новостями. «Новостями» Марина называла все новое, а не только скучную программу в телевизоре, которая обязательно рассказывала про «на полях нашей страны».
В этом году билеты на самолет у Марининых родителей купить не получилось. Из-за Олимпиады. А может быть, и нет. В летнее время билеты на самолет всегда были дефицитом. Родители, кажется, были немного расстроены, а Марина совсем нет. Поезд — это даже более интересно. Настоящее приключение! Фирменный. «Сибиряк».
— Время в пути сорок семь часов, двадцать две минуты, — по слогам прочла Марина.
Еще на висевшем в тамбуре белом листке немного блеклыми, будто выцветшими буквами было написано, что поезд проследует по маршруту Новосибирск — Москва со всеми указанными остановками.
В школу Марине предстояло пойти через год, но читать она уже умела. Но еще не любила. Любила, чтобы ей читали родители. Родители никогда не отказывались почитать Марине книгу и всегда обсуждали с ней прочитанное. Обсуждать прочитанное Марина не любила, любила о прочитанном размышлять сама. Читать Марина научилась для того, чтобы можно было не спать. «Сон-час» в детском саду. Марина его терпеть не могла. Тем детям, которые умели читать, воспитательница разрешала сидеть тихонько в игровой на стульчике с книжкой, предварительно прочитав вслух какую-нибудь очень короткую сказку другим детям. Читающих девочек в группе было три. Кудрявая любительница всех дефицитов Лена была в их числе. Марина поставила себе цель как можно быстрее примкнуть к этой «неспящей» группе. И примкнула, перейдя буквально за месяц с чтения вывесок крупными буквами («Магазин», «Соки — Воды», «Вход») к чтению книг. Родители хоть и не были в восторге от причины, по которой Марина решила как можно быстрее научиться читать, но благоразумно рассудили, что «не важен фокус — важен результат». Ребенок к школе готов. Досрочно. А уложить спать Марину и дома было очень сложно. Обе бабушки хором твердили, что «это невозможный ребенок» и в качестве дополнительной аргументации всегда держали на видном месте флакон с валерьянкой.
Когда в купе заглянула проводница, чтобы собрать билеты и разложить их по кармашкам специальной клеенчатой папки, Марина и ее мама уже успели переодеться в яркие трикотажные халатики, которые недавно прилетели в посылке аж из самого Минска. В Новосибирске таких халатиков было днем с огнем не найти. Почти как платья. Яркие и абсолютно одинаковые, но, конечно же, разных размеров.
— Вот сейчас с билетами разберусь и чай вам принесу, — сказала проводница. — Чай пить будете?
— Будем, — ответила Марина. — У меня и шоколадка есть!
— Марина, хвастаться — это некрасиво. Не рассказывать про шоколадку, а угощать надо, — укоризненно покачала головой мама. — Такой вагон хороший! — сказала она теперь уже проводнице. — И в купе все как новое.
— Конечно, следим за порядком. Фирменный поезд. У нас юбилей в следующем году будет, — объяснила проводница. — Пятнадцать лет «Сибиряку» нашему исполняется! — добавила она с гордостью в голосе и почему-то покраснела. Как будто ей стало неудобно. То ли за юбилей, то ли за свою гордость. А может, ей просто стало жарко.
— Первый раз в Москву едешь? — спросила Марину проводница.
— Нет, я там уже много раз была, — важно ответила Марина.
Маринины родители чуть не прыснули со смеху. «Много» — это три раза. Из этих трех один раз проездом и один, самый первый раз, когда Марине еще и двух лет не исполнилось. Впрочем, у ребенка своя шкала для измерения событий, происходящих в его жизни. Марина хоть и не помнила свою первую поездку в Москву, зато последнюю, год назад, помнила в деталях и подробностях.
— Сколько дней мы будем в Москве? — решила Марина еще раз, на всякий случай, уточнить у родителей.
— В этот раз только четыре дня. А потом сядем на другой поезд и поедем до Краснодара. А потом на автобусе до Анапы, — ответила Маринина мама.
— Откроем окно? — предложил Маринин папа, когда проводница вышла из купе.
— Пыль налетит. Лучше потом, когда эту степь проедем, — ответила мама и выразительно посмотрела в окно.
Марина ничего не ответила. Она вытащила из кармашка сумки открытки любимых художников Зарубина и Четверикова.
— Мариш, ну а открытки ты зачем взяла с собой? — всплеснула руками мама.
— Чтобы любоваться.
— Лучше любуйся видом из окна. Смотри, как красиво!
— Уже не пыль?
— Уже не пыль.
Любоваться видом из окна Марине тоже нравилось. Ей вообще в поезде нравилось все. Засыпать под стук колес, слушая разговоры взрослых. Просыпаться под звуки мелодии, доносящейся из купейного радио. Нравилось ходить обедать в вагон-ресторан. «Ребенок должен питаться горячим», — была убеждена Маринина мама. Хотя еду с собой они в дорогу тоже, конечно же, брали: отварную курицу, колбасу «Докторскую» и полукопченую, огурцы, помидоры, печенье, рыбные консервы — сайру в масле и в томатном соусе. И литровую банку томатного сока. Марина очень любила пить томатный сок. А вот вареные яйца Марина совсем не любила. Терпеть не могла. Вареные яйца — это как «сон-час» в садике, только еще хуже. Она любила яйца всмятку и яичницу-глазунью, но они были не «поездной» едой. Еще Марине нравилось строить домик для кукол на своей — верхней полке. И выходить на длинных остановках на перрон, чтобы «размяться». Купить мороженое-пломбир в вафельном стаканчике, а если повезет, то и леденец «Петушок на палочке». И даже попрыгать со скакалкой. А потом снова залезть на свою полку и смотреть в окно, как пробегают мимо леса, поля, поселки, города.
— Какая большая наша страна! — громко сказала Марина.
Громко — чтобы родители услышали. Стук колес заглушал неспешную беседу взрослых.
— Это точно! Не большая, а просто огромная. Во-о-он на том поле можно весь Люксембург разместить, — ответила ей тетя Наташа.
Тетя Наташа была не совсем тетей, а взрослой девочкой. Красивой и очень модной. У нее были джинсы, серебряные босоножки на танкетке и золотистые электронные часы марки «Электроника» с семью мелодиями. Наташа училась в Новосибирском университете, а сейчас ехала на каникулы домой в Омск.
— Ты когда-нибудь была в Омске? — спросила она Марину.
— Нет.
— Вот сейчас и побываешь. Остановка целых сорок минут. Омск тоже большой город, но не такой большой, как Новосибирск.
На платформе в Омске было тихо. Даже как-то сонно. Хоть и время еще не позднее. Марина почувствовала что-то похожее на гордость. Новосибирск и правда большой город. И на платформе перед отправлением поезда было очень много людей. Столица Сибири как-никак. Зато пирожки с картошкой, которые Маринина мама купила у старушки с лицом, похожим на печеное яблоко, оказались очень вкусными. И автомат с газировкой стоял прямо на платформе, а очереди не было. Марина выпила газировку за три копейки. Сладкую, но немного кислую. Все-таки хороший город, этот Омск. Вкусный!
Копеечные и трехкопеечные монеты Марина собирала целый год, чтобы все лето пить воду из серых автоматов с надписью: «Газированная вода». Зимой эти автоматы не работали. Да если бы и работали, родители все равно бы зимой пить газировку не разрешили. Опасно для горла. Они и летом-то были не в особом восторге от Марининой любви к газированным напиткам.
— У тебя же печень! — говорила мама и как-то горестно вздыхала.
— А у других печени нет? — отвечала ей Марина.
Однажды заданный наивный детский вопрос в их семье уже успел превратиться в дежурную шутку, которую Марина повторяла всякий раз в надежде, что мама улыбнется, засмеется и разрешит выпить «последний стаканчик, но следующий не скоро, договорились?».
— А что такое Люксембург? — спросила Марина родителей уже потом. Позже. Когда поезд опять деловито и монотонно застучал колесами.
— Город такой, — ответил Маринин папа. — И страна. Очень маленькая. Крошечная. В Европе находится.
Папа рассказывал о Люксембурге что-то еще, но Марина уже не слушала. Она увидела, что по коридору вместе со своей мамой идет девочка Катя. Марина познакомилась с Катей несколько остановок назад, и они договорились поиграть вместе. Марина взяла с собой несколько пупсиков, самых лучших — не пластмассовые столбики с нарисованными глазами, а которые как маленькие куклы. С волосами и ручки с ножками двигаются. У одного из пупсиков даже глазки моргали. И реснички были. Настоящие, из волосиков. Катя везла с собой говорящую куклу. Диковинная кукла не только говорила «мама» и сгибала-разгибала шарнирные ручки и ножки, но и крутила головой, когда к ее рту подносили ложку с кашей. Не любую ложку, а специальную, кукольную. И соска у куклы была. Таких кукол Марина еще не видела. Вот бы поиграть такой! Чтобы долго, а не пять минут. А еще лучше получить в подарок. Но это было больше, чем мечта. В Советском Союзе такие куклы не продавали. И даже достать было нельзя. Катина мама сказала, что эту куклу Кате привезли в подарок из Финляндии. Финляндия — это страна такая. Марине сразу же захотелось в Финляндию. Хотя бы одним глазком увидеть! Получить в подарок замечательную куклу и сразу обратно.
Катина мама сказала, что они идут в туалет, и пообещала по дороге обратно пригласить Марину в их купе поиграть. Какой замечательный день! Что может быть лучше путешествий?
Если что и омрачало путешествие, так это тот самый туалет. Чистенький и пахнущий хлоркой в самом начале, через несколько часов он успевал превратиться в место совсем неприятное. Мыло и туалетная бумага тоже исчезали почти сразу, но их предусмотрительная Маринина мама всегда брала с собой в прозрачном пакете. Марина немного стеснялась того, что пакет прозрачный и все видят, что в нем лежит туалетная бумага. По дороге в туалет она всегда надеялась, что в коридоре никого не будет. Что случалось очень редко. В коридоре и тамбуре всегда толпились люди, а в туалет всегда была очередь.
«Вот куклам — им везет! Им не надо ходить в этот противный туалет», — не вслух, а про себя размышляла Марина.
Даже в ее любимом Кукольном театре туалет был грязным. И в Оперном, взрослом театре, туалет был тоже грязным. В Оперном Марина уже успела не только пересмотреть весь детский репертуар и прослушать по абонементу цикл концертов классической музыки для детей, но и побывать на взрослом балете «Жизель».
Марина раскрыла альбом для рисования, вытащила из сумки карандаши и начала рисовать балерин. Пачки балеринам Марина сначала нарисовала белыми, но потом решила их раскрасить в цвет радуги. Каждый охотник желает знать, где сидит фазан. К пуантам она придумала дорисовать огромные красные банты. Вот теперь будет совсем красиво. Дверь купе была открыта, и Марина увидела, что в коридоре стало как-то очень оживленно. Люди вышли из своих купе, смотрели в окно и что-то громко обсуждали: «Смотрите, смотрите сюда! Уже скоро, подъезжаем! Где? Не вижу. Не видно еще, сейчас появится. К Вершине подъезжаем? Да!»
— Марина, иди сюда, быстренько! Самое интересное пропустишь! — позвала Марину мама, которая тоже стояла в коридоре, около двери их купе.
— Я уже видела горы, — не отрываясь от разукрашивания бантов, ответила ей Марина.
— Не горы, еще интереснее! Граница между Европой и Азией!
Граница между Европой и Азией? Действительно интересно! Тем временем за окном показался белый, похожий на кусок сахара-рафинада, столб.
— Этот обелиск, — пояснил Маринин папа, — был установлен перед Всемирным фестивалем молодежи и студентов в 1957 году, чтобы те, кто поедут на фестиваль в Москву по Транссибирской железной дороге аж с самого Дальнего Востока, смогли бы собственными глазами увидеть, где заканчивается Азия и начинается Европа. Или наоборот, заканчивается Европа и начинается Азия. Солнце встает на востоке.
Обелиск стоял на небольшом возвышении и внешне немного напоминал те, которые из книги про пирамиды и древние времена. С одной стороны камня большими буквами было написано: «Азия», с другой — «Европа».
— Ну вот, мы только что выехали из Азии и въехали в Европу, — сказала Маринина мама.
— Но ведь Азия это где-то далеко, — ответила ей Марина.
— Азия большая. Город Новосибирск — это тоже Азия. Так что получается, что и ты живешь в Азии.
То, что Марина сама, оказывается, живет в Азии, это ей осознать было сложно. Она твердо знала, что живет в СССР — самой большой стране мира. «Азия» же звучала так загадочно, что почти как мифология из сборника сказок народов СССР и фольклор про Ходжу Насреддина.
— И вот здесь, именно в этом месте, заканчивается Азия?
— Да.
— И начинается Европа?
— Да, именно здесь…
— Мама, а на каком языке европцы разговаривают?
Сергей Шаргунов
Как я был алтарником
В четыре года на Пасхальной неделе я первый раз оказался в алтаре. В храме Всех Скорбящих Радости, похожем на каменный кулич, большом и гулком, с круглым куполом и мраморными драматичными ангелочками внутри на стенах.
Через годы я восстановлю для себя картину.
Настоятелем был актер (по образованию и призванию) архиепископ Киприан. Седой, невысокий, плотный дядька Черномор. Он любил театр, ресторан и баню. Киприан был советский и светский, хотя, говорят, горячо верующий. Очаровательный тип напористого курортника. Он выходил на амвон и обличал нейтронную бомбу, которая убивает людей, но оставляет вещи. Это символ Запада. (Он даже ездил агитировать за «красных» в гости к священнику Меню и академику Шафаревичу.) На Новый год он призывал не соблюдать рождественский пост: «Пейте сладко, кушайте колбаску!» Еще он говорил о рае: «У нас есть куда пойти человеку. Райсовет! Райком! Райсобес!» Его не смущала концовка последнего слова. Папе он рассказывал про то, как пел Ворошилов на банкете в Кремле. Подошел и басом наизусть затянул сложный тропарь перенесению мощей святителя Николая. А моя мама помнила Киприана молодым и угольно-черным. Она жила девочкой рядом и заходила сюда. «На колени! Сталин болен!» — и люди валились на каменные плиты этого большого храма. Каменные плиты, местами покрытые узорчатым железом.
Однажды Киприан подвозил нас до дома на своей «Волге».
— Муж тебе в театр ходить разрешает? А в кино? — спрашивал он у мамы.
Меня спросил, когда доехали:
— Папа строгий?
— Добрый, — пискнул я к удовольствию родителей.
— Телевизор дает смотреть?
— Да, — наврал я, хотя телевизор отсутствовал.
И вот, в свои четыре, в год смены Андропова на Черненко, на Светлой седмице я первый раз вошел в алтарь.
Стихаря, то есть облачения, для такого маленького служки не было, и я остался в рубашке и штанах с подтяжками. Архиерей обнял мою голову, наклонившись с оханьем: пена бороды, красногубый, роскошная золотая шапка с вставленными эмалевыми иконками. Расцеловав в щечки («Христос воскресе! Что надо отвечать? Не забыл? Герой!») и усадив на железный стул, поставил мне на коленки окованное старинное Евангелие. Оно было размером с мое туловище.
Потом встал рядом, согнулся, обняв за шею (рукав облачения был ласково-гладким), и просипел:
— Смотри, милый, сейчас рыбка выплывет!
Старая монахиня в черном с большим стальным фотоаппаратом произвела еле слышный щелчок.
Я навсегда запомнил, что Киприан сказал вместо птичка — рыбка. Возможно, потому, что мы находились в алтаре, а рыба — древний символ Церкви.
В отличие от папы, сосредоточенного, серьезного, отрицавшего советскую власть, остальные в алтаре выглядели раскованно. Там был дьякон Геннадий, гулкий весельчак, щекастый, в круглых маленьких очках. Сознательно безбородый («Ангелы же без бороды»). «И тросом был поднят на небо», — при мне прочитал он протяжно на весь храм, перепутав какое-то церковнославянское слово, и после хохотал над своей ошибкой, трясясь щеками и оглаживая живот под атласной тканью, и все спрашивал сам себя: «На лифте, что ли?»
В наступившие следом годы свободы его изобьют в электричке и вышибут глаз вместе со стеклышком очков…
В алтаре была та самая старуха в черном одеянии, Мария, по-доброму меня распекавшая и поившая кагором с кипятком из серебряной чашечки — напиток был того же цвета, что и обложка книжки Маяковского «У меня растут года», которую она подарила мне в честь Первого мая.
— Матушка Мария, а где моя фотография? — спросил я.
— Какая фотография?
— Ну, та! С владыкой! Где я первый раз у вас!
— Тише, тише, не шуми, громче хора орешь… В доме моем карточка. В надежном месте. Я альбом важный составляю. Владыка благословил. Всех, кто служит у нас, подшиваю: и старого, и малого…
Под конец жизни ее лишат квартиры аферисты…
С ужасом думаю: а вдруг не приютил ее ни один монастырь? Где доживала она свои дни? А что с альбомом? Выбросили на помойку?
Еще был в алтаре протоиерей Борис, будущий настоятель. Любитель борща, пирожков с потрохами (их отлично пекла его матушка). Мясистое лицо пирата с косым шрамом, поросшее жесткой шерстью. Он прикрикивал на алтарников: «У семи нянек дитя без глазу!» Он подражал архиерею в театральности. Молился, бормоча и всхлипывая, закатывая глаза к семисвечнику: руки воздеты и распахнуты ладони. Колыхалась за его спиной пурпурная завеса. Я следил, затаив дыхание.
В 91-м отец Борис поддержит ГКЧП и, когда танки покинут Москву, сразу постареет, станет сонлив и безразличен ко всему…
За порогом алтаря был еще староста, мирское лицо, назначенное властями («кагэбэшник», — шептались родители), благообразный шотландский граф с голым черепом, молчаливый и печальный, но мне он каждый раз дарил карамельку и подмигивал задорно.
А владыка Киприан здесь и умер, в этом красивом просторном храме, на антресолях, куда вели долгие каменные ступеньки, мартовским утром, незадолго до перестройки. Остановилось сердце. Среди старушек мелькнула легенда, что он споткнулся на ступенях и покатился, но было не так, конечно.
В перестройку церквям разрешили звонить в колокола. Колокола еще не повесили. Регентша левого хора, рыжая востроносая тетя, захватила меня с собой — под небеса, на разведку. Путь почему-то был дико сложен. Полчаса мы карабкались ржавыми лесенками, чихали среди желтых груд сталинских газет, задыхались в узких и бесконечных лазах и все же достигли голой площадки, перламутрово-скользкой от птичьего помета. Я стоял на итоговой лесенке, высунув голову из люка. Женщина, отважно выскочив, закружилась на одной ноге и чуть не улетела вниз, но я спасительно схватил ее за другую ногу, и серая юбка накрыла мою голову, как шатер.
Я любил этот торжественный огромный храм, я там почти не скучал, хотя и был невольником отца. Дома я продолжал службу, только играл уже в священника. Возглашал молитвы, размахивал часами на цепочке, как кадилом, потрясал маминым платком над жестянкой с иголками, словно платом над чашей…
И вот раз вечерком, наигравшись в папу, который на работе, я заглянул в ванную, где гремел слесарь.
— В попа играешь! — сказал он устало и раздраженно, заставив меня остолбенеть. — Ладно, не мухлюй. У меня ушки на макушке. Запомни мои слова: не верь этому делу! Я тоже раньше в церковь ходил, мать моя больно божественная была. Потом передачу послушал, присмотрелся, что за люди там, старые и глупые, да те, кто с них деньги тянет, и до свидания. Спасибо, наелся! — ребром почернелой ладони он провел возле горла.
Ни жив ни мертв, я покинул ванную и молча сидел в комнате, вслушиваясь, когда же он уйдет.
В девять лет меня наконец-то нарядили в стихарь, сшитый специально монахиней Марией, белый, пронизанный золотыми нитками, с золотистыми шариками пуговиц по бокам, длинный, ботинки не видны.
Я стал выходить с большой свечой к народу во время чтения Евангелия. Помню, как стоял первый раз, и свеча, тяжелая, шаталась, воск заливал руки, точно кошка царапает, но надо было терпеть. Зато потом приятно отколупывать застывшую холодную чешую. В те же девять я впервые читал на весь храм молитву — к Причащению. Захлебывался, тонул, выныривал, мой голос звенел у меня в ушах — плаксиво и противно, и вертелась между славянских строк одна мысль: а если собьюсь и замолчу, а если брошу, если захлопну сейчас молитвослов, выбегу прочь в шум машин — что тогда?..
Накануне краха СССР папе дали беленький храм по соседству, мне было одиннадцать. Внутри находились швейные цеха, стояли станки в два этажа, работники не хотели уходить и скандалили с теснившей их общиной, — правильно почуяв, что больше реальности не нужны. Помню первый молебен в храме. Толпа молилась среди руин, свечи крепили между кирпичами. Маленькая часть храма была отгорожена фанерой, и оттуда вопреки звонам кадила звонил телефон, вопреки хору доносился злой женский голос: «Алло! Громче, Оль! А то галдят!» — и вопреки ладану сочился табачный дым, но дни конторы с длинным трудным названием были кончены.
Церковь восстанавливалась быстро. За советским слоем, как будто вслед заклинанию, открылся досоветский. На своде вылезла фреска: чудо на Тивериадском озере, реализм конца девятнадцатого века: много сини, мускулистые тела, подводная стайка рыб, кораблик. Во дворе, где меняли трубы, обнаружилось кладбище, и картонная коробка, полная темных костей, долго хранилась от непогоды под грузовиком за храмом, после с панихидой их зарыли, я разжигал уголь для кадила и обжег палец так, что ноготь почернел и слез. В самом храме завелся неуловимый сверчок — хулиган, любивший отвечать возгласам священника на опережение, быстрее, чем хор. Дорога на колокольню оказалась несложной — прямой. Колокола поднимали целый день. На следующее утро затемно я ударил железом о железо и неистовствовал, грохоча, а гражданин из дома поблизости, в ужасе проснувшийся в новом мире, ворвался в храм, умоляя дать ему поспать.
Сын настоятеля, я начинал алтарничать, уже догадываясь, что все, кто рядом — мальчишки и мужчины, — обречены по законам этой проточной жизни, по правилам любого человеческого сообщества рано или поздно исчезнуть. Мальчики вырастут и пошлют своих набожных матерей, кто-то оскорбится на что-нибудь и сорвет стихарь, кто-то пострижется в монахи или станет священником и уедет на другой приход. Кто-то умрет, как один светлый человек, синеглазый, чернобородый, тонкоголосый, очень любивший Божию Матерь. Он годами оборонялся от наркотиков, но завернула в гости подружка из прошлого, сорвался и вскоре погиб…
К двенадцати мне стало скучно в храме, но я был послушным сыном. Я все мечтал о приключении: пожар или нападут на храм сатанисты-головорезы — выступлю героем и всех избавлю, и восхищенно зарозовеет девочка Тоня из многодетной семьи. Миниатюрная, нежная, шелковая, она стоит со своей очкастой мамой и восьмью родными и приемными братиками и сестрами на переднем крае народа: я подсматриваю за ней сквозь щели алтарной двери и кручу комок воска между пальцев.
Как-то осенью в 92-м году, когда я приехал с папой на вечернюю службу, как всегда, заранее, мне выпало приключение.
Людей было мало, десяток, папа скрылся в алтаре, я замешкался и вдруг повернулся на стремительный шум. Из дальнего предела пробежал человек, прижимая к груди квадратный предмет. Икона! Он рванул железную дверь. «Господи!» — выдохнула прислужница от подсвечника, блаженная тетеря. В два прыжка я достиг дверей и выскочил за ним.
Я не чувствовал холода в своей безрукавке, нацеленный вперед на синюю куртку. Он перебежал Большую Ордынку. Дети бегают легко, я почти догнал его. Он глянул через плечо и тотчас пошел широким шагом. Я на мгновение тоже притормозил, но затем побежал еще скорее, хотя увидел себя со стороны: маленького и беззащитного.
Он стоял возле каменных белых ворот Марфомариинской обители. Руки на груди. Я остановился в пяти шагах со сжатыми кулаками и выпрыгивающим сердцем.
Он тихо позвал:
— Ну, щенок! Иди сюда!
— Отдайте икону! — закричал я на «вы».
Он быстро закрутил головой, окидывая улицу. Подмога за мной не спешила. Вечерне-осенние прохожие были никчемны. У него торчала борода, похожая на топор. Может быть, отпущенная специально, чтобы не вызывать подозрений в храмах.
— Какую икону? — сказал он еще тише.
— Нашу! — Я сделал шаг и добавил с сомнением: — Она у вас под курткой.
— Спокойной ночи, малыши! — сказал он раздельно.
Резко дернулся, с неожиданной прытью понесся дальше, опять перебежал улицу и растворился.
Я перебежал за ним — и пошел обратно. Звонил колокол. При входе в храм было много людей, они текли, приветствовали меня умиленно, не ведая о происшествии, я кивал им и почему-то не сразу решился войти внутрь, как будто во мне сейчас опознают вора.
Там же в храме однажды я видел, что еще бывает с иконой. Святитель Николай покрылся влагой, и отец служил молебен. Я стоял боком к иконе, держал перед отцом книгу, тот, дочитав разворот, перелистывал страницу. А я косился на загадочный, желто-коричневый, густой, как слиток меда, образ, по которому тянулись новорожденные сверкающие полосы. После вслед за остальными целовал, вдыхая глубоко сладкий мягкий запах. Целуя, подумал: «Почему, почему же я равнодушен?»
На том молебне нас фотографировали у иконы, но больше, понятно, саму икону, и, говорят, одна фотография тоже замироточила.
Меня возили в самые разнообразные святые места, монастыри, показывали нетленные мощи и плачущие лики, я знал знаменитых старцев, проповедников, с головой окунался в обжигающие студеные источники, но оставался безучастен.
Был везде, разве что не был на Пасху в иерусалимском храме Гроба Господня, где, как считается, небесный огонь ниспадает, и божественные молнии мешаются с бликами фотоаппаратов…
Были ли озарения, касания благодати?
Было иное. Летним душным днем прислуживал всю литургию, и уже на молебне, при последних его звуках зарябило в глазах. В полной темноте вместе со всеми подошел к аналою с иконой праздника, приложился лбом со стуком и, интуитивно узнав в толпе добрую женщину-звонаря, прошелестел: «Я умираю…» — и упал на нее.
Или — спозаранку на морозце колол лед возле паперти, красное солнце обжигало недоспавшие глаза, в тепле алтаря встал на колени, распластался, нагнул голову и среди терпкого дыма ладана не заметил, как заснул.
Было еще и вот что: прощальный крестный ход. Семнадцатилетний, на Пасху, я шел впереди процессии с деревянной палкой, увенчанной фонарем о четырех цветных стеклах, внутри которого бился на фитиле огонек. Накануне школьного выпускного. Давно уже я отлынивал от церкви, но в эту ночь оделся в ярко-желтый конфетный стихарь и пошел — ради праздника и чтобы доставить папе радость.
Я держал фонарь ровно и твердо, как профи, и негромко подпевал молитвенной песне, знакомой с детства. Следом двигались священники в увесистых красных облачениях и с красными свечами. Летели фотовспышки. Теплый ветерок приносил девичье пение хористок и гудение множества людей, которые (я видел это и не видя) брели косолапо, потому что то и дело зажигали друг у друга свечи, каждый за время хода обязательно потеряет огонек и обязательно снова вернет — так по нескольку раз. А мой огонь был защищен стеклами. Я медленно, уверенно шел, подпевая, мысли были далеко…
Впереди была юность, так не похожая на детство. Я скосил глаз на яркое пятно. Щиток рекламы за оградой: «Ночь твоя! Добавь огня!». «Похристосуюсь пару раз, потом выйду и покурю», — подумал с глухим самодовольством подростка и подтянул чуть громче: «Ангелы поют на небеси…», и неожиданно где-то внутри кольнуло.
И навсегда запомнилась эта весенняя ночь за пять минут до Пасхи, я орал «Воистину воскресе!» и пел громко, и пылали щеки, и христосовался с каждым.
И никуда не вышел за всю службу, как будто притянуло к оголенному проводу.
Но потом все равно была юность, не похожая на детство.
Елена Крюкова
Все равно
Чем больше я живу, тем яснее вижу: земля пульсирует кровью, как человечье тело.
Если она долго живет без войны или революции — она сама себе делает кровопускание, будто эта грубо, щедро льющаяся кровь может ее очистить от грязи. Выливаясь из ее черного разрубленного тела, омыть все, что гниет и смердит.
Но это иллюзия. Так мы говорим, чтобы себя утешить.
В смерти нет ничего высокого. Она ждет всех, и меня тоже. Говорят: революция прекрасна, она вдыхает в народ новые силы! И он бежит к яркому свету будущего!
…На свет полыхающего страшного зарева бежит он, народ.
…Моя бабушка, Наталья Павловна Еремина, была пятой дочерью моих прабабки и прадеда, а всего детей родилось одиннадцать. Я ловила, как котенок, клубок из ее корзины, у ее толстых мощных ног, когда она вязала. Или шила — на старой ножной швейной машинке. Нога бабушки ритмично двигалась, ткань ползла из-под руки.
…Сейчас думаю: это ползло, падало на пол время.
Баба Наташа держала в зубах нитки, иголки. Когда вязала — и спицы, как собака палку. Я смеялась. Она вынимала спицу изо рта, беззубо и морщинисто улыбалась мне и говорила. Рассказ будто не прерывался. Я вздыхала и слушала. Вертела в пальцах перламутровую пуговицу от старого бабушкиного сарафана.
Бабушка рассказывала о прадеде Павле, а потом еще об одном человеке, его друге. Звучало это примерно так, не берусь воссоздать все точнехонько:
— Твой прадедушка Павел нам этот дом построил. Верней, перестроил из ветхого старья. Плотник был отменный. Топор танцевал в его руках. А уж настрадался он в жизни! Где только не мучили его! В особом лагере на Новой Земле — отсидел пятнадцать лет. До этого — Соловки. До Соловков — Уссурийск. До Уссурийска — поселение, Минусинская котловина. Там у него и женщина была! Мать знала, сильно плакала. А до Минусинска…
Баба Наташа опять зажимала в губах спицу. Металл тонко блестел, я торопила рассказ: а дальше?
— До Минусинска… был Омск… а до Омска — Екатеринбург, теперь Свердловск… там он горячего хлебнул… а до Свердловска — Тобольск… А в Тобольск отец прямо с войны попал, из окопов… А на войну — из Нового нашего Буяна взяли…
Я отматывала, вместе с бабушкой, клубок времени назад. Разматывала время.
…Только сейчас размотала, а ветер уже разметал клочья шерсти, порванные нити.
И вот наступило странное и важное время — связать все эти гнилые, истлевшие, летающие по серому ветру нити. Нечто важное, верное рассказать. Для кого важное? Для меня самой? Или для тех, кто будет это читать и думать над этим?
Время — ветер, оно выдувает непрошеные мысли. Люди привыкают не думать в тишине, а только работать, делать. Им кажется — важные дела. Или отдыхать, наслаждаться.
Почему «хлебнул горячего» в Свердловске? Почему у этого города два имени? Горячее — это страшное, я догадалась тогда.
Много позже я узнала, уже со слов моей матери: прадед Павел Ефимыч, красноармеец, служил в отряде, который сторожил последнюю царскую семью в Ипатьевском доме в Екатеринбурге.
Уже нет того дома: сломал товарищ Ельцин. Или господин Ельцин, как угодно. Наш первый президент. Я с замиранием сердца спрашивала маму: а правда, прадедушка Павел расстрелял царя? Мать прижимала палец к губам. Так же, как бабушка, она всегда шила — на ручной швейной машинке «Подольская», черной, чугунной, с золотой вязью по гладким женским бокам. И все так же ползла из-под руки, со стола на пол, разнообразная ткань.
Палец, прижатый к губам, говорил без слов: говорить нельзя. Запрещено.
Мама, глазной врач, рано надела очки. Сапожник без сапог. Толстые стекла непомерно увеличивали глаза. Мы, девчонки, таких лупоглазых цариц рисовали чернилами на школьных промокашках. Она стала портнихой по наследству, домашней, только для семьи. Шить она умела все: от пальто и шубы до детской распашонки. Все семейство обшивала. Ночами.
Однажды ночью я услышала, как она плачет. Осторожно ступая босыми ногами, вышла в большую комнату — мама называла ее «зала». Большими красивыми руками мать вцепилась в чугунную плаху «Подольской», лоб лежал на руках, она всхлипывала. Толстые очки валялись на полу. Я подошла и погладила ее по плечу. Подняла очки.
«Мама, что ты плачешь?» — спросила я тогда робко. Я не умела утешать, стеснялась. Меня ласкали и любили, а я не умела ласкать. Боялась. Мать утерла лицо ладонями. Потом погладила мне шершавой, будто наждачной ладонью заспанное лицо.
«Деда вспомнила. Как он нас всех, сестер, любил. Меня звал Нинусик. Томочку — Тамочка. Валю — Валеночек. А ты знаешь, доченька, ведь он царскую семью расстрелял. И на всю жизнь это запомнил. А все равно его по лагерям затаскали. Не помиловали. Хотя видишь, ради советской власти он невинных людей убил».
Как это невинных, думала я смятенно, ведь проклятые цари мучили народ, стреляли в него, издевались над ним! Надо было обязательно их убить!
Нас так учили в школе. Я не знала другой правды, да и не было ее.
Я стояла, слушала мать, водила пальцем по золотым вензелям на черном чугунном боку швейной машинки. Машинка напоминала мне черную тяжелую корову. А на корову кто-то накинул попону с золотыми, царскими узорами.
«А когда его увозили на подводе из Буяна на поселение — он так всех нас обнимал! И плакал, и кричал: я еще вернусь, вернусь!»
Мать крепко вытерла лицо падающей на пол материей. Потом она начала, среди ночи, шепотом рассказывать мне про молодого прадеда Павла. «Остались снимки… там он такой красивый… и деток красивых нарожал от Насти, да и она была хороша, полька… А про царей он нам рассказывал, сажал нас на колени и губы мне к уху прижимал, губами щекотал… Говорил: цари были такие тихие. Смирные… Дочери — хорошенькие. Особенно ему нравилась Мария… Он все их имена помнил, а мы — путали… А потом обнимал нас и плакал. Мы его спрашиваем: ты что, деда, плачешь? Тогда он смеялся через силу и кивал: правильно, солдаты не плачут!»
Солдаты. Так я и представляла прадеда Павла — то плотника с топором в руках, то солдата — с винтовкой за спиной.
Он стоит, винтовка за плечом, закуривает махорку, а его окружают солдаты, друзья, толпятся.
…Потом все эти солдаты стали приходить ко мне во сне.
Именно солдаты, а не цари, хотя правильней было бы, если бы девочке, по девчачьему чину, снилась царская семья, гордая царица и царевны в кружевных платьицах. И бородатый важный царь.
Я потом увидала в книгах фотографии царя в военной форме; он тоже был солдат. Для меня тогда не было разницы между офицером и солдатом. Все они в гимнастерках, и у всех суровые военные лица. Брови хмурятся. Только одни солдаты делают революцию, а другие на них нападают, чтобы красную, прекрасную революцию убить.
А потом те и другие объединяются и однажды защищают нашу Родину от страшного чужого врага.
Когда Гитлер напал на Советский Союз, прадед Павел отбывал срок в особом тайном лагере на Новой Земле.
Сейчас есть мнение, что никаких таких лагерей на Новой Земле не было, ни на острове Вайгач, ни на острове Колгуев. И что все это сочинения досужих репрессированных, желающих, чтобы как можно больше было в прошлом секретного дикого страдания. Однако мой прадед Павел там, в новоземельском лагере, доподлинно сидел.
Всю войну с фашистом они просидели там, на мертвом Севере, где белые льды и красные жуткие закаты. Где медленно колыхается, варится серое ледяное олово моря. Они шили для Советской Армии тулупы и валяли валенки. Валеночки…
И убили Павла Ефимыча, прадеда моего, при попытке побега. Бежал вместе с другом. Сухарей тайком насушили, хранили под старой лодкой. Этому самому другу бежать удалось, а Павла подстрелили. Часовой, с вышки, стрелял метко. Друг снял у Павла с груди темный, позеленелый крест. На себя надел. С двумя крестами шел. Добрался до Волги, до Костромы. На барже плыл, милости ради. Донес до Самары. Отдал дочке, Наталье Павловне.
Я смутно вспоминала бормотанье бабушки: «Сидел на кухне… столы газетами покрыли… как раз пост, пирожки с картошкой матушка испекла… Крест у меня на ладони лежал, я его слезами обливала… А этот человек, царствие ему небесное, до нас добрался, как хорошо, последнюю весточку принес…»
И хорошо, ясно помнила я: на шее у бабы Наташи, на груди, чуть ниже яремной ямки, тяжелый медный крест, слишком тяжелый и большой, неженский. Такие нательные кресты носили служилые и торговые люди, солдаты, крестьяне. Мужики. Я залезала к бабушке на колени и трогала этот крест пальцем. Он не холодил палец, а странно обжигал.
Сейчас думаю: вот он носил крест, Павел Ефимыч. В Бога верил. Тогда все верили. Нельзя было иначе. И все же поднял руку на царей. На своих царей.
…нет, не поднял… не стрелял…
…сейчас уж не встанет из могилы и не расскажет, как оно все было.
…Да тогда они уже не своими были, цари-то. Они уже были чужаками в поменявшей одежду стране.
Новое платье России сшили, красное.
Стрекотала швейная машинка.
Текла красная ткань из-под грубых родных рук.
Кровь родная, люди родные, а цари чужие.
Немцы. Немчура. Чужие. Немые. Иные.
Представляла, как прадед Павел стоит, солдат, с ружьем наперевес, и ружейный ствол на царя наставляет. Может, это он и убил последнего царя?
Честь убить царя пытались присвоить многие. Цареубийца, это же навсегда в истории! Называют разные фамилии. Разные люди пишут на эту тему мемуары. Так до сих пор никто и не знает, кто это сделал.
Когда начинается революция или война, нет правых и виноватых. У каждого своя правда, и он борется за нее.
Бабушка рассказывала не только о человеке, донесшем до семьи Павла Еремина его нательный крест, а еще об одном друге. С ним Павел Ефимыч вместе служил в красном отряде в Екатеринбурге.
Этот друг был не только прадеда друг. Но и бабы Наташи друг, так я понимала.
Потому что она так ласково и в то же время сердито называла его, будто обзывала: «Мишка Лямин». Скажет: «А, Мишка Лямин…» — и рукой махнет, будто муху отгоняет.
То ли презрительно, а то ли озорно.
Будто самого этого загадочного Мишку, смеясь, по руке бьет.
Значит, знала она его, этого Мишку.
В ящике старинного письменного стола красного дерева у бабушки, среди разных фотографий, лежала и такая: два солдата стоят перед камерой, глядят в объектив осовело. Слишком долго, видно, держал двух мужчин нерасторопный фотограф перед волшебной коробкой: никак не мог зажечь магний. Я рылась в ящике, когда бабушка уходила в молочный магазин за кефиром, молоком и творогом, доставала из ящика пожелтелый снимок. Кто слева, кто справа? Прадеда Павла я уже узнавала: он и правда был красив. Степной и дикой красотой. Брови вразлет, фуражка надвинута на лоб, узкие калмыцкие глаза. Рядом пялился в камеру другой солдат. Ростом выше Павла Ефимыча. Длинный и нескладный. Шинель мала, чуть выше колен. Не шинель, а казачий тулуп. На башке буденовка. Глаза таращит. В отодвинутой вбок руке сжимает винтовку, крепко упирая ее прикладом в дощатый пол.
Я глядела на снимок и со сладким страхом думала: а может, это он убил?
«Мишка Лямин, — тихо говорила бабушка, разложив на столе кефир и творог, и белые, будто мраморные, яйца, и мясной горячий пирог в промасленной бумаге, глядя из-под очков на желтый, коричневый, как в печке запеченный, снимок в моих руках. — Мишка, рыжий, бесстыжий, он наш, буянский, он же ко мне сватался. А я ему отказала. Ох и рыжий! Аж красный был! Вот какой рыжий! Идет по Буяну — как фонарь горит! Издалека видно! И после Гражданской войны тоже приезжал в Буян. Тоже свататься хотел. Мне сказали. Да я уже вышла за деда твоего, Степана. А Мишка до нашей избы так и не дошел. Застеснялся. Ну что ж… Судьба такая».
А что с ним потом стало, с этим Мишкой, спрашивала я.
«До генерала дослужился», — с тяжелым длинным, как жизнь, вздохом отвечала бабушка.
…Детей интересует смерть. Может, потому, что они о ней ничего не знают, зато верно и жгуче ее чувствуют. Им не надо говорить, что все мы умрем. Им на эту тему снятся сны. Иногда снится, как их убивают; во сне они бегут, убегают, а за ними топот ног, их настигают и стреляют в них. И дети вскидывают руки и падают животом на забор. Или на кирпичную стену. Или на колючую проволоку. Или просто на землю.
У меня такой сон был. Он приходил ко мне несколько раз. Адская боль, когда в тело входит пуля. Я ощущала, как из меня льется горячее, льется кровь. Руки хватались за забор — я пыталась, уже умирая, через него перелезть. Перелезть из смерти в жизнь. Я делала над собой страшное усилие и просыпалась. Кровь, громыхая, толкалась в уши, разрывая барабанные перепонки. Меня убили, думала я дико и быстро, но вот же я проснулась, и все это понарошку.
Кровь толкалась в сердце, в губы, в глаза. Я неистово радовалась, что я жива. Я живу, и это такое счастье! Неужели я когда-то умру? Или меня убьют, как во сне?
Или убьют не во сне?
Я запомнила, как зовут того солдата, с желтого снимка. Быть может, это он меня во сне убивал. А может, кто другой. Это уже неважно.
Когда бабушка Наталья умерла, все ее вещи достались дочерям Валентине и Тамаре. Нина, моя мать, не получила из ереминского дома ничего, ни вещицы, ни иконки, ни фотографии, ни вышитой бабушкиными руками подушки. Хотя очень просила: «Отдайте мне корзинку с последним вязаньем и спицами».
…Бабушка сидит. Вяжет. Во рту держит две спицы с янтарными шишечками-наконечниками. На столе наперсток, серебряный, с такой же янтарной головкой в дырках. Ножная финская машинка укрыта холстиной. «Ты знаешь, Леночка, они, отец и Мишка, очень дружили. Переписывались. Отец вернулся с Урала в Новый Буян — ему то и дело от Мишки почту приносили. А отец не умел особо писать, хотя грамотный был. Однако Мишке отвечал. Карандашом царапал. В Буяне Павел Ефимыч стал церковным старостой. Маслобойку завел… мельничошку… А потом письма перестали приходить. Нас раскулачили… мельничошку отняли, маслобойку покалечили… сломали… Все сломали, все».
…Все сломали, все. Но мы же наш, мы же новый мир построили!
Построили, а потом опять разрушили.
А потом опять построили.
А потом…
И так всегда.
Значит, нет выхода из круга?
Я жила и не думала об этом друге. О солдате этом. Рыжем и бесстыжем. А в последние годы вдруг стала думать и думать о нем. И видеть его. Почему-то его, а не прадеда Павла, — ярче, четче.
Что такое смерть? Это когда забывают до конца. Напрочь. А жизнь, наверное, это то, когда тебя видят и помнят.
У нас сейчас многие молодые хотят революции. Мы озираемся по сторонам, смотрим на те земли, где революции эти произошли, и хорошо видим: да, опять кровь, разруха и смерть. Ничего, кроме смерти. Но смерть проходит, и приходит жизнь. Только она уже совсем другая.
И из смерти, из войны или революции надо выкарабкиваться страшно долго.
Страшно и долго.
Сколько усилий для того, чтобы построить новое!
А что такое новое? Может быть, это опять время?
А оно старым или новым не бывает. Оно всегда одно.
Его шьют и режут. Прострачивают очередями. Сшивают петлями виселиц. Ставят на нем огненные заплаты. А оно такое текучее, скользкое. Льется и ускользает.
Недавно мне приснилось, что в меня опять стреляют. Но я не убегаю. Я стою ровно и тихо. И смотрю убийце прямо в лицо.
Я хорошо знаю его.
Помню по желтой фотографии.
Вот здесь у него морщинка под глазом. Вот здесь, возле уха, родинка.
Он мне как брат. Родной.
…И он не опускает винтовку. Он стреляет все равно.
Екатерина Неволина
Все краски тундры
Маленький поселок Угольные Копи — почти неразличимая точка на карте, лежащая ближе к Америке, чем к обжитой части России. Население — три с половиной тысячи человек, как услужливо сообщает Википедия. Промерзшая земля, закрепиться на которой не может большое дерево, хранит в себе остатки зубов и позвонков мозазавров и прочие ископаемые раритеты…
Если посмотреть на эти места с высоты птичьего полета, то увидишь голубые воды Анадырского лимана и бесконечную монотонность тундры, где сопки перемежаются с болотами. Летом и ранней осенью пейзаж напоминает расписанный неяркими красками шелковый платок, где мешается бледно-зеленый, желтый, коричневатый, оранжевый… Однако большую часть года все это покрывает глубокий снег.
Сам поселок прижался к тундре, словно пасынок к не слишком ласковой мамке. Всего несколько «высоких» трехэтажных домов, пара бараков, баня, магазин, детский сад да школа.
Сюда, в этот почти забытый Богом и людьми уголок земли, и перевели летный полк, в котором служил мой папа, прямиком из благополучной Прибалтики. Мама, как и другие жены военных, конечно, приехала на Чукотку вслед за мужем, свадьба с которым состоялась всего-то три года назад. И привезла меня, совсем маленькую, двухгодовалую. Нигде, кроме Эстонии и Ленинграда, куда можно было доехать за ночь на автобусе, мама к тому времени не бывала.
— Подумаешь, Угольные Копи, — говорила она родителям. — И там живут люди.
Молодой муж тоже оптимистично улыбался. Обоим было немногим за двадцать, и все трудности казались мелкими, легко преодолимыми.
Ох, сколько чудесных вещей было в мамином чемодане! И коротюсенькое кримпленовое платьице бежевого цвета с элегантно длинной размахайкой к нему, и белые роскошные брючки-клеш, и клетчатое пальтецо, и новомодные босоножки на тяжелой платформе и, конечно, ее гордость — новехонькие сапоги благородно-бордового цвета с тоненьким тринадцатисантиметровым каблуком.
Потом, уже оказавшись на месте — дом, похожий скорее на барак, только на высоченных сваях, иначе зимой не выжить, улица с раздолбанным от перепадов температуры асфальтом, редкие чахлые, будто чахоточные, деревца размером со средней высоты собаку, уныло-желтый и серый цвет… Мама разложила привезенное богатство на убогой раскладушке и расплакалась. Плакала долго и так горько, как не плакала уже давно… А потом достала нитки и села вязать на зиму свитер и толстые носки.
Я в это время, конечно, не замечала трудностей и не представляла, как тяжело купать ребенка, если в доме как факт нет кранов, а воду привозят на специальной машине и заливают шлангом в бочки в квартирах, как сложно идти по нерасчищенной улице, пробираться по обледеневшим ступенькам теплотрассы, стоять в длинной очереди в маленьком магазинчике за дефицитными продуктами…
Иногда папа дежурил целыми сутками, и мы оставались одни в затерянном посреди снегов доме, а за окнами злобно завывал ветер. Мама, стараясь не напугать меня, обходила квартиру, зажигая свет даже в кладовке, а сама чувствовала страх: вдруг за дверью кто-то притаился.
— Под кроватью посмотри! — слышался с детской кроватки мой ехидный голос.
Сама я не помню этого — случай донесли до меня семейные легенды, как и то, как я года в полтора-два весьма осознанно пугала двоюродную сестру, бывшую старше меня на несколько месяцев…
Область моей памяти начинается чуть позже. Кажется, с лампочки на плохо беленном, высоком для меня потолке. Я смотрю на нее прищурившись и вижу, как лучики света превращаются в странные сказочные фигурки… Или с пакета мелкого янтаря, который я принесла в детсадовскую группу, привезя его из Прибалтики, где в ту пору оставались мамины родители и куда мы ездили каждое лето. Сначала — с дозаправкой самолета — до Москвы, к папиным, потом — в Эстонию, к маминым… Или с того, как отдала какой-то девочке во дворе только что подаренную мне куклу — незнакомка просила сходить с ней пообедать и обещала вернуться. Я ждала ее очень долго, обмирая от страха, как буду объясняться с мамой, и странного, вызывающего недоумение, чувства: как же можно солгать?.. «Она придет, она обещала. Ее просто не отпустили сейчас», — повторяла я, смутно надеясь на силу слов, способных воплотиться в реальности. Девочка, конечно же, не пришла. Или, может быть, с того случая, как, собрав ватагу ребятни, многие из которых были постарше меня, повела всех «на экскурсию» в тундру. Впрочем, гид из меня вышел не очень хороший. Не успели мы уйти далеко, как я умудрилась свалиться со специально проложенных деревянных мостков в болотце. Ничего страшного, но испачкалась, конечно. Кажется, разревелась, и мы с позором повернули к дому, где уже ждала не слишком доброжелательно настроенная мама, которой успели донести о моих подвигах.
Четко помню, как перед первым классом отчаянно скучала и мечтала подружиться с девчонками, уже знакомыми друг с другом по летнему лагерю. Они собирались играть в Золушку. Золушкой, конечно, была самая популярная девочка.
— Можно с вами? — спросила я, подойдя к ним и с деланым безразличием ковыряя землю носком веселенького резинового сапога.
Они посмотрели на меня как на волчонка, пытающегося прибиться к чужой стае, но отчаянно пахшего нездешними просторами, и зашептались, решая этот немаловажный вопрос. Звезды в этот день оказались на моей стороне, и вердикт был: да, пожалуй.
— Будешь злой сестрой, — серьезно объяснила одна из девочек. — Я тоже сестра Золушки, но я лучше. Я не такая злая. А ты будешь самой плохой сестрой. Поняла?
Я кивнула. Что уж там не понять?.. И тут же повернулась к самой популярной девочке.
— Ты такая страшная! — сказала я, вживаясь в роль. — Настоящая замарашка!
— Сама такая, — вяло попыталась отбиться она, но голосок предательски задрожал.
— А вот и нет! Это ты Золушка! Замарашка и уродина! — сообщила я.
И тут девочка громко расплакалась, а остальные набросились на меня. Так я в первый раз в жизни пострадала ради искусства и проявила неожиданный актерский талант.
— Мама, я плохая? Со мной можно дружить? — спросила я как-то вечером.
— Тебя кто-то обидел? — встревожилась она.
Я помолчала, обдумывая вопрос, и покачала головой. Дочери военных летчиков не жалуются. Как и их жены. Это семейное — негласный кодекс, нечто вроде самурайского.
Мама в это время, кстати, устроилась на работу. Рабочих мест в военном городке было не так уж много, не повыбираешь. Пришлось идти официанткой в единственный местный ресторан. Иногда меня брали туда, и я сидела в каком-то уголке, рассматривая картинки в книге Волкова «Семь подземных королей». Очень любила тогда эту сказку — наверное, это сама северная скудная земля, скрывавшая в недрах ископаемые сокровища, шептала мне о романтике чудесных находок и тайнах кладов.
— Людочка, «Оливье», пожалуйста! И сто грамм… нет, лучше сразу двести. Ой, а это у вас дочка такая большая? И не скажешь! Не посидите с нами?.. Почему же?.. Ох, как жалко. Триста грамм принесите, Людочка…
«Птица счастья завтрашнего дня…» — старательно исполнял шлягер местный оркестрик.
А герои плыли на лодках, разгоняя слабым светом чадящих факелов мрак подземных тоннелей… И сияли самоцветы, и тявкала маленькая смешная собачка…
Я поднимала глаза от слегка потрепанных на углах страниц старой книги, но продолжала видеть тот сказочный мир.
«Выбери меня, выбери меня!» — настойчиво, как заклинание, звенело вокруг.
— И еще рыбки, Людочка!..
А папа часто пропадал на дежурствах. Регион (вспомним про Америку) был непростым, иногда дежурство продолжалось сутками, причем военные находились в постоянной готовности по малейшему сигналу тревоги вступить, что называется, в боевое взаимодействие…
Помню, он приходил и всегда подхватывал меня на руки. Потом хлопал по карманам синего летного комбинезона и, доставая маленькие шоколадки, которые выдавали офицерам в качестве пайка, спрашивал:
— Ну, что я принес?.. Посчитай.
Пока я была совсем маленькая, счет шел на «один, два… много!..».
Это потом стало ясно, что обычно шоколадок оказывалось три. Странно, а ведь я до сих пор в целом равнодушна к конфетам и шоколаду. Зато люблю кедровые орешки, тогда я считала, что они называются диковинным певучим словом плоскогубцы, путая продукт с инструментом, которым папа для меня их раскалывал…
В школу я пошла, когда мне еще не исполнилось семь, а поэтому потребовалось сдать вступительный экзамен, доказывая свою смышленость и начальное образование: сосчитать до десяти и обратно, рассказать сказку и ответить на какие-то незамысловатые вопросы. Экзамены удались, тем более я доверительно сообщила, что у меня уже есть кукла-невеста, и всем стало абсолютно ясно, что девочку с куклой-невестой нужно срочно брать в школу и занять ее ум чем-нибудь безобидным и полезным типа алфавита и выписывания в тетрадки крючочков и палочек.
Впрочем, с крючочками — это отдельная история. Сколько же неприятностей они мне доставили! Сидишь, бывало, высунув язык от усердия, а все равно что-то обязательно пойдет не так: где-то рука дрогнет от великого напряжения, где-то противная палочка преступно заползет за линейку, а нарисованное в утешение уныло повесившим головы двойкам солнышко почему-то покажется взрослым неуместным.
— Переписывай! — скажет мама, критически обозрев результаты горьких трудов.
— Ну ма-ам!..
— Плохо получилось. Переписывай.
Глаза щиплет от слез, но чертов кодекс!.. Сжечь бы его да развеять по стылому северному ветру. Так нет, неписаный же, не сожжешь. Вот и приходится с горестным вздохом переписывать заново. Строчку за строчкой. Раз за разом.
— А меня мама переписывать не заставляет, — заявила дочь техника Ленка.
— Везет… — я закусила кончик косы и оценивающе посмотрела на одноклассницу. — Можно, я к вам перееду? Буду у вас жить?
— Можно. У меня мама добрая, — сообщила Ленка. — У тебя шоколад есть?
— Есть, — в тоннеле отчаяния забрезжил свет надежды.
— Хорошо, возьми побольше.
И я кивнула.
Мамы как раз не было дома, но ее появление ожидалось с минуты на минуту. А потому, отложив уже не нужную тетрадку, я взяла кукольную коляску и принялась за сборы.
Как настоящая девочка, я положила туда самое необходимое: трусы и бантики. Немного подумав, добавила для Ленки шоколад, о котором она просила, и апельсины. С таким багажом несложно начинать новую счастливую жизнь.
Но счастье и в этот раз оказалось не на моей стороне: уже на пороге квартиры я была застигнута вернувшейся мамой, которой отчего-то не понравилась идея с переездом. Она вообще была немного странной и не одобряла многие прекрасные вещи — например, когда я играла в больницу и щедро мазала подруг и кукол пахучей жидкостью из черного флакончика с надписью: «Magie Noire». Флакончик некстати привез ей из командировки папа, попавшийся на коварный дизайнерский трюк «Ланкома» и решивший, что приобретает за сумасшедшие деньги хотя бы достаточный объем.
— Ну что смотришь? Где твоя тетрадка? — спрашивала сурово мама.
И я, уныло понурив голову, брела за стол и, едва не плача, снова принималась выписывать противные палочки и крючочки, чувствуя себя кем-то вроде Марьи Моревны в плену у Кощея — только без всякой надежды на избавление.
Та самая птица счастья из песни наверняка пролетала над теми краями, но, ослепленная блеском снега и монотонными красками тундры, просто не разглядела, что и тут живут люди.
Может, стоило помахать ей:
— Эй! Это я, Катя! Я здесь! Здесь!..
Но палочки и крючочки… и ни минуты свободного времени…
А высокий офицер, уже давно гипнотизировавший взглядом симпатичную молодую официантку, пусть и обремененную вечно растрепанным чадом с зачитанной книжкой, напрасно поджидал ее на холоде у выхода из ресторана. Каждый раз она проходила мимо — как богатый купеческий караван мимо жалкой деревушки.
Перед сном мама рассказывала мне «Майскую ночь, или Утопленницу» Гоголя и «Венеру Милосскую» Проспера Мериме, пробуждая в детском сознании интерес к ужасному и мистическому. Но самое страшное случилось, когда она вдруг принесла в дом черного котенка.
Помните же: «Настала ночь: ушел сотник с молодою женой в свою опочивальню; заперлась и белая панночка в своей светлице. Горько сделалось ей; стала плакать. Глядит: страшная черная кошка крадется к ней; шерсть на ней горит, и железные когти стучат по полу. В испуге вскочила она на лавку, — кошка за нею. Перепрыгнула на лежанку, — кошка и туда, и вдруг бросилась к ней на шею и душит ее…»
Неудивительно, что с наступлением ночи между мной и котенком происходили баталии: он очень хотел подобраться поближе ко мне, наслаждаясь теплом человеческого детеныша, я — естественно, выставить его вон. На всякий случай, из простой и весьма объяснимой предосторожности.
Однажды мама услышала дикий мяв и, вбежав в комнату, застала странную картину. Я сидела на кровати, удерживая вырывающегося котенка одной рукой, а второй пыталась отстричь ему когти ножницами. Опять же, весьма разумно, исходя из обстоятельств. Закончилась эта история хорошо: благодаря своевременному вмешательству ни один котенок не пострадал.
Мама вообще хотела вырастить из меня хорошую девочку, а мне оставалось только сопротивляться, как сопротивляется при давлении любой материал, тем паче — живой человек. В первом классе из меня решили сделать балерину, однако мне оказалось совершенно неинтересно становиться в балетные позиции, тянуть ножку и совершать прочие бессмысленные для человеческого организма движения. Гораздо интереснее толкаться, бегать, играть, и именно поэтому преподаватель, сначала считавшая меня очень подходящей для балета (о, в те дивные времена, когда вода казалась мокрее, а снег белее, я была длинноногой и очень тощей блондинкой), быстро во мне разочаровалась и из студии выгнала — к моей огромной радости.
Меж тем настала зима, и все вокруг засыпало снегом. Его оказалось так много, что можно было строить настоящие снежные дома. Помню вытоптанные в снегу ступени, уходящие в глубь сугроба, служившего зимней крепостью.
Разумеется, играть в снегу гораздо увлекательнее, чем учиться.
Мы с моей лучшей подругой никогда не спешили домой. Дело в том, что как раз на пути между школой и домами коварно расположилась потрясающая горка, с которой можно было кататься на картонке или на портфеле. На горке всегда толпилась ребятня, слышался смех и веселые голоса. Пройти мимо было чем-то сродни подвигу. Правда, маме очень не нравилось, что я постоянно задерживаюсь после школы, а потом прихожу растрепанная, мокрая и еще с портфелем, полным снега (ну тут-то я совсем не виновата — я снег туда не пихала, сам набивался!).
— Еще раз опоздаешь — не буду тебя ждать. Уеду, — предупредила меня как-то мама.
И вот, буквально на следующий же день, я прокатилась с горки всего-то два-три раза, после чего побежала домой, чтобы… оказаться перед запертой дверью.
Мамы не было.
«Уехала», — поняла я. Приходилось как-то выживать. К счастью, я знала, где живет моя лучшая подруга и, недолго думая, отправилась к ней.
— Здравствуйте, — сказала я ее маме. — Моя мама уехала, а папа на работе. Можно я пока побуду у вас?
Наверное, она очень удивилась, но ничем не выдала удивления или я просто не обратила внимания на такие мелочи. Меня и подругу покормили обедом, и мы принялись играть. Было здорово. Через какое-то время вернулся с дежурства папа моей подруги. А потом в дверь позвонили…
Маме в тот день требовалось забежать за чем-то на работу. И она опоздала… Совсем ненамного, но уже не обнаружила под дверью предприимчивого ребенка. В панике она кинулась меня искать: на горке, у знакомых, в школе… Там ей и дали адрес моей закадычной подруги. Мама побежала туда и позвонила…
Дверь открыл тот самый высокий военный, что частенько поджидал ее у ресторана, онемевший и растерявшийся при ее появлении в его семейном гнездышке…
Так я спровоцировала настоящую комедию положений. А в жизни они бывают неожиданней и забавнее, чем в книгах.
Если бы птица счастья пролетала над моим домом, я бы помахала ей рукой, в общем-то не слишком жаждая ее внимания. Ведь самое главное у меня было — огромный мир, пусть не слишком удобный для жизни (вспомнить хотя бы балет или эти дурацкие палочки-крючочки), но, в целом, неплохой, довольно перспективный. В этом мире каждое утро восходит солнце, падает снег и звенит капель. Он удивительный и разнообразный, несмотря на северную суровость и сдержанность. Он добрый и светлый, и, если смотреть на него прищурившись, как на свет подвешенной на потолке лампочки, можно увидеть настоящие чудеса.
Юрий Нечипоренко
Друг мой Толька
Памяти Джеймса Олдриджа
Толик появился в нашем дворе внезапно: две сестры Печенковы съехали (с родителями, конечно), а Толик с братом — приехали. Брат его не особенно вникал в наши дела: он носил брюки дудочкой и ухаживал за барышнями. А мы с Толиком как раз совпали — он был старше меня года на три и стал самым верным, самым лучшим другом. Мы вместе стреляли из самопалов, делали взрывпакеты, строили халабуды и мечтали о кораблях на воздушной подушке. Толик увлекался машинами — у его отца была большая «Волга», и в их гараже была оборудована глубокая бетонная яма для того, чтобы к машине было удобно подобраться снизу и подкрутить там гайки.
Все время в гараже кто-то крутил гайки у этой «Волги» — то ли шофер его отца, то ли механик, в общем, несколько мужиков в спецовках только тем и занималась, что крутили гайки у «Волги». Немудрено, что она мало ездила, больше стояла на приколе. Под вечер, когда уходили взрослые, любили спускаться в подземелье гаража и мы с Толиком, — там, в полутьме, можно было стоять в полный рост под «Волгой», ее брюхо было вверху, как брюхо небесной коровы, богини Нут из египетской мифологии, которую мы проходили в школе.
Вокруг «Волги» стояли книжные шкафы: там лежали пачки журналов «Крокодил», с анекдотами и картинками! Но были и книжки. Вообще у родителей Толика была большая библиотека, и они в гараж относили книги, чтобы те не занимали место в квартире. Дома у них стояли книги отборные — там были Станислав Лем и Джеймс Олдридж. А в гараже лежали журналы и… сказки. Там была и книжка с радугой на обложке: «Дорогие мои мальчишки» Льва Кассиля — про Синегорье, волшебную страну мастеров. Я зачитывался этой книгой и воображал нас с Толиком мастерами из этой страны. Еще там были «Турецкие сказки» с цветными картинками, орнаментами и восточными красавицами.
От таких изысков наша семья была далека: у нас на этажерке стоял Пришвин с картинками, где были изображены бобры, занятые строительством плотины, — книга такая читаная-перечитаная, что бобры эти казались уже родными. Про Олдриджа я тогда не слыхал, а у родителей Толика был целый двухтомник: «Последний изгнанник». Толик подарил его мне на день рождения, и хотя книга показалась мне трудной — о судьбе англичанина, который должен покинуть Египет, — я старался ее читать. Развалилась Британская империя, но у героя оставалась в Египте дружба и любовь. Все это было довольно сложно для человека лет десяти от роду, но я пытался одолеть роман.
Толик появился в моей жизни, как сверкающая комета: вместо сомнительного Петьки, который надо мной все время глумился, у меня появился настоящий друг, который во всех делах принимал мою сторону, поддерживал мои начинания. А то, что он бы старше, и общался со мной, как с равным, придавало нашей дружбе оттенок благородства. У Толика был тонкий гордый нос с горбинкой, который я считал признаком аристократизма, связывая его со стилем Толикиного общения — доброжелательного, неброского и высокого. Мы жили с ним, как два благородных дона, увлекающихся техникой, — читали журнал «Юный техник», где было так много интересного, что для себя я даже переименовал этот журнал, на обложке которого стояли буквы «ЮТ», в «Юра-Толик».
Вдруг, в какой-то момент я осознал, что Толик уедет от нас: их семья сменила уже много городов, нигде подолгу не задерживаясь, — и друг мой исчезнет так же внезапно, как появился. Семья Толика вела кочевой образ жизни, его отец был начальником, его все время переводили с места на место, и Толик успел поучиться в разных школах. От сознания ужаса и неотвратимости беды я даже заплакал.
Вскоре так и случилось — Толик уехал. Был он рядом со мной недолго, но запомнил я его на всю жизнь. Когда, уже будучи взрослым дядькой, я начал писать рассказы о детстве, то снова пережил это расставание — мне стало так же остро не хватать Толика. Я узнал, что он работает в Министерстве энергетики, живет в Подмосковье, — и мне удалось разыскать его через двадцать лет. Мы встретились, и я совсем не узнал его. Выглядел он как обычный человек, которого я бы не выделил из толпы. И только нос с горбинкой, знак Толикиного смешливого аристократизма, пытался еще жить высокой жизнью на его лице. А он сказал, что узнал меня — по глазам… И я понял, какого друга потерял в детстве. Редко встретишь столь внимательного и бережливого человека, который двадцать лет помнит твой взгляд. Толик стал заядлым автомобилистом: та самая «Волга», что стояла у них в гараже, эта небесная египетская корова, определила его судьбу.
Больше мы с ним не встречались. Но я так же, как в детстве, люблю Джеймса Олдриджа, которого подарил мне на день рождения Толик. Я перечитываю книги этого писателя — и удивляюсь редкому сплаву ума и благородства. Олдридж был военным корреспондентом и жил в Москве в 1944–1945 годах — здесь он встретил победу и навсегда сохранил в своем сердце любовь к нашей стране, как бы она ни называлась — Россия или СССР.
Иногда я открываю книгу и перечитываю дарственную надпись:
«Юре от Толика».
Что может быть проще?
Друг подарил мне целый мир.
Даниэль Орлов
Что-то из детства
До ремонта у меня в прихожей стояло огромное толстое зеркало, в высоту больше двух с половиной метров и где-то полутора метров в ширину. Зеркало это я не любил. Не знаю, почему не любил. Наверное, мне казалось, что в нем до сих пор отражается моя детская кроватка, стоящая рядом с пианино. Когда я причесывался перед зеркалом или рассматривал появляющиеся в усах седые волосы, я замечал ту кроватку краем глаза, и меня это раздражало. Я уже вырос, уже успел потолстеть несколько раз и похудеть обратно, я уже был женат, развелся и женился во второй или в третий раз. Я успел стать самим собой, каким я себя знаю, а кроватка все никак не желала из зеркала исчезать.
По утрам, когда просыпается только та часть сознания, которая ответственна за водные процедуры и завтрак, кроватка удерживала в себе мое инфантильное существо, согревая маленьким пуховым одеялом в расшитом бабушкой Раисой пододеяльнике. Думаю, что случайные сквозняки, с визгом влетавшие в мой дом, вдоволь потешались над моим отражением.
А потом начался этот ремонт. Большой ремонт с заменой полов, потолков, стен, с ревизией утлого скарба домовых, отправленных на курсы повышения квалификации. Зеркало я не вывез вместе со всей мебелью и книгами, а оставил в той части квартиры, что раньше называлась прихожей. Оно стояло, завешенное тряпкой, и показывало только изнанку этой тряпки, пока его не вынесли на лестничную площадку. Перед дверью монтировали пол с подогревом, и оно мешало. Его вынесли утром, а ночью оно ушло. Никто из соседей не видел, чтобы его кто-то забирал, никто не слышал ни шарканья ног, не шепота «осторожнее, козел, о перила не побей!». Видимо, оно ушло само. Ушло вместе с отражением моей детской кроватки, стоящей возле старого расстроенного пианино «Offenbaher», вместе с теплым одеялом, хранящим мои детские сны, и скрипом половицы где-то в углу возле бабушкиного кресла.
Прошло уже больше года, а жаль мне его стало только сейчас. Нет, не зеркало, — бог-то с ним… Мне жаль это отражение, что можно было различить только краем глаза, если не зажигать в прихожей свет.
Я жил в этой квартире на Петроградской стороне до четырех лет, пока году в семьдесят четвертом родители не получили вожделенный кооператив в новостройках. Младенческие впечатления фрагментарны, но ярки, как римская мозаика. Помню, как играл с красными пластмассовыми солдатиками в садике напротив дома политкаторжан. Краем глаза за мной прислеживал папа. Он сидел на стандартной белой садовой скамейке из толстого штакетника и читал «вечерку». Мимо проходил поэт Сергей Орлов, который жил рядом с нами в соседнем доме. Я в который раз испугался его обгорелого лица и спрятался в куст сирени, где разнылся. Поэт посмотрел на меня мельком, и я увидел его грустные глаза. Папа долго выковыривал меня из веток, а потом гулял со мной за руку по Петровской набережной и рассказывал мне, что поэт Сергей Орлов — герой, что он горел в танке, а врачи не смогли спасти его лицо, что даже если боишься, то не надо это показывать, что если я буду смелым, то он возьмет меня с собой в экспедицию. Я живо представил себе «э-к-с-п-е-д-и-ц-и-ю», как огромный вагон на велосипедных колесах, который путешествует по лесной дороге. И сразу захотел стать смелым и отважным геологом, как папа.
Кстати, о соседях. Очень хорошо помню актера Кадочникова. Он тоже был нашим соседом. Моя бабушка подолгу беседовала с женой Павла Петровича по телефону, а с его сыном Петей с детства дружила мама. Меня иногда водили к ним в гости, где я играл с Петиной дочкой, пока родители общались. Закрою глаза и вижу ярко-золотой, от бьющего в окна солнца, паркет, по которому я ползал и катал пластмассовый грузовик. Почему-то запомнилось, что Павел Петрович очень строгий. Думаю, что это все его внучка. Один двухлетний человек говорил другому двухлетнему человеку: «Дедушка — строгий». И это очень серьезно.
Кроме паркета и смеха родителей, с того периода не запомнилось ничего. Потом Петя Кадочников перевозил нас на новую квартиру на своей огромной машине (ЗИМ или ЗИС) и помогал таскать кипы папиных книг на одиннадцатый этаж без лифта. Лифт в доме включили где-то через полгода.
Помню красные плавки режиссера Бондарчука. Когда он приезжал в Ленинград снимать на «Ленфильме» очередную картину, то всегда купался на Петропавловке. Бондарчук был моржом, и, когда он вылезал из полыньи, от него шел пар. Мне в голову всегда приходило словосочетание: ледокол «Красин». Мама говорила, что ледокол «Красин» — это такой пароход, который спасал экспедицию Нобеля. Но Нобеля я не знал, а Бондарчука видел практически каждый день, поскольку гулять меня водили именно туда.
Помню «икарусы». Самые первые венгерские «икарусы», не те, что сейчас, и не те, что были до самого последнего времени — гепатитного цвета. А с синей полосой вдоль всего борта. Они ездили по Кировскому проспекту, а я возле памятника Горькому лепил снежную бабу с родителями. Однажды баба получилась удивительно высокая. На ее голову мы водрузили синюю ночную вазу, а вместо носа воткнули ножку от стула. «Икарусы» останавливались на светофоре перед проспектом Максима Горького, пассажиры все как один смотрели на нашего истукана. Я был очень горд. Это была гордость ваятеля перед своим творением.
Но чаще всего зимой мы гуляли возле памятника «Стерегущему». От самого памятника накатывалась ледяная горка, с которой было замечательно съезжать на разноцветных дощечках. Эти дощечки добывались из гофрированной пластмассы, которой накрывались качели в парке. Конечно, мы ничего не ломали. Ломали неизвестные «большие мальчишки» до нас, а потом эти дощечки валялись вокруг памятника. Помню, как стыли щеки на морозе и как сверкал воздух. Так он только в детстве сверкает, потом с воздухом что-то происходит, и он тускнеет. Кстати, мне очень нравилось рассматривать бронзовый барельеф с тонущим кораблем, который крепился на памятнике со стороны парка. Я все порывался спасти кораблик, тянул его руками в варежках. Однако кораблик не спасался. Папа объяснял мне, что это произошло очень давно, что это не настоящее сражение, а как фотография, что изменить что-то невозможно. Возможно, тогда ко мне и пришло чувство времени — времени, которое было до моего рождения.
Напротив садика «Ленфильма» находился продуктовый магазин, который прозвали «Голливуд». О том, что такое это слово, я, конечно, в то время не знал. В киностудию вход был не так, как сейчас (меж колонн под портик), а сбоку под козырек. Это было похоже на проходную какого-то института, только очень странного, потому что из нее выходили то былинные витязи, то эсэсовцы в форме с дубовыми листьями, то вообще какие-то явные интуристы из шпионско-гангстерских фильмов. Вся эта гвардия переходила проспект и устремлялась в гастроном. Видеть всамделишного богатыря, покупающего триста грамм «Любительской» колбасы, завернутой в белую плотную бумагу, было верхом блаженства. Полагаю, что это зрелище расширяло мое младенческое сознание и, опять же, добавляло уже нечто эзотерическое к пониманию времени.
Однажды мы с родителями видели Высоцкого, который ловил возле светофора такси. Меня как раз выводили из парадной на прогулку. У нас в доме постоянно крутились бобины с его хриплыми мужественными песнями. Но Высоцкий оказался совсем не таким, каким я его себе представлял — седым, мускулистым, бородатым, с изрезанными морщинами лицом и смеющимися глазами. Он оказался намного ниже папы, худым и с дурацкой прической. Если бы не мама, которая сказала папе: «Смотри, Высоцкий!», я бы этого дядечку и не заметил, поскольку на нем не было интересных для меня доспехов, военной формы или еще чего-нибудь примечательного. Такси упорно не останавливались. Родители несколько минут смотрели за безуспешными попытками, пока я не начал канючить и меня не взяли за руки и не повели куда-то в сторону Горьковской. А бородатый, седой дядька, портрет которого висел у нас над пианино, оказался впоследствии Хемингуэем. В первом классе я прочел «Старик и море», и мне не понравилось. В седьмом классе я прочел «Рог быка», и мне опять не понравилось, в девятом, когда болел скарлатиной, прочел «По ком звонит колокол» и решил больше Хемингуэя не читать. А недавно открыл, и стало как-то не оторваться. Возможно, нужно просто повзрослеть?
Летом в будни мы ходили с бабушкой на пляж Петропавловской крепости загорать. Бабушка сидела на песке в большой соломенной шляпе, в черных очках и читала толстенный серый том Соловьева. Лазать в воду мне категорически запрещалось. Песок на пляже, надо сказать, раньше был совсем другой — намытый, крупнозернистый, почти гаревый. Я, как всякая мелюзга, копался в нем, строил всяческие замки и рыл туннели. Железный совок вгрызался в мелкие кристаллики с характерным звуком. Играть одному было хоть интересно, но быстро надоедало, и я постоянно теребил бабушку, приглашая ее к участию. Вообще, с моей бабушкой было не забаловать. Она работала администратором в ресторане «Восток» и привыкла, что все ей безоговорочно подчинялись. Играть со мной она не собиралась, потому на какой-то раз обычно предлагала заменить игру на «пойди погуляй». Я самостоятельно бродил по пляжу, с интересом наблюдая за речными трамвайчиками. Впрочем, краем глаза бабушка за мной все же следила. Однажды кто-то утонул в Неве, и вызвали водолаза. Впервые видел я такое чудище с огромной головой и жуткими страшными перчатками. Чудище то опускалось в невскую воду, то появлялось на поверхности. Мне хоть и было страшно, но очень хотелось посмотреть поближе, потому я поперся в Неву. Бабушкин подзатыльник настиг меня, как блин, пущенный скакать по воде. Помню, как я ревел и тащился за бабушкой через всю Петропавловку. Мне казалось, что все на меня смотрят и дразнят, и от того становилось еще обиднее.
После выхода на пенсию бабушка снималась на «Ленфильме» в массовке. За пятнадцать лет она снялась почти в двух сотнях картин от «Красных колоколов» до «Блондинки за углом». В «Красных колоколах» и я снимался, да там почти все мальчишки нашего класса отметились: бегали на заднем плане и изображали мальчишек-газетчиков в каких-то эпизодах. Целый день бегали. Камера то с одного ракурса, то с другого, огромное количество дублей. В перерывах нас выпускали из павильона, а мы носились по коридорам студии и играли в пятнашки лаптем, который стырили где-то из реквизита. Когда я, притаившись за углом, поджидал своего приятеля, чтобы метнуть в него лаптем, кто-то больно взял меня за ухо.
— Ты тут что делаешь? — спросил характерный хрипловатый голос у меня над ухом.
— В «Красных колоколах» снимаюсь.
— Вот и иди в свои «Колокола». А здесь люди работают.
Мое ухо отпустили, я посмотрел наверх и увидел Дуремара из любимого фильма про Буратино, только во фраке и цилиндре. Он погрозил мне пальцем, забрал у меня из рук лапоть и ушел по коридору. Я почесал ухо, дал щелбана подбежавшему однокласснику Илюхе, и мы отправились в буфет есть бутерброды с твердокопченой колбасой за двадцать копеек. Сниматься мне не понравилось, к тому же я набегался, вспотел, простыл, и у меня начало першить в горле. А может быть, начало оно у меня першить после того, как, получив в кассе гонорар, шесть рублей одиннадцать копеек, мы накупили с одноклассником Илюхой в гастрономе напротив мороженого, лимонада «Саяны» и отправились на Петропавловку. На той скамейке мы съели по три брикета и выпили по две бутылки лимонада. Оставалось еще восемь или десять брикетов. Но есть их мы уже не могли и ходили по пляжу, раздаривая тем, кого встречали. Кажется, был октябрь…
В нашей квартире на стене висел огромный черный эбонитовый телефон. Висел он в коридоре, на перекрестке всех основных квартирных магистралей. Телефон казался пузатым блестящим жуком, ползущим по обоям к потолку, где его ожидает паутина из электрических проводов. Родители мои по телефону разговаривали редко. У их друзей телефонов не было. Бабушка болтала со своими сестрами, обсуждая какие-то семейные сплетни. А вот соседи с его помощью ежедневно декларировали свой социальный статус.
Колька-моряк звонил куда-то каждое утро и сурово сообщал, что если его будет спрашивать директор пароходства, то он задерживается и машину сегодня можно не присылать.
Тетя Нина по вечерам разговаривала с женихами, от которых, по усталым признаниям моей маме, у нее «нет отбоя, нет продыха». Она набирала почему-то шестизначные номера и радостно щебетала в трубку: «Игореша, мне говорили, что ты сегодня звонил, а я, видать, в соседний отдел выходила», или: «Сашуля, это ты мне сегодня трезвонил все утро? А я спала, не слышала. Как жаль, что соседей никого дома не было», или: «Геночка-кисуля, ну извини, никак не могу с тобой встретиться, совсем меня на работе замордовали».
Но серьезнее всех «выступала» Людмила Романовна, которая часами громко обсуждала нового помрежа картины («Такая дура, такая дура. Не удивлюсь, что ее выгонят через неделю»), нарочито внятно артикулируя фамилии известных актеров. Фамилии эти она повторяла по нескольку раз, чтобы все идущие на кухню и с кухни, в уборную и из уборной прониклись ее значимостью и понимали, что та на «Ленфильме» далеко не последний человек. «И если еще раз такое повторится, я эту Фрейндлих сниму с картины. Она у меня в три счета вылетит!» — грозно выговаривалось невидимой собеседнице.
Однажды, когда, всплеснув руками, Людмила Романовна бросилась на кухню спасать убегающий кофе, я из хулиганских побуждений поднял висящую на проводе трубку и сказал: «Але! Тетя Люда сейчас придет, у нее кофе убежало». Но там уже слышались короткие гудки. Тут соседка возникла в коридоре, подняла трубку к уху и как ни в чем не бывало продолжила: «Так вот, Леночка, про Боярского… Он постоянно приходит на съемки пьяным. Я уже два раза ему замечание делала. Чувствую, что как бы мне это было и неприятно, но лишить его почасовых в этом месяце. Ты так считаешь? Считаешь, что нечего жалеть? Абсолютно, моя дорогая, с тобой согласна!»
Бабушка Таня с подозрением относилась к мясу, что продавали в гастрономах. К курам относилась нормально, особенно после внимательного изучения их экстерьера и допроса с пристрастием продавщиц, а к мясу как-то настороженно. Вообще, в продуктах бабушка понимала как никто другой, поскольку долгое время работала администратором ресторана «Восток». За мясом бабушка, как правило, ходила на Сытный (она говорила «Ситный») рынок, совмещая этот поход с выгулом ребенка.
Я не особенно любил эти унылые экспедиции, поскольку, в отличие от родителей, бабушка неодобрительно относилась к моим прыжкам через низенькие оградки сквериков, шлепанью по лужам и сбору цветных стекол. Я же изнывал от неторопливого и грузного бабушкиного анданте по тротуару, окриков «Прекрати, я тебе сказала!» и «У меня уже от тебя давление поднимается!». Но было одно, что меня примиряло с необходимостью плестись рядом, — венгерский компот…
О, этот венгерский компот в синих жестяных банках! Он всегда продавался в ларьке на рынке справа от входа. Я готов был душу отдать за этот компот, готов был не шалить и не рисовать на скатерти, убирать игрушки в картонную коробку из-под пылесоса и доедать макароны по-флотски на обед, вылизывая тарелку мякишем, лишь бы получить вожделенное лакомство. О, этот звук, с которым бабушка открывала банку, поворачивая блестящий пропеллер трофейной германской открывашки! Ах, этот запах, вырывающийся из банки и сразу отправляющийся прямиком мне в нос, чтобы щекотать где-то аж в глубине ушей! Эти глянцевые, как дедушкины фотоснимки, дольки персиков, падающие на дно прозрачного стакана, эти матовые шарики вишен, эти шершавые на взгляд сливы, подставляющие бока тягучему розоватому сиропу…
Однажды, когда я уже с вожделенным видом ждал десерта, бабушку позвали к телефону. Обтерев банку полотенцем, она поставила ее на стол и легионерским маршем направилась в коридор, где я услышал ее громовое: «Анна? Явилась не запылилась!». По телефону бабушка разговаривала «по-взрослому», то есть минимум сорок минут, успевая за это время перемолоть кости всем родственникам и перемыть кости всем соседям, ничуть не стесняясь их наличия в квартире. Когда бабушка разговаривала, соседи старались даже лишний раз не шмыгать мимо, а лишь сидели за своими дверями, прислонив уши к замочным скважинам. В этот раз она распалилась не на шутку. Окончательно изойдя на слюни гастрономического вожделения, где-то через час я высунул нос в коридор. Тут же абордажным топором в лоб мне влетело бабушкино: «Закрой дверь, не впускай эту вонь в комнату!»
Я сидел, обнявши коленки в огромном «сталинском» кресле перед мутным старинным зеркалом, смотрел на отражение банки компота на столе и недоумевал, как бабушка может променять компот на какой-то телефонный разговор. Я сидел и думал, что когда вырасту, то для меня не будет ничего важнее компота. Это самая главная важность в мире. Ведь что может быть важнее компота? Ну что? Разве что зефир…
Иногда по выходным мы ездили на трамвае в ЦПКиО. Садились на трамвай возле мечети и ехали по проспекту Максима Горького до улицы Олега Кошевого, где рельсы заворачивали. На самом углу был огромный брандмауэр, на котором висел гигантский плакат с нарисованным бровастым дядечкой и надписью большими буквами. На мой вопрос, кто это такой, папа отвечал что-то непонятное про каких-то секретарей, а потом говорил: «Брежнев». Секретарей я видел на картинках к детской игре, которую мне подарили на Новый год. Игра представляла собой коробку с металлическими пупырышками, батарейкой и лампочкой. На пупырышки нанизывались карточки с изображением всяких птиц, зверей и лягушек. Из недр коробки шли проводки с железными пипетками. Одну пипетку мама ставила на пупырышек у названия животного, которое она читала вслух, а другую пипетку я должен был ткнуть в саму эту зверюгу. Если ответ оказывался правильным, то лампочка загоралась. Так вот, секретарем называлась птица с длинными ногами и важной осанкой. Когда мне исполнилось три года, я как-то неожиданно быстро научился читать. Совершив открытие, что все вывески на окрестных домах имеют ранее скрытый от меня смысл, я захлебывался от владения столь сакральным знанием и читал все подряд. Однажды, когда в очередной раз мы ехали в ЦПКиО, я прочитал, что было написано рядом с бровастым дядечкой, и сразу уличил папу в обмане. Неувязочка с секретарем заставила родителей густо покраснеть и, подхватив меня под мышку, срочно эвакуироваться из трамвая на ближайшей остановке. Их образованное чадо ткнуло пальцем в стекло и заорало: «Это не секретарь! Не секретарь! Это Слава КПСС!»
Мамин папа — мой дедушка Мотя — был настоящим музыкантом. До войны дедушка играл на трубе в цирковом оркестре. По вечерам оркестр сопровождал представления цирка на Фонтанке, а по выходным выступал в ЦПКиО и синематографах. Играли преимущественно джаз, хотя джазом тогда это не называлось. Дедушка дудел в серебряный альт с перламутровыми клапанами, был чертовски красив, голубоглаз и талантлив. Бабушка — женщина простая, по-крестьянски сметливая и уверенная в своей природной неотразимости — заприметила дедушку на выступлении в кинотеатре «Великан». Дождавшись конца вечера, она спровоцировала дедушку на приглашение в Летний сад, спустя неделю в ресторан «Метрополь», а через три месяца в районный ЗАГС.
Через год она покончила с мечтами дедушки поступить в консерваторию и принялась непосредственно за трубу. Трубу дедушка предавать не собирался. Сдерживая бабушкины атаки, он вел позиционные бои, время от времени уезжая на гастроли с джазом Утесова. Все это происходило задолго до моего рождения, однако над детской кроваткой висел групповой портрет худых короткостриженых музыкантов в белых рубашках с воротниками «навыпуск» и пиджаками с острыми лацканами. На мой вопрос: «А кто эти дяди?», дедушка отвечал: «Гениальные трубачи», а бабушка ворчала: «Бездельники».
Когда родился я, дедушка Мотя уже много лет как не играл джаз. Дедушка работал на заводе при НИИ, считался мастером «золотые руки» и на досуге увлекался фотографией. Будучи человеком чрезвычайно талантливым от рождения, дедушка достиг значительных высот ремесла фотохудожника, продолжая и развивая школу Родченко. Его индустриальные пейзажи, панорамы и постановочные кадры, наверное, вписывались в сдававшую на тот момент рубежи концепцию конструктивизма. Для меня все эти загадочные термины тогда, в начале семидесятых, были немногим понятнее слова «халтура», которым бабушка называла дедушкины подработки в качестве реставратора. Много лет спустя увидев дедушкины фотографии на выставке неизвестного русского авангарда, я понял, чего так опасалась бабушка. Она опасалась дедушкиной самостоятельности и независимости от нее, его побегов в область ей непонятную, где нужно было ревновать не к реальным женщинам из крови и плоти, а к невербальным и парадоксальным сущностям, не обладающим ни именами, ни адресами прописки. Ясное дело — я ничего из этого не понимал. Мне были важны лишь те мгновения, когда дедушка раскрывал заветный комод и извлекал на свет сверкающие хромом и синеватым немецким стеклом, пахнущие трофейной кожей фотоаппараты.
Строго говоря, фотоаппараты не были дедушкиными трофеями. Дедушку демобилизовали с фронта в сорок втором году после контузии задолго до трофейной лихорадки. Отправившись добровольцем на фронт в сорок первом, повоевал дедушка совсем немного, меньше года. Фотоаппараты и объективы к ним дедушка покупал на блошиных рынках, тратя деньги скудных заначек, чем приводил бабушку в ярость. Я очень хорошо помню зимнее утро, тусклый свет занимающегося рассвета и дедушку с камерой, имеющей название садового инвентаря. Дедушка стоял, согнувшись, перед окном и следил за голубем на соседней крыше.
Помню, как нас с дедушкой оставили дома одних. Дедушку Мотю за «старшего по ребенку», а меня просто за «ребенка». Дедушка честно сварил мне манную кашу с комками, которую из мужской солидарности съел сам, прочитал мне вслух главу из «Лорелеи» и, оценив, что засыпать я не собираюсь, решил отправиться с внуком на прогулку. Смутно представляя, что должно быть надето на ребенке в середине ноября, дедушка намотал мне на голову шерстяной бабушкин платок, концы которого заправил в тонкие колготки, вдел меня в заячью шубку, а ноги вставил в красные венгерские сандалии, которые папа привез из командировки в Москву. Дедушка направился в киоск Союзпечати, у метро «Горьковская», покупать любимую «литературку». В то время у метро были установлены аппараты по продаже мороженого. Они были почти в два раза шире аппаратов по продаже газировки и выглядели явно внушительнее. С наступлением осени аппараты закрывали в железные кожухи, и только на «Горьковской» они стояли открытыми до первого снега. Повинуясь ясному желанию баловать внука, дедушка выдал мне двадцать копеек и, обхвативши за живот, позволил опустить их в щель аппарата. Сливочный брикет, выпавший из чрева аппарата, стоил девятнадцать копеек. Копейка, полученная на сдачу, тут же использовалась на покупку воды без сиропа. Я ощущал себя на верху блаженства, дед тоже. Воспаление легких, которое я схватил, было уже четвертым в текущем году, и проходило в теплой и дружественной коммунальной обстановке ворчания бабушки на дедушку, мамы на бабушку, а папы на маму, бабушку и строителей, слишком медленно возводивших двенадцатиэтажный кооперативный дом.
Иногда зимой меня водили гулять в садик, который прячется возле Первого медицинского. Там стояла хоккейная коробка, в которой можно было бегать с пластмассовой клюшкой и кричать «Гол!». Обычно по утрам там не наблюдалось других хоккеистов, кроме меня. Я мог бежать через всю площадку, вдогонку за легкой красной шайбой, представляя, что я хоккеист Якушев. После полного разгрома очередных канадцев я победно скатывался с деревянной горки, которая стояла неподалеку, и катался на скрипучей ржавой карусели. После этого меня, вполне счастливого, брали за руку и вели обедать. По дороге домой мы часто встречали красивого седого дядьку в черном кожаном пальто, которому все говорили «Здравствуйте!». Он тоже всем говорил «Здрасссте», но как-то устало. На мой вопрос, что это за дядька такой, родители каждый раз отвечали: «Райкин». Но я почему-то забывал это странное имя. А однажды вспомнил и на радостях тоже ему проорал: «Здрасайте, Ракин!», на что он улыбнулся, пожал мне руку и, обращаясь к дедушке, сказал: «Хоккеист растет». Мой дедушка откашлялся и возразил: «Музыкант!» — «Тоже неплохо», ответил Аркадий Исаакович, и мы пошли дальше. Что характерно, ни хоккеист, ни музыкант из меня не получились.
Спустя лет десять Райкин опять пожал мне руку. Я тогда занимался в драматической студии ДК имени Горького и мечтал стать великим актером. В ДК проходил большой райкинский концерт. Нас обрядили в белые пионерские рубашки и сунули каждому по букету цветов, чтобы мы поднесли их Аркадию Исааковичу. Нас запускали по трое после каждого номера, мы добегали до сцены, вскакивали на нее и вручали артисту цветы. Когда пришла моя очередь бежать, то от волнения я споткнулся и чуть не упал. Райкин принял у меня цветы, взял за руку и, наклонившись, сказал: «Спасибо, мои родные, спасибо, мои хорошие». Как от моей бабушки, от него приятно пахло корвалолом и какими-то другими лекарствами.
Подарив цветы, мы вернулись в фойе, где толстая тетка из массового сектора поманила нас за собой. Какими-то коридорами мы попали за кулисы. «Подождите тут», — прошипела она и куда-то скрылась. Я стоял за правой кулисой и смотрел сзади на знакомую по телеящику сутулую спину артиста, привычными узнаваемыми жестами отмерявшего части монолога. Зал хохотал. Монолог окончился, и под гром оваций Райкин направился к нам. Как только он скрылся от зала, в ту же секунду плечи Райкина поникли, голова сильно затряслась. Он передал цветы появившейся откуда-то толстухе из массового сектора, с трудом дошаркал до маленького столика, уставленного лекарствами, махнул из пары пластиковых стаканчиков какие-то микстуры, выдохнул, собрался и молодой пружинистой походкой вновь под аплодисменты почти выбежал к публике. «Боже мой! — подумал я. — Какой он старенький!» Но преображение было действительно фантастическое. Тут к нам подошла тетка с букетами, которые ей передал Райкин. Она деловито выбрала из груды три самых красивых и протянула нам. «Вперед, в зал! После этого монолога подарите», — сказала она, и мы побежали в фойе. И опять подарили Аркадию Исааковичу его цветы, потом еще раз и еще. До сих пор не могу понять, зачем это нужно было делать.
Каждую зиму к нам приезжал дядя Аркаша из Петрозаводска. Он привозил кучу детских книжек карельского издательства, большой полиэтиленовый мешок сушеных грибов и два литра коньячного спирта, залитые в зеленую резиновую грелку. Дядя Аркаша считался дальним родственником.
Я с трудом улавливал смысл выражения «дальний родственник». Было непонятно, почему тогда тетю Наташу из Варшавы называют близким родственником, в то время как Варшава от Ленинграда дальше Петрозаводска. Я измерил по карте при помощи бабушкиного швейного сантиметра расстояния и заподозрил родителей либо в заблуждении, либо в намеренном обмане. Когда я в очередной раз пристал к папе с этим вопросом, он отвлекся от книжки, нахмурил брови, на секунду задумался, после чего резюмировал: «Может быть, карта неправильная?» Этим он поселил во мне сомнения уже иного рода. Если карты неправильные, рассуждал я ночью, то, наверное, и календарь тоже может быть неправильным. Тогда становилось совершенно ясно, почему каникулы всегда так долго ждешь, а они так быстро проходят. Мне было не заснуть — оказалось, что мир вокруг меня несправедлив не случайно, а преднамеренно. Утром я поделился своими переживаниями с мамой. Мама внимательно меня выслушала, потемнела лицом, налила мне стакан киселя и строгим голосом поговорила с папой по телефону. Придя после работы, папа похвалил меня за логику и растолковал наконец смысл выражения «дальний родственник» на примере того же дяди Аркаши. Дядя Аркаша оказался братом мужа маминой троюродной сестры.
Дальний родственник носил настоящую карельскую фамилию Химанен, имел огромный рост и вьющиеся белокурые волосы, через которые просвечивала розовая лысина. Приезжал дядя Аркаша всегда поздно вечером, когда я уже спал. Родители понарошку отмечали приезд бутылкой грузинского вина и стелили гостю в прихожей на раздвижном кресле, но я все равно всякий раз просыпался от его былинного храпа.
Целую неделю дядя Аркаша рыскал по городу в поисках всякого хозяйственного дефицита, например диска для «цукуляной пилы», оставляя меня у входов многочисленных магазинов «покурить». Я послушно курил, пытаясь плевком попасть в голубей, или считал проезжавшие мимо красные «Жигули». Если к появлению дяди Аркаши «Жигулей» оказывалось поровну в одну и в другую сторону, я радостно сообщал ему об этом. Дядя Аркаша смотрел на меня задумчиво и спрашивал, не хочу ли я в туалет. Я, не понимая его парадоксального мышления, привычно отказывался, и мы отправлялись дальше. Если в магазине нужной вещи не было, дядя Аркаша вступал в беседу с остальными покупателями и выяснял новые адреса. Ленинград он знал не очень хорошо, но это не мешало ему смело забираться в отдаленные уголки Купчино или Озерков.
Однажды мы заблудились. Вернее сказать, заблудился дядя Аркаша, который принял Фонтанку за Мойку, а Обводный канал за Фонтанку, по набережной которой он намеревался дойти до Невского проспекта. Осознав ошибку, дядя Аркаша решил дойти до Невского по Обводному. Мы шли и шли, Невский нам не попадался, а пейзаж становился все унылее и унылее. Меня в эти места никогда не возили, потому в проводники я не годился. Спрашивать дорогу у прохожих дядя Аркаша категорически не желал. Для поднятия боевого духа он купил мне в гастрономе картонную коробку с кукурузными палочками, а себе — подогретую кружку пива в ларьке. Пока дядя Аркаша пил пиво, я считал «рафики». В каждую сторону проехало по четыре. Я сообщил об этом своему попутчику, на что дядя Аркаша заботливо предложил мне зайти за ларек.
Наконец я устал и вызвался сам узнать дорогу, если уж дядя Аркаша стесняется. Дядя Аркаша согласился, но предупредил меня, что сейчас перейдет проезжую часть, встанет у парапета и сделает вид, что он не со мной, иначе получится некрасиво. Я согласился. Разузнав путь к ближайшему метро, я тоже перешел дорогу и встал подле своего спутника, во что-то пристально всматривавшегося и шевелящего губами во внутреннем диалоге. Наконец проводив взглядом дохлую крысу, плывущую кверху лапками к Неве, дядя Аркаша глубокомысленно изрек: «Худовата. Похоже, из летнего помета».
Когда я был совсем маленьким, праздник «Восьмого марта» был мне симпатичен. Папа ездил затемно к метро и привозил маме веточку мимозы, которую покупал у специальной возлеметрошной цыганки. Мама вставала в десять часов, удивлялась цветам, радовалась моему рисунку из серии «мАя мамАчка», целовала папу, обнимала меня и готовила праздничную вермишель с сыром, которую мы с папой очень любили. Потом все долго и радостно собирались в гости. Мы с мамой ехали к бабушке, а папа «поздравлять тещу». Но бабушка так нас хорошо кормила, что до тещи папа уже не доезжал. Мне всегда было эту незнакомую тещу жалко, потому как она оставалась и без папиных поздравлений, и без цветов, которые папа менял у бабушки на бутерброды с черной икрой и пироги с маком.
Черную икру в детстве я называл «семочка». Этой семочкой бабушка кормила меня особо основательно, проиговаривая: «Весной авитаминоз, тебе нужно для здоровья». Потом для здоровья я уплетал огромную тарелку салата, тарелку супа на свином бульоне и второе. К пирогам я подходил уже совсем здоровым. Пока родственники поднимали тосты «за наших милых женщин», я как заведенный скатывался с головы белого медведя, который лежал у бабушки на полу в виде шкуры. Медведь смотрел на мир поддельными желтыми стеклянными глазами и скалил настоящие желтые клыки без кариеса. Время от времени меня подзывали к столу, где давали очередной бутерброд с красной рыбой.
Вообще, мне не нравились бутерброды с рыбой. Я любил бутерброды с сыром и колбасой одновременно. Но из уважения к бабушке я давился рыбой и делал вид, что меня все устраивает. Ибо, если бы я посмел капризничать, меня бы к медведю обратно не пустили, а начали бы воспитывать. А если бы меня начали воспитывать, это бы уже был не праздник «Восьмого марта», а обычный день, причем далеко не лучший…
Кстати, о воспитании… Меня особенно и не воспитывали. Зачем воспитывать ребенка, если он и так воспитанный? Только брат бабушки дядя Саша считал, что мое поведение требует коррекции. Он был очень известным адвокатом, не курил, занимался спортом и имел деревянную ногу. Настоящую ногу у него отрезали на войне, а потом в госпитале выдали деревянную. Воспитывал дядя Саша меня так, что моим родителям казалось, что воспитывают их. Мама в самые драматичные моменты воспитания всплескивала руками и убегала на коммунальную кухню якобы «ловить чайник», а папа краснел и ерзал на соседнем стуле. Папа вообще терпеть не мог чужих поучений, но к дяде Саше относился с уважением, переходившим в священный ужас. До того, как стать адвокатом, дядя Саша работал прокурором. Прокурор, как мне объясняла мама, это еще главнее и страшнее милиционера. Меня, конечно, заинтересовало, чем же это таким страшнее. Со свойственной мне логикой, я предположил, что если милиционеры ходят с пистолетами, то прокуроры явно с автоматами. И, конечно же, исполнился уверенности, что дядя Саша прячет автомат в деревянной ноге!
Однажды летом на даче, когда дядя Саша, приняв полстаканчика домашней наливки, завалился вздремнуть до обеда, я прокрался в его комнату. Протез стоял, прислоненный к письменному столу рядом с диваном, на котором храпел дядя Саша. Я как завороженный смотрел на сложный, почти космический механизм искусственной ноги. Впрочем, сама нога меня интересовала мало. Меня манил спрятанный в ней автомат. Нужно было каким-то образом, не поднимая шума, вытащить его оттуда. Обхватив протез обеими руками, я потихонечку стал отступать из комнаты, но споткнулся о порожек, упал, звезданулся затылком о поручень лестницы и скатился по ступенькам до самой веранды. На грохот сбежалось полтора десятка родственников. Я лежал в обнимку с протезом и думал, что теперь уж меня точно отправят стоять в крапиву. Но попало не мне, а дяде Саше за то, что он «везде раскидывает свои костыли, так что детям не пройти». Дядя Саша хлопал глазами, пожимал плечами и извинялся. В знак своей доброй воли он пообещал взять меня в лес за грибами, а потом свозить в «Запорожце» на пруд. Я великодушно согласился. Кстати, я успел заметить — автомата в протезе не оказалось.
А в Ленина я не верил. В комиссаров с пыльными шлемами и вошью окопной в штанах верил, а в Ленина как-то не получалось. Впрочем, если Каюров играл, то совсем не верил, а если Лавров, то уже начинал сомневаться. Лавров жил неподалеку на Горьковской, и его частенько можно было видеть в гастрономе рядом с домиком Петра Первого.
Он когда спрашивал, свежая ли колбаса, совсем по-ленински прищуривался. Продавщицы, понятное дело, млели и начинали вытаскивать из-под прилавков всяческий незалежалый дефицит. Рядом с мясным отделом всегда кошки спали, потому ребенка там оставляли спокойно, пока родители бегали от кассы до отделов с чеками в руках. И Лаврова я там много раз видел, очень много, больше трех точно. С тех пор у меня с Лениным какая-то особая колбасно-кошачья ассоциация. Говоришь «Ленин» — подразумеваешь «Докторская».
У папы был приятель дядя Гоша, который в народном театре играл. Однажды ему доверили эпизодическую роль вождя мирового пролетариата. Дядя Гоша в партии не состоял, любил пить водку и вообще являл собой пример интеллигента-разложенца, любящего послушать Би-би-си и рассказать анекдот про Брежнева. Но против всех остальных актеров театра у дяди Гоши существовало огромное преимущество — настоящая блестящая лысина. На премьерный показ пригласили моих родителей, понятное дело, вместе со мной. Спектакль помню плохо. Но прекрасно запомнил, как пьяный дядя Гроша в гриме и с красным бантиком на лацкане ловил такси, громко крича на всю улицу: «В Смольный, едренать! В Смольный!»
На кафедре, где я учился, висел тканый портрет Ленина с китайскими иероглифами внизу. Что те иероглифы обозначали, можно было только догадываться. Мы полагали, что написано: «Мао Цзэдун» или «Отец китайской тушенки». Ленин на портрете представал в хунвейбиновской кепке и с характерным прищуром. Портрет тот подарил кафедре китайский аспирант Джень Жуань. Слыл он парнем скромным и застенчивым. Вроде как даже в партии их китайской состоял. Его однажды на факультетское партсобрание пригласили с докладом про положение дел в Китайской Народной Республике. После собрания он, правда, засомневался в правильности марксизма. Собрание, по слухам, очень быстро переросло в скандал по поводу денег на учебную практику. Одного старого большевика декан публично обозвал старым козлом, а на напоминание секретаря, что надо бы заслушать доклад китайского аспиранта, гавкнул: «Товарищ Дон Жуан нас извинит. Нам не до воробьев сейчас. Тут вопросы серьезные решаются».
А когда началась перестройка, первым делом университетский коридор осиротел на гипсовую статую Ленина, из руки которого каждый вечер уборщица привычно изымала граненый стакан и относила его в буфет. На пустом постаменте неделю лежал скромный листок в клеточку с накорябанным синими чернилами текстом: «Я в Цюрихе. Адрес прежний. В.»
Папиных друзей обычно звали дядями Мишами и дядями Славами. Дяди Миши все поголовно пили водку, а дяди Славы портвейн. И те, и другие работали инженерами, любили книги, собак и Би-би-си.
Практически каждый выходной папа отправлялся на книжную толкучку, располагавшуюся на задворках магазина подписных изданий на Литейном проспекте. Это называлось «пойти в Садик». По всему «Садику» на разноцветных клеенках лежали книги. Возле клеенок стояли дядьки в болоньевых куртках с перфокартами, торчащими из карманов. На перфокартах убористым почерком обозначались интересующие издания. Между клеенок сновали другие дядьки, с такими же перфокартами в руках и спортивными сумками на плече. Книгами обычно менялись. Например, за «Королеву Марго» можно было просить пару книжек из серии «Зарубежная фантастика» или «Аэропорт» Хейли. За один томик «Библиотеки приключений» отдавали двух Битовых и одного Думбадзе, а за одного Пикуля требовали одного Платонова или трех Житинских. Вообще, у книжников была разработана целая система измерения ценности издания, мне совершенно непонятная. Однажды за вожделенного мной тонюсенького Дональда Биссета папа выложил огромный двухтомник «Блокада», написанный, как мне тогда казалось, известным композитором Чайковским.
После «Садика» папа шел с дядями Мишами на угол Владимирского и Литейного проспектов в кафе со странным названием «Сайгон», где пил кофе и водку. Водку дяди Миши разливали под столиками в бумажные стаканчики. Закусывалось это обычно сладкими песочными полосками. Мне за терпение, немногословность и «тсс, маме ни слова» тоже полагалась такая полоска. Я сидел на бетонном подоконнике, жевал полоску и рассматривал картинки в свежеприобретенной книжке.
Дяди Миши, дяди Славы и папа за столиком обсуждали какие-то непонятные мне проблемы. Часто к ним присоединялся дядя Сережа Журналистдовлатов, и тогда мы все перемещались на Малую Садовую улицу в кафе, где мне покупали сок и пирожное буше. Дядя Сережа разливал под столом лимонад для взрослых — «портвейн», а дяди Славы с дядями Мишами подмигивали мне и обещали взять с собой на рыбалку, на охоту, в искпедицию и в кино смотреть про бонюеля. Потом они меня, конечно, никуда не брали. Если я пытался им напомнить про обещания, дяди Славы с дядями Мишами начинали как-то нервничать и ссылаться на отчеты, диссертации, разводы с женой и прочие, ничего не значащие для меня аргументы. Один дядя Сережа Журналистдовлатов ничего не обещал. Он вытаскивал из кармана зеленой куртки трехцветную шариковую ручку и одноразовую биковскую зажигалку, протягивал все это богатство мне и говорил: «На, герой! Пиши и сжигай. Пиши и сжигай».
В конце августа девяностого года я вернулся в город с Полярного Урала. В квартире пахло пирогами и болгарским перцем. Я сидел в своей комнате и перебирал коробку со старыми фотографиями, какими-то записками, огрызками стихов, билетами, календариками, перфокартами с начириканными на них телефонами каких-то Лен и Марин. На дне валялись засохшие фломастеры, цветные карандаши и старая биковская зажигалка. Я собрал весь этот хлам и без сожаления выкинул в помойку. А вечером по радио передали, что в Америке умер русский писатель Сергей Довлатов…
Юрий Поляков
Пцыроха
Я проснулся до будильника и лежу с закрытыми глазами. Отец допоздна слушал футбол и забыл выключить приемник. Это у него бывает, потому что в полночь, сразу после гимна, радиоточка замолкает сама собой. Правда, по транзистору, крутя колесико, можно поймать чужую, вихляющую музыку (дядя Юра называет ее «джазом») и смешное иностранное бормотание, даже китайское, похожее на кошачье мурлыканье.
Утро тоже всегда начинается с гимна. Сперва слышится мерное пощелкивание, словно на диск патефона поставили треснувшую пластинку. Потом комнатку заполняет громокипящий мотив нашей Родины — страны с ритмичным именем СССР и гербом, похожим на мяч, влетевший между снопов. Летом на Волге мы с местными ребятами играли в футбол, сложив ворота из вязанок ржи, забытой в поле колхозниками. Мяч улетел в воду, его понесло течением и выбросило на песок после того, как прошел, ухая винтом, белоснежный, с золотыми буквами по борту «Валерий Чкалов».
Я лежу в темноте, слушая гимн. Музыка вскипает и накатывает торжественными волнами, высокими, как от четырехпалубного теплохода. Я думаю о Шуре Казаковцевой. Сегодня она должна вернуться в класс после трехмесячного отсутствия: ее отправляли лечиться в «лесную школу». Что-то с легкими. Об этом сообщила в конце урока Ирина Павловна и странно на меня посмотрела. С Шурой мы целый год сидели за одной партой, и когда ее увезли, мне стало так скучно, что я неделю не ходил на уроки. Сказал: кружится голова и в глазах роятся мухи.
— Черные? — уточнила участковая врачиха, срочно вызванная ко мне на помощь.
— Белые мухи, — на всякий случай соврал я: индейский вождь Одинокий Бизон так называл снежинки.
— Странно, — задумалась она, поглаживая свои редкие усики. — Надо сдать анализы. И питаться надо лучше! Мамаша, ну, что это такое? Ребра как стиральная доска! Рыбий жир — срочно!
Лучше бы я подвернул ногу! Родители мне, конечно, сразу поверили, а бабушка даже обрадовалась: «Вот! Я вам давно говорила: малокровие. Посмотрите: краше в гроб кладут». Это, разумеется, неправда: грузчик Шутов со второго этажа выглядел гораздо хуже. Когда соседи прощались с ним во дворе общежития, нас, детей, к гробу близко не подпускали, но я успел увидеть сквозь толпу мертвое накренившееся лицо. Оно было серо-синего цвета, как мой испорченный свитер. Рассмотрел я и его сцепленные руки, которые он на себя наложил. Ужас!
Услышав про питание, мама тут же сбегала в аптеку за рыбьим жиром и гематогеном, отдаленно напоминающим шоколад, потом еще сходила в гастроном на Бакунинской, где купила черный кубик паюсной икры и сто грамм севрюги, нарезанной тонкими, как промокашка, ломтиками. Почему-то она была уверена, что больным детям необходимы именно икра и севрюга, а не конфеты или, скажем, пирожное «картошка». Взрослые в еде вообще ничего не смыслят.
…Громко чертыхается разбуженный внезапной музыкой отец, он садится на скрипучей кровати, шарит в темноте, чтобы выключить звук, но не сразу находит нужную кнопку: транзистор-то — новый, непривычный. Музыка еще раз вскипает и обрывается. Дядя Юра (муж маминой сестры) рассказывал, что раньше гимн был со словами в честь Сталина, и его пели хором, но кукурузный Хрущ старые слова отменил, а новые так и не придумал. Теперь вот осталась одна мелодия. Самого Хрущева, лысого бородавчатого толстяка в мятой шляпе, с тремя Звездами Героя на обвислом пиджаке, сняли в прошлом году за волюнтаризм и кузькину мать. Но главное: весь наш хлеб отправили на Кубу, и меня посылали к булочной занимать очередь. Взрослые, сойдясь за воскресным столом, горячо обсуждали эти новости, по привычке понижая голос. Они всегда так делают, если заходит речь о политике и евреях. Дядя Юра объяснил: раньше за плохие слова о вождях и евреях могли даже забрать в тюрьму, теперь, конечно, не сажают, но опаска осталась.
…Отец, кряхтя, выключает бодрые утренние новости про уголь, выданный «на гора», и «третью очередь» горного комбината, я представляю себе булочную, к которой стоит не одна, а целых три очереди. Если бы он вечером слушал не транзистор, а репродуктор, прикрепленный высоко в углу и похожий на черную шляпу, ему пришлось бы вставать на табурет, как Шутову. Но отцу на заводе подарили к 23 Февраля приемник «Сокол» в кожаном футляре, и теперь он слушает только его, прижав к уху, точно грелку. Мать сердится: «Шляпа»-то вещает бесплатно, а для «Сокола» нужно время от времени покупать батарейки. Кроме того, она не верит, что транзистор ему вручил завком и подозревает какую-то Тамару Викторовну. Но отец без конца дает ей «честное партийное слово», и мама, тоже член КПСС, обязана ему верить.
— А что это у нас там еще такое? — тихо спрашивает он щекотливым голосом.
— Не надо! — сердито шепчет она. — Убери руку! Дай поспать!
— Все равно через полчаса вставать.
— Не надо, говорю тебе! Профессор, наверное, проснулся…
— Хочешь, проверю? Я знаю, когда он притворяется.
— Не хочу! Слушай лучше Тамаркин транзистор!
— Ну вот, снова-здорово! Я ей про Фому, она мне про Ерему!
Отец возмущается, встает с кровати. За окном лишь слегка посерело. Его белая майка движется в темноте сама по себе, словно он стал Человеком-Невидимкой. Эту книгу я прочел недавно и несколько дней фантазировал, как буду бродить по общежитию, заглядывая во все комнаты незамеченным. Впрочем, у нас можно и так зайти к любому соседу без всякого приглашения. Если там ужинают, тебя посадят за стол, от души навалят в тарелку жаренной на сале картошки с луком и, глядя, как ты уминаешь (хотя дома та же самая картошка в горло не лезет), начнут расспрашивать про отметки. А если, например, проведать Алексеевну, старуху с мучнистым лицом и фиолетовыми губами, она обязательно покажет чашку с царским вензелем, которую ей бесплатно подарили в 1913 году на Ходынке. У нее в комнате всегда пахнет валерьянкой, а черный кот Цыган прыгает по шторам, как обезьяна.
Единственные соседи, у которых я никогда не был в гостях, это Комковы. Они вообще никого к себе не пускают, да и сами редко выходят наружу. Порой во двор погреться на солнышке выползает старик Комков, одетый в синие галифе и странный серый китель с накладными нагрудными карманами. Он никогда не подсаживается к мужикам, которые стучат под окнами костяшками домино. Соседи за глаза зовут его «вредителем». Одни говорят, что он десять лет сидел, другие, что валил лес, третьи, что лежал на нарах. В общем, не понятно… Многочисленная семья Комковых глухо обитает в целых двух комнатах с прихожей и собственным умывальником! Оттуда время от времени доносится тяжелый неприятный запах.
— Самогон варят, — за воскресным обедом высказал догадку дядя Юра.
— Да-да, точно: я видела Комчиху с целой кошелкой дрожжей, — подтвердила мать и подозрительно посмотрела на мужа.
— И куда только смотрит ОБХСС? — возмутился он, отводя глаза.
— Надо заявление написать! Из-за них Шутов допился!
— Не бери, Лида, греха на душу! — попросила бабушка. — Их будут судить, а тебя стыдить!
Воображая себя Человеком-Невидимкой, я не собирался проникать к Комковым. Зачем? А вот заглянуть, когда снова поеду в пионерский лагерь, в девчачью душевую — это другое дело! Когда прошлым летом Витька Лемехов на спор к ним залез, поднялся такой гвалт, что его чуть из лагеря не выгнали, зато он успел заметить и сообщить всем: у Флюрки Хаббидулиной волосы «там» совсем уже, как у взрослой. Конечно, Шуры Казаковцевой в моих мечтах о невидимой безнаказанности нет и быть не может: мне вполне хватает ее худенького умного лица и больших зеленых глаз.
…Отец, гремя коробком, подходит к окну, встает коленом на широкий низкий мраморный подоконник, открывает форточку и чиркает спичкой, которая вспыхивает в сложенных ладонях и напоминает лампу под красным абажуром в комнате у бабушки. На миг в рыжем свете отчетливо видны его кудрявые волосы, густые сдвинутые брови и небритые щеки, западающие при затяжке. Я осторожно приоткрываю глаз: отец курит над моим аквариумом, иногда пепел падает в воду, а рыбкам это вредно. В комнате пахнет «Беломором» и веет свежестью.
— Ребенка простудишь! — сварливо предостерегает мать.
— Пусть закаляется! Ему в армию идти!
— Закрой!
— Докурю и закрою. Спи! Ты же спать хотела!
Март. Ночи еще холодные. Как говорит бабушка: «Пришел марток — надевай трое порток!» Но все готовятся к весне. Дворники уже ломами раскололи на мостовой лед толщиной с «Книгу о вкусной и здоровой пище». Огромные куски они сложили пирамидами, но пока еще не увезли на грузовиках и не свалили в Яузу. Мы играем в «царя горы». Меня сбросили с самого верха, я упал в лужу и загваздал масляной грязью новый белый свитер, связанный мне ко дню рождения тетей Валей. Сначала я хотел оттереть пятно ацетоном, который потихоньку дал мне бывший моряк дядя Гриша из шестой комнаты. Не удалось. Дождавшись, когда родители уйдут в вечернюю смену, я вскипятил воду, развел в тазу целый брикет хозяйственного мыла, но в результате свитер, прежде белый, весь стал свинцово-серым, как мертвый Шутов. Отжав мыльную воду, я сунул тетин подарок в диван и стал ждать, пока натворю еще чего-нибудь, чтобы пострадать сразу за все.
— Почему в комнате пахнет сыростью? — спросила, вернувшись со смены, мать.
— Я рыбкам воду менял.
— Правильно, а то сдохнут, как в прошлый раз!
— Это из-за пепла!
…Отец в опасной близости от моего аквариума курит свой «Беломор», который не переносят даже лютые волжские комары, и внимательно присматривается ко мне. Я это чувствую и стараюсь не шевелиться, дышать ровно.
— Профессор спит, — многозначительно сообщает он матери.
— Нет! — твердо отвечает она.
«Профессор» — одно из моих прозвищ. Родители говорят, что так звали меня еще в детском саду. На обычный вопрос, как я вел себя в течение дня, воспитательницы всегда отвечали: «Хорошо вел! Другие носятся, орут, проказят, а ваш все время сидит и думает, как профессор. Не ребенок — чудо!» Потом это прозвище забылось, и я стал «Гусем лапчатым», так как у меня низкий гемоглобин. Затем меня долго звали «Пцырохой». И до сих пор иногда так называют. Это особая история.
Мы ехали с дядей Юрой и тетей Валей к морю. Оттуда я, кстати, привез большую раковину, которую своими руками, чуть не задохнувшись, достал с самого дна, чтобы подарить Шуре Казаковцевой. Но выковыривая рапана, я, видимо, плохо зацепил проволочкой витиеватое его тельце, и хвостик остался внутри. Пока раковина ехала в Москву, она протухла и стала пахнуть еще хуже, чем жилище Комковых.
— Мышь, что ли, сдохла? — недоумевала бабушка, шаря по углам нашей комнаты, но за батарею заглянуть не догадалась.
Спасая подарок, я влил туда мамины духи «Красная Москва», подаренные отцом к 8 Марта. В результате запах стал еще отвратительнее. Пришлось оттащить раковину на чердак и засунуть между стопками старых газет. Пусть проветрится. А Шура тем временем уехала в свою «лесную школу». Вскоре, конечно, дома заметили недостачу в витом флаконе, хранившемся в коробке с красной кисточкой.
— В чем дело? Где духи! — чуть не заплакала мама.
Пришлось соврать, что я порезал палец, не нашел йод и решил продезинфицировать рану духами. К этому рассказу отнеслись с пониманием: кто-то из рязанской родни умер от антонова огня — заражения крови. Меня даже похвалили за находчивость, забыв проверить наличие раны, на которую ушло полсклянки духов.
— Молодец, Пцыроха, но запомни на будущее: йод в серванте слева, рядом с валерьянкой. Понял?
— Понял!
…Отец продолжает курить, выдыхая в форточку. Пепел он, конечно, стряхивает в аквариум. А ведь обещал! Клубы дыма, серебрясь в лучах заоконного фонаря, слоями уплывают на улицу. Чувствую, как за мной продолжают наблюдать: сплю или нет. Для достоверности я всхрапываю и чмокаю губами.
— Отойди от аквариума! — скрипучим голосом требует мать. — Рыбки сдохнут.
— Все сдохнем!
— Ты обещал Пцырохе!
— Ты мне тоже кое-что обещала…
…Так вот, когда мы ехали в Новый Афон, поезд остановился на какой-то станции, и к открытым из-за жары окнам вагона бросились гортанные местные жители с ведерками абрикосов и кульками черной ежевики. Одна шумная бабушка всем предлагала жареную утку, которая утром еще крякала. Пассажиры нюхали тушку и не верили. Абрикосы тоже показались тете Вале кислыми. Но поезд дернулся, и все начали покупать еду, как ненормальные. А из-за утки чуть не подрались. Я в ту пору как раз освоил букварь и читал любые надписи, попадавшиеся на глаза. Прочел я, причем очень громко, и название станции, проплывавшей за окном,
«Пцы-ро-ха».
Плацкарт содрогнулся от хохота. Даже хмурый отпускник в потной майке, не успевший забрать у продавца двугривенный сдачи, и тот улыбнулся. На самом деле эта абхазская станция называлась «Псырцха». Из других вагонов приходили смешливые попутчики поглядеть на «Пцыроху», то есть на меня. «Пцырохой» я стал надолго, если не навсегда.
Потом некоторое время я был еще и «делегатором». Как-то в воскресенье мы пошли в зоопарк, посмотрели тигров, львов, слона и стали искать крокодилов-аллигаторов. Нашли. Я воодушевился, попросил отца поднять меня на руках и, взлетев над толпой, вопросительно закричал: «Ну, где же этот ваш делегатор?!» Народ коллективно заржал. Надвигался очередной съезд, и по радио с утра до вечера твердили про то, как «делегаты съезжаются в Москву со всех уголков необъятного Советского Союза». Каким образом в моей голове «делегат» и «аллигатор» слились в «делегатора», не понятно. Но всем очень понравилось. Дядя Юра рассказал про это своим сослуживцам в оркестре, и они просили мне передать, что я теперь вроде Даниэля и Синявского. Мать, услышав такое за воскресным обедом, побледнела и, как член партии, хотела уйти из-за стола, но ее упросили остаться, налив кагора. Правда, мое прозвище «делегатор» не прижилось.
В последнее время меня снова стали звать «профессором», только без былой благосклонности. Недавно я выменял за серию треугольных марок «Бурунди» плоский китайский фонарик с цветными фильтрами и теперь мог читать под одеялом Жюль Верна. Отец почему-то страшно из-за этого злился, ругался, а позавчера сорвал с меня одеяло и отобрал фонарик.
— Спи!
— Не хочу!
— Тогда дай родителям выспаться!
— Я никому не мешаю.
— Мешаешь!
— Отдай ребенку фонарик. Пусть немного почитает…
— Нет, не пусть! И так уже в очках, как дед, ходит. Ослепнет — ты его кормить будешь? Ты?
— Я не ослепну! — твердо пообещал я.
— Спать! Дай сюда книгу!
— Сам, как дурак, ничего не читаешь, сыну хоть дай почитать! — с непонятным торжеством объявила мать.
— Я вам сейчас всем дам почитать! — рявкнул отец, включил транзистор и стал шарить в трескучем эфире что-то спортивное.
— Значит, говоришь, завком подарил? — зевая, чтобы вопрос выглядел как можно равнодушнее, поинтересовалась мать.
— Снова-здорово! — побагровел он, вытряхнул из пачки беломорину и бросился к окну.
Удивительно, сколько неприятностей может принести такая полезная вещь, как приемник «Сокол»! Вот и сейчас отец, сопя, доканчивает папиросу, бросает окурок в форточку, и тот красной трассирующей пулей летит в мартовскую темень.
— Точно спит… — жалобным голосом сообщает он матери. — Ну, Лид!
— Нет! — еще тверже отвечает она.
Отец скрипит зубами, натыкается на стулья, гремит помазком о пластмассовый стаканчик, находит и перекидывает через плечо белое вафельное полотенце, светящееся в полутьме. Спрашивает строго:
— Тебе очередь занять?
— Нет, у меня сегодня учеба. К девяти пойду. Посплю…
— Поспи, поспи!
Хлопнув дверью, он уходит на общую кухню — бриться и умываться. Вернется минут через десять, если нет очереди в уборную.
— Горшок вынеси! — вдогонку обидным голосом кричит мать, вздыхает и ворочается в постели.
Я, подозревая свою вину, лежу с закрытыми глазами и думаю о Казаковцевой, о том, что надо будет забежать перед школой на чердак, и, если раковина проветрилась, сегодня же подарить ее Шуре в честь возвращения из «лесной школы». А если не проветрилась? Тогда ей можно преподнести в майонезной банке гуппи с алым вуалевым хвостом.
Вдруг я слышу странные звуки, приоткрываю глаза: мать сидит на кровати, держит в руках приемник «Сокол» и плачет. Плохо дело! Сейчас вернется отец, пахнущий одеколоном «Шипр». К свежему порезу на щеке будет, как обычно, прилеплен клочок окровавленной бумаги.
— Ревешь? — спросит он.
— Вот еще! — ответит она.
И снова заговорят о Тамаре Викторовне, потом обязательно поссорятся, отец вытащит из-под кровати фибровый чемодан с металлическими наугольниками, объявит, что немедленно уезжает к бабушке, на Чешиху, начнет собирать вещи и будет искать свой единственный галстук, который всегда куда-то девается.
— Знаю я твою Чешиху. Давай-давай!
— Опять! Я ей про Фому, она мне про Ерему!
Допустить этого никак нельзя. Я потягиваюсь, словно только что проснулся, показательно моргаю и зеваю. Мать быстро вытирает слезы:
— Выдрыхся, Пцыроха?
— Ага…
— Что ты хотел мне сказать перед сном?
Вчера я хотел сказать ей, что самка синего петушка заикрилась и умерла, поэтому надо ехать на птичий рынок за новой рыбкой, а для этого необходим полтинник. Шесть копеек стоит трамвай туда и обратно, сорок — рыбка и четыре — газированная вода с кизиловым сиропом. Но говорю я ей совсем про другое.
— Ты не будешь ругаться?
— Смотря за что… — настораживается она.
Я встаю, зажигаю торшер — ядовитый электрический свет заливает комнату. Глаза у матери красные. Она украдкой запихивает под наволочку кончик отцовского галстука. Изобразив на лице скорбное отчаяние, я с сопением поднимаю крышку дивана и достаю из его пыльной пасти испорченный свитер, тяжелый, все еще мокрый, успевший покрыться какой-то зеленоватой патиной.
— Это что такое?
— Тети-Валин свитер…
— Кошмар! Он тебя убьет!
Никто меня, конечно, не убьет. Просто выпорют. Отец одним движением выдернет из брюк ремень, точно Котовский шашку из ножен, повалит меня на диван и начнет стегать вполсилы, а мать будет хватать его за руку, умоляя:
— Ну, хватит, Миша, хватит! Ребенок же…
Я вырвусь, убегу во двор, спрячусь между ящиками и буду страдать, размышляя о том, порют ли за проказы девочек, Шуру Казаковцеву например? Если порют, то, скорее всего, прыгалками. Вернусь я через полчаса, потому что надо собираться в школу. На лестнице, возможно, встречу опаздывающего на работу веселого отца. Он даст мне на бегу примирительный подзатыльник. Но еще дня два я буду разговаривать только со своими рыбками. Зато родители не поссорятся, и никто не уедет на Чешиху.
Перед тем, как меня наказать, они всегда почему-то мирятся…
Валерий Попов
Первый интерес
Помню — первое в моей жизни. … Я сижу в ванночке, передо мной два темных окна. Вода остывает, и я чувствую отчаяние: жизнь холодна. Вдруг приближается знакомый добрый голос (слов я еще не понимаю), и струя кипятка, бултыхая, вливается в ванночку, и я, оживленно двигаясь, ловлю место самого острого наслаждения, «точку восторга»: чтобы обжигало, но еще можно было терпеть. На поиски таких «зон счастья» и ушла вся моя жизнь. Едва научившись ходить (еще в Казани, в войну), я тащил маленький стульчик через двор, долго и привередливо искал место, устанавливал стул над крутым обрывом, доставал из шаровар бутылочку со сладкой водой и, закинув ногу на ногу, сидел, как король, озирая окрестности… Хорошо помню и дом — трехэтажный, кирпичный, красный, и наши окна на самом углу.
И еще помню зимний день — замерзшие, сверкающие ледяными узорами окна. Что-то изменилось с тех пор в природе (и в жизни) — давно уже нет тех роскошно плетеных ледяных «пальмовых веток», сплошь покрывающих стекло. Сколько в этих узорах видишь важного для тебя! Замечаешь, как с медленным поворотом земли «ледяные ветки» начинают все ярче сверкать, переливаться всеми цветами, наполняться солнцем, и, ликуя, вдруг ощущаешь огромный, занимающий весь объем вокруг, смысл и разум, заботящийся о том, чтобы твое сердце наполнялось. Сколько десятилетий прошло с тех пор — но более нарядной, праздничной комнаты, чем тогда, я не видел!
Солнце греет все сильней, ощутимо нагревая лицо и руки. Узоры подтаивают, стекают, и остается лишь запотевшее с нашей стороны стекло. И это — самое то! Было волшебное творчество природы — а теперь действуй ты! Соревнуйся! По туманной пленке остывшего пара, покрывшей стекло, рисуется так приятно, с забавным скрипом — упругий твой палец, оказывается, отличный инструмент! Рисуй, что хочется. Первый азарт творчества! И вначале, как всегда, портреты — мой и моей младшей сестры, сидящей рядом на подоконнике, и тоже охваченной тем же азартом. Появляются круглые рожи с глазами и ртом, которые тут же начинают «плакать» — стекают струи. Тут же рисуются новые портреты — старые, тем более плачущие, уже не устраивают. Стремление к совершенству! И чувствуя безграничные возможности своей души, со скрипом, похожим на стон, стираешь подушечкой ладони родные «портреты», и страстно, горячо надышав «новое полотно», новый слой пара на стекле, рисуешь по новой. Утираешь сладкий пот и чувствуешь, что лучше не бывает. Рядом со мной трудится моя младшая сестра. Уже ясен ее легкий, покладистый характер. Мы весело толкаемся, сопим — тесные, теплые отношения за общим увлекательным делом. Приятно, оказывается, быть с другим человеком, не тобой. Я замечаю вдруг, что сестра взяла откуда-то гвоздь и рисует тонкие линии, рисунок ее затейливее, в нем вмещается больше — добавляет к рожицам сверху чудесные «кудри».
— А давай, — я заранее ликую от того, что скажу сейчас смешное, — ты мне дай свой гвоздь — а я тебе дам свой палец!
Мы смеемся… если бы все комнаты были бы так же озарены, так же полны азартной, веселой работой, как прекрасна была бы жизнь. И надо к этому стремиться, искать эти комнаты!
Недавно, приехав в Казань, я увидел эти окна. Потребность в сотворении своего мира вокруг себя я почувствовал в раннем детстве, поэтому, когда мы вернулись после войны в Ленинград, я тут же стал «осваивать» нашу узкую высокую комнату. Теснила нас огромная отопительная батарея, она была высокая, гораздо выше меня — от нее вверх, как шея, уходила труба, и скоро батарея стала у меня — лошадью, с головой, уходящей на верхний этаж. Что она там видела? Сердце замирало, томилось загадками, волнующими картинами. Помню, когда осенью в ребрах батареи раздалось бульканье, я замер, «сразу поняв», что в «брюхе лошади» плавают какие-то рыбки, которых она выпила вместе с водой где-то там, наверху, в каких-то загадочных, недоступных залах… Жить было тревожно, но сладко.
Оказаться в шесть лет в центре Петербурга! Лучше не может быть ничего! Дом наш — и соседние дома казались замками, дворцами! Даже в нашей квартире были какие-то загадочные темные тупики, обрубки коридора, недоступные антресоли под самым потолком. Мне снились сны, что там живут какие-то люди и спускаются по ночам.
Мы с ровесниками лазили по подвалам под нашим домом — там были очень странные помещения! — осваивали чердаки и крыши, и без этих безграничных пространств не вырос бы я вольным человеком. Пройдя через солнечную пыль чердака, поднимались по деревянной лесенке-стремянке к круглому слуховому окну. И, слегка подтянувшись, протискивались в окно, потом съезжали животом по крыше, удерживаясь лишь над бездной, почти на самом краю. Бережно балансируя, медленно поднимались. Ржавое кровельное железо гулко проседало под ногой. И — первый осторожный шаг. Железо, освободившись от тяжести, выстреливало вверх. И по нему с тихим шуршанием стекал ручеек ржавой шелухи. Что делают нынешние ребята без крыш? Как жалко мне их! И как мы упивались тогда своим могуществом, двумя шагами попадая с одной улицы на другую, видя совсем рядом — достать рукой! — купола всех соборов города, до которых в реальной земной жизни надо было долго идти и потом тяжело подниматься, а тут все они были вблизи, ощущение полной доступности, возможности дотянуться! Помню поднимающуюся над крышей огромную стену из голого красного кирпича — опять граница недоступного мира! Но в самом низу ее было одно-единственное окно туда, в недостижимое, и с каким волнением мы смотрели на вроде бы обычные дуршлаги и половники, висевшие там и сверкающие на солнце! На ржавом подоконнике в длинном выцветшем, растрескавшемся деревянном ящике поднимал стрелы зеленый лук. Его можно было сорвать — но тронуть ту жизнь мы не решались. Мы, затаив дыхание, смотрели на нее, понимая, как шутит с нами она, вдруг притворяясь доступной. Как хотелось бы жить там, спрятанно и отдельно, и видеть огромные крыши, принадлежащие лишь тебе. Оказаться бы своим на этой солнечной кухне! Но все это — таинственно и недостижимо, и не будет твоим никогда! Сердце сладко щемило. Следующий кадр — я стою на высоком гребне крыши и вижу свою огромную тень на белом доме напротив. Я долго не решаюсь поднять руки, словно боясь, что огромная тень и не подумает вслед за мной, таким маленьким и жалким, тоже вздымать руки — зачем это ей? Наконец я решаюсь и поднимаю их — и тень послушно вскидывает две огромные тени! И ощущение всемогущества пронзает меня! Я уже небрежно-лениво машу поднятыми руками, и огромный черный человек на большом расстоянии, за провалом бездны, рабски повторяет мои движения! Вдруг по тому дому стремительно мчится тень птицы, и, пробив мою тень навылет, исчезает, а я теряю равновесие и чуть не падаю с крыши, словно прострелили меня. Как остра жизнь и как сладко это почувствовать в самом начале ее! Я снова машу поднятыми руками, и огромная тень послушно повторяет мои движения. Мое первое кино!
Поэтому так тяжело было в школе, где ничего нельзя изменить по-своему… нет, можно! Прихотливо менял парты (и даже сосед по парте, и даже соседка были не так важны!) — и наконец ловил! И ликовал! Закатный луч наконец падал так, что я чувствовал блаженство. Сибарит — в бедной сталинской школе, я понял еще тогда: надо себя уважать, ценить свои ощущения, ни в коем случае ими не пренебрегать!.. упустишь сладкие чувства — и жизнь пойдет без удовольствия и смысла. И начинать надо с пространства вокруг себя, со своей комнаты. Смутный стимул, который я, конечно же, не мог сформулировать тогда. Но суть его — и внутри, в комнате, все должно быть так же гармонично и совершенно, как и снаружи. Но там действуют другие силы, а тут все должен сотворить я! Помню, как я изумил родителей, когда в азарте, даже в какой-то горячке начал двигать мебель в комнате, и наконец понял: «Да. Так!» Это надо уловить в детстве — иначе вся жизнь твоя пойдет не по твоей воле, не в твоей обстановке.
А жизнь в центре Петербурга была прекрасной. Помню первый подаренный мне сюжет: у соседнего дома стояли атланты: один был босой, как положено атлантам, а другой почему-то в ботинках. Помню, как я таскал туда одноклассников: «Смешно, правда?» И волновался так, будто я это сочинил. И понимал, что слаще этого волнения нет ничего. И так начал писать.
И каково было такому сибариту, как я, привыкшему к роскоши жизни, оказаться вдруг в новостройке, в Купчино: ни в квартире, ни за окном не было ничего. Как-то было принято тогда переезжать в новостройки и даже считалось — успехом, продвижением по общественной лестнице!.. все же отдельные квартирки вместо коммунальных. Поехали. Но попробуй это освой! Угнетало даже название. Почему улицы так назывались? Улица Белы Куна! Что это такое? Или — кто это такой? Что за дикие звуки? Почему я, привыкший к гармонии, должен прожить жизнь на какой-то Белакуни? Не мог я, посвятивший себя красоте слова, на улице с таким названием жить! Это все равно что пианисту, севшему за ноты, подложить вдруг матерный текст. Прекращать писать? Или ползать ночами по стенам, снимать вывески? Снова повесят! И уехать нельзя: мама обидится, которой дали эту квартиру за ударный труд. Прекратил даже переписку — не могу же я, стилист, мастер слова, такой обратный адрес писать?… Победил, что ли, меня, Бела Кун, расстрелял, как расстреливал некогда белых офицеров? Однако народ наш, привыкший к издевательствам, сам издеваться тоже умел. Как эту улицу только не называли! Улица Белой кони, Белой конницы, Белой куры, Белой кухни… И понемногу отлегло.
Угнетало пространство. За окном простиралось нечто, напоминающее поверхность луны — только плоское… Утром, еще в темноте, хлопали двери, и я вместе со всеми стоял на углу, с отчаянием ожидая автобуса, который так долго не появлялся, — чтобы добраться всего лишь до железнодорожной станции и оттуда, на электричке, до Московского вокзала. Надо же, где поставили мой дом! Лета почему-то не помню, помню сплошной ноябрь — и нашу остановку. Все стоят, повернувшись спиной к ветру и снегу, с белыми снежными горбами на стене. Время от времени самый смелый — или самый отчаявшийся, — крутанувшись, поворачивался лицом к ветру и снегу и кидал взгляд туда, откуда, тускло посвечивая, должен был появиться «домик на колесах». И если ничего не светило там, вдали, — это было ужасно! Видно было далеко, до самого горизонта, и если ничего не видать, значит, долго ничего и не будет. И снова стой спиной к снегу, наращивая снежный горб. Потом, потеряв терпение, обернись! Ну сейчас же должно что-то появиться? Нет!
Потом появлялись, наконец, огоньки… но — не те! Разные автобусы имели не только разные огоньки, но и морды и совершенно разные чувства вызывали… Желтый и белый огоньки — абсолютно безнадежные — двенадцатый автобус шел непонятно откуда непонятно куда. Вздох отчаяния проносился по толпе. Красный и зеленый огоньки! Тридцать первый! Наконец-то! Встречают его, что интересно, с гораздо большей злобой, чем абстрактный двенадцатый. Втискиваются, кричат на водителя: «Где тебя носит? Обледенели тут!» Хотя именно этот водитель как раз и доехал сюда. Злоба всегда достается тем, кто хоть что-то делает. Но самый любимый и прелестный — девяносто пятый, автобус-подарок. Его вроде бы и не существует, такого номера нет на скрипящей под ветром доске. Скорее, это автобус-миф. Летучий голландец. Очень редко и каждый раз внезапно он выворачивает с боковой улицы, стоит, весело помаргивая подфарником: «Сейчас я к вам заверну!» Реакция на него всегда самая радостная: «Явился! А говорили, что отменили его! Как же — вот он!»… Так начиналась жизнь, картина, кино — в той тьме. И единственное, что придавало сил, — это сравнение с Богом, который начинал тоже в темноте!
Стараясь взбодриться, я гулял с веселым песиком Рикки. Рикки был первой «вещью для дома», что мы здесь приобрели, — мебель, тем более гарнитур, ждали десятилетиями. Многие там начинали новую жизнь с приобретения собак, хоть они как-то оживляли просторы, хоть «через собаку» можно было как-то выразить себя, свою душу, свои пристрастия… и ни в чем ином. Заглядывая во время прогулки с песиком в окна первого этажа, я приходил в отчаяние. Господи! До чего же наши люди не любят себя! Так скучно, неуютно, неудобно «обставить» свою единственную жизнь! Половину комнаты занимал огромный безликий полированный шкаф — вторую половину — блеклый раздвижной диван. Но я, оказавшись на целый год в той квартире в одиночестве, предпочитал спать на полу. Помню, как мы с моим отцом, тоже большим фантазером, работавшим тогда на селекционной станции, всерьез обсуждали возможность привоза телеги, которую я хотел использовать в роли кровати. Сюда удалось перевезти далеко не все, что я любил там, — ни высоких окон с овальным верхом, ни батарею-лошадь. Пришлось перед переездом в отдельные, но маленькие купчинские комнаты выкинуть наш любимый, еще казанский бабушкин деревянный обеденный стол на тумбах… говорят, на него положили меня, когда принесли из родильного дома. Есть еще фотография — как я, кудрявый, сижу на этом столе в кружевном слюнявчике. И теперь этот стол выкидывать?! Долго переживали. Можно было втащить этот стол в новую квартиру!.. но он бы занял большую часть любой из комнат. И, страдая всей семьей, спустили его по лестнице и утащили в дальний угол двора. Помню, как он стоял в начинавшейся сгущаться тьме и словно спрашивал: «Почему вы выкинули меня? За что? Я ведь давно с вами живу, все помню!» Мы отвернулись, ушли. Многое мы оставили на старой квартире — и переехали в пустоту… Многие тогда переезжали — но сколько они теряли на этом! И обжитые любимые улицы, комнаты, и вещи, часть их души! И тут начинали жить в пустоте. Быть может, это и привело к одичанию?
Не имея фактически денег, я тем не менее все свое свободное время шлялся по комиссионкам. Если чуда страстно желаешь — оно обязательно произойдет! Мой стол, стол моей жизни, стоял в комиссионке рядом с Садовой — золотистый, резной, на орлиных лапах, держащих шары, которыми стол опирался на пол. И стоил стол — пять рублей! Вероятно, комиссионщик приготовил стол для «своего клиента» и поставил официальную цену чисто условную. Чудо, если оно должно произойти, всегда подготовит для себя какое-то и реальное объяснение. Я уволок этот стол — материальное воплощение моей мечты. И понял, глядя на него: «Вот мое рабочее место!» И, уволясь с работы, сел писать. И на этом столе я написал все! Помню первую зиму. На балконе стоял серебристый замороженный куб хека, раз в день я выбегал на балкон, отрубал кусок хека, жарил и ел. Вдали, за пустырем, стоял стеклянный куб сберкассы — возможно, туда уже прислали мой первый в жизни аванс. Но я туда не ходил. Некогда! Однажды я вышел на балкон, и увидел, что хек мой зацвел зеленым цветом. Весна! И я закончил свою первую книгу. И квартира стала моей не только по ордеру, но и по ощущению.
Я прожил там двадцать лет — лучшие годы моей жизни. Лучшие не потому, что это был лучший в мире район, а потому, что я был молод и много писал. И, наверное, нужно было побывать там: закалился, окреп. И именно здесь написал самые суровые свои рассказы. «Пробившие стену». Здесь я вблизи увидал свой народ, во «всей его небритости». Да и сам, честно сказать, опростился — неделями не брился, выходя «по местным делам», даже не завязывал шнурков — сойдет и так. И чувствовал — опускаюсь.
Квартира Одоевцевой на углу Невского и тогдашней улицы Герцена (ныне Большой Морской), куда девяностолетнюю поэтессу переселили из Парижа, привлекала многих из нас прежде всего общением с хозяйкой — сюда перелетел Париж и Серебряный век — одной из знаменитых красавиц того времени она была. Гостей Одоевцева принимала охотно, но поначалу я знал лишь адрес — Невский, 13. И вдруг однажды увидел эту квартиру во сне — она была волшебной. В реальности она казалась темноватой, длинной и узкой, и Ирина Владимировна оказалась очень старой и обездвиженной, но при этом — очаровательной. Да, было время, и были люди! Когда она умерла и разжали ее кулак, там была пуговица с мундира молодого военного врача — красавца, который ее лечил. Как она оказалась там?.. Загадка Серебряного века.
Пространство, оставленное ею, нельзя было бросать — здесь должна была продолжаться петербургская литература. Бывают моменты, которых нельзя упустить — или линия твоей жизни пойдет вниз. Такое, пожалуй, было, когда я чуть не слетел с золотой медали, но спасся, и вот — сейчас… Шумели девяностые, все менялось, и вроде бы действовал еще закон, по которому квартиры писателей наследовались писателями, но его уже отменяли… А я успел! Я — опять чудом! — проскользнул в короткую паузу между социализмом и капитализмом. При социализме мне бы ни за что не дали квартиру на Невском, как глубоко беспартийному, а при капитализме — я бы вовек ее не купил. Но чудо, если очень хотеть, происходит — и без этого чувства жизнь засохнет.
И вот с тяжелыми ключами в кармане брюк я взлетаю по каменной винтовой лестнице. Отпираю… Теперь я должен поддерживать тут красоту! А стены все почему-то оказались в трещинах — уже под домом прорыли метро. И к тому же все вдруг исчезло, магазины опустели. Да, нелегко поддерживать прекрасное! Помню, как ко мне — впервые после долгого перерыва — приехали друзья из Америки, и я щедро распахнул перед ними кованый бабушкин сундук, полный картошки — больше не было ничего.
Потом помню встречу Нового года за пустым столом, на котором не было абсолютно ничего! Утром первого января мы вышли гулять с моим псом — особенно я переживал за пса: он-то не читает газет и ничего не понимает. Все магазины были закрыты, витрины пусты… только было известно, что цены на товары, которые еще только должны были появиться, увеличились с этого дня в тысячу раз. Один мой друг — поэт, маляр по совместительству, чинил стены мои — за картошку, и оба мы считали, что сильно выгадываем. А картошку мне привозил отец с его селекционной станции… Вот так. В доме 13 по Невскому, где я оказался, еще до Одоевцевой жил Мусоргский и сильно выпивал в ресторане «Малоярославец», что был неподалеку. Жил также граф Завадовский, к которому Грибоедов привел знаменитую балерину Истомину, и произошла знаменитая «двойная дуэль»: Завадовский дрался с Шереметьевым, женихом Истоминой, Грибоедов — с его секундантом Якубовичем. Кроме того, именно в этом доме был знаменитый карточный салон Огонь-Огановского, там бывал и Пушкин, и туда же послал и Германна из «Пиковой дамы»… Теперь в этих стенах заскрипела понемногу и жизнь «певца современности».
В начале лета мне позвонил друг и сказал, что переводчица, снимающая в Комарово «будку Ахматовой» на лето, съехала, и «свято место» временно пусто. Я рванулся туда. Будка — так Ахматова называла домик Литфонда, в котором жила, — стояла под высокими соснами среди других шести таких же убогих домиков, и была в полной ветхости. Крыльцо, по которому поднималось столько знаменитых гостей, провалилось. Сквозь щели пролезала ладонь… Ну что — еще одни «красивые стены», которые непонятно как починить? Понятно, почему переводчица съехала. Однако дух Ахматовой тут жил, работать тут было замечательно, великое вдохновляло! И к этому дому шли тысячи людей и ругали писателей, которые довели «будку» до такого! Но — был бы азарт — а чудо появится! Однажды, по непонятному импульсу, я пошел на могилу Ахматовой. И встретил там Диму Бобышева, одного из «ахматовских сирот», который вообще-то уехал в Америку и заехал сюда буквально на час. С ним был скромный, приятный человек, оказавшийся успешным ученым-нефтяником. И Александр Жуков восстановил будку, и она с тех пор крепко стоит точная такая же, как была вначале, и Ахматова по-прежнему хозяйка здешних мест, а мы все — ее сироты, обязанные трудиться и не позориться!
Время шло. Беды от бедности сменились бедами от больших денег. Решили строить выход из метро на углу Невского и Малой Морской, и все исследования говорили, что дом Одоевцевой провалится. Бились, стояли цепью поперек улицы. Метро все же вышло на поверхность — станция «Адмиралтейская», но через десять лет, когда появились новые технологии, однако стены, починенные мной при въезде сюда, снова треснули, и гораздо сильней. Неужто разрушится любимое пространство? И опять пришлось собрать все силы, звонить, искать и вдруг встретить большого начальника, знающего, оказывается, литературу и выделившего деньги. Появились маляры… Теперь, оказывается, они приезжают на «джипах» и линию побелки проводят лазером! Лазер этот срезал и казенную помощь, и все мои сбережения, но стены — стоят. Теперь я уже гляжу на них с гордостью. Они — мои!
Завистник проскрипит: «Ишь, устроился! Летом он — у Ахматовой, зимой — у Одоевцевой!» — «Да! — отвечу я. — И считаю, что правильно!» Хотя порой мерещится, что вдруг появится Николай Гумилев, который, как известно, с нежностью относился к обеим, и рявкнет: «Отстань от моих женщин!» — «Не отстану! Я по делу тут!»
У окна в углу мой стол на орлиных лапах с шарами в них — с этой столешницы уже «слетело» больше тридцати книг. В углу — черное пианино, завещанное дедушкой-академиком. Двор за окном светлый, какой-то итальянский, может быть, потому, что из окна напротив свешиваются цветы. Ранний луч, как всегда в этот час, золотит плоскую каминную трубу высоко на крыше. Я счастлив.
Андроник Романов
Поверхность
Теперь, устроившись на поверхности, я довольствуюсь двумя координатами, определяющими мое местоположение, — широтой и долготой. Не меняет ситуации даже то, что арендуемую мной двушку отделяет от густо засеянного бурым реагентом асфальта целых двадцать два с половиной метра. Птицы летают выше. Я забыл, в какой стороне над горизонтом обычный в это время года Орион и как называется крайняя справа звезда в его поясе. Небо здесь напоминает потолок, покрашенный плохо размешанной смесью белой и серой красок, между мазками которой иногда мелькают голубые пятна, но их тут же замазывает осадками. Наверное, именно поэтому начало мое, случившееся значительно восточнее и немного южнее, ассоциируется у меня с третьей, напрочь забытой здесь координатой видимого пространства: высоким, чистым, уходящим в ультрафиолет — другим — небом.
Там был дом с яблоневым садом, двор с высокой калиткой и зелеными воротами, запираемыми длинной металлической трубой, большой — под грузовую машину — гараж, мамины грядки перед окнами веранды, закрытая бетонной плитой дыра в земле — колодец, в котором, по слухам, утопилась старая хозяйка нашего дома — и огромный, стоящий у высокого деревянного забора бак для поливной воды, сваренный из толстых прямоугольных почерневших листов металла, пересохшее дно которого было завалено прошлогодней листвой и ветками, оставшимися после стрижки деревьев. Дом, из которого я уезжал слоняться по общагам и съемным квартирам и куда возвращался не часто, но регулярно, вплоть до самой смерти родителей. Каждый раз радуясь архитектурным выкидышам Майкудука и Нового Города, унылому пост-апу Сортировки, как старым знакомым, которых никогда не любишь за достоинства, но всегда — за недостатки, за пережитое из-за них, каким бы тяжелым оно ни было.
В детстве мне нравилось забираться на крыши. Особенно на одну из них — около художественной школы. Я садился на самый край шумящей пирамидальными тополями пропасти, дном которой был чужой двор с мамашами, выгуливающими своих сопляков, бабками у подъезда, девчонками, прыгающими вокруг невидимой с высоты резинки, и чувствовал настоящее подростковое счастье. Внизу не было ничего интересного. Все начиналось именно здесь, на высоте.
В десять лет я решил, что непременно пойду в авиацию, и завел специальную тетрадь — для самолетов. Приходил в библиотеку, брал в читальном зале подшивку «Техники — молодежи» — там публиковали иллюстрированные описания истребителей и бомбардировщиков Второй мировой войны, — открывал свежий номер на нужной странице, накладывал поверх иллюстрации кальку — это такая полупрозрачная бумага — и тщательно обводил рисунок или фотографию самолета, стараясь при этом не сильно давить на карандаш, чтобы не оставлять следов на оригинале. Очень нравились «мессершмитты», но об этом никому нельзя было говорить. Ну разве что Сереге Терехову — другу и однокласснику.
Летом, поздней весной и ранней осенью мы ходили за широкую пустующую дорогу, отделяющую восточную окраину нашего одноэтажного района от огороженной колючей проволокой авиабазы. Покачиваясь в струящемся от жары воздухе, она неторопливо дрейфовала в открытой степи, взъерошенная разнообразным множеством антенн над казенными корпусами и гофрированными металлическими ангарами, завораживая нас зачехленными военными вертолетами, самыми впечатляющими из которых были, конечно же, Ми-8. Мы устраивались на горячих бетонных плитах у самой колючки и разговаривали наши разговоры об орбитальных станциях и полетах на Марс в далеком восемьдесят пятом, листая принесенную Серегой «Шесть дней на Луне-1» и поглядывая на вертолеты. И, кажется, именно Серега первым вычитал где-то про гирокоптер…
В мае восемьдесят второго во дворе нашего старого дома на Космонавтов появилась пахнущая новеньким салоном одиннадцатая модель «Жигулей». Отцу понадобился гараж, и он довольно быстро, за какой-нибудь месяц, нашел и купил новый дом с еще большим двором, гаражом и яблоневым садом. Мы переехали на другой конец города. Нас с моим младшим братом перевели в другую школу, и посещения авиабазы с походами на самолетное кладбище остались в прошлом.
Июль того года выдался жарким и унылым, как это бывает в середине каникул, когда уже хочется поскорее в школу, потому что никаких таких поездок к морю не намечается, друзьями на новом месте ни я, ни брат не обзавелись, а дома — все одно и то же. И вот как-то, в один из ленивых полдней, разглядывая стопку досок, обнаруженных мной за поливочным баком у забора, я надумал соорудить гирокоптер. Не модель какую-нибудь, а самый настоящий, всамделишный автожир — это еще одно название гирокоптера, — такой, чтобы летал.
Конструкция аппарата должна была быть простой, как и сама идея использовать свободно вращающийся — вертолетного типа — винт в качестве несущей плоскости. Жесткая рама с шасси в основании, на которой закреплено легкое кресло пилота, пилон с ротором — так правильно называется винт — и сзади, в районе хвоста, киль с рулем поворота. Никаких двигателей. Попробовать взлететь на буксире, а потом — если пойдет — подумать о толкающем пропеллере на борту. Таков был план.
Первым делом я отправился в библиотеку и прочитал все, что там было о гиропланах — это еще одно название гирокоптеров. К сожалению, нашел только популярные статьи с плохими фотографиями и рисунками, не дающими никакого представления о конструкции изображенных аппаратов. Пришлось додумывать самому. Неделю я изводил кохиноры и листы ватмана, купленные мне родителями для художественной школы, искал подходящие материалы, совершая вечерами набеги на пропахшую мазутом и машинным маслом свалку соседней автобазы, сходил пару раз на далекое самолетное кладбище за аэропортом. В общем, к концу июля у меня были чертежи, материалы и инструменты. Я легко договорился со знакомым обладателем монстроподобного мотоцикла об участии в испытаниях. Он должен был тянуть гироплан за собой на длинной альпинистской веревке, разогнаться до скорости, позволяющей мне взлететь, буксировать аппарат некоторое время для набора высоты, наподобие воздушного змея, пока я не отстегну веревку специальным рычагом. Дальше я собирался плавно, за счет авторотации, планировать и приземлиться там, куда сумею долететь.
Лопасти ротора я решил сделать из дерева. Самым подходящим из доступных твердых пород оказался ясень. Я обустроил мастерскую в саду, под открытым небом. Сколотил деревянный настил, накрыл им поливочный бак, соорудив таким образом подобие верстака, сделал крепления для заготовки и начал аккуратно работать рубанком. Дело шло медленно. Даже очень. Ясень плохо поддавался обработке, но это его природное упрямство шло даже на пользу: я вынужденно работал и медленно, и аккуратно, кропотливо стачивая лишнее разными инструментами, о существовании которых месяц назад не подозревал, постоянно делая замеры, обнажая, образно говоря, спрятанную внутри доски точеную лопасть ротора, должного поднять мой летательный аппарат — а вместе с ним и меня — в чистое карагандинское небо.
Домашние относились к моему увлечению снисходительно. Отец несколько раз приходил посмотреть, как я столярничаю, улыбался, говорил что-то одобрительное. Не то чтобы я был до этого белоручкой — конечно, нет, свидетелями тому были два телескопа, собранные мной из удивительно неподходящих для этого дела компонентов — но чтобы так, с утра до позднего вечера… Просто я перестал быть мечтателем в классическом сибаритском понимании этого аморфного слова, моя мечта стала целью. А это уже было совсем другое дело.
Я работал весь август. Выходил в сад затемно, шелестя мокрой от росы травой. Чувствуя остаток ночной прохлады босыми ногами, шел к убранному вечером верстаку. Первым делом раскладывал на земле готовые крупные части конструкции, чтобы видеть, так сказать, картину в целом. Потом все извлеченное и разложенное собирал и аккуратно складывал обратно на дно бака, накрывал брезентом, устанавливал на бак помост с верстаком и продолжал работу.
Дольше всего пришлось возиться с ротором. Конструкцию ступицы и втулки нашел то ли в «Технике — молодежи», то ли в «Моделисте-конструкторе», сейчас не помню. Но это был, точно, один из тех журналов. Ось, балку, раскосы и прочие несущие части скручивал вместе болтами, стягивая для надежности в некоторых, как мне казалось, особенно подверженных нагрузке, местах стальной проволокой. Сиденье с прямоугольной фанерной спинкой и самодельными ремнями безопасности напоминало табурет. Но это ему абсолютно не мешало быть полноценным креслом пилота.
Пока я возился с деталями, внешне моя затея выглядела вполне себе безобидно. Все изменилось, когда в самом конце августа я собрал готовый остов гироплана. Шутки за обеденным столом прекратились. В нашем саду стоял летательный аппарат. Да, ему не хватало киля, стабилизатора, шасси и прочих существенных деталей, покоившихся в разной степени готовности на дне бака под брезентом. Но для отца это было не важно. Для него в нашем саду стояла конструкция, на которой собирался лететь его сын.
У них была существенная разница в возрасте, но об этом мало кто догадывался — высокий, темноволосый, с правильными чертами лица, отец и выглядел безупречно, и умел себя подать. При безоговорочном патриархате мама, поддерживавшая отца в девяносто девяти процентах его начинаний, была единственным человеком, кто мог сказать ему «нет». Они оба были сильными людьми, странным образом сошедшимися, прожившими долгую нескучную жизнь, умудрившимися, несмотря ни на что, остаться вместе до самого конца.
Живость их отношений вдохновляла. Мама рассказывала, как, прожив вместе примерно год, они сильно поругались, и она уехала от него в Балхаш, к бабушке, не особо жаловавшей моего отца. Чтобы отрезать насовсем, вышла там по-быстрому замуж за человека по фамилии Матвеев. Отец узнал и поехал следом, но появляться на пороге не спешил. О его приезде стало известно деду, потом, разумеется, бабушке, бабушка предупредила зятя, чтобы «Аня ни в коем случае ничего не узнала». Но он, простая душа, проболтался, и тем же вечером во время прогулки маме понадобилось зайти к подруге «на пять минут».
Матвеев остался у подъезда. Мама знала, у кого обычно останавливается отец. Разговор был коротким. Ранним утром следующего дня, пока домашние спали, она тихо собралась, вышла из дома и отправилась на автостанцию, где он ее уже ждал. Через год у них родился я, а через четыре года после меня — мой брат.
В детстве было столько любви, понимания и заботы, что теперь это выглядит компенсацией за все мое последующее одиночество. Я знаю — благодаря им знаю, что все эти неудобные в произнесении вслух банальности, как то: любовь, верность и счастье, прости Господи, и возможны, и достижимы. И наверное, обязательным условием для этого нужна естественная готовность отказаться ради любимой или любимого от всего, что свойственно человеку разумному.
Первого сентября я пошел в восьмой класс в новую школу, будучи при этом без пяти минут пилотом персонального гироплана. И это было ох как круто. Оставалось всего лишь собрать управление, закрепить шасси и навесить ротор.
Мне снилось, как я летаю. Сажусь в неудобное кресло, щелкаю — я слышал во сне этот особенный звук — карабином ремней безопасности. Гироплан разгоняется. Ротор, ухая хлопает воздухом над головой. Хлопки все быстрее и быстрее, и громче, и вот уже слились в сплошное гудение. Потянуло вверх и…
Когда я вернулся из школы, гироплана на месте не оказалось. Это было второго, или третьего, или четвертого сентября. Не помню. Уходя утром, я несколько раз оглянулся — пилон был виден за высоким забором. Теперь его не было. Не заходя домой, я пошел в сад по узкой асфальтовой дорожке между домом и разросшейся травой, чтобы не испачкать в зелени новенькие школьные брюки. До меня не сразу дошло, что аккуратно сложенная у забора стопка свежепорубленных балок, реек и блоков — это мой гирокоптер.
Я думаю: он меня спас. Мой отец. Скорее всего, я ошибся в расчетах, и он это увидел, а спорить и доказывать он не умел или не хотел. Не знаю. Может быть, просто испугался за меня. У него была какая-то нечеловеческая интуиция. Так или иначе, в некотором смысле благодаря ему я вынужденно живу здесь, на поверхности, редко забираясь глазами в теперь уже пасмурное небо. Интерес к самолетам сменился интересом к людям. Все к лучшему. Наверное…
Андрей Коровин
Лестница любви
Незнакомой тропинкой мы вышли к берегу моря. Это был высокий обрыв, поросший лесом. Хотя погода была пасмурная, ветки вспыхнули сразу. Начала прощальный огонек наша вожатая Света. Она сказала, что провожает не первую смену, но расставаться с нами ей особенно тяжело. А вторая вожатая, Люда, добавила, что они будут помнить нас как один из самых лучших и дружных отрядов.
Сухо потрескивали поленья. Метались на ветру язычки костра, похожие на кончики пионерского галстука. Казалось, что сейчас что-то кончится навсегда. Что-то очень для нас важное.
Здесь, на высоком отвесном берегу Черного моря, у большого жаркого костра, посылающего в небо искры новых звезд, сидели кружком тридцать мальчишек и девчонок, за прошедший месяц ставших друг другу очень близкими.
Я смотрел на Наташку сквозь огонь, она сидела прямо напротив. Обычно жизнерадостная, сейчас она смотрела на пламя так серьезно, как будто принимала какое-то непростое решение. Хотелось, чтобы она думала обо мне. Потому что я тоже думал о ней, и сердце мое билось, как пескарик, вырванный рыбаком из воды.
Вожатые говорили, что эту смену и этот костер мы запомним на всю жизнь. Что мы должны стать хорошими людьми и достойными пионерами. Что все лучшее, что мы почерпнули здесь, должны передать другим, своим сверстникам, которые не были в этом лагере.
А я думал: какая же это нелепость! Как можно передать это ощущение счастья, которое случилось с нами в «Орленке»? Этот густой, опьяняющий запах роз, стоящий в воздухе, который можно нарезать, как сливочное масло. Этот детский восторг, когда утром из окна корпуса ты видишь в море дельфина или всплывшую подводную лодку. Эти хоры цикад и мерцанье светлячков в ночном лесу за нашим корпусом. Эти песни в орлятском кругу у ночного костра, которые обо всем том, о чем только думается и верится в двенадцать лет. Эти дружеские объятия в кругу, руки на плечах друзей и девчонок, к которым невозможно просто так прикоснуться — сгоришь, но в орлятском кругу — можно! Эту невероятную жалость к дельфину, чей труп был вынесен волной на берег и лежал там, разлагаясь, присыпанный песком. Это чувство первой влюбленности к Наташке, которая метала искры вокруг своими острыми, быстрыми, огненными глазами. Это можно только сохранить в потаенной шкатулке памяти, чтобы перебирать потом дома, холодными вечерами, потом забыть о ней и случайно раскопать в старости, когда уже внуки поедут в летние детские лагеря за своим ощущением счастья и первой влюбленности.
И тут раздался чей-то девичий голос из темноты, кажется, Юли Замалютдиновой:
— А пусть Андрей дочитает свою повесть. А то разъедемся и не узнаем, чем она кончилась!
— Какую повесть? — искренне удивились наши вожатые.
— Ну, он повесть пишет, про капитанов. Очень интересную.
— А почему мы не знали об этом, Андрей? — спросила вожатая Света.
— Но она же еще не закончена!
— Все хотят, чтобы Андрей прочитал свою повесть? — спросила Света.
— Да! — в один голос закричали ребята.
— Ну что ж, Андрей, читай.
Я сел поближе к костру, чтобы в этой темной кавказской ночи можно было разобрать написанное. Пока я читал, тишина была такая, что было слышно потрескивание веток в костре, крики ночных птиц и далекий шум волн где-то внизу под обрывом. У костра было жарко, со лба стекали капли пота и капали в мою тетрадь.
Я читал, а вокруг меня, как искры пламени, проносились мгновения прошедшего месяца. Те, что остались в моем сердце.
Утром поезд идет намного медленнее. Вдруг кто-то кричит: «Таганрог!» Хотя станция совсем небольшая, поезд неожиданно останавливается. В вагоне душно, и мы с другом Юркой Белогуровым выходим на перрон. Но вскоре поезд опять несется вперед, к морю. Вдали показались зеленые невысокие горы, мимо проносятся узкие ущелья, обрывы. За окном стали попадаться южные деревья. Мы нетерпеливо ерзали на местах, немного волнуясь. Особенно волновался Юрка, до этого он бывал в пионерском лагере всего один раз. И тут все повскакивали с мест с криками: «Море! Море!»
Туапсе встретил нас раскаленным воздухом, спастись от которого можно было только в тени пальм. Нас почему-то не повезли в тот же день в лагерь, а поселили на базе «Орленка» в самом городе. База была многоэтажным домом с видом на туапсинский порт. Прохладный ветер с моря охлаждал невыносимую жару туапсинского мая. В номере было всего две кровати, а поселили нас туда аж четырнадцать человек. Как мы уместились и как спали — понять невозможно.
После завтрака за нами, наконец, приехали автобусы. Из них стали выгружаться ребята, отбывшие свою смену. Побросав рюкзаки, они встали в круг, положив друг другу руки на плечи, и запели красивую грустную песню. У девчонок лились слезы, у мальчишек посерьезнели лица. Потом девчонки обнялись, мальчишки пожали друг другу руки, и они разделились на три группы. И три разных автобуса увезли их в разные стороны. А мы смотрели на них, не представляя, что через месяц окажемся на их месте и будем так же отрывать друг друга от сердца.
— Скажите, пожалуйста, где тут 13-й отряд?
— А вы в 13-й? Вот как хорошо! Значит, мальчики, я ваша вожатая. Меня зовут Света. А вас?
Палата мальчишек нашего отряда располагалась на втором этаже, а девчонок — на третьем. Был тихий час, но ребята в палате не спали, переговаривались. Мы поздоровались и представились. Ребята стали называть свои имена. Олег. Саша. Костик. Вова.
Мы с Юркой выбрали две соседние кровати у окна.
— В каком классе будете, ребятки? — наглым тоном спросил кто-то.
— Зачем надменным тоном нас спрашивать, друзья?
Ведь были в пятом классе и ты, и я, — ответил я строчками в рифму.
— О! Да ты поэт! — прозвучал тот же наглый голос.
— А ты, я вижу, всего лишь остряк! — огрызнулся я. — Поздравляю!
— Ну что, Костик, получил? — прокомментировал насмешливо чей-то голос.
— Да ладно, ребят, хватит вам, — примирительно сказал кто-то.
И тут прозвучал горн к подъему.
Вечером у нас был огонек знакомства на берегу моря на лавочке под молодыми кедрами. Все, не скрывая радости, бросились к волнам, и, если бы не вожатые, мы бы залезли прямо в воду.
— Ну, полноте, полноте, — уговаривала ребят Люда, — вы не раз его еще увидите.
Надо было видеть лица тех, кто оказался на море впервые. Среди них был и Саша Ягодкин. Его маленькие, веселые и чуть серьезные глаза горели каким-то необыкновенно живым огнем. Он, замерев и не двигаясь, долго смотрел куда-то вдаль.
— А мы скоро будем в нем купаться? — раздался его голос.
— В море — нет, оно еще не прогрелось, но у нас есть бассейн с морской водой. Вот там и будете купаться.
Затем каждый рассказывал о себе и о том, почему он попал в лагерь. Кто-то — за отличную учебу, кто — за активную общественную работу, а кто-то — за успехи в спорте. Мальчишки внимательно присматривались к девчонкам, а девчонки — к мальчишкам. Мне сразу понравилась Наташка Саввина из Пятигорска, красивая, рыжая, смешливая, она была отличницей, спортсменкой и занималась плаванием. А какие у нее были глаза! Кажется, я в них нырнул в тот вечер и забыл вынырнуть обратно.
Из дневника:
На следующий день вожатые познакомили нас с «Лестницей любви». В ней было ступенек сто, не меньше. На предпоследней ступеньке белой краской было выведено: «Я вас люблю». Люда рассказала нам легенду про эту надпись.
— Еще когда только построили наш «Звездный» и эту лестницу, и лагерь постепенно превращался в большой пионерский городок, один вожатый, приехавший сюда издалека, влюбился в молодую красивую девушку, тоже вожатую. Парень был очень скромный и стеснялся выразить ей свои чувства. Тогда он сделал эту надпись, зная, что его возлюбленная каждый день ходит по этой лестнице. Вожатый вскоре уехал, а история эта не окончена до сих пор… У нас есть поверье: кто наступит на эту ступеньку, будет несчастлив в любви. Несколько минут все стояли молча, думая про несчастного влюбленного и девушку, которая так и не узнала о его любви. Потом посыпались восклицания:
— Ну и дурак!
— Как жаль его. И ее!
И мы пошли дальше, девчонки — усердно перепрыгивая эту ступеньку, а мальчишки — норовя обязательно наступить на нее.
Наташка обернулась на меня и, улыбаясь, легко перепрыгнула несчастливую ступеньку.
Из дневника:
Однажды тот самый Костик, что затаил на меня обиду со дня знакомства, на тихом часе при всех заявил:
— Ну что, Корвин, докажи нам, что ты поэт. Напиши стих про «Орленок».
— Хорошо, — сказал я, — мне нужно полчаса.
И сел за работу.
писал я ожесточенно, как будто стоял на ринге с этим Костиком.
За десять минут стихотворение было написано. Костик смотрел на часы. Я сказал «готово» и прочел. Повисла пауза, после которой мальчишки восхищенно выдохнули:
— Ну ты даешь!
Костик скорчил гримасу и проворчал:
— Ну что ж, кое-что умеешь…
А Юрка светился гордостью за своего друга.
— А что ты там все время пишешь в тетрадь? — поинтересовался Олег из Тувы, которого мы прозвали Доктором за то, что он все время рассказывал о своем докторе-отце и о том, как лечить разные болезни.
— Ааа… это? — равнодушным тоном ответил я. — Да так, повесть одна…
В то время я писал повесть о двух капитанах. Под впечатлением от книжек Стивенсона и Жюля Верна, от фильма «Два капитана». Писал в любое свободное время в нескольких тетрадях и блокнотах. Иллюстрировать первые главы еще в Туле мне помогал мой старший друг Андрюша Лобанов, который учился в художественной школе. Так что это была рукопись с картинками.
— Дай почитать, а!
— И мне!
— И мне!
— Слушай, а прочитай нам вслух, раз всем интересно.
— Она еще не закончена, да и читать вслух я не люблю, — опешил я.
— Тогда давай я прочту, — вызвался Доктор.
— Хорошо, читай, но по главе каждый день. А я буду пока писать дальше, потому что история пока не закончена.
И Доктор начал читать:
«Большой корабль под пиратским флагом бороздил воды Тихого океана. Периодически на палубу поднимался капитан — худой, с красивыми чертами лица, англичанин. Он задавал марсовому один и тот же вопрос: „Есть что-нибудь?“ И следовал один и тот же ответ: „Нет, капитан“…»
— Доктор читал, и палата слушала, затаив дыхание.
— Конец главы, — сказал Доктор. — Читать дальше?
— Нет, на сегодня хватит, — воспротивился я. — Завтра будет новый день и новая глава.
— А почему кит напал на корабль? — спросил Юрка.
— Об этом ты узнаешь в следующих сериях, — таинственно улыбнулся я.
Так начались наши чтения в тихий час, о которых вскоре стало известно и девчонкам.
Довольно скоро мы узнали про щель в потолке между этажами, которая отделяла нашу палату от палаты девчонок прямо над нами. Когда было тихо, мы различали какие-то голоса и даже иногда слышали наши имена. Девчонки нас обсуждали. Но что именно они говорили, разобрать было невозможно.
Возможно, они тоже догадались о щели, потому что однажды Юля Замалютдинова спросила у Юрки, а что это такое мы читаем вслух в тихий час.
И он поведал под страшным секретом, что я пишу повесть о капитанах-пиратах, и они каждый день читают по одной новой главе. Конечно же, это сразу стало известно всей девчоночьей палате. И Юля передала Юрке просьбу девчонок: чтобы я тоже читал им главы из своей повести. Доктор читать девчонкам категорически отказался. Читать предполагалось в тихий час, который строго блюли наши вожатые. Поэтому проникнуть в палату девчонок представлялось делом непростым. Но Юрка и Вовка Донцов сказали, что все организуют в лучшем виде.
После дневного отбоя ребята следили, когда ничего не подозревающие вожатые отлучались по своим делам, и давали мне знак: пора! Я со своей тетрадью, стараясь не шуметь, поднимался на третий этаж и осторожно стучал в дверь. Покашливание из девчоночьей палаты означало, что меня ждут. Когда я вошел к ним в первый раз, меня рассмешило, что они чинно лежали на кроватях, натянув до подбородков свои одеяла. Я попытался отыскать глазами Наташку и нашел: третья кровать справа. У двери стоял стул, который был приготовлен для меня. «Если войдет вожатая, прячься под первую кровать», — сообщила стратегическое решение Юля. И я начал. Девчонки слушали в полном молчании, а я периодически поглядывал на третью кровать справа, как там Наташка, горят ли интересом ее глаза. Периодически ее глаза отвечали мне задорным искристым огнем. И только когда я закончил читать первую главу и замолчал, кто-то прошептал из-под одеяла: «А дальше?» — «Дальше будет завтра», — с видом заправского выступальщика ответил я и выглянул за дверь. За дверью ждал Вовка, а внизу дежурил Юрка. Они подали друг другу условные знаки, и мы, крадучись, вернулись в свою палату. Самое удивительное, что за все время смены нас так никто из вожатых и не застукал. Доктор читал новые главы в мальчишечьей палате, а после я читал в девчоночьей. Интрига вокруг моих капитанов росла, они бродили по необитаемому острову, находили следы предыдущих кораблекрушений, шли через непроходимый лес в глубь острова, и весь наш отряд следил за приключениями моих капитанов, каждый день в нетерпении ожидая новой главы. Я уже не успевал писать их в тихий час, потому что отвлекали чтения у девчонок, и старался уединиться в любое свободное время, чтобы продвигаться вместе со своими капитанами вперед. Но конца их приключениям пока не было видно.
А однажды нам сообщили, что в «Орленок» приедет самая настоящая американская делегация. Готовились к ее приезду тщательно. Нас инструктировали, как общаться с иностранцами, что можно говорить, а что нет. Поменяли все скатерти в столовой. На обед выдали по бутылке пепси-колы и бананы.
Американцы были очень обходительные, расспрашивали нас о жизни в лагере и дарили значки.
Когда они уехали, Юрка стал рассматривать подаренный ему значок и вдруг воскликнул:
— Андрюш, а знаешь, что на значке написано? Пентагон! Это же их Министерство обороны!
Мы стали рассматривать другие значки. Да, это был Пентагон.
— Это же диверсия! — шпионским голосом прошипел Доктор.
И мы дружно решили выбросить эти значки, тщательно закопав их в землю.
— Американская военщина не пройдет! — удовлетворенно заявил Вовка, когда дело было сделано.
Так мы раскрыли американский заговор. Но взрослым решили об этом не говорить. Зачем их расстраивать?
Из дневника:
Однажды в тихий час ребята приготовились слушать очередную главу, и я полез за тетрадкой, чтобы передать ее Доктору, но… не обнаружил. По тревоге были подняты все мальчишки, был произведен тщательный осмотр нашей палаты. Все без толку.
— А у девчонок ты не мог забыть тетрадь? — задумался Юрка.
И мы с ним, крадучись, отправились на третий этаж. Но и там тетрадки не оказалось. Вот только Юля вспомнила, что видела, как Костик утром, оглядываясь, нес куда-то тетрадь, очень похожую на мою.
— Все ясно, — сказал Юрка, — он тебе мстит.
— Да за что? — удивился я. — Я же ему ничего плохого не сделал!
— Ну как не сделал? Ты ему показал, что ты сильнее, и ребята тебя уважают больше, чем его за дурацкие шуточки, — разъяснил Юрка. — В общем, давай так. Ты молчи. Я сам.
Мы вошли в палату, где ребята сидели на кроватях и ждали нашего возвращения. Костик невозмутимо играл сам с собой в крестики-нолики.
— Костик, — начал Юрка, — а Костик.
Костик оторвался от игры и поднял на Юрку прищуренный взгляд.
— Чего тебе, адъютант писательского превосходительства?
— Ты случайно нигде не видел Андрюхину тетрадь?
— А чего сразу я? Чуть что, сразу — Костик! Достали уже!
— Я повторю вопрос, — спокойно продолжал Юрка. — Ты не видел, куда сегодня утром ушла своими ножками из нашей палаты Андрюхина тетрадь?
Костик покраснел, но ответил:
— А что, тетрадь не человек? Гуляет, где хочет!
— И где же она гуляет в данный момент, не просветишь нас?
Костик попытался наброситься на Юрку с кулаками, но я и Вовка рванули наперехват и схватили его за руки.
Остальные ребята были готовы прийти нам на помощь. Костик обернулся и понял, что все сейчас решительно настроены против него.
— Ребята… — как-то протяжно растянул он слово, но ему никто не ответил.
— Показывай, — приказным тоном сказал Юрка.
Вовка выглянул за дверь, кивнул, мы втроем прошли через холл, по лестнице на первый этаж и незаметно выскользнули из корпуса.
Тетрадь была спрятана в кусте роз, у самого колючего основания, и Костик порядком ободрал руки, пока доставал ее. Кое-где у него на руках проступила кровь.
— Перевязку тебе сделает Доктор, — холодно сказал Юрка, — если хорошо попросишь.
И мы бегом вернулись в палату, оставив воришку возле корпуса.
После этого случая я хранил тетрадь не в тумбочке, а в особом месте, о котором знало только несколько человек.
Из дневника:
После одного из последних вечерних огоньков мы возвращались знакомой тропинкой по ночному лесу. В кустах то тут, то там мерцали огоньки светляков.
— Ребята, а давайте наберем их много и выпустим в палате. Представляете, как будет красиво? — шепотом предложил я.
И мы начали собирать светящихся насекомых и рассовывать по карманам.
Уже в палате мы высыпали всех собранных фонарщиков на пол. Их оказалось так много, что в темной комнате они напоминали угольки затухающего костра. Зрелище было необыкновенно красивым. Нам было жалко, что этой красоты не видят девчонки и что ни у кого из нас нет фотоаппарата, чтобы это запечатлеть.
— Пожар! — внезапно крикнул хулиган Костик, и мы бросились врассыпную по своим кроватям.
В палату влетела Люда, увидела тлеющий пол, в ужасе вскрикнула и… зажгла свет.
То, что она увидела, привело ее в немой ужас. По полу ползали, мигая своими маленькими фонариками, несколько десятков насекомых. Вдохнув воздуха и подавив искреннее желание отругать нас по полной программе, она выдохнула:
— Мальчики! Никогда так больше не делайте!
Выключила свет и вышла из палаты.
— А что со светлячками-то теперь делать? — спросил Вовка Донцов.
— Светлячков выпускаем в окно, — сказал благоразумный Юрка и первым стал собирать жуков на полу.
Некоторые светляки взлетали, когда мы на ладонях выставляли их на ночной воздух, а некоторые, глупые, падали вниз, продолжая мигать своими удивительными фонариками. В ту ночь мы долго не могли угомониться, рассказывали анекдоты, а когда ребята перешли на страшные истории, я натянул одеяло на голову и уснул.
В ту ночь мне приснилась Наташка, приснилось, что я стану настоящим писателем и подарю ей свою книгу с автографом, и мы пойдем с ней вдоль моря, взявшись за руки, вспоминая наше детство и строя планы на будущее, которое будет счастливым и прекрасным. В нем мы будем жить на берегу моря, и я буду читать ей свои стихи и рассказывать обо всех-всех звездах на небе…
…Когда я закончил читать последние написанные в лагере главы, было уже совсем черно. Лишь круг сидевших ребят едва освещал уже начавший потухать костер. Где-то вдалеке за деревьями мерцали огоньки других костров, слышались отдаленные голоса поющих ребят.
— Ну что же, Андрей, будем надеяться, что из тебя получится настоящий писатель, — сказала Света, — то, что ты прочитал нам сейчас, очень интересно, как в приключенческом романе. Успехов тебе, и не забывай нас!
Кто-то из девчонок сказал:
— Надо у Андрея сейчас автограф брать, а то потом не пробьешься!
И несколько девочек действительно подошли ко мне с листочками бумаги, на которых я коряво расписался.
Может быть, никогда позже я не чувствовал себя таким окрыленным от сознания того, что написанное мною кому-то действительно интересно, как в эту черную-черную ночь на берегу самого Черного моря. Мир казался — огромным, будущее — прекрасным, жизнь — бесконечной. И я знал, что Наташка смотрела на меня в эту ночь с восхищением. Что еще нужно для полного счастья в двенадцать лет?
— Ну что ж, ребята, теперь споем, — сказала Люда.
Мы встали в орлятский круг и спели почти все песни, которые выучили в лагере. Пришел черед «запретной песни», «Звездопада» — песни, которую поют только на прощание. Мы разучили ее совсем недавно специально для этой ночи.
Когда мы прощались, все обменивались открытками с видами своих городов или красивых мест, а на обороте писали свои адреса.
Подошел Доктор, протянул открытку с адресом и просто сказал: «Приезжай».
Костик тоже подошел ко мне и буркнул куда-то в сторону: «Ты извини, если че», и я улыбнулся и крепко пожал ему руку.
Подошла ко мне и Наташка, протянула открытку с видом Пятигорска. На обороте был написан ее адрес. В ответ я протянул свою. И Наташка одарила меня своей неповторимой улыбкой.
Вернувшись домой, я сразу же написал ей письмо. Но в нем я так и не решился признаться ей в любви. А вскоре получил от нее ответ. Когда открывал конверт, из него выпала ее фотография… И в этот момент я вспомнил, что все-таки тоже наступил на ступеньку с надписью: «Я вас люблю» на несчастливой Лестнице любви.
Андрей Рубанов
Первый бой тимуровца
Лучшее время для подвига — это детство.
Мне одиннадцать лет.
Я в громадном городе, он шумит, пахнет асфальтом и дизельным выхлопом, нависает разноцветными плоскостями стен.
Очень большой город: 70 тысяч людей обитает.
Моя цель — исследовать его весь.
Всю свою бесконечно долгую одиннадцатилетнюю жизнь я провел в деревне на двести дворов, а нынешним летом — вот, меня привезли в город.
Я живу у бабки в огромной полутемной квартире, в пятиэтажном массивном доме, в самом центре города, на главной улице.
Окна во двор, заросший кривыми огромными деревьями, с клумбой и гипсовой балериной в центре клумбы. Балерина, выполненная в натуральную величину, крашенная ярко-белой известью, с выпуклыми бедрами и грудью, смотрится развратно. Каждый мальчишка в этом дворе хоть раз, но залезал ногами в красно-желтую клумбу, чтобы потрогать гипсовую балерину за ее правильную гипсовую попу.
Дальше, тридцать шагов — хоккейная площадка с деревянными бортами, так называемая «коробка», где зимой гоняют непосредственно в хоккей, но летом используют не менее активно для футбола, команда на команду, с разным количеством охрипших атлетов, в возрасте 7—12 лет, с вольно трактуемыми правилами: брать мяч руками нельзя, все остальное можно.
Рядом с площадкой в серую городскую землю вбиты деревянный стол и скамейка — очевидно, по мысли проектировщиков и строителей, за этим столом должны отдыхать участники состязаний, юные адепты хоккея и футбола. Но вышло так, что стол и скамейку под старым тополем оккупировали старшие пацаны, матерые 14– и 15-летние дядьки, часто с подругами, как юными, так и совсем взрослыми одутловатыми бабами.
Пока малолетки гоняют мячишко, старшие пацаны сидят, сутулятся, покуривают, опасно щурятся и пересмеиваются матерно.
К концу длинного июньского дня, под темноту, возникает магнитофон или гитара. Сигаретный дым — наждачный болгарский табачок развитого социализма, «Родопи», — становится гуще, а голоса ниже. Зажигаются желтые фонари, ложатся плотные тени. Но в огороженной высокими бортами «коробке» продолжается турнир, насквозь потные, усталые спортсмены доигрывают бесконечный 17-й тайм, в ожидании, пока взрослые не придут, не позовут домой ужинать и спать.
Темнеет. Листва выглядит тяжелой, черно-зеленой, шевелящейся самостоятельно. Со всех сторон зажигаются окна, в пять высоких рядов. Старики прибавляют громкость своих телевизоров, не дай бог пропустить какую важную новость; в мире нестабильно, война назревает, администрация Джимми Картера коварно увеличивает военные ассигнования. Доносятся запахи тушеной капусты, жареной картошки, куриного супа, селедки, самогона.
Но игроки продолжают изнурительное состязание.
Когда темнота сгущается до чернильной густоты, какой-нибудь старший пацан, длинноволосый, а-ля Гойко Митич, вдруг выпрыгивает на игровое поле, оторвавшись от стола и от приятелей; гибкий, в расклешенных джинсах, на каблуках, шикарный, взрослый, стройный, с сигаретой, зажатой меж пальцев. «Пас!» — коротко требует он, размахивая сигаретой. И получает мяч, и наносит мощный удар по воротам, смеется, пыхает скверным серым дымом и возвращается к своим.
Звякает там бутылочное стекло, и доносится магнитофонная музыка, твердая, ритмичная, серьезная музыка, какую никогда не услышишь по телевизору.
Если взрослый пацан с сигаретой выпрыгивает на площадку, ему тут же отдают мяч.
Мне 11 лет, и если мяч у меня — я тоже откатываю его взрослому пацану. Я уже две недели живу в городе, знаю здешние правила и обычаи. Между мною и взрослым пацаном — пропасть длиною во многие бесконечные годы. Взрослый пацан живет в другом мире. Пройдут эпохи и эпохи, прежде чем из своего четвертого класса я попаду в восьмой и буду, как настоящий взрослый пацан, сидеть на лавке и слушать магнитофон, завывающий хрипло и волшебно.
Город меня возбуждает и завораживает, я в нем тону. В деревне не было кинотеатров с афишами высотой в два человеческих роста и магазинов с огромными стеклянными витринами, и книжного магазина с сотней полок в четыре яруса, и, наконец, главного: толпы, бесчисленных незнакомых физиономий.
Знакомиться я не умею, вообще. Лишен этого навыка. В моей деревне все друг друга знают, взрослые колотят копейку в одном колхозе, дети учатся в одной школе. Не с кем знакомиться! Здесь надо посмотреть в глаза, сдержанно кивнуть, имя свое назвать, плечи развернуть, руку пожать крепко и какие-то слова еще произнести, чтоб заинтересовать или к себе расположить, лучше всего пошутить, завернуть анекдот.
На такое я не способен.
У меня друзей нет, я чужой, временно приехавший мальчишка из дома номер 8.
В игру меня берут, не спросив имени. «Пацан, играть будешь?» — «Буду!» — и занимаю позицию левого хавбека.
Играем три, четыре, пять часов, пока из темноты не появляется, в халате и тапочках, старшая сестра владельца мяча, и владелец уходит вместе с мячом; матч завершен.
Друзей нет, но ничего, дома у меня книги. А по телевизору — вторая серия «Капитана Немо». А я хоть и деревенский, но ловок и хитер, у меня под рукой первоисточник, внимательно прочитанный и перечитанный роман Жюля Верна «20 тысяч лье под водой», и я получаю двойное удовольствие, сравнивая кинематографический подводный корабль загадочного капитана — и его литературный прообраз.
Конечно, кино выигрывает: мигающий цепочками огней, полутемный, извилистый, клаустрофобический телевизионный «Наутилус» смотрится внушительней, нежели его литературный собрат.
Впрочем, оба великолепны.
Мои одиннадцать лет шумят в моих оттопыренных ушах одиннадцатью голосами, и для меня великолепно все: и большой телевизор, и большая, сумрачная квартира, и большой город, и большое, изумительно большое лето впереди, множество жарких, солнечных, бесконечных дней. А за этим летом другое лето будет, и потом еще одно, вся жизнь впереди, невероятное изобилие солнца, света, книг, футбола, изумрудных вечеров и великих героев, сжимающих штурвалы сверхмощных кораблей.
Но постепенно капитан Немо надоедает, он слишком угрюмый и в каждой главе норовит слишком подробно объяснить профессору Аронаксу устройство подводного корабля, поэтому я откладываю Жюля Верна и беру Аркадия Гайдара.
Настоящий ценитель литературы всегда читает две-три книги одновременно.
У Аркадия Гайдара страсти кипят не в глубинах Мирового океана, а здесь, рядом, по соседству, в ближайшей квартире. У Аркадия Гайдара дети живут в мире взрослых и вместе со взрослыми делают одно дело. И главный герой Аркадия Гайдара — не взрослый дядька, обитатель корабля-призрака, трагический гений, — а такой же пацан, как я. Мальчишка. И он ни в чем не уступает взрослым. Отчаянный и твердый. Бесстрашный.
И у него, бесстрашного мальчишки, всегда есть конкретный враг, злой и гнилой оппонент.
А мне уже одиннадцать, и я теперь все чаще выбираю Гайдара, он ясный и прямой, у него зло персонифицировано, всегда есть отвратительные буржуины, подкупающие детей бочкой варенья и корзиной печенья, или Мишка Квакин, подлец и козел, через два «з».
И я, глядя поздним вечером из просторного окна на синий двор, на черно-зеленые купола деревьев, примерно понимаю, что Аркадий Гайдар — достаточно серьезный, любопытный писатель, создавший особенный мир, где все живут ожиданиями войны, всемирной бойни.
Я открываю его самую знаменитую книгу — повесть «Тимур и его команда».
«Вот уже три месяца, как командир бронедивизиона полковник Александров не был дома».
Я читаю дальше и погружаюсь в тот, особенный, Гайдара космос, где все ждут войны, где война уже полыхает по краям цивилизации и вот-вот должна полыхнуть в центре, где мужчины ходят в серых тяжелых шинелях и грубых сапогах, худые, серьезные, чисто выбритые и перетянутые кобурами.
Пишет он не слишком ловко, этот Аркадий Гайдар. Но мне, конечно, на мелочи наплевать. Меня не коробят фразы вроде: «очень тяжело было на ее сердце, которое грызла беспощадная совесть». Я ценю другое: грозовую атмосферу, плотность эпохи.
В том мире выживают и торжествуют только герои, титаны, атланты, только самые сильные, крепкие и уверенные люди, комиссары, командиры, каменные, несгибаемые, непобедимые существа.
Но я понимаю и то, что действие повести про смелого Тимура развивается в некоем высшем обществе, в дачном поселке близ столицы страны, в ароматных яблоневых садах, где дома увиты плющами и обнесены просторными верандами. В загородных имениях высокопоставленных военных, дивизионных командиров, генералов, то есть.
В моей семье генералов не было, и в те же самые, описанные Гайдаром, тридцатые годы, согласно рассказам моей бабки, люди в подмосковных деревнях ели траву и варили кору деревьев, чтобы выжить. И я вникаю в Гайдара с недоверием и осторожностью: понятно, что знаменитый советский писатель о многом умолчал. Развивал только те сюжеты, которые разрешала партия. Про смелых красных командиров и их детей; о том, как и те, и другие дерутся за правду.
После полуночи бабка приходит и твердой рукой выключает свет. У бабки с матерью уговор: не позволять внуку — мне — никаких полночных чтений, чтоб не портил глаза; если не пресечь вовремя, будет читать хоть до утра.
Однако под одеялом у меня давно припрятан фонарик, я укрываюсь с головой и продолжаю.
Тимур — отважный паренек — создает в дачном поселке отряд самообороны, организованный по всем новейшим правилам военного дела. Боевые действия ведутся против банды хулиганов, возглавляемой Мишкой Квакиным. Под защиту тимуровцев взяты дома и дачные участки красных командиров и рядовых солдат. На заборах рисуются пятиконечные звезды — знак неприкосновенности. Такие участки хулиганы должны обходить стороной, яблонь по ночам не трясти и по мелочи не обворовывать. Число красных командиров, воюющих с фашистами, велико, красные звезды появляются на множестве заборов, Мишка Квакин недоволен, но Тимур твердо стоит на своем и в конце концов побеждает.
Прекрасные, оригинальные имена у тимуровцев: одного звали Сима Симаков, другого Коля Колокольчиков, третьего — Гейка. Но и злодеи не уступали в живописности: ближайший помощник главаря банды имеет смешное прозвище «Фигура».
Помимо открытых сражений с хулиганами, команда Тимура занималась добрыми делами, благотворительностью, причем непременно тайной. Пока один член группы отвлекал хозяев дома болтовней, другие быстро и бесшумно собирали дрова в поленницу и носили воду из колодца. Эта часть похождений Тимура кажется мне странной, неправдоподобной. Никто из моих друзей и приятелей не верил в столь экстравагантные проявления пионерского благородства, но я верил сам и доказывал прочим. Очевидно, что отряд Тимура был прежде всего военным подразделением, и тимуровцы — Гейка, Коля Колокольчиков и прочие — не только совершали благодеяния, но и тренировались для будущих разведывательных походов в фашистские тылы. Взвод тимуровцев существовал секретно, подпольно, словно не в дачном поселке, а во вражеском окружении!
Вот в такие тяжелые условия поставил тринадцатилетний Тимур свою команду.
Ну и, наконец, я полагал, вслед за Тимуром, что наивысшая степень благородства и чистоты души заключается именно в том, чтобы делать добро анонимно, без похвалы, без благодарности.
Если делать за похвалу — это уже получается не добро, а какая-то торговля.
Капитан Немо, допустим, тоже действовал скрытно, себя не афишировал. Одних бедняков спасал от смерти, другим дарил дорогостоящие жемчужины. И все молча, без разговоров.
Батарейка в фонарике понемногу садится; решаю сэкономить энергию, выключаю свет, закрываю бережно книгу и откладываю.
Но сон не идет.
Конечно, рассуждаю я, удобнее устраивая под затылком твердую, маленькую бабкину подушку и закидывая руки за голову: Тимур — взрослый парень, ему уже тринадцать, а мне всего одиннадцать. Большие дела мне пока не по плечу. Бесконечные два года пройдут, прежде чем мой позвоночник удлинится и руки окрепнут. Ничего не поделаешь, надо ждать. Изучать мир, все вокруг себя, облазить каждый овраг, исследовать каждую улицу.
Я лежу, смотрю в темный потолок, жду своего будущего, предощущаю его.
На стене висят часы с боем, огромные, как рояль, они звонко тикают и величественно отбивают каждую четверть часа, а каждый час выдают полновесные двенадцать ударов.
Они гудят столь громко, что, кажется, весь дом бы проснулся, все квартиры на всех пяти этажах. Но дом спит беспробудным пролетарским сном.
Первая смена на заводе — в восемь утра. Весь город просыпается в шесть ноль-ноль.
Все спят, всем с утра на работу.
Не спят только такие, как я, дети, школьники — наслаждаются законными летними каникулами, ничего не делают, го́йдают, шастают, лазят, гоняют мяч, всласть транжирят счастливое детство в самой счастливой, честной и правильной стране планеты Земля.
Я встаю с кровати; спать совсем не хочется, наоборот: возбуждение заставляет меня отодвинуть штору и посмотреть в окна напротив: дома стоят близко, и мне виден свет на двух или трех кухнях, и серые человеческие фигуры под желтым электрическим светом. Во многих квартирах живут старики — они не спят. Я наблюдаю чужой лаконичный стариковский быт. В одном окне сутулый и длиннорукий, похожий на сосредоточенную обезьяну человек в безразмерных черных трусах жадно пьет из железного чайника, в другом окне — старуха в халате помешивает мутовкой в облупленной кастрюле.
Увы, они не принадлежат к миру героев Гайдара. Как и я. Тот мир был давно, он в прошлом. Фашисты побеждены, люди сняли шинели и зажили мирно и медленно.
Новое утро нового дня вкатывается, как маслянистое яблоко из подмосковного дачного сада.
По утрам я в футбол не играю — совершаю пешие походы по городу. Город должен быть изучен. Тимур, командир собственной команды, придавал знанию местности первостепенное значение.
Хожу один, рассматриваю, в каждую щель и дыру засовываю нос.
У дверей хлебного разгружают машину, таскают лотки со свежими буханками. В следующем дворе возле парикмахерской коричневый человек в замасленном фартуке правит ножницы на переносном, элементарно устроенном точильном станке; сапогом надавливая на педаль, приводит во вращение круглый камень. Из-под лезвия с визгом летят густые искры. Закончив работу, человек снимает фартук и складывает свой станок, вешает на спину, укрепляет на плече широким засаленным ремнем и уходит, шаркая; и только когда уходит — становится виден его возраст. Лет семьдесят, оказывается, этому коричневому человеку, а когда работал — выглядел молодым.
Другая улица, другой двор — грузные пожилые женщины, собравшись клубом, на скамьях и вынесенных из квартир табуретах, играют в лото, зычно пересмеиваясь.
Третья улица, четвертая — повсюду люди наслаждаются жизнью, летом, солнцем, чистотой, пивом, семечками, телевизорами, посиделками, черным и белым хлебом.
В середине пятой улицы, в местах, совершенно мне неизвестных, из-за угла выбегают двое мальчишек. Ниже ростом, но крепче и резче в движениях.
Коротко стриженные, с серыми круглыми лицами, острыми носами и оттопыренными ушами. Оба в старых растянутых свитерах с горлом; длинные тонкие шеи торчат из шерстяных горл, как стебли одуванчиков, смешные и немного позорные.
Они приближаются, я смотрю на них и думаю, что в жизни не носил таких растянутых ветхих свитеров со столь уродливыми геометрическими рисунками.
Они подходят, и первый сильно бьет меня ладонью в плечо. У него глухой, сорванный голос:
— Деньги, быстро!
Они мои ровесники или даже младше.
Второй ничего не сказал, ударил кулаком в губы и нос. Удар несильный, но резкий, решительный, обидный.
От неожиданности я тут же разрыдался.
— Мелочь давай! Быстрей!
Денег у меня не было, откуда.
У обоих серые, твердые, взрослые лица. Но деталей я уже не вижу, слезы застилают глаза.
Я не знаю, что делать, нападение слишком стремительно, удары слишком жестоки.
К счастью, появляется случайный человек, женщина в приличной одежде, со строгим лицом, из тех самых женщин, которые никогда не пройдут молча мимо очевидного безобразия.
— Эй, — кричит она решительно, — вы что это к мальчишке пристаете?
Нападающие немедленно и бесшумно исчезают. Я продолжаю рыдать, — к счастью, молча, сдерживая звуки в горле и опустив лицо, чтоб никто не видел. Женщина что-то говорит мне, спрашивает или советует, но я ничего не слышу, ухожу, мне стыдно перед ней за свои слезы, за свое мгновенное унизительное поражение.
Но, пока возвращаюсь домой, через все пять улиц, понемногу успокаиваюсь. Перед женщиной уже не стыдно, — только перед самим собой. Конечно, сам виноват. Надо было стоять тверже. Как Тимур перед Мишкой Квакиным. И бить в ответ. Правда, их было двое, они бы мне сразу навешали.
Короче говоря, тимуровец из меня пока плохой. Сам себя защитить не смог.
Но ничего, думаю я, всхлипывая и вытирая мокрые щеки. Ничего. Мне всего одиннадцать. Я еще найду свою команду.
Артемий Ульянов
Жрец
Посвящается моему детству…
Полуденное летнее солнце подсматривало за молящимися ослепительным желтым глазом. Их было немного, но сила общей молитвы была столь велика, что число не имело значения. Каждый просил о сокровенном, наполняя происходящее тайной, неведомой остальному миру. Почти беззвучно двигая губами, они лишь изредка поднимали глаза, чтобы украдкой взглянуть на явившееся божество. Не изваяние и не икона, совсем живое и явное… Облик его был прост и величественен, как сама природа. Как и положено Высшей силе, Оно находилось прямо перед своей паствой, выше и дальше, восседая на кованом железном алтаре, будто на разделительной линии миров. Таинство не было украшено золотом и торжественными стенами храма. Между алтарем и людьми лежали всего несколько метров грязной земли, покрытой птичьими следами. Настолько близко, чтобы молитвы были услышаны, и настолько далеко, чтобы Божество оставалось божеством… И лишь один из них мог подойти к алтарю чуть ближе других. Он знал о Божестве больше других. Знал, когда оно вернется. И знал, чего оно хочет…
…Понедельник не задался с самого утра, надежно испортив Артемию настроение на весь оставшийся день. До завтрака было еще целых полчаса, а он уже уныло наблюдал, как наглый блондин Петька отчаянно флиртует с рыжеволосой красавицей Светой Аникиной. Они стояли у массивного старого шкафа, и белобрысый тощий повеса увлеченно тараторил что-то про выходные, то и дело бесцеремонно хватая даму за руку. Та благосклонно кивала ему, лишь изредка вставляя «ну да, конечно» и «ага, естественно» в энергичную тираду ухажера. Это модное словцо «естественно» особенно ей удавалось. Она растягивала его с еле уловимым вздохом, непременно заводя огромные синие глаза кверху, к спадающим на лоб огненным кудрям.
Со стороны Артемке было отчетливо видно, что разговор у них не особенно-то и клеится. Возможно, Светку отвлекало большое яблоко. Широко открывая рот, она старательно кусала его, демонстрируя редкие передние зубы. «И зачем он ей нужен? — тоскливо вздыхал про себя Тема, нервно поправляя заправленную в шорты рубаху. — Она же совсем его не слушает, ей же неинтересно. Нашел о чем поговорить — про диафильмы… Да все их смотрели уж по сто раз, даже малышня. Он что, „Остров сокровищ“ пересказывает?!» — горько ухмыльнулся Артемий, прислушиваясь к их разговору. Заметив, как Петька вновь тронул за руку его глазастую принцессу, он отвернулся, чтоб было не так обидно. «Может… и мне надо про диафильмы», — тоскливо пробормотал он. И понуро двинулся в столовую, где уже пахло неминуемой творожной запеканкой с порцией сгущенки.
Она происходила в его жизни каждое утро, будто неотвратимое явление природы. Советское государство, опутанное густой сетью детских садов, пичкало этим блюдом своих чад, будущих строителей коммунизма. Временами, когда сгущенки было с избытком, Темка вполне сносно справлялся с обязательной трапезой. Но иногда ее не хотелось — ну просто до слез. Тогда приходилось давиться детсадовским угощением, натужно запихивая в себя творожные комки. В такие моменты пятилетнего Артемия спасало то, что он ничего не знал о понятии «насильственное кормление». А ведь такие действия были признаны ООН пыткой. Но и про ООН малец тоже не слышал, а потому смиренно завтракал в дружном коллективе детского сада № 5, аккуратно втиснутом между общежитий на горбатой зеленой улочке неподалеку от ВДНХ.
В то утро завтрак стартовал строго по расписанию, как и все, что происходило в жизни старшей группы детского сада. «Дети, на завтрак!» — громко скомандовала воспитательница Любовь Алексеевна, которую малыши частенько называли просто Любочкой. Услышав ее зов, стая ребятни стремглав бросилась по своим местам. Дородная, словно метательница молота, нянечка баба Аня показалась в дверях столовки, уверенно неся в грубых натруженных руках сразу три подноса с тарелками. Ловко расставив порции по столам, она неспешно удалилась. «Приятного аппетита», — произнесла Любочка. Услышав в ответ хоровое «спасибо», она стала плавно прохаживаться между столами, приглядывая за процессом, словно магистр «Общества чистых тарелок».
Опустив глаза на запеканку, Тема поморщился, нехотя взял потертую алюминиевую ложку с олимпийским мишкой на черенке. Сгущенки сегодня было совсем немного, и завтрак обещал быть непростым. Единственным утешением для Артемки было его расположение в столовой. С него открывался прекрасный вид на соседний стол, за которым сидел предмет его душевных мук. Голубое платье с крупными ромашками определенно было в сговоре с огромными синими глазами. Кукольное щекастое личико, щедро усыпанное яркими веснушками, словно слетевшими с рыжей челки… Ее маленькие аккуратные пальчики так изящно держали ложку, будто это был изысканный предмет из дворца самой настоящей, всамделишной принцессы. Она была прекрасна даже рядом с ненавистной обязательной запеканкой. Лишь стоило Теме поднять на нее глаза, как все прочее тут же таяло, сливаясь с цветастым интерьером детсадовской столовки. И было даже обидно за тех, кто, сидя за столом рядом с такой возвышенной красотой, сосредоточенно глядели в тарелки. Вот если бы он сидел так близко к Светлане, то наверняка бы вовсе не притронулся к проклятой запеканке. Даже если б стала ругаться Любочка! Даже если б поставили в угол вместо прогулки — не смог бы оторвать от нее глаз…
Вяло борясь с творожным мучением, Тема думал о тяготах жизни пятилетнего гражданина СССР. В ней было так же много несправедливости и лишений, как творога в запеканке. А радостей — как сгущенки. Так мало, что приходилось скрести ложкой по тарелке, чтобы набрать хоть чуток… Стало так тоскливо, аж подступили слезы. И даже мысли о предстоящей прогулке, где обязательно случится какая-нибудь игра, не помогали ему справиться с утренним запеченным унынием. Уставившись невидящим взглядом в тарелку, он погрузился в воспоминания. Время вокруг вдруг круто притормозило, почти остановившись, будто кто-то неведомый схватил твердой рукой стрелки настенных аляпистых часов с кукушкой, считающих минуты и дни детсадовской жизни.
…Света Аникина ворвалась в его жизнь прямиком из далекого города со странным названием Апатиты. Страна Советов призвала ее родителей на ответственную партийную работу. Девочка оказалась весьма общительной и быстро перезнакомилась со всеми детьми.
— Света Аникина я, — неожиданно протянула она свою крошечную ручку Тимохе, решительно подойдя к стайке мальчишек. И добавила: — Из Апатитов.
Пораженный красотой и смелостью, Артемка потянул к ней внезапно намокшую от волнения ладошку. Но вертлявый Алишер Нуртазаев опередил его, сунув свою пятерню с обгрызенными ногтями.
— Света без аппетита? — переспросил он, захихикав.
— А вот и не смешно, ни капельки, — серьезно ответила барышня, отдернув руку. Артемий уже было собрался извиниться за бестактность приятеля, но его снова опередили.
— А меня Дениска зовут! — радостно выпалил толстый неуклюжий увалень. И ловко протянул девчонке замусоленную конфету, которую собирался сменять кому-нибудь на что-нибудь во время прогулки.
— Ой, спасибочки, мне сладкое нельзя, — ответила Света, опустив глаза и спрятав руки за спину.
«Нельзя ей конфету! А у меня ведь в шкафу яблоко есть!» — осенило Тему. Это был его шанс произвести первое впечатление на даму. А ведь мама говорила, что первое впечатление — самое важное. Так ничего и не сказав, он опрометью бросился вон из игрового зала в раздевалку. Вслед ему полетело ехидное «вон как застеснялся», сдобренное дружным хихиканьем. Подбежав к шкафчику, он принялся рыться в нем, переворачивая одежку, обувь, запасные сменные тапочки, палку, сильно похожую на ружье, и прочую ерунду. И вскоре понял, что яблока среди барахла решительно не было. Зато была конфета, почти такая же, как и та, что отвергла прекрасная незнакомка из Апатитов. «Проклятье!» — выпалил он, как его любимый герой из фильма с Боярским. С досады больно ударив себя по ляжке, как это часто делал его отец, он ойкнул, потер ногу и, громко хлопнув дверцей бесполезного шкафчика, поплелся назад. Темка понимал, что его внезапное бегство наверняка произвело впечатление на девчонку, да только совсем не то, на которое он рассчитывал. «А ведь дома этих яблок — просто завались, девать некуда», — думал он, так и не представившись рыжеволосой красавице. А та уже вовсю тискала кукол в компании неразлучных Маши и Марины, не обращая на него никакого внимания.
В тот день он все же кое-как познакомился со Светой, неуклюже протянув ей руку.
— Тема? — недоверчиво переспросила она, услышав редкое по тем временам имя. — Темка… у бабушки так кота зовут. А ты чего убежал? Застеснялся?
— Вот еще, чего мне стесняться-то… — ответил он. И густо покраснел.
— Застеснялся-застеснялся, — разом подхватили Петька и Алишер, тыча в Тему пальцами. — Как маленький!
— Да ну вас, дураки, — огрызнулся он. И, усевшись на край песочницы, принялся разглядывать ботинки так, будто впервые их видел.
В тот вечер дома Тема был сам не свой, чем изрядно расстроил маму. Хмурый и нелюдимый, скорбно сидел в углу со своим плюшевым тигром и японской гончей машинкой, то и дело вздыхая. Бессмысленно глядя в телевизор на Хрюшу с Филей, все никак не мог понять, отчего же он так опростоволосился. «Вот Алишерка… ведь сразу стал обзываться! А потом играл с ней, после полдника. И Денискина конфета ей совсем не нужна была, а они ж почти подружились… Правильно папа говорит: женщины народ странный. Эх, хотел же, как лучше, — сокрушался он, пялясь в глупый мультик про Лелика и Болика. — Имя у меня, как у кота… Хотя… Может, и хорошо, вдруг она этого кота сильно-пресильно любит?» — старался найти хоть какую-то надежду Артемий. После чего твердо решил во что бы то ни стало добиться расположения принцессы. Лишь бы представился случай.
И он представился. Спустя несколько дней Любовь Алексеевна торжественно объявила своим воспитанникам, что в старшей группе детского сада номер пять пройдет утренник интернациональной дружбы. Каждый должен рассказать, какой национальности он и его родители, откуда родом, поведать о родном месте, прочитать стишок, спеть песню и все в этом духе.
— Вы меня поняли, дети? — спросила она, обведя собравшихся внимательным взглядом.
Дети робко закивали в ответ. И только неопрятный грязнуля и плакса Ваня Сиянов честно признался, что ничего не понял.
— Тааак, — протянула Любочка, — сейчас объясню наглядно. Например, Хачик Вартанян, — кивнула она на смышленого кудрявого армянского херувимчика в белоснежной рубашке, на которой красовалось пятно от ягодного компота. — Что ты знаешь про свою национальность, Хачик?
— Я армянин, — ответил тот с довольным видом.
— И папа твой, Рубен Суренович…, — подсказала Любочка, — тоже…
— Тоже армянин, — уверенно закончил Вартанян. — А мама — армянинка.
— Армянка, — поправила его воспитательница, с трудом сдерживая смех. — Значит, вы родом из Армении, так? А как называется столица Армении?
— Ереван, — вдруг выкрикнул Алишер, аж подскочив от гордости за свою эрудированность.
— Алишер, ты что, армянин? — холодно осадила его Любочка, глядя на растерянного Вартаняна.
— Нет, я узбек. А столица Армении все равно Ереван, — обиженно насупился он.
— Что ж ты вечно всех перебиваешь, выскочка? Дойдет до тебя очередь — будешь про Узбекистан рассказывать, понял?! А вот скажи нам, Хачик, какое самое вкусное национальное блюдо готовит твоя мама?
— Армянское? — почесал вороные кудри Хачик. — Самое вкусное? — закатил он глаза к потолку, перебирая семейное меню. — Котлеты с макаронами. И с подливкой…
— Ага, понятно, — вздохнула Любовь Алексеевна. — Спросишь дома у мамы, какие бывают армянские блюда, ладно? Так, кто у нас следующий расскажет про свой народ? — заскользила она взглядом по притихшей аудитории.
Желающих оказалось двое. Алишер тряс задранной вверх ладонью, рискуя упасть со стула. И белобрысый, почти бесцветный голубоглазый блондин Петр Зимаков тоже очень хотел. Чтоб снова не попасть впросак с национальными особенностями, Любочка дала слово Петьке. Вскочив, он торжествующе оглядел притихших воспитанников, подарив долгий значительный взгляд Свете Аникиной. После чего, набрав в грудь воздуха и густо покраснев, громко произнес:
— А у меня папа — грузин, между прочим!
— «Грузин», — зачарованно выдохнула самая впечатлительная часть интернациональной аудитории.
— Грузин?? — удивленным эхом отозвалась воспитательница.
— Да! — гордо подтвердил Зимаков, утвердительно кивнув белобрысой башкой. — Грузин!
— Ты уверен? — снова переспросила она, откинувшись на стуле.
— Конечно, Любовь Алексеевна! — не сдавался Петька.
— А почему это он… грузин? — забеспокоилась Любочка, поднявшись из кресла. Она, конечно же, прекрасно знала старшего Зимакова, совершенно такого же альбиноса, как и его сын.
— Почему? Да у него и папаха есть! И бурка! Черная! — выпалил Петька. — И патроны на бурке, вот здесь! — выпятив грудь, он провел рукой по воображаемому патронташу. И, увидев восхищенные глаза детсадовцев, многозначительно добавил: — И кинжал! Настоящий кинжал…
— Ну, допустим, — растерянно протянула Любовь Алексеевна.
— Клянусь! — выпалил Зимаков. — Ест он только шашлык, острый, с перцем. И вино пьет с дядей Колей, когда мама не видит. Потом лезгинку танцует! — почти выкрикнул грузинский сын. — Вот так!
И, залихватски вскинув согнутые в локтях руки, Петька пустился в пляс, что есть сил топая ногами, размахивая воображаемым кинжалом и крича «Асса!». Подскочив в танце к Светке, он грохнулся на колени, раскинув руки и энергично поводя плечами на манер «Цыганочки». Вслед за ним и узбек Алишер тоже сорвался в удалой танец, тем самым решительно заявляя, что и у его папы тоже есть бурка, патроны и кинжал. «Ух, ты!» — зачарованно выдохнул Дениска. «Ваще дураки!» — хором отозвались Маша и Марина, глядя, как прыгают вокруг их подруги Светы пылкие грузины. Единственный в группе кавказец Вартанян обиженно выпятил губу, лишившись своего законного триумфа.
Стоит ли говорить, что в тот день Петька Зимаков стал законодателем детсадовской жизни. Собрав вокруг себя полукругом прочих русских, белорусов, татар и украинцев, он страстно, самозабвенно врал, увивая своего отца подробностями грузинского колорита. Вскоре у Вячеслава Ивановича Зимакова появился и конь, и ружье, и рог, из которого тот вечерами напролет пил с друзьями вино и пел гортанные горские песни. И снова Тема остался не у дел, грустно глядя, как его рыжеволосая принцесса вместе с остальными слушает Петины байки. Он понимал, что сейчас ловить ему нечего. Никакого отношения к героическому грузинскому народу он не имел. Хотя врать умел не хуже Петьки. Но было поздно.
Во время вечерней прогулки, когда родители забирали драгоценных отпрысков домой, Петькин папа появился одним из первых. Лишь стоило ему зайти во двор детского сада, как шумная ватага ребятни бросилась к нему. Окружив Зимакова-старшего плотным кольцом, они хватали его за руки, наперебой голося: «Дядя Слава, а вы правда грузин?!!» Попятившись от неожиданности, сибиряк Вячеслав Иванович сперва было растерялся. Но, увидев умоляющие глаза сына, он вспомнил, как недавно смотрел вместе с ним грузинскую короткометражку. И все понял. Залившись румянцем, совсем как Петька, он со вздохом сказал: «Ну да, есть такое дело, чего ж греха-то таить — грузин». И исподтишка показал Петру Вячеславовичу увесистый русский кулак.
А потом случилось горе. Нет, не у Артемки, и не у Светы Аникиной, и не у Любочки, хоть она и была сама не своя. Если верить взрослым, горе случилось у всех разом. Умер наш дорогой Леонид Ильич Брежнев. После тяжелой и продолжительной болезни. Ворвавшись поутру в раздевалку, испуганный Дениска пролепетал: «Брежнев умер! Ой, что будет!» И закрыл лицо руками, как это частенько делала его матушка. Потом Любовь Алексеевна объявила об этом детям, цитируя высокопарный некролог из газеты «Правда», чем немало испугала самых впечатлительных советских граждан. Некоторые даже принимались плакать. Тема встретил эту новость стоически, лишь пару раз шмыгнув носом.
— А от чего он умер? — шепотом спросил его грязнуля Ванька Сиянов, который вечно не поспевал за происходящим.
— От болезни, — сухо отрезал Артемий.
— А от какой? — не унимался Сиянов.
— От тяжелой. И продолжительной, — пояснил Тема, понуро повесив голову.
В тот день он впервые видел, как плакала его рыжая принцесса. Зрелище это было невыносимым. Она всхлипывала, тряся белоснежными бантами, и только приговаривала срывающимся голосом «дедушка Ильич». Собравшись с силами, чтобы и самому не разреветься, глядя на Светкины слезы, Артемий подошел к ней, стараясь хоть как-то успокоить.
— Не плачь, Светочка, не надо, — робко начал он, протягивая ей мятый сопливый носовой платок, взятый напрокат у Дениски (свой он забыл дома). И, вспомнив слова бабы Ани, со стариковским протяжным вздохом добавил: — Все там будем…
Вникнув в смысл сказанного, Аникина прыснула с новыми силами, прижав к лицу платок. «Ох, там же сопли Денискины!» — опомнился Тема. И постарался тактично загладить оплошность, тихонько потянув платок на себя. Но принцесса крепко держала его в руке, прямо за свежие следы Денискиного горя. «Если она заметит сопли — ее ж вырвет! — лихорадочно соображал он, продолжая тянуть тряпицу. — А виноват я буду, я ж его притащил. Вот тогда она со мной точно не заговорит больше никогда!» Такая перспектива была куда страшнее смерти горячо любимого генерального секретаря, разом затмив собой всенародное горе. Надо было действовать, пока не поздно.
— Светочка, отдай платочек, пожалуйста, — испуганно проблеял Темка. — А тебе сейчас другой принесу.
— Да не нужен мне твой платок, — сквозь слезы прошептала Аникина, разжав пальцы. — Дурак, — добавила она.
И, отвернувшись, украдкой утерлась рукавом своего нарядного бордового платья. «Это не мой, это Денискин», — хотел сказать Тема, но вовремя осекся.
— Ну вот, опять, хотел как лучше, — пробубнил он себе под нос, глядя вслед уходящей барышне. Глядя так, будто видит ее в последний раз. Глаза вдруг заволокло слезами. Чуть было не утеревшись сопливым Денискиным платком, он молча опустился на стул.
Где-то вдалеке работало радио. Давали Рахманинова.
Потом были похороны вождя. Старшую группу детского сада номер пять пригласили на это печальное торжество в полном составе, во главе с нянечкой и воспитательницей. Любовь Алексеевна сноровисто расставила детишек на узких деревянных скамейках, наподобие хора. Попыталась было сказать вступительное слово, но замялась и, смахнув с густо накрашенных ресниц слезу, просто включила громоздкий телевизор, ставший окном в это событие, пугающее и оттого восхитительное. Знакомый с первых дней осознанной жизни голос диктора звучал тяжело, наполняя каждое слово траурной весомостью. Процессия медленно двигалась за лафетом, окруженным почетным караулом, придавая ансамблю Красной площади мрачной строгости.
Жадно впившись в черно-белую картинку глазами, от которой веяло таинством смерти, Артемий закусил нижнюю губу, выставив наружу одинокий молочный зуб. «Вот если бы и я был там, прямо в первом ряду, в телевизоре, с черной повязкой на руке, — вдруг подумалось ему. — Как бы все удивились! — представлял себе Темка, с трудом сглотнув пересохшим от волнения ртом. — В угол бы точно больше никогда в жизни не поставили… А Светка… Только со мной бы и играла. Зачем ей тогда все эти Петьки с Денисками, если я дедушку Брежнева хоронил!» Ему вдруг стало немного стыдно за такое потребительское отношение к печальному событию. Он даже на секунду оторвался от экрана, украдкой глянув на Петьку и пытаясь понять, думает ли он о том же самом. Но белобрысый сын грузина больше всего на свете боялся мертвецов. А потому опустил глаза, уткнувшись взглядом в сандалии, чтобы ненароком не увидеться с самым главным покойником страны. «Боится! — понял Тема. — А вот я бы ни за что не сдрейфил! Прям подошел бы к гробу, совсем близко, — воображал он, гордясь своим бесстрашием. — И сказал бы… Прощай, дорогой дедушка Леонид Ильич Брежнев. Жаль, что ты умер. И салют бы отдал. Пионерский!»
Прямо в тот момент, когда Артемий отдавал салют ушедшему вождю, вся страна взревела могучим гудком. Заводы, тепловозы, корабли, машины разом протяжно взвыли, оплакивая утрату, кто искренне, а кто по приказу. А после грянули пушки… Пронзительная возвышенность момента захватила пятилетнего мальчишку настолько, что даже закололо в груди. На какое-то мгновение Темке захотелось умереть за любимую Советскую Родину, бросившись в отчаянную атаку с зеленым пластмассовым автоматом наперевес. Сердце маленького героя бешено колотилось, а по телу прокатилась волна озноба. Возможно, он просто перенервничал. Или впервые ощутил нечто такое, что роднило его с огромным великим народом. Нечто такое, о чем подолгу спорили на кухне взрослые, собравшиеся по какому-то поводу и окутанные табачным дымом. Обычно в такие вечера родители отсылали его в детскую. А он то и дело возвращался к ним под разными предлогами — то за конфетой, то за стаканом сока. Жадно вслушиваясь в их разговоры, Тема со временем понял. Они говорили о «Смысле Жизни»…
На следующий день вся старшая группа детского сада № 5 была охвачена темой похорон. Все разговоры, с чего бы они ни начинались, тут же обрастали гробами, могилами, кладбищами и мертвыми, которые «вдоль дороги с косами стоят». Первая же игра в «дочки-матери» быстро закончилась кончиной одного из домочадцев. Покойник, в исполнении Алишера, лежал без движения на лавке в деревянном домике у песочницы, очень стараясь не двигаться и даже не дышать. Девчонки, замирая от страха, заходили посмотреть на усопшего. А когда Алишер, терпеливо справлявшийся с ролью, вдруг неожиданно чихнул, с громким визгом выскочили из домика. А Анька Рыжова даже расплакалась. В дело вмешалась Любовь Алексеевна. Все были изрядно отруганы, а Алишер отправился в угол на целых полчаса.
Но запретный плод стал лишь слаще. Вскоре Хачик Вартанян гордо рассказывал шепотом, как родители взяли его на церковное кладбище недалеко от Еревана, где он видел всамделишный гроб. А в нем — страшную бабушку.
— Страшную-престрашную? — переспросила Света Аникина, нервно сжимая подол платья.
— Ага. Как ведьма, — подтвердил Хачик, оглядываясь на стоящую у веранды воспитательницу.
— Ведьмы, между прочим, разные бывают, — с видом знатока сказал Тема, переключив на себя внимание детишек, столпившихся вокруг Вартаняна. — Они могут вообще-то превратиться в кого-нибудь. Рядом с тобой ведьма стоит, а ты и не поймешь, — вполголоса продолжал он, значительно глядя на собравшихся. Все дружно развернулись в его сторону, оставив Хачика не у дел. Но главное — Света Аникина стояла ближе всех, с интересом глядя на Артемия своими огромными синими глазами.
— Да это так в сказках написано. Выдумки! — выпалил Хачик, почуяв прямую угрозу своему авторитету. — Папа говорит, это все враки.
— Сказка ложь, да в ней намек, — нашелся Тема. И, поманив к себе пальцем остальных, добавил зловещим шепотом:
— Взрослые от детей это скрывают. Чтоб не боялись. Я точно знаю!
— Знаешь? Да откуда? — насмешливо протянул Петька.
— Знаю, — взволнованно просипел Артемий. И, набрав воздуха, решительно выдохнул:
— Я ее видел.
— Врешь! — не унимался Петька. — Ответишь на пендаль?
— Отвечу, — уверенно двинулся на него Тема, сжав кулаки.
— Так, мальчики, не ссорьтесь, — решительно встала между ними Светка, копируя интонацию воспитательницы.
— А чем докажешь? — спросил Вартанян, всем своим видом обвиняя Тему во лжи.
— А я тебе ее покажу, если ты такой храбрый! — ответил Темка, украдкой глядя на Аникину.
— Ведьму покажешь? Ух ты! — восторженно прошептала рыжеволосая красавица. — Настоящую?
— Нет, игрушечную. Конечно, настоящую! Хочешь — и тебе покажу?
— Ой, я боюсь! — замотала бантами Светка. — Пусть сначала мальчишки посмотрят…
— Посмотрят, если смелости хватит. Сегодня и посмотрят. После тихого часа. Честное слово!
— Ну-ну, ладно. Если наврал — пендаль! — кивнул башкой Хачик.
— А если не наврал — тогда чего? — продолжил пикировку Тема.
— Тогда… тогда… машинка гончая — твоя! Слово пацана, — ударил себя кулаком в грудь горячий кавказец.
— Замазали! — подвел итог Тема. — Только чур, не болтать, всем понятно?! — обвел он строгим взглядом воспитанников старшей группы.
— Молчок, рот на замок, ключ в реке, река вдалеке, — скороговоркой пролепетала Светка, поручившись за остальных. Все согласно закивали.
— Шухер-шухер, — приглушенно пробормотал Петька, — Любочка идет!
Словно по команде, стайка ребятни увлеченно заговорила о всякой чепухе, намертво храня от взрослых очередную тайну.
Во время тихого часа посвященные так и не смогли уснуть, послушно лежа с закрытыми глазами. «А вдруг сегодня не появится? Это ж какой будет позор! — с ужасом думал Тема, то и дело ворочаясь с боку на бок. — Петьке с Хачиком только этого и надо. Да фиг с ними, как я Светке в глаза смотреть буду?! — тяжело вздыхал Артемка. — Да нет, появится. Обязательно появится, — успокаивал он себя. — Я ж давно за ней наблюдаю. И как я раньше не понял, что она ведьма… А вдруг нет? Не, точно ведьма. Это ж сразу видно! Как она смотрит, прям жуть. И ничего не боится, другие так себя не ведут. Точно, как в сказке про мельника, — вспоминал он жутковатый чешский мультик про колдуна с мельницы. — А если даже и не ведьма… Ну и что… Остальным этого знать совсем необязательно», — твердо решил он, сам до конца себе не веря. Но верить хотелось так сильно, как не хотелось до этого ничего в его короткой пятилетней жизни. Сегодня вечерняя прогулка должна была стать часом его триумфа, долгожданного и заслуженного.
Кое-как запихнув в себя полдник, Артемий, пунцовый от волнения, вышел вместе с остальными на двор. Воровато оглядываясь на воспитательницу, дети стали стягиваться к нему, окружив плотным кольцом.
— Чего вы так столпились? — зашипел на них Тема. — Вон Любочка уже смотрит. Разойдитесь пока. Поиграйте во что-нибудь…
— Соврал — так и скажи, — довольно ответил на это Хачик. — Ведьму еще какую-то придумал! Ты ее разве раньше видел, а?
— Видел. И ты видел, только ничего не понял, — сказал Артемий, стараясь выглядеть уверенным.
Под ложечкой сосало от близости развязки, ладони намокли, а предательский румянец выдавал нервозность. Он то и дело кидал взгляд на черный частокол металлического забора. Это должно было случиться в дальней части двора, прямо за маленькой верандой. Но время шло. Вот уже и Петька стал тихонько противно хихикать, а Алишер, наскоро посвященный в тайну остальными, насмешливо посматривал на Тему сквозь дурацкие очки от косоглазия. Надо было что-то срочно предпринимать.
— Так, пора, — сказал Артемий себе под нос, ни к кому не обращаясь. Поднял с земли тонкий обломок палочки и, оглянувшись, медленно двинулся к заветной веранде, увлекая за собой остальных. Остановившись невдалеке от забора, опустился на карточки, начертив на земле круг. В нем еще один, поменьше, и еще, и еще.
— И чего это такое? — услышал он из-за спины насмешливый голос Алишера.
— Не мешай, так надо, — невозмутимо ответил Тема, продолжая чертить загадочные загогулины и крестики. — Лучше за Любочкой смотрите…
Спустя несколько минут земля у его ног покрылась мистическими знаками, смысла которых он и сам не понимал. Но очень надеялся на их силу. «Да где же ты?» — еле слышно шептал он себе под нос, продолжая чертить. Сгрудившись над ним, дети молча наблюдали за этими художествами. И только Светка протянула дрожащим голоском: «Это он ведьму вызывает». И эти ее слова стали первым признаком веры. Такой заразительной средневековой веры в чудо…
Темкина магия продолжалась уже слишком долго. Все это сильно смахивало на неминуемый крах. И в тот момент, когда Артемий стал мысленно готовить себя к позору… Именно в тот момент Маша Рыжова пискнула: «Ой, смотрите». И попятилась назад.
Взглянув на забор, Тема с трудом поднялся, разгибая затекшие ноги. Облегченно вздохнув, громко произнес замогильным голосом: «Чухарамота!» И, торжествующе глядя на попятившихся испуганных ровесников, решительно сломал палочку, для пущего эффекта что было сил выпучив глаза.
С точки зрения взрослого адекватного человека, у ограды детского сада не происходило совершенно ничего необычного. Всего лишь черная птица. Да, большая, больше, чем обычная ворона. Допустимо было сказать, что огромная. А можно было и воздержаться. Широко расставив крылья, она мягко спланировала, усевшись на забор. И замерла, уперев взгляд прямо в стайку ребятишек, зачарованно глядящих на птицу.
— Вот она, ведьма, Хачик. Чухарамота зовут, — почти обыденно, лишь с легким злорадством в голосе сказал Тема.
— Я ее боюсь! — тихо прозвенел Светкин голосок. — Вон как смотрит…
— Она в ворону спряталась. Видите, какая большущая, — не сводя глаз с ведьмы, продолжал Темка.
— А может, это просто птица такая? Бывают же собаки огромные, — робко предположил Петька.
— Птицы людей боятся. А эта — нисколечки. Вот, смотрите.
И Артемий двинулся вперед, пройдя несколько шагов по направлению к забору. Могучая пернатая особь сидела неподвижно, лишь изредка подергивая головой. Тема остановился, чуть помедлив, и подошел еще ближе. «Тема, не надо», — услышал он за собой жалобный девичий голосок, но это только подтолкнуло его сделать шаг вперед. В тот же момент птица расправила крылья, и… Нет, не улетела! Выгнув шею, она лишь издала резкий, трескучий крик, заставивший детей отпрянуть. Продолжая восседать на заборе, Чухарамота все так же пристально смотрела на них, будто хотела что-то сказать. Не оборачиваясь к ведьме спиной, Артемий стал сдавать назад, к товарищам.
— Ну, видели? — тихонько спросил он их. — Что я говорил? Ведьма!
— Ведьма — значит, злая? — осторожно спросил Петька, не отрывая взгляда от птицы.
— Если с ней по-доброму, то нет, не злая, — ответил Темка, задумчиво потирая башку. — Надо ей дары приносить — конфеты, печенья там всякие. То, что самому надо, ей отдавать. Тогда она и помочь может.
— Как это — помочь? — шумно сглотнув, спросил Алишер.
— Желание исполнит, вот как.
— Любое? — удивилась Светка, переводя взгляд с Темы на птицу и обратно.
— Я точно не знаю, — честно признался он. И добавил: — Но лучше с ней поосторожнее.
Какое-то время дети продолжали молча стоять перед забором, словно загипнотизированные. Затем Тема, порывшись в карманах брюк, извлек видавшую виды потертую ириску и две копеечные монетки. Подумав, копейки сунул обратно. Сделав несколько шагов по направлению к забору, он положил подношение. И отчетливо сказал: «Чухарамота, сделай так, чтобы мама с папой не ругались». Остальные тоже принялись рыться в карманах, стараясь отыскать что-нибудь мало-мальски стоящее. И каждый просил что-то свое…
— Все, уходить пора, — сказал Артемий, махнув рукой прочь от забора. — А то рассердится. — Развернувшись, они, связанные тайной, молча пошли к песочнице. Не оборачиваясь.
С этого дня в старшей группе детского сада № 5 родилась локальная тайная религия. Прямо в сердце атеистического государства. Она росла и укреплялась не количеством адептов, но силой их веры. Посвященный жрец ежедневно проводил ритуал призвания Божества, по наитию малюя палочкой знаки на земле, непонятные даже ему самому. И всякий раз верующие подносили дары. И уповали. И страшились.
А то, что ворона каждый день прилетает именно тогда, когда кухарка Зоя выбрасывает в помойный бак отходы с кухни… Так это здесь совсем ни при чем.
…Главное, что синеглазая девочка Света была теперь всегда рядом с Темкой…
Екатерина Садур
Дед Аполлонский
Когда мы выходили во двор, дед Аполлонский почти всегда сидел с другими стариками, если, конечно, не зима. Зимой-то они не очень все выходили. Только по теплым дням. Я этого деда сразу заметила: он был особенный среди других стариков. Он был самый старый и всегда отвечал невпопад. Его все звали дед Тимкин, и только мы — Аполлонский. Его хотелось называть каким-то громким словом, значительным, чтобы сразу запоминалось среди других слов. Дед Аполлонский — и все.
Нам в школе сказали, что со знакомыми надо всегда здороваться, особенно со взрослыми и старыми, потому что так вежливо. И я здоровалась с ним за руку, ну и с другими стариками тоже, чтобы никому не было обидно… Я его еще издалека увижу, так иду, вытираю ладонь о платье или варежку снимаю, если зима. Дед Аполлонский первый протягивал мне свою руку в рыжих веснушках, и я протягивала мою руку тоже, и так мы долго трясли руками; у деда ладонь была легкая, как из желтого картона, я думала, он усох от старости, а рядом старики молча ждали своей очереди.
А у меня была подружка — Зойка Галкина, она тоже говорила, что дед, конечно же, заметный; так она подбегала и еще издали кричала: «Здрасте, дедушка!», и все деды ей кивали в ответ и протягивали руки — поздороваться. Мы с ним здоровались часто, несколько раз в день. Мы сначала поиграем чуть-чуть, потом я Зойке говорю: «Пойдем к деду», и мы идем. Старики сидели на такой лавке неудобной, без спинки. Там еще большие ребята часто выжигали. Я как-то подошла к ним, смотрю: они сидят, держат стекло выпуклое, это Кости Зеленкина было — у нас его брат в классе учится, — так этот Костя Зеленкин говорил, что надо поймать этим стеклом солнце, и если долго держать, то всю лавку можно сжечь, а если чуть-чуть, то можно писать всякое…
Старики сидели на этой лавке, им было тяжело сидеть, у них были мятые пальто с кудрявым мехом, каракуль называется. Они курили много папирос, а дед Аполлонский кашлял от дыма, но все равно не уходил, он хотел со всеми. Они говорили про болезни и про пенсию, потому что им было тоскливо от их старости. Они ждали, когда мы бросимся к ним крикнуть: «Здрасте, дедушка!», потому что, кроме нас, никто не подходил, правда, еще баба Лена подходила, но она не считалась, она тоже была старая. Они нас ждали, я знаю.
Я тогда с бабушкой жила, просто мама была в другом городе, но она часто звонила, почти каждый день. А бабушка мне запрещала грызть ногти, она говорила, что так некультурно. Я даже этого не замечала, поэтому бабушка сказала Людмилке, нашей классной: «Следите, чтобы Олечка не грызла ногти», а Людмилка говорит: «Хорошо! Если я замечу, то буду бить ее линейкой по рукам». Но бабушка сказала: «Не надо!»
Она еще часто болела. Она мне говорила тогда, чтобы я звонила по «ноль три» в «Скорую помощь» и говорила им, что у нее давление. Я всегда ревела, но я не хотела, чтобы бабушка видела, чтобы ее не расстраивать, поэтому пряталась в коридоре. Потом приезжали врачи с железным чемоданчиком, вешали шубы в шкаф и шли в комнату — делать уколы. Я тогда ревела в их шубы, прямо в мех, чтобы не было слышно. А однажды одна медсестра вышла из комнаты — вымыть руки, — увидела меня и говорит: «Девочка, не плачь в шубы и не грызи ногти!» Они всегда мерили давление бабушке таким специальным черным ремнем, обматывали вокруг ее толстой руки, накачивали воздух и слушали, когда щелкнет. Когда щелкнет, такое и давление. Еще они оставляли ампулы от лекарства на блюдце. Я их всегда Зойке показывала, а она просила подарить. А я говорила: «Не могу! Они не мои, они бабушкины!»
Меня бабушка рано всегда будила, чуть раньше, чем будят других детей. Они еще, наверное, все спали, когда она меня поднимала. Она не боялась, что я опоздаю в школу. Это было для другого…
Еще темно, мы даже свет в коридоре включали, как вечером, я даже еще не умывалась — такое раннее утро. Бабушка на кухню шла готовить, а я в ее комнату. Она всегда мне ставила иконку на стул, а днем прятала в шкаф, чтобы никто не увидел. Она еще подушку от дивана мне клала, чтобы мягко было стоять. Я войду — а на столе в блюдце ампулы от лекарств в белой корке. Это они за ночь засохли. Я сразу вспомню ночь, начинаю грызть ногти — бабушка все равно не видит — и говорю: «Боже! Сделай так, чтобы у бабушки не поднималось давление! Сделай так, чтобы мама позвонила из Москвы! И чтоб Зойка Галкина не заметила мой крестик на физкультуре и не рассказала бы Людмилке!»
А дальше я читала по книжке, правда, я давно уже знала на память. Эту книжку бабушке подарила в церкви одна специальная женщина Лена. Бабушка как-то пришла, а она к ней подходит и дает книжку молитв и два яблока. Бабушка говорит на яблоки: «Нет-нет-нет! Что вы, что вы!» Но та упросила взять. Тогда бабушка взяла для меня, потому что у нас в городе очень плохо с фруктами.
И пока я читала по книжке, наступало уже настоящее утро, без темноты. Даже воздух светлел. У меня каждое утро была яичница, и только летом — помидор с трещинкой. А еще у нас на кухне, на подоконнике, были луковицы в стеклянных банках. Они так стояли, стояли, пока не прорастали и желтели водой. И зелененькие хвостики показывались, росли и белели. Мне их бабушка срезала в яичницу.
Мы как-то с Зойкой шли в школу, и как раз все растаяло, а у Зойки были такие сапожки блестящие, резиновые. Но ей все равно по лужам сказали не ходить, а у меня до сих пор валенки были зимние с калошами, и мне тоже сказали не ходить. Зойка шла прямо по лужам, ей вода до лодыжек доходила. Я смотрела на ее красные сапожки с медвежатами по бокам и шла только по сухому. Но в валенках уже давно было мокро. Тогда я Зойке сказала:
— Я летом уеду к маме в Москву. Навсегда!
А Зойка говорит:
— Не уедешь! Ты так уже третий год говоришь, а все не уезжаешь. Ты там никому не нужна!
— Нужна, — говорю. — У меня там мама. Это мы с бабушкой потому все это время не уезжали, что у нее были дела. Она не могла, у нее давление поднималось.
— Ладно врать, — сказала Зойка. — Я что, одна здесь останусь? Одна с отцом?
Зойка просто очень боялась отца. Он у нее был из богатых — профессор Галкин по глазам. Он Зойку бил, прямо белел лицом и хлестал скакалкой. Он ее побьет, побьет, потом что-нибудь подарит, все-таки она ему дочка. Я подумала, но только не сказала, чтобы Зойку не обидеть, что он ее, наверное, побил, перед тем как подарить сапожки, потому что Зойка шла грустная, и еще — у нее был синяк на руке…
Но самое главное — я хочу рассказать про деда.
Я вдруг увидела наших стариков, но не с лица, а со спины. У них спины очень слабые. Им было скучно сидеть. И я сказала:
— Давай их пугать!
Зойка говорит:
— Давай!
Мы побежали. Снег зачавкал под моими валенками. Зойка бежала чуть впереди, у нее ранец подпрыгивал на плечах, а в ранце пенал пластмассовый грохотал, поэтому я подавляла в себе хохот. Мы наскочили на спину деда Аполлонского и крикнули: «Здрасте!» Мы хотели попугать стариков, просто для смеха, чтобы им не было так тоскливо. Но все вышло не по-нашему. Дед Аполлонский выронил клюку прямо в слякоть и закашлял. Он смотрел на нас, а сказать ничего не мог из-за кашля. Я думала, он умрет от испуга. Тогда старики стали бить его по спине и кричать на нас, а он кашлял и топал ногой. Тогда старики нас совсем прогнали.
Зойка мне говорит:
— Наверное, со стариками так нельзя, они все-таки были на войне!
А я ничего не ответила, но подумала, что Зойка все-таки права.
У этого деда очки были с такими толстыми стеклами. Они ему все вокруг увеличивали. Но когда я, вся увеличенная, подходила к деду здороваться, то я ведь тоже смотрела на него через его очки. У него еще глаза от них такие здоровые становились — в сто раз больше, чем на самом деле. У него еще были сосуды такие розовые в глазах. Нам было интересно, как устроен дед.
Зойка мне сказала, пока мы шли в школу:
— Ты видела у него в глазах такие специальные красные полосочки?
— Да, — говорю.
— Это у него оттого, что он часто плачет.
Мы вообще про деда Аполлонского долго не помнили. Мы вспоминали о нем, только когда видели.
Людмилка, ботаничка, нам говорит:
— Дети, завтра на классном часу профессор Галкин расскажет вам про глаза. Зоя Галкина, встань!
А наши все прекрасно знали Зойку Галкину и папашу ее тоже знали. Но Зойке все равно пришлось встать, и все наши на нее уставились.
— И еще, дорогие ребята, — сказала Людмилка, — Зоя Галкина, сядь. В нашей школе никогда не было поискового отряда. Мы будем первыми! Мы будем искать ветеранов Великой Отечественной войны по всему нашему микрорайону. Мы пригласим их в нашу школу, пусть они выступят, пусть расскажут о себе… Мы будем петь им на Девятое мая. Мы должны… — все это Людмилка говорила.
А у нас в кабинете ботаники вообще интересно было: книги всякие на полках, но не про зверей, а так; колбы с червями стояли, и цветы неживые в гербарии, фрукты цветные лежали из парафина, я их уже не путала с настоящими. А в одной колбе крыса была распластана с номерками на внутренностях. Я на нее боялась смотреть сначала, а потом привыкла, ничего. В этом углу все страшное стояло: кровь в баночках, я думаю, человечья, совершенно нормальный глобус и череп. Людмилка говорила: «Он из пластмассы», а Зойка говорила: «Он из морга!» Ну я-то, конечно, верила Зойке, и все верили Зойке. А когда Людмилка уходила, все наши по очереди трогали зубы в черепе. А однажды Димка Зеленкин решил всех напугать и напихал земли в глаза черепу, потом дежурные случайно его полили, и из двух пустых глазниц выросли две стрелки травы. Людмилка так удивилась.
Мы все ждали конца урока и обидно улыбались Людмилке. Она всегда в конце говорила:
— Покладите ручки на стол!
А мы все знали, что нужно говорить «положите», меня, например, бабушка научила. А Людмилку так никто и не научил, потому что она была из деревни, из педучилища. Она не понимала причины наших улыбок и беспокоилась.
Потом физкультура была. Я всегда на физкультуре мучилась. Я бегала медленно. У меня за беганье всегда четыре с минусом, но это ничего. У меня просто на физкультуре цепочка была видна от креста.
У меня однажды Зоя Галкина спросила:
— Что у тебя за цéпочка на шее болтается?
А я ответила:
— Ну просто цéпочка такая. Для красоты.
Но она мне сказала тогда:
— Это крестик у тебя, я знаю.
— Нет, — говорю, — честно…
Но она мне сказала:
— Покажи… По глазам вижу, что крестик.
Тогда я испугалась, что она Людмилке расскажет и всем.
— Сама, наверное, в крестике ходишь, — говорю, — а на других сваливаешь…
А теперь, когда у нас физкультура, я крестик незаметно снимаю и в носок прячу. Только он у меня сначала синенький был, а когда я его в носок стала прятать, краска слезла.
Про ветеранов я Зойке сказала:
— Пошли к Аполлонскому! Раз он такой старый, значит, он воевал.
Зойка сказала:
— Пошли, но только вдруг он наврет.
Но я сказала, что не наврет, потому что у всех ветеранов ордена. Мы просто попросим показать.
Дед Аполлонский жил на первом этаже. Я как-то зимой увидела, что он там живет. Он сидел и дышал на стекло: подышит-подышит, потом разотрет рукой, потом опять подышит, пока чисто не станет. Он в просвет смотрел во двор. И я крикнула ему: «Здрасте, дедушка!», но он показал на уши, что не слышит, тогда я стала ему махать, но потом окно замерзло, и деда стало плохо видно. Я подумала, что он может нас прогнать за то, что мы его пугали. Но мы же его пугали, чтобы развеселить, ведь он же понимает все-таки.
Зойка Галкина меня подсадила до звонка, и я боялась, пока дед нам открывал. А когда он нам открыл, я не могла так сразу сказать ему про ветеранов. Мы с Зойкой потоптались чуть-чуть, не зная, с чего начать. А дед ждал. Тогда я сказала:
— Мы ищем всех старых людей, чтобы помогать!
— Ветеранов, — тихо добавила Зойка.
— Да, — говорю, — всех ветеранов с улицы Челюскинцев. Чтобы помогать…
Дед замотал головой, а я все ждала, когда же он заругается, но вдруг увидела, что он нам рад. Он молчал и только шевелил губами, это он думал шепотом, чтобы у нас спросить.
Мы ведь с Зойкой его только на улице видели, дома он был не такой. Ну, он кашлял, стучал клюкой, от него пахло таблетками и селедкой из плоских банок — это все как обычно. Но он сейчас был без шапки, а у него такие волосы — пуховые, и рубашка была с оторванными пуговицами, еще ворот майки торчал, и тапочки на ногах клеенчатые — для шарканья. Дед не стал нас ругать. Тогда Зойка сказала:
— Вы можете прийти к нам в школу?
И дед тут же сказал:
— Могу!
Но я разволновалась, я стала думать: «Как же это Зойка так брякнула! Как теперь его проверить? Как спросить про ордена?» А Зойка обрадовалась, что он нас не ругает, и дальше говорит:
— И про вашу жизнь тоже расскажете?
А дед ей:
— Расскажу, расскажу, — и трясет пуховой головой.
А я стою и волнуюсь: надо все-таки проверить, чтобы не случилось ошибки. Я сказала деду:
— Не верится, что у вас есть ордена. Вы слишком молодой для войны!
А Зойка меня легонько щипала, мол, и так все понятно. Дед вдруг засмеялся и пошел в комнату. Он вернулся с коричневым пиджаком. Этот пиджак звенел от медалей. Мы ахнули.
Зойка говорит:
— Это все за войну?
Дед кивнул. Тогда мы потрогали ордена, и Зойка даже один послюнила для верности. Зойка мне шепнула: «Он не наврал. Он настоящий!» А дед сказал, что придет к нам в школу и что обязательно придет в орденах.
Мы с Зойкой вышли на улицу и вдохнули холодный воздух так глубоко, что в легких стало больно, чтобы навсегда выветрился запах лекарств и селедки. Я такая довольная была, и Зойка тоже довольная. И тут мы увидели Куклу с Тобиком. Я тут же крикнула:
— Кукла, ко мне!
А Зойка Галкина крикнула:
— Кукла, к ноге!
Кукла кинулась к нам, виляя хвостом. Она думала, что мы ее позвали кормить, а мы ее позвали просто гладить. Тогда она побежала обратно.
Мы с Зойкой вообще-то подкармливали Куклу: колбасу ей приносили вареную, кости из супа. Я ей один раз даже паштет с бутерброда отдала, это принесла женщина Лена из церкви. Мы сначала ее за просто так кормили, но потом Зойка сказала:
— Давай ее дрессировать. Я читала в одной книжке, что, когда кормишь собаку, ей нужно приказывать всякое, и она будет выполнять в благодарность за еду, а потом привыкнет к командам и будет делать все просто так.
Тогда мы с Зойкой стали давать Кукле колбасу и кричать: «Сидеть!» Кукла действительно садилась, потому что так было удобнее есть. Мы с Зойкой называли ее Кукла, потому что среди всех дворняг нашего двора она одна была болонка.
Все другие приказы Кукла не выполняла, но мы всем говорили, что мы ее дрессируем, правда, сейчас еще не очень хорошо получается, но она способная, и скоро мы выучим ее танцевать.
Тут мимо нас проехал Димка Зеленкин на «Школьнике», дребезжа звонком. Кукла бросилась за ним с лаем, и Тобик тоже бросился. У Тобика было брюхо в грязи, и шерсть висела клочьями. Тогда Зойка крикнула им: «К ноге!», но они на нас даже не взглянули.
Наутро я пошла в школу во всем зимнем, хотя весна. Все наши уже давно ходили в легком, и только мне все не разрешали. А мне хотелось. У меня пальто было на вырост, поэтому я все время талию затягивала, чтобы было не так толсто, и еще для красоты. А Димка Зеленкин обогнал меня, шелестя легкой курточкой, и крикнул:
— Тебе не холодно, толстая?
А я крикнула:
— На себя посмотри!
И он сказал мне еще:
— Тебе, толстая, сегодня будет!
Когда он зашел за угол, я затянула пояс потуже, и мне стало очень грустно, как старикам на лавочке без спинки. Я когда на улице задумываюсь над чем-то, начинаю слегка воротник на пальто покусывать. Он у меня поэтому зимой весь в маленьких сосульках. Я остановилась посмотреть на строителей и стала думать, а тут мимо одна бабка шла из нашего двора, прямо не шла, а ковыляла. Она как увидела меня, так говорит:
— Ты что встала на дороге?
Тогда я подумала, что уж она-то точно не воевала, а если бы мы с Зойкой пришли к ней, то она бы обязательно наврала.
У Людмилки на столе в банке стояли три гвоздики.
Мы как раз по зоологии проходили устройство комара, и вдруг дверь открылась, и вошел дед Аполлонский, как я — во всем зимнем, только с клюкой. Людмилка тут же говорит:
— Ребята, чей дедушка пришел?
А я говорю, чтобы она его не выгнала:
— Он ничей! Это ветеран! Мы нашли его с Зоей Галкиной, как вы сказали.
— Дети, встаньте! — крикнула Людмилка. — Здравствуйте, товарищ ветеран!
А я подумала: «Это еще что! Сейчас он ордена покажет!»
— Уважаемый… а… э… — сказала Людмилка.
— Борис Анастасьевич, — сказал дед Аполлонский.
— Да! Борис Анастасьевич! — продолжала Людмилка. — В нашей школе впервые организован поисковый отряд. Подойдите к доске. Пусть дети на вас посмотрят.
Дед Аполлонский стал снимать свое пальто с каракулем, а под пальто у него что-то звенело. Все стали вслушиваться, но мы-то с Зойкой знали, что звенят ордена.
Дед вышел к доске, весь блестящий от орденов, и стал смотреть по сторонам, отыскивая нас. Мы ему закивали.
— Мы ищем всех ветеранов микрорайона, — сказала Людмилка. — Вы первый, кого мы отыскали. Мы будем помогать найденным ветеранам, и вы, Борис Анастасьевич, будете первым, кому мы поможем. А сейчас расскажите ребятам, как вы воевали… Тихо, дети! Все смотрим на ветерана!
И мы все уставились на Аполлонского.
— Я воевал на войне… — начал он. — Я очень давно воевал на войне. Вот мои ордена… — но тут он стал кашлять.
Всем было видно сквозь его толстые очки, что у него глаза покраснели. Все наши стали шептаться, потому что дед долго кашлял. Он увидел, что мы шепчемся, что он нам уже неинтересен, он заволновался и попытался забить кашель словами. Людмилка крикнула нам:
— Тихо, дети! Сейчас же слушайте Бориса Анастасьевича!
Тогда мы замолчали все и стали слушать, как он кашляет. И Людмилка крикнула нам снова; она кричала, потому что из-за деда ничего не было слышно:
— Зоя Галкина! Выйди к доске и поприветствуй Бориса Анастасьевича! — достала из банки три бурые гвоздики. У нас так всегда было, чуть встречать кого или ругать на пионерском собрании, так Зойке говорили готовить речь. А ругали на пионерском собрании всегда меня. Зойка стояла у доски между дедом Аполлонским и таблицей комара.
— Дорогой Борис Анастасьевич! Поисковый отряд пятого «Б» класса от всей души благодарит вас за ваше участие в войне и дарит вам эти цветы, — говорила Зойка, и оранжевым вспыхивал ее галстук.
Дед волновался, кричал сквозь кашель про войну и протягивал руки к мокрым гвоздикам.
Мы с Зойкой пошли домой. Она завернула за детский сад, ей так ближе, а я пошла как обычно. А мне навстречу вышли Димка Зеленкин, Дроздик и Сережка Шадрин. Пацаны все ниже меня были на голову, но я их все равно боялась.
Димка Зеленкин говорит:
— Мы, длинная, тебя ждем. Домой идешь?
— Домой, — говорю.
— К бабке? — спрашивает Дроздик.
— Не твое дело, — отвечаю.
А Дроздик мне:
— Твоя бабка темная. Мы видели, как ты с ней в церковь ходишь.
— Не хожу, — говорю.
А Димка Зеленкин мне:
— Ладно врать, толстая, все знают, что ты крест на шее носишь.
— Не ношу, — говорю, — вы сами носите, а на меня говорите!
— Ты, толстая, завралась совсем. Мы на физкультуре в вашу раздевалку подглядывали, мы все видели, как ты в сторонку отходила и крест в носок прятала.
— Врете вы все, — говорю, — не было такого. И никакая я вам не толстая. У меня, между прочим, имя есть!
Я очень хотела пойти домой, но они не пускали. Особенно Зеленкин с Дроздиком, а Шадрин Сережка все больше молчал и отводил глаза в сторону. Просто я один раз видела их с матерью в церкви. Он стоял впереди меня, я смотрела на его затылок и тоненькую шейку, и я ему ничего не сказала, но он знал, что я его увидела, и знал, где мы находимся.
Они мне много еще чего сказали, только я не буду про это рассказывать.
Я пришла и сказала бабке:
— Ты темная…
А она посмотрела на меня удивленно и говорит:
— Иди ешь. Мать из Москвы звонила, а тебя не было. Будет вечером звонить.
У нас была картошка вареная с маслом и с состриженным луком.
Я спросила:
— Мы летом уедем?
— Уедем, — сказала бабушка.
Я спросила:
— Навсегда?
Но она мне не ответила.
Тогда я пошла к Зойке. Я услышала еще в подъезде, как они кричат с отцом. Зойка ему:
— Папа! Не бей меня!
Тогда я скорее позвонила в дверь, чтобы они перестали. Мне ее отец открыл. Он был весь белый лицом, до синевы, со скакалкой в руке. Я боялась, но все-таки спросила:
— Зоя выйдет?
Он крикнул куда-то в комнату:
— К тебе!
И ушел.
Зойка вышла ко мне вся в слезах, надела сапожки с мишками, и мы пошли. Она ревела всю дорогу, и я тоже ревела, а потом я ей говорю:
— Давай убежим в Москву. У меня там мама. Она артистка в театре. Она нас возьмет.
Но Зойка сказала:
— Где мы достанем билеты на поезд?
А у нас на улице Нарымская жили цыгане. И я решила, что можно взять Куклу и пойти с цыганами в Москву безо всяких билетов. А по дороге Кукла будет танцевать, а цыгане продавать помаду и гадать на картах, и хорошо бы еще взять с собой деда Аполлонского. Он может рассказывать про войну. А потом мы приедем с мамой и дедом Аполлонским и заберем бабушку… Зойка со мной согласилась, но на улице Нарымской мы не нашли ни одного цыгана, поэтому мы пошли сразу на вокзал. Кукла с нами не пошла…
На вокзале были люди с чемоданами и тележками, и старухи продавали одуванчики связками — по двадцать копеек, а нам с Зойкой не надо было, мы сами можем нарвать. А цыгане были в самом конце у поездов. Они сидели на асфальте и кричали, а цыганята бегали вокруг босиком, крутили в пальцах окурки и просили у всех по пять копеек. Денег у нас не было, и цыгане нас прогнали. И мы с Зойкой стояли вдвоем на платформе, а мимо нас мчались поезда в Москву.
Я вернулась вечером, уже стемнело. Меня бабушка не ругала.
Она поджарила мне обеденную картошку, а к чаю достала шоколадку, я так удивилась… И вдруг зазвонил телефон. Я сразу поняла, что это мама. Из Москвы всегда длинные звонки. Я крикнула в трубку:
— Мама! Ты заберешь нас к себе?
Но я так и не узнала, что она ответила: там было очень плохо слышно, а потом пошли гудки, и больше она не позвонила.
Мы с Зойкой пошли к деду помогать в первый раз. После улицы в его квартире пахло кислым. У него у окна стоял стол, полированный, с пятнами от горячего. У него на столе клеенки не было, а на газете банка с рыбьими головами и стакан с чаем на дне.
— Мы пришли помогать, как обещали, — сказала Зойка.
Мы тогда думали, что старикам очень нужна наша помощь, мы думали, что помогать — это значит читать газеты.
Дед был нам рад. Он держал в одной руке ложку в разводах творога, а в другой — развернутый сырок.
— Всем старым нужна помощь, — сказала я. — Особенно ветеранам.
Я бы такую глупость вообще-то не сказала, просто надо было что-то говорить, а я стеснялась. Это тебе не «Здрасте, дедушка!» на улице.
Дед с нами был строг. Он кормил нас рыбой и мокрым творогом с чаем и запрещал говорить за едой. Но я все-таки крикнула:
— Дедушка, а расскажите про войну!
А Зойка крикнула, что он мне не дедушка, а Борис Анастасьевич. А дед крикнул, что все разговоры после еды. Вообще-то я не знаю, почему мы ему кричали. Дед слышал неплохо.
Он сидел в кресле под одеялом. Под грубым таким, колючим одеялом.
Зойка мне шепнула: «Ладно, поели, а теперь давай помогать!» Я говорю:
«Давай!», и мы открыли портфели и зашелестели газетами. Потом Зойка стала кричать заголовки, а я стала смотреть на дедовские очки: он их снял и положил на стол. Я среди всех очков всегда узнаю стариковские: они всегда в толстой оправе, у них вверху стекла обязательно в чем-то липком, и дужка сломана, и на проволоке висит или на нитке какой-нибудь. Я смотрела сквозь стекла его очков, и буквы на газете вырастали…
Я сказала, сбив Зойкино чтение:
— А расскажите про ваши ордена.
А дед сказал:
— У меня шрам на лице…
Мы тогда с Зойкой подошли посмотреть, мы с трудом разглядели этот шрам.
Он потерялся в морщинах лица.
— Совсем незаметно, — сказали мы.
— Заметно! — ответил дед. — А раньше было еще заметнее. Это за войну. Я стоял на посту, чуть старше вас, и вдруг заснул. А к нам ночью полковник пожаловали. Увидели меня и кричат: «Встать!» Я вскочил, а в чем дело — не понимаю. Мне спать хочется. Они тогда саблю достали и ударили меня, но не сильно, не насмерть. «Это чтобы на посту не спал», — говорят.
Дед засмеялся, вспоминая полковника, но потом закашлял и затопал ногой. И мы тоже улыбнулись из вежливости.
Я все вспоминала, как мне Зойка сказала, что дед часто плачет, и все думала почему. «Наверное, потому, — решила я как-то, — что закончилась война и ему стало неинтересно». Но дед плакал от другого. Мы узнали причину. Это было не от войны. Повернулся ключ в замке, дед надел очки и укрылся одеялом по шею, а если бы нас не было, он бы, наверное, укрылся одеялом с головой. Мы с Зойкой услышали недолгую возню в замочной скважине, мы ждали, кто же войдет. Мы слышали, как скрипит от шагов пол в прихожей: у нашего деда были очень расхлябанные половицы; слышали точно такой же кашель, как у деда Аполлонского, только моложе. Это вошел его сын. Сын деда Аполлонского. Аполлонский-младший. В клочковатой куртке и валенках. Они от слякоти промокли насквозь. Он так наследил… У него лицо было, как если бы бумага расползлась под дождем, как у деда Аполлонского, только морщины не такие. Мы сказали с Зойкой:
— Здрасте!
А он сказал деду:
— Дай денег!
Нас он даже не увидел. Он сбросил со стола банку с головами селедок, и по газете расплылось масло. Он раскрыл ящик стола, а мы с Зойкой ждали, что дед что-нибудь скажет, но дед молчал, — и когда он раскрывал ящик стола, я увидела, что руки у него сильно дрожат, и я подумала, что ему стыдно. От него пахло чем-то сладким и неприятным. Он наступил своими валенками в лужу масла и селедочные головы. У него глаза были точь-в-точь как у этих селедок, и я подумала, что он еще сильнее натопчет. Он крикнул деду невнятно, смешно проговаривая слова:
— Где деньги? Где они лежат?
А дед сказал, что денег нету. Он так боялся. А у него был сервант, там еще за стеклом стояли фотографии, где он в орденах, и куски туалетного мыла в красивых коробочках. Это было очень дорогое мыло. Я такое знаю. И было видно, что у деда оно стоит для гордости. А этот его сын так сильно раскрыл сервант, что стекла звякнули и фотографии попадали на пол, но он и этого не увидел. Он даже наступил на одну своим размокшим валенком, и она прилипла к подошве, видно было полдедовского лица и плечо, а дальше шел валенок. Мы с Зойкой понимали, что так не должно быть, но мы не знали, как сказать об этом деду.
— Где деньги? — крикнул этот его сын и стал выбрасывать куски мыла на пол. А дед Аполлонский сидел молча в своем кресле и не смотрел ни на нас, ни на сына. Он сидел и делал вид, что читает газету, а на стеклах очков у него скопились слезы.
И тут вдруг Зойка крикнула:
— Хватит!
Но непонятно было, кому она это крикнула, то ли сыну, то ли деду, чтобы он сказал что-нибудь.
А я крикнула:
— Как вам не стыдно! — но это уже точно было к сыну.
Только он нас опять не услышал, словно нас не было в комнате.
— Я с вами говорю, — сказала Зойка.
Тогда он посмотрел на нас мутно и ответил:
— Да я же тебя, сопля, раздавлю!
— Это ничего, — сказала Зойка, — меня папа еще не так бьет!
А я добавила:
— Она вам не сопля! И если вы ее раздавите, вас посадят в тюрьму.
А Зойка крикнула ему:
— Это нехорошо — приходить к пожилому человеку и все у него раскидывать!
А я стала грызть ногти.
И тут дед Аполлонский сказал:
— Он так всегда. Он мою пенсию всю забирает до копейки, а мне ни на что не оставляет… А мне так иногда хочется!
Но тогда сын его крикнул:
— Да хоть ты не лезь, старый! Без тебя разберемся!
Тогда Зойка сказала:
— Мы взяли шефство над дедушкой! Он не может дать вам денег! У него кончилась пенсия… сегодня…
— Да, — говорю, — я тоже видела, как у него кончилась пенсия.
Дед Аполлонский закивал, ему запретили участвовать в разговоре.
— Ладно врать, — сказал нам его сын, — он всегда под конец месяца пенсию получает. А сегодня у нас что?.. Конец месяца! — а потом он еще стал бормотать что-то рваное, но нам уже было не разобрать.
— Все равно, — сказала Зойка, — мы не дадим вам так ему дерзить!
Тогда он стал топтаться с ноги на ногу, и мне очень не нравилось, что у него на подошве фотография. Он смотрел на нас мутно, он, наверное, даже не все понимал из того, что мы ему кричали. Зойка доходила ему ровно до локтя, и он смотрел вниз на нее, даже слегка сощурясь, словно она совсем была крошка, и он не мог ее разглядеть.
— Уходите! — крикнула я с обидой в голосе. — А то вы… — и тут я опять увидела полдедовского лица из-под валенка, — а то вы так натоптали!
А Зойка совсем осмелела: она стала его тихонечко подталкивать, она взмахивала так легко руками в белых школьных манжетах и быстро-быстро бормотала: «Идите-идите!», я даже сначала не разобрала, что она там бормочет. У нее так быстро мелькали манжеты, как будто бы летел пух из подушки. Я тоже стала, как Зойка, взмахивать манжетами и точно так же бормотать. А сын деда Аполлонского пятился от нас сначала, но потом остановился и крикнул нам:
— Чего размахались тут, как две курицы? Я же к отцу пришел, не к вам! Я здесь живу, между прочим! Мне, может, и пенсия никакая не нужна!
Но мы не отступали. Тогда он взглянул на деда, не заступится ли он, но дед так же, как мы, замахал руками и стал говорить: «Идите-идите!» Зойка засигналила ему, чтобы он молчал. А сына сильно раскачало от наших толчков, и он сказал деду:
— Да я сам уйду, старый партизан!
В общем, ушел, и пока он шел к прихожей, фотография на подошве прилипала к полу с каждым его шагом, а потом с чавканьем отклеивалась.
Мы тогда быстренько собрали мыло и поставили красиво в сервант: зеленые коробочки к белым, желтые к розовым, а рядом поставили фотографии. Но и это не развеселило деда.
— Он всегда деньги у меня забирает, — сказал нам дед, — первый раз не забрал… А так всегда, как только пенсию получу, приходит и все забирает до копейки. Я и так себе ничего не покупаю, только хлеб и творог. И вот еще что покупаю, — и он показал на рублевое мыло в серванте, — покупаю, потому что красиво. Я все красивое люблю… А он все пропивает! Пришел, все на пол побросал, натоптал… Я себе на похороны откладывал в одно место. Думал: не скажу никому, так он нашел и все до копейки забрал. Я ему говорю: «Оставь! Это мне все нужное!» А он мне говорит: «Тебя, дед, государство бесплатно похоронит!» А кто меня без денег похоронит? Я себе еще рубашку новую спрятал, и все такое… Да только боюсь, сын найдет и пропивать понесет! А мне что, когда я умру, во всем старом ложиться?.. — и у деда слезы выкатывались из-под пластмассовой оправы и свисали каплями с подбородка…
Была родительская суббота. Женщина Лена сказала бабушке, что все наши из церкви едут на кладбище. Мы с бабушкой тоже собрались, но я не знала, к кому нам ехать, — оказалось, что к бабушкиной маме. Она умерла, когда была война. С нами еще просилась тетя Тома. Она приехала к нам в шесть утра с белой и синей сиренью. Она к нам часто приезжала с дочкой Аллочкой. Аллочка была хорошенькая, только молчаливая. Они обе смотрели на меня, сощурив глаза, и говорили бабушке: «Все растет Олечка?» А бабушка говорила, что сейчас все высокие, а тетя Тома говорила, что все не все, а Аллочка была не такая…
У тети Томы болели ноги, она, когда к бабушке приходила, вытягивала их на табуретку и бинтовала. У нее были бинты — сто метров. Я однажды смотрела, как тетя Тома заматывает свои ноги, а потом говорю: «Вам, тетя Тома, штаны не нужны!» — «Да я ведь и сама знаю», — сказала тетя Тома. Тогда бабушка сказала: «Иди в свою комнату!»
Я пошла и села думать, почему тетя Тома щурится, но тут ко мне вошла Аллочка и сказала: «Мама сушит бинты на вашей батарее… Мне сказали посидеть с тобой!» Мы сидели и молчали. Я не знала, о чем с ней говорить, тогда я решила рассказать ей про маму:
— Она у меня в Москве — артистка! Она меня очень любит и всегда шлет посылки! Вот недавно сапожки прислала резиновые с мишками по бокам и платье до пола… Она звонит каждый день, и мы с бабушкой скоро уедем к ней навсегда! Мы уже были у нее прошлой зимой, ходили смотреть на Кремль. Она на Кремль каждый день смотрит…
И я думала, что мы сейчас ее обсудим или хотя бы Кремль, но Аллочка ничего не сказала. Тогда я вспомнила одну книжку про разговоры. Там было написано, что если собеседник говорит с вами неохотно или вообще уходит в себя и не отвечает на ваши вопросы, то, значит, ему неинтересна беседа; попытайтесь его заинтересовать. Говорите как можно больше про него. Но я не знала, что говорить про Аллочку, я решила ей спеть, меня еще давно Зойка научила:
В одном городе жила парочка:
Мать, отец и двенадцать детей,
И была у них дочка Аллочка,
И была она всех хорошей!
Я постаралась особенно четко спеть слово «хорошей», чтобы заинтересовать Аллочку, но Аллочка все равно молчала и щурилась.
И мы поехали в трамвае через весь город на кладбище. И мы ехали по таким узким улицам, что листья касались вагонных стекол с двух сторон, а с моей стороны как раз было открыто окно, и листок — раз! — шлепнул меня по лицу, а я его сорвала. Он был такой большой, с дырочкой от насекомых, и я стала смотреть в дырочку на тети-Томину ногу, тетя Тома смотрела на меня тяжело, а Аллочка стояла, опустив ресницы в сирень. Потом была остановка «Зоопарк», там всегда пахло разными животными, и я посмотрела на бабушку: может быть, тетя Тома сойдет, просто она здесь жила, но бабушка отвела глаза в сторону.
У кладбища была кирпичная стена, за ней начинались мертвые. А у стены сидели бабки и продавали сирень и бумажные васильки на железных палочках, и мне они казались красивее настоящих. А одна бабка отмахивалась от комаров бумажным васильком, но не видела шмеля, а он сел ей на лицо, весь бархатный.
— Я уже не помню, Тома, где она лежит, — сказала бабушка, — раньше-то я часто к ней ходила, а сейчас уже, наверное, и могилы нет, может, бугорок маленький остался.
А тетя Тома сказала, что там, куда мы идем, была береза с красными насечками, но только как ее отыскать, ведь кладбище очень большое.
— Больше нашего города, — сказала я, но, к счастью, никто не услышал.
И там была аллея, ну прямо целая дорога с памятниками из мрамора, они стояли все ровной колонной — летчики-герои, космонавты; от них шли тропинки в разные стороны. Нам было на тропинки. И уже те памятники остались у нас за спиной, пошли просто железные ограды, и мне бабушка сказала смотреть под ноги, чтобы не споткнуться. Я стала смотреть в траву, а там встречались бурые березовые листья, еще с той весны, и вдруг мне встретился лист из зеленой пластмассы, случайно оброненный с венка. А еще было много комаров, они садились прямо на лицо, и Аллочка лениво хлестала себя по щекам сиреневой веточкой. А бабушка достала одеколон «Гвоздика» и велела всем намазать ноги, даже тетя Тома намазала свои бинты. А мы уже далеко зашли, и даже когда я оборачивалась, я видела только березы и кресты, а не мраморные памятники вдоль дороги. И даже встречались за оградами столики и скамейки, а на столиках всегда лежали пряники и хлеб для птиц и нищих. Тетя Тома всегда садилась за каждый столик, мазала свои обмотанные ноги одеколоном «Гвоздика», у нее все бинты стали мокрыми, и брала со столов пряники. Тогда бабушка ей сказала:
— Ты бы, Тома, не садилась на чужое!
Но тетя Тома сказала, что пряники для всех. А бабушка посмотрела на опустевший флакон одеколона и говорит:
— Ты бы, Тома, одеколон понапрасну не тратила. Комар ведь бинта не проколет!
Тогда тетя Тома рассказала нам, как одна женщина пошла с одним мужчиной на кладбище, а он вырвал у нее золотой зуб и снял кольцо с пальца. А я вглядывалась в фотографии на памятниках, а они уже почти все стерлись, потому что это очень старые памятники, и тогда не было фотографий, а были одни дагерротипы. Поэтому сейчас остались только тени от лиц. Так я смотрела по сторонам и тут вдруг увидела березу с тремя красными насечками, у нее с листьев свешивалась лента с выцветшим золотом: «На вечну… память от…»
Я крикнула:
— Бабушка, нам сюда!
И я не ошиблась.
А дома, в родительскую субботу, мы ели рыбу, и я вспомнила, что с дедом мы тоже ели рыбу, мне показалось тогда, что это что-то значит, только я никак не могла выразить это словами.
Я однажды вышла во двор — поздороваться со стариками. Они все сидели вокруг деда Аполлонского и говорили, что подорожали гробы. А когда я подошла, они все замолчали и стали смотреть на меня, и тут я вижу, что у всех расстегнуты пальто, как бы из-за жары, даже слегка небрежно, а под пальто у всех — коричневые пиджаки в орденах. Я тут же все поняла, но подумала: «Они, конечно, тоже все воевали, но у нас уже есть дед Аполлонский, а значит, другие старики нам не нужны», — поэтому я посмотрела на их ордена, но ничего не сказала.
Близилось Девятое мая — праздник деда. Мы репетировали после уроков стихи и песни о войне. Было так жарко, что наши галстуки раскалились, жгло аж сквозь форму. Мы с Зойкой подвернули рукава. Мы пели в сиянии галстуков о детстве и мире, и нам было непонятно, отчего на нас так умилялась Людмилка. Мы ей обидно улыбались.
Мы ходили к деду Аполлонскому, привыкая постепенно к запаху селедки и лекарств. Мы покупали еду, как он просил, молоко и хлеб на деньги, утаенные от сына, мы вытирали пыль на столе и хвалили куски мыла в серванте за хороший запах и яркие обертки. Мы набивались в его комнату — человек десять-пятнадцать пионеров, вставали кружком и просили повторить историю про шрам. Мы выкрикивали ему, один за другим, заголовки газет. Я кричу, например:
— «Мы хотим быть услышаны».
А дед — мне:
— Дальше-то что?
А я — ему:
— Там дальше по-мелкому. Читать?
А он — мне:
— Да не надо по-мелкому, не надо! Ты не разберешь!
И поправляет очки.
Дед говорил нам, что он скоро умрет, а денег нет и хорошо бы, если бы его похоронило государство, а мы кричали:
— Вам еще жить и жить!
Мы спрашивали у деда про войну, а он у нас про учебу. Про войну он почти не рассказывал, все больше про сына…
Однажды он подал мне открытку, там были искры салюта на фоне Кремля. Я сказала деду и всем:
— Я уеду сюда!
Но дед сказал:
— Это Кремль!
Он, по-моему, не поверил. Тогда я стала читать:
— «Уважаемый Борис Анастасьевич! Сердечно поздравляем Вас с праздником Победы и весны! Желаем Вам здоровья, добра! Жить до ста лет — не тужить!
Пусть в Ваши дороги
Не войдут тревоги!
И не станет горе на Вашем пути,
Пусть не устанет и не перестанет
Счастье за Вами целый век идти!
Рады за Ваши успехи в труде! Петр и Василий Тишковы, г. Вятка». Это все его однополчане, — добавила я.
Дед кивнул. При нас дед больше не плакал.
И вот уже совсем по-настоящему наступила весна безо всякого снега. Зойка ходила в ситцевой юбочке и мохнатых носочках, а я — во фланелевом толстом платье и панталонах. Я дома сказала:
— Эти штаны я носить не буду!
А бабушка сказала:
— Будешь! Они китайские, из хлопка! На них написано «Дружба» и два кольца, к тому же я не хочу, чтобы ты все себе простудила!
Я рано-рано проснулась и вышла на балкон. Я смотрю с четвертого этажа вниз, а двора совсем не видно. Просто море зеленых листьев, и они от ветра выворачиваются наизнанку и поэтому светлеют. Я могла только слышать, что во дворе, а слышен был треск веток. Это значит, что зацвела сирень, а Дроздик с Димкой Зеленкиным ее ломают, потому что Людмилка сказала, что ломать сирень — полезно для сирени.
Мне ночью такой страшный сон приснился: будто бы опять родительская суббота, а я потерялась у кладбищенской стены, и вот я иду вдоль этой стены и спрашиваю у всех, где бабушка с тетей Томой? А никто не знает. Старухи у стены с бумажными васильками тоже не знают. Я иду и вглядываюсь в их лица, а они мне все отдают и отдают бумажные цветы, и вдруг одна положила мне живую веточку сирени. Я посмотрела ей в лицо — а она мертвая, и за ней — все мертвые старухи сидят с живыми цветами в руках, а все живые бабки по другую сторону с искусственными васильками. Тогда я крикнула: «Пусть все будет живым! А мертвого пусть не будет!» А на кирпичной стене — надпись на черной ленте: «На вечну… память от…» И как только я ее прочла, все старухи — и мертвые, и живые — стали кустами сирени…
Мне вообще-то страшное не снится. Я всегда по вечерам молюсь, чтобы не снилось ничего такого. Я только помню, давно, мне было четыре года, я увидела на кухне огромный нож с пластмассовой ручкой. Она была вся зеленая, в белых разводах. Бабушка резала этим ножом мясо, а на лезвии оставалась кровь. Я убежала в свою комнату и спряталась под стол. А ночью мне приснился этот нож и что будто бы за мной с ним гонялись разные люди.
Мне все утро хотелось сирени — синей и белой.
Я пошла в школу, а в коридоре наткнулась на Людмилку. Она была в белой кофточке, и сквозь нее просвечивал лифчик в красный горох. Наши, как увидели, так покатились прямо в коридоре. А Людмилка услышала и застеснялась входить в класс. Она отвернулась к окну в коридоре, а уже пять минут шел урок. Тогда все наши стали по очереди выбегать в коридор и спрашивать:
— Людмила Кирилловна! А расскажите про строение пчелы!
А сами пялились на лифчик.
И никому не было жалко ее за то, что она такая худая и рыжая, что у нее лифчик в красный горох…
А когда совсем стал кончаться май, мы перестали ходить к деду, потому что стало жарко. Мы только иногда приносили молоко, но в квартиру уже не заходили, а подавали через порог. Дед говорил нам только: «Никто ко мне не ходит, даже сын…», и еще говорил, что ему прибавили пенсию на десять рублей… Я помню, зимой мне всегда наливали молоко, прозрачное, с голубой каемкой от воды по краю чашки, а сейчас оно загустело…
Мы с Зойкой часто прыгали в резинку во дворе. Дед Аполлонский уже не выходил во двор сидеть со стариками, и поэтому здороваться стало неинтересно. Мы с Зойкой прыгали в резинку под его окнами. Еще с нами была Таня Афонасик. Толстая. Младше нас на год. Когда она прыгала, у нее тряслись ноги. Я этого сначала не заметила, мне про это сказала Зойка. Я ей не поверила, но она говорит:
— Ну давай возьмем ее с нами. У нее дрожат ноги от прыжков. Ты посмотришь.
И вот как раз прыгала Таня Афонасик, топоча ботинками, а Зойка мне сигналила глазами, чтобы я смотрела, но мне было не до Тани. Я с тоской думала, что сейчас прыгать придет моя очередь и как я буду прыгать, когда на мне желтые панталоны на толстых резинках? Когда пришла моя очередь, я стала прыгать, натянув юбку на коленях, чтобы Зойка с Таней не смеялись, а Зойка мне говорит:
— Оля, Оль, ты что, в панталонах?
Я уже собралась ответить, что нет, но вдруг обернулась назад: у окна стоял дед Аполлонский, смотрел, как мы прыгаем. Он увидел, что я на него смотрю, замотал головой и потянулся к раме, чтобы открыть.
Я крикнула:
— Здрасте, дедушка!
Но он, как раньше, стал показывать пальцем на уши, что он не слышит, и с треском раскрыл окно. Он крикнул мне:
— Что ты сказала?
— Здрасте, дедушка!
— А, — говорит, — а то я смотрю на вас, вижу, что вы со мной разговариваете, а не слышу ничего.
— Мы ничего вам не говорили, — сказала я. — Мы просто прыгали. Вам показалось!
Дед нам сказал тогда, что никто к нему не ходит и что он скоро умрет, а на государственный счет его, наверное, не похоронят. Мы промолчали в ответ. Мы тогда еще не умели наврать, что придем. Дед не знал, что нам еще сказать, поэтому мы стали прыгать дальше.
Моя бабушка как-то купила картошку на остановке «Зоопарк». Такую черную, в комьях земли. Она сидела на кухне, чистила ее, и у нее совершенно почернели руки, а картошку, всю побелевшую, она кидала в воду. Она мне сказала:
— Там, в сумке… Я купила тебе два абрикоса.
Я достала их из сумки — они были в полиэтиленовом мешочке, к нему прилипло чуть-чуть земли… Их было два. Два желтых рыхлых абрикоса, и каждый из двух половинок. Один был с розовым бочком, слегка помятый, так что половинка съехала набок, а другой покрепче, в коричневых точечках. Я съела их оба. С жадностью. Даже облизала горьковатые косточки, а потом вытерла руки о кафель на кухне. А потом бабушка увидела желтые разводы на стенке и очень меня ругала. У меня абрикосовый запах впитался в пальцы, и бабушка мне сказала:
— Мы в июне поедем на юг. В Сочи. Там такого много.
Я стала ждать июня. Я даже Зойке не говорила.
Я помню тот день. Жаркий майский день. Последние дни перед июнем. Мы с Зойкой вчера наломали сирени и принесли домой по букету. Нас ругали. Грозили штрафом. Моя бабушка поставила синие ветки в банку с водой, на кухню, на подоконник, к абрикосовым косточкам и луку в банках.
Мне Зойка сказала:
— Сейчас деда повезут, — и показала на автобус у подъезда.
— Какого деда?
— Да нашего… Аполлонского…
— Куда повезут? — спросила я и тут же подумала про юг. — А я в июне поеду в Сочи. Там всего много…
— А в Москву ты уже не поедешь?
— В Москву позже…
— Сейчас, сейчас его вынесут… — сказала Зойка.
— Кого вынесут? — спросила я.
— Ну кого-кого! Ну, деда нашего! Понятно тебе? Аполлонского! Он умер недавно… Хочешь поближе посмотрим?
Я не поверила сначала, но мы подбежали к маленькому автобусу у подъезда. Я заглянула: стоял венок из бумажных цветов, веяло жарой и сиренью. Тогда мне все стало ясно. И тут дверь подъезда открылась, и два мужичонки в костюмах вынесли деда в гробу. Я прищурилась слегка, чтобы лучше рассмотреть, который из них его сын, но ни один из них на сына не походил даже отдаленно. А мне так захотелось, чтобы все было, как мечтал дед, и я решила узнать. Я спросила у тех, кто нес гроб, на государственный ли счет хоронят деда Аполлонского. Но они прогнали нас с Зойкой и крикнули, что у нас нет совести. А мы очень волновались. А когда деда пронесли мимо нас, то я увидела, что он совсем не изменился, только глаза у него были закрыты и не было очков. А потом из подъезда вышли старики в костюмах, но не те, что на лавочке, а другие, я их не знала. Они несли на подушечках дедовы награды.
Даже тот орден, который Зойка лизнула, он тоже лежал на подушечке. А потом выходили музыканты и люди с сиренью. Не было других цветов. Одна сирень. Она тогда росла всюду, ее все ломали. Она тогда росла всюду, только отодвинь ветку, еще одну, а третья — обязательно сирени. Она заполнила весь жаркий автобус, и все люди с сиренью не поместились. И музыканты не поместились тоже. А деда все равно не было видно из-под крышки, поэтому плакать как-то не хотелось. А все старики держали подушечки с орденами на коленях, как будто бы это их ордена. И когда автобус медленно поехал, музыканты пошли следом и медленно заиграли, и люди с сиренью тоже пошли, роняя сирень.
А я все волновалась, я спросила у Зойки:
— Как же все-таки его хоронят? На государственный счет?
— Да, — сказала Зойка, тоже волнуясь, — надо бы узнать! — Еще она сказала: — Цветов много!
И мы пошли с ней, поднимая сирень из майской пыли…
Елена Нестерина
Стальные руки-крылья
…Профессия, по которой мой папа вышел на пенсию, — летчик гражданской авиации. Пенсия наступила у него довольно рано, год работы им считали за полтора. Вовсю была перестройка, так что после папы и тех, кто уходил на пенсию вместе с ним, почти никто и не летал — потому что тут же быстро разворовали и привели в полную негодность аэропорт, аэродром, самолеты, наземные службы и склады ГСМ. На много лет этот неутомимый аэропорт, который идеально был подогнан под бесперебойное функционирование, умер. Теплилась жизнь только далеко-далеко за взлетной полосой, на метеостанции, дрожал на ветру полосатый «колдун»… Там собирали погоду и продавали ее в телевизор.
Профессия родителей так или иначе отражается на судьбе детей, и на их ежедневном бытовании тоже. Все детство мы ждали. Маме почти каждую ночь снились падающие самолеты, и только когда у папы наступила пенсия, перестали. Довольно быстро перестали, мама даже удивилась.
Зато начали сниться мне — в основном в моих снах медленно и низко летели тяжелые авиалайнеры. Иногда они входили в пике, а иногда прямо плашмя, но неизменно падали. И неизменно возле нашей деревни. Звук в моих снах не включался, самолеты падали бесшумно. Горели, пламя их жгло меня, я бежала подальше, радуясь, что самолет не упал на наш дом. Тех, кто догорал в самолетах, было жалко, но радость, что хоть я убегаю, но жива, оказывалась неизменно сильнее. Что мне нравилось — так это то, что во сне не было за это стыдно. А однажды так во сне у меня упала Останкинская телебашня, самый шпиль ее рухнул на край сада, башня не загорелась, а просто упала — и весь сон я с мародерской радостью бежала грабить. И думала, что здорово, что на наш сад упало. Бежала, башня с садом отдалялись — а я за ними, предвкушая, чем можно поживиться в башне…
Падающие самолеты снятся и сейчас. Даже ядерный взрыв не снится. И самолеты такие фантастические, с тенденцией к дирижаблю. Пышные. Медленные. Изредка пролетают и падают далеко, за лесом. Только несильной взрывной волной накрывает.
«Ан-2», на котором проработал мой папа, уже перестали производить. Все перестали, кроме Китая. Там делают, сами используют и продают туда, куда раньше продавали мы. Я верю, что «Ан-2» модернизируют (в Книге рекордов Гиннесса «Ан-2» значится как единственный самолет, который может эксплуатироваться более шестидесяти лет, так там все грамотно спланировано и качественно произведено) и вернут в производство.
Я никогда не говорю о нем «Кукурузник».
Кормилец. Так он у нас называется.
Старший брат «Ан-2» самолет «По-2» заслуживает поклона и уважения. На нем летали до войны и в войну.
«Ан-2» в небе над головой — это праздник и ожидание. Сколько себя помню — столько и праздник.
В кабине «Ан-2» нельзя, закрыв окошки, лететь только на приборах, нужно постоянное включение в процесс. Нужно смотреть, слушать — как работает мотор, движение воздуха и разговоры с диспетчером.
А из кабины видно небо и все, что под ним — поля, речки, дома, леса. «Ан-2» может взмыть высоко-высоко и лететь над облаками, которые толстыми съедобными слоями будут лежать под ним. А может лететь совсем низко, над водой, над полем, над самой кромкой леса. И будет казаться, что если высунуться как следует, то можно хватать листья с макушек деревьев.
Но я этого ничего не делала, потому что никогда не летала в детстве на «Ан-2». На вертолете «Эх, нам бы дожить бы!» — да, на пассажирских лайнерах — много раз. А на кормильце ни разу. Пока, уже в институте, не отправилась в клуб МГУ прыгать с парашютом.
Много раз, когда мы жили в деревне, а папа работал где-то поблизости, он пролетал на своем весело урчащем самолете над домом и садом. Папа выглядывал из кабины, махал нам рукой. И ему махала и кричала вся деревня. Однажды мы рвали вишни, веселились, кричали, пищали и не слышали гула мотора подлетающего самолета. Когда мы его заметили, было уже поздно — и мама, и мы с сестрой попали под бомбежку. Авиация обрабатывала поля, и папа осыпал нас с самолета градом твердых розовеньких шариков удобрения.
«Ан-2» может сесть даже на поле, взлетная полоса нужна ему ровная, но не такая длинная, как для больших самолетов. Да, наш папа садился несколько раз на поле за деревней. Сейчас это поле уже непригодно — ни как пастбище, не то что в виде взлетной полосы для «Ан-2». Есть предел норме буераков на душу населения.
Да, еще в моем детстве на «Ан-2» можно было летать по всей стране — как на пригородном автобусе. Он мог садиться на крошечные аэродромчики — в Узбекистане и казахской степи, среди брянских лесов, в Мещовском ополье, даже в болотистых краях Смоленщины, где к взлетной полосе подступали вода и обманчивые кочки. А какие попадались пассажиры! Деревенское население с мешками и корзинками, вместе с ними катались поросята, козы и куры. Часто летали журналисты, которые совали советские свои носы в самые глухие уголки страны, агрономы, которым нужно было успеть побывать в разных концах своего огромного хозяйства. Час, самое большое два — и ты оказываешься в таком краю, куда и на собаках не доберешься, ни одна машина не пройдет.
На «Ан-2» производят аэрофотосъемку. В детстве я мечтала посмотреть, как ее делают! Если в раннее-раннее ясное и безоблачное утро взлететь в небо под лучами восходящего солнца, можно увидеть все неровности земли. Будут видны ямки, грядки и фундаменты древних строений, даже тех, которые разрушились и скрылись под землей много тысяч лет назад. А сколько нетронутых курганов видел с самолета папа — тех, которые стоят далеко от больших дорог и о существовании которых, наверное, не знают ученые! Мы потом к ним на машине ездили. Далеко не ко всем, конечно, но пять монголо-татарских курганов в ряд вдоль реки Серены, которые папа увидел с самолета и нанес на карту, нашли! Курганы давно перерыты, обольщаться не приходилось, но тем не менее.
А еще на «Ан-2» перевозят грузы. Вмещается в него очень много. Ведь как приятно — лететь в небе и везти целый самолет узбекских дынь! Или партию лекарства в отдаленный уголок страны.
«Ан-2» обрабатывают поля химикатами. Если бы этого не делали, то от бессовестных вредителей погибли бы урожаи хлопка в Средней Азии, виноградники в Крыму, кубанская пшеница и фруктовые сады. Мне это было четко понятно — тоже с детства. Кто-то и прививки не делает, а химия — друг. Командировка ради удобрения полей так и называлась — «папа на химии». Пару раз я так и сказала, чем шокировала каких-то взрослых. Мама потихоньку договорилась называть это нейтрально «папа в командировке». Все лето «химичил», как некоторые постзоновские труженики.
Зимой пассажирские рейсы. Осенью грузы.
Так что круглый год наш папа был в командировках. И никогда не приходил ко мне в школу на родительские собрания. До такой степени нанеприходился, что моей чудесной учительнице нельзя было доказать, что у меня есть папа. Еще бы: когда у меня спрашивали, кто твой папа, которого никто никогда не видел, я отвечала — он летчик… А так обычно отвечали те, кто не видел своего папу с рождения. Как-то к нам в класс пришла новенькая — дочка военного. Ее посадили со мной, и на перемене она спросила, кто у меня мама, кто папа. С мамой проблем не было, инженер и инженер, а про папу я традиционно ответила — летчик. В тот момент, когда девочка спросила, какое у папы звание, вошла эта самая моя классная руководительница, добрая учительница, и внимательно прислушалась. Я задумалась (ведь у летчиков гражданской авиации не бывает звания) и, от волнения задумавшись особенно долго, выпалила: «Командир звена!» Все окружающие пионеры, и учительница в том числе, засмеялись. Дочка военного про звено смеялась громче всех. А я под этот смех растерялась и не могла доказать, что эскадрилья гражданских самолетов разбита на звенья…
Да еще учительница подошла, погладила меня по голове и попросила не обижать девочку, у которой папы нет, но которая тоже не хочет отличаться от всех остальных…
Когда я рассказала родителям о том, как смеялась учительница над моим «враньем», они тоже сначала растерялись. А потом додумались: дали мне газету, где описывались трудовые подвиги моего папы в ГДР и была его фотография — папаня крупным планом на фоне своего самолета. Я очень похожа на папу, так что ни у кого сомнения по поводу нашего родства возникнуть не могло. «Отнеси в школу!» — с нажимом сказала мама. Хотя всегда для мамы школа была чем-то вроде храма справедливости и незыблемости предъявляемых там к ребенку требований.
Я понесла. Даже бодро так понесла. Никогда в школе я ничем особо не хвалилась, потому что все у меня и так было: кубик Рубика, венгерский, настоящий, появился у самой первой, джинсы в нескольких вариантах тоже, черный «дипломат» с бархатным нутром, так нужный девочке в шестом классе, кроссовки — сначала румынские, потом синий-синий-синий «Адидас». Всё было. Где попадалось, там папа покупал и тащил нам. Мне кажется, хорошо, что у меня это было так сразу, без трепетного ожидания и невозможности получить, без зависти к тем, у кого это есть. Я не имела пиетета перед дефицитом. «Ан-2», кормильцу, спасибо. И гражданской авиации. Не шучу.
И вот пришла я с газетой в школу хвалиться. Подошла к столу классной руководительницы перед ее уроком, хлопнула газету перед ней и заставила убедиться, что папа у меня существует.
Но немецкие буквы не произвели на нее впечатления. Она преподавала русский язык. Тогда я ткнула пальцем в подпись под фотографией, где вполне можно было прочитать: «Карашо! — сказал Вячеслав Нестерин». Старушке пришлось поверить.
С сестрой уже не повторили такой ошибки. При первой же возможности мы заставили папу нарядиться в парадную синюю форму, блистающую золотыми дубовыми листьями фуражку с кокардой, прийти к ней в класс и на тематическом классном часе «Профессии наших родителей» рассказать о том, как он работает. Это помогло. Папа у нас красивый, гагаринского типа.
Мы ждали его и ждали. У нас не было мобильного телефона, и даже городского домашнего телефона не было ни в одной из квартир. Но была транзисторная радиола. Если в определенное время настроить ее приемник на ультракороткую радиоволну, то иногда можно было услышать то, как он разговаривает со своим вторым пилотом, диспетчерами и другими экипажами. Это он нас научил.
Когда мы особенно скучали, мы втроем часами крутили приемник. Иногда мы и правда слышали папин голос — мама его узнавала первая. А чаще, сквозь шум звуковых волн, сигналов, музыки и помех нам слышались его позывные, казалось, он говорит, чтобы мы ждали его, не скучали. И повторяет это, повторяет. Мы ждали — и каждый раз дожидались.
Сусанна Альперина
Звездный мальчик
Сегодня мы, первоклашки, впервые пошли в театр. Он назывался ТЮЗ. Что это значит, никто из нас не знал. Мы думали, что это от дразнилки «тю-тю», когда приставляешь палец к голове и крутишь им: «Ты что, того, тю-тю?»
Этот театр находится рядом с лучшей горкой нашего города. Зимой можно кататься с нее на санках, на картонах или на попах. Никакие страшилки о детях, которые катались с горки, вылетели на дорогу и попали под машину, на нас не действуют. Взрослые любят все преувеличивать и пугать детей, кто этого не знает! А летом, когда уже тепло, с этой горки хорошо съезжать на велосипеде или даже просто быстро сбегать по ней, почти падая. Многим из нас хотелось на горку и сейчас, но нас дружным строем завели в театр. Учительница внимательно всех пересчитала и рассадила. Нам достались места далеко от сцены, но, в целом, рассмотреть, что происходит, можно.
Хорошо, когда вместо уроков — театр. Можно резвиться и шалить. Мальчишки развязывают девочкам банты, а мы показываем языки, хохочем и шумим. Когда раздается третий звонок и гаснет свет, учительница на нас шикает, чтобы мы успокоились.
Сначала я вообще не могла понять, что происходит на освещенном кусочке сцены. Вроде с неба упала Звезда, а потом появился он — Звездный мальчик. Высокий и очень красивый… Я бы сказала, что сразу же в него влюбилась, но я уже была влюблена. В Вову Горнова, который занимался фигурным катанием и дружил с Ирой Запарой, тоже фигуристкой. Они оба казались мне какими-то особенными, и я расстраивалась из-за того, что Вова не обращал на меня никакого внимания. Хотя немного примиряло меня с этим фактом то, что он вообще ни на кого, кроме Иры, внимания не обращал.
И вот — Звездный мальчик. В коротеньком плаще и в берете. Ловкий, красивый, смелый, самоуверенный. Я не понимала, о чем спектакль, но мальчик, которого видела издалека, прекрасен, поэтому мне уже нравилось в этом театре.
Но вдруг музыка сделалась тревожной и опасной. Я напряглась и стала волноваться. С мальчиком что-то случилось. Он раскрыл руки так, что его плащ натянулся, словно крылья летучей мыши, потом подбежал к занавесу и спрятал в нем лицо. Что происходит? Почему он принялся кидать камни в какую-то женщину? Надо же его спасти, он наверняка защищался! Я чуть было не закричала, но мальчик сделал вдруг шаг назад и повернул лицо к залу — оно стало таким страшным, даже уродливым, что я испугалась, и мой голос пропал внутри меня.
Я хотела закрыть глаза и не открывать их до самого конца спектакля. Я уже однажды так делала. В цирке. Мы ходили туда с папой и мамой. Помню, что в самом начале представления на арену вышел огромный бегемот. Повернувшись прямо ко мне, он разинул свою чудовищную пасть и заревел. Мои руки и ноги тут же застыли от противного, липкого холода, растекшегося по всему телу. Тогда я сильно-сильно зажмурилась и уткнулась лицом в папу. Папа хотел все исправить и купил мне мороженое, которое носили по рядам. Он протянул его мне, чтобы я лизнула лакомство, которое никогда раньше не пробовала, но мороженое, как ледяная сосулька, обожгло мне язык, и мне стало еще страшнее. Все представление в цирке я тогда просидела, не открывая глаз, и судорожно дышала в папин пиджак. Разинутая пасть бегемота, его большущие зубы и толстый розовый язык еще долго мне мерещились, а все уговоры посмотреть на клоунов или гимнастов так и не убедили меня. В конце представления я вдруг поняла, что мороженое на самом деле сладкое и попросила папу дать лизнуть его еще раз. Он рассмеялся и ответил: «Я его давно съел. Оно же таяло…»
В общем, цирк оказался ужасным местом и ходить туда я больше не хотела. Кто же знал, что, когда я первый раз пойду в театр, страх снова ко мне вернется!
На этот раз глаза я не закрыла, но сидела и допридумывала уродство Звездного мальчика, его гордость, жестокость и другие плохие черты, внутренние и внешние. Он издевался над животными и очень обидел маму! В конце, кажется, он снова стал красавцем, но меня уже было не обмануть, я знала, что внутри него сидел жуткий урод.
После театра нас привезли обратно в школу, и я пошла домой. Надо сказать, что я, как говорят взрослые, типичный ребенок с ключом на шее. Мои мама и папа много работают, поэтому возвращаются с работы поздно. Меня даже из садика всегда забирали самой последней, а после школы и продленки я подолгу сидела дома одна и ждала родителей.
И вот я прихожу после спектакля домой и… о, ужас — увидела его — Звездного мальчика. Он выглянул сначала из-под кровати, а потом из-под пианино… Он такой страшный! И из щели в тумбочке смотрел тоже он! На кухне он прятался под столом, а в ванную и в туалет я даже не решилась зайти! А вдруг он забрался еще и в спальню?.. Я включила во всей квартире свет, поставила в проигрыватель пластинку и стала громко подпевать. Не помогло… Я боялась, что он вот-вот меня схватит, и, если приблизит свое лицо к моему, я просто умру от страха.
Я лихорадочно обулась, схватила кофту, ключи и стремглав вылетела из дома, понимая, что ни за что не смогу туда вернуться одна. На улице не так страшно — там же люди. И Звездный мальчик перестал меня преследовать, его уродливое лицо так стояло перед глазами…
Голодная, я ходила по нашему кварталу взад и вперед. В середине квартала, рядом с домом, где расположена «Меховая фабрика», висела Доска почета. Я смотрела на нее, но с каждой фотографии на меня пялилось кошмарное лицо. Пыталась успокоить себя тем, что с Доски почета ему меня не достать — высоко. Я очень устала, но идти домой боялась. Кажется, он только и ждет моего возвращения.
Во двор я тоже не заходила. «Саночка, что ты ходишь туда-сюда? Почему ты здесь? Что случилось?» — начнут расспрашивать меня соседи. В нашем дворе всем до всего есть дело. И что я им скажу?.. Я же ничего не смогу объяснить, никто не поймет.
Только когда начало темнеть и зажглись фонари, я нашла решение проблемы. Зашла во двор, открыла дверь подъезда, быстро взбежала по лестнице к квартире, где живет мой старший друг Димка, и изо всех сил надавила на кнопку звонка. Дверь открыла Димкина мама — тетя Люба. Она увидела мое испуганное лицо и заботливо спросила:
— Саночка, что случилось?
— Там Звездный мальчик! — только и смогла выпалить я, уже не думая о том, как это выглядит.
Тетя Люба и Димка ничего не поняли, кроме того, что за мной явно кто-то гонится (район-то у нас криминальный — Пересыпь), поэтому они должны меня спрятать и защитить. Тетя Люба накормила меня вкусной одесской котлетой, а Димка отвел в самую дальнюю комнату, где я, забившись в угол дивана, упорно отказалась отвечать на расспросы.
Вернувшаяся с работы мама долго искала свою Саночку, поднимая на ноги весь двор. Соседи доложили ей, как я, мрачная и испуганная, ходила туда-сюда по улице, потом принялись вспоминать, кто последний меня видел, когда и где я так пряталась в последний раз… В итоге мама нашла меня спящей у доброй тети Любы. С мамой я совсем не боялась идти домой. Я думала о том, что она переоденет меня в пижаму, а я крепко-крепко прижмусь к ней и расскажу про страшного Звездного мальчика. И она прогонит его навсегда. Она же учительница.
…Он уйдет не сразу, лишь через несколько месяцев. И все это время я буду бояться оставаться дома одна. Ведь наша квартира — это то самое место, где живут герои всех прочитанных мной книжек. И среди них самый страшный тот, у которого меняется лицо.
Потом еще Звездный мальчик, как призрак, будет время от времени появляться в моей жизни. Я перестану его бояться. Когда вырасту. Но не до конца. Потому что как только я все-таки прочитаю сказку Оскара Уайльда, то начну понимать, отчего люди не всегда такие, какими выглядят поначалу. Когда встречаешь их по одежке или… по миловидности лица… Мы зачастую влюбляемся в красивое внешнее, но лишь потом понимаем значение поговорки «С лица воду не пить».
В шестнадцать лет я впервые познакомлюсь с книгой «Портрет Дориана Грея», и Звездный мальчик вернется ко мне, потому что в романе я увижу продолжение знакомой с детства истории. Эта книга станет одной из моих самых любимых. Часто, глядя на человека, на лице которого с возрастом начинают отражаться все его пороки, я буду давать ему характеристику словами Оскара Уайльда: «Истинное совершенство заключается не в том, что человек имеет, а в том, что он из себя представляет» и «Подлинная тайна мира — это видимое, а не невидимое». Действительно, каждый с годами получает то лицо, которое заслуживает. Иногда, глядя в зеркало, я буду спрашивать себя, отчего взрослею именно так…
Татьяна Алюшина
Один день из жизни Танечки
Родилась я в курортном городе, похожем на редкую жемчужину. Он раскинулся на трех величественно огромных холмах, спускающихся с высоты горного плато к самому морю, что и определило его непростую и интересную архитектуру — перепады высот, сплошные опорно-подпорные каменные стены и здания, замысловато вписанные в этот ландшафт. Крыши двухэтажных зданий порой равнялись с проходящей выше них дорогой.
Дом, в который меня принесли из роддома и где прошли первые семь лет моей жизни, так и вовсе был причудливо замысловат, даже с перебором.
Располагался он рядом с центральной дорогой, проходящей через весь город. Ну, как рядом — то есть совсем рядом: вот дорога, впритык к ней тротуар метра два, а прямо от него десять каменных ступенек с хлипкими железными перильцами вели на небольшую асфальтированную площадочку, метров пятидесяти квадратных. Если, поднявшись по ступенькам, стоять спиной к дороге, то справа находилось нечто вроде узкого газона, на котором росли деревья и кусты, за ним, метров через пять или шесть, начинался кованый полукруглый заборчик с каменными тумбами и остатками декоративных вазонов в греческом стиле с фиолетовыми петушками и какими-то еще цветочками. А слева, в неком подобии полуовального алькова, спрятавшись в зелени, стояла большая деревянная скамейка с чугунными ножками и гнутой спинкой.
Ну а прямо — вот оно, собственно, и само здание. Вернее третий его этаж (второй и первый этажи находились ниже уровня дороги и с нее не просматривались).
Большой старинный дом, возведенный еще задолго до намека на революцию семнадцатого года, то есть еще в позапрошлом, девятнадцатом веке, принадлежал некоему купцу и выполнял функцию доходного дома, а потому был разделен на множество отдельных комнат, которые сдавались жильцам в длительную аренду.
Итак, поднявшись на две ступеньки от описанной уже площадки, вы попадали на широкий деревянный настил, являвшийся одновременно мостиком, под которым находился вход на второй этаж. А пройдя мостик, оказывались в большом деревянном застекленном эркере под крышей, нечто вроде пристроенной веранды с длинной скамейкой у стены. Эркер раньше служил чем-то вроде удобной общей прихожей с калошницей и держателями для зонтиков, но теперь в простоте коммунального советского жилья уже не нес особой функциональной нагрузки. Из него можно было пройти в само помещение. Из пристроек на здании имелась еще огромная длинная и тоже застекленная веранда на третьем этаже позади здания и небольшой балкончик с левого торца.
Наш. В том смысле, что комната, в которой проживала наша семья, как раз и имела в виде дополнения этот балкончик. И поверьте, много чего случалось на том балкончике эпохального в нашей жизни, особенно для нас с сестрой.
Дом был коммунальным, но года четыре назад всех жильцов из него расселили, а само здание собрались сносить, чтобы на его месте выстроить высотку. И очень жаль, потому что это поистине уникальный памятник архитектуры.
Но вернемся к рассказу. Имелся у дома и двор.
Не просто двор, а Двор с большой буквы, в который надо было еще попасть! Для чего от ступенек следовало повернуть налево, пройти пару шагов, и тут начинался довольно крутой асфальтированный спуск между двумя домами, ведущий в тот самый двор и к входам на второй и первый этажи.
И вот Он!
Большущий, загадочный, словно включающий в себя целый таинственный мир! С круглым фонтаном, разумеется, давно раздолбанным всеми войнами и революциями, чаша которого была засыпана землей! Со старыми деревьями и остатками некогда величественной аллеи, с разросшимися кустами сирени и жимолости, кипарисами и огромными, сказочно пахнущими по весне каштанами, с тайными местами в зарослях, со сливами и вишнями, не успевающими вызреть из-за набегов детворы, и главное — с огромными, неисчерпаемыми возможностями для детских исследований.
С левой стороны расположились ряды сараев нашего дома, с правой, в глубине двора, ряды сараев дома соседнего. Их было много, по числу комнат, и в каждом имелась довольно глубокая яма для угля. Ибо все меняется в жизни, а уголь, как выясняется, вечен. Центрального отопления у нас не было, зато, как и два века назад, в каждой из комнат дома имелась печь.
Вот в этот самый дом, в шестнадцатиметровую комнату с эксклюзивным балкончиком, родители и принесли меня из роддома.
Надо сказать, что с первых же часов моего рождения мама поняла, что с этим ребенком она натерпится и хлебнет ой-ёй-ёй! Что я и не замедлила продемонстрировать.
Для начала состояние туго спеленутого кулька, в котором принято было во времена моего младенчества держать всех новорожденных, меня лично не устраивало категорически. Я кряхтела, пыхтела, извивалась и краснела от натуги, но минут через пять после пеленания уже умудрялась каким-то непостижимым образом высвободить ручки, а за ними и ножки. Что только родители не предпринимали первое время — и запеленывали с особой тщательностью, и завязывали поверх бантами, а потом и скрученными в жгут пеленками — бесполезняк! Ну, завязали — и что? Теперь дите тратило на освобождение не пять минут, а десять, краснея от усердия и натуги еще пуще прежнего, и все дела!
Участковый детский врач и приходящая на осмотр младенца перинатальная медсестра в один голос строго требовали: ребенок должен быть плотно запеленутым! Так положено, и все! Это основное правило педиатрии!
«Ага!» — согласилась с ними мама, мысленно послав всю медицину куда подальше: спокойно смотреть на то, как ее ребенок мучается, выбираясь из этих смирительных оков, она не собиралась. Хочешь свободы, доченька, — на!
И ребенок таки взял столько, сколько мог, — то есть полной ложкой и еще немного! И теперь главной задачей всей семьи стала одна забота: ни на мгновение не оставлять свободолюбивого младенца без присмотра! Новое состояние мне нравилось необычайно, и дитя принялось активно изучать мир под девизом «Ни секунды покоя!» — вертелось, крутилось, ползало, перекатывалось — и все с улыбкой и в полное свое удовольствие.
Вот с этого все мучения моей семьи и начались.
Я была вечно взрывающимся тротилом, хаосом, несущимся потоком и землетрясением одновременно! Мне невероятно, до не знаю чего сильно-сильно, аж вот так! — было интересно все вокруг и обязательно надо было везде залезть, встрять, все разузнать, успеть в тридцать три места одновременно, всюду сунуть свой нос, поучаствовать, проверить экспериментально на себе методом шишек и травм, придумать интересные игры и аферы, вовлечь в них кучу народу и носиться на этой своей свободе бесконечно!
Семья стонала! Больше всего от моей активности доставалось, разумеется, маме, но и старшей сестрице Светлане пришлось немало нахлебаться от моей кипучей неугомонности. Ей со мной вообще не очень повезло: когда мы отправлялись гулять во двор, ее заставляли присматривать «за младшей», строго-настрого приказывая не выпускать меня из поля зрения ни на минуту, и доставалось ей по первое число, если я умудрялась вляпаться в приключения, а она не успевала остановить. А вляпывалась я, надо заметить, с завидной регулярностью, и остановить меня или уследить за мной было невозможно, как невозможно остановить стихийное бедствие.
Природа, что с нее возьмешь!
Пару раз моя сестра реально спасла мне жизнь, за что ей великое от меня спасибо, ибо жить мне нравится до сих пор.
Про один такой день моей детской жизни я и хочу рассказать.
Мне было пять с половиной лет, мы всей семьей торжественно собирались идти в гости к нашей бабушке, у которой был день рождения, совпавший с выходным у родителей и у всей страны заодно.
Самое начало июня, но уже несколько дней припекала жара, словно напоминая, что горячее лето на пороге. После завтрака нас с сестрицей на пару часиков, до того, как пора будет собираться в гости, отпустили погулять.
Во дворе мы сразу разбежались в разные стороны: она — в свою компанию постарше, а я — в свою к пацанам помладше. Мальчишки взахлеб рассказывали о большом белом иностранческом корабле, который стоял в порту, ну и Танечка тут же принялась делиться впечатлениями, как они вчера ходили гулять на набережную и смотрели этот пароход…
Он был не просто большой — громадный! Как здоровенный белый дом, который уложили на бок на воду и пришвартовали к причалу! Краси-и-и-вый!
Я запрокидывала голову и, открыв рот, зачарованно смотрела на это заморское чудо, да так, что чуть не упала. Папа, рассмеявшись, подхватил меня на руки и посадил на плечи, и так, сидя высоко-высоко, я рассмотрела трубу корабля, на которой был нарисован непонятный цветной флаг той страны, откуда приплыло судно…
— Ну и что, что ты вчера смотрела? — обиженно перебил мой восторженный рассказ Колька и похвастался:
— Зато мы сегодня с Лешкиным папой дядь Игорем идем смотреть, как корабль отплывать будет!
— Как?! — ахнула девочка Танечка. — А как же я?
Действительно: а как же столь эпохальное событие и без меня?!!
— А ты пойдешь на день рождения к бабушке! — рассмеялся Лешка, и другие ребята рассмеялись следом.
К бабушке тоже хотелось, там будет здорово: праздничный стол со всякими вкусностями, и у нее двор тоже есть, не такой, понятное дело, большой и приспособленный для захватывающих приключений, как наш, но тоже ничего, и парочка ребят там для игр найдется, но… Но отплытие корабля! Это же ого-го, что такое!
Мы чуть не поссорились с мальчишками, но тут кто-то предложил поиграть в догонялки, и ссориться мы решили попозже.
А вскоре мама лично спустилась во двор и увела нас с сестрой собираться в гости. И это, надо сказать, был процесс. Вернее, собирались-то они с папой быстро, а вот чтобы одеть-собрать младшую дочь, приходилось постараться. Ну не могла я стоять неподвижно на месте и выполнять только одно дело, например надевать гольфы — в этот же момент можно было что-то рассказывать, подкрепляя слова жестами, а еще вертеться и отвлекаться на недорисованную картинку и…
Словом, мама ставила меня перед собой, строгим-престрогим голосом приказывала делать только то, что она скажет, и стремительно наряжала.
В конце концов меня, всю такую прекрасную — в наглаженном выходном платьице, в белых гольфиках и новых белых сандаликах, с большим белым бантом на жидких коротких волосюшках, вывели на крыльцо и самым наистрожайшим образом приказали ждать остальных.
— Не смей спускаться по ступенькам. Будь здесь, — еще раз повторила мама, поправляя бант у меня на голове. — Через пятнадцать минут мы все соберемся и пойдем к бабушке. Поняла?
— Да, — самым честным образом кивнула я.
Успокоенная мама отправилась наряжать сестрицу и собираться сама.
Тут по тротуару, мимо запретных для меня ступенек, прошли мальчишки и Лешкин папа, который вел их смотреть, как отчаливает огромный, загадочный белый корабль!
Я забралась коленками на скамейку, через кусты смотрела им вслед, и мое детское сердечко разрывалась от невозможности выбора и такой ужасной, жестокой несправедливости, что прекрасный кораблик уйдет без меня…
Решение созрело в моей голове мгновенно! Сначала я было подумала предупредить родителей, но прикинула, что вряд ли они обрадуются такой инициативе, а после подумала, что пятнадцать минут — уйма времени, и если я быстро-быстро сбегаю на море и посмотрю на корабль хоть одним глазком, никто и не заметит, что я куда-то уходила.
Дети отличаются от взрослых тем, что не подвергают сомнениям принимаемые решения, а действуют. Что я и сделала.
Правда, с грохотом скатившись со ступенек на тротуар, я запоздало и очень не вовремя вспомнила, что, во‑первых, нам с сестрой, и особенно мне, категорически запрещалось уходить одним дальше дома и двора и уж тем более на море! А во‑вторых, что мама наистрожайше запретила мне даже с площадки спускаться. Ну, по второму пункту я уже вроде как разобралась с совестью, решив, что никто и не заметит, а по первому — так я сейчас мальчишек догоню, а они с дядь Игорем, значит, я буду со знакомым взрослым…
И приободренная таким образом, я рванула со всей возможной скоростью.
Надо сказать, что от нашего дома до моря было минут десять спокойного шага: направо от ступенек метров пять, еще раз направо по ступенькам вниз, переулками между не менее старинными, чем наш, домами и дворами к Дому пионеров, а от него вниз по небольшой улочке прямо на набережную; ну а бегом так и совсем быстро.
Мальчишек с Лешкиным папой я не догнала, может, они пошли другой дорогой, но сей факт меня не остановил, и прибежала я на набережную аккурат в тот момент, когда маленький катерок-тягач выводил из акватории на простор белую махину заморского парохода.
Я шустренько спустилась на нижнюю набережную, но посмотреть на это величественное зрелище собралась целая толпа, и протолкнуться между людьми у меня никак не получалось. Тогда я уселась на скамейку, торопливо стащила с себя сандалики и гольфы, затем, держа их в руках, протолкалась через людей и спустилась совсем уж на самый нижний предел набережной, где плескалось сантиметров десять прогретой на солнце, почти горячей морской воды. Поросший зелеными нашлепками мелких водорослей бетон приятно щекотал ступни, вода была теплой и нежной. Солнце слепило глаза, отражаясь зайчиками от морской волны, а белый пароход медленно и величественно уходил все дальше и дальше. В этот момент я чувствовала себя счастливой. И тут какой-то мальчишка из толпы от избытка чувств закричал: «Ура-а-а!»
— Ура-а-а! — присоединилась я к его радости.
И замахала руками, в которых держала сандалики и гольфы; они белыми флагами затрепетали на ветру, люди рассмеялись, а я от полноты чувств запрыгала на месте и… поскользнулась и грохнулась на попу прямо в теплый склизкий от водорослей рассол. И сидя в этой луже, увидела, как плавают возле меня гольфики.
— Ой! — пискнула девочка Таня и тут же поняла, что натворила.
Быстренько вскочив, я осмотрела себя, как могла, оценивая нанесенный ущерб: платье до пояса мокрое, да еще немного зеленое сзади, и трусишки мокрые, и… — охо-хо! — гольфики и сандалики тоже мокрые. Ладно, что уж теперь! Я обула сандалии, решив, что они высохнут и на мне, а слегка позеленевшие, в каких-то бурых пятнах белые гольфы решила сушить на ходу, как и платье с трусами.
И побежала обратно, только на этот раз еще быстрее.
И все бы, наверное, было хорошо и обязательно получилось бы исправить нанесенный наряду ущерб, и везде бы я успела, но коварная судьба-злодейка поджидала меня в лице мальчика Вити из соседнего двора…
Когда до дома оставалось совсем чуть-чуть — один поворот, ступеньки, пять метров тротуара, и вот он, дом родной! — я почти столкнулась с Витькой, явно куда-то торопившимся.
— Ты куда? — поинтересовалась я, в самую последнюю секунду умудрившись избежать столкновения.
— Куликовым уголь привезли, вот такие глыбины! — и он показал руками впечатляющий размер камней и тут же предложил: — Побежали, вместе посмотрим. Там уже все наши!
Это было очень серьезное предложение! Очень! Ведь каждому известно, даже малолеткам сопливым, что, чем крупнее угольный камень, тем больше шансов найти на нем отпечатки доисторических растений и даже каких-то чудных животных! Но большие камни не часто попадаются, а чтобы такие, как Витька показал, так и вовсе редкость небывалая! Понятно, почему они всей ватагой побежали в нем копаться.
Я вздохнула тягостно: мне бы домой, пока не заметили самовольную отлучку, но с другой стороны… И девочка Таня прикинула, что вообще-то она не так уж долго бегала на море, пятнадцать минут вряд ли прошли, так что ничего страшного, если совсем-совсем ненадолго отлучиться, на пару камешков глянуть…
— Пошли, только быстро! — решила я.
Сандалии и гольфы я заботливо разложила на солнышке досыхать и, успев напомнить себе, что платье не стоит пачкать, ринулась на угольную кучу, где уже копались муравьями ребята всего соседнего двора.
Ископаемых на камнях я не нашла, и вспомнила про то, что меня ждут, когда проводила археологические исследования уже четвертого здоровенного куска угля и только потому, что мама Вити позвала его домой.
Ну и мне пора!
К тому времени Свете уже пришлось накрутить пару кругов по двору, забраться во все наши штабные тайные места, обойти моих друзей, пытаясь найти потерявшуюся сестрицу, а родители успели не на шутку испугаться. И в этот кульминационный момент, когда они втроем обсуждали, где еще можно меня искать, появилась Танечка собственной чудной персоной.
Картина маслом была такова: по мере моего восхождения по лестнице — сначала появилась голова с пропотевшими спутанными волосами, на которых где-то сбоку из последней возможности держался чудом не потерявшийся бант, бессильно распустив траурно почерневшие на концах ленты. Затем появилось туловище до талии и вполне, надо заметить, чистая часть платья, хотя и несколько утратившая свежесть и белизну… Наконец на площадку поднялась и вся Танечка, и перед взорами семьи предстала законченная картина: черные по локоть руки держали две непонятные, измазанные чем-то буро-черным тряпочки, подол платья был перепачкан, на грязных ногах красовались некогда белые, а теперь мокрые, черно-зелено-коричневые сандалики, ступни были совершенно черного цвета.
Левитан с Репиным отдыхают!
— Пятнадцать минут ведь еще не прошло? — осторожненько спросило явление у обалдевших родителей и, на всякий случай, втянув голову в плечи, развело руками с зажатыми в них гольфами.
Тряпочки гольфиков понуро колыхнулись, уже не ожидая ничего хорошего от этой жизни.
— Ты где была?! — хлопнула от негодования руками мама.
Вздохнув, я честно и подробно рассказала, где была и что делала.
Конечно, я ужасно опоздала, нарушив все страшные запреты, и, конечно, девочку Таню наказали. Ну а как иначе, все закономерно.
Папу со Светой мама отправила к бабушке, обещав присоединиться к ним после того, как разберется тут со мной, и они ушли, а меня мама повела отмывать, переодевать и по ходу перечисляла мои проступки и преступления.
Проступков набралось много: тут и нарушение наистрожайшего запрета уходить от дома, и копание в угле — как ни странно, это тоже не приветствовалось, хотя оценивалось менее строго, чем одиночные прогулки неизвестно где. Но главный мой проступок состоял в том, что я ужасно напугала и расстроила родителей.
Сестрица Светлана в составе напуганных не упоминалась, подозреваю, потому, что в те времена нашего далекого детства она бы только порадовалась такому исчезновению. Я бы на ее месте, наверное, тоже порадовалась бы, уж больно часто ей из-за меня перепадало.
Мама меня отмыла, переодела в домашнее, накормила и поставила в угол, четким суровым голосом огласив приговор:
— Значит, так. Простоишь в углу пятнадцать минут: ровно столько, сколько должна была ждать нас на крыльце. Вот, — сказала она и поставила на кухонный столик большой будильник. — Смотри: когда вот эта стрелка будет вот здесь, — показала она и пояснила: — Это чтобы ты поняла, сколько длятся пятнадцать минут. А также чтобы ты постояла и подумала о том, что наделала. Платьице, скорее всего, безнадежно испорчено, да и сандалики тоже, не говоря уж о гольфах. Но хуже всего твое непослушание! Подумай над своим поведением. Останешься под замком, пока мы не вернемся, Надежда Борисовна будет заходить тебя проверять. Горшок под кроватью, водичка, если захочешь пить, в чашке. Можешь рисовать и смотреть книжки.
Вот так. Она меня даже не обняла и не поцеловала, а это значило, что я очень, ну очень напортачила.
Мама ушла, а я честно осталась стоять в углу.
Сначала я все поворачивала голову и поглядывала на будильник, но стрелки никак не хотели двигаться и, вздохнув тягостно, я отворачивалась и принималась ворчать.
И что они говорят, что я опоздала? Это же очень-очень долго — пятнадцать минут, вон идут-идут и никак проходить не хотят! И я снова смотрела на часы, где стрелка еле-еле переползла на очередное деление.
И, в который раз тягостно вздохнув, наша Танечка решила заняться делом. Не просто так тут стоять. С углом этим между печкой и стенкой мы были старыми приятелями, поскольку стоять в нем, чтобы «подумать над своим поведением», мне доводилось частенько, другой управы у мамы на меня не находилось, ибо «этот ребенок ни черта не боялся», а, скажем, «бабайки из-за угла» так и вовсе ждал для более тесного знакомства ради утоления любопытства.
Но не проводить же в бездействии те пятнадцать-двадцать минут, на которые меня там оставляли! У меня на такой случай имелся старый толстый гвоздь, припрятанный в выемке пола, а у этого гвоздя было вполне определенное предназначение, а именно — выковыривать печной кирпич, тот, что у самой стены.
Зачем, спросите вы. А затем, что ужасно интересно, что там за ним в печке находится и как дым вот так из нее наружу выходит? И вообще: интересно, и все.
Кирпич легко не давался и даже не расшатался пока. Но ничего! Не последний раз я в этом углу стою — выколупаю когда-нибудь! — оптимистично думалось мне. Я вообще была девчушка неунывающая.
Наконец, стрелки доползли, куда им положено, и я выскочила из угла! Ура! Свобода! Походила по комнате, подумывая, чем бы еще заняться.
Села порисовала, пытаясь изобразить так поразивший меня белый корабль, который толкнул Танечку на преступный путь нарушения запретов. Получилось не так чтобы очень, явно требовалось поработать еще над композицией и качеством, но меня свербило смутное ощущение недоделанности иных, куда более важных дел. Однако в этот момент загремел ключ в замке — пришла наша соседка Надежда Борисовна.
Эта чудесная женщина частенько, как могла (в силу возраста и здоровья), помогала маме с детьми. Вот и сейчас она забрала меня к себе в комнату, напоила чаем с ватрушками, отвела в общий туалет и подождала у дверей. Потом ждала, пока я вымою руки над умывальником в кухне, и, отведя в нашу комнату, снова заперла, пообещав прийти через часок.
Ну, если пятнадцать минут это прорва времени, то час это вообще до Луны!
Я встала посреди комнаты и принялась осматриваться: так что же я не доделала? И тут увидела — о! Пианино!
Пианино появилось у нас недавно самым необычным образом.
У мамы есть старшая сестра, наша тетушка. Она живет в другом городе и работает начальником в Зелентресте. Суть характера моей тетушки — генерал! Она приказывает, вы подчиняетесь. Возражения не принимаются!
Вот таким порядком однажды в выходной день к нам в комнату постучали. Мама открыла, и тут два мужика, отодвинув ее в сторону, и поставили возле родительской кровати инструмент, сообщив, что так распорядилась начальница.
— Маша, зачем? — возмутилась мама, позвонив тете по телефону с переговорного пункта.
— Света пошла в школу, пора ей и музыкой заняться! — отрезала тетя Маша.
Пришлось сестрице тащиться в музыкальную школу. Поначалу ей даже нравилось, и она занималась, но, честно сказать, натерпелась она с этой школой всякого, пока в определенный момент не взбунтовалась и отказалась туда ходить, но это случилось гораздо позже, когда мы уже жили в другой квартире. А мама вдруг спокойно сказала: «Да и ладно, не хочешь — не мучайся!»
Мама у нас с сестрой вообще уникальная женщина. Особенная.
Так вот про пианино у меня имелась да-а-авняя задумка!
Резонно полагая, что если все вещи старшей сестры переходили ко мне, то и пианино придется «донашивать» вместе с музыкальной школой. Поэтому нужно заранее пометить вещь как мою.
Подтянув по полу стул к инструменту, я с натугой открыла крышку, поколотила несколько минут по клавишам, слезла со стула, сходила к печке, достала свой пролетарский «инструмент» и снова забралась на стул. Присмотрелась, примерилась и, высовывая язык от усердия, принялась старательно вышкорябывать по полированной поверхности под пюпитром свои инициалы. Писать и читать я пока не умела, но буквы знала, а собственные инициалы так особенно, — вот и старалась, тщательно выводя их — должна же быть подписана вещь, как тапки в детском саду!
Как заправский художник, отстранилась, посмотрела издалека, добавила еще пару штрихов и осталась вполне довольна делом своих рук. «Так! — захлопнув крышку пианино, подумала девочка Танечка. — С этим делом справились! Что еще?»
То, что обязательно надо сделать еще нечто важное, я чувствовала, но вот только что именно… И тут я посмотрела на свой незаконченный рисунок на столе, и меня осенило! Ну, конечно! Я уже давным-давно хотела помочь маме!
Надо сказать, что наша мама невероятно много работала, просто как-то нечеловечески много. Она преподавала математику в одном из самых престижных училищ города и была классной руководительницей, но дополнительно брала учеников для репетиторства, чтобы подзаработать. А еще тащила на себе все домашние дела и много лет подряд спала часа по четыре в сутки.
Ну, доченька и решила помочь любимой мамочке.
Отодвинув рисунок с карандашами подальше, я достала из тумбочки, в которой мама держала свои книги, учебники и тетради, стопку тетрадок с контрольной работой ее учеников, нашла там же красную ручку и принялась «за работу».
Снова высовывая от усердия язык, я старательно зачеркивала какие-то значки или подчеркивала другие, повторяя мамины действия, за которыми частенько наблюдала, не забывая при этом комментировать:
«Ну, что ты тут написала? — вопрошала я возмущенно или: — А это что такое? Все неправильно!»
И черкала от души, размашисто выводя двойку или тройку, пятерки с четверками у меня тогда еще не очень хорошо получались. «Проверив» таким образов тетрадей десять, девочка Таня решила, что вполне уже напомогалась и пора бы заняться чем-то другим. Тетрадки я аккуратно сложила стопочкой и убрала назад в тумбочку.
И уже со спокойной душой исполнившего долг человека принялась доводить до совершенства рисунок с кораблем, потом «читала» книжки — то есть рассказывала себе сказки по картинкам, попрыгала на родительской кровати, так и не сумев достать головой до потолка. Снова «почитала», когда устала прыгать. Еще пару раз приходила Надежда Борисовна, поила меня чаем с пряниками и вареньем и «прогуливала» в туалет. А скоро вернулись и родители с сестрой.
От радости я кидалась обниматься с мамой и папой, даже Светку обняла и поцеловала в щеку и в миллион первый раз обещала, что больше никогда-никогда не стану нарушать правил и обязательно-обязательно буду слушаться родителей и старших, вот честное-пречестное слово!
И счастью моему не находилось предела, а мама посмеивалась, прижимала меня к себе, гладила по голове и целовала. Мир был восстановлен, и все в моей детской жизни стало правильно и распрекрасно! Так, как и должно быть!
Я показала свой рисунок и рассказала уже подробней, как бегала смотреть на отплывающий пароход, и почему вообще убежала, и почему мокрая, и про Витьку, и про угольную археологию. Родители отчего-то так смеялись, что у них даже слезы потекли, и даже Света смеялась. А я не понимала, что такого уж веселого я рассказываю — обычный день из моей жизни, только жаль, что к бабушке на день рождения я так и не попала.
А поздно ночью, когда все семейство уже спало, мама села за стол, включила лампу, накинув на нее платок, чтобы сильно не светило на детей, достала пачку контрольных работ на проверку, открыла первую тетрадь и ахнула! Быстро пролистала, схватила следующую тетрадь, пролистала ее и так все десять штук…
Покачала головой, рассмеялась тихо, стараясь не шуметь, прикрыла глаза ладонью, облокотилась о стол и продолжала тихо посмеиваться, а из-под ее руки по щеке медленно скатилась слеза…
Анастасия Строкина
Первое прощание
— Я не знаю, что такое Гор-ба-чев, — сказал Волк, немного подумав. — Может, это что-то другое, а не Гор-ба-чев? Просто он буквы перепутал, может?
— Нет, — ответила я уверенно, — ты не видел Д. А.
Д. А. — это дед А.
Я никогда не помнила его имени, но точно знала, что оно начинается с этой буквы. Для большей краткости я придумала звать его Д. А. Кроме меня, и Волка, и еще Миши, об этом никто не знал.
— Ты не видел его. Он очень серьезный. Он только один раз вышел во двор в разных ботинках.
Но тут я вспомнила, что однажды Д. А. перепутал кое-что посущественней ботинок — времена года!
Это было в декабре. Мы с Мишей играли в «Кто дольше?» — по очереди на счет сидели на металлическом грибе — единственном и по-настоящему уродливом украшении нашего двора.
— Восемь, девять, — отсчитал Миша. И замер.
— Десять! — подсказала я ему. Но Миша молчал.
Я обернулась и увидела Д. А. в свете подъездного фонаря, белого, босого, в красной рубашке и длинной черной юбке его жены. Д. А. стоял, ничего не говорил, ничего не делал. Мы почему-то закричали, тогда он тоже закричал и кинулся в сторону леса, размахивая руками. Скорее всего, он думал, что взлетит.
— Может быть, он считает себя птицей? — спросил Миша.
— А если он и правда птица, то какая? — задумалась я.
— Он — дикая птица!
В тот день мы стояли и смотрели, как Д. А. бежит и бежит и как будто растворяется в северном сиянии.
— Это был долгий декабрь, — вдруг сказала я Волку. — Солнцеед опять пришел на небо, и стало темно. Да, было очень темно. И днем было даже темнее, чем ночью. Потому что днем должно быть светло. А когда знаешь это, то дневная ночь становится еще чернее.
— Зачем ты мне это говоришь? — спросил Волк.
— Потому что в тот декабрь Д. А. перепутал времена года. И стал птицей. А больше он почти ничего никогда не путал.
— Ну, раз он ничего не перепутал, значит, оно существует — самый настоящий Гор-ба-чев. Мне кажется, это означает что-то плохое. Спроси у папы.
Я понимала, что разговаривать про Д. А. со взрослыми не стоило, почему — неизвестно, но определенно нельзя. И совсем немыслимо было передавать его слова («Как?! Ты слушала, что он говорит? Кто тебе разрешил слушать?! Почему ты повторяешь эту ерунду?!»).
— А папы и вовсе нет дома.
— И где он? — Волк был очень любопытным. Он все хотел знать и на все имел свое волчье мнение.
— Он улетел на задание в самолете и скоро вернется. Ну как обычно. Летчики улетают и возвращаются.
— Это не всегда так.
— Лучше бы он водил поезда. Или пароходы, — сказала я. — Был учителем или певцом.
— Я в этом не уверен, — заявил Волк. — Твой папа видит такие чудеса, которые так просто не найти! Он летает в такие страны, где люди никогда не трогали снег. Где днем — всегда день и не бывает, чтобы днем была ночь, как здесь. Он плавает над облаками!
— Учитель тоже может полететь куда-нибудь.
— Ну-ну, — успокоил Волк. — Главное, что твой папа не Гор-ба-чев! Даже Д. А. трясется при его имени!
Д. А. вообще часто трясло, если не сказать все время. Тряслась его голова, а когда он ругался, то казалось, что она вот-вот отвалится и укатится с горки прямо в лес. Тряслись его руки, но были такими сильными, что, когда он заходил в подъезд, мы боялись остаться без двери — так неистово он хватался за ручку. Тряслось его тело, и, когда он кричал это страшное слово: Горрр (как крик вороны), Бааа (как камень в воду), Чеввв (как топором по дереву), не было сомнений, что вот-вот его руки-ноги оторвутся и полетят. И, скорее всего, там, в небе, станут чьими-то крыльями. Потому что в Д. А. жила скрытая крылатость. Волк говорил, что когда-то очень давно Д. А. был командиром экипажа и тоже летал в непонятные страны. И в этих странах он что только не делал: воевал, спасал, спасался, искал, выполнял секретные задания! А потом с ним что-то случилось, и он навсегда приземлился здесь, в нашем доме. В скучном четырехэтажном, сложенном из серых грустных плит доме, который смотрит во двор с металлическим грибом, а если поднимет глаза повыше, то увидит пригорок с карликовыми березами.
Из уст Д. А., кроме рычащего слова, которое заставляло его трястись сильнее обычного, вырывались и другие. «Пустите на спиртовоз! Что же вы делаете? На спиртовоз хотя бы пустите!» Он по несколько раз повторял одно и то же, но всегда с разной интонацией. Его фразы намертво вколачивались в голову, проникали в кожу, прорастали волосами. «АН-26 в Эфиопию! В Эфиопию!» То, о чем он говорил, было непостижимо как язык какой-то неведомой страны, из которой он однажды вернулся навсегда. Но и эти неразгаданные звукосочетания оставались в памяти, пускали корни. «Завтра на АН-12!» — звуки радости, надежды, движения. Через почти тридцать лет — «Завтра на АН-12!»
— А лето придет, летом будем щавель собирать! — неожиданно сказал Волк.
Он знал, что я люблю дикий щавель. Впрочем, мы вместе его любили. Потому что Волк был щавелеядным и грибоядным летом, а в остальное время он просто был Волком. И ничего не ел.
Первый раз мы встретились в 1988 году, в день за моим днем рождения — 28 августа. Я увидела его и спросила:
— Волк, что-то случилось. Все стали вдруг тихими, другими. Ты не знаешь, что случилось, Волк?
— Знаю, — ответил он. — Один летчик разбился. И больше не вернется сюда.
— Никогда?
— Сложно сказать. Кошки вот находят дорогу к дому, даже если заблудились далеко-далеко. А про умерших людей не слышал.
— Значит, он умер? — не унималась я. — И что это значит?
— Ничего особенного, — сказал Волк. — Просто вы его здесь больше не увидите.
— А кто-то не здесь увидит?
— Думаю, да.
Волк был очень умным. Он все понимал, обо всем догадывался. Я, конечно, тоже все знала, но он как будто знал первый.
— Ты быстро привыкла к самолетам? К этому шуму? — спросил Волк в нашу первую встречу.
— Я не знаю, как это — привыкнуть. Я тут родилась и еще не жила без них. Это, наверное, скучно, когда некого провожать и встречать. Самолеты существуют для того, чтобы их провожали и встречали.
Он бы очень хотел прийти ко мне домой — посмотреть на самолеты из окна. Они стояли — серые, холодные, похожие на животных, которые ждали еды. По аэродрому тянулась бетонная полоса, и то и дело какое-нибудь из этих животных медленно выползало на нее, рычало и поднималось, и пряталось в облаках.
Но как можно привести домой Волка? Родителям бы это совсем не понравилось. Они про него ничего не знали. Волк был моей тайной. Мы встречались у березы — чуть выше меня — и долго-долго разговаривали. Такого собеседника у меня больше никогда не было. Он задавал странные вопросы. Если спросить что-нибудь похожее у взрослых, они никогда не ответят. Или даже посмотрят с неодобрением.
Так что мы с Волком разглядывали самолеты не из окна, а с земли, наблюдали, как они набирают высоту. Но больше всего мы любили сидеть на берегу реки. Ее звали Печенга, и она не была спокойной. Ее скорость и быстрые прыгучие рыбы нравились Волку.
— Если долго-долго плыть по реке, попадешь в море, — говорил он.
— Какое?
— Баренцево.
— А дальше?
— А дальше — куда хочешь. Из моря можно попасть в другое море, и так — до бесконечности.
Нужно запомнить, затвердить, зарисовать в голове, как яркая мягкая морошка зреет над землей, как мухомор выставил напоказ свою красноту, как нежен мох и как радуются деревья тому, что ветер, наконец, утих. Я сказала Волку:
— Мы завтра уезжаем. Насовсем.
— Как же так? — спросил он. — А с кем я буду слушать реку? А с кем я пойду в норвежский лес? А с кем я буду любить северное сияние?
— Мы теперь будем порознь. Теперь будем одни.
Ветер поднялся и стал таким сильным, что машину то и дело сносило. Миша выбежал из подъезда и долго махал. Д. А. тоже махал и что-то кричал, но, скорее всего, не нам. Грустный дом стал как будто меньше, как будто съежился и хотел спрятаться от всех. Тучи нависали так низко, что еще чуть-чуть — и их пришлось бы везти на крыше машины.
— Оно все закончится, — знал Волк через расстояние. — И это время, и Д. А., и этот дом, и эти самолеты, и Горбачев, и эта страна.
Он стоял в стороне ото всех, за металлическим грибом. Это было первое настоящее прощание.
Маша Трауб
Домой
Дом. Пошли домой. Пора домой. До дому бы поскорее доехать. Иди домой. Дома надо убрать.
У меня такого не было. Никогда. Не было дома. Были места, в которых я жила — у бабушки или с мамой. Там, где жили они, и находился так называемый дом. Я не знала, что это такое. Дом обуви, дом одежды, дом быта — это я понимала.
Моя бабушка, мамина мама, жила в селе на Северном Кавказе. У нее я и провела большую часть своего детства. Она всегда мечтала о доме. Своем собственном. Настоящем. Не комнате, не квартире, а доме. И жила все время в предвкушении, в ожидании, приговаривая: «Когда у меня будет дом, я обязательно куплю вот эту люстру», «Когда у меня будет дом, положу в прихожей половик, нет, два половика». «Когда у меня будет дом…»
Бабушка жила в служебной квартире, предоставленной редакцией местной газеты, где она работала главным редактором. Вообще-то квартира принадлежала сельсовету, но все в селе знали, что в квартире раньше жил дядя Тимур. Он умер, и бабушку заселили туда — до тех пор, пока не объявятся родственники покойного. Бабушке сказали, что, пока наследники не приедут, она может там жить. Бабушка прожила там десять лет. Наследники так и не объявились.
Квартира находилась в двухэтажном здании в самом центре села. На улице Ленина. Мы жили на первом этаже, справа. Наша веревка для белья была тоже справа, вторая по счету. Мне там нравилось — через веревки можно было перебрасывать мяч, стук которого отзывался гулким эхом на весь двор. Бабушка говорила — «пойдем на Ленина», «надо убрать на Ленина», «сбегай в магазин, а потом сразу на Ленина». Ни разу она не сказала — «домой».
В квартире была одна большая комната и крошечная кухонька, отгороженная занавеской. Эта занавеска висела здесь и при жизни дяди Тимура. Остальное имущество вывез, видимо, сельсовет. Остались только два деревянных ящика, в которых на поезде перевозили фрукты. Ящики были заполнены личными вещами покойного дяди Тимура — соседи собрали и сохранили. Бабушка строго-настрого запретила мне даже одним глазом смотреть, что лежало в ящиках. Чужие вещи, трогать нельзя. И все десять лет хранила эти ящики, которые стояли на кухне, под подоконником — там, где их и оставили соседи.
Мебель тоже выделила редакция — письменный, он же обеденный, стол, два стула, кровать с матрасом-сеткой, лампа настольная. На всех предметах стояли печать и номер. Бабушка спала на раскладушке — ей так было привычнее. Она купила ее сама и долго ходила счастливая — такие хорошие раскладушки стали делать! Люстру бабушка так и не удосужилась повесить — голой лампочки Ильича ей было достаточно. Впрочем, бабушке было совершенно все равно, что у нее над головой, из каких тарелок она ест и на чем сидит. Единственным личным предметом, дорогим ее сердцу и жизненно необходимым, помимо раскладушки, был секретер. Огромный, с откидной крышкой, на прочных держателях. Внутри секретера находился весь бабушкин мир — ее заметки, блокноты, рукописи, чернила в баночках — она любила писать перьевыми ручками. За чистотой в доме она следила тщательно — мне регулярно доставалось за плохо помытые полы. Бабушка требовала непременно поднимать стулья и ставить их вверх ножками на стол, отодвигать кровать и обязательно отмывать лестницу, ведущую на улицу. Зато в ее секретере царил бардак, в котором она находила все, что ей требовалось для работы. Ключ от секретера лежал всегда сверху, ровно посередине. Бабушка, не глядя, протягивала руку, доставала ключ и садилась работать.
Она была фронтовым корреспондентом, поэтому имела привычку входить в любые двери, могла убедить кого угодно в чем угодно. Медали, ордена, значки за заслуги. Талантливая, смелая, резкая, бесстрашная, прошедшая всю войну, глухая на одно ухо после тяжелой контузии. Но к быту она была не приспособлена. Не умела устраиваться, в ней не было женской хватки, бытовой премудрости. С ее положением и влиянием, она могла получить все, что хотела, — в районном масштабе, конечно. Но ей и в голову не приходило попросить.
— Мама, где у тебя сковородка? — спрашивала ее дочь, моя мама, когда приезжала и привозила меня.
— Здесь, — радостно отвечала бабушка.
Сковорода обнаруживалась на груде рукописных листков — она служила грузом, чтобы страницы не разлетались от сквозняка.
— Мама, где набор кастрюль, которые я тебе отправляла?
— Я соседке подарила. Они ей очень понравились. А мне столько не надо.
— Господи, как я тебе ребенка доверяю?
— Она не ходит голодная.
Это правда. Я питалась в редакционной столовой, у соседей, в столовой в сельсовете, у тети Бэллы, которая была женой бабушкиного постоянного водителя дяди Эльбруса и считала бабушку гением.
— Так много женщин, которые готовят! Так мало женщин, которые Лермонтов! — восхищалась тетя Бэлла.
Конечно, бабушке не раз предлагали купить или построить дом. И мама предлагала. Но бабушка всегда отказывалась. Говорила, что дорого, что не сейчас, попозже, что нужно закончить материал, дописать книжку, а вот потом… Наверное, ей было страшно. Или я не знаю что.
Зимой мы с мамой жили в Москве. У нас в квартире не было телефона, и мама бегала звонить к соседке по лестничной площадке, Люське. Бабушка тоже звонила нашей соседке.
Люська пришла вечером с бутылкой вина и с порога объявила:
— Ольга, поздравляю.
— С чем? — перепугалась мама.
— Как с чем? Твоя мама звонила. Она замуж выходит!
— Люсь, я устала, на работе аврал, еще ты со своими дурацкими шутками, — отмахнулась мама.
— А кто шутит? Поздравляю.
Дальше мама сорвалась, оттолкнула Люську, ворвалась в ее квартиру и принялась накручивать диск и орать в телефонную трубку. Вызов нужно было заказывать. И ждать. Бабушку должны были вызвать на почту на переговоры.
— Так, телеграммой быстрее не будет. Надо звонить в редакцию. Люсь, оставь мне ключи от своей квартиры. Я буду завтра с утра ее ловить, — велела мама.
Новость подтвердилась — бабушка решила выйти замуж. За вдовца. Ей было шестьдесят пять. Жениху — семьдесят пять.
— Ты с ума сошла? — кричала мама. — Ничего не делай! Дождись меня! Я приеду и со всем разберусь! Ты меня слышишь?
— Олечка, я уже все решила. Не кричи, я прекрасно тебя слышу. Представляешь, у меня будет свой дом! Настоящий! Ты можешь себе это представить? Уже готовый дом. Не надо ничего покупать и строить! Это же моя мечта! Я видела этот дом! Небольшой, но очень красивый. Две комнаты в доме, летняя кухня, зимняя кухня, огород большой, курятник, палисадник. На Энгельса.
— Мама, где ты и где куры? Зачем тебе палисадник и зимняя кухня? Какой огород? Ты ведь даже картошку копать не умеешь! Что у тебя случилось? Почему так вдруг?
— Почему ты так к этому относишься? Разве я не имею права на счастье?
— Мам, ну при чем тут счастье?
— При том. Это то, о чем я мечтала. И, между прочим, Маше будет лучше жить в доме. О ней я тоже подумала. У нее будет своя комната.
— Мама!
— Я научусь копать огород, буду сажать цветы в палисаднике и посажу розы! Я хочу копаться в земле. Хочу кормить кур! Мне все надоело! Я хочу жить. Как все. Понимаешь? Иметь дом! И свое хозяйство! Хочу свой двор и дерево во дворе! Разве я этого не заслужила? Возможно, я смогу что-нибудь написать. Другое. Настоящее. Считай, что это — творческая командировка. Я еду за новыми ощущениями.
Мама тогда плакала. Она еще несколько раз звонила бабушке в редакцию, но та не отвечала. Мы смогли поехать к ней только на майские праздники. И было уже поздно — бабушка перебралась в новый дом, который пока называла «на Энгельса».
Увидели мы и нового бабушкиного мужа. Мне он показался тихим старичком. Со мной он не разговаривал. С мамой тоже — кивнул и скрылся за воротами.
Мама села на стульчик под деревом во дворе и заплакала. Плакала она минут десять, потом умылась из умывальника и ушла. Заказала машину дров, машину с щебенкой, машину еще с чем-то.
Дом был запущенный, облупившийся. Зимняя кухня выглядела сараем. В летней не было стекол. На огороде — бурьян. В курятнике расхаживали три полудохлых курицы, которых даже зарезать было жалко.
Внутри дома и того было хуже — грязно, темно. На стенах висели пыльные фотографии в паутине.
— И это дом твоей мечты? — спросила мама.
Она засучила рукава и принялась драить, скоблить, мыть, сдирать старые фото, занавески и затхлое постельное белье.
Наконец, она добралась до дальней комнаты, которая предназначалась для меня. Там стоял бабушкин секретер, было чисто, убрано, в углу разместились два деревянных ящика для фруктов.
— Зачем ты их сюда привезла? — удивилась мама, увидев личные вещи дяди Тимура.
— А вдруг наследники объявятся?
Наверное, бабушке было сложно расстаться с вещами, которые хоть и принадлежали другому человеку, но стали ей нужными, привычными глазу, необходимыми.
Именно моя мама за то недолгое и странное время, что бабушка была замужем, привела дом в божеский вид. Он и вправду стал милым, чистеньким, аккуратным. На зимней кухне была выложена новая печка. В основном доме тоже — я всегда спала у теплой стены. В курятнике забегали куры и цыплята, появились два петуха. На огороде росла картошка, две грядки с клубникой, три черешневых дерева, одно персиковое, две грядки с луком, одна с петрушкой и укропом. Появился парник для помидоров и яма для грибов-шампиньонов. Палисаднику могла позавидовать самая лучшая хозяйка.
Конечно, мама не все делала сама. Она приезжала, платила, нанимала людей, просила проследить, договаривалась с соседками, с тетей Бэллой. Мама же привезла люстру и два тканых разноцветных половика, о которых так мечтала бабушка. Повесила ковер на стену и положила один на пол — тоже несбыточная мечта и признак немыслимого для бабушки расточительства. Мама поставила новый телевизор и аж два холодильника — один в зимнюю кухню, другой — в летнюю, отчего бабушка чуть в обморок не упала.
Мама хотела, чтобы она была счастлива, чтобы жила так, как всегда мечтала.
Бабушка и вправду первое время, забросив рукописи, возилась в земле, копала, сажала, пропалывала. Но земля ее не принимала. У нее была тяжелая рука. Ничего не росло.
Потом она переключилась на покраску-побелку. Но увлекалась, задумывалась и оставляла разводы. Так же быстро ее энтузиазм иссяк на домоводстве — бабушка пыталась варить супы, жарить мясо, но есть это было невозможно. Лучше всего ей удавались пышки, которые она жарила в огромном чане в кипящем масле. Пышек всегда было много, слишком много. Но бабушка не умела готовить мало. Тетя Бэлла по-прежнему меня кормила, а бабушка питалась по привычке в редакционной столовой. Курицы вызывали у нее отвращение, и бабушка подумывала о том, чтобы завести вместо кур козу — она как-то человечнее, ближе, ей можно кличку дать, звать по имени, доить, гладить вымя.
Теперь я жила на Энгельса. Бабушка так и не научилась называть новый свой дом домом. «После школы — сразу на Энгельса», — говорила она. «Забеги на Энгельса, полей огород, потом в музыкалку».
Самое удивительное, что я не помню, как звали бабушкиного мужа. Хотя прожила с ним под одной крышей несколько лет. Не помню. Почему так? Бабушка его никак не называла. Мама тоже. Я даже лицо его не помню. Помню всех соседей по именам, всех своих подружек, всех бабушкиных коллег, а его — не помню, хоть убей.
В памяти осталось только помойное ведро, выставлявшееся на ночь в предбанник. Ни я, ни бабушка никогда не ходили в ведро. Только этот мужчина. Я помню, как он включал свет в предбаннике, забывая прикрыть дверь. Помню звук льющейся мочи. Мне становилось страшно. Наверное, бабушка что-то ему говорила, потому что иногда ведро пропадало. Но потом возвращалось на прежнее место.
Еще он вязал веники. Рядом с курятником у него был сарай, как мастерская, где лежали веники разных размеров для продажи, специальные приспособления для вязки под заказ.
Мне никогда не запрещалось туда заходить. И я даже пыталась связать какое-то подобие веника. Кажется, он даже показывал мне, как нужно счищать зерна с прутьев. Но его самого не помню. И этот дом, где я прожила самые счастливые годы своего детства, был не его, а бабушкиным. «На Энгельса».
Однажды я залезла на чердак — в основном доме был чердак с крошечной дверкой. И там я нашла вещи. Прекрасно помнила про запрет бабушки прикасаться к чужим вещам, но любопытство оказалось сильнее. В старом чемодане лежали женские платья. В еще одном чемодане — детские. В коробке — игрушки. Я рассматривала чужие платья, кукол, мишек и гадала, кому они могли принадлежать. Умершей жене? Ее детям? Или внукам? Почему их не выбросили бабушка или мама?
Спросить об этом у меня не получилось. Когда я вылезала с чердака, напоролась рукой на осиное гнездо. Да еще и с лестницы свалилась. Бабушка вместо того, чтобы меня пожалеть, отлупила полотенцем — зачем полезла на чердак? А если бы шею сломала? Так что про находки я решила молчать, чтобы не досталось еще больше. Но я часто думала — кто жил в этом доме до меня? Кто играл в эти игрушки? Девочка или мальчик? И где они сейчас? А они считаются нашими родственниками? А если они придут, то мы с бабушкой должны будем уехать на Ленина или в другое место?
Наверное, тогда я поняла, что дома нет и не бывает. Нет такого места. Сегодня дом есть, а завтра его нет. Да, будет другой дом, но это тоже будет не дом, а очередной адрес. Потому что всегда может прийти кто-то и прогнать. Я тогда стала плаксивой — бабушка поила меня травами и списывала мое состояние на падение с лестницы и ос.
Бабушка тогда тоже стала другой. Мама всегда была серьезной, сосредоточенной. У нее была глубокая складка между бровями, будто она всегда сердится. Но я знала, что она не сердится, а думает. Бабушка же была смешливой, легкой, с гладким лицом, которое я считала самым красивым на свете.
Бабушка ходила хмурая, подолгу сидела у меня в комнате над своим секретером. Я засыпала под скрип ее пера по бумаге и стук об баночку с чернилами.
— Бабушка, ты чего? — спрашивала я.
— Не пишется, — отвечала она, — не могу работать. Совершенно. Мне здесь не пишется! Ты не понимаешь. Не можешь понять. Не мое это место, — она раздраженно хлопала крышкой секретера.
Это я понять могла. У бабушки были места, где ей писалось. На Ленина ей писалось прекрасно — она открывала окна, чтобы был сквозняк, придавливала листы чугунной сковородкой, и иногда выходила на кухню «продышаться» — садилась на ящики с вещами дяди Тимура и думала, уставившись в невидимую точку перед собой, забывая про свистящий чайник. Чайник свистел, пока соседка не заходила и не снимала его с газа. Бабушка даже не замечала, что в дом кто-то заходил.
Ей прекрасно писалось в редакции. По вечерам, когда все уходили. Окно ее кабинета выходило на старое мусульманское кладбище — даже забор был общим. И бабушка разглядывала в окно стелы, обращенные на восток, и думала. Она пила чай из граненого стакана и подстаканника, грызла баранки, лежавшие на общем блюде, и работала. Иногда в кабинет заходил дядя Эльбрус, который курил сигареты «Казбек». Это была их дежурная шутка: «Эльбрус закурил Казбек». Бабушка, прошедшая всю войну, так и не научилась курить и пить. Но ей нравился запах крепкого дешевого табака и домашней араки. Эльбрус всегда курил в бабушкином кабинете. Она его даже не замечала.
Здесь, в новом доме, ей не писалось. На работе она уже не могла задерживаться — была замужней женщиной, надо было идти к мужу. И бабушка отбрасывала с раздражением лист за листом. Ничего. Просто ступор какой-то. Она искала себе место — то усаживалась на зимней кухне, то на летней. Но никак. Она даже стул не могла себе подобрать. Старый, с Ленина, она сдала сельсовету, а попросить назад не решалась.
Я видела, что бабушке плохо. Она часто держалась за сердце, пила капли. Мама стала привозить лекарства — тоже видела, что бабушке нехорошо.
— Что сделать? Скажи. Что ты хочешь? — спрашивала мама.
— Ничего. У меня все есть. У меня же есть свой дом. Нужно просто приспособиться, — отвечала бабушка.
На зиму мама забирала меня в Москву. И когда она сидела с Люськой, я подслушивала их разговоры.
— Он умрет, и она сможет начать писать. Она не пишет, ей от этого плохо, — говорила мама соседке, — может, ее сюда забрать? Но она отказывается наотрез. Что мне делать?
Люська пожимала плечами. Она не понимала, что такое пишется и не пишется.
Мама терпела. Она ждала, когда умрет бабушкин муж, как бы его ни звали. Он старше на десять лет. Но первой умерла бабушка. Мы тогда жили на Севере. Не дом, очередной адрес. Улица Солнечная. Темный мрачный городок, где была улица Солнечная, улицы Закатная, Радужная, Теплая. Мама говорила, что попала в ад.
Она не сказала мне, что бабушка умерла. Уехала, будто в командировку, оставив меня на попечение соседкам. Я догадывалась, что бабушки больше нет — мама вернулась почти совсем седая, с обстриженными волосами. Седой короткий ежик вместо густых черных волос до плеч. Складка между бровями залегла так глубоко, что уже не разглаживалась. Мама даже не плакала. Она заморозилась. Я знала, что это такое — пока мамы не было, я отморозила себе руки. Снаружи ничего не чувствуешь, а изнутри тебя колет иголками так, что хочется оторвать конечности. Ты трогаешь рукой палец, а пальца нет. Внутри же все взрывается тысячью, миллионами уколов. Мама тогда была такой. Сверху она ничего не чувствовала, а внутри горела от боли.
Мама рассказала мне о смерти бабушки спустя год.
— Я знала, больно, это не когда ноет или тянет; когда горит — это больнее всего.
Мама кивнула.
— А где секретер и ящики дяди Тимура? — спросила я. — Ты их не забрала?
— Думала, успею. Потом заберу. Не могла тогда, после похорон, сил не было.
Не прошло и двух месяцев со смерти бабушки, как ее муж, как бы его ни звали, женился снова. На женщине, которая была младше на тридцать лет. Эта женщина не стала церемониться с вещами бывшей покойной супруги, складывать их на чердак или в ящики. Она вывезла все на пустырь и подожгла. На этом костре сгорел и секретер бабушки, и ящики дяди Тимура, которые она хранила. Тетя Бэлла с дядей Эльбрусом вытащили из костра только папку с бабушкиными публикациями, ее единственную книжку про совхоз имени Ленина, которой она так гордилась, недописанную рукопись и подушечку с орденами и медалями. Тетя Бэлла уже из полыхающего костра смогла спасти несколько фотографий, где бабушка со мной — на первомайской демонстрации, в редакции и на вручении очередной медали. Все это она отдала маме, а мама отдала мне. Я хранила эти папки вместе со своими учебниками и тетрадями. Теперь храню вместе с фотографиями моих детей и их первыми рисунками и каракулями в прописях.
У меня есть дом. Я строила его по кирпичику. Больше всего на свете я хотела иметь свой дом, с постоянным адресом. Настоящий, раз и навсегда. Один-единственный. В котором я буду первой и последней хозяйкой. Из которого меня никто и никогда не сможет прогнать. Я говорю своим детям: «Бегом домой. Скорей бы домой. Надо убрать дома». Это я сделать смогла. Но когда мне больно — у меня не ноет, не тянет, не колет. У меня внутри все горит.