Маша Левина-Паркер анализирует прозаические тексты Андрея Белого как серию самоописаний. Это раз за разом возобновляемое в вариациях переосмысление автором своего Я – в отношениях с родителями, идеями, объектами желания, коллегами по перу, друзьями. Исследуются механизмы литературной ассимиляции психологической травмы автора, связь автобиографического с сюжетами и мотивами, с повествовательными приемами и стилем. Материал рассматривается в контексте теорий трансформистского автобиографического письма. Сочетание теории серийной автобиографии с теорией автофикшн (самосочинения) в предлагаемой автором гибридной теории серийного самосочинения позволяет понять многие загадочные особенности творчества Белого.
Посвящается Вячеславу Иванову, моему Учителю
Вместо предисловия
Из отзыва Вяч. Вс. Иванова на диссертацию, легшую в основу этой книги
Новизна исследования состоит, в частности, в том, что госпожа М. Левина-Паркер привлекла для анализа специфики автобиографических сочинений Андрея Белого методы, выработанные в самое последнее время.
В исследовании М. Левиной-Паркер применены две новые теории, которые ранее не привлекались для решения подобных задач в истории русской литературы. В основе нового подхода, использованного в диссертации, лежит теория серийной автобиографии, предполагающая наличие множества автобиографических сочинений, каждое из которых дает особую точку зрения на описываемую личность. Автор исследования не ограничилась использованием уже разработанной в американском литературоведении системы описания серийной автобиографии. Она переосмыслила это теоретическое построение в духе семиотического понимания литературы.
<…>
Теоретическая новизна работы М. Левиной-Паркер не ограничивается только применением семиотического варианта теории серийной автобиографии. В исследовании показано, как этот подход может быть соединен с разработанным в недавнее время французскими авторами пониманием «autofiction». В том описании этого особого вида литературы, которое вслед за современными французскими литераторами принимает М. Левина-Паркер, мне кажется особенно важным подчеркивание роли языка.
<…>
Введение
Основная тема Андрея Белого – Андрей Белый. В его «Дневнике писателя» находим программное заявление: «“
Заявления писателей о себе часто обманчивы, и Белый совсем не исключение. Но его слова о его творчестве подтверждаются делом, творчеством, которое представляет собой серию самоописаний. В каждом из них, включая мемуары, автобиографическое повествование скрещено с вымыслом. Особенность его творчества в том, что это серийный процесс переосмысления и пересоздания своего прошлого Я – в отношениях с родителями, идеями, объектами желания, старшими и младшими коллегами по перу, друзьями. Роль вымысла в создании характеров и фабулы у Белого, как отмечалось в литературе (см. ниже), ограничена.
Слова «панорамы сознания» в цитате выше уточняют, что именно, какое измерение своего Я Белый считал единственно достойной темой. По-настоящему его интересовали не столько события в традиционном смысле, сколько события, происходящие в голове, приключения (злоключения) сознания, реальность нематериального. Об этом он в основном и писал, творя свою вселенную странностей, мир мозговых игр и химер, тенеобразных человеков и людоподобных призраков. В его мире основные события – трепеты сознания и подсознания, основные факты – неверные отражения иллюзий, основное дело – слово. В этом отношении его дарование уникально. Воображение не очень щедро подсказывало ему вымышленные лица и события, но зато рисовало ни на что не похожий мир. В мире Белого заимствованные им из собственного опыта персонажи и коллизии живут по непонятным законам в загадочной инореальности, как на особой планете. В этом отношении у Белого было воображение фантастическое. Хотя, наверно, это даже не воображение, а недоступный другим людям способ восприятия реальности.
В трех предыдущих абзацах названы три важнейших измерения творчества Белого: о себе – более всего о панорамах своего сознания – своим особым языком.
Теоретической базой моего исследования служат две теории, которые я стараюсь использовать в сочетании.
Исходный пафос автофикшн – отказ от жесткого деления на факты и вымысел, от представления, что в автобиографии должна излагаться правда, вся правда и ничего кроме правды. Автофикшн провозглашает свободу
Серийная автобиография есть прежде всего создание ряда повествований о своей жизни, соотносящихся друг с другом как полемические и при этом равноправные версии, ни одна из которых не является ни главной, ни окончательной. Основные особенности серийной автобиографии: многократная перекодировка личности автора (и важных для него Других; для Белого – отца и Блока), наличие автобиографического инварианта, повторяемость и в то же время вариативность жизнеописаний и принципиальная незавершенность этих вариаций.
Теории эти удивительным образом дополняют друг друга. Теория серийной автобиографии не придает значения авторскому стилю, что, особенно говоря о Белом, представляется серьезным упущением. Автофикшн придает стилю значение первостепенное и в этом удачно дополняет теорию серийной автобиографии. Вместе с тем автофикшн не замечает феномена серийности, что, особенно говоря о Белом, представляется серьезным упущением. В этом ее удачно дополняет теория серийной автобиографии. И во многих других отношениях эти две теории взаимодополняемы. Применительно к творчеству Белого их взаимодополняемость представляется настолько наглядной, что я в своем анализе пытаюсь их объединить – под названием «серийное самосочинение».
Насколько мне известно, ни один из представителей двух теоретических направлений еще не выказывал интереса к Белому, несмотря на то что писательская практика Белого словно иллюстрирует их основные положения (возможно, он труден для англо– и франкофонов). Что касается интереса беловедов к этим теориям, то Клаудиа Кривеллер пишет об автофикшн: «На мой взгляд, этот критический инструментарий <…> пригоден и для интерпретации некоторых сложных и противоречивых автобиографических произведений Андрея Белого»[4]. Наглядным тому подтверждением служит ее статья, в которой используется теория автофикшн в анализе «Котика Летаева» и «Крещеного китайца».
Белый – писатель уникальный, и было бы неплодотворно рассматривать его творчество лишь как подтверждение какой бы то ни было теории. Теории хороши настолько, насколько помогают понять его тексты. С другой стороны, неспособность теории что-то объяснить – еще не основание для того, чтобы ее отвергнуть. Самая из них плодотворная в чем-то ограниченна. В таком случае возникает вопрос, как эта ограниченность может быть преодолена, как обобщающие положения могут быть уточнены или пересмотрены. В этом обратная, и очень важная, сторона взаимной связи теории и материала.
Использование иностранных теорий для анализа русского писателя сопряжено с преодолением языковых и культурных границ. Кривеллер связывает возможность применения теории автофикшн к прозе Белого с его исключительным положением в русской автобиографической традиции. Она пишет: «Примеры смещения вымысла и действительности несомненно существуют уже в древнерусских произведениях, но, по всей вероятности <…> лишь в творчестве Белого впервые так ярко соединяются все отличительные элементы “автофикшн”». Особенности Белого, по мнению Кривеллер, делают его фигурой «надысторической и наднациональной». Она обосновывает приложимость французской теории к творчеству русского писателя в наднациональном контексте «общих исследований по теории жанра»[5].
Моя работа представляет попытку осуществить такое приложение на материале автофикциональных романов и мемуаров Белого.
Андрей Белый – автобиограф с особенностями
Аналитические подходы современников
В. Ф. Ходасевич, Ф. А. Степун, Р. В. Иванов-Разумник по-разному отзываются о Белом, но все сходятся на том, что он всю жизнь писал и переписывал свою биографию.
Философ Федор Степун оставил (наряду с Владиславом Ходасевичем) один из самых содержательных очерков о Белом. Творчество писателя он связывает с его внутренними метаморфозами и конфликтами. Такой подход мотивирован представлением Степуна «о Белом, как о замкнутой в себе самой монаде, неустанно занятой выверением своего собственного внутреннего равновесия»[6]. По убеждению философа, разные ипостаси собственного Я были для Белого главным объектом творчества, объектом исследования и воссоздания в самых различных произведениях: «В сущности, Белый всю свою творческую жизнь прожил в сосредоточении на своем “я”; и только и делал, что описывал “панорамы сознания”»[7]. Из анализа Степуна следует, что образы Белого – сложноорганизованная замкнутая система зеркал. Зеркала обращены вовнутрь системы, друг на друга, и предназначены взаимно отражать друг друга и составлять разной сложности комбинации взаимных отражений.
Степун полагает, что личность Белого не развивается, а потому и в его творчестве нет развития: «Как это ни странно, но, при всей невероятной подвижности своего мышления, Белый в сущности все время стоит на месте; вернее <…> все время подымается и опускается над самим собой, но не развивается»[8].
Такие суждения не могут не вызвать вопроса: если Белый не развивается, то каким образом создается разнообразие его текстов? И о чем, если не о развитии, свидетельствуют заметные различия между: симфониями – «Серебряным голубем» – «Петербургом» – романами о Котике – Московскими романами? Степун все объясняет полемичностью сознания Белого – различия выражают не развитие, а столкновение заложенных в нем начал: «Все эти моменты беловского сознания означают <…> не столько этапы его поступательного развития, сколько слои и планы его изначальной душевной субстанции»[9]. Силы и персонажи, конфликтующие в текстах Белого между собой или с автором, суть не что иное как отсветы его расщепленного сознания. Он проецирует их вовне в виде призрачных автономных субъектов: «<…> фехтует Белый на летающих трапециях <…> с призраками своего собственного сознания, с оличенными во всевозможные “ты” и “они” моментами своего собственного монадологически в себе самом замкнутого “я”»[10].
Потребность во все новых и новых персонажах-персонификациях своего сознания и во все новых и новых текстах– объективациях своей жизни, по мнению Степуна, и есть тот внутренний механизм, который мотивировал безостановочное производство самоописаний. В истоках этой потребности, по убеждению Степуна, был внутренний конфликт, зародившийся в душе Белого в детстве и доминировавший в его сознании и его творчестве всю последующую жизнь:
Все главные темы поэта и романиста Белого суть темы взрыва культуры, взрыва памяти, взрыва преемственной жизни и сложившегося быта.
В основе всех этих тем лежит с ранних детских лет восставшая в душе Белого жутко мучительная тема бунта против любимого отца, обострявшаяся в нем временами до идеи посягательства на его жизнь[11].
Основной внутренний конфликт, отец–сын, по Степуну, поглощал Белого всю жизнь и приводил к предельной концентрации на множественности его разных Я. В результате автобиографичность стала доминантой его текстов – в ущерб эпичности: «Начав с монадологической “невнятицы” своих симфоний, Белый попытался было в “Серебряном голубе”, в “Петербурге” и в “Пепле” выйти на простор почти эпического повествования, но затем снова вернулся к своему я, хотя и к Я с большой буквы»[12]. Степун не пользуется психоанализом, даже считает его менее уместным, чем «историософский подход к творчеству Белого», но все же отмечает: «<…> в писаниях Белого есть совершенно прямые указания на наличие в душе Белого переживаний, прямо-таки вызывающих применение к ним фрейдовских методов исследования <…>»[13].
Иванов-Разумник строит обзор творчества Белого на демонстрации соответствий между интеллектуально-эмоциональными этапами пути писателя и его поэтическими и прозаическими сочинениями. По его мысли, Белый пишет не портрет своей психики (как считал Ходасевич) или своего сознания (Степун), а биографию своего внутреннего мира, описывает, как их называл Ф. М. Достоевский, свои «идеи– чувства» и их трансформации. Позиция Белого-символиста предстает персонализацией теории или, наоборот, теоретизацией жизни:
<…> теория символизма, продуманная до конца, заставила его понять, что <…> внутренним выявлением символизма является мистика, и путь этот искренний символист должен проделать до конца. Построить теорию символизма может и человек вполне рационалистически настроенный; символист же должен оправдать ее жизнью и творчеством <…>[14].
Белый, доказывает Иванов-Разумник, от cимфоний (его литературной инициации) до «Петербурга»[15], воплощает в образах «личные <…> его вопросы, его “боли”», которые «сопутствовали ему на протяжении всей его жизни»[16]. В зависимости от варьирующегося содержания этих личных «вопросов-болей» Белый поочередно обращается за ответами к разным областям духовности, к разным религиозным, мистическим и философским направлениям мысли. Но не столько постигает их интеллектуально, сколько проживает всем своим существом и переводит на язык образов. Для Белого важно «первенство “творчества” над “логизмом”, первенство непосредственных переживаний»[17].
«Петербург» для Иванова-Разумника – произведение самореференциальное и самоцитатное, следовательно, автобиографическое: «В нем как бы “сводка” всего того, чем до сих пор жило прошлое творчество поэта, и для тех, кто не знаком с этим прошлым, – многое в романе только загадка, только непонятная тарабарщина»[18]. Николая Аполлоновича он прямо отождествляет с автором. Он цитирует из «Петербурга»: «“Николай Аполлонович был кантианец; более того: когенианец”, это был “<…> центр, серия из центра истекающих логических предпосылок, предопределяющих все – душу, мысль”», – и комментирует: «<…> так расправляется с самим собой в лице Николая Аполлоновича беспощадный автор»[19].
Из работ современников о Белом выделяются две Владислава Ходасевича: «Аблеуховы–Летаевы–Коробкины» (1927) и «Андрей Белый» (1934–1938). В них точно оценивается значение автобиографического в творчестве Белого. Работы эти до сих пор, когда о Белом опубликовано уже очень много, сохраняют значение исключительное. В целом написанное им о Белом создает впечатление, что никто так не знал и не понимал Белого. Он, в частности, показал, что «Петербург» и последующие романы представляют череду литературных воплощений Я Белого. По словам Вяч. Вс. Иванова, Ходасевич «дал непревзойденный разбор» структурной схемы романов Белого и показал их «архетипическое единство»[20].
Ходасевич возводит генезис большинства романов Белого к семейному конфликту детства. Речь идет о конфликте между его родителями из-за методов воспитания, нанесшем психике Бори Бугаева, будущего Андрея Белого, травму, к которой писатель не переставал возвращаться в своих мемуарах и романах. Отец стремился с младенчества развивать у ребенка логическое мышление и интерес к знаниям, а мать старалась подольше сохранять его в состоянии детского неведения, да еще обращалась с ним как с девочкой. По мнению многих, у мальчика в отягощенных формах развился комплекс, описанный Фрейдом как Эдипов, неприязни к отцу и одновременно влечения к восхищавшей его своей красотой матери. Комплекс, вероятно, отразился на личности писателя и повлиял на его творчество.
В статье «Аблеуховы–Летаевы–Коробкины» Ходасевич выделяет единый скрытый стержень соответствующих романов: «Все это – фрагментарные вариации одной темы, единой в своей глубокой сущности фабулы»[21]. И вот почему: «<…> не только характер отца, но и все основные семейные ситуации у Аблеуховых, Летаевых и Коробкиных почти тождественны <…> в том сюжетном строении, которое Андрей Белый называет “конфигурацией человеческих отношений”»[22].
Такую конфигурацию Ходасевич вначале выделяет в «Петербурге». Он цитирует: «…зачат был Николай Аполлонович между улыбками: похоти и покорности; удивительно ли, что Николай Аполлонович стал сочетанием отвращения, перепуга и похоти?»[23] Он представляет это тройственное сочетание и восстание сына на «наследодателя» как скрытую основу романа[24]. Затем Ходасевич вычленяет семейную конфигурацию, формировавшую Котика-Николая Летаева. И ту же структуру выделяет как скрытый двигатель романов московской серии.
Ходасевич полагает, что все основные события романов Белого, хотя совершаются многие из них на фоне исторических потрясений (революция, война), суть «дела совершенно “домашние”: отцеубийство, предательство и мания преследования». Критик выдвигает важнейшую для осознания наследия Белого концепцию – «романов-вариантов» как сущности творчества писателя: «Различные варианты этих основных тем и показывает Андрей Белый в ряде романов-вариантов, почти не меняя своих основных персонажей»[25].
В очерке «Андрей Белый» Ходасевич развивает тему бугаевской семейной конфигурации отец–мать–сын и представляет ее внутренним инвариантом романов Белого[26]. На сей раз Ходасевич прямо называет явление, лежащее в основе творчества Белого – автобиографичность:
Начиная с «Петербурга», все политические, философские и бытовые задания беловских романов отступают на задний план перед заданиями автобиографическими и, в сущности, служат лишь поводом для того, чтобы воскресить в памяти и переосознать впечатления, поразившие в младенчестве[27].
И в «Аблеуховых–Летаевых–Коробкиных», и в «Андрее Белом» Ходасевич показывает, что даже, казалось бы, сугубо вымышленные персонажи и конфликты в романах автобиографичны – в том смысле, что это эманации души Белого. Или, если перефразировать Ходасевича, проекции личных импульсов автора в условную действительность романов. Если персонаж-сын везде откровенно автобиографичен (а персонаж-отец биографичен), то периферийные персонажи опосредованно автобиографичны, это «Эринии его потенциального отцеубийства»; «<…> целым роем несутся какие-то Липпанченки». И сына, и отца, по словам Ходасевича, Белый «изображает опутанными целой паутиной каких-то подстрекателей, подсматривателей, подглядывателей, наблюдателей, незнакомцев, провокаторов и т. д.»[28] Нечто подобное происходит и в Московских романах:
Вся эта дрянь, со всеми Мандро и со всеми интригами шпионов, – только дрянная эманация дрянной Митиной души <…> Митя <…> такой же потенциальный отцеубийца, как Николай Аблеухов, страдает манией преследования <…>[29].
В очерке «Андрей Белый» Ходасевич анализирует механизм порождения таких героев: специфически бéловский перенос свойств его Я на окружающих:
Чудовищ, которые были и подстрекателями, и Эриниями потенциального отцеубийства, Белый на самом деле носил в себе <…> Все автобиографические романы, о которых говорено выше, начиная с «Петербурга» и кончая «Москвой под ударом», полны этими отвратительными уродами <…>[30].
Ходасевич, кроме того, фактически указывает на еще один аспект автобиографизма Белого – тенденцию к некоторому сближению мемуаров и романов (при сохранении их жанровых различий) в некоем референциально-фикциональном пространстве. О воспоминаниях Белого он замечает:
<…> как в автобиографических романах он свою сокровенную вину перед отцом перекладывал на таинственных демонических подстрекателей, так и теперь всю свою жизнь он принялся изображать как непрерывную борьбу с окружающими <…> И совершенно так же, как он демонизировал и окарикатуривал всех, кто окружал героя в его романах, теперь он окарикатурил и представил в совершенно дьявольском виде бывших своих друзей[31].
Критик находит и в мемуарном, и в романном творчестве Белого варианты одного и того же архетипического конфликта. Это закономерно. Неожиданно другое – значение, которое Ходасевич придает вымыслу: «Автобиография Белого есть такая же “серия небывших событий”, как его автобиографические романы»[32].
Получается, Ходасевич сближает романы и мемуары Белого на основе не только присущей тем и другим референциальности (традиционно – атрибута автобиографического дискурса), но и присущей тем и другим фикциональности (атрибута художественного дискурса). Ходасевич, показав референциально-фикциональную природу текстов Белого, таким образом, вплотную подошел к формулировке важнейшего постулата автофикшн – поэтики гибридности. При этом большая доля вымысла в мемуарах Белого, разумеется, не превращает их в романы – а большая доля автобиографичности не делает его романы мемуарами. К референциальной и одновременно фантастической трактовке референтов, которой отличаются мемуары Белого, в его романах добавляются сущностные измерения образности, изощренности стиля, художественности построения и развития – в соответствии с разнообразными литературными стратегиями и приемами.
Ходасевич, Степун и Иванов-Разумник дают представление о Белом как о писателе, творящем серию самоописаний – от произведения к произведению он пересоздает себя и свое прошлое. Все трое указывают, что писателя интересуют не столько факты в обычном смысле, сколько факты его самосознания. Ходасевич добавляет смешение у Белого факта и вымысла. Это три важных характеристики. Первая означает, что Белый – серийный автобиограф. Две другие – что это автобиограф нетрадиционный, можно сказать, девиантный. Все вместе означает, что Белый есть серийный
Попытки развить психоанализ Ходасевича
Со времен Ходасевича, несмотря на многочисленные наблюдения беловедов о значении детской травмы Белого, почти не было попыток проанализировать его романы с точки зрения фрейдистской «конфигурации отношений». Отчасти в том, наверно, «виноват» сам Ходасевич: анализ его настолько хорош и точен, что добавить что-то по-настоящему новое нелегко. Возможно, это останавливало исследователей. Как бы то ни было, есть исключения.
Любопытный проект предложила Ольга Кук, американский исследователь. Взявшись заново проанализировать те же романы («Котик Летаев», «Крещеный китаец», «Петербург» и Московские романы) с точки зрения психоанализа, она использует подход Ходасевича и опирается на его открытия – с намерением продолжить их и развить. Выстраивая свою статью в перекличке со статьями Ходасевича и вовлекая не охваченный им материал, Кук использует его логику для обоснования новых выводов.
Как бы дописывая «Аблеуховых–Летаевых–Коробкиных», она находит новое применение Эдипову комплексу. Кук проецирует конфликт отца и сына Аблеуховых на увиденный ею квази-сыновний комплекс Дудкина по отношению к Липпанченко (его символическому отцу): «Следовательно, не просто так Дудкин распарывает живот своему символическому отцу; он делает это не только в результате открытия, что Липпанченко – двойной агент, но еще в большей мере в результате постижения, что “особа” <…> повинна и в его болезни». Обращаясь к «Крещеному китайцу», Кук заново осмысляет семейный треугольник Летаевых – уже в терминах «негативного» Эдипова комплекса – и обнаруживает, что «Котику в той же мере присуще сексуальное влечение к отцу, как к матери». Что касается Московской трилогии, Ольга Кук, поправляя Ходасевича, находит, что темой является не столько отцеубийство, сколько инцест, и заключает: «Таким образом, Ходасевичу не удалось различить инцест, преступление, которое многие считают еще более ужасным, чем убийство»[33].
Кук хочет показать, что Ходасевич, избрав верное направление анализа, останавливается на полпути и не выявляет всех травм, изображенных Белым в его романах. Нельзя не отдать должное некоторым находкам Ольги Кук. Однако оговорюсь, что не со всеми ее диагнозами я могу согласиться.
Среди исследований, в той или иной мере затрагивающих тему детства и детской травмы как автобиографического инварианта творчества Белого[34], следует выделить работы Магнуса Юнггрена. В его книгах и статьях, посвященных по преимуществу автобиографическому подтексту «Петербурга», рассматривается изживание Белым детской травмы и последующего невроза и отражение этой борьбы с собой в художественных образах. Юнггрен, в частности, говорит: «Представляется, что он одновременно наделяет голосом русское коллективное бессознательное и – как собственный психоаналитик – обнажает свои неврозы»[35].
Анализ Юнггрена основывается и на том, что Белый наделяет героев своими чертами, чертами своего отца или других близких, и на том, что он использует свои травмы и неврозы как материал для создания внутренних пружин действия и выстраивания сюжетных схем:
Николай Аполлонович Аблеухов шаг за шагом приближается к своим скрытым патрицидным желаниям <…> С первых страниц романа внешняя и внутренняя реальности неразрывно переплетены между собой. Психологические особенности Николая Аполлоновича перенесены на целостность Петербурга, а незнакомец с узелком представляется частью его внутреннего я[36].
Юнггрен трактует роман, можно сказать, как художественный эвфемизм автобиографии писателя. Это оказывается продуктивным для его прочтения[37].
Отметим в особенности замеченный Юнггреном перенос конфликта сын–отец на конфликты Белого с другими патерналистскими фигурами его окружения и последующий перенос этой же конфигурации на конфликты героев «Петербурга». Например, отношения Аблеухова-сына и Аблеухова-отца являются, по убеждению Юнггрена, отражением не только конфликта сына и отца Бугаевых, но и сложных отношений Белого и Штейнера[38]. Образ же Лихутина производен не только от автобиографического прототипа Блока в его квази-отеческой ипостаси, и не только от отца Белого, но и от его старшего товарища Эмилия Метнера: «Манера выражения Лихутина в большой мере окрашена манерой отца Белого, описанной в мемуарах»; «В качестве отцовской фигуры Лихутин весьма напоминает Эмилия Метнера»; «Роль, избранная Метнером на персональном и профессиональном уровне в отношениях с <…> Белым, ясно отражается в переходах Лихутина от мягкого к деспотическому обращению с “другом детства” Николаем Аполлоновичем»[39].
Работы Юнггрена вносят заметный вклад в понимание автобиографизма Белого.
Достижения беловедения в анализе автобиографизма Белого
Беловедение последних десятилетий характеризуется обилием материала, признанием в творчестве Андрея Белого сильного автобиографического начала и неоспоримым прогрессом в анализе его аспектов. В работах, специально посвященных автобиографизму Белого, можно выделить некую сердцевину, во многом (не во всем) совпадающие выводы различных экспертов. Обратимся к работам А. В. Лаврова, В. Е. Александрова и Л. С. Флейшмана, основательно разрабатывавших тему.
Исследования (не только трех названных авторов) часто начинаются с утверждений о
Едва ли не все произведения Белого насквозь автобиографичны, и эта их особенность настолько сильна и всепроникающа, настолько определяет характер обрисовки вымышленных героев, за которыми почти всегда скрываются конкретные прототипы, и выстраивание обстоятельств, за которыми встают реально пережитые коллизии, что их автор, по праву приобретший репутацию <…> создателя причудливых, фантасмагорических художественных миров, парадоксальным образом может быть охарактеризован как мастер, неспособный к художественному вымыслу как таковому, не проецированному на личные воспоминания и впечатления[40].
В книге «Андрей Белый в 1900-е годы» Лавров говорит о подспудном автобиографизме как структурной основе творчества Белого: «Все творчество Белого изобличает фатальную неспособность писателя писать не о себе». И художественная мозаика Белого «поддается дифференцированному и вполне конкретному анализу как биографическая в своей основе структура»[41]. Лавров показывает, что и в «Серебряном голубе» есть автобиографический подтекст. Это не та же «конфигурация», которую Ходасевич показывает в других книгах, это автобиографичность в ином смысле – «контаминации автобиографических ассоциаций»[42]. В предисловии к изданию «Симфоний» Лавров указывает приметы того, что и «вторая “симфония” непосредственно автобиографична»[43].
Александров считает, что автобиографическая ориентированность Белого является следствием его эстетических и эпистемологических воззрений: «В случае Белого <…> автобиографию можно рассматривать как развитие символистской эпистемологии, лежащей в основе его творчества»[44]. Это утверждение он подкрепляет следующими выкладками: в некоторых теоретических статьях («Формы искусства», «Критицизм и символизм» и др.) Белый провозглашает «внутренний опыт» воспринимающего индивидуума одним из двух компонентов символа (вторым является воспринимаемый индивидуумом внешний мир). В таких статьях как «Эмблематика смысла» и «Апокалипсис в русской поэзии», Белый добавляет, что «внутренний опыт» человека восходит к области трансцендентного. Таким образом, в соответствии с выработанной Белым теорией, индивидуальный акт познания, лежащий в основе литературного символа, выражает не только внутреннее состояние индивидуума, но и космическую истину. Отсюда и основополагающая для творчества Белого автобиографичность.
Многие исследователи, далее, отмечают тенденцию к
Лавров отмечает такую повторяемость и в художественных, и в мемуарных текстах. Сам материал позволяет ему сводить в одном предложении формально фикциональные и формально документальные произведения без указания на их принадлежность к разным жанрам. Так, исследователь размышляет о работе Белого «над романом “Москва” (1925), сюжет которого, выстроенный по автобиографической канве, отчасти уже использованной в “Котике Летаеве” и “Крещеном китайце”, воссоздает картины московской жизни в предреволюционную эпоху, отчасти предвосхищающие тщательную реконструкцию этой жизни в “На рубеже двух столетий”»[45]. Лавров пишет о потребности писателя «по-новому <…> осмыслить прожитую жизнь, характер своей внутренней эволюции и постичь ее потаенный телеологический смысл»[46]. Можно усмотреть в проявлении этой потребности одну из причин повторяемости автобиографических тем у Белого.
Александров указывает на повторяемость детских эпизодов. Он подчеркивает равнозначимое присутствие как в мемуарном, так и в романном творчестве Белого автобиографических двойников, подаваемых писателем то в художественной, то в миметической форме: «Близкие параллели, которые можно провести между мемуарами Белого о детстве, “Котиком Летаевым” и “Крещеным китайцем”, позволяют заключить, что последние две работы представляют собой слегка замаскированный рассказ о младенчестве и детстве автора»[47].
Каждый из исследователей по-своему формулирует общий для всех вывод: Белому свойственно в разных произведениях по-разному осмыслять одни и те же эпизоды и всякий раз представлять их в новом свете (предлагая контрастные и даже несовместимые их версии). Это третья, наряду с автобиографичностью и повторяемостью, тенденция –
Противоречивость особенно заметна в описаниях Блока, ее нельзя не заметить. В воспоминаниях, написанных в 1922-1923 годах, вскоре после смерти поэта, Белый, как показывает Лавров, склонен к «любовной идеализации» образа Блока и к смягченному изображению их взаимных противоречий:
Тенденция к известному сглаживанию остроты идейной полемики прошлых лет, к ретушированию образа Блока, к его романтической мифологизации прослеживается в мемуарной книге о нем достаточно последовательно; сам Белый позднее объяснял эти особенности тем, что писал «Воспоминания о Блоке» под непосредственным эмоциональным воздействием недавней кончины поэта, охваченный «романтикой поминовения»[48].
Далее Лавров указывает на решительное переосмысление Белым образа Блока и картин событий начала века в поздней мемуарной трилогии 1930-х годов. Лавров констатирует изменение прежней позиции Белого на противоположную:
Теперь читателю преподносится «другой» Блок: «реалистический», по определению Белого, – в противовес «лирическому», романтически утрированному образу из прежних воспоминаний. Если какие-либо критические ноты в адрес Блока ранее были приглушены, то в новой мемуарной версии они акцентируются; облик поэта утрачивает свою возвышенно-патетическую окраску и приобретает иронические, снижающие, даже сатирические черты[49].
Флейшман в особенности подчеркивает повторяемость той же темы Блока – при шокирующей вариативности ее интерпретации в трех текстах (в «Воспоминаниях о Блоке», в берлинской редакции «Начала века» и в «Начале века» московского издания 1933 года). Он характеризует их как «три отдельных текста, последовательно вырастающих один из другого и в чем-то совпадающих, отстоящих на разном расстоянии от общего истока (Блока)»[50]. Флейшман приводит примеры расхождений в описаниях не только Блока, но и самого автора, а также Мережковского, Гиппиус, символистского круга, культурной ситуации начала века.
Несхожесть нарисованных Белым портретов Блока отмечал и Ходасевич, называя их «взаимно исключающими друг друга»[51]. Он не останавливался на этом подробно, но использовал точное понятие, которое подсказывает термин для обозначения этого странного явления:
Несмотря на значительные различия между тремя исследователями, они приходят к некоторым общим выводам. Во-первых, проза Андрея Белого сущностно автобиографична. Во-вторых, Белый настойчиво воспроизводит определенные коллизии своей жизни – как в мемуарных, так и в художественных текстах. В-третьих, описания одних и тех же событий и людей не всегда совпадают между собой и порой противоречат друг другу. В-четвертых, наличие таких расхождений не случайно и должно иметь объяснение.
Первые два вывода расширяют замеченное ранее Ходасевичем. В третьем пункте, противоречивости воспоминаний Белого, Ходасевич находил повод скорее для обиды, чем анализа, и всерьез объяснить эту особенность не пытался. Он подчеркивал
Флейшман объясняет изменения в изображениях отношений Блок – Белый отчасти обстоятельствами, отчасти политической конъюнктурой эпохи. Он считает одной из основных причин публикацию в 1927 году «Писем Александра Блока к родным», в которых тот порой крайне нелестно отзывается о Белом: «Письма Блока <…> содержали высказывания, которые были абсолютно оскорбительными по отношению к Белому»[53]. Флейшман, кроме того, указывает на недовольство Белого явным предпочтением в большевистской пропаганде певца революции Блока перед подозрительным попутчиком Белым: «Революция определенно связывалась в сознании Белого с выраженной тенденцией советской литературной критики середины двадцатых годов противопоставлять Блока, “который пошел навстречу революции”, Белому, который оставался “пленником мистики”»[54].
Лавров, придя к выводу об автобиографичности, повторяемости и противоречивости свидетельств Белого, ищет свою версию объяснения противоречивости. Исследователь приводит слова самого Белого (из письма Иванову-Разумнику), прямо свидетельствующие о том, что по крайней мере отчасти переворот в описании Белым прежнего собрата по духовным поискам объясняется знакомством Белого с публикацией в 1928 году дневников Блока (тоже местами малоприятных для Белого, подобно опубликованным в 1927 письмам). Лавров соглашается с Флейшманом в том, что Белый был недоволен официальной канонизацией Блока. Затем Лавров говорит о неудовлетворенности Белого и этим своим портретом Блока: «Впрочем, новым “реалистическим” Блоком Белый тоже остался не вполне удовлетворен»[55]. Эту очередную смену вех Белого в его трактовке прошлого и образа Блока Лавров объясняет потребностью уйти от использованного им в мемуарной трилогии принципа изобразительности, который он сам называл «стилем натурализма поздних голландцев», к новому стилю, который обеспечил бы наконец «попадание в цель».
Обзор работ, посвященных автобиографии в творчестве Андрея Белого, позволяет прийти к ряду выводов. Вне зависимости от того, какие – мемуарные или художественные – тексты Белого служат объектом анализа, большинство исследователей считает правомерным обращение к фактам жизни писателя, его личности и воззрениям как материалу существенному для литературоведческого осмысления его произведений. Автобиографичность как референциальной, так и фикциональной прозы Белого воспринимается многими беловедами как установленный факт и используется как отправная точка их исследований. Представление о тотальном автобиографизме Белого как отличительной особенности его творчества широко распространено в беловедении.
Исследователям, специализирующимся на автобиографизме Белого, удалось выделить важнейшие его признаки: сквозной характер автобиографизма, повторяемость ряда тем и разноречивость описаний, доходящая до непримиримой противоречивости. Фундамент понимания творчества Белого был заложен уже его современниками, более всего Ходасевичем, но публикации последних десятилетий значительно расширяют и дополняют наши представления о писателе.
После Ходасевича сделано много интересного, но складывается некоторая диспропорция. Добывающая подотрасль беловедения быстро вводит в оборот все новые ценные материалы – ранее неизвестные или недоступные документы и факты. Перерабатывающая – осмысляющая, теоретическая – тоже продвигается вперед, но не так быстро. Представляется, что назрела потребность в эксплицитно выраженных нетрадиционных подходах к нетрадиционному автобиографу. Возникают новые вопросы. Например: что, кроме связи с биографией, объединяет тексты его прозы? Или: как помогает понимание сквозного автобиографизма писателя понять отдельные его произведения? Как развиваются (если развиваются) повторяющиеся описания от произведения к произведению?
Связь текстов Белого с его биографией – важный и хорошо исследованный вопрос. Следующий, малоисследованный – связь между различными текстами. Если в основе их автобиографичность, то не является ли эта основа связующей? Если да, то в чем выражается связь?
Закономерным кажется и следующий вопрос: есть ли связь автобиографизма Белого с другими аспектами его творчества, скажем, с призрачностью его художественного мира или с техникой письма? И если есть, то в чем она? Идея Степуна о том, что изображаемое Белым есть отражение (художественное) отражений (физической реальности в сознании), не получила развития. Эта особенность Белого по-настоящему не исследована. Очевидна уникальность его стиля – но в чем она заключается? Многократно отмечалось, начиная с Бердяева[56] и Шкловского[57], что Белый создал свой стиль, новый художественный язык – а на чем, кроме ритма, он строится, какие еще приемы используются? Метафора, метонимия, повтор, инверсия – все это, конечно, обсуждалось в литературе, но это есть и у других. А что есть в письме Белого, чего у других нет?
Устав автобиографа и своеволие Белого
Традиционный подход к автобиографии веками воспринимался как единственно возможный и формулировался на уровне здравого смысла: автобиография – изложение фактов своего прошлого, рассказ о своих поступках, свершениях и ошибках, к которому предъявляется требование правдивости. По этому поводу не писались научные трактаты, это само собою разумелось. Множество людей и сегодня не представляет себе более естественного разделения труда: художественная литература – вымысел, мемуары – факты.
Был, однако, человек, который взял на себя труд представить простую формулу традиционализма в виде строго аргументированной и структурированной теории. Филипп Лежен – основной теоретик традиционного подхода к жанру автобиографии и апологет бинарной оппозиции «автобиография–роман». С 1975 года своего рода каноническим текстом стала его книга «Автобиографический пакт»[58]. Она содержит анализ жанра, представляет строгий взгляд на факт и вымысел и дает формальное определение автобиографии: «Ретроспективное повествование в прозе, рассказ реального человека о своей жизни, в котором акцент делается на его индивидуальном существовании, в особенности на истории его личности»[59].
Лежен, взявший на себя миссию собрать воедино, обобщить и теоретически узаконить традиционные представления об автобиографии, можно сказать, навел порядок в недостаточно регламентированной области автобиографического творчества и отграничил ее от области беллетристической. Прежде всего он указывает на два противоположных по своей модальности пакта – «автобиографический пакт» и «романный пакт», которые представляют собой, соответственно, договор о референциальности и договор о нереференциальности, как бы заключаемый автором с читателями. Автобиографический пакт, по Лежену, состоит в том, что, во-первых, автор текста является также повествователем и главным героем (идентичность автор–повествователь–протагонист[60]), во-вторых, излагаемые в тексте события являются достоверными (жизненный путь героя воспроизводит жизненный путь автора). Романный пакт означает, что личность автора не совпадает с фигурами повествователя и героя вымышленных событий[61].
Нужно сказать, что разделение текстов на «референциальные» и «фикциональные» имеет в концепции Лежена не констативный, а скорее предписательный характер: соблюдение и того, и другого пакта должно быть неукоснительным, никаких градаций и тем паче смешений между областью автобиографического и романного не допускается. В связи с этим Лежен рассуждает не столько в эстетических, сколько в этических терминах: автор, заявив об автобиографичности своего текста, не имеет морального права отклоняться от истины и вводить читателей в заблуждение, он должен строго выполнять все обязательства, которые влечет за собой заключение такого пакта.
О ригористичности, с которой Лежен подходит к определению рамок автобиографии, можно судить по основным постулатам его концепции. Так, автобиографический дискурс есть лишь тот, который по мере референциальности может быть приравнен к дискурсу научному. Лишь тот писатель остается в рамках чистой автобиографии, который старается по возможности следовать формуле: «Клянусь говорить правду, всю правду, ничего кроме правды»[62]. Устанавливая отличие автобиографии от автобиографического романа и прочих суррогатов, представляющих различные степени сходства героя с автором, Лежен бескомпромиссен: «Автобиография, она не допускает большей или меньшей степени: это все или ничего»[63]. Более того:
Сколь бы герой ни походил на автора, – если он не носит то же имя, это не автобиография <…> Даже если читатель сам догадывается об идентичности автора и героя или автор кокетливо предоставляет читателю догадаться об этом, это не считается. Автобиография – не игра в догадки, более того, это как раз совершенно обратное[64].
Лежен прочно занял первенствующее место в теории автобиографии. Он разработал сугубо прескриптивную схему. К «автобиографической литературе», множеству произведений, представляющих истории авторских Я с самой различной степенью историчности, референтности, правдоподобия, художественности, наконец, талантливости, Лежен подошел с линейкой и воинским уставом. Он вывел теоретическую норму автобиографии, расписал все ее параметры, снабдил строгой системой правил и отсек автобиографическое от всего новеллистического, референтное от сколь бы то ни было вымышленного.
Концепция автобиографического пакта Лежена быстро завоевала признание не только во французской, но и в международной теории автобиографии. Она стала своего рода эталоном, сверяться с которым считают себя обязанными многие теоретики «литературы о себе» («les écritures du moi»), теоретическим уложением, руководствуясь которым оценивают чистоту жанра и легитимность автобиографа.
Отсутствие в прежние времена единых теоретических рамок не мешало литераторам и читателям иметь достаточно определенное представление о том, что такое автобиография. Сходились на том, что это фактологическое самоописание. Не говоря здесь о хорошо известной склонности авторов приукрашивать себя и о несклонности говорить «всю правду и ничего кроме», трудно было бы назвать произведения, которые до начала ХХ века значительно выходили за рамки традиции. Появись теория Лежена лет на сто раньше, она пришлась бы вполне по мерке автобиографичекой практике. Однако монография Лежена появилась не в прежнюю эпоху, а в период расшатывания устоявшейся практики. Это логично: объективно, независимо от намерений ее автора, она стала реакцией на учащавшиеся отклонения от освященной традицией нормы.
«Автобиографическому пакту» Лежена предшествовал процесс размывания границ автобиографии – такой, какой ее знали XVIII и XIX века. Труд Лежена как будто был призван поставить предел процессу разложения. Он узаконивал автобиографию в качестве полноправного жанра, формулировал его сущность и отделял границы. Однако модифицированные автобиографии, которые стали появляться с наступлением ХX века, не переставали множиться, требовали к себе внимания и ждали теоретического осмысления. Это тексты неопределенного статуса – не вполне автобиографии и не вполне романы: как будто отсылающие к реальным событиям жизни автора, но пренебрегающие хронологической последовательностью, реалистическим изложением и верностью фактам.
Лежен делает попытку теоретически осмыслить и ассимилировать неоднозначные произведения, фактом своего существования осложняющие жизнь систематизатора. Он вводит специальный термин, «автобиографическое пространство», для обозначения такого – жанрово амбивалентного, но при этом семантически важного – автобиографического присутствия, которое как бы растворено во всей системе творчества того или иного романиста. О таких авторах, как Мориак и Жид, он пишет: «они обозначают автобиографическое пространство, и им хотелось бы, чтобы в этом пространстве прочитывалось все их творчество». Затем дает разъяснение: «Они приглашают читателя читать их романы не только как беллетристику, отсылающую к правде о “человеческой природе”, но и как фантазии, раскрывающие правду об индивидууме»[65].
Как бы то ни было, выделяя подобные случаи в особую группу, Лежен все же пытается классифицировать интенцию их авторов тоже как заключение автобиографического пакта – только непрямого: «автобиографический пакт, в непрямой его форме, распространяется на все, что ими написано»[66].
Надо отдать должное Лежену – на этом его развитие не остановилось. Но к его попыткам преодолеть свои догмы мы обратимся в связи с борьбой против его теории, которую вскоре затеяли пионеры автофикшн.
Белый не попадает ни в одну из категорий ортодоксальной классификации. Романы его рассказывают о его же жизни и не являются чистым вымыслом – мемуары полны вымысла и не являются чисто документальным рассказом о былом. И то, и другое представляет собой резкое отклонение от традиций русской и мировой литературы. Формулировки Лежена помогают особенно наглядно показать, как далек был Белый от каких-либо конвенций.
Литературная жизнь Белого началась с публикации его второй симфонии. В ней и в других его симфониях много такого, от чего в дальнейшем писатель отказался. Но есть и вещи, от которых он никогда не отказывался. Главная из них – явное нежелание писать стереотипами, явное стремление быть непохожим, избегать предсказуемости. Построение и язык симфоний выступают под знаменем анти-стереотипа. Так же можно охарактеризовать и все его творчество, на любом этапе и во всех проявлениях. И со временем эта черта только усиливалась.
Теория автофикшн и теория серийной автобиографии, каждая по-своему, предлагают способы осмысления неортодоксального творчества.
Изредка встречающийся в литературе феномен радикальной автобиографизации художественного творчества привлекал и привлекает внимание исследователей. Предпринимались попытки осмысления этого явления как с позиций традиционных, так и с позиций теоретического трансформизма.
Речь идет об особой практике – редких случаях, когда автобиографичность приобретает художественную и структурирующую функцию. Конфликт в сознании писателя начинает исполнять художественную функцию в тексте. Реалии жизни становятся образами, символами, мотивами – во взаимодействии с вымыслом. Если автобиографизация не ограничивается одним произведением, то в многотекстовой системе взаимодействие автобиографичности и художественности еще более усложняется. Такая система не может не выделяться на фоне традиционной литературы, художественной или автобиографической.
Автофикшн и серийная автобиография могут рассчитывать на интерес читателя в той мере, в какой они отклоняются от традиции. Естественно, в поиске своей литературной ниши обе теории так или иначе самоопределяются по отношению к традиции, прежде всего – к «автобиографическому пакту» Лежена, сегодня олицетворяющему в себе категорический императив традиции. Американская теория и французская, разумеется, в разной мере ориентированы на диалог с концепцией Лежена. Для первой неприятие его «Автобиографического пакта» является лишь одним из моментов общей полемики. Французских же трансформистов национальный литературно-критический контекст побуждает сосредоточиться главным образом на полемике именно с Леженом.
Теория автофикшн
– Я, можно заметить, не дурак <…>
– Я сам не дурак: еще неизвестно, кто умнее…
– Как это вы странно говорите! <…> Я еще не встречал человека умнее себя[67].
Дубровский против Лежена. Сочетание несочетаемого
Своему автобиографическому протекционизму Лежен стремится придать вид сугубо научный и использует многочисленные классификации, таблицы и диаграммы. Среди них особенно впечатляет схема для математически точного определения того, что является автобиографией и что – романом. Три горизонтальных ряда, обозначающих разновидность пакта (автобиографический, нулевой, романный), и три вертикальных ряда, обозначающих отношение имени персонажа к имени автора (идентично, анонимно, неидентично), дали на пересечении романного пакта с идентичностью автор-персонаж пустую клетку. Пустая клетка означала отсутствие примеров, в которых главным героем романа выступал бы его реальный автор. Если в общих терминах эта пустая клетка символизировала противоестественность гибридного текста – правдиво-вымышленного, референциально-фикционального – то в более узком смысле – невозможность вымышленности повествования автора о самом себе.
Это категорическое утверждение, собственно, и спровоцировало реакцию от противного: новый гибридный жанр и новую теорию – автофикшн. Литературовед Клод Арно уверен, что именно утверждение Лежена «толкнуло Сержа Дубровского, в ту пору более известного своими штудиями Корнеля и Сартра, чем романами, на то, чтобы принять вызов <…> Так появился новый жанр»[68].
Все началось в 1977 году в Париже – с неологизма «автофикшн» («autofiction»), непринужденно оброненного писателем Сержем Дубровским[69] в прихотливо написанной аннотации к его роману «Сын», которая заявляла о новаторской природе текста, представляемого на суд почтеннейшей публики:
Автобиография? Нет. Автобиография – это привилегия, оставляемая важным деятелям этого мира, сумеркам их жизни и красивому стилю. Перед вами – вымысел абсолютно достоверных событий и фактов; если угодно,
В основе автофикшн заложена противоположная учению Лежена идея-оксюморон – сочетание несочетаемого, романного и автобиографического, в одном тексте. Дубровский и практически осуществил ее, и заявил как принцип своего творчества. Не удивительно, что он счел уместным (и остроумным) преподнести созданный им «вымысел реальных фактов о себе» читающей публике и лично Лежену как материальное доказательство возможности
По замечанию исследователя Катрин Вьолле, «Выход на сцену концепции “автофикшн” в 1977 году смешал жанровые критерии, незадолго до этого определенные и сформулированные Филиппом Леженом в “Автобиографическом пакте” (1975). Так, едва только будучи твердо установленным, понятие автобиографии оказалось расшатанным и поставленным под сомнение»[71].
Серж Дубровский, вводя в литературный и критический оборот феномен автофикшн, основывался на принципе, прямо противоположном жанровой унификации и упорядоченности, на размывании границ автобиографии, четко установленных Леженом. Возможно, потому автофикшн и стало столь заметным явлением, что Дубровский, вводя это понятие в контексте полемики с Леженом, сталкивал не просто две концепции, а два первичных (хотя часто бессознательных) устремления человеческой природы – к свободе и к порядку. Это столкновение высекло искру, которая разожгла академическую и публичную дискуссию вокруг, казалось бы, сугубо теоретического вопроса.
Правда, Дубровскому пришлось постараться. Чтобы столкновение двух направлений мысли задело публику за живое, нужно было, чтобы публика заметила факт столкновения. Это произошло не сразу. «“Сын” не вызвал значительного отклика в год своего появления», – сообщает Клод Арно[72]. Однако Дубровский – столь же талантливый делец, сколь и литератор – действовал в правильном направлении: в двух обширных статьях, напечатанных в журналах в 1979 и 1980 годах[73], он сам откликнулся на появление своего произведения и его фундаментальную новизну. Проект откровенной саморекламы оказался на удивление успешным. Во многом, вероятно, потому, что авторское самолюбование и избыточный экзибиционизм в авторецензиях Дубровского уравновешивались серьезным анализом текста, интересными теоретическими посылками и выводами. Обнажая психологические и лингвистические механизмы своего письма, автор лучше любого критика смог показать, в чем заключается автофикшн «по-дубровски», и почему это явление должно быть интересно читателю.
Две эти ключевые статьи, закладывающие фундамент автофикшн, и последующее литературно-критическое культивирование изобретенного им жанра позволяло Дубровскому оставаться главным, хотя и не единственным, теоретиком гибридного феномена до 1989 года, до появления серьезной конкуренции в лице Винсена Колонна, автора новой концепции самосочинения. В 90-х годах и в начале нового века уже весьма значительное теоретическое сообщество активно обсуждает автофикшн, разделяясь по преимуществу на два направления – сторонников Дубровского и сторонников Колонна.
В статьях 1979 и 1980 годов, будучи в то время единственным практиком и теоретиком автофикшн, Дубровский намеренно привлекает постулаты Лежена и заостряет двойственную и теоретически «невозможную» ситуацию «Сына» как текста, подчиненного одновременно двум взаимоисключающим пактам. С одной стороны, «роман» на титульном листе означает заключение романного пакта и вымышленность сюжета, с другой стороны, идентичность автора, повествователя и главного героя под именем Серж Дубровский означает заключение автобиографического пакта и референциальность сюжета.
Дубровский-автобиограф настаивает на абсолютной миметичности текста по отношению к его жизни, на строгой достоверности событий, фактов, отношений, эмоций и даже снов, описанных в «Сыне»:
По принципу честной и скрупулезной автобиографии, все факты и жесты в повествовании буквально взяты из моей собственной жизни; места и даты маниакально выверены <…> Даже приведенные и частично проанализированные сны – «настоящие» сны, которые я когда-то записал в блокнот <…> И как писатель, и как критик могу гарантировать истинность референциального регистра[74].
В то же время Дубровский-постмодернист ставит под сомнение возможность подлинно репрезентативного текста и предупреждает (ссылаясь на Лейриса), что «отображающее, референциальное и невинное записывание» есть «иллюзия»[75]. Текстуальное отображение прошлого Я, по Дубровскому, обречено на искажения и белые пятна, ибо, оставаясь в реалистическом формате, которого требует «чистая» автобиография, автор может воспроизвести лишь внешние события и движения своего сознания, внешние по отношению к бессознательному. Бессознательное же скрыто от его дневного сознания, и, как полагает Дубровский, не входит в его самовосприятие («самовосприятие субъекта не может быть носителем истины»[76]), следовательно, не может быть отображено в самоповествовании. Подобные «слепые зоны» еще не превращают факты в вымысел, однако они скрывают подлинные мотивации субъекта и делают изображаемую историю жизни неполной, а значит, искаженной.
Дубровский: психоаналитическая поэтика
К счастью для современного писателя, сама эпоха, щедрая на теоретические открытия, предлагает ключ к ларчику бессознательного – психоанализ, и, как показывает случай Дубровского, надо лишь суметь вовремя им воспользоваться. Дубровскому приходит в голову не просто применить психоаналитические концепции к нуждам автобиографии, но возвести такое применение в теоретический принцип обновленного самоописания и создать на его основе новый жанр. Психоанализ помогает ему достичь не только «абсолютной достоверности» повествования, но и изощренной (и преднамеренной) «фикциональности», становится центральной составляющей первого «самосочинения» Дубровского, его автоинтерпретирующих статей и его концепции автофикшн.
Проследим за его психоаналитическими построениями. Они объясняют, как – в обоюдопротивонаправленном движении – правда автобиографии обращается в самосочинение, а самосочинение становится автобиографически правдивым. Психоаналитическая поэтика позволяет решить две противоположные задачи, которые Дубровский ставит перед автофикшн в соответствии с природой жанра-оксюморона. Первая задача: воспроизведение бессознательного дискурса как привилегированного носителя истины. Вторая: ассимиляция бессознательного дискурса повествованием как средства его «олитературивания».
Для осмысления приемов поэтики бессознательного важны уже не столько идеи Фрейда, сколько их переосмысление в лингвистически ориентированном лакановском психоанализе. Бессознательное – та подспудная лингвистическая цепочка, которая функционирует в психике по собственным семиотическим законам. Для решения первой задачи автофикшн существенно то, что эта словесная цепочка несет в себе шифрованную истину субъекта. Она выходит на поверхность в его свободных ассоциациях и снах, когда дискурс отклоняется от нормы, соскальзывает с магистрали общепринятого языка на косноязычное бездорожье индивидуального бессознательного. Поэтому актуализация бессознательного в тексте – первый принцип автофикшн.
Для решения второй задачи, превращения автобиографии в художественное произведение, важно еще одно свойство бессознательного дискурса, свойство, которое сближает его с поэтическим языком. В бессознательном, согласно теории Лакана, слово расколото. Означающие лишены их привычной связи с означаемыми и вынуждены вступать в комбинации между собой. Их соединение друг с другом в семиотическую цепочку определяется двумя механизмами – конденсацией (condensation), сравнимой с метафорической ассоциацией – по
Заимствование этих механизмов бессознательного дискурса для создания языка повествования и развития сюжета – второй принцип автофикшн. Для обозначения особенности стиля, основанного на этом принципе, Дубровским было введено в теорию автофикшн понятие «консонантического (или созвучного) письма» («l᾽écriture consonantique»)[77].
Бессознательные механизмы связи слов могут использоваться для выстраивания «ассоциативных» словесных серий в затрудненное, но семантически продуктивное повествование. В результате развитием текста руководит художественная логика, логика созвучий и переносных значений, как это и происходит, например, в «Котике Летаеве». Такая организация текста у Белого типологически сравнима с организацией бессознательного семиотического процесса, позднее описанной Лаканом, а еще позднее взятой на вооружение Дубровским: означающие соединяются по принципу созвучия и образуют словесные цепочки, которые в отсутствие означаемых не создают значения в обычном смысле слова, а выделяют «немножко значения». Это и есть источник той вытесненной из сознания истины субъекта, за которой охотится автофикшн.
Обращение к бессознательному дискурсу «материализует», согласно Лакану, вытесненную из сознания истину личности, – но «материализует» ее в тропах и созвучиях. Это отвечает двойственным целям гибридного жанра в соответствии с концепцией Дубровского. С одной стороны, семиотические продукты бессознательных ассоциаций выступают в тексте как истинные мотивации жизни автора и тем самым служат выполнению референциального пакта. Классической автобиографии, «дискредировавшей себя в плане истинности», противопоставляется автобиография пост-аналитическая с ее «само-познанием неиллюзорным»[78]. С другой стороны, ряд бессознательных фонетических ассоциаций, имеющий мало общего с реалистическим изложением, обеспечивает «консонантическое» развитие повествования и тем самым служит выполнению литературного пакта. По словам Дубровского:
Если писатель отказывается от хронологически-логического дискурса в пользу поэтического бреда, в пользу праздношатающейся речи-гуляки, в которой слова имеют преимущество перед действительностью, принимают себя за действительность, он автоматически выпадает за пределы реалистического повествования в область вымысла[79].
Дубровский не упускает из виду, что произведение автофикшн – не сеанс психоанализа: мало выстроить текст по модели бессознательного дискурса, надо еще держать его в смысловом поле. Предоставляя инициативу бессознательным невротическим «болям»[80], которые проявляются в причудливых звуко-словесных комбинациях, автор должен следить за тем, чтобы эти комбинации все же оставались подконтрольными его замыслу и доступными читателю.
Здесь не был бы применим, например, максимализм сюрреалистов с их «автоматическим письмом», претендовавшим на полное обнажение авторского бессознательного. Показалось бы наивным намерение писателя воссоздать подлинный язык бессознательного: всецело отдать создание текста на волю слов и отказаться от сознательных смыслообразующих механизмов. Автор автофикшн должен создать языковую среду, с одной стороны, благоприятную для актуализации бессознательных механизмов, с другой стороны, продуктивную для развития повествования. Дубровский предлагает способ, разрешающий эту проблему: если при создании текста невозможно, да и не всегда целесообразно, выявить и записать собственный бессознательный дискурс, нужно
Результат – обогащенная психоанализом, но отличная от собственно психоанализа литературная стратегия: фонетическое созвучие, ведущее повествование, служит не воспроизведению дискурса бессознательного, а его
Сопоставляя два способа самосочинения (обозначим их как «органически бессознательное» письмо и «искусственно бессознательное» письмо), Дубровский поочередно выражает свою склонность то к первому, то ко второму. Он так и не дает ответа на вопрос, является его автофикшн областью бессознательного или имитации бессознательного. Впечатление противоречивости его теоретических сочинений (как и самосочинений) происходит от неотъемлемой двойственности в самой их природе. Двойственность идеи «Сына» – идеи бисексуальности автора-повествователя-протагониста – соотносится с двойственностью рационально-иррационального языка и построения текста. На метапоэтическом уровне этой двойственности романа соответствует двойственность авто-теоретизации, как в статьях Дубровского, так и в самом романе.
В «Сыне» раскачивание повествования от одного семантического полюса к другому: от матери героя к его отцу, от матери героя к самому герою, от мужских импульсов героя к женским – завершается констатацией непреодолимой его бисексуальности. Причем бисексуальности не в смысле двойственных – в равной мере традиционных и альтернативных – сексуальных предпочтений, а в смысле осознания себя всецело мужчиной и всецело женщиной:
ДВЕ ПРОТИВОПОЛОЖНЫЕ ПОЛОВИНЫ
он их хочет
ПОЛНОСТЬЮ И ОДИНАКОВО
его ДВЕ ПРОТИВОПОЛОЖНЫЕ ПОЛОВИНЫ
он ими существует
ОДНОВРЕМЕННО ОДИНАКОВО И
ДО КОНЦА
МОНСТР не полу-мужчина
полу-женщина
а
ЦЕЛИКОМ МУЖЧИНА И ЦЕЛИКОМ ЖЕНЩИНА[82]
Подобное раскачивание от одного полюса к другому происходит и с языком романа, вперед-назад от логического и нормативного («фаллогоцентрического») к ассоциативному и созвучному («феминизированному»). Обыгрывая сшибку логоса и хаоса, сознательного и бессознательного, рационального и иррационального, мужского и женского, Дубровский дает понять, что это и есть его литературная стратегия и сущность автофикшн: противоречиям не дано разрешиться ни в торжестве одного из начал, ни в их гармоническом синтезе. Психоаналитическая поэтика «не мужественна и не женственна; она состоит в том, что предоставляет этим двум импульсам бороться внутри нее»[83].
Мотивацией для автотеоретизирования, по заявлениям Дубровского, было желание описать созданный им феномен автофикшн как гибридный жанр. Поначалу, объявляя читателю о такой задаче и приступая к анализу «референциальных» и «фикциональных» качеств своего романа, его автор исходил из обыденных представлений о том, что такое «правда» и «вымысел». Однако, пройдя в двух программных статьях Дубровского через ряд интерпретаций, подмен и взаимопревращений, «правда» и «вымысел» утратили свой смысл и стали понятиями сугубо относительными. Заявляя, что психоаналитическая прививка необходима тексту для установления
От первоначальных значений «правды» и «вымысла» остается только их бинарная противоположность. Неизменность бинарной структуры в сочетании с непостоянством значений бинарных оппозиций и с незавершенностью смысла их противостояния характеризует не только самосочинение Дубровского, но и его теоретические сочинения. Он поддерживает в статьях (так же, как в романе) равновесие действующих друг на друга сил, баланс противоположно направленных смыслов, при котором как «правда», так и «вымысел», как «органически бессознательное» письмо, так и «искусственно бессознательное» письмо остаются не до конца реализованными, но потенциально продуктивными возможностями. Это, по-видимому, и есть сущность автофикшн «по-дубровски». Поэтому из его многочисленных определений автофикшн наиболее точным представляется следующее: «Ни автобиография, ни роман в строгом смысле слова – автофикшн функционирует в между-ними, в беспрестанном колебании, в пространстве, невозможном и неуловимом нигде, кроме развертывания текста»[84].
Дискуссия: что такое автофикшн?
После проведения саморекламной кампании в печатных органах французской интеллектуальной элиты и внедрения концепции автофикшн в теоретический обиход Дубровский возвращается к «автофикциональному» творчеству и создает на протяжении 1980-х годов еще несколько самосочинений[85]. Идея автофикшн начинает вызывать резонанс в академических и литературно-критических кругах. Этому способствовало и то, что в 1980 году на появление автофикшн отозвался Филипп Лежен. По его мысли, выражение «автофикшн» могло бы относиться к роду текстов, претендующих на автобиографичность, но заимствующих приемы повествования у современных романистов (в основном у «нового романа») – к «романизированным свидетельствам»[86]. Сам Лежен заметил автофикшн – пусть только в форме небрежного замечания в сноске – и это как бы узаконило автофикшн в качестве концепции, которая достойна обсуждения.
Со временем Лежен оказался настолько затронут интеллектуальной провокацией Дубровского, что попытался модифицировать свою схему. Он признал, что граница между двумя суверенными областями стала размываться[87]. Попытки адаптироваться более всего заметны в собрании его текстов «Я тоже» («Moi aussi»). Лежен попробовал найти компромисс и сделал поправку в своей трактовке двух «взаимоисключающих пактов»: в большинстве случаев слово «роман» на обложке свидетельствует о вымысле, но в случаях откровенно автобиографических оно означает стремление к литературности и красоте стиля[88]. Лежен осознал, что двух ключевых параметров автобиографического пакта – референциальности текста и объединения в одном лице автора, повествователя и протагониста – недостаточно для суждения о тексте. Поэтому он добавил в свою формулу еще три критерия: содержание, повествовательные приемы и стиль[89].
Лежен стремился соотнести свою теорию с реальным разнообразием самоописательных текстов и при этом все же сохранить чистоту жанра. Слишком противоречивые задачи. При попытке учесть в своей системе девиантный случай Дубровского логически ориентированный Лежен, как ни странно, бросается из одной крайности в другую. Сначала утверждает, что Дубровский совершил ошибку, навесив на свой сугубо достоверный текст ярлык «автофикшн», ведь «чтобы читатель рассматривал как вымысел, как “автофикшн”, по всей видимости автобиографическое повествование, нужно, чтобы он счел рассказываемую историю невозможной или несопоставимой с информацией, которой он уже владеет»[90]. Затем он вдруг зачисляет Дубровского в разряд романистов: «Дубровский определенно относится к расе романистов, а не автобиографов à la Лейрис, которых никогда не оставляет этическое беспокойство об истине»[91]. Итак, чтобы осмыслить произведение Дубровского, Лежен сначала отождествляет его с автобиографией, а затем с романом. Он словно не в состоянии принять факт существования гибридного жанра. В конечном счете, Лежен сердится – обижается на ускользающее явление и обрушивается на оппонента с упреками в неэтичности и недобросовестности.
Однако вскоре и сам Лежен осознает необходимость модифицировать свою концепцию. В докладе «Возможно ли обновление в автобиографии?» (1987)[92], по-прежнему выражая свое предпочтение традиционным – правдивым – формам автобиографизма, он признает, что литературный авангард в лице Д. Джойса, У. Фолкнера, К. Симона и Ф. Селина открыл новые возможности автобиографического выражения. На этот раз Лежен идет так далеко в интересе к «промежуточным» явлениям, что даже выделяет в них два направления. «
Дубровский по прошествии времени добился изначально намеченных им целей: сумел заинтриговать публику своей новацией. Но он достиг и результатов, к которым не стремился: некоторые теоретические умы, взяв на вооружение семантически многообещающий термин и идею гибридного самовыражения, принимаются разрабатывать концепцию автофикшн на свой лад. Едва не каждый составляет свой список «автофикционистов» и «автофикционеров», зачисляя в них самых разных писателей по своим теоретическим критериям.
На вопрос «что такое автофикшн?» нет однозначного ответа, ибо каждый участник дискуссии предлагает свою версию. Однако в многообразии, казалось бы, очень разных мыслеизъявлений можно выделить некоторые тенденции. В самом общем виде: критики сходятся во мнениях по поводу гибридности жанра, а также литературности формы; они расходятся в вопросе о степени вымышленности содержания. Далее, практически все эти разногласия, несмотря на многочисленные частные нюансы, сводятся к двум основным точкам зрения, представленным Сержем Дубровским и Винсеном Колонна. В зависимости от того, делается ли акцент на первую или на вторую часть сложносоставного слова «авто-фикшн», исследователи делятся на тех, кто вслед за Дубровским видит в самосочинении литературную переработку (романизирование) достоверного автобиографическиго материала, и на тех, кто вслед за Колонна видит в нем всецело литературное пере– изобретение автором собственной жизни и ее реалий.
Колонна против Дубровского. Изобретение себя
Выход Винсена Колонна в 1989 году на сцену автофикшн стал событием в истории к тому времени уже достаточно заметного явления. Будучи, подобно Дубровскому, сторонником как концептуальной эффектности, так и организационной эффективности, Колонна написал (под руководством Жерара Женетта, тоже участника дискуссии) докторскую диссертацию, которая радикально переворачивала предложенное Дубровским и уже было утверждавшееся в академическом мире и в критике представление об автофикшн, и организовал присутствие на своей защите главных героев разворачивающейся с 1977 года драмы под названием «автофикшн» – Дубровского и Лежена.
Несмотря на то, что диссертация Колонна целиком опубликована только в интернете, а книга, основанная на ее идеях, «Автофикшн и другие литературные мифомании», вышла в свет только в 2004 году, его концепция сразу после защиты приобрела известность и отразилась на последующих обсуждениях автофикшн. С 1989 года по сей день исследователи, критики и журналисты, высказывающиеся по этому поводу, так или иначе самоопределяются по отношению к позиции Дубровского и к позиции Колонна и, сколь бы оригинальными, новаторскими, изощренными ни были их собственные концепции, примыкают либо к первой, либо ко второй. Демарш молодого ученого определенно оживил ведущиеся в журналах и на конференциях споры вокруг нового жанра и новой теории и сделал их более содержательными и интересными. Прежде Дубровский провоцировал Лежена, теперь Колонна провоцировал Дубровского. Если Дубровский приживлял к документальному элементы художественного, то есть, модернизируя автобиографию, принимал ее за основу, то Колонна решительно перенес ударение на вымысел, на «сочинение» автором самого себя[93].
Дубровский трактует автофикшн как организацию объективно данного содержания – достоверных фактов жизни автора – в соответствии с поэтической логикой созвучий и тропов. Колонна сочетает требование литературности формы с требованием вымышленности содержания: «Автофикшн – литературное произведение, посредством которого писатель изобретает себе персональность и существование, сохраняя свою реальную личность (свое подлинное имя)»[94].
Разные соотношения референциального и романного – не единственное, что отличает две основные трактовки автофикшн. Дубровский ограничивает явление историческими рамками модернизма и особенно постмодернизма. Для него это явление, порожденное расщепленностью современного мышления и его самоуглубленностью, «номбрилизмом» (от nombril – пупок), «пупочностью», сосредоточенностью автора на собственном пупке как на «пупе земли». Колонна же в современном автофикшн усматривает лишь одно из воплощений традиции, восходящей к античности. Так полемика вокруг автофикшн выходит за пределы теории нарратива, вторгается в теорию субъективности и в историю культуры.
Под влиянием дискуссии позиция Дубровского эволюционирует: он решает отказаться от позиции «автофикшн – это я», признать других самосочинителей и довольствоваться ролью главного теоретика, первым концептуализировавшего стихийно сложившийся жанр. Дубровский расширяет значение автофикшн и возводит его хронологическое древо к Прусту и Джойсу, но прежним остается его представление об автофикшн как о порождении нашего времени, которое отвечает потребностям «сознания, общего нашей постмодернистской эпохе»[95].
Колонна заявляет, что если Дубровский хочет «остаться в памяти потомков в качестве изобретателя термина, <…> ему следовало бы не обращать свой неологизм в синоним автобиографического романа, а объяснить его глубокую всеохватность и показать множественность литературных родственников, скрытых в этом слове-матрешке»[96]. Судя по тому, что Колонна лично берется за обозначенную задачу, он и сам не против остаться в памяти потомков. К автофикшн он относит, среди прочего, «Божественную комедию» и «Дон-Кихота». А свою концепцию он прямо противопоставляет взглядам Дубровского:
<…> фабулизация себя не является последствием Современности, роста индивидуализма, кризиса Субъекта; как не является порождением ни психоанализа, ни усложнившихся отношений между публичным и частным. Это тенденция гораздо более древняя, сила гораздо более мощная, это без сомнения «архаический» импульс дискурса[97].
Колонна: поэтика свободы
Согласно Колонна, исток и по сей день
Колонна представляет автофикшн как идеальное начало, которое воплощается в разные эпохи в разных литературах. В истории литературы эта гибридная форма, по его гипотезе, в одну эпоху выходит на первый план, в другую отходит в тень, временами исчезает – чтобы позже появиться в несколько ином обличье. Если следовать его логике, можно сказать, что творчество Белого – одно из наиболее удачных и интересных воплощений этого идеального начала.
Колонна предлагает по сути дела альтернативную историю литературы:
Изобретение себя, или самосочинение, довольно рано в истории человечества стало
В рассуждениях Колонна вырисовывается оригинальная схема: впервые наметившись в шаманизме, в мифе и сказке и полностью воплотившись в творчестве античных авторов, идеальное начало самосочинения затем как пунктир проходит по всей мировой литературе, переживает многочисленные метаморфозы и материализуется в различных формах романа, чтобы наконец достичь расцвета в автофикшн постмодернизма. Возникновение полноценного самосочинения он приурочивает к тому времени, когда поэтическое искусство из коллективного творчества превращается в индивидуальное. Возводя генеалогию автофикшн к античности, он рисует диахроническую картину того, как эта форма передается – иногда с большими перерывами – от одного самосочинителя к другому.
В огромном жанровом, стилевом и сюжетном диапазоне самосочинений Колонна строит свою систему координат и выделяет четыре основных их вида.
«Фантастическое самосочинение» – вид автофикшн, наиболее далекий от автобиографии. Будучи главным героем такого произведения, автор в первом лице ведет повествование о событиях и обстоятельствах, выходящих за рамки не только достоверного, но и возможного. История жизни и характер автора изменяются фантастическим сюжетом до неузнаваемости. «Демоническими» писателями, шагнувшими в своих сочинениях за пределы возможного, Колонна называет Апулея, Данте, Ж. де Нерваля, Ф. Кафку, Б. Сандрара, Г. Гессе, Х. Л. Борхеса, М. Лейриса, В. Гомбровича.
«Биографическое самосочинение» представляет в классификации Колонна другой полюс автофикшн. В этом случае произведение максимально – насколько этого допускает гибридная структура самосочинения – автобиографично. Это – авторское переосмысление и изобретение своего Я на основе реальных событий жизни, если угодно, перекраивание и фабулизация собственного прошлого для придания ему динамики романа. Здесь, по утверждению Колонна, соблюдается принцип реалистичности и правдоподобия, но всегда пребывает в действии и механизм, названный Арагоном «врать-по-правдашнему» («mentir-vrai»), который позволяет автору прибегать к вымыслу и искажениям фактов для восстановления «субъективной» правды о себе. «Биографическим самосочинителем» Колонна провозглашает того, кто традиционно считается родоначальником западной автобиографии – Ж.-Ж. Руссо. Среди представителей этого вида автофикшн он называет Р. Шатобриана, Дж. Байрона и других романтиков, Ч. Диккенса, Андре Жида, Э. Хемингуэя, Генри Миллера, Ф. Селина, Анни Эрно, Ф. Соллерса, Кристин Анго.
«Зеркальным самосочинением» Колонна называет способ, которым писатель пользуется для того, чтобы проникнуть не в центр, а возможно, лишь в уголок собственного повествования зыбким силуэтом, чье авторское присутствие тем не менее будет отражаться, как зеркалами, всеми уровнями произведения. Колонна находит, что лучше всего этот вид самосочинения представлен авторским поведением Пруста-Марселя в романе «В поисках утраченного времени». Для определения этого сложного явления Колонна прибегает к выражению «самосочинение в миниатюре»[100], а также к термину из теории нарратива, предложенному Женеттом,
В «самосочинении-вторжении», четвертой разновидности автофикшн, автор не участвует в собственно романной интриге, а выступает в роли рассказчика и комментатора, это не автор-персонаж, а автор-повествователь. Колонна называет его «голосом, внешним по отношению к сюжету». В его функцию входят авторские отступления, обращения к читателю, комментарии происходящего, резонерство, болтовня. Это более или менее назойливый голос, «шутовской у Скаррона <…> сентенциозный у Скотта, отвлекающийся у Бальзака, самовлюбленный у Стендаля, иронический у Мериме»[102], функция которого практически сходит на нет у Флобера и в постфлоберовском романе.
Теоретический и исторический размах концепции Колонна заметно контрастирует с остальными, гораздо более локальными, истолкованиями автофикшн. По-видимому, ему, как любому теоретику, глубоко убежденному в основательности своего открытия, кажется, что достаточно поведать о нем граду и миру, чтобы они отбросили свои заблуждения и приняли его как долгожданную истину. Но далеко не все готовы принять его открытие. Возражения у критиков более всего вызывает постулируемый им решительный приоритет вымысла над автобиографичностью и связанная с этим едва ли не универсальная применимость термина к самым разным эпохам и произведениям мировой литературы.
В защиту Колонна можно сказать, что он как раз крайне чуток к исторической динамике и отнюдь не игнорирует своеобразие автофикшн наших дней. Просто то, что другие принимают за возникновение нового явления, Колонна рассматривает как новую стадию развития древнего как мир самосочинения. Особенность же постмодернистской стадии видится ему в следующем:
То, что в настоящем эта тенденция подхватывается большими и маленькими писателями нарциссического склада или вписывается в беспрецедентную моду эгоцентрических сочинений, вполне понятно: эта дискурсивная сила – идеальный инструмент для захватывающего нас субъективного индивидуализма[103].
«Авто-» против «-фикшн»
Теория автофикшн долгое время оставалась в рамках бинарной конфигурации. С конца 1980-х – начала 1990-х годов, после того как концепция Колонна утвердилась наравне с концепцией Дубровского, исследователи разделились на «умеренных» и «радикалов» (по Гаспарини[104]), «референциалистов» и «фикционалистов». Первые настаивают на сохранении биографических референтов при субъективизации изложения, вторые защищают право автора на вымысел в перевоплощении его Я.
Среди самых ярых пропагандистов «референциалистского» направления, разумеется, сам Дубровский. Неожиданно то, что теперь он, прежде игравший на столкновении пакта автобиографического с романным и поддерживавший между ними баланс, при котором не перевешивает ни то, ни другое, твердо стал на позицию референциальности и заявил, что «в отличие от некоторых нео-автобиографов, не порывает с референциальным пактом Филиппа Лежена». После чего добавил «с последней прямотой»: «Моя концепция автофикшн – не концепция Винсена Колонна, “литературное произведение, посредством которого писатель изобретает себе персональность и существование”. Персональность и существование здесь <…> —
Жак Лекарм уличает Колонна в том, что тот «максимально расширяет область автофикшн, допуская беллетризацию автором самого существа пережитого им опыта». Не без доли ехидства Лекарм замечает, что при таком расширении основной смысловой акцент приходится на «-фикшн» и почти ничего не остается на долю «авто-» – и автофикшн становится синонимом собственно литературы[106].
К лагерю Колонна закономерно принадлежит и его учитель Жерар Женетт, который настаивает на максимальной беллетризации текстов:
Я говорю здесь об
Совместимость противоположностей
Как бы то ни было, в дискуссиях между «умеренными» и «радикальными» теоретиками автофикшн важно выделить новую тенденцию – к совместимости этих двух, казалось бы, противоположных направлений. Синтетическое слово теории хорошо выразил Филипп Вилэн: эстетика «отменяет обычное противопоставление реальность-вымысел» в пределах литературной действительности[108]. Очевидно, приходит осознание того, что основной пункт расхождений – акцентирование либо «реальности», либо «сочинения» – не главное для понимания жанра. Существенно не процентное соотношение правды и вымысла, а механизмы их комбинирования.
Две трактовки автофикшн, внешне находящиеся в отношении антагонизма, в анализе творчества Белого скорее дополняют друг друга. «Психоаналитическая поэтика» Дубровского удачно сочетает теорию Лакана с собственно литературной теорией. Тезис Колонна об «олитературивании себя» наглядно соотносится с приемами, которыми Белый пользуется для охудожествления своей автобиографии, а идея Колонна об «изобретении» и «переизобретении себя» приложима к практике Белого по перекодированию его прошлого в серии текстов.
Теория серийной автобиографии
Концепция серийности может показаться, по названию своему, поверхностной: ну, пишет кто-то не одно-два автобиографических произведения, а целую гирлянду – много ли от этого меняется? Может показаться не обещающей нового взгляда на давно известное явление: какая в конце концов разница, назвать ли автобиографию серийной – или сквозной, тотальной, радикальной?
Конечно, немного другой термин сам по себе не создает другого явления, речь идет о том же самом. Достоинства теории не в этом. Начав с внешней приметы – создания автором множества автобиографических произведений – теоретики серийности проанализировали затем творчество ряда авторов, неудержимо пишущих о себе, и установили нечто интересное. Оказывается, у серийного творчества разных авторов есть ряд общих черт – что позволяет отделить их от других писателей, и даже от других, несерийных, автобиографов. Это отвечает на первый вопрос: да, количество имеет значение – многократно пишущие о себе пишут по-другому. Серийность имеет тенденцию создавать новое качество. Далее, оказалось, что и биографии серийных авторов: похожи между собой – и не похожи на биографии несерийных. Далее, исследователи серийности нашли, что биография отражается на способе создания автобиографии. Далее, между произведениями серии можно найти связь – как правило, не прямую, в виде продолжающегося сериала, а в виде продолжающихся и вместе с тем постоянно меняющихся попыток описать, переписать, заново переписать, еще и еще раз переписать одни и те же конфликты, отношения, проблемы, вопросы, решения, травмы, ошибки. Одни и те же – по-разному. Серийность – казалось бы, лишь количественная характеристика автобиографизма – не только оправдывает, но и предполагает противоречия между версиями авторского воссоздания своего прошлого, как противоречия у Белого, столь озадачивающие всех нас. Серийность – бесконечный поиск себя, своего Я.
Теория серийной автобиографии, которую разрабатывают современные американские исследователи (Ли Гилмор, Сидони Смит, Джулия Ватсон и др.), стремится осмыслить тенденцию к обновлению автобиографического жанра. Писатели, творчество которых дает материал для их исследований, принадлежат американской современности и работают в ключе постмодернистского экспериментирования (Лилиан Хелман, Мэри Мак-Карти, Майя Ангелоу, Ричард Родригес, Джамайка Кинкейд, Дороти Алисон, Ким Чернин)[109].
Интересно, что эти писатели (кроме Ричарда Родригеса) – женщины. И ведущие теоретики серийности – женщины тоже. Травмы, описываемые американскими женщинами– писателями и анализируемые американскими женщинами– исследователями, заметно отличаются от травмы русского мальчика, рожденного столетием раньше, жертвы не жестокости и насилия, а избыточной родительской любви. Как бы то ни было, несмотря на все отличия, автобиографическое творчество Белого в целом вписывается в основные параметры теории серийности. Приложение этой теории помогает увидеть в самоописаниях Белого многие вещи, которые иначе незаметны.
По мнению Гилмор, принцип автобиографии как правдивого изложения истории своей жизни (принцип Лежена) «ограничивает саморепрезентацию, так как опирается на почти юридическое определение правдивости, на дословное и доказуемое и не принимает вымысла»[110]. Она и ее последователи, как и теоретики автофикшн, всячески приветствуют смешение жанров, правда, рецепты смешения предлагают немного иные.
Ли Гилмор с полным правом может называться ведущим теоретиком серийной автобиографии. Ее книга о границах автобиографии является, можно сказать, манифестом серийности. Приведу характеристику, которую исследователь дает рассматриваемому феномену:
Несколько писателей решили подойти к саморепрезентации как к проекту незавершенному, подверженному повторяемости и расширению, к такому проекту, который закончить не представляется возможным. Само понятие «окончания» автобиографии, в свете их многотомных работ, приобретает ироническое звучание – с каждой последующей публикацией. Многотомные автобиографии <…> демонстрируют повторяемость возвращения к автобиографическому локусу[111].
В этом предварительном определении уже называется ряд особенностей исследуемого явления: многократность возвращений к автобиографическому локусу; особая роль повторения; семантическая и структурная открытость серии; вариативность продолжения и принципиальная незавершаемость. К этому Гилмор добавляет накопление и поэтапную трансформацию значения в серии по мере создания новых текстов. Если свести воедино наблюдения различных теоретиков серийности и обобщить их рассуждения, можно сформулировать, в чем именно заключается экспериментальность серийности, которая нарушает установленные Леженом нормы жанра автобиографии. Во-первых, это множественность образов автора и разнообразие версий прошлого. Во-вторых, это гибридность поэтики серийности, помещающая ее на пересечении референциального и вымышленного. В-третьих, это отказ от полной идентичности протагониста и автора.
Прежде чем обсуждать теорию серийности, я вынуждена сделать одну оговорку. Несмотря на масштабность подхода Гилмор, оригинальность ее идей и множество интересных наблюдений, изложение идей у нее не всегда соответствует теоретическому потенциалу концепции. Она и другие выделяют ряд общих для серийных автобиографов качеств, но, увы, формулировки их не отличаются ясностью, а главное, они не делают обобщений, для которых их работы дают повод. Я пытаюсь это сделать за них. Мои обобщения имеют вторичный характер по отношению к богатому материалу, добытому исследователями серийности. Целиком их заслугой является и принципиальная постановка вопроса о специфике серийной автобиографии, и обнаруженные ими приметы этой специфики.
Сначала – об атрибутах серийности. Они приводятся на основании работ исследователей жанра, но в моем понимании и моих формулировках – под мою, разумеется, ответственность.
Открытость серии и подвижность перспективы
В теории серийной автобиографии речь идет о многотомном «открытом проекте» – в двух смыслах. Во-первых, имеется в виду незавершенность серии и ее открытость к не– предопределенному продолжению. Во-вторых, открытость развивающейся серии для новых интерпретаций.
Теоретики серийной автобиографии не первыми пришли к концепции открытого произведения. Ее уже в 1960-х годах сформулировал Умберто Эко. Согласно Эко, поэтика открытого произведения «исключает привилегированный, одномерный, лобовой взгляд, так как находится в постоянном процессе трансформации»[112]. Это суждение применимо к серийной автобиографии. Серийная поэтика как будто бесконечно изменяет объект изображения – посредством изменения точки зрения. Нужно только добавить, что описанный Эко принцип здесь воспроизводится многократно.
Открытость серии прежде всего означает
Напрашивается соотнесение этой особенности серийной автобиографии с практикой Белого, в соответствии с которой создание каждого последующего текста серии оказывалось, по его выражению, очередным «разглядом» того же объекта с новой точки зрения, в результате чего общее протяжение серии становилось показом разных сторон героя или конфликта. Такая стратегия соответствовала его гносеологическим принципам. В «Душе самосознающей» он писал: «Фигура <…> изживаема вариационно: в вариациях, или – во многих фигурах <…> фигура – и есть
Подвижность перспективы и рассмотрение то одной, то другой части целого приводит в отдельных текстах Белого к разнообразным деформациям целого. В общем пространстве серийной автобиографии Белого это ведет к намеренной дестабилизации целого, в особенности автобиографического Я, к превращению его в изменчивую систему, открытую для продолжений и интерпретаций.
Открытость серии, которую Гилмор и другие исследователи считают одним из сущностных качеств серийного самоописания, предполагает и открытость каждого отдельного произведения по отношению к его «соседям», к другим – как существующим, так и потенциальным – произведениям серии. Составляющие серийной автобиографии образуют общее разомкнутое семантическое пространство: ассоциации распространяются между текстами. Так создается общая сеть значений, в чем прежде всего и выражается
Интертекстуальность связана с особенностями серийной репрезентации Я. В связи с этим Гилмор делает акцент на функции автобиографического протагониста: «<…> эта фигура, представляющая индивидуума, может пересекать самые разные границы, в том числе границы отдельных текстов, и расширять автобиографию до интертекстуальной системы значений»[114]. Иными словами, будучи сквозным присутствием в серии автобиографических текстов, фигура протагониста способствует установлению интертекстуальных связей между текстами серии.
Наблюдение верное, однако, добавлю от себя, не стоило бы игнорировать тот факт, что фигура протагониста не только определяет интертекстуальность серии, но и сама во многом определяется сквозным процессом производства значения в интертекстуальной системе. Семантическое взаимодействие индивидуальных текстов влияет на трансформации этой фигуры: столкновение ее несхожих репрезентаций, предложенных разными текстами, их конфликт и взаимопроникновение в общем семантическом пространстве стимулирует на протяжении серии становление изменчивого и незавершенного Я.
Возвращаясь к вопросу о причинах несовпадений и противоречий между разными воссозданиями Белым одних и тех же автобиографических референтов, можно предположить следующую причинно-следственную цепочку. Потребность Белого снова и снова переписывать себя привела к автобиографической серии. А серийность по самой природе своей обуславливает неизбежность расхождений между разными воссозданиями одних и тех же референтов. Индивидуальная психология творчества задала Белому подходящую для ее выражения серийную поэтику как набор стратегий и приемов. А эта сторона творчества в свою очередь обусловила семантические сдвиги одних элементов серии относительно других, предопределила несовпадения и противоречия между ними.
Теория серийной автобиографии полагает, что одним из механизмов развития серии служат ассоциации между вариациями базового конфликта. Не говоря об этом прямо, представители направления фактически показывают несколько моделей развития ассоциаций между текстами: повторение в разных текстах одних и тех же сцен базового конфликта Я с постоянным оппонентом; повторения этого конфликта в разных текстуальных хронотопах; воспроизведение этого же конфликта с постоянным автобиографическим Я в главной роли, но – со сменяющимися фигурами в роли его оппонента.
Вариативные повторения у Белого служат установлению ассоциаций между его текстами. И в романах, и мемуарах Белого, несмотря на неодинаковую степень их автобиографичности и художественности, всегда присутствует – разными средствами воспроизводимый –
Травма – источник серийности
Для понимания серийной автобиографии исследователи обращаются к феномену, по их данным, объединяющему биографии писателей этого жанра. Это травма, пережитая автором в детстве и определившая обсессивные возвращения к ней как к основному конфликту его жизни. В каждом из этих случаев речь идет о травме повседневной и длительной. Гилмор приходит к выводу, что объектом изображения обычно становится «такого рода насилие, которое настигает ребенка в самом раннем возрасте, долго длится и так связывается с взрослением, что трудно очертить как его границы, так и локус и пределы травмы»[115]. О сложной корреляции автобиографии и травмы пишут не только теоретики серийной автобиографии, но и исследователи, которые работают на пересечении психологии, культурологии и литературоведения, в их числе Джеймс Гласс[116], Дженнифер Фрейд[117], Джудит Херман[118]. Французский исследователь Жан-Франсуа Кьянтаретто занимается этой проблемой в традиции психоанализа[119].
Среди теоретиков широко распространено убеждение, что подсознательная цель писателя, пережившего травму, заключается в том, чтобы она перестала его преследовать. Ему нужно изжить навязчивое воспоминание. Однако, добавлю от себя, цель может состоять еще и в том, чтобы травма перестала его преследовать и в виде ее вполне актуальных («сегодняшних») психологических последствий, более поздних наслоений, заставляющих бывшую жертву всю жизнь воспринимать мир в травматических тонах. В любом случае автора направляет потребность возвращаться к травме снова и снова. Он создает ряд текстов, воспроизводящих биографический инвариант травмы. И в них мы находим пересоздание автором своего Я в личностях, которые смогли бы наконец противостоять насилию, перед которым прежде он был бессилен. Речь идет о том, чтобы в процессе создания текстов изменить и таким образом «исправить» свое прошлое и свое прежнее Я.
Теоретики серийной автобиографии полагают, что изначальной матрицей автобиографической серии является отношение «Я-жертва – не-Я-агрессор». Согласно теории, насилие отцовской или материнской фигуры над ребенком переносится в контекст взрослой жизни и творчества автобиографа.
В случае Белого речь может идти об избыточном воздействии стресса на детское сознание, мечущееся между отцом и матерью, но никто и ничто не свидетельствует о том, что будущему писателю пришлось испытать агрессию или насилие в том зловещем смысле, который вкладывают в эти понятия теоретики серийности. Боря Бугаев страдал не от родительской ненависти, а от переизбытка и перекоса родительской любви и внимания. Тем не менее такая необычная травма, судя по всему, сыграла в творчестве Белого принципиально ту же роль.
Роль детской травмы, пережитой Борей Бугаевым в семейном треугольнике отец-мать-сын, констатирует и сам писатель, и его современники, и последующие исследователи его творчества. Возможно, Белый пытается в творчестве превратить свой мучительный детский опыт из нечленораздельного сгустка боли в структурированное повествование и таким образом обрести над ним контроль. Или, возможно, он стремится, овнешнив и пародийно остранив свою травму, от нее отстраниться и передать ее литературным воплощениям своего Я. А может быть, не будучи в силах оторваться от переживаний детства, писатель вынужден заново проживать кризисные ситуации, воспроизводить их в виде текстов. Можно предположить и то, что, воссоздавая травму в жизни своих персонажей, автор пытается найти запоздалые, но все же решения своим детским проблемам. Едва ли возможно установить, что же происходило на самом деле, да это и не может быть предметом литературоведческого исследования. Важно, что биографическая травма Белого была фактором его серийного творчества.
В мемуарах Белого есть свидетельство о конкретном случае отражения его болезненного состояния в творчестве. Он пишет о работе над «Серебряным голубем»: «В романе отразилась и личная нота, мучившая меня весь период: болезненное ощущение “преследования”, чувство сетей и ожидание гибели; она – в фабуле “Голубя” <…>; объективировав свою “болезнь” в фабулу, я освободился от нее <…>»[120]. Получается, что связь, по меньшей мере в этом случае, была прямой: Белый говорит о фабулизации своих страхов. Более того, сказанное, видимо, следует понимать так, что делал он это не подсознательно, а, вопреки всем теориям, вполне сознательно (может быть, конечно, и альтернативная трактовка: он лишь позднее осознал, что делал – однако, она кажется менее правдоподобной). Наконец, в-третьих, сеанс творческой психотерапии был успешным – принес желанное облегчение. Приступы мании преследования случались у Белого и в дальнейшем, чему есть многочисленные свидетельства, некоторые совершенно душераздирающие. Как они отливались в фабулы или характеры его героев, остается лишь предполагать.
Одна из основных
По причине ли особенного характера травмы, по причине ли чисто эстетического свойства, но модели переноса у Белого выглядят своеобразно, хотя не отрицают концептуализированных теоретиками. Весьма оригинально механизм проекции используется Белым применительно к отношениям Белый–Блок. На них проецируются свойства оппозиции сын– отец, в модификации младший–старший, хотя оба родились в одном году (1880). В целом ряде случаев Белый проецирует на Блока свои собственные качества, которые в переносе на Блока обретают сугубо отрицательные коннотации – как бы отдает ему свои недостатки.
Принцип переноса-отождествления теория трактует только как отождествление бывшей жертвы с ролью агрессора (с отрицательным измерением своего оппонента). Белым эта модель именно в таком виде реализуется лишь однажды, в «Петербурге»: Николай Аполлонович, чувствующий себя жертвой отца, становится агрессором, причем по отношению к самому отцу. В других случаях, особенно в мемуарах, перенос-отождествление превращается в самоотождествление с положительным измерением Другого.
Изменения психики и памяти в результате травмы отражаются на способности субъекта вести повествование. Особенности обсессивной работы памяти сказываются на
Известно, что в жизни Андрея Белого была еще одна серьезная травма – несчастная любовь. О ней немало написано в его мемуарах – а как она отражена в его художественных произведениях? Пожалуй, лишь в «Петербурге» можно найти отзвуки этой травмы, но и там нет полноценной любовной истории. В автофикциональной серии Белого линии любовной почти не видно. Объясняется ли это тем, что любовная травма была не детской – интересный вопрос. Не пытаясь на него ответить, отметим важный факт: не все темы, важные в жизни серийного автофиографа, находят заметное отражение в его художественных произведениях.
Серийное Я
Вариативность репрезентаций автобиографического Я в серии дискретных текстов – одна из важных особенностей серийной автобиографии. Казалось бы, логично предположить, что эта особенность мотивируется тем, что в серии изображаются последовательные стадии развития Я. Жизненная эволюция автора-прототипа и, соответственно, повествовательная эволюция автора-протагониста объясняла бы тогда разнообразие версий автобиографического Я. Тем не менее такое предположение не подтверждается практикой серийности.
Примеры современных серийных автобиографий[121] и, что особенно для нас важно, случай Андрея Белого говорят о другом. Даже когда авторы пишут о своем опыте в разных возрастах, это не составляет последовательного описания жизненного пути. Они не столько изображают стадии своего развития, сколько возвращаются в разных текстах к одному и тому же – инвариантному – конфликту в жизни Я, который может повторяться и воспроизводиться как в референтном времени-пространстве, так и в вымышленных хронотопах. Воспроизведение Белым вариаций (в том числе возрастных) инварианта сын–отец можно считать показательным примером того, как это происходит.
Вышесказанное означает
Как и почему протагонист меняется? В чем механизм изменчивости Я? Нетрудно догадаться, что это происходит в результате смены угла зрения, собственно, это и есть основное выражение принципа подвижности перспективы.
В сотворении серийного Я выделяется то, что можно назвать
Автор автобиографии может избегать фотографического изображения своей реальной персоны с ее уязвимостью перед лицом травмы. Он может, так сказать, вести «работу над ошибками» прожитой жизни: изображать себя иным и тем самым преодолевать в тексте непоправимость совершившегося в жизни. Более того, будучи автором
Уникальность серийной автобиографии в том, что автор серии не просто волен заменить свою реальную личность на другую, способную в предложенных обстоятельствах противостоять травме – он обретает редкую форму свободы: в серии автобиографических романов он может выводить на сцену разные версии своего Я и экспериментировать с ними. В серии автофикциональных романов Белый раз за разом выводит в качестве героя очередную экспериментальную версию «вечного сына», который в паре с тем или иным условным «отцом» заново изживает свою детскую травму.
Проект серийного самоописания по самой сути своей предполагает ту или иную, часто очень высокую, степень фикциональности разнообразных экспериментальных Я, которых автор поочередно помещает на место референциального Я своего прошлого. Это могут быть аутентичные, хотя не проявленные в период травмы, качества автора: он проецирует их вовне и выводит как отдельные личности, которые замещают его реальную личность периода травмы. Это могут быть свойства и черты, заимствованные им для героя своих романов у друзей, знакомых, чужих литературных героев. Это могут быть наконец всецело вымышленные свойства, с которыми автор желал бы поэкспериментировать и которые он – олицетворяя, персонализируя и романизируя их – ставит на место своего референциального Я.
Все это сближает серийную автобиографию с автофикшн, особенно с той разновидностью самосочинения, которая как переизобретение себя концептуализирована Винсеном Колонна.
В своих романах и мемуарах Белый пользуется всеми перечисленными возможностями, чтобы создать ряд
Серийное Я Белого воплощается в его художественной и нехудожественной прозе как сложная смесь отношений с собой и с другими. Последние, как правило, воплощаются как пара сын-отец или ее перенос-проекция: младший-старший (квази-сын – квази-отец).
Серийность + автофикшн = серийное самосочинение
В каждой из двух теорий можно заметить упущения: в характеристиках как особенных явлений, серийности и автофикциональности, так и общего явления автобиографичности. Предлагаемые здесь поправки и дополнения носят характер
Перформативность
Перформативность – слово-дело, поступки, совершаемые вербальными средствами. Ведущие представители автофикшн о перформативности не говорят ни слова. Ли Гилмор, напротив, не раз ссылается на перформативность как фактор серийности. Но ее попытки объяснить, о чем идет речь, почему-то со ссылками на метафору и с упором на метонимию, не проясняют суть дела.
Исходная идея перформативности речи принадлежит Джону Остину[123]. Констативным высказываниям, функция которых состоит в описании, он противопоставляет высказывания перформативные, которые выполняют функцию словесных поступков. Например: «Давай поженимся!» Или: «Вы – низкий человек». Перформативность – совершение действия посредством произнесения фразы. По мере до– осмысления понятия такими теоретиками постмодернизма как Джудит Батлер, Шошана Фелман, Джонатан Каллер понятие перформативности стало значительно шире. Вполне легитимным стало его использование по отношению к литературному дискурсу. Это словесный или мысленный поступок участника повествования, создающий новое в текстуальной реальности[124].
Андрей Белый – мастер словесных поступков.
Повторение
Теоретики автофикшн не говорят и о повторении. Ли Гилмор, напротив, в своих определениях серийности говорит о том, что проекты многократной саморепрезентации неотделимы от повторения.
Это правда. Многократность самоописания автора в серии текстов предполагает повторение. Но этого мало. Гилмор и другие говорят, например, о развитии в серии интертекстуальных ассоциаций (см. выше) – и не замечают, что такие ассоциации создаются очень во многом за счет повторения, в том числе особого его вида – повторения мотива в серии.
Хотя теоретики и констатируют важную роль повторения, они не показывают, в чем она. Видимо, полагают, что она самоочевидна, ведь серийность уже значит повторяемость. Однако повторение в литературном тексте – проблема многоаспектная и имеющая богатую историю теоретического осмысления.
Повторение – исключительно важный аспект творчества Белого. Применяемые им приемы повторения многочисленны, своеобразны и зачастую неожиданны. Белый, можно сказать, культивирует повторение в самых разных формах, всячески обыгрывает свои приемы повторения и подчеркивает разнообразие имеющихся у него способов повторения.
Свойства серийного самосочинения
Основные положения
Обе теории, и серийной автобиографии, и автофикшн, едины в неприятии традиционной четкости разграничения романа и автобиографии. Обе теории прямо говорят о праве автобиографа на вымысел. Обе не просто допускают смешение жанров, и даже не просто оправдывают, но, можно сказать, пропагандируют. Обе предлагают развернутое обоснование права смешанного жанра на существование в качестве жанра плодотворного и многообещающего. Более того, несмотря на всю разницу в терминологии, две теории сходятся и в видении основных черт автобиографа нетрадиционной ориентации. А в чем-то они почти дословно одно и то же говорят; тезис Колонна об извечной потребности человека в само– сочинении и о фикциональной автобиографии как о способе изобретения и переизобретения себя прямо предвосхищает идеи серийной автобиографии. Между двумя теориями есть существенные различия, но я не вижу принципиальных расхождений.
Начнем с того, что автофикшн трактует общие вопросы автобиографии – а теория серийности лишь одной ее разновидности, притом довольно редкой. Две теории соотносятся как общее и частное. Серийная автобиография – все-таки тоже автобиография. Теория, если можно ее так назвать, серийного самосочинения – это расширенная и модифицированная теория серийной автобиографии, включающая основные положения автофикшн. Анализ творчества Белого подтверждает, что теория серийной автобиографии в нескольких важных аспектах слишком узка и ничего не может предложить для понимания ряда особенностей Белого, без которых он не был бы Белым.
Автофикшн не рассматривает феномен серийности, поэтому не выделяет ее атрибутов, в том числе таких важных, как значение травмы или подвижность перспективы. Но она и не отвергает их, и в ней нет ничего с ними несовместимого. Правда, кое-что, на мой взгляд, автофикшн просто упускает из виду, прежде всего перформативность, которая важна не только в серийной, а в любой автобиографии.
Две теории удачно дополняют друг друга. Например, автофикшн не занимается специально анализом детской травмы и обсессивности, что важно в случае Белого. Зато уделяет значительно больше внимания бессознательному и его отражению в авторском стиле, что в случае Белого тоже совсем немаловажно. В частности, идея «искусственного бессознательного», симуляции бессознательного дискурса – одна из центральных в автофикшн и отсутствующая в теории серийности – позволяет, мне кажется, уловить нечто важное в стиле Белого. Более того, как ни парадоксально, анализ этой техники, со своей стороны, показывает, что особый ее аспект – так называемое косноязычие Белого – является одновременно фактом его биографии, аспектом автобиографии и даже определенной линией серийности (сочинением себя как писателя)[125].
По поводу стиля, имитирующего бессознательный дискурс, однако, возникает вопрос. Теоретики автофикшн подчеркивают, что традиционная автобиография не отражает и не может отразить инореальность бессознательного (открытие Дубровского). С этой точки зрения логично обратиться к языку, сконструированному так, чтобы передавать неуловимое бессознательное. Но это нелогично с другой точки зрения – стиль не бывает определением жанра. Что если автор создает тексты, по всем параметрам относящиеся к автофикшн, но не пользуется языком, похожим на бред? Такие тексты попадают в другой жанр?
Последний по счету и по значению аргумент в пользу термина «серийное самосочинение»: он ближе неортодоксальному ответвлению жанра по духу. Словосочетание «серийная автобиография» ни эстетически, ни семантически не выражает идеи новизны. Автобиография – от этого слова веет освященной веками традицией, припудренными париками и церемонными поклонами. Что не подходит для разговора о взбунтовавшихся против традиции новаторах. Да и по смыслу словосочетание приглашает недоразумение: можно подумать, речь все о том же последовательно фактологическом самоописании, только в нескольких томах. Более неточного понимания серийности не придумать. Это не значит, конечно, что автобиография – слово плохое, просто в нашем случае не самое подходящее.
В заключение кратко повторю основные свойства развиваемого ниже подхода – серийного самосочинения:
– смешение референционального и фикционального;
– невыразимость реальностей сознания средствами литературной фотографии;
– имитация бессознательного (универсальность свойства под вопросом);
– открытость серии и подвижность перспективы;
– травма как источник серийности;
– серийное Я;
– повторение;
– перформативность.
Глава 1
Излюбленные приемы: повторение и повторение
Пролог «Петербурга» полон выскакивающими один за другим повторами слов и словосочетаний: Русская Империя, град (город), распространяться, Петербург, проспект и – «прочая, прочая, прочая». Едва ли во всем, что людьми написано, найдется другая страница, содержащая такое же, как первая страница «Петербурга», количество употреблений слова «проспект»: «Невский Проспект, как и всякий проспект, есть публичный проспект; то есть: проспект для циркуляции публики <…>» – четыре раза в полутора строчках. Затем, почти без перерыва, следуют 8 строк, в которых слово проспект упоминается еще 11 раз. Чуть выше читаем: «Петербург, или Санкт-Петербург, или Питер (что – то же) <…>», а через три строчки снова: «<…> Петербург, или Санкт-Петербург, или Питер (что – то же) <…>»[126]. Повтор за повтором – нанизываются один на другой – как бусинка за бусинкой на нитку: бусинка за бусинкой, и еще бусинка, и еще, и еще…
В последнем абзаце пролога подобные бормотанию повторы вдруг уступают место энергичному – однократному – заявлению (что Петербург «не только кажется»[127]). Как по мановению дирижерской палочки, они могут начаться – могут закончиться. Они могут быть самыми разными. И, конечно, приемы повторения у Белого совсем не сводятся к словесному повтору. Где-то они помогают передать состояние героя, где-то закрепляют мысль автора, где-то придают пародийный оттенок, где-то готовят кульминацию романа, где-то связывают повествование, а где-то проводят сквозную для всего творчества Белого линию.
Без повторения Андрей Белый немыслим. Немыслимо и серийное самосочинение без повторения. Поэтика серийности по самой сути своей подразумевает многократное возвращение к авторскому Я. Благодаря повторению создается и воссоздается тот инвариант жизнеописания, который объединяет произведения в серию. Но воссоздается не под копирку, а каждый раз в новой перспективе. Так создаются различные ипостаси авторского Я, различные, по терминологии Белого, «личности» единого «индивидуума».
Важно повторение мотивов: один и тот же мотив обыгрывается с разных сторон и разными средствами и в итоге аккумулирует разные значения и создает многомерность изображения. У Белого, как единодушно отмечают исследователи, самый устойчивый мотив – отец и сын; дополненный изображениями фигур в роли как-бы-отца, он расширяется до мотива младший–старший. Другие важные мотивы во многом связаны с детством. Это и треугольник отец–мать–сын, и двойственность автора и его героев, и склонность к самокопанию, и отношения с внешним миром, в частности, с языком. Любой из мотивов – уже какая-то грань авторского Я, выделенная из целого. Значит, мотив, повторяющийся и развивающийся в серии произведений, создает не просто меняющиеся грани индивидуальности, а грани граней, ипостаси ипостасей. Сказанное имеет отношение к орнаментальности. В развитие образа «темы в вариациях», как характеризовал орнаментальность Белый, я предлагаю дополнить типологию повторов понятием серийного повторения, в частности, повторения мотива в серии. В серии мотивное повторение и орнаментальность обретают новые узоры – вариации вариаций.
Вместе с тем важна роль мотивного повторения и в каждом отдельном романе серии. И в каждом применяется одна и та же ее модель. Она до сих пор не рассматривалась в литературоведческих работах, не считая моих собственных[128]. Я выделяю ее как особый вид повторения – обратного (инверсивного) повторения, или репетиции. Помимо этого, в «Котике Летаеве» я выделяю еще один вид мотивного повторения – космологическое повторение.
Примером серийного мотива, пока не замеченного беловедами, является, как я его называю, мотив распятия. Одновременно это и пример выстраивания линии обратного повторения – в каждом из произведений.
Модернизация повторения – орнаментальная проза
Повторение становится особенно востребованным в прозе эпохи модернизма. Функции повторения расширяются, его роль в повествовании значительно увеличивается. По выражению Хиллиса Миллера, модернисты «взорвали» поэтику романа[129], по-новому использовав возможности повторения. Эта тенденция проявилась и в западноевропейских (например, французской, английской), и в американской, и в русской литературах. Переместившись с периферии в центр нарратива, повторение стало превращаться в доминантный прием.
В традиционном повествовании XIX века, по мнению исследователей, лейтмотивная техника уже использовалась[130], но оставалась служебной – по преимуществу при механизмах сюжетопорождающих[131]. Правда, В. М. Жирмунский находит, что уже в прозе XIX века прием повторения иногда может нести в себе особую, внесюжетную логику развития произведения. Он указывает на прозу, в которой повествование организуется не столько развитием событий, сколько связью элементов стиля. Он даже объединяет по этому признаку Гоголя и Лескова с модернистами Ремизовым и Белым в особую категорию: «Существует также чисто эстетическая проза, в которой композиционно-стилистические арабески, приемы словесного сказа <…> вытесняют элементы сюжета, от слова независимого (в разной степени – у Гоголя, Лескова или Ремизова, Андрея Белого)»[132].
Ю. Н. Тынянов пользуется выражением «поэтизированная проза» и, упоминая в этой связи Белого и Ремизова, отмечает тенденцию прозы к заимствованию некоторых свойств у поэзии: «смещение прозаического слова, которое возникло из общения с поэтическим»[133].
Лена Силард видит орнаментальную прозу первой четверти ХХ века как «использование приемов поэтического преобразования слова при сохранении собственно прозаического качества» и подчеркивает роль повторения в создании «семантической нагруженности собственно мотивной структуры» по отношению к сюжетно-персонажному уровню[134]. Она говорит об орнаментальности как «особой линии русской прозы <…> восходящей прежде всего к эксперименту, осуществленному в четырех “Симфониях” Андрея Белого», а именно:
Построив архитектонику своих Симфоний на внутреннем противопоставлении крайней рассыпанности фабулы <…> и глубинной связанности фрагментарных событийных сегментов с помощью лейтмотивов, Андрей Белый в кристально чистом виде создал структуру, которая явилась основой орнаментальности как таковой и с большей или меньшей полнотой воспроизводилась позднее орнаментальной прозой любого типа[135].
Это важный вывод о начале орнаментальной прозы, который вряд ли можно сформулировать яснее. Далее: «Что же касается орнаментальности в романе, сохранившем прагматику сюжета, – основы ее заложены “Серебряным голубем” и “Петербургом” Андрея Белого, а также “Крестовыми сестрами” А. Ремизова»[136].
Повторение стало новой и важной повествовательной стратегией. Нарастающее использование повторения в конструкции текста было одним из проявлений тенденции к уменьшению роли фабулы. Одним из способов ослабления фабулы и роли материала стал перенос композиционного акцента с традиционных движущих сил повествования на систему повторений.
Узоры повторения в прозе Белого
В. Б. Шкловский пишет о повторениях в прозе:
Повторения (как и в стихах) создают плодовитую медленность, глубокую пахоту прозы. Вот так эпизоды прозы как бы повторяются. Как будто человек возвращается обратно по ступеням своей жизни. И вот так повторяемость эпизодов сближает так называемый сюжет с так называемыми рифмами[137].
Шкловский подчеркивает роль Белого в создании орнаментальности. Он весьма категоричен: «Писатели, бесконечно далекие от Белого идеологически, тоже использовали его достижения <…> Андрей Белый – интереснейший писатель нашего времени. Вся современная русская проза носит на себе его следы. Пильняк – тень от дыма, если Белый – дым»[138].
В случае «Котика Летаева» и «Крещеного китайца» можно говорить об автономности мотивной структуры и ее несовпадении с фабульным рядом. Несмотря на внешнюю канву «Котика Летаева», начатого, как роман воспитания, с младенчества героя, узоры текста жестко не привязаны к рождению Котика как мотивировке: они возникают из ниоткуда и, усложняясь и варьируясь в повторениях – будто восходя к некоему разрешению, – не ведут никуда. При этом они-то во многом и скрепляют открытый по сути своей текст, в заметной мере принимая на себя функцию построения повествования[139].
В Московских романах Белый возвращает традиционной фабуле довольно значительные права и вновь использует структуру, в которой, как в «Петербурге», орнаментальность и событийность вновь сосуществуют и взаимодействуют, но взаимодействуют уже как начала равноправные. Мотивика не уступает нисколько той своей суверенности, которую она завоевала в романах о Котике.
Белый считал, что творчество Гоголя – «орнамент повторов». В «Мастерстве Гоголя» он пишет: «<…> повтор: он – все, везде; он – нерв стиля Гоголя (вместе с гиперболой) <…>»[140] То же в творчестве Белого: это – орнамент повторов; повтор – нерв стиля его. Виды повторения у Белого составляют множество, которое уходит едва не в бесконечность. Не пытаясь охватить их все, назову только некоторые.
Повторы одного звука или сходных звуков у Белого могут толпиться в одной фразе, переходить из главки в главку или, сопровождая тему, становиться сквозным мотивом текста. Едва ли не на любой странице любого текста Белого встречаются образцы изощренных переплетений аллитераций и ассонансов, о которых словами самого автора можно сказать: «Аллитерации и ассонансы схватываются в орнамент звуков <…>»[142]. Для Белого характерна не просто декоративная звуковая орнаментальность, а взаимовлияние законов звуковой и – семантической сочетаемости, особенно в создании сквозных фонетико-смысловых мотивов. Поэтому о звуковых повторах у Белого невозможно говорить без упоминания о их связи с повторами семантическими и структурными. Один из примеров такой взаимосвязи сам Белый находит в «Петербурге»:
Я же сам поздней натолкнулся на удивившую меня связь меж словесной инструментовкой и фабулой (непроизвольно осуществленную); звуковой лейт-мотив и сенатора и сына сенатора идентичен согласным, строящим их имена, отчества и фамилию: «А
Звуковые лейтмотивы Аблеуховых помогают, по словам автора, выделить и связать между собой сюжетные и идеологические лейтмотивы «у-
Звуковые игры Белого словно иллюстрируют понятие созвучного (консонантического) письма, введенного теорией автофикшн. Эта техника – одна из примет его стиля, он ею пользуется, имитируя механизмы бессознательного, для проявления связей между означающими и создания непрямого значения.
К ним можно отнести повтор слова или однокоренных слов, а также повтор словесных групп – словосочетаний, предложений и более сложных синтаксических единств. Применительно к поэтике Белого можно говорить о словесном повторе и словесно-синтаксическом параллелизме в пределах отрывка или главки, о перекличке словесных повторов через главки или части текста, о сквозном повторе слова или словесной группы на протяжении всего текста. Белого отличает чередование
Вариативным повтором можно считать замену исходного слова на эквивалентные ему при развертывании лейтмотивной цепочки. Например, лейтмотив «пульсов» / «пульсаций» / «биений» / «толчков» / «ритмов», связывающий темы физического роста ребенка, усложнения процессов его сознавания и срастания его с космогоническими процессами окружающего мира в «Котике Летаеве». Вариативный повтор находим также там, где имеет место неполная идентичность в повторениях исходной словесной группы, при которых заменены некоторые элементы (слова, словосочетания) синтаксического единства или частично изменено его строение (порядок слов, разбивка на словосочетания, пунктуация). Таковы, например, повторяющиеся с небольшими вариациями периоды с перечислениями явлений мира, «прирученных» Котиком Летаевым[146].
Частое повторение слов и словосочетаний сравнимо с течением бессознательного семиотического процесса по Лакану. Но Белый не буквально «записывает бред», а создает бредоподобный стиль на грани языковой нормы и бессмыслицы, который передает бессознательный процесс и в то же время создает некую, пусть порой и трудноуловимую, смысловую последовательность. Белый как будто следует формуле, выведенной спустя десятилетия Дубровским: симуляция связи слов в бессознательном служит организации повествования.
Мотивные повторы
Мотивная структура в дилогии о Котике отличается от мотивной структуры в «Петербурге» и «Москве»[147]. В «Котике Летаеве» и «Крещеном китайце» так называемые бессобытийные эпизоды детской жизни (такие как сидение в креслице, борьба с обманувшей кашкой, смотрение себе в носик, поплакивание в облачко) связываются орнаментальными повторениями и переплетениями, что компенсирует отсутствие наглядной причинно-следственной связи между изображаемыми в тексте картинами.
В «Петербурге» видны по крайней мере два рода мотивных связей. Один создает собственно мотивную структуру, которая иногда «безразлична» к фабуле, иногда работает на ретардацию событий, создает препятствия, о которые «спотыкается» развитие повествования. Примеры – мотив покидающего тело сознания сенатора, мотив бесконтрольно разбухающего и суверенно странствующего сознания Николая, мотив автономизации сознания Дудкина (болезни, галлюцинаций).
Другой род мотивных повторений в «Петербурге», напротив, участвует в развитии фабулы и создает структуру дополнительных опор для нее. Так, по-разному варьирующийся мотив бесплодных угодливостей (уже упомянутый в связи со звуковыми повторами) сопровождает историю и все эпизоды деградирующих отношений сенатора и сенаторского сына, которые образуют одну из фабульных линий, ведущих к взрыву бомбы. Мотивы желтизны и желтых оттенков в наружности, бегающих маленьких глазок, гипертрофированных частей головы (то выдающейся лобной кости, то огромной бородавки) и сопутствующей атмосферы промозглой мути сопровождают линии Липпанченко и Морковина. Сплетаясь между собой и попутно с другими мотивами провокации (охранки, партии, дела), а также с мотивами желтой азиатской угрозы, эти линии орнаментально вплетаются в одну из основных фабульных линий романа – линию провокации и бомбы.
Взаимодействие мотивов обеспечивает связь разных уровней и сегментов текста, а отчасти и производство значения, как в каждом из произведений, так и в серии их.
Повторение мотива в серии
Серийность прозы Белого подсказывает еще один вид повторения: повторение в серии, или серийное. Важнейшим из таковых является повторение в серии мотива. Основные автобиографические мотивы постоянно повторяются в прозе Белого. Белый говорил об орнаментальности как теме в вариациях – имея в виду, надо полагать, вариации в пределах одного произведения. Но в своей работе он с тем же постоянством применял и серийные повторы мотивов. В его автофикциональной серии развитие тем в вариациях становится естественным образом еще более сложным и многомерным.
Мотив, как уже отмечалось, сам является лишь одним из измерений авторского Я, а в серии ряда текстов мы видим все новые измерения этих измерений, новые повторения повторений. Если орнаментальность – тема в вариациях, то мотивное повторение в серии создает вариации вариаций, орнаментальность, возведенную в степень.
Репетиция, или инверсивное повторение
Репетиция развязки – особый способ повторения
Литературоведение не проводит различия между прямым мотивным повторением и мотивным повторением как таковым: один из вариантов приравнивается к понятию в целом. Но возможна, а главное, реально существует, и принципиально другая версия приема – репетиция, то есть повторение обратное.
Мотивное повторение обычно строится как возвращение – с большей или меньшей вариативностью – к какому-то изначальному элементу, будь то детство героя, событие или конфликт. Повторение поэтому всегда предполагает наличие истока или начала, находящегося вне системы повторений, но конституирующего ее и задающего ее состав и функционирование. Такой исходный пункт является как бы «оригиналом», а последующие повторения – его приблизительными копиями.
Исследование происхождения мотивной структуры от
Развиваемый здесь подход заключается в том, что существует и другой тип повторения, предоставляющий своему исследователю как предмет изучения этимологию «повторения наоборот». В этом случае оригинал повторений – пусковой механизм мотивной системы, отражаемый зеркалами повторений – тоже отчетливо задан. Однако место, отведенное для него автором, вопреки законам жанра и ожиданиям читателя, находится не в начале, а
Тексты Белого и Набокова являются версиями репетиционной конструкции.
В случае автономности мотивной структуры, ее несовпадения с фабульным рядом произведение скрепляемо двумя либо безразличными друг к другу, либо разнонаправленными последовательностями текстуальных элементов. Тогда, если продолжить метафору Шкловского, пересечение и сталкивание рядов разнородных «рифм» создает разноголосицу, предустановленная гармония уступает место диссонансу, и завершенная романная организация сменяется открытой структурой.
Репетиции ностальгии Набокова
Репетиция – особенное слово в словаре Набокова. Он пользуется им по-разному. В школе, в которую ходит Лолита, проводятся репетиции в обычном смысле. В других случаях репетиция становится метафорой: Марта и Франц («Король, дама, валет») хотят хоть один вечер «пожить так, как они потом заживут, устроить генеральную репетицию уже недалекого счастья»[148]. Наконец, в случаях особо для нас интересных, репетиция вырастает в философический образ, связывающий времена, сиюминутное с бесконечным. В «здесь и сейчас» Набоков может разглядеть репетицию того, что судьба назначила на далекое будущее – так строятся некоторые его мотивные повторения. Набоков показывает, более откровенно, чем Белый, в чем прием – он же подсказывает и название: репетиция.
Наглядный пример набоковской репетиционной мотивной структуры – «Подвиг». Детство Мартына (насыщенное деталями из «совершеннейшего, счастливейшего детства» Набокова), его отрочество и юность прошиты сериями мотивов, не возвращающих – в переосмысливающем и нюансирующем движении – к своему исходному оригиналу, а «репетирующих» в своем повторении ключевой и заключающий мотив (вынесенный за пределы мотивной системы), основное событие фабулы, подвиг Мартына (вынесенный за скобки романа). Мотивная структура в набоковской конструкции сопровождает и поддерживает фабульную структуру. При этом мотивное время движется в сторону обратную фабульному времени: мотивы романа исходят из развязки и как бы движутся от нее – к началу, «репетируя» на всем протяжении романа намеченное в итоге «представление».
В «Других берегах» Набоков обнажает прием: две серии повторений являются сериями репетиций двух главных событий в жизни героя, изгнания с родины и потенциального возвращения. В автобиографическом произведении прием репетиции мотивирован работой памяти повествователя, оглядывающегося на прошлое. Многочисленные описания и перечисления вещей, людей и событий из детства рассказчика – репетиция предстоящей взрослой ностальгии изгнанника. В следующем перечислении подчеркнуто существование «рисунка» репетиции:
Пикники, спектакли, бурные игры, наш таинственный вырский парк, прелестное бабушкино Батово, великолепные витгенштейновские имения <…> – все это осталось идиллически гравюрным фоном в памяти, находящей теперь схожий рисунок только в совсем старой русской литературе[149].
Рисунок детства здесь еще может восприниматься как психологически мотивированный, как тоска изгнанника по прошлому и «совсем старой русской литературе». Заметно стремление Набокова – в союзе с прирученной Мнемозиной – придать своему прошлому эстетически осмысленный характер. Отсюда и уподобление фактов прошлого различного рода артефактам – орнаменту на ивернях глиняной посуды, волшебно-тканному персидскому ковру[150].
В другом отрывке обратное повторение ретроспективностью не мотивируется; наоборот, природа репетиции намеренно обнажается:
На адриатической вилле, которую летом 1904 года мы делили с Петерсонами <…> в детской моей постели я, бывало, поворачивался на живот – и старательно, любовно, безнадежно <…> пятилетний изгнанник чертил пальцем на подушке дорогу вдоль высокого парка, лужу с сережками и мертвым жуком <…> – и при этом у меня разрывалась душа, как и сейчас разрывается. Объясните-ка, вы, нынешние шуты– психологи, эту пронзительную репетицию ностальгии![151]
Сходным образом, как вербализация приема, репетируется и возвращение:
Ездили мы на разные воды, морские и минеральные, каждую осень, но никогда не оставались так долго – целый год – за границей, как тогда, и мне, шестилетнему, довелось впервые по-настоящему испытать древесным дымом отдающий восторг возвращения на родину – опять же, милость судьбы, одна из ряда прекрасных репетиций, заменивших представление, которое, по мне, может уже не состояться, хотя этого, как будто, и требует музыкальное разрешение жизни[152].
Здесь, как и в «Подвиге», «представление» как кульминация репетиций, то есть конституирующий момент мотивной цепочки, вынесено за скобки мотивной системы (и жизни автора). Заметим, Набоков подсказывает еще одно важное слово: представление. Репетиции – подготовка представления. И тут же он напоминает: представление, как бы тщательно оно ни готовилось, может не состояться.
Репетиции распятия Белого
Примеры репетиции у Набокова помогают выделить повествовательный механизм. Он аналогичен тому, как обратная перспектива мотивной структуры создается у Белого. Именно по принципу инверсивного повторения развивается в романах Белого один из самых важных для его жизнетворчества мотивов.
Согласно воспоминаниям, в существенной части воспроизводимым в романах о детстве, уже в возрасте пяти лет Боренька остро почувствовал в Иисусе Христе родственную душу:
<…> В страданиях Иисуса мне была брошена тема страданий безвинных; и я осознал в Иисусе тему моих безвинных страданий у нас в доме <…> я тотчас же заиграл в подражание Христу <…>.
До сих пор страдания мои были ножницами: две линии растаскивали меня; теперь мне был показан крест, то есть возможность как-то сомкнуть ножницы; воскресение через крест, вероятно, я воспринял символом воскресения моей маленькой жизни чрез нахождение какого-то смысла моих страданий; я стал забираться в темные уголки и там тихо плакать, жалея себя, маленького, несправедливо преследуемого матерью за «второго математика»; я здесь хожу и таю свои муки; «они» не понимают меня, как законники не понимали Иисуса; но я теперь имею смысл: даже, если распнут меня, я, маленький, воскресну; и для этого надо прощать им «грехи» <…> «преступник» во мне <…> оказывается, такой же преступник, как Иисус <…> и я, бывало, вздыхал:
– Боже, прости маму: не ведает, что творит[153].
«Игра в подражание Христу», о которой автор тут рассказывает, началась у него в раннем детстве и продолжалась всю жизнь. В 1930 году, пятидесятилетний, он пишет Иванову-Разумнику: зачем мне надевать «терновый венец, уготованный не мне; и свой есть»[154]. Судя по такой разборчивости, видимо, у него было не просто общее чувство обреченности, но даже и довольно отчетливое представление о своем, не похожем на другие, распятии. В стихах – ощущение того же венца: «Иглы терний – Рвут лоб»[155]. О том, что идея эта была глубоко укоренена в самосознании Андрея Белого, свидетельствуют и его современники. Ходасевич рассказывает о любопытном эпизоде на прощальном эмигрантском ужине перед отъездом Белого в советскую Россию: «За этим ужином одна дама <…> неожиданно сказала: “Борис Николаевич, когда приедете в Москву, не ругайте нас слишком”. В ответ на это Белый произнес целую речь, в которой заявил буквально, что будет в Москве нашим другом и заступником и готов за нас “
Присущее Белому представление о своем мученическом пути к распятию за грехи мира – по образу и подобию крестных мук Христа – порождает в его творчестве лейтмотив обреченности и страданий, предчувствия предначертанного и ему тоже христоподобного пути с неотвратимым финалом распятия.
Как у Набокова воплощению личной темы обреченности на изгнание и невозвращение, так у Белого воплощению личной темы обреченности на крестный путь – служит повествовательная стратегия мотивной репетиции.
Белому было свойственно видеть в себе страдальца, несущего в гору тяжкий крест грехов человеческих. В этом его мифе о себе причудливо отражаются и отношения с большим миром, и отношения с близкими ему людьми, и отношения с собой. Анализ его произведений с точки зрения серийности позволяет выделить автофикциональную «серию распятий» и проследить, как мотив распятия развивается (будем следовать хронологии создания произведений) от «Петербурга» через дилогию о Котике к Московской трилогии. Грани пути к распятию существенно меняются по мере вызревания в авторе образа его жизненного пути.
Автофикциональный мотив-инвариант серии (обреченность) воплощается инвариантом серийного мотивного повторения (обратным повторением). Версиями такой репетиционной конструкции являются романы Белого. Эти самосочинения строятся, разумеется, не одинаково.
Репетиции казни в «Петербурге»
Мотив отцеубийства является основным в «Петербурге». По мере прояснения смысла «ужасного обещания» Николая Аблеухова становятся все более очевидными репетиции приближающейся развязки. Одновременно это и мотив будущей казни отца, и духовной казни, как выясняется, самого Николая Аполлоновича, а, следовательно, и автобиографический мотив – казни автора. Отцу и сыну «иногда становилось жаль обрывать обеденный разговор, будто оба они боялись друг друга; будто каждый из них в одиночку друг другу сурово подписывал казнь»[158]. Так слово казнь появляется в романе. Но здесь это только метафора, и то, что она не случайна, читателю пока не ясно. Символизм ее проступает не сразу.
В «Петербурге» кульминация готовится по мере развития повествования репетициями взрыва бомбы в конце романа. Репетиции казни в романе многочисленны. Это и возникающие в воображении сына, Николая Аполлоновича, болезненно-яркие образы убийства «молодым негодяем» немощного старика-отца, и его рефлексия по поводу отцеубийственного обещания, и повторяющиеся у него психические и даже «физиологические» ощущения его собственного разлетания на куски: «разлетался я, как бомб…» «На части!..»[159], и взрыв Коленьки– бомбы в его сне («Николай Аполлонович понял, что он – только бомба; и лопнувши, хлопнул <…>»[160]), и возвращения его детских «кошмаров» – взрывающихся «бредов», и мысленные картины с бомбой, одушевляющейся и персонализирующейся в лопающемся Пепп Пепповиче Пеппе. Репетициями казни выступают в романе и выпрыги сознания отца, Аполлона Аполлоновича, из его бренного, обреченного партией, охранкой и сыном-негодяем на растерзание тела, и ощущения разрывания его больного сердца во время приступа, спровоцированного появлением красного домино на балу у Цукатовых, и звуковые галлюцинации сенатора в виде приближающихся к нему металлических, грозных ударов, раздробляюших все.
Взрыв фигурально уничтожает, разносит в клочки, прежние ипостаси и сенатора Аблеухова, и его сына. Явление Аполлона Аполлоновича сразу после взрыва дано в виде отдельных фрагментов метафизически растерзанного бомбой тела: «<…> отчетливо врезались: поворот головы, потный лоб, губы, бачки и глаз <…>»[161]. Кульминационный момент взрыва и символического распада личности сенатора подготовлен многочисленными лейтмотивами телесной и личностной фрагментарности, которые от начала до конца пронизывают роман образами автономных частей тела «гимназиста, студента, чиновника, офицера, субъекта»: циркулирующими по проспектам Петербурга усами, носами, плечами, спинами, котелками, фуражками, калошами.
Явление Николая Аполлоновича сразу после взрыва выглядит так:
– «Ааа… ааа… ааа…»
Он упал перед дверью.
Руки он уронил на колени; голову бросил в руки <…>[162].
Впечатление фрагментарности создается гротескной отдельностью и как будто вещностью и объектностью частей тела – рук, коленей, головы: «руки уронил», «уронил на колени», «голову бросил». И оно усиливается марионеточной раздерганностью судорожных, как бы предсмертных движений тела.
Взрыв бомбы и распадение личностей двух главных героев репетируется в романе, с одной стороны, сквозными мотивами «звякающей металлическим звуком», а позднее «тикающей» «сардинницы ужасного содержания» и мотивами «умственной бомбы», провокации, отцеубийства, предательства. С другой стороны, представление репетируется отчасти пародийными лейтмотивами страдающего бога: страданий Николая Аполлоновича из-за недостаточной метафизичности того, что называется «житейские мелочи», и «всяких невнятностей, называемых миром и жизнью»[163], из-за своих отцеубийственных мыслей, бесплодных вожделений плоти, мыслительных «ахиней» – и лейтмотивами страданий Аполлона Аполлоновича, вызванных бегством жены, проделками «негодяя-сына», нестройным роением событий, несимметричностью и неперпендикулярностью дел в Империи, а больше всего – собственной «скверной».
Как бы то ни было, само представление срывается и оказывается квазиразвязкой. В эпилоге даны картины своеобразного воскрешения – душевного и духовного обновления Аполлона Аполлоновича и Николая Аполлоновича.
Тема распятия как такового в «Петербурге» лишь намечается. Однако уже в нем есть несколько сцен, непосредственно отсылающих к христианскому распятию. Когда сенатор, морально раздавленный скандальным поведением сына в облике красного домино, разбирает бумаги перед скоропостижным уходом в отставку, предстает ему видение. Видится сенатору, как в пылающем огне камина проступает вдруг фигура распятого на кресте сына:
<…> побежал, расширяясь, камин, превращался в каменный и темничный мешок, где застыли <…> пламена, темно– васильковые угарные газы и гребни: в опрозраченном свете – там сроилась фигура <…>.
Что это?
– Вот – страдальчески усмехнувшийся рот, вот – глаза василькового цвета, вот – светом стоящие волосы: облеченный в ярость огней, с искрою пригвожденными в воздухе широко раздвинутыми руками, с опрокинутыми в воздухе ладонями – ладонями, которые проткнуты, —
– крестовидно раскинутый Николай Аполлонович там страдает из светлости светов и указует очами на красные ладонные язвы; а из разъятого неба льет ему росы прохладный ширококрылый архангел – в раскаленную пещь… – [164]
Это один из немногих эпизодов в «Петербурге», изображающих распятие протагониста на кресте и к тому же подающих страдания Николая Аполлоновича в серьезной и даже трагической перспективе. Но и этот эпизод не вполне свободен от насмешливо-снижающих коннотаций. В романном времяпространстве эта сцена происходит параллельно сцене начинающегося рукоприкладства (которое, правда, тоже срывается), чинимого обезумевшим подпоручиком, в конце которой сам Аблеухов-младший переживает момент богоподобия. Вот как выглядит символическое распятие Николая Аполлоновича в кабинетике Лихутина:
– «Я, Сергей Сергеевич, удивляюсь вам… Как могли вы поверить, чтобы я, чтобы я… мне приписывать согласие на ужасную подлость… Между тем как я – не подлец… <…>»
<…>
Из теневого угла, будто сроенная, выступала гордая, сутуло– изогнутая фигура, состоящая, как подпоручику показалось, из текучих все светлостей, – со страдальчески усмехнувшимся ртом, с василькового цвета глазами; белольняные, светом стоящие волосы образовали опрозраченный, будто нимбовый круг над блистающим и высочайшим челом; он стоял с разведенными кверху ладонями, негодующий, оскорбленный, прекрасный, весь приподнятый как-то на кровавом фоне обой <…>[165].
Само по себе описание не содержит иронических обертонов и во многом дословно совпадает с описанием распятого Коленьки в видении сенатора. Пародийной мизансцену делают предшествующие ей и следующие за ней трусливые движения души и тела героя. Предшествующее «распятию» смехотворное поведение Николки, превратившегося в «комочек из тела», который от страха семенит на подогнутых ножках, создает весьма драматический контраст с позой богочеловека, принимающего смерть на кресте. Правда, в самый момент телесной «крестовидной раскинутости» своей он пытается и духовно подняться до христоподобия: «<…> Николай Аполлонович, освободившись от грубого, животного страха, стал и вовсе бесстрашным; и более: в ту минуту от даже хотел пострадать <…>»[166]. Но последующие ощущения «распинаемого» вновь пародийно сдвинуты по отношению к христианскому прототипу:
Из разрыва же «я» – ждал он – брызнет слепительный светоч и голос родимый <…> – изречет в нем самом: для него самого:
– «Ты страдал за меня: я стою над тобою».
Но голоса не было. Светоча тоже не было.
И чуть ниже:
Почему ж не было примиренного голоса: «Ты страдал за меня?» Потому что он ни за кого не страдал: пострадал за себя… Так сказать, расхлебывал им самим заваренную кашу из безобразных событий. Оттого и голоса не было. Светоча тоже не было[167].
В потуги уподобиться Христу диссонансом вкрадываются здесь ощущения разорванности, а в цепочку христианских символов – языческие символы ритуального расчленения. Вкупе с оторванной от Коленькиного сюртука фалдой они пародийно отсылают к растерзанию языческого бога: «<…> ощутил себя отданным на терзанье героем, страдающим всенародно, позорно; тело его в ощущениях было – телом истерзанным; чувства ж были разорваны, как разорвано самое “я” <…>». И далее: «<…> привезли насильно сюда, протащили – проволокли в кабинетик: насильно; и – оторвали здесь, в кабинетике, сюртучную фалду <…>»[168].
Образы растерзания божества на части возникнут снова уже в финальной сцене, изображающей отца и сына после взрыва.
Образы христоподобия в этом романе крайне редки. Среди них образы крестовидной распластанности на стене. В сцене не состоявшегося избиения изображается «Николай Аполлонович, распластавшийся на стене»[169]. За триста с лишним страниц до этого Дудкин, описывая Николаю Аполлоновичу свои мучения и приступы болезни на чердаке, говорит: «<…> любимая моя поза во время бессонницы, знаете, встать у стены да и распластаться, раскинуть по обе стороны руки <…>. Я так простаиваю, Николай Аполлонович, часами <…>»[170]. Своими навязчивыми идеями Белый поделился не только с сенаторским сыном и сенатором, но и с Дудкиным.
Вероятно, время написания «Петербурга» было временем вызревания мифа Белого о самом себе как страстотерпце, шествующем на Голгофу во искупление принятых на себя грехов мира.
Тема распятия, за исключением нескольких отнюдь не центральных эпизодов, строго говоря, в явном виде не присутствует в романе. В «Петербурге» тема, можно сказать, лишь прорастает и намечается. Однако выстраивающаяся в последующих текстах серия распятий протагониста ретроспективно отсылает к зачаточному ростку темы в «Петербурге» и регрессивно активирует в нем сеть связанных с нею значений. В «Петербурге» есть намеки – не самые прозрачные – на подготовку того, что больше похоже на растерзание языческих божков, чем на христианские мотивы распятия. Николай Аблеухов предстает внешне подобным богу, не полноценным богом – но все же. В сне героя и в пародии на софийный миф очевидна более серьезная перекличка с темой древних богов, хотя и там она пародийно снижается. В переживаниях героя заметен, хотя не слишком выражен, мотив страданий и даже обреченности – в общем виде, без христианской окраски.
Репетиции казни отца более определенно связаны с мотивом богоубийства. Аполлон Аполлонович ближе, чем его сын, к богам, что особенно наглядно проявляется в сне героя, где отец выступает в образе то Сатурна, то Хроноса, то бога вообще. Автобиографичность тут заключается не только в том, что Белый наделяет сенатора некоторыми внутренними свойствами своего отца – он его наделяет и некоторыми своими свойствами.
В целом в «Петербурге» обозначена, пусть и не слишком отчетливо, тема убийства богов, но эти боги ассоциируются, пожалуй, скорее с язычеством, чем христианством. Все это наводит на мысль, что когда писался «Петербург», тема христианского распятия еще не вполне сложилась у Белого. Правда, необходимы оговорки. Богоубийство больше относится к Аполлону Аполлоновичу, в котором трудно разглядеть Христа, и если это бог, то скорее языческий. Но вот Николай Аполлонович – предатель, что сближает его с библейским Иудой.
Финальное представление в «Петербурге» оборачивается пародией. Не вполне состоявшаяся развязка дана главным образом вне христианской символики и, как уже говорилось, скорее приближается к модели растерзания языческих богов[171]. Языческие значения тоже не даны впрямую, но намечены: они в мотиве принесения в жертву ведомых на заклание отца и сына, они брезжут в финальных образах телесной их фрагментированности, на них намекают языческие аллюзии сна сына, наконец, к ним достаточно прямо отсылает разговор Николая с Дудкиным о бомбе и ощущениях разрываемого на части тела:
– «А теперь я
– «Не ужас, а подлинное переживание Диониса: не словесное, не книжное, разумеется… Умирающего Диониса…»[172]
Репетиции символического распятия Котика
В «Котике Летаеве» и «Крещеном китайце» инициированная в «Петербурге» тема мученического пути героя к казни воспроизводится и уже становится одним из автобиографических инвариантов серии. Тема не просто повторяется, а воплощается в христианской символике и образности, обретает определенность крестного пути, чего не было в первом тексте автобиографической серии. Постоянно повторяются мытарства Котика в недрах семейства, мотивы вины без вины (виноват ли я, что…) и греха: «Грешник я: грешу с мамочкой против папочки; грешу с папочкой против мамочки»[173]. Эти ряды мотивов могут восприниматься как намеки на
Белый комбинирует в тексте серии повторений прошлого с сериями репетиций грядущего, заставляет сосуществовать два разнонаправленных потока времени (возвратный и поступательный) и оставляет при этом будущее открытым в бесконечность, так же как прошлое – открытым в его «обратную бесконечность». Рождение героя в «Котике Летаеве» столь же мало может считаться завязкой в обычном понимании, сколь его распятие может считаться развязкой.
Распятию «во Христе» и воскрешению «в Духе» придан статус вневременной «мозговой игры», в «Котике Летаеве» и «Крещеном китайце» не менее актуальной, чем в «Петербурге». Распятие героя репетируется в «Котике Летаеве» с первых страниц повествования – прохождением и восхождением Котика через страшные отдушины, трубы, коридоры, изнутри грозящие ребенку родительским тиранством бесконечные комнаты и извне угрожающие ему улицы, мир. Рост Котика разбивается на этапы развития своеобразным рефреном, периодически повторяющимся и обобщающим каждый из этапов: «Миг, комната, улица, происшествие, деревня и время года, Россия, история, мир – лестница моих расширений; по ступеням ее восхожу: это – рост; я – расту <…>»[174]. Последнее возникновение этого словесного, семантического и структурного рефрена в эпилоге представляет собой высказывание, которое уже не подразумевает, а прямо проговаривает смысл восхождения и называет его конечный пункт, который становится не только подразумеваемым конечным пунктом этого романа о детстве, но и повторяется всеми последующими романами автофикциональной серии как их кульминация:
Миг, комната, улица, происшествие, деревня и время года, Россия, история, мир – лестница расширений моих; по ступеням ее я всхожу… к ожидающим, к будущим: людям, событиям, к крестным мукам моим; на вершине ее – ждет распятие <…>[175].
Двумя фразами ниже тот же рефрен возникает и нарочито проговаривается заново, только на этот раз уже в несколько более пространном варианте:
Ожидают меня: мои новые миги; и – новые комнаты – комнаты, комнаты! – <…> происшествия нарастают деревней и временем года; шумы времени ожидают меня, ожидает Россия меня, ожидает история; изумление, смятение, страх овладевают: история заострилась вершиной; на ней… будет крест <…>[176].
По мере приближения к последним страницам многозначительно готовится представление распятия: «Котик – маленький гробик!»; «Нет, не нравится мир <…>»; «Очень страшно: что делать?»; «Мне очень страшно»[177]. И наконец, в последней главке, многообещающе названной «Распятие», сцена распятия назревает и почти материализуется: оплотневает, обрастает палачами, крестом, прочими атрибутами распятия, и визуализируется, – оставаясь при этом в будущем времени:
Между тем уже бабушка, тетя Дотя и старая дева, Лаврова, обижены ожиданьями; и когда они не исполнятся, то есть – когда косматая стая старцев, шепчась и одевая печально шершавые шубы, уйдет от меня, то – то придвинется стая женщин с крестом: положит на стол; и меня на столе, пригвоздит ко кресту[178].
Однако на последних страницах, в следующем за «Распятием» эпилоге, оплотневшая было сцена распятия развеществляется. Конкретное слово Котика, изображающее распятие, сменяется абстрактным дискурсом взрослого Я, откладывающего свое распятие на неопределенное время: «Знаю я, – будет время: – (когда оно будет, не знаю) – буду разъятый в себе, с пригвожденным, разорванным телом, душою <…>. Это будет не здесь: не теперь»[179]. Представление распятия переносится и таким образом выносится за пределы повествования.
Жизнь Котика продолжается в «Крещеном китайце», где продолжается и тема убиваемого бога: распятие вновь репетируется на всем протяжении романа и в конце его представление вновь разыгрывается – и вновь срывается. За мнимо финальной сценой распятия, смерти, снятия с креста и воскрешения Котика в «Крещеном китайце» идет строка отточия и следует уже, казалось бы, избыточное продолжение: «В этих мыслях провел я весь день у Ерша: о мучениях, мне предстоящих назавтра, я думал <…>»[180]. Вслед за этим – новая симуляция завершения: «мозговые» картины финального сошествия Котика на «папочку, мамочку, бабушку, дядю и тетю» в облике «света» и «речи безглагольной»[181]. Противоречит сошествию указание на то, что свой конец Котик видит в мечтах и снах.
В этом втором романе о детстве уход Котика из мира сего дезавуируется как ложная развязка с помощью предваряющего этот уход посюстороннего пояснения («Или вот, представляется мне…») и заключающего его сообщения о наступлении очередного дня («И я просыпаюсь…»). Романное время тем самым размыкается и уходит в бесконечное завтра: «…К утру возложат атласы, китайские канфы; природа, как старый китаец, древнеет проростами <…>»[182].
Временнáя открытость создается по-разному в начале и в финале. Первые сознательные моменты Котика открыты в прошлое как ноуменальную бесконечность, и последующая цепь повторений ведет свое происхождение не от рождения героя, а от предшествующих ему космогонических образов; в то же время квазифинальный мистический опыт распятия Котика, источник серии репетиций, разоблачается как ложный пункт назначения: представление откладывается, и финал размыкается в будущее.
В романах о Котике мотив распятия явственно обретает плоть. Все атрибуты крестного пути невинно страдающего за чужие грехи младенца и сама сцена распятия нарисованы отчетливо и красочно. Не хватает только одного – крови. Распятие Котика бескровно, да к тому же, в последний момент отменяется.
Символическое распятие Котика трудно назвать копией теракта против Аблеуховых. Но их объединяют коннотации мученичества, обреченности и, в несколько меньшей мере, богоубийства. А вот в использовании приема репетиции, как и в срыве представления, все три романа очень похожи. Во всех один почерк, как говорит Белый, один «стереотип».
Репетиции физического распятия профессора Коробкина
Здесь необходимо предварительное пояснение. Старший Коробкин – фигура отца, но я обсуждаю его в контексте самоизображений Белого. Оправдание в том, что по ходу дела фигура эта все больше и больше наделяется свойствами сына (подробно об этом см. гл. 2), и один из моментов эволюции образа в том, что Белый отдает профессору
Мотив крестного пути вновь возникает в «Москве», и вновь в особенной вариации. Вариативное повторение структурных блоков от текста к тексту – основной прием создания серийного самосочинения Белого. «Московский чудак» и «Москва под ударом» дают изощренный орнамент мотивных линий, стремящихся к представлению распятия героя. В них постоянным лейтмотивом раздается: все – под ударом, все наносит удар, удар – над Москвой!.. Оба текста насыщены вариациями больших и малых страданий профессора Коробкина – из-за жены-Ксантиппы, негодяя-сына, злобы коллег, происков шпиона Мандро. Они пронизаны мотивами явных и неявных опасностей, сгущающихся вокруг гениального математика, и репетициями его гибели.
В этом ряду выделяются три «генеральные репетиции». Во время первой профессору приходится пострадать за любовь к науке. Он записывает мелом формулы математического открытия на стенке чьей-то кареты, безоглядно бросается вдогонку карете, когда она уезжает, и – падает, бездыханный и едва не раздавленный случайной повозкой. Вторая важная репетиция – юбилейное чествование Коробкина, которое едва не кончается растерзанием юбиляра в руках почти рвущих его сакральное тело на части поклонников: «<…> окружили и <…> куда-то тащили; несение “Каппы-Коробкина” в сопровождении роя людей походило на бред бичевания более, чем на мистерию славы»[183]. «Бред бичевания» одновременно отсылает и к языческой традиции наказания бичеванием, и к бичеванию Христа перед распятием. В сцене безусловны христианские коннотации богоподобного существа, безвинно страдающего от земного зла. И наконец, третья, внешне пародийная, но внутренне трагическая генеральная репетиция распятия – эпизод с шапкой, надетой на себя рассеянным гением и оказавшейся – котом:
<…> кота вместо шапки надел!
Подбегающий с шапкой лакей, фон-Мандро и Лизаша, стоявшие с ртами раскрытыми, чтобы не лопнуть от хохота, остолбенели, когда, не смеясь, как-то криво им всем подмигнувши, почти со слезами в глазах, громко вскрикнул:
– Забавная-с штука-с: да, – да-с![184]
Заключает эпизод знаменательная концовка «Московского чудака»: «Он надел на себя не кота, а – терновый венец»[185]. С одной стороны, сцена (регрессивно) является предварительным итогом репетиций – пока лишь символом, замещающим представление. С другой стороны, сцена прямо указывает на это представление – предстоящее распятие. Таким образом она придает смысловую и энергетическую подпитку серии репетиций, устремленной к финальному представлению.
Символично, что эпизод нашел свое повторение в жизни, по умыслу ли автора или иначе. Михаил Чехов рассказывает:
В романе «Москва» профессор Коробкин,
В тот же миг оцарапало голову что-то: из схваченной шапки над ярким махром головы опустились четыре ноги и пушистый развеялся хвост…»
И дальше было точь-в-точь как в романе: стоявшие около душились от смеха, а он, «не смеясь, как-то криво им всем подмигнувши, почти со слезами в глазах громко вскрикнул:
– Забавная-с штука-с, да-с – да-с!»[186]
Представление собственно распятия дается близко к концу второго романа, «Москва под ударом». Это – серия пыток, которым Мандро подвергает Коробкина (чтобы завладеть его изобретением). В главке, следующей за кровавой казнью (более чем натуралистически изображенной), Коробкин именуется «разорванным», и ставится вопрос: «<…> до “этого” – жизнь чья-то длилась; а – после?» Ответом служит описание казненного: «<…> кровавое парево с глазом закрывшимся;
Затем по модели, знакомой уже по предшествующим текстам серии, следует символическое воскрешение – герой отправляется доживать в сумасшедший дом, но уже обретя богоподобную природу и эсхатологическое назначение:
<…> голова эта вовсе не нашей планетной[189] системы <…>
вырвется из атмосферы земных тяготений —
– и солнечных, —
– чтобы поднять
громкий
крик, от которого <…> облетит колесо зодиака <…>
– страшный суд!
<…>
Но из камеры желтого дома <…> – «
с востока на запад: вернется огнем поедающим <…>
стены тюрем – вселенных – падут!
И возникнет все новое[190].
Описания воскресшего Коробкина отчасти имитируют стиль Библии:
Как будто бы всем говорило «
– Человекам все то – невозможно, а мне «
– Я стал путем, выводящим за грани разбитых миров.
<…>
– Я знаю, – не можешь за мною идти: я иду по дороге, которой еще не ходили.
– И ты – отречешься!
– И – ты![191]
Инверсивным повторениям придана функция «маленьких смертей» героя, репетиций грядущей казни на кресте. И здесь воспроизводится мотив-инвариант крестного пути протагониста. Как и в предшествующих текстах, инверсивное повторение служит повествовательной стратегией Белого.
Здесь тоже можно говорить о серьезном отличии от «Петербурга» в воплощении мотива богоубийства. В Московских романах репетиционная структура выстроена с ориентацией на серьезное воплощение названного инварианта. Страсти жизни и смерти героя уподоблены крестному пути Христа.
Что касается сравнения с Котиком, то и в «Москве», и в романах о Котике очевидны мотивы именно христианского распятия. Но у Котика это скорее предчувствие будущего крестного пути и распятия, которое подается в явно символистских тонах – а в случае Коробкина настоящее кровавое представление.
Мотив распятия как кульминации жизни – важнейший автофикциональный мотив, структурно и семантически во многом определяющий собой развитие повествования в серии романов Белого. Разновидностью этого инварианта гибели бога можно считать мотив растерзания языческого божества. К этому последнему тяготеет образность «Петербурга». Образы «Котика Летаева» и «Крещеного китайца» апеллируют к христианской версии казни бога, а Московская трилогия сочетает в себе коннотации обоего рода при явном преобладании христианских.
Серия убиения богов, представленная хронологически, показывает развитие этой стороны авторского Я от до-христианской версии до вполне оформленного образа распятия. Сам мотив представляет определенную линию в самоописании Андрея Белого. Сравнение различных составляющих серии помогает увидеть меняющиеся черты, новые штрихи в той же самой линии автопортретов.
Мотив богоубийства в «Петербурге» неотделим от мотива отцеубийства, если не сказать, что это два аспекта единого мотива. Однако в серии рассматриваемых здесь произведений эти два аспекта разъединяются на уже вполне отдельные мотивы, и трансформация их в последующих произведениях происходит по совершенно разным траекториям.
Богоубийство обрастает хорошо узнаваемой христианской атрибутикой и преобразуется в архетипическое христоподобное распятие. При этом заметно усиливаются и детализируются картины страданий, несправедливости и даже пыток. Из не вполне разработанного и несколько туманного намека на мотив вырастает мотив высокодинамичный и ясно очерченный.
Отцеубийство, напротив, из мощнейшего мотива в «Петербурге» превращается в следующих романах в намеки на темные движения души протагониста, связанные в основном с Эдиповым треугольником и с осознанием ребенком себя «отцовским отродьем», движения сыновней души, возможно, несущие в себе потенциал отцеубийства. Собственно, вопрос о наличии мотива отцеубийства в последующих романах серии ставится именно его эмфатическим изображением в «Петербурге», прогрессивно задающим тему.
Знаменательна в этом смысле логика Ходасевича, доказывающего в статье «Аблеуховы–Летаевы–Коробкины», что все романы Белого (кроме «Серебряного голубя») являются вариациями одной темы – сыновних отцеубийственных импульсов. Отталкиваясь в своей интерпретации от ясной в «Петербурге» темы отцеубийства, Ходасевич в последующих романах Белого улавливает признаки отцеубийственного мотива уже в силу того, что он служит продолжением патрицидной темы «Петербурга», и читатель подготовлен к его восприятию как такового. Надо сказать, что собственное заявление Белого в предуведомлении к «Преступлению Николая Летаева» подкрепляет ход мысли Ходасевича. Белый пишет, что в этом романе им «изображено детство героя в том критическом пункте, где ребенок, становясь отроком, этим самым свершает первое преступление: грех первородный, наследственность проявляется в нем»[192]. Развивая это аутопояснение Белого с опорой на тему «Петербурга», Ходасевич справедливо заключает: «<…> само преступление, по замыслу автора, имеет, можно сказать, физиологическую основу», – и находит продолжение этой же линии в Московских романах, указывая на высвечиваемые в них предыдущими текстами отцеубийственные коннотации. В мелком Митенькином воровстве книг у отца, с которого начинаются злоключения Коробкина, Ходасевич усматривает «прообраз великого преступления, которое он носит в душе», – и резонно ставит диагноз: «Этот Митя Коробкин, такой же потенциальный отцеубийца, как Николай Аблеухов <…>»[193]. Ходасевич вычленил во всех автобиографических романах Белого мотив отцеубийства, потому что был одним из самых внимательных и глубоких читателей Белого. И этот мотив – с оглядкой на «Петербург» – в них присутствует. Но вот вопрос: нашел бы Ходасевич этот мотив отцеубийства в романах о Котике и Московских романах, если бы его не было в «Петербурге»?
Именно «Петербургу» обязан своим существованием серийный мотив отцеубийства. Не будь в серийной автофикции Белого романа «Петербург» – в других романах сквозной мотив сыновней амбивалентности выглядел бы как мотив, быть может, соперничества с отцом, неприязни к отцу, предательства сыном отца, но не мотив отцеубийства.
Выделенный выше мотив мученического пути к казни отражает продвижение «разгляда» серии в противоположном направлении, от поздних произведений к «Петербургу». Не уверена, что я разглядела бы намечающийся мотив богоубийства в «Петербурге», если бы мотив распятия не был так отчетливо выведен в других текстах. В этом заключается особый, уникальный эффект, который может создаваться только серийностью – в одном произведении он невозможен. Только серия, благодаря своей интертекстуальности, позволяет обнаружить скрытый мотив-намек – например, еще не совсем оформившийся или, наоборот, теряющий силу. Назовем это эффектом
Архетип – «оригинал» повторений
Исследование повторения ставит вопрос о происхождении «оригинала» мотивной структуры, который, оставаясь единичным явлением, задает систему повторений, ее характер и функционирование. При репетиционной, обратной мотивной структуре, таким оригиналом служит обещанное представление – и возникает вопрос о происхождении представления. Если рассматривать его репетиции как объективированную память – память о том-что-будет – это должно быть не что иное как память культуры, хранящая в себе родовые комбинации всевозможных мотивов и все варианты развязок, число которых не бесконечно. Пифагор утверждал: «Все, что некогда произошло, через определенные периоды времени повторяется снова, а нового нет абсолютно ничего»[194].
Эта идея близка Набокову, который видит заданность и повторяемость не только в большом и возвышенном, но также в малом и заурядном. В рассказе «Путеводитель по Берлину» его лирический герой сидит с приятелем в пивной и наблюдает, как мальчик, сын хозяина, в свою очередь наблюдает происходящее в пивной; мальчик не знает, что наблюдениям его предопределена роль в его будущем – известная взрослому наблюдателю:
<…> я знаю одно: что бы ни случилось с ним в жизни, он навсегда запомнит картину, которую в детстве ежедневно видел из комнатки, где его кормили супом <…>
– Не понимаю, что вы там увидели, – говорит мой приятель, снова поворачиваясь ко мне.
И как мне ему втолковать, что я подглядел чье-то будущее воспоминание?[195]
Знание рассказчика – общечеловеческое знание природы вещей: так устроены люди и воспоминания. Это же самое знает и взрослый читатель. «Будущее воспоминание» мальчика можно предвидеть на основании прошлого опыта писателя, читателя и других бывших детей. Рассказчик распознает в настоящем будущее воспоминание о прошлом. В камере воображения Набокова установлены зеркала, отражающие прошлое, которое нельзя изменить. Они дополняются зеркалами для отражения образов будущего, которое неизменно настолько, насколько неизменны законы бытия. В чем-то буквально неизменны: молодой, если не погибнет, станет старым. В чем-то условно неизменны как вечные культурные темы. В «Машеньке» герой обсуждает с собой шансы на обретение утерянного рая: «Я читал о “вечном возвращении”… А что, если этот сложный пасьянс никогда не выйдет во второй раз?»[196]
Можно сказать, что и в тех произведениях Набокова, о которых шла речь ранее, природа финального представления культурна. Мотив возвращения героя на родину, общий для «Других берегов» и для «Подвига», архетипичен[197]. В «Подвиге» возвращение Мартына в terra incognita родины подразумевается, но не изображается; в «Других берегах» пространственное возвращение повествователя, будучи гипотетической кульминацией, ставится под сомнение и тоже не изображается. Тем не менее образ возвращения как таковой не является ни для автора, ни для читателя неизвестной величиной, он включен в общую память как одно из универсальных представлений культуры (вечное возвращение, возвращение блудного сына и т. д.)[198].
В «Котике Летаеве» и в «Крещеном китайце» образ распятия, или умерщвления бога, проецируемый из конца повествования к началу, на цепочку его репетиций, так же архетипичен, как образы прошлого вселенной, задающие в начале поступательную последовательность повторений. Для нас важна общекультурная универсальность архетипа – не только как повторяющегося инвариантного образа, содержащего в себе коллективные представления о мире, но и как особого свойства функционирования сознания. Человеческому сознанию присущ процесс мышления путем приращения новой информации (в широком смысле слова) к уже накопленному багажу. Этот механизм важен и в создании серии текстов, и в ее восприятии. Для приращения нового смысла требуется «повторение пройденного» и допущение при этом некоторой – относительно незначительной – вариативности повторяемого. Такая вариативность достигается либо введением новых данных в систему, либо новой конфигурацией элементов.
Художественное использование мотива как единицы повторения и мотивной структуры как способа производства значения и развития повествования, в особенности серийного повествования, основывается именно на этом свойстве нашего сознания. На архетипичности сознания основывается и возможность существования инверсивной мотивной модели как репетиций предстоящей развязки. Финальное распятие Котика и в «Котике Летаеве», и в «Крещеном китайце» может задавать его «крестный путь» как свою репетицию на протяжении всего предшествующего повествования, потому что само по себе распятие – культурный архетип, и поэтому
Другая причина этой возможности – та постепенность мотивного приращения и накопления смысла, благодаря которой от репетиции к репетиции читателю нужно сделать лишь микроскопический шаг осмысления нового нюанса.
Репетиции развязки можно воспринимать как постепенное воспроизведение и передачу того или иного культурного архетипа или можно воспринимать их как последовательные этапы познания той или иной идеи. В любом случае интратекстуальная цепочка репетиций «известного неизвестного» в романе и интертекстуальная цепочка таких репетиций в серии романов представляет собой стадии конкретного воплощения некоторой сущности: трансцендентной сущности, существующей независимо от своих прошлых, настоящих или будущих объективаций, но определяющей собой эти объективации.
Репетиции постижения идеи
Белый – не единственный писатель, использующий обратное повторение. Но другие авторы – Набоков, Пруст, Кьеркегор – применяют этот прием иначе.
Кьеркегор: Я есть краткое повторение Мы
Кьеркегор считал, что «повторение и вспоминание – одно и то же движение, только в противоположных направлениях: вспоминание обращает человека вспять, вынуждает его повторять, то, что было <…> – подлинное же повторение заставляет человека, вспоминая, предвосхищать то, что будет»[200]. Думается, что, говоря о подлинном повторении – воспоминании того, что будет – Кьеркегор формулирует суть того движения, которое обозначается нами здесь как «репетиция» и рассматривается как литературный прием. Кьеркегор представляет в «Повторении» и образец такого движения – в поведении меланхолического юноши. Юноша влюблен и пользуется взаимностью любимой девушки, но уже в своем безмятежном настоящем пускается в «воспоминания о будущем» и совершает в своем воображении скачок к развязке:
Ясно было, что мой юный друг влюбился искренно и глубоко, и все-таки он готов был сразу начать переживать свою любовь в воспоминании. В сущности, значит, он уже совсем покончил с реальными отношениями к молодой девушке. Он в самом же начале делает такой огромный скачок, что обгоняет жизнь. Умри девушка завтра, это уже не внесет в его жизнь никакой существенной перемены – он снова бросится в кресло, глаза его наполнятся слезами, и он вновь будет повторять слова поэта. Какая странная диалектика! Он тоскует по возлюбленной, он должен силой заставить себя оторваться от нее, чтобы не торчать подле целый день, и все же он с первой же минуты превратился по отношению к молодой девушке в старика, живущего воспоминанием[201].
Ниже рассказчик высказывает свое суждение: «Его заблуждение было роковым, и заключалось оно в том, что он очутился у конца, когда ему следовало бы находиться еще у начала <…>»[202].
Подобно тому, как сам юноша является ходячей схемой, философской конструкцией повествователя, его состояние представляет собой сжатую модель репетиции. Сознание юноши гипотетически пробегает все стадии будущих отношений с возлюбленной и, не задерживаясь на них, переносится сразу в конец. Мысленно проследив этапы разворачивания знаков с накапливаемым в них значением и таким образом наскоро «просмотрев» репетиции постижения сущности, молодой человек непосредственно переходит к тому, что ему представляется итоговой сущностью.
О юноше говорится, что «весь его роман прошел под знаком идеализации <…> у него не было фактов. Разве что факты сознания»[203]. Благодаря чему же в таком случае его «воспоминание о будущем» оказывается возможным? Благодаря «фактам сознания» – существующим архетипам и доступным образованному человеку их литературным воплощениям.
Своеобразная «поэма конца», нарисованная воображением юноши для своего будущего, создается под аккомпанемент декламируемого им стихотворения:
Шагая по комнате, он без конца повторял стихи Поуля Мёллера:
Глаза его наполнились слезами, он бросился в кресло и повторял, повторял эту строфу без конца[204].
Архетипическая природа человеческого постижения сущностей подчеркивается литературным происхождением той развязки, которую молодой человек представляет себе в своих воспоминаниях того, что будет. То, что юный персонаж Кьеркегора, «вспоминая будущее», по складу своей меланхолической натуры выбирает печальное окончание для своей любви («<…>он мог придать своей любви какое угодно выражение, – но оно всегда диктовалось настроением»[205]), для схематической модели репетиции, которую находим у Кьеркегора, несущественно. Существенно то, что выбирает он свое будущее из конечного числа литературных развязок.
Кьеркегор показывает суть обратного повторения с максимальной прямотой и наглядностью (хотя, разумеется, не называет его по имени).
Идеально завершенная модель Пруста
Сравнение с репетицией у Пруста особенно наглядно подчеркивает специфику беловской модели. Пруст был современником Белого, более того, первый том его основного произведения впервые увидел свет в том же 1913 году, в котором впервые было издано и основное произведение Белого – это исключает возможность заимствования приемов одного автора другим. Поэтому сравнение беловской и прустовской моделей обратного повторения может быть только типологическим. Поразителен, кстати, сам по себе факт появления в одно время двух независимых друг от друга воплощений принципиально той же повествовательной модели. Пруст тоже был модернистом, тоже был незаурядным новатором и тоже пользовался репетиционным вариантом повторения. Только в его модели отдается несколько большая дань премодернистским литературным традициям, в частности, финальное представление, которое репетируется по ходу развития сюжета, у Пруста выглядит прямой противоположностью квазиразвязки у Белого и таким образом контрастно оттеняет самобытность беловской модели.
«В поисках утраченного времени» Пруста – гигантская модель и идеальное по своей законченности воплощение принципа репетиции, разрешающейся представлением. Память и повествование в романе Пруста – предмет исследования Делеза в его книге «Марсель Пруст и знаки». По поводу памяти, процессы которой, как может казаться, определяют законы повествования у Пруста, Делез говорит: «Произведение Пруста обращено не в прошлое, к открытиям памяти, но – в будущее, к достижениям обучения»[206].
«Обучение» в терминологии Делеза – постижение метафизических «сущностей» («истин» или «идей») по мере последовательного прохождения и повторения в книге Пруста различных знаков (предметов, местностей, мыслей, людей, ситуаций). Процитировав размышления Марселя («Прежде всего мне было
Делез анализирует повторения Пруста как способ постижения идеальных сущностей. Он пишет: «Знаменательно, что герой, не зная некоторых вещей в начале, постепенно им учится, и в конце концов получает высшее откровение»[208]. Если у Кьеркегора мы находим полную, но сжатую модель обучения, как бы аббревиатуру репетиций представления сущности, то у Пруста репетиции искомых ответов, развертывающиеся как мотивные цепочки, составляют основное содержание романа. Интересно, что и Кьеркегор, и Делез, анализируя природу повторения, обращаются к любви как наглядному пособию. Любовные увлечения героев Пруста, по мнению Делеза, представляют собой одну из основных серий повторения: по мере развертывания этой серии в развитии увлечений и в их смене происходит постепенное воплощение сущностей. Делез следующим образом интерпретирует любовные интриги в книге Пруста: «<…> Любовь длится только как подготовка своего исчезновения, как подражание разрыву». И продолжает:
Справедливо утверждение, что мы повторяем наши прошедшие увлеченья, но также справедливо и то, что переживаемая сегодня любовь во всей пылкости «повторяет» и моменты разрыва или предвосхищает свой собственный конец. В этом смысл того, что принято называть сценой ревности. Поворачивая вспять будущее, она, по сути – репетиция исхода. Это можно отыскать в любви Свана к Одетте, в любви к Жильберте, к Альбертине[209].
О романе Пруста можно сказать, что орнамент одной любви накладывается на орнамент предыдущей любви, но накладывается не в точности, а с некоторыми изменениями: каждая последующая любовь приближает осознание героем сущности любви, как каждая последующая репетиция приближается к идеальной сущности представления. Юному персонажу Кьеркегора не понадобилось пережить последовательность репетиций, ему было достаточно метафизического прыжка, чтобы оказаться с сущностью tête-à-tête. Герою Пруста понадобилась целая жизнь для постижения сущности: как будто схема, кратко представленная Кьеркегором, подробно развернута Прустом в его главном произведении.
Повторения-репетиции сближают модель Пруста с моделью Белого. Однако спектакли у них репетируются разные. У Пруста серии любовных увлечений готовят постижение героем сущности любви, и серии увлечений произведениями искусства готовят постижение сущности искусства. У Белого – серии страданий и «маленьких смертей» героя, репетирующих его распятие. Несмотря на эти содержательные различия, в обеих системах одинаково
Рассуждения Делеза по поводу любовной серии у Пруста могут быть отнесены не только к другим прустовским сериям повторений, но до какой-то степени и к мотивной серии вообще – в том случае, когда таковая развивается по принципу репетиции. В наиболее общей форме идея Делеза выражается так:
<…> любовное повторение неотделимо от закона поступательного движения, благодаря которому мы приближаемся к осознанию идеи <…> Мы начинаем догадываться, что, по-видимому, наши страдания не зависят от предмета любви. Они <…> – ловушки или кокетство Идеи, веселье Сущности <…> Из частных огорчений мы извлекаем общую Идею, именно она – первична: она уже была, и как закон серии проявлялась также и в ее первых элементах <…> Таким образом, конец уже присутствует в начале <…>.
И далее:
Только разум способен раскрыть общность и отыскать в ней радость. Он открывает в конце то, что неизменно присутствовало с самого начала. Пусть любимые существа не являются самостоятельными причинами. Они, в любом случае, – составные, сменяющие друг друга, элементы единой серии, живые картины некоего внутреннего спектакля, в них отражается сущность[210].
Впрочем, еще в процессе обучения, на пути к истине утраченного времени, осмысливая свой опыт и опыт Свана, герой Пруста в какие-то моменты озарений приближается к осознанию сущности. Такие моменты, назовем их, по аналогии с беловскими генеральными репетициями распятия, генеральными репетициями откровения, обычно связаны у Пруста с тем или иным произведением искусства. Как музыкальная фраза Вентейля всякий раз позволяет Свану ощутить присутствие невидимых реальностей, так жесты актрисы Берма́ позволяют Марселю осознать существование умопостигаемых сущностей.
Почему именно бессознательному в искусстве уделяется столько места и почему оно нагружено таким значением? Пользуясь категориями Пруста и Делеза, приложимыми и к поэтике Белого, можно было бы сказать: потому что умопостигаемые сущности в наибольшей мере доступны нам на уровне бессознательного. Или, в неметафизических терминах, потому что наиболее древние и универсальные формы сознания лучше передаются через образное посредство архетипов: архетипическое в искусстве обращается к архетипическому в человеке, а значит, находит кратчайший путь к его сознанию.
Речь идет о механизме мотивного повторения внутри текста и от текста к тексту как непрямом способе передачи информации. Большее или меньшее разнообразие интерпретаций и, соответственно, большая или меньшая свобода читателя, зависят от способа кодирования автором текста и от дешифровальных навыков читателя. Делез формулирует вопрос: «Как именно сущность воплощается в произведении искусства?» И отвечает:
Истинная тема произведения – не используемый сюжет, сюжет осознаваемый и преднамеренный, который смешивается с тем, что описывают слова, но темы неосознанные, непроизвольные – архетипы, где слово, так же как цвет и звук, вбирает смысл и жизнь. Искусство есть настоящая трансмутация материи. Вещество здесь одушевлено, а физическая среда дематериализована для того, чтобы преломить сущность, то есть свойство первичного мира. Такое обращение материи происходит лишь посредством «стиля»[211].
Герой Пруста как к последней истине стремится к истине любви и истине искусства. Переходя от одной любви к другой, от одного наблюдения к другому, от одного произведения к другому, Марсель репетирует свои финальные озарения. Конец серии совпадает с осознанием им Истины и сведéнием всех цепочек репетиций в единую точку финала. «В поисках утраченного времени» – пример идеально завершенной репетиционной мотивной системы, приходящей в конце к подготавливаемой на протяжении всей серии развязке-представлению.
Обещанное – исполнено.
Модель сорванного представления
Иначе в каждом из текстов серии и в целостности серии обходятся с воплощением трансцендентной идеи и с приуготовляемой цепочками репетиций развязкой Белый и Набоков, в этом отношении похожие друг на друга. У обоих серия репетиций развивает логику повторения как трансцендентной идеи, стремящейся к воплощению, но каждый раз назначенный спектакль срывается или переносится. В этом отношении квазиразвязки у Белого и Набокова близки модели Кьеркегора. У последнего воспроизводятся сценарии совершенного совпадения последующего с предшествующим, но кончается книга дискредитацией этой последовательности повторений и самой идеи повторения: Константин Констанций, персонаж Кьеркегора, осознает, что подлинно повторяется в этом мире только одно – невозможность абсолютного повторения. Налицо квазиразвязка.
У Набокова возвращение, заявленное как конечный референт и источник обратного лейтмотивного развития, в «Других берегах» саботируется неверием повествователя в «музыкальное разрешение жизни» и концовкой, удаляющей его от родины, а в «Подвиге» – уходом Мартына в неизвестность, внезапным выведением финального события из кругозора доселе всеведущего повествователя и, следовательно, невозможностью сравнить представление с его репетициями.
В других случаях такое сравнение возможно, но обещанное не выполняется. «Король, дама, валет» рассыпается в развязку, резко расходящуюся с читательскими ожиданиями, подготовленными всем ходом событий. Набоков терпеливо вычерчивает довольно традиционный и чуть ли не банальный (в пересказе) треугольник: состоятельный муж зрелого возраста – неверная молодая жена – совсем молодой любовник. От мужа надо избавиться, денежки прибрать к рукам. Складывается план, тщательно готовится несчастный случай, все уже в лодке, а лодка уже далеко от берега и от глаз ненужных свидетелей – решающее движение остановлено случайным упоминанием подготовленной выгодной сделки (т. е. приращения денег, которые унаследует будущая вдова). Несчастный случай ненадолго откладывается, а когда муж, совершив сделку, возвращается к озеру, чтобы, следует предположить, наконец уже поплыть по нему в последний раз, выясняется, что жена успела заболеть и умереть – представление сорвано. Точнее, вместо обещанного дают другое.
У Белого накопление смысла в серии повторений постепенно усиливает ожидание финала, а в итоге приводит лишь к неполноценной развязке, которая читательские ожидания обманывает. В «Котике Летаеве» и «Крещеном китайце» мотивная цепочка, лишь споткнувшись на ложной концовке распятия героя, по-прежнему продолжает развертываться и семиотически указывать на свой отдаленный финальный референт, репетировать бессрочно отложенный конец.
В «Петербурге» конец иной, но в рамках той же модели. Линию Николая Аполлоновича эпилог оставляет открытой в бесконечность. Такая открытость, учитывая новые – православные – интересы героя, не исключает вероятности его нового восхождения – теперь уже не к языческому растерзанию, но к истинному распятию. В то время как сюжетная линия сына остается, после обманной концовки, незавершенной и потенциально продуктивной – линия отца приближается к традиционной конечной романной структуре: она получает уже не мнимое, а подлинное завершение. Последняя фраза «Петербурга»: «Родители его умерли». Разумеется, это не отменяет того факта, что представление было сорвано.
В Московской трилогии заключительное воплощение распятия тоже не лишено своеобразия. После казни протагониста во второй книге жизнь его продолжается в «Масках». Цепочка мотивных репетиций восходит от распятия – к новому распятию: «Между миром и ним все – вторично обрушено <…>»[212]. Здесь образ усложняется, это уже двойное распятие – героя и автора. Сразу за сценой второго распятия Коробкина следует фраза, из которой неожиданно становится ясно, что автор говорит и о себе: «Так все, что любило, страдало и мыслило, что восемь месяцев автор словесным сплетеньем являл, вместе с автором, – взорвано: дым в небесах!»[213]. Герой и автор сближены «словесным сплетеньем» тщательно подготовленного христоподобного конца обоих.
Впрочем, и здесь подлинное распятие вновь переносится:
«Читатель, —
– пока: —
– продолжение следует»[214].
Обратное повторение в серии – прямое повторение жизни
Применение модели репетиции является одной из основных повествовательных стратегий Белого. Повторяющееся применение той же модели Белым является важнейшим аспектом его серийного самосочинения. Репетиции распятия, повторяемость мотива отцеубийства, воспроизведение модели ложной развязки, в нескольких текстах и в рамках одного, выводят скрывающиеся в подсознании причины навязчивых идей и помогают созданию образа такого себя, который живет не столько в физическом мире, сколько в мире «мозговой игры».
Сам Белый в «Мастерстве Гоголя» (главка «Фигура повтора») пишет: «<…> повтор повтору рознь: повтор слова, группы слов <…> – в пределах предложения, в ряде их; повтор-рефрен (в пределах повести), повтор-стереотип (в пределах всего творчества Гоголя) <…>». О стереотипах, общих для всех произведений, он также говорит, что «на них печать миросозерцания»[215]. Модель
Концепция инверсивного повторения указывает на способ построения произведения. И поскольку этот способ используется во всех автофикциональных романах Белого, его можно назвать
Единственное, кажется, исключение – мотив распятия. Это не воспоминание и не повторение того, что было в жизни Белого – это его самоощущение, ощущение своей жизни как она есть и предвосхищение предначертанного. Это, вероятно, единственный пример того, как
Космологическое повторение
Космос детского сознания: «безвременное временеет»
«Котик Летаев» представляет собой уникальный образец разрушения традиционной фабулы почти до самого основания. Хотя можно было бы сказать, что своеобразная фабула романа – становление детского сознания и приключения этого сознания[216]. Бахтин изображение жизни мальчика считал бесфабульным и вневременным. Кроме того, он писал: «Сам Белый говорил, что в “Котике Летаеве” события развиваются спирально: происходит постепенное углубление одного символа, который в конце разрешается. Но логически расчленить это трудно»[217].
Если несколько переосмыслить сказанное Бахтиным и все же постараться расчленить развитие текста логически, то можно, мне кажется, сказать, что в «Котике Летаеве» действительно происходит спиральное восхождение мотивов, но оно – вопреки утверждению Бахтина – в конце не во всем разрешается. Точнее, Бахтин как бы затрудняется ответить на вопрос: разрешается углубление символа или нет? Представляется, что на этот вопрос нет однозначного ответа, но в некотором смысле ответ есть: и да, и нет. Чтобы объяснить, почему так, мне понадобится, как выражался Белый, «много слов».
К развитию мотивной структуры имеет непосредственное отношение время, как оно представлено в романе. Одна из примет наличия шкалы времени в том, что сознание Котика показано в развитии, в движении, что само по себе предполагает течение времени. Развитие детского сознания подчиняется здесь специфической временно́й логике, совпадающей с логикой структурного развития текста. Развитие и первого, и второго организовано у Белого, как мне представляется, по особой модели – по модели, воспроизводящей в тексте так называемое космологическое время. Для выделения этой повествовательной стратегии я предлагаю понятие
Текст создает ощущение причастности сознания Котика к космосу – а доисторическая причастность сознания человека к космосу есть центральная идея космологий. Повествователь говорит: «Если б я мог связать воедино в то время мои представленья о мире, то получилась бы космогония»[218]. Можно предполагать, что Белый руководствовался основными космологическими понятиями и, в частности, широко пользовался приемом повторения космологического мотива сотворения.
Для анализа текста воспользуюсь мифопоэтической космологической моделью, которую создал В. Н. Топоров для характеристики доисторических описаний. Топоров полагает, что «огромный период, предшествующий началу истории, удобнее всего назвать
Мифопоэтическое мировоззрение космологического периода исходит из тождества (или, по крайней мере, связанности) макрокосма и микрокосма, природы и человека <…>. Разумеется, есть жизнь, исполненная «низких» забот, злоба дня, но она не входит в систему высших ценностей, она нерелевантна.
Подобная же иерархия существует в мире Котика. Детское сознание выстроено по принципу мифологического: оно воспринимает окружающее в непосредственной связи с космосом, как проявления бурной космической активности. Схожие наблюдения были и у Бахтина: «Андрей Белый прямо каждый момент жизни приводит к космическим нормам, каждый космический момент отражается в жизни Котика Летаева <…>. Это такие образы, такие символы, с помощью которых Белый пытается возвести все жизненные явления в жизнь космическую»[220].
Злоба дня мира взрослых окружает Котика со всех сторон, но, входя в его «поле», события и явления «будней» оказываются частными воплощениями космических процессов, сакрализуются. Эта черта Котика есть неотъемлемое свойство детского сознания, контрастирующее с мировосприятием взрослых:
<…> мои сказочки <…> суть научные упражнения в описании и наблюдении
Только этот
Взрослый рассказчик заставляет свою память вернуться не столько к событиям детства, сколько к детскому мировосприятию и мифопоэтическому мышлению. В мире Котика космические образы полноправно уживаются с самыми банальными вещами, они взаимопревращаемы, одно без труда переходит в другое: космическое овеществляется стенами, людьми, ситуациями («<…> бывало, войду – погляжу: безвременное временеет вещами. Столовая – мерзленеет: стенным отложением <…>»[222]), а вещественное, наоборот, развоплощается космическим вихрем, «лучиками» и «звездочками» («Вот попадаем мы незащищенно носиться <…>. И сорвется все: потолки, полы, стены; папа, мама – провалятся <…>»[223]). Такие взаимопревращения иногда сводятся вместе, в одном миге и в одной точке:
«Красноречивые миги случались <…>. Когда понимания, мысли, понятия начинали кричать очень громко и пухнуть в огромных рассказах; а вещи немели, струясь и расплавлен– но утекая, чтоб Вечность, как вещь, возникала в летучем безвещии <…>»[224].
Детство возвращается к повествователю, детство повторяется, но – «по-иному». В мире и слове повествователя, вплетающихся в мир и слово Котика, сакральное и профанное осознаны и строго разграничены. Это проявляется во взрослых пояснениях к «бредам» Котика, в следующем отрывке пояснение выделено скобками:
<…> спинка кресла – скала; она – набегает, растет: хорошо!
Со скалы: —
– (явь ушла в полусон: в полусон вошла сказка)
– стародавний король просит верного лебедя
по волнам, по
морям плыть за дочкой <…>[225].
Взрослому сознанию, чтобы упорядочить свои прошлые архаические состояния, надо развести явь и полусон, реальность и сказку. Состояние мира, при котором «все во всем»: потустороннее сквозит в повседневном, и повседневное означает космическое – органично для мифологического и детского сознания:
Воспоминание детских лет – мои танцы: под лампою;
– проход в иной мир: в страну жизни ритмов, где я был до рождения, и оттуда теперь вынимаю я пальчиком…
паутинник <…>[226].
Большое и малое в мифологическом и детском сознании уравновешены:
<…> папа там, под самоваром, бормочет: у чайницы, черной, лаковой и китайской; на этой
Все одно: золотой Китай или… чай[227].
Метонимия здесь реализуется: чай с чайницей тождественны Китаю и представляют его собой, они, собственно, и есть Китай, потому что чай с чайницей и Китай – не часть и целое, а – равноправные видимые воплощения «чего бы ни было» иного мира. Будучи синекдохами запредельного, по отношению друг к другу они равны. Видимый мир вокруг Котика состоит из временных воплощений вечного, сообщающихся с космосом, то появляющихся, то исчезающих.
До определенного момента в тексте, до вмешательства в мифопоэтическое мышление христианских символов и понятий, «все» пребывает «во всем», и все, что показано через сознание Котика, сакрализовано. Профанное входит в текст через сознание повествователя. Освещаясь попеременно то сознанием Котика, то сознанием взрослого повествователя, вещи и люди в романе предстают в виде профанной реальности лишь при условии, что маркированы как таковые дискурсом повествователя, в те моменты, когда происходящее подается как воспоминание.
Развитие во времени и ритуал повторения вне времени
Разделение на сакральное и профанное в романе тесно связано с организацией времени. Рассказ о собственном детстве ведется повествователем в соответствии с хронологией роста и развития его младенческой ипостаси: от рождения к овладению речью и некоторыми общими представлениями. Два основных временны́х модуса используются повествователем в истории Котика: время развития и время повторения. Первое движется, второе только повторяется.
Топоров так описывает космологическое восприятие времени творения:
Для мифопоэтического взгляда характерно признание не– гомогенности пространства и времени. Высшей ценностью (максимум сакральности) обладает та точка в пространстве и времени, где и когда совершился акт творения, т. е.
Космологическое время «Котика Летаева», время повторения, моделируется по образу и подобию мифологических описаний. Акт творения (по Топорову, «порубежная ситуация, когда из Хаоса возникает Космос») присутствует в начале романа и периодически воспроизводится – в ритуальных повторениях – на протяжении всего текста. Топоров, объясняя сущность ритуала, пишет:
Чтобы воспроизвести акт творения в ритуале, необходимо уметь находить «центр мира» и тот момент, когда профаническая длительность времени разрывается, время останавливается и возникает то, что было «в начале»[229].
История Котика – роста и развития, вхождения в символический порядок и перехода из «роя» в «строй» – протекает во времени, от этапа к этапу, от «первого события бытия» к «первому представлению» о пространстве, от него – к «первой прорези сознания», далее – к «первому отчетливому образу» и «первым формам», затем – к «крепнущему порогу сознания». Взрослый повествователь, ведущий счет этапам роста и «строям», время от времени подытоживает пройденное. Раннее младенчество резюмируется фразой: «Мне дорога жизни протянута: чрез печную трубу, коридор, через строй наших комнат – в Троице-Арбатскую церковь <…>»[230].
Четырехлетие и пятилетие – вехи, и вновь повествователем вычерчивается фигура длительности. Временна́я последовательность истории представляет собой, если воспользоваться терминологией Топорова, «профаническую длительность времени»: по мере развития Котик удаляется все дальше во времени от космогонического акта творения. Такая конфигурация временно́й длительности придается тексту повествователем. Жизнь может осознаваться как протяженность – от начала к ее последующим этапам – только взрослым рассказчиком. Детской же ипостаси повествователя, Котику, переживающему свое бытие как повседневность, восприятие существования как процесса, протекающего во времени, совершенно чуждо. Это проявляется в проникновении взрослого слова в повествование, всякий раз как речь заходит о движении времени и изменениях в ребенке.
Мирча Элиаде в «Аспектах мифа» пишет об архаическом принципе разделения на сакральное и профанное, об основополагающей роли «
Диахронное течение времени – процесс десакрализации мира; в «Котике Летаеве» диахронное течение времени тоже есть процесс, в своей длительности уводящий от внутреннего сакрального мира во внешний профанный мир.
Однако эта «профаническая» длительность, время земного развития, постоянно прерывается вторжениями космического «правремени»: движение времени останавливается, и Котик заново воспроизводит в себе, повторяет событие миротворения, temps d᾽origine. Такие моменты остановки и как бы зависания поступательного времени характеризуются не столько безвременностью, сколько вступлением в права другого временного модуса – времени повторения.
Эффект этот, создаваемый Белым, уместно сравнить с описанным Элиаде мифологическим восприятием времени людьми первобытных обществ:
<…> можно сказать, что «проживая» мифы, мы выходим из времени хронологического, светского и вступаем в пределы качественно другого времени, времени «сакрального», одновременно исходного, первоначального и в то же время бесконечно повторяющегося[232].
Важнейшие события для мифопоэтического сознания – периодические ритуальные воспроизведения акта творения. Согласно Топорову, «то, что было вызвано к бытию в акте творения, может и должно воспроизводиться в ритуале»[233]. Элиаде отмечает тенденцию «традиционного» общества «сопротивляться конкретному историческому времени и стремление периодически возвращаться к мифологическому первоначалу, к Великому Времени»[234].
Сходным образом, хотя и без сознательной сакрализации реальности, в сознании Котика периодически всплывают образы миротворения, повторяется его вхождение из первородного хаоса в комнаты смысла: «В размышлениях этих одолевала память о старом: и я ходил в трубах, пока оттуда не выполз я – в строй наших комнат через отверстие печи из-за золы, из-за черного перехода трубы; туда уползают и оттуда выпалзывают: в строи стен и в строй пережитий»[235].
Развитие ребенка и профанного происходит в «реальном» времени. Космос и сакральное пребывают и ритуально воспроизводятся вне обычного времени – во время остановок времени для ритуального повторения миротворения.
Подлинное повторение творения
Моменты воспоминания Котика о «той самой древности», о событиях «первоначала» повторяются почти в каждой главке и образуют один из сквозных мотивов романа. Устойчивость повторяющихся мотивов связывает сегменты, в то время как их вариативность способствует движению повествования. Мотивы космогоничности, повторения момента миротворения не идентичны друг другу: элементы космогонии повторяются выборочно и вступают в различные комбинации между собой. Каждый последующий повтор в чем-то, иногда только в расстановке слов перечисления, отличается от предыдущих и семантически вносит с собой некоторое, порой лишь минимальное, приращение новой информации. Конфигурация каждого последующего повторения и создаваемого им нового витка значения зависит обычно от тех элементов реальности, которые в данный момент привлекают внимание Котика и которые он включает в свой миф миротворения.
Одно из наиболее насыщенных повторений миротворения – в главке «Дом Косякова». В начале главки, повествователь говорит о космогонии представлений ребенка. Следующая за этим картина представляет собой как бы подлинный срез воображения Котика: вещи и люди Котиковой повседневности развеществляются, выхватываются из привычных хронотопов и, совсем как прежде первородные пучинности, сводятся вместе в повторном событии миротворения. Связывают их в этом событии общие для многих космогонических бредов Котика, повторяющиеся и таким образом сакрализированные мотивы творения, кручения и пульсации:
<…> – Дом Косякова, мой папа и все, что ни есть, Львы Толстые
– мне кажутся вечными: —
– все, крутясь, пролетает во мгле <…>.
Папа мой переезжает немедленно: в
– с грохотом выгружается:
Помпул; и – что бы ни было; Помпула тащит дворник, Антон, в
Мотивная цепочка повторений первоначала, которая в первых главках воспроизводила только взрывы космической энергии, извержения лавы и кручения впечатлений, раз за разом втягивая в свое сакрализующее поле новые предметы повседневности, к этому моменту вобрала в себя едва ли не всю жизнь Котика.
Время повторения, актуализируемое в «Котике Летаеве» при каждом возвращении к первоначалу, неоднородно. В цитате выше элементы повторения разновозрастны. Многие повторялись с первых страниц, такие как кручение, пульсация, мгла, вечность, солнце, потоп, ковчег. Но другие добавлялись потом. Образ папы присоединяется к первородным символам достаточно рано; Помпула, бубук и золотой таблички – позже; дворника, лестницы и улицы с ее атрибутами – на еще более позднем этапе расширения кругозора Котика.
Природа образов космогонии также неоднородна. Повседневность образов наблюдаемой реальности контрастирует с космичностью образов первоначала. Те и другие взаимно втягивают друг друга в свои семантические поля: абстрактное приобретает конкретные очертания, а злободневное становится архетипическим. Мотив творения тематически остается тем же, что при сотворении материи в первых главках, но его содержание расширяется и «модернизируется»: теперь уже в результате космической бури образуются не только облака, материки и моря, а «мостят мостовую». Параллельно «образуются облака» и «образуются тротуары». Солнце поднимают в небо – пожарные, да не какие-нибудь вообще, а именно Пречистенской части, и Ковчег подплывает – с Дорогомилова. Московские реалии остраняют космические процессы или космогоническое кручение остраняет московские будни? Это скорее всего процесс обоюдный.
В этом специфика времени повторения у Белого: в один момент времени на одной плоскости собираются, сосуществуют и взаимодействуют разноприродные явления, в обычном времени отстоящие друг от друга на расстоянии тысячелетий, веков, лет или дней, но в момент повторения воспроизведенные сознанием Котика одновременно. Все компоненты повторного миротворения, вне зависимости от их возраста и момента сакрализации, равноправны. Все они находятся в процессе становления, перехода из одного состояния в другое, и это роднит их между собой, несмотря на их несопоставимость во всех других аспектах.
Постоянное пополнение и частичное обновление повторяющихся мотивов убеждает в перманентной неполноте и незавершенности мотивного ряда перед лицом следующих витков повторения, уходящих в бесконечность. Воспроизводясь, система миротворения обновляется всякий раз новыми явлениями из жизни Котика и, таким образом, находится в состоянии постоянной готовности к восприятию нового. В этом принципиальная открытость и незавершенность мотивной цепочки и повествования как такового.
В обновляемости и открытости циклически повторяемого ряда проявляется связь между двумя мирами Котика, сакральным и профанным. Профанное, развивающееся во времени, проникает в мир повторения и поставляет ему новую информацию, которая в силу соседства с архетипическим и включенности в последующие циклы повторения сакрализуется.
В «Повторении» Кьеркегора герой приходит к выводу, что изменение – единственное, что повторяется, повторение же не зависит от субъекта. В «Котике Летаеве» Белого, суть повторения – тоже изменение существующего порядка вещей, но движущая сила повторения – творчество субъекта. В «Котике Летаеве» повторение по своей сути соответствует акту миротворения, содержание которого – творческий акт, в свернутом виде содержащий в себе будущее.
Повторение миротворения, чтобы быть подлинным, должно состоять в творчестве нового, то есть, как это ни парадоксально, повторение прошлого есть не что иное как творчество будущего. Эта логика близка архаическому мышлению, где ритуальное воспроизведение миротворения – приобщение в данный момент исторического (профанного) времени к мистическому времени творчества и тем самым – залог будущего. Котик пребывает в этой системе мышления, для него «припоминание – творческая способность, <…> слагающая проход в иной мир»[237].
Нечто подобное происходит в «Котике Летаеве»: в моментах повторения – так же как в изначальном моменте миротворения – снова высвобождается космогоническая энергия, и Котик, пользуясь доступным ему материалом – первородными образами и элементами окружающей действительности, творит будущее – свое и мира. Примером может служить отрывок, в котором изначальные «титанности» вызывают в сознании Котика все новые и новые вещи мира:
Это, спрятавшись в облако, облако рушили в липы – титаны; и подымали над дачами первозданные космосы <…> —
– Каменистые кучи облак сшибая трескучими куполами над каменистыми кучами, восставал там Титан, весь опутанный молньями: да, там пучился мир; да, и в бестолочь
разбивались там бреды;
и – толоклась толчея: —
– складывался толковый и облачный
ком в мигах молний, с туманными улицами,
происшествиями, деревнями, Россией, историей мира <…>[238].
Мотивы повторения прошлого переходят в мотивы репетиции будущего. Суть ритуалов Котика – не только повторение вещей, но и повторение самого акта творения. Котик в каком-то смысле творит мир из своего сознания:
<…> я сжимаюся в точку, чтобы в тихом молчанье из центра сознания вытянуть: линии, пункты, грани <…> меж ними – пространства; в пространствах заводятся: папа, мама и… няня. Помню: —
– я выращивал комнаты; я налево, направо откладывал их от себя; в них – откладывал я себя: средь времен; времена – повторения обойных узоров <…>[239].
Вернемся теперь к вопросу, подсказанному Бахтиным – о том, в чем же «разрешается развитие символа» – очевидно, речь идет о символе (или мотиве) космической причастности – а в чем нет (см. начало главки). Оно не разрешается в смысле бесконечного повторения ритуала, бесконечного противостояния космического и земного, сакрального и профанного, вечного и тленного. Котик, как и его создатель, обречен на нескончаемые метания между небом и землей. Этому нет, не будет и не может быть конца.
Но в одном отношении конфликт разрешается. Котик, как и его создатель, способен так соединять доисторическое космическое знание со своим бытием, чтобы творить будущее. Роднящая его с богами способность к творчеству и есть то разрешение, которое Андрей Белый, можно представить, имел в виду.
Серийность самосочинения и повторение
Теория серийной автобиографии серьезно недооценивает значение повторения. Теория автофикшн вообще не придает повторению самостоятельного значения – что, с учетом сущности автофикшн, выглядит весьма странно.
Повторение в серии работает у Белого на открытость серии путем уходящего в бесконечность пересоздания авторского Я. Повторение создает перекличку между различными текстами Белого и тем самым работает на интертекстуальность серии. На повторении строится повествование, которое подчеркивает инвариантность внутреннего конфликта протагониста и одновременно обеспечивает изменчивость его образа. Серийность самоописания Белого невозможно представить без повторения. Серийное самосочинение Белого строится на повторении едва ли не в большей степени, чем отдельные тексты.
Серийное самосочинение Белого воплощается не только в серии меняющегося авторского Я, но и в сериях повторяющихся и при этом меняющихся мотивов. Серийность подразумевает многократность возвращений автора к автобиографическому локусу, воспроизводимость автобиографических констант в серии текстов. Очевидно, что это невозможно без повторения. Сколь различны ни были бы автобиографические Я серии, все они являются текстуальными повторениями Я автора и в той или иной степени повторениями друг друга. Как бы ни разнились между собой сюжеты текстов, все тексты серии тем или иным образом повторяют некую общую автобиографическую константу: или базовый конфликт, или определенную расстановку характеров, или знаменательный момент биографии. Продукты сознания – тексты – Белого определенно демонстрируют повторяющиеся структуры всевозможных видов на службе рассказывания о себе.
Читая прозу Белого, невозможно не заметить постоянного динамического присутствия повторения на самых разных уровнях (от фонетического до символического) каждого из его текстов и в интертекстуальном пространстве серии. Во всех текстах серии Белого повторяется с некоторыми вариациями изображение его Я. Повторяется – и с вариациями, и без оных – изображение излюбленных биографических референтов Белого: родителей, эпизодов детства, отношений с отцом, отношений с Блоком, конфликта Я с не-Я, конфликта Я с Я, христоподобных страданий за чужие грехи.
Все тексты, имеющие своим референтом прошлое автора, представляют собой вариативные повторения друг друга как оттенков самосочинения. Каждый текст серии Белого, воспроизводя автобиографический инвариант, конституирует себя как повторение исходного инварианта и одновременно как вариативное повторение других текстов серии, каждый из которых по-своему воспроизводит тот же инвариант. Таким образом, каждый текст серии является вариативным повторением предшествующих текстов и одновременно частичным прообразом любого из следующих за ним текстов.
Серийное самосочинение Андрея Белого имеет своей целью не достижение конечного значения, а скорее нескончаемый
Интертекстуальные ассоциации, на которых во многом держится механизм развития серии, создаются повторением в серии, иногда в похожих сценах, одних и тех же базовых отношений Я с не-Я или базовых отношений Я с Я. Далее, интертекстуальные ассоциации закрепляются повторением этих же отношений в разных текстуальных хронотопах. Воспроизведение этих же отношений с постоянным Я в главной роли, но с меняющимися не-Я, одновременно служит и дальнейшему закреплению ассоциаций, и созданию вариативности в серии.
Примером развития и закрепления ассоциаций, скрепляющих тексты в серию, может служить воссоздание основного в жизни автора конфликта. Во всех текстах, включая мемуарные, повторяется изображение трудных отношений младший–старший. Повторяется в разнообразных вариациях в различных ракурсах и с различной степенью конкретности. В мемуарах описана пара отец–сын в лицах самого Бориса Бугаева и его родного отца. В романах принципиально те же роли играют вымышленные и при этом разные герои от Аблеуховых до Коробкиных – но это все тот же конфликт. Конфликт существенно видоизменяется в других мемуарных описаниях, где появляются фигуры условных, духовных, творческих отцов и сыновей. Каждое новое изображение конфликта раскрывает новые его стороны.
Склонность Белого к поэтике повторения может опосредованно восходить к детской травме, породившей обсессивную манеру его письма. Думается, что уместна параллель с «навязчивым повторением», которое Фрейд описал как сильнейшую потребность невротика заново переживать некий травматический опыт, отчасти вытесненный в бессознательное, но высвобождающийся при каждом новом воспроизведении. Фрейд связывает невроз навязчивых повторений с Эдиповым комплексом (или его модификациями)[240] и с детскими травмами:
Существует несколько определенных типов такого переживания, регулярно возвращающихся после того, как приходит конец эпохи инфантильной любви. Все эти тягостные остатки опыта и болезненные аффективные состояния повторяются невротиком в перенесении, снова переживаются с большим искусством[241].
Фрейд задается вопросом, которым может задаться и исследователь Белого: если навязчивое повторение заставляет заново пережить неудовольствие, то чем объяснить потребность в нем? Оказывается, навязчивое повторение позволяет пережить «неудовольствие, не противоречащее “принципу удовольствия”, неудовольствие для одной системы и одновременно удовлетворение для другой»[242]. Можно предположить, что воспроизведение конфликтов Я с не-Я по модели сын– отец было для Белого болезненным неврозом и одновременно служило удовлетворению некой глубинной потребности его подсознания. Возможно, этому неврозу, помноженному на литературный дар, отчасти обязана своим существованием и особая беловская поэтика повторений самых разных элементов текста на самых разных его уровнях.
Серия самосочинений Белого обладает определенной структурой и динамикой развития. Произведения, составляющие серию, равноправны как изображения авторского Я, но не совсем независимы одно от другого. Они взаимодействуют друг с другом по определенной логике создания серии, как будто решая некую задачу, у которой есть свои условия и свои правила проведения операций. Главная из операций – повторение. Оно создает серию. А главное произведение – «Петербург». Оно задает основные мотивы серии. Романы серии равноправны в качестве представителей авторского Я, но в задании основных мотивов, структуры и общего вектора серии «Петербург» играет заглавную роль. Как Зевс породил из своей головы Афину, и как уподобленный ему Аполлон Аполлонович выпускал из своей головы богов, богинь и гениев – так «Петербург» содержит в себе зародыши будущих героев последующих произведений и порождает будущие грани будущих авторских Я. Это не только главное произведение Белого, оно играет особую роль и в создании всей автофикциональной серии. В нем есть все, что будет потом в других романах, более того, будет и в мемуарах (в другой, разумеется, форме). Все основные автобиографические мотивы задаются в «Петербурге» – и повторяются и видоизменяются в последующей прозе Белого. Вероятно, нагляднее всего это иллюстрируется главным из мотивов – отец–сын. Как сам прототип-автор в своей жизни постоянно возвращается к осмыслению и переосмыслению отношений с отцом, так и его протагонист обречен на пожизненные переживания и пожизненные поиски новых вариантов и оттенков этих отношений. Задается тема в «Петербурге» – как отношения с отцом взрослого сына, терзаемого отторжением от отца и патрицидными позывами. Затем продолжается в романах о Котике как возвращение в детство и осмысление истоков, среди прочего, будущего конфликта с отцом. Затем вновь переносится в «Москве» во взрослую жизнь, где отношение к отцу становится более сложным и более понимающим. Тема не имеет конца и развивается и усложняется вплоть до преобразования в особые отношения с Блоком, одна из граней которого в мемуарах обретает черты квазиотца.
Схожее развитие и других мотивов просматривается в автофикциональной серии: мотив (например, фамильного треугольника, раздвоенности, распятия) задается в «Петербурге», чтобы потом получить развитие – часто более глубокое и нюансированное – в последующих произведениях. Очевидно, что в них теми или иными средствами повторяется то, что изображено в «Петербурге». Не столь очевидно, но столь же верно то, что в «Петербурге» те же самые мотивы в каком-то смысле проходят предварительное испытание – повторяются, в том числе, и в обратном порядке, не только из авторского прошлого, но и из будущего его героев – репетируются. С этой точки зрения, «Петербург» – гигантская репетиция, фабрика репетиций всей серии самосочинений Белого. Когда Николай Аблеухов вспоминает свое детство – белокурого мальчика и его неуловимо подпорченные отношения с «еще нежными» родителями – это очевидная, пусть и небольшая, репетиция детства Котика. Когда в «Петербурге» изображается гибель «немножко-богов» – это репетиция, и уже весьма серьезная, будущих распятий Котика и профессора Коробкина.
Повторения, на которых строится серия, составляют многоуровневую комбинацию. Автор в различных ракурсах воспроизводит свое прошлое – это прямое повторение его жизни, точнее, того, что отложилось в памяти как ключевые моменты. Каждый из романов дает это прямое повторение памяти, но строится, напротив, по модели обратного повторения – репетиций будущей кульминации.
В последующих составляющих серии повторяются мотивы, в разной мере заложенные в первом романе – это тоже прямое повторение. И вместе с тем в «Петербурге» отчетливо прослеживаются репетиции мотивов еще в то время не написанных произведений – обратное их повторение (предвкушение).
Мотив богоубийства-распятия составляет исключение из вышеприведенной схемы. В нем сходятся на одном уровне все линии обратного повторения – в каждой из них мотив развивается как репетиции предстоящего представления. В каждом романе богоубийство готовится в повторяющихся репетициях, подводящих к кульминации произведения. Будущие распятия в последующих сочинениях репетируются линией богоубийства в «Петербурге». И в жизни, в самосознании Андрея Белого, мотив распятия, в отличие от всех остальных, обращен не в прошлое, а в будущее: он ощущает жизнь как крестный путь, в конце которого предстоит трагическая развязка публичной казни через распятие.
Можно представить, что, если бы Белый дожил в краю Советов до 1937 года, его предчувствие легко оказалось бы, кроме способа казни, пророческим в самом трагически реальном смысле.
В заключение хочу обратиться к очевидной, казалось бы, но почему-то не упоминаемой особенности творчества, орнаментальности и практики повторения Белого. Не только автобиографичность мемуарных книг Белого, но и радикальная автобиографизация писателем своих романов заставляет задуматься о том, что природа этих текстов вторична по отношению к биографической реальности. Знак вторичен по отношению к своему референту, который он собой воспроизводит (не имеет значения, достоверно или искаженно). Текст, основанный на прошлом автора, является онтологически равноправной, но вторичной реальностью по отношению к этому прошлому, которое он собой воспроизводит. Если пойти дальше, то автобиографизированный текст – явление даже не второго, а третьего плана повторения: прошлое автора воспроизводится его воспоминаниями, текст же воспроизводит воспоминания. Воспроизводит настолько выборочно и достоверно, насколько того желает автор, и в той форме, какую им желает придать автор. Если воспоминания о прошлом – (вынужденно избирательное)
Если пойти еще дальше, то мотивное повторение внутри текста – это повторение повторения повторения. Наконец, повторение мотива в серии – повторение уже в четвертой степени: повторение повторения повторения повторения. Исходя из этого, поэтика серийного самосочинения Белого по самой своей сущности является поэтикой повторения – повторения, многократно помноженного на повторение.
Впрочем, это относится не к Белому только, а к серийному самосочинению как жанру.
Глава 2
Излюбленные образы: отец и сын
Завороженность отцовским образом и озадаченность собственной амбивалентностью восприятия отца – сердцевина и один из основных импульсов автофикциональности Белого. Ходасевич писал, что истинной целью Белого было – «дать очередной вариант своей излюбленной темы о преступлении против отца»[243]. Позднейшие исследователи с редким единодушием принимают этот тезис. Дихотомия сын–отец составляет основную смыслопорождающую константу его творчества. Белый говорит об отце: «Его влияние огромно <…> совпаденье во взглядах и даже полемика с ним определяли круг моих интересов <…>»[244].
Наряду с серийным воспроизведением оппозиции отец–сын у Белого имеет место серийное развитие каждой из двух ее составляющих. Это «линия младшего» (серия текстуальных протагонистов) – и «линия старшего» (серия текстуальных антагонистов).
Отец в жизни и в текстах Белого
Привилегированный референт: отец
По ходу создания серии своих самосочинений Белый вплетает в нее «серийную биографию» своего отца. Зависимость образов отца и сына обоюдна. По мере изображения отца Белый конструирует и реконструирует ряд его различных – до противоречивости – образов. В свою очередь серия образов отца активно участвует в выстраивании серии образов сына. Постоянное присутствие фигуры отца провоцирует отклики самопознающего Я и выявляет различные его ипостаси.
Ходасевич подчеркивал двойственность Белого как результат раздвоенности между родителями; по его словам, Белый писал, чтобы «переосознать впечатления, поразившие в младенчестве»[245]. Борис Зайцев основывает свое описание Бугаевых на противопоставлении отца, блестящего математика, и матери, блестящей женщины, «но совсем иных устремлений – кажется, очень бурных». И заключает: «Так что Андрей Белый явился порождением противоположностей»[246]. Его детство прошло под аккомпанемент скандалов – родители никак не могли поделить сына между собой. Отец– математик хотел бы поскорее сделать из Бореньки ученого мужа и одеть его «в сюртучок, в котелок». Мать хотела бы превратить сына в девочку: наряжала в платья и всеми способами ограждала от «штанишек» и наук. Коротко Белый формулирует эту семейную «конфигурацию» в очерке «К биографии» (1927):
<…> отец все хотел из меня сделать ученого; а мать этого боялась; я был, так сказать, яблоком раздора; и эта борьба за меня сильно отразилась на детстве; я рано ушел в себя: независимость, критика окружающей действительности – первые, непроизвольные жесты самозащиты, во мне появившиеся, как результат недоумения, кого слушаться: отца, или мать[247].
Классическая схема Эдипова треугольника отец–мать–сын годами разыгрывалась в семействе Бугаевых не схематично, а весьма драматично: с криком, надрывом и истерикой, что наложило отпечаток на всю последующую жизнь писателя и его творчество. Ходасевич свидетельствует:
Не только нервы, но и самое воображение Андрея Белого были раз навсегда поражены и – смею сказать – потрясены происходившими в доме Бугаевых «житейскими грозами» <…> Эти грозы оказали глубочайшее влияние на характер Андрея Белого и на всю его жизнь[248].
В воспоминаниях Белый воссоздает домашние сцены:
В этих условиях было мне пыткой готовить уроки отцу <…> учил уроки я кое-как, с оглядкой, со страхом <…> А отец требовал от меня именно четкости в формулах; по утрам он не раз кричал на меня:
– Как же это ты, Боренька? Эхма, голубчик!
В ответ на что поднимался голос из комнаты матери:
– Не смей учить![249]
Белый помнит себя ребенком душевно, даже физически деформированным: «<…> нечего говорить о том, что выявления мои исказились; я ходил с испуганным, перекошенным лицом, вздрагивая и не зная, что делать с руками; я был под бременем своей незадачливости, уродливости и “вины”, в которой не виноват <…>»[250].
Белый задается вопросом о самом себе: «<…> что получится из загнанного семейной ситуацией ребенка, боящегося естественных проявлений?»[251] Всю жизнь он пытается дать ответ на этот вопрос. Он воспроизводит в своих самоописаниях-самосочинениях свои Я как плоды настойчивых педагогических усилий отца и матери. Несмотря на активную роль матери, несмотря даже на близость сына к ней в детстве и общую с ней (но не с отцом) любовь к музыке, видимо, именно отношения с отцом оказались самыми важными и наложили неизгладимый отпечаток на воображение, жизнь и творчество писателя. Впрочем, в разных произведениях это проявилось в разной мере: в романах о Котике и в воссоздании детства в мемуарах матери уделяется не меньшее внимание. Представляется, что для взрослого Белого отец (или призрак отца) остался важнейшим референтом, а мать осталась таковым в гораздо меньшей мере.
Белый в одних случаях признавал, в других опровергал сходство литературных персонажей со своим отцом. В первом томе воспоминаний он пишет: «Не останавливаюсь на наружности отца; я ее описал в “Крещеном китайце” <…>»[252]. Там же Белый говорит о непосредственной автобиографичности «Котика Летаева»: «<…>
В изображении ребенка, конечно, я пользовался и своими детскими воспоминаниями; и отчасти пользовался в изображении родителей Котика некоторыми (весьма немногими) штрихами, взятыми у своих родителей; но вся фабула, постановка характеров, конфигурация человеческих отношений есть плод чистейшей фантазии автора; и тот, кто хотел бы проводить параллель между детством автора и детством «Котика», впал бы в глубочайшее заблуждение <…> Характер профессора Летаева сложен автором из целой группы людей <…>[254].
Как бы то ни было, сходство описанного в мемуарах быта Бугаевых с картинами жизни Летаевых не вызывает сомнений, включая разительное сходство романного отца с мемуарным. В романах Московского цикла образ профессора Коробкина тоже заимствует приметы профессора Бугаева, но не во всем.
Прототип декана Летаева, профессора Коробкина и по крайней мере частичный прототип всех отеческих фигур произведений Белого – один из крупнейших математиков своего времени профессор Московского университета Николай Васильевич Бугаев. Он разрабатывал теорию «аритмологии», дискретных, или прерывных, функций, необходимых, по его мнению, для «аналитического объяснения мировых явлений»[255]. Нина Каухчишвили характеризует его работу следующим образом: «Прерывность функции, “разрозненность” отдельных единиц в составе целого, скачкообразное изменение целого – эти особенности подхода к объекту отличают созданную Бугаевым теорию – аритмологию – от классического анализа»[256]. Величины могут изменяться непрерывно или прерывно. Профессор Бугаев доказывал, что господствовавшая в его время трактовка изменяемости как непрерывного процесса справедлива только по отношению к простейшим явлениям природы. Он развивал понимание кажущейся непрерывности как «прерывности, в которой изменения идут через бесконечно малые и равные промежутки»[257].
Профессор стремился к созданию математически точного описания мира. Логично предположить, что такое описание, с учетом принципиальной неизмеримости многих процессов, не может быть полным[258]. Теория дискретности Бугаева – продолжение взглядов Лейбница на мироздание как структуру иерархически организованных монад (замкнутых в себе неделимых единиц). Знаки, в том числе математические символы, являются в этой системе семиотическими выразителями природы вещей. Вяч. Вс. Иванов так излагает эту идею:
<…> Лейбниц писал, что «знаки» <…> «коротко выражают и как бы отображают глубочайшую природу вещи и при этом удивительным образом сокращается работа мышления» <…>. В своей собственной системе он «намеревался свести понятия к символам, символы к числам, и, наконец, посредством цифр и символов подвергнуть понятия символическому вычислению»[259].
Воспринятая у Лейбница идея ограниченного числа исходных единиц, через которые могут быть описаны сложные явления, развивалась Н. В. Бугаевым. Эту абстрактную идею его сын-писатель превратил в экзистенциальную идею-чувство, сделал доминантой характеров декана Летаева и профессора Коробкина. Эту идею сведения сложного к простому в «Крещеном китайце» излагает папа-математик:
– «да-с, в результате обычно», – его разрезалка взлетает, – «числитель и, да-с, знаменатель искомого отношения, да-с, сокращаются – да-с» – (разрезалка по воздуху делает быстрый зигзаг, сокращая туманную мысль – в результат простой мысли) – «и мы переходим: к простым отношениям!!»
<…>
– «Мир – отношенье простое и краткое; он – результат многосложных процессов, но он не процесс: результат!»[260].
Та же идея близка профессору Коробкину. Профессор показан постоянно «вычисляющим» – решающим задачу внесения смысла в мировую «невнятицу» и, как часть ее, в собственную квартиру. В «Московском чудаке» Коробкин ведет борьбу за «рациональную ясность»: «<…> ясность сияла ему; он устраивал мыльни клопам, прусакам, фукам луковым, повару, переграняя все – в правила, в принципы, в формулы <…>»[261]. Математика заполняет голову профессора, он ищет выражения хаоса жизни через систему абстрактных элементов: «Скрижаль мирозренья его разрешалась в двух пунктах; пункт первый: вселенная катится к ясности, к мере, к числу; пункт второй: математики <…> – уже докатились <…>»[262].
В «Котике Летаеве» и «Крещеном китайце» профессор реорганизует жизнь семьи внедрением рациональных «способов»: папочка «все-то пытается выгранить способы жизни; и ограничить нас гранями»[263]. Жизнь его организована набором ритуалов («<…> сам папа зажил, как святой, им самим ограниченной жизнью <…>»[264]): заострением карандашика, сидением с томиком Софуса Ли в «темной комнатке», ношением «разрезалки», вышептыванием «эн, эм, эс» и, конечно же, работой.
Двойственность изображений отца
Почти любое упоминание отца снова и снова влечет за собой описание его внешности, повадок, манер и причуд. Основная особенность этих описаний: с одной стороны, изображение отца как большого ученого и незаурядного человека, с другой стороны, принижение и осмеяние как причудливого и по временам вздорного старика. Тексты оставляют впечатление, что Белый пытается удовлетворить две равновеликие потребности своей травмированной души: воссоздания светлого образа отца и ритуального убийства отца. Портреты отца амбивалентны в большом и в малом.
Во всех портретах, за исключением Аблеухова, Белый воспроизводит образ математика. Стремление отца-математика к установлению ясности в науке и в жизни подано двойственно. Иногда уход в математические абстракции изображается сочувственно, как защита от сложностей жизни: «<…> отступит он хлястиком в свой кабинетик от гущи забот: в беззаботицу… интегрального исчисления…»[265] Иногда же погруженность в мир абстракций показана иронично – до карикатурности. В «Московском чудаке» дух героя надолго отлучается, и для описания действий героя используется средний род, как в описании тела: «И видом бессмыслил; осмысленны были очки, а все прочее – нет: с неосмысленным видом сидело и кушало; после – бродило по комнатам; дух отлетел – вычислять <…>»[266].
Как сам образ математика, так и его восприятие другими персонажами построено на контрастах. Рассказам о тихом нраве погруженного в свой мир декана Летаева не соответствуют сообщения о его крикливости и авторитарности: «Папа кричал: на студентов, доцентов, профессорш, профессоров, литераторов, болтунов, либералов, министров <…>»[267]. Он изображается агрессивным спорщиком, готовым навязать свое мнение «кому бы ни было»:
И подъехавши тихо басами, подкинется взвизгами; – ну и пошел безраздельно кричать во весь рот:
– «Вы – отъявленный, батюшка мой: вы – отъявленный…»
<…> – вскочит и ухает шагом; проходит тяжелым пропором чрез чуждые мнения он <…>
<…>
– папа – скиф, разрубатель вопросов, великий ругатель! —
– и кажется папа тираном, готовым зарезать столовым ножом, кого хочешь <…>[268].
Профессор Коробкин тоже изображается то тихим гением, то крикуном и домашним тираном. Комментарии рассказчика сопровождаются комментариями персонажей. В «Крещеном китайце»: «Кто этот свирепый чудак?»; «Раз было сказано: – Знаете, верно профессор Летаев страдает уже размягчением мозга?»[269] В «Московском чудаке»: «Никите Васильевичу, в свою очередь, думалось: – Да у него – э-э-э – размягчение мозга»[270].
Разница между романами и мемуарами проявляется, прежде всего, в интонации и манере изображения. В мемуарах тоже не обходится без претензий к отцу, но преобладают восхищение, любовь и сопереживание; создается образ большого ученого, в высшей степени самобытного и интересного человека. В романах очень заметен
Разница между романами и мемуарами в подаче отца очень ощутима. В них как будто два разных отношения к отцу. Слова Ходасевича об изменениях в восприятии родителей Белым подсказывают, что так оно, вероятно, и было:
Ненависть к отцу, смешиваясь с почтением к его уму, с благоговейным изумлением перед космическими пространствами и математическими абстракциями, которые вдруг раскрывались через отца, оборачивалась любовью. Влюбленность в мамочку уживалась с нелестным представлением об ее уме и с инстинктивным отвращением к ее отчетливой, пряной плотскости[271].
Знал Ходасевич об этих нюансах скорее всего от самого Белого, очень когда-то близкого друга. Мемуары Белого наглядно подтверждают и это утверждение Ходасевича, и другое – что в романах нашли отражение детские, а не взрослые, потрясения автора. Отсюда и результат: в романах преобладает отношение отцененавистника (яд, оставшийся с детства); в мемуарах заметны обе струи, но преобладает смесь сочувствия с восхищением (взгляд взрослого).
Посвященные отцу страницы «Котика Летаева» и «Крещеного китайца» читаются как дневник наблюдений Летаева-младшего над Летаевым-старшим, изобилуют отчетливыми и беспощадными зарисовками его внешности и манер. Отец, «случайно увидев себя пред собой» (в зеркале), «не мог оторваться от пренелепо построенной головы, полновесной, давящей и плющащей папу (казался квадратным, он) и созерцающей из-под стекол очков глубоко приседавшими, малыми, очень раскосыми глазками, тупо расставленным носом <…>» Еще наблюдение: «<…> туловище перевернулося животом как-то наискось от плечей; ноги тоже поставлены косо; такой он тяжелый и грузный <…>»[272].
Страницы Московской трилогии, по крайней мере до середины второго романа, «Москва под ударом», полны пассажей, предающих профессора осмеянию, на разные лады рисующих изъяны профессорской внешности и характера: «Профессор стоял в тусклой желтени крашеной рожей, собачьей какой-то: и жутил всем видом <…>»[273]. Белый заметил в первом томе воспоминаний: «<…> “Коробкин” – не отец; в нем иные лишь черты взяты в остраннении жуткого шаржа <…>»[274]. Но шаржевое остранение используется и в других романах – и не мешает узнаванию.
И в летаевском цикле, и в московском образ профессора выступает во всей своей научной величине, как ученого выдающихся способностей и достижений. Но свидетельства незаурядных его достижений идут вперемежку с карикатурными чертами, показана и трогательная беззащитность ученого: «<…> он – заслуженный профессор, “
Можно предположить, что Белый следует модели изображения гениального ученого «не от мира сего», которая обычно работает на возвышение образа. Да, следует, но не во всем и не с самого начала. Просматриваться модель «высокого безумия» начинает только с середины «Москвы под ударом». И лишь в мемуарах становится отчетливым изображение отца как уникального ума, не вмещающегося в мелкий быт, остраняющего и осмеивающего свое окружение. До мемуаров преобладает гротескная подача. Будто со злорадством подмечает повествователь каждую неловкость профессора, сладострастно выписывает его уродство.
Белый радикально меняет свои трактовки отца, их по крайней мере четыре: смехотворно-отталкивающий (Аблеухов, изначальный Коробкин), пугающе-непонятный (Летаев), трагически-безумный (эволюционировавший Коробкин) и чудаковатый мудрец-гений (профессор Бугаев). Это не разные фигуры, но разные изображения. Огромная амплитуда вариаций сквозного образа могла бы быть истолкована как непоследовательность – и логически таковой является. Однако с точки зрения серийного самосочинения, эта особенность изображения предстает не издержкой, а органическим свойством поэтики. Вариативность порождена обсессивными возвращениями травмированного сознания автора к разным вариациям одних и тех же референтов прошлого, его потребностью в текстуальных изменениях референтной парадигмы. Перед нами не последовательное развитие характера, а скачки от одного изображения к другому, не являющемуся его прямым продолжением, затем к третьему – и так далее.
Амбивалентное отношение взрослого сына к мертвому отцу можно истолковать в свете позднего Эдипова комплекса. Фрейд называл феномен поздней амбивалентности, для которой характерно противоречивое смешение любви и враждебности к отцу и к памяти отца, «отцовским комплексом». Он находил эквивалент этого невроза в тотемистическом поведении примитивных народов: «<…> в один прекрасный день изгнанные братья соединились, убили и съели отца и положили таким образом конец отцовской орде». Фрейд поясняет: «Жестокий праотец был, несомненно, образцом, которому завидовал и которого боялся каждый из братьев. В акте поедания они осуществляют отождествление с ним, каждый из них усвоил себе часть его силы».
Затем он проводит параллель с современными невротиками:
<…> объединившиеся братья находились во власти тех же противоречивых чувств к отцу, которые мы можем доказать у каждого из наших детей и у наших невротиков, как содержание амбивалентности отцовского комплекса. Они ненавидели отца, который являлся таким большим препятствием на пути удовлетворения их стремлений к власти и их сексуальных влечений, но в то же время они любили его и восхищались им[276].
Мифическая первобытная орда Фрейда (не столько исторический факт, сколько теоретическая модель) представляет гипотетическую схему зарождения тяги к отцеубийству. По Фрейду, и у современных невротиков отцовский комплекс не умирает со смертью отца, а продолжает действовать. У дикарей он проявляется, с одной стороны, в преклонении и страхе перед тотемом, с другой, в периодически повторяющихся ритуальных убийствах и поеданиях тотема, заменяющего отца:
Религия тотемизма обнимает не только выражение раскаяния и попытки искупления, но служит также воспоминанием о триумфе над отцом. Удовлетворение по этому поводу обусловливает празднование поминок в виде тотемистической трапезы, при которой <…> вменяется в обязанность всякий раз заново воспроизводить преступление убийства отца в виде жертвоприношения тотемистического животного <…> Сыновье сопротивление также снова возникает отчасти в позднейших религиозных образованиях[277].
У современного невротика, не убивавшего своего отца, но подсознательно желавшего ему смерти[278], комплекс проявится после смерти отца в форме позднего послушания, чувства вины, возвеличивания умершего и следования его заветам.
Если продолжить фрейдовскую логику, можно предположить, что у современного культурного невротика, кроме чувства вины, может проявляться и потребность в периодическом
Фрейд полагает, что именно после смерти близкого человека амбивалентные чувства невротика выходят наружу:
Мы не может отказаться от бессознательной враждебности, как от постоянно действующего и двигающего мотива. Это враждебное душевное движение к самым близким, дорогим родственникам при их жизни не проявлялось, т. е. не открывалось сознанию ни непосредственно, ни посредством какого-нибудь заменяющего его проявления. Но это стало уже больше невозможным с момента смерти одновременно любимых и ненавистных лиц: конфликт обострился[279].
Трудно не провести параллели между «отцовским комплексом» по Фрейду и моделью беловского воссоздания отцовских образов. Белый, как под микроскопом разглядывающий отца, подвергающий его публичному осмеянию, создающий зачастую не портрет, а чучело-тотем, тем самым совершает серию символических убийств отца – эквивалент сжигания чучела в воображении. Создается впечатление, что такой ритуал служит выходом детских патрицидных импульсов и замещением реального отцеубийства. В романах Белого черты отца методично предаются препарированию и последующему отрицанию-умерщвлению.
Фрейд отмечает, что невротические симптомы двойственны: «<…> они, с одной стороны, являются выражением печали, а с другой – очень ярко выдают то, что хотели скрыть, – враждебность к покойнику»[280]. У Белого реализация комплекса продуктивна – способствует созданию уникальных произведений.
Гипотеза Фрейда подсказывает гипотезу для объяснения связи между детской травмой и навязчивой идеей отцеубийства. По ряду примет, рассыпанных в Котиковой дилогии, Котик–Боренька принимал сторону матери: к ней приползал на карачках, ластился, как собачонка, ей вилял хвостиком, ей старался угодить. Отец же, судя по всему, несколько пугал мальчика: непонятный, большой, шумный, неблизкий (и подарки его неблизки: например, букварик – «наука без звука»): «Боюся я папочки: грозен бывает он»[281]. При таком раскладе мамочка периодически дает понять, что супруг ей действует на нервы и мешает. Психологически это означает, что в какие-то моменты, в каких-то проявлениях – лучше б его
Вот в чем видится связь двух логически различных тем, детской травмы и патрицида. Такую связь подразумевает (хотя прямо не называет) Ходасевич.
Патрицидом, однако, тема отца у Белого отнюдь не исчерпывается.
Личности отца в глазах Котика
О фабуле Котиковой дилогии
Называть «Котика Летаева» произведением бесфабульным стало чуть ли не общим местом; так же почти воспринимается и «Крещеный китаец». Но, несмотря на отсутствие выраженной фабулы в традиционном смысле, можно выделить линию развития повествования. Назвать сагу о Котике повестью «ни о чем», было бы преувеличением. Сложно и фрагментарно, но все-таки каждая из этих книг кое-что рассказывает. Не историю событий с завязкой, последовательным развитием и развязкой, но все-таки рассказывает о некоем явлении в развитии.
Шкловский о «Котике Летаеве», «Преступлении Николая Летаева» и «Записках чудака» говорит: «<…> движение сюжета взято элементарно; можно сказать, что в действительности сюжета нет, есть одна фабула: человек живет, растет, старится»[282]. Если фабула есть – как может не быть сюжета? Фабула же каким-то образом передается. И второе: «человек живет, растет, старится» – фабула (формула) традиционного жизнеописания, но не этих трех книг Белого. Вот чего, особенно в «Котике Летаеве», нет –
Сам Белый в предисловии к не состоявшемуся в 1928 году изданию дает краткое пояснение: «<…> первая глава “
Роман этот сравним с исследованием, и автор его – с исследователем. Что на научность Белый всерьез не претендует – не важно; он претендует на большее – на истину. Предмет исследования – зарождение и начало становления человеческого Я. В отношении общих законов процесса Котик, при всей его необыкновенности, представляет не исключительный случай, а общий для всех людей, всех детей: он бродил в мифах и бредил «как все»[284].
Белый называл две темы «Котика Летаева», но они, кажется, сливаются в одну – восстановления памяти ребенка. Сначала так: «внырнуть в детскую душу», «раздуть в себе намек на угаснувшую память – в картину». Затем: «Вторая тема
В самом тексте есть признаки того, что рассказчик хочет проникнуть в область принципиально более далекую, чем память о детстве. На что указывает и эпиграф – слова Наташи из «Войны и мира»: «<…> до того довспоминаешься, что помнишь то, что было еще прежде, чем я была на свете <…>»[286]. В «Записках чудака» тема вскользь подтверждается как нечто само собой разумеющееся: «воспоминания о дорожденной стране, из которых сложился впоследствии “
Повествуется не только о восприятии в детстве, даже сколь угодно раннем, но и о восприятии до рождения. О восприятии – чьем? Котика, которого еще не было? Может ли что-то взять в свою память человек, который еще не рожден? По Белому, может. А который еще не зачат? Не совсем ясно, но, похоже, и этот может. Вопрос в данном случае имеет значение. Эмбрион не человек, но живет своей жизнью, телесной уж точно, и вообразить, что он способен что-то запомнить, можно – память до
На первых страницах много первого – впервые появляющегося: «Первое “ты – еси” схватывает меня безо́бразными бредами <…>». Далее: «первый образ», «первейшие события жизни», «первое событие бытия», «первое подобие образа», «первый сознательный миг», «мое первое представление» (о пространстве), «в первых мигах сознания», «первая прорезь сознания», «после первого мига сознания», «мой первый отчетливый образ»[289]. Но еще прежде появляется то, что, видимо, следует принять за первый проблеск самоощущения (это и первый образ, а образ старухи, стало быть, назван первым напрасно): «Позднее возникло подобие:
Попутно читателю представляют немало действующих лиц (людей, «полулюдей»[291] и иных), но действия их в дальнейшем не образуют сколько-нибудь определенной последовательности. То же можно сказать и о главном действующем лице, Котике: его действия не составляют развития событий, да и событий почти никаких не происходит. Что-то похожее на развитие и события начинается там, где автор, с впечатляющей точностью, говорит о «первом событии бытия» (входит в «первейшие события жизни»). Описано оно так:
<…> – ощущение мне – змея: в нем – желание, чувство и мысль убегают в одно змееногое, громадное тело: Титана; Титан – душит меня; и сознание мое вырывается: вырвалось – нет его… —
– за исключением какого-то пункта, низверженного —
– в нуллионы Эонов! —
– осилишь безмерное…
Он – не осиливал[292].
Начнем с конца: «он» – это кто? Кто не осиливал? «Он» – не может, по смыслу, относиться к Титану. Не должно, в третьем лице, относиться к Котику. Тогда к кому? Остается во всем отрезке лишь одно слово, о котором можно сказать «он»: пункт. В данном случае это пункт одушевленный – последний остаток сознания. Низвержен он и пытается осилить безмерное – и не осиливает.
Пункт – сознания? Пункт – низвергается и пытается осилить? Слова эти не вяжутся друг с другом, это – словесный диссонанс. Тем не менее другой расшифровки не видно. И через несколько страниц еще один фрагмент о пункте ее подтверждает:
Вы представьте: —
– вы —
маленький-маленький-маленький, беззащитно низвергнутый в нуллионы эонов – преодолевать их, осиливать – схвачены черным свистом пустот и стремительным пунктом несетесь <…>[293].
Значит, «вы» – пункт. Точнее, пункт – это Котик. Точнее – его сознание. А еще точнее – бесконечно малый остаток сознания (после атаки Титана). Несется теперь стремительным пунктом. Быть может, это повесть о нем, о пункте?
Предположение не так нелепо, как может показаться. Похоже, что у пункта есть другое имя: точка. Точка – образ, многократно и разнообразно используемый в повествовании, часто в смысле точки сознания. То, что делает точка, перекликается с тем, что делает пункт. В «Котике Летаеве» эти слова взаимозаменяемы. Вообще же в русском языке они, хотя и не являются полными синонимами, в ряде случаев значат примерно одно и то же: пункт назначения = точка назначения, исходная точка = отправной пункт, пункт встречи = точка встречи. В близком Белому немецком языке, из которого оно, очевидно, пришло в русский, это вообще одно слово: der Punkt. Похожее значение и в знакомом ему французском, и в английском (point).
Фабула саги о Котике – становление сознания ребенка, трансформация роя (роя детского сознания, а не мира) в строй (сознания же), «приключения пункта».
Сага о Котике не создает бессмыслицы ни в каком смысле – ни в смысле ничего не значащей фразы, ни в смысле повествования ни о чем.
Котик – юный семиотик
В чем именно выражается становление «строя»? В чем приключения «пункта сознания»? Прежде всего в овладении языком.
Герой двух романов Котик изображен не обычным ребенком, а семиотиком. Его игры проходят в области знаков: вместо строительства домиков из кубиков он занят построением вселенной из знаков и символов. Заглавие программной работы Белого поражает длиной: «Почему я стал символистом и почему я не перестал им быть во всех фазах моего идейного и художественного развития». Не менее удивляют разъяснения символистского мировосприятия автора. Начало было ранним: «Четырех лет я играл в символы; но в игры эти не мог посвятить я ни взрослых, ни детей; те и другие меня бы не поняли <…>»[294].
Такими же играми в символы занят герой его Котик. В своих играх он одинок, он – между детьми и взрослыми, на стадии семиотического создания смысла. В восприятии детей мир еще аморфен и хаотичен; Котик продвинулся намного дальше своих сверстников в осознании его сложности. К этому персонажу вполне можно отнести сказанное Белым о себе: «<…> я соединил доклады разных министерств моих чувств; в символе-модели – преодоление ранних стадий лемуро-атлантского хаоса в нечто конкретно-логическое; об
Книги о Котике, как и другие книги о детстве, рассказывают о детских играх – и при этом они совсем не похожи на другие книги. Выделяются книги о Котике в двух главных отношениях:
По данным психоаналитика Мелани Кляйн, есть механизм расщепления матери в восприятии ребенка на «хорошую мать», источник радости, и «плохую мать», угрожающую преследованиями[296]. У Белого во взрослом возрасте заметна концентрация на отце и расщепление его на «хорошего отца» и «плохого отца». В романах это реализуется как художественный прием расщепления.
В «Котике Летаеве» и «Крещеном китайце» детское восприятие предоставляет естественную мотивировку для расщепления отцовской фигуры. Как дублирование этого базисного расщепления отца на «хорошего» и «плохого» происходит также расщепление отцовского образа на серию личностей: на отца-защитника и отца-агрессора, на поучающего отца и обсценного отца, на отца-товарища и отца-предателя, на слабого отца и сильного отца. Котик как бы помечает ипостаси отца значками-этикетками: это – плюс, это – минус. Затем производит новое расщепление, которое сопровождается новыми значками. Иногда эти личности накладываются одна на другую. В романах имеет место массовое производство вариаций личности отца. Оно достигается множеством семиотизаций – актов означивания всего отцовского, которые производит Котик. Рефлексия сына необходима для семиотического воплощения личностей отца.
Отец – собираемое означаемое
Разные личности отца, несмотря на их относительную автономность, связаны между собой в глазах сына. Впечатления Котика организуются в его сознании и в тексте ассоциациями, по преимуществу – метафорическими.
Метафорическая замена одного знака другим(и) возможна благодаря их сходству в языковом коде: для каждого знака существует некий воображаемый синонимический ряд. Сочетаясь с исходным знаком по тому или иному признаку, синонимы в этом ряду могут не сочетаться друг с другом. Кроме того, синоним может соответствовать исходному знаку в одном отношении и отличаться от него в других[297]. Таким образом, каждый из синонимов отсылает к значению, характеризующему исходное слово лишь частично. Поэтому для установления всех или наибольшего числа значений исходного слова метафорически – необходимо установление его связей с наибольшим числом синонимов.
То, что справедливо в области языка – как предполагал Фрейд, а после него Лакан[298] – справедливо и по отношению к бессознательным ассоциациям[299]. Сближение одного явления с другим возможно в силу сходства их означающих в воображаемом ряду. Вот только синонимические ряды, которые выстраивает бессознательное, диктуются самыми причудливыми признаками сходства.
Ход мысли Котика сродни семиотическим процессам в бессознательном. Чтобы составить представление о загадочном явлении (загадочном означаемом), каковым кажется отец Котику, ему необходимо сопоставить его с рядом понятных явлений, точнее, их означающих, каждое из которых имеет нечто общее с «папочкой». Котик может создавать индивидуальный ряд означающих, сколь угодно произвольно связанных в его сознании по тому или иному признаку с отцом. Каждый раз он выбирает из этого ряда то, что в наличной ситуации представляет отца. Означающие, которые Котик в разных случаях соотносит с отцом, чтобы лучше себе его уяснить, – из области животного, исторического и мифологического миров: пес, сатир, спрут, бык, носорог, козел, скиф, самурай, конфуцианец. Показания этих означающих разнообразны и порою противоречивы.
Вот папочка «благодушно-рассеянный», как пес; он добр и дружелюбен, «выявляя свой добрый, свой песий, чуть-чуть озабоченный профиль». Вот папочка-озорник: Котик выделяет его забавные, как у сатира, черты: «И станет румяным проказником папа, как сатир; ему бы на голову плющ (может быть, он с копытцами); сзади платок вывисает: совсем сатирический хвостик!» А вот папа, который коварен, «как спрут, от себя разбросал многоноги из книжных рядов и нас ловит, цепляясь за руку, за ногу объемистым томиком, силясь все сделать книжным <…>». Подобно быку, папа может быть злым и опасным: он «опустится всей головой ниже плеч, точно бык <…> неприятно забегали кровью налитые глазки <…>». Может стать диким, как скиф: «<…> папа – скиф, разрубатель вопросов, великий ругатель!» Папа в философской умиротворенности подобен китайскому мудрецу: «Он улыбался тишайше себе и всему, что ни есть; и казался китайским подвижником, обретающим “Середину и постоянство” Конфуция <…>». А вот он «грозно присел, как козел, пред присевшею мамочкой»[300].
При попытках Котика собрать признаки отца в единое целое он получает некое
Котик тогда пытается по-другому подойти к пониманию отца. Поскольку отец занимает, как представляется сыну, самое важное место в мире, сын предпринимает попытку понять отца как глобальное явление. Тогда отец становится в глазах сына сложным означающим, отсылающим к таким важным референтам как
Отец – собирательное означающее
Среди признаков папы есть два важнейших: принадлежность к миру науки и мужской пол. Они могли бы быть означающими отца. Но для Котика – по крайней мере поначалу – это не так. Не математика и пол означают отца, а скорее отец для него означает математику и мужское – он означающее того и другого.
Изображенные в «Крещеном китайце» операции Котика по группировке и перегруппировке явлений жизни похожи на процесс «сгущения», обнаруженный Фрейдом в работе бессознательного и подробно описанный им в «Толковании сновидений». Он пишет: «На помощь изображению отношения сходства приходит процесс сгущения в сновидении»[301]. Если понимать под сгущением механизм ассоциативного сведения нескольких идей (людей, явлений) и замещения их одной идеей (человеком, явлением), представляющей для субъекта то общее, что имеется между ними, то на этом этапе своего семиотизирования Котик продвигается к достижению значения весьма сходным образом. Он пытается найти общее то на основе сходства между профессорами, то на основе сходства между мужчинами. Наконец он приходит к сгущению сущностных признаков обеих категорий в единичном, замещающем эти множества образе – отца. Это объясняет, как папа становится для сына означающим знания и пола.
Котик знает: его папа – математик. Но математика для него предмет еще более загадочный, чем папа. О математике он может только от папы что-то узнать, и папа для него не просто представитель математики – отец для него образует всю математическую вселенную, поэтому: математика – это папа. Не папа – один из служащих математики, а математика – одно из владений папы. При таком взгляде папа – не объект, требующий означения, а сам означает. Шире, отец, носитель и генератор знания, становится для сына означающим знания вообще. То есть исчерпывает знание. Он также является означающим мужчины вообще. То есть исчерпывает мужчину. Отец –
Борьба родительских противоположностей порождает – способами весьма причудливыми – двойственное отношение Котика к знанию. Знание привлекает его: «<…> я развиваться люблю, понимая, что яркая бабочка крылья свои развернула из кокона; из зоологии Бэра читал это папа <…>». От мамы подобных вещей он не узнает – она сама их не знает. Тем не менее, непричастность к знанию не мешает ей иметь о нем суждения категорические – и Котику, как ни странно, приходится с ними считаться. Для мамы знание страшно – Котику страшны мамины санкции – поэтому страшно ему сближение со знанием (и папой – что то же): «Всего мне страшней, что ко мне повернутся с вопросами: станут во мне за столом развивать любознательность к точному знанию; знаю, что мама на это нахмурится <…>»[302].
По иным причинам, но так же, как Котик, воспринимает математику и мамочка; для нее тоже математика – это папа Котика. Котик усваивает знаковое представление о математике не от папы-математика, а от мамы – непримиримого врага математики, знания, развития и всякого рода лобастости.
В размышлениях Котика об отце чаще всего присутствуют восхищение и страх. Это согласуется с Фрейдом, который приводит примеры того, что «отец, как обладатель большого гениталия, является объектом восхищения и вызывает страх»[303]. Отец становится для Котика и означающим пола. В отце воплощена мощь всезнания и фалличности – он обладатель взрослых гениталий и носитель знания-власти.
Наблюдения за отцом пробуждают в Котике интерес к телесному низу. Он знает про отца, что «страдал он запором», замечает хождения «в ту темную комнатку <…> где очень часто просиживал папа с зажженною свечкой и с томиком Софуса Ли <…>», присматривается: «<…> и на ходу он застегивает… не выходит: стоит перед дверью в гостиной; уже говорит из-за двери он с гостем; и – продолжает… застегивать, выставив нос из-за двери, то самое, что не застегнуто <…>»[304].
Отец приобщает сына к знаниям, и он же невольно оказывается проводником в мир пола. Котик думает о том, как ходят в баню, «повесивши форменный фрак, обнаруживать ужасы голых мужчин». Эти ужасы ему не понять без проекции на отца: «<…> у каждого этот “предмет”; он у мамы; у папы – иной: тот же самый, какой у мужчин; свой предмет укрывают они; но раздень их – “
Котику известно, что это нечто, «о котором нельзя говорить, что оно: можно только шептаться»[306]. Это легко сопоставимо со знанием, о котором в доме тоже нельзя говорить без того, чтобы навлечь на себя материнские громы и молнии, и даже побои. Оба начала сходятся в отце. Отец представляет, таким образом, два начала, которые в сознании ребенка помечены как нечто греховное, непристойное и запретное – и в то же время это объекты зависти и желания. Эти две области, пол и знание, возбуждающие в Котике наибольший интерес, настойчиво требуют осмысления. И Котику, благодаря его неавтоматизированным еще восприятиям и склонности к языковой игре, удается совершить в сфере семиотики ряд открытий.
У Котика складывается как бы своя собственная семиотическая система, только без взрослой терминологии. Если перевести на язык семиотики те открытия, которые Котик совершает, можно сказать следующее. Он устанавливает, что между означаемыми и означающими нет взаимно однозначного соответствия: одно означаемое может соотноситься с несколькими означающими, а одному означающему может соответствовать больше одного означаемого. Так, разные означаемые, знание и мужское начало, имеют одно означающее: папа. Таким образом, с одной стороны, папа для Котика означаемое, которое трудно означить (он – и пес, и китаец, и много еще чего), а с другой стороны, тот же загадочный папа – означающее загадочных миров знания и пола.
Будучи метафорой мужского начала, отец идентифицируется для него с мужчинами, но не как один из многих, а как идеальная модель. Будучи метафорой знания, отец идентифицируется с другими профессорами, но не как один из, а как абсолютный носитель знания и учитель. Белый воссоздает в «Крещеном китайце» механизм формирования образа-понятия в детском сознании, тех «первичных символов», с которых начинался его стихийный детский символизм.
Для воссоздания отцовского образа Котику требуется понять, что позволяет отцу быть собирательным означающим, то есть отсылать к разным означаемым и в то же время быть отличным от них. «Из каждого зреет свое, чего мне не понять <…> “свое” – не “мое”; и “свое” это – скрытый предмет, у другого, у всякого: мне – непонятный <…>»[307], – рассуждает Котик, мечущийся между обобщениями и индивидуализациями. Он приходит к выводу, что выражение «эдакое такое свое» или просто слово «свое», обозначая то особенное, что отличает одного человека от другого, отсылает не к конкретным отличительным чертам, а к самому факту их «особенности», и поэтому – как скользящее обозначение, шифтер – может употребляться по отношению к любому человеку. Парадокс в том, что «свое» есть у «всякого», и у всякого оно свое. «Эдакое такое свое» служит в повести скользящим признаком, переносимым с одного человека на другого, с помощью которого Котик на свой лад вычисляет соотношение общего и особенного в каждом обитателе и посетителе квартиры.
Вернемся к открытию запретности предметов пола: «Меня осенило: у каждого спрятано где-то “
– Кухарка имеет «свое»: появленье Петровича в кухне допущено; и – что-то делают;
что-то наделали; —
– после являются: «Котики»; как
это там происходит, – не знаю;
но, – знаю —
– явился откуда-то очень
крикливый Егорка <…> и Дуняша сказала, что ей очень стыдно, когда Афросинья ночует с своим «мужиком» <…>[310].
Больше всего волнует Котика непостижимое «свое» отца: «<…> папа в двери толкнулся из комнаты, чтобы вшептывать что-то в страницы: там все у него ведь “
Мама сядет наигрывать; руки льют звуки <…>.
<…> яркает грацией, яркой градацией, жестикуляцией гаммы <…>.
<…>
«Добро», или «зло» – только пена пучины того, своего, что есть в каждом; «свое» раскричалося в маме фантазией пальм и болтливым бабьём баобабов, в котором открылся фонтан разноцветных колибри, топтались слоны и воняли гиены: зоологический сад, а не мамочка <…>[312].
Очевидно, что когда Котик раздумывает о «своем» матери, речь не идет впрямую о женщине в ней, но понятно и то, что имеется в виду не только материнская манера игры на рояле. Под «своим» понимается здесь артистизм и мечтательность, даже фантастичность матери – своевольная переменная, предопределенная ее женской постоянной.
Очевидно, что когда Котик говорит о жутком «своем» вечно вшептывающего в страницы отца, речь идет не об отеческом «предмете». Но понятно и то, что имеются в виду не только математические операции. Под «своим» понимается здесь скорее таинственность, «жуть» и недоступность той комбинации знания и мужского начала, которую являет собой отец.
Семиотические тупики
Как мы видели, герой «Котика Летаева» и «Крещеного китайца» Котик занят тем, что расщепляет образ отца на разные личности и затем стремится свести их в одно целое – так он получает собираемое, но не целостное означаемое. С другой стороны, он возводит отца в собирательное означающее – но оно само остается для Котика загадкой.
Котик не может превратить отца в цельное стабильное означающее. Несмотря на свою изобретательность, он раз за разом заходит в тупик. Из домашних разговоров и из общения с гостями Котик узнает, что знание и пол могут соединяться не только в лице его папочки. Примеры подобных сочетаний в других профессорах проходят перед Котиком. Они ставят под сомнение привилегированность семиотического статуса отца как собирательного означающего. Кроме того, они убеждают его в том, что такое сочетание само по себе не обеспечивает его носителю «
Далее выясняется, что профессор не всегда означает знание. Предполагаемая ученость собравшихся на именины отца коллег в ряде случаев оказывается «надутостью», «пучным пузырем», «пустым и общим местом», таимым под бородами, усами и важными манерами. Превращения носителей знания в пустое место происходят у Котика на глазах. Вот «почтенный фразер»:
<…> принимается он это все развивать: разовьет до того, что руки не хватает; тут – лопнет: и все с уважением смотрят в пустое и общее место; качается в воздухе палец, да взвешен в пространстве бокал, —
– а все прочее лопнуло:
нет никого; только – стул, а под стулом песочная горсточка; горсточку вынесут; с папочкой чокнутся <…>[313].
Выясняется также, что пол – тоже означаемое в некотором роде пустое. Котик понимает это постепенно, присматриваясь к отношениям матери и отца. Одно из фундаментальных открытий Котика, постижение того, что есть мужчина, основывается на модели Петровича, о котором известно, что он – «мужик», и единственное определение которого как «мужика» заключается в том, что он ночует с Афросиньей, будучи ее «своим» (а это «очень стыдно»). Услышав, что существует еще «приказчик», с которым – со «своим» – ночует Дуняша, Котик, усмотрев параллель, приходит к выводу, что «приказчик» в таком случае тоже должен быть «мужиком»: «<…> да: так вот оно что: – неприлично лежать с мужиком; и Дуняшу держать невозможно за то, что она, нагулявшись с приказчиком, ходит к приказчику: спать». У него вопрос: «Не мужик ли приказчик?» Отец дает ответ, пожалуй что утвердительный: «Да как сказать, Котик, пожалуй что, – да…»[314]
После того как простые силлогизмы приводят Котика к неожиданному выводу, что и приказчик может быть мужиком, ему уже нетрудно сделать следующий шаг: «мужики» это те, с кем ходят «спать» дуняши и афросиньи. Мужчин представляет отец, однако Котика все больше мучают сомнения. Все вокруг оказывается не таким, каким представляется и называется: «Игрушки, в которых мне виделась жизнь <…> оказались набитыми: волосом, войлоком <…> О, серые бесы, – сомненья мои; недобудно коснею я в вас!»[315] Так же и папочка, в котором, как казалось, воплощено само мужское начало, вызывает сомнения. Как может представлять он мужчин, если мужская сущность заключается в том, что они спят со своими женщинами, а он спит в кровати – с книгою. И в окружении книжных шкафов: «<…> шкафы умножались; а – новые ставились, в грустных годах обрастая кровать (в головах, и в боках, и в ногах!), образуя средь комнаты комнату с узким проходом, куда удалялся наш папа: полеживать с книгой <…>»[316].
Мамочка ходит к папочке – не «спать», не «лежать», а лишь ругаться с ним: «<…> распространяется ропотом, возгласом, взвизгом, рассерженным носиком стоя пред папиной дверью: в ночной рубашонке – пред сном <…>»[317]. Не так было раньше. Когда-то не было кабинетика, он «явился в том месте, где были постели: две рядом», но «перелетели предметы; и мамочка спит в комнатушке при нашей гостиной, распространяясь в гостиную и выгоняя оттуда захожего папу: – “Идите отсюда: чего вы слоняетесь!”»[318] За счет уменьшения мужского увеличивается – математическое: «<…> не спится ему; чифучирит он спичкою, тыкаясь в томики Софуса Ли, математика шведского; прежде, когда две постели стояли там рядом, – он спал, не читал, все боялся спугнуть мамин сон, очень чуткий <…>»[319].
Отец – идея мужчины для Котика, но не для матери; для нее эту идею воплощают скорее «певцы, лоботрясы, гусары». Убеждаясь в том, что отец не является «своим» матери, Котик постепенно меняет представление об отце:
О, нет: никогда не поймут они верно друг друга, а я – понимаю уже: мама – точно «невеста» картины Маковского «
Домышляю: —
– а домыслы – вещи опасные <…>[320].
Если сущностное мужское качество представлено «петровичами», «приказчиками» и безымянными «певцами», «лоботрясами» и «гусарами», то, как следует из многочисленных тирад матери, «профессор» не только не является привилегированным признаком мужского, но даже не входит в круг его легитимных атрибутов. Суждению матери можно доверять, так как ее «полдни наполнены ужасом ветхой, профессорской жизни и – бороданником старых научных жрецов»[321], она-то знает, что «профессор» может означать только нечто выморочное, что не может привлечь к себе даже муху – не то что женщину, и уж никак не ее, красавицу. Ропщет она на свою горькую долю:
– «Собирается мертвая плесень: плешивая плесень… Кого соблазнять? Разве моль…»
<…>
– «А волосы съедены молью: присыпать на плешь нафталин? Даже мухи замерзнут от скуки, – не то, что я, бедная…»[322]
Понятие «отец-профессор» оказывается в семиотическом вакууме. Объект ускользает от семиотизации, сын не может постичь отца. Отец остается загадкой – своим собственным «своим». Познающая инстанция романа – сознание Котика – в такие моменты теряет семантический импульс, машина создания значения буксует. Это сказывается на дальнейшем развитии повествования. Автор изображает страхи Котика: не воплотившись в значении, оставаясь непонятным, отец может просто исчезнуть или измениться до неузнаваемости:
<…> убегала душа в задрожавшую пятку от страха, что папа, схвативши тарелку, отгрохает в свой кабинетик, замкнувшись на ключ, и не выйдет: там канет навеки <…>.
<…>
Однажды я видел томительный сон, что – свершилось: что папа и мама потеряны <…> вдруг проходит по комнатам папа; к нему я кидаюсь, ловлю за сюртук; повернулся он: вижу – лицо-то не папино!..[323]
В созданной Белым семиотической реальности ничего нет твердого, надежного и неизменного: это – мир видимостей, в котором элементы означающей системы непрерывно смещаются, утрачивая как конвенциональные, так и метафорические связи между собой и вступая в новые непостоянные связи. Котику, живущему в мире знаков, неустойчивость их значений грозит распадом окружающей действительности, ее распредмечиванием:
<…> более всех изменяются люди; предметы – прочнее; но им я не верю <…> пианино, откуда звучит –
<…>
Любопытство мое оттого, что не верю я сказке предметов; и – знаю, что за картиной Маршана не дали, а пыль на стене; за узором обой – безобойные стены; и то, что приставлено к ним, отлетит и иначе расставится <…>
<…>
<…> составы предметов – неставы: распались![324]
Незавершенность и несовершенство семантических связей грозит привести также к трансформации родственников и знакомых в пугающих двойников, чужаков, и вероятность этого подтверждают герою романа древние поверья:
Слышал от папочки:
– «Перевоплощенье, Лизочек, – гипотеза древних, согласно которой мы, так сказать…»
<…>
– вселенная, мне подпиравшая пяточки, тут оставлялась; я – жил без подпоры <…>
<…> Я
– выдавом бреда был выперт в закожное; и ощущения гибели – крепли: в крушенье устоев – физических, нервных и нравственных <…>[325].
Котик, как видно, склонен верить во «всемогущество мысли». Этот феномен невротического «всемогущества мысли» в связи с магией в архаических обществах подробно проанализирован Фрейдом в книге «Тотем и табу»:
Создается общая переоценка душевных процессов <…> Предметы отступают на задний план в сравнении с представлениями о них; то, что совершается над последними, должно сбыться и с первыми. Отношения, существующие между представлениями, предполагаются также и между предметами[326].
И далее: «Резюмируя, мы можем сказать: принцип, господствующий в магии, в технике анимистического образа мыслей, состоит во “всемогуществе мыслей”». Последнее же Фрейд связывал с невротическими механизмами: «Всемогущество мыслей яснее всего проявляется при неврозе навязчивости; результаты этого примитивного образа мыслей здесь ближе всего сознанию»[327].
Напрашивается параллель между явлением, объединяющим магию древних с современным неврозом, – и одним из механизмов функционирования детского сознания в текстах Белого. Детское сознание мотивирует не только семиотическую деятельность, но и уверенность героя в ее всемогуществе, в том, что его напряженная работа по производству значения – единственное, что поддерживает мир в относительном равновесии. Котик чувствует, что от успешной работы его сознания зависит не только мир между мамой и папой, но весь мир. Он проводит дни в заботах о предотвращении распада своей вселенной.
В колеблющейся реальности знаков к недоумениям Котика добавляется еще одно. Он приходит к выводу, что «профессор», среди всего прочего, может еще служить маской, скрывающей совсем иную, злодейскую, сущность – Антоновича («<…> Антонович и шайка его несомненно погубят единство России»[328]). Усиливается подозрение, что «профессор» на самом деле – не означаемое (папой-означающим), а напротив, означающее (и папы, и других ученых старцев). И это означающее может меняться местами с другим означающим, входить в соединение с чужим означаемым и означать того, кто на деле «каверзник» – наделять маркированным названием и связанными с ним качествами того, кто обладает качествами совсем иными:
<…> старик Антонович – профессор, как папа: из Киева; это – обман, это – «
Что может остаться от значения, когда и означаемые, и означающие саботируют выполнение своих семиотических функций? Что остается от отца – мужчины и профессора, – если мужественность оказывается под вопросом, знание может обернуться пустотой, а пустое место в лице Антоновича может оказаться профессором? Результаты его упорных усилий по семиотизации отца вместо того, чтобы оформиться в значение – в уникальную личность отца, – вносят путаницу или просто повисают в воздухе.
Семиотика – область обманчивая. Продолжающиеся приключения Котика в стране знаков замутняют его ранние построения. «Отец-профессор», вместо того чтобы представлять знание и пол, лишается отчетливой связи и с тем, и с другим.
Логика Котика трансформируется. Он начинает понимать: папа – профессор, но профессор – не только папа. Папа – мужчина, но мужчина – не только папа. Означающим, исчерпывающим знание и пол, выходит, папа не является. Отношение переворачивается: папа не означает всю математику и все мужское, наоборот, знание и мужской пол означают, вместе с другими его признаками, папу.
Это они – знание и пол (наряду с псом, спрутом, сатиром, самураем и прочими) служат означающими отца, а не он их означающим – он, следовательно, оказывается означаемым. Котика каждый раз выручает его умение снова и снова с разных точек зрения переосмысливать показания реальности и собственные умозаключения.
Семиотический бунт
Установив, что «профессор» и «мужчина» – означающие отца, Котик все-таки затрудняется с помощью этих общих понятий означить его таинственную суть и назвать-определить уникальное в нем, «эдакое такое свое». Он повторяет себе, что его отец (означаемое) – декан, математик, профессор (означающие). Однако между этими знаками и их референтом, фигурой отца, остается неустранимый
Не переставая вглядываться в отца, Котик постепенно приходит к мысли, что именно его странности и чудачества, придавая причудливую форму каждому его проявлению, возможно, и составляют содержание отцовского «эдакого такого своего», его секретной сущности. Котик думает об отце: «Скрипен и прост, но он – скрытен <…> нет, он не хитер, но… какую-то тайну вложили в него: запечатанный, склепанный, он, как бочонок <…>»[330]. Чудачества отца, по-особому окрашивая собой и его бытие как профессора, и его бытие как мужчины, придают и профессору, и мужчине в нем уникальность, особый, небывалый смысл. Чудачества связывают разные признаки отца в сложное составное образование, не поддающееся ни сравнениям с другими, ни соотнесению с общими категориями:
<…> Вы ждете: в бочонке закупорен слепок пролипших сельдей, или гроздики винограда, осыпанные отрубями; а выпадет: —
– мягкий малиновый выливень милых муслинов, прекрасных муаров и ярких пожаров арабской материи; вы – удивляетесь <…>[331].
Обобщенные категории, которыми оперируют взрослые носители языка, показывают себя несостоятельными, когда ими пытается пользоваться Котик. Он тогда переходит к иной тактике – отодвигает общеязыковые означающие и ограничивается своими индивидуальными – придуманными – означающими. Так сознание Котика осваивает процесс индивидуализации. Он осознает, что понятия, которыми взрослые определяют сущность отца, то есть его
Можно сказать, Белый приводит своего героя к семиотическому бунту. Чтобы индивидуализировать отца, Котик как бы вычитает семиотизированный портрет отца из реального отца, в результате чего образуется некий неозначенный «остаток». Герой на время уходит от положительной деятельности по созданию значения к отрицательной: поиск смысла направляется в область реальности, которая остается после отрицания семиотики. Суть отца замаскирована языковыми стереотипами, спрятана – «в диогеновой бочке», скрывающей содержание:
<…> Ее заклепали в дубовые формы и в широчайший пиджак <…>
<…>
– Да, в диогеновой бочке сидит «
Котику дано понять, что общие понятия задают отцу рамки, в которых реальный отец не умещается. Поэтому сын обращается к тем проявлениям отца, которые нарушают эти правила и позволяют ему не только выбиваться из общепринятых форм поведения, но и выходить за пределы области значений, то есть до некоторой степени оставаться семиотически неопределимым. В любом столетии отец оказался бы за рамками любого, сколь угодно причудливого, но упорядоченного семиотического кода:
Явись Диоген среди мраморной курии Юлия (папы), Моро, или Эсте, среди Леонардо-да-Винчи <…> – произошел бы скандал в благородном семействе столетия; и разразились бы хохотом, как разражалися смехом на выходы папочки, хлястиком вверх, в ритуалы домашних забот.
Папа не был в пятнадцатом веке; поэтому был он грубее, как… грек; но он был здоровее; не с нежной жестокостью Борджио, с грубой, аттической солью невинно выплясывал он на паркетах свои «
Становится все более явной недостаточность знаковых средств, имеющихся в распоряжении профессорской и домашней среды, для описания того странного явления, которое представляет собой отец. Котик думает:
Папа проходит украдкой, на цыпочках, горбясь без ропота от неудобств, им несомых, весь в шуточках, детских и блещенских; он – изгонялся из комнат <…>
<…>
Не поняли этих эзоповых выступлений в домашнюю жизнь <…>[334].
С одной стороны, создается впечатление, что экстравагантность отца, его чудачества могут быть только изображены, но не определены. С другой стороны, семиотизация отца продолжается до конца романа. Белый, приведя своего маленького героя к семиотическому бунту, далее предлагает ему не прекратить работу по созданию значений, а приспособить к его детскому сознанию. Бунт Котика – важное событие в семиотическом сюжете романа, он подталкивает героя к большей индивидуализации создаваемых им значений. Достигнув точки семиотического отрицания, герой обретает способность скептически взглянуть на общие понятия. Это не значит отказаться от них полностью, но он переходит к созданию собственных определений отца, вернее, его чудачеств и чудаческой сущности – «козловак», «шуточки, детские и блещенские», «самословье»[335].
Например, папа не аргументирует, а принимается «курносо загибать точку зрения», не усмехается, а «ноздрит добропыхом»[336]. «Козловак», «блещенские», «самословье», «добро– пых» – слова самодельные. Тем не менее они функциональны в качестве означающих чудачеств и «выступлений» отца. С одной стороны, они, будучи не вполне внятными, все же производят сколько-то значения, так как сохраняют некоторое этимологическое сходство со словами, от которых образованы. С другой стороны, они в достаточной мере остранены и индивидуализированы, чтобы не стать безличными общими категориями, ничего не говорящими об уникальной странности отца. Определения Котика не являются легитимными элементами взрослого языкового кода, но они работают в его семиотической системе и таким образом в системе романа.
Самопознавание и самозащита сына
Система Котика находится в процессе лингвистического становления, но еще не отвердела в формах общих понятий, о которых Белый писал в «Магии слов»: «<…> отвлеченное понятие определенно кристаллизует акты уже бывших познаний <…>»[337]. Котик, в отличие от взрослых, остраняет как сами сущностно важные для него явления, так и застывшие «акты бывших познаний» и претворяет их по-своему. Заинтересованное интериоризующее познание связано с самопознаванием, совершающимся в актах символизации, а также с механизмами самозащиты, которые он создает для обороны от взрослой и прежде всего родительской агрессии. Агрессия эта состоит не только в ругани, запретах и принуждениях, но и в навязывании родительского взгляда на вещи, в данном случае двух несовместимых взглядов – отца и матери. Сын выстраивает защиту от этих угроз с помощью проекции и остранения.
Символизация – средство самопознавания
Интерес героя именно к отцу – не бескорыстный интерес натуралиста к объекту, требующему интерпретации, наименования и классификации. Это личная, экзистенциальная заинтересованность в осмыслении родственного ему самому явления. Познание отца необходимо Котику для самопознания. Подобно врачу, препарирующему тело не для науки, а для выяснения причины собственной болезни, Котик допытывается о «тайне» отца для того, чтобы узнать, что есть то непонятное, что растет внутри него самого, и создать от этого защиту. Рефлексия по поводу отца переходит в саморефлексию. Это один из случаев, когда пересекаются две главные линии серийного самосочинения Белого – «линия младшего» и «линия старшего».
Отношение Котика к отцу можно назвать «привязанностью», но не столько в смысле сыновней любви, сколько в смысле неразрывности уз,
Спросили бы папу:
– «А что заказать нам Коту?»
Он ответил бы:
– «Что же-с?»
– «Купите ему котелочек!»
– «Да, да!»
– «Закажите ему сюртучочек!»
Мне мог бы, наверное, он поднести к именинам футляр для очков.
Он все силился мне объяснить проявление жизни сложеньем стремительных сил с центробежными; этот подарок подобен «футляру»[338].
Котик со своей стороны совсем не стремится быть похожим на папочку, но временами со страхом узнает в отце будущего себя. Роковым образом он привязан к отцу этим грядущим сходством и своей потребностью разгадать отцовское в себе. Сопоставляя отца с собственным Я, Котик не просто узнает в себе некую данность, унаследованную от родителя. Самим актом познавания отцовской тайны он не только создает собственное представление об отце, но и впускает нечто отцовское в самого себя. Понимая это, он тем не менее не может противиться притяжению мощного поля, исходящего от отца. Действие поля сын сознает как вхождение в себя греховного знания и осмысляет в символах истории о грехопадении:
<…> он созидает огромную мощь надо мною; он – мощный: таит; я – прочел эту тайну; и съел – то, запретное; круглый комочек колотится: яблоком – в горлышке, пучась ночами, ломая мне грани, развитием древа, с вершины которого кушают яблоки.
Пал, как Адам <…>[339].
Специфика знания, входящего в Котика и трансформирующего его, ломающего ему «грани», может быть понята в свете разработанной Белым теории символизации как творчества– познания. В «Магии слов» Белый говорит, что для познания необходимо с помощью слова связать «бессловесный, незримый мир, который роится в подсознательной глубине моего личного сознания с бессловесным, бессмысленным миром, который роится вне моей личности»[340]. Это относится, судя по развитию семиотического сюжета, и к языковым средствам Котика. Некоторые из них заимствуются юным протагонистом у взрослых – у пресловутого «профессорского быта», – но в том (и только в том) случае, если они пропущены им через процесс его символических и лингвистических игр. Только тогда они наполняются понятным ему содержанием. В «Почему я стал символистом…» Белый писал: «<…> дело не в слове: слово может быть и
В «Крещеном китайце» избранные явления окружающего мира творчески осваиваются Котиком, приходят в соприкосновение с его внутренним миром и становятся имманентными ему. Можно сказать, что они Котиком до некоторой степени «присваиваются». Трансформируясь, они в свою очередь трансформируют и его внутренний опыт.
Папочку, поселившегося в нем со своим знанием, полом и чудачествами, – Котик обнаруживает в себе «ломающим грани» и прорастающим из-под детского лба огромным лбом «второго математика». Он знает: его первородный грех в том, что в нем, под невинным девичьим ликом, прячется отец, «математик» и «мужик». Как «сардинница ужасного содержания» в «Петербурге», Котик начинен ужасами будущего и чреват взрывом:
Удивителен я: одевают – в шелка, в кружева; и кокетливо вьются темнейшие кудри на плечи; и лоб закрывают – до будущей лысины; —
– Я —
– точно девочка.
Кудри откинуты: —
– лоб изменяет меня <…> а из бессонных
глазенок, прищуренных, севших в круги, отемневших,
огромнейших орбит проступит
глазищами —
– празелень: страшная! —
– Локоны, платьице,
банты – личина орангутанга приседает за ней![342]
Библейские образы грехопадения Котик пропускает через себя и осознает: и греховность познания – и соблазн греха: «<…> развивания вредны мне; грешные чувства приходят; поэтому я развиваться люблю»[343]. Не совсем очевидная связь между познанием и грехом также выясняется из его погружения в историю и символы библейского грехопадения.
О своем детском символизме Белый писал в 1928 году в «Почему я стал символистом…»: «<…> мое живейшее восприятие образов Ветхого и Нового Заветов было восприятие символизма моей души <…>»; «Затаив в себе свой,
– Семечко зрелой антоновки, пахнущей папою, бухнет, ломотою лобика: ломит мне лобик, ломает мне лобик двумя роговыми ветвями; вот – кончики веточек —
– рожки —
– прорежутся!
Ах, обнаружится: яблоко – съедено!
Веточки – прячут; но листик один обнаружен: он – фиговый; вырастет, вырастет фига; и стало быть: дело не в книге, а в фиге (под книгою)[346].
В процессе символизации Котик воплощается в серию личностей: как первый человек, жертва искушения, он съедает запретный плод; у него же, как у дьявола-искусителя, обнаруживаются рожки; и, наконец, в нем же растет и развивается древо, «с вершины которого кушают яблоки»[347]. Однако источником зла в этой развернутой метафоре является семечко антоновки (атрибут отца), своим прорастанием кладущее начало порочной цепочке, в которой жертве искушения суждено воспринять в себя греховное знание и стать искусителем. Отец, метафорический инициатор и первое звено порочной цепочки, последовательно ассоциируется в повести с запахом антоновки. Этот мотив не случаен, его поначалу невинные повторения превращаются c главки «Пфукианство» в связанный с отцом контрапункт знания-греха.
В знании о «цепкохвостой обезьяне» и «иксиках, игреках, зетиках», вкладываемом в Котика отцом, еще нет греха. Однако как библейская категория знание греховно: «Жена сама ест плод и дает мужу. После этого у обоих открываются глаза на собственную наготу, и из чувства стыда (впервые появившегося) люди делают себе опоясания из смоковных листьев (“фиговый листок”)». Первородный грех «исказил “исконную природу” человека, созданного вначале невинным и безгрешным»[348].
Знание воспринимается героем «Крещеного китайца» в библейском смысле – как греховное знание о совокуплении полов и его следствии, деторождении. Котик распространяет эту трактовку на любое знание и связывает с ипостасями отца, знанием и полом. Всякое проникновение в суть вещей (как объяснение, что «гром – скопление электричества») представляет для Котика такие же греховные коннотации, как познание «добра и зла». Отсюда значение яблочного семечка как метафоры отца: соединение человека познающего и человека грешащего.
Отец – источник семени, причинившего приход Котика в мир и задавшего ему, образу и подобию отца, тот же грешный способ существования. При этом отец – источник знания. Это он преподносит Котику яблоко, символизирующее не просто инициацию в мир знания, но будущий переход от невинного состояния к греховному. Постижение знания оборачивается не чем иным как развитием у героя «фиги», греховного пола («вырастет, вырастет фига»). Поэтому
Тема пола в «Крещеном китайце» опосредованно связана с темой сыновнего страха кастрации. По фрейдовской схеме, функция отца в том, чтобы в целях социализации и введения сына в область закона (в «символический порядок») препятствовать его симбиозу с матерью и его стремлению к «наслаждению». Отец осуществляет перевод сына из хаоса его неоформленного бытия в «символический порядок» под угрозой кастрации. Эту схему можно «проследить в действии» в тех местах «Крещеного китайца», где отец воспринимается сыном как
Иногда схема переворачивается. В эпизоде с селедочным хвостиком, не отец, а мать выступает блюстителем «символического порядка» – с угрозой символической кастрации. В каком-то смысле повторяется ситуация грехопадения: Котик поддается соблазну и украдкой съедает запретное – селедочный хвостик. В терминах психоанализа это поступок, означающий его невыделенность из хаоса. Он повинуется стремлению к удовольствию, которое толкает его к немедленному удовлетворению желания – вопреки социальному запрету:
Ах, как позорен поступок – мой, собственный: съесть втихомолку селедочный хвостик: с судка!
– «Где селедочный хвостик?»[349]
Котик социализирован уже в достаточной мере, чтобы чувствовать давление Закона. Он знает, что его нарушил и воображает кары матери:
<…> во мне что-то екнуло: я-то – дошел!
– Мне представилась участь моя:
– Мама быстро ко мне подойдет и, за ручку меня больно дернув, подтянет к себе, отпихнет,
помахает руками:
– «Воришка: селедочный хвостик – украл!»
И, схвативши гребенку, гребенкою примется кудри отчесывать, чтобы открыть большой лоб; а на лбу-то – направо, налево – растут желвачки, то есть рожки:
– «Смотрите!»
– «Любуйтесь!» —
– Так ясно представилось мне <…>[350].
Но мама подозревает в краже не его, а бонну – но он кается: это я, а не бонна. Реакции родителей, как заведено у Летаевых, противоположны:
– «Я… я!»
– «Что такое?»
– «Селедочный хвостик: такой показался мне вкусный!»
– «Так – ты?»
– «И – ни слова?»
– «Тихоня!»
Но папа, вскочивший с салфеткою, бросился прямо ко мне; и в ладони свои защемил мне головку:
– «Ах, как же-с!»
– «Селедочный хвостик!»
– «Оставьте ему его хвостик!!»
– «Оставьте селедочный хвостик!!!»
И мама оставила[351].
Грозный папа выступает здесь
«Хвостик» в семиотической системе героя и романа является такой же метафорой пола, как ранее «фига». Мама не может лишить его
Предположение, что «хвостик» в этом контексте является символом предмета более важного, подкрепляется соображением лингвистическим. Создается впечатление, что Белый обыгрывает здесь двойное значение немецкого слова Schwanz: (1) хвост; (2) разговорное обозначение мужского полового органа[352]. Заметное участие в эпизоде носителя немецкого языка (бонны) тоже может быть не случайным.
В случае с «хвостиком» объективация личности
Сцена, рисуемая далее воображением Котика, характеризует восприятие отца как нескольких личностей: отца-защитника, отца-агрессора, отца-судию, отца-предателя. Котик представляет себе будущее
Будочник схватит; меня – приведут:
– «Посмотрите: с хвостом!»
Папа хмуро уставится, чтобы – дойти до «гвоздя»: до меня! – «Ну, а этого негодяя, Лизочек, мы…»
Изгнан!
И – «
Отец предстает двуличным оборотнем: покровителем, коварно
Проекция – средство самозащиты сына
Котик, юный семиотик, занят не только познаванием отца и самопознаванием. Он весьма озабочен и выработкой системы защит от родительской агрессии и родительских влияний. К нагромождению личностей отца как будто примыкает, но на самом деле стоит обособленно образ Пфуки. Это домашнее привидение, порождение детской фантазии. Пфука, с одной стороны, есть локус, в котором сходятся страхи Котика перед «развитием», а с другой, локус защит Котика от травматических воздействий на него отца. Пфука имеет вполне определенные черты:
В нашей квартире давно поселился «старик», прибывающий в комнаты ночью <…> Пфука! босой, толстопятый, в исплатанных старых штанах, обвисающих с кожи несодранной шкурой, косматый, щербатый; зеленый и бабий живот, выпирающийся выше штанов, улыбается пупом в косматые ребра, где слабо болтаются две полубабьих отвислины <…>[356].
Нетрудно догадаться, по какой модели воображение Котика создает этот образ. Здесь уместно привести суждение Фрейда: «В психоанализе невротических лиц, страдавших в детстве страхом привидений, часто нетрудно бывает разоблачить, что за этими привидениями скрываются родители»[357]. Даже если забыть предыдущие портреты отца, сходство привидения с отцом отчетливо при его появлении на следующей странице: «<…> вижу и папу, со свечкою: в сером халате, косматый, он пфукает, морщится заспанно так, изуверски; раскрытая грудь – волосата; на ней чуть намечена вислость – какая-то полубабья <…>»[358].
Чтобы согласовать поступающие извне впечатления с работой своего сознания, Котик нуждается в посреднике. Не будучи фактом реальности физической, Пфука тем не менее внятен субъекту познания и придает его личной реальности форму, доступную для восприятия, поэтому является для него самым действительным продуктом познания.
Белый о своих детских опытах по созданию символов рассказывает, что образы, в которых он жил, были итогом «слияния
Фантастический персонаж Пфука принадлежит именно «
Проецируя на образ Пфуки и свои страхи, и напор внешнего, отцовского мира, Котик создает своеобразный буфер между собой и миром. Этот механизм проекции дает герою возможность укрываться от шоков, вызываемых прямыми столкновениями с реальностью, и вступать в опосредованные отношения с ней.
Можно провести параллель между художественным изображением детской защиты от мира с теорией шоков Вальтера Беньямина. Теоретик анализирует защитные механизмы сознания от многочисленных шоков модернизации. Одна из основных особенностей модернистского сознания состоит, согласно Беньямину, в готовности парировать и смягчать постоянно обрушивающиеся на него удары. В эссе «О некоторых мотивах у Бодлера» он отмечает: «Принятие шоков облегчается с помощью тренировки способности справляться с раздражителями <…>»[360]. Подобные навыки необходимы для защиты целостности индивидуального сознания, предотвращения его расщепления. Сознательные и бессознательные приемы Котика для защиты от залпов действительности «профессорской квартиры» имеют то же назначение, что защитные механизмы жителя большого города по Беньямину: «Чем больше доля шокового фактора в определенных впечатлениях, тем больше сознание должно быть начеку как экран, защищающий от раздражителей»[361].
С другой стороны, воспроизведение у Белого механизмов детской проекции имеет много общего с архаическим механизмом проекции. По мнению этнологов, архаическому сознанию[362] свойственно проецировать вовне, в виде угрожающих демонов, собственную бессознательную враждебность к умершим предкам и сопутствующее чувство вины. Сознание Котика сходным образом вытесняет из своего внутреннего мира и проецирует вовне свои страхи и травмы[363].
Образ Пфуки является, конечно, не зеркальным отражением элементов реальности, а продуктом их внутренней обработки ребенком. В привидении концентрируются представления об угрозе, которая исходит от социализирующего отца: оно служит вместилищем отцовских личностей и как бы их заместителем. Вместе с тем на привидение Котик переносит не только страх, но и чувство вины перед отцом. Так Пфука соединяет в себе черты отца и сына.
В конечном счете, Пфука – антропоморфное гибридное существо, на которое Котик проецирует страшащее его прорастание в нем отца. Созданный его воображением, но вышедший из-под контроля Пфука распространяется и в прошлое, и в будущее. Втягивая в себя отца вместе с предшествующими поколениями, и угрожая втянуть Котика, этот образ становится метафорой рода, воспроизводящегося в каждом последующем Летаеве, и утверждения в нем общего, вытесняющего из него индивидуальность. Котик с ужасом осознает неизбежность дурной родовой бесконечности:
<…> Пфукает Пфука во мне; проходил, приходил: головастой гориллою, скифом <…> нанялся в родовые, в родные и в скотные, стал – родовым домовым; —
– да! —
– Он, папою в папе отчмокав, зачмокает мною во мне; очевидно: вселенная, – «пфукинство!»[364]
Тема рода, по всей видимости задевавшая Белого на протяжении всей жизни, неоднократно возникает в его творчестве. В «Мастерстве Гоголя», книге, написанной в конце жизни, он исследует творчество Гоголя, исходя из антиномии рода и личности как основы гоголевской эволюции. Белый рассматривает темы отрыва личности от рода и разрыва самого рода как основной импульс и внутренний механизм поэтики Гоголя: «<…> все вещи двузначны у Гоголя, и фабула – двузначна; в двузначности выявлен сам сюжет: он антиномия между родом и личностью»[365]. В «Воспоминаниях о Блоке», написанных через год после «Крещеного китайца», он развивает эту тему в связи с блоковской проблемой родовой косности и его поэмой «Возмездие». Рассуждения Белого о роде в применении к Блоку очевидно представляют его общее отношение к теме рода и близкую ему проекцию этой темы на собственную жизнь:
Тема рода всегда – тема грешного рода; ведь все родовое – в
Отступление поэта от бездорожий внеродного света к дороге наследственной, родовой, есть потеря возможности силою света Христова преодолеть испытания: отступление – от дерзающего максимализма <…>[366].
Как следует из «Воспоминаний о Блоке», Белому близко блоковское неприязненное и в то же время завороженное отношение к роду, не случайно он приводит переживания Блока и цитирует его предисловие к «Возмездию»:
<…> говорил он в полях все о косности человечества в роде, о том, что он – косный, что родовое начало его пригибает к земле <…>
<…>
<…> через пятнадцать лет, в предисловии к поэме «
В то же время Белый указывает, что Блок не удерживается на высоте общего для них обоих противостояния безличности и предает личность в угоду родовой и природной необходимости: «Читатель: не ужас ли это согласие на истлевание личности <…> Перенесение судьбы бессмертия от “я” к “
Пример «Крещеного китайца» свидетельствует скорее о переменчивости позиций Белого в этой «борьбе» и присущих ему переходах от минимализма к максимализму, от максимализма к минимализму. Образная система романа, то есть занимающие в ней центральное место рассуждения и символизации Котика, выражает неизбежность поглощения Я родом. Повествование о развитии Котика подтверждает, что в «Преступлении Николая Летаева» (первоначальный вариант «Крещеного китайца»), как отмечено автором в предисловии, «изображено детство героя в том критическом пункте, где ребенок, становясь отроком, этим самым свершает первое преступление: грех первородный, наследственность проявляется в нем»[369]. Если следовать логике и фразеологии самого Белого, «Крещеный китаец» представляет собой согласие автора, хотя и вынужденное, на поглощение личности родом, отступление от максимализма, заявленного им позже в «Воспоминаниях о Блоке» и в «Мастерстве Гоголя».
Отец как ближайшее к Котику воплощение рода служит ему материалом, из которого он выделяет идею наследственности, чтобы спроецировать ее на образ Пфуки как наглядную угрозу своему будущему. Если отец вызывает смешанные, в том числе добрые чувства, то Пфука, выделенная в чистом виде идея первородного греха, однозначно враждебная сила, создает для сына условия определенного психологического комфорта. Черты отца, посредством проекции перенесенные на образ «родового домового», отчуждены от собственно отца, и Котик получает возможность, не испытывая чувства вины, воспринимать этот суррогат, а не самого отца, как исконного врага. Благодаря такой проекции Котик может позволить себе отвращение к «математику» и «мужику», грозящим неминуемо развиться в нем, Летаеве, сыне Летаева. Проекция служит механизмом защиты от травмирующей реальности. Не испытывая чувства вины, Котик изливает накопившееся отвращение к отцу на Пфуку:
<…> это развитие – «
Механизм метафорической проекции играет большую роль в создании Белым психологических защит автофикционального Я от детской травмы.
Важную роль играет и механизм метонимической проекции, переноса по смежности. Амбивалентные чувства к отцу проецируются Котиком на все, к чему профессор Летаев имеет прямое или косвенное отношение. Смешение позитивных и негативных чувств проявляется в осмыслении Котиком кабинетика, где отец вычисляет, факультета, где отец служит деканом, и всего университета, где он насаждает науку. На смежную с фигурой отца профессорскую среду, Котик проецирует исключительно враждебные чувства. Научные мужи и их жены становятся, как Пфука, проекциями и суррогатами отца, на которых сын без чувства вины может оттачивать свое искусство беспощадного шаржиста.
Остранение – средство самозащиты сына и отца
Переданный протагонисту-ребенку талант остранения особенно ярко проявляется в изображениях всего профессорского. Собрание профессоров с профессоршами на отцовских именинах подается как собрание уродов – деформированных физически и духовно, выпирающих в действительность преувеличенными формами глупости, тщеславия, злобы. Взгляд ребенка переходит как будто с одной профессорши на другую, но видятся ему не профессорские жены, а сказочно-мифические «Софья Змиевна, и Анна Горгоновна с Анной Оскаловной»[371]. Все ученое собрание превращается в глазах Котика в сборище фантастических чудищ:
<…> в столовой сплошной беспорядок; собрание ело и прело, сидело, галдело; казалось – наладилось; вновь начинались везде нелады; образовались, казалось, у нас за столом –
И – всегда так: бывало, они пустовзорились все в громословы свои; отхихикнет один, все – подфыркнут; и – смолкнут <…>[372].
Хотя на фоне затхлого профессорского быта отец стоит особняком, его изображение тоже часто остраняется и дается в гротескном стиле, выпячивающем его несовершенства до вопиющего уродства. Он предстает фигурой особой, но тоже деформированной, наполняющей монстрами пространство яви вокруг Котика и кошмарами пространство его снов. Отец изображен крупным планом во всей своей сложности, и все же нередко остранен до почти той же карикатурности, что и его малоумные коллеги. В романах Белого образ отца не составляет явного контраста воплощенному кошмару его детства – профессорскому быту.
В мемуарах трактовка отца, однако, радикально меняется: на фоне посредственности отец с его «чудовищными выходками» показан не просто странным исключением, а мудрым чудаком. Остранение остается, но обретает иной характер. «На рубеже двух столетий» – сплошь критика профессорского круга:
<…> такого ужасного, тусклого, неинтересного быта, какой водворила «профессорша» восьмидесятых годов <…> не видывал я второго такого быта: купцы, офицеры, художники, революционеры, рабочие, крестьяне, попы жили красочней среднего профессора и средней профессорши; ни у кого «как у всех» не блюлось с такой твердостью; ни у кого отступление от «как у всех» не каралось с такой утонченной жестокостью <…>[373].
Если в романах о детстве отец изображается Белым в духе карнавального снижения и осмеяния, то в мемуарной версии возникает фигура оригинального ученого, возвышающегося над мещанством университетской среды. Николай Бугаев предстает оппонентом тоскливого позитивизма поколения «отцов» и духовным наставником сына: «<…> отец-“дед” и сын-“внук” подавали друг другу руку против “отцовского” легкомыслия <…>»[374]. Даже внешнее описание отца в мемуарах отличается от карикатурного его изображения в романах, становится беззлобным и сочувственным. Амбивалентность художественных образов отца уступает место уважительно-любовным воспоминаниям. Основная нота темы отца в мемуарах задается с первой строки первой главы первой книги:
Когда поворачиваюсь на прошлое <…> из бездн темноты мне выкидывается лишь образ отца.
Его влияние огромно: в согласиях, в несогласиях, в резких мировоззрительных схватках и в жесте таимой, горячей любви он пронизывал меня действенно; совпаденье во взглядах и даже полемика с ним определяли круг моих интересов; с ним я считался – в детстве, отрочестве, юности, зрелым мужем[375].
В мемуарной трактовке отец – сам великий остранитель. Своим эпатажем он остраняет быт и обнажает его искусственность: «<…> он как будто до Виктора Шкловского открыл принцип сознательного остраннения; и остраннял, остраннял, остраннял всю жизнь: жизнь вкруг себя, – жизнь, в которую был заключен он»[376].
Это «бунт против быта под формою шутки»[377]. Наряду с врожденным чудачеством, не чуждо было отцу и намеренное остранение профессорского общества. В мемуарах совсем иная, по сравнению с романами, трактовка образа отца – как «революционера сознания», предстающего борцом-одиночкой и даже моделью для подражания: «<…> у него я учился юмору и будущим своим “декадентским” гротескам; самые странности отца воспринимались по прямому проводу; “чудит”, то есть поступает не как все; так и надо поступать <…>»[378].
Отец и сын: синтез противоположностей
Прототипы профессора Коробкина
Серия образов отца в прозе Белого, начавшись с темы отцеубийства в «Петербурге» и продолжившись амбивалентными изображениями отца в романах о детстве, делает резкий скачок к трагическому образу в Московской трилогии и совершает не менее резкий переход к идеализированным портретам отца в мемуарах. Впрочем, в Московской трилогии изображение не постоянно. В «Московском чудаке» еще преобладает гротеск. Во втором томе, «Москва под ударом», карикатурность постепенно уходит. В трилогии разрабатывается модель «высокого безумия» математика. По ходу повествования из эгоцентричного одиночки, безразличного к последствиям своих открытий, Коробкин постепенно превращается в безумца ответственного, сознающего потенциал науки как инструмента уничтожения мира. Коробкин вырастает в трагическую фигуру, жертвующую собой во имя спасения человечества.
Уже в конце «Московского чудака» появляется обещание нового существа, зреющего в недрах профессора. Изменяется сознание ученого, обнаружившего себя не в центре гармоничного математического мира, воздвигнутого им в соответствии с «рациональной ясностью», а в мире грозного хаоса. Прежнему ясному сознанию Коробкина начинает угрожать внутреннее расщепление в результате соприкосновения с «невнятицей» расщепленного мира: «Взять в корне, – она, рациональная ясность, разъелась; из-под Аристотеля Ясного встал Гераклит Претемнейший: да, да, – очень дебристый мир!»[379] Повествователь сообщает о процессе «дочеловечивания», происходящем в Коробкине:
Говоря откровенно, – профессор Коробкин жил в двух измереньях доселе – не в трех: и не «Я» его, жившее в «
Безумие героя не осмеивается, а подается как трагическая судьба гения, чья духовная высота делает его жертвой низкого мира. Изменения личности постепенны. Полная погруженность в работу и упоение красотой математических построений сменяется осознанием того, что логически выведенная система есть не просто совершенство абстракции, а открытие, которое может иметь практическое применение. Поначалу Коробкин испытывает от этого только чувство гордости:
Встал, – и пер в прямолобом упорстве, шепча вычисленья: от двери до шкафа, от шкафа до двери <…>
– Дело ясное, что – открытие: перевернет всю науку…
– Оно – применимо к путям сообщения…
– К военному делу…
– Морскому!
– И, стало быть, мы, – брат, Ван Ваныч…[381]
Позже, по мере осмысления смертоносных возможностей открытия, перед профессором встает нравственная дилемма. Процесс прозрения осложнен параллельным процессом помешательства. Мания преследования, захватывающая Коробкина, заставляет его, завзятого позитивиста, заново увидеть мир как мистическое противостояние сил света и тьмы. Постепенно остатки рационального мышления покидают профессора, уступая место фобиям, галлюцинациям и расстройствам речи. Все глубже погружаясь в безумие и, парадоксальным образом, все яснее сознавая сущность окружающего его мира, ученый приближается к различению добра и зла. Он решает даже пожертвовать своим открытием:
Был прежде слепцом он; не видел себя <…> и кто-то ему, сделав брение, очи открыл, – на себя самого, на открытие; видел, что в данном обстании жизни оно принесет только гибель <…>.
<…>
Стало ясно ему, что с открытием надо покончить; и он – уничтожит его; тут себя он почувствовал преданным смерти: возьмите, судите! Пусть сбудется[382].
Образ профессора Коробкина по мере развития повествования все больше отклоняется от биографической персоны Николая Бугаева. Как предполагает Александр Лавров, на Белого могла повлиять книжка Замятина «Роберт Майер», о трагической судьбе немецкого физика XIX века:
Юлиус Роберт Майер (1814–1878), немецкий естествоиспытатель и врач, первым сформулировавший основы термодинамики и закон сохранения энергии, был личностью, издавна интересовавшей Белого <…> но стимулировать этот интерес должна была именно книжка Замятина, в которой рассказано о том, как преследовали непризнанного ученого и даже продержали некоторое время в камере для сумасшедших. Последний факт не мог не произвести на Андрея Белого – многократно ранее развивавшего в своем творчестве тему «провидца-безумца» – особенно сильного впечатления[383].
Из текста Замятина известно, что Майер был скручен и привязан к «смирительному стулу», и по мнению Лаврова, «испытания, перенесенные Майером, сходным образом повторяются в сцене пыток в Московской трилогии: “Вот – связаны руки и ноги; привязаны к креслу…”; “Связанный, с кресла свисал – одноглазый, безгласый, безмозглый…”»[384]
Фигура Майера чрезвычайно интересна в связи с эволюцией образа профессора у Белого. Белый мог чувствовать глубоко личную связь с несчастным физиком. Есть основания считать, что сын, то есть Белый, становится вторым прототипом Коробкина. В «Москве под ударом» с определенного момента все более ощутимой становится проекция фигуры самого Белого на образ профессора.
Отчасти это, возможно, объясняется тем, что фигура сына, Мити Коробкина, хотя и является автобиографической, остается до конца повествования фигурой второго плана. Образ сына – такой, каким он дан в Московских романах – не тянет на главного героя и не годится для той сложной миссии, которой здесь нагружен Коробкин-старший. Возможно, из-за этого несоответствия образа сына новой автофикциональной идее автор и отдает, наряду с гротескным, все творческое, безумное и трагическое образу отца.
По мере наполнения образа идеями, страдальческим пафосом и фобиями Белого из него все больше и больше, хотя не до конца, вытесняется самый очевидный прототип профессора Коробкина, профессор Бугаев[385]. Замещение Бугаева-отца Бугаевым-сыном в образе Коробкина является частичным, не исключающим сосуществования обоих в сложной фигуре протагониста.
Можно предположить, что одной из наиболее веских причин личной заинтересованности Белого в биографии Майера и использования ее при написании «Москвы» была самоидентификация Белого с судьбой гонимого гения. Описывая тернистый путь Майера, Лавров подчеркивает, что Белый «готов был проецировать его на собственную судьбу и даже вспоминал о Майере, сетуя на то, что на протяжении долгого времени ему не удается опубликовать свои стиховедческие исследования (в письме к Е. Ф. Никитиной от 18 апреля 1928 г.): “Роберта Майера за открытие принципа энергии едва не упекли в сумасшедший дом; меня допекает судьба тем, что 12 лет
Прямая аналогия может показаться натянутой: отказ издательств печатать произведения Белого несопоставим с истязаниями в сумасшедшем доме. Однако в восприятии Белого чинимая по отношению к нему несправедливость, возможно, представала если не равновеликой испытаниям Майера, то родственной по духу. А советская жизнь могла казаться, и не одному Белому, дурдомом, если не буквально, то метафорически. Писательское воображение могло соединить тернистый путь физика с его собственным в образе истязаемого гения. В Предисловии к «Маскам» Белый пишет о новаторах в русской литературе, не признанных в свое время современниками. В ряду гонимых, от Ломоносова до Маяковского, чувствуется и подразумеваемое присутствие самого Белого:
<…> великого ученого Ломоносова, предварившего открытие закона постоянства материи, твердого азота в небесном куполе и т. д., оплевывает пошляк Сумароков, как непонятного, бессмыслицы пишущего поэта <…> Пушкина, создающего в 35–36-х годах прошлого века лучшие произведения, – не читают, предпочитая ему зализанную пошлость Бенедиктовых и Кукольников; далее: попеременно оплевывают «современники» – Лермонтова <…> Гоголь с ревом почти бежит за границу <…> далее: проплевываются – Достоевский, Гончаров; замалчивается Лесков; плев продолжается весь XIX век, – вплоть до оплевания Брюсова, Блока (в 1900–1910 годах), гогота над Маяковским (1912 г.) и т. д.[387]
В рассуждении о Ломоносове заметен акцент на сочетании ученого и поэта. Сближение новаторства научного и поэтического могло проявиться и в образе Коробкина, в совмещении отца-ученого и сына-поэта. У самого Белого, впрочем, были задатки исследователя. Он, как известно, установил, что различие стихов, написанных одним метром, определяется пропуском ударений – научное открытие, требовавшее гениального чувства языка. Ходасевич: «<…> это было открытием, действительно простым и внезапным, как Архимедово. Закону несовпадения метра и ритма должно быть в поэтике присвоено имя Андрея Белого»[388].
Примечательна используемая Белым в полемике с критиками его стиля метафора лаборатории – она уподобляет писателя естествоиспытателю:
<…> всегда достается тем, кто в процессе написания романа открывает при романе еще лаборатории, в которых устраиваются опыты с растиранием красок, наложением теней и т. д.
<…> не мне знать, добился ли я новых красок; но, извините пожалуйста, – и не Булгарину ХХ века <…> дано это знать; лишь будущее рассудит нас (меня и поплевывающих на мой «стиль», мою технику) <…>[389].
Белый имел и другие поводы представлять себя жертвой преследований. Ощущать себя гонимым в большевистской России середины 20-х и начала 30-х годов было естественным для антропософа и символиста, тем более после ареста жены. Тем более что лично Белый был к тому особо предрасположен. Ощущение слежки и преследований появлялось у него и раньше (насколько известно, без оснований), в частности, в период его общения с западными антропософами и особенно последовавшего в начале 20-х годов разрыва с ними. По свидетельству очевидцев его пребывания в Берлине в начале 20-х годов, Белый был в то время подвержен сильнейшим приступам паранойи. Подозрения о происках шпионской сети, раскинутой Рудольфом Штейнером, доводили его до безумия. Ася Тургенева упоминает его «болезненное состояние берлинских лет»[390]. Марина Цветаева описывает поиски потерянной рукописи в берлинских кафе:
И, останавливаясь посреди тротуара, с страшной улыбкой:
– А не проделки ли это – Доктора? Не повелел ли он оттуда моей рукописи пропасть: упасть со стула и провалиться сквозь пол? Чтобы я больше
<…>
– Дьявол! Дьявол! – вопит Белый, бия и биясь[391].
В мании преследования Коробкина и в фигуре его преследователя Мандро можно заметить сходство с манией преследования Белого и его параноидальной боязнью доктора Штейнера. Имя Мандро похоже на анаграмму слова Дорнах (город, где была штаб-квартира Штейнера), а образ Мандро представляется персонифицированным сгустком угроз, исходящих из Дорнаха. Персонаж Доннера (смешение слов До-рнах и Штей-нер), воображаемого вдохновителя Мандро, по всей видимости, представляет гиперболу самого Штейнера, спроецированного Белым на образ инициатора вселенского заговора и главы «черной рати»:
Доктор Доннер держался открыто весьма удивительной линии: не говорил о политике, но говорил о буддизме, писал монографии он: «Wassubundu», «Dignagy»; жил в скромной квартирочке на Кирхенштрассе и мяса не ел <…>
<…>
<…> сорокапятилетний ученый с кровавым затылком, обстриженный, с выторчем красных ушей, в золотых, заблиставших очках, в длиннополом своем сюртуке <…> был трезвее самой трезвости в явном своем утвержденье, что он, доктор Доннер, во славу «
Можно говорить о присутствии самого Белого как прототипа в структуре образа Коробкина, а также об усилении автобиографического начала по мере развития образа. В описании безумия Коробкина, особенно мании преследования, Белый все менее изображал своего отца и все более опирался на опыт собственный. Он передал профессору свои страхи, поделился с ним и их источником – изобразив Мандро и Доннера как эманацию зловещей фигуры Рудольфа Штейнера.
Роль речевых характеристик в структуре протагониста
Трансформация образа старшего Коробкина находит необычное выражение. Одним из аспектов усиления примет младшего прототипа является все более и более явное наделение профессора особенностями речи сына, то есть самого Белого. Углубление безумия Коробкина проявляется, в частности, в прогрессии «расстройства речи». Очень похоже, что эта новая, сразу бросающаяся в глаза речевая идиосинкразия восходит к специфическому аспекту речи самого автора. Письмо Белого во многом строится из цепочек языковых ассоциаций – это, можно сказать, его фирменная техника (подробнее см. в гл. 5). То же было присуще и его устной речи. Степун вспоминает, как Белый выступал оппонентом на лекциях – «сначала ища слов, в конце же всецело одержимый словами, обуреваемый их самостоятельной жизнью»[393]. Он подчеркивает ассоциативную и зачастую фонетическую основу построения речи Белого:
Своей ширококрылой ассоциацией он в полете речи связывает во все новые парадоксы самые, казалось бы, несвязуемые друг с другом мысли. Логика все чаще фокусируется ее фонетикой: человек провозглашается челом века, истина – одновременно и естиной (по Платону) и ѣстиной (по Марксу)[394].
Степун заостряет внимание на тех параметрах речи, которые теория автофикшн будет через много лет выделять как признаки психоаналитической поэтики: на «самостоятельной жизни» слов, на «ассоциации несвязуемых друг с другом мыслей», на направляемости логики фонетикой. Ассоциация посторонних друг другу мыслей, отмечаемая Степуном, оказывается возможной благодаря «самостоятельной жизни» слов. Такова жизнь слов в бессознательном, где слова обретают автономность от своих референтов и от речевых норм. Это не значит, что слова сочетаются произвольно; связи подчиняются определенным законам работы бессознательного, в результате чего и получается «фокусирование логики фонетикой»: логика высказывания, связь мыслей находится в зависимости от языковых механизмов, которым присуще ассоциировать между собой слова, почти независимо от их значений. Взаимодействуя, так сказать, по касательной, на основании сходства означающих по одному только – часто фонетическому – признаку, слова могут образовывать высказывания, в которых наглядны созвучия, но не логика. Мысли-референты и явления-референты, которые «заодно» сведены вместе фонетикой, могут быть, по выражению Степуна, «несвязуемыми» – или связуемыми совершенно особенной логикой.
Сопоставим это с нарушениями мысли и речи Коробкина: «<…> все какие-то шли кривуши, кривоплясы; сна – не было; он и во сне вычислял, но совсем по-иному; верней, что –
Примерно то, что теория автофикшн называет консонантическим письмом, Белый называл – «звукословием». Он сам им широко пользуется и порой делится со своими героями, но ни с кем так щедро, как с Коробкиным. Момент перехода профессора от математических операций к фонетическим выделен в романе: профессор замечает, что у него развивается «
<…> застал он себя самого над итогом такой интеграции; что ж сынтегрировал он, что всю ночь бормотал, тщетно силясь…
Какую же он ерундашину там «
– Пепешки и пшишки – в затылочной шишке!
<…>
<…> само звукословье «
– Эти «
Переход Коробкина от обычной речи к маловразумительному звукословию предстает – отчасти с подачи повествователя-комментатора – как перенос ассоциативного механизма со значений слов на их звуковые формы, замена связей понятийных на созвучные, которые уводят дискурс в некое боковое русло и ведут от
Звукословье, снизошедшее на профессора Коробкина, которому прежде приходилось интегрировать только математические величины, является одним из важнейших механизмов внедрения в структуру протагониста персоны Белого и схождения в этой структуре двух основных прототипов Коробкина. Как известно, в жизни каждый из Бугаевых по-своему отдавал дань языковым и звуковым играм, что облегчает задачу Белого объединить отца с сыном в романе. В мемуарах Белый пишет о пристрастии обоих к звукословию и каламбурам и подчеркивает преемственность собственных «бредов» по отношению к отцовской «дичи»: «<…> он – сам порол “дичь”; его “дичь” каламбуров над бытом блестяща бывала <…> И позднее, когда декадентом я стал, то заимствовал у отца “каламбур”, но остраннил его в бреды “Симфонии”; остранненье такое есть передача моих восприятий – его каламбуров»[399]. В Московской трилогии сближение двух прототипов главного героя поддерживается одновременным их присутствием в речи Коробкина, правда, с явным преобладанием речевой манеры сына.
В примечательных эпизодах с «заговаривающимся» профессором речь его приближается к наблюдаемой у больных с расстройством речи. Ассоциации в его речи напоминают свойственные функционированию языка при афазии. Якобсон в статье о двух видах афазии различает их по принципу тяготения речи афатика к метонимическому или метафорическому полюсу ассоциаций:
Афатик первого типа исключает из речи отношения сходства, афатик же второго – отношения смежности. Метафора является чужеродным элементом при нарушении отношения сходства, при нарушении же отношения смежности из пропозиции исчезает метонимия[400].
При расстройстве или блокировке метонимического механизма ассоциаций говорящий оказывается во власти операций «селекции», то есть метафорических связей слов, при которых «знаки сочетаются в зависимости от степени
Коробкину, уже начинающему предполагать повсеместное присутствие враждебных сил, но еще не совсем доверяющему себе, одно из его видений представляется то агентом Мандро, то плодом собственного воображения. Это дает толчок приступу словесной «чуши»:
<…> навязчиво после, уже в голове, обросло этой чушью, турусами многоколесными: в мыслях поехали всякие там на телегах – на шинах, автобусах, автомобилях – Андроны, Евлампии, Яковы (или – как их?), те, которые едут с Андроном, когда выезжает Андрон на телеге своей: в голове утомленной! Как будто нарочно кто в уши вздул чуши[402].
Беспорядок в голове героя отражается в высказывании, которое, несмотря на кажущуюся бессмысленность, имеет свою – «дефективную», но упрямую – композиционную логику. Якобсон подчеркивает эффект афазии, тяготеющей к сохранению только отношений сходства:
В то время как контекст продолжает распадаться, операции селекции идут своим чередом. «Сказать, что такое вещь, это значит сказать, на что она похожа», замечает Джексон. Пациент, в речи которого предпочтение отдается субституциональным вариантам, ограничивает себя уподобляющими конструкциями (поскольку способность к образованию контекста у него повреждена), и его приблизительные отождествления имеют метафорический характер <…>[403].
Вернемся к высказыванию Коробкина. Оно представляет собой не столько развитие мысли, сколько два перечислительных ряда, исходящих каждый из своего «слова-побудителя» (термин Якобсона) и связывающих слова по сходству. Первый побудитель, вернее, идиома-побудитель – «турусы на колесах». Идиома разбита на составляющие – образуются «колеса» и, отдельно от них, «турусы». Значение «колес» актуализируется, а «турусы» за неимением вне-идиоматического значения обретают контекстуальное – некоего перевозочного приспособления, посаженного на колеса. «Турусы на колесах», превратившись в «турусы многоколесные», в результате влекут за собой (по принципу афатического сходства) вереницу транспортных собратьев – телег, шин, автобусов, автомобилей.
Перечислительный транспортный ряд приводит к Андрону на телеге и здесь пересекается со вторым перечислительным рядом, состоящим из имен: «Андроны, Евлампии, Яковы (или – как их?)». Выбор имен для включения в ряд (кроме первого) мог быть произвольным, для их объединения достаточно их принадлежности к русским мужским именам собственным[404]. Не случаен выбор первого имени, Андрон – оно связано с выражением «поехал Андрон на телеге», которое Белый считал народным, и соединяет два синонимических ряда, «транспортный» и «именной», – которые, обретя самостоятельную языковую логику сочетания по сходству, могли бы распространяться до бесконечности.
У Белого есть стихотворение «Андрон». В сноске поясняется: «“Поехал Андрон на телеге” – в народном диалекте выражает бестолочь, чепуху, бред». Андрон на телеге обыгрывается в последней строфе:
Художественный эффект строфы построен на сохранении идиоматического смысла выражения (по Белому) и одновременно на разрушении идиоматизма: выражение разлагается на свои составляющие – гремящую телегу и возничего Андрона. В итоге Андрон едет и в переносном смысле чепухи, и в прямом смысле езды – везет на своей телеге чепуху.
В речи Коробкина «турусы на колесах», идиома, являющаяся возбудителем его высказывания, и «Андрон на телеге», полусамодельная идиома, его замыкающая, означают одно и то же – чепуху. Длинная фраза связывает идиомы окольным путем, добираясь от одной до другой по цепи транспортных и именных ассоциаций:
Такая организация речи героя сопоставима, как уже говорилось, с особой логикой бессознательного, позднее описанной Лаканом и еще позднее возведенной теорией автофикшн в принцип организации художественного дискурса. Отнюдь не произвольная логика сцепления слов в бессознательном, которую пытается имитировать автофикшн, заключается в том, что означающие последовательно сцепляются одно с другим, другое с третьим и так далее – как сходные по избранному признаку. Так сплетаются особые словесные цепочки. Эти цепочки означающих при их минимальной связи с означаемыми не создают значения в обычном смысле, а выделяют «немножко значения», как у Коробкина.
Подобные примеры его речи, все больше расшатывающейся по мере все большей автобиографизации образа, демонстрируют логику бессознательного дискурса – не случайного нагромождения слов, а сцепления того или иного рода подобий. В технике письма Белого наглядны такие механизмы отбора и сцепления автономизировавшихся означающих, которые типологически сравнимы с приемами
Присутствие в речи профессора интонаций Андрея Белого, мастера лингвистических игр, часто пользующегося замечательным свойством языка совершать изощренные ассоциативные пируэты, представляется ощутимым. Тот же «Андрон
В связи с лингвистическими играми нельзя не вспомнить пристрастие Белого к звуковым метафорам, одному из его излюбленных ассоциативных приемов. После приведенного высказывания Коробкина тема Андрона продолжает развиваться в голове героя: «Кто “
М. И. Рыбальский приводит следующие признаки бредовой речи:
Особенности мышления и речи (витиеватость высказываний), склонность к паралогическим повторениям, употребление неологизмов – использование известных слов в ином, необычном смысле, соединение нескольких слов в одно, применение несуществующих слов и словосочетаний, а также символических выражений[409].
Обрывистая внутренняя речь Коробкина отчасти соответствует приведенной характеристике бреда. Так, зигзагообразным поискам смыслов задает начало пришедшее в голову слово; оно одушевляется и выступает как «Проверченко»:
– Анализ Проверченки на основании тщательного звукового состава… дает.
Завертелся:
– Проверченко – множество смыслов: он – метаморфоза их всех[410].
Затем, в зависимости от примеряемых Коробкиным к «Проверченко» этимологий, слово разлагается на множество вариантов, а воображаемый некто по фамилии Проверчен– ко – на одушевленных и неодушевленных персонажей. Первым вариантом идет происхождение Проверченки от глагола «вертеться», в соответствии с которым он предстает «кубарем»:
Верченко!
– Вертится: верно – кубарь.
Не кубарь![411].
Будучи отвергнут, этот вариант заменяется на другой – «вертеть», который придает таинственному Проверченке сущность «шила»:
– Дырку вертит он: шило!
Не шило![412]
Отвергнув и этот вариант, Коробкин производит из звуковой формы «Проверченко» уменьшительную форму женского имени, в результате чего Проверченко оказывается наделен созвучной ему сообщницей:
– С Верчонком своим[413].
Однако «Верчонок» кажется сомнительным и неожиданно заменяется заметно выделяющейся из ряда этимологических созвучий «Софочкой» (правда, Верчонка с Софочкой объединяет принадлежность к женским именам собственным в уменьшительно-ласкательной форме). Может быть, это попытка сознания Коробкина выбраться из замкнутого круга фонетических ассоциаций, из бреда, не случайно о Софочке говорится, что она «правду открыла»:
–
– Счета проверяет.
– Бухгалтер![414]
Происхождение «Софочки», вероятно, в пародийной отсылке к Софии, Мудрости Божией. Ироническое снижение соловьевской и аргонавтической сакральной символики, свойственное Белому еще начиная с «Симфонии (2-й, драматической)», проявляется в использовании фамильярно уменьшительной формы «Софочка» и в помещении теургического символа в контекст бреда. Пародийное совмещение жизнетворчества, как и других религиозно-мистических идеологий начала века, с различными степенями безумия их адептов – один из заметных мотивов во 2-й симфонии Белого. Наивысшая точка приближения золотобородого пророка к трансцендентному совпадает с обретением безумия: «За широким столом восседал сам основатель неохристианства, сделавший выводы из накопившихся материалов, прошедший все ступени здравости, приявший на высшей ступени венец священного безумия»[415].
Попытка Коробкина прорваться из лингвистического плена к «правде» имитирует символистскую попытку прорыва из профанного мира поэтических тавтологий к трансцендентной истине. Попытка не удается. «Софочка», чья звуковая форма на секунду как будто разрывает порочный круг звуковых подобий, все же приводит Коробкина назад к дурной бесконечности: не к «правде», а лишь к новой этимологии «Проверченки», на сей раз от глагола «проверять». Проверченко оказывается проверяющим счета – бухгалтером по имени Пров Ерченко.
Дальнейшее развитие бреда стремится к дроблению слова на минимальные значимые части и к усиливающейся квазисемантизации фонетических ассоциаций уже между морфемами. В одних случаях происходит морфологическое изменение в составе слова и приращение смысла в пределах все того же «Проверченки», в других случаях – разложение «Проверченки» на морфемы, становящиеся отдельными словами с самостоятельным значением:
Бухгалтер, Пров Ерченко, – не пожелал проверять: непроверченко. «П» же «
Мы видим, что вначале «Проверченко» разлагается на имя и фамилию – Пров Ерченко, затем, в пределах того же предложения, вновь актуализируется этимология «проверять», а в конце прибавление префикса «не» к «проверченко» образует неологизм «непроверченко», в контексте предложения получающий значение «не проверено». В следующем предложении «Проверченко» распадается на, казалось бы, уже ничего не значащие части «П», «роверчен» и «ко», однако ориентированная на фонетику логика бреда и здесь приходит на помощь, семантически оправдывая это расчленение слова и наделяя смыслом каждую из его частей: начальное «П» оказывается инициалом имени Поль, а остаток слова разлагается на французскую фамилию «Роверчен» и обозначение компании – «К°».
Наконец вариации «Проверченки» собираются вместе, чтобы определить сущность и судьбу Коробкина: «<…> рациональные ясности форм распадаются в пламенных верчах текущего: метаморфозы Проверченки – шило, бухгалтер, кубарь и Верчонкин приятель – есть знак, что Коробкин отправится в Каппадокию». Открытие, увенчивающее рассуждения профессора, заключается в том, что в системе вселенной Ньютона Проверченко «проверяет коробки; коробки завертятся – в “
Можно предложить следующую интерпретацию отправления в Каппадокию. «Каппа» – буква (греческого алфавита), следовательно, коробкинская «Каппа-докия» (в отличие от географической Каппадокии на территории Турции) может намекать, в контексте бреда, на страну К-букв. По ассоциации с буквой («“Каппа” – Коробкин») Коробкин – тоже буква. По аналогии игры букв с «Проверченкой» кажется возможным предположить, что буква по имени Коробкин, если будет продолжать мыслить в том же ключе – отправится в Каппадокию: буква – в страну букв.
От фонетического к символическому
Проследим процесс восхождения смысла от фонетического к символическому. Звукословия – «отвлечения от смысла – на звуки» – в тексте Белого иногда вполне достаточно для структурной организации и семантического наполнения фразы, сцены или главки. В данном случае, однако, кроме звукословия как такового, в эпизоде присутствует символическое значение. Фонетическая метафора «Каппа» преобразуется одновременно в структурообразующий механизм и в метафизический символ и таким образом связывает фонетический план со структурным и семантическим. Итог построений профессора, «“Каппа” – Коробкин», – важен для динамики образа Коробкина. Это еще одна примета наделения героя личными особенностями речи автора.
В звуковой цепочке Коробкина, как это свойственно текстам Белого, фонетические связи между означающими мало– помалу активируют сферу семантики и посредством, казалось бы, чисто звуковых сближений разнородных понятий ведут к неожиданным и неочевидным значениям, выстраивают, так сказать, «неэвклидову» логику, в которой параллели пересекаются. «<…> можно в образах мыслить отчетливо, если найти звук единый, связующий их <…>», – писал Белый в «Глоссолалии»[418].
В начале «Москвы под ударом» повествователь обещает читателю: «И станет Коробкин, – здесь скажем, вперед забегая, – совсем не Коробкин, а “
При всей ироничности замечания в романе постепенно утверждается идея чуждости математика профанному миру и причастности высшей истине, огромного расстояния «меж бренной землей и меж “
– Сегодня – коробка, а завтра, – а завтра, – вскосматился он, – “
К космическому значению «каппы», наиболее очевидному, добавляется скрытое христианское ее значение: у древних христиан «каппа» означала крест[422]. Это еще одно свидетельство наделения Коробкина приметами Белого.
Коннотации, отсылающие к Христу, крестному пути и распятию, крайне важны для образа Коробкина. Они связаны с серией христоподобных образов в самоописаниях самого Белого. Изменения в мировосприятии профессора, кульминирующие в сцене его самопожертвования, символизируют этапы крестного пути; пытки ассоциируются с распятием. Явление истерзанного, как снятого с креста, Коробкина, проносящегося в медицинской карете по городу, подается почти как новое, в Москве ХХ века, пришествие Христа, снова пострадавшего за человечество во искупление его грехов:
– Возможно мне «
– Пусть всякий оставит свой дом, свою жизнь, свое солнце: нет собственности у сознания; я эту собственность – сбросило![423]
Аналогия с Христом, задолго до пыток намечавшаяся в репетициях распятия, выходит на поверхность и становится явной. Очевидно и ее происхождение – ощущение Белым своего тяжкого креста.
Эволюция образа Коробкина, вопреки ожиданиям, приходит не к полному, а лишь к частичному замещению черт отца чертами сына и к их сосуществованию в сложносоставном художественном единстве. Становясь, подобно сыну, мучеником, герой не перестает быть, подобно отцу, ученым. Осуществляется художественная конвергенция двух серий – серии протагониста и серии антагониста, конвергенция двух сквозных линий прозы Белого – линии младшего и линии старшего.
Глава 3
Версии «Я» в воспоминаниях
Мемуары Белого дополняют и в известной мере объясняют его автобиографические художественные произведения. Лишь те и другие взятые вместе составляют полную автофикциональную серию Белого. Мемуары, по моему мнению, в чем-то лучше, чем романы, иллюстрируют некоторые стороны серийности в творчестве Белого – такие как изменчивость Я, подвижность перспективы, интра– и интертекстуальная серийность. К тому же в мемуарах отчетливее просматривается известное, но до сих пор не концептуализированное явление, которое я называю взаимной несовместимостью элементов серии (исключающие друг друга описания).
Не менее интересно прочтение воспоминаний Белого с позиций автофикшн. Интересно в двух, можно сказать, противоположных смыслах. С одной стороны, воспоминания написаны языком отличным от языка его художественных произведений. Было бы натяжкой сказать, что в мемуарах автор следует одному из главных стилистических рецептов автофикшн: симулировать бессознательный дискурс. Это, казалось бы, выводит их за пределы жанра. С другой же стороны, автофикшн, то есть жизневымысел (не путать с жизнеописанием), предлагает самое убедительное оправдание Белого в отношении расхождений его воспоминаний с фактами: постулирует, что фактологическая автобиография исключает бессознательное, значит, делает повествование неполным, т. е. искаженным. Восприятие, отражающее бессознательное, провозглашается привилегированным в автофикшн, и нечто подобное мы находим у Белого в мемуарах – он описывает события превращенными в факты своего сознания и подсознания. Это выражение жизневымысла. В мемуарах Белого ясно прослеживаются приемы, которые заинтересовали бы психоаналитика, такие как передача Другому своих проблем или отождествление себя с Другим, например, слияние с Блоком.
В задачу мою не входит подробное исследование психологической и биографической сторон жизни автора, хотя я могу их касаться, когда они имеют отношение к той или иной особенности повествования. Основной предмет моего внимания – не биографические предпосылки мемуаристики Белого, а их текстуальный результат, та форма, которую он придавал своей жизни в процессе самосочинения, всякий раз создавая из нее систему того или иного текста. Вопрос правдивости его мемуаров в традиционном смысле, разумеется, тоже специально не рассматривается. В частности, не имеет прямого отношения к целям моей работы вопрос о том, насколько обоснованным было наделение героев его мемуаров, чаще всего Блока, теми или иными качествами.
Содержащийся в мемуарах вымысел многое говорит, точнее, «выдает», об их авторе. Ходасевич в рецензии на заключительный том воспоминаний Белого («Между двух революций») замечает: «<…> Белый фантазирует <…>. О новом томе приходится сказать, что он очень много дает для понимания самого Белого, еще больше – для понимания беловской психологии в предсмертный период, но по существу содержит неизмеримо больше вымысла, нежели правды»[424]. Ходасевич определенно не одобряет «полуправды и неправды» воспоминаний, но видит возможность прочесть в них «очень много» ценного для понимания человека, который их написал. Мемуары больше говорят о Белом, чем о былом.
«Самопознавание»: идея и воплощение
Личности как вариации индивидуума
Отвечая на вопросы анкеты «Как мы пишем», Белый настаивал на различии между его художественными и нехудожественными произведениями:
Я отделяю в себе, как писателе, художника от – критика, мыслителя, мемуариста, очеркиста и т. д. Я утверждаю: художник во мне работает не так, как, например, мемуарист. Поясню на примерах. В прошлом году я написал в два месяца 26 печатных листов мемуаров
В действительности граница между художественной прозой и мемуарами у Белого кое в чем размыта. В «оформлении», да и в структуре, разница очень заметна: воспоминания, с их сильной струей отчетности, невозможно принять за роман. Но как сочинения о своей жизни романы и мемуары имеют то общее, что ни те, ни другие не являются ни чистой фактологией, ни чистым вымыслом. В романах Белый активно пользуется багажом своего прошлого для решения художественных задач, в мемуарах использует тот же материал, тоже приправляет его выдумками и выстраивает в соответствии с той или иной концептуальной задачей. Если художественные его тексты свидетельствуют о неспособности «сочинять», то мемуары – о неспособности рассказать «все как было». И там, и там находим причудливую смесь фикционального с референциальным.
Для понимания писателя, столь радикально автобиографизирующего свое творчество и не менее радикально фикционализирующего свою биографию, немаловажными являются его собственные воззрения на способы самосознания субъекта. В самых общих категориях можно сказать, что самосознание для Белого – ряд актов познания субъектом разнообразных вариаций своего Я («личностей»), из которых складывается целое («индивидуум»). Механизмом самосознания он считает подвижную перспективу рассмотрения («разгляда», по его выражению) разных «личностей», или сторон, индивидуума. Белый в своей личной терминологии формулирует по сути нечто очень близкое тезису теоретиков серийной автобиографии о подвижной перспективе.
Свой взгляд на «самопознавание» Белый излагает в ряде заметок о «душе самосознающей» (1926). Одно из основных положений: целое всегда складывается из вариаций, и самосознающая душа существует только в ряду своих вариаций, а, следовательно, увидена и познана может быть только в этих вариациях.
Белый размышляет о формах существования целого и «разглядах» сквозной темы. Трактуя душу самосознающую именно как «тему в вариациях», он представляет ее с помощью математических символов как «целое преображений из
Целое воплощается в последовательности антитетических вариаций:
<…> так символ, иль круг всех вариаций, развернутый в линию времени, становится
Каждая из вариаций темы, или модуляций, представляет целое, но не исчерпывает его, так как лишь сумма всех возможных видоизменений темы являет собой целое во всей полноте. Целое может существовать в тот или иной момент в одном из возможных своих проявлений, но не во всех сразу.
Изменчивость «индивидуума» реализуется как разворачивание во времени череды разноликих, но равноправных друг другу и взаимодополняющих «личностей», для познавания которых Я нуждается в саморефлексии и в отраженности во взглядах другого (других). Белый пишет в «Почему я стал символистом и почему я не перестал им быть во всех фазах моего идейного и художественного развития» (1928): «<…> В позднейших символизациях жизни и “
В той же книге:
И с «7» лет до «47» лет (40 лет!) мое «
Как следует из этого и других высказываний Белого, для него важно выяснение статуса и роли другого в конституировании и функционировании самосознающей души. Присутствие чужого взгляда является для него раздражителем– катализатором процессов самосознания и в конечном счете самосозидания. Отражения во взгляде другого срезов Я существенны для становления индивидуума как диалектически развертывающейся спирали.
Эти идеи русского писателя положительно перекликаются с теориями, примерно в то же время утверждавшимися в американской социальной философии и социальной психологии. Белый, судя по всему, не был с ними знаком, и тем более удивительно, что он пришел во многом к той же идее, которую выразил Ч. Кули в 1902 году в своей концепции зеркального Я (looking-glass self): «We are what we think others think we are»[431] («Мы то, что, как мы думаем, другие о нас думают»). Суть, как и у Белого, в том, что человек видит себя через восприятие его другими, как бы в зеркале глаз окружающих. Основоположники направления, позже названного теорией социальных интеракций, отмечали, что тот же принцип зеркальности заложен в известном нравственном наставлении:
Идея зеркальности Я не просто высказывалась Белым, а была наглядно воплощена в его мемуарах. Так, их автор смотрит на Блока с разных сторон – и видит в нем разные отражения себя. Личности автора варьируются в зависимости от той или иной фазы отношений с Блоком. В итоге перед читателем проходят разные личности Андрея Белого, увиденные и воссозданные им через Блока.
В идее Белого о целом как единстве многообразных проявлений можно усмотреть три следствия для автофикционального творчества писателя. Во-первых, манифестация целого (индивидуума) во времени возможна только в его единичных градациях, или вариациях (личностях). Во-вторых, Я для самосознавания себя как целого нуждается в собственном «разгляде» его с разных точек зрения и в «разгляде» его другими. В-третьих, самосознание имеет статус онтологический – демиурга-режиссера, акт познания превращающего в акт созидания.
Варианты автобиографического инварианта
Несмотря на то, что в текстах Белого предстают разные личности Андрея Белого, это разные вариации одного и того же Я. Того Я, которое в разных вариациях предстает и в мемуарных книгах, и в романах. Одна из основных особенностей серийной поэтики Белого в том, что его мемуары и романы воспроизводят то, что можно называть
Как отмечалось во введении, серийные автобиографы склонны воспроизводить базовый конфликт своей жизни. У Белого такой конфликт закладывается в младенчестве в виде треугольника отец–мать–сын, затем эволюционирует в оппозицию сын–отец. Это основное воплощение инварианта, сын–отец, присутствует почти во всех прозаических текстах Белого. Но возможны и его модификации, образующиеся в результате переноса автором своего отцовского комплекса на другие фигуры своего окружения – все они выглядят как отношения младший–старший.
Все варианты этого отношения – воплощения наиболее общей оппозиции «Я–не-Я». Это инвариантный для творчества Белого бинар, в котором рефлексирующему, инфантильному и страдающему Я противостоит не-Я – близкая ему и в то же время враждебная ему сила. С одной стороны, это глобальное противостояние между Я – и внешним миром в целом, собирательным враждебным не-Я. Важнейшее воплощение этого противостояния (о нем речь шла в первой главе): христоподобное Я, идущее на Голгофу, – враждебный и агрессивный окружающий мир. С другой стороны, это разновидности пары «младший–старший», состоящей из протагониста (ведомого Я, Бориса Бугаева, Андрея Белого, Николая Аблеухова, Николая Летаева и т. д.) и того или иного текстуального его антагониста (отцовской фигуры: отца, Аполлона Аблеухова, декана Летаева, Блока, Брюсова, Мережковского и т. д.).
Вариации инварианта младший–старший позволяют Белому поочередно воспроизводить в отношениях с разными не-Я разные грани своего Я.
Такие пары не сразу заметны в романах, но наглядно выводятся во всех мемуарах Белого, особенно в «Воспоминаниях о Блоке». Там реализуется отношение «младший брат» – «старший брат». Белый использует фигуру Блока, чтобы создать очередной вариант отношений с квазиотцом и увидеть изменяющиеся личности своего Я в диалоге с ним. Через вариации своих отношений с Блоком Белый показывает вариации своего Я. Перед нами предстает ряд отражений – автопортретов «зеркального Я», изображающих Белого таким, каким, как ему представляется, он отражается во взглядах других, разных не– Я, по преимуществу же во взгляде Блока.
Белый–Блок: «младший–старший»
Сравнения между мемуарными книгами Белого показывают, насколько они отличаются друг от друга и по тональности, и по трактовке зачастую одних и тех же событий и персонажей. О переписывании Белым своих воспоминаний и противоречиях между разными версиями, в особенности между разными описаниями Блока и отношений Белый–Блок, писал уже Ходасевич; позже эти несовпадения были подробно проанализированы Флейшманом и Лавровым (см. введение). Поэтому я лишь кратко остановлюсь на противоречиях между разными книгами воспоминаний, по преимуществу же сосредоточусь на анализе «Воспоминаний о Блоке». Эти воспоминания, по замечанию Бердяева, «безмерно шире своего названия»[432]. Среди прочего, текст демонстрирует примечательную черту серийного самосочинения Белого, его склонность рисовать разные свои личности не только в разных книгах, но и в пределах одного текста. Это создает эффект интратекстуальной серийности.
Различия своих трактовок темы Блока в
Я, вероятно, Вас неприятно задену стилем переработки материалов «Воспоминаний» в «Начале века» (о Блоке) <…> Поскольку в «Эпопее» отбором служит надгробная память, – в ней романтический перелет; борясь с этим перелетом, я в желании зарисовать
В ограниченных условиях письма боюсь, что романтическому «перелету» «
Может быть, в третьей переделке попаду в цель[434].
Белый подчеркивает разницу между двумя портретами Блока и находит, что допустил в первом «романтический перелет». Две версии заметно отличаются по тону – братски– любовному в первой и желчному во второй. Раздражение позднего Белого ощутимо не только в мемуарах; главка «Гоголь и Блок» главы пятой «Мастерства Гоголя» полна придирок к Блоку. Однако, читая более ранние «Воспоминания о Блоке», невозможно не заметить, что уже и это – далеко не сплошное воспевание Блока. Уже в этой книге сладость не раз перебивается критикой, несогласиями, упреками и претензиями.
«Воспоминания о Блоке» – или о себе?
В «Воспоминаниях о Блоке» предстает ряд детально выписанных образов Белого. Этот парадокс пытался в свое время объяснить Федор Степун: «В сущности, Белый всю свою творческую жизнь прожил в сосредоточении на своем “я”; и только и делал, что описывал “панорамы сознания”»[435].
Это точно. Неточным представляется последующее рассуждение Степуна, недифференцированно сводящего всех героев мемуарных и литературно-критических произведений Белого к статусу «панорамных» фигур. Панорамной фигурой Степуну представляется и Блок: «<…> он Блока как Блока не увидел, а обрушился на него, как на сбежавшую из его мистической панорамы центральную фигуру»[436].
Степун считает, что Белый «Блока как Блока не увидел». Действительно, не увидел. Задача Белого никогда не состояла в том, чтобы увидеть другого, даже когда он писал о других – она состояла в том, чтобы увидеть себя самого: или другого в себе, или себя в другом. Но вряд ли можно утверждать, что Блок был для самосознающей души Белого всего лишь панорамной, пусть даже центральной в панораме, фигурой. По «Воспоминаниям о Блоке» видно, что Блок необходим Белому для воссоздания своего Я, а не для создания панорамы вокруг Я. Блок не является лишь формальной мотивировкой для воспоминаний Белого о себе, роль его в этой книге гораздо более существенна. Блок предстает тем собеседником, в диалоге с которым Я Белого не только выявлялось, но и складывалось.
Сознавая, что его активное присутствие в «Воспоминаниях о Блоке» может восприниматься как избыточное, Белый объясняет:
Знаю: поклонникам Блока, наверное, хочется слышать покойного; хочется – подлинных слов <…> но избегаю фактичности; и опускаю контексты слов Блока; рисую лишь облик, лишь жест отношенья к тому иль другому; и слышу:
– Оставьте себя, упраздните себя, – дайте Блока.
И – нет.
У меня есть причина на это.
На расстоянии 18-ти лет невозможно запомнить текст речи <…> я привирать не хочу; моя память – особенная; сосредоточенная лишь на фоне былых разговоров; а тексты забыты <…>[437].
Белому, по его объяснению, нет нужды прибегать к «фактичности» (тем более, что детали забылись), он передает не дословные реплики Блока, а само событие не прекращавшегося душевного и духовного диалога между ними. В этом диалоге, в звучании двояко направленного слова[438] складывались многие, часто конфликтующие друг с другом, личности Андрея Белого. Белый верен своим принципам подвижной перспективы и изменчивости образа протагониста-повествователя. В «Воспоминаниях о Блоке» периодически меняется ракурс, и Белый снова и снова представляет читателю в чем-то иной образ своего Я – и в чем-то иной образ Блока.
В начале «Воспоминаний о Блоке» Белый подчеркивает моменты близости, единения с Блоком. Однако в книге присутствует не только эта грань отношений с Блоком, и соответственно не одна вариация Я Белого, а целая их серия. По мере чтения уже этих, «романтических» воспоминаний, написанных за десятилетие до обличительных автобиографических, становится ясно, что близость двух героев не исключала, а скорее провоцировала также и жесты дружбы-вражды, притяжения-отталкивания, любви-ненависти.
Можно сказать, что наряду с изменчивыми образами Белого и Блока третий важный объект изображения в «Воспоминаниях о Блоке» – эпоха начала века с ее историческими и литературными потрясениями. Эпоха тоже, как и Блок, служит зеркалом, в которое смотрится Белый. Характер протагониста-повествователя, Андрея Белого, как доминанта мемуарного текста задает и определяет, в зависимости от его внутреннего содержания, идею, развитие сюжета, композицию и динамику повествования. Это накладывает отпечаток и на связь мемуаров Белого с эпохой. Связь несомненна, но весьма своеобразна. С одной стороны, Белый помещает становление своего Я в историческое время, в ситуацию рубежа эпох. С другой стороны, отношения между человеком и историей у Белого далеки от ожидаемых, они перевернуты. Не герой становится вместе с миром, а мир становится вместе с героем: мир как будто отражает в себе становление Андрея Белого, его внутреннюю диалектику. В его мемуарах исторические обстоятельства расположены и стянуты вокруг центральной фигуры героя таким образом, что создается впечатление: это духовные вибрации и душевные движения героя – то, что подобно эпицентру землетрясения задает вихрь исторических потрясений и эпохального распада вокруг него.
Важен у Белого интерес к психологической мотивировке действий (или бездействий), решений, настроений, воззрений, симпатий и антипатий повествователя – главного героя. Только через них проглядывает интерес к историческим и литературным брожениям и распадам времен, происходившим как будто под влиянием брожений и распадов личности Андрея Белого.
Мандельштам писал в статье «Конец романа»:
<…> композиционная мера романа – человеческая биография. Человеческая жизнь еще не есть биография и не дает позвоночника роману. Человек, действующий во времени старого европейского романа, является как бы стержнем целой системы явлений, группирующихся вокруг него[439].
Образ Андрея Белого в его собственных мемуарах и есть тот – по модели романа и по принципу самофабулизации созданный – стержень, по отношению к которому группируются и наделяются смыслом все сколько-нибудь значительные явления времени.
Блок – собрат и крест Белого
В начале «Воспоминаний о Блоке» Белый много пишет о близости, сходстве, родстве душ двух художников, двух символистов. Описание первых лет столетия, начавшегося до личной встречи с Блоком – описание предвестий встречи. Одна из сквозных тем, скрепляющих структуру книги – тема
<…> так близок он был в это время душе моей, что мелочи жизни его вырастали в значения полные факты; я чувствовал братом его; и обряд «побратимства» свершался: в бездумных сиденьях за чаем, в прогулках, в неторопливостях пустякового слова меж нами <…>[440].
Зори нового столетия и новой жизни, долженствующей сменить старый быт, одновременно – и независимо друг от друга – видимы и Белому, и Блоку. Учение Владимира Соловьева о Вечной Женственности одновременно дает импульс и для творчества москвича, автора симфонии, и для творчества петербуржца, автора «Ante Lucem» и «Стихов о Прекрасной даме». Белый подчеркивает значительность и судьбоносность этих совпадений:
<…> А. А. независимо от всех нас сделал выводы наши же о кризисе современной культуры и о заре восходящей; те выводы он делал резко, решительно, впадая в «максимализм», ему свойственный; выходило, по Блоку, что новая эра – открыта; и мир старый – рушится; начинается революция духа, предвозвещенная Соловьевым; а мы, революционеры сознания, приглашаемся содействовать революции <…>[441].
Из «Воспоминаний о Блоке» следует, что стремление к новой цельности на основе теургического жизнетворчества как источника новых способностей восприятия в одно время питает творчество еще лишь заочно знакомых друг с другом единомышленников. Вещий смысл вкладывает Белый в возникновение обоюдного интереса и особенно в одновременность эпистолярного импульса, возникшего у него и у Блока, едва ли не в один день написавших друг другу[442]:
Оказалось впоследствии: А. А. Блок так же, как я, возымел вдруг желание вступить в переписку; письмо, как мое, начиналось с расшаркиванья: не будучи лично знаком он имеет желание ко мне обратиться, без уговора друг с другом обоих нас потянуло друг к другу: мы письмами перекликнулись[443].
Последствия этой переклички составляют сердцевину «Воспоминаний о Блоке», и Белый тут же дает изумительный символистский образ:
Письма, по всей вероятности, встретясь в Бологом, перекрестились; крестный знак писем стал символом перекрещенности наших путей, – от которой впоследствии было и больно, и радостно мне: да, пути наши с Блоком впоследствии перекрещивались по-разному; крест, меж нами лежащий, бывал то крестом побратимства, то шпаг, ударяющих друг друга: мы и боролись не раз, и обнимались не раз.
Встреча писем и встреча желаний, взаимный жест, встреча – меня поразила[444].
С самого начала «Воспоминаний о Блоке» Белый описывает сходство своих и Блока мистических порывов и метафизических умозрений. При этом он предоставляет Блоку быть идеологическим и лирическим голосом этого единения и истинным оформителем душевного настроя, заревого ожидания, охватывавшего их обоих. Показателен отзыв Белого о восприятии стихов Блока той эпохи:
Чтобы понять впечатление от этих стихов, надо ясно представить то время: для нас, внявших знакам зари, нам светящей, весь воздух звучал, точно строчки А. А.; и казалось, что Блок написал только то, что сознанию выговаривал воздух; розово-золотую и напряженную атмосферу эпохи действительно осадил он словами[445].
Здесь Блок предстает основным выразителем тех представлений и идей начала века о преображении жизни, которые в других работах высказываются Белым как содержание его собственного экзистенциального настроя – в статьях того периода, в более поздних мемуарах о том же периоде («На рубеже двух столетий») и в «Почему я стал символистом…» Мемуары «На рубеже двух столетий» в основном посвящены описанию восстающих зорь новой жизни и символистской борьбы со старым бытом, позитивизмом отцов. Вот несколько отрывков, представляющих миросозерцание Белого в ту эпоху:
Именно я изучил изжитость профессорской квартирочки, поднесенной мне, профессорскому сынку <…> и уже пятиклассником я знал: жизнь славной квартиры – провалится; провалится и искусство, прославляемое этой квартирою <…>[446].
<…> мой отказ от ряда «обидных ясностей» ползучего эмпиризма в ту пору скорее напоминает действие революционера, бьющего по данным стабилизации, бьющего чем попало, лишь бы не соглашаться покорной овечкою с объяснениями, которые в ряде десятилетий сказали несостоятельность <…>[447].
Еще штрих: я всегда ощущал рубеж столетий между собою и бытом; и мне всегда стояла проблема борьбы с обстанием <…>.
Дети рубежа и не могли перейти в начало века, не сказав «нет» этому веку<…> была твердейшая уверенность в том, что отцами подаваемое «да» никуда не годится[448].
В «Воспоминаниях о Блоке», начало которых описывает ту же атмосферу рубежа веков, Белый выделяет Блока как истинного выразителя духа и сущности времени, подчеркивая его чуткий слух и ясность видения. Белый утверждает:
А. А. видел трезво в те годы: вопросы, встающие в нас, все вращаются около рокового вопроса: быть или вовсе не быть новой фазе в развитии человеческих отношений и в восприятии мира; свалиться иль не свалиться в канаву гниющего позитивизма[449].
В первой части «Воспоминаний о Блоке» Белый обосновывает авторитет Блока, его духовное старшинство и утверждает его первенство в воплощении общих им обоим устремлений. В других случаях Белый в сходных терминах характеризует собственный юношеский символизм рубежа веков. Вот заявление о себе начала века из «Почему я стал символистом…»:
<…>
<…>
Я волил в представлениях о религиозной общине преодоление духовно-революционное всех традиций представления, понятий общества, личности, искусства, банального индивидуализма в творимую новую культуру <…> такая религия – с усилием вынашиваемый мной, юношей еще, мой символизм <…>[450].
Следующая цитата – характеристика Блока-символиста начала века, из «Воспоминаний о Блоке»:
Он – поэт-символист, теоретик-практик, понявший конкретно
В обоих отрывках выражено одно миросозерцание, особая версия эсхатологического ожидания преображения, в которой мистическое разрешение истории концом мира снимается другим решением – своеобразной культурной сублимацией: преображением профанной жизни в новой культуре. Если в «Почему я стал символистом…» это миросозерцание представлено как вынашиваемая юным Андреем Белым особая разновидность символизма, то в «Воспоминаниях о Блоке» оно предстает как постижение Блока:
А. А. Блок в первой книге стихов – заостритель огромного импульса, подходящий к нему несравненно решительней Владимира Соловьева.
Уже для А. А. выявление Ее облика есть не мистический акт, а культурное деланье <…>[452].
В книге «На рубеже двух столетий», наоборот, Блок обвиняется во внесении излишней мистики в тему зари, да и совпадение заревой идеологии Блока и заревой идеологии Белого объявляется случайным:
<…> первый год столетия был год моего совершеннолетия, личных удач <…> написания «Симфонии», рождения к жизни «Андрея Белого» и так далее.
Понятно, что он открывает «зори»; если же и для Блока, Метнера, С. М. Соловьева моя «заря» совпала с их «зорями», это – факт их биографий, не «мистика» <…>. Не моя вина, если Александр Блок в 1901 году внес в слово «заря» излишнюю «мистику», так что и наш разговор о том, как размежевать «Зарю» его и «Прекрасную Даму» его, длился два года, плодя рой бессмыслия от его нечеткости выражений[453].
Если в поздних мемуарах образ протагониста, Андрея Белого, создается по принципу негативного его противоположения образу Блока, то в «Воспоминаниях о Блоке» образ Белого строится по принципу монтажного единства, в которое образ Блока входит как неотъемлемая конструктивная часть.
Динамический образ протагониста в «Воспоминаниях о Блоке» складывается в постоянном взаимодействии с образом Блока, и создается впечатление, что он складывается из серии отражений Белого в постоянно устремленном на него – в соответствии с художественным императивом текста – взгляде Блока. Такая зависимость многосоставного
Прямые рассуждения Белого в «Воспоминаниях о Блоке» на тему взгляда и зрения подкрепляют это впечатление, производимое сложной структурой образа: «Да, да: зрение есть созревание; “
Постоянным присутствием Блока в своей жизни Белый объясняет особенности своих воспоминаний. Многое в его жизни, внешне не имеющее отношения к Блоку, определялось внутренней зависимостью от него, его постоянным самоощущением себя в качестве не суверенного действователя, а составной части системы «Белый–Блок». Согласно «Воспоминаниям о Блоке», это сказывалось в постоянной ориентированности Белого на Блока, как бы соучаствовавшего во всех действиях Белого и в развитии его характера:
<…> были годы, когда мы не виделись <…> но – не было дня, чтобы где-то не вспоминал о нем, возвращался к произнесенным меж нами словам, возвращался к строчкам, стараясь в них, через них понять Блока, завешенного мглою дней, мглою лиц; воспоминания о Блоке связалися с личными думами, с несомненными кривотолками, возникающими во мне; Блок был, быть может, мне самой яркой фигурою времени; увлечения, устремления к людям, с которыми Блок очень часто и не был знаком, обусловливались фазою моего отношения к Блоку <…>[455].
Причина такого построения видится в том, что вариации Я Белого в «Воспоминаниях о Блоке» нуждаются для самоконструирования в присутствии Блока и в соприкосновении с ним.
Блок – привилегированный квазиотец
Братство их подано как неизменная иерархия «старшего» и «младшего»: Белый, ровесник Блока, осознает себя младшим в тандеме. Образ Белого развивается по ходу действия, и его развитие и самопознание осуществляется в процессе постоянной оглядки Белого на «старшего брата» Блока, в реакциях Белого на действительные или воображаемые проявления Блока по отношению к «младшему брату». Белый не раз в этом контексте обращается к описанию
<…> вот слово, которое характеризует его:
Взгляд Блока имеет существенную функцию – отражения и одновременно создания образа Белого. Поэтому и утверждается эмфатически то, что
<…> улыбнулся А. А. И опять отдавалось мне:
– И не надо рассказывать!
– Знаю: все знаю…
<…>
И я – улыбаясь в ответ на улыбку, приоткрывавшую мне, что он – «
Мотив братства, старшинства и всеведения Блока возникает вместе с возникновением их отношений, он окрашивает уже первые их встречи:
<…> помню себя я с ободранной кожей; помню: А. А., тихо взяв меня под руку, успокоительными словами сумел отходить; с того времени: в дни, когда что-либо огорчало меня, я являлся к А. А.; я усаживался в удобное кресло <…> А. А., – тихий-тихий, уютный и
Этот мотив сопровождает описание и дальнейших встреч Белого и Блока. Таково, например, изображение метаний Белого между Блоком и Мережковскими:
В ту пору разламывался сознанием между А. А. и Д. С. <…>. А. А. меня видел насквозь; видел – боль неизбытную, – ту же, какую он видел в Москве, когда я тщетно тщился гармонизировать нестроицу «
<…>
А Мережковские, в свою очередь, уличали меня А. А. Блоком; они наблюдали неудержимое, ежедневное убегание от них к А. А. Блоку; они бы мне «
В развитие темы автобиографического инварианта: инвариант сын–отец (младший–старший), один из основных в творчестве Белого, восходит к психологической травме его детства и юности, к нелегким отношениям с родителями, преимущественно с отцом[461]. Белый проецирует амбивалентные отношения детства на отношения своей взрослой жизни и на конфликты между героями своих произведений. В «Воспоминаниях о Блоке» (и в других мемуарных книгах) Белого его Я поочередно входит в состав той или иной пары, в которой занимает место младшего партнера и изнутри которой строит свои отношения с собой и с миром; вторым членом пары всякий раз оказывается некий старший авторитет, наделяемый атрибутами условного отца. В роли наблюдающих, опекающих и обучающих Белого сменяют друг друга М. С. Соловьев, В. Я. Брюсов, Мережковский, Г. А. Рачинский, Э. Метнер, Р. Штейнер и другие.
Одним из примеров культивируемой Белым в себе «инфантильности» может служить его зарисовка отношений с Эмилием Метнером:
Весной мы разъехались; с осени 1902 года – вновь встретились; с того времени мы – в сплошных, удивительных, горизонт расширяющих разговорах <…>. 1906 год, часть 1907 года Э. К. проживал за границей; в конце 1907 года он появился в Москве; наш «
Несмотря на преходящую природу таких союзов, если не сказать их обреченность, каждый из них знаменует собой определенную стадию в развитии Я протагониста и каждая из этих стадий, таким образом, проходит под эгидой того или иного квазиотеческого взгляда и отмечена то специфически соловьевской, то брюсовской, то мережковской, то еще чьей-то тональностью самопознавания.
В отличие от таких временных союзов, или переменных повествования, константой в «Воспоминаниях о Блоке» остается амбивалентное братство и диалог с Блоком. Отношения Белый–Блок в мемуарах Белого глубже и интенсивнее дружбы и несут в себе элемент «родственного чувства», избыточного сходства, переходящего в неприязнь – вплоть до отвращения, подобного тому, какое испытывают друг к другу Николай Аполлонович и Аполлон Аполлонович. Самовидение Белого как младшего брата и квазисына Блока, заложенное в самом начале «Воспоминаний о Блоке», сохраняется до конца, выживая во многих разногласиях, постепенно усложняющих их отношения.
Конструирование Я через других
Братство с Блоком – своеобразная лаборатория самосознания Белого: таким оно предстает по мере чтения «Воспоминаний о Блоке», таким оно дается и в некоторых прямых высказываниях автора, подобных этому:
А. А. был мне знаменем; он был магнитом, по линии притяженья к магниту мне строилось многое в идеологической жизни; была его жизнь явным символом мне <…>. Фразою, жестом динамизировал он мой внутренний мир; и порою могло показаться: обменивались незначащей фразою мы; но та фраза звучала, как шифр, к безглагольному; и за нею стояли годы пережитого вместе; под фразой «
Потребность Белого в Блоке столь велика, что временами доходит до его самоотождествления с Блоком. Поэтому, надо думать, и моменты их идейного, мировоззренческого, литературного расхождения каждый раз воспринимаются Белым столь болезненно – как личная измена Блока, как предательство двойника или как бунт собственной ипостаси. Эта тенденция особенно заметна при описании Белым литературной эволюции Блока и личной вовлеченности Белого в изменения, происходящие с Блоком. Здесь вновь явственно проступает двойственность Белого: он любит Блока, как можно любить только очень близкого и дорогого человека – и ненавидит, как ненавидят только самых близких.
Под знаком плюса: слияние с другим, индивидуум как коллектив
Эволюция Блока показана в «Воспоминаниях о Блоке» как бесконечно грустная дорога, нисходящая от пьянящей «заревой» мечты юности – через разочарование и раздвоение – к гибели «на пороге».
Начало, эпоху «зорь», или зари символизма, описывает Белый в коллективных терминах: в этом описании выступает «мы», неизменно включающее «я и Блок», иногда с добавлением того или иного деятеля символизма и даже «хорового начала» аргонавтов[464]. Белый так характеризует «мы» русского[465] теургического символизма начала века:
Собственно символизм – никогда не был школой искусства, а был он тенденцией к новому мироощущению, преломляющему по-своему и искусство; а новые формы искусства рассматривали мы не как смену одних только форм, а как отчетливый знак изменения внутреннего восприятия мира от прорези в нас новых органов восприятия; мы (А. А., я и Иванов) все три соглашалися: близится кризис сознанья и близится кризис культуры; и – зреет: духовная революция в мире <…>. Не в одной вкусовой солидарности этой был базис объединения нас, символистов «
Белый нередко использует в «Воспоминаниях о Блоке» такие определения, какие в других его мемуарах, как правило, служат для создания обобщенного портрета символиста-соловьевца, провозвестника зорь. Такие портреты часто предстают как «мы». «Мы» включает сильный компонент «я»: «мы» в значении «я и такие, как я». Так Белый использует собирательное «мы», говоря от имени символистов: «<…> мы никогда не были “словесниками”, фетишистами слова как такового, а именно диалектиками смыслов, то есть символистами <…>»[467].
Период после первой волны энтузиазма рисуется Белым как растерянность от того, что предчувствия не сбывались, как разочарование в идеалах и отказ от действия. В этой картине тоже находится почетное место для тех же «мы», хотя слово отсутствует: «Увы,
Под теми, чей «теургический пыл» остыл, подразумеваются здесь в первую очередь Блок и Белый: это к ним отсылают «снег» (снег и метель блоковской «Снежной маски») и «пепел» (название второго поэтического сборника Белого), сменившие прежнее
Осознание Белым своей многоликости в той или иной мере присутствует во всех его мемуарных текстах, поэтому вряд ли можно говорить о бессознательном расщеплении Я на составляющие. Расщепленность протагониста и полифоничность мемуаров Белого можно связать с его идеей об индивидууме как «коллективе». Такая «коллективизация образа»[469] представляется важным вариантом его приема слияния, объединения Я с не-Я.
Эта идея реализуется двояко. С одной стороны, распадение Белого на ряд противоречивых личностей, их автономизация и персонализация уже как других персонажей, выступающих под масками Брюсова, Мережковского, Иванова, а чаще всего Блока, ведет к появлению «коллектива» разнообразных олицетворений Белого. С другой стороны, Блок и другие спутники жизни Белого появляются не только как овеществление ипостасей Белого, но также и в качестве самих себя. Например, Блок узнается не только как Белый, но и как сам Блок. Иногда они своим присутствием каждый по-своему способствуют более рельефному выявлению той или иной грани Белого. Речь идет о группе важных персонажей, каждый из которых своим взглядом, воздействием, влиянием на Белого вызывает к жизни специфический модус его самовыражения. В этой общности каждый является как бы зеркалом, в котором Белый отражается, в которое пристально всматривается, чтобы получше разглядеть себя. Слияние в смысле отождествления себя с другими дополняется обменом импульсами и динамичным взаимодействием с другими.
В «Воспоминаниях о Блоке» наиболее интенсивное и творческое общение Белого, задающее развитие характера и мотивирующее организацию повествования – с Блоком. Взятый в «неразложимом комплексе» с Блоком, Белый воспринимает его по-разному, что позволяет увидеть Блока в разных ракурсах, в движении, делает его образ объемным и диалектически осмысленным. Но подвижная точка зрения позволяет не только Блока увидеть с разных сторон. Построение воспоминаний таково, что благодаря смещающемуся видению Блока и сам Белый, в зависимости от того, каким в тот или иной момент предстает ему Блок, оборачивается разными своими сторонами. Блок-брат, Блок-двойник, Блок-оппонент вызывают в Белом разные реакции и позволяют материализоваться различным его образам – то брата, то двойника, то оппонента. Белый хорошо сознавал такую роль другого в своей жизни и самосознании и много раз, в различных текстах, пытался интерпретировать теоретически свою способность меняться в зависимости от очередного влияния. В «Воспоминаниях о Блоке» он придает своим размышлениям на эту тему тональность, если воспользоваться его собственным выражением, «душевности» и рассуждает в теургических и мистериальных категориях:
– О чем вы тут пишете? – вероятно воскликнут иные: пишу я о новой, о истинно новой общественности, слагавшейся из бережного переплетения душ; где даны а, b, c, там дано: ab, bc, ba, cb, abc, acb, cab и т. д. Даны – бесконечные веера модификаций общения; я пишу о том, «
В неопубликованном введении к «Началу века» Белый излагает идею модификаций Я в зависимости от тех «общественных» комбинаций, в которые Я вступает, в концептуальных терминах:
<…> я понимал понятия индивидуума в терминах философии Риккерта, называвшего «индивидуумом» только неразложимый комплекс (предметов, чисел и личностей), отмеченный стилем.
Личность (или «а» комплекса «abcd») изживаема не как «а», а суммой отношений, развертываемых от каждого к каждому (в «ab» – одно, в «bacd» – другое); «индивидуум» для меня был личностью, расширенной коллективом и взятой в коллективе <…>[471].
Трансформирующееся «а» Белого выявляет от одного «коллектива» к другому различные свои черты. Черты, которые доминантны в «коллективе» с Брюсовым, затушевываются и уступают место совсем другим – в «коллективе» с Метнером. Явственно контраст между разными Белыми выступает при описании жизни в Петербурге, когда день был поделен между заседаниями в «коммуне» Мережковских и «завиванием в пустоту» с Блоком. Это две разных личности Белого, но и Белый заседающий, и Белый завивающийся одинаково органичны, каждый в своем окружении.
Под знаком минуса: преобразование портрета в автопортрет
Другая характерная для мемуаров Белого тенденция – подмена одного образа другим, особенно портрета Блока автопортретом Белого: описание той или иной ипостаси Блока оказывается на деле описанием ипостаси самого Белого. В отличие от других портретистов эпохи, включая того же Ходасевича, Белый не столько ставит себя на место другого, сколько превращает другого в себя – наполняет не-Я атрибутами Я. Сразу заметим, что, как правило, Белый отдает Другому не лучшие свои качества, и этот прием связан с негативными описаниями других – в то время как сливается с другими он обычно на положительной ноте.
Случай одной из самых очевидных подмен в «Воспоминаниях о Блоке» – проекция Белым на Блока своего отхода от теургизма. Здесь «мы» отсутствует, и речь как будто идет специфически о Блоке. По сути же имеет место подмена, которая начинается с наделения Блока хорошо различимыми атрибутами Белого и развертывается как описание кризиса теургизма Белого же, парадоксальным образом выведенного под маской Блока.
Местами кажется, что Блок попал во фразу по недоразумению: «И можно сказать: мглою, тенью и сумраком – переполнены строки Блока: так
Общий для обоих кризис столь заметно маркирован беловским «золотом в лазури», что очевидно: Белый наделяет образ Блока своей собственной эволюцией и своим собственным кризисом жизнетворческих устремлений. Белый предоставляет Блоку вести ту общую для обоих линию, которая отходит от идеалов «зорь» и «Прекрасной Дамы» и опускается в сниженный безверием и иронией профанный регистр.
Представляется, что Белый, жестко критикуя эволюционирующего в направлении тьмы и распада Блока, критикует то, что подчас ему было неприятно в себе самом, своем развитии и в собственной измене «зорям».
Обратим внимание на то, что «Почему я стал символистом…», «Начало века» и «Между двух революций» эксплицитно посвящены во многом отходу самого Белого, а не Блока, от идеалов жизнетворческого символизма. В них Белый откровенно рассказывает о своем, а не чьем-то еще, кризисе. В «Начале века» это представлено так:
Бессилью противополагал я жизненную уверенность в том, что полеты – будут, что помощь – возможна и что надо «связать» руки всем искателям новых путей; я – цитировал Блока:
В 1902 году я полагал: всенепременно «свяжем», т. е. будет коммуна новаторов; и – полетим; в 1904 году я сам полетел кувырком, но не в лазурь: в пыль и в пепел[474].
В «Воспоминаниях о Блоке» тенденция переноса своих качеств (а точнее, своих минусов и проблем) на других очень сильна при изображении Блока и его развития, она проявляется на протяжении большей части воспоминаний. Прием подмены, существенный для построения «Воспоминаний о Блоке» и наиболее характерный именно для этого текста, встречается иногда и в других мемуарах Белого, хотя не играет в них той же структурообразующей роли. В «Начале века» Белый обрушивается на иронию как на пагубную стихию, присущую Блоку и отравившую все лучшее в нем и его поэзии:
Причина иронии – некий толчок, отшибавший А. А. от него самого; отшибал в нем сидевший «остряк», полагающий: «In vino veritas».
С крупным знакомимся по мелочам; запах яда, его погубившего, я раз унюхал в нем: вскоре же; грани меж юмором и меж иронией неуловимы; а я – уловил[475].
Блоку с его тлетворной иронией Белый противопоставляет себя как убежденного противника иронии. Удивительно, если принять во внимание, что творчеству Белого ирония присуща в гораздо большей мере, чем творчеству Блока. Упрек в непростительной ироничности исходит от автора множества иронических сочинений, в их числе «Симфонии (2-й, драматической)», построенной всецело на иронии и пародийном смешении «сфер». В том же «Начале века» Белый указывает на иронию как соль своей симфонии:
<…> сатирический смысл: синтез черт, которые я подмечал у окружающих меня чудаков и мистиков <…>. Из «Симфонии» образ Сергея Мусатова – образ заостренного, окарикатуренного до сектанта соловьевца <…>.
<…>
Иронию вышедшей в 1902 году «Симфонии» даже отметил публицист «Русских ведомостей» Игнатов <…> иронию эту отметил позднее и Блок.
Но иронической ноты «Симфонии» не понимала профессорская Москва <…>[476].
Время от времени Белый производит тройную операцию по преобразованию Блока в носителя свойства Белого: расщепляет свой образ, вычленяет одну из его составляющих и, наконец, объективирует ее в образе Блока, тем самым всецело от своей ипостаси отстраняясь и отталкиваясь от «другого», от не-Я.
В «Воспоминаниях о Блоке», где подмена является одним из основных приемов повествования, самым непростительным шагом Блока на пути профанации запредельного Белый изображает написание им «Балаганчика», в котором аргонавты-соловьевцы выведены как нелепые мистики и вечная женственность осмеяна. О своем впечатлении от «Балаганчика» он рассказывает как о шоке, вызванном изменой старшего брата:
Нелепые мистики, ожидающие Пришествия, девушка, косу (волосяную) которой считают за смертную косу, которая стала «
Отказ от мистического полета в трансцендентное и его осмеяние представляет Белый как признание Блоком «темноты» и распространение этой темноты на других, прежде всего на Белого:
<…> да, к А. А. я прислушивался.
И натыкался на нечто, невнятное, устрашающее; на точку сомнений; сомнения таил он, казался нам
Такую театрализацию, прыжок в «папиросную бумагу», пародийно приземляющий общие для них обоих надежды о прорыве в трансцендентное, в 1906 году Белый воспринимает как откровенное предательство: «Я “
Всякой дряни «
Центральный образ блоковского «Балаганчика», до глубины души возмутивший Белого, как видим, совпадает с образом, нарисованным самим Белым тремя годами раньше. Встретив у Блока свой собственный профанный жест и увидев его как бы со стороны, Белый приходит в праведное негодование по поводу и жеста, и его сегодняшнего носителя, не желая себя в этой пародии на сакральное узнавать, но возможно, все-таки узнавая – и поэтому еще с большим жаром дистанцирует себя от нее, придает ее анафеме. Скорее всего, Белый таким образом мистифицирует не столько читателя, сколько самого себя, свое
Перенос вины с себя на другого и объективация своей вины в другом, осуществляемые путем подмены, особенно явственно проявляются в следующем отрывке из «Воспоминаний о Блоке», описывающем Шахматово за полгода до «Балаганчика»:
Свершалася драма души: погибала – огромная «
Это все показал «
Горенья самого Белого в это время, как следует из других его мемуарных сочинений, уже угасали и превращались в мучительные сомнения, перемежаемые сатирическими выпадами против недавнего мистического мироощущения. В «Начале века» Белый, описывая этот период времени, довольно много говорит о собственном кризисе «зорь» и жизнетворческих планов, не ассоциируя его впрямую с состоянием и творчеством Блока того же времени. Он характеризует эволюцию своих умонастроений в первые годы столетия как подошедшую к бессолнечной «тьме» уже в 1904 году, что, заметим вновь, тоже опережало картонную бездну Блока:
<…> мне звучит одиночество, приподымая свой голос <…>.
<…>
Я этого плача сквозь смех полугодием раньше не знал; внешне те ж перспективы лучистые, но сквозь них – тень <…>.
<…>
В 1902 году я считаю случайной ту боль из-за смеха; а в 904 она – пепел сожженного солнца во мне; но и раньше моя биография – в полутенях <…>[482].
В «Почему я стал символистом…» Белый рассказывает: «Летом 1903 года пишу: “Наш Арго… готовясь лететь, золотыми крылами забил”. А зимой (1903–1904 года) пишу рассказ об аргонавтах, где полет их есть уже полет в пустоту смерти (рассказ – «Иронический») <…>»[483]. Это воспоминание Белого, отсылающее к его скептическому настроению конца 1903 и 1904 года и к воплотившему его конкретному тексту, также воспроизводит пародийный образ трансцендентного полета – в пустоту, сходный как с его образом в письме Блоку, так и с блоковским «балаганным» образом. Белый пишет дальше, иллюстрируя свое умонастроение, стоящее за этим повторяющимся образом полета в пустоту:
<…> между летом 1903-го и весной 1904-го – рост долго таимого узнавания, что аргонавтическое «
Я переживаю: надлом – непомерный, усталость – смертельную <…>.
<…>
<…> Лозунг «
<…>
Через два года я написал, вспоминая весну 1904 года: «Многим из нас принадлежит незавидная участь превратить грезы о мистерии в козловак»[484].
В душе Белого происходит угасание прежних иллюзий, но в «Воспоминаниях о Блоке» он ищет и находит перерождение в душе Блока. Отсюда такое глубокое знание о душе «Блока», отсюда и опережающая еще не написанный «Балаганчик» отчетливость профанных образов. Отсюда же и обращенное к Блоку эмфатическое восклицание в конце процитированного пассажа, как указующий жест: «Не “
Несовпадение правоверных соловьевских воззрений Белого в одних текстах и скептического умонастроения в других – есть ли это только несовпадение между Белым в действительности и Белым автофикциональным? Или это несовпадение между реальным Белым, страстно танцующим «козловак» на святыне, и столь же реальным Белым, страстно отстаивающим заревые заветы Владимира Соловьева? Вероятно, оба Белых уживались в одном индивидууме и перешли из жизни в воспоминания, определенным образом преломившись в тексте, но сохранив в характере протагониста основное свойство своего прототипа – сочетание несочетаемого.
Выдержка из письма, разумеется, служит нам не для того, чтобы поймать Белого на биографической недобросовестности или искажении истины. Повторю, что это не моя тема. Моей целью является анализ и сопоставление текстов. То, что для недоумевающего читателя может выглядеть как противоречие между реальным прошлым и литературной записью прошлого, для текстуального анализа представляет ценный материал, позволяющий лучше понять сложную, многосоставную и расщепленную структуру характера протагониста, его внутреннюю логику и серийный механизм его воплощений в тексте.
В начале «Воспоминаний о Блоке» Белый и Блок объединены в гармоничное и лучезарное «мы» жизнетворчества и показаны либо как его родственные слагаемые, либо как нераздельные составляющие единого целого. Далее, на протяжении большей части текста, «мы» практически исчезает: Белый и Блок либо разъединены как два полюса, либо объединены в одном, но внутренне расколотом образе – в образе поэта– символиста, через сомнения, разочарования, «потемнения» и искушения проходящего трудный путь, интерпретируемый временами как путь нисхождения, временами как путь постижения.
Этот собирательный поэт-символист обозначен в большинстве случаев как «Блок». Отметим, однако, что в таких более поздних текстах, как «Почему я стал символистом…», «Начало века» и «Между двух революций», в жизнеописании самого Белого, можно найти настоящие «параллельные места» к тому, как в «Воспоминаниях о Блоке» описан Блок. Так, в обоих случаях очень схоже описан этап перехода поэта– символиста – хоть Блока, хоть Белого – от первой, теургической книги к последующему сумеречному стихотворчеству. О Блоке говорится: «Первый том – потрясенье: стремительный выход из лона искусства; и – встреча с Видением Лучезарной подруги; и – далее: неумение воплотить эту встречу, обрыв всех путей <…>»[486]. А в неопубликованном введении «Начала века» Белый подобным же образом говорит о сходном этапе в своем собственном творчестве: «Свертываются светлые перспективы “
Множество Андреев Белых
Одним из возможных ответов на вопрос, почему Белый в «Воспоминаниях о Блоке» столь нуждается в отождествлении себя с Блоком, может быть фраза, оброненная Белым в том же неопубликованном введении к «Началу века»: «Блок, Брюсов, Мережковский, Иванов <…> выглядят мне на этом абстрактном отрезке жизни эмблематическими актерами в моей драме»[488].
Сказанное Белым о процессах своей «мозговой игры» – безотносительно к тому, что в действительности представляли собой комбинации Белый–Брюсов, Белый–Мережковский, Белый–Иванов, Белый–Блок в начале века – во всяком случае справедливо по отношению к его повествованию об этом отрезке жизни. Брюсов, Мережковский, Иванов, но в особенности и по преимуществу Блок, в драме жизни и сознания Андрея Белого, поставленной режиссером Андреем Белым в «Воспоминаниях о Блоке», «эмблематически»
Каждая из этих ипостасей Белого, будучи объективирована в Блоке, Брюсове, Мережковском, Иванове, обозначается режиссером то как «друг», то как «враг», но, встает вопрос, друг или враг – по отношению к кому, если все они суть объективации сознания самого Андрея Белого?
Ответ отчасти в том, что Белый, как известно, вполне мог быть сам себе врагом, как мог быть и другом. Где, однако, искать того Андрея Белого, который задает эту парадигму личностей? Того, по отношению к которому некий момент его сознания предстоит как друг или враг, как правый или заблуждающийся? Равноправны ли различные ипостаси между собой или все-таки есть среди них одна привилегированная? Представляется, что привилегированная позиция смещается всякий раз при переходе от одной «личности» Белого к другой, от одного бинара «Я–не-Я» к другому, и каждый раз определяется по-своему той гипотетической конструкцией, которая в данный момент создается мозговой игрой режиссера-повествователя. Это значит, что их много, и одной привилегированной нет.
Так и сосуществуют между собой разные версии подлинных Андреев Белых.
Мемуары как способ серийного самосочинения
Общим представлениям Белого вполне соответствует текст «Воспоминаний о Блоке», воссоздающий индивидуума в серии подчас противоречивых личностей по мере «разгляда» каждой из них как вариации сложного целого. То и другое по сути, как уже отмечалось, совпадает с концепцией подвижной перспективы в теории серийной автобиографии. С той только поправкой, что, как мы видели, перспектива может заметно варьироваться в рамках одного текста, а не нескольких.
Самый известный пример несовместимых между собой изображений одного и того же, конечно же – изображения Белым Блока и отношений между ними. Первым на это обратил внимание Ходасевич, который передал свое наблюдение с безукоризненной точностью: свои отношения с Блоком Белый изобразил «в двух версиях, взаимно исключающих друг друга»[489]. Вполне очевидно, что то же относится и к ряду других самоописаний Белого. Мне кажется, что речь идет об относительно самостоятельном феномене в серийном самосочинении (не одного Белого, хотя другой пример найти будет нелегко), который ранее не был обобщен. Предлагаю называть его, вслед за Ходасевичем, феноменом
Серии взаимоисключающих описаний контрастируют у Белого с сериями более привычными, рисующими различные, но при этом совместимые между собой образы, которые естественно назвать сериями
Автофикшн, несмотря на то что в мемуарах Белый в целом не прибегает к имитации бессознательного дискурса, идеологически удивительно близка мемуарной практике и теории Белого. Основоположник жанра Дубровский писал, что «отображающее, референциальное и невинное записывание» есть «иллюзия»[490]. Белый не делал подобных заявлений, но как будто именно из этого исходил.
Отсутствие в воспоминаниях Белого стиля, постулированного теоретиками автофикшн, наводит на мысль: обязательна ли имитация бессознательного для жанра самосочинения? Случай Белого, точнее, его мемуары – где нет имитации бессознательного, но есть все остальное, из чего складывается автофикшн – подсказывает ответ отрицательный. Да и нелогично связывать определение жанра так жестко с техникой письма. Между прочим, в некоторых более поздних заявлениях Дубровского можно усмотреть отказ от такой жесткости. В этой части теория автофикшн напрашивается на ревизию.
Идея неполноты документальной правды (как и вытекающие из нее задачи автофикшн) имеет прямое отношение к Белому. Уже современники отмечали, что воспоминания Белого не отличаются правдивостью. Автофикшн постулирует существование другой правды – не материальных фактов и событий, а фактов и событий, спрятанных и происходящих глубоко в подсознании. C этой точки зрения, тексты Белого могут быть по-своему правдивыми: они могут точно передавать, что он чувствовал и переживал, в какие верил фантазии и какими руководствовался навязчивыми идеями, как, глубоко по-своему, видел эпоху и людей. Он сам писал, что не может точно пересказать свои разговоры с Блоком, но настаивал, что точно передает их дух. Стоило бы уточнить, что и дух он передает так, как он его
Оппонент Дубровского, другой теоретик автофикшн Колонна, идет еще дальше. Он говорит об изобретении и пере– изобретении себя и настаивает на
Ближе всего к классическому самосочинению три других книги Белого: «Котик Летаев», «Крещеный китаец» и «Записки чудака». Все три рассказывают о жизни автора на том или ином ее отрезке, рассказывают во многом о приключениях сознания, вдаваясь глубоко в область бессознательного, рассказывают языком художественным и, более того, тем самым близким к бессознательному дискурсу языком, который постулирует автофикшн. Во всех трех рассказ ведется от первого лица, как в воспоминаниях – и в отличие от других художественных вещей прозы Белого. Во всех трех очевидно намерение автора рассказать о себе и о том, что в действительности с ним было – что не мешает ему пользоваться воображением и рассказывать также и о том, чего не было или о том, что было по-другому в действительной его жизни. Все три написаны на одном отрезке жизни автора и составляют единый этап в его творчестве. Это у Белого «полоса чистого автофикшн» – все три книги идеально соответствуют модели Дубровского.
Глава 4
Пародийность и перформативность в «Петербурге»
«Петербург» – микрокосм самосочинения Андрея Белого
Суть серийного самосочинения – многократное воссоздание одного и того же авторского Я в виде разных его ипостасей. Белый, напомню, называл это варьирующимися «личностями» единого «индивидуума». Мы видели уже, что действительно его автопортреты – при сохранении узнаваемого биографического инварианта – выглядят несколько по-разному. Я вижу четыре основных «личности». Между ними нет и не может быть четкой границы, более того, все они похожи в своей портретообразующей сущности, поскольку все рисуют одного человека, но все-таки есть между ними заметная разница.
Важнейшая составляющая автобиографизма Белого – отношения сын–отец. В «Петербурге», где эта тема является центральной, изображен взрослый человек («взрослый негодяй»), тяготящийся прорастающими из детства комплексами двойственных взаимоотношений с отцом: любовь–ненависть, подчинение–бунт, насмешка–сочувствие, уважение–скепсис. К этому добавляются комплексы отношений героя с собой; Я-Я – не менее сложная и болезненная пара.
Другая «личность» предстает в романах о Котике. Самое очевидное в ней то, что это ребенок. Но она отличается еще целым рядом особенностей. Пара сын–отец и здесь важна, но не так, как в «Петербурге». Здесь нет столь сильной обсессии и, главное, нет мотива отцеубийства, во всяком случае, в виде организующего мотива. Зато присутствуют другие отношения – равносложные, равноболезненные, равноважные отношениям с отцом – и противопоставленные им: отношения мать–сын. Кроме того, ребенок познает мир и осваивает язык, семиотизирует и повторяет в своем развитии космогонические процессы. Эта «личность» – детско-космическая, интуитивно лингвистическая и отягощенная бурями в треугольнике отец–мать–сын. Пара Я-Я развивается как раздвоение сознания между мальчиком и девочкой, между «строем» отца и «роем» матери.
Третья «личность» просматривается в «Москве». Ее своеобразие определить труднее всего. Отчасти потому, что образ сына, Митеньки Коробкина, постепенно меняется в трилогии. Отчасти потому, что эта «личность» сына находится где-то между изображенной в «Петербурге» и той, что изображена в «Крещеном китайце»: уже проглядывает будущий взрослый негодяй Николай Аблеухов и все еще живет в чем-то подобный ребенок. Отчасти же трудность этой «личности» в том, что образ отрока в трилогии не очень отчетлив и внимания ему уделено не так много. Любопытно замечание Ходасевича: «Митя Коробкин <…> гораздо глупей от природы, чем Аблеухов»[492]. Наверно, эту глупость героя объясняют воспоминания Белого: гимназист Борис Бугаев сам был «дурачком», не умел говорить и был объектом насмешек. В Мите, думается, Белый изобразил мальчика не столько глупого от природы, сколько глупого на вид – такого, каким себя запомнил в этом возрасте. Главное в обоих – «немота». Оба невнятны по сути своей, а не только в изображении. Только Митя еще более невнятен, чем его прототип.
Четвертая «личность» – мемуарная. Эту определить значительно легче. Главное ее отличие от романных собратьев – это серьезная, большая творческая Личность. Виден поэт, мыслитель, деятель символизма, автор «Петербурга», знаменитость – фигура исторических масштабов. Виден страстный человек (не «лягушонок»), горящий жизнетворчеством, азартно участвующий в идейно-художественной полемике своего времени, теряющий голову от любви к женщине.
Из всех книг Белого «Петербург» особенно интересен в отношении подвижной перспективы – перспектива неоднократно меняется относительно не других произведений, а других перспектив в том же самом произведении. Среди прочего, беловские средства самоописания позволяют ему создать эффект серийности в рамках одного произведения – интратекстуальной, или внутренней, серийности, о которой речь отчасти уже шла в предыдущих главах. Это значит, что автор неоднократно обращается к исследованию своего Я с разных сторон и разными средствами в одном произведении. Здесь эффект серийности может быть показан даже независимо от его присутствия или отсутствия во множестве текстов.
Хронологически «Петербург» предшествовал другим автофикциональным текстам. Но по содержанию он выглядит как произведение, суммирующее в зародыше творчество серийного самосочинителя, изначально содержащее в себе все основные «личности» автобиографического Я, которые позже составят цепочку автопортретов в серии текстов. Это произведение во многих отношениях как бы включает другие и поэтому может служить своего рода представителем всей автофикциональной серии Белого. В частности, все четыре вышеупомянутых «личности» присутствуют в «Петербурге». Разумеется, они не могут быть все показаны в одном романе столь же отчетливо, как в произведениях, детально описывающих ту или иную «личность». Но в миниатюре они воспроизводятся.
Присутствие первой «личности» в «Петербурге» самоочевидно – она воплощена в образе Никалая Аблеухова.
Вторая «личность», Котик Летаев, проглядывает в Николае Аблеухове, о котором известно, что его детский опыт породил в нем самовосприятие половой неопределенности. Мать позаботилась о том, чтобы маскулинность была приглушена в нем, а женственность была развита, насколько это возможно в существе мужского пола. Происхождение от отца внушает ему ужас и желание избежать того, чтобы быть отца продолжением. Подобно Котику, он – «двойственность» между мужским началом и женским. Он инфантилен и, как малое дитя, не учится, не работает, ничем всерьез не занимается, делает глупости, предается фантазиям, дает необдуманные обещания и по-детски наивно старается уйти от их выполнения. Он выходит в астрал и видит себя центром мироздания и ищет единения с космическим сознанием. Подобно Котику, он тоже в чем-то детско-космическая личность.
Третья «личность», Митенька Коробкин, подростковая ипостась протагониста, тем более просматривается в Николае Аблеухове: как раз в такого «взрослого негодяя» мог бы через несколько лет вырасти Митя – во многом подростковый вариант Николая Аполлоновича.
Четвертую, мемуарную «личность», известную как Андрей Белый, было проще всего сформулировать – и, на первый взгляд, труднее всего соотнести с невеликим протагонистом «Петербурга». И все же она довольно отчетливо просматривается за пародийным самоизображением. Подобно Белому, Николай Аполлонович в сложных отношениях с отцом. Подобно Белому, он копается в себе и не ладит с собой. Подобно Белому, он – кантианец, мистик. Подобно Белому, раздвоенная личность. Подобно Белому, он оказывается в любовном треугольнике и, подобно Белому, не может отбить жену у друга. В целом ему свойственны те же устремления, пристрастия, мозговые игры, что и Белому. Не случайно люди, знавшие Белого, безошибочно узнаю́т в нем Белого. Это и есть Белый – только не великий оригинал, а пародийно смехотворный двойник.
Таким образом, вся портретная галерея серии отражена – или предвосхищена – в «Петербурге». Все основные «личности» Белого, хоть и с разной степенью детальности и отчетливости, собраны в одном романе.
Есть дополнительные основания говорить о внутренней серийности «Петербурга». Краткое повторение сюжета романа в сне Николая Аблеухова является очевидным тому свидетельством. Дважды рассказанная история – это уже серия, хоть и минимальная. История та же самая и герои те же – но перспектива другая, и в ней уже две неодинаковых «личности» протагониста и тем более неодинаковые «личности» отца и новые грани взаимоотношений между героями. В большом сюжете Николай Аблеухов привлекателен и отвратителен, переразвит и недоразвит, слаб, но в чем-то решителен. В сне видится «личность» менее противоречивая: в ней трудно найти хотя бы намек на какие-нибудь достоинства; в образе преобладают непонятливость, растерянность, виноватость, беспомощность. С отцом происходит противоположное перевоплощение: в малопривлекательном и в чем-то жалком сенаторе проступают черты вселенские и вечные. Отторжение между двумя персонажами присутствует, но отступает на задний план; богоподобный отец обращается с сыном, как с провинившимся по малости разумения дитем, все в своей бесконечной мудрости понимает, возможно, даже полагает сына простить и принять под свое крыло.
О той же внутренней серийности говорит наделение различных героев романа качествами, проблемами и противоречиями автора (например, двойственностью) – это серия автопортретов в разных героях. Менее очевидно, но не менее интересно возвращение, в разных ракурсах, к автобиографически заданным биномам отношений героя как с другими (в особенности младший – старший), так и с собой. Это уже довольно большая серия самоописаний различных отношений в меняющейся перспективе. В частности, что касается линии младшего и старшего, она, в дополнение к основному мотиву сын–отец, проводится еще в двух заметных планах. Один очевиден: в отношениях с Дудкиным Николай Аполлонович принимает роль ведомого младшего. Второй зашифрован в пародии мифа о Софии. Здесь, в перекличке текста с остающимися за текстом мифом и реальными биографическими отношениями Белого с Соловьевым и его учением, уже сам Белый принимает позицию младшего. Соловьев в этой паре безоговорочно старший, один из квазиотцов Белого, духовный отец и мировоззренческий наставник. Пародирование мифа повзрослевшим Белым может отчасти быть формой отказа от прежнего поклонения Соловьеву. Правда, только отчасти. Белый пародировал и себя, и своего отца, которого все-таки искренне любил и уважал и от которого не отказывался. Да и от Соловьева он не во всем отказывался. Некоторое разочарование в системе Соловьева и кризис жизнетворчества, вероятно, сыграли свою роль и добавили едкости, но общая основа пародийности «Петербурга», да и других вещей Белого, значительно шире. Пародийность – одна из самых устойчивых черт творчества Белого.
Среди важнейших изобразительных средств Белого следует назвать перформативность – особое свойство языка, которым он пользуется для создания так называемых словесных поступков (а в его случае, наравне со словесными, и мысленных).
В «Петербурге» находится самый богатый материал, иллюстрирующий и внутреннюю серийность произведения, и пародийность, и перформативность. В этом произведении на редкость наглядно теснейшее взаимодействие пародийности с перформативностью. И тот же материал служит самой убедительной иллюстрацией роли перформативности в создании эффекта внутренней серийности.
Из двух теорий, привлекаемых мною в качестве основы для конструирования теории серийного самосочинения, ни та, ни другая не уделяет пародийности ни малейшего внимания. Это делает случай Белого особым и для той, и для другой.
Пародия самоотрицания как лейтмотив самосочинения
Эффект пародии: в тексте и за текстом
«Петербург» характеризуется ироническим, местами ерническим стилем повествования. Ни один из героев, ни одно из событий романа не избегает авторской насмешки. Объектом иронии автора являются не только герои и события романа, но также некая философская и эстетическая реальность, находящаяся вне романа. Поэтому одно из важнейших измерений «Петербурга» – пародийное – едва ли можно понять, не обращаясь к источникам за пределами текста романа.
Самое общее представление о пародии – имитация с целью осмеяния. Смысл греческих корней слова объясняется в справочной литературе как контрода, антипесня. Восходящая к античности практика пародии строилась и строится во многом на контрасте высокого и низкого. Это могло быть осмеяние богов и героев Аристофаном, который помещал высоких персонажей в приземленные обстоятельства. Или, наоборот, сага о войне между мышами и лягушками, написанная высоким гомеровским стилем по около-гомеровским мотивам.
В современной теории пародии громаден след русских формалистов, и не только в русском литературоведении, но и в международном, и в том, что касается пародии в фильме, песне, на телевидении и других областях культурной жизни. Так, в англоязычных работах о пародии находим частые ссылки на Тынянова, Шкловского, Эйхенбаума[493]. Современные интерпретации до сих пор в большой мере отталкиваются от работ Тынянова, даже когда не во всем с ним соглашаются.
Тынянов утверждал, что пародия и стилизация, «живут двойною жизнью: за планом произведения стоит другой план, стилизуемый или пародируемый». И уточнял: «Но в пародии обязательна невязка обоих планов, смещение их <…>»[494]. Тынянов указывал на «комический сдвиг систем» по отношению друг к другу и подчеркивал непременный для пародии комический характер невязки двух планов: «комизм в невязке»[495]. Бахтин писал применительно к пародии:
<…> интенции изображающего слова не согласны с интенциями изображаемого слова, противоборствуют им, изображают действительный предметный мир не с помощью изображаемого языка, как продуктивной точки зрения, а путем его разоблачающего разрушения. Такова –
Это не противоречит определениям Тынянова. Представления двух весьма различных теоретиков дополняют друг друга и вместе образуют понятие пародии, которое содержит в себе все его конститутивные элементы.
Трактовки пародии в работах ведущих постмодернистов, несмотря на различие эпох и культур и соответствующие различия в терминологии, называют все те же признаки пародии, что были постулированы Тыняновым и Бахтиным. Так, Линда Хэтчен, известная работами по теории пародии, утверждает, что пародия строится на моментах очевидного сходства между пародирующим и пародируемым текстами в сочетании с ироническими отличиями и сдвигами вторичной системы по отношению к первичной, которые указывают на намеренное интеллектуальное и художественное дистанцирование копии от оригинала[497]. Джудит Батлер рассматривает пародии постмодернизма «как имитации, которые по сути вытесняют значение оригинала»[498]. Она определяет роль пародирующего плана как смещающую и подрывающую значения оригинала – а функцию пародируемого плана как объектную. Батлер подчеркивает одновременно квазимимикрирующую и перформативную природу пародии.
Трактовки пародии могут разниться в нюансах, но сохраняется то, что можно назвать родовыми чертами. Пародия предполагает, во-первых, наличие в произведении двух планов – пародируемого и пародирующего, во-вторых, смещение пародирующего плана относительно пародируемого, в-третьих, изображение пародируемого дискурса как объекта, и в-четвертых, разоблачение этого изображаемого дискурса как смехотворного.
Какую внетекстуальную реальность, какое слово о мире пародирует Белый в «Петербурге»? Таких реальностей много, от неокантианской картины мира или соловьевского дискурса вплоть до реальности самого города или реальности революции и революционной борьбы. Но основных, на мой взгляд, две: Борис Бугаев в его взаимоотношениях с близкими, прежде всего с отцом и с собой, и, во-вторых, софийный миф Владимира Соловьева. Пара сын–отец, казалось бы, не является основным объектом пародии и на поверхности не выступает как сильная самостоятельная пародийная линия. Внешне две основные линии – самопародия автора в лице Николая Аблеухова и пародия софийного мифа Соловьева. Но они неотделимы от присутствия фигуры отца, которое является в сущности решающим. Самоотрицание Николая Аблеухова задается и затем постоянно подпитывается отторжением отца, отказом быть отцовским отродьем физически и продолжением отцовских личностных, социальных и вообще каких бы то ни было атрибутов.
Включение мифологического мотива развивает эту же самую линию, но она обретает автономную жизнь благодаря повторяющимся отсылкам к находящемуся за текстом мифу. Фигура отца становится доминирующей, без нее и интенсивной динамики отношений сын–отец невозможно представить ни пародию сотворения, ни развитие сюжета. За обеими линиями просматривается мотив отцеубийства.
Направленность на отношения сын–отец – и в пародировании себя и отца, и в пародировании мифа Соловьева (квази-отца) – предопределяет амбивалентность пародийности[499]. Как известно, его отношение к отцу было глубоко амбивалентным: содержа в себе сильный элемент бунтарства и гротескной насмешки, оно при этом оставалось до конца его жизни всерьез заинтересованным и даже любовным.
Бином Белого: двойственность автора – и героев
Тяготение Белого к бестелесному – слову, напеву, ощущению, жесту – предопределяет необычайно высокую насыщенность его текстов «мозговой игрой». Герои его не бестелесны, но часто им как бы неуютно в их оболочках, они не в ладах со своими физическими атрибутами. Показано же это в словесных жестах не только героев, но и самого автора.
Ходасевич, напомним, подчеркивал двойственность Белого, которая произрастала из детства, точнее, из того, что выглядит как проклятие детства:
Что принималось и одобрялось отцом, то отвергалось и осуждалось матерью – и наоборот. <…> Белый по всякому поводу переживал относительную правоту и неправоту каждого из них. Всякое явление оказывалось двусмысленно <…>. Сперва это ставило в тупик и пугало. С годами вошло в привычку и стало модусом отношения к людям, к событиям, к идеям. Он полюбил совместимость несовместимого, трагизм и сложность внутренних противоречий, правду в неправде <…>[500].
Двойственностью еще более поразительной, откровенно пародийной, Белый наделяет и своих героев. И на них возлагает трудную задачу осмысления, переосмысления и преодоления своей раздвоенности. Его нелепый литературный герой страдает не только от двойственности мальчика, наряженного в девочку. Он раздваивается на духовное и телесное, высокое и низкое, красивое и безобразное, общественное и антиобщественное, божественное и пресмыкающееся. Единство и борьба нескончаемых противоположностей в творениях Белого серьезны, как трагикомедия, и подаются как пародия на духовные метания человека.
В вариациях своего Я Белый исследует соотношение мужского и женского начал. Центральные герои – проекции автора, каждую из которых он наделяет «телом» и самостоятельным бытием. Эти проекции могут являть собой соотношение мужского и женского в разных пропорциях (в зависимости от самосознания автора в период их создания). Изображение героев не обходится без анализа их мужских и женских свойств, их сочетания либо конфликта.
Один из импульсов и этому процессу, очевидно, был дан, как и многое другое в Белом, в детстве – матерью, упрямо стремившейся превратить его из мальчика в девочку. Это изначально нарушило однозначность восприятия им пола. В мемуарах и дилогии о Котике на разные лады варьируется история мальчика, назначенного материнским капризом на роль девочки и таким образом обреченного на вечную амбивалентность самоопределения. Трудно не обратить внимание на обсессивность возвращений Белого к этой истории. Не раз рассказывает Белый в мемуарах, как в нем, в Бореньке, подавляли мальчишку и «второго математика»:
<…> мне запрещено: любоваться гусарами; но и: любоваться зверями зоологического атласа, слушать сказки, твердить назубок, что есть нумерация: мне занавешен кудрями лоб, потому что я – «лобан».
<…>
<…> кудри одни меня оправдывают; и – нарядные платьица, в которые переряжают меня, чтобы скрыть уродство; и мне стыдно мальчишек: они пристают ко мне:
– Девчонка![501]
Не раз изображает Белый в своих текстах мать Бореньки Бугаева и «мамочку» Котика Летаева, которые стремятся не только внешне придать мальчику девичий облик, но и внутренне – запретом излишнего «для девочки» умственного и лингвистического развития – изменить самосознание мальчика. Белый описывает, как в результате материнских экспериментов над природой складывалось странное существо – не мальчик, но и не девочка. Складывалась – андрогинность сознания:
Этот «лоб» закрывали мне: локоны мне мешали смотреть; и мой лобик был потный; в платьице одевали меня; да, я знал: если мне наденут штанишки – все кончено: разовьюсь преждевременно.
<…>
<…> был я «Котенком», – хорошеньким мальчиком… в платьице <…>[502].
В «Петербурге» действует взрослый Николай Аблеухов, детство остается в прошлом, и мать по большей части отсутствует. Но по ряду замечаний о детстве героя и по его воспоминаниям можно догадываться, что в основных своих чертах оно было очень похожим на детство Бори Бугаева и Котика Летаева, включая и роль матери, и двойственное восприятие отца, и треугольник отец-мать-сын. Вероятно, что-то дамское оставалось после детства и в авторе. В 1922 году ядовитый Мандельштам делится наблюдением: « <…> Белый неожиданно оказался дамой, просияв нестерпимым блеском мирового шарлатанства – теософией»[503].
Белый, с детства раздираемый между матерью и отцом, озлобленный навязчивым и при этом уклончивым покровительством отца, загипнотизированный на всю жизнь безумным жестом матери, превратившей его если не в девочку, то в «двойственность», в свою очередь воспроизводит тот же жест по отношению к своим литературным героям. В текстах Белого пол персонажа зачастую теряет свою определенность: мужское перетекает в женское, доходя в этих причудливых образованиях то до андрогинного смешения, то до конфликта.
Отрицание мужского начала
Некоторые герои «Петербурга» по временам проявляют себя подобными – не совсем определенного пола – образованиями. Дудкин уверяет Николая Аполлоновича при встрече: «Это ровно ничего не значит, Николай Аполлонович, что вы прямо с постели… Совершеннейший пустяк, уверяю вас: вы не барышня, да и я не барышня тоже…» Вопреки столь знаменательному его заявлению, Дудкин уподоблен автором именно барышне: «<…> не будь незнакомец мой обладателем усиков, вы б, пожалуй, приняли незнакомца за переодетую барышню»[504].
В таком контексте излишнее, казалось бы, заявление – «Вы не барышня, да и я не барышня», – высвечивает тему мужского и женского в романе: ясная принадлежность героев к категории мужчин становится как будто не до конца ясной. Зачем мужчинам говорить, что они не являются барышнями? Не замечены ли они – автором – в чем-то, что заставляет усомниться в их мужественности? Оказывается, замечены, и заявление Дудкина разоблачается как опрометчивое.
Не только утонченностью корпуса и нежностью кожи Дудкин напоминает барышню, но и другими ходульно женскими качествами. В романе постоянно подчеркивается чрезвычайная утонченность его психической конституции, нервозность, брезгливость, мнительность, пугливость, чувствительность, интуитивность, непоследовательность, внушаемость. Сам Дудкин говорит о себе, что болен «безволием» и «неврастенией». Представляя Дудкина, автор первым делом обращает внимание читателя на переутонченность его восприятия и мимики:
<…> черная кошка <…> пересекла дорогу, роняя к ногам незнакомца куриную внутренность; лицо моего незнакомца передернула судорога; голова же нервно закинулась, обнаружив нежную шею.
Эти движения были свойственны барышням доброго времени, когда барышни этого времени начинали испытывать жажду: подтвердить необычайным поступком интересную бледность лица, сообщенную выпиванием уксуса и сосанием лимонов[505].
Не приличествует крепкому мужчине и «свойственная барышням» реакция Дудкина на сообщение Николая Аполлоновича о том, что тот привел в действие механизм бомбы: «Что вы сделали?! Скорей ее в реку!?! – в неподдельном испуге всплеснул Александр Иванович руками; дернулась его шея». Нередки и другие вкрапления в этот образ чисто женских черт. Еще одна визитная карточка Дудкина, которую автор не забывает предъявлять почти при каждом появлении героя, – его женский, высокий и тонкий, голос – «резкая фистула»: «<…> ответила с чрезмерной отчетливостью неожиданная, протестующая фистула <…>»[506].
На фоне мужественных характеристик персонажа – профессиональный революционер, деятель подполья – особенно рельефно выступают проявления в нем женского начала. Так, ему делается дурно – при виде мышки:
<…> что-то щелкнуло; в тишине раздался тонкий писк пойманной мыши; в то же мгновение опрокинулась мягкая табуретка и шаги незнакомца затопали в угол:
– «Николай Аполлонович, Николай Аполлонович», – раздался испуганный его голос, – «Николай Аполлонович – мышь, мышь… Поскорей прикажите слуге вашему… это, это… прибрать:
– «Вы боитесь мышей?..»
– «Поскорей, поскорей унесите…»[507]
Двойственность персонажа подается в романе как его сущностная черта. Сам Дудкин говорит о себе: «Александр Иванович Дудкин, например, отличался чрезмерной чувствительностью; Неуловимый же был и холоден, и жесток»[508]. Дудкин постоянно раздваивается – на деятеля и мыслителя, на реалиста и мистика (читателя Апокалипсиса и Требника), на теоретика терроризма и противника насилия, на фанатика «общего дела» и безвольного скептика. Его состояния и действия выдают в Дудкине раздвоение на противоположные начала, в сочетании образующие существо амбивалентного самоопределения, которое доверительно сообщает о себе Николаю Аполлоновичу: «<…> знаете, ни в кого из женщин я не был влюблен <…>. А мужчины в меня влюблялись»[509].
Главный герой – существо амбивалентного самоопределения не в меньшей мере, чем Дудкин. Но если Дудкин уподобляется носительницам женского начала вообще, то Николай Аполлонович Аблеухов уподобляется женщине и вообще, и вполне конкретной – Софье Петровне Лихутиной. Перекличка образов начинается с обстановки, которой окружают себя два персонажа.
Квартирку Лихутиных обставляет Софья Петровна в соответствии со своим дамским вкусом, тяготеющим к пестрой азиатской экзотике: «<…> там со стен отовсюду упадали каскады самых ярких, неугомонных цветов: ярко-огненных – там и здесь – поднебесных. На стенах японские веера, кружева, подвесочки, банты, а на лампах: атласные абажуры развевали атласные и бумажные крылья, будто бабочки тропических стран <…>»[510].
Свои апартаменты обставляет Николай Аполлонович в соответствии со своим – женственным – вкусом, тяготеющим к пестрой азиатской экзотике:
Приемная комната Николая Аполлоновича <…> была так же пестра, как… как бухарский халат <…> на табуретке стоял темно-синий кальянный прибор и трехногая золотая курильница <…> с полумесяцем наверху; но всего удивительнее была пестрая клетка, в которой от времени до времени начинали бить крыльями зеленые попугайчики[511].
Стилизованные комнатки Софьи Петровны являются как бы продолжением самой Софьи Петровны, «настоящей японочки»:
Софья Петровна Лихутина на стенах поразвесила японские пейзажи, изображавшие вид горы Фузи-Ямы <…>. В комнатках, туго набитых креслами, софами, пуфами, веерами и живыми японскими хризантемами, тоже не было перспективы: перспективой являлся то атласный альков, из-за которого выпорхнет Софья Петровна, или с двери слетающий, шепчущий что-то тростник, из которого выпорхнет все она же, а то Фузи-Яма – пестрый фон ее роскошных волос <…>[512].
Стилизованные комнаты Николая Аполлоновича являются как бы продолжением самого Николая Аполлоновича:
<…> Халат Николая Аполлоновича, так сказать, продолжался во все принадлежности комнаты: например, в низкий диван; он скорее напоминал восточное пестротканное ложе; бухарский халат продолжался в табуретку темно-коричневых цветов; она была инкрустирована тоненькими полосками из слоновой кости и перламутра; халат продолжался далее в негритянский щит из толстой кожи когда-то павшего носорога, и в суданскую ржавую стрелу <…> наконец, продолжался халат в шкуру пестрого леопарда <…>[513].
Описания внешности героя и героини также позволяют говорить о сходстве. Софья Петровна «обладала необычайным цветом лица; цвет этот был – просто жемчужный цвет, отличавшийся белизной яблочных лепестков <…>». Николай Аполлонович являл «белость мраморного лица». Софьи Петровны глаза были «не глазами – глазищами темного, синего – темно-синего цвета <…>». Николай Аполлонович был носителем «неземных, темно-синих, огромных глаз»[514].
Правда, волосы героя и героини резко контрастируют: черное и белое. Софья Петровна «просто не знала, что делать ей с этими волосами своими, столь черными, что, пожалуй, черней не было и предмета». Николая же Аполлоновича покрывала «шапка белольняных волос» младенческого оттенка: «<…> трудно было встретить волосы такого оттенка у взрослого человека; часто встречается этот редкий для взрослого оттенок у крестьянских младенцев – особенно в Белоруссии». Как бы то ни было, цвета даны здесь в экстремальности своей черноты и белизны, как полные противоположности, а о противоположностях известно, что они сходятся и могут даже переходить друг в друга, взаимопревращаться. Черное и белое и в самом деле меняются местами. Николай Аполлонович – в костюме домино – становится черноволосым: «<…> вот вся маска просунулась, обнаружилась черная борода из легко вьющихся кружев <…>». Софья же Петровна – в костюме мадам Помпадур – становится беловолосой: «Волосы, свитые буклями и едва только стянутые лентой, были седы, как снег <…>»[515].
Признаком женственности Софьи Петровны является часто упоминаемый утренний халатик – цветастое японское кимоно: «<…> когда Софья Петровна Лихутина в своем розовом
Софье Петровне свойственно при случае, как пристало даме, густо краснеть: «<…> если же что-либо неожиданно волновало Софью Петровну, вдруг она становилась совершенно пунцовой». Свойственно это и Николаю Аполлоновичу: «<…> Николай Аполлонович вследствие какой-то уму непостижимой причины густо так покраснел <…>»; «<…> Николай Аполлонович покраснел еще пуще <…>»[517].
Для описания атрибутов внешности, одежды и обстановки Софьи Петровны используется уменьшительно-ласкательная форма, вполне, разумеется, уместная по отношению к даме, и даме хорошенькой: «губки», «зубки», «носик», «лобик», «платочек», «книжечка» и, конечно, «ножка». Сколь уместно, однако, слово «ножки» применительно к мужчине? Оказывается, в случае Николая Аполлоновича уместно: «<…> Николай Аполлонович <…> семенил на двух подогнутых ножках <…>»[518]. В описаниях Николая Аполлоновича уменьшительно-ласкательные используются не реже, чем в описаниях Софьи Петровны: «ножки», «фигурка», «комочек из тела», «халатик», «туфелька», «мундирчик» и многие другие.
Примеры внешнего сходства Николая Аполлоновича с Софьей Петровной, сходства, основанного на существенном присутствии женского начала в обоих персонажах, можно было бы приводить еще долго. Однако не менее интересно сходство между внутренними состояниями того и другой, а также между их действиями. Николай Аполлонович весьма склонен, подобно Софье Петровне, к дамской литературности переживаний и мелодраматичности жестов.
Софье Петровне, разочаровавшейся в любви, свойственно картинно постоять на мосту и, воображая себя героиней «Пиковой дамы», мечтательно поглядеть – «в глубину, в заплескавший паром каналец». Николаю Аполлоновичу, разочаровавшемуся в любви, свойственно байронически постоять на брегу Невы, поглядеть в глубину: «<…> в синеватых невских просторах все глаза его что-то искали, найти не могли <…> только видели глубину, зеленоватую синь <…>»[519].
Иронично описывает автор театральность суицидальных пантомим Софьи Петровны и над Софьей Петровной посмеивается:
<…> так же все выбегала на мостик еженощная женская тень, чтоб – низвергнуться в реку?.. Тень Лизы? Нет, не Лизы, а просто, так себе, – петербуржки; петербуржка выбегала сюда, не бросалась в Неву: пересекши Канавку, она убегала поспешно <…>[520].
Иронично описывает автор незавершенный суицидальный порыв Николая Аполлоновича и над Николаем Аполлоновичем насмехается:
<…> тою ночью он перегнулся через перила <…> приподнял ногу; и резиновой гладкой калошей занес ее над перилами, да… так и остался: с приподнятою ногой; казалось бы, дальше должны были и воспоследствовать следствия; но… Николай Аполлонович продолжал стоять с приподнятою ногой. Через несколько мгновений Николай Аполлонович опустил свою ногу[521].
Сравним это ироничное описание суицидального порыва персонажа с полуироничным описанием автором собственного суицидального порыва:
Петербург, Петербург!
Осаждаясь туманом, и меня ты преследовал праздною мозговою игрой: ты – мучитель жестокосердный <…> бегал я на твоих ужасных проспектах и с разбега взлетал на чугунный тот мост <…>.
<…>
Помню я одно роковое мгновенье; чрез твои сырые перила сентябрёвскою ночью перегнулся и я: миг, – и тело мое пролетело б в туманы.
О, зеленые, кишащие бациллами воды!
<…>
<…> Над кишащей бациллами зеленоватой водой пролетели бы лишь в сквозняки приневского ветра – котелок, трость, уши, нос и усы[522].
Интересно также сравнить с этими романными – ироничным и полуироничным – описаниями другое, вовсе не ироничное описание Белым не совершенного им самоубийства в «Воспоминаниях о Блоке»:
<…> катился с четвертого этажа прямо в осень, в туман, не пронизанный рыжеватыми пятнами мути фонарной; и очутился у моста; и машинально согнувшися, перегибаяся чрез перила, едва я не бросился – о, нет не в воду: на баржи, плоты, вероятно, прибитые к мосту и к берегу (не было видно воды: только – рыжая мгла); эта мысль о баржах – остановила меня <…>[523].
Софья Петровна не бросается в Неву, от томного созерцания глубины она предпочитает перейти к действиям («Так месть ему, месть ему!») и – со всей истерической решимостью переходит: «Да, да, да: сама она ему нанесет злой удар простой передачей письма ужасного содержания»[524].
Николай Аполлонович не бросается в Неву, от созерцания глубины он предпочитает перейти к действиям («<…> ее ожидала роковая страшная месть») и – со всей истерической решимостью переходит: «У нее ж за спиною, из мрака, восстал шелестящий, темно-багровый паяц с бородатою, трясущейся масочкой»[525].
Софья Петровна решает по-женски капризно и фантастически отомстить – передачей рокового письма; Николай Аполлонович решает не по-мужски капризно и фантастически отомстить – преследованиями в облике красного домино.
Белый приводит героя и героиню к некоему общему – женскому – знаменателю самыми разными способами, в частности и тем, что наделяет их обоих склонностью к нарциссическому самосозерцанию в зеркале. С одинаковым нетерпением и он, и она ожидают прибытия своих новых бальных нарядов. И его, и ее притягивает маскарад – родственник карнавала. Карнавальное перевоплощение нередко заключается в облачении мужчины в женский костюм или женщины в мужской. Этнолог Э. Лич говорит, что для всех карнавальных переодеваний перемена «мужской-женский» – первоначальна[526]. Вяч. Вс. Иванов ссылается в этой связи на идеи и практику Сергея Эйзенштейна:
<…> Эйзенштейн <…> близок к идеям карнавала Бахтина и крупнейших современных этнологов (Лича <…> и Тернера <…>) <…> В «Грозном» сначала дается та карнавальная ситуация, которую Эйзенштейн считал исходной – обмен мужскими и женскими одеждами (во время пляски Федора Басманова <…>)[527].
Софья Петровна предвкушает невинную дамскую радость: «<…> Помпадур, Помпадур, Помпадур, – а что Помпадур? Но душа ей светло осветила то слово: костюм в духе мадам Помпадур – лазурный, цветочками, кружева валансьен, серебристые туфли, помпоны!»[528] Облачившись в костюм, она любуется на себя:
Ангел Пери стояла пред овальным мутнеющим зеркалом <…> и там, там – из фонтана вещей и кисейно-кружевной пены выходила теперь красавица с пышно взбитыми волосами и мушкою на щеке: мадам Помпадур!
<…> бледно-лазурная талия чуть-чуть-чуть изогнулась налево с черной маской в руке <…>[529].
Николай Аполлонович радуется костюмчику и своему отражению:
Тут лицо Николая Аполлоновича приняло вдруг довольное выражение:
– «А, так это от костюмера: костюмер принес мне костюм…»
<…>
В комнате Николая Аполлоновича появилась кардонка <…> суетливо он разрезал бечевку <…> вытащил из кардонки: сперва масочку с черною кружевной бородой, а за масочкой вытащил Николай Аполлонович пышное ярко-красное домино, зашуршавшее складками.
Скоро он стоял перед зеркалом – весь атласный и красный, приподняв над лицом миниатюрную масочку; черное кружево бороды, отвернувшися, упадало на плечи <…>[530].
Софья Петровна приступает к мщению, облачившись в маскарадный костюм – и Николай Аполлонович совершает акты мести, облачившись в маскарадный костюм. Софья Петровна хитроумным женским жестом снимает с себя ответственность и перелагает ее на «другого» – на мадам Помпадур: «Та записка, конечно, относилась к Софье Петровне, а не к ней, мадам Помпадур, и мадам Помпадур презрительно улыбнулась записке <…>». Николай Аполлонович тоже вполне женственным жестом снимает с себя ответственность и перелагает ее на «другого» – красного шута. Рассказчик восклицает по адресу Софьи Петровны: «А от дамы что спрашивать!»[531] То же самое он, пожалуй, мог бы сказать и по адресу Николая Аполлоновича.
Автор не только наводит читателя на мысль о не вполне мужской натуре героя, но и решительно заявляет об этом, переходя от рассуждения о дамской двойственности Софьи Петровны к двойственности Николая Аполлоновича, которая и в нем тоже изобличает даму:
Скоро мы без сомнения докажем читателю существующую разделенность и души Николая Аполлоновича на две самостоятельные величины: богоподобный лед – и просто лягушечья слякоть; та вот двойственность и является принадлежностью любой дамы: двойственность – по существу не мужская, а дамская принадлежность; цифра два – символ дамы; символ мужа – единство[532].
Мировая душа в образе Прекрасной Дамы – излюбленная тема и Белого, и Блока в ранний период творчества. Позднее более актуальной темой для обоих становится женская двойственность. Каждый из них по-своему решал вопрос: ангел или демон, Прекрасная Дама или блудница[533]. Софья Лиху-тина – отнюдь не замаскированное овеществление дилеммы. И ее имя[534], и ее двоящиеся стремления – к высшему и к низшему, к святости и к пороку, будучи поданы в ироничном ключе, пародийно воплощают метания Софии между гармонией и хаосом. Автор видит в ангеле Пери скрытую чертовку, а в чертовке видит скрытую святость: «<…> в ней таились вулканы углубленнейших чувств: потому что она была дама; а в дамах нельзя будить хаоса <…> в каждой даме таится преступница: но совершись преступление, кроме святости ничего не останется в истинно дамской душе»[535].
Итак, согласно автору романа, вмешавшемуся со своими то ли серьезными, то ли ироничными сентенциями в повествование, двойственность, разделенность на ангельское и демоническое – сугубо дамская принадлежность, сопутствующая женщине во все периоды ее жизни. Заведомо двойственны дамы, двойственны барышни, двойственны даже «ангелоподобные существа» на вечере у Цукатовых: «<…> набегающий вальсовый вихрь скоро должен был превратить слегка розовеющий профиль невинного ангела в профиль демона огневой»[536]. Двойственна мать Николая Аполлоновича, пожилая Анна Петровна, добродетельная мать семейства и она же преступная разрушительница домашнего очага. Конечно же, двойственна молодая женщина Софья Петровна, любящая и готовящая удар любимому: «<…> а когда закосили глаза, то в мадам Помпадур показалось на миг что-то ведьмовское: в этот миг она укрыла письмо в разрезе корсажа»[537].
Тот же вопрос ставится о Николае Аполлоновиче: высокое или низкое? Прекрасный Господин или красный шут? И точно так же, как дама, перед глазами читателя раздваивается на ангела и демона и Николай Аполлонович, мужчина: «<…> в зеркале на него поглядело мучительно-странно – то, само: лицо – его, самого; вы сказали бы, что там в зеркале на себя самого не глядел Николай Аполлонович, а неведомый, тоскующий – демон пространства»[538].
В образе Софьи Петровны подчеркнута антиномия между Прекрасной Дамой и женщиной легкого поведения. Сигнальные атрибуты жриц любви (яркие от помады губы, потрепанность, вульгарность) проглядывают в ней в эпизоде перевоплощения в Помпадур: «<…> как-то вдруг в том наряде она постарела и подурнела; вместо маленьких розовых губок, портя личико, оттопырились неприлично красные, эти слишком тяжелые губы <…>»[539]. Метания Софьи Петровны между Прекрасной Дамой и блудницей являются очевидной пародией на учение Соловьева о Душе мира.
Такой же пародией предстают метания Николая Аполлоновича. Душа его мечется между Прекрасным Господином и преступником. Подобно душе Софьи Петровны, его душа воспроизводит метания падшей мировой души. В дамах, предупреждает рассказчик «Петербурга», нельзя будить хаоса, это чревато последствиями. В Николае Аполлоновиче тоже нельзя будить хаоса, нельзя допускать раздвоения – это чревато последствиями еще худшими. «Но не было единого Аблеухова: был номер первый, богоподобный, и номер второй, лягушонок. Оттого-то все то и произошло»[540], – многозначительно замечает автор, хорошо знающий, что ни Николаю Аполлоновичу, ни любому другому текстуальному воплощению «вечного сына» никуда от раздвоения не уйти, ибо оно укоренено в нем самом – их создателе и прототипе.
Отрицание пола, всего телесного и человеческого
Внешнее и внутреннее сходство с дамой, пестрые апартаменты и наряды, мелодраматичность, истеричность, капризность, нарциссизм, безответственность, двойственность – даже при всех этих условно женских особенностях Николай Аполлонович, разумеется, еще не становится женщиной. Но предстает и не самым однозначным мужчиной. Столь сильное в нем женское начало в неопределенной мере вытеснило из него начало мужское. Можно сказать, Николай Аполлонович изображен существом мужского пола, психологически сочетающим в себе существенные признаки и мужского, и женского. Интересно в этой связи общее наблюдение Ольги Матич по поводу русского декадентства: «<…> где-то на задворках платоновской вселенной Соловьева маячит образ декадентского андрогина, стирающего гендерные различия своим существованием в “извращенном” пространстве между мужским и женским»[541].
Чем мотивируется столь высокое содержание в Николае Аполлоновиче женского? Судя по всему, мотивировкой является его ненависть к родителю и протест против природной заданности – быть «отродьем» и воспроизводить своей жизнью ту же матрицу, воспроизводить в себе «производителя». Сам Белый, по свидетельству Марины Цветаевой, говорил ей:
Если уж непременно нужно быть чьим-то сыном, я бы предпочел, как Андерсен, быть сыном гробовщика <…>. Вы этого не ощущаете клеймом? Нет, конечно, вы же – дочь. Вы не несете на себе тяжести преемственности. Вы – просто вышли замуж, сразу замуж – да. А сын может только жениться, и это совсем не то, тогда его жена – жена сына профессора Бугаева. (Шепотом:) А бугай, это – бык. (И, уже громко, с обворожительной улыбкой:) Производитель[542].
Страницы «Петербурга» переполнены напоминаниями о наследственном сходстве Аблеухова-младшего с Аблеуховым-старшим – «до мельчайших изгибов, до невнятных дрожаний невыразимейших чувств». Они дополняются напоминаниями об отвращении сына к этому сходству и к «выделению всяческой родственности», в основе которой лежит «позорный физиологический акт». Ибо ничего личного, его, собственно Коленькина, в выделениях этих нет и быть не может: «<…> его, Коленьку, называли не Коленькой, а – отцовским отродьем! <…> Свой позор порождения перенес он и на виновника своего позора: на отца»[543].
Женщина, дочь, в глазах Белого (см. цитату из Цветаевой выше), избавлена от «тяжести преемственности», что, видимо, следует понимать так: дочь, в отличие от сына, за отца не отвечает. Видимо, в глазах автора «Петербурга» это наделяет женщину преимущественным положением, по крайней мере облегчает жизнь. По рассказу Цветаевой похоже, что в чем-то Белый как бы завидовал женщине – не наделил ли он такой завистью и своего героя? Нельзя ли на основании сходства героя с автором, да еще в свете отвращения Николая Аполлоновича к «наследственности» вообще и к себе как к «отцовскому отродью» в частности, предположить, что Николай Аполлонович сознательно уходит от навязанной ему до его рождения постылой мужской природы и стремится уподобиться, насколько можно, женщине? Действительно, Николай Аполлонович избавляется от ряда признаков мужского пола, и образовавшиеся пустоты заполняются элементами женственности. Однако этим дело не ограничивается.
Почтительно-любовное отношение Николая Аполлоновича к Канту, вкупе со штрихами его воззрений, подсказывает, что у Канта он должен был научиться во всем сомневаться. Но он идет дальше сомнения и критики – он отрицает и ниспровергает. Он восстает против установлений природы, отвергает устои общества, общечеловеческие нормы и чувства. Самым однозначным образом это говорится о таком предрассудке как любовь. Ощущая в себе некие смутные трепеты, он пытается разобраться: «Может быть – то любовь? Но любовь отрицал он»[544]. Это, вероятно, означает отрицание и своей любви к Софье Петровне, и целесообразности романтической любви вообще.
Так же решительно отвергает он библейские представления:
Рай Николай Аполлонович отрицал: рай <…> не совмещался <…> с идеалом высшего блага (не забудем, что Николай Аполлонович был кантианец; более того: когенианец); в этом смысле он был человек нирванический.
Под Нирваною разумел он – Ничто[545].
В формулировках не столь четких, но отрицает он и семейные узы, и понятия долга, и соображения гуманности. Тотальное отрицание неразумных слабостей человечности он теоретически обосновывает, записывает и проповедует: «<…> не он ли густо сеял семя теорий о безумии всяческих жалостей?»[546] Но не только проповедует. Николай Аполлонович, насколько это в его силах, воплощает свои проповеди в жизнь и себя перевоплощает по образу и подобию идеала сверхчеловека. А сверхчеловек должен выдавливать из себя человека.
Прежде всего надо отрешиться от животного в себе (животное – аспект человеческого). Умозрительное отрицание и физиологическая брезгливость по отношению к проклятию «порождения» показывают больше, чем отрицание отца и стоящего за ним мужского начала. Они означают еще более глубокое неприятие природного императива – неприятие пола как такового. Какая-то его часть хочет, чтобы люди были бесполыми. Раздвоение на мужское и женское – не столько болезнь, сколько симптом: присущее герою отторжение пола как атрибута человека внешне проявляется как вытеснение мужского начала началом женским. Однако Николай Аполлонович решает задачу более фундаментальную, чем отказ от мужского – избавиться от всего телесного, более того – не только животно-человеческого, но и сугубо человеческого в себе. Преодоление начинается с преодоления пола и продолжается преодолением в себе всех – телесных, душевных и социальных – свойств, которыми обычно обладают люди. Он ищет полного очищения; вспомним: «Под Нирваною разумел он – Ничто».
Николаю Аполлоновичу гадок сам способ продолжения рода: «<…> смысл слова “
Николай Аполлонович испытывает физическое – до тошноты – отвращение к обоим полам – и мужскому, и женскому – как к орудиям продолжения рода: «<…> Николай Аполлонович – бывают же шалые мысли – представил себе фигурочку Аполлона Аполлоновича в момент исполнения супружеских отношений к матери, Анне Петровне: и Николай Аполлонович с новой силой почувствовал знакомую тошноту (ведь, в один из таких моментов он и был зачат)»[548].
Николай Аполлонович отвергает человека вообще (мужчину ли, женщину ли) – как продукт порождения: «<…> Коленька понял, что все, что ни есть на свете живого, – “
Николай Аполлонович отказывается от пола. Он не хочет быть мужчиной, не хочет быть женщиной, не хочет быть андрогином – сочетанием мужского тела с дамскими замашками. Другой герой Белого, профессор Коробкин из «Московского чудака», в некотором роде достигает в некоторые моменты состояния бесполого существа, действия которого автор описывает в среднем роде: «сидело», «кушало», «бродило»[550]. Николай же Аполлонович идет дальше. Поскольку человек является носителем пола, продуктом и средством продолжения рода, он отказывается быть телесным существом вообще. Для этого существуют серьезные предпосылки.
Противоестественность отношений сына с родителями далеко выходит за возрастные и семантические пределы Эдипова комплекса. Она детерминирует движения души не только маленького Коленьки, но и взрослого Николая Аполлоновича. Когда отец объясняет, что измену матери не обсуждал с ним, считаясь с «естественными чувствами» сына, сына переворачивает: «Естественным чувствам! Чувства эти были во всяком случае неестественны…»[551] Семейный треугольник нарисован в «Петербурге» не так, как в саге о Котике или мемуарах:
<…> Аполлон Аполлонович Аблеухов, уже статский советник, совершил гнусный, формою оправданный акт: изнасиловал девушку; насильничество продолжалось года; а в одну из ночей зачат был Николай Аполлонович – между двух разнообразных улыбок: между улыбками похоти и покорности; удивительно ли, что Николай Аполлонович стал впоследствии сочетанием из отвращения, перепуга и похоти? Надо было бы тотчас же им приняться за совместное воспитание ужаса, порожденного ими: очеловечивать ужас.
Они же его раздували…[552]
Итоги дороманного вызревания ужасов в семействе резюмируются автором в одном предложении: «И раздувши до крайности ужас, поразбежались от ужаса; Аполлон Аполлонович – управлять российскими судьбами; Анна ж Петровна – удовлетворять половое влечение с Манталини (итальянским артистом); Николай Аполлонович – в философию <…>»[553].
Изначальная противоестественность мотивирует как психический склад, так и метафизическое самоопределение Николая Аполлоновича. Основные события романа, собственно, изображены как продукты работы деформированной души и отравленной мысли Аблеухова-младшего. Философ-трансценденталист с клубком «многообразнейших умственных интересов, перепутанных донельзя»[554], ведет непримиримую борьбу со всяким детерминизмом – онтологическим, природным, биологическим, социальным. Постепенно выясняется, что Николай Аполлонович пытается сбросить с себя, как змея слои старой кожи, не только все плотское, но все телесное, и все земное. Николай Аполлонович умудряется избавиться от едва ли не всех возможных человеческих отношений и едва ли не всех возможных социальных ролей. Чтобы очистить свое богоподобие от земных примесей, он проводит решительные операции: «<…> у себя в кабинете Николай Аполлонович совершал над собой террористические акты, – номер первый над номером вторым: социалист над дворянчиком; и мертвец над влюбленным <…>»[555].
Сблизившись (видимо, из личного метафизического интереса) с «одной легкомысленной партией» и взявшись поощрять ее терроризм рефератиками о ниспровержении всех ценностей, Николай Аполлонович перестает быть гражданином. «Вы – убежденнейший террорист, Николай Аполлонович»,[556] – с насмешкой, но не без основания напоминает ему Морковин.
Позабыв об университете, Николай Аполлонович перестает быть студентом. Он отрицает всякие обязанности, с утра никуда не спешит: «Два уже года Николай Аполлонович не поднимался раньше полудня»; «Кофе Николаю Аполлоновичу подавалось в постель»[557].
Возненавидев отца и совершив акт патрицидного обещания, Николай Аполлонович не желает быть сыном своего отца: «<…> Николай Аполлонович проклинал свое бренное существо и, поскольку он был образом и подобием отца, он проклял отца»[558].
Позабыв, за интенсивными занятиями мозговою игрой и играми красного шута, о матери, позабыв, как ее зовут, Николай Аполлонович перестает быть сыном своей матери. Семеныч ему докладывает о ее приезде – он не слышит, зевает. Семеныч докладывает вторично, барчуку в самое ухо:
– «Приехали-с!»
– «Кто приехал?»
– «Анна Петровна-с…»
– «Какая такая?..»
– «Как какая? <…> Матушка ваша…»
– «?»
<…>
<…> Вместо всякого удивления, сожаления, радости – Николай Аполлонович полетел вверх по лестнице <…>[559].
Предав доверчивого друга, Сергея Сергеевича Лихутина, Николай Аполлонович перестает быть другом:
<…> подпоручик Лихутин, разумеется, любил всех: но кого особенно он любил одно время, так это Николая Аполлоновича Аблеухова: ведь друг друга знавали они с самых первых отроческих лет: Николай Аполлонович был, во-первых, шафером на свадьбе Лихутина, во-вторых, ежедневным посетителем квартиры на Мойке <…> Но потом он скрылся бесследно[560].
Позабыв, в страхе перед своевольной бомбой, даже о Софье Петровне, Николай Аполлонович перестает быть влюбленным: «<…> Николай Аполлонович с изумлением окинул недавнее прошлое и нашел его просто неинтересным; там была какая-то дама с хорошеньким личиком; впрочем, так себе, – дама, дама и дама!..»[561]
Очистившись от основных природных и социальных свойств, превращавших его в человека – перестав быть половым существом, гражданином, дворянином, студентом, сыном, другом, влюбленным, – Николай Аполлонович остается только философом, чистым, с позволения сказать, разумом. Единственным – но серьезным – препятствием для превращения в чистое сознание остается его плотская оболочка. Николай Аполлонович не любит своего тела:
<…> человеческой единицею, то есть этою тощею палочкой, проживал доселе в пространствах Николай Аполлонович
<…>
– Николай Аполлонович в костюме Адама был палочкой; он, стыдясь худобы, никогда ни с кем не был в бане[562].
Он хотел бы отказаться от своего тела – но тело не желает расстаться с ним.
Как облик Елены Прекрасной в «Илиаде» Гомера предстает в виде отражения ее в глазах окружающих, так и Николай Аполлонович в «Петербурге» отчасти изображается через реакцию на него других персонажей. Прием один и тот же, но создает разные картины: если по реакции видящих Елену Прекрасную читатель должен был представить ее ослепительную красоту, то по реакции видящих Николая Аполлоновича – его неординарное уродство.
Николай Аполлонович – человек, в котором все должно быть отвратительно – и тело, и душа, и повадки. Вот что говорится о теле: «Преждевременно разложилась в нем кровь. Преждевременно она разложилась; оттого-то он, видно, и вызывал отвращение; оттого-то странной казалась его фигурка на улице». В большинстве случаев взгляд на Аблеухова-младшего сопровождается нелестным прозвищем: «уродище», «урод, лягушка», «ящер», «попрыгунчик», «настоящий ублюдок», «мешковатый выродок», «тарантуловое отродье», «удав», «ползучая гадина», «щенок и сопляк», «шелапыга», «хамлетист»[563]. Представляется даже естественным возненавидеть такое свое тело и желать избавиться от него.
Примечательна динамика образа: если в начале романа Николай Аполлонович изображается человеком, то по мере развития повествования он предстает, по словам рассказчика и в восприятиях персонажей, все более гротескным и все менее человекоподобным существом. Амбивалентная оценка его внешности, сложенной из двух половинок – гаденькой и богоподобной – меняется. Амбивалентность постепенно слабеет, и во второй половине романа в изображении превалирует уродливость: «<…> наклонял низко профиль с неприятным оскалом разорвавшегося рта, напоминая трагическую, античную маску, несочетавшуюся с быстрой вертлявостью ящера в одно согласное целое: словом, выглядел он попрыгунчиком с застывшим лицом». Если в начале белизна его лица смотрится мраморной и божественной, то затем то же лицо все чаще и чаще именуется
Мы знаем, что Николай Аполлонович, стремясь к превращению в чистую мысль, у себя в кабинете «проклинал свое бренное существо»[566], не любил свое земное тело, не любил свои по-человечески примитивные органы восприятия, не любил свое сердце – источник человеческих чувств, да и предпочел бы не иметь никаких чувств вообще. Борьба со своим бренным существом позволяет продвинуться на этом пути. В седьмой главе сообщается о состоянии Николая Аполлоновича последнего времени:
Он и ел, не как все, и любил, не как все; не как все, испытывал вожделение <…>
<…>
<…> и ведь вот, он по-странному ел и по-странному спал, вожделел, ненавидел, по-странному тоже… Так же странной казалась его небольшая фигурка – на улице… <…>
<…>
самые страстные чувства переживались им
Отрицание отрицания
«Для философа источником совершенства была Мысль: так сказать, Бог, то есть Совершенное Правило…»[568] Всеми силами отстраняясь от бренного мира, Николай Аполлонович совершает восхождение к Чистой Мысли. По мере восхождения он, подобно Софии, творящей земной мир по мере восхождения к абсолюту, на собственный аблеуховский манер пародийно творит вещи мира. Подобно Софии угождая и хаосу, и Совершенному Правилу, Николай Аполлонович материализует ступени самопознания своего существа (и мира) в виде амбивалентных низших творений. Впадая в дрему, он выпускает процесс из-под контроля, и тенденция становится очевидной: «<…> и ослабшая его мысль, отрываясь от тела, рисовала бессмысленно все какие-то дрянные, праздные, бессильные арабески»[569].
Несмотря на незаурядные достижения Николая Аполлоновича, он остается на полпути к вершине. Ни один из его самоочистительных актов не имеет окончательно успешного характера. Идет ли речь об освобождении от пола, от телесности, от социальной идентификации – каждый из этих отказов от человеческого есть не самоцель, а лишь очередная ступень в его восхождении к абсолютной трансфигурации, к полному освобождению от всего земного и к превращению в чистое сознание. Ведь цель Николая Аполлоновича – восхождение на Олимп абстрактного, где нет ничего, кроме вселенского разума, божественного абсолюта – ничего телесного, ничего земного, ничего сомнительного и неприглядного. Перейти в это идеальное состояние Николаю Аполлоновичу не удается. Лишь иногда ему удается добиться того, чтобы сознание отделилось на время от связывающего его тела. В таких случаях сознание обретает свободу и начинает гордо парить в мировом пространстве.
Отделение сознания от тела становится возможным благодаря сущностной двойственности Аблеухова. Николай Аполлонович показан как ряд бинарных оппозиций: он распадается то на мужское и женское, то на богоподобное и лягушачье, то на похоть и бесстрастность, то на творчество и стерильность, то на Прекрасного Господина и преступника. Однако самое глубокое, через все существо Николая Аполлоновича проходящее раздвоение – на сознание и тело.
Отрицание телесного отнюдь не случайно и для героя, и для автора. Как не случайны слова автора о себе: «<…> миг, – и тело мое пролетело б в туманы»[570]. Едва ли кто другой, говоря о себе на грани самоубийства, сказал бы: «тело мое» – скорее всего сказал бы: «я». Но Белый не может допустить такой ошибки, он даже в шутку не назовет свое тело «я». В его случае, если бы самоубийство состоялось, естественно предположить, что бестелесная составляющая его Я осталась бы на мосту, задумчиво наблюдая пролет тела в туманы и небытие.
В случае Николая Аполлоновича, однако, такое раздвоение само по себе не ведет к радикальному преобладанию сознающей половины. «Подлинный дух-созерцатель» Николая Аполлоновича может лишь на время отделиться от тела. Автор предлагает несколько версий астральных путешествий бестелесного Николая Аполлоновича. Нужно заметить, что каждый раз процесс отделения оказывается не до конца успешным, сознание и тело вновь воссоединяются в прежнем несчастливом союзе, и Николаю Аполлоновичу каждый раз приходится начинать заново, с нуля. Будучи не в состоянии раз и навсегда распасться на дух и материю, совершенную мысль и несовершенное тело, Николай Аполлонович обречен на вечное раздвоение. Он хочет видеть свое тело превращенным в «другого». Его очищающееся сознание хочет видеть его тело со стороны, как отдельного телесного субъекта, который был бы наделен всеми его прежними бренными атрибутами. Но по-настоящему успешным этот проект назвать нельзя.
В тех случаях когда Николай Аполлонович достигает вожделенного освобождения от телесной оболочки, его сознание на время оказывается автономным. В других случаях этого не происходит, тогда метафизическое восхождение Николая Аполлоновича прерывается, а его самосознание заходит в тупик. Так, после получения записки ужасного содержания его охватывает острое желание переместиться из бренного мира в мир умопостигаемого:
Николай Аполлонович попытался вспомнить о трансцендентальных предметах, о том, что события этого бренного мира не посягают нисколько на бессмертие его центра и что даже мыслящий мозг лишь феномен сознания; что поскольку он, Николай Аполлонович, действует в этом мире, он – не он; и он – бренная оболочка; его подлинный дух-созерцатель все так же способен осветить ему его путь <…>[571].
Николай-Аполлонович-сознание, отлетая в мировые пространства, желал бы быть уверенным, что его обременительный двойник, Николай-Аполлонович-тело, остался на земле и больше не посягает на его независимость. В данном случае происходит осечка: сознанию не удается отделить от себя телесную оболочку, та упорно цепляется за сознающий центр, утягивая его вниз за собой, вплоть до угашения самого центра:
Сознание Николая Аполлоновича тщетно тщилось светить; оно не светило; как была ужасная темнота, так темнота и осталась. Испуганно озираясь, как-то жалко дополз он до пятна фонаря <…>. Стаи мыслей слетели от центра сознания, будто стаи оголтелых, бурей спугнутых птиц, но и центра сознания не было: мрачная там прозияла дыра, пред которой стоял растерянный Николай Аполлонович, как пред мрачным колодцем[572].
Этот эпизод отдаленно напоминает библейскую сцену творения («Да будет свет»), поданную здесь в пародийном ключе – с Николаем Аполлоновичем в роли Создателя и тщетными потугами его сознающего центра создать свет. Отчаявшемуся самостоятельно произвести свет герою в конце концов приходится обратиться к искусственному освещению, к свету фонаря.
Этот эпизод из середины романа композиционно противопоставлен вводному эпизоду, представляющему Николая Аполлоновича и основы его метафизического самоопределения:
Здесь, в своей комнате, Николай Аполлонович воистину вырастал в предоставленный себе самому центр <…>.
<…>
Сосредоточиваясь в мысли, Николай Аполлонович запирал на ключ свою рабочую комнату: тогда ему начинало казаться, что и он, и комната, и предметы той комнаты перевоплощались мгновенно из предметов реального мира в умопостигаемые символы чисто логических построений <…>[573].
В этом описании Николая Аполлоновича, уединенно продумывающего «положения своей шаг за шагом возводимой к единству системы»[574], впервые показано, как его сознание отделяется от тела. Освобождение происходит по излюбленному сценарию Николая Аполлоновича: сознание беспрепятственно возносится к абсолюту, тело остается внизу – увязшим в трясине реального мира. Продолжение таково:
<…> комнатное пространство смешивалось с его потерявшим чувствительность телом в общий бытийственный хаос, называемый им
Из двух сцен более поздняя частично повторяет первую. Но если в начале сознанию удается метафорическое приобщение к источникам света, то во втором случае попытка сознания «светить» оборачивается полной неудачей. Сколь ни пародийны оба описания попыток создать свет, вторая предсказуемо ведет к неудаче, так как это попытка индивидуального сознания «светить» самостоятельно. Первая же успешна, так как сознание Николая присоединяется к высшему «солнцу сознания» и работает вместе с ним, пусть даже – с электрической лампочкой.
Создавая образец символистского параллелизма, автор иронически изображает разделение между хаосом «вселенной» и «солнцем сознания» как разделение между комнатой и лампой: «Вот почему он любил запираться: голос, шорох или шаг постороннего человека, превращая
<…> он чувствовал тело свое пролитым во «вселенную», то есть в комнату; голова же этого
И сместив себя так, Николай Аполлонович становился воистину творческим существом[577].
Сколь бы ироничным ни был символизм этой аналогии, и сколь бы символистски окрашенной ни была идея, со всей очевидностью им воплощаемая, по мере развития сюжета эта идея обретает вполне серьезное звучание.
Второй, неудачный опыт свидетельствует: попытка выбора между материальностью своего индивидуального человеческого тела и светом своего индивидуального человеческого сознания приводит Николая Аполлоновича к метафизическому тупику, к растерянности перед «мрачной дырой». Как бы он ни старался отделаться от своей телесности, задача не решается. Герой начинает ощущать безысходную замкнутость своего Я в посюстороннем пространстве: «<…> тьма объяла его, как только что его обнимала; его “я” оказалось лишь черным вместилищем, если только оно не было тесным чуланом, погруженным в абсолютную темноту <…>»[578]. Здесь объединены в тягостное единство тело с сознанием, оба составляют аблеуховское Я и оба заключены в темноте этого мира.
Освобождение Николая Аполлоновича от телесности еще не сделало бы его сознание ни причастным к творению мира, ни самостоятельным источником света. Достичь идеала Николай Аполлонович может только влившись своим сознанием в абсолют. Возможно ли это? В неопубликованном отрывке «Петербурга» (исключенном Белым) это как будто отрицается:
Самая жизнь рисовалась Николаю Аполлоновичу в виде двух не сообщающихся и герметически закупоренных сосудов; из систем дыхательной, половой, пищеварительной, выделительной, кровеносной и нервной системы были сложены <?> стенки одного из сосудов: между стенками этими плавал спиртовой препарат: зыбкая человеческая душа; а в другом сосуде плавало соответственно мировое сознание; то и это не сообщалось[579].
Здесь противопоставляется не сознание человека его телу, и не душа телу, а человек, с душой, заключенной в теле – сознанию вселенной, «мировому сознанию». У человека – душа, а сознание – у космоса, оба сосуда герметически закупорены и между собой не сообщаются. Значит, Николаю Аполлоновичу выход человеческой души к мировому сознанию представляется невозможным. Однако, по воле автора, эти строки не увидели свет. Можно предположить, что Белый пожелал избежать образа безнадежной и однозначной замкнутости в «сосуде», в темноте «тесного чулана». В окончательном тексте «Петербурга» ничто не говорит о завершенности метаний Николая Аблеухова между земным и космическим.
С одной стороны, в своих умозрительных построениях Николай Аполлонович как будто исходит из того, что его чистое, освобожденное от телесности сознание не нуждается в слиянии с высшим сознанием, ведь оно само является творцом зримых и незримых вещей: «Здесь, в своей комнате, Николай Аполлонович воистину вырастал в предоставленный себе самому центр – в серию из центра истекающих логических предпосылок, предопределяющих мысль, душу и вот этот вот стол <…>»[580]. Николай Аполлонович верит, что сознание его способно порождать объекты реальности. Риккерт, один из авторитетных для Белого неокантианцев, говорит: «Бытие всякой действительности должно рассматриваться как бытие в сознании»[581]. Николай Аполлонович, как известно, тоже был неокантианцем. Акты, совершаемые его сознанием, создают миры, «душу и стол». Укрывшись в своей комнате, он делается богом: «<…> он являлся здесь единственным центром вселенной, как мыслимой, так и не мыслимой, циклически протекающей во всех эонах времени. Этот центр – умозаключал»[582].
С другой стороны, эти умозрительные построения как будто не подтверждаются опытом: когда Николай Аполлонович продолжает пародийные попытки самостоятельно создать свет, он оказывается перед «мрачной дырой». Его не ладящей с «миром и жизнью» душе остается одно – предпринять восхождение к высшему сознанию, чтобы присоединиться к нему и «светить» вместе с ним. Но эти устремления героя автором отвергаются. Лишая сознание героя возможности слияния с абсолютом, насмешливый автор готовит диалектическую операцию отрицания Николай Аполлонычева отрицания его приземленного состояния.
В остальном приключения героя организованы как софийный сюжет – отпадения от отца, падения и последующих попыток восхождения от земного к божественному. Эта история является многомерной пародией на учение Соловьева.
Прежде чем обратиться к соловьевскому мифу и пародии на него в «Петербурге», необходимо рассмотреть понятие перформативности и особенности ее проявления у Белого. Дело в том, что в создании пародии на миф активно участвуют средства перформативности. В этой части «Петербурга» пародийность и перформативность друг от друга вполне буквально неотделимы[583].
Перформативность в «Петербурге»
Перформатив – слово, являющееся делом
Механизм образования значений в «Петербурге» во многом строится на том, что позже получило обобщение в виде понятия перформативности. Традиционно всякая речь воспринималась как описание реальности. Так продолжалось, пока в эту область кажущейся очевидности не вторгся со своими, казалось бы, наивными вопросами Джон Остин, родоначальник известной теории речевых актов (speech acts theory). В 1950-х годах он нарушил инерцию восприятия заявлением: «Слишком долго философы исходили из допущения, что назначение “высказывания” сводится к тому, чтобы “описать” некое положение вещей или “сообщить некий факт”, что должно быть либо истинным, либо ложным»[584].
Остин показал, что помимо констатации положения дел (истинной или ложной) есть высказывания иной природы: их функция не состоит лишь в сообщении фактов или описании реальности. Противопоставив констативным высказываниям высказывания, несущие функцию поступка, Остин ввел для их обозначения термин
Речевой акт представляет собой полноправный поступок субъекта высказывания и рождение конкретного события для реципиентов и свидетелей высказывания. Проблема восприятия слова в качестве акта состоит в трудности его осознания как полноценного. Сама формула, speech act, может показаться оксюмороном. Сознание предполагает разницу между «словом» и «делом», зазор между произнесением заявления о действии и собственно действием, подразумевает последовательность, в которой слово или предшествует делу, или следует за ним, но отнюдь не становится само на его место. Сознанию трудно предоставить высказыванию о поступке статус поступка, принять, что в некоторых случаях произнесение нескольких слов – уже есть сделанное дело, акция практического свойства, деяние, меняющее реальность.
Теория речевых актов Остина предлагает плодотворный инструмент анализа. В дальнейшем понятие перформатива было расширено, работы Остина были дополнены ценными уточнениями. В частности, было показано, что перформатив обладает свойствами, которые характеризуют его как действие-событие. Важнейшими мне кажутся
Словесные жесты Белого
Белый широко использует, по его выражению, «словесные жесты» – словесные (или умственные) поступки[588]. Его словесные жесты имеют немало общего с тем, что Остин позже назовет речевыми актами. В самом широком смысле Белый относил образную речь к деятельности не менее реальной, чем физическая: «<…> слова суть тела; предложения речи – поступки <…>»[589]. Это, конечно, выходит далеко за рамки пер– форматива, но словесные жесты Белого и его героев наглядно соотносятся и с перформативом как таковым.
Акт обещания – один из самых типичных примеров слова-дела. Обещание часто рассматривается исследователями как наиболее представительный образец перформатива. Джон Сёрл, один из ведущих теоретиков речевых актов, заявляет: «Я принимаю действие обещания в качестве исходной позиции <…>. Оно имеет значение более чем частное, и выводы из его изучения имеют общие приложения»[590]. Шошана Фелман называет обещание «показательной моделью речевых актов в целом»[591].
Герои Белого обещают, клянутся, дают слово – партии, друг другу, самим себе. Николай Аполлонович обещает Лиху– тину не нарушать покоя жены его, но обещанного не выполняет. Вместо того чтобы забыть об ангеле Пери, Николай Аполлонович продолжает к нему (ангелу) вожделеть и его (ангела) преследовать: «Обещание дал, и – нарушил». Сам Лихутин дает честное офицерское слово, что жену не пустит обратно в дом, если она поедет на бал к Цукатовым. Однако сдержать слово у него не хватает духу – чтобы уйти от выполнения обещания он хочет повеситься, а когда это срывается, сконфуженный своим «недоповешением», он отступает: «Остается одно: со стыдом открыть дверь, поскорей примириться с женою, Софьей Петровной <…>»[592].
Ни один из героев, совершивших акт обещания, не выполняет его до конца, за исключением Дудкина, обещавшего Николаю Аполлоновичу избавить его от «гадкой козни» (Дудкин выполняет, можно сказать, больше, чем обещал). Тем не менее сам акт обещания, даже когда оно не выполняется, всякий раз меняет ситуацию, вызывает новый поворот – как минимум, меняются условия мозговой игры. Сознание героя начинает вращаться вокруг собственного обещания, и зачастую ни выполнить обещание, ни забыть о нем невозможно, так как, каждый из них «лицом к лицу» сталкивается в самом себе с тем, чего боится и от чего не может отказаться – со своим желанием. Самый впечатляющий раскол сознания показан в истории «ужасного обещания» уничтожить отца. Собственно, «Петербург» и есть история этого обещания – он повествует об отрезке жизни Николая Аполлоновича, начало которому задается принятием на себя этого обязательства и завершается его самопроизвольным разрешением.
В романе резко подан контраст между исходным действием героя, актом обещания – и его последующим протяженным бездействием, рефлексией по поводу обещания. Обещание это с самого начала представлено как событие, поступок:
Вот тогда-то созрел у него необдуманный план: дать ужасное обещание одной легкомысленной партии.
Вспоминая теперь этот свой неудачный поступок, Николай Аполлонович неприятнейшим образом улыбался <…>[593].
Поступок – так, и совсем не случайно, автор называет обещание героя.
Николая Аполлоновича донимает саморефлексия:
Что-то было такое, что тянулось за ним, что бросало особенный свет на отправление всех его функций <…> это
В чем
В обещании партии?
<…>
Итак, в обещании <…>[594].
«Что-то» Николая Аполлоновича – его бессознательное желание убить отца. В акте обещания, в заявлениях бессознательное эксплицитно переходит в область сознательного, вербализуется и – выходит из Николая Аполлоновича «вовне». Тяжесть содеянного – не убийства еще, а только высказываний – настолько подавляет его, он не может поверить, что совершил такой поступок вслух:
Он, Николай Аполлонович… Или не он? Нет, он – он: он им, кажется, тогда говорил, что постылого старика ненавидит он; что постылый старик <…> просто-напросто есть отпетый мошенник… Или это он все говорил про себя?[595]
Речи о ненависти и особенно обещание убить отца, это словесное деяние, указует в качестве референта не на какие– либо материальные обстоятельства, а только на себя самое: обозначая себя в процессе речевого выражения, обещание создает новую реальность. Обещание есть квинтэссенция перформатива. Сказанное им слово оказывается делом. Это перформатив, который превращает спрятанные в бессознательном «личинки чудовищ» в «факты ужасного содержания».
В романе целый ряд обещаний
Николай Аполлонович обещает себе, что жестоко отомстит своему бывшему «предмету» («<…> ее ожидала роковая страшная месть»[597]). Это он планомерно и с какой-то безумной истовостью принимается исполнять, но выходки домино трудно признать местью роковой или страшной, и надолго его не хватает. Идя на свидание в Летнем саду, он уже готов отказаться от обещания отомстить Софье, а в конечном счете об обещании забывает (да и о «предмете» забывает). Это обещание Николая себе прекращает существование под ударом словесной акции Липпанченко, письма с требованием выполнить другое его обещание, то самое, составляющее исходный и главный перформативный акт в романе. Кстати сказать, письмо Липпанченко ему передает Софья Петровна, тоже выполняющая обещание себе: она поклялась, что отомстит красному шуту «простой передачей письма»[598]. Это она выполняет в полной мере (о чем тут же сожалеет).
Перформатив в поворотах сюжета. Умственный перформатив
Сюжет «Петербурга» имеет, если можно так выразиться, перформативное измерение: основные линии романа и их роковые повороты можно проследить как взаимодействие пер– формативов (если не всецело, то в главном).
Николай Аполлонович делает заявления – вслух и про себя, – которые имеют практические последствия, отражаются на его поведении и его отношениях с окружающими его людьми и реалиями. Основная линия – отцеубийственная – целиком держится на знаменитом «обещании ужасного содержания». Словесная акция сына создает завязку и основные аспекты реальности романа. Сам он, правда, тешит себя иллюзией, что данное им партии обещание обойдется без последствий, склонен даже отнести его к обещаниям «шуточного характера». Но из уст его выходит джинн самый серьезный – на беду Николая Аполлоновича его обещание попадает в проворные руки Липпанченко. Тот совершает свою словесную акцию (в письменном виде): требует выполнения обещания. Такое высказывание «товарища по партии» усиливает реальность, созданную исходным перформативом (обещанием убить отца). Еще более реальными последствия двух этих перформативов делают речевые акты Морковина – он подкрепляет повеление Липпанченко угрозой ареста (шантаж – резкий словесный поступок).
Обратим внимание на действия, которые герои совершают в уме – они тоже меняют реальность романа. Представляется, что понятие перформатива уместно распространить на умственные акции. Происходящее в уме во многом аналогично высказываемому вслух. Умозаключения и особенно решения могут создавать новую реальность подобно произнесенным заявлениям. Решение есть обещание себе, и если обещание – квинтэссенция речевого перформатива, то решение – квинтэссенция умственного перформатива. Оно обладает теми же свойствами: креативно (создает новую реальность – как, например, решение отомстить) и самодостаточно (факт принятия решения сам по себе составляет факт бытия, выполняется решение или нет). Разница в том, что обещание себе легче отменить, чем обещание, данное другому, и акт обещания себе выходит на поверхность не сразу и не всегда. В остальном решения живут той же жизнью, что обещания – решения, преданные огласке. В «Петербурге» важнейшую словесную акцию – обещание партии – предваряет и предопределяет изначальная умственная акция. Сцена с ясным ее описанием в книге отсутствует, но анализ текста подсказывает, что после ссоры с Софьей Николай
Мозговая игра в «Петербурге» отнюдь не сводится к возникновению фантастических картин в головах сенатора и его сына. Все существенные события романа предопределяются теми или иными умственными акциями героев, которые тоже можно назвать мозговой игрой. Невидимая ее часть, та, на которую рассказчик прямо не указывает, как водится, намного больше видимой.
Повлиять на реальность может и бездействие. Оно может быть поступком, а может быть условием поступка или события. Связь бездействия с решением тоже двояка. Бездействие может быть результатом
Но вернемся к заблудшему сыну. В промежутке между его актом обещания партии убить отца и ответным актом партии в виде требования выполнить обещанное происходит не столь разительный обмен перформативами. Так называемый Неизвестный от имени партии шлет сенаторскому сыну «записочки», наполненные революционными лозунгами – это тоже словесные акции, не самые, конечно, громкие, но меняющие реальность отношений сына с партией и приближающие решительный перформатив в виде упомянутого уже повеления папашу, как договаривались, прикончить. Николай Аполлонович в ответ на эти предварительные записочки – ничего. Это та разновидность бездействия, которая, по ряду признаков, проистекает от отсутствия решения. Он надеется, что обещание забудется, но ничего не делает, чтобы от него отказаться. Ему нужно только произнести эти слова:
На поверхности, вроде бы, его поведение необъяснимо: если он не хочет держать слова убийцы, ему следует его взять назад. Но за этим бездействием скрываются колебательные движения его раздвоенного сознания, которые можно представить как движения умственных перформативов: то он принимает решение убить – то принимает решение не убивать. Это не буквальное отсутствие решения, а переменчивость решений. Два умственных перформатива поочередно вытесняют друг друга – в результате словесный перформатив обещания убийства остается в силе. Конкретнее, Липпанченко пользуется ситуацией, которая складывается как сочетание решительных, с обеих сторон, словесных действий (
Мозговой игрой пронизан весь сюжет.
Важные нематериальные действия совершает Дудкин. Когда к нему прибегает выходящий из себя сенаторский сын, они обмениваются перформативными высказываниями. Аблеухов
Для выполнения последнего Дудкин, как известно, идет к Липпанченко. Тот наносит ему два словесных удара. Первый:
Молча совершает Дудкин и следующие два нефизических акта. Сначала
Игрой перформатива пронизана не только линия отцеубийства, но и любовная история в первой половине романа. И связь предмотива (любовь и красное домино) с главным мотивом тоже осуществляется с помощью перформатива.
Он и она обмениваются любезностями перформативной природы: она его называет уродом, лягушкой и красным шутом, он ее японской куклой. Словесные выстрелы убивают прежние их отношения. Особенно его такие выражения задевают («чрезвычайно»), и, как потом выясняется, он отходит от роли ухажера-воздыхателя и становится красным шутом – злобным мстителем.
Выясняется также, что прежде чем мстить ей, он хочет отомстить своему отцу. Выясняется, что после ссоры он выбегал на мост и едва не утопился, так его задели ее речевые акты. Но одумался, решил убить не себя, а отца, и тут же решил, что во исполнение этого своего умственного акта вступит в сношения с одной легкомысленной партией для совершения словесного акта обещания отцеубийства. Перформативная цепочка связывает любовную историю с историей подготовки убийства сенатора. Разрушение, с помощью словесных операций, амурных отношений самым непосредственным образом ведет к подлинной завязке – с помощью операций умственных (решение убить отца) и словесных (предложение партии) – главной линии романа. В этой ссоре и взаимных оскорблениях – самый-самый первый импульс развития невероятных событий романа.
О поступках разной природы
Рассмотрим теоретически интересный вариант перформатива, который в «Петербурге» представлен весьма скромно: бездействие как поступок. Само собою, такое бездействие исключает знак равентсва между действием и поступком. Поступок может состоять в согласованном действии умственном (решение), речевом (выражение вслух) и физическом (практическое подкрепление), но не обязательно требует всех трех. Обязательным является только решение, действие в уме – а подкрепляться оно может словесным и/или физическим как действием, так и бездействием.
Остин открыл класс речевых действий, которые подобны действиям физическим: они не просто описывают реальность, а меняют ее, создают новую реальность. Сравнение с физическими действиями подразумевает, что всякое физическое действие создает новую реальность. Это допущение, насколько мне известно, до сих пор не подвергалось сомнению – но оно неверно.
Физические действия тоже можно разделить на две широких категории. Есть действия, которые меняют реальность – и есть действия, которые воспроизводят существующую реальность. Первые логично назвать поступками, вторые – рутинными действиями. Неизменная реальность не есть реальность неподвижная. Неизменная реальность жизни человека и общества состоит из движения, деятельности, действий – повторения день за днем, год за годом, поколение за поколением устоявшихся способов действия. Это рутина беспрерывной круговой активности, которая не меняет, а воспроизводит; не новую реальность создает, а продолжает давно сложившуюся.
Никакая реальность не бывает вечно неизменной, и меняется она благодаря действиям, которые нарушают рутину – поступкам. Это физический эквивалент перформатива, выделенного Остином в языке. Новую реальность способны создавать акты и физические, и речевые, и умственные – но не любые, а лишь некоторые, отходящие от рутины. В таком случае весь мир действий, физических и иных, делится на пер– форматив и неперформатив (включая констатив), на поступки и действия без поступков. Констатив тоже является действием (описание, констатация – действие, дело), но далеко не всегда является поступком (нельзя сказать, что никогда не является; например, донос – и констатация, и поступок).
Одни и те же действия могут быть поступками или рутиной, в зависимости от контекста. Обычна эволюция от поступка к рутине. Поздороваться с незнакомцем может быть поступком, а после знакомства приветствие того же человека превращается в рутину. «Я тебя люблю», сказанное впервые, является поступком, создающим принципиально новую реальность. То же самое, сказанное в тысячный раз (допустим, в день золотой свадьбы), служит поддержанию статус– кво. Вызов на дуэль может быть поступком, а может быть рутиной.
Частным случаем поступка является бездействие – физическое или словесное (молчание), но не умственное (если сознание тоже бездействует, поступка не образуется). Не ответить на приветствие есть бездействие и при этом поступок; не взять протянутую тебе руку есть классический пример резкого поступка. Резкие поступки часто создаются уклонением от рутинного действия. Квинтэссенция поступка, образуемого бездействием – не снять шапку перед барином, не отдать честь фюреру. Советская действительность была особенно богата возможностями совершения таких поступков. У каждого из нас едва не каждый день была возможность: не пойти, не проголосовать, не рукоплескать, не подписать, не записаться, не сказать, не снять шапку и не отдать чести. Александр Галич пел хулу
В «Петербурге» нарушение рутины бездействием совершает сенатор Аблеухов Аполлон Аполлонович. В последний свой день в романе он уклоняется от явки на службу и не дает свою подпись для «чрезвычайно важной бумаги»[599] – совершает два поступка, в которых нет физического действия. А в невыходе на работу нет и словесного поступка – это молчаливый поступок-бездействие.
Пародия софийного мифа Соловьева
Ниже предлагается более широкое, чем доводилось встречать в литературе, истолкование пародии Белого на софийный миф Соловьева. Текст «Петербурга» в целом, а не избранные его фрагменты, характеризуется значительно более глубокой, на мой взгляд, перекличкой с философским мифом, чем предполагают лаконичные замечания исследователей о референтности образа Софьи Лихутиной. Пародия не ограничена отсылками к отдельным моментам мифа. Сюжет «Петербурга» пародирует сюжет соловьевского мифа в его целостности.
В связи с масштабностью беловского освоения софийного мифа ценны наблюдения Зары Минц о неомифологизме русских символистов:
<…> в «неомифологических» текстах русского символизма <…> план выражения задается картинами современной или исторической жизни или историей лирического «я», а план содержания образует соотнесение изображаемого с мифом. Миф, таким образом, получает функцию «языка», «шифра– кода», проясняющего тайный смысл происходящего[600].
Если суммировать суждения Минц, связь символистского нарратива с мифом создается, во-первых, соотнесением сюжета текста с сюжетом «соловьевского мифа о становлении мира» («Соловьевский миф о становлении мира определил и ряд существенных поэтических представлений русского символизма <…>. Не менее существенной оказалась и общая “сюжетная схема” соловьевской мифопоэтической картины мира»)[601]. И во-вторых, проецированием образов и поступков «универсальных действователей» мифа Соловьева – Души мира и борющихся за нее Божественного Космоса и Хаоса – на героев неомифологического текста[602].
Минц относит «Петербург» к самым значительным неомифологическим текстам русского символизма. Наблюдения ее в большой мере приложимы к мифологической двуплановости «Петербурга», к соотнесенности его сюжета и образной системы с сюжетом и образами мифа Соловьева. Особенно ценным кажется вывод об ассимилировании символистским романом-мифом не отдельных фрагментов соловьевского учения, а мифа в его целостности и сюжетном развитии.
Минц задает логику и формулирует предпосылки для анализа соотнесенности «Петербурга» с мифологией Соловьева. Она, однако, не входит в детали этого отношения и не касается пародийного аспекта. Моя задача – подробно рассмотреть глубинную ориентированность структуры, сюжетики и образности «Петербурга» на миф Соловьева и проанализировать ее пародийную природу.
Представляется, что прежде всего для Белого и его собратьев-символистов миф олицетворял надежду на преодоление барьера между земным хаосом и божественной гармонией, надежду на гармонизацию человеческих дел и преображение человеческой природы. Соловьев предложил религиозно-мистическое и философское обоснование этой надежды.
Миф диалектичен. София обладает природой, как минимум, двойственной. Она знает Бога и божественную истину, ибо прежде была в небесных сферах. Но была сброшена на землю и с тех пор мечется между высоким и низким. Она сотворила земных тварей и природу земную. Но земное отделено от небесного. Земля забыла божественную истину и пребывает в хаосе. Надежда – на Софию. Она может стать связующим звеном и привести людей к гармонии.
Исследователи указывают на тесную связь образных систем «младших символистов» с софийной символикой Соловьева. Александр Лавров пишет: «Мифопоэтические концепции Соловьева <…> обусловили характер мировосприятия Белого и ряда других символистов, дали необходимый набор схем и категорий для осуществления собственных философско-мифотворческих построений»[603]. На то, что символика Белого, Блока, Вяч. Иванова и других находится в прямой зависимости от мифопоэтики Соловьева, не раз указывала Зара Минц[604].
Образная система Белого находится в тесном, но опосредованном, можно даже сказать, в полемическом отношении к идеологической символике Соловьева. Это очевидно уже в ранних произведениях Белого. Отношение «Cимфонии (2-й драматической)» к учению Соловьева о вечной женственности похоже на отношение пародирующего к пародируемому. В «Петербурге» это отношение сохраняется. Оно значительно менее очевидно и имеет иные акценты, но при этом укоренено в образной системе романа и его сюжете.
Судя по воспоминаниям Белого о начале века, для него и для Блока «эпохи зорь» соловьевское учение о душе (вечной женственности) было чрезвычайно важно как онтологическое, гносеологическое и эстетическое обоснование теургии, нарождавшегося символистского жизнетворчества. В своих воспоминаниях о Соловьеве Белый сам на это влияние указывал: «<…> Владимир Сергеевич был для меня впоследствии предтечей горячки религиозных исканий»[605]. Хорошо просматривается то отношение Белого эпохи «зорь» к Соловьеву, которое вообще было свойственно ему на первоначальном этапе образования символической пары со старшим авторитетом, в котором какое-то время он был склонен видеть условного отца, в данном случае отца идеологического. Белый пишет: «И мы, молодые представители так называемого декадентства, чувствовали Вл. Соловьева своим, родным, близким, именно близким <…>»[606]. Все истории гипостазированных Белым сыновне-отеческих отношений рано или поздно завершались бунтом условного сына против воздвигнутого себе авторитета и активным самоутверждением по отношению к прежнему условному отцу. Похоже, не было исключением и юношеское увлечение Белого личностью и мифопоэтикой Соловьева. Не утрачивая своего значения для Белого, учение Соловьева о мировой душе становится для него уже не руководством к культурному, духовному и душевному «деланию», а скорее материалом для литературного изображения и пародийного пересоздания. В «Петербурге» это в меньшей степени пародирование внешней выспренности и патетики соловьевского мифа, как во второй симфонии, и в большей степени пародирование его глубинного и концептуального уровня.
Пародийное измерение «Петербурга» во многом обязано своим существованием эволюции в сознании Белого идеи вечной женственности. Восприняв у Соловьева идею, Белый, судя по его воспоминаниям и по первому стихотворному сборнику «Золото в лазури», пережил ее в юности как экзистенциальную истину. Позднее философия Соловьева стала раздваиваться для него на «глубину мистических переживаний необычайную» и «расплывчатую недоказательную метафизику»[607], а образ Софии – на святую и блудницу. Как бы то ни было, изменяющееся представление Белого о вечной женственности продолжало оставаться его экзистенциальным переживанием, частью его эволюции. Различные «вариации» Андрея Белого характеризовались среди прочего и различными представлениями о вечной женственности. Поэтому в «Петербурге» пародируется не только соловьевское учение о душе мира, «вечно-женственном начале божества»[608], но и прежние взгляды самого Белого на вечную женственность. Косвенно здесь отражен и трагизм его отношений с женой Блока.
В «Петербурге» учение Соловьева о душе все еще актуально для Белого, но теперь уже не как умозрение и эстетика, а как чужое слово о мире и одновременно свое прежнее представление о мире – и в этом смысле как двойной объект пародийного изображения.
О мифе Соловьева
Свойством пародии является понятная для современников отсылка к явлению, находящемуся за текстом. Иначе говоря, как правило, пародируется то, что легко узнаваемо людьми, живущими «здесь и сейчас». Это естественно: пародия на неизвестное была бы непонятна. Со времени первого издания «Петербурга» в 1913 году прошло уже более 100 лет. Общественная, философская, религиозная, литературная жизнь изменилась настолько, что миф, пародировавшийся Белым, из хорошо известного в интеллектуальных кругах того времени, стал в наше время изрядно забытым. Немногие наши современники слышали об этом мифе, не говоря уже о том, чтобы знать его хорошо. Как воспринимает пародию современный читатель, не знакомый с пародируемым? Вероятно, на каком-то общем уровне восприятие происходит, но многие слои значения неизбежно остаются недоступными. Чтобы выявить эти слои, надо прежде остановиться на содержании мифа. Разумеется, в мои замыслы никак не входит сколько– нибудь серьезный анализ мифа как такового; я хочу представить лишь изложение основных идей мифа, и лишь в той мере, в какой это нужно для анализа его пародийной подачи в «Петербурге».
Зара Минц полагает, что «Восходящее к Гегелю представление о становлении мира как триаде преврашается у Вл. Соловьева в миф о становлении»[609]. Она трактует обращение Соловьева к гегелевской системе как превращение им абстрактной философской схемы в мифопоэтический текст – посредством введения элементов платонизма, гностицизма, христианства с присущей им персонализацией «действователей» мирового развития:
Введение в эту философскую систему представления о живом Боге, о «душе мира» и мистической Любви как об основном проявлении объединяющих мир сил всеединства трансформирует абстрактную схему в зрительно представимый «сюжет» мирового развития[610].
А. Ф. Лосев указывает на скрещивание рациональных философских систем с мифопоэтикой: «<…> Спинозы, Канты, Гегели и др. казались ему слишком абстрактными и требовали эмоционально-умозрительного дополнения». И добавляет: «Этому как раз и послужило учение о Софии <…>»[611]. Лосев возводит происхождение образности и терминологии мифа к «древнегреческим философам, которые четко различали noys, или “ум”, далее – logos, “разум”, и sophia, которая и представляет собою жизненно-оформленный ум» (и в дальнейшем обозначается также терминами Мудрость и Душа). «Вот из этих античных источников через разного рода трудноизучимые посредства к Вл. Соловьеву и перешла эта София, о которой он говорит в течение всей своей жизни»[612].
Соловьев о Софии пишет:
<…> она есть полнота или абсолютная всеобщность бытия <…>. Эта универсальная субстанция, это абсолютное единство есть существенная Премудрость Божия (София). Она <…> во владении Бога, и притом трояким образом. Она сама говорит это: «Господь имел меня началом пути Своего, прежде созданий Своих, искони». – И далее: «От века я помазана, от начала, прежде бытия земли» (Притчи Соломоновы, VIII). <…> Она прибавляет еще: «Тогда я была при Нем художницею».
Он поясняет: «Премудрость открыла нам, в чем состоит ее действие, – она устрояет вселенную (была художницею)»[613].
Для мифа и особенно для восприятия его Белым важно указание Соловьева на двойственность Софии и связь с понятием «хаоса»:
Но если вечно актуальное состояние абсолютной субстанции (в Боге) состоит в том, чтобы быть всем в единстве, ея потенциальное состояние (вне Бога) состоит в том, чтобы быть всем в разделении. Здесь мы имеем дело с неопределенным и анархическим множеством, – хаосом[614].
Гностическую идею мира и Софии Соловьев представляет так:
Обращаясь от индийских взглядов к миросозерцанию другого типа – египетского, мы найдем в последнем, ярком и оригинальном выражении этого миросозерцания – в гностицизме Валентиновой школы – представление о смешанном, разнородном составе природного мира. Он есть: во 1-х, творение злого начала (Сатаны), во-2-х, создание среднего недоброго и незлого (притом бессознательного), Димиурга, и, в-3-х, наконец, в той же материальной природе эти мыслители-поэты узнавали проявления небесной Премудрости, ниспавшей из высших сфер: так, видимый свет нашего мира был для них улыбкой Софии, вспоминающей нездешние сияния покинутой Плеромы (полноты абсолютного бытия). <…> Создаваемая Сатаною материя <…> есть мрак, беспорядок, разрушение, смерть – одним словом,
Гностическая идея о развитии земного мира как истории противоречивых и творческих метаний Софии, падшего эона, между духовностью «абсолюта» и косностью «хаоса» составляет существенную часть соловьевского учения о душе. О двойственной природе Души мира, или «второго абсолютного», он говорит:
Как существо, т. е. в своем безусловном существовании, находясь в единстве божественного акта, в котором все есть безусловно одно, это существо в относительном бытии своем представляет два элемента: божественную идею, выражающуюся в самосознании разума (бытии для себя), как форме всеединства, и элемент материальный, ощутительную множественность природного бытия[616].
По теории Соловьева в изложении Лосева, Душа (София), являющаяся третьим лицом Пресвятой Троицы, подчинена Божественному Уму (абсолютному и единому), но не хочет более ему подчиняться и отпадает от него. Так Душа становится Душой мира, по происхождению божественным, но противоречивым началом, творящим земное разнообразие. История самопознающей и восходящей Души мира и ее метаний между верхом и низом, космосом и хаосом, единством и множественностью объективируется сначала в истории неорганического, органического и животного мира, а затем уже в человеке и человеческой истории.
Сюжет соловьевского мифа в трактовке Минц представляет собой диалектику Софии. Тезис – доприродное Божественное всеединство (по выражению Соловьева, «Божество как всеединое»). Антитеза – отпадение Софии от Божественной полноты в область хаоса и распадение единого на тварную множественность (по словам Соловьева: «единство мироздания распадается на множество отдельных элементов. Всемирный механизм превращается в механическую совокупность атомов»). Синтез – возвращение Софии к Богу, слияние земного с небесным в абсолютном мире, по определению Соловьева, «добра, истины, красоты», или в его же поэтической трактовке, слияние «
Белый выделял софийный миф Соловьева как сердцевину его философии, а в софийном мифе особенно выделял его гностическое содержание: «<…> его гностическая теософия – учение о вечно-женственном начале божества»[618].
Во многом расходящиеся между собой различные ветви гностицизма сходятся в разработке понятия
О Софии известно, по свидетельству Лосева, «что она есть любовь и что она есть нечто женское <…> “вечно женственное”»[620], что затем раскрывается в теоретических работах и поэзии Соловьева как женская ипостась Божественного и богочеловеческая посредница между Богом и всем тварным – природой и человечеством. Отношение Соловьева к женственному аспекту варьировалось. В предисловии Соловьева к изданию его «Стихотворений» (1900) в лаконичной форме выражено двойственное представление философа о вечной женственности (которое было воспринято и Белым, и Блоком):
Чем совершеннее и ближе откровение настоящей красоты, одевающей Божество и Его силою ведущей нас к избавлению от страдания и смерти, тем тоньше черта, отделяющая ее от лживого ее подобия – от обманчивой и бессильной красоты <…>. Жена, облеченная в солнце, уже мучается родами: она должна явить истину, родить слово, и вот древний змий <…> хочет потопить ее в ядовитых потоках лжи, правдоподобных обманов <…>. В конце Вечная красота будет плодотворна, и из нее выйдет спасение мира, когда ее обманчивые подобия исчезнут[621].
В «Петербурге» учение Соловьева о душе изображено как объект – воспринятый, измененный и заново воспроизведенный эстетическим сознанием автора. Параллельно внешним аллюзиям к мифопоэтической философии Соловьева (в форме истории Софьи Петровны) роман характеризуется вовлечением мифа на более глубоком уровне, что направляет ход повествования.
Прием Белого в данном случае состоит в соотнесении сюжета романа с мифом – находящимся за пределами повествования, но хорошо известным читателю-символисту. Учение Владимира Соловьева было самым близким философским присутствием для Белого (как и для других символистов, а значит, и для наиболее вероятных и важных читателей романа), что немаловажно для создания в «Петербурге» второго – пародийного – плана. По Тынянову, одно из условий пародии – ее направленность на знакомый читателю материал: «…пародийность по отношению к явлениям полузабытым мало возможна»[622].
В софийном мифе Соловьева развитие мира от простого к сложному и от косного к духовному представлено как путь самопознания заблудшей Души мира. Ее самопознание по ходу восхождения от «хаоса» к «абсолюту» материализуется в феноменах земного мира и создает его историю.
В «Петербурге» на поверхностном уровне соловьевская история Души подана как индивидуальная история легкомысленной и по-своему стремящейся к познанию себя и внешнего мира – в скитаниях между земным и божественным – Софьи Петровны. Но на более глубоком уровне пародийным двойником Софии оказывается главный герой романа, Николай Аполлонович, путь которого состоит в воспроизведении пути Софии. Сюжет выстраивается как путь самопознания, который проходит Николай Аполлонович, по ходу своего перформативного восхождения от «хаоса» к «абсолюту» порождающий некоторые феномены земного мира и в некотором смысле создающий его историю.
Софийный миф становится внутренним мифом «Петербурга» и служит Белому структурной основой для построения сюжета. Это не делает «Петербург» романом мифологическим. Белый не просто переносит мифологический сюжет в роман и заменяет Софию персоной Николая Аблеухова. Воспользовавшись соловьевской схемой, он пародирует ее и обновляет, на разных уровнях варьирует заимствованный сюжет и обыгрывает свое заимствование[623].
Нарочитая пародийность в микросюжете романа
Бахтин писал о феномене «прозаической лирики Белого с некоторою примесью юродства»[624]. Если тексты Белого часто позволяют применить к ним такие определения Бахтина, как «лирический цинизм», «лирическое юродство», то по отношению к «Петербургу», пародийно ассимилировавшему высокий миф Соловьева о душе мира и Божественном всеединстве, можно, перефразируя Бахтина, употребить выражение
В сне Аблеухова-младшего обнажен прием Белого – соотнесение петербургской истории с соловьевским мифом. Сон представляет собой микросюжет «Петербурга». Уподобление Николая Аполлоновича душе мира и его путь в этом «трансцендентальном» качестве выступает здесь наиболее рельефно.
Николай Аполлонович изображен переходящим «к текущему делу: к далекому астральному путешествию, или сну (что заметим мы – то же)». Первое, что видится Николаю Аполлоновичу: «<…> несказанно, мучительно, немо шел кто-то к двери, взрывая ветрами небытия: страшная старина <…>». Страшная старина, с которой Николай Аполлонович инстинктивно ощущает родство, оплотневает по ходу сна и приобретает действительно родственные очертания: «Старинная, старинная голова: Кон-Фу-Дзы или Будды? Нет, в двери заглядывал, верно, прапрадед, Аб-Лай». Сама страшная старина персонализируется в виде предка Аб-Лая. Аблеухов-младший, судорожно вглядываясь в нее, видит: «В центре этого ореола какой-то морщинистый лик разъял свои губы с
Хронос, безначальное время, сливается в сне Николая Аполлоновича с его предком: «<…> Николай Аполлонович Аблеухов подумал, что под видом монгольского предка, Аб-Лая, к нему пожаловал Хронос <…>»[626]. Таким образом, Хронос-Аб-Лай оказывается то ли родоначальником длинной цепочки Аблеуховых с Николаем Аблеуховым в конце, то ли непосредственно отцом прежнего, изначального воплощения самого Николая Аполлоновича. По мере развития сна, впрочем, первоначальная неясность разрешается для Николая Аполлоновича:
<…> морщинистый лик, знакомый до ужаса, наклонился вплотную: тут взглянул он на ухо, и – понял, все понял: старый туранец, некогда его наставлявший всем правилам мудрости, был Аполлон Аполлонович <…>.
<…>
– «Как же это такое? Кто же это такое?»
– «Кто такое? Отец твой…»
– «Кто ж отец мой?»
– «Сатурн…»[627]
Так оказывается, что древний лик (Хронос-Сатурн-Аб-Лай) – попросту отец Николая Аполлоновича. Как совместить в одно Сатурна – древнейшего отца миров и Сатурна – Аполлона Аполлоновича? Николай Аполлонович вопрошает:
– «Как же это возможно?»
– «Нет невозможного!..»[628]
Далее выясняется, что не Сатурн пересек бесконечные просторы времени, чтобы в Российской империи стать отцом Николая Аблеухова, а, наоборот, Николай Аблеухов впервые явился в доисторические времена – детищем Сатурна. Николай Аполлонович «воплощался многое множество раз; воплотился и ныне: в кровь и плоть столбового дворянства Российской империи <…>»[629]. Был Николай Аполлонович у истоков миротворения – мятежным детищем Отца-Сатурна, и был он изгнан («сброшен») Отцом из начального всеединства:
<…> тут бежали действительно планетные циклы – в миллиардногодинной волне: не было ни Земли, ни Венеры, ни Марса <…> один стародавный Сатурн поднимал из огневого центра черные эонные волны: бежали туманности; а уж Сатурном, родителем, Николай Аполлонович был сброшен в безмерность; и текли вокруг одни расстояния.
На исходе четвертого царства он был на земле: меч Сатурна тогда повисал неистекшей грозою <…>[630].
Согласно гностикам и Соловьеву, эон София изгоняется вниз из Плеромы Отцом. В пересказе Мирча Элиаде это представлено так:
Согласно учению Валентина, Отец, абсолютный и трансцендентный первопринцип, невидим и непостижим. Он <…> порождает 15 пар эонов, в целокупности составляющих Плерому. Последний из эонов, София, ослепленная желанием познать Отца, вызывает кризис, в результате чего рождаются зло и страсти. Изгнанная из Плеромы, София и ее уродливые творения порождают низшую мудрость[631].
В романе эон Николай Аполлонович тоже сброшен в безмерность отцом. София изгнана из-за своего желания познать Отца. Николай Аполлонович тоже пытается познать отца: «<…> в своем ужасе он испытывал странное сладострастие: от отца не мог оторваться»; «<…> принялся за старое: за созерцание вдавленной груди, шеи, пальцев, ушей, подбородка перед ним бегущего старика…»[632]
По учению Валентина и гностиков его школы, творение и развитие земного мира связано с изгнанием Софии из Плеромы и ее двойственностью: после падения несовершенное творчество Софии вдохновлено отчасти духом, абсолютным Отцом, отчасти – косностью, Хаосом. Природа героя «Петербурга» тоже двойственна, и автор, сам натура двойственная, не устает напоминать о сочетании в Николае Аполлоновиче двух начал – божественного и лягушачьего.
Если Душа мира у Соловьева выступает как двигатель восхождения земного мира к Отцу, через развитие природного мира и человеческой истории, то и Николай Аполлонович выступает как движущая сила земного мира. В сне разные его воплощения вызывают воздействие «зла и страстей» на человеческую историю:
<…> Николай Аполлонович, Атлант, был развратным чудовищем (земля под ним не держалась – опустилась под воды); после был он в Китае <…> и в сравнительно недавнее время, как на Русь повалили тысячи тамерлановых всадников, Николай Аполлонович прискакал в эту Русь на своем степном скакуне; после он воплотился в кровь русского дворянина; и принялся за старое: и как некогда он перерезал
В этот момент сна, в этой точке «Петербурга», Белый, оставаясь в рамках софийной образности, перестает следовать логике развития мифа Соловьева. Пародирующее приобретает в этот момент направление, противоположное пародируемому. Эсхатология Соловьева завершается выходом земного мира за пределы и его трансфигурацией – слиянием с трансцендентным миром «Добра, Истины, Красоты». Это – результат воссоединения Души мира с «абсолютным». Если у Соловьева падший эон София, после блуждания между соблазнами «хаоса» и всеблагостью Бога, в итоге выбирает возвращение к Богу, то у Белого падший эон Николай Аполлонович, после долгого блуждания, выбирает совершенно обратное. Сон Николая Аблеухова выглядит как полемика Белого с Соловьевым. Тынянов писал о подобной модели пародии:
<…> произведения пародирующее и пародируемое могут быть связаны не только в сходных элементах <…> но и в несходных – по противоположности. Иными словами, пародия может быть направлена не только
В своем сне Николай Аполлонович хотел «бросить бомбу в отца; бросить бомбу в самое быстротекущее время. Но отец был – Сатурн, круг времени повернулся, замкнулся <…>»[635]. Долгое и неровное восхождение к абсолюту внезапно обрывается желанием уничтожить отца-бога. Соответственно, земное восхождение от низших проявлений к высшим постигает катастрофа, достижения природы и человечества скатываются с достигнутой вершины обратно – к нулю:
<…> тысячи миллионов лет созревала в духе материя; но самое время возжаждал он разорвать; и вот все погибало.
– «Отец!»
– «Ты меня хотел разорвать; и от этого все погибает».
– «Не тебя, а…»
– «Поздно: птицы, звери, люди, история, мир – все рушится: валится на Сатурн…»[636]
В противоположность соловьевской кульминации восхождения в «Петербурге» все созданное мировой душой на Земле в процессе ее восхождения – птицы, звери, люди, история, мир – исчезает в обратном течении времени, возвращается в прежнее, падшее, до-космогонически простейшее состояние: «<…> все пришло в старинное, раскаленное состояние, расширяясь без меры, все тела не стали телами; все вертелось обратно – вертелось ужасно»[637].
Все двоится в сне Николая Аполлоновича. То ли вместо благостного воссоединения Софии с Отцом происходит ее новое падение, то ли вместо воссоединения Николая Аполлоновича с Аполлоном Аполлоновичем происходит его новое падение:
<…> летоисчесление бежало обратно.
– «Да какого же мы летоисчисления?»
Но Сатурн, Аполлон Аполлонович, расхохотавшись, ответил:
– «Никакого, Коленька, никакого: времяисчисление, мой родной, – нулевое… <…>
– «Ай, ай, ай: что ж такое “
– «Я есмь? Нуль…»
– «Ну, а нуль?»
– «Это, Коленька, бомба…»
Николай Аполлонович понял, что он – только бомба; и лопнувши, хлопнул: с того места, где только что возникало из кресла подобие Николая Аполлоновича <…> бросился молниеносный зигзаг, ниспадая в черные, эонные волны…[638]
Сатурн оборачивается Аполлоном Аполлоновичем, Аполлон Аполлонович оборачивается Сатурном, Николай Аполлонович из кресла петербургского особняка свергается, подобно Софии, в эонные волны. Сон Николая Аполлоновича является концентратом пародийности и таким образом – демонстративным обнажением приема романа. Это одна из самых явных у Белого манифестаций черт эстетики «вторичных стилей», тот случай, когда, по словам Смирнова, «чужой текст становится интерпретирующей системой по отношению к авторскому, он проясняет замысел писателя»[639]. Сон героя предъявляет всю систему знаков мифа Соловьева и служит подсказкой, обнажающей метатекстуальную функцию соловьевской системы в сюжете «Петербурга». В пяти страницах сна представлена микромодель «Петербурга» как двуплановой пародийной структуры. Не только все детали сна носят нарочито двойной оттенок, но они подчеркивают присутствие этого двойного оттенка во всех поворотах макросюжета романа. История героя рассказывается дважды – и в обоих случаях это вариант самоописания автора.
В «Петербурге» тыняновская «невязка двух планов» или бахтинское «разоблачающее разрушение изображаемого слова» – как в сне, так и на протяжении всего романа – достигается не только ироническим изображением соловьевской схемы мира, не только посредством снижающего несоответствия Николая Аполлоновича и Аполлона Аполлоновича их высоким прототипам, Софии и Отцу. Повествование о Николае Аблеухове придерживается всех основных вех пути Софии, кроме его последнего этапа. Существенны и перекличка, и невязка пародирующего и пародируемого – особенно в финале, где происходит отклонение развязки романа от развязки его мифопоэтического прообраза. Вместе эти два условия – перекличка и невязка – создают эффект пародийности.
Сон Николая Аполлоновича есть не приблизительное воспроизведение сюжета «Петербурга», но воспроизведение точное и структурированное: сон представляет сюжет романа во всей его двойственности и во всех основных этапах развития. Здесь присутствует, во-первых, отделение сына от отца – первоначальное отпадение Души мира от абсолюта, во-вторых, отмеченные несовершенными творениями блуждания сына между «лягушачьим» и «божественным» – амбивалентный путь Души мира между «хаосом» и «абсолютом», и в-третьих, покушение сына на отца – новое и окончательное падение Души мира.
Те же три вехи представлены и в полном сюжете «Петербурга». Прежде всего остановимся на отчуждении от родителя. О Николае Аполлоновиче говорится, что он проживал в пространствах, «совершая пробег из вековечных времен – <…> – в вековечные времена»[640]. По Соловьеву, «доприродное бытие», то есть эпоха «Божества как всеединого», прекращается отпадением от Божества порожденной им Души мира. Первоначальное отпадение, отчуждение Николая Аполлоновича от Аполлона Аполлоновича, оставлено за рамками повествования, обнимающего лишь короткий период в жизни Аблеуховых. Однако развившееся ранее отчуждение несколько раз упоминается. Так, сообщается, что отчуждение Николая Аполлоновича от отца совершается в детстве, когда Николай Аполлонович (Душа мира, пожелавшая познать Отца и себя) узнает, что он – «отцовское отродье». Тогда и происходит бунт сына против родителя: «<…> свой позор порождения перенес он и на виновника своего позора: на отца». В этом эпизоде просвечивает пародируемый план: бунт сотворенного эона против его творца. Пародийность подчеркнута, среди прочего, упоминавшейся уже снижающей деталью: тайну своего порождения Коленька постигает «чрез наблюдение над позорными замашками из жизни домашних животных»[641].
До-романное отлучение отцом своего взбунтовавшегося детища возникает в романе при описании беседы отца с сыном, когда к обоим приходит воспоминание об эпохе «доприродного бытия» и «всеединства». Это воспоминание детства вселенной и детства Николая Аполлоновича (что то же) пародийно воспроизводит божественное «всеединство» (мир «Добра, Истины, Красоты»). Следом говорится о космическом отпадении взбунтовавшегося эона от разгневанного Отца – об отпадении сенаторского сына от сенатора в интерьере петербургской квартиры:
Так когда-то бродили они по пустой комнатной анфиладе – мальчуган и… еще нежный отец; еще нежный отец похлопывал по плечу белокурого мальчугана <…> поднимал палец на звезды <…>
<…> и еще однажды нежный отец написал сыну стихотвореньице:
<…> Неужели отец пришел к заключению, будто кровь от крови его – негодяйская кровь? Неужели и сын посмеялся над старостью?[642]
Другое воспоминание детства Николая Аполлоновича:
Аполлон Аполлонович – маленький, седенький, старенький – Коленьку обучает французскому контредансу; выступает он плавно и, отсчитывая шажки, выбивает ладонями такт <…>
И потом поднимает на Коленьку безволосые брови:
– «Какова же, гм-гм, мой голубчик, первая фигура кадрили?»[643]
Тогда же к душе Николая Аполлоновича приходит понимание ее падения как отчуждения от отца:
Все остальное было
Вся протекшая жизнь оказалась игрою тумана после этого мига[644].
Жизнь Николая Аполлоновича после этого мига предстает – в плане пародируемого – скитаниями Софии после изгнания ее Отцом в «эонные волны». В плане пародирующего – «пробегом из вековечных времен в вековечные времена».
Перформативные тела как пародия сотворения
Второй этап соловьевской схемы развития мира, процесс восхождения падшей мировой души, познающей себя в творчестве земных феноменов и земной истории, предстает в пародийной интерпретации как процесс восхождения к чистому сознанию Николая Аполлоновича, познающего себя в творчестве своих вторичных тел, которые служат его земными заместителями.
Очевидно, что для развития сюжета недостаточно пародийной мотивировки трансцендентального творчества Николая Аполлоновича потребностью Софии в творчестве земной жизни. Для творчества Николая Аполлоновича требуется еще и повествовательная мотивировка. В качестве таковой предстает потребность Николая Аполлоновича в сотворении заменяющих его вторичных персонажей. Стремясь к превращению в чистое сознание, по мере избавления от человеческих и телесных свойств Николай Аполлонович вынужден для совершения своих земных дел отделять от своего почти бесплотного Я тела своих заместителей, тела-субституты. Они перформативны в том смысле, что созданы мыслью или словом героя и становятся атрибутами художественной реальности. Они пародийны, поскольку с комическим смещением воспроизводят миф о сотворении мира и всего живого.
Две мотивировки, пародийная и повествовательная, взаимодействуют между собой для создания сложного смысла, в соответствии с которым «дрянные» произведения Николая Аполлоновича, сотворенные им для его сугубо земных целей, оказываются одновременно и материализующимися в земных феноменах ступенями восхождения Души мира к абсолюту.
Перформативным телом может служить либо одушевленное тело, либо неодушевленное. Те и другие замещают Николая Аполлоновича при совершении того или другого «дрянного» действия. Подобный предмет в воображении Николая Аполлоновича физически предстает продолжением его руки, а символически –
Стоит первому встречному негодяю в человека ткнуть попросту лезвием, как разрежется белая, безволосая кожа (так, как режется заливной поросенок под хреном) <…>
<…>
<…> Он ясно представил себе: одно скверное действие негодяя над негодяем; вдруг ему представился негодяй; лязгнули в пальцах у этого негодяя блиставшие ножницы, когда негодяй этот мешковато бросился простригать сонную артерию костлявого старикашки <…> негодяй лязгнул ножницами по артерии костлявого старикашки, и вонючая липкая кровь облила и пальцы, и ножницы, старикашка же – безбородый, морщинистый, лысый – тут заплакал навзрыд и вплотную уставился прямо в очи его, Николая Аполлоновича <…>[645].
Гипотетический негодяй (с приметами Николая Аполлоновича), лезвие, ножницы – феномены одного ряда, которые возникают в фантазии Николая Аполлоновича как его тела– заместители. Его двойник, вышедший из головы Николая Аполлоновича Николай Аполлонович, как бы вооружается созданными его воображением орудиями и исполняет нужное ему действие, которое сам он совершить не способен, и так наглядно, что возникает полная иллюзия реальности:
<…> отверстие в шее, откуда с чуть слышными свистами красные струи все – прядали, прядали, прядали…
Этот образ столь ярко предстал перед ним, будто он был уже только что <…>. Этот образ столь ярко предстал перед ним, что он испугался[646].
В других эпизодах Николай Аполлонович творит уже не воображаемые, а вполне материальные тела-субституты. Среди них сардинница ужасного содержания, продолжение и замена уже не руки Николая Аполлоновича, а его слова, человекоубийственного обещания. Воплотившаяся вследствие вербального импульса бомба превращается едва не в живое существо, которое во что бы то ни стало стремится выполнить изъявленную волю Николая Аполлоновича.
Другое тело-субститут, сотворенное Николаем Аполлоновичем в процессе его мыследеятельности и принявшее на себя одну из его телесных функций – красное домино. Наделенное задачей отмщения – запугивания Софьи Петровны – домино отличается такой же, как и бомба, чрезвычайно странной двойственностью. Фантастическое и в то же время вполне материальное, красное домино поражает героев романа своим одновременно мифическим и реальным существованием. Красное домино обретает в коллективной психологии петербуржцев смутного времени мифическое значение, с легкой руки «Дневника происшествий» вырастает в пародийно вездесущего призрака и расплетается «в серию никогда не бывших событий, угрожавших спокойствию»[647].
Не случайно Софья Петровна, на которую домино нападает на мосту, в приступе мистического ужаса принимает маскарадное одеяние за «самого» (?!) красного шута:
Софья Петровна Лихутина, не имея времени даже сообразить, что красное домино – домино шутовское, что какой-то безвкусный проказник (и мы знаем какой) захотел над ней просто-напросто подшутить, что под бархатной маской и черною кружевною бородой просто пряталось человеческое лицо <…> подумала (у нее ведь был такой крошечный лобик), что какая-то в мире сем образовалась пробоина, и оттуда, из пробоины, отнюдь не из этого мира, сам шут бросился на нее: кто такой этот шут, вероятно, она не сумела б ответить[648].
Не случайно у сенатора Аблеухова случается на балу сердечный приступ при виде приближающегося к нему красного домино, вполне телесного, но представшего перед ним пародийным кроваво-красным воплощением революции:
Аполлон Аполлонович, перебирая кольца цепочки, с плохо скрытым испугом вперился глазами в атласное неожиданно на него набежавшее домино <…> Аполлон Аполлонович просто подумал, что какой-то бестактный шутник терроризирует его, царедворца, символическим цветом яркого своего плаща.
Все-таки сам себе он стал щупать пульс <…> Аполлон Аполлонович продолжал щупать пульс своими дрожащими пальцами и в сердечном припадке теперь бежал – где-то там, где-то там…[649]
В смысле более широком, пожалуй, чем-то похожим на тело-субститут Николая Аполлоновича в конце предстает и Александр Иванович Дудкин, вернее, действия Дудкина, совершаемые им в безумном состоянии в интересах Николая Аполлоновича. После эпизода, в котором Николай Аполлонович страстно умоляет Дудкина избавить его от ужасной обязанности убить отца, Дудкин понимает, что в партию проникла провокация и старается во что бы то ни стало помочь Аблеухову. После объяснения с Липпанченко Дудкин сознает, что смалодушничал: «Как это он не понял, что предал? Ведь несомненно же предал: Николая Аполлоновича уступил он из страха Липпанченко <…>»[650]. В Дудкина вселяется неподконтрольная ему сила, ведущая его далее до самого конца, до кровавой развязки:
И тут что-то стальное вошло к нему в душу:
– «Да, я знаю, что сделаю».
Осенила блестящая мысль: все так просто окончится; как это все не пришло ему раньше; миссия его – начерталась отчетливо[651].
Миссию устранения Липпанченко Дудкин продолжает выполнять в жару лихорадки, во власти нарастающего безумия. Он как будто выполняет задание, не без труда соображая, в чем оно заключается: «Оставалася память об отсутствии памяти и о деле, которое должно выполнить, которое отлагательств не терпит; оставалась память – о чем?» И: «Вспомнилось с совершенной отчетливостью, почему осенила мысль его прибежать в магазинчик подобных изделий. То, что намеревался он сделать, было в сущности просто: чирк – и все тут»[652].
Покупка ножниц в магазинчике, выжидание удобного момента для проникновения в дом – все это происходит по воле овладевшей им силы, которая не просто ведет Дудкина, но более того – у него на глазах оформляется в
Голова кустяная… качалась на небе; легкий месяц в той сети запутался <…> наполнились фосфорическим блеском воздушные промежутки из сучьев, являя неизъяснимости, и из них сложилась фигура; – там сложилось оно – там началось оно: громадное тело <…> повелительная рука, указуя в грядущее, протянулась по направлению к огоньку, там мигавшему из дачного садика <…>[653].
Это
Фигурочка остановилась, умоляюще она протянулась к фосфорическим промежуткам из сучьев, слагающим тело:
– «Но позволь, позволь; да нельзя же так – по одному подозрению, без объяснения…»
Повелительно рука указывала на световое окошко, простреливающее черные и скрежещущие суки.
Черноватенькая фигурка тут вскрикнула и побежала в пространство; а за нею рванулось черное суковатое очертание, складываясь на песчанистом берегу в то самое странное целое, которое могло выдавить из себя чудовищные, невыразимые смыслы, не существующие нигде <…>[654].
Перформативные тела-субституты, как по желанию, так и невольно создаваемые Николаем Аполлоновичем, являют собой эти «невыразимые смыслы», объективировавшиеся для исполнения нужных Николаю Аполлоновичу действий, но нигде более и ни в какой другой форме не существующие и не существовавшие. Будучи по происхождению своему «мозговыми», эти перформативные тела тем не менее являются ничуть не менее активными, чем тела физические.
В сцене убийства Липпанченко, совершенного Дудкиным, следует отметить щедро рассеянные в ней приметы, роднящие ее с иллюзорной сценой убийства, совершенного Николаем Аполлоновичем в воображении. Двумястами страницами выше Николай Аполлонович представляет себе, «как разрежется белая, безволосая кожа (так, как режется заливной поросенок под хреном)». При описании Липпанченко в момент его убийства картина воспроизводится почти слово в слово: «<…> падая на постель, понял он, что ему разрезали спину: разрезается так белая безволосая кожа холодного поросенка под хреном <…>» Николай Аполлонович представляет себе убийство при помощи ножниц: «<…> лязгнули в пальцах у этого негодяя блиставшие ножницы, когда негодяй этот мешковато бросился простригать сонную артерию <…>» Об убийстве Липпанченко нам известно, что произведено оно было не чем иным, как ножницами: «<…> был – труп; и была тут фигурка мужчины – с усмехнувшимся белым лицом, вне себя <…> он сжимал в руке ножницы»[655].
Такая перекличка создает впечатление, словно одно из вторичных тел Николая Аблеухова совершило – в полном техническом соответствии с аблеуховской фантазией – убийство Липпанченко. Убийство совершается руками Дудкина, «Неуловимого», то ли реального, то ли мифического революционера. Этот персонаж, как менее сложные субституты Аблеухова, тоже изображен реальным и в то же время не совсем: реальной революционной работой он в романе не занимается. Такой двойственностью перформативные тела обязаны, с одной стороны, своему происхождению, с другой стороны – своему превращению в оплотнившихся действующих лиц.
Заместителей Николая Аполлоновича отличает целенаправленность и неуклонность их действий. Будучи однажды запрограммированы своим создателем на определенную задачу, субституты не отклоняются от цели до тех пор, пока она не достигнута. Более того, при исполнении своих разнообразных и иногда даже противоречащих друг другу миссий тела– субституты достигают независимости как от своего создателя, так и друг от друга. В то время как одно тело, бомба, стремится к тому, чтобы было исполнено отцеубийственное обещание, другое тело, обезумевший Дудкин, стремится исполнить противоположное желание Николая Аполлоновича – уклониться от выполнения обещания. Неуправляемость тел-субститутов, отсутствие коммуникации между разными телами, а значит, между разными волями Аблеухова, усиливают влияние хаоса и ослабляют влияние высшего разума в пародийно софийной деятельности героя.
В статье «О пародии» Тынянов пишет, что в процессе пародирования происходит «разъятие» пародируемого произведения «как системы»[656]. К этому можно добавить, что при разъятии пародируемой системы одни ее элементы используются пародирующей системой в их первозданном состоянии, другие видоизменяются. Так происходит в «Петербурге». Тезисы соловьевского мифа – об отпадении мировой души от Создателя, порождении ею тварного мира в блужданиях между хаосом и космосом и восхождении к абсолюту – сохранены и повторены в пародирующем сюжете романа. В то же время действующие лица мифа и их модус существования гротескно деформированы, комически снижены и зловеще переокрашены. Образы Аблеухова-старшего и Аблеухова-младшего, направленно отсылая к богу-отцу и мировой душе, подчеркнуто не вяжутся с их высокими мифопоэтическими референтами. Этому сопутствует целая серия пародийных невязок. Бог-отец мифа – создатель мира Добра, Истины и Красоты, а отец Аполлон Аполлонович – создатель Николая Аполлоновича, сочетания отвращения, перепуга и похоти. Мировая душа пытается познать бога-отца, наблюдая Создателя в его всеединстве и всеблагости, а Николай Аполлонович познает отца через наблюдения над репродуктивным поведением домашних животных. Мировая душа отпадает от бога-отца вследствие мятежной попытки узнания высшей безначальной первосущности в ее божественном акте, а Николай Аполлонович отпадает от отца в результате распознания в отце позора порождения. Душа мира создает в процессе своего земного блуждания птиц, зверей, людей, историю, а попытки Николая Аполлоновича взойти к абсолютной мысли оборачиваются творением бессмысленных и дрянных арабесок – которые отнюдь не приближают его к абсолютному миру «Добра, Истины, Красоты».
Пародия падения
Главный пародийный скачок романа – радикальный сдвиг пародирующего плана от воссоединения мировой души с абсолютом к отцеубийству и окончательному падению Лжесофии.
Помимо своей снижающе-пародийной функции, перформативные тела Аблеухова готовят своими «дрянными» действиями третью и последнюю часть псевдо-софийной истории «Петербурга». Происходит демонстративный сдвиг сюжета, долго следовавшего за софийной схемой Соловьева, в сторону противоположную. Вместо искупительного воссоединения с Отцом восхождение на Олимп оборачивается провалом кандидата в небожители в самые низы земного.
Вспомним, что в сне Николая Аполлоновича этот поворот изображен как внезапное желание «разорвать: бросить бомбу в отца; бросить бомбу в самое быстротекущее время»[657] и вызванное этим желанием низвержение души – в изначально низкое состояние. В большом сюжете романа этот поворот изображен как последствие отцеубийственного обещания. Долгое восхождение Николая Аполлоновича к чистой мысли и к воссоединению с «так сказать, Богом» заканчивается срывом в пропасть. Это символически изображено как падение мысли в телесность. Почти поднявшись до бестелесности, Николай Аполлонович во сне, последовавшем сразу за запуском часового механизма бомбы, с ужасом чувствует, что его силлогизмы и логика, вместо того чтобы окончательно стать единственным субстратом его бестелесного Я, вдруг сами обретают телесность:
<…> предпосылки логики Николая Аполлоновича обернулись костями; силлогизмы вкруг этих костей завернулись жесткими сухожильями; содержанье же логической деятельности обросло и мясом, и кожей; так «я» Николая Аполлоновича снова явило телесный свой образ, хоть и не было телом <…>[658].
Происходит обратное чаяниям героя – не телесный Николай Аполлонович становится мыслью, а мысль его костенеет, обрастает мясом и кожей.
Такова метафора нового падения Николая Аполлоновича, на сей раз окончательного. Его душа совершает круг: «<…> это “я” пробежало с Сатурна и вернулось к Сатурну». Но возвращение к Сатурну не есть воссоединение падшего сына с Отцом-Сатурном, а возвращение к падшему состоянию: «Он сидел пред отцом (как сиживал и раньше) <…>»; «<…> с того места, где только что возникало из кресла подобие Николая Аполлоновича <…> бросился молниеносный зигзаг, ниспадая в черные, эонные волны»[659].
Завершающие части романа, следующие за активацией бомбы, рисуют обвал: протяженное падение Николая Аполлоновича к «нулевому» состоянию. Перформативные тела приводят сенаторского сына к пределу падения. Тело Дудкина совершает убийство. Красное домино доводит отца до сердечного припадка. Обещание-бомба взрывается. Сам Николай Аполлонович обращается в ноль – мировая душа скатывается назад, уже без надежды подняться.
Когда читателю впервые показывают идущего по городу Николая Аполлоновича, он, в серой николаевской шинели, представляет собой довольно смешную, как нам говорят, фигуру: «<…> запахнувшись в шинель, он казался сутулым и каким-то безруким с пренелепо плясавшим по ветру шинельным крылом». В дальнейшем картина регулярно повторяется: крылья шинели, нелепый вид: «<…> в ветре крыльями билась серая николаевка <…>»; «<…> и во всяком случае представляя собою довольно смешную фигуру безрукого (он был в николаевке) с так нелепо плясавшим по ветру шинельным крылом <…>»[660].
Образ крыльев вызывает ассоциации с платоновской крылатой душой. Согласно Платону, душа «вся была искони пернатой»[661]: пребывая в занебесной области в присутствии бога, душа крылата и приобщена к божественному уму и чистому знанию. Утратившая крылья и пораженная забвением душа падает на землю: «<…> исполнится забвения и зла и отяжелеет, а отяжелев, утратит крылья и падет на землю <…>». Далее, по Платону, падшая душа старается преодолеть тяжесть земной жизни и вновь вырастить крылья и вознестись, чтобы она, как раньше, «сопутствовала богу <…> и поднималась до подлинного бытия»[662]. От нее зависит, сможет ли она вновь обрести крылья.
Во второй половине книги крылья шинели Николая Аполлоновича заменяются более заметными, герою даже доводится взлететь. В последний перед взрывом день он мечется по городу одетым в крылатый плащ – в фантастическую «итальянскую черную накидку»[663], в которой кажется крылатым. «Крылатость» Николая Аполлоновича подвергается осмеянию в драматическом эпизоде с подпоручиком Лихутиным. Крылья замечает Софья Петровна: «Софья Петровна увидела: меж альковом покрытый испариной подпоручик по коврам и паркетам влачился с крылатою жертвою (Николай Аполлонович в плаще казался крылатым) <…>». Продолжение, однако, тут же резко снижает почти мистически крылытый образ и сигнализирует о невязке пародирующего плана с пародируемым: «<…> с жертвою, у которой из-под крыльев плаща пренеприлично болталася зеленая брюка, выдавая предательски штрипку»[664].
Вслед за заявкой темы крыльев происходит и вознесение героя: «Ощутив громадную встряску, на мгновение в пространстве Николай Аполлонович взвесился <…>». Однако возвращения в запредельную область не получается, так как «взвесился» Николай Аполлонович не совсем по Платону: «дрыгая ногами, и описывая дугу, грянулся в незапертую дверь <…>». Едва начинается вознесение, как тут же происходит падение души, – не долетевшей до мира сущностей, – в мир явлений: «Николай Аполлонович, влетев в кабинетик Лихутина, грянулся каблуками со всего размаху о пол <…> задрожали поджилки; он невольно упал на колени <…>»[665]. Символично продолжающееся, как будто рикошетом после взлета вверх, движение Аблеухова вниз – все ниже и ниже, вплоть почти до телесной деформации: на протяжении эпизода он падает на колени, сгибается в три погибели, изгибается и кланяется, опускается в углу на карачки и, наконец, проползает на карачках между ног Лихутина.
Сцена избиения, она же сцена вознесения и падения пернатого героя, сопровождается активизацией чисто телесных функций Николая Аполлоновича. Крайне обостряются прежде презиравшиеся им органы чувств: от выкриков и хрипов Лихутина возбуждается слух Аблеухова, от вида устрашающего багрового лика Лихутина раздражается его зрение, от обжигающего дыхания и рук Лихутина обостряется его осязание. Сцена насыщена физиологическими эффектами. По ходу действия у Аблеухова усиливается потоотделение, учащается дыхание, оскаливается рот, выступают слезы, конвульсивно изгибается тело.
В этой гротескной ситуации, лишающей человека всего в нем второстепенного (в данном случае – высокого) и оставляющей ему только самое существенное, Николай Аполлонович Аблеухов оказывается «комочком из тела»:
<…>
<…>
Этот комочек из тела (Николай Аполлонович пятился, изогнутый неестественно) – этот комочек из тела семенил на двух подогнутых ножках <…>[666].
Оказывается, крылья не являются неотъемлемой принадлежностью героя: «<…> с кушетки свисало крыло фантастического плаща <…>»[667].
Эпизод с крыльями – очередное повторение своеобразного символического рефрена, сжатой формулы сюжета: попытка вознесения и падение героя. Заключение «крылатого» эпизода напоминает эпизод со «светочем» в первой половине романа и, подобно ему, являет собой обнажение приема пародии на благостное завершение блужданий мировой души во Всеединстве. О герое, пережившем очередную трансцендентальную неудачу, говорится:
<…> Николай Аполлонович, освободившись от грубого, животного страха, стал и вовсе бесстрашным <…> из разрыва же «я» – ждал он – брызнет ослепительный светоч и голос родимый оттуда к нему изречет, как всегда, – изречет в нем самом: для него самого:
– «Ты страдал за меня: я стою над тобою».
Но голоса не было. Светоча тоже не было. Была – тьма <…>. Почему ж не было примиренного голоса: «Ты страдал за меня?» Потому что он ни за кого не страдал: пострадал за себя… Так сказать, расхлебывал им самим заваренную кашу из безобразных событий. Оттого и голоса не было. Светоча тоже не было. В месте прежнего «я» была тьма[668].
Сдвиг сюжета романа по отношению к сюжету мифа определяет развязку: превращение Николая Аполлоновича, претендовавшего на абсолютность сознания, в абсолютную телесность; преображение Души мира, претендовавшей на приобщение к абсолютному
Он упал перед дверью.
Руки он уронил на колени; голову бросил в руки; тут лишился чувств <…>[669].
После чего он изображается впавшим в абсолютную телесность, не обремененную сознанием: «Все те дни его сын лежал в приступах нервной горячки, не приходя в сознание вовсе <…>»[670].
Свойства серийного самосочинения в свете особого случая
Пародийность текстов Белого играет особую роль и в том, что и о чем он пишет, и в том, как пишет. Рассказчик представляет столицу империи и сенатора Аблеухова – это мир важных дел и серьезных деятелей. Сенатор и каждое его движение, вращение громоздких колес государственной машины, сумрачная торжественность закованной в гранит столицы – все так серьезно, что смешно. Белый дает понять читателю, что о сенаторе, воплощении высокой ответственности, невозможно говорить без смеха, и постоянно, хотя и не без сочувствия, насмехается над Аполлоном Аполлоновичем. Здесь проявляется двойственность и самого автора, и материала романа: все очень серьезно – а, быть может, не так уж и серьезно; смешно – а, пожалуй, и не смешно.
Сказанное о смехотворности серьезности в «Петербурге» – только частная иллюстрация общего свойства творчества Белого. Он создает мир, который то ли существует, то ли кажется, в котором события то ли происходят, то ли снятся или мерещятся, и герои совершают поступки то ли на деле, то ли на словах, то ли в воображении, то ли бегут даже от того, чтобы помыслить поступок. Ирония, часто в виде пародийности, служит Белому весьма действенным способом усиления впечатления призрачности, зыбкости и летучести, скошенности его мира.
В «Петербурге» роль пародийности выглядит особой и с точки зрения поэтики романа, и с точки зрения только что упомянутого призрачного мира. «Петербург» – последовательно пародийное и самое пародийное из всех его произведений. Вместе с тем, это и наименее крайнее, если так можно выразиться, произведение зрелого Белого. В нем есть сюжет, который ближе всего к традиционному, и более того – сюжет с детективным измерением, да еще с историческим, даже при всей нетрадиционности такого детектива и такой подачи истории. Пусть «Петербург» населен тенями, но это тени, которые способны обращаться в людей. С подобными вещами, отдающими традиционной эстетикой, символист Белый не может заходить слишком далеко. Такая концентрация реализма для него, видимо, невыносима, и у него появляется потребность ее разбавить. И пародийность, на мой взгляд, служит снижению и даже некоторому отрицанию тех аспектов традиционного и реалистического, которые в «Петербурге» есть. Автор восклицает: «И да будет наш незнакомец – незнакомец реальный! И да будут две тени моего незнакомца реальными тенями!»[671] Он говорит о реализме – и тут же оговаривается, что речь идет лишь о реальности теней, будто испугавшись такого своего захода. Автор как бы подмигивает читателю и успокаивает: не волнуйся, друг мой, не так все серьезно, до реального реализма мы с тобой не опустимся. Пародийность служит в «Петербурге» одним из средств уравновесить намеки на традиционность построения и повествования смещением планов, заверить читателя в том, что намеки эти не следует принимать всерьез. Пародийность – одно из важнейших измерений романа и поэтики Белого.
«Петербург» по сути своей пародийное произведение. Этот роман являет собой пародию не только на философский миф Владимира Соловьева, но и на другие – философские, эстетические и биографические – реалии, находящиеся за пределами текста, в том числе, по всей видимости, и на самого автора, на его взгляды, на его семью и на его творчество. Перформативные тела, отделяемые от себя Николаем Аполлоновичем, эти полумифические-полуреальные феномены, действующие в мире «Петербурга», можно принять за символ и одновременно за невольную пародию Белого на многоликого Бориса Бугаева.
Теория перформативности, от ее концептуализации Остином до ревизий в работах Батлер и других, позволяет идентифицировать «словесные жесты» героев Белого в качестве важного механизма создания значения и, шире, создания особого художественного мира Белого. Слова-поступки, мысли-поступки («мозговая игра» в широком смысле), поступки в виде бездействия играют активную роль в выстраивании сюжета и в создании словесно-мысленно-бестелесного мира. Перформатив дает имя этой практике Белого.
Без всякого преувеличения можно утверждать, что герои «Петербурга» не просто совершают бесплотные поступки, и не просто совершают их часто и явно, но, гораздо более того, именно такие поступки являются самыми важными. Приключения беловских героев это прежде всего приключения их слов и сознания, поэтому естественно, что во многом они изображаются с помощью перформатива. На этом, в отличие от событий материального свойства, в огромной мере строятся сюжеты его произведений. Это для него незаменимый строительный материал.
Измерение «истинно-ложно» не отсутствует в романах Белого, но оно никак не является единственно важным. Его заботит не только то, что происходит «в действительности», и зачастую трудно даже понять, случилось ли какое-то материальное событие или лишь померещилось герою. Зато его в высшей степени интересует, что происходит в голове героя и какие словесные жесты тот совершает.
Вместе с тем нельзя не заметить и глубокого своеобразия перформатива у Белого. Он, как мы видели, добавляет к словесным актам акты мысли, сознания и подсознания. Белый показывает, что в его мире и мысль может стать делом, причем весьма основательным. Приключения сознания для Белого ничуть не менее важны, чем жизнь слова. Мало того, что они у него являются поступками и событиями, сознание способно порождать другое сознание, а то, в свою очередь, может создать еще одно сознание. О порождении своего воображения Аполлоне Аполлоновиче Белый замечает, что тот «был в известном смысле как Зевс: из его головы вытекали боги, богини и гении»[672]. Получается что-то вроде цепной реакции: сверх-Зевс Белый создает Зевса Аполлона, а также других «зевсов», а те производят множество под-зевсов. Все они ведут свое начало от Белого-Бугаева. Это своего рода серия, которая намекает на серийность в несколько ином смысле.
Акт обещания, центральный для теоретиков перформатива, занимает и в «Петербурге» заметное место. Но последствия обещаний, за явным исключением обещания убить отца, больше сказываются на сознании обещавшего, чем на чем-либо еще. Обещания его героев живут более сложной жизнью не в двухмерном пространстве слово-дело, а в трехмерном: сознание–слово–дело.
Любая теория, как известно, хороша настолько, насколько она помогает объяснить предмет исследования. Но не менее важны случаи, когда теория чего-то не объясняет. Именно они включают обратную связь: работа с материалом может показать, что какие-то теоретические положения нуждаются в пересмотре или дополнении. Возвращаясь от Белого к теориям, можно предложить их ревизии.
Теория серийности придает большое значение детской травме и рассматривает варианты переноса в качестве отзвука травмы, способа автофиографа отстраниться и защититься от нее. Но в случае Белого – сложном и необычном, начиная с необычности травмы – таким способом самозащиты могла стать пародийность и связанная с ней самоирония. Тогда пародийность предстает одним из возможных, хотя и не обязательных, свойств серийности. Но тогда и приемы переноса, к которым обращаются теоретики серийности, являются не обязательным, а лишь одним из возможных свойств серийности. Это два разных, но одинаково валидных способа компенсации детской травмы. Логично предположить существование других способов, например, нерешительный или пугливый по природе автор может наделять протагониста чертами решительности, мужества и т. п.
Из сказанного следует, что не все атрибуты серийности являются раз навсегда данными; некоторые из них имеют не один обязательный, а набор возможных вариантов. Гилмор и другие представители направления не видят этого. Жесткая заданность свойств серийной автобиографии представляются ограничением, избавившись от которого теория только выиграет – станет более гибкой и инклюзивной. Качества, определяющие саму ее суть, начиная с серийности и автобиографичности (и, вероятно, надо добавить перформативность и подвижность перспективы), конечно, остаются неизменными, ибо иначе расползутся рамки жанра. В остальном же необходимо осознание вариативности атрибутов.
Другое дополнение к теории серийной автобиографии: подвижность перспективы создает возможность эффекта интратекстуальной серийности.
Третье дополнение касается перформативности: Белый, и особенно в «Петербурге», фактически демонстрирует, что понятие перформатива может и должно быть значительно расширено. Кроме классических для этого понятия словесных поступков, в него следует включить умственные поступки. Совершать такие поступки может не только герой, но и повествователь, и автор.
Той же природы, по-моему, соотношение пародийности и с автофикшн. Она может быть, хотя может и не быть, аспектом квазибессознательного повествования. С моей точки зрения, пародийность, во всяком случае у Белого, усиливает эффект квазибессознательного. Она подчеркивает впечатление частичной несвязности и неполной адекватности речи, отрывочности, как бы пунктирности повествования, фрагментарности и расфокусированности изображения. Поэтому вполне органично вписывается в общие рамки автофикшн. Последняя, как и теория серийности, может быть дополнена включением в нее пародийности в качестве возможного, хотя не обязательного, атрибута.
Соотношение автофикшн с перформативностью представляется иным. Если теория серийности страдает от негибкости и излишней детализации жанра, то Дубровский и другие теоретики автофикшн, наоборот, в увлечении идеологической полемикой по поводу смешения жанров и стиля упускают из виду важность того, какие именно приемы продуктивно работают на автофикшн. Перформативность – один из таких приемов, причем не второстепенный и не просто возможный, а, как мне кажется, универсальный. Тот же Дубровский удивительным образом не замечает, что в его собственных произведениях, включая «Сына» и программные статьи, перформатив широко используется.
Глава 5
Словословие, или танцы слов под музыку Белого
<…> объяснение – радуга; в танце смыслов – она: в танце слов; в смысле, в слове, как в капле, – нет радуги…
Основной нерв прозы Белого – своеобразное стремление к изяществу, к танцу, к пируэту, стремление танцуя объять необъятное.
Глава эта посвящена языку Белого, точнее – тому измерению его манеры письма, который я называю словословием. Белого трудно с кем-то спутать. Любой текст его громко заявляет: это не Гоголь, не Набоков, не Достоевский, не Платонов и никто другой – так мог написать только Белый. Достаточно нескольких строк, а порой нескольких слов, чтобы читатель (предположим, не знающий, чей это текст) почувствовал: похоже на Белого; должно быть, Белый. Что же позволяет нам узнавать автора? Что-то должно быть в построении фразы – ведь узнавание происходит сразу, не надо читать до конца книги, да и до конца страницы не надо.
Одним из аспектов новаторства Белого является в высшей степени необычная манера сочетания слов для создания необычных эффектов, образов и значений. Белый широко использует всякого рода ассоциации между словами – фонетические, цветовые, пространственные, ситуационные, метафорические, метонимические – для выстраивания словесных цепочек, в тенденции обретающих свою автономную жизнь (по другому поводу это кратко обсуждалось выше – см. главу 2, подглавку «Роль речевых характеристик в структуре протагониста»). Такой язык служит не столько для обозначения вещей, сколько для связи слов со словами. Можно назвать это словословием (по аналогии с его собственным «звукословием», фонетическим словословием). В идеале оно выражает самодостаточность слова. Квинтэссенцией такого письма является «Котик Летаев»[675].
Вопросы стиля, которые предполагают применение «микроскопа», на первый взгляд, трудно связать с макрофеноменом серийности. Однако если следовать не букве, а духу, то попытка взглянуть на язык Белого с точки зрения серийности открывает неожиданные возможности. Что если проследить развитие в серии не самого Андрея Белого, а его пера? Тогда надо установить, в чем заключается не автобиографический, а стилистический инвариант (в вариациях) – воспроизводимые от текста к тексту особенности авторского письма.
К первичности слова и вторичности смысла
О новаторстве Белого
Одним из первых о новаторстве Белого заговорил Виктор Шкловский. Логично, что он обращается к «Котику Летаеву». Развертывание текста, сцепление его элементов происходит здесь по новым законам, самим Андреем Белым над собой установленным и канонам прежней художественной формы неподотчетным.
Шкловский хочет выяснить, что же предопределяет своеобразие «Котика Летаева» и останавливается на необычности его построения. Две определяющие характеристики, по его мнению, – номинальность фабулы и двухрядность построения текста: «В обычном романе на первом плане была связь предметов фабульного ряда <…>. У Андрея Белого связаны не вещи, а образы». Автобиографические и иные отражения реальности, согласно этой гипотезе, сцепляясь в относительно произвольный и лишь номинально осмысленный ряд фабулы, служат для собирания развернутых метафор в параллельный ряд на другом уровне: «Привычки Котика: скашивание глазок, ощущение от кашицы и даже сидение на особом креслице – снабжены своими рядами; упоминаясь, они вызывают свой ряд, они (события «строя») только крючки, к которым притянут “рой”»[676]. Расщепляющий единство дискурса и находящий в нем множественность уровней (рядов), критический подход Шкловского был столь же новаторским для своего времени, сколь и поэтика Белого.
«Котик Летаев» – книга о детстве, опирающаяся на опыт Бореньки Бугаева, будущего Андрея Белого. Точнее, о сознании ребенка, как его ретроспективно воссоздает память взрослого. Если же задаться вопросом, как сделан «Котик Летаев», то книга эта – демонстрация прежде неведомых возможностей языка, в особенности возможностей построения фразы на основе языковых ассоциаций. Это рассказ о вхождении языка в человеческое сознание.
Отметая антропософскую мотивировку текста, Шкловский утверждает: «Понадобилась вторичная мотивировка связи планов в “Котике Летаеве”; “рой и строй” – мир и сознание – связаны языковыми средствами и мотивированы детским сознанием»[677]. Шкловский указывает на роль языковых средств у Белого, но все же отводит им роль все еще подчиненную – средств связи планов текста.
Я постараюсь показать: язык Белого, особенно в «Котике Летаеве» – и средство повествования, и действующее лицо. Категории традиционной поэтики в этом тексте смещаются. Повествовательный мир радикально преобразуется: языковые ассоциации перестают быть только скрепами, связующими событийные и образные уровни повествования, они становятся еще и важным элементом сюжета и таким образом одной из движущих сил повествования. Собственно «содержательный», событийно-предметный ряд отчасти уступает свою сюжетообразующую функцию языковым ассоциациям, многообразным словесным играм, которые тяготеют к тому, чтобы составить свой, равноправный ему, ряд повествования.
Дискурс Котика одновременно – и детские воспоминания взрослого невротика Николая Летаева, и художественное высказывание писателя Андрея Белого о языке. Детское сознание служит не только мотивировкой повествования, но и средой, в которой, благодаря ее близости к бессознательному, ассоциативные языковые процессы протекают со всей возможной интенсивностью.
Вот что пишет Бердяев о новаторской роли Белого в современном искусстве:
В известном смысле А. Белый – единственный настоящий, значительный футурист в русской литературе. В нем погибает старая, кристальная красота воплощенного мира <…>. В художественной манере А. Белого все также смещается с своего старого, казавшегося вечным места, как и у футуристов. Он <…> своим существом и своим творчеством разрушает все старые формы и создает новые[678].
Действительность «Котика Летаева» есть лишь во вторую очередь реальность внешнего мира, а в первую очередь есть реальность языка и сознания. По наблюдению Бердяева, все объекты, входящие в зону изображения, Белый перевоплощает «из предметов реального мира в умопостигаемые символы». Достигается же это особой техникой: «Для А. Белого, как писателя и художника, характерно, что у него всегда начинается кружение слов и созвучий и в этом вихре словосочетаний распыляется бытие, сметаются все грани»[679]. Подмеченное Бердяевым замечательно характеризует поэтику Белого.
Теории языка и Котик по Лакану
Прочтение прозы Белого, как и последующих произведений модернизма и постмодернизма, требует аппарата, позволяющего проследить не только деление текста на различные составляющие и их комбинирование, но и разложение последнего, как когда-то казалось, неделимого кирпичика текста – слова.
Радикальная семиотизация характеризует развитие как прозы, так и литературоведческой рефлексии в ХХ веке. Разделение текста на структуры и последовавшая за этим деконструкция бинарных оппозиций, «смерть субъекта» и выдвижение на его место языка, обогащение литературоведения семиотикой и психоанализом – эти вехи в развитии теоретической мысли отмечают одновременно и этапы продвижения вглубь атома художественного текста.
Использование слова как сложносоставного динамического единства – не только существенная черта поэтики Белого, но и краеугольный камень теории автофикшн, которая помогает эту черту осмыслить. Функции элементов слова и их ассоциативных сцеплений, как в индивидуальном сознании, так и в языке, столь же важны и в создании художественного текста; этим во многом и определяется феномен самосочинения (автофикшн). Чтобы понять, как полисемантическое сообщение порождается текстом, воспользуемся, вслед за теорией автофикшн, возможностями лингвистического психоанализа. В лакановской интерпретации он представляет универсальный подход к осмыслению роли языка. Лакан подчеркивает языковую природу бессознательного: «<…> как обнаруживает психоанализ, бессознательное представляет собой языковую структуру»[680].
Теоретические построения Лакана, доказывавшего, что освоение языка человеком трансформирует его восприятие мира, перекликаются с идеями Л. С. Выготского, исследовавшего вопрос, как язык структурирует восприятие ребенка, когда он начинает познавать мир:
Уже с самых первых шагов развития ребенка слово вмешивается в его восприятие, вычленяя отдельные элементы, преодолевая натуральную структуру сенсорного поля и как бы образуя новые, искусственно вносимые и подвижные структурные центры. Речь не просто сопровождает детское восприятие – она уже с самых ранних этапов начинает принимать в нем активное участие; ребенок начинает воспринимать мир не только через свои глаза, но и через свою речь[681].
В трудах известного психолога неизменно подчеркивается, что он выступает под знаменем беспристрастного научного анализа. Тем более замечательно его совсем не умозрительное свидетельство для литературоведческого анализа:
Тот факт, что включение речи действительно оказывает на законы натурального восприятия известное перестраивающее влияние, виден с особенной ясностью тогда, когда вмешивающаяся в процесс рецепции речь затрудняет и осложняет адекватное восприятие и строит его по законам, резко отличным от натуральных законов отображения ситуации[682].
Слова, знаки трансформируют чувственную реальность по своим правилам, прежде всего синтаксическим. Грамматический строй фразы настолько настроен на передачу значения, что фраза может в каком-то смысле означать самостоятельно – не требуя ни контекста, ни понимания слов высказывания. Знаменитый пример Л. В. Щербы для студентов его семинара, сводящий в безупречное грамматическое единство несуществующие слова: «Глокая куздра штеко будланула бокра и кудрячит бокренка», – показывает, как органично язык может функционировать как бы в режиме самообеспечения, не нуждаясь в референтном ряде[683].
В обсуждении реальности и ее восприятия имеется в виду не противопоставление «объективной реальности» и ее «субъективного отражения», а различение двух разновидностей отражения – чувственного восприятия мира и языковой реконструкции мира. И теоретик Лакан, и опирающийся в своих обобщениях на эмпирические данные Выготский, говоря о несовпадении референтного ряда и языкового ряда, о неадекватности вербализированного восприятия натуральному восприятию, различают не действительность и ее модель, а две модели восприятия. Они не совпадают, но и не противостоят друг другу. И восприятие органами чувств, и восприятие, структурируемое языком, далеки от внешней действительности. И органы чувств, и язык в некотором роде лжесвидетельствуют, но по-разному. Язык заменяет своими синтаксически выстроенными показаниями хаотические показания пяти чувств. Так называемое замещение реального символическим – не что иное как замещение чувственного восприятия не менее реальным вербализированным восприятием.
Якобсон писал о самодостаточности знаковой реальности и ее равноправии с другими реальностями. Сказанное им по поводу текстов модернизма вполне могло бы быть отнесено к речи любого говорящего индивида:
В знаковом универсуме <…> все настолько реально, что каждый знак, каждое созданное слово представляются снабженными полной и автономной реальностью; так что избыточным был бы самый вопрос об их отношении к какому-то внешнему объекту и даже о существовании такого объекта[684].
Лакан подобным же образом ставит под сомнение любую референциальную теорию, связывающую каждое слово с тем или иным предметом. Подчеркивая отличие пчелиного кода от человеческого языка, он пишет: «Насколько он (пчелиный код. –
Язык, не объясняя, а лишь называя чувственно воспринимаемую реальность, занимает ее место. Якобсон считает «тенденцию вытеснения внешних объектов» языком общей тенденцией эпохи, «действующей в разных областях искусства»[686].
Вернемся к анализу книг Белого Ходасевичем. Он, как уже отмечалось, писал, что в «Котике Летаеве», «Преступлении Николая Летаева», «Петербурге», «Московском чудаке» и «Москве под ударом» воспроизводится одна и та же «конфигурация человеческих отношений». В основе всякий раз, по словам Ходасевича, «то чувство гадливости, которое у Николая Аполлоновича сочеталось с “родственным” чувством». Фрейдистский конфликт сына с отцом неизменно воспроизводится у Белого и, по мнению Ходасевича, может быть прочитан как «физиологическая основа» упомянутых текстов. «Он восстает на наследодателя. В этом, и только в этом, заключается истинная мотивировка
Я считаю, что треугольник папочка–мамочка–сын – именно в творчестве Белого – не столько физиологическая (по Фрейду), сколько лингвистическая (по Лакану) основа[688]. Не уверена, что Ходасевич не согласился бы, если бы в его время работы Лакана уже были известны. Работы Фрейда полезны во многих отношениях, применительно к Котику тоже, но в данном случае Лакан, как представляется, тоньше и точнее. Выше, в главе 2 (об отце и сыне), в анализе Котика широко используется теория Фрейда, здесь – Лакана. Это объясняется разницей между двумя романами о Котике: он в них не во всем тот же самый мальчик. В «Крещеном китайце» в нем появляется заметный интерес к вопросам пола (возможно, потому что он старше) – это ближе Фрейду.
Лакановский психоанализ в центр человеческой психики и окружающего ее мира поставил слово. В механизме социализации на место реальной фигуры отца встает условная фигура закона («la figure de la loi»),
Лакан вводит в психоанализ понятия
Б. Финк по этому поводу пишет:
Лакановское реальное не делится на зоны, подразделения <…> реальное есть некоего рода нерасчлененная, недиффиренцированная ткань <…>. Это некая гладкая, без швов поверхность или пространство <…>. Разделение реального на отдельные зоны, различимые черты или контрастирующие структуры есть результат символического порядка, который <…>
Отменяя реальное, символическое создает «реальность», реальность в виде того, что язык называет и тем самым позволяет о названном думать и говорить <…>. Язык делает вещи существующими <…> вещи, у которых не было
Язык, искажающий посредник, лишает субъекта индивидуальности, а реальность, о которой тот говорит – ее чувственной осязаемости. И тем не менее, по Лакану, освоение языка – единственный способ адаптации человека и человечества в мире. В развитии индивида стадия единения ребенка с матерью, ассоциируемая с психической бесформенностью и моторной беспомощностью, означает принадлежность ребенка к порядку реального, невыделенности из хаоса первоначальных ощущений и восприятий. А «
Тексты Белого словно созданы для иллюстрации утверждений Лакана. В «Петербурге» Николай Аполлонович читает письмо с требованием выполнить обещание убить отца. В одном месте чтение неожиданно прерывается: «“Очередь ныне за вами; и вот вам немедленно поручается приступить к совершению дела над…” далее Николай Аполлонович не мог прочитать, потому что там стояло имя отца»[690]. Удивительно присутствие в тексте Белого точного будущего лакановского термина: «имя отца». Еще более удивительно, что реакция Николая Аполлоновича на «имя отца» отвечает тем правилам «грамматики бессознательного», которые через много лет представит лингвистический психоанализ. Воспроизводимая сенаторским сыном при чтении словесная цепочка уворачивается – под влиянием его бессознательного запрета – от произнесения отцовского имени, связанного с глубинной причиной его невроза. Его бессознательное пытается уклониться не только от называния символического закона, но и от преступления его.
Ничуть не меньше открытия лингвистического психоанализа предвосхищает «Котик Летаев». Какова конфигурация семейного треугольника в «Котике Летаеве»? Известно, что за Котика борются, вырывая его друг у друга, мамочка и папочка. Каким предстает папочка Котика, декан Летаев? Он – математик, и это его основное определение. Большую часть жизни он проводит в мире знаков:
<…> линия лекций – значки: круглорогий, прочерченный икс хорошо мне известен; он – с зетиком, с игреком.
Папа водит по ним большим носом; и, щелкая крепким крахмалом, бормочет:
– «Так-с, так-с!»
И получается: «Такс»[691].
Котик пытается разгадать смысл папиных значков:
<…> и я – гляжу в иксики: —
– в иксиках – не бывшее никогда!
В них – предметность отсутствует; и – угоняются смыслы…[692]
Когда же папа выходит из мира знаков (выбегает из кабинетика), то лишь затем, чтобы «означить» мир: упорядочить, рационализировать, привести в соответствие с законами математического синтаксиса, превратить рой Котика в строй: «<…> папа вторгается из проходов поговорить, пожить с нами; и образуется – что бы ни было; образования – строи; папа – строит нам строи мыслей <…>»[693].
Папа Летаев пытается «развивать» Котика. Если бы мог он одевать Котика, он давно бы одел его «в сюртучок, в котелок», он дарит Котику букварик и показывает ему буквы:
<…> разве я виноват,
что —
– умею показывать я цепкохвостую обезьяну в зоологическом атласе:
и – двуутробку с ленивцем? Разве я виноват,
что я слышу от папы:
– «Дифференциал, интеграл»?[694]
Котик оглушен: «<…> громыхают булыжники слов <…> это-то и есть – математика; папа мой – математик»[695].
Какой предстает в романах о Котике мамочка? Определение Ходасевича предельно лаконично: «Обольстительная “мамочка” Котика – дура и модница». Ходасевич подбирает и весьма примечательный образчик ее речи: « – Некоторые, которые думают, что постигают науку, а в жизни остались болванами, – да!.. Иметь шишкою лоб и бить стены им вовсе не значит быть умником…»[696]
Остается впечатление, что мамочка не вполне владеет родным языком: не вполне выделилась она из первозданного хаоса.
Ее основная забота – удерживать Котика в этом хаосе (в «рое»), в состоянии бессловесности, предотвращать «преждевременное развитие» его папочкой-математиком: «Тоже с Котом вот: преждевременно развивает ребенка <…>. Нет, подумайте: пятилетнему показывать буквы… Большелобый ребенок… Мало мне математики: вырастет мне на голову тут второй математик…» Лоб закрывает мамочка Котику локонами, в платьице одевает его, не выпускает из роя: «<…> я знал: если мне наденут штанишки – все кончено: разовьюсь преждевременно»[697].
Конфигурация складывается вполне лакановская. Отец – le nom du père: имя, слово, язык. Он – метафора
Котик раздваивается – между матерью и отцом, между
<…> – тени свесятся с потолков, мне протянутся от углов:
и —
– уродливым роем проходят по комнатам…
.................................................................................................................
Я себя вспоминаю вторым математиком, отвергающим ранние смыслы мои и не могущим еще мне составить вне этих отверженных смыслов – единого смысла, которым живет математик: мой папа. Он меня обещает учить <…>[698].
И все-таки Котик не может отделиться от матери и воплощаемого ею роя: «Я люблю очень папочку; а вот только: он – учит; а грех мне учиться (это знаю от мамочки я)…»[699] Папочку любит в уме, а близка ему мамочка, для нее он старается:
Кувыркаться я очень любил: и любил я подумать; вот только – подумать нельзя:
– «Ни-ни-ни…»
Кувыркался я для себя:
и еще больше… для мамочки»[700].
Преступление Николая Летаева (он же Котик Летаев) – предательство отца, единение с матерью. На лингвистическом уровне – отказ от языка, бессловесность:
<…> пересекались на мне тут две линии (линия папы и мамы) <…> я – немел; все – сжималось; и – уходило в невнятицу; говорить – не умел и придумывал, что бы такое сказать; и оттого-то я скрыл свои взгляды… до очень позднего возраста <…> был я «Котенком», – хорошеньким мальчиком… в платьице, становящимся на
Марсель по Фрейду
Семикнижие Пруста «В поисках утраченного времени», в особенности первый его том «В сторону Свана», содержит много обращений к доисторическим глубинам сознания ребенка, восстанавливаемым памятью логически (философски, психологически, социально) сознающего и мыслящего взрослого. Обращение всего лишь к одному из эпизодов первой части первого тома, «Комбре», дает возможность прочитать в чувствованиях маленького Марселя классический Эдипов комплекс во всех его регистрах. Это сцена ежевечернего принудительного «отделения» мальчика от матери, «момента, когда мне нужно было ложиться в постель и оставаться без сна, вдали от матери»[702]. Многие места в «Комбре» воспроизводят фрейдовский треугольник отец–мать–сын: притяжение мальчика к матери – и преграда, встающая перед ним в виде запрещающего отца:
Моим единственным утешением, когда я поднимался наверх ложиться спать, было ожидание мамы, приходившей поцеловать меня в постели. <…> уступка, которую она делала моей печали и моему возбуждению, поднимаясь поцеловать меня, принося мне этот поцелуй мира, раздражала моего отца, находившего этот ритуал нелепым, и она хотела как-нибудь отучить меня от этой потребности, от этой привычки <…>[703].
Психологическую навязчивость повторяющейся сцены обыграл в психоаналитических терминах Жерар Женет, назвав ее «первоначальной и навязчивой сценой, которую Пруст именовал “театр и драма моего отхода ко сну”»[704]. Автор ряда монографий о Прусте Жан-Ив Тадье раскрывает автобиографическую основу этой сцены, которую он называет «главной сценой романа», сопоставляя ее с неоконченным автобиографическим нарративом Пруста «Жан Сантей», многое из которого вошло позже в роман. Тадье цитирует из «Жанa Сантей»: «Время идти спать каждый день оказывалось для Жана по-настоящему трагическим моментом <…>» – и затем демонстрирует, насколько сближены у Пруста автобиографическое повествование и соответствующий эпизод романа, различия между которыми минимальны: «Каждый вечер Жана охватывает тревога: “ужасные страдания <…>”. Мать успокаивает его страдания с помощью поцелуя, который “сразу уничтожает беспокойство и бессонницу”. Драма происходит, когда мать, занятая приемом гостей, не только Свана, но и доктора Сюрлянда, не поднимается наверх поцеловать сына»[705].
В романе Пруста, кроме обсессивной потребности сына в ритуальных подтверждениях материнской любви, изображено столкновение отца и сына в борьбе за ласку матери и вытеснение всесильным отцом маленького соперника:
Отец <…>: «Да, да, ступай-ка спать». Я хотел поцеловать маму, но в этот момент раздался звонок, приглашавший к обеду. «Нет, нет, оставь мать в покое, довольно будет тебе пожелать ей покойной ночи, эти нежности смешны. Ну, ступай же!» И мне пришлось уйти без напутственного поцелуя <…> поднимаясь вопреки сердцу, хотевшему вернуться к маме <…>[706].
Последовательное развитие событий и рассуждений в книге позволяет столь же последовательно раскрыть содержание Эдипова комплекса как принудительную социализацию мальчика – именем и воплощенным в имени авторитетом отца как олицетворения закона (что уже ближе к лакановской интерпретации Эдипова комплекса, где ограничение желания и запрет инцеста являются метафорой для подавления любого желаемого действия):
Отец сплошь и рядом отказывал мне <…>. По совершенно случайной причине, или даже вовсе без причины, он отменял в последний момент какую-нибудь прогулку <…>. Или же, как он сделал это сегодня вечером, задолго до ритуального часа объявлял мне: «Ступай спать, никаких объяснений!»[707]
Повзрослевший герой Пруста дает истолкование своим детским чувствам, которое Фрейд, наверно, мог бы использовать в ряду свидетельств своих наиболее интеллектуальных пациентов для подтверждения концепции Эдипова комплекса. Здесь, несомненно, присутствует осознание ноуменальной сущности либидо, поочередно воплощающегося то в феномене младенческого влечения к наиболее частому и близкому женскому присутствию, к матери, то, позднее, в феномене тоски по товарищу и, наконец, в соответствии с концепцией эволюционирующего с возрастом выбора объекта, – в феномене идентификации абстрактного влечения к тем или иным женским (или мужским) образам. Марсель сравнивает опыт своих детских переживаний с взрослым опытом Свана:
<…> эту тоску дала ему (Свану. –
Здесь присутствует и мотив образования super-ego, выражающийся в осознании социального запрета и в вынужденном подавлении своих желаний: «Я знал, что <…> самое заветнейшее из всех моих желаний – чувствовать присутствие подле меня мамы в течение этих печальных ночных часов – находилось в слишком большом противоречии с неумолимыми требованиями жизни и намерениями моих родителей»[709]. Жан-Ив Тадье указывает на присутствие «безличного закона», одну из активных составляющих Эдипова комплекса, в действиях матери, которая из боязни рассердить мужа отказывается подняться в спальню и поцеловать маленького сына: «Ребенок-повествователь, отходя ко сну, хочет заставить мать подняться к нему; но она передает ему через Франсуазу “ответа нет” <…>»[710].
Здесь присутствует, наконец, в форме признаний состарившегося героя, и один из конституирующих элементов теории Фрейда: сосуществование, или параллельное существование, в индивиде на протяжении всей его жизни вытесненного в подсознание желания инцеста (тоски по недостижимому инцестуальному воссоединению) и механизма его подавления – источник взрослых неврозов, симптоматических проявлений подсознания а, соответственно, и самого raison d᾽être психоанализа: «Но с недавних пор я стал очень хорошо различать, если настораживаю слух, рыдания, которые я имел силу сдержать в присутствии отца и которые разразились лишь после того, как я остался наедине с мамой. В действительности они никогда не прекращались <…>»[711].
Мотив Эдипова комплекса, в его наиболее хрестоматийном понимании, проходя через книгу Пруста и через жизнь и память его героя, таким образом, оказывается одним из ведущих средств организации повествования. Женет, например, видит в Эдиповом комплексе, в постоянном воспроизведении «первоначальной и навязчивой сцены» Марселя, в этом «вертикальном Комбре повторяющейся обсессии» один из конститутивных элементов «В сторону Свана» и шире – темы памяти, центральной для всего романа:
<…> сцена, оставшаяся в памяти повествователя как единственное воспоминание о Комбре, которое не может померкнуть, сцена
С маленьким Марселем, французским собратом Котика, при желании можно разыграть классическую схему Фрейда как по нотам.
Интересные отношения складываются с психоанализом у Набокова. Его случай оттеняет разницу между Фрейдом и Лаканом еще более наглядно.
Набоков: я от Фрейда ушел…
И в русском варианте автобиографии, «Другие берега», и в англоязычных «Conclusive Evidence» и «Speak, Memory», Набоков строит свой текст как бы по принципу анти-Фрейда, время от времени сверяясь с венской школой – чтобы удостовериться в ее несостоятельности на примере своего детства.
На первой и второй страницах «Других берегов» автор заявляет о задаче восстановления своей уникальной личности в черноте мирового безличия: «Сколько раз я чуть не вывихивал разума, стараясь высмотреть малейший луч личного среди безличной тьмы по оба предела жизни!», «Не умея пробиться в свою вечность, я обратился к изучению ее пограничной полосы – моего младенчества»[713]. На второй странице заявляется и несогласие с Фрейдом:
В поисках ключей и разгадок я рылся в своих самых ранних снах – и раз уж я заговорил о снах, прошу заметить, что безоговорочно отметаю фрейдовщину и всю ее темную средневековую подоплеку, с ее маниакальной погоней за половой символикой, с ее угрюмыми эмбриончиками, подглядывающими из природных засад угрюмое родителькое соитие[714].
Мотив «фрейдовщины» уже не исчезает из текста: автор описывает тот или иной эпизод своего «удавшегося детства» и тут же спохватывается и опасливо трогает хрупкий ледок, поддерживающий маленького Володю – не провалился бы тот в мутные воды фрейдизма. Вот Набоков описывает свои младенческие игры и предусмотрительно, еще до того, как у читателя возникнут ассоциации с Фрейдом, восклицает: «Первобытная пещера, а не модное лоно, – вот (венским мистикам наперекор) образ моих игр, когда мне было три-четыре года»[715]. Вот автор, не без умысла, проводит «размаянного» «фавненка» (почему-то приходят на ум словечки из «Лолиты») по заминированной Эдипом зоне родителей:
Покинув верхний, «детский», этаж, я лениво обнимал лаковую балюстраду и в мутном трансе, полуразинув рот, соскальзывал вдоль по накалявшимся перилам лестницы на второй этаж, где находились апартаменты родителей (интересно, клюнет ли тут с гнилым мозгом фрейдист)[716].
В последний момент мина обезврежена! Вот один из моментов общения с обожаемой матерью, это та же часть детской ежевечерней рутины (укладывание ребенка в постель), что столь детально описана Прустом:
Следующая часть вечернего обряда заключалась в том, чтоб подниматься по лестнице с закрытыми глазами <…>. «Step», – говорила мать все тем же голосом, и, обманутый им, я лишний раз – высоко-высоко, чтоб не споткнуться, – поднимал ногу, и на мгновение захватывало дух от призрачной упругости отсутствующей ступеньки, от неожиданной глубины достигнутой площадки. Страшно подумать, как «растолковал» бы мрачный кретин-фрейдист эти тонкие детские вдохновения[717].
Пожалуй, именно сцена отхода ко сну у Набокова, в сравнении с аналогичной сценой у Пруста, позволяет понять причину неприязни писателя к Фрейду и одновременно негативной привязанности к Фрейду. Малыш Марсель в отчаянии от того, что ему предстоит подняться по ступеням лестницы и лежать в постели без сна. Он не хочет оставаться один – без матери – в своей комнате и потом во сне: он не целостен, расколот, расщеплен без той, частью которой он себя все еще ощущает («расщепленный субъект» психоанализа). Малышу Володе сон тоже ненавистен, настолько, что представляется «палачем в маске, с топором в черном футляре»[718]. Но не по той же причине. Он не прочь остаться один, без матери, но ни на секунду не хочет расстаться со своим Я: «Я знаю, что спать полезно, а вот не могу привыкнуть к этой измене рассудку, к этому еженощному, довольно анекдотическому разрыву со своим сознанием». Не мать он заклинает не покидать его, а лучик света из двери: «<…> световая щель в темноте все еще оставалась залогом хоть точки моего
Похоже, что Владимир Набоков воюет с психоанализом по той же причине – а не потому только, что ему отвратительна половая символика – он дорожит индивидуальностью и целостностью своего Я и сознает, какую опасность для него таит в себе венское учение. Так же как против личного небытия в «обратной или передней вечности», восстает он и против поглощения личного общим, того поглощения сознания биологией, которое открывается в учении Фрейда.
Открытие бессознательного в психической структуре индивида и той роли, которую оно играет в формировании и последующем функционировании личности, Лакан считал коперниковской революцией Фрейда. Набокову, судя по всему, было ближе кредо cogito ergo sum, помещавшее в центр мироздания разумное начало. Теперь оно оказалось поколебленным в своем авторитете: на позицию в центре претендовало фрейдовское Бессознательное.
Набокову, как и многим его современникам, бессознательное Фрейда, по всей видимости, представлялось прибежищем сформировавшихся в детстве (в семейном треугольнике) темных инстинктов – вытесненных из сознания последующей социализацией, но затем проникающих обратно, подчиняющих сознание, незаметно управляющих образом мысли и образом действий. Отсюда, возможно, и особая набоковская чувствительность к фрейдистским подтекстам и коннотациям, отсюда и реконструкция детства в непроницаемых образах. Все, что делает, думает, испытывает, ощущает, представляет маленький Володя в книге, есть плод его собственных – то умных, то глупых, то добрых, то жестоких, то вдохновенных, то бессмысленных, но всегда сознательных – порывов, идей, желаний, фантазий, капризов, только не подземной деятельности и произвола невидимых и коварных бессознательных сил.
Владимир Набоков, с помощью дружественной Мнемозины, оберегает Володю от власти бессознательных инстинктов: нет и намека на половое влечение к обожаемой матери, нет и тени соперничества с не менее обожаемым отцом, нет ни размышлений о родительских гениталиях, ни подглядывания «первоначальных сцен». Не инстинкты ведут по жизни маленького, но всецело самосознающего Набокова, а творческие фантазии и прозрения. Володя с не меньшим основанием, чем Котик Летаев, мог бы сказать: «я не папин, я не мамин, я свой собственный».
Ловушка безличия подстерегает обоих Набоковых, взрослого автора и маленького персонажа, в совсем, казалось бы, безопасном месте: там, где мальчик в процессе неизбежного «развития» (поклон мамочке Котика) входит в область «символизации», область знаковых систем, а попросту говоря, в поле родного языка, грамматики и счета. Неосторожный автор сам дает материал для нежелательных интерпретаций:
Я вижу пробуждение самосознания как череду вспышек с уменьшающимися промежутками. Вспышки сливаются в цветные просветы, в географические формы. Я научился счету и слову почти одновременно, и открытие, что я –
То, что автор описывает как пробуждение самосознания, есть одновременно структурирование его индивидуального сознания и предстоящей ему внешней реальности общим и относительно безличным – языком. Это процесс, анализ которого позже занял почетное место в лингвистическом психоанализе Лакана.
Это (если следовать логике Лакана) та ловушка, которой Набоков пытался избежать, отрицая диктат безличного в форме сексуальных импульсов, и в которую он невольно попадает, радостно вводя своего героя в сферу языка, внешне нейтрального – функционального – посредника между мальчиком и миром. Лакан не случайно полемизирует с укоренившимся пониманием бессознательного как подпольного убежища инстинктов и подчеркивает связь бессознательного с языком. Овладевая языком как средством коммуникации, набоковский герой одновременно оказывается во власти того, что Лакан называет «aliénation dans le langage», отчуждением в языке. Только в готовых, отшлифованных бесчисленными поколениями предшественников символах способен Володя (как и любой ребенок) структурировать реальность, всегда окружавшую его, но лишь теперь, при втором, языковом крещении, осознанную – через соотношение знаков. Ему сообщают условную формулу: ему «три» года, а родителям «тридцать три» и «двадцать семь», и эта расстановка символов позволяет ему зримо воспринять родителей:
Тогда-то я вдруг понял, что двадцатисемилетнее, в чем-то бело-розовом и мягком, создание, владеющее моей левой рукой, – моя мать, а создание тридцатитрехлетнее, в бело– золотом и твердом, держащее меня за правую руку, – отец[721].
Числительные «тридцать три» и «двадцать семь» сами по себе в этом контексте не нагружены самостоятельной семантикой: это в данном случае только слова, относящиеся к отцу и матери, наименования, этикетки, но будучи названы, родители материализуются – в группах звуков, имеющих условное значение:
<…> я вижу себя в тот день восторженно празднующим зарождение чувственной жизни. До этого оба моих водителя, и левый и правый, если и существовали в тумане моего младенчества, появлялись там лишь инкогнито, нежными анонимами; но теперь, при созвучии трех цифр, крепкая, облая, сдобно-блестящая кавалергардская кираса, обхватывавшая грудь и спину отца, взошла как солнце, и слева, как дневная луна, повис парасоль матери <…>[722].
В соответствии с лакановской лингвистической ревизией психоанализа, язык дает мальчику возможность самовыражения – и тут же сводит это самовыражение к артикуляции общеязыкового «чужого» дискурса, как будто подтверждая мысль Лакана: «<…> структура языка существует до вхождения в язык, которое совершает каждый субъект в один из моментов своего ментального развития»[723]. Все, о чем отныне предстоит ребенку слышать, читать, говорить, думать, фантазировать – предстает в виде конфигурации знаков, собою вытесняющих чувственную реальность и сочетающихся между собой по строго определенным правилам синтаксиса. Ничего личного ни в самих этих символах, ни в готовых синтаксических схемах их расстановок, ни в их окончательных конфигурациях, нет.
Набоковский эпизод «второго крещения» воспроизводит вступление младенца в сферу лингвистического плена, показывая, как язык дает мальчику возможность восприятия и оформления реальности – и тут же заменяет реальность ее знаковой моделью, подставляет вместо нее лингвистический
Белый: язык – для связи слов, а не обозначения явлений
Белый расчленяет слово, отделяет означающее от означаемого, группирует означающие по сходству и смежности и выстраивает из них синтаксически правильные цепочки, непосвященному читателю представляющиеся хоть и полновесными, но загадочными предложениями. Такую технику письма теория автофикшн постулирует как важнейший аспект психоаналитической поэтики, в системе которой для достижения одновременно и своеобразной подлинности, и подчеркнутой фикциональности писатель-самосочинитель «отказывается от хронологически-логического дискурса в пользу поэтического» и намеренно создает дискурс, в котором «слова имеют преимущество перед действительностью, принимают себя за действительность»[724]. Эксперименты привели Белого к созданию текстов, ставших предвестием новой поэтики. Якобсон полагает, что для писателя-модерниста его создания являются не искажением, а «именно утверждением действительности, отвергнутой литературой прошлого»[725]. Иначе говоря, речь идет о другой, «вне-факто-событийной» действительности, об инореальности, на которую литература традиционно обращала мало внимания. В мемуарах Андрея Белого «На рубеже двух столетий» находим весьма сходное заявление. Совмещая в себе автора и исследователя своей прозы, он пишет:
Переживания, мною описанные в повести «Котик Летаев», кажутся многим весьма надуманными; и оттого – непонятными; ни в одной книге я с такой простотой не подавал копии действительно бывших переживаний;
Белый-критик находит, что Белый-писатель изобразил в «Котике Летаеве» саму действительность – и это не удивительно, ведь пишет он там о знаках и их сочетаниях, а в этом и состоит его действительность. Действительность, которая занимает Белого – не действительность улиц и площадей, и не полей и лесов, и не воинов или любовников, а та, что находится в головах, и главным образом в его голове. Обратим внимание на то, что же именно «с такой простотой» он «натуралистически зарисовал» (см. цитату выше): он говорит о копии действительно бывших
Белый нигде не говорит, но подходит довольно близко к тому, чтобы сказать: если чего не было в моей голове – считай, что вообще не было. Мир теней Петербурга и праздных мыслей сенатора, производящий циркулирующих по городу действующих лиц, «на самом деле» находится в голове героя (по крайней мере, отчасти) и, вроде, даже обусловлен его физиологией:
<…> все, промелькнувшее мимо, не могло иметь пространственной формы: все то было одним раздражением мозговой оболочки <…>
<…>
За захлопнутой дверью не оказалось гостиной: оказались… мозговые пространства: извилины, серое и белое вещество, шишковидная железа; а тяжелые стены, состоявшие из искристых брызг (обусловленных приливом), – голые стены были только свинцовым и болевым ощущением: затылочной, лобной, височных и темянных костей, принадлежащих почтенному черепу.
Дом – каменная громада – не домом был; каменная громада была Сенаторской Головой <…>[727].
Представления Белого о языке связаны с его восприятием действительности. Он создает, словно по Якобсону, повествование о том, как «тенденция вытеснения внешних объектов» воплощается в тексте (или как текст создает тенденцию вытеснения внешних объектов), о том, как слово выступает «снабженным полной и автономной реальностью». Белый, как мы увидим, идет дальше – настаивает на том, что язык первичен: все сущее сотворено словом, а без слова – ничего нет; буквально: «Если бы не существовало слов, не существовало бы и мира»[728].
Реалистические описания действительно бывших событий (в отличие от «переживаний»), составляющих внешнюю канву «Котика Летаева», мы находим в мемуарах Белого. Если в романе конкретные сообщения о болезнях Котика сопровождаются пространными воссозданиями бредов ребенка, которые развиваются в тексте именно по логике бессознательных языковых ассоциаций, то в мемуарах Белый просто и ясно называет референт своего текста, передает информацию о том, что в период детских болезней сознательные моменты перемежались у него периодами бессознательных и бредовых состояний:
Теперь о своеобразии натуры «Котика Летаева»; автор зарисовывает интересный случай проблесков сознания, складывающихся в сорокоградусном жару, в момент кори; далее отчетливый момент сознания между корью и скарлатиной; далее – скарлатинный жар; и после него первый взгляд на детскую комнатку уже в условиях нормальной температуры (выздоровление)[729].
Далее Белый уточняет: «<…> автор пытается средствами сознания взрослого передать особенность жарового состояния младенца так, как память ему доносит о них <…>»[730]. Однако сам текст «Котика Летаева» свидетельствует о том, что «средства сознания взрослого» направляют логику сцепления образов не только по руслу памяти, но и по руслу автономного функционирования языка, что характеризует Белого как писателя не просто склонного к самосочинению, а создающего себе подходящий именно для этой задачи язык.
Странные события «Котика Летаева» развиваются (и обретают смысл) в соответствии с языковыми ассоциациями автора. Особенно наглядно это показывают бреды Котика. До-сознательные образы мальчика, они же до-исторические образы человечества, собраны в предложения и периоды как образ-ковчег – последовательные события «старой старины», соприкасающиеся друг с другом во времени. Лексика космогоний и мифов – опорные слова фразы, они становятся звеньями, которые развертываются в непрерывную означающую цепь:
Ныне древние мифы морями упали под ноги; и океанами бредов бушуют и лижут нам тверди: земель и сознаний; видимость возникала в них; возникало «Я» и «не-Я»; возникали отдельности. Но моря выступали: роковое наследие, космос, врывался в действительность; тщетно прятались в ее клочья; в беспокровности таяло все: все-все ширилось; пропадали земли в морях; изрывалось сознание в мифах ужасной праматери; и потопы кипели.
Строилась – мысль-ковчег; по ней плыли сознания от ушедшего под ноги мира до… нового мира[731].
В статье «Два вида афатических нарушений и два полюса языка»[732] Якобсон описал замечательную особенность языка: «Такое различение двух функций – дистинктивной, и сигнификативной – является особым свойством языка в сравнении с другими семиотическими системами»[733]. В основе экспериментов Андрея Белого как раз лежит эта странная двойственность языка: способность полноценно функционировать – не означая.
Язык обретает у Белого статус автономно функционирующей реальности:
Означающее скользит в поле означающих, в поисках своего означаемого, и при этом не встречает ничего, кроме других означающих. И если каждое означающее ссылается лишь на другое означающее, а то в свою очередь ссылается на еще одно означающее, тогда мы имеем дело с ничем иным как системное отсутствие определения <…>. Означающее становится автономной функцией <…>. Означающее функционирует как алгоритм, в цепи дифференциальных меток, которые не означают ничего, кроме своих позиций дифференциации и взаимности[735].
Связь слов в предложении Белого, как и в бессознательном Лакана, отнюдь не произвольна и в то же время не подчинена всецело задаче производства внешнего – по отношению к этой замкнутой системе – значения. В таком случае, какие же механизмы направляют построение его текста?
Взгляды Белого на слово во многом аналогичны рассуждениям Потебни, который разлагает слово на внешнюю форму (звук), внутреннюю форму (образ) и значение (содержание) [736]. Согласно этой теории, внутренняя форма метафорична по отношению к значению слова, так как называет предмет не прямо, а через этимологическое уподобление его другому, но в чем-то аналогичному явлению. Внутренняя форма, по определению Потебни, – ближайшее этимологическое значение: слово «голуб-ое», например, содержит в себе как внутреннюю форму – и этимологически вызывает в сознании – образ «голуб-я» и тем самым метафорически порождает, переносит значение: голуб-ое – то, что имеет цвет голуб-я. Белый, как свидетельствуют о том «Магия слов» и другие его эссе, тоже видит в слове не простейший организм, а сложное образование, состоящее из звука, образа и значения. Однако комбинирование этих элементов и словоупотребление в его прозе совпадают с концепцией Потебни лишь отчасти. Звуковая (по терминологии Потебни, внешняя) форма слова в текстах Белого нагружается большим семантическим весом: она становится элементом внутренней формы (то есть образа), разделяя с ней работу по созданию метафорического эффекта. Сближением созвучных, но различных по смыслу слов Белый достигает того, что звуковая форма слова таким образом предопределяет его внутреннюю форму, создание образа. В большинстве случаев этимология, предлагаемая Белым в качестве внутренней формы слова – ложная этимология. Это этимология, продиктованная созвучием. Образы, далее, выстраиваются в систему, которая предопределяет рефлексивную тенденцию значения. У Белого это не три независимых измерения, а последовательность, обязательно начинающаяся со звука и звуком задаваемая: звуки развиваются в образ, образы ведут к значению. В «Мастерстве Гоголя» он подробно объясняет «производственный процесс» выделки литературного продукта «с момента восприятия его слухом автора». Создание произведения, говорит он, переживает три стадии:
<…> рождение образа из звука, рост и членение образа в систему образов, и наконец всплывание в ней тенденции, совпадающее с заковкой в слоговую форму. Формование протекает двояко: от звука к слоговому оформлению, как процесс осознания стиля, где слог – итог осознания; и от звука посредством сюжетного образа к осознанию смысловой тенденции. Если фазы двоякого оформления вполне наложимы друг на друга (первая на вторую) и наложим ряд на ряд (слоговой на смысловой), то установлена связь тенденции к слову со словом тенденции в общем источнике, питающем и слова, и понятия[737].
Если словоупотребительный механизм, как его описывал Потебня, пусть не прямо, а лишь опосредованно, но все же ориентирован в конечном счете на производство известного значения, то у Белого значение неизвестно и ни в коем случае заранее не предопределено. По Белому, автор не должен подбирать слова и образы для выражения значения, и вообще не должен чересчур сознавать и планировать свой замысел. Смысловая тенденция, о которой он говорит, должна складываться сама собою, автор должен лишь уловить ее, почувствовать, интуитивно поймать и следовать за ней. И это в невиданной до того мере реализовано в его романах.
Художественное словоупотребление Белого как будто исключает всякую иллюзию однозначного соответствия слова явлению. Словесное творчество Белого может симулировать процесс означения сцеплением образов, постоянно обещая и бессрочно откладывая достижение значения. Этот способ выстраивания дискурса сближает поэтику Белого с важным механизмом функционирования речи в бессознательном, на который указывает теория автофикшн: уклонение семиотической цепочки означающих – в ее бесконечном развертывании – от достижения значения. Ориентированность бессознательных ассоциаций на задержание материализации смысла достигается приращением к семиотической цепи по сходству все новых и новых означающих, чей доступ к означаемым частично блокирован. Это предотвращает реализацию «назревающего сообщения», заменяя его кружением семиотической цепи вокруг не воплощающегося значения. Областью откладываемого значения может быть любой брезжащий автору смысл, а то и авторская мистификация – манящий смысловой мираж.
В следующем примере из «Котика Летаева» сложная конфигурация символа зависит от развертывания в предложении синонимически-антонимического ряда свет-тьма, которое подкрепляется рядом очевидных созвучий:
Умирает во мне жизнь какого-то звука: не меняет значений, не гонит значений; объяснение – не возжжение блесков уже, потому что комнаты Блещенских Клёсей потушены, а объяснение папино, что эта жизнь есть пустая, мне – мрак; объяснение это сдувает все блески <…>[738].
В теме «объ-яснения», развивающейся в этом отрывке, можно, как в микрокосме, увидеть структуру одного из руководящих мотивов всей повести: мотив смысла как света. Ассоциация между членами ряда по противоположности (ясность – мрак) столь же сильна, как и ассоциация его элементов по сходству (ясность – блеск; мрак – тьма), так как признак, собирающий те и другие означающие вместе в одном высказывании – положительная или отрицательная принадлежность опорных слов к одному ряду, ряду света. Игра слов и звуков создает образную картину, настроение (грустно), работает на мотив, но не настаивает ни на каких значениях (несмотря на присутствие слова «значение»), не указывает определенно на явления, не ведет к завершению. Взаимодействие между означающими наглядно, их связь с означаемыми в лучшем случае туманна.
Организуя слова в сочетания, человеческое сознание, согласно Белому, организует для себя окружающие его явления мира, но в основе процесса не буквальное соответствие каждого словосочетания соотносимому с ним явлению и, следовательно, не параллелизм синтаксического ряда некоему ряду явлений, а динамика самих языковых связей: «Смысл живой речи вовсе не в логической ее значимости; сама логика есть порождение речи <…>»[739]. Белый переносит акцент со смысловой организации речи на звуковое и образное сцепление слов. В триаде
<…> правы те, кто утверждает, что образность языка есть бесцельная игра словами, потому что мы не видим осязательного смысла в звуковом и образном подборе слов. Целесообразность такого подбора есть целесообразность без цели <…>[740].
Подход Белого не в том, чтобы прозревать в каждом слове сущность явления, которое оно называет: «Придавая терминологической значимости слова первенствующее значение, вместо побочного и служебного, мы убиваем речь <…>»[741]. Он не оставляет никакого сомнения в самодовлеющем характере «связи звуковых эмблем»: «<…> соединение слов, безотносительно к их логическому смыслу, есть средство, которым человек защищается от напора неизвестности». В слове оформляются те процессы, с помощью которых сознание упорядочивает для себя внешний мир: «<…> слово связывает бессловесный, незримый мир, который роится в подсознательной глубине моего личного сознания, с бессловесным, бессмысленным миром, который роится вне моей личности»[742]. Сознание как бы организует мир по своему подобию, но оно нуждается в посредничестве языка. Так можно интерпретировать тезис Белого о слове: «Оно – выражение сокровенной сущности моей природы; и поскольку моя природа есть природа вообще, слово есть выражение сокровеннейших тайн природы»[743].
«…Вне речи нет ни природы, ни мира, ни познающего»,– говорит Белый. Будучи последовательным, он идет дальше и переносит свой тезис со сферы чистого сознания на сферу опыта: «<…> научные открытия, основанные на эксперименте, имеют в корне своем творчество звуковых аналогий, перенесенных наружу, перешедших в действие»[744]. Немного, мне кажется, найдется естествоиспытателей, готовых с этим согласиться. Белый, надо думать, это знает, но проявляет изумительную интеллектуальную честность и отважно делает заведомо спорный вывод, если вывод следует из его убеждений.
Для Белого существуют слово и слово: «обычное прозаическое слово» и «слово-образ». И его философия языка не оставляет никакого сомнения: слово-образ и образные формы речи – то, что составляет собственно язык, то, что осуществляет в себе связь человеческого сознания с внешним миром. Примером такого процесса познания, обязанного своей реализацией языку, Белый избирает учение Канта и вновь не боится быть безоглядно последовательным:
<…> всякое познание есть иллюзия, следующая за словом <…> если бы речь не складывалась в формы метафоры, метонимии, синекдохи, не существовало бы учения Канта о схематизме чистых понятий рассудка, потому что это не учение, не познание, а словесное изложение, не более <…>[745].
Один из ключевых тезисов Белого: «Образная речь состоит из слов, выражающих логически невыразимое впечатление мое от окружающих предметов»[746]. Проза Белого стремится не столько к воспроизведению феноменальной (в том числе биографической) действительности, сколько к ее творчеству путем «построения словесных аналогий», по крайней мере отчасти ноуменальных, вне непосредственно доступной восприятию действительности. Белый направляет течение мысли в новые, необычные русла и умножает возможность выбора значений, не позволяя, однако, ни на одном из них остановиться. Он действует в соответствии со своей теорией:
Поэтическая речь и есть речь в собственном смысле; великое значение ее в том, что она ничего не доказывает словами; слова группируются здесь так, что совокупность их дает образ; логическое значение этого образа неопределенно; зрительная наглядность его неопределенна также <…> в каждом живом человеке эта речь вызывает ряд деятельностей; и поэтический образ досоздается – каждым <…>[747].
Образную и поэтическую речь Белый, как видим, противопоставляет иной речи, которой он отказывает в праве называться «речью в собственном смысле». Логичность, доказательность иной речи противопоставляются тому логически невыразимому и предметно неопределенному, что создается художником – и вызывает «в каждом живом человеке <…> ряд деятельностей».
Белый не заботится о том, чтобы избежать крайних формулировок, но по сути своей его понимание художественного языка не только не крайне, но и не спорно. По сути оно близко представлениям совсем другого художника, мало на Белого похожего. В работе «Что такое искусство?» Лев Толстой полемизировал с идеей метафизической сущности: «Искусство не есть, как это говорят метафизики, проявление какой-то таинственной идеи, красоты, Бога <…> а есть необходимое для жизни и для движения к благу отдельного человека и человечества средство общения людей, соединяющее их в одних и тех же чувствах»[748].
Подход Толстого был в чем-то, можно сказать, стихийно семиотическим. Он включал идею образной и эмоциональной коммуникации с помощью знаков:
Толстой указывает здесь и на общую знаковую природу языка как одной из систем коммуникации, и на универсальность человеческих чувств, на чем основана сама возможность коммуникации –
Как благодаря способности человека понимать мысли, выраженные словами, всякий человек может узнать все то, что в области мысли сделало для него все человечество <…> так точно и благодаря способности человека заражаться посредством искусства чувствами других людей ему делается доступно в области чувства все то, что пережило до него человечество, делаются доступны чувства, испытываемые современниками, чувства, пережитые другими людьми тысячи лет тому назад, и делается возможной передача своих чувств другим людям[750].
Другими словами Толстой выражает ту же идею принципиальной разницы между тем, что передается с помощью терминов, и тем, что передается с помощью образов. Только то, что Белый называет логикой и доказательствами, Толстой называет областью мысли, а то, что Белый называет логически невыразимым, Толстой называет чувствами. Оба говорят о живом отклике на искусство: у Белого это «ряд деятельностей», вызванных образным словом – у Толстого «способность человека заражаться чувствами других людей».
Белый не был таким односторонним апологетом бессмысленности, как это иногда представляется[751].
К единству слова и смысла
Танцы слов, танцы смыслов
В своих воззрениях на язык, развиваемых в «Глоссолалии» и в ряде эссе, Белый исходит как будто – или всерьез? – из изначального соответствия между словом и явлением. Получается, можно причислить его к сторонникам воззрения, в соответствии с которым слово выражает сущность называемого им явления? Казалось бы, ответ очевиден: конечно, нет! Но и здесь очевидный ответ был бы односторонним и даже скорее неверным, чем верным.
Где же истинный Белый? Там, где говорит, что терминологическое значение слова совершенно второстепенно – или там, где говорит, что слово обозначает явление? Как обычно, его позиция двойственна: он считает правильным одно – и одновременно другое, казалось бы, прямо противоположное. Проблема еще и в том, что гений ведь может точно и не знать (по моему убеждению, как правило, не знает), почему он пишет так, а не иначе. Но в данном случае противоположности совместимы – и вообще, и у Белого.
Белый настаивает на первичности слова[752]. Он многократно и страстно возражает против безо́бразной речи, против засилья терминов и понятий, которое и делает речь безобра́зной. Но от смысла он тоже нигде не отрекается.
Белый не просто принимает соответствие между словами и вещами, он его обосновывает. Но по-своему. В отличие от общепринятого взгляда (вот мир вещей – а вот набор терминов для их обозначения), он указывает на противоположную связь: «<…> мы созданы словом; и словом своим создаем, нарицая, все вещи; именованье – творение <…>»[755]. И у него «мысль срослась со словом»[756], но совсем не традиционным способом. Его слово – не служанка, а госпожа. Оно не передает смысл, а создает смысл. Это не имеет ничего общего с бессмысленным словом.
Рассмотрим пример сочетания слов у Белого. Языковые ассоциации могут быть самыми различными, например, фонетическими. Для сближения слов (а соответственно, если слова обозначают явления, то и называемых ими явлений) в предложении бывает достаточно сходства повторяющихся в них слогов или букв, выражающих перекликающиеся звуки. Описание знакомого каждому явления, грозы, в нижеследующем примере складывается в фантастическую картину по принципу развертывания звеньев сложной метафоры, состав которой отчасти определяется повторением звуков «ор», «ро», «ол», «ло», «бр», «кр», «гр», «кл»:
Вставали огромные орды под небо; и безбородые головы там торчали над липами; среброглазыми молньями заморгали; обелоглавили небо; кричали громами; катали-кидали корявые клади с огромного кома: нам на голову[757].
Последняя аллитерация могла бы быть фрагментом стихотворения или детской считалки:
С одной стороны, четверостишие, несмотря на присутствие слова
Трудно не заметить аналогии между таким сочетанием слов в целое,
С другой же стороны, присутствие слов
Можно провести мысленный эксперимент: представить один и тот же отрывок сначала как связи только между одними означающими в чистом виде – а потом попытаться включить означаемые, найти значение. Обратимся к примеру, в котором языковые ассоциации сразу заметны, а вот связь с явлениями – нет:
<…> понятие – щит от титана; оно – в бредах остров: в бестолочь разбиваются бреды; и из толока – толчеи – мне слагается: толк.
Толкования – толки – ямою мне вдавили под землю мои стародавние бреды <…>[760].
Попробуем истолковать эти два предложения, что могут показаться малоосмысленным лепетом и точно кажутся имитацией бессознательного. Первым из фонетически связанных слов идет
Следующее в ряду слово –
Во второй фразе фигурируют
Круг замкнулся? Можно, в некотором смысле, и так сказать. Или, скорее, цепь вернулась к своему изначальному звену на новом витке спирали, показав свою принципиальную амбивалентность и незавершенность, наглядно рассказав нам о способности языка автономно функционировать, не производя определенного значения. Такое столпотворение смыслов при сохранении грамматического и синтаксического порядка, согласно Лакану, в высшей степени характерно для сцепления слов в бессознательном. О письме Белого, пожалуй, можно было бы сказать, перевернув формулу Лакана: «L᾽inconscient est structuré comme un langage» (Бессознательное структурируется как некий язык)[761] –
Детское сознание служит в «Котике Летаеве» полем семиотических игр языка в силу своей естественной приближенности к бессознательному, к реальному порядку, что позволяет соблюсти, так сказать, чистоту эксперимента в воспроизведении речевых ассоциаций. В качестве иллюстрации воспользуемся вновь наблюдениями Выготского, на этот раз над детской «автономной речью», переходным феноменом между безъязыкостью и полноценной речью. Примечательно совпадение экспериментальных наблюдений психолога с постулированным Лаканом механизмом «бессознательной осмысленности» языковых ассоциаций и – с используемой Белым техникой развертывания текста. Выготский излагает следующий случай развития детского языка:
Энгелина – 1 год 3 мес. У нее слово «ка» имело 1 1 значений <…>. Первоначально (в 1 1 мес.) это желтый камень, которым девочка играет. Затем так же обозначается яичное мыло, а затем все камни любого цвета и любой формы. Затем до 1 года 1 мес. так обозначается каша, потом большие куски сахара, потом все сладкое, кисель, котлетка, катушка, карандаш и мыльница с мылом[762].
На первый взгляд, такой ряд значений кажется случайным, однако Выготский устанавливает закономерность:
Здесь значение распространилось от желтого камня на желтое мыло. Это понятно. Дальше так же называется любой камень, это тоже понятно. Дальше все сладкое, как кисель, может получить это значение, раз сахар так называется. Но карандаш, катушка не стоят ни в каком отношении по сходству признаков к этим предметам. «Ка» в данном случае представляет собой начало слов «карандаш», «катушка» в языке взрослых. Тут звуковое сходство[763].
Разнородные предметы бессознательно сведены ребенком в одну категорию – их общим означающим «
Одни предметы входят в состав значения этого слова по одному признаку, другие – по другому. Например, желтое мыло вошло по признаку цвета, кисель – по признаку сладкого, камень – по признаку твердого, а катушка, карандаш – по звуковому сходству. Все эти значения образуют семью предметов, которые обозначаются одним словом «ка»[764].
Общие знаменатели, созданные Белым по тому же принципу, что ассоциации Энгелины, или даже идентичные им (цветовые, фонетические), объединяют в связные единства
Теперь вернемся к цитированному ранее отрывку с множеством слов, перекликающихся в качестве, по выражению Белого, звукообразов со словом
Слово
Первое предложение («<…> понятие – щит от титана; оно – в бредах остров: в бестолочь разбиваются бреды; и из толока – толчеи – мне слагается: толк») пунктиром прочерчивает продвижение от бредов (и бестолочи, то есть бестолковости, отсутствия смысла или разума) к толку, осмысленности. Голова героя полнится бредами – это отправная точка. Затем бреды разрушаются – разбиваются в бестолочь, что означает отсутствие толка, разума. Но бес-толочь перекликается с толчением, измельчением в бесформенный толок (перемелется – мука будет). И вот в этой массе начинается толчея, что-то происходит, какое-то движение, постепенно придающее толоку форму. В итоге – «слагается: толк»! Наступает прояснение, приходит ясность, обретается смысл. Создание значения завершено, и в данном случае в нем нет ни амбивалентности, ни незаконченности. Возможно, именно поэтому Белый вопрошал: «Что непонятно?»
Означающие крепко сцеплены между собой: бреды – бестолочь – толок – толчея – толк. Но за каждым из них стоит и вполне определенное, актуализируемое и смысловым, и звуковым контекстом, означаемое. Одно не мешает другому, наоборот, два вида связи замечательно взаимодействуют, с помощью и звука, и образа, и значения. Белый труден для читателя не только потому, что слова, сцепляясь друг с другом, имеют тенденцию отрываться от референтного ряда, но еще и потому, что его референтные ряды исключительно сложны. Он пишет о материях второго и третьего ряда, об отражениях отражений, которые невероятно трудны для понимания. Язык, второй главный герой «Котика Летаева» – реальность сверхсложная.
В отрывке о бредах и толках есть еще одно предложение: «Толкования – толки – ямою мне вдавили под землю мои стародавние бреды <…>». Оно продолжает ряд означающих, который становится длиннее и формально сворачивается в круг, поскольку заканчивается словом, с которого начиналось: бреды – бестолочь – толок – толчея – толк – толкования – толки – бреды. С точки зрения значения (в отличие от звука), второе предложение не столько продолжает, сколько кратко повторяет и поясняет первое. Появляются немного иные оттенки, но не иной смысл. Толкования – объяснения, размышления, рассуждения – вступают в союз с толками. Последние могут быть множественным числом толка, то есть постигнутого смысла, а могут намекать на разговоры и слухи, что в данном контексте представляется менее вероятным. В любом случае складывается значение вытеснения бредов и сумятицы – началом разумным или, по меньшей мере, стремящимся к обсуждению, осмыслению и прояснению.
В этом повторение и пояснение смысла первого предложения. А небольшое его продолжение заключается в том, что второе предложение подводит итог сказанному в первом: силы разума то ли похоронили бреды, то ли загнали в подсознание – «ямою мне вдавили под землю мои стародавние бреды». Думаю, что автор имел в виду скорее второе.
Просматриваются две интерпретации связи этого куска с общим замыслом произведения. Они не исключают одна другую, и обе кажутся мне верными.
Первая проста, как история болезни, о которой Белый поведал в мемуарах: мальчиком он болел, был в жару, бредил – а потом поправился и вернулся к ясному сознанию. Не так подробно, но говорится об этом и в «Котике Летаеве», прямым текстом: «<…> я непрерывно болел: дизентериею, скарлатиной и корью <…>»[765].
Вторая интерпретация связана с космогоническими мотивами в романе и с важным аспектом представлений Белого о языке. Бреды – образ не оформившегося еще, не структурированного языком сознания ребенка, и одновременно хаоса долингвистической эры. Корь или скарлатина здесь уже ни при чем, они просто помогли автору смоделировать ситуацию. Ребенок осваивает речь и с ее помощью придает миру форму и обозначает связи между предметами. Доязыковая бесформенность уступает место взрослой ясности. Но не исчезает, а в дремлющем состоянии прячется где-то глубоко внутри. Поэтому
Конечно, можно было попросту сказать: по мере выздоровления ребенка бред горячечного сознания рассеивался и уступал место ясному видению действительности. Или: хаос первобытного восприятия структурируется с помощью языка. Но тогда не было бы загадки, красоты, магии слов. Поэтому Белый не просто зарисовывал и копировал действительность – эти его слова понимать буквально было бы наивно. Копии не создают поэтической речи, а только ее он признавал достойной места в художественном произведении.
Отношения между языком и миром явлений действительно находятся в центре философии языка Белого, но его подход гораздо сложнее, чем выстраивание линейных соответствий между словами и объектами. И наоборот: Белый часто избегает линейных соответствий между словами и объектами, но его подход гораздо сложнее, чем отрицание связи между ними. Если бы такая связь отсутствовала, каким образом автобиографичность его текстов стала бы не просто заметной, но бросающейся в глаза? В том же «Котике Летаеве» Белый ясно описывает легко узнаваемые картины своего детства.
В том же «Котике Летаеве» он пользуется прозрачно ясными метафорами. Вот, например, музыкальные впечатления Котика:
Если бы всему тому – смерзнуться, то ретивые ритмы бы стали ветвями; а бьющие пульсы – иглинками; там стояла бы елочка; все мелодийки из нее вырастали игрушкой; из трепещущих, блещущих звуков сложились бы нити и бусы; а из кипящих, летящих аккордов – хлопушки; застрекотали бы ломкими бусами хрустали дишкантов; а басы бы надулись большими шарами из блесков; да, мелодия – елочка, где дишканты – канитель, а объяснение звуков – возжжение блесков над блесками <…>[766].
Развернутая метафора, которая на первый взгляд представляется не более чем риторическим украшением воспоминания, оказывается лингвистической игрой со своей логикой. Перед нами комбинация двух рядов: звукового («музыкального») и зрительного («новогоднего»). Элементы зрительного ряда объединены в целое – как соприкасающиеся между собой части новогодней елки. Каждый же из элементов музыкального ряда уподоблен части елочки. Музыкальная метонимия попадает в поле новогодней метонимии и начинает функционировать по ее законам: элементы музыкального ряда объединяются между собой по той же логике – как соприкасающиеся между собой части мелодии. Часть музыкального целого несет по отношению к мелодии такую же функцию как часть новогоднего целого по отношению к елке. Достигаемая таким образом взаимообратимость музыкальных и новогодних составляющих приводит к эффекту взаимно однозначного соответствия: каждому музыкальному элементу точно соответствует один, и только один, элемент елочки – и наоборот, каждая часть елочки перекликается с одним-единственным музыкальным эквивалентом.
Внимательный читатель заметит, что этой развернутой метафоре предшествует метафора, если так можно выразиться, свернутая: «Если бы всему тому – смерзнуться <…>». Смерзнуться – ключевое слово. Оно одно уже превращает звуки в картинку – надо лишь представить, что поток музыки вдруг схвачен морозом и на миг остановлен. Тогда оба ряда, музыкальный и новогодний, и отношение между ними воспринимаются самым органичным образом как развитие темы, заданной словом
Вполне закономерно, что – в результате развития языковых ассоциаций – в конце синтаксического периода «мелодия» и «елочка» становятся единым целым. И если читателю в силу культурной привычки к завершенности захочется увидеть в елочно-музыкальном симбиозе торжество символизма над косной материей или романтическое возжение смысла в музыке, это должно быть отнесено всецело к его, читательской, чести и оставлено на его, читательской, совести.
Словословие в других текстах
«Котик Летаев», будучи текстом почти бессобытийным, в котором повествование развивается по пути языковых ассоциаций, является произведением уникальным. «Петербург» не просто имеет сюжет, а сюжет квазидетективный, и весьма лихо закрученный. Романы Московской трилогии тоже имеют сюжетное развитие с элементами детективности. Это не значит, что «Петербург» и «Москва» держатся в основном на развитии событий. На развитие повествования работают и орнаментальность, и сквозные мотивные цепочки, и повторение. Языковые ассоциации, моделируемые по принципу бессознательного дискурса, играют роль в конструкции всех романов автофикциональной серии, не только романов о Котике, просто задействованы они автором в разных текстах – в неодинаковой степени и неодинаковом качестве. Языковые связи – один из стилистических инвариантов текстов Белого, но он реализуется в ряде вариантов. Если в «Котике Летаеве» разного рода языковые ассоциации служат основными средствами создания и одновременно отсрочивания значения, а также скрепами текста и важным механизмом повествования, то в «Петербурге» и Московских романах они не являются его главными движущими силами. Они функционируют во взаимодействии с сюжетом, то есть участвуют в создании значения наряду с другими художественными средствами.
«Петербург» насыщен языковыми ассоциациями, но здесь их семантический потенциал востребован в гораздо большей степени, чем в романах о Котике. В главке «Благороден, строен, бледен!..» рассказывается о том, как Софья Петровна и Варвара Евграфовна идут на митинг, встречают по дороге Николая Аполлоновича с бульдожкой и затем предаются мыслям о нем, каждая своим. Вследствие этой сюжетогенной прогулки разворачиваются важные события: происходит нападение на Софью Петровну красного шута Николая Аполлоновича, происходит передача Софьей Петровной письма отцеубийственного содержания Николаю Аполлоновичу (на балу). События на балу и прочтение письма главным героем задают последовательность ужасных событий, среди которых и сумасшествие Дудкина, и убийство им Липпанченко, и провокации охранки, и манипуляции Николая Аполлоновича с сардинницей, и так далее – вплоть до взрыва бомбы в кабинете Аполлона Аполлоновича. В самой же главке, которая служит промежуточным импульсом развертывания сюжета романа, в описание событий вплетается поддерживающий и дополняющий его микросюжет развития образов, который образуется не чем иным, как языковыми ассоциациями по сходству.
Главка начинается:
Они проходили по Мойке.
Слева от них трепетали листочками сада последнее золото и последний багрец <…> а из сада покорно тянулась на камни шелестящая нить, чтобы виться и гнаться у ног прохожего пешехода и шушукать, сплетая из листьев желто-красные россыпи слов[767].
«Золото» и «багрец» – аллюзия на пушкинское «в багрец и в золото одетые леса». К концу абзаца золото и багрец эволюционируют в
Параллельно яркой желто-красной гамме, которая тяготеет к все большему покраснению и ассоциации с солнцем, начинает развиваться тема сине-зеленого, причем каждое упоминание оттенка этой цветовой гаммы привязано к словам, так или иначе ассоциирующимся с темой водной стихии: канал, вода, острова, набережная, мост постепенно втягиваются в цветовое поле и начинают восприниматься уже как атрибуты сине-зеленого зловещего мира и настроения. Начинаясь с голубого в описании поверхности вод («голубел мойский канал»), эта цветовая гамма дальше начинает темнеть и ассоциироваться с водной глубиной («глубина, зеленоватая синь»)[769]. Здесь же упоминаются острова, окруженные «зеленоватой синью», а острова в романе – прибежище серого цвета: толп зловещих теней, «рабочего люда», бедноты. В начале «Петербурга» говорится: «<…> о, русские люди, русские люди! Вы толпы скользящих теней с островов к себе не пускайте! Бойтесь островитян!»[770]
Две цветовые гаммы, тусклая (водная) и яркая (солнечная), несколько раз на протяжении главки сводятся вместе и противопоставляются друг другу: «А над этою зеленоватою синью немилосердный закат и туда и сюда посылал свой багрово– светлый удар <…>»; в следующем абзаце: «<…> в синеватых невских просторах все глаза его что-то искали, найти не могли <…> только видели глубину, зеленоватую синь <…> там упали глаза, за Невой, где принизились берега и багрились островные здания»[771]. Союз желтого и красного постепенно сходит на нет, и пламенеющий красный остается один на один с целым спектром темных и тусклых цветов, к утверждающейся зеленовато-синей гамме добавляются серый и восковой. Николай Аполлонович и Софья Петровна противопоставляются здесь как два цвета, тусклый и яркий: он – «серая николаевка», «восковое лицо»; она – «краснее пиона»[772]. На протяжении всего одной страницы описание Николая Аполлоновича дается несколько раз и всякий раз на фоне красно-багровых пятен заката, но герой не сливается с ними, а контрастирует своей тусклой фигурой с красными лучами. Сначала они как будто атакуют его: «<…> в светло-багровом ударе последних невских лучей <…> стоял Николай Аполлонович». Затем он представяет собой «довольно смешную фигуру безрукого с так нелепо плясавшим в ветре (серым –
Кульминация событий цветового сюжета, решительная и последняя схватка ярко-красного, солнечного, с сине-зеленым, с тьмой происходит в конце главки. Сначала кажется, что побеждает, все захватывает и окрашивает в свои оттенки красное: «Немилосердный закат посылал удар за ударом от самого горизонта; выше шла неизмеримость розовой ряби; еще выше мягко так недавно белые облачка (теперь розовые) <…>». В этот момент наступление красного цвета приостанавливается сине-бирюзовым, и устанавливается равновесие между одним цветом и другим, между двумя мировыми силами: «<…> белые облачка (теперь розовые) будто мелкие вдавлины перебитого перламутра пропадали во всем бирюзовом; это все бирюзовое равномерно лилось меж осколков розовых перламутров <…>». Но равновесие сил не может длиться долго, победа «синевато-зеленой глубины» над «розовыми перламутрами» (тьмы над светом) – неизбежна: «<…> скоро перламутринки, утопая в высь, будто отходя в океанскую глубину, – в бирюзе погасят нежнейшие отсветы: хлынет всюду темная синь, синевато-зеленая глубина: на дома, на граниты, на воду. И заката не будет»[774].
Казалось бы, похоже на очередное описание очередным писателем рутинного события, ежевечернего заката, на вне– фабульное пейзажно-лирическое отступление. Однако цветовая динамика главки, заданная с самого начала и нарастающая по мере движения повествования, втягивающая в свое цветовое поле все больше инородных слов, все больше значений, и от простого соположения двух цветовых гамм перешедшая к их противоположению и решительному столкновению, предотвращает традиционное реалистическое прочтение и заставляет сосредоточиться на самой себе.
В таком случае, можно было бы прочитать всю главку именно как развитие цветовых языковых ассоциаций. Налицо соединие одних означающих с другими по сходству: по принадлежности к цветовому спектру. И примыкание по смежности: присоединение к выстраивающейся цветовой цепочке – солнечных слов, смеженных со словами красной гаммы, и слов водных, смеженных со словами темных цветов. Это было бы легитимное языковое развитие текста – замкнутое на себе и на произведении своего минимального, чисто языкового значения. Так развертываются языковые ассоциации и построенные на них главки в «Котике Летаеве» и, несколько реже, в «Крещеном китайце». Но в «Петербурге» реализации такой модели препятствует включенность ассоциаций в сюжет романа.
Довольно ясно просматривается в главке символическая значимость слов цветового спектра. В этом смысле отличаются друг от друга чисто языковая, не означающая ничего, кроме чисто цветовых перекличек, соотнесенность желтого и красного рядов, – и символическая соотнесенность (противоположность) яркого, названного в тексте «светлым», ряда красных оттенков и названного «темным» синевато-зеленого ряда. Наиболее явно антиномия красного и сине-зеленого символизирует противопоставление света и тьмы, которое вопреки традиции и ожиданию здесь связано с оппозицией не добра и зла, а скорее с оппозицией жизненной энергии и тлетворной выморочности, что особенно явно в цветовом противопоставлении Лихутиной и Аблеухова. Это может быть интерпретировано как противопоставление тверди и водной стихии, суши и глубины, жизни и смерти, устойчивости и энтропии, и, если не космоса и хаоса, то порядка и хаоса, что непосредственно связано с сюжетным развитием и основными темами романа. Кроме столкновения символизируемых ими мировых сил, сшибка цветов отсылает и к столкновениям вполне конкретных сил, действующих в романе.
Нагнетание противостояния светлых и темных цветов и их схватка завершается пророчеством конца:
<…> хлынет всюду темная синь, синевато-зеленая глубина: на дома, на граниты, на воду.
И заката не будет[775].
Это может означать: хлынет темная водная глубина на город, и Петербурга не будет; или: хлынут на имперскую столицу дикие революционные толпы с островов и затопят ее; или: хлынут тьмы монгольских варваров на христианскую цивилизацию и уничтожат ее; или, в наиболее конкретном понимании: будет сшибка в Николае Аполлоновиче светлого и темного начал, темное погасит светлое и хлынет из героя хаос распада, сумасшествия и отцеубийства, который затопит все вокруг; или, в наиболее обобщенном понимании: хлынут темные космические силы распада на землю, и закончится земная жизнь, но не в трансцендентном всеединстве добра, истины, красоты, а в темноте смерти и небытия. Цветовые ассоциации символичны, а символ многозначен, поэтому столкновение красного и сине-зеленого, светлого и темного цветов и победа темного над светлым может символизировать и любое из приведенных значений, и все значения вместе. Все они так или иначе связаны с другими значениями романа и по-своему работают на его основные темы.
Это пример того, как в «Петербурге» языковые ассоциации, организованные по модели дискурса бессознательного, выполняя свои функции чисто языковой выразительности, нагружаются и другими функциями. Они служат развитию повествования, вплетаются в символическую и сюжетную логику романа, дополняя ее неочевидными смыслами и стимулируя ее развертывание.
Белый не только интенсивно использовал возможности словесных цветовых гамм, он, видимо, много о них размышлял, и нет сомнения, что анализировал самым серьезным образом. Он говорит о
После романов о Котике, в которых языковые ассоциации играют роль основных двигателей повествования, в Московской трилогии Белый возвращается к событийности. Языковые ассоциации здесь тоже присутствуют и, как в «Петербурге», включены в символическую и сюжетную прагматику текстов. Однако они используются по-иному. В «Московском чудаке» событийное развитие скачкообразно: с перерывами на разного рода описания. Время событий чередуется либо с временем описания некоего состояния дел, либо с временем повторяющихся (из сезона в сезон или изо дня в день) природных, городских или домашних обыкновений. Есть событийные главки и описательные, но чаще смешанные. Именно в описательных фрагментах разворачиваются языковые ассоциации.
Вот, например, описание осени, организованное не в последнюю очередь звуковыми ассоциациями:
И вот заводнили дожди.
<…> лист пообвеялся; черные россыпи тлелости – тлели мокрелями; и коротели деньки <…>
Так октябрь пробежал в ноябри, чтобы туман – ледяной, мокроватый, ноябрьский – стоял по утрам; и простуда повесилась: мор горловой[777].
Образование значений в отрывке нельзя назвать чисто языковым, образцы которого столь часты в романах о Котике. Внешние объекты здесь не вытеснены, просто они обрели размытые и несколько скошенные очертания. Вполне понятно, что говорится в описании, его даже можно пересказать: пошли дожди, опали листья, мокрая листва истлевает, наступил ноябрь с ледяным и мокрым туманом, начался сезон простуды. Тем не менее, художественное описание во многом организовано языковыми механизмами и, в отличие от моего пересказа, оставляет впечатление поэтическое.
Приведенное место можно прочесть как нерифмованное стихотворение, и не только благодаря ритму. По настроению и образности отрывок напоминает начало одного из сонетов Бодлера, «Spleen»:
С одной стороны, текст Белого содержит значение, но далекое от миметически-реалистического. С другой, это звукословие, но не замкнутое на чисто языковых процессах, а семантически продуктивное. Значения отрывка формируются не только живописанием осени, но и подбором слов со звуковыми соответствиями:
Хотя тексты Московской трилогии выглядят как перманентный языковой эксперимент, где практически ни одно предложение не обходится без словесного сальто, в них не так много больших фрагментов, построенных на чистом звукословии. Описательные части заполнены языковыми ассоциациями, которые в большей степени организованы по принципу принадлежности элементов к тому или иному ряду – цветовому, цветочному, погодному, именному, мебельному, одежному. Есть главки полностью описательные, которые в основном состоят из «гнезд» языковых ассоциаций. Образцом такого гнездового письма служит главка 10 второй главы «Московского чудака», описывающая улицу Кузнецкий мост.
Это последовательность абзацев, каждый из которых представляет собой нанизывание слов по сходству – по принадлежности к той или иной сфере действительности. Так первый абзац полностью зимний. В нем действуют: снежишко, вьюга, свисты, рои снеговые, саночки, обвейные хлопья, просто хлопья, белый потоп. Они: сеются, раздаются, несутся, крепчают, сыплются. «Зимние» существительные делают все сопутствующие им глаголы – «зимними». Из «незимних» слов во всем абзаце есть только «кулакастые булыжники», но на них сразу же «засеял снежишко», и «пролетки», которые нужны только затем, чтобы их тут же вытеснили «саночки». Во втором абзаце фигурируют почти исключительно составляющие города. Цепляются одно за другое, другое за третье означающие слов, у которых одно общее – город: улицы, переулочки, здания, церкви, повороты, заборики, а также пролетки, трамваи, фонарный свет, свет фар, авто. Следующий абзац объединяется в целое названиями Московских улиц: Петровка, Мясницкая, Арбат, Пречистенка и наконец – Кузнецкий. Следующий абзац до середины развивается как нанизывание предметов одежды (синекдох прохожих): котелки, шляпки, шапки, меха, а с середины опорными словами становятся атрибуты человеческих лиц, части тел: пятно лицевое, взор, карминные губы, серьга, тела. Следующий абзац начинается рядом транспортным, а заканчивается рядом слов, обозначающих род занятий: кокотки, купцы, спекулянты, гуляки, актрисы… Затем идут абзацы, организованные как ряд осветительный, цветочный, снова одежный, снова зимний, товарно-мебельный[779]. Завершают эту череду ассоциативных гнезд автомобили с трамваями. Такова второй главы главка 10. Имеет ли она фабульную нагрузку? Ни малейшей. Символическую? Безусловно. Здесь проявлена одна из основных тем романа – всеобщая расщепленность. Идея не проговаривается, а подается строем повествования. Она следует из расщепленности всего, что показано – человека, города, бытия – и из сочетания разобщенных фрагментов в языковые блоки по избранному формальному или механическому признаку.
Смешанные главки «Московского чудака» сконструированы как
Следующая сразу за важной характеристикой Кавалевера первая описательная часть главки (описание кабинета) представляет собой два взаимодействующих ряда языковых ассоциаций – предметный (мебельный) и цветовой. Мебельная серия: обои, стена, кресла, диван, пол, обивка, снова кресла, снова диван, медвежья шкура – переплетается с серией цветовой: синим, темно-синим, карминным, ярко-сафьянным, снова темно-синим – с прочернью, белым и золотистым цветами. За этой минимально означающей языковой ассоциативной цепочкой следует появление Мандро и встреча двух шпионов. Встроенное в эту встречу описание Мандро – сцепление слов, называющих предметы его костюма и их цвета. Это описание отличается от первого уже несколько большей сюжетной прагматичностью, так как кроме самого процесса ассоциативного, одежно-цветового, развития, несет в себе определенные характеристики главного негодяя романа – черно-лиловую (зловещую в системе символистской эстетики) цветовую гамму как сущность его природы и застегнутость, затянутость и зеркальность облачения как индикатор его внешней и внутренней футлярной закрытости.
Дальше следует насыщенный секретной информацией диалог Мандро и Кавалевера, который сменяется новым описанием Мандро и описанием дочки Лизаши, развертывающимися как перечисление их атрибутов, замещающих целое: Мандро – это портфель, длинная рука, перстень с рубином, седорогость, бакенбарды, застегнутость, зеркальность; Лизаша – ротик-плутишка, холодное и вспыхнувшее как северное сияние личико, занежившийся на отце взор, озвездившееся от встречи с ним и сразу подурневшее от безответности лицо. Оба перечисления значимы. Атрибуты Мандро пунктирно, но исчерпывающе определяют его существо, деятельность и даже роль в романе. Атрибуты Лизаши значимы для сюжета как выражение ее характера и динамики отношения к отцу.
Завершается главка сценой отъезда Мандро на извозчике. Она подается как визуальный ряд, все опорные слова-связки которого относятся к цветовому ряду: мех голубого песца, седогривая лошадь фарфоровой масти, яркое и белолапое пламя, сине-серый проход, росчерни дыма, ярко-багровая раскроина вечера, вороной поток, розовая подушка. Подобно первому описанию, последнее описание представляет из себя цветовую ассоциативную цепочку, замкнутую на себя и производство своих сугубо языковых эффектов. Не имея сюжетной функции, оно автономно и ценно само по себе как элемент художественности[780].
Все романы в серии Белого характеризуются на уровне слова интенсивным и иногда демонстративно избыточным использованием языковых ассоциаций. Но от романа к роману способы и задачи их употребления варьируются. В «Петербурге» языковые ассоциации с их особенными семантическими возможностями функционально ангажированы и по-своему работают на сюжет и символику романа. В романах о Котике они ведут по пути самостоятельной языковой логики, имитирующей дискурс бессознательного. В Московских романах отчасти возвращается и сюжетная функция языковых ассоциаций, но в самой необязательной форме. Развертывание языковых ассоциаций определяет развитие повествования в описательных частях. В зависимости от специфики ассоциаций эти описания или суверенно парят в воздухе без последствий для развития сюжета, или переводят часть своих ассоциативных значений на рельсы сюжетности.
Во всех текстах Белый использует разного рода ассоциации между словами для выстраивания словесных цепочек, которые обретают как бы свою собственную жизнь, относительно независимую от их смысла. Означающие сплетаются, словно в танце, друг с другом, в отрыве от означаемых. Подобно стихам, они вытанцовывают образы и не спешат создавать значения.
Где не танцуют слова, но танцуют смыслы
Белый верил, что слово первично, всемогуще и самодостаточно. И в его творчестве этот идеал торжествует – насколько это возможно. Он создал язык, которого прежде не существовало. Вместе с тем нельзя упрощать и говорить о полном разрыве с референтным рядом и полном отсутствии использования слов для обозначения явлений. Такова тенденция, но она не может преодолеть границы, налагаемые самим языком. И у Белого слова связаны не только между собой, но и с явлениями внешнего мира. Это неизбежно. Сам Белый прямо об этом говорил в своих нехудожественных произведениях. Другое дело, что у него эта связь намного более опосредована, запутана и трудна, а сцепка между словами и взаимодействие между означающими намного теснее, чем у других авторов.
Явления, о которых рассказывается в романах Белого, несопоставимо сложнее традиционных для литературы. Его призрачный мир не предполагает преобладания простых связей и наглядных обозначений. Казалось бы, одно органично дополняется другим в «Котике Летаеве»: о призрачном мире без событий говорится с помощью языковых ассоциаций, не прикованных к вещно-событийной действительности. Так оно во многом и есть – но не во всем.
Белый, надо сказать, делает не все от него зависящее для воплощения идеала. «Котик Летаев» не написан весь последовательно в духе словословия. Прихотливые картины бредов перебиваются пояснениями. В целом ряде случаев Белый прибегает к служебному употреблению слов – без особых затей называет явление, пользуется означающим, чтобы прямо указать на означаемое, до того ясно не названное. Так, например, рассказывается о Льве. Появляется таинственный Лев сначала среди просторов ливийской пустыни: «
И так – вся книга. Отрезки, которые невозможно соотнести с эмпирическим миром (они же – самые загадочные, как шифр без ключа, те самые, о которых нормальный читатель говорит: понять ничего нельзя) – чередуются с отрезками, смысл которых можно расшифровать (не обязательно легко) и, главное, можно соотнести с тем, что читателю известно об этом мире и этой жизни. Словословие составляет очень существенный аспект загадочности, но упрощением было бы отождествить одно с другим. Словословие переплетается с другими приемами создания темной фразы, но дело не только во фразообразовании. Фраза может строиться самым простым способом и при этом нисколько не быть прозрачной. В «Котике Летаеве» загадочные картины и пояснения к ним создаются разными средствами, как будто излагаются на двух разных языках.
Язык первых назовем «фантой», поскольку он имеет отношение к фантастическому. Язык вторых назовем «реалом», поскольку он имеет отношение к реальностям этого мира. То же соседство находим в «Петербурге» и Московских романах, но отчетливее всего оно в «Котике Летаеве».
«Тихоня» и ряд других главок «Котика Летаева» написаны целиком или в основном на «реале», более или менее традиционным языком. Это можно считать отступлением от новаторского стиля Белого. Думается, это имел в виду Бердяев (говоря, правда, о «Петербурге»): «Упрекнуть его можно лишь в невыдержанности стиля, он часто сбивается»[785]. Упрек справедлив; вместе с тем такие отступления создают фон, на котором новаторство проступает особенно наглядно. Не говоря уже о том, что они помогают читателю – очевидно для этого они и написаны.
Полного совпадения между «фантой» и словословием нет, как нет полного совпадения между «реалом» и отсутствием словословия. Хотя есть такая тенденция. На «реале» рассказывается о том, что можно соотнести со своим опытом и законами известного нам мира – о делах человеческих, включая фантазии и дела сколь угодно странные, лишь бы они были человеческими. На «фанте» говорится о мирах, с которыми мы не знакомы. О законах таких миров мы можем только гадать; наш опыт там недействителен – мы не знаем о делах сверхчеловеческих, космических. Чаще всего это подкрепляется сверхнеобычной стилистикой, включая словословие, и родная нам речь становится словно неродной. Доля словословия в «фанте» мажоритарна, но между ними есть разница – и она заслуживает внимания.
«Фанта» и «реал» нередко смешиваются: отрезок может быть написан отчасти на «фанте», отчасти на «реале». В других случаях – или чистая, стопроцентная «фанта», или чистый «реал». «Реал» впервые появляется в прозрачно ясном виде в конце главки «Горит, как в огне» (глава первая). После нескольких главок, содержание которых соотнести со своим опытом земному читателю будет очень трудно, вдруг – по-житейски понятное объяcнение:
Врезал мне
– «Он горит, как в огне!»
Мне впоследствии говорили, что я непрерывно болел: дизентериею, скарлатиной и корью:
Становится понятным, что перед этим описаны болезненные видения охваченного жаром ребенка. До реалистического пояснения главка написана на смеси «фанты» и «реала», хотя может показаться, что это чистая «фанта». Когда кожа героя сравнивается с коридором, а комнаты с частями тела, это создает образ пусть очень сложный и необычный, но все же доступный разумению. То же можно сказать о точке сознания в самом начале главки. Это описания бреда, но такие описания, которые возможно, с помощью фантазии, соотнести со своим опытом. Они имеют отношение и к фантазии, и к реальности.
Та же комбинация «фанты» и «реала» присутствует в следующей главке, «Доктор Дорионов». Сначала бреды о плохих комнатах, в которых прячется некто страшный, пугающий страшными грохотами – потом новое упоминание болезни, потом представление читателю доброго доктора и правдоподобное объяснение происхождения грохотов: «огромных размеров калоши, подбитые чем-то твердым»[787].
Еще раньше, в конце главки «Старуха», дается пояснение бредов о старухе, но пояснение несколько фантастическое и мутноватое. Тем не менее и здесь тот же принцип: основное содержание главки – бреды на «фанте» или с преобладанием «фанты»; в конце – краткое пояснение… на каком языке? Логично предположить, что на «реале». Логично – но не верно. Образ старухи объясняется скорее на «фанте»: «какое– либо из вне-телесных моих состояний, не желающих принять “Я”»[788].
Нередко дается объяснение на обоих языках. Грохоты в страшных комнатах, как мы видели, объясняются на «реале» – но они тут же дополняются и, собственно, ставятся под вопрос объяснением на «фанте»: «Думаю, что погоня и грохоты: пульсация тела; сознание, входя в тело, переживает его громыхающим великаном; события этого сна объяснимы мне так»[789]. Пульсация тела – «реал». Но автор не имеет в виду, что стучало в висках или ломило в голове или звенело в ушах – он имеет в виду, что сознание входит в тело и переживает тело. Что это? Это «фанта». Это умонепостижимый образ: мы не знаем, как входит сознание в тело.
На «реале» исполняются танцы не такие сложные, как на «фанте», но далеко не всегда простые. Многочисленные примеры дают игры с математическими образами. Местами Белый на удивление небрежен, скажем, не раз называет занятия папы Котика (и даже своего собственного в мемуарах) «вычислениями»[790]. Сын математика мирового класса не мог не знать, что математики мирового класса занимаются не вычислениями, а решением не решенных пока наукой задач. В других, однако, случаях в языке Белого искрится виртуозное сочетание художества с точностью. О воспитании Котика говорится: «<…> пересекались на мне тут две линии (линия папы и мамы): пересечение линий есть точка;
В приключениях пункта (он же точка) это одно из главных измерений – одна из главных линий фабулы повести о пробуждающемся сознании.
«Реал» Белого позволяет вытанцовывать смыслы реальные, но нередко весьма замысловатые.
«Фанта» в чистом виде видна, например, в начале первой главы: «<…> не было разделения на “Я” и “не-Я”, не было ни пространства, ни времени…»[793] Это, можно сказать, терминологическое заявление: означающие с предельной ясностью называют означаемые, словословия нет и в помине – пример ясно написанной фразы, значение которой неясно. По своей лапидарности и построению это фраза законченного реалиста. Но как понять такую реальность? Тут три констатации о мире Котика: Я неотделимо от не-Я, нет пространства и, наконец, нет времени. Допустим, речь идет об ощущениях в мире воображаемом – но как такое вообразить? Как читателю, который никогда не бывал ни в одной из трех ситуаций и не знаком ни с одной из трех концепций, нарисовать хоть какую-нибудь картину такого мира? Тем более, что говорится о безо́бразных бредах и, кажется, имеется в виду четвертая характеристика того мира: отсутствие образов.
Прямая связь означающих с означаемыми обеспечивает некое смысловое наполнение текста, но отнюдь не гарантирует легкого чтения. Полное отсутствие словословия у Белого прекрасно совмещается с «фантой» – речью, дословное восприятие которой невозможно. Сказанное на «фанте» поддается лишь фантастической интерпретации. Сказанное несет смысл, но интерпретация его местами еще сложнее, чем интерпретация отрезков словословия. Картины, которые очень трудно представить, сочетаются с пояснениями, которые очень трудно понять. Это прием, в некотором смысле, противоположный словословию: не слова, сбежав от смыслов, танцуют друг с другом – а смыслы танцуют со смыслами. Слова же, как скромные слуги, незаметно их обслуживают.
Присмотримся к изначальному знакомству ребенка с миром. Полное слияние Я с не-Я представить можно – это случай существа (предмета?), лишенного сознания. Иначе разделение Я и не-Я неизбежно: каждый зверь, каждая рыба, каждое насекомое каким-то образом знает, где Я и где не-Я. А как может не быть времени? Что может существовать – и не быть в пространстве? Это мир, который наше земное воображение нарисовать не способно. А как нарисовать мир без образов? Ведь и у автора это не получается: он описывает «безо́бразный» мир, который на самом деле сочится образами, с первой же строки: «ты – еси» – образ; «схватывает меня» – образ; «безо́бразными бредами» – тоже образ.
Ни пространства, ни времени? Сказать легко – а как представить? Автор описывает, что было вместо пространства и времени:
И вместо этого было: —
– состояние
натяжения ощущений; будто все-все-все ширилось: расширялось, душило; и начинало носиться в себе крылорогими тучами[794].
«Ширилось» – можно ли шириться вне пространства? Представить не удается. А времени на расширение не нужно? «Начиналось» – тем более: как начинаться вне времени? В следующем абзаце уже не просто пространственные образы, а откровенная стереометрия: и «шар», и «центр», и «периферия». Нет жизни без пространства. Правда, говорится, что это подобие «позднее возникло» – но
Если даже сам Белый не в силах описать заявленный им мир без образов пространства и времени, то, скорее всего, описать его, адекватно, невозможно. А раз так, то и вполне понять это невозможно. Можно лишь очень приблизительно, наугад, наощупь попытаться довообразить фрагментарный набросок. К примеру, можно предположить, что это мир, где не только разум еще не оформился и не только нет представления ни о времени, ни о пространстве, но не сложилось еще и простейшего их ощущения. У кого хватит фантазии такой мир вообразить? Самое сложное: как такой мир может меняться, обретать формы и порождать разум? Такие танцы – не
Смыслы, которые автор вкладывает в свои заявления, сталкиваются с известными читателю смыслами мироздания. А в описании неописуемого автор и сам пользуется теми общепризнанными образами времени и пространства, которые на декларативном уровне отрицает. Он пользуется и теми, и другими – а они непримиримы. Смыслы отдельно, образы отдельно – два начала, которые бьются друг с другом. Вместе они как бы исполняют танец войны: наскакивают друг на друга, не уступают и не отступают. Восприятие расщепляется на два взаимонесовместимых ряда, ощетинившихся один против другого.
Трудноописуемое измерение языка Белого – вот что такое «фанта». Предельно ясные указания на означаемые вызывают на сцену смыслы, но совсем не лишают его язык загадочности. Во всех танцах – слов со словами, слов со смыслами и смыслов со смыслами – слово верно служит своему господину – автору. В танце темных смыслов главное – сочетание невообразимого (например, описания) с невообразимым же (продолжением или пояснением).
Вернемся теперь к «реалу» и математике, к примеру, который косвенно указывает на идеальную модель словословия. Еще раз рассмотрим (теперь с другой стороны) наблюдения Котика над занятиями папы:
<…> и я – гляжу в иксики: —
– в иксиках – не бывшее никогда!
В них – предметность отсутствует; и – угоняются смыслы…[797]
Восприятие Котиком алгебры – «предметность отсутствует», «угоняются смыслы» – верно. Алгебраические знаки – означающие, вступающие в отношения строго между собой (x=2y+3z; a>b), но не с означаемыми (никакой связи с предметным миром – вот предметность и отсутствует, природные смыслы угнаны). Это, таким образом, язык,
Процитирую неожиданно интересный и во многом неожиданно точный отзыв завзятого реалиста на работу Белого «Мастерство Гоголя». Предисловие к первому изданию принадлежит перу Льва Каменева – того самого, одного из отцов– основателей Советского государства, а к 1934 году опального члена Политбюро, опущенного до должности директора издательства, но все еще находящегося значительно выше «простого писателя». Марксист и большевик Каменев весьма точно цитирует выдержки из книги, которые дают представление об авторской «общей концепции художественного творчества», и выносит свой вердикт:
Все эти формулы <…> Белого <…> подчеркивают
Имея план, – пишет Белый <…> – нужно уметь от него отвлекаться, где надо: а то, вперевшись в цель, дашь маху в средствах <…>[798].
Мы видели выше, что формулы Белого
Вернемся к началу главы, к эпиграфу: «<…> объяснение – радуга; в танце смыслов – она: в танце слов; в смысле, в слове, как в капле, – нет радуги <…>». Слова соединяются отчасти созвучием, отчасти ритмом, а все в целом – идеей понимания и особенно идеей красоты. Объяснение – радуга. Радуга – это красиво. Она в танце. Танцы – это красиво. Красота рождает красоту. Слова должны танцевать, смыслы должны танцевать, иначе не будет радуги: в слове, не танцующем с другим словом и со смыслом, «нет радуги», нет понимания, нет красоты.
Заключение
Вселенная странностей Андрея Белого
Если бы этого не сказал подпольный человек Достоевского, то должен был бы сказать Андрей Белый: «А впрочем: о чем может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием? Ответ: о себе».
Девиантная автобиографичность Белого не подпадает под традиционные понятия. Практика серийного самосочинения проблематизирует наличие внетекстуального референта (истинной личности автора и событий его жизни) и отменяет подразумеваемое обязательство автобиографа точно отображать внешние события своей жизни. Это разрывает условия автобиографического пакта.
Вернемся к сформулированным во введении признакам серийного самосочинения. Напротив большинства свойств комбинации теорий серийной автобиографии и автофикшн (я эту комбинацию называю теорией серийного самосочинения) можно поставить плюс. Анализ творчества Белого показывает, что в целом теория вполне применима к этому писателю. Некоторые свойства все же придется пометить значком плюс–минус: работают, но с оговорками. Наконец, есть чистые минусы – в этих своих частях теория нуждается в ревизии.
Главное, что подтверждает анализ текстов – особые свойства серийности. Серия автобиографических произведений создает новое качество. Единичные произведения литературы о себе не дают такого многостороннего изображения основных сгустков проблем автора и его личности, как серия. Творчество писателя не просто откликается на позывные серийности, а обнаруживает в себе ряд черт, которые, будучи увидены с этой точки зрения, приобретают взаимную связь и придают прозе Белого особый смысл серийного самоописания. Серийные приемы, механизмы и стратегии Белого либо совпадают с обобщающими положениями теории серийности, либо своим своеобразием дополняют и корректируют существующее представление о серийном автобиографическом творчестве.
Подтверждается и возможность плодотворного смешения жанров и создания в итоге особого художественного мира, отражающего «панорамы сознания» творца. Ограничение жизнеописания фактологическим отображением внешних событий ведет к созданию неполной и в этом смысле искаженной картины по той причине, что игнорируется бессознательное – важное и интересное измерение жизни автора.
Подтверждается и плодотворность создания искусственного языка, имитирующего бессознательный дискурс и при этом создающего осмысленное повествование. Первая задача автофикшн: воспроизведение бессознательного дискурса в качестве привилегированного носителя истины. Ее дополняет вторая основная задача: превращение жизнеописания в художественное произведение. Для решения этих задач – поскольку бессознательное не поддается прямой записи, а если бы поддавалось, запись была бы непонятна читателю – требуется создание особого, искусственного языка. Такого языка, который был бы в какой-то мере отражением бессознательного, приближался бы к подлинному языку бессознательного и одновременно позволял бы создавать текст, воспринимаемый читателем как более или менее осмысленное повествование. Иначе говоря, нужно найти способ имитировать, симулировать бессознательный дискурс в виде чего-то бредоподобного, но не полной бессмыслицы. Белый задолго до автофикшн воплотил в своих самоописаниях важнейшие его принципы. По самому своему духу его творчество выражает исходный пафос автофикшн.
Теория автофикшн помогает понять нечто очень важное в языке Белого, пожалуй, самую его суть, несмотря на то, что теория французская, а писатель русский. Автофикшн говорит о создании особого языка для трансляции и симуляции бессознательного – Белый все свои романы, особенно о Котике, писал идеально подходящим для этих целей языком. Белым создано то, чего желал основоположник автофикшн Серж Дубровский – язык для симуляции бессознательного дискурса.
Едва ли будет преувеличением назвать Белого одним из величайших самосочинителей всех времен и народов. Автофикшн призывает к смешению жанров – Белый по своей инициативе, будучи самодеятельным новатором, в своих художественных произведениях, где, по каноническим представлениям, должен господствовать вымысел, пишет, с «почти фотографической точностью» (Ходасевич), о себе и своих вполне реальных травмах, навязчивых идеях и конфликтах. А в мемуарах, где подразумевается царство факта и документальной точности, сочиняет себе атрибуты, которых у него никогда не было, отдает другим те, что у него были, вольно преобразует характеры и манипулирует событиями. Автофикшн призывает к радикальному переосмыслению роли бессознательного – Белый почти ни о чем другом и не пишет, кроме приключений сознания. У него все сплошь «мозговая игра», «из небытия восставшие» лица и бессознательным соединением обрывков слов рожденная провокация, сюжеты, основанные на импульсах болезненного подсознания и едва не полное разрушение традиционной фабулы. Автофикшн призывает к смелому использованию вымысла в самоописании, свободе изобретения и переизобретения себя – Белый рисует порой совершенно фантастические картины, изобретает все новые и новые способы показывать все новые и новые ипостаси своего Я.
Перформативность и повторение – важнейшие свойства, отмеченные теорией, но существенно недооцененные. Теория серийности явно недооценивает, а автофикшн игнорирует, роль повторения – роль в творчестве Белого, и не его одного, огромную. Примерно то же, только с еще большим основанием, можно сказать о недооценке перформативности в автобиографии, особенно серийной.
Пародийность – важнейшее свойство, совершенно упущенное из виду теорией. Это один из возможных вариантов защиты от травмы. Ни одна из двух исходных теорий не объясняет пародийности – важной черты прозы Белого. Можно, на мой взгляд, заметить определенное взаимодействие пародийности и серийности, именно в случае Белого и особенно в «Петербурге». Обязательной связи, однако, нет: у одного автора пародийность может присутствовать, у другого отсутствовать; у одного и того же автора может быть в одних текстах серии и не быть в других.
Можно рассматривать пародийность в качестве одного из возможных, хотя при этом не обязательных, свойств серийности: одного из возможных способов компенсации детской травмы – отстранения от реальности посредством ее «остраннения»: иронического сдвига изображающего плана по отношению к изображаемому плану травматического опыта. Пародийное пересочинение себя и своей жизни осуществимо посредством сдвига фикционального образа Я относительно референтного Я; усиление эффекта фикциональности возможно посредством демонстративного показа сфабрикованности квазибессознательного дискурса и его сдвига как такового, с одной стороны, по отношению к сознательному дискурсу, с другой стороны, к аутентичному дискурсу бессознательного. Пристальное внимание автора к тем или иным моментам своей ментальной и психической жизни для их пародийного обыгрывания может способствовать выявлению действительных черт авторского бессознательного, важных для воссоздания полноты автобиографического повествования.
В целом, теория серийного самосочинения представляется жизнеспособной и плодотворной.
Впрочем, ни одна теория, ни другая, ни обе вместе, ни любая их комбинация, ни, по моему убеждению, любые другие теории не могут объяснить Белого во всей его сложности, глубине и многогранности.
В «Петербурге» есть фраза, содержащая, кажется, более удачное образное определение художественного мира Белого, чем можно было бы нарочно придумать: «У Аполлона Аполлоновича была своя странная тайна: мир фигур, контуров, трепетов, странных физических ощущений – словом: вселенная странностей»[800]. Вселенная странностей – это и есть созданный Белым мир, от странных приключений странных теней, населяющих его произведения, до тайных странностей его письма.
Убедить человечество в первичности и неограниченной власти слова представляется делом безнадежным. Белый, быть может, и сам об этом догадывался. Это его не останавливало, он от своей веры не отступал и бился за нее до самого конца. Здравомыслящее большинство осталось при своих убеждениях, а безнадежный символист Белый при своих. В ходе этой неравной борьбы, однако, символисту удалось то, что редкому смертному суждено совершить: он создал свой собственный язык, свою поэтику, свою литературу. Его творчество предвосхитило и, очень может быть, ускорило философский и культурологический «лингвистический поворот» XX века. И в этом – феноменальный успех того «безнадежного дела», которому всю жизнь беззаветно служил Андрей Белый.
Библиография
Андрей Белый: Автобиографические своды: Материал к биографии. Ракурс к дневнику. Регистрационные записи. Дневники 1930-х годов / Сост. А. В. Лавров и Дж. Малмстад. М.: Наука, 2016 (сер. «Литературное наследство». Т. 105).
Андрей Белый и Александр Блок. Переписка 1903–1919 / Публ., предисловия и комм. –
Андрей Белый и Иванов-Разумник. Переписка / Подг. текста Т. В. Павловой и др.; публ., вступ. статья и комм. А. В. Лаврова и Д. Мальмстада. СПб., 1998.
Андрей Белый: pro et contra. Личность и творчество Андрея Белого в оценках и толкованиях современников. Антология / Сост., вступ. статья и комм. А. В. Лаврова. СПб., 2004.
Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики: Исследования разных лет. М., 1975.
Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. 4-е изд. М., 1979.
Бахтин М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М., 1990.
Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. 2-е изд. М., 1986.
Белый А. Арабески. München: Wilhelm Fink, 1969 (Slavische Propyläen: Texte in Neu-u. Nachdrucken; Bd. 63) (репринт: М., 1911).
Белый А. Воспоминания о Блоке. Собр. соч. / Под ред. В. М. Пискунова; подг. текста, вступ. статья и комм. С. И. Пискуновой. М., 1995.
Белый А. Глоссолалия: Поэма о звуке. М., 2002.
Белый А. Душа самосознающая. М., 1999.
Белый А. Котик Летаев. Крещеный китаец. Записки чудака. Собр. соч. / Сост. В. М. Пискунова; предисловие и комм. В. М. Пискунова и др. М., 1997.
Белый А. Магия слов // Белый А. Символизм как миропонимание / Автор вступ. статьи и прим. Л. Сугай. М., 1994. С. 131–140.
Белый А. Мастерство Гоголя. М.; Л.: Огиз ГИХЛ, 1934.
Белый А. Между двух революций. Воспоминания: В 3 кн. Кн. 3 / Подг. текста и комм. А. В. Лаврова. М., 1990.
Белый А. Москва / Сост., вступ. статья и прим. С. И. Тиминой. М., 1989.
Белый А. На рубеже двух столетий. Воспоминания: В 3 кн. Кн. 1 / Сост., подг. текста и комм. А. В. Лаврова. М., 1989.
Белый А. Начало века. Берлинская редакция (1923): В 3 т. / Изд. подг. А. В. Лавров; отв. ред. Н. А. Богомолов. СПб., 2014 (сер. «Литературные памятники»).
Белый А. Начало века. Воспоминания: В 3 кн. Кн. 2 / Подг. текста и комм. А. В. Лаврова. М., 1990.
Белый А. Петербург / Изд. подг. Л. К. Долгополов. 2-е изд., испр. и доп. СПб., 2004 (сер. «Литературные памятники»).
Белый А. Почему я стал символистом и почему я не перестал им быть во всех фазах моего идейного и художественного развития // Белый А. Символизм как миропонимание. М., 1994. С. 418–493.
Белый А. Серебряный голубь. Рассказы. Собр. соч. / Сост., предисловие и комм. В. М. Пискунова. М., 1995.
Белый А. Симфонии / Вступ. статья, сост., подг. текста и прим. А. В. Лаврова. Л., 1991.
Белый А. Стихотворения и поэмы. М.; Л., 1966 (Библиотека поэта. Большая сер.)
Белый А. Стихотворения и поэмы: В 2 т. / Вступ. статья, сост., подг. текста и прим. А. В. Лаврова и Д. Малмстада. СПб.; М., 2006 (сер. «Новая библиотека поэта»).
Бердяев Н. А. Астральный роман (Размышление по поводу романа А. Белого «Петербург») // Бердяев Н. А. Собр. соч.: В 4 т. Paris: YMCA-PRESS, 1989. Т. 3. С. 430–440.
Бердяев Н. А. Мутные лики // Бердяев Н. А. Философия творчества, культуры и искусства: В 2 т. М., 1994. Т. 2. С. 447–455.
Бодлер Ш. Цветы зла / Сост. Г. К. Косикова. М., 1993.
Бугаев Н. В. Математика и научно-философское миросозерцание. М., 1899.
Бурдье П. Биографическая иллюзия // Интер. 2002. № 1. С. 75–81.
Воспоминания об Андрее Белом / Сост. и вступ. статья В. М. Пискунова. М., 1995.
Выготский Л. С. Кризис первого года жизни // Выготский Л. С. Собр. соч.: В 6 т. М., 1984. Т. 4. С. 318–339.
Выготский Л. С. Орудие и знак в развитии ребенка // Выготский Л. С. Собр. соч.: В 6 т. М., 1984. Т. 6. С. 5–90.
Гностики, или о «лжеименном знании» / Сост. С. И. Еремеев. 2-е изд., испр. и доп. Киев, 1997.
Гоголь Н. В. Мертвые души. Том первый // Гоголь Н. В. Полн. собр. соч.: В 14 т. М., 1951. Т. 6. С. 4–317.
Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка: В 4 т. М., 1978–1980.
Делез Ж. Марсель Пруст и знаки / Пер. с фр. Е. Г. Соколова. СПб., 1999.
Долинин А. А. Истинная жизнь писателя Сирина: от «Соглядатая» к «Отчаянию» // Набоков В. В. Собр. соч. русского периода: В 5 т. СПб., 2000.Т. 3. С. 9–41.
Жертвоприношение: ритуал в искусстве и культуре от древности до наших дней. М., 2000 (сер. «Язык. Семиотика. Культура»).
Жирмунский В. М. Теория литературы. Поэтика. Стилистика: Избр. труды. Л., 1977.
Зайцев Б. Андрей Белый // Воспоминания об Андрее Белом. С. 18–30.
Запись лекций М. М. Бахтина об Андрее Белом и Ф. Сологубе / Публ. С. Бочарова; комм. Л. Силард // Studia Slavica Hungarica. 1983. Vol. XXIX. С. 221–243.
Иванов Вяч. Вс. Очерки по предыстории и истории семиотики // Иванов Вяч. Вс. Избранные труды по семиотике и истории культуры: В 7 т. М., 1998. Т. 1. С. 605–811 (сер. «Язык. Семиотика. Культура»).
Иванов Вяч. Вс. Профессор Коробкин и профессор Бугаев (К жанровой характеристике романа «Москва» Андрея Белого) // Москва и «Москва» Андрея Белого: Сб. статей / Отв. ред. М. Л. Гаспаров; сост. М. Л. Спивак, Т. В. Цивьян. М., 1999. С. 11–28.
Иванов Вяч. Вс. Эстетика Эйзенштейна // Иванов Вяч. Вс. Избранные труды по семиотике и истории культуры: В 7 т. М., 1998. Т. 1. С. 143–378 (сер. «Язык. Семиотика. Культура»).
Иванов-Разумник Р. В. Андрей Белый. [Б. м.], 1915.
Йонас Г. Гностицизм (гностическая религия) / Пер. В. А. Щукина. СПб., 1998.
Каидзава Х. Идея прерывности Н. В. Бугаева в ранних теоретических работах А. Белого и П. Флоренского // Москва и «Москва» Андрея
Белого: Сб. статей / Отв. ред. М. Л. Гаспаров; сост. М. Л. Спивак, Т. В. Цивьян. М., 1999. С. 29–44.
Как мы пишем: [Сб.]. Vermont: Chalidze Publications, 1983 (репринт: Л., 1930).
Каллер Д. Перформативный язык // Каллер Дж. Теория литературы: краткое введение / Пер. А. Георгиева. М., 2006. С. 107–122.
Каухчишвили Н. М. Андрей Белый и Николай Васильевич Бугаев // Москва и «Москва» Андрея Белого: Сб. статей / Отв. ред. М. Л. Гаспаров; сост. М. Л. Спивак, Т. В. Цивьян. М., 1999. С. 45–57.
Кляйн М. Персонификация в игре детей; Вклад в психогенез маниакально-депрессивных состояний; Отлучение от груди // Кляйн М. Психоаналитические труды. Собр. соч.: [В 6 т.]. Ижевск, 2007. Т. 2. С. 3–18; 139–177; 179–199.
Кляйн М. Зависть и благодарность. М., 1997
Кляйн М., Айзекс С., Райвери Дж., Хайманн П. Развитие в психоанализе / Пер. с англ. Д. В. Полтавец, С. Г. Дурас, И. А. Перелыгин; сост. и науч. ред. И. Ю. Романов. М., 2001.
Кожевникова Н. А. Из наблюдений над неклассической («орнаментальной») прозой // Известия АН СССР. Сер. литературы и языка. 1976. Т. 35. № 1. С. 55–66.
Кожевникова Н. А. О структуре повествования в прозе А. Белого // История русского литературного языка и стилистика. Сб. науч. трудов. Калинин, 1985. С. 82–99.
Кожевникова Н. А. О типах повтора в прозе А. Белого // Лексические единицы и организация структуры литературного текста. Сб. науч. трудов. Калинин, 1983. С. 52–70.
Кожевникова Н. А. Язык Андрея Белого. М., 1992.
Кожевникова Н. А. Язык Андрея Белого. Автореф. дис. … докт. филол. наук. М., 1993.
Кривеллер К. «Эпопея» Андрея Белого – теоретические аспекты и рождение жанра «автофикшн» в русской литературе // Миры Андрея Белого. Белград; М., 2011. С. 687–697.
Кьеркегор С. Повторение: Опыт экспериментальной психологии Константина Констанция. М., 1997.
Лавров А. В. Андрей Белый в 1900-е годы. Жизнь и литературная деятельность. М., 1995 (сер. «Новое литературное обозрение. Науч. приложение». Вып. 4).
Лавров А. В. Андрей Белый: Разыскания и этюды. М., 2007.
Лавров А. В. Вослед Тименчику: несколько заметок на полях прочитанного // Шиповник. Историко-филологический сборник к 60-летию Р. Д. Тименчика. М., 2005.
Лавров А. В. Дарьяльский и Сергей Соловьев // Лавров А. В. Андрей Белый: Разыскания и этюды. М., 2007. С. 105–129.
Лавров А. В. О Блоке и о других: мемуарная трилогия и мемуарный жанр у Андрея Белого // Лавров А. В. Андрей Белый. Разыскания и этюды. М., 2007. С. 220–265.
Лагутина И. Между «тьмой» и «светом»: воспоминания о Блоке и Штейнере как автобиографический проект Андрея Белого // Андрей Белый: автобиографизм и биографические практики / Ред.-сост. К. Кривеллер, М. Спивак. СПб., 2015. С. 7–26.
Левина-Паркер М. Андрей Белый: путь к распятию как аспект серийного самосочинения // AvtobiografiЯ: Journal on Life Writing and Representation of the Self in Russian Culture (Padova). № 3. 2014. P. 93–128 (http://www.avtobiografija.com/issue/view/5).
Левина-Паркер М. Введение в самосочинение: autofiction // Новое литературное обозрение. 2010. № 103. С. 12–40.
Левина-Паркер М. Повторение, Répétition, Репетиция? Об одной повествовательной стратегии у Набокова и Белого // Империя N. Набоков и наследники. М., 2006. С. 482–505 (сер. «Новое литературное обозрение. Науч. приложение». Вып. 57).
Левина-Паркер М. Словословие, или танцы слов под музыку Белого // Europa Orientalis. 2015. T. XXXIV. P. 61–88.
Левина-Паркер М., Левин М. Андрей Белый: тема моя – косноязычие // Wiener Slawistischer Almanach. 2016. № 78. S. 163–200.
Левина-Паркер М., Левин М. Андрей Белый: тема моя – косноязычие. Блог А. Н. Алексеева – cogita.ru, 27 апреля – 07 мая 2017: http://www.cogita.ru/a.n.-alekseev/publikacii-a.n.alekseeva/andrei-belyi-tema-moya-2013-kosnoyazychie-okonchanie
Лосев А. Ф. Владимир Соловьев и его время. 2-е изд., испр. М., 2009 (сер. «Жизнь замечательных людей»).
Лосев А. Ф. Философско-поэтический символ Софии у Вл. Соловьева // Лосев А. Ф. Страсть к диалектике. М., 1990. С. 203–255.
Маликова М. Э. В. Набоков. Авто-био-графия. СПб., 2002.
Мандельштам О. Э. [Рец.] Андрей Белый. Записки чудака // Мандельштам О. Э. Слово и культура: Статьи. М., 1987. С. 254–256.
Мандельштам О. Э. Конец романа // Мандельштам О. Э. Слово и культура: Статьи. М., 1987. С. 72–75.
Мандельштам О. Э. Письмо о русской поэзии // Мандельштам О. Э. Слово и культура: Статьи. М., 1987. С. 173–176.
Матич О. Эротическая утопия: новое религиозное сознание и fin de siècle в России / Пер. Е. Островской. М., 2008 (сер. «Новое литературное обозрение. Науч. приложение». Вып. 73).
Минц З. Г. О некоторых «неомифологических» текстах в творчестве русских символистов // Минц З. Г. Поэтика русского символизма. СПб., 2004. С. 59–96 (Минц З. Г. Блок и русский символизм. Избр. труды: В 3 кн. Кн. 3).
Минц З. Г. Символ у Александра Блока // Минц З. Г. Поэтика Александра Блока. СПб., 1999. С. 334–361 (Минц З. Г. Блок и русский символизм. Избр. труды: В 3 кн. Кн. 1).
Мифы народов мира. Энциклопедия: В 2 т. 2-е изд. М., 1991.
Москва и «Москва» Андрея Белого: Сб. статей / Отв. ред. М. Л. Гаспаров; сост. М. Л. Спивак, Т. В. Цивьян. М., 1999.
Набоков В. В. Другие берега // Набоков В. В. Собр. соч. русского периода: В 5 т. СПб., 2003. Т. 5. С. 140–335.
Набоков В. В. Король, дама, валет // Набоков В. В. Собр. соч. русского периода: В 5 т. СПб., 2004. Т. 2. С. 128–305.
Набоков В. В. Машенька // Набоков В. В. Собр. соч. русского периода: В 5 т. СПб., 2004. Т. 2. С. 42–127.
Набоков В. В. Подвиг // Набоков В. В. Собр. соч. русского периода: в 5 томах. Т. 3. СПб., 2000. С. 94–249.
Набоков В. В. Путеводитель по Берлину // Набоков В. В. Собр. соч. русского периода: В 5 т. СПб., 2004. Т. 1. С. 176–181.
Пифагор. [Фрагменты] // Фрагменты ранних греческих философов. М., 1989. Ч. 1. С. 138–149.
Платон. Федр // Платон. Собр. соч.: В 4 т. М., 1993. Т. 2. С. 135–191.
Поливанов Е. Д. По поводу «звуковых жестов» японского языка // Поэтика. Сборники по теории поэтического языка. Пг., 1919. Вып. 1. С. 27–36.
Потебня А. А. Мысль и язык // Потебня А. А. Слово и миф. М., 1989. С. 17–200.
Пруст М. В поисках утраченного времени. СПб., 1992. Кн. 1: В сторону Свана / Пер. А. А. Франковского.
Риккерт Г. Введение в трансцендентальную философию. Предмет познания. Киев, 1904.
Ролан Барт о Ролане Барте / Пер. С. Н. Зенкина. М., 2002.
Рыбальский М. И. Бред: Систематика, семиотика, нозологическая принадлежность. М., 1993.
Смирнов И. Очерки по исторической типологии культуры // Смирнов И. Мегаистория. К исторической типологии культуры. М., 2000. С. 11–97.
Соловьев В. С. Оправдание добра. Нравственная философия // Соловьев В. С. Соч.: В 2 т. 2-е изд. М., 1990. Т. 1. С. 47–548 (сер. «Философское наследие»).
Соловьев В. С. Россия и Вселенская церковь / Пер. с фр. Г. А. Рачинского. М., 1991 (репринт: М., 1911).
Соловьев В. Стихотворения. М., 1921.
Степун Ф. Андрей Белый и Рудольф Штейнер // Мосты. 1965. № 11. С. 366–368.
Степун Ф. Памяти Андрея Белого // Воспоминания об Андрее Белом. С. 162–186.
Толстой Л. Н. Что такое искусство? // Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. Т. 30. С. 27–203.
Топоров В. Н. О космологических источниках раннеисторических описаний // Из работ московского семиотического круга. М., 1997. С. 128–170.
Тургенева А. Андрей Белый и Рудольф Штейнер // Воспоминания об Андрее Белом. С. 187–203.
Тынянов Ю. Н. Достоевский и Гоголь (к теории пародии) // Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 198–226.
Тынянов Ю. Н. О пародии // Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. С. 284–310.
Тынянов Ю. Н. «Серапионовы братья». Альманах I // Тынянов Ю. Н. Поэтика. Теория литературы. Кино. С. 132–136.
Фрейд З. По ту сторону принципа удовольствия // Фрейд З. Психология бессознательного. M., 1989. С. 382–424.
Фрейд З. Толкование сновидений. СПб., 2004.
Фрейд З. Тотем и табу. М., 2004.
Ходасевич В. Ф. Аблеуховы–Летаевы–Коробкины // Ходасевич В. Ф. Собр. соч.: В 8 т. М., 2010. Т. 2. С. 402–424.
Ходасевич В. Ф. Андрей Белый // Ходасевич В. Ф. Колеблемый треножник. Избранное. М., 1991. С. 295–312.
Ходасевич В. От полуправды к неправде // Андрей Белый: pro et contra. СПб., 2004. С. 867–871.
Цветаева М. Пленный дух // Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. М., 1994. Т. 4. С. 221–270.
Чехов М. Из книги «Жизнь и встречи» // Воспоминания об Андрее Белом. С. 510.
Шкловский В. Б. Андрей Белый // Шкловский В. Б. Гамбургский счет. М., 1990. С. 212–239.
Шкловский В. Б. О теории прозы. М., 1983.
Шмид В. Нарратология. М., 2008.
Элиаде М. Аспекты мифа. М., 2001.
Элиаде М. История веры и религиозных идей: В 3 т. М., 2001–2002.
Элиаде М. Миф о вечном возвращении. М., 2000.
Эткинд А. Эрос невозможного. История психоанализа в России. М., 1994.
Якобсон Р. Два вида афатических нарушений и два полюса языка / Пер. с англ. К. Чухрукидзе // Якобсон Р. Язык и бессознательное. М., 1996. С. 27–52.
Якобсон Р. Заметки о прозе поэта Пастернака / Пер. с нем. О. А. Седаковой // Якобсон Р. Работы по поэтике. М., 1987. С. 324–338.
Alexandrov V. E. Kotik Letaev, The Baptized Chinaman, and Notes of an Eccentric // Andrey Bely: Spirit of Symbolism / Ed. by J. E. Malmstad. Ithaca; London: Cornell UP, 1987. P. 145–182.
Andrey Bely: Spirit of Symbolism / Ed. by J. E. Malmstad. Ithaca; London: Cornell UP, 1987.
Anschuetz C. Recollection and Metaphor in «Kotik Letaev» // Russian Literature. 1976. Vol. 4. № 4. P. 345–355.
Arnaud C. L᾽aventure de l᾽autofiction // Magazine Littéraire. Les écritures du moi. Hors-série. 2007. № 11. P. 22–26.
Austin J. L. How to Do Things with Words. Cambridge: Harvard UP, 1962.
Baudelaire Ch. Les Fleurs du Mal. Paris: Classiques Garnier, 1998.
Benjamin W. Illuminations. New York: Schocken Books, 1968.
Benveniste E. Problèmes de linguistique générale. Paris: Gallimard, 1966. T. 1.
Benveniste E. Remarques sur la fonction du langage dans la découverte freudienne // Benveniste E. Problèmes de linguistique générale. Paris: Gallimard, 1966. T. 1. P. 75–87.
Beyer Th. Andrej Belyj᾽s
Beyer Th. Belyj and Stejner. The Berlin Period 1921–1923 // The Andrej Belyj Society Newsletter. 1987. № 6. P. 13–26.
Butler J. Excitable Speech. A Politics of the Performative. New York: Routledge, 1997.
Butler J. Gender Trouble. New York: Routledge, 1990.
Chiantaretto J.-F. [Introduction] // Ecriture de soi et trauma / Sous la dir. de J.-F. Chiantaretto. Paris: Anthropos, 1998.
Chomsky N., Moris H. The Sound Pattern of English. New York: Harper & Row, 1968.
Colonna V. Autofiction et autres mythomanies littéraires. Auch: Tristram, 2004.
Colonna V. L᾽Autofiction. Essai sur la fictionalisation de soi en littérature. Thèse sous la dir. de G. Genette. Ecole des Hautes Etudes en Sciences Sociales, 1989. Inédite. T. 1 (http://tel.ccds.fr/tel.00006609/en/).
Cooke O. M. Pathological Patterns in Andrej Belyj᾽s Novels: «Ableuxovs–Letaevs–Korobkins» Revisited // Russian Literature and Psychoanalysis / Ed. by D. Rancour-Laferriere. Amsterdam; Philadelphia: John Benjamins Publishing Company, 1989.
Cooley Ch. H. Human Nature and the Social Order. New York: Charles Scribner᾽s Sons, 1912.
Doubrovsky S. Autobiographie / Vérité / Psychanalyse // Doubrovsky S. Autobiographiques: de Corneille à Sartre. Paris: PUF, 1988. P. 61–79.
Doubrovsky S. Fils. Paris: Galilée, 1977.
Doubrovsky S. L᾽initiative aux maux. Ecrire sa psychanalyse // Doubrovsky S. Parcours critique. Paris: Galilée, 1980. P. 165–201.
Doubrovsky S. Textes en main // Autofiction & Cie. Recherches interdisciplinaires sur les textes modernes 6. Université Paris-X-Nanterre, 1993. P. 212–213.
Eco U. L᾽oeuvre ouverte. Paris: Seuil, 1965.
Felman S. The Scandal of the Speaking Body. Don Juan with J. L. Austin, or Seduction in Two Languages. Stanford: Stanford UP, 2002.
Fink B. The Lacanian Subject. Princeton: Princeton UP, 1995.
Fleishman L. Bely᾽s Memoirs // Andrey Bely: Spirit of Symbolism. P. 216–241.
Freyd J. J. Betrayal Trauma. Cambridge, Mass.: Harvard UP, 1996.
Gasparini P. Autofiction. Une Aventure du langage. Paris: Seuil, 2008.
Genèse et autofiction / Sous la dir. de J.-L. Jeannelle et C. Viollet. Louvain-la-Neuve: Bruylant-Academia, 2007.
Genette G. Fiction et diction. Paris: Seuil, 1991.
Genette G. Figures III. Paris: Seuil, 1972.
Gilmore L. The Limits of Autobiography: Trauma and Testimony. Ithaca; London: Cornell UP, 2001.
Glass J. M. Shattered Selves. Ithaca: Cornell UP, 1993.
Herman J. Trauma and Recovery. New York: Basic Books, 1992.
Hönig A. Andrej Belyjs Romane. Stil und Gestalt. Münich: Wilhelm Fink, 1965.
Hutcheon L. A Theory of Parody: The Teachings of Twentieth-Century Art Forms. New York; London: Methuen, 1985.
Jakobson R. Deux aspects du langage et deux types d᾽aphasies // Jakobson R. Essais de linguistique générale. Paris: Editions de Minuit, 1963. P. 43–67.
Jameson F. Postmodernism and Consumer Society // The Norton Anthology of Theory and Criticism / Ed. by V. B. Leitch. New York; London: W. W. Norton & Company, 2001.
Lacan J. Ecrits I. Paris: Seuil, 1966.
Lacan J. L᾽étourdit // Autres écrits. Paris: Seuil, 2001. P. 449–495.
Lacoue-Labarthe P., Nancy J.-L. Le titre de la lettre. Une lecture de Lacan. Paris: Galilée, 1973.
Laplanche J., Pontalis J.-B. Vocabulaire de la psychanalyse. Paris: PUF, 1981.
Leach E. Rethinking Ethnology. London, 1961.
Lecarme J. L᾽autofiction: un mauvais genre? // Autofictions & Cie. P. 227–249.
Lejeune P. L᾽Autobiographie en France. Paris: A. Colin, 1971.
Lejeune P. Je est un autre. L᾽autobiographie, de la littérature aux médias. Paris: Seuil, 1980.
Lejeune P. Le pacte autobiographique. Paris: Seuil, 1975.
Lejeune P. Moi aussi. Paris: Seuil, 1986.
Lejeune P. Peut-on innover en autobiographie? // L᾽Autobiographie. Actes des VIe Rencontres psychanalytiques d᾽Aix-en-Provence, 1987 / Sous la dir. de M. Neyraut. Paris: Les Belles Lettres, 1990. P. 67–100.
Levina-Parker M. L᾽Autobiographie sérielle («serial autobiography») dans l᾽oeuvre d᾽Andrej Belyj. Thèse. Université Paris-Sorbonne, 2014.
Ljunggren M. The Dream of Rebirth. A Study of Andrej Belyj᾽s Novel «Peterburg». Stockholm: Almqvist & Wiksell International, 1982.
Ljunggren M. Twelve Essays on Andrej Belyj᾽s «Peterburg». Götteborg: Götteborgs Universitet, 2009.
Lottridge S. Andrej Belyj᾽s
Mann R. Andrei Bely᾽s «Petersburg» and the Cult of Dionysus. Lawrence: Coronado Press, 1986.
Miller J. H. Fiction and Repetition. Cambridge, Massachusetts: Harvard UP, 1982.
Poulet G. Proust // Poulet G. Etudes sur le temps humain. I. Editions du Rocher, 1989. P. 400–438.
Raffoul F., Pettigrew D. Translators᾽ Preface // Nancy J.-L., Lacoue-Labarthe Ph. The Title of the Letter: A Reading of Lacan. Albany: SUNY Press, 1992. P. 1–22.
Richard J.-P. Proust et le monde sensible. Paris: Seuil, 1974.
Robertson J. M. Christianity and Mythology. Kessinger Publishing, 2004.
Robin R. L᾽autofiction, le sujet toujours en défaut // Autofictions & Cie. P. 73–86.
Searle John R. Speech Acts: An Essay in the Philosophy of Language. Cambridge: Cambridge UP, 1969.
Szilàrd L. Орнаментальность/Орнаментализм // Russian Literature. 1986. Vol. XIX. № 1. P. 65–78.
Tadié J.-Y. Marcel Proust: En 2 vol. Paris: Gallimard, 1996.
Tadié J.-Y. Proust et le roman. Paris: Gallimard, 1971.
The Oxford Book of Parodies / Ed. by J. Gross. Oxford Press, 2010.
Vilain Ph. Défense de Narcisse. Paris: Grasset, 2005.
Viollet C. Troubles dans le genre // Genèse et autofiction. P. 7–13.
Women, Autobiography, Theory / Ed. by S. Smith, J. Watson. Minneapolis: U of Minnesota P, 1996.
Список иллюстраций
Форзац. Форш О. «Синтетическое лицо». 1933–1934 // ИРЛИ. Музей. И-89197.
Поляков М. И. «Сенатор в карете и Дудкин» // Белый А. Петербург. М., 1935.
Белый А. Петербург. Автограф // ИРЛИ. Ф. 79 (Р. В. Иванов-Разумник). Ед. хр. 23.
Белый А. Петербург. Автограф // ИРЛИ. Ф. 79 (Р. В. Иванов-Разумник). Ед. хр.
Белый А. Петербург. Автограф // ИРЛИ. Ф. 79 (Р. В. Иванов-Разумник). Ед. хр. 23.
Белый А. Петербург. Автограф // ИРЛИ. Ф. 79 (Р. В. Иванов-Разумник). Ед. хр. 23.
Поляков М. И. «Сенатор и красное домино» // Белый А. Петербург. М., 1935.
Белый А. Петербург. Автограф // ИРЛИ. Ф. 79 (Р. В. Иванов– Разумник). Ед. хр. 23.
Нахзац. Форш О. «Синтетическое лицо». 1933–1934 // ИРЛИ. Музей. И-89197.