Парадоксально, но факт – именно в тюрьме или колонии, когда с точки зрения простого рационализма было бы правильнее думать о физическом выживании, люди задумываются о вере и спасении души. Это было подмечено ещё русскими классиками, рассказывавшими о жизни «в местах не столь отдаленных», хотя не всё так просто – к вере приходят не все и не сразу, но для многих людей именно такое «падение» служит отправной точкой духовного возрождения.
В этом сборнике представлена проза Ф.М. Достоевского, В.Г. Короленко, П.Ф. Якубовича, А.П. Чехова, Л.Н. Андреева и Б.Ю. Земцова, которая рассказывает о людях, в законопослушном обществе считающихся потерянными, но всё же ищущих путь к свету.
© Лыжина С.С., составление, 2019
© Земцов Б.Ю., 2019
© ООО «Издательство «Вече», 2019
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2020
Сайт издательства www.veche.ru
Федор Михайлович Достоевский
(1821–1881)
Записки из Мертвого дома
(Отрывки)
Праздник Рождества Христова
Наконец наступили и праздники. Еще в сочельник арестанты почти не выходили на работу. Вышли в швальни, в мастерские; остальные только побыли на разводке, и хоть и были кой-куда назначены, но почти все, поодиночке или кучками, тотчас же возвратились в острог, и после обеда никто уже не выходил из него. Да и утром большая часть ходила только по своим делам, а не по казенным: иные – чтоб похлопотать о принесении вина и заказать новое; другие – повидать знакомых куманьков и кумушек или собрать к празднику должишки за сделанные ими прежде работы; Баклушин и участвовавшие в театре – чтоб обойти некоторых знакомых, преимущественно из офицерской прислуги, и достать необходимые костюмы. Иные ходили с заботливым и суетливым видом единственно потому, что и другие были суетливы и заботливы, и хоть иным, например, ниоткуда не предстояло получить денег, но они смотрели так, как будто и они тоже получат от кого-нибудь деньги; одним словом, все как будто ожидали к завтрашнему дню какой-то перемены, чего-то необыкновенного. К вечеру инвалиды, ходившие на базар по арестантским рассылкам, нанесли с собой много всякой всячины из съестного: говядины, поросят, даже гусей. Многие из арестантов, даже самые скромные и бережливые, копившие круглый год свои копейки, считали обязанностью раскошелиться к такому дню и достойным образом справить разговень. Завтрашний день был настоящий, неотъемлемый у арестанта праздник, признанный за ним формально законом. В этот день арестант не мог быть выслан на работу, и таких дней всего было три в году.
И наконец, кто знает, сколько воспоминаний должно было зашевелиться в душах этих отверженцев при встрече такого дня! Дни великих праздников резко отпечатлеваются в памяти простолюдинов, начиная с самого детства. Это дни отдохновения от их тяжких работ, дни семейного сбора. В остроге же они должны были припоминаться с мучениями и тоской. Уважение к торжественному дню переходило у арестантов даже в какую-то форменность; немногие гуляли; все были серьезны и как будто чем-то заняты, хотя у многих совсем почти не было дела. Но и праздные и гуляки старались сохранять в себе какую-то важность… Смех как будто был запрещен. Вообще настроение дошло до какой-то щепетильности и раздражительной нетерпимости, и кто нарушал общий тон, хоть бы невзначай, того осаживали с криком и бранью и сердились на него как будто за неуважение к самому празднику. Это настроение арестантов было замечательно, даже трогательно. Кроме врожденного благоговения к великому дню, арестант бессознательно ощущал, что он этим соблюдением праздника как будто соприкасается со всем миром, что не совсем же он, стало быть, отверженец, погибший человек, ломоть отрезанный, что и в остроге то же, что у людей. Они это чувствовали; это было видно и понятно.
Аким Акимыч тоже очень готовился к празднику. У него не было ни семейных воспоминаний, потому что он вырос сиротой в чужом доме и чуть не с пятнадцати лет пошел на тяжелую службу; не было в жизни его и особенных радостей, потому что всю жизнь свою провел он регулярно, однообразно, боясь хоть на волосок выступить из показанных ему обязанностей. Не был он и особенно религиозен, потому что благонравие, казалось, поглотило в нем все остальные его человеческие дары и особенности, все страсти и желания, дурные и хорошие. Вследствие всего этого он готовился встретить торжественный день не суетясь, не волнуясь, не смущаясь тоскливыми и совершенно бесполезными воспоминаниями, а с тихим, методическим благонравием, которого было ровно настолько, сколько нужно для исполнения обязанности и раз навсегда указанного обряда. Да и вообще он не любил много задумываться. Значение факта, казалось, никогда не касалось его головы, но раз указанные ему правила он исполнял со священною аккуратностью. Если б завтра же приказали ему сделать совершенно противное, он бы сделал и это с тою же самою покорностью и тщательностью, как делал и противоположное тому накануне. Раз, один только раз в жизни он попробовал пожить своим умом – и попал в каторгу. Урок не пропал для него даром. И хоть ему не суждено было судьбою понять хоть когда-нибудь, в чем именно он провинился, но зато он вывел из своего приключения спасительное правило – не рассуждать никогда и ни в каких обстоятельствах, потому что рассуждать «не его ума дело», как выражались промеж себя арестанты. Слепо преданный обряду, он даже и на праздничного поросенка своего, которого начинил кашей и изжарил (собственноручно, потому что умел и жарить), смотрел с каким-то предварительным уважением, точно это был не обыкновенный поросенок, которого всегда можно было купить и изжарить, а какой-то особенный, праздничный. Может быть, он еще с детства привык видеть на столе в этот день поросенка и вывел, что поросенок необходим для этого дня, и я уверен, если б хоть раз в этот день он не покушал поросенка, то на всю жизнь у него бы осталось некоторое угрызение совести о неисполненном долге. До праздника он ходил в своей старой куртке и в старых панталонах, хоть и благопристойно заштопанных, но зато уж совсем заносившихся. Оказалось теперь, что новую пару, выданную ему еще месяца четыре назад, он тщательно сберегал в своем сундучке и не притрагивался к ней с улыбающейся мыслью торжественно обновить ее в праздник. Так он и сделал. Еще с вечера он достал свою новую пару, разложил, осмотрел, пообчистил, обдул и, исправив все это, предварительно примерил ее. Оказалось, что пара была совершенно впору; все было прилично, плотно застегивалось доверху, воротник, как из кордона, высоко подпирал подбородок; в талье образовалось даже что-то вроде мундирного перехвата, и Аким Акимыч даже осклабился от удовольствия и не без молодцеватости повернулся перед крошечным своим зеркальцем, которое собственноручно и давно уже оклеил в свободную минутку золотым бордюрчиком. Только один крючочек у воротника куртки оказался как будто не на месте. Сообразив это, Аким Акимыч решил переставить крючок; переставил, примерил опять, и оказалось уже совсем хорошо. Тогда он сложил все по-прежнему и с успокоенным духом упрятал до завтра в сундучок. Голова его была обрита удовлетворительно; но, оглядев себя внимательно в зеркальце, он заметил, что как будто не совсем гладко на голове; показывались чуть видные ростки волос, и он немедленно сходил к «майору», чтоб обриться совершенно прилично и по форме. И хоть Акима Акимыча никто не стал бы завтра осматривать, но обрился он единственно для спокойствия своей совести, чтоб уж так, для такого дня, исполнить все свои обязанности. Благоговение к пуговке, к погончику, к петличке еще с детства неотъемлемо напечатлелось в уме его в виде неоспоримой обязанности, а в сердце – как образ последней степени красоты, до которой может достичь порядочный человек. Все исправив, он, как старший арестант в казарме, распорядился приносом сена и тщательно наблюдал, как разбрасывали его по полу. То же самое было и в других казармах. Не знаю почему, но к Рождеству всегда разбрасывали у нас по казарме сено. Потом, окончив все свои труды, Аким Акимыч помолился Богу, лег на свою койку и тотчас же заснул безмятежным сном младенца, чтоб проснуться как можно раньше утром. Так же точно поступили, впрочем, и все арестанты. Во всех казармах улеглись гораздо раньше обыкновенного. Обыкновенные вечерние работы были оставлены; об майданах и помину не было. Все ждало завтрашнего утра.
Оно наконец настало. Рано, еще до свету, едва только пробили зорю, отворили казармы, и вошедший считать арестантов караульный унтер-офицер поздравил их всех с праздником. Ему отвечали тем же, отвечали приветливо и ласково. Наскоро помолившись, Аким Акимыч и многие, имевшие своих гусей и поросят на кухне, поспешно пошли смотреть, что с ними делается, как их жарят, где что стоит и так далее. Сквозь темноту из маленьких, залепленных снегом и льдом окошек нашей казармы видно было, что в обеих кухнях, во всех шести печах, пылает яркий огонь, разложенный еще до свету. По двору, в темноте, уже шныряли арестанты в своих полушубках, в рукава и внакидку; все это стремилось в кухню. Но некоторые, впрочем очень немногие, успели уже побывать и у целовальников[1]. Это были уже самые нетерпеливые. Вообще же все вели себя благопристойно, смирно и как-то не по-обыкновенному чинно. Не слышно было ни обычной ругани, ни обычных ссор. Все понимали, что день большой и праздник великий. Были такие, что сходили в другие казармы, поздравили кой-кого из своих. Проявлялось что-то вроде дружества. Замечу мимоходом: между арестантами почти совсем не замечалось дружества, не говорю общего, – это уж подавно, – а так, чтоб один какой-нибудь арестант сдружился с другим. Этого почти совсем у нас не было, и это замечательная черта: так не бывает на воле. У нас вообще все были в обращении друг с другом черствы, сухи, за очень редкими исключениями, и это был какой-то формальный, раз принятый и установленный тон. Я тоже вышел из казармы; начинало чуть-чуть светать; звезды меркли; морозный тонкий пар подымался кверху. Из печных труб на кухне валил дым столбом. Некоторые из попавшихся мне навстречу арестантов сами охотно и ласково поздравили меня с праздником. Я благодарил и отвечал тем же. Из них были и такие, которые до сих пор еще ни слова со мной не сказали во весь этот месяц.
У самой кухни нагнал меня арестант из военной казармы, в тулупе внакидку. Он еще с полдвора разглядел меня и кричал мне: «Александр Петрович! Александр Петрович!» Он бежал на кухню и торопился. Я остановился и подождал его. Это был молодой парень, с круглым лицом, с тихим выражением глаз, очень неразговорчивый со всеми, а со мной не сказавший еще ни одного слова и не обращавший на меня доселе никакого внимания со времени моего поступления в острог; я даже не знал, как его и зовут. Он подбежал ко мне запыхавшись и стал передо мной в упор, глядя на меня с какой-то тупой, но в то же время и блаженной улыбкой.
– Что вам? – не без удивления спросил я его, видя, что он стоит передо мной, улыбается, глядит во все глаза, а разговора не начинает.
– Да как же, праздник… – пробормотал он и, сам догадавшись, что не о чем больше говорить, бросил меня и поспешно отправился на кухню.
Замечу здесь кстати, что и после этого мы с ним ровно никогда не сходились и почти не сказали ни слова друг другу до самого моего выхода из острога.
На кухне около жарко разгоревшихся печей шла суетня и толкотня, целая давка. Всякий наблюдал за своим добром; стряпки принимались готовить казенное кушанье, потому что в этот день обед начинался раньше. Никто, впрочем, не начинал еще есть, хоть иным бы и хотелось, но наблюдалось перед другими приличие. Ждали священника, и уже после него полагались разговени. Между тем еще не успело совсем ободнять, как уже начали раздаваться за воротами острога призывные крики ефрейтора: «Поваров!» Эти крики раздавались чуть не поминутно и продолжались почти два часа. Требовали поваров с кухни, чтоб принимать приносимое со всех концов города в острог подаяние. Приносилось оно в чрезвычайном количестве в виде калачей, хлеба, ватрушек, пряжеников, шанег, блинов и прочих сдобных печений. Я думаю, не осталось ни одной хозяйки из купеческих и мещанских домов во всем городе, которая бы не прислала своего хлеба, чтоб поздравить с великим праздником «несчастных» и заключенных. Были подаяния богатые – сдобные хлеба из чистейшей муки, присланные в большом количестве. Были подаяния и очень бедные – такой какой-нибудь грошовый калачик и две каких-нибудь черные шаньги, чуть-чуть обмазанные сметаной: это уже был дар бедняка бедняку, из последнего. Все принималось с одинаковою благодарностью, без различия даров и даривших. Принимавшие арестанты снимали шапки, кланялись, поздравляли с праздником и относили подаяние на кухню. Когда же набрались целые груды подаянного хлеба, требовали старших из каждой казармы, и они уже распределили все поровну, по казармам. Не было ни спору, ни брани; дело вели честно, поровну. Что пришлось на нашу казарму, разделили уже у нас; делил Аким Акимыч и еще другой арестант; делили своей рукой и своей рукой раздавали каждому. Не было ни малейшего возражения, ни малейшей зависти от кого-нибудь; все остались довольны; даже подозрения не могло быть, что подаяние можно утаить или раздать не поровну. Устроив свои дела в кухне, Аким Акимыч приступил к своему облачению, оделся со всем приличием и торжественностью, не оставив ни одного крючочка незастегнутым, и, одевшись, тотчас же приступил к настоящей молитве. Он молился довольно долго. На молитве стояло уже много арестантов, большею частью пожилых. Молодежь помногу не молилась: так, разве перекрестится кто, вставая, даже и в праздник. Помолившись, Аким Акимыч подошел ко мне и с некоторою торжественностью поздравил меня с праздником. Я тут же позвал его на чай, а он меня на своего поросенка. Спустя немного прибежал ко мне и Петров поздравить меня. Он, кажется, уж выпил, и хоть прибежал запыхавшись, но многого не сказал, а только постоял недолго передо мной с каким-то ожиданием и вскоре ушел от меня на кухню. Между тем в военной казарме приготовлялись к принятию священника. Эта казарма была устроена не так, как другие: в ней нары тянулись около стен, а не посредине комнаты, как во всех прочих казармах, так что это была единственная в остроге комната, не загроможденная посредине. Вероятно, она и устроена была таким образом, чтоб в ней, в необходимых случаях, можно было собирать арестантов. Среди комнаты поставили столик, накрыли его чистым полотенцем, поставили на нем образ и зажгли лампадку. Наконец пришел священник с крестом и святою водою. Помолившись и пропев перед образом, он стал перед арестантами, и все с истинным благоговением стали подходить прикладываться к кресту. Затем священник обошел все казармы и окропил их святою водою. На кухне он похвалил наш острожный хлеб, славившийся своим вкусом в городе, и арестанты тотчас же пожелали ему послать два свежих и только что выпеченных хлеба; на отсылку их немедленно употреблен был один инвалид. Крест проводили с тем же благоговением, с каким и встретили, и затем почти тотчас же приехали плац-майор и комендант. Коменданта у нас любили и даже уважали. Он обошел все казармы в сопровождении плац-майора, всех поздравил с праздником, зашел в кухню и попробовал острожных щей. Щи вышли славные; отпущено было для такого дня чуть не по фунту говядины на каждого арестанта. Сверх того, сготовлена была просяная каша, и масла отпустили вволю. Проводив коменданта, плац-майор велел начинать обедать. Арестанты старались не попадаться ему на глаза. Не любили у нас его злобного взгляда из-под очков, которым он и теперь высматривал направо и налево, не найдется ли беспорядков, не попадется ли какой-нибудь виноватый.
Стали обедать. Поросенок Акима Акимыча был зажарен превосходно. И вот не могу объяснить, как это случилось: тотчас же по отъезде плац-майора, каких-нибудь пять минут спустя, оказалось необыкновенно много пьяного народу, а между тем еще за пять минут все были почти совершенно трезвые. Явилось много рдеющих и сияющих лиц, явились балалайки. Полячок со скрипкой уже ходил за каким-то гулякой, нанятый на весь день, и пилил ему веселые танцы. Разговор становился хмельнее и шумнее. Но отобедали без больших беспорядков. Все были сыты. Многие из стариков и солидных отправились тотчас же спать, что сделал и Аким Акимыч, полагая, кажется, что в большой праздник после обеда непременно нужно заснуть. Старичок из стародубовских старообрядцев, вздремнув немного, полез на печку, развернул свою книгу и промолился до глубокой ночи, почти не прерывая молитвы. Ему тяжело было смотреть на «страм», как говорил он про всеобщую гулянку арестантов. Все черкесы уселись на крылечке и с любопытством, а вместе и с некоторым омерзением смотрели на пьяный народ. Мне повстречался Нурра. «Яман, яман! – сказал он мне, покачивая головою с благочестивым негодованием. – Ух, яман! Аллах сердит будет!» Исай Фомич упрямо и высокомерно засветил в своем уголку свечку и начал работать, видимо показывая, что ни во что не считает праздник. Кой-где по углам начались майданы. Инвалидов не боялись, а в случае унтер-офицера, который сам старался ничего не замечать, поставили сторожей. Караульный офицер раза три заглядывал во весь этот день в острог. Но пьяные прятались, майданы снимались при его появлении, да и сам он, казалось, решался не обращать внимания на мелкие беспорядки. Пьяный человек в этот день считался уже беспорядком мелким. Мало-помалу народ разгуливался. Начинались и ссоры. Трезвых все-таки оставалось гораздо большая часть, и было кому присмотреть за нетрезвыми. Зато уж гулявшие пили без меры. Газин торжествовал. Он разгуливал с самодовольным видом около своего места на нарах, под которое смело перенес вино, хранившееся до того времени где-то в снегу за казармами, в потаенном месте, и лукаво посмеивался, смотря на прибывавших к нему потребителей. Сам он был трезв и не выпил ни капли. Он намерен был гулять в конце праздника, обобрав предварительно все денежки из арестантских карманов. По казармам раздавались песни. Но пьянство переходило уже в чадный угар, и от песен недалеко было до слез. Многие расхаживали с собственными балалайками, тулупы внакидку, и с молодецким видом перебирали струны. В особом отделении образовался даже хор, человек из восьми. Они славно пели под аккомпанемент балалаек и гитар. Чисто народных песен пелось мало. Помню только одну, молодецки пропетую:
И здесь я услышал новый вариант этой песни, которого прежде не встречал. В конце песни прибавлялось несколько стихов:
Пелись же большею частью песни так называемые у нас арестантские, впрочем все известные. Одна из них: «Бывало…» – юмористическая, описывающая, как прежде человек веселился и жил барином на воле, а теперь попал в острог. Описывалось, как он подправлял прежде «бламанже шемпанским», а теперь —
и так далее. Только у нас произносили не «капитал», а «копитал», производя капитал от слова «копить»; пелись тоже заунывные. Одна была чисто каторжная, тоже, кажется, известная:
и т. д. Другая пелась еще заунывнее, впрочем прекрасным напевом, сочиненная, вероятно, каким-нибудь ссыльным, с приторными и довольно безграмотными словами. Из нее я вспоминаю теперь несколько стихов:
Эта песня пелась у нас часто, но не хором, а в одиночку. Кто-нибудь, в гулевое время, выйдет, бывало, на крылечко казармы, сядет, задумается, подопрет щеку рукой и затянет ее высоким фальцетом. Слушаешь, и как-то душу надрывает. Голоса у нас были порядочные.
Между тем начинались уж и сумерки. Грусть, тоска и чад тяжело проглядывали среди пьянства и гульбы. Смеявшийся за час тому назад уже рыдал где-нибудь, напившись через край. Другие успели уже раза по два подраться. Третьи, бледные и чуть держась на ногах, шатались по казармам, заводили ссоры. Те же, у которых хмель был незадорного свойства, тщетно искали друзей, чтобы излить перед ними свою душу и выплакать свое пьяное горе. Весь этот бедный народ хотел повеселиться, провесть весело великий праздник – и, господи – какой тяжелый и грустный был этот день чуть не для каждого. Каждый проводил его, как будто обманувшись в какой-то надежде. Петров раза два еще забегал ко мне. Он очень немного выпил во весь день и был почти совсем трезвый. Но он до самого последнего часа все чего-то ожидал, что непременно должно случиться, чего-то необыкновенного, праздничного, развеселого. Хоть он и не говорил об этом, но видно было по его глазам. Он сновал из казармы в казарму без устали. Но ничего особенного не случалось и не встречалось, кроме пьянства, пьяной бестолковой ругани и угоревших от хмеля голов. Сироткин бродил тоже в новой красной рубашке по всем казармам, хорошенький, вымытый, и тоже тихо и наивно, как будто ждал чего-то. Мало-помалу в казармах становилось несносно и омерзительно. Конечно, было много и смешного, но мне было как-то грустно и жалко их всех, тяжело и душно между ними. Вон два арестанта спорят, кому кого угощать. Видно, что они уже долго спорят и преж того даже поссорились. У одного в особенности есть какой-то давнишний зуб на другого. Он жалуется и, нетвердо ворочая языком, силится доказать, что тот поступил с ним несправедливо: был продан какой-то полушубок, утаены когда-то какие-то деньги в прошлом году на Масленице. Что-то еще, кроме этого, было… Обвиняющий – высокий и мускулистый парень, неглупый, смирный, но когда пьян – с стремлением дружиться и излить свое горе. Он ругается и претензию показывает как будто с желанием еще крепче потом помириться с соперником. Другой – плотный, коренастый, невысокого роста, с круглым лицом, хитрый и пронырливый. Он выпил, может быть, больше своего товарища, но пьян только слегка. Он с характером и слывет богатым, но ему почему-то выгодно не раздражать теперь своего экспансивного друга, и он подводит его к целовальнику; друг утверждает, что он должен и обязан ему поднести, «если только ты честный человек есть». Целовальник с некоторым уважением к требователю и с оттенком презрения к экспансивному другу, потому что тот пьет не на свои, а его потчуют, достает и наливает чашку вина.
– Нет, Степка, это ты должен, – говорит экспансивный друг, видя, что его взяла, – потому ефто твой долг.
– Да я с тобой и язык-то даром не стану мозолить! – отвечает Степка.
– Нет, Степка, это ты врешь, – подтверждает первый, принимая от целовальника чашку, – потому ты мне деньги должен; совести нет и глаза-то у тебя не свои, а заемные! Подлец, Степка, вот тебе; одно слово, подлец!
– Ну чего рюмишь, вино расплескал! Честь ведут да дают, так пей! – кричит целовальник на экспансивного друга. – Не до завтра над тобой стоять!
– Да и выпью, чего кричишь! С праздником, Степан Дорофеич! – вежливо и с легким поклоном обратился он, держа чашку в руках, к Степке, которого еще за полминуты обзывал подлецом. – Будь здоров на сто годов, а что жил, не в зачет! – Он выпил, крякнул и утерся. – Прежде, братцы, я много вина подымал, – заметил он с серьезною важностью, обращаясь как будто ко всем и ни к кому в особенности, – а теперь уж, знать, лета мои подходят. Благодарствую, Степан Дорофеич.
– Не на чем.
– Так я все про то буду тебе, Степка, говорить; и окромя того, что ты выходишь передо мной большой подлец, я тебе скажу…
– А я тебе вот что, пьяная ты харя, скажу, – перебивает потерявший терпение Степка. – Слушай да всякое мое слово считай: вот тебе свет пополам; тебе полсвета и мне полсвета. Иди и не встречайся ты больше мне. Надоел!
– Так не отдашь денег?
– Каких тебе еще денег, пьяный ты человек?
– Эй, на том свете сам придешь отдавать – не возьму! Наша денежка трудовая, да потная, да мозольная. Замаешься с моим пятаком на том свете.
– Да ну тебя к черту.
– Что нукаешь; не запрег.
– Пошел, пошел!
– Подлец!
– Варнак!
И пошла опять ругань, еще больше, чем до потчеванья.
Вот сидят на нарах отдельно два друга: один высокий, плотный, мясистый, настоящий мясник; лицо его красно. Он чуть не плачет, потому что очень растроган. Другой – тщедушный, тоненький, худой, с длинным носом, с которого как будто что-то каплет, и с маленькими свиными глазками, обращенными в землю. Это человек политичный и образованный; был когда-то писарем и трактует своего друга несколько свысока, что тому втайне очень неприятно. Они весь день вместе пили.
– Он меня дерзнул! – кричит мясистый друг, крепко качая голову писаря левой рукой, которою он обхватил его. «Дерзнул» – значит ударил. Мясистый друг, сам из унтер-офицеров, втайне завидует своему испитому другу, и потому оба они, один перед другим, щеголяют изысканностью слога.
– А я тебе говорю, что и ты не прав… – начинает догматически писарь, упорно не подымая на него своих глаз и с важностью смотря в землю.
– Он меня дерзнул, слышь ты! – прерывает друг, еще больше теребя своего милого друга. – Ты один мне теперь на всем свете остался, слышь ты это? Потому я тебе одному говорю: он меня дерзнул!..
– А я опять скажу: такое кислое оправданье, милый друг, составляет только стыд твоей голове! – тоненьким и вежливым голоском возражает писарь. – А лучше согласись, милый друг, все это пьянство через твое собственное непостоянство…
Мясистый друг, несколько отшатываясь назад, тупо глядит своими пьяными глазами на самодовольного писаришку и вдруг, совершенно неожиданно, изо всей силы ударяет своим огромным кулаком по маленькому лицу писаря. Тем и кончается дружба за целый день. Милый друг без памяти летит под нары…
Вот входит в нашу казарму один мой знакомый из особого отделения, бесконечно добродушный и веселый парень, неглупый, безобидно-насмешливый и необыкновенно простоватый с виду. Это тот самый, который, в первый мой день в остроге, в кухне за обедом искал, где живет богатый мужик, уверял, что он «с анбицией», и напился со мною чаю. Он лет сорока, с необыкновенно толстой губой и с большим мясистым носом, усеянным угрями. В руках его балалайка, на которой он небрежно перебирает струны. За ним следовал, точно прихвостень, чрезвычайно маленький арестантик с большой головой, которого я очень мало знал доселе. На него, впрочем, и никто не обращал никакого внимания. Он был какой-то странный, недоверчивый, вечно молчаливый и серьезный; ходил работать в швальню и, видимо, старался жить особняком и ни с кем не связываться. Теперь же, пьяный, он привязался, как тень, к Варламову. Он следовал за ним в ужасном волнении, размахивал руками, бил кулаком по стене, по нарам и даже чуть не плакал. Варламов, казалось, не обращал на него никакого внимания, как будто и не было его подле. Замечательно, что прежде эти два человека почти совсем друг с другом не сходились; у них и по занятиям, и по характеру ничего нет общего. И разрядов они разных, и живут по разным казармам. Звали маленького арестанта – Булкин.
Варламов, увидев меня, осклабился. Я сидел на своих нарах у печки. Он стал поодаль против меня, что-то сообразил, покачнулся и, неровными шагами подойдя ко мне, как-то молодцевато избоченился всем корпусом и, слегка потрогивая струны, проговорил речитативом, чуть-чуть постукивая сапогом:
Эта песня, казалось, вывела из себя Булкина; он взмахнул руками и, обращаясь ко всем, закричал:
– Все-то, братцы, все-то он врет! Ни одного слова не скажет вправду, все врет!
– Старичку Александру Петровичу! – проговорил Варламов, с плутоватым смехом заглядывая мне в глаза, и чуть не полез со мной целоваться. Он был пьяненек. Выражение «старичку такому-то…», то есть «такому-то мое почтение», употребляется в простонародье по всей Сибири, хотя бы относилось к человеку двадцати лет. Слово «старичок» означает что-то почетное, почтительное, даже льстивое.
– Ну что, Варламов, как поживаете?
– Да по деньку на день. А уж кто празднику рад, тот спозаранку пьян; вы уж меня извините! – Варламов говорил несколько нараспев.
– И все-то врет, все-то он опять врет! – закричал Булкин, в каком-то отчаянии стуча рукою по нарам. Но тот как будто слово дал не обращать на него ни малейшего внимания, и в этом было чрезвычайно много комизму, потому что Булкин привязался к Варламову совершенно ни с того ни с сего еще с самого утра именно за то, что Варламов «все врет», как ему отчего-то показалось. Он бродил за ним, как тень, привязывался к каждому его слову, ломал свои руки, обколотил их чуть не в кровь об стены и об нары и страдал, видимо страдал от убеждения, что Варламов «все врет»! Если б у него были волосы на голове, он бы, кажется, вырвал их от огорчения. Точно он взял на себя обязанность отвечать за поступки Варламова, точно на его совести лежали все недостатки Варламова. Но в том-то и штука, что тот даже и не глядел на него.
– Все врет, все врет, все врет! Ни одно-то слово его ни к чему не подходит! – кричал Булкин.
– Да тебе-то что! – отвечали со смехом арестанты.
– Я вам, Александр Петрович, доложу, что был я очень красив из себя и очень меня любили девки… – начал вдруг ни с того ни с сего Варламов.
– Врет! Опять врет! – прерывает с каким-то визгом Булкин.
Арестанты хохочут.
– А я-то перед ними куражусь: рубаха на мне красная, шаровары плисовые; лежу себе, как этакой граф Бутылкин, ну то есть пьян, как швед, одно слово – чего изволите!
– Врет! – решительно подтверждает Булкин.
– А в те поры был у меня от батюшки дом двухэтажный каменный. Ну, в два-то года я два этажа и спустил, остались у меня одни ворота без столбов. Что ж, деньги – голуби: прилетят и опять улетят!
– Врет! – еще решительнее подтверждает Булкин.
– Так уж я вот, опомнясь, и послал моим родичам отсюда слезницу; авось деньжонок пришлют. Потому, говорили, я против родителев моих шел. Неуважительный был! Вот уж седьмой год, как послал.
– И нет ответу? – спросил я, засмеявшись.
– Да нет, – отвечал он, вдруг засмеявшись сам и все ближе и ближе приближая свой нос к самому моему лицу. – А у меня, Александр Петрович, здесь полюбовница есть…
– У вас? Любовница?
– Онуфриев даже и говорит: «Моя пусть рябая, нехорошая, да зато у ней несколько одежи; а твоя хорошая, да нищая, с мешком ходит».
– Да разве правда?
– А и вправду нищая! – отвечал он и залился неслышным смехом; в казарме тоже захохотали. Действительно, все знали, что он связался с какой-то нищей и выдал ей в полгода всего десять копеек.
– Ну так что ж? – спросил я, желая от него наконец отвязаться.
Он помолчал, умильно посмотрел на меня и нежно произнес:
– Так вот, не соблаговолите ли мне по сей причине на косушку? Я ведь, Александр Петрович, все чай пил сегодня, – прибавил он в умилении, принимая деньги, – и так я этого чаю нахлестался, что одышка взяла, а в брюхе как в бутылке болтается…
Меж тем как он принимал деньги, нравственное расстройство Булкина, казалось, дошло до последних пределов. Он жестикулировал, как отчаянный, чуть не плакал.
– Люди божии! – кричал он, обращаясь ко всей казарме в исступлении. – Смотрите на него! Все врет! Что ни скажет, все-то, все-то, все-то врет!
– Да тебе-то что? – кричат ему арестанты, удивляясь на его ярость. – Несообразный ты человек!
– Не дам соврать! – кричит Булкин, сверкая глазами и стуча из всей силы кулаком по нарам. – Не хочу, чтоб он врал!
Все хохочут. Варламов берет деньги, откланивается мне и, кривляясь, спешит из казармы, разумеется к целовальнику. И тут, кажется, он в первый раз замечает Булкина.
– Ну, пойдем! – говорит он ему, останавливаясь на пороге, точно он и впрямь был ему на что-то нужен. – Набалдашник! – прибавляет он с презрением, пропуская огорченного Булкина вперед себя и вновь начиная тренькать на балалайке…
Но что описывать этот чад! Наконец кончается этот удушливый день.
Арестанты тяжело засыпают на нарах. Во сне они говорят и бредят еще больше, чем в другие ночи. Кой-где еще сидят за майданами. Давно ожидаемый праздник прошел. Завтра опять будни, опять на работу…
Летняя пора
Но вот уже и начало апреля, вот уже приближается и Святая неделя. Мало-помалу начинаются и летние работы. Солнце с каждым днем все теплее и ярче; воздух пахнет весною и раздражительно действует на организм. Наступающие красные дни волнуют и закованного человека, рождают и в нем какие-то желания, стремления, тоску. Кажется, еще сильнее грустишь о свободе под ярким солнечным лучом, чем в ненастный зимний или осенний день, и это заметно на всех арестантах. Они как будто и рады светлым дням, но вместе с тем в них усиливается какая-то нетерпеливость, порывчатость. Право, я заметил, что весной как будто чаще случались у нас острожные ссоры. Чаще слышался шум, крик, гам, затевались истории; а вместе с тем, случалось, подметишь вдруг где-нибудь на работе чей-нибудь задумчивый и упорный взгляд в синеющую даль, куда-нибудь туда, на другой берег Иртыша, где начинается необъятною скатертью, тысячи на полторы версты, вольная киргизская степь; подметишь чей-нибудь глубокий вздох, всей грудью, как будто так и тянет человека дохнуть этим далеким, свободным воздухом и облегчить им придавленную, закованную душу. «Эхма!» – говорит наконец арестант и вдруг, точно стряхнув с себя мечты и раздумье, нетерпеливо и угрюмо схватится за заступ или за кирпичи, которые надо перетащить с одного места на другое. Через минуту он уже и забывает свое внезапное ощущение и начинает смеяться или ругаться, судя по характеру; а то вдруг с необыкновенным, вовсе не соразмерным с потребностями жаром схватится за рабочий урок, если он задан ему, и начинает работать – работать изо всех сил, точно желая задавить в себе тяжестью работы что-то такое, что само его теснит и давит изнутри. Все это народ сильный, большею частью в цвете лет и сил… Тяжелы кандалы в эту пору! Я не поэтизирую в эту минуту и уверен в правде моей заметки. Кроме того, что в тепле, среди яркого солнца, когда слышишь и ощущаешь всей душою, всем существом своим воскресающую вокруг себя с необъятной силой природу, еще тяжелее становится запертая тюрьма, конвой и чужая воля; кроме того, в это весеннее время по Сибири и по всей России с первым жаворонком начинается бродяжество: бегут божьи люди из острогов и спасаются в лесах. После душной ямы, после судов, кандалов и палок бродят они по всей своей воле, где захотят, где попригляднее и повольготнее; пьют и едят где что удастся, что Бог пошлет, а по ночам мирно засыпают где-нибудь в лесу или в поле, без большой заботы, без тюремной тоски, как лесные птицы, прощаясь на ночь с одними звездами небесными, под Божьим оком. Кто говорит! Иногда и тяжело, и голодно, и изнурительно «служить у генерала Кукушкина». По целым суткам иной раз не приходится видеть хлеба; от всех надо прятаться, хорониться; приходится и воровать, и грабить, а иногда и зарезать. «Поселенец что младенец: на что взглянет, то и тянет», – говорят в Сибири про поселенцев. Это присловье во всей силе и даже с некоторой прибавкой может быть приложено и к бродяге. Бродяга редко не разбойник и всегда почти вор, разумеется больше по необходимости, чем по призванию. Есть закоренелые бродяги. Бегут иные, даже кончившие свои каторжные сроки, уже с поселения. Казалось бы, и доволен он на поселении, и обеспечен, а нет! – все куда-то тянет, куда-то отзывает его. Жизнь по лесам, жизнь бедная и ужасная, но вольная и полная приключений, имеет что-то соблазнительное, какую-то таинственную прелесть для тех, кто уже раз испытал ее, и смотришь – бежал человек, иной даже скромный, аккуратный, который уже обещал сделаться хорошим оседлым человеком и дельным хозяином. Иной даже женится, заводит детей, лет пять живет на одном месте и вдруг в одно прекрасное утро исчезает куда-нибудь, оставляя в недоумении жену, детей и всю волость, к которой приписан. У нас в остроге мне указывали на одного из таких бегунов. Он никаких особенных преступлений не сделал, по крайней мере не слыхать было, чтоб говорили о нем в этом роде, а все бегал, всю жизнь свою пробегал. Бывал он и на южной русской границе за Дунаем, и в киргизской степи, и в Восточной Сибири, и на Кавказе – везде побывал. Кто знает, может быть, при других обстоятельствах из него бы вышел какой-нибудь Робинзон Крузе с его страстью путешествовать. Впрочем, все это мне об нем говорили другие; сам же он мало в остроге разговаривал, и то разве промолвит что-нибудь самое необходимое. Это был очень маленький мужичонка, лет уже пятидесяти, чрезвычайно смирный, с чрезвычайно спокойным и даже тупым лицом, спокойным до идиотства. Летом он любил сидеть на солнышке и непременно, бывало, мурлычет про себя какую-нибудь песенку, но так тихо, что за пять шагов от него уже не слышно. Черты лица его были какие-то одеревенелые; ел он мало, все больше хлебушка; никогда-то он не купил ни одного калача, ни шкалика вина; да вряд ли у него и были когда-нибудь деньги, вряд ли даже он умел и считать. Ко всему он относился совершенно спокойно. Острожных собак иногда кормил из своих рук, а у нас острожных собак никто не кормил. Да русский человек вообще не любит кормить собак. Говорят, он был женат, и даже раза два; говорили, что у него есть где-то дети… За что он попал в острог, совершенно не знаю. Наши все ждали, что он и от нас улизнет; но или время его не пришло, или уж года ушли, но он жил себе да поживал, как-то созерцательно относясь ко всей этой странной среде, окружавшей его. Впрочем, положиться было нельзя; хотя, казалось бы, и зачем ему было бежать, что за выигрыш? А между тем все-таки в целом лесная, бродячая жизнь – рай перед острожной. Это так понятно; да и не может быть никакого сравнения. Хоть тяжелая доля, да все своя воля. Вот почему всякий арестант на Руси, где бы он ни сидел, становится как-то беспокоен весною, с первыми приветными лучами весеннего солнца. Хоть и далеко не всякий намерен бежать: положительно можно сказать, что решается на это, по трудности и по ответственности, из сотни один; но зато остальные девяносто девять хоть помечтают о том, как бы можно было бежать и куда бы это бежать; хоть душу себе отведут на одном желании, на одном представлении возможности.
Иной хоть припомнит, как он прежде когда-то бегал… Я говорю теперь о решеных. Но, разумеется, гораздо чаще и всех больше решаются на побег из подсудимых. Решеные же на срок только раз бегают, в начале своего арестантства. Отбыв же два-три года каторги, арестант уже начинает ценить эти годы и мало-помалу соглашается про себя лучше уж закончить законным образом свой рабочий термин и выйти на поселение, чем решиться на такой риск и на такую гибель в случае неудачи. А неудача так возможна. Только разве десятому удается переменить свою участь. Из решеных рискуют тоже чаще других бежать осужденные на слишком долгие сроки. Пятнадцать – двадцать лет кажутся бесконечностью, и решеный на такой срок постоянно готов помечтать о перемене участи, хотя бы десять лет уже отбыл в каторге. Наконец, и клейма отчасти мешают рисковать на побег. Переменить же участь – технический термин. Так и на допросах, если уличат в побеге, арестант отвечает, что он хотел переменить свою участь. Это немного книжное выражение буквально приложимо к этому делу. Всякий бегун имеет в виду не то что освободиться совсем, – он знает, что это почти невозможно, – но или попасть в другое заведение, или угодить на поселение, или судиться вновь, по новому преступлению, – совершенному уже по бродяжеству, – одним словом, куда угодно, только бы не на старое, надоевшее ему место, не в прежний острог. Все эти бегуны, если найдут себе в продолжение лета какого-нибудь случайного, необыкновенного места, где бы перезимовать, – если, например, не наткнутся на какого-нибудь укрывателя беглых, которому в этом выгода; если, наконец, не добудут себе, иногда через убийство, какого-нибудь паспорта, с которым можно везде прожить, – все они к осени, если их не изловят предварительно, большею частию сами являются густыми толпами в города и в остроги, в качестве бродяг, и садятся в тюрьмы зимовать, конечно не без надежды бежать опять летом.
Весна действовала и на меня своим влиянием. Помню, как я с жадностью смотрел иногда сквозь щели паль и подолгу стоял, бывало, прислонившись головой к нашему забору, упорно и ненасытимо всматриваясь, как зеленеет трава на нашем крепостном вале, как все гуще и гуще синеет далекое небо. Беспокойство и тоска моя росли с каждым днем, и острог становился мне все более и более ненавистным. Ненависть, которую я, в качестве дворянина, испытывал постоянно в продолжение первых лет от арестантов, становилась для меня невыносимой, отравляла всю жизнь мою ядом. В эти первые годы я часто уходил, безо всякой болезни, лежать в госпиталь, единственно для того, чтоб не быть в остроге, чтоб только избавиться от этой упорной, ничем не смиряемой всеобщей ненависти. «Вы – железные носы, вы нас заклевали!» – говорили нам арестанты, и как я завидовал, бывало, простонародью, приходившему в острог! Те сразу делались со всеми товарищами. И потому весна, призрак свободы, всеобщее веселье в природе, сказывалась на мне как-то тоже грустно и раздражительно. В конце поста, кажется на шестой неделе, мне пришлось говеть. Весь острог, еще с первой недели, разделен был старшим унтер-офицером на семь смен, по числу недель поста, для говения. В каждой смене оказалось, таким образом, человек по тридцати. Неделя говенья мне очень понравилась. Говевшие освобождались от работ. Мы ходили в церковь, которая была неподалеку от острога, раза по два и по три в день. Я давно не был в церкви. Великопостная служба, так знакомая еще с далекого детства, в родительском доме, торжественные молитвы, земные поклоны – все это расшевеливало в душе моей далекое-далекое минувшее, напоминало впечатления еще детских лет, и, помню, мне очень приятно было, когда, бывало, утром, по подмерзшей за ночь земле, нас водили под конвоем с заряженными ружьями в Божий дом. Конвой, впрочем, не входил в церковь. В церкви мы становились тесной кучей у самых дверей, на самом последнем месте, так что слышно было только разве голосистого дьякона да изредка из-за толпы приметишь черную ризу да лысину священника. Я припоминаю, как, бывало, еще в детстве, стоя в церкви, смотрел я иногда на простой народ, густо теснившийся у входа и подобострастно расступавшийся перед густым эполетом, перед толстым барином или перед расфуфыренной, но чрезвычайно богомольной барыней, которые непременно проходили на первые места и готовы были поминутно ссориться из-за первого места. Там, у входа, казалось мне тогда, и молились-то не так, как у нас, молились смиренно, ревностно, земно и с каким-то полным сознанием своей приниженности.
Теперь и мне пришлось стоять на этих же местах, даже и не на этих; мы были закованные и ошельмованные; от нас все сторонились, нас все даже как будто боялись, нас каждый раз оделяли милостыней, и, помню, мне это было даже как-то приятно, какое-то утонченное, особенное ощущение сказывалось в этом странном удовольствии. «Пусть же, коли так!» – думал я. Арестанты молились очень усердно, и каждый из них каждый раз приносил в церковь свою нищенскую копейку на свечку или клал на церковный сбор. «Тоже ведь и я человек, – может быть, думал он или чувствовал, подавая, – перед Богом-то все равны…» Причащались мы за ранней обедней. Когда священник с чашей в руках читал слова: «…но яко разбойника мя приими», – почти все повалились в землю, звуча кандалами, кажется приняв эти слова буквально на свой счет.
Но вот пришла и Святая. От начальства вышло нам по одному яйцу и по ломтю пшеничного сдобного хлеба. Из города опять завалили острог подаянием. Опять посещение с крестом священника, опять посещение начальства, опять жирные щи, опять пьянство и шатанье – все точь-в-точь как и на Рождестве, с тою разницею, что теперь можно было гулять на дворе острога и греться на солнышке. Было как-то светлее, просторнее, чем зимой, но как-то тоскливее. Длинный, бесконечный летний день становился как-то особенно невыносимым на праздниках. В будни по крайней мере сокращался день работою.
Владимир Галактионович Короленко
(1853–1921)
В ночь под светлый праздник
Сумрачный вечер давно уже спустился на примолкшую землю. Разогретая за день и теперь слегка обвеянная бодрым дыханием весеннего ночного мороза, земля, казалось, тихо вздыхала полною грудью; от этого дыхания, играя в лучах величаво горевшего звездного неба, вставали белесоватые туманы, точно клубы кадильного дыма, подымавшиеся навстречу идущему празднику.
Было тихо. Небольшой губернский город N., весь обвеянный сумрачною прохладой, замолк в ожидании минуты, когда с высоты соборной колокольни прозвенит первый удар. Но город не спал. Под покровом влажного сумрака, в тени молчаливых, безлюдных улиц, слышалось сдержанное ожидание. Лишь изредка пробежит запоздалый труженик, которого праздник чуть не застал за тяжелою, непокорною работой, прогремит извощичья пролетка – и опять безмолвная тишь… Жизнь схлынула с улиц в дома, в богатые хоромы и скромные лачуги, светившие окнами на улицу, и там притаилась. Над городом, над полями, над всею землей слышалось незримое веяние наступающего праздника Воскресения и обновления…
Луна не поднималась, и город лежал в широкой тени возвышенности, на которой виднелось большое, угрюмое здание. Странные, прямые и строгие линии этого здания мрачно рисовались на звездной лазури; темные ворота чуть-чуть выделялись, зияя во мраке затененной стены, и четыре башни по углам вырезались на небе острыми вершинами.
Но вот с высоты соборной колокольни сорвался и пронесся в чутком воздухе задумчивой ночи первый звенящий удар… другой, третий… Через минуту в разных местах, разными тонами звенели, заливались и пели колокола, и звуки, сплетаясь в могучую, своеобразную гармонию, тихо колыхались и будто кружились в эфире… Из темного здания, затенявшего город, слышалось тоже чахлое, надтреснутое дребезжанье, как будто трепетавшее в воздухе в жалком бессилии подняться в эфирную высь за могучим аккордом.
Звон смолк… Звуки растаяли в воздухе, но безмолвие ночи лишь постепенно вступало в свои права: долго еще в сумраке чудился смутный, замирающий отголосок, точно дрожание невидимой, натянутой в воздухе струны… В домах огни погасли; окна церквей сияли. Земля в 187* году еще раз готовилась провозгласить старый лозунг победы мира, любви и братства…
В темных воротах угрюмого здания лязгнули запоры. Полувзвод солдат, бряцая в темноте оружием, вышел сменять ночные караулы. Они подходили к углам, на время останавливались у постов; из темной кучки людей выходила размеренным шагом одна фигура, а прежний часовой как будто тонул в этой неопределенно черневшей кучке… Затем полувзвод двигался дальше, обходя вокруг высокой тюремной стены.
На западной стороне на смену стоявшего здесь часового вышел молодой новобранец; в его движениях не исчезла еще деревенская угловатость; молодое лицо хранило выражение напряженного внимания новичка, впервые занимающего ответственный пост. Он стал лицом к стене, брякнул ружьем, ступил два шага и, сделав полуоборот, стал плечом к плечу прежнего часового. Тот, слегка повернув к нему голову, прочитал заученным тоном обычные наставления:
– От угла до угла… смотреть… не спать, не дремать! – быстро говорил солдат, а рекрут слушал все так же напряженно, и в его серых глазах сквозило какое-то особенное выражение тоски.
– Понял? – спросил ефрейтор.
– Так точно!
– Ну, смотри! – сказал тот строго и затем, изменив тон, заговорил более добродушно: – Да ничего, Фадеев, не бойся! Чай, ты не баба… Лешего, что ли, тебе бояться-то?
– Зачем лешего? – наивно ответил Фадеев и потом задумчиво прибавил: – Так штой-то на сердце… будто как чижало[2], братцы…
При этом простодушном, почти по-детски звучавшем признании в кучке солдат послышался смех.
– Вот она, деревня-то матушка! – с пренебрежительным сожалением промолвил ефрейтор и резко скомандовал: – Ружья вольно!.. Шагом марш!
Караул, мерно постукивая на ходу, скрылся за углом, и скоро шаги его стихли. Часовой вскинул ружье и тихо пошел вдоль стены…
Внутри тюрьмы, с последним ударом колокола, началось движение. Мрачная и скорбная тюремная ночь давно уже не видела подобного оживления. Как будто действительно благовест донесся сюда вестью свободы: черные двери камер одна за другой отворялись. Люди в серых халатах, с роковыми цветными лоскутьями на спинах, длинными вереницами, попарно, проходили по коридорам, входя в тюремную церковь, блиставшую огнями. Они шли справа и слева, поднимались по лестнице снизу, опускались сверху; среди гулкого топота слышался по временам лязг ружья и переливчатое бряцание ножных кандалов. Входя в обширную церковь, серая толпа вливалась в отгороженные решеткой места и там затихала. В церковных окнах также виднелись крепкие железные решетки…
Тюрьма опустела. Только в четырех угловых башнях, в небольших круглых камерах, наглухо запертых, четыре одиночных арестанта угрюмо метались по своим кельям, по временам припадая ухом к дверям и жадно ловя отрывки долетавшего из церкви пения…
Да еще в одной из общих камер, на нарах, лежал больной. Смотритель, которому доложили о внезапно заболевшем, подошел к нему, когда арестантов уводили в церковь, и, наклонясь, заглянул в его глаза, горевшие странным блеском и тупо устремленные в пространство.
– Иванов!.. Слушай, Иванов! – окликнул смотритель больного.
Арестант не повернул головы; он бормотал что-то невнятное; голос был хриплый; воспаленные губы шевелились с усилием.
– Завтра в больницу! – распорядился смотритель и вышел, оставив у дверей камеры одного из коридорных. Тот внимательно посмотрел на лежавшего в горячке и покачал головой.
– Эх, бродяга, бродяга! Видно, братец, отбегал свое! – И, решив, что тут ему делать нечего, надзиратель прошел по коридору к церкви, остановился у запертой двери и стал слушать службу, то и дело припадая к земле для поклонов.
Пустая камера оглашалась по временам невнятным говором больного. Это был не старый еще человек, сильный и крепкий. Он бредил, переживая недавнее прошлое, и лицо его искажалось выражением муки.
Судьба сшутила над бродягой скверную шутку. Он прошел тысячу верст, пробираясь тайгой и дикими хребтами, вынес тысячи опасностей и лишений, гонимый жгучею тоской по родине, руководимый одною надеждой: «повидать бы… на месяц… на неделю… пожить у своих… а так – хоть опять та же дорожка!» За сотню верст от родимой деревни он попал в эту тюрьму…
Но вот невнятный говор притих. Глаза бродяги расширились, грудь дышит ровнее… Над горящею головой повеяло более отрадными мечтами…
…Шумит тайга… Ему знаком этот шум – ровный, певучий, свободный… Он научился различать голоса леса, говор каждого дерева. Величавые сосны звенят высоко, высоко, густою, темною зеленью… Ели шепчут протяжно и гулко; веселая, яркая листвень машет гибкою веткой; осина дрожит и трепещет чутким, боязливым листом… Свищет свободная птица, ручей говорливо и буйно летит по каменистым оврагам, и таежные сыщицы – стая болтливых сорок – носятся в воздухе над теми местами, где, невидимый в чаще, проходит тайгою бродяга[3].
Точно струя свободного таежного ветра опахнула больного. Он поднялся, глубоко вздохнул; глаза с выражением внимания глядят вперед, но вдруг в них блеснуло что-то вроде сознания… Бродяга, привычный беглец, увидал перед собою необычайное явление: открытую дверь…
Могучий инстинкт встряхнул весь организм, потрясенный болезнью. Признаки бреда быстро исчезали или группировались около одного представления, ярким лучом прорезавшегося в этом хаосе: один!.. дверь открыта!..
Через минуту он стоял на полу. Казалось, весь жар воспаленного мозга хлынул к глазам: они глядели как-то ровно, упорно и страшно.
Кто-то, выходя из церкви, отворил на мгновение дверь… Волны стройного, смягченного расстоянием пения коснулись уха бродяги и опять глухо смолкли. На бледном лице скользнуло умиление, глаза затуманились, и в уме пронеслась давно лелеянная мечтою картина: тихая ночь, шепот сосен, склонившихся темными ветвями над старою церковью родимой деревни… толпа земляков, огни над рекой и это самое пение… он торопился в пути, чтоб услышать все это там, у своих…
Между тем в коридоре, у церковных дверей, припадая к земле, надзиратель усердно молился…
Молодой рекрут ходит с ружьем вдоль стены. Перед часовым расстилается ровное, недавно обнажившееся из-под снега, далеко уходящее поле. Легкий ветер бежит по нему, шелестя засохшим бурьяном, звенит в прошлогодней траве и веет в душу солдата спокойною, грустною думой.
Молодой часовой остановился у стены, поставил ружье на землю и, положив руки на дуло, а голову на руки, глубоко задумался. Он не мог еще ясно представить себе, зачем он здесь, в эту торжественную ночь перед праздником, с ружьем у стены, в виду пустынного поля. Вообще, он был еще настоящий мужик, не понимал еще многого, что так понятно солдату, и его недаром дразнили «деревней». Он так недавно еще был свободен, был хозяин, владелец своего поля, своей работы…. а теперь страх, безотчетный, необъяснимый, неопределенный, преследовавший каждый шаг, каждое движение, вгонял молодую и угловатую деревенскую натуру в колею строгой службы.
Но в эту минуту он был один… Пустынный вид, расстилавшийся перед глазами, и свист ветра в бурьяне навевали на него какую-то дрему, и перед глазами молодого солдата несутся родные картины. Он тоже видит деревню, и тот же бежит над нею ветер, и церковь горит огнями, и темные сосны качают над церковью зелеными вершинами.
По временам он как будто очнется, и тогда в его серых глазах отражается недоумение: что это? – поле, ружье и стена… Он на минуту вспоминает действительность, но скоро опять смутный звон ночного ветра навевает родные картины, и солдат опять дремлет, опершись на ружье…
Невдалеке от места, где стоит часовой, на гребне стены появляется темный предмет: это голова человека… Бродяга глядит в дальнее поле, к чуть видной черте далекого леса… Его грудь расширяется, жадно ловя свежее, свободное дуновение матери-ночи. Он спускается на руках и тихо скользит вниз вдоль стены…
Радостный гул колоколов будит ночную тишь. Дверь тюремной церкви раскрылась, во дворе крестный ход; стройное пение хлынуло волной из церкви. Солдат вздрогнул, выпрямился, снял шапку, чтобы перекреститься, и… замер с поднятою для молитвы рукой… Бродяга, достигнув земли, быстро пустился к бурьяну.
– Стой, стой!.. Голубчик, родимый!.. – вскрикивает часовой, в ужасе подымая ружье. Все, чего он боялся, перед чем трепетал, надвигается на него, бесформенное, страшное – в виду этой бегущей серой фигуры. «Служба, ответ!» – мелькает в уме солдата, и он, вскинув ружье, прицелился в бегущего человека. Перед тем как спустить курок, он с жалким видом зажмурил глаза…
А над городом вновь парит и кружится в эфире гармонический, певучий, переливчатый звон и… опять надтреснутый колокол тюрьмы трепещет и бьется, точно стон подстреленной птицы. Из-за стены стройно несутся далеко в поле первые звуки торжествующей песни: «Христос воскресе!»
И вдруг за стеной, покрывая все остальное, грянул выстрел… Слабый, беспомощный стон пронесся за ним беспредметною жалобой, и затем на мгновение все стихло…
Только дальнее эхо пустынного поля с печальным ропотом повторяло последние раскаты ружейного выстрела.
По пути
Глава I
Лихо взлетев на пригорок, тройка остановилась, ямщик сошел с козел и стал оправлять разладившуюся упряжь.
Седок, пробужденный внезапной остановкой, высунул голову из-под шинели, потом потянулся и сел в просторной повозке, стараясь не потревожить спавшего рядом мальчика.
– А? Что такое? – спросил он, зевая.
Денщик, который крутил, сидя на облучке, цигарку из толстой бумаги, ответил не торопясь:
– Ничаво, ничаво! Сечас поедем, ваше высокородие. Недалече!
Колокольчик под дугой коренника звякнул несколько раз, оставив в воздухе мягкий отголосок. Ветер шевелил гривы лошадей и шелестел в придорожных кустах. Седок, офицер лет около пятидесяти, снял мохнатую папаху и посмотрел на небо. Денщик скрутил цигарку, взял ее в зубы и, добывая из кармана спички, сказал:
– Партия, ваше высокородие.
Офицер встрепенулся, черты его румяного лица приняли определенное начальственное выражение, и он посмотрел вперед.
Дорога сбегала в долину и опять полого подымалась кверху длинным «тянигужом». На подъеме она, казалось, жила, шевелилась, кишела серыми движущимися точками. Кое-где можно было различить телеги, которые казались отсюда странными насекомыми… Вся масса тихо, почти незаметно на этом расстоянии, ползла кверху…
– Расползлись, канальи, точно овцы, – сказал офицер с неудовольствием. – И конвоя не видно…
– Вон они, забегали… – сказал денщик, закуривая и улыбаясь. – В телегах спали, видно…
– Ничего! – уверенно прибавил ямщик, взбираясь на козлы. – На слово партия идет… Фролов за старосту. Спи знай!
– Фролов… Какой Фролов? – спросил полковник. – Бродяга? По прозванию Бесприютный?
– Ну! Он самой… Фролов по всей Сибири человек известный. Можно сказать, знаменитый бродяга… Сказывают, – не знаю правда, не знаю нет, но будто в Питербурхе и то Бесприютного знают…
– Фролов… – сказал офицер задумчиво. Он вспомнил себя молодым урядником, вспомнил первую партию, которую конвоировал, и молодого бродягу и прибавил: – Да, вот она, жизнь…
– Так точно, – отозвался с козел денщик, пуская в воздух синюю струйку дыма.
Замечание офицеру не понравилось.
– Дурак ты, Климов, ей-богу! Ну что «так точно»?.. Я вообще говорю: жизнь!.. А ты: так точно!.. Глупо, братец.
– Да ведь и я, ваше высокородие, вопче… Самая это собачья жизнь, бродяжья.
– А, ты вот насчет чего! Привычка, говорят, вторая натура.
– А я что же говорю: натура волчья, в лес тянет.
Почему-то и это замечание не удовлетворило офицера…
– Э! все ты не то говоришь… Молчи, Климов! Ямщик, поезжай.
Ямщик подобрал вожжи и привстал. Тройка понеслась под гору и потом лихо взяла кверху. Через несколько минут, замедлив ход, она врезалась в середину расступавшейся партии. Теперь конвойные шли по сторонам, с ружьями на плечах. Смешанный говор и шум охватил едущих со всех сторон. Из-за шороха колес слышался плач детей, топот толпы, переливчатый звон кандалов. Арестанты снимали шапки и низко кланялись. Каторжане с достоинством и не торопясь обнажали наполовину бритые головы…
В одном месте мелькнула фигура не совсем обычная: молодой человек в вольной одежде и в очках шел стороной дороги рядом с высоким арестантом и о чем-то разговаривал с своим спутником. Полковник нахмурился; когда повозка поравнялась с этой парой, молодой человек снял запыленные очки, протер их платком и с любопытством взглянул на проезжающих, но не поклонился. Другой арестант поклонился вежливо, но тоже без особенной почтительности… Повозка проехала дальше.
В голове партии, в стороне, ожидал, стоя навытяжку, старший конвойный. Полковник остановил ямщика и подозвал его жестом.
– Все благополучно? – спросил он.
– Так точно, ваше-дие.
– Почему запоздали? Смотри: до заката не попадете на этап…
– При выходе из N., ваше-скородие, случилось неблагополучие.
– Что такое?
– Скоропостижно скончался старик арестант…
– А!.. Да-да… За старосту у вас Фролов?
– Так точно, ваше-скородие… Бесприютный.
– А где он, кстати?.. Покажи мне…
Старшой пригляделся и сказал:
– Вон он – с политическим идет… Прикажете позвать?
– Не надо… Пошел!
Тройка подхватила и понеслась по свободной дороге… А партия ползла дальше.
Глава II
В самом конце партии тащилась, шурша колесами, телега. На других телегах ехали «привилегированные» арестанты, женщины с грудными детьми и старики. Порой на них присаживались конвойные. На этой виднелся только мужик, правивший лошадью, и старый седой арестант. Он сидел на краю, спустив ноги и повесив обритую голову с белой бородой. За ним виднелось что-то длинное, покрытое серыми халатами.
Казалось, присутствие этой последней телеги бросает тень на всю партию…
Невдалеке за нею шел Фролов с «политическим»…
«Политического» звали Залесским. Это был молодой блондин с закинутыми назад волосами и серьезным, немного наивным лицом человека, привыкшего к кабинетной работе, над книгами. Каким-то внезапным порывом политического ветра его подхватило из привычной обстановки и кинуло на эту дорогу с тюрьмами и этапами. И от нечего делать он присматривался к этому новому и удивительному для него миру. Арестантская среда в свою очередь присматривалась с неменьшим удивлением к странному «барину», глядевшему на нее через очки наивно изучающим взглядом. Он был «привилегированный», и ему полагалось место в телеге. Но от самого Томска он ни разу не садился в нее, предоставив партии распоряжаться своим местом, как угодно. Теперь его небольшой чемоданчик лежал рядом с мертвым телом.
Имя Фролова, шедшего рядом с Залесским, было действительно широко известно по всему Сибирскому тракту от Благовещенска до Перми. К партии он был присоединен в Томске, и тотчас же его выбрали старостой. Он принял этот выбор спокойно, как должное, и тотчас же Залесский почувствовал, что это большая сила. Партия сразу подтянулась. Распоряжение этапом фактически перешло к Фролову. Он вел партию «на слово», и конвойные знали, что на слово теперешнего старосты можно положиться: ни побегов, ни экстренных происшествий не будет. Конвойные шли вольно и даже спали в телегах…
Всякая профессия имеет своих выдающихся людей. Фролов был таким выдающимся человеком бродяжьей профессии. Еще ребенком он последовал за отцом, которого сослали в Сибирь. Мать его умерла в пути, и мальчик рос в тюремной среде. В тюремной церкви он слышал кое-что о Боге… кое-что торопливое, казенное и небрежное. В тюрьмах выучился грамоте. Впоследствии из него выработался настоящий герой сибирской дороги. Об его побегах ходило много рассказов, слагались даже песни. Никто не знал за ним убийств, но он обладал большой хитростью и изобретательностью. Однажды на глазах Залесского он закатил глаза так, что видны были одни белки, и физиономия его, даже вся фигура сразу изменилась до неузнаваемости. Он протянул вперед руку, как будто держась за поводыря, и стал поразительно похож на старика слепого, бредущего за милостыней. Через минуту лицо его опять изменилось. Прежний Фролов смотрел на Залесского пытливо и печально, как будто стараясь узнать, какое впечатление произвела на «барина» эта метаморфоза. «Он мог бы быть замечательным трагическим актером», – подумал про себя Залесский… Во время дневных переходов, вечерами на этапах они часто говорили друг с другом. Их влекло друг к другу какое-то взаимное чувство. Фролов знал сибирскую дорогу и тюрьмы так, как их не знал никто. Арестантская одежда, в которой другие выглядели чуждо и странно, сидела на нем, точно он в ней родился. Это был его мир, и в нем он чувствовал себя хозяином. Широкий Сибирский тракт, обставленный столбами, глухая таежная тропа с чуть заметными признаками прохода людей, этапы, тюрьмы, солдаты, начальство, смотрители, надзиратели, арестантская среда с ее волнениями и страстями – все это было ему знакомо во всех самых глубоких подробностях… Когда он подходил к околице сибирской деревни, старик «поскотник», присмотревшись к нему, узнавал его так же легко, как тюремный служака на любом этапе.
– Опять убег? Отколе Бог несет? – спрашивал мужик, сторонясь и давая место у огня с тем радушием, с каким товарищи арестанты очищали место на нарах… И Фролов занимал это место в своем мире уверенно и просто, зная, где нужно быть настороже и где можно спать спокойно даже под звон колокольцев проезжающего трактом начальства…
Но зато это был совершенный ребенок по отношению ко всему остальному Божьему миру, который казался ему сказочным и странным. В Залесском он видел представителя этого другого, странного мира, лежащего за гранью его горизонта, к которому, однако, его влекло всю жизнь. Вернуться в Расею, на родину, которую он не знал, и зажить там какою-то новою жизнью – было его мечтой. Залесский, в свою очередь, был совершенным младенцем в той среде, куда его теперь занесла судьба. Отсюда странный взаимный интерес, который привлекал их друг к другу…
Разговоры их были как будто несистематичны и случайны. Однажды на остановке в пересыльной тюрьме, когда арестанты толковали о выборе нового старосты, Залесский вмешался в общий разговор. Он заговорил, просто и наивно, о том, что ему казалось несправедливым в арестантских обычаях, в законодательстве этого странного общества, где достоинство и значение людей определяется важностью совершенных ими преступлений и отчаянной решимостью на новые преступления. Всем руководили «каторжники» – аристократия тюрьмы. «Шпанка», забитая и загнанная, подчинялась безропотно и робко, женщины продавались «на майдане», из полы в полу; воровство общественных денег и хищения старост и артельщиков было как бы установленным институтом, освященным обычаем. Со всей искренностью наивного и прямого человека Залесский, просто задумчиво, старался выяснить свое мнение… Арестанты слушали с любопытством… Политическая ссылка еще была явлением новым, и ее представители внушали интерес и невольное почтение. Но затем «общество» перешло к обсуждению своих дел, как будто «барин» ничего не говорил. Залесский почувствовал в этом особого рода почтительное, но бесповоротное пренебрежение и более не пытался подымать общие вопросы.
Но Фролов именно с этих пор стал проявлять к нему влечение. Все, что говорил этот молодой человек в очках, Фролову казалось тоже ребячески наивным. Но он понимал как будто, что есть где-то такой мир, для которого все это не наивно и не глупо.
Фролов был не молод, хотя возраст его определить было бы трудно. Его движения были уверенны, неторопливы и ровны. Залесскому постоянно казалось, что когда-то они должны были быть порывисты и быстры. И теперь по временам глаза арестанта загорались, а плечи вздрагивали, заставляя ожидать резкого движения… Но случалось это редко – как будто было что-то в настроении этого человека, что постепенно умерило живость его порывов. Бывали минуты, когда его глаза уходили еще глубже и как будто задергивались. Тогда именно Залесскому казалось, что этот человек, знающий так хорошо все, чем живет серая масса, знает или предполагает еще и о жизни вообще что-то, неизвестное другим. Знает, но не хочет сказать.
Не этим ли, думал Залесский, объясняется то влияние, каким пользовался Фролов в своей среде. Было что-то придававшее особенное значение самым простым его словам. За прямым смыслом этих слов слышалось еще нечто недосказанное, что глядело на слушателя из глаз Фролова и прикасалось к душе при звуках его голоса, будя в ней какие-то смутные чувства и намекая на что-то, кроме вопросов обычного тюремного дня.
Глава III
Однажды Залесский перебирал в своем чемоданчике книги и письма. Староста принес чемодан и должен был отнести его обратно. С наивной бесцеремонностью простого человека он стал рассматривать книги, и его внимание привлекла одна. Заглавие ее было: «Вопросы жизни и духа» (Льюиса).
Бродяга заинтересовался и прочитал вполголоса:
– Наш век страстно ищет веры.
Залесский поднял на него глаза. Фролов прочитал про себя еще несколько фраз и сказал задумчиво:
– Этто гнали лонись[4] штундистов из Екатеринославской губернии. За веру… Капитан с ними был, а прочие мужики… Книжка у него, Евангелие. Отнять хотели. Ну, прошение написал. Дозволили. Придут на этап, сядут в уголок… Он читает, те слушают.
И он положил книгу. Затем взгляд его остановился на фотографии, выпавшей из письма.
– Это кто? – спросил он, поворачивая карточку оборотной стороной, на которой была надпись. Залесский взял у него карточку и сказал:
– Не надо читать. Это написано только для меня…
– Начальство, небось, читало, – ответил Фролов.
– Вы ведь не тюремщик, – ответил Залесский. – Если хотите, посмотрите карточку, но не читайте. Это моя сестра с семьей.
– Ну не сердись, барин… Мне что!.. Сестра так сестра. У меня тоже сестра… была.
– А теперь?
– Кто ее знает… Может – жива, может – нет. Я ее не видал… Сказывают: хорошо живет… в Расее…
Затем, когда Залесский стал опять закрывать чемодан, Фролов вдруг сказал:
– А книжечки этой… можно мне почитать?
В уме молодого человека быстро промелькнула общая физиономия труда Льюиса. Он примерил его к умственному уровню бродяги, и ему хотелось отказать. Но затем он сказал:
– Возьмите… Только будет ли понятно?
И ему почему-то стало совестно. Ночью он видел, что бродяга за сальным огарком читал Льюиса. Брови его были сдвинуты… На лице отражалась упрямая и трудная работа мысли…
Залесский не спрашивал, понимает ли он книгу и как именно понимает… Фролов стал в дороге часто заговаривать с ним, но тоже не упоминал о книге… Разговоры эти носили странный характер. Они были как будто бессвязны, но Залесскому казалось, что их направляет какая-то одна постоянная мысль, стоявшая в голове бродяги. Его рассказы порой были так выразительны и красивы, что Залесский думал про себя: «Из него мог бы выработаться замечательный рассказчик…»
Порой у Фролова готовы были сорваться с языка какие-то полупризнания… Что-то вроде внезапной откровенности прорывалось в голосе, но он обрывал их на полумысли и опять только приводил какой-нибудь эпизод.
– Мальчик-то… что у вас на карточке?.. Стало, вам племянник приходится? – спросил он как-то.
– Да, – ответил Залесский.
– Славный парнишка… сытенький… А неизвестно, – прибавил он вдруг, – какая ему линия выйдет…
Залесский молчал и ждал.
– У всякаго человека своя линия… Вон мужик пашет. Ввел коня в борозду, – он идет, и погонять не надо… А небось в первый-то раз неохота лезть в оглоблю. Так-то… У мужика опять своя линия… У нашего брата, бродяги, своя. Вы, барин, про генерала Кукушкина слыхали?
– Нет, не слыхал.
– Бродяжий генерал… По лесу кричит: ку-ку, ку-ку… Крикнет весной, у бродяги сердце горит… Последний раз втроем мы из Акатуя бежали. Одного часовой застрелил, другого поймали, тоже, пожалуй, прикончили: у них, у архангелов тюремных, опять своя линия. А я все-таки к генералу Кукушкину явился в тайгу… Все одно, как к начальству… Здравья желаю, ваше превосходительство…
Фролов замолчал и потом сказал серьезно, как будто удивляясь своим словам:
– Веришь ты, барин. Один раз на поселение вышел. С поселенкой слюбился. Одну весну руками за нее хватался, на другую не выдержал, сбежал… Пришел в тайгу и думаю: ну, генерал Кукушкин! не слуга я тебе! Лучше жизни решусь… А все-таки… остался на своей линии…
В другой раз он опять заговорил о племяннике Залесского и стал расспрашивать, сколько ему лет, когда его отдадут в школу…
И потом вдруг рассказал эпизод из своей жизни.
– В первый раз отец мой из поселенья бежать надумал. В Расею пробраться. Мать-отец там у него остались, внучка у них… Жили хорошо. Пошли. Хомяк еще с нами – вон тот, что с мертвым телом в твоей телеге едет… Идем дорогой. Оголодали. А народ в том месте плохой. Не то что дальше по Сибири: завсегда для бродяги краюха хлеба, молока кринка на окне у амбара ночью стоят… Бери, мол, да ступай себе мимо. В Забайкалье этого нет. Надо, значит, самому промышлять. Ломать амбар, услышут. А тут оконце небольшое. Подсадил меня отец к оконцу: «Ну-ко, говорит, Яш! Пробуй: не пролезет ли голова. Голова пролезет – и весь пролезешь». А мне боязно: в амбаре темно, может еще и чалдон сторожит… И совестно – в первый-то раз… Не воровал еще никогда… Сунул голову: не лезет, мол… Слышу, отец говорит Хомяку: «Эх, брат. Ломать, видно, не миновать!» «Плохо это, – отвечает Хомяк… – Озлится чалдон… И то они по здешним местам варвары». А отец опять: «Так-то оно так… Да, вишь, мочи нет… И мальчонка отощает… Не дойдем»… Повернулось у меня сердце, и стало опять совестно: зачем солгал. «Тятька, говорю, а, тять!.. Голова-то у меня пролезла…» Взяли хлеба каравай да холста на онучи… Пошли дальше…
Фролов посмотрел на Залесского своим вдумчивым взглядом и прибавил:
– Понял ты?..
– Кажется, понял, – ответил Залесский.
– А понял, так и ладно…
Глава IV
В тот день, с которого начинается наш рассказ, Залесский во весь переход чувствовал себя в особенном настроении. Недолгий осенний день отходил… Партия продолжала тянуться по дороге… И завтра, и через неделю, – думал Залесский, – и через месяц то же солнце увидит тех же людей на той же дороге… Только вон тот, что лежит на задней телеге, уже кончил свой путь. И старик, который сидит с ним рядом, пожалуй тоже скоро его кончит… Да вон еще ребенок, который жалобно плачет в другой телеге… Он родился весной на одном этапе, умрет на другом осенью…
Партия вытянулась на гребень, и голова ее стала спускаться вниз. Фролов, который молча шел рядом с Залесским, взглянул вниз на долгий спуск и крикнул:
– Подтягивайся, братцы, подтягивайся… Ямщики, подхлестни лошадей… Близко!
Партия дрогнула; пешие пошли живее… Колеса зарокотали быстрее…
Но Фролов опять шел рядом с Залесским, молчаливо и задумчиво…
– О чем вы задумались? – спросил Залесский.
– Так… вопче… вспомнилось, – сказал бродяга…
И потом, пройдя еще несколько саженей, он тряхнул головой и посмотрел на Залесского вдумчивым и вопросительным взглядом. Залесский понял, что сейчас он опять расскажет ему один из эпизодов своей жизни… На этот раз под влиянием настроения, витавшего над партией во весь этот переход, он будет, может быть, более откровенным…
Фролов начал без всяких приготовлений.
– …В третий раз я тогда бродяжил. Отец уже помер, товарищ отстал– пошел я один. Все думал к сестре пробраться. Тоскливо было до страсти, скука! Иду, и все вспоминается, как мы тут с родителем с покойником шли; и зарубки на лесинах его рукой деланы. Вот раз к вечеру бреду тропкой, запоздал до ночлежного места шибко. Хотел в шалашике переночевать, который шалаш вместе мы с отцом построили. Только подхожу к самому этому месту, через ручей перейти, гляжу: за ручьем огонек горит, и сидит у огонька бродяжка. Исхудалый, глаза как у волка, кидает на огонь сучья, сам к огню тянется, дрожит. Одним словом, голодный человек и холодный: одежда, почитай, вся обвалилась. Вот хорошо. Обрадовался я этому случаю, думаю: товарища Бог послал. Покормил я его, чем богат, чайком обогрел – как следует, по-товарищески. У нас, барин, своя честь есть бродяжья. Иной, подлец, из-за халата товарища убьет… Ну, это уж нестоящие люди. Меня отец не тому учил… И в товарищах я ходил с такими людьми, на которых можно положиться. Ну, все-таки и этому товарищу рад… Посидели мы, потолковали… Спать! Лег я, веток под голову наломал… Полежал, полежал… Не спится. Отец вспоминается покойник: этак же вдвоем в шалаше лежали. Слышу: встает мой бродяжка, из шалаша вон идет. «Куда?» – говорю. «Да так, мол, не спится что-то. Пойду, – говорит, – к ручью, воды в котелок зачерпну да сучьев натаскаю. Завтра пораньше чай варить… Да ты, – говорит, – что же это, молодец, головой-то под самый навес уткнулся, – чай, ведь душно…» А меня отец покойник учил: случится, говорит, с незнакомым человеком ночевать – пуще всего голову береги; в живот ткнет – не убьет сразу… Вот я завет отцовский храню, хоть на этот раз ничего и в уме не было… «Ничего, – говорю, – в привычку мне так-то, и комар меньше ест». Хорошо.
Ушел бродяжка к ручью – не идет да и не идет. Ночь темная была, на небе тучи, да и неба сквозь дерев не видать. Огонек у шалаша этак потрескивает, да листья шелестят… Тихо.
Вот лежал я, лежал, об отце думал, про своих вспоминал, про сестру да про Расею… вздремнул. Только слышу, отец меня окликает: «Яшка!» Так это будто с ветром издалека принесло, проснулся, открыл глаза: костер дымит, да ветка над входом качается. Я и опять заснул.
И опять слышу: идет кто-то к шалашу, сучья хрустят, за огоньком будто кто маячит. И опять: «Яшка! Не спи!»
Перекрестился я сонной рукой, воздохнул об родителе… а не могу вовсе проснуться. Глаза так и сводит. Заснул опять, крепче прежнего.
Прошло сколько-то времени, слышу: идет отец к шалашу, стал в дверях, руки эдак упер, а сам наклонился ко мне в дыру-то.
«Слышь, – говорит, – Яшка! Не спи, а то заснешь навеки!..»
Да явственно таково сказал, что сна моего как не бывало. Проснулся: огонь погас, по листьям дождик шумит, и нет никого.
Присел я тихонько. Думаю: неспроста это дело. Где же это товарищ мой богоданный?..
Слышу: дышит кто-то сзади меня, ветками шебаршит… Поднялся я на ноги, вышел неслышно на волю. Гляжу: сидит мой товарищ на корточках, над головой моей шалаш разбирает… И корягу вырезал в тайге здоровую…
Фролов смолк и потом спросил:
– А вы и не спросите, что я тогда с тем человеком сделал?
– Не спрошу, – ответил Залесский… – Захотите – сами скажете… А не захотите – не надо.
Фролов посмотрел на него и пошел молча.
Глава V
Партия с тихим рокотом скатывалась по дороге. В вечереющем воздухе звон кандалов и шуршание колес звучали мягче и тише. Серые люди, телеги, казавшиеся какими-то бесформенными животными, проплывали мимо… Ребята спали на руках матерей, люди говорили друг с другом тихо и сдержанно. Неровный топот двух сотен ног покрывал все остальные звуки.
Этап с высоким частоколом стоял на холмике, и мелкий хвойный перелесок подбегал к нему с одной стороны. Невдалеке, в лощине, искрились и мигали ранние огни села… Все было по-старому. Только разве лес отступил от частокола, оставив пни и обнажив кочки, да частокол потемнел, да караулка еще более покосилась!
Ворота отперли, партия столпилась около них с шумом и говором, во дворе сидели торговки из села… В этапной кухне горел яркий огонь, и около крыльца этапного начальника зажгли фонарь. Полковник, проезжавший по ревизии, стоял, окруженный другим начальством, и смотрел на прибытие партии. Его военная тужурка была расстегнута, и из-под нее виднелась белая жилетка с форменными пуговицами… Вообще он держал себя нараспашку, курил трубку, отводя по временам длинный чубук в сторону, и порой обменивался с кем-нибудь добродушными шутками. От всей его фигуры веяло самодовольством.
– Эй, – спохватился вдруг полковник, – а где же тот, как его?.. Бесприютный?
– Фролов, – крикнул кто-то… – Барин требует…
Полковник обождал, но партия успела втянуться в ворота, которые были заперты за ней, а Фролов не являлся.
– Прикажете позвать, Семен Семеныч? – спросил один из конвойных офицеров.
– Нет, не надо, зачем? Я это так, по старому знакомству… человек усталый, зачем его тревожить… Все равно завтра повидаю… Притом у него забота. Ведь он староста?
– Так точно, ваше высокоблагородие…
Невдалеке, в тени частокола, стояла тройка. Лошади ржали и фыркали, и колокольчик позвякивал под дугой. Полковник собирался навестить старых знакомых в стороне от тракта и завтра должен был вернуться, чтобы продолжать дальнейший объезд. Через полчаса лошади были поданы к крыльцу, денщик помог полковнику усесться, усадил мальчика и сам вскочил на козлы.
– Прощайте, господа! – сказал полковник добродушно.
– Счастливого пути! – отозвалось несколько голосов.
– А вы, Степанов, – обратился полковник к этапному начальнику, – смотрите, чтобы все было в порядке. Вы меня знаете: я никому зла не желаю; ну а за беспорядки не взыщите. Солдата и арестанта в обиду не дам, не дам-с!.. У меня правило!..
– Слушаю-с…
Тройка взвилась, повозка обогнула холмик, и звуки колокольчика долго еще неслись из сумерек, тихо порхая вокруг запертого и примолкшего этапа.
Залетал этот звон и в этапную камеру, в которой воздух, несмотря на открытые окна, был спертый, затхлый и душный… Через час камера спала тяжелым сном усталости. Порой слышался сдавленный писк ребенка, порой прорывалось сонное бормотание, и затем опять все сливалось в одном дыхании, точно камера дышала одной грудью, обладала одним пульсом. Порой по тракту проезжала обратная тройка, и тихие удары колокольчика врывались сюда и висели в воздухе ровными толчками, точно рядом с камерой бился еще чей-то пульс – пульс раскинувшейся за оградой свободной и свежей ночи.
В камере не спали два человека. Один был Залесский. Заложив руки за голову, он глядел вперед, и мысли бежали лихорадочно в его голове… Порой они туманились, и тогда только смутные образы стояли в воображении. Ему слышался ровный шум леса. Громадные ветви, теряясь в темноте, качались сумрачно и важно; темнело; колокольчик замер где-то в бесконечной дали и оборвался… Как будто целая бесконечность отделила эти звуки от темной чащи, в которой бились затерянные люди… И ему казалось, что сам он тут же, рядом с ними, в таком же темном лесу и не может найти выхода ни себе, ни им. Когда же он опять открывал глаза, он видел на другой наре напротив сальный огарок и лицо Фролова, склоненное над книгой. На лбу бродяги залегли глубокие морщины…
«Не понимает», – думал Залесский, и ему опять стало отчего-то совестно…
Потом он совсем забылся…
Ночью его разбудил шум… Фролов стоял около него и гневно смотрел на его соседа. Это был тощий и жалкий субъект, шут и балагур, который постоянно подходил к нему с предложением услуг и лестью. Залесского это тяготило, и, чтобы избавиться от него, он раза два давал ему по мелочам деньги. Теперь Жилейка (так звали этого арестанта), пользуясь темнотой, прилег тесно рядом с ним и попытался выдернуть из-под головы Залесского пиджак, в котором были деньги. Фролов, очевидно, заметил это и теперь держал Жилейку сильной рукой за шиворот… Начинали просыпаться арестанты.
– Что такое? – спросил кто-то.
– Жилейка, слышь, к барину подсыпался…
– Оставьте его, – сказал Залесский.
Фролов тряхнул Жилейку и бросил его опять на нары.
– Собака! – сказал он. – Ложись поди со мной, ну!.. А ты, барин, тоже… Сам виноват… Не видишь, что это за человек… Зачем давал деньги?.. Слабы вы на это, господа политические…
Через минуту в камере все опять спали. Фролов тоже лег на свое место… Погасил свой огарок. В дальнем углу, в фонаре тускло светила лампа.
Глава VI
На следующий день Залесский проснулся поздно.
Партия получила от этапного начальника позволение отрядить охотников за сбором подаяния в соседние деревни. Окруженные конвоем, нарочно звеня кандалами как можно сильнее, они проходили по улицам деревень, стараясь придать себе особенно угнетенный и несчастный вид, – и тянули хором жалобный мотив:
«Мило-се-ердныя наши-й ма-а-тушки-й…»
Они успели уже вернуться с целой телегой милостыни, и, когда Залесский открыл глаза, староста и два помощника были заняты дележкой. Перед ними были навалены караваи хлеба, куски ситника, баранки; они старательно резали ровные куски, прибавляя к каждой доле небольшие ломтики булок. Половинки баранок втыкались в хлеб.
«Много набрали сегодня, – подумал Залесский, – должно быть, праздник».
Сегодня он чувствовал себя в другом настроении; вчерашние его впечатления отодвинулись куда-то далеко, и он опять с любопытством наблюдал суетливую толпу арестантов.
– Барин, милостыню возьмешь, что ли? – спросил у него Фролов, заметив, что он проснулся.
– Нет, не возьму.
Залесский никогда не брал своей доли. В первое время он старался победить в себе невольную гордость и брать милостыню, как все другие. Но затем он представил себя в числе поющих «Милосердную». Может ли он, как другие, заработать эти куски? Нет, – стало быть, он не должен участвовать и в дележе.
Это выделяло его из арестантской среды и могло показаться гордостью. Фролов спрашивал его всякий раз и всякий раз равнодушно кидал его долю в общую кучу, не выражая своего мнения…
Залесский встал с нар и осмотрелся. Камера была почти пуста: большинство арестантов гуляли по двору, шутя и балагуря с торговками. Несколько человек зашивали у окон халаты, искали насекомых, кое-кто приглаживал коты или подкандальники, готовясь к завтрашнему пути. В камере господствовало настроение ленивых и прозаических будней.
Такой же будничной показалась теперь Залесскому и фигура Фролова.
– Кипяток! Кипяток! – раздалось вдруг у дверей, и два человека внесли в камеру ушат с кипятком для чая, поставив его около старосты. Арестанты торопливо наполнили камеру, подходя с чайниками и получая вместе с тем свою долю милостыни.
Торговки, продававшие на дворе съестное, убирали лотки. Залесский торопливо вышел, остановил одну из них и, взяв первый ломоть, попавшийся под руку, вернулся в камеру. Он также заварил чай и, усевшись в стороне, стал медленно пить.
День прошел так же тускло и скучно.
Солнце зашло, и на дворе быстро темнело; в окна виднелась большая тяжелая туча; она тихо ползла по небу, как бы раздумывая о чем-то и разглядывая то место, куда пролиться дождем. Но дождя не было, только в окна залетал посвежевший ветер.
Зажгли лампы; от этого стены сразу побелели, окна выступили черными пятнами, и туча потерялась в темноте. Теперь двор затих, а камера ожила и зашумела.
В дверях показалась голова караульного.
– Смирно, ребята! Сейчас будет полковник.
Во дворе послышался топот шагов.
В темном четырехугольнике дверей показалась добродушная фигура Семена Семеновича. Сюртук его с измятыми погонами, по обыкновению, был расстегнут, что придавало ему вид некоторой благодушной распущенности. В левой руке он держал свою трубку с длинным чубуком, один конец которого посасывал углом рта. На голове у него была надета большая сибирская папаха с кокардой, откинутая несколько назад, что как-то выделяло еще больше его лоснящиеся щеки, вздернутый нос, опущенные вниз усы. Небольшие глаза искрились добродушием человека, довольного собой и другими.
– Здорово, подлецы, – сказал он весело, вынув чубук изо рта и остановившись на мгновение у порога. Глаза его заискрились еще больше. Он знал, что арестанты знакомы с его манерой, что слово «подлецы» выражает только фамильярное доброжелательство. Действительно, в камере послышались радушные ответные возгласы.
– Здравия желаем, ваше высокородие… – А кой-где вынеслись голоса побойчее: – Здравствуйте, Семен Семенович, ваше высокородие.
За полковником вошел начальник этапа, болезненный, очень высокий и худой офицер с воспаленными и неприятно бегавшими глазами. Он не имел на этот раз причин бояться каких бы то ни было претензий, но все же, когда он видел инспектора и арестантов вместе, ему было не по себе. С ним вошли еще два молодых прапорщика конвойной команды, два-три солдата, и наконец рослый фельдфебель вынырнул из темноты и тотчас же прилип к косяку молодцевато вытянутой фигурой.
– Ну, каково дошли, мерзавцы, а? – спросил опять полковник и затем стал вдруг серьезнее, насупился и вынул изо рта трубку. – Нет ли претензии? Говори, ребята, откровенно.
Полковник спрашивал отрывисто, резким голосом.
Внезапная серьезность, водворившаяся на его лице и во всей фигуре, показывала, что в этом деле он не шутит, и арестанты это знали.
– Слава Богу, – раздавались их голоса, – спасибо, ваше высокородие, – не забываете нас. Не имеем претензии. Идем хорошо, слава Богу…
– Ну, слава Богу лучше всего. – И полковник опять расцвел. – Садись, ребята, садись по местам, – чай простынет. А где тут… у меня?..
Семен Семенович оглянулся по камере, как бы кого-то разыскивая; он на мгновение насупился: взгляд его упал в одном углу на фигуру Залесского. Молодой человек сидел недалеко на низенькой скамейке, сосредоточенно наливал чай из жестяного чайника в деревянную кружку и затем, отпивая медленными глотками, смотрел в другую сторону. Хотя полковник велел арестантам, вставшим при его появлении, – сидеть свободно, но этот, по-видимому, не вставал вовсе, и начальнику это не понравилось. Кроме того, Семен Семенович был в душе демократом, и хотя никого не притеснял, но вместе с тем не допускал никаких незаконных льгот для так называемых привилегированных… «Вольная одежа» молодого человека его смущала, но он знал, что на этот раз ничего не может сделать: «циркуляр»!.. Поэтому на выразительном лице его появилась гримаса, как будто он принял слишком крепкую понюшку табаку, – что заметили все арестанты, – и он отвел глаза.
– А где у меня тут старый знакомый… а?
Взгляд его весело пробежал по серой толпе, и он увидел около ушата с кипятком знакомую фигуру Фролова. Услышав вопрос инспектора, староста равнодушно посмотрел на полковника, но не двинулся с места.
– Фролов!.. Староста… Тебя, слышь… – толкали его ближайшие соседи, но полковник сам приближался к нему, проходя между нарами, причем свита следовала за ним.
Арестанты столпились вокруг них, глядя с почтительным любопытством на полковника и на своего старосту. Залесский тоже взял свою чашку и подошел поближе. Сверкающая фигура полковника вошла в освещенное лампой пространство, и арестанты остановились, сдерживая друг друга на почтительном расстоянии. Полковник и бродяга стояли в центре этого круга.
Глаза инспектора сияли веселым огоньком и бегали особенно оживленно; он имел вид человека, уверенного в том, что своим появлением он делает неожиданный сюрприз, радуется сам и готовится обрадовать другого.
– Что, Фролов, узнаешь меня? – спросил он, круто остановившись у нар и вынимая изо рта трубку.
– Узнал, ваше благородие, – просто ответил Фролов.
– Помнишь, стало быть? – И полковник подмигнул бродяге одним глазом весело и фамильярно, как человеку, с которым у него есть общие приятные воспоминания.
Фролов промолчал. Очевидно, для него в этих воспоминаниях не было ничего приятного.
Инспектор поднял брови и, отведя трубку, стал что-то рассчитывать в уме.
– Да, да! Лет восемь, никак, мы не видались – так ведь, братец?
– Не могу знать, – ответил Фролов с холодным спокойствием. – Нам года считать ни к чему…
– Да… восемь. Меня тогда в штабс-капитаны произвели. И в первый раз встретились двадцать лет назад… Верно! Я не ошибусь!.. Вот, господа, – повернулся он к своим молодым спутникам. – Имейте в виду: двадцать лет назад, это было в первый год после моего определения, мы с ним встретились в первый раз… Много воды утекло, ах, много!..
– Много, – повторил бродяга и бросил на полковника быстрый, короткий взгляд исподлобья. В этом взгляде мелькало то же выражение, с каким вчера он исследовал покосившиеся этапные постройки. Полковник угадал его мысль.
– Да, брат, переменился и я, что делать. А уж о тебе и говорить нечего: сгорбился, глаза впали, седина пробилась… постарел, братец, постарел!..
Фролов стоял неподвижно, слегка опершись рукой на край ушата. Его лицо не выражало ничего; окружающие тоже молчали; синяя струйка дыма вилась из трубки, расплываясь над головами людей причудливыми завитками.
– Д-да, – сказал полковник отрывисто и затянулся; трубка захрипела, и он принялся выколачивать ее о край нары. – Д-да! Русская поговорка: гора, дескать, с горой не сходится. Имейте в виду, господа. Двадцать лет… Молодой прапорщик, новые эполеты… так сказать, у порога жизни… Оба были молоды, и вот теперь… Знаете: для ума много, так сказать… для мысли…
И он кинул в сторону Залесского самодовольный взгляд. Выколотив трубку, он сунул ее в кисет и начал набивать табаком, потом, закурив, снял папаху, кинул ее на нары и запросто уселся.
Минуту стояло молчание. Полковник, очевидно, вспоминал… Тогда он был молод; усики только пробивались над губой и доставляли ему такое же удовольствие, как новый мундир и погоны; все это наполняло тогда радостью и блеском его жизнь, которая представлялась молодому прапорщику целой лестницей повышений. Если во столько-то лет он достигнет чина поручика, то умрет наверное полковником… Теперь полковник оглядывался назад, на пройденную часть жизненного пути, и видел с удовольствием, что он ушел гораздо дальше, чем это представлялось безусому фендрику. Вот он еще бодр и крепок, а уже достиг высшего предела своих мечтаний. Все, чего удастся еще добиться, будет уже сверхсметным подарком судьбы. Да, он доволен судьбой. Все ему удавалось. Сына он сразу поставил выше, чем стоял сам в начале карьеры, дочерям дал приданое… Теперь, если придется, он умрет спокойно и, конечно, с наилучшими надеждами в будущей жизни…
В это время со двора донесся ласковый визг собаки и веселый смех мальчика, игравшего с нею на крыльце смотрительской квартиры. Полковнику захотелось иметь его около себя, и он кивнул фельдфебелю:
– Ваську сюда!..
– Василий Семеныч, – почтительно позвал фельдфебель, – папаша требуют.
На пороге показался краснощекий мальчуган в синей косоворотке и военной фуражке. Свет керосиновой лампы на мгновение ослепил его; мальчик с улыбкой закрыл глаза руками, но затем, разглядев отца, радостно кинулся к нему среди расступившихся арестантов. Его не пугали серые халаты, он привык к звону кандалов, и не раз жесткая рука каторжника гладила его белокурые волосы. Однако, встретив взгляд человека, стоявшего перед его отцом, он вдруг присмирел и прижался лицом к отцовской ноге.
– Вон какой бутуз растет у меня, это самый младший, – сказал полковник, гладя рукой голову сына, и взглянул на Фролова. Вместе с сожалением к бродяге он испытывал то странное чувство, которое заставляет еще более ценить место у камина, когда вспоминаешь о том, что другие пробираются среди темной метели…
Фролов стоял сгорбившись, с темным лицом и угрюмой лихорадкой во взгляде. Залесский посмотрел на него и подумал, что он понимает его настроение… Встреча со «старым знакомым» заставила и его оглянуться на свою жизнь… Что-то смятое, спутанное, ряд годов, ничем не отмеченных, и какие-то обрывки воспоминаний, отзывающиеся тупой болью… Люди, которых он знал близко, – были не те, что живут полною жизнью. Города он знал только со стороны тюрем, в деревнях – бани и задворки… Жизнь прошла стороной, и он смотрел на нее со стороны, с опушек тайги и с своей бесконечной дороги. В одном месте он видел, как пахари выводили на заимочных[5] пашнях борозду за бороздой, посматривая на солнце. Дальше уже косцы, звеня косами, укладывают зеленые ряды на лугах. Еще дальше жнецы жали поспевшую рожь. Вся эта чужая работа катилась стройно по заведенной колее, из месяца в месяц, из года в год, и все это не задевало человека, который смотрел с дороги. Матери кормили ребят грудью; мужики, положив головы на колени баб, подымали кверху детишек, которые тянулись к ним ручонками и звонко смеялись… А он смотрел на все это из кустов.
– Много раз бегал с тех пор? – спросил вдруг полковник отрывисто.
– Одиннадцать раз, – тихо ответил Фролов.
– И все неудачно!
– До своей губернии два раза доходил…
– Ну?..
Бродяга молчал, полковник пожал плечами:
– Эх, Фролов, Фролов! Жаль мне вас, ей-богу… На дороге где-нибудь встречу, сам рубль подам, даром что от вас хлопот казне не оберешься. Вот ты одиннадцать раз прошел, и назад тебя гнали. Сколько казне расходу… А хоть убей ты меня, – не понимаю, зачем вы все бегаете… Да и сам ты не скажешь.
– Сестра у меня, – тихо и как-то жалко сказал Фролов.
– Сестра! Что, она тебе письма, что ли, пишет, зовет на именины да на крестины?..
– Никак нет…
– Может, давно умерла?
– Тетка еще была.
– Ну хорошо, ну жива, ну обе живы. Так ты думаешь, они бродяге обрадуются? Ведь она замуж вышла, семья у нее. Сама за сотским не пошлет, так муж во всяком случае… Имейте в виду, – повернулся полковник к офицерам, – чем опытнее в своем деле бродяга, тем глупее в житейских делах. Я этот народ изучил…
В голосе полковника звучала такая уверенность, что, казалось, сама практическая жизнь говорила его устами, глядела из его маленьких и теперь несколько насмешливых глаз. Между тем Фролов, тот самый Бесприютный, чье имя пользовалось у сотен людей безусловным авторитетом, о ком по Сибирскому тракту сложились целые легенды, стоял перед ним и бормотал что-то невнятно и смутно.
Молодой прапорщик, стоявший сзади полковника и державший под мышкой новенькую папаху с блестящей кокардой, смерил бродягу с ног до головы пренебрежительным взглядом; двое его товарищей неодобрительно покачали головами. Только один Степанов, смотритель этапа, худой, с раздражительным и желчным лицом, стоял неподвижно, и вся его фигура выражала по меньшей мере равнодушие к излагаемым начальником мыслям или даже пассивное неодобрение. Впрочем, это могло происходить оттого, что Степанов, не молодой уже подпоручик, и сам-то не вполне соответствовал видам начальства, получал частые выговоры, а теперь, кажется, вдобавок был еще и с похмелья.
Лица обступивших эту группу арестантов были угрюмы. Кто-то в задних рядах вздохнул. Хомяк сидел на одной из нар в своей обычной позе, и даже он как будто прислушивался к уверенному голосу полковника и к тихим ответам Бесприютного. В серой массе чуялось напряжение; арестанты переглядывались, как будто поощряя друг друга сказать что-то такое, что у многих было на уме, но что не могло ни у кого сорваться с языка.
Вдруг мальчик, тихо прислонившийся к ногам полковника, посмотрел в лицо человека, стоявшего против отца, и с беспокойною просьбой сказал:
– Папа… пойдем…
Залесский тоже взглянул вслед за мальчиком и, протолкавшись через кучку арестантов, положил руку на колено полковника и сказал с наивной простотой человека, очевидно совершенно забывшего свое положение:
– Знаете, полковник… вам бы лучше уйти.
Это было совершенно неожиданно. Полковник посмотрел на него с недоумением, но вдруг понял то что-то особенное и тяжелое, что нависло среди угрюмой, ожидающей тишины, и немного растерялся… Степанов тоже что-то сказал ему, нагнувшись, и полковник вдруг как-то жалко заторопился.
– Ну да, ну да… Я сейчас… Прощайте, ребята.
Никто не ответил, и, когда полковник сошел с нар, было мгновение тяжелого ожидания и ужаса. Мальчик пошел вперед… Толпа расступилась…
Фролов стоял, схватившись за край нары судорожно сжатыми руками и подавшись вперед. Он дышал тяжело и весь дрожал мелкою судорожною дрожью. Он шептал что-то, но слов не было слышно…
Глава VII
В этот вечер староста Фролов закутил. Он угощал всех, даже Жилейку; бродяги, усевшись кучей, затянули протяжную и надрывающую песню. Приходил фельдфебель, потом начальник этапа, но все они видели, что это одна из тех неудержимых вспышек неповиновения, в которых увещания бесполезны, а насилие может повести к самым ужасным последствиям для обеих сторон. Еще третьего дня конвойные, провожавшие партию, спокойно спали в телегах, а кандальщики сами наблюдали дисциплину и порядок. Теперь староста первый шумел и вызывающе отвечал на увещания. Кругом этапа во дворе царило напряженное ожидание. Солдаты не ложились спать, караул удвоили, со двора слышалось сдержанное бряцание ружей. Казалось, зверь, которого вчера можно было водить на шелковой ленте, теперь ощетинился и грозил разбить свою клетку.
Опытные люди знают эти мгновенные вспышки в арестантской среде. Масса людей, которые обычно так или иначе руководятся своими разрозненными интересами, – тут вдруг проникаются общею всем страстью. Каждый чувствует это странное единодушие, наступающее без предварительного сговора, без рассуждений, и сознание общности настроения страшно усиливает его в каждом отдельном человеке. Тут трус становится храбрым, а храбрый человек – безумцем. Из двух сторон, стоящих лицом к лицу, одна чувствует себя сильнее, потому что заранее отказывается от самого дорогого, за что можно бояться…
Степанов, состарившийся на этапах, был знаком с этими стихийными вспышками. Поэтому он принял все меры, чтобы избегнуть столкновения. Он не пытался вмешаться, не отнимал водку, которую арестантам удалось добыть в большом количестве, и даже удалил от дверей камеры часового. Он надеялся, что таким образом пламя внезапно вспыхнувших страстей перегорит и погаснет, не выходя за пределы камеры.
Залесский старался заснуть, но это ему не удавалось: дремота была тревожна. По временам, открывая глаза, он видел будто в тумане силуэты двигавшихся людей; слышал сквозь дремоту говор и песни. Один голос особенно выделялся и тревожил его, напоминая о чем-то неприятном и тяжелом. Поэтому он не хотел просыпаться, а проснувшись, старался тотчас же опять заснуть.
В одну из таких минут он увидел Фролова. Староста сидел на краю нары, обнявшись с простоволосой арестанткой. Женщина покачивалась и, смеясь, с пьяною наглостью заводила циничную песню. В камере было душно, накурено и пыльно от движения; фигуры рисовались тускло, будто в волнах тумана, пронизанного скудным светом ночников. На одной из нар в середине выделялась тощая фигура Жилейки. Он потрясал в воздухе кулаками и выкрикивал охрипшим голосом, видимо кому-то угрожая: «Знай наших!.. Поберегайся!» Во всех концах камеры стоял оживленный говор. Даже те, кто не принимал в пирушке непосредственного участия, – сидели на постелях кучками и громко беседовали друг с другом о самых разнообразных делах и случаях, не имевших, по-видимому, ни малейшего отношения к тому, что здесь происходило. Камера гудела, как улей, разбуженный каким-то толчком в глухую полночь.
Потом протяжная хоровая песня покрыла все остальные звуки, и под ее грустный напев Залесский опять забылся.
Проснулся он от наступившей вдруг тишины и, проснувшись, сразу уселся на своей постели. Теперь в камере слышался один только голос. Кто-то плакал, но это не был плач пьяного человека. Это был протяжный грудной рев, как-то безнадежно и ужасающе ровный, которому, казалось, конца не будет. Этот рев как будто поглотил в себе все оживление разбушевавшейся камеры. Остальные арестанты прислушивались к нему в тяжелом испуганном молчании. Только пьяная женщина тянулась к рыдавшему, стараясь приподнять с нары его голову, и по временам причитала:
– Яши-инька, Яш! Горемышный ты мо-о-ой…
– Мамка, не трог меня… – глухо и прерывисто отвечал бродяга.
– Не трог, не трог, – испуганно шептали арестанты.
Вдруг Фролов поднял голову и обвел камеру тяжелым взглядом. Казалось, водка не опьянила его, и трудно было бы поверить, что этот человек только что плакал. Глаза его были сухи, черты стали как будто острее и жестче. Он порывисто приподнялся, держась руками за край нары, и искал кого-то глазами.
– А, барин! – крикнул он Залесскому, который смотрел на него, сидя на своем месте, отделенном от бродяги тянувшимися посреди камеры двойными нарами.
С языка бродяги сорвалось короткое циничное ругательство.
– Ва-а-просы… Я, брат, и сам спрашивать-то мастер… Нет, ты мне скажи – должен я отвечать или нет… ежели моя линия такая. А то – ва-а-просы. На цигарки я твою книгу искурил…
Залесский молчал.
– Сестра-а! – сказал опять Фролов тоном глубокого презрения… – У меня у самого сестра.
И затем целый град самых грубых ругательств полился из уст Фролова. Казалось, он чувствовал особое наслаждение, втаптывая в грязь образ мифической сестры, мечту своей жизни.
Залесский сидел молча и думал, чем кончится эта сцена. Арестанты смотрели то на него, то на Фролова, не понимая, в чем дело. С трудом сойдя со своего места, без халата и шапки, в одном белье и с палкой в руках, старый Хомяк пробирался между тем вдоль нары, направляясь к Бесприютному. Подойдя на два шага, он протянул руку, пошарил перед собой и, нащупав плечо Фролова, сказал с неожиданной силой:
– Молчи… Яков… Я тебе говорю: нишкни!
Фролов отстранился и, дико глядя на Хомяка, продолжал ругаться. Старик поднял палку и ударил Фролова. Среди арестантов пронесся внезапный вздох.
– Вяжи его, ребята… Вяжи щенка… Вали в мою голову…
– Врешь, – закричал Фролов. – Сам молчи, старая собака… Связал один такой-то!..
– Братцы, родимые, – ножик! – взвизгнула вдруг арестантка.
В камере поднялась суматоха. Около нар топталась и глухо наваливалась серая, безличная толпа…
– Старика смяли, – крикнул кто-то сдавленным голосом. – Что вы стоите, как быки? Уведи старика, ребята… Не-ет, врешь… Нет, отдашь…
Серая куча глухо сопела и ворчала, ворочаясь сплошной массой на полу…
– Берегись! Ножик, – крикнул кто-то, и, пролетев над головами, нож зазвенел на полу. Несколько тел опять глухо свалились на пол, и Фролов поднялся на мгновение над толпой, дикий и страшный, но вскоре опять свалился со стоном.
Когда, привлеченные шумом, в камеру вошли конвойные солдаты с ружьями, – все уже было кончено. Степанов вошел бледный и ждал столкновения, – но столкновения не вышло. Вся страсть этой толпы ушла на борьбу с одним человеком, который лежал на наре весь опутанный принесенной со двора веревкой. Фролов лежал неподвижно и только с какой-то странной размеренностью поворачивал голову, останавливая взгляд на ком-нибудь из арестантов. От этого взгляда становилось жутко.
Глава VIII
– Барин, а барин!.. Слышь, барин!..
Залесский проснулся. Утомленная борьбой камера была погружена в глубокий сон. Даже один из караульных, приставленных к связанному Фролову, крепко спал, прислонясь спиной к деревянной колонке. Другой – Жилейка – растерянно топтался на месте в большом затруднении.
Фролов сидел на наре все еще связанный и глядел ли Залесского. Хомяк стоял около него, пытаясь развязать узлы своими дрожащими и бессильными руками.
– Помоги развязать, барин, – сказал Фролов. – Не бойся, ничего не будет. Видишь – старик меня знает.
Залесский поднялся и стал помогать Хомяку. У него работа тоже не особенно спорилась, но Жилейка, видимо обрадованный тем, что вмешательство барина окончательно снимает с него ответственность, – принялся за дело сам, и через минуту Фролов стал на ноги.
– Ну, ложись спать, ребята, – сказал он своим обычным голосом Жилейке и другому караульному, молодому арестантику, который успел тоже проснуться и удивленно протирал теперь заспанные голубые глаза.
– Слушаем, Яков Иванович, – сказал подобострастно Жилейка; казалось, все происшедшее внушило Жилейке еще более почтения к Фролову.
– Да смотри, ребята, никого не будить, – добавил последний. Теперь это опять был авторитетный староста, отдававший приказания, и оба караульных, не говоря больше ни слова, полезли на свои места и тихо улеглись, покрывшись халатами.
Фролов между тем взял свою шапку, надел халат, помог одеться Хомяку, и оба они вышли на двор, огороженный палями. Залесский, спавший у открытого окна, приложился лицом к железной решетке.
Две фигуры виднелись неясно на ступеньках крыльца. Они говорили о чем-то, но слов не было слышно. Только по временам грудной голос Фролова прорывался в темноте глубоко и полно. Хомяк говорил что-то глухо и неясно.
Ночь уходила своей тихой чередой. Фролов проводил Хомяка на его место и помог ему улечься. Затем сам он опять вернулся на крыльцо, и Залесскому все виднелись в окно неясные очертания неподвижной фигуры.
Острые концы палей все яснее проступали на светлеющем небе. Дыхание утра постепенно развеивало сумеречную мглу прохладной ночи… Небо синело, становилось прозрачнее, и взгляд Залесского, глядевшего из-за решетки, уходил все дальше ввысь…
Потом розовые лучи заиграли на зубцах и стали спускаться вниз на землю, золотя щели… Белое облако заглянуло сверху во двор и стало подыматься все выше. Потом другое, третье, целая стая… И за ними еще глубже проступала синяя высь…
Встрепенувшись от холодной росы, жаворонок, спавший всю ночь за кочкой вне ограды, поднялся от земли, точно камешек, брошенный сильной рукой, – и посыпал сверху яркой веселою трелью…
Из семейной камеры вдруг послышался плач ребенка, и эти неудержимые всхлипывания резко пронеслись из окна по этапному дворику. Когда ребенок смолкал на время, тогда было слышно дыхание спящих, чье-то сонное бормотание и храп. Но вскоре детский плач раздавался опять, наполняя собой тишину.
Бледная, изможденная, вышла на крыльцо мать ребенка. Некрасивое испитое лицо носило следы крайнего утомления; глаза были окружены синевою; она кормила и вместе с тем вынуждена была продаваться за деньги, чтобы покупать молоко. Стоя на крыльце, она слегка покачивалась на нетвердых ногах. Казалось, она все еще спала и двигалась только под внушением звонкого детского крика.
Бесприютный поднялся.
– Матрена! – окликнул он женщину. – Тебе молока, что ли?
Женщина протерла глаза.
– А! Ты здеся, Яков. Никак уже встал. Да. Яш, голубчик, – молочка бы ему: слышь, как заливается.
Фролов направился к небольшому домику, где помещалась караулка и кухня. Через минуту он вышел опять во двор с охапкой щепок и кастрюлькой. Синий дымок взвился кверху, и огонь весело потрескивал и разгорался. Бесприютный держал над пламенем кастрюльку, арестантка, все еще сонная, с выбившеюся из-под платка косой, стояла тут же.
– Ишь – заливается, орет, – произнес Бесприютный. – Ты бы хоть грудь дала.
– Чего давать, молока ни капли нету; всю он меня высосал…
– Ишь ты. А жив!.. В кого он у тебя такой уродился? А?
Арестантка не ответила. Она поправила выбившиеся волосы и сказала:
– А ты, Яков, вечор пошумел сильно.
– Пошумел, – сказал Яков просто. – На вот, неси… Ишь орет… Наголодался…
День совсем разгорелся. Выкатилось на небо сияющее солнце. Невдалеке с одной стороны лес вздыхал и шумел, а с другой шуршали за оградой телеги, слышно было, как весело бежали к водопою лошади, скрипел очеп колодца[6].
Деревня принималась за работу.
– Ну, ребята! Подымайся в дорогу!.. – раздался голос Фролова у входа в этапную камеру. – Живей! Переход нынче долгий…
Петр Филиппович Якубович
(1860–1911)
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника
(Отрывок из книги)
Принимая за чистую монету всю эту кошмарно-кровавую атмосферу злобы и мести, которою дышала почти поголовно вся арестантская масса, можно было бы ужаснуться за русский народ, столько прославленный своей кротостью и христианским всепрощением и, однако, порождающий из своих недр подобных чудовищ зла и ненависти! К счастью, я думаю, не каждому слову арестантов следует придавать серьезность и значение.
Тем не менее я часто задавался вопросом о том, что должно делать общество с такими несомненно вредными членами… Конечно, прежде всего оно должно бы не производить и не создавать таких членов… Но, раз они уже есть, что с ними делать? Имей я власть, что я сделал бы с ними? Признаюсь, я и до сих пор затрудняюсь категорически ответить на этот страшный вопрос… Казнить и бичевать их теми бессердечными скорпионами, какими являются современные тюрьмы и каторга, я, конечно, не стал бы; но решился ли бы я, с другой стороны, отпустить их на волю? Сами арестанты иногда задавались при мне таким же вопросом… Нужно сказать, что они почти все без исключения глядели на себя как на невинных страдальцев… Ведь убитые, по их словам, не мучаются? Богатые оттого, что их пощипали немного, не обеднели? За что же их-то томят так долго? Десять, двадцать лет, вечно… За что и по окончании даже каторги не позволяют вернуться на родину, клеймя вечным клеймом отвержения и тем как бы толкая человека на новые убийства и преступления? И большинство решало, что, будь они на месте правительства, они немедленно выпустили бы всех заключенных на волю…
– А я, – вскочил и закричал раз один из арестантов, прослушав все мнения, – я собрал бы всех нас в одну тюрьму, со всего света собрал бы и запалил бы со всех концов! Из порченого человека не выйдет честного, и волку с овцами не жить как братьям!
Слова эти прозвучали глубокой, какой-то даже бесстыдной искренностью, и много горькой правды почувствовал я в них в ту минуту. Почувствовал – и сам ужаснулся… Ужаснулся потому, что у меня, конечно, не поднялась бы рука поступить по такому рецепту, потому что и этих страшных людей я научился понимать и любить, научился находить в них те же человеческие черты, какие были во мне самом, такое же умение страдать и чувствовать страдание. При данных условиях и обстоятельствах они являлись в моих глазах жертвами, а не палачами… И я нередко ловил себя на тайном сочувствии мечтам о побеге, на желании беглецу полной удачи, даже на легкомысленной готовности самому помочь ему вырваться туда, в этот зеленеющий лес, на эти привольные сопки, на дикую волю, дальше от душной ограды Шелайской тюрьмы, где гасло без следа столько сил и молодых жизней… При виде страдания, живого страдания, роднишься и сближаешься даже с заклятым врагом, сочувствуешь даже зверю, томящемуся в железной клетке и бессильному из нее вырваться!..
Чтение Библии
– Все ученикам да ученикам, а нам, камере, ничего вот. Давайте, ребята, взбунтуемся! – сказал однажды Парамон, в особенно благодушном настроении покуривши свою трубку на нарах. – Надо заставить Николаича что-нибудь почитать нам.
– И то верно: почитать! – хором подтвердили остальные.
– Да что же мы станем читать, – спросил я, – когда книг нет? Одна Библия у меня да Евангелие.
– А чего же еще лучше надо? – отвечал Парамон. – Библию и начать. А то эти гандоринские сказки мне уж тошнее редьки стали. «Жил да был Иван-царевич да Серый Волк, Прасковья-царевна да Жар-птица…» Лежит тут возле, знай – брюзжит Яшке, волей-неволей слушать надо. И хоть бы хорошо сказывал, вот как Прелестников, например, в Покровском: тот – башка был, связать умел!
– Да я ведь старик, что с меня и взять-то? – пел в свое оправдание Гандорин. – Я, как в старые годы слышал, так и сказываю.
– Старик ты? Ох, врешь ты, старичок благочестивый! Не так, как в старые годы… Глаз-то у тебя не туда, брат, глядит. Слышу я! По сказкам твоим вижу, за что ты и в каторгу попал.
Все разразились хохотом, так как хорошо знали, что Гандорин пришел на двенадцать лет за изнасилование маленькой девочки.
Сказки Гандорина, которые он аккуратно каждый вечер рассказывал на сон грядущий Тарбагану и Чирку, нередко и меня возмущали до глубины души. Все они были, по-видимому, собственного его изобретения; в одну кучу сваливал он все когда-нибудь слышанные им истории, побасенки и даже жития святых и все покрывал общим флером какого-то беззубо-старческого цинизма и сладострастия. Даже самую обыкновенную, помещаемую в детских хрестоматиях, сказку он умел пропитать своим специфическим гандоринским духом. Арестанты вообще большие любители циничных бесед и рассказов; но сказки Гандорина отличались таким полным отсутствием талантливости и даже простой умелости, что никто, кроме непритязательного Чирка и Тарбагана, никогда не дослушивал их до конца.
– Вот хорошо, – начинал Гандорин своим обычным манером продолжение вчерашней бесконечной сказки, и уж от одного этого начала всех начинало клонить ко сну, и действительно камера вскоре подозрительно затихала под ритмическое журчание этих часто повторяющихся певучих «вот хорошо».
Мысль о чтении вслух давно уже меня интриговала, и я думал: как отнеслись бы мои сожители к тому или другому истинно художественному произведению, доставляющему столько высоких наслаждений образованному человечеству. Какое впечатление произвели бы на них Шекспир, Диккенс, Гоголь? Хорошо зная, что тюремные инструкции запрещают арестантам всякое другое чтение, кроме религиозно-нравственного и строго научного, но зная в то же время, что на практике в большинстве тюрем правило это не применяется слишком строго, я еще с дороги послал домой небольшой список беллетристических книг, которые просил мне выслать. Я с нетерпением поджидал теперь этой посылки, питая тайную надежду, что бравый штабс-капитан, как это нередко бывает, окажется меньшим формалистом относительно духовной пищи своих подчиненных, нежели относительно телесной. Пока же приходилось ограничиться Библией. Все затаили, казалось, дыхание, когда я в первый раз приступил к чтению. Однако не дальше как через час времени я заметил, что многие не выдержали этого напряжения и уже исправно храпели. Раньше других заснули Гончаров и Тарбаган; за ними последовали «ученики». Никифор даже и впоследствии, при самом захватывающем чтении, когда остальная публика волновалась, хохотала до упаду или скрипела зубами от ярости, не умел долго слушать и сосредоточивать внимание на одном предмете. Зато самым ревностным слушателем после Парамона оказался, к моему удивлению, Гандорин. Он как-то удивительно умел соединять в одно – отвратительнейшее сладострастие с самым искренним и умиленным святошеством. Слезы стояли у него на глазах, когда я читал историю о прекрасном Иосифе, проданном братьями в рабство, и он поминутно вытирал их кулаком. Впрочем, история эта произвела на всех одинаково сильное впечатление. Одного не выносили мои слушатели: что я читал не по стольку в один прием, сколько бы им хотелось. Им все казалось мало. Малахов, Чирок и Гандорин готовы были целую ночь слушать, и всякий раз, как я закрывал книгу, говоря, что на сегодня довольно, они поднимали крик и начинали со мной торговаться. К сожалению, я принужден был вскоре убедиться, что слушателей моих гораздо больше завлекала внешняя фабула рассказа, чем внутренний его смысл и содержание: по крайней мере, по окончании чтения мне ни разу не приходилось слышать никаких благочестивых бесед по поводу прочитанного. Послушали – и ладно. Каждый возвращался после этого к своему делу: один немедленно засыпал, другой начинал прерванную вчера сказку. А если чтение и вызывало иногда разговоры, то это была или какая-нибудь мелочь, относящаяся к специальности того или другого арестанта, или же такой пункт, обсуждение которого было мало полезно и желательно. Так, Яшка Тарбаган очень много смеялся по поводу жителей Содома[7], оскорбивших ангелов, и, видимо, от души жалел, что его самого там не было… Уже большая часть камеры спала, а он все еще толкал под бок соседа и говорил, захлебываясь от смеха:
– Как они, брат, анделов-то, анделов-то… того!
А Гончаров, большею частью дремавший под чтение чутким стариковским сном, просыпаясь, говаривал после того, как я закрывал книгу:
– Как послушаешь да поразмыслишь, так всегда-то и везде одно и то же на свете было. Драки, убивства, насильства… И вечно, помни, вечно так оно и идти будет до скончания века!
В конце концов я вполне уверился, что до понимания Библии, этой книги, полной такой высокой поэзии и величавой простоты, слушатели мои не доросли еще; мне стало тогда понятным и то, почему именно чтение Библии вызывает так часто разные умственные расстройства в простых и набожных людях. Они приступают к ней с глубокою, чисто детскою верою в то, что каждая строка этой Святой книги должна быть чиста, благочестива и назидательна, и когда находят вместо того правдивую, неприкрашенную хронику первобытных нравов и жизненных коллизий всякого рода, со всеми их темными и порой грязными деталями, то положительно становятся в тупик и, не в силах будучи уловить общую, одухотворяющую все идею, не знают, что думать. Простолюдин так же точно относится к святому, как и к красивому. Красота, например, женщины только тогда бывает ему близка и понятна, когда бьет в глаза резкими, выпуклыми, банальными в своей красоте формами и красками, когда все в ней ярко и ослепительно, нет ни одной черточки, показывающей, что имеешь дело с живым, имеющим душу существом, а не с марионеткой или измалеванным дешевым иконописцем ангелом. Святое точно так же должно быть безукоризненно свято. А это что же за святые люди, когда некоторые деяния их в настоящее время были бы подведены под кодекс уложения о наказаниях и могли бы повести в каторгу? Пробовал я читать также Евангелие. Крестные страдания произвели огромное впечатление, и по поводу их в камере происходили разговоры, напомнившие мне слова дикаря Хлодвига, короля франков: «Ах, зачем я не был там с моими франками!» Что касается остальных частей Евангелия, то они вызывали мало интереса. Самое сильное и прекрасное, на наш взгляд, место – Нагорная проповедь – прошла совсем бесследно. Даже сам Парамон, главный ревнитель веры в нашей камере, заявил:
– Нет, Библию я больше одобряю… Не для нонешнего народа это писано… Око за око, зуб за зуб – это вот по-нашему!
– А по-моему, два ока за одно и все зубы за один! – добавил Чирок, смеясь.
В отчаяние, прямо в ужас приводила меня непроглядная темнота, царившая в большинстве этих первобытных умов, и часто я себя спрашивал: неужели там, «во глубине России», еще больше темноты и всякой умственной дичи? Неужели эти люди – те же русские люди, только затронутые уже лоском городской культуры, просвещенные и развращенные ею?
Антон Павлович Чехов
(1860–1904)
Вор
Пробило двенадцать. Федор Степаныч накинул на себя шубу и вышел на двор. Его охватило сыростью ночи… Дул сырой, холодный ветер, с темного неба моросил мелкий дождь. Федор Степаныч перешагнул через полуразрушенный забор и тихо пошел вдоль по улице. А улица широкая, что твоя площадь; редки в Европейской России такие улицы. Ни освещения, ни тротуаров… даже намеков нет на эту роскошь.
У заборов и стен мелькали темные силуэты горожан, спешивших в церковь. Впереди Федора Степаныча шлепали по грязи две фигуры. В одной из них, маленькой и сгорбленной, он узнал здешнего доктора, единственного на весь уезд «образованного человека». Старик-доктор не брезговал знакомством с ним и всегда дружелюбно вздыхал, когда глядел на него. На этот раз старик был в форменной старомодной треуголке, и голова его походила на две утиные головы, склеенные затылками. Из-под фалды его шубенки болталась шпага. Рядом с ним двигался высокий и худой человек, тоже в треуголке.
– Христос воскрес, Гурий Иваныч! – остановил доктора Федор Степаныч.
Доктор молча пожал ему руку и отпахнул кусочек шубы, чтобы похвастать перед ссыльным петличкой, в которой болтался Станислав.
– А я, доктор, после заутрени хочу к вам пробраться, – сказал Федор Степаныч. – Вы уж позвольте мне у вас разговеться… Прошу вас… Я, бывало, там в эту ночь всегда в семье разговлялся. Воспоминанием будет…
– Едва ли это будет удобно… – сконфузился доктор. – У меня семейство, знаете ли… жена… Вы хотя и тово… но все-таки не тово… Все-таки предубеждение! Я, впрочем, ничего… Кгм… Кашель…
– А Барабаев? – проговорил Федор Степаныч, кривя рот и желчно ухмыляясь. – Барабаева со мной вместе судили, вместе нас выслали, а между тем он у вас каждый день обедает и чай пьет. Он больше украл, вот что!..
Федор Степаныч остановился и прислонился к мокрому забору: пусть пройдут. Далеко впереди него мелькали огоньки. Потухая и вспыхивая, они двигались по одному направлению.
«Крестный ход, – подумал ссыльный. – Как и там, у нас…»
От огоньков несся звон. Колокола-тенора заливались всевозможными голосами и быстро отбивали звуки, точно спешили куда-нибудь.
«Первая Пасха здесь, в этом холоде, – подумал Федор Степаныч, – и… не последняя. Скверно! А там теперь, небось…»
И он задумался о «там»… Там теперь под ногами не грязный снег, не холодные лужи, а молодая зелень; там ветер не бьет по лицу, как мокрая тряпка, а несет дыхание весны… Небо там темное, но звездное, с белой полосой на востоке… Вместо этого грязного забора зеленый палисадник и его домик с тремя окнами. За окнами светлые, теплые комнаты. В одной из них стол, покрытый белой скатертью, с куличами, закусками, водками…
«Хорошо бы теперь хватить тамошней водки! Здесь дрянная водка, пить нельзя…»
Наутро глубокий, хороший сон, за сном – визиты, выпивка… Вспомнил он, разумеется, и Олю с ее кошачьей, плаксивой, хорошенькой рожицей. Теперь она спит, должно быть, и не снится он ей. Эти женщины скоро утешаются. Не будь Оли, не был бы он здесь. Она подкузьмила его, глупца. Ей нужны были деньги, нужны ужасно, до болезни, как и всякой моднице! Без денег она не могла ни жить, ни любить, ни страдать…
«А если меня в Сибирь сошлют? – спросил он ее. – Пойдешь со мной?»
«Разумеется! Хоть на край света!»
Он украл, попался и пошел в эту Сибирь, а Оля смалодушествовала, не пошла, разумеется. Теперь ее глупая головка утопает в мягкой кружевной подушке, а ноги далеко от грязного снега.
«На суд разодетой явилась и ни разу не взглянула даже… Смеялась, когда защитник острил… Убить мало…»
И эти воспоминания сильно утомили Федора Степаныча. Он утомился, заболел, точно всем телом думал. Ноги его ослабели, подогнулись, и не хватило сил идти в церковь, к родной заутрене… Он воротился домой и, не снимая шубы и сапог, повалился на постель.
Над его кроватью висела клетка с птицей. Та и другая принадлежали хозяину. Птица какая-то странная, с длинным носом, тощая, ему неизвестная. Крылья у нее подрезаны, на голове повырваны перья. Кормят ее какой-то кислятиной, от которой воняет на всю комнату. Птица беспокойно возилась в клетке, стучала носом о жестянку с водой и пела то скворцом, то иволгой…
«Спать не дает! – подумал Федор Степаныч. – Чер-рт…»
Он поднялся и потряс рукой клетку. Птица замолчала. Ссыльный лег и о край кровати стащил с себя сапоги. Через минуту птица опять завозилась. Кусочек кислятины упал на его голову и повис в волосах.
– Ты не перестанешь? Не замолчишь? Тебя еще недоставало!
Федор Степаныч вскочил, рванул с остервенением клетку и швырнул ее в угол. Птица замолчала.
Но минут через десять она, показалось ссыльному, вышла из угла на средину комнаты и завертела носом в глиняном полу… Нос, как буравчик… Вертела, вертела, и нет конца ее носу. Захлопали крылья, и ссыльному показалось, что он лежит на полу и что по его вискам хлопают крылья… Нос наконец поломался, и все ушло в перья… Ссыльный забылся…
– Ты за што это тварь убил, душегубец? – услышал он под утро.
Федор Степаныч раскрыл глаза и увидел пред собой хозяина-раскольника, юродивого старца. Лицо хозяина дрожало от гнева и было покрыто слезами.
– За што ты, окаянный, убил мою пташку? Певунью-то мою за што ты убил, сатана чертова? А? Кого это ты? За што такое? Глаза твои бесстыжие, пес лютый! Уходи из моего дома, и чтоб духу твоего здесь не было! Сею минутою уходи! Сичас!
Федор Степаныч надел шубу и вышел на улицу. Утро было серое, пасмурное… Глядя на свинцовое небо, не верилось, чтобы высоко за ним могло сиять солнце. Дождь продолжал еще моросить…
– Бон-жур! С праздником, мон-шер! – услышал ссыльный, выйдя за ворота.
Мимо ворот на новенькой пролетке катил его земляк Барабаев. Земляк был в цилиндре и под зонтиком.
«Визиты делает! – подумал Федор Степаныч. – И тут, скотина, сумел примазаться… Знакомых имеет… Было б и мне побольше украсть!»
Подходя к церкви, Федор Степаныч услыхал другой голос, на этот раз женский. Навстречу ему ехал почтовый тарантас, набитый чемоданами. Из-за чемоданов выглядывала женская головка.
– Где здесь… Батюшки, Федор Степаныч! Вы ли это? – запищала головка.
Ссыльный подбежал к тарантасу, впился глазами в головку, узнал, схватил за руку…
– Неужели я не сплю?! Что такое? Ко мне?! Надумала, Оля?
– Где здесь Барабаев живет?
– А на что тебе Барабаев?
– Он меня выписал… Две тысячи, вообрази, прислал… По триста в месяц, кроме того, буду получать. Есть здесь театры?..
До самого вечера шатался ссыльный по городу и искал квартиры. Дождь лил весь день, и не показывалось солнце.
«Неужели эти звери могут жить без солнца? – думал он, меся ногами жидкий снег. – Веселы, довольны без солнца! Впрочем, у них свой вкус».
Убийство
Глава I
На станции Прогонной служили всенощную. Перед большим образом, написанным ярко, на золотом фоне, стояла толпа станционных служащих, их жен и детей, а также дровосеков и пильщиков, работавших вблизи по линии. Все стояли в безмолвии, очарованные блеском огней и воем метели, которая ни с того ни с сего разыгралась на дворе, несмотря на канун Благовещения. Служил старик священник из Веденяпина; пели псаломщик и Матвей Терехов.
Лицо Матвея сияло радостью, он пел и при этом вытягивал шею, как будто хотел взлететь. Пел он тенором и канон читал тоже тенором, сладостно, убедительно. Когда пели «Архангельский глас», он помахивал рукой, как регент, и, стараясь подладиться под глухой стариковский бас дьячка, выводил своим тенором что-то необыкновенно сложное, и по лицу его было видно, что испытывал он большое удовольствие.
Но вот всенощная окончилась, все тихо разошлись, и стало опять темно и пусто, и наступила та самая тишина, какая бывает только на станциях, одиноко стоящих в поле или в лесу, когда ветер подвывает и ничего не слышно больше и когда чувствуется вся эта пустота кругом, вся тоска медленно текущей жизни.
Матвей жил недалеко от станции, в трактире своего двоюродного брата. Но ему не хотелось домой. Он сидел у буфетчика за прилавком и рассказывал вполголоса:
– У нас на изразцовом заводе был свой хор. И должен я вам заметить, хотя мы и простые мастера были, но пели мы по-настоящему, великолепно. Нас часто приглашали в город, и когда там викарный владыка Иоанн изволил служить в Троицкой церкви, то архиерейские певчие пели на правом клиросе, а мы на левом. Только в городе жаловались, что мы долго поем: заводские, говорили, тянут. Оно правда, мы «Андреево стояние» и «Похвалу» начинали в седьмом, а кончали после одиннадцати, так что, бывало, придешь домой на завод, а уже первый час. Хорошо было! – вздохнул Матвей. – Очень даже хорошо, Сергей Никанорыч! А здесь, в родительском доме, никакой радости. Самая ближняя церковь в пяти верстах, при моем слабом здоровье и не дойдешь туда, певчих нет. А в семействе нашем никакого спокойствия, день-деньской шум, брань, нечистота, все из одной чашки едим, как мужики, а щи с тараканами… Не дает Бог здоровья, а то бы я давно ушел, Сергей Никанорыч.
Матвей Терехов был еще не стар, лет 45, но выражение у него было болезненное, лицо в морщинах; и жидкая, прозрачная бородка совсем уже поседела, и это старило его на много лет. Говорил он слабым голосом, осторожно и, кашляя, брался за грудь, и в это время взгляд его становился беспокойным и тревожным, как у очень мнительных людей. Он никогда не говорил определенно, что у него болит, но любил длинно рассказывать, как однажды на заводе он поднял тяжелый ящик и надорвался и как от этого образовалась грызь, заставившая его бросить службу на изразцовом заводе и вернуться на родину. А что значит грызь, объяснить он не мог.
– Признаться, не люблю я брата, – продолжал он, наливая себе чаю. – Он мне старший, грех осуждать, и боюсь Господа Бога, но не могу утерпеть. Человек он надменный, суровый, ругательный, для своих родственников и работников мучитель и на духу не бывает. В прошлое воскресенье я прошу его ласково: «Братец, поедемте в Пахомово к обедне!» А он: «Не поеду, там, – говорит, – поп картежник». И сюда не пошел сегодня, потому, говорит, веденяпинский священник курит и водку пьет. Не любит духовенства! Сам себе и обедницу служит, и часы, и вечерню, а сестрица ему вместо дьячка. Он: «Господу помолимся!» А она тонким голосочком, как индюшка: «Господи, помилуй!..» Грех, да и только. Каждый день ему говорю: «Образумьтесь, братец! Покайтесь, братец!» – а он без внимания.
Сергей Никанорыч, буфетчик, налил пять стаканов чаю и понес их на подносе в дамскую. Едва он вошел туда, как послышался крик:
– Как ты подаешь, поросячья морда? Ты не умеешь подавать!
Это был голос начальника станции. Послышалось робкое бормотанье, потом опять крик, сердитый и резкий:
– Пошел вон!
Буфетчик вернулся сильно сконфуженный.
– Было время, когда угождал и графам, и князьям, – проговорил он тихо, – а теперь, видите, не умею чай подать… Обругал при священнике и дамах!
Буфетчик Сергей Никанорыч когда-то имел большие деньги и держал буфет на первоклассной станции, в губернском городе, где перекрещивались две дороги. Тогда он носил фрак и золотые часы. Но дела у него шли плохо, он потратил все свои деньги на роскошную сервировку, обкрадывала его прислуга, и, запутавшись мало-помалу, он перешел на другую станцию, менее бойкую; здесь от него ушла жена и увезла с собой все серебро, и он перешел на третью станцию, похуже, где уже не полагалось горячих кушаний. Потом на четвертую. Часто меняя места и спускаясь все ниже и ниже, он, наконец, попал на Прогонную и здесь торговал только чаем, дешевою водкой и на закуску ставил крутые яйца и твердую колбасу, от которой пахло смолой и которую сам же он в насмешку называл музыкантской. У него была лысина во все темя, голубые глаза навыкате и густые, пушистые бакены, которые он часто расчесывал гребенкой, глядясь в маленькое зеркальце. Воспоминания о прошлом томили его постоянно, он никак не мог привыкнуть к музыкантской колбасе, к грубости начальника станции и к мужикам, которые торговались, а, по его мнению, торговаться в буфете было так же неприлично, как в аптеке. Ему было стыдно своей бедности и своего унижения, и этот стыд был теперь главным содержанием его жизни.
– А весна в этом году поздняя, – сказал Матвей, прислушиваясь. – Оно и лучше, я не люблю весны. Весной грязно очень, Сергей Никанорыч. В книжках пишут: весна, птицы поют, солнце заходит, а что тут приятного? Птица и есть птица и больше ничего. Я люблю хорошее общество, чтоб людей послушать, об леригии поговорить или хором спеть что-нибудь приятное, а эти там соловьи да цветочки – бог с ними!
Он опять начал об изразцовом заводе, о хоре, но оскорбленный Сергеи Никанорыч никак не мог успокоиться и все пожимал плечами и бормотал что-то. Матвей простился и пошел домой.
Мороза не было, и уже таяло на крышах, но шел крупный снег; он быстро кружился в воздухе, и белые облака его гонялись друг за другом по полотну дороги. А дубовый лес по обе стороны линии, едва освещенный луной, которая пряталась где-то высоко за облаками, издавал суровый, протяжный шум. Когда сильная буря качает деревья, то как они страшны! Матвей шел по шоссе вдоль линии, пряча лицо и руки, и ветер толкал его в спину. Вдруг показалась небольшая лошаденка, облепленная снегом, сани скребли по голым камням шоссе, и мужик с окутанною головой, тоже весь белый, хлестал кнутом. Матвей оглянулся, но уже не было ни саней, ни мужика, как будто все это ему только примерещилось, и он ускорил шаги, вдруг испугавшись, сам не зная чего.
Вот переезд и темный домик, где живет сторож. Шлагбаум поднят, и около намело целые горы, и, как ведьмы на шабаше, кружатся облака снега. Тут линию пересекает старая, когда-то большая дорога, которую до сих пор еще зовут трактом. Направо, недалеко от переезда, у самой дороги, стоит трактир Терехова, бывший постоялый двор. Тут по ночам всегда брезжит огонек.
Когда Матвей пришел домой, во всех комнатах и даже в сенях сильно пахло ладаном. Брат его Яков Иваныч еще продолжал служить всенощную. В молельной, где это происходило, в переднем углу стоял киот со старинными дедовскими образами в позолоченных ризах, и обе стены направо и налево были уставлены образами старого и нового письма, в киотах и просто так. На столе, покрытом до земли скатертью, стоял образ Благовещения и тут же кипарисовый крест и кадильница; горели восковые свечи. Возле стола был аналой. Проходя мимо молельной, Матвей остановился и заглянул в дверь. Яков Иваныч в это время читал у аналоя; с ним молилась сестра его Аглая, высокая, худощавая старуха в синем платье и белом платочке. Была тут и дочь Якова Иваныча, Дашутка, девушка лет 18, некрасивая, вся в веснушках, по обыкновению босая и в том же платье, в каком под вечер поила скотину.
– Слава Тебе, показавшему нам свет! – провозгласил Яков Иваныч нараспев и низко поклонился.
Аглая подперла рукой подбородок и запела тонким, визгливым, тягучим голосом. А вверху над потолком тоже раздавались какие-то неясные голоса, которые будто угрожали или предвещали дурное. Во втором этаже после пожара, бывшего когда-то очень давно, никто не жил, окна были забиты тесом и на полу между балок валялись пустые бутылки. Теперь там стучал и гудел ветер, и казалось, что кто-то бегал, спотыкаясь о балки.
Половина нижнего этажа была занята под трактир, в другой помещалась семья Терехова, так что когда в трактире шумели пьяные проезжие, то было слышно в комнатах все до одного слова. Матвей жил рядом с кухней, в комнате с большою печью, где прежде, когда тут был постоялый двор, каждый день пекли хлеб. В этой же комнате, за печкой, помещалась и Дашутка, у которой не было своей комнаты. Всегда тут по ночам кричал сверчок и суетились мыши.
Матвей зажег свечу и стал читать книгу, взятую им у станционного жандарма. Пока он сидел над ней, моление кончилось и все легли спать. Дашутка тоже легла. Она захрапела тотчас же, но скоро проснулась и сказала, зевая:
– Ты, дядя Матвей, зря бы свечку не жег.
– Это моя свечка, – ответил Матвей. – Я ее за свои деньги купил.
Дашутка поворочалась немного и опять заснула. Матвей сидел еще долго – ему не хотелось спать – и, кончив последнюю страницу, достал из сундука карандаш и написал на книге: «Сию книгу читал я, Матвей Терехов, и нахожу ее из всех читанных мною книг самою лутшею, в чем и приношу мою признательность унтер-офицеру жандармского управления железных дорог Кузьме Николаеву Жукову, как владельцу оной бесценной книгы». Делать подобные надписи на чужих книгах он считал долгом вежливости.
Глава II
В самый день Благовещения, после того как проводили почтовый поезд, Матвей сидел в буфете, пил чай с лимоном и говорил.
Слушали его буфетчик и жандарм Жуков.
– Я, надо вам заметить, – рассказывал Матвей, – еще в малолетстве был привержен к леригии. Мне только двенадцать годочков было, а я уже в церкви Апостола читал, и родители мои весьма утешались, и каждое лето мы с покойной маменькой ходили на богомолье. Бывало, другие ребяты песни поют или раков ловят, а я в это время с маменькой. Старшие меня одобряли, да и мне самому было это приятно, что я такого хорошего поведения. И как маменька благословили меня на завод, то я между делом пел там тенором в нашем хоре, и не было лучшего удовольствия. Само собой, водки я не пил, табаку не курил, соблюдал чистоту телесную, а такое направление жизни, известно, не нравится врагу рода человеческого, и захотел он, окаянный, погубить меня и стал омрачать мой разум, все равно как теперь у братца. Самое первое, дал я обет не кушать по понедельникам скоромного и не кушать мяса во все дни, и вообще с течением времени нашла на меня фантазия. В первую неделю Великого поста до субботы святые отцы положили сухоядение, но трудящим и слабым не грех даже чайку попить, у меня же до самого воскресенья ни крошки во рту не было, и потом во весь пост я не разрешал себе масла ни отнюдь, а в среды и пятницы так и вовсе ничего не кушал. То же и в малые посты. Бывало, в Петровки наши заводские хлебают щи из судака, а я в стороночке от них сухарик сосу. У людей сила разная, конечно, но я об себе скажу: в постные дни мне не трудно было, и так даже, что чем больше усердия, тем легче. Хочется кушать только в первые дни поста, а потом привыкаешь, становится все легче и, гляди, в конце недели совсем ничего и в ногах этакое онемение, будто ты не на земле, а на облаке. И кроме того, налагал я на себя всякие послушания: вставал по ночам и поклоны бил, камни тяжелые таскал с места на место, на снег выходил босиком, ну и вериги тоже. Только вот по прошествии времени исповедаюсь я однажды у священника, и вдруг такое мечтание: ведь священник этот, думаю, женатый, скоромник и табачник; как же он может меня исповедать и какую он имеет власть отпускать мне грехи, ежели он грешнее, чем я? Я даже постного масла остерегаюсь, а он, небось, осетрину ел. Пошел я к другому священнику, а этот, как на грех, толстомясый, в шелковой рясе, шуршит, будто дама, и от него тоже табаком пахнет. Пошел я говеть в монастырь, и там мое сердце неспокойно, все кажется, будто монахи не по уставу живут. И после этого никак я не могу найти службу по себе: в одном месте служат очень скоро, в другом, гляди, задостойник не тот пропели, в третьем дьячок гугнивый… Бывало, Господи прости меня грешного, стою это в церкви, а от гнева сердце трясется. Какая уж тут молитва? И представляется мне, будто народ в церкви не так крестится, не так слушает; на кого ни погляжу, все пьяницы, скоромники, табачники, блудники, картежники, один только я живу по заповедям. Лукавый бес не дремал, дальше – больше, перестал я петь в хоре и уж вовсе не хожу в церковь; так уж я об себе понимаю, будто я человек праведный, а церковь по своему несовершенству для меня не подходит, то есть, подобно падшему ангелу, возмечтал я в гордыне своей до невероятия. После этого стал я хлопотать, как бы свою церковь устроить. Нанял я у глухой мещанки комнатушечку далеко за городом, около кладбища, и устроил молельную, вот как у братца, но только у меня еще ставники были и настоящее кадило. В этой своей молельной я держался устава святой Афонской горы, то есть каждый день обязательно утреня у меня начиналась в полночь, а под особо чтимые двунадесятые праздники всенощная у меня служилась часов десять, а когда и двенадцать. Монахи все-таки по уставу во время кафизм и паремий сидят, а я желал быть угоднее монахов и все, бывало, на ногах. Читал я и пел протяжно, со слезами и со воздыханием, воздевая руки, и прямо с молитвы, не спавши, на работу, да и работаю все с молитвой. Ну, пошло по городу: Матвей святой, Матвей больных и безумных исцеляет. Никого я, конечно, не исцелял, но известно, как только заведется какой раскол и лжеучение, то от женского пола отбоя нет. Все равно как мухи на мед. Повадились ко мне разные бабки и старые девки, в ноги мне кланяются, руки целуют и кричат, что я святой и прочее, а одна даже на моей голове сияние видела. Стало тесно в молельной, взял я комнату побольше, и пошло у нас настоящее столпотворение, бес забрал меня окончательно и заслонил свет от очей моих своими погаными копытами. Мы все вроде как бы взбесились. Я читал, а бабки и старые девки пели, и этак, долго не евши и не пивши, простоявши на ногах сутки или дольше, вдруг начинается с ними трясение, будто их лихорадка бьет, потом, этого, то одна крикнет, то другая – и этак страшно! Я тоже трясусь весь, как жид на сковородке, сам не знаю, по какой такой причине, и начинают наши ноги прыгать. Чудно, право: не хочешь, а прыгаешь и руками болтаешь; и потом, этого, крик, визг, все пляшем и друг за дружкой бегаем, бегаем до упаду. И таким образом, в диком беспамятстве впал я в блуд.
Жандарм засмеялся, но, заметив, что никто больше не смеется, стал серьезен и сказал:
– Это молоканство[8]. Я читал, на Кавказе все так.
– Но не убило меня громом, – продолжал Матвей, перекрестясь на образ и пошевелив губами. – Должно, молилась за меня на том свете покойница маменька. Когда уже меня все в городе святым почитали и даже дамы и хорошие господа стали приезжать ко мне потихоньку за утешением, как-то пошел я к нашему хозяину Осипу Варламычу прощаться – тогда Прощеный день был, – а он этак запер на крючочек дверь, и остались мы вдвоем, с глазу на глаз. И стал он меня отчитывать. А должен я вам заметить, Осип Варламыч без образования, но дальнего ума человек, и все его почитали и боялись, потому был строгой, богоугодной жизни и тружденник. Городским головой был и старостой лет, может, двадцать и много добра сделал; Ново-Московскую улицу всю покрыл гравилием, выкрасил собор и колонны расписал под малафтит. Ну, запер дверь и – «давно, говорит, я до тебя добираюсь, такой-сякой… Ты, говорит, думаешь, что ты святой? Нет, ты не святой, а богоотступник, еретик и злодей!..» И пошел, и пошел… Не могу я вам выразить, как это он говорил, складненько да умненько, словно по писаному, и так трогательно. Говорил часа два. Пронял он меня своими словами, открылись мои глаза. Слушал я, слушал и – как зарыдаю! «Будь, говорит, обыкновенным человеком, ешь, пей, одевайся и молись, как все, а что сверх обыкновения, то от беса. Вериги, – говорит, – твои от беса, посты твои от беса, молельная твоя от беса; все, – говорит, – это гордость». На другой день, в Чистый понедельник, привел меня Бог заболеть. Я надорвался, отвезли меня в больницу; мучился я до чрезвычайности и горько плакал и трепетал. Думал, что из больницы мне прямая дорога – в ад, и чуть не помер. Промучился я на одре болезни с полгода, а как выписался, то первым делом отговелся по-настоящему и стал опять человеком. Отпускал меня Осип Варламыч домой и наставлял: «Помни же, Матвей, что сверх обыкновения, то от беса». И я теперь ем и пью, как все, и молюсь, как все… Ежели теперь, случается, от батюшки пахнет табаком или винцом, то я не дерзаю осуждать, потому ведь и батюшка обыкновенный человек. Но как только говорят, что вот в городе или в деревне завелся, мол, святой, по неделям не ест и свои уставы заводит, то уж я понимаю, чьи тут дела. Так вот, судари мои, какая была история в моей жизни. Теперь и я, как Осип Варламыч, все наставляю братца и сестрицу и укоряю их, но выходит глас вопиющего в пустыне. Не дал мне Бог дара.
Рассказ Матвея, по-видимому, не произвел никакого впечатления. Сергей Никанорыч ничего не сказал и стал убирать с прилавка закуску, а жандарм заговорил о том, как богат брат Матвея, Яков Иваныч.
– У него тысяч тридцать, по крайней мере, – сказал он.
Жандарм Жуков, рыжий, полнолицый (когда он ходил, у него дрожали щеки), здоровый, сытый, обыкновенно, когда не было старших, сидел развалясь и положив ногу на ногу; разговаривая, он покачивался и небрежно посвистывал, и в это время на лице его было самодовольное, сытое выражение, как будто он только что пообедал. Деньги у него водились, и он всегда говорил о них с видом большого знатока. Он занимался комиссионерством, и когда нужно было кому-нибудь продать имение, лошадь или подержанный экипаж, то обращались к нему.
– Да, тридцать тысяч будет, пожалуй, – согласился Сергей Никанорыч. – У вашего дедушки было огромадное состояние, – сказал он, обращаясь к Матвею. – Огромадное! Все потом осталось вашему отцу и вашему дяде. Ваш отец помер в молодых летах, и после него все забрал дядя, а потом, значит, Яков Иваныч. Пока вы с маменькой на богомолье ходили и на заводе тенором пели, тут без вас не зевали.
– На вашу долю приходится тысяч пятнадцать, – сказал жандарм, покачиваясь. – Трактир у вас общий, значит, и капитал общий. Да. На вашем месте я давно бы подал в суд. Я бы в суд подал, само собой, а пока дело, один на один всю бы рожу ему до крови…
Якова Иваныча не любили, потому что когда кто-нибудь верует не так, как все, то это неприятно волнует даже людей равнодушных к вере. Жандарм же не любил его еще и за то, что он тоже продавал лошадей и подержанные экипажи.
– Вам неохота судиться с братом, потому что у вас своих денег много, – сказал буфетчик Матвею, глядя на него с завистью. – Хорошо тому, у кого есть средства, а вот я, должно быть, так и умру в этом положении…
Матвей стал уверять, что у него вовсе нет денег, но Сергей Никанорыч уже не слушал; воспоминания о прошлом, об оскорблениях, которые он терпел каждый день, нахлынули на него; лысая голова его вспотела, он покраснел и замигал глазами.
– Жизнь проклятая! – сказал он с досадой и ударил колбасой о пол.
Глава III
Рассказывали, что постоялый двор был построен еще при Александре I какою-то вдовой, которая поселилась здесь со своим сыном; называлась она Авдотьей Тереховой. У тех, кто, бывало, проезжал мимо на почтовых, особенно в лунные ночи, темный двор с навесом и постоянно запертые ворота своим видом вызывали чувство скуки и безотчетной тревоги, как будто в этом дворе жили колдуны или разбойники; и всякий раз, уже проехав мимо, ямщик оглядывался и подгонял лошадей. Останавливались здесь неохотно, так как хозяева всегда были неласковы и брали с проезжих очень дорого. Во дворе было грязно даже летом; здесь в грязи лежали громадные, жирные свиньи и бродили без привязи лошади, которыми барышничали Тереховы, и случалось часто, что лошади, соскучившись, выбегали со двора и, как бешеные, носились по дороге, пугая странниц. В то время здесь было большое движение; проходили длинные обозы с товарами, и бывали тут разные случаи, вроде того, например, как лет 30 назад обозчики, рассердившись, затеяли драку и убили проезжего купца, и в полуверсте от двора до сих пор еще стоит погнувшийся крест; проезжали почтовые тройки со звонками и тяжелые барские дормезы, с ревом и в облаках пыли проходили гурты рогатого скота.
Когда провели железную дорогу, то в первое время на этом месте был только полустанок, который назывался просто разъездом, потом же, лет через десять, построили теперешнюю Прогонную. Движение по старой почтовой дороге почти прекратилось, и по ней уже ездили только местные помещики и мужики да весной и осенью проходили толпами рабочие. Постоялый двор превратился в трактир; верхний этаж обгорел, крыша стала желтой от ржавчины, навес мало-помалу обвалился, но на дворе в грязи все еще валялись громадные, жирные свиньи, розовые, отвратительные. По-прежнему иногда со двора выбегали лошади и бешено, задрав хвосты, носились по дороге. В трактире торговали чаем, сеном, мукой, а также водкой и пивом, распивочно и навынос; спиртные напитки продавали с опаской, так как патента никогда не брали.
Тереховы вообще всегда отличались религиозностью, так что им даже дали прозвище – Богомоловы. Но, быть может, оттого, что они жили особняком, как медведи, избегали людей и до всего доходили своим умом, они были склонны к мечтаниям и к колебаниям в вере, и почти каждое поколение веровало как-нибудь особенно. Бабка Авдотья, которая построила постоялый двор, была старой веры, ее же сын и оба внука (отцы Матвея и Якова) ходили в православную церковь, принимали у себя духовенство и новым образам молились с таким же благоговением, как старым; сын в старости не ел мяса и наложил на себя подвиг молчания, считая грехом всякий разговор, а у внуков была та особенность, что они понимали Писание не просто, а все искали в нем скрытого смысла, уверяя, что в каждом святом слове должна содержаться какая-нибудь тайна. Правнук Авдотьи, Матвей, с самого детства боролся с мечтаниями и едва не погиб, другой правнук, Яков Иваныч, был православным, но после смерти жены вдруг перестал ходить в церковь и молился дома. На него глядя, совратилась и сестра Аглая: сама не ходила в церковь и Дашутку не пускала. Про Аглаю еще рассказывали, будто в молодых летах она хаживала в Веденяпино к хлыстам и что втайне она еще продолжает быть хлыстовкой, а потому-де ходит в белом платочке.
Яков Иваныч был старше Матвея на десять лет. Это был очень красивый старик, высокого роста, с широкою седою бородой почти до пояса и с густыми бровями, придававшими его лицу суровое, даже злое выражение. Носил он длинную поддевку из хорошего сукна или черный романовский полушубок и вообще старался одеваться чисто и прилично; калоши носил даже в сухую погоду. В церковь он не ходил потому, что, по его мнению, в церкви не точно исполняли устав, и потому, что священники пили вино в непоказанное время и курили табак. Дома у себя он каждый день читал и пел вместе с Аглаей. В Веденяпине в заутрени вовсе не читали канона и вечерни не служили даже в большие праздники, он же у себя дома прочитывал все, что полагалось на каждый день, не пропуская ни одной строки и не торопясь, а в свободное время читал вслух жития. И в обыденной жизни он строго держался устава; так, если в Великом посту в какой-нибудь день разрешалось по уставу вино «ради труда бденного», то он непременно пил вино, даже если не хотелось.
Он читал, пел, кадил и постился не для того, чтобы получить от Бога какие-либо блага, а для порядка. Человек не может жить без веры, и вера должна выражаться правильно, из года в год, изо дня в день в известном порядке, чтобы каждое утро и каждый вечер человек обращался к Богу именно с теми словами и мыслями, какие приличны данному дню и часу. Нужно жить, а значит, и молиться так, как угодно Богу, и поэтому каждый день следует читать и петь только то, что угодно Богу, то есть что полагается по уставу; так, первую главу от Иоанна нужно читать только в день Пасхи, а от Пасхи до Вознесения нельзя петь «Достойно есть» и проч. Создание этого порядка и его важности доставляло Якову Иванычу во время молитвы большое удовольствие. Когда ему по необходимости приходилось нарушать этот порядок, например уезжать в город за товаром или в банк, то его мучила совесть и он чувствовал себя несчастным.
Брат Матвей, приехавший неожиданно из завода и поселившийся в трактире, как дома, с первых же дней стал нарушать порядок. Он не хотел молиться вместе, ел и пил чай не вовремя, поздно вставал, в среды и пятницы пил молоко, будто бы по слабости здоровья; почти каждый день во время молитвы он входил в молельную и кричал: «Образумьтесь, братец! Покайтесь, братец!» От этих слов Якова Иваныча бросало в жар, а Аглая, не выдержав, начинала браниться. Или ночью, подкравшись, Матвей входил в молельную и говорил тихо: «Братец, ваша молитва не угодна Богу. Потому что сказано: прежде смирись с братом твоим, и тогда пришед принеси дар твой. Вы же деньги в рост даете, водочкой торгуете. Покайтесь!»
В словах Матвея Яков видел лишь обычную отговорку пустых и нерадивых людей, которые говорят о любви к ближнему, о примирении с братом и прочее для того только, чтобы не молиться, не постить и не читать святых книг, и которые презрительно отзываются о наживе и процентах только потому, что не любят работать. Ведь быть бедным, ничего не копить и ничего не беречь гораздо легче, чем быть богатым.
А все же он был взволнован и уже не мог молиться, как прежде. Едва он входил в молельную и раскрывал книгу, как уже начинал бояться, что вот-вот войдет брат и помешает ему; и в самом деле, Матвей появлялся скоро и кричал дрожащим голосом: «Образумьтесь, братец! Покайтесь, братец!» Сестра бранилась, и Яков тоже выходил из себя и кричал: «Пошел вон из моего дома!» А тот ему: «Этот дом наш общий».
Начинал Яков снова читать и петь, но уже не мог успокоиться и, сам того не замечая, вдруг задумывался над книгой; хотя слова брата считал он пустяками, но почему-то и ему в последнее время тоже стало приходить на память, что богатому трудно войти в Царство Небесное, что в третьем году он купил очень выгодно краденую лошадь, что еще при покойнице жене однажды какой-то пьяница умер у него в трактире от водки…
По ночам он спал теперь нехорошо, чутко, и ему слышно было, как Матвей тоже не спал и все вздыхал, скучая по своем изразцовом заводе. И Якову ночью, пока он ворочался с боку на бок, вспоминались и краденая лошадь, и пьяница, и евангельские слова о верблюде.
Похоже было на то, как будто у него опять начинались мечтания. А как нарочно, каждый день, несмотря на то что уже был конец марта, шел снег и лес шумел по-зимнему, и не верилось, что весна настанет когда-нибудь. Погода располагала и к скуке, и к ссорам, и к ненависти, а ночью, когда ветер гудел над потолком, казалось, что кто-то жил там наверху, в пустом этаже, мечтания мало-помалу наваливали на ум, голова горела и не хотелось спать.
Глава IV
Утром в Страстной понедельник Матвей слышал из своей комнаты, как Дашутка сказала Аглае:
– Дядя Матвей говорил надысь, поститься, говорил, не надо.
Матвей припомнил весь разговор, какой у него был накануне с Дашуткой, и ему вдруг стало обидно.
– Девушка, не греши! – сказал он стонущим голосом, как больной. – Без постов нельзя, сам Господь наш постился сорок дней. А только я тебе объяснял, что худому человеку и пост не в пользу.
– А ты только послушай заводских, они научат добру, – проговорила насмешливо Аглая, моя пол (в будни она обыкновенно мыла полы и при этом сердилась на всех). – На заводе известно какой пост. Ты вот спроси его, дядю-то своего, спроси про душеньку, как он с ней, с гадюкой, в постные дни молоко трескал. Других-то он учит, а сам забыл про гадюку. А спроси: кому он деньги оставил, кому?
Матвей тщательно, как неопрятную рану, скрывал ото всех, что в тот самый период своей жизни, когда во время молений с ним вместе прыгали и бегали старухи и девки, он вступил в связь с одною мещанкой и имел от нее ребенка. Уезжая домой, он отдал этой женщине все, что скопил на заводе, а для себя на проезд взял у хозяина, и теперь у него было всего несколько рублей, которые он тратил на чай и свечи. «Душенька» потом извещала его, что ребенок умер, и спрашивала в письме, как поступить с деньгами. Это письмо принес со станции работник, Аглая перехватила и прочла, и потом каждый день попрекала Матвея «душенькой».
– Шутка, девятьсот рублей! – продолжала Аглая. – Отдал девятьсот рублей чужой гадюке, заводской кобыле, чтоб ты лопнул! – Она уже разошлась и кричала визгливо: – Молчишь? Я б тебя разорвала, ледащий! Девятьсот рублей, как копеечка! Ты бы под Дашутку подписал – своя, не чужая, – а то послал бы в Белев Марьиным сиротам несчастным. И не подавилась твоя гадюка, будь она трижды, анафема, проклята, дьяволица, чтоб ей Светлого дня не дождаться!
Яков Иваныч окликнул ее; было уже время начинать часы. Она умылась, надела белую косыночку и пошла в молельную к своему любимому брату уже тихая, скромная. Когда она говорила с Матвеем или в трактире подавала мужикам чай, то это была тощая, остроглазая, злая старуха, в молельной же лицо у нее было чистое, умиленное, сама она как-то вся молодела, манерно приседала и даже складывала сердечком губы.
Яков Иваныч начал читать часы тихо и заунывно, как он читал всегда в Великий пост. Почитав немного, он остановился, чтобы прислушаться к покою, какой был во всем доме, и потом продолжал опять читать, испытывая удовольствие; он молитвенно складывал руки, закатывал глаза, покачивал головой, вздыхал. Но вдруг послышались голоса. К Матвею пришли в гости жандарм и Сергей Никанорыч. Яков Иваныч стеснялся читать вслух и петь, когда в доме были посторонние, и теперь, услышав голоса, стал читать шепотом и медленно. В молельной было слышно, как буфетчик говорил:
– Татарин в Щепове сдает свое дело за полторы тысячи. Можно дать ему теперь пятьсот, а на остальные вексель. Так вот, Матвей Васильич, будьте столь благонадежны, одолжите мне эти пятьсот рублей. Я вам два процента в месяц.
– Какие у меня деньги! – изумился Матвей. – Какие у меня деньги!
– Два процента в месяц, это для вас как с неба, – объяснял жандарм. – А лежавши у вас, ваши деньги только моль ест и больше никакого результата.
Потом гости ушли, и наступило молчание. Но едва Яков Иваныч начал опять читать вслух и петь, как из-за двери послышался голос:
– Братец, позвольте мне лошади в Веденяпино съездить!
Это был Матвей. И у Якова на душе стало опять непокойно.
– На чем же вы поедете? – спросил он, подумав. – На гнедом работник свинью повез, а на жеребчике я сам поеду в Шутейкино, вот как кончу.
– Братец, почему это вы можете распоряжаться лошадями, а я нет? – спросил с раздражением Матвей.
– Потому что я не гулять, а по делу.
– Имущество у нас общее, значит, и лошади общие, и вы это должны понимать, братец.
Наступило молчание. Яков не молился и ждал, когда отойдет от двери Матвей.
– Братец, – говорил Матвей, – я человек больной, не хочу я имения, бог с ним, владейте, но дайте хоть малую часть на пропитание в моей болезни. Дайте, и я уйду.
Яков молчал. Ему очень хотелось развязаться с Матвеем, но дать ему денег он не мог, так как все деньги были при деле; да и во всем роду Тереховых не было еще примера, чтобы братья делились; делиться – разориться.
Яков молчал и все ждал, когда уйдет Матвей, и все смотрел на сестру, боясь, как бы она не вмешалась и не началась бы опять брань, какая была утром. Когда, наконец, Матвей ушел, он продолжал читать, но уже удовольствия не было, от земных поклонов тяжелела голова и темнело в глазах, и было скучно слушать свой тихий, заунывный голос. Когда такой упадок духа бывал у него по ночам, то он объяснял его тем, что не было сна, днем же это его пугало и ему начинало казаться, что на голове и на плечах у него сидят бесы.
Кончив кое-как часы, недовольный и сердитый, он поехал в Шутейкино. Еще осенью землекопы рыли около Прогонной межевую канаву и прохарчили в трактире 18 рублей, и теперь нужно было застать в Шутейкине их подрядчика и получить с него эти деньги. От тепла и метелей дорога испортилась, стала темною и ухабистою и местами уже проваливалась; снег по бокам осел ниже дороги, так что приходилось ехать как по узкой насыпи и сворачивать при встречах было очень трудно. Небо хмурилось еще с утра, и дул сырой ветер…
Навстречу ехал длинный обоз: бабы везли кирпич. Яков должен был свернуть с дороги; лошадь его вошла в снег по брюхо, сани-одиночки накренились вправо, и сам он, чтобы не свалиться, согнулся влево и сидел так все время, пока мимо него медленно подвигался обоз; он слышал сквозь ветер, как скрипели сани и дышали тощие лошади и как бабы говорили про него: «Богомолов едет». А одна, поглядев с жалостью на его лошадь, сказала быстро:
– Похоже, снег до Егория пролежит. Замучились!
Яков сидел неудобно, согнувшись, и щурил глаза от ветра, а перед ним все мелькали то лошади, то красный кирпич. И быть может, оттого, что ему было неудобно и болел бок, вдруг ему стало досадно, и дело, по которому он теперь ехал, показалось ему неважным, и он сообразил, что можно было бы в Шутейкино послать завтра работника. Опять почему-то, как в прошлую бессонную ночь, он вспомнил слова про верблюда, и затем полезли в голову разные воспоминания то о мужике, который продавал краденую лошадь, то о пьянице, то о бабах, которые приносили ему в заклад самовары. Конечно, каждый купец старается взять больше, но Яков почувствовал утомление оттого, что он торговец, ему захотелось уйти куда-нибудь подальше от этого порядка и стало скучно от мысли, что сегодня ему еще надо читать вечерню. Ветер бил ему прямо в лицо и шуршал в воротнике, и казалось, что это он нашептывал ему все эти мысли, принося их с широкого белого поля… Глядя на это поле, знакомое ему с детства, Яков вспоминал, что точно такая же тревога и те же мысли были у него в молодые годы, когда на него находили мечтания и колебалась вера.
Ему было жутко оставаться одному в поле; он повернул назад и тихо поехал за обозом, а бабы смеялись и говорили:
– Богомолов вернулся.
Дома, по случаю поста, ничего не варили и не ставили самовара, и день поэтому казался очень длинным. Яков Иваныч давно уже убрал лошадь, отпустил муки на станцию и раза два принимался читать псалтирь, а до вечера все еще было далеко. Аглая вымыла уже все полы и, от нечего делать, убирала у себя в сундуке, крышка которого изнутри была вся оклеена ярлыками с бутылок. Матвей, голодный и грустный, сидел и читал или же подходил к голландской печке и подолгу осматривал изразцы, которые напоминали ему завод. Дашутка спала, потом, проснувшись, пошла поить скотину. У нее, когда она доставала воду из колодца, оборвалась веревка и ведро упало в воду. Работник стал искать багор, чтобы вытащить ведро, а Дашутка ходила за ним по грязному снегу, босая, с красными, как у гусыни, ногами и повторяла: «Там глыбя!» Она хотела сказать, что в колодце глубже, чем может достать багор, но работник не понимал ее, и, очевидно, она надоела ему, так как он вдруг обернулся и выбранил ее нехорошими словами. Яков Иваныч, вышедший в это время на двор, слышал, как Дашутка ответила работнику скороговоркой длинною, отборною бранью, которой она могла научиться только в трактире у пьяных мужиков.
– Что ты, срамница? – крикнул он ей и даже испугался. – Какие это ты слова?
А она глядела на отца с недоумением, тупо, не понимая, почему нельзя произносить таких слов. Он хотел прочесть ей наставление, но она показалась ему такою дикою, темною, и в первый раз за все время, пока она была у него, он сообразил, что у нее нет никакой веры. И вся эта жизнь в лесу, в снегу, с пьяными мужиками, с бранью представилась ему такою же дикой и темной, как эта девушка, и, вместо того чтобы читать ей наставление, он только махнул рукой и вернулся в комнату.
В это время опять пришли к Матвею жандарм и Сергей Никанорыч. Яков Иваныч вспомнил, что у этих людей тоже нет никакой веры и что это их нисколько не беспокоит, и жизнь стала казаться ему странною, безумною и беспросветною, как у собаки; он без шапки прошелся по двору, потом вышел на дорогу и ходил, сжав кулаки, – в это время пошел снег хлопьями, – борода у него развевалась по ветру, он все встряхивал головой, так как что-то давило ему голову и плечи, будто сидели на них бесы, и ему казалось, что это ходит не он, а какой-то зверь, громадный, страшный зверь, и что если он закричит, то голос его пронесется ревом по всему полю и лесу и испугает всех…
Глава V
Когда он вернулся в дом, жандарма уже не было и буфетчик сидел в комнате Матвея и считал что-то на счетах. Он и раньше часто, почти каждый день, бывал в трактире; прежде ходил к Якову Иванычу, а в последнее время к Матвею. Он все считал на счетах, и при этом лицо его напрягалось и потело, или просил денег, или, разглаживая бакены, рассказывал о том, как когда-то на первоклассной станции он приготовлял для офицеров крюшон и на парадных обедах сам разливал стерляжью уху. На этом свете его ничто не интересовало, кроме буфетов, и умел он говорить только о кушаньях, сервировках, винах. Однажды, подавая чай молодой женщине, которая кормила грудью ребенка, и желая сказать ей что-нибудь приятное, он выразился так:
– Грудь матери – это буфет для младенца.
Считая на счетах в комнате Матвея, он просил денег, говорил, что на Прогонной ему уже нельзя жить, и несколько раз повторил таким тоном, как будто собирался заплакать:
– Куда же я пойду? Куда я теперь пойду, скажите на милость?
Потом Матвей пришел в кухню и стал чистить вареный картофель, который он припрятал, вероятно, со вчерашнего дня. Было тихо, и Якову Иванычу показалось, что буфетчик ушел. Давно уже была пора начинать вечерню; он позвал Аглаю и, думая, что в доме нет никого, запел без стеснения, громко. Он пел и читал, но мысленно произносил другие слова: «Господи, прости! Господи, спаси!» – и один за другим, не переставая, клал земные поклоны, точно желая утомить себя, и все встряхивал головой, так что Аглая смотрела на него с удивлением. Он боялся, что войдет Матвей, и был уверен, что он войдет, и чувствовал против чего злобу, которой не мог одолеть ни молитвой, ни частыми поклонами.
Матвей тихо-тихо отворил дверь и вошел в молельную.
– Грех, какой грех! – сказал он укоризненно и вздохнул. – Покайтесь! Опомнитесь, братец!
Яков Иваныч, сжав кулаки, не глядя на него, чтобы не ударить, быстро вышел из молельной. Так же, как давеча на дороге, чувствуя себя громадным, страшным зверем, он прошел через сени в серую, грязную, пропитанную туманом и дымом половину, где обыкновенно мужики пили чай, и тут долго ходил из угла в угол, тяжело ступая, так что звенела посуда на полках и шатались столы. Ему уже было ясно, что сам он недоволен своею верой и уже не может молиться по-прежнему. Надо было каяться, надо было опомниться, образумиться, жить и молиться как-нибудь иначе. Но как молиться? А может быть, все это только смущает бес и ничего этого не нужно?.. Как быть? Что делать? Кто может научить? Какая беспомощность! Он остановился и, взявшись за голову, стал думать, но то, что близко находился Матвей, мешало ему спокойно соображать. И он быстро пошел в комнаты.
Матвей сидел в кухне перед чашкой с картофелем и ел. Тут же около печи сидели друг против друга Аглая и Дашутка и мотали нитки. Между печью и столом, за которым сидел Матвей, была протянута гладильная доска; на ней стоял холодный утюг.
– Сестрица, – попросил Матвей, – позвольте мне маслица!
– Кто же в такой день масло ест? – спросила Аглая.
– Я, сестрица, не монах, а мирянин. А по слабости здоровья мне не то что масло, даже молоко можно.
– Да, у вас на заводе все можно.
Аглая достала с полки бутылку с постным маслом и поставила ее перед Матвеем, сердито стукнув, с злорадною улыбкой, очевидно, довольная, что он такой грешник.
– А я тебе говорю, ты не можешь есть масла! – крикнул Яков.
Аглая и Дашутка вздрогнули, а Матвей, точно не слышал, налил себе масла в чашку и продолжал есть.
– А я тебе говорю, ты не можешь есть масло! – крикнул Яков еще громче, покраснел весь и вдруг схватил чашку, поднял ее выше головы и изо всей силы ударил оземь, так что полетели черепки. – Не смей говорить! – крикнул он неистовым голосом, хотя Матвей не сказал ни слова. – Не смей! – повторил он и ударил кулаком по столу.
Матвей побледнел и встал.
– Братец! – сказал он, продолжая жевать. – Братец, опомнитесь!
– Вон из моего дома сию минуту! – крикнул Яков; ему были противны морщинистое лицо Матвея, и его голос, и крошки на усах, и то, что он жует. – Вон, тебе говорят!
– Братец, уймитесь! Вас обуяла гордость бесовская!
– Молчи! (Яков застучал ногами.) Уходи, дьявол!
– Вы, ежели желаете знать, – продолжал Матвей громко, тоже начиная сердиться, – вы богоотступник и еретик. Бесы окаянные заслонили от вас истинный свет, ваша молитва не угодна Богу. Покайтесь, пока не поздно! Смерть грешника люта! Покайтесь, братец!
Яков взял его за плечи и потащил из-за стола, а он еще больше побледнел и, испугавшись, смутившись, забормотал: «Что ж оно такое? Что ж оно такое?» – и, упираясь, делая усилия, чтобы высвободиться из рук Якова, нечаянно ухватился за его рубаху около шеи и порвал воротник, а Аглае показалось, что это он хочет бить Якова, она вскрикнула, схватила бутылку с постным маслом и изо всей силы ударила ею ненавистного брата прямо по темени. Матвей пошатнулся, и лицо его в одно мгновение стало спокойным, равнодушным; Яков, тяжело дыша, возбужденный и испытывая удовольствие оттого, что бутылка, ударившись о голову, крякнула, как живая, не давал ему упасть и несколько раз (это он помнил очень хорошо) указал Аглае пальцем на утюг, и только когда полилась по его рукам кровь и послышался громкий плач Дашутки, и когда с шумом упала гладильная доска и на нее грузно повалился Матвей, Яков перестал чувствовать злобу и понял, что произошло.
– Пусть издыхает, заводский жеребец! – с отвращением проговорила Аглая, не выпуская из рук утюга; белый, забрызганный кровью платочек сполз у нее на плечи, и седые волосы распустились. – Туда ему и дорога!
Все было страшно. Дашутка сидела на полу около печки с нитками в руках, всхлипывала и все кланялась, произнося с каждым поклоном: «гам! гам!» Но ничто не было так страшно для Якова, как вареный картофель в крови, на который он боялся наступить, и было еще нечто страшное, что угнетало его, как тяжкий сон, и казалось самым опасным и чего он никак не мог понять в первую минуту. Это был буфетчик Сергей Никанорыч, который стоял на пороге со счетами в руках, очень бледный, и с ужасом смотрел на то, что происходило в кухне. Только когда он повернулся и быстро пошел в сени, а оттуда наружу, Яков понял, кто это, и пошел за ним.
Вытирая на ходу руки о снег, он думал. Промелькнула мысль о том, что работник отпросился ночевать к себе в деревню и ушел уже давно; вчера резали свинью, и громадные кровяные пятна были на снегу, на санях и даже одна сторона колодезного сруба была обрызгана кровью, так что если бы теперь вся семья Якова была в крови, то это не могло бы показаться подозрительным. Скрывать убийство было бы мучительно, но то, что явится со станции жандарм, который будет посвистывать и насмешливо улыбаться, придут мужики и крепко свяжут руки Якову и Аглае и с торжеством поведут их в волость, а оттуда в город, и дорогой все будут указывать на них и весело говорить: «Богомоловых ведут!» – это представлялось Якову мучительнее всего, и хотелось протянуть как-нибудь время, чтобы пережить этот срам не теперь, а когда-нибудь после.
– Я вам могу одолжить тысячу рублей… – сказал он, догнав Сергея Никанорыча. – Если вы кому скажете, то от этого никакой пользы… а человека все равно не воскресишь. – И, едва поспевая за буфетчиком, который не оглядывался и старался идти все скорее, он продолжал: – И полторы тысячи могу дать…
Он остановился, потому что запыхался, а Сергей Никанорыч пошел дальше все так же быстро, вероятно, боясь, чтобы его также не убили. Только миновав переезд и пройдя половину шоссе, которое вело от переезда до станции, он мельком оглянулся и пошел тише. На станции и по линии уже горели огни, красные и зеленые; ветер утих, но снег все еще сыпался хлопьями и дорога опять побелела. Но вот почти около самой станции Сергей Никанорыч остановился, подумал минуту и решительно пошел назад. Становилось темно.
– Пожалуйте полторы тысячи, Яков Иваныч, – сказал он тихо, дрожа всем телом. – Я согласен.
Глава VI
Деньги Якова Иваныча лежали в городском банке и были розданы под вторые закладные; дома у себя он держал немного, только то, что нужно было для оборота. Войдя в кухню, он нащупал жестянку со спичками и, пока синим огнем горела сера, успел разглядеть Матвея, который лежал по-прежнему на полу около стола, но уже был накрыт белою простыней, и были видны только его сапоги. Кричал сверчок. Аглаи и Дашутки не было в комнатах: обе они сидели в чайной за прилавком и молча мотали нитки. Яков Иваныч с лампочкой прошел к себе в комнату и вытащил из-под кровати сундучок, в котором держал расхожие деньги. В этот раз набралось всего четыреста двадцать одними мелкими бумажками и серебра на тридцать пять рублей; от бумажек шел нехороший, тяжелый дух. Забрав деньги в шапку, Яков Иваныч вышел на двор, потом за ворота. Он шел и глядел по сторонам, но буфетчика не было.
– Гоп! – крикнул Яков.
У самого переезда от шлагбаума отделилась темная фигура и нерешительно пошла к нему.
– Что вы все ходите и ходите? – проговорил Яков с досадой, узнав буфетчика. – Вот вам: тут немного не хватило до пятисот… Дома нет больше.
– Хорошо… Очень вам благодарен, – бормотал Сергей Никанорыч, хватая деньги с жадностью и запихивая их в карманы; он весь дрожал, и это было заметно, несмотря на потемки. – А вы, Яков Иваныч, будьте покойны… К чему мне болтать? Мое дело такое, я был да ушел. Как говорится, знать ничего не знаю, ведать не ведаю… – и тут же добавил со вздохом: – Жизнь проклятая!
Минуту стояли молча, не глядя друг на друга.
– Так это у вас из пустяков, бог его знает как… – сказал буфетчик, дрожа. – Сижу я, считаю себе, и вдруг шум… Гляжу в дверь, а вы из-за постного масла… Где он теперь?
– Лежит там в кухне.
– Вы бы его свезли куда… Что ждать?
Яков проводил его до станции молча, потом вернулся домой и запряг лошадь, чтобы везти Матвея в Лимарово. Он решил, что свезет его в Лимаровский лес и оставит там на дороге, а потом будет говорить всем, что Матвей ушел в Веденяпино и не возвращался, и все тогда подумают, что его убили прохожие. Он знал, что этим никого не обманешь, но двигаться, делать что-нибудь, хлопотать было не так мучительно, как сидеть и ждать. Он кликнул Дашутку и вместе с ней повез Матвея. А Аглая осталась убирать в кухне.
Когда Яков и Дашутка возвращались назад, их задержал у переезда опущенный шлагбаум. Шел длинный товарный поезд, который тащили два локомотива, тяжело дыша и выбрасывая из поддувал снопы багрового огня. На переезде в виду станции передний локомотив издал пронзительный свист.
– Свистить… – проговорила Дашутка.
Поезд наконец прошел, и сторож не спеша поднял шлагбаум.
– Это ты, Яков Иваныч? – сказал он. – Не узнал, богатым быть.
А потом, когда приехали домой, надо было спать. Аглая и Дашутка легли рядом, постлавши себе в чайной на полу, а Яков расположился на прилавке. Перед тем как ложиться, Богу не молились и лампад не зажигали. Все трое не спали до самого утра, но не промолвили ни одного слова, и казалось им всю ночь, что наверху в пустом этаже кто-то ходит.
Через два дня приехали из города становой пристав и следователь и сделали обыск сначала в комнате Матвея, потом во всем трактире. Допрашивали прежде всего Якова, и он показал, что Матвей в понедельник под вечер ушел в Веденяпино говеть и что, должно быть, дорогой его убили пильщики, работающие теперь по линии. А когда следователь спросил его, почему же так случилось, что Матвея нашли на дороге, а шапка его оказалась дома – разве он пошел в Веденяпино без шапки? – и почему около него на дороге на снегу не нашли ни одной капли крови, в то время как голова у него была проломлена и лицо и грудь были черны от крови, Яков смутился, растерялся и ответил:
– Не могу знать.
И произошло именно то, чего так боялся Яков: приходил жандарм, урядник курил в молельной, и Аглая набросилась на него с бранью и нагрубила становому приставу, и когда потом Якова и Аглаю вели со двора, у ворот толпились мужики и говорили: «Богомолова ведут!» – и казалось, все были рады.
Жандарм на допросе показал прямо, что Матвея убили Яков и Аглая, чтобы не делиться с ним, и что у Матвея были свои деньги, и если их не оказалось при обыске, то, очевидно, ими воспользовались Яков и Аглая. И Дашутку спрашивали. Она сказала, что дядя Матвей и тетка Аглая каждый день бранились и чуть не дрались из-за денег, а дядя был богатый, так как он даже какой-то своей душеньке подарил девятьсот рублей.
Дашутка осталась в трактире одна; никто уж не приходил пить чай и водку, и она то убирала в комнатах, то пила мед и ела баранки; но через несколько дней допрашивали сторожа на переезде, и он сказал, что в понедельник поздно вечером видел, как Яков ехал с Дашуткой из Лимарова. Дашутку тоже арестовали, повели в город и посадили в острог. Вскорости, со слов Аглаи, стало известно, что во время убийства присутствовал Сергей Никанорыч; у него сделали обыск и нашли деньги в необычном месте, в валенке под печкой, и деньги все были мелкие, одних рублевых бумажек было триста. Он божился, что эти деньги он наторговал и что в трактире он не был уже более года, а свидетели показали, что он был беден и в последнее время сильно нуждался в деньгах и ходил в трактир каждый день, чтобы взять у Матвея взаймы, и жандарм рассказал, как в день убийства сам он два раза ходил с буфетчиком в трактир, чтобы помочь ему сделать заем. Вспомнили кстати, что в понедельник вечером Сергей Никанорыч не выходил к товаро-пассажирскому поезду, а уходил куда-то. И его тоже арестовали и отправили в город.
Через одиннадцать месяцев был суд.
Яков Иваныч сильно постарел, похудел и говорил уже тихо, как больной. Он чувствовал себя слабым, жалким, ниже всех ростом, и было похоже на то, как будто от мучений совести и мечтаний, которые не покидали его и в тюрьме, душа его так же постарела и отощала, как тело. Когда зашла речь о том, что он не ходит в церковь, председатель спросил его:
– Вы раскольник?
– Не могу знать, – ответил он.
Он не имел уже никакой веры, ничего не знал и не понимал, а прежняя вера была ему теперь противна и казалась неразумной, темной. Аглая не смирилась нисколько и продолжала бранить покойного Матвея, обвиняя его во всех несчастиях. У Сергея Никанорыча на месте бакенов выросла борода; на суде он потел, краснел и, видимо, стыдился серого халата и того, что его посадили на одну скамью с простыми мужиками. Он неловко оправдывался и, желая доказать, что в трактире он не был целый год, вступал в спор с каждым свидетелем, и публика смеялась над ним. Дашутка, пока была в тюрьме, пополнела; на суде она не понимала вопросов, которые задавали ей, и сказала только, что когда дядю Матвея убивали, то она очень испугалась, а потом ничего.
Все четверо были признаны виновными в убийстве с корыстною целью. Яков Иваныч был приговорен к каторжным работам на двадцать лет, Аглая – на тринадцать с половиной, Сергей Никанорыч – на десять, Дашутка – на шесть.
Глава VII
На Дуэском рейде на Сахалине поздно вечером остановился иностранный пароход и потребовал угля. Просили командира подождать до утра, но он не пожелал ждать и одного часа, говоря, что если за ночь погода испортится, то он рискует уйти без угля. В Татарском проливе погода может резко измениться в какие-нибудь полчаса, и тогда сахалинские берега становятся опасны. А уже свежело и разводило порядочную волну.
Из Воеводской тюрьмы, самой неприглядной и суровой из всех сахалинских тюрем, погнали в рудник партию арестантов. Предстояло нагружать углем баржи, затем тащить их на буксире парового катера к борту парохода, который стоял более чем в полуверсте от берега, и там должна была начаться перегрузка – мучительная работа, когда баржу бьет о пароход и рабочие едва держатся на ногах от морской болезни. Каторжные, только что поднятые с постелей, сонные, шли по берегу, спотыкаясь в потемках и звеня кандалами. Налево был едва виден высокий крутой берег, чрезвычайно мрачный, а направо была сплошная, беспросветная тьма, в которой стонало море, издавая протяжный, однообразный звук: «а… а… а… а…», и только когда надзиратель закуривал трубку и при этом мельком освещался конвойный с ружьем и два-три ближайших арестанта с грубыми лицами или когда он подходил с фонарем близко к воде, то можно было разглядеть белые гребни передних волн.
В этой партии находился Яков Иваныч, прозванный на каторге Веником за свою длинную бороду. По имени и отчеству его давно уже никто не величал, а звали просто Яшкой. Был он здесь на плохом счету, так как месяца через три по прибытии на каторгу, чувствуя сильную, непобедимую тоску по родине, он поддался искушению и бежал, а его скоро поймали, присудили к бессрочной каторге и дали ему сорок плетей; потом его еще два раза наказывали розгами за растрату казенного платья, хотя это платье в оба раза было у него украдено. Тоска по родине началась у него с тех самых пор, как его везли в Одессу и арестантский поезд остановился ночью на Прогонной, и Яков, припав к окну, старался увидеть родной двор и ничего не увидел впотьмах.
Не с кем было поговорить о родной стороне. Сестру Аглаю отправили на каторгу через Сибирь, и было неизвестно, где она теперь. Дашутка была на Сахалине, но ее отдали какому-то поселенцу в сожительницы, в дальнее селение; слухов о ней не было никаких, и раз только один поселенец, попавший в Воеводскую тюрьму, рассказывал Якову, будто Дашутка имела уже троих детей. Сергей Никанорыч служил лакеем у чиновника тут же недалеко, в Дуэ, но нельзя было рассчитывать повидаться с ним когда-нибудь, так как он стыдился знакомства с каторжными из простого звания.
Партия пришла в рудник и расположилась на пристани. Говорили, что нагрузки не будет, так как погода все портится и пароход будто бы собирается уходить. Видно было три огня. Один из них двигался: это паровой катер ходил к пароходу и теперь, кажется, уже возвращался, чтобы сообщить, будет работа или нет. Дрожа от осеннего холода и морской сырости, кутаясь в свой короткий, рваный полушубок, Яков Иваныч пристально, не мигая, смотрел в ту сторону, где была родина. С тех пор, как он пожил в одной тюрьме вместе с людьми, пригнанными сюда с разных концов, – с русскими, хохлами, татарами, грузинами, китайцами, чухной, цыганами, евреями, – и с тех пор, как прислушался к их разговорам, нагляделся на их страдания, он опять стал возноситься к Богу, и ему казалось, что он наконец узнал настоящую веру, ту самую, которой так жаждал и так долго искал и не находил весь его род, начиная с бабки Авдотьи. Все уже он знал и понимал, где Бог и как должно ему служить, но было непонятно только одно, почему жребий людей так различен, почему эта простая вера, которую другие получают от Бога даром вместе с жизнью, досталась ему так дорого, что от всех этих ужасов и страданий, которые, очевидно, будут без перерыва продолжаться до самой его смерти, у него трясутся, как у пьяницы, руки и ноги? Он вглядывался напряженно в потемки, и ему казалось, что сквозь тысячи верст этой тьмы он видит родину, видит родную губернию, свой уезд, Прогонную, видит темноту, дикость, бессердечие и тупое, суровое, скотское равнодушие людей, которых он там покинул; зрение его туманилось от слез, но он все смотрел вдаль, где еле-еле светились бледные огни парохода, и сердце щемило от тоски по родине, и хотелось жить, вернуться домой, рассказать там про свою новую веру и спасти от погибели хотя бы одного человека и прожить без страданий хотя бы один день.
Катер пришел, и надзиратель объявил громко, что нагрузки не будет.
– Назад! – скомандовал он. – Смирно!
Было слышно, как на пароходе убирали якорную цепь. Дул уже сильный, пронзительный ветер, и где-то вверху на крутом берегу скрипели деревья. Вероятно, начинался шторм.
Леонид Николаевич Андреев
(1871–1919)
Предстояла кража
Предстояла крупная кража, а быть может, убийство. Нынче ночью предстояла она – и скоро нужно было идти к товарищу, а не ждать в бездействии дома и не оставаться одному. Когда человек один и бездействует, то все пугает его и злорадно смеется над ним темным и глухим смехом.
Его пугает мышь. Она таинственно скребется под полом и не хочет молчать, хотя над головой ее стучат палкой так сильно, что страшно становится самому. И на секунду она замирает, но, когда успокоенный человек ложится, она внезапно появляется под кроватью и пилит доски так громко-громко, что могут услышать на улице и прийти и спросить. Его пугает собака, которая резко звякает на дворе своей цепью и встречает каких-то людей; и потом они, собака и какие-то люди, долго молчат и что-то делают; их шагов не слышно, но они приближаются к двери, и чья-то рука берется за скобку. Берется и держит, не отворяя.
Его страшит весь старый и прогнивший дом, как будто вместе с долголетней жизнью среди стонущих, плачущих, от гнева скрежещущих зубами людей к нему пришла способность говорить и делать неопределенные и страшные угрозы. Из мрака его кривых углов что-то упорно смотрит, а когда поднести лампу, он бесшумно прыгает назад и становится высокой черной тенью, которая качается и смеется, такая страшная на круглых бревнах стены. По низким потолкам его кто-то ходит тяжелыми стопами; шагов его почти не слышно, но доски гнутся, а в пазы сыплется мелкая пыль. Она не может сыпаться, если нет никого на темном чердаке и никто не ходит и не ищет чего-то. А она сыплется, и паутина, черная от копоти, дрожит и извивается. К маленьким окнам его жадно присасывается молчаливая и обманчивая тьма, и кто знает? – быть может, оттуда с зловещим спокойствием невидимок глядят тусклые лица и друг другу показывают на него:
– Смотрите! Смотрите! Смотрите на него!
Когда человек один, его пугают даже люди, которых он давно знает. Вот они пришли, и человек был рад им; он весело смеялся и спокойно глядел на углы, в которых кто-то прятался, на потолок, по которому кто-то ходил теперь никого уже нет, и доски не гнутся, и не сыплется больше тонкая пыль. Но люди говорят слишком много и слишком громко. Они кричат, как будто он глухой, и в крике теряются слова и их смысл; они кричат так обильно и громко, что крик их становится тишиной и слова их делаются молчанием. И слишком много смотрят они. У них знакомые лица, но глаза их чужие и странные и живут отдельно от лица и его улыбки. Как будто в глазные щели старых, приглядевшихся лиц смотрит кто-то новый, чужой, все понимающий и страшно хитрый.
И человек, которому предстояла крупная кража, а быть может, убийство, вышел из старого покосившегося дома. Вышел и облегченно вздохнул.
Но и улица – безмолвная и молчаливая улица окраин, где строгий и чистый снег полей борется с шумным городом и властно вторгается в него немыми и белыми потоками, – пугает человека, когда он один. Уже ночь, но тьмы нет, чтобы скрыть человека. Она собирается где-то далеко, впереди и сзади и в темных домах с закрытыми ставнями, и прячет всех других людей, – а перед ним она отступает, и все время он идет в светлом кругу, такой обособленный и всем видимый, как будто поднят он высоко на широкой и белой ладони. И в каждом доме, мимо которого движется его сгорбленная фигура, есть двери, и все они смотрят так сторожко и напряженно, как будто за каждой из них стоит готовый выскочить человек. А за заборами, за длинными заборами, расстилается невидимое пространство: там сады и огороды, и там никто не может быть в эту холодную зимнюю ночь, – но если бы кто-нибудь притаился с той стороны и в темную щель глядел бы на него чужими и хитрыми глазами, он не мог бы догадаться о его присутствии. И от этого он перебрался на средину улицы и шел по ней, обособленный и всем видимый, а отовсюду провожали его глазами сады, заборы и дома.
Так вышел человек на замерзшую реку. Дома, полные людей, остались за пределами светлого круга, и только поле и только небо холодными светлыми очами глядели друг на друга. Но было неподвижно поле, а все небо быстро бежало куда-то, и мутный, побелевший месяц стремительно падал в пустоту бездонного пространства. И ни дыхания, ни шороха, ни тревожной тени на снегу – хорошо и просторно стало кругом. Человек расправил плечи, широко и злобно взглянул на оставленную улицу и остановился.
– Покурим! – сказал он громко и хрипло, и спичка слегка осветила широкую черную бороду.
И тут же выпала из вздрогнувшей руки, так как на слова его пришел ответ – странный и неожиданный ответ среди этого мертвого простора и ночи. Нельзя было понять: голос это или стон, далеко он или близко, угрожает он или зовет на помощь. Что-то прозвучало и замерло.
Долго ждал напуганный человек, но звук не повторялся. И еще подождав, он еще спросил:
– Кто тут?
И так неожидан и изумительно прост был ответ, что человек рассмеялся и бессмысленно выругался: то щенок визжал – самый обыкновенный и, должно быть, очень еще маленький щенок. Это видно было по его голосу – слабенькому, жалобному и полному той странной уверенности, что его должны услышать и пожалеть, какая звучит всегда в плаче очень маленьких и ничего не понимающих детей. Маленький щенок среди снежного простора ночи. Маленький, простой щенок, когда все было так необыкновенно и жутко и весь мир тысячью открытых очей следил за человеком. И человек вернулся на тихий зов.
На утоптанном снегу дальней тропинки, беспомощно откинув задние лапки и опираясь на передние, сидел черненький щенок и весь дрожал. Дрожали лапки, на которые он опирался, дрожал маленький черный носик, и закругленный кончик хвоста отбивал по снегу ласково-жалобную дробь. Он давно замерзал, заблудившись в беспредельной пустыне, многих уверенно звал на помощь, но они оглядывались и проходили мимо. А теперь над ним остановился человек.
«А ведь это, кажется, наш щенок!» – подумал человек, приглядываясь.
Он смутно помнил что-то крошечное, черное, вертлявое; оно громко стучало лапками, путалось под ногами и тоже визжало. И люди занимались им, делали с ним что-то смешное и ласковое, и кто-то однажды сказал ему:
– Погляди, какой Тютька потешный.
Он не помнит, поглядел он или нет; быть может, никто и не говорил ему этих слов; быть может, и щенка никакого у них в доме не было, а это воспоминание пришло откуда-то издалека, из той неопределенной глубины прошлого, где много солнца, красивых и странных звуков и где все путается.
– Эй! Тютька! – позвал он. – Ты зачем попал сюда, собачий сын?
Щенок не повернул головки и не завизжал: он глядел куда-то в сторону и весь безнадежно и терпеливо дрожал. Самый обыкновенный и дрянной был этот щенок, а человек так постыдно испугался его и сам чуть-чуть не задрожал. А ему еще предстоит крупная кража и, может быть, убийство.
– Пошел! – крикнул человек грозно. – Пошел домой, дрянь!
Щенок как будто не слыхал; он глядел в сторону и дрожал все той же настойчивой и мучительной дрожью, на которую холодно было смотреть. И человек серьезно рассердился.
– Пошел! Тебе говорят! – закричал он. – Пошел домой, дрянь, поганыш, собачий сын, а то я тебе голову размозжу. По-о-шел!
Щенок глядел в сторону и как будто не слыхал этих страшных слов, которых испугался бы всякий, или не придавал им никакого значения. И то, что он так равнодушно и невнимательно принимал сердитые и страшные слова, наполнило человека чувством злобы и злобу его сделало бессильной.
– Ну и подыхай тут, собака! – сказал он и решительно пошел вперед.
И тогда щенок завизжал – жалобно, как погибающий, и уверенно, что его должны услышать, как ребенок.
– Ага, завизжал! – с злобной радостью сказал человек и так же быстро пошел назад, и когда подошел – щенок сидел молча и дрожал.
– Ты пойдешь или нет? – спросил человек и не получил ответа.
И вторично спросил то же и вторично не получил ответа.
И тогда началась странная и нелепая борьба большого и сильного человека с замирающим животным. Человек прогонял его домой, сердился, кричал, топал огромными ногами, а щенок глядел в сторону, покорно дрожал от холода и страха и не двигался с места. Человек притворно пошел назад к дому и ласково чмокал губами, чтобы щенок побежал за ним, но тот сидел и дрожал, а когда человек отошел далеко, стал настойчиво и жалобно визжать. Вернувшись, человек ударил его ногой: щенок перевернулся, испуганно взвизгнул и опять сел, опираясь на лапки, и задрожал. Что-то непонятное, раздражающее и безвыходное вставало перед человеком. Он забыл о товарище, который ждал его, и обо всем том далеком, что будет сегодня ночью, – и всей раздраженной мыслью отдавался глупому щенку. Не мог он помириться с тем, как щенок не понимает слов, не понимает необходимости скорей бежать к дому.
С яростью человек поднял его за кожу на затылке и так отнес на десять шагов ближе к дому. Там он осторожно положил его на снег и приказал:
– Пошел! Пошел домой!
И не оглядываясь, зашагал к городу. Через сотню шагов он в раздумье остановился и поглядел назад. Ничего не было ни видно, ни слышно – широко и просторно было на замерзшей речной глади. И осторожно, подкрадываясь, человек вернулся к тому месту, где оставил щенка, – и с отчаянием выругался длинным и печальным ругательством: на том же месте, где его поставили, ни на пядь ближе или дальше, сидел щенок и покорно дрожал. Человек наклонился к нему ближе и увидел маленькие круглые глазки, подернутые слезами, и мокрый жалкий носик. И все это покорно и безнадежно дрожало…
– Да пойдешь ты? Убью на месте! – закричал он и замахнулся кулаком.
Собрав в глаза всю силу своей злобы и раздражения, свирепо округлив их, он секунду пристально глядел на щенка и рычал, чтобы напугать. И щенок глядел в сторону своими заплаканными глазками и дрожал.
– Ну что мне с тобой делать? Что? – с горечью спросил человек.
И сидя на корточках, он бранил его и жаловался, что не знает, как быть; говорил о товарище, о деле, которое предстоит им ночью, и грозил щенку скорой и страшной смертью.
И щенок глядел в сторону и молча дрожал.
– А, дурак, пробковая голова! – с отчаянием крикнул человек; как что-то противное, убийственно ненавидимое, подхватил маленькое тельце, дал ему два сильных шлепка и понес к дому.
И диким хохотом разразились, встречая его, дома, заборы и сады. Глухо и темно гоготали застывшие сады и огороды, сметливо и коварно хихикали освещенные окна, и всем холодом своих промерзших бревен, всем таинственным и грозным нутром своим сурово смеялись молчаливые и темные дома:
– Смотрите! Смотрите! Вот идет человек, которому предстоит убийство, и несет щенка. Смотрите! Смотрите на него!
И совестно и страшно стало человеку. Дымным облаком окутывали его злоба и страх и что-то новое, странное, чего никогда еще не испытывал он в своей отверженной и мучительной жизни вора: какое-то удивительное бессилие, какая-то внутренняя слабость, когда крепки мышцы и злобой сводится сильная рука, а сердце мягко и бессильно. Он ненавидел щенка – и осторожно нес его злобными руками, так бережно и осторожно, как будто была это великая драгоценность, дарованная ему прихотливой судьбой. И сурово оправдывался он:
– Что же я с ним поделаю, если он не идет. Ведь нельзя же, на самом деле!
А безмолвный хохот все рос и сонмом озлобленных лиц окружал человека, которому нынче предстояло убийство и который нес паршивого черненького щенка. Теперь не одни дома и сады смеялись над ним, смеялись и все люди, каких он знал в жизни, смеялись все кражи и насилия, какие он совершал, все тюрьмы, побои и издевательства, какие претерпело его старое, жилистое тело.
– Смотрите! Смотрите! Ему красть, а он несет щенка! Ему нынче красть, а он опоздает с паршивым маленьким щенком. Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Старый дурак! Смотрите! Смотрите на него!
И все быстрее он шел. Подавшись вперед всем туловищем, наклонив голову, как бык, готовый бодаться, он точно пробивался сквозь невидимые ряды невидимых врагов и, как знамя, нес перед собой таинственные и могущественные слова:
– Да ведь нельзя же, на самом деле! Нельзя!
И все тише, все глуше становился потаенный смех невидимых врагов, и реже стали их тесные ряды. Быть может, оттого случилось это, что пушистым снегом рассыпались тучи и белым колеблющимся мостом соединили небо с землей.
И медленнее пошел успокоенный человек, а в злобных руках его оживал полузамерзший черненький щенок. Куда-то далеко, в самую глубину маленького тела, загнал мороз нежную теплоту жизни – и теперь она выходила оттуда пробуждающаяся, яркая, странно-прекрасная в своей непостижимой тайне – такая же прекрасная, как зарождение света и огня среди глубокой тьмы и ненастья.
Вор
Глава I
Федор Юрасов, вор, трижды судившийся за кражи, собрался в гости к своей прежней любовнице, проститутке, жившей верст за семьдесят от Москвы. На вокзале он сидел в буфете I класса, ел пирожки и пил пиво, и ему прислуживал человек во фраке; а потом, когда все двинулись к вагонам, вмешался в толпу и как-то нечаянно, подчиняясь общему возбуждению, вытащил кошелек у соседа, пожилого господина. Денег у Юрасова было достаточно, даже много, и эта случайная, необдуманная кража могла только повредить ему. Так оно и случилось. Господин, кажется, заметил покражу, потому что очень пристально и странно взглянул на Юрасова, и хотя не остановился, но несколько раз оглянулся на него. Второй раз он увидел господина уже из окна вагона: очень взволнованный и растерянный, со шляпой в руках, господин быстро шел по платформе и заглядывал в лица, смотрел назад и кого-то искал в окнах вагонов. К счастью, пробил третий звонок, и поезд тронулся. Юрасов осторожно выглянул: господин, все еще со шляпой в руках, стоял в конце платформы и внимательно осматривал пробегающие вагоны, точно отсчитывая их; и в его толстых ногах, расставленных неловко, как попало, чувствовалась все та же растерянность и удивление. Он стоял, а ему, вероятно, казалось, что он идет: так смешно и необыкновенно были расставлены его ноги.
Юрасов выпрямился, выгнув назад колена, отчего почувствовал себя еще выше, прямее и молодцеватее, и с ласковой доверчивостью обеими руками расправил усы. Усы у него были красивые, огромные, светлые, как два золотых серпа, выступавших по краям лица; и, пока пальцы нежились приятным ощущением мягких и пушистых волос, серые глаза с беспредметной наивной суровостью глядели вниз – на переплетающиеся рельсы соседних путей. Со своими металлическими отблесками и бесшумными извивами они похожи были на торопливо убегающих змей.
Сосчитав в уборной украденные деньги – их было двадцать четыре рубля с мелочью, – Юрасов брезгливо повертел в руках кошелек: был он старый, засаленный и плохо закрывался, и вместе с тем от него пахло духами, как будто очень долго он находился в руках женщины. Этот запах, немного нечистый, но возбуждающий, приятно напомнил Юрасову ту, к которой он ехал, и, улыбнувшись, веселый, беспечный, расположенный к дружелюбной беседе, он пошел в вагон. Теперь он старался быть как все, вежливым, приличным, скромным; на нем было надето пальто из настоящего английского сукна и желтые ботинки, и он верил в них, в пальто и в ботинки, и был уверен, что все принимают его за молодого немца, бухгалтера из какого-нибудь солидного торгового дома. По газетам он всегда следил за биржей, знал курс всех ценных бумаг, умел разговаривать о коммерческом деле, и иногда ему казалось, что он, действительно, не крестьянин Федор Юрасов, вор, трижды судившийся за кражи и сидевший в тюрьме, а молодой порядочный немец, по фамилии Вальтер, по имени Генрих. Генрих – звала его та, к которой он ехал; товарищи звали его «немцем».
– Это место свободно? – вежливо осведомился он, хотя сразу видно было, что место свободно, так как на двух диванчиках сидели только двое – отставной офицер, старичок, и дама с покупками, по-видимому, дачница. Никто ему не ответил, и с изысканной аккуратностью он опустился на мягкие пружины дивана, осторожно вытянул длинные ноги в желтых ботинках и снял шляпу. Потом дружелюбно оглядел старичка-офицера и даму и положил на колено свою широкую белую руку так, чтобы сразу заметили на мизинце перстень с огромным брильянтом. Брильянт был фальшивый и сверкал старательно и голо, и все действительно заметили, но ничего не сказали, не улыбнулись и не стали дружелюбнее. Старик перевернул газету на новую страницу, дама, молоденькая и красивая, уставилась в окно. И уже со смутным предчувствием, что он открыт, что его опять почему-то не приняли за молодого немца, Юрасов тихонько спрятал руку, которая показалась ему слишком большой и слишком белою, и вполне приличным голосом спросил:
– На дачу изволите ехать?
Дама сделала вид, что не слышит и что она очень задумалась. Юрасов хорошо знал это противное выражение лица, когда человек безуспешно и злобно прячет насторожившееся внимание и становится чужим, мучительно чужим. И отвернувшись, он спросил у офицера:
– Будьте любезны справиться в газете, как стоят Рыбинские? Я что-то не припомню.
Старик медленно отложил газету и, сурово оттянув губы книзу, уставился на него подслеповатыми, как будто обиженными глазами.
– Что? Не слышу!
Юрасов повторил, и, пока он говорил, старательно разделяя слова, старик-офицер неодобрительно оглядел его, как внука, который нашалил, или солдата, у которого не все по форме, и понемногу начал сердиться. Кожа на его черепе между редких седых волос покраснела, и подбородок задвигался.
– Не знаю, – сердито буркнул он. – Не знаю. Ничего тут нет такого. Не понимаю, о чем только люди спрашивают.
И уже снова взявшись за газетный лист, несколько раз опускал его, чтобы взглянуть сердито на надоедливого господина. И тогда все люди в вагоне показались Юрасову злыми и чуждыми, и странно стало, что он сидит во II классе на мягком пружинном диване, и с глухой тоской и злобой вспоминалось, как постоянно и всюду среди порядочных людей он встречал эту иногда затаенную, а часто открытую, прямую вражду. На нем пальто из настоящего английского сукна, и желтые ботинки, и драгоценный перстень, а они как будто не видят этого, а видят что-то другое, свое, чего он не может найти ни в зеркале, ни в сознании. В зеркале он такой же, как и все, и даже лучше. На нем не написано, что он крестьянин Федор Юрасов, вор, трижды судившийся за кражи, а не молодой немец Генрих Вальтер. И это неуловимое, непонятное, предательское, что видят в нем все, а только он один не видит и не знает, будит в нем обычную глухую тревогу и страх. Ему хочется бежать, и, оглядываясь подозрительно и остро, совсем теперь не похожий на честного немца-бухгалтера, он выходит большими и сильными шагами.
Глава II
Было начало июня месяца, и все перед глазами, до самой дальней неподвижной полоски лесов, зеленело молодо и сильно. Зеленела трава, зеленели посадки в оголенных еще огородах, и все было так углублено в себя, так занято собою, так глубоко погружено в молчаливую творческую думу, что, если бы у травы и у деревьев было лицо, все лица были бы обращены к земле, все лица были бы задумчивы и чужды, все уста были бы скованы огромным бездонным молчанием. И Юрасов, бледный, печальный, одиноко стоявший на зыбкой площадке вагона, тревожно почувствовал эту стихийную необъятную думу, и от прекрасных, молчаливо-загадочных полей на него повеяло тем же холодом отчуждения, как от людей в вагоне. Высоко над полями стояло небо и тоже смотрело в себя; где-то за спиной Юрасова заходило солнце и по всему простору земли расстилало длинные прямые лучи, – и никто не смотрел на него в этой пустыне, никто не думал о нем и не знал. В городе, где Юрасов родился и вырос, у домов и улиц есть глаза, и они смотрят ими на людей, одни враждебно и зло, другие ласково, а здесь никто не смотрит на него и не знает о нем. И вагоны задумчивы: тот, в котором находится Юрасов, бежит нагнувшись и сердито покачиваясь; другой, сзади, бежит ни быстрее ни медленнее, как будто сам собой, и тоже как будто смотрит в землю и прислушивается. А понизу, под вагонами, стелется разноголосый грохот и шум: то как песня, то как музыка, то как чей-то чужой и непонятный разговор – и все о чужом, все о далеком.
Есть тут и люди. Маленькие, они что-то делают в этой зеленой пустыне, и им не страшно. И даже весело им: вот откуда-то принесся обрывок песни и утонул в грохоте и музыке колес. Есть тут и дома. Маленькие, они разбросались свободно, и окна их смотрят в поле. Если ночью подойти к окну, то увидишь поле – открытое, свободное, темное поле. И сегодня, и вчера, и каждый день, и каждую ночь проходят здесь поезда, и каждый день раскидывается здесь это тихое поле с маленькими людьми и домами. Вчера Юрасов в эту пору сидел в ресторане «Прогресс» и не думал ни о каком поле, а оно было такое же, как сегодня, такое же тихое, красивое, о чем-то думающее. Вот прошла небольшая роща из старых больших берез с грачиными гнездами в зеленых верхушках. И вчера, пока Юрасов сидел в ресторане «Прогресс», пил водку, галдел с товарищами и смотрел на аквариум, в котором плавают бессонные рыбы, – все так же глубоко покойно стояли эти березы, и мрак был под ними и вокруг них.
Со странной мыслью, что только город – настоящее, а это все – призрак и что если закрыть глаза и потом открыть их, то никакого поля не будет, Юрасов крепко зажмурился и притих. И сразу стало так хорошо и необыкновенно, что уже не захотелось снова открывать глаза, да и не нужно было: исчезли мысли, и сомнения, и глухая постоянная тревога; тело безвольно и сладко колыхалось в такт дыханиям вагона, и по лицу нежно струился теплый и осторожный воздух полей. Он доверчиво поднимал пушистые усы и шелестел в ушах, а внизу, под ногами, расстилался ровный и мелодичный шум колес, похожий на музыку, на песню, на чей-то разговор о далеком, грустном и милом. И Юрасову смутно грезилось, что от самых ног его, от склоненной головы и лица, трепетно чувствующего мягкую пустоту пространства, начинается зелено-голубая бездна, полная тихих слов и робкой, притаившейся ласки. И так странно – как будто где-то далеко шел тихий и теплый дождь.
Поезд замедлил бег и остановился на мгновение, на одну минуту. И сразу со всех сторон Юрасова охватила такая необъятная и сказочная тишина, как будто это была не минута, пока стоял поезд, а годы, десятки лет, вечность.
И все было тихо: темный, облитый маслом маленький камень, прильнувший к железному рельсу, угол красной крытой платформы, низенькой и пустынной, трава на откосе. Пахло березовым листом, лугами, свежим навозом – и этот запах был все той же всевременною необъятной тишиною. На смежное полотно, неуклюже цепляясь за поручни, соскочил какой-то пассажир и пошел. И такой был он странный, необыкновенный в этой тишине, как птица, которая всегда летает, а теперь вздумала пойти. Здесь нужно летать, а он шел, и тропинка была длинная, безвестная, а шаги его маленькие и короткие. И так смешно перебирал он ногами – в этой необъятной тишине.
Бесшумно, точно сам стыдясь своей громогласности, двинулся поезд, и только за версту от тихой платформы, когда бесследно сгинула она в зелени леса и полей, свободно загрохотал он всеми звеньями своего железного туловища. Юрасов в волнении прошелся по площадке, такой высокий, худощавый, гибкий, бессознательно расправил усы, глядя куда-то вверх блестящими глазами, и жадно прильнул к железной задвижке с той стороны вагона, где опускалось за горизонт красное огромное солнце. Он что-то нашел; он понял что-то, что всю жизнь ускользало от него и делало эту жизнь такой неуклюжею и тяжелой, как тот пассажир, которому нужно было бы лететь, как птице, а он шел.
– Да, да, – серьезно и озабоченно твердил он и решительно покачивал головою. – Конечно, так. Да. Да.
И колеса гулко и разноголосо подтверждали: «Конечно, так, да, да». И как будто так и нужно было: не говорить, а петь, – Юрасов запел сперва тихонько, потом все громче и громче, пока не слился его голос со звоном и грохотом железа. И тактом для этой песни был стук колес, а мелодией – вся гибкая и прозрачная волна звуков. Но слов не было. Они не успевали сложиться; далекие, и смутные, и страшно широкие, как поле, они пробегали где-то с безумной быстротою, и человеческий голос свободно и легко следовал за ними. Он поднимался и падал; и стлался по земле, скользя по лугам, пронизывая лесную чащу; и легко возносился к небу, теряясь в его безбрежности. Когда весною выпускают птицу на свободу, она должна лететь так, как этот голос: без цели, без дороги, стремясь исчертить, обнять, почувствовать всю звонкую ширь небесного пространства. Так, вероятно, запели бы сами зеленые поля, если бы дать им голос; так поют в летние тихие вечера те маленькие люди, что копошатся над чем-то в зеленой пустыне.
Юрасов пел, и багровый отсвет заходящего солнца горел на его лице, на его пальто из английского сукна и желтых ботинках. Он пел, провожая солнце, и все грустнее становилась его песня: как будто почувствовала птица звонкую ширь небесного пространства, содрогнулась неведомою тоскою и зовет кого-то: приди.
Солнце зашло, и серая паутинка легла на тихую землю и тихое небо. Серая паутина легла на лицо, меркнут на нем последние отблески заката, и мертвеет оно. Приди ко мне! отчего ты не приходишь? Солнце зашло, и темнеют поля. Так одиноко и так больно одинокому сердцу. Так одиноко, так больно. Приди. Солнце зашло. Темнеют поля. Приди же, приди!
Так плакала его душа. А поля все темнели, и только небо над ушедшим солнцем стало еще светлее и глубже, как прекрасное лицо, обращенное к тому, кого любят и кто тихо, тихо уходит.
Глава III
Проследовал контроль, и кондуктор вскользь грубо заметил Юрасову:
– На площадке стоять нельзя. Идите в вагон.
И ушел, сердито хлопнув дверью. И так же сердито Юрасов послал ему вдогонку:
– Болван!
Ему подумалось, что все это: и грубые слова, и сердитое хлопанье дверью – все это идет оттуда, от порядочных людей в вагоне. И снова, чувствуя себя немцем Генрихом Вальтером, он обидчиво и раздраженно, высоко поднимая плечи, говорил воображаемому солидному господину:
– Нет, какие грубияны! Всегда и все стоят на площадке, а он: нельзя. Черт знает что!
Потом была остановка с ее внезапной и властной тишиною. Теперь, к ночи, трава и лес пахли еще сильнее, и сходившие люди уже не казались такими смешными и тяжелыми: прозрачные сумерки точно окрылили их, и две женщины в светлых платьях, казалось, не пошли, а полетели, как лебеди. И снова стало хорошо и грустно, и захотелось петь, – но голос не слушался, на язык подвертывались какие-то ненужные и скучные слова, и песня не выходила. Хотелось задуматься, заплакать сладко и безутешно, а вместо того все представляется какой-то солидный господин, которому он говорит вразумительно и веско:
– А вы заметили, как поднимаются сормовские?
И темные сдвинувшиеся поля снова думали о чем-то своем, были непонятны, холодны и чужды. Разноголосо и бестолково толкались колеса, и казалось, что все они цепляются друг за друга и друг другу мешают. Что-то стучало между ними и скрипело ржавым скрипом, что-то отрывисто шаркало: было похоже на толпу пьяных, глупых, бестолково блуждающих людей. Потом эти люди стали собираться в кучку, перестраиваться, и все запестрели яркими кафешантанными костюмами. Потом двинулись вперед и все разом пьяным, разгульным хором гаркнули:
– Маланья моя, лупо-гла-за-я…
Так омерзительно живо вспомнилась Юрасову эта песня, которую он слышал во всех городских садах, которую пели его товарищи и он сам, что захотелось отмахиваться от нее руками, как от чего-то живого, как от камней, брошенных из-за угла. И такая жестокая власть была в этих жутко бессмысленных словах, липких и наглых, что весь длинный поезд сотнею крутящихся колес подхватил их:
– Маланья моя, лупо-гла-за-я…
Что-то бесформенное и чудовищное, мутное и липкое тысячами толстых губ присасывалось к Юрасову, целовало его мокрыми нечистыми поцелуями, гоготало. И орало оно тысячами глоток, свистало, выло, клубилось по земле, как бешеное. Широкими круглыми рожами представлялись колеса, и сквозь бесстыжий смех, уносясь в пьяном вихре, каждое стучало и выло:
– Маланья моя, лупо-гла-за-я…
И только поля молчали. Холодные и спокойные, глубоко погруженные в чистую творческую думу, они ничего не знали о человеке далекого каменного города и чужды были его душе, встревоженной и ошеломленной мучительными воспоминаниями. Поезд уносил Юрасова вперед, а эта наглая и бессмысленная песня звала его назад, в город, тащила грубо и жестоко, как беглеца-неудачника, пойманного на пороге тюрьмы. Он еще упирается, он еще тянется руками к неизведанному счастливому простору, а в голове его уже встают, как роковая неизбежность, жестокие картины неволи среди каменных стен и железных решеток. И то, что поля так холодны и равнодушны и не хотят ему помочь, как чужому, наполняет Юрасова чувством безысходного одиночества. И Юрасов пугается – так неожиданно, так огромно и ужасно это чувство, выбрасывающее его из жизни, как мертвого. Если бы он заснул на тысячу лет и проснулся среди нового мира и новых людей, он не был бы более одинок, более чужд всему, чем теперь. Он хочет вызвать из памяти что-нибудь близкое, милое, но его нет, а наглая песня ревет в порабощенном мозгу и родит печальные и жуткие воспоминания, бросающие тень на всю его жизнь. Вот тот же сад, где пели эту «Маланью». И в этом саду он украл что-то, и его ловили, и все были пьяны: и он, и те, кто гнались за ним с криком и свистом. Он спрятался где-то, в каком-то темном углу, в черной дыре, и его потеряли. Он долго сидел там, возле каких-то старых досок, из которых торчали гвозди, рядом с развалившейся бочкою засохшей извести; чувствовались свежесть и покой разрыхленной земли, и молодым тополем сильно пахло, а по дорожкам, недалеко от него, гуляли разодетые люди, и музыка играла. Прошла мимо серая кошка, задумчивая, равнодушная к говору и музыке, – такая неожиданная в этом месте. И она была добрая кошка: Юрасов позвал ее: «кыс-кыс», и она подошла, помурлыкала, потерлась у его колен и дала поцеловать себя в мягкую мордочку, пахнувшую мехом и селедкой. От его поцелуев она зачихала и ушла, такая важная и равнодушная, как высокопоставленная дама, а он после этого вылез из своей засады, и его схватили.
Но там была хоть кошка, а здесь только равнодушные и сытые поля, и Юрасов начинает ненавидеть их всею силою своего одиночества. Если бы дать ему силу, он забросал бы их камнями; он собрал бы тысячу людей и велел бы вытоптать догола нежную лживую зелень, которая всех радует, а из его сердца пьет последнюю кровь. Зачем он поехал? Теперь он сидел бы в ресторане «Прогресс», и пил бы вино, и разговаривал, и смеялся. И он начинает ненавидеть ту, к которой едет, убогую и грязную подругу своей грязной жизни. Теперь она богатая и сама содержит девушек для продажи; она любит его и дает ему денег, сколько он захочет, а он приедет и изобьет ее до крови, до поросячьего визга. А потом он напьется пьян и будет плакать, душить себя за горло и петь, рыдая:
– Маланья моя…
Но колеса уже не поют. Устало, как больные дети, они жалобно рокочут и точно жмутся друг к другу, ища ласки и покоя. С высоты спокойно глядит на него строгое звездное небо, и со всех сторон обнимает его строгая, девственная тьма полей, и одинокие огоньки в ней – как слезы чистой жалости на прекрасном задумчивом лице. А далеко впереди маячит зарево станционных огней, и оттуда, от этого светлого пятна, вместе с теплым и свежим воздухом ночи, прилетают мягкие и нежные звуки музыки. Кошмар исчез, – и с привычной легкостью человека, который не имеет места на земле, Юрасов сразу забывает его и взволнованно прислушивается, улавливая знакомую мелодию.
– Танцуют! – говорит он и вдохновенно улыбается и счастливыми глазами оглядывается кругом, поглаживая себя руками, точно обмываясь. – Танцуют! Ах ты, черт возьми. Танцуют!
Расправляет плечи, незаметно выгибается в такт знакомому танцу, весь наполняется живым чувством ритмического красивого движения. Он очень любит танцы и, когда танцует, становится очень добр, ласков и нежен, и уже не бывает ни немцем Генрихом Вальтером, ни Федором Юрасовым, которого постоянно судят за кражи, а кем-то третьим, о ком он ничего не знает. И когда с новым порывом ветра рой звуков уносится в темное поле – Юрасов пугается, что это навсегда, и чуть не плачет. Но еще более громкими и радостными, словно сил набравшись в темном поле, возвращаются умчавшиеся звуки, и Юрасов счастливо улыбается:
– Танцуют. Ах ты, черт возьми!
Глава IV
Возле самой станции танцевали. Дачники устроили бал: пригласили музыку, навешали вокруг площадки красных и синих фонариков, загнав ночную тьму на самую верхушку деревьев. Гимназисты, барышни в светлых платьях, студенты, какой-то молоденький офицер со шпорами, такой молоденький, как будто он нарочно нарядился военным, – плавно кружились по широкой площадке, поднимая песок ногами и развевающимися платьями. При обманчивом сумеречном свете фонариков все люди казались красивыми, а сами танцующие – какими-то необыкновенными существами, трогательными в своей воздушности и чистоте. Кругом ночь, а они танцуют; если только на десять шагов отойти в сторону от круга, необъятный всевластный мрак поглотит человека, – а они танцуют, и музыка играет для них так обаятельно, так задумчиво и нежно.
Поезд стоит пять минут, и Юрасов вмешивается в толпу любопытных: темным бесцветным кольцом облегли они площадку и цепко держатся за проволоку, такие ненужные, бесцветные. И одни из них улыбаются странною осторожною улыбкой, другие хмуры и печальны – той особенной бледной печалью, какая родится у людей при виде чужого веселья. Но Юрасову весело: вдохновенным взглядом знатока он приглядывается к танцорам, одобряет, легонько притоптывает ногой и внезапно решает:
– Не поеду. Останусь танцевать!
Из круга, небрежно раздвигая толпу, выходят двое: девушка в белом и высокий юноша, почти такой же высокий, как Юрасов. Вдоль полусонных вагонов, в конец дощатой платформы, где сторожко насупился мрак, идут они красивые и как будто несут с собою частицу света: Юрасову положительно кажется, что девушка светится– так бело ее платье, так черны брови на ее белом лице. С уверенностью человека, который хорошо танцует, Юрасов нагоняет идущих и спрашивает:
– Скажите, пожалуйста, где здесь можно достать билеты на танцы?
У юноши нет усов. Строгим взглядом вполоборота он окидывает Юрасова и отвечает:
– Здесь только свои.
– Я проезжий. Меня зовут Генрих Вальтер.
– Вам же сказано: здесь только свои.
– Меня зовут Генрих Вальтер, Генрих Вальтер.
– Послушайте! – Юноша угрожающе останавливается, но девушка в белом увлекает его.
Если бы она только взглянула на Генриха Вальтера! Но она не смотрит и, вся белая, светящаяся, как облако противу луны, долго еще светится во мраке и бесшумно тает в нем.
– И не надо! – гордо вслед им шепчет Юрасов, а в душе его становится так бело и холодно, как будто снег там выпал – белый, чистый, мертвый снег.
Поезд еще стоит почему-то, и Юрасов прохаживается вдоль вагонов, такой красивый, строгий и важный в своем холодном отчаянии, что теперь никто не принял бы его за вора, трижды судившегося за кражи и много месяцев сидевшего в тюрьме. И он спокоен, все видит, все слышит и понимает, и только ноги у него как резиновые – не чувствуют земли, да в душе что-то умирает, тихо, спокойно, без боли и содрогания. Вот и умерло оно.
Музыка снова играет, и в ее плавные танцующие звуки вмешиваются отрывки странного, пугающего разговора:
– Слушайте, кондуктор, отчего не идет поезд?
Юрасов замедляет шаги и вслушивается. Кондуктор сзади равнодушно отвечает:
– Стоит, стало быть, есть причина. Машинист танцевать пошел.
Пассажир смеется, и Юрасов идет дальше. На обратном пути он слышит, как два кондуктора говорят:
– Будто он в этом поезде.
– А кто же его видел?
– Да никто не видел. Жандарм сказывал.
– Врет твой жандарм, вот что. Тоже не глупее его люди…
Бьет звонок, и Юрасов одну минуту в нерешимости. Но с той стороны, где танцы, идет девушка в белом с кем-то под руку, и он вскакивает на площадку и переходит на другую ее сторону. Так он и не видит ни девушки в белом, ни танцующих; только музыка в одно мгновение обдает его затылок волною горячих звуков, и все пропадает в темноте и молчании ночи. Он один на зыбкой площадке вагона, среди смутных силуэтов ночи; все движется, все идет куда-то, не задевая его, такое постороннее и призрачное, как образы сна для спящего человека.
Глава V
Толкнув дверью Юрасова и не заметив его, через площадку быстро прошел кондуктор с фонарем и скрылся за следующей дверью. Ни его шагов, ни даже хлопанья двери не было слышно за грохотом поезда, но вся его смутная, расплывающаяся фигура с торопливыми наступающими движениями произвела впечатление мгновенного, резко оборванного вскрика. Юрасов похолодел, что-то быстро соображая, – и, как огонь, вспыхнула в его мозгу, в его сердце, во всем его теле одна огромная и страшная мысль: его ловят. О нем телеграфировали, его видели, его узнали и теперь ловят по вагонам. Тот «он», о котором так загадочно говорили кондуктора, есть именно Юрасов: и так страшно – узнать и найти себя в каком-то безличном «он», о котором говорят посторонние незнакомые люди.
И теперь они продолжают говорить о «нем», ищут «его». Да, там, от последнего вагона идут, он чувствует это чутьем опытного зверя. Трое или четверо, с фонарями, они рассматривают пассажиров, заглядывают в темные углы, будят спящих, шепчутся между собою – и шаг за шагом, с роковой постепенностью, с беспощадной неизбежностью приближаются к «нему», к Юрасову, к тому, кто стоит на площадке и прислушивается, вытянув шею. И поезд несется с свирепой быстротой, и колеса уже не поют и не говорят. Они кричат железными голосами, они шепчутся потаенно и глухо, они визжат в диком упоении злобою – остервенелая стая разбуженных псов.
Юрасов стискивает зубы и, принуждая себя к неподвижности, соображает: спрыгнуть при такой быстроте нельзя, до ближайшей остановки еще далеко; нужно пройти на перед поезда и там ждать. Пока они обыщут все вагоны, может что-нибудь случиться – та же остановка и замедление хода, и он соскочит. И в первую дверь он входит спокойно, улыбаясь, чтобы не казаться подозрительным, держа наготове изысканно-вежливое и убедительное «pardon!» – но в полутемном вагоне III класса так людно, так перепутано все в хаосе мешков, сундуков, отовсюду протянутых ног, что он теряет надежду добраться до выхода и теряется в чувстве нового неожиданного страха. Как пробиться сквозь эту стену? Люди спят, но их цепкие ноги отовсюду тянутся к проходу и загораживают его: они выходят откуда-то снизу, они свисают с полок, задевая голову и плечи, они перекидываются с одной лавочки на другую – вялые, как будто податливые и страшно враждебные в своем стремлении вернуться на прежнее место, принять прежнюю позу. Как пружины, они сгибаются и выпрямляются вновь, грубо и мертво толкая Юрасова, наводя на него ужас своим бессмысленным и грозным сопротивлением. Наконец он у двери, но, как железные болты, ее перегораживают две ноги в огромных сборчатых сапогах; злобно отброшенные, они упрямо и тупо возвращаются к двери, упираются в нее, выгибаются так, будто у них совсем нет костей, – и в узенькую щель едва пролезает Юрасов. Он думал, что это уже площадка, а это только новое отделение вагона – с тою же частою сетью нагроможденных вещей и точно оторванных человеческих членов. И когда, нагнувшись, как бык, он добирается до площадки, глаза его бессмысленны, как у быка, и темный ужас животного, которое преследуют и оно ничего не понимает, охватывает его черным заколдованным кругом. Он дышит тяжело, прислушивается, ловит в грохоте колес звуки приближающейся погони и, нагнувшись, как бык, превозмогая ужас, идет к темной, безмолвной двери. А за нею снова бестолковая борьба, снова бессмысленное и грозное сопротивление злых человеческих ног.
В вагоне I класса, в узком коридорчике, столпилась у открытого окна кучка знакомых между собою пассажиров, которым не спится. Они стоят, сидят на выдвинутых лавочках, и одна молоденькая дама с вьющимися волосами смотрит в окно. Ветер колышет занавеску, отбрасывает назад колечки волос, и Юрасову кажется, что ветер пахнет какими-то тяжелыми, искусственными, городскими духами.
– Pardon! – говорит он с тоскою. – Pardon.
Мужчины медленно и неохотно расступаются, оглядывая недружелюбно Юрасова; дама в окошке не слышит, и другая смешливая дама долго трогает ее за круглое, обтянутое плечо. Наконец она поворачивается и, прежде чем дать дорогу, медленно и страшно долго осматривает Юрасова, его желтые ботинки и пальто из настоящего английского сукна. В глазах у нее темнота ночи, и она щурится, точно раздумывая, пропустить этого господина или нет.
– Pardon! – говорит Юрасов умоляюще, и дама с своей шелестящей шелковой юбкою неохотно придвигается к стене.
А потом снова эти ужасные вагоны III класса – как будто уже десятки, сотни их прошел он, а впереди новые площадки, новые неподатливые двери и цепкие, злые, свирепые ноги. Вот наконец последняя площадка и перед нею темная, глухая стена багажного вагона, и Юрасов на минуту замирает, точно перестает существовать совсем. Что-то бежит мимо, что-то грохочет, и покачивается пол под сгибающимися, дрожащими ногами.
И вдруг он чувствует: стена, холодная и твердая стена, на которую он измученно оперся, тихо и настойчиво отталкивает его. Толкнет и снова толкнет – как живая, как хитрый и осторожный враг, не смеющий напасть открыто. И все то, что испытал и увидел Юрасов, сплетается в его мозгу в одну дикую картину огромной беспощадной погони. Ему кажется, что весь мир, который он считал равнодушным и чужим, теперь поднялся и гонится за ним, задыхаясь и стеная от злобы: и эти сытые, враждебные поля, и задумчивая дама в окошке, и эти переплетающиеся тупо-упрямые и злые ноги. Они сейчас сонны и вялы, но их поднимут, и всею своею топочущей громадой они устремятся за ним, прыгая, скача, давя все, что встретится на пути. Он один – а их тысячи, их миллионы, они весь мир: они сзади его, и впереди, и со всех сторон, и нигде нет от них спасенья.
Вагоны мчатся, раскачиваются бешено, толкаются, и похожи они на бешеных железных чудовищ на коротеньких ножках, которые согнулись, хитро прилегли к земле и гонятся. На площадке темно, и нигде нет намека на свет, а то, что проносится перед глазами, бесформенно, мутно и непонятно. Какие-то тени на длинных, задом шагающих ногах, какие-то призрачные груды, то подступающие к самому вагону, то мгновенно исчезающие в ровном, безграничном мраке. Умерли зеленые поля и лес, одни их зловещие тени бесшумно реют над грохочущим поездом, а там, за несколько вагонов сзади, быть может – за четыре, быть может – только за один, так же бесшумно крадутся те. Трое или четверо с фонарем, они осторожно рассматривают пассажиров, переглядываются, шепчутся и с дикой, смешной и жуткой медленностью подвигаются к нему. Вот они растворили еще одни двери… еще одни двери…
Последним усилием воли Юрасов принуждает себя к спокойствию и, медленно оглядевшись, лезет на крышу вагона. Он встал на узенькую железную полоску, закрывающую вход, и, перегнувшись, закинул руки вверх; он почти висит над мутною, живою, зловещей пустотой, охватывающей холодным ветром его ноги. Руки скользят по железу крыши, хватаются за желоб, и он мягко гнется, как бумажный; ноги тщетно ищут опоры, и желтые ботинки, твердые, словно дерево, безнадежно трутся вокруг гладкого, такого же твердого столба – и одну секунду Юрасов переживает чувство падения. Но уже в воздухе, изогнувшись телом, как падающая кошка, он меняет направление и попадает на площадку, одновременно ощущая сильную боль в колене, которым обо что-то ударился, и слыша треск разрывающейся материи. Это зацепилось и разорвалось пальто. И не думая о боли, и не думая ни о чем, Юрасов ощупывает вырванный клок, как будто это самое важное, печально качает головой и причмокивает: тсс!..
После неудачной попытки Юрасов слабеет, и ему хочется лечь на пол, заплакать и сказать: берите меня. И он уже выбирает место, где бы лечь, когда в памяти встают вагоны и переплетающиеся ноги, и он ясно слышит: те, трое или четверо с фонарями, идут. И снова бессмысленный животный ужас овладевает им и бросает его по площадке, как мяч, от одного конца к другому. И уже снова он хочет, бессознательно повторяясь, лезть на крышу вагона – когда огненный хриплый широкозевный рев, не то свист, не то крик, ни на что не похожий, врывается в его уши и гасит сознание. То засвистал над головой паровоз, приветствуя встречный поезд, а Юрасову почудилось что-то бесконечно ужасное, последнее в ужасе своем, бесповоротное. Как будто мир настиг его и всеми своими голосами выкрикнул одно громкое:
– А-га-а-а!..
И когда из мрака впереди пронесся ответный, все растущий, все приближающийся рев и на рельсы смежного полотна лег вкрадчивый свет надвигающегося курьерского поезда, он отбросил железную перекладину и спрыгнул туда, где совсем близко змеились освещенные рельсы. Больно ударился обо что-то зубами, несколько раз перевернулся, и когда поднял лицо со смятыми усами и беззубым ртом– прямо над ним висели три каких-то фонаря, три неяркие лампы за выпуклыми стеклами.
Значения их он не понял.
Борис Юрьевич Земцов
(род. 1956)
Крещенский вечер на этапе
Утром двадцать второго декабря через полуоткрытый кормяк[9] прапор-продольный нехотя прорычал мою фамилию со стандартным довеском:
– Вечером на этап…
В конце последнего месяца года в среднерусской полосе, в помещении с плохим освещением, вечер начинается едва ли не в полдень. Естественно, я попробовал уточнить слишком абстрактное понятие «вечером». В ответ услышал выдавленное сквозь неразжатые зубы:
– В шесть…
В российских СИЗО конечный пункт этапирования для арестантов – информация секретная. Все равно на всякий случай полюбопытствовал:
– Старшой, а куда этап будет?
По свойственной всякому первоходу наивности добавил совсем не тюремное, слишком человеческое:
– Скажи, пожалуйста…
Разумеется, получил в ответ обычное в Бутырке, как, впрочем, и в любом другом СИЗО моей Родины:
– Куда повезут…
Куда повезут… С учетом масштабов страны и непредсказуемости милицейского, тюремного и прочих судьбоносных российских ведомств – это непредсказуемо. Можно плавно спланировать в соседнюю область, куда из столицы автолайны каждые полчаса. Можно загреметь в Коми или в Сибирь, куда поезд несколько суток только до станции, от которой до зоны еще не одна сотня километров. Благо на Колыму теперь из Москвы, кажется, не отправляют. Впрочем, и без Магадана список регионов «вечнозеленых помидоров» Отечества нескончаем.
Только в тот день не повезли вовсе. Ни на близкое, ни на далекое расстояние. Ни в шесть, ни позднее.
За час до отбоя заступившая на смену сердобольная прапорщица Екатерина, одаренная шоколадкой из моей последней дачки, шепнула в кормяк:
– Не будет сегодня этапа… Точно не будет… Теперь уже после праздников…
Радости по поводу такой новости не было. Один Новый год в тюрьме я уже встречал, потому и знал, какое это тягостное и беспросветное событие. На период тюремного Новогодья всякий огонек-доходяга надежды на какие-то перемены к лучшему решительно задувался хотя бы потому, что суды не работали и почта не приходила. Снова он начинал теплиться не просто с календарным окончанием щедро отпущенных государством каникул, а лишь спустя неминуемого в подобных случаях послепраздничного отходняка, что порожден пьянством, обжорством, ничегонеделанием и прочими формами оскотинивания, которому так подвержен российский чиновник.
Значит, еще один Новый год в четырех стенах в самом конкретном и самом худшем смысле сочетания этих слов. На этот раз ко всем совсем не праздничным ощущениям прибавится сверлящая тревога: куда отправят, где придется отбывать?
А еще на собственном прошлогоднем опыте я знал, что праздники в СИЗО – это всегда усиление режима, а значит, бесконечные шмоны с безжалостным перетряхиванием нашего нехитрого скарба в поисках браги, мобильников и прочих запретов. Вечное арестантское неудобство, вечный повод к беспокойству и унижению.
Словом, ничего доброго за перспективой Нового года в стенах самого знаменитого в России СИЗО не было.
Именно так все и случилось…
Три недели новогодних бутырских каникул были густо вымочены в безысходной арестантской, особенно ощутимой в праздники тоске. К тому же, похоже, что все, кто следил за моей судьбой с воли, были оповещены, будто я уже уехал – отправился к месту отбывания наказания. Соответственно, ни свиданий (пусть коротких через коридор и две решетки), ни писем, никаких приветов. От этого тоска становилась еще черней и гуще.
Лишь утром пятнадцатого января через приоткрытый кормяк снова грянуло слово «этап». И… стронулось скрипучее колесо арестантских перемен.
В семь вечера из камеры, стены которой жадно впитывали мою жизнь последние полгода, я перекочевал на сборку. Уже с баулом, уже попрощавшись с теми, с кем делил скудное бутырское пространство, уже готовый к этапу и ко всему, что с ним связано.
Сборка – тема отдельная. В принципе это та же самая тюремная хата, где железные двухэтажные шконки заменены скамьями вдоль стен. Впрочем, замена мебели вовсе не обязательна. Порою набившиеся в сборку и дожидающиеся вызова (кого на этап, кого на встречу с адвокатом, кого на вызов к следователю) сидят на голых железяках тех же самых двухэтажных шконок, что являются главной мебелью в общих камерах. Главной вечной достопримечательностью сборки всегда был табачный дым. Такой густой, что казалось, будто его верхние слои можно пилить на кусочки.
После сборки пришлось пережить еще один шмон. Возможно, и не такой дотошный, но все равно неприятный. «Последний бутырский шмон…» – отметил я про себя. Ни жарко ни холодно от этого открытия не было. Знал, что в самом ближайшем будущем на смену шмонам тюремным придут шмоны лагерные. Вряд ли грядущие шмоны будут приятней и человечней, чем шмоны предыдущие.
Удивило, что перед посадкой в автозаки, призванные доставить нас на вокзал, отправлявший нас капитан-уфсиновец предложил желающим взять новенькие черные телогрейки и такие же черные штаны. С одной стороны, такое предложение имело знак «плюс»: администрация проявила заботу по отношению к арестантам. С другой стороны, веяло от такого плюса замогильным холодом и перечеркивался он жирнющим минусом: если сами мусора ватную одежду в дорогу выдают, значит, везут непременно куда-нибудь в лютое Заполярье, где не то что срок отбывать, но и просто жить человеку совсем несладко.
Впрочем, тут же подтвердилась репутация всякой тюремной сборки как рассадника всех возможных слухов и новостей, ибо заметалась в этапной группе то ли переданная с воли, то ли утекшая из мусорской среды информация: повезут нас в Мелгород. Это никак не соответствовало только что предложенным ватным штанам и телогрейкам. Пункт нашего следования располагался почти в шестистах километрах к югу от Москвы, в местах, где абрикосы не только растут, но и вызревают.
Конечно, абрикосовые края – это лучше, чем Архангельск или Томск, только радость отбывать срок в теплых местах – совсем малокалиберная. Потому что климат, среднестатистическая температура и прочие погодные штучки – не самое важное. Самое важное – это положуха, обстановка в той зоне, где придется отбывать срок. Этот фактор из массы показателей складывается. Ответы на вопросы: бьют ли мусора в зоне, можно ли качать права, как кормят, сложно ли с мобильной связью и т. д. – только очень немногие составляющие этого фактора.
Увы, не нашлось в этапной группе тех, кто по прошлым срокам отбывал в мелгородских местах. Зато немало обнаружилось других, у кого кто-то из близких в этих местах сиживал. И тут мнения противоречиями клубились.
Кто-то со ссылкой чуть ли не на родного брата утверждал, как гвозди заколачивал, что положуха в мелгородских зонах – «сто пудов», что мусора там не кровожадные, что козлы свое место знают, словом, сидеть можно.
Другие, опять же со ссылкой на очень близких и очень уважаемых, заверяли, что в тех краях одна зона красней другой, что на каждой встречают «через дубинал», что там в любой день без причин запросто могут «подмолодить». Понизив голос до трагического шепота, добавляли: ежегодно на мелгородских зонах по причине мусорского беспредела кто-то вздергивается или вскрывается.
Правильней всего в подобной ситуации не верить никому, не принимать ни одну точку зрения, а расслабиться и дожидаться уже совсем недалекого попадания в зону будущего сидения, чтобы собственными глазами, а возможно, и собственной шкурой во всем убедиться, все оценить, все прочувствовать. Самые мудрые так и делали: покуривали, в общем разговоре участвовали кивками да универсальными обтекаемыми фразами.
Инстинкт арестантского самосохранения подсказывал мне, что надо следовать этому полумолчаливому примеру, что слушать и кивать, никого не поддерживая и ни во что не веря, сейчас, – самое верное.
Словом, хотел и я так же безучастно и безразлично слушать всех, не задавая вопросов. Хотел, да, похоже, не сильно это получалось. Потому что главный вопрос – «каково будет там, куда скоро привезут», оставался без ответа. Думаю, что и те, кто якобы равнодушно покуривал в это время, думали о том же самом. Потому что предмет этих раздумий был вовсе не призрачно-абстрактным, а напрямую касался нашего здоровья, настроения и всей нашей жизни на ближайшие, для большинства из нас очень долгие годы.
Ближе к полуночи приехали на Курский. Не выходя из автозака, ждали другие машины из прочих московских СИЗО. По мере приближения момента загрузки в «столыпин» напряжение нарастало. Те же бывалые, уже сидевшие, нагоняли жути про вологодский конвой, под который в дороге не дай бог попасть. Тем же трагическим голосом рассказывали, будто тот конвой лупит всех почем зря ни за что, а ради общего смирения и дисциплины.
Молча отметил про себя, что про кровожадный вологодский конвой я уже где-то слышал. Напряг память и вспомнил, что читал об этом у великого Шаламова. Только и оставалось удивиться, как с гулаговских времен, из прошлого века, этот диковинный миф-образ не забылся, не затерялся, а дожил до эпохи воровато победивших либеральных ценностей. А может быть, и не миф это, а вечная примета нашего государства, нашего общества?
Только и с конвоем опасения были напрасны. Ни при посадке в «столыпин», ни за все время дороги никого не тронули. Даже давали кипяток (пусть остывающий) на чай и по нужде (пусть не по первой просьбе, но все-таки…) выводили. Словом, конвой оказался очень даже с человеческим лицом.
Конечно, купе утрамбовалось под завязку. На пространство, в котором вольные люди путешествуют вчетвером, набилось двенадцать человек. Чтобы вместимость увеличить, на верхний ярус (между верхними полками) были положены доски. Разумеется, при такой плотности дышать в этом самом купе (некурящих здесь было, кажется, только двое) было трудно.
Еще одна неожиданность в самом начале пути обнаружилась. Не проблема, а скорее вопрос без ответа. Когда купе набилось, кто-то из бывалых, наугад примеривший на себя обязанности смотрящего (пусть на недолгое время дороги, пусть на кургузой площади столыпинского купе), поинтересовался:
– У всех все по жизни ровно?
Вопрос по арестантским понятиям не дежурный, а более чем актуальный. Смысл его прост: уточнить, не затесались ли в стихийно образовавшийся коллектив обиженные, бээсники[10], баландеры[11] по прошлым срокам и прочие, попадающие под нерукопожатную по тюремным понятиям категорию «непорядочных».
Между прочим, согласно мусорским инструкциям, такие в одно купе с «порядочными» категорически не должны попадать. Чтобы потом тем же мусорам лишних проблем не разгребать. Только на то и существуют инструкции, чтобы те, для кого они писаны, про них забывали. Так что прозвучавший вопрос был вполне актуальным. Тем более что прозвучал он как раз перед тем, как кругалю[12] с чифиром в путь по кругу двинуться.
По жизни у всех вроде как и ровно оказалось, но один парень, лет тридцати, худущий, со стылым взглядом, кого подвезли на вокзал, кажется, из «Медведя» и кто сидел справа от меня, выдал с хрипотцой с некоторым вызовом:
– Вичевой я…
Выдержав почти эффектную паузу, пояснил чуть поспешней:
– Через посуду не перепрыгивает…
– Знаем, знаем… Это не по жизни – это так, – почти успокоили его сразу с нескольких сторон.
Правы были успокаивавшие, но…
Кругаль с чифиром, уже пущенный по кругу, должен был попасть в мои руки аккурат после этого худющего со стылым взглядом.
Вроде бы и ничего нового, вроде бы давно усвоены почти научные выкладки про пути-дороги СПИДа, вроде бы и общеизвестно, что с его носителями можно и из одной посуды поесть, и одну сигарету покурить, а все равно внутри екнуло-торкнуло. Там же внутри четкий голос глухо зароптал:
– Мало того что по беспределу семеру огреб, так еще и спидоноса судьба в сотрапезники подкинула… Не много ли одному?
Правда, это на мгновение, на долю секунды. И чифир после этого вкуса не потерял, и зубчик шоколада, откушенный опять же после моего соседа справа, я проглотил без усилий и сомнений. Да и как иначе, когда все эти неудобства на фоне грядущих, предназначенных нам перемен – пустяки, внимания недостойные.
Сколько мы ехали, сколько стояли на неведомых станциях, сказать невозможно. Это потому, что часов ни у кого из нас не было (в изоляторах наручные часы почему-то запрещены), а окна в столыпинском, воспетом еще Солженицыным вагоне, мало того что закрашены вроде бы и белой, но непроглядной краской, так еще и задрапированы жалюзи. По нашим самым приблизительным прикидкам на основе обрывков разговоров конвоиров и фрагментов радиообъявлений на станциях, получалось, что на дорогу ушло где-то около суток.
Впрочем, сутки ли, двое, неделю – никого всерьез это не волновало. Какая разница, сколько ехать! Ведь в дороге не бьют, не шмонают, в вагоне тепло, есть возможность попить чаю, в баулах остается еще что-то сладкое к этому чаю. Значит, ехать терпимо, ехать можно. Важнее, куда едем, что там нас ждет, какие тонкости таит в себе емкое слово «положуха», адресованное к той зоне, что очень скоро станет нашей.
Только приехать в город, в котором расположена твоя зона – это еще не значит сразу попасть в эту самую зону. Зоне непременно предшествует период нахождения «под крышей». «Под крышей» – это пересыльная тюрьма. По атмосфере и обстановке – это что-то вроде следственного изолятора. Те же самые двухэтажные шконки, те же сорокаминутные прогулки в крытом дворике, та же сечка на завтрак. Плюс ко всему уже упомянутая тревога на тему, как оно там все в лагере сложится.
С этой тревогой пережили мы первый день в мелгородской пересылке.
За первым днем неспешно потянулся второй, к которому пристегнулся такой же нестремительный, бедный на цвет, звуки и запахи день третий. Имевшие лагерный опыт говорили, будто переходный период между тюрьмой и зоной может затянуться чуть ли не на месяц, что это в порядке вещей, что в этом нет ничего плохого. Последний вывод подкреплялся единственным аргументом: мол, срок идет, какая разница, в каких стенах это происходит, если условия в этих стенах сносные, что есть что курить и есть что заварить.
Тревожного напряжения от этих разговоров не убавлялось.
На четвертый день «подкрышного» сидения кто-то неспешно вспомнил:
– А сегодня Крещение…
Все двенадцать человек, составлявших население нашей камеры, никак не отнеслись к этой новости. И я не был здесь исключением. Дело здесь даже не в тревожной перспективе наваливающегося лагерного будущего.
Откуда взяться должному отношению к православным праздникам, когда большая часть жизни пришлась на годы остервенелого атеизма, когда глупенький тезис «летали – ничего не видели» был чуть ли не начинкой государственной политики, когда из всех этих праздников я и большинство моих сверстников знали только Пасху, да и то благодаря съедобному приложению в виде вареных яиц в нарядной скорлупе.
Конечно, после ареста отношение к вере изменилось. За год, поделенный между тремя московскими изоляторами, многое внутри встряхнулось и сдвинулось. Во всяком случае «Отче наш» к концу этого года я знал наизусть. А еще я, кажется, стал понимать смысл, скрытый в откровении, что имел мужество в свое время сформулировать один из гулаговских сидельцев: «В тюрьме и в лагере я был ближе к Богу».
Тем не менее о том, что на сегодня пришелся большой православный праздник, я не вспомнил сам, а узнал от случайного, по сути, человека.
– А ведь сегодня Крещение, – еще раз прозвучало в хате уже после обеда.
– Заварим по этому поводу, – с удовольствием поддержал тему дед Василий, арестант с громадным стажем, бобыль, которого с воли никто не грел и который сам о своем достатке говорил без всякого преувеличения: «У меня, как у латыша, только хрен да душа». Заваривать он готов по любому поводу, в любое время суток, только бы нашелся для этого чай.
Я так и не обратил внимания на того, кто в камере вспомнил о Крещении, зато услышал совершенно неожиданное в этой обстановке.
Витя Студент, подмосковный парень, попавший в неволю за то, что, курнув анаши, ударил ножом донимавшего его придирками и поборами участкового, предложил:
– Поведут на прогулку, возьмем воды в полторашках, обмоемся, друг другу польем…
– Конечно, возьмем, – поддержал я Студента и тут же смолодушничал, засомневался: – А мусора?
– Что мусора? Рожи их видел? Вроде не чурки… Поймут…
В этой обстановке предложение Студента было самым мудрым. И по поводу мусоров он не промахнулся…
Ближе к пяти лязгнули тормоза в хате, и призванный вывести нас на прогулку мордатый рыжий прапор сразу метнул толстый палец в сторону двух полиэтиленовых, наполненных водой из-под крана фляг, которые Студент уже держал под мышкой.
– Это что?
– Разреши, старшой… Облиться… Крещение сегодня… – уважительно, но без подобострастия объяснил Студент. Выждав паузу, добавил в качестве последнего аргумента: – Небось сам крещеный…
– Все мы тут крещеные, – буркнул мордатый, но руку с оттопыренным пальцем-сарделькой опустил и голову, увеличенную форменным уфсиновским картузом, отвернул. Выходит, разрешил…
Прогулочный дворик на мелгородском централе выглядел так же, как выглядели прогулочные дворики в столичной Бутырке, в столичной «Пятерке», в столичных «Петрах». В каждом из них я был, так что свидетельствую лично. Все там одинаково, как под копирку: стены в «шубе», потолок в решетке, над решеткой между верхушкой стен и крышей, что опирается на железные балки, зазоры, в которых торчат куски очень далекого неба.
Арестанты, имевшие по три-четыре отсидки в разных местах, утверждали, что такой тип прогулочного дворика – единый для тюрем всей России. Единый так единый. По-другому оно уже и не представлялось.
А дальше все пошло так, будто этот сценарий я и Студент репетировали много раз. Едва тот же рыжий прапор захлопнул за нами железную дверь прогулочного дворика, мы разделись по пояс.
Крещенские морозы в этих местах до сих пор не грянули. Возможно, их и вовсе здесь не бывает в привычном смысле слова. Только январь – он и в шестистах километрах от Москвы – все равно январь. Напоминали об этом и совсем неласковый сквозняк, и крупные редкие снежинки, что попадали сюда через зазоры между крышей и верхушкой стен.
Потом мы по очереди вылили друг на друга по полбутылки воды. Лили неспешно, малыми порциями. Вода глухо шмякалась на шею, бесшумно сбегала по позвоночнику, щекоча, сползала по бокам вниз к животу.
Наши соседи по прогулочному дворику, кажется, не очень понимали, что мы делаем. Возможно, наше занятие представлялось им не более чем санитарно-гигиенической процедурой. Впрочем, большинство из них смотрели на нас с предельной безучастностью. И вовсе не по причине тупого безразличия. Просто вообще все, что творилось сейчас на территории прогулочного дворика, представлялось им недостойным внимания пустяком на фоне грядущей, вот-вот готовой начаться смены декораций. Вопросы, всерьез волновавшие их в этот момент, были известны и понятны: в какую зону попадем, как встретят, какие там порядки.
Между тем вода, вылитая на шею и спину, хотя и вызвала сначала дрожь, оказалась не холодной. Она вовсе не жалила, не впивалась своими иглами и колючками в кожу, а только бодрила и освежала ее.
– Нормально? – спросил Студент.
– Хорошо! – нисколько не преувеличил я.
Взгляд Студента скользнул вниз и уперся в неиспользованную полторашку с водой.
– Давай по новой…
Я молча кивнул и вдруг почувствовал неясное беспокойство.
– Что-то мы не так делаем…
– Да ладно, – в очередной раз попытался отбиться Студент универсальной арестантской формулировкой и уже потянулся за бутылкой.
– Давай с молитвой попробуем…
Мой подельник по крещенскому таинству вскинул глаза, в которых удивления, растерянности и виноватости было поровну:
– Ни одной не знаю…
И уже совсем огорченным тоном пояснил:
– Хотел на тюрьме выучить… Там в хате над дубком много висело, не собрался, заканителился…
– Я «Отче наш» знаю!
– Что ж ты раньше молчал… Давай!
Студент снова подставил свою крепкую, еще хранящую вольный ровный загар, спину. Я ливанул из бутылки, дождался, пока растекшаяся вода захватит максимум территории тела, начал торжественным шепотом:
– Отче наш, Иже еси на набеси…
Пришлось читать молитву и во второй раз, когда обязанности поливающего взял на себя Студент.
Верно, повторять слова самого сокровенного из всех известных человечеству текстов полуголым, нагнувшись, ощущая холодные тычки падающей воды, не очень удобно, даже не очень правильно. Только разве был у меня выбор?
Наверное, в этот момент должно было случиться что-то особенное. Близкое к событиям из разряда парящих над повседневностью, которая в этот момент обступала нас серыми, одетыми в «шубу», стенами, заплеванным полом, железной, исписанной скабрезностями дверью. Ничего даже похожего не случилось. Шаркали, поднимая едкую пыль, ноги товарищей по этапу, раскатывался извечный спутник арестантского общения – рулон табачного дыма, плескалась неспешная, опять же арестантская беседа, где не столько слов, сколько междометий, матерных связок да порою не имеющих особого смысла похохатываний.
Кажется, все было, как и было. Как и должно было быть. Как быть по-другому вроде и не могло. Ничего торжественного. Никаких знамений и откровений.
Совсем обычная вода только что сбежала по шее, лопаткам и спине к пояснице. И тасовалась в памяти колода картинок вовсе не возвышенных, а простецко-житейских.
Вот что-то из очень давнего. Моет меня, очень маленького, мать. Мне от силы года полтора. Таз, в котором я сижу, на табурете стоит, под которым еще один табурет размером побольше. Намылила мне мать голову, и, естественно, всплакнул я, потому как сколько ни зажмуривался, а все равно дозу мыльной горечи в глаза получил.
Вот и ковшик алюминиевый с погнутой ручкой, на которой заводское клеймо – цифра и звезда с вытянутым лучом, – вспомнился. Из этого ковшика мать мне голову смывала. При этом что-то нашептывала и сплевывала. Не запомнил я тех слов. А жаль. Ведь не сама их мать придумала, а выучила-подхватила от своей бабушки, которая в свою очередь еще от кого-то из прошлых поколений приняла. Сокровенным смыслом и великой силой такие слова обладают.
Помню и полотенце бело-розовое, которым мать меня, уже перенесенного из таза на кровать, вытирала, точнее промокала с меня водяные капли ласковым махровым пространством.
И еще один далекий сюжет на очень ныне близкую водно-помывочную тему.
Я – уже постарше, но все равно маленький, потому что держусь за руку отца, а крепкая эта рука почти на уровне моей головы. Мы пришли в баню. Отец окатывает кипятком из цинковой шайки мраморную лавку. Я стою в стороне и глазею по сторонам. Отмечаю, что среди массы голых мужских тел встречаются тела, украшенные диковинными картинками: орлы, несущие в когтях похожих на кукол женщин, сердца, пронзенные стрелами, профили людей, чьи портреты украшают здания на майские и октябрьские праздники. Конечно, я что-то спрашиваю у отца по поводу мужчин, украшенных орлами, сердцами и ленинами-сталинами. Слышу в ответ:
– Это те, кто в тюрьме сидел…
Ясности по поводу странно украшенных людей от этого ответа у меня не прибавилось, но что-то тревожное, опасное и запредельно далекое по поводу слова «тюрьма» в сознании тогда отложилось. Кто знал тогда, что спустя столько лет это запредельно далекое станет не то что близким, а собственным и личным.
Вспомнилось и еще что-то почти библейское, но совсем недавнее. Только библейское больше в географическом, а не в духовно-назидательном плане.
Года за три до посадки довелось оказаться в Израиле, в туристическом туре по христианским святыням. Среди прочего программой предусмотрено было посещение реки Иордан, чуть ли не того самого места, где крестился Иисус Христос. За отдельную плату желающие могли и сами, предварительно облачившись в длиннющие белые рубахи, погрузиться в священные воды. Я был в числе тех пожелавших. Даже получил аляповатый, похожий на «Боевой листок», диплом, подтверждающий факт погружения моего тела в Иордан.
Удивительно: палестинские ощущения вспомнились здесь, в Мелгородском централе. Еще удивительней, что вспомнились не памятью, что порою сродни камере хранения с полками, на которых таблички «хорошо» и «плохо», а… кожей. Именно кожа помнила объятия такой же холодной, но так же не жалящей своим холодом воды. Помнила эта кожа и назойливые пощипывания каких-то – размером в ладонь, сильно смахивающих на сомов – рыб. Этих губастых и усатых существ в месте нашего то ли крещения, то ли купания было великое множество.
Да, все это вспомнилось сейчас кожей, точнее кожей спины, по которой вода, сбежавшая по лопаткам и позвоночнику, пыталась теперь пробраться ниже, найдя зазор между телом и прилегающим к телу брючным поясом и резинкой трусов.
Хотел было поделиться замельтешившими воспоминаниями со Студентом. В последний момент тормознул, остерегся. Понял, что не к месту и не вовремя. Правильней было поинтересоваться:
– Ты на воле в прорубь в Крещение не пробовал?
– А когда? – очень искренне удивился мой подельник по крещенскому таинству. Помолчав, пояснил: – До армии я к церкви и ко всему, что по этой теме, и не присматривался… После армии год погулял – сел. Хотя был там храм, рубленый, при мне ставили, братва с воли помогала, я туда потом порой заходил…
Не хотелось, чтобы в моем вопросе прозвучало хотя бы что-то, похожее на снисходительные интонации наставника.
Верно, я старше Студента почти в полтора раза. Только я – первоход, а у него эта ходка – вторая. Лагерный опыт с общежитейским сопоставлять просто бессмысленно. Здесь пропорции не один к двум, а один к бесконечности, потому что тем опытом, кроме как на собственной шкуре и собственных нервах, никак не разжиться. Учебников, инструкций и прочих шпаргалок здесь нет.
Верно, так сложилась моя жизнь, так старались мои родители, что получил я в свое время «верхнее», точнее два «верхних» образования. Соответственно, имел сытую работу, имел возможность увидеть дальние страны и получить всякие прочие блага и ощущения, простым смертным недоступные. Только разве можно отнести это обстоятельство к числу моих достижений и достоинств? Что значит диплом, деньги и прочие рожденные суетой, напичканные суетой и обреченные очень скоро бесследно раствориться в этой суете штучки в сравнении с такими понятиями, как вера и Бог? Здесь я со своими «верхними» образованиями (плюс сданный когда-то кандидатский минимум) и Витя Студент со своим неоконченным строительным колледжем, прошлой отсидкой за пьяную хулиганку и недавно подрезанным ретивым участковым (за что сидеть ему минимум лет восемь) почти на равных. Глупо цепляться здесь за былые, очень относительные в масштабах Вечности, достижения. Потому что, кто окажется на тех самых главных ступенях выше и ближе, кто будет предпочтен, а кто отодвинут, а то и сброшен вниз, неведомо и непредсказуемо. Объяснений по этому поводу не последует никогда.
Только вслух и на эту тему я ничего говорить не собирался.
Молча разобрали мы свои вольные, доживающие последние дни, вещи. Молча оделись. Напоследок почувствовали, как испаряются с наших тел остатки вылитой накануне, не успевшей затеряться на этих телах воды. В обоюдном молчании был особенный смысл. Потому что говорить о пустяках, просто о чем-то, ни у меня, ни у Студента не поворачивался язык в самом натуральном смысле этого выражения. Чтобы говорить на высокие, подсказанные самим смыслом православного праздника темы – у нас подходящих слов не находилось. Честнее было в этот момент просто молчать.
Что мы и делали.
Не приходило в голову даже поинтересоваться, что каждый сейчас испытывает. Впрочем, и не было в этом необходимости.
Уверен, что в этот момент у Студента, так же как и у меня, прибавилось внутри ощущения какой-то светлой правильности и определенности, за которыми явственно угадывались и вера, и надежда.
Очень важное ощущение для арестанта, начинающего свой срок.
Как, впрочем, и для любого другого, в любой другой ситуации человека.
В полночь с Черным в темноте
Вот и случилось.
Без знамений и предисловий.
Без всякой предварительной подготовки.
Просто грянуло.
Скорее, навалилось.
Точнее, как здесь принято говорить, нахлобучило.
Аккурат в самую середину срока.
Когда стало пронзительно ясно, что и досидеть все до конца – реально (ведь отсидел первую половину и… ничего), но и умереть, разом переместиться из скудной на события и движение арестантской повседневности вовсе в никуда («тубик», рак, инсульт и т. д.) – такая же, очень даже объективная, реальность.
Понятно, примеров «вариант один» кругом куда больше, чем примеров «вариант два». Только «первые» как-то незаметны в своей бесцветности и монотонности. Зато «вторые», пусть нечастые, – все кричащие, по живому дерущие. Это потому, что слишком ограниченно здесь пространство и слишком куцая на этом пространстве жизнь: ни фактов, ни явлений.
Словом, случилось.
Часа через два после отбоя словно толкнул кто-то.
Только не снаружи, когда за плечо трясут или за ногу, что из-под одеяла торчит, трогают, а как будто изнутри шевельнули.
Опять же внутренним ощущением, природа которого непонятна, но воля непреклонна, понял, что открывать глаза сейчас не надо, что сейчас куда важнее собраться и готовиться к чему-то очень ответственному. Подготовился, собрался. Лежа на спине, вытянулся в струнку, вжался в хотя и недавно перетянутое, но все равно ненадежно-зыбкое днище шконки[13].
Открыл все-таки глаза.
Если бы в бараке было светло, увидел бы то, что полагалось увидеть: прутья задней стенки двухъярусной кровати и за ними кусок крашенной в бордовый цвет (цвет больной печени, как здесь говорят) стены и отрезок крашенной тем же цветом батареи. Весь пейзаж! Вся панорама! Но и это только при свете. А сейчас…
Сейчас увидел лишь темноту.
Правда, странной была эта темнота. Темнота была неоднородной. И вовсе не потому, что в ней угадывались немногие составляющие убогого мини-пейзажа. Что-то в этой темноте было гуще, чернее, жирней, очень похоже на сажу и копоть, что образуются, когда горят автомобильные покрышки. Что-то жиже, ближе, то ли к очень коричневому, то ли к запредельно серому. Какие-то клочья, комки, языки. А еще – в темноте… присутствовало движение. Все эти клочья, комки и языки шевелились, плавали, срастались и распадались. Будто роились и клубились.
Страха не было, но была уверенность, что этот клубок темноты – не случайное сочетание оттенков ночного мрака, а что-то куда более серьезное, возможно, таящее не только тайну, но и опасность. Не находилось мужества признать шевелящийся комок тьмы одушевленным, но не было никакого сомнения: он – организован, и уровень этой организации таков, что главная моя проблема, на сегодня вбитая в рамки понятий «неволя» и «несвобода», для него просто не существует.
Кажется, я догадался, с кем имею дело.
– Что ты собираешься делать дальше?
Нисколько не удивляюсь, что этот вопрос не прозвучал, а прошел по каким-то неведомым, не имеющим ничего общего со слухом каналам. Почему-то я уже знаю, что, отвечая на этот вопрос, не надо произносить никаких слов, не надо даже шепотом обозначать контуры этих слов, достаточно просто четко сформулировать их внутри и адресовать тому, кто является моим собеседником. Вот я и адресую.
– Досижу. Просто досижу. Всего три с половиной. Потом домой. А там по обстановке…
– Дурак! Не «всего» три с половиной, а «целых» три с половиной! Тебе уже за полтинник. Даже для вольного российского человека это много. Для российского арестанта это запредельно много. Ты же грамотный человек, знаком со статистикой, знаешь, что даже до шестидесяти в российских зонах мало кто доживает… Да что там статистика! Вспомни, сколько жмуров ты здесь уже видел…
Вспомни… Да я этого и не забывал…
Первого лагерного покойника я увидел в самый первый день, как поднялся из карантина на барак.
Стоял у окна. Смотрел на лагерный плац и серые лагерные корпуса, обрамлявшие этот плац по периметру. Не мог насмотреться. Потому что до этого был пять месяцев в Бутырке. Там из окна камеры только кусок кирпичной стены был виден. До Бутырки полгода в «Пятерке» просидел. Камера на первом этаже. Там вовсе окон не было. Форточка была, что в упор в стену какого-то сарая выходила. А тут, в зоне, – почти пейзаж. В придачу изрядный кусок неба. Роскошь!
На фоне этой роскоши и увидел, как из соседнего барака два арестанта на брезентовых носилках какой-то продолговатый черный пластиковый куль вынесли.
– Это… чего? – наугад спросил у кого-то из оказавшихся рядом.
В ответ услышал очень будничное, очень ровное:
– Жмура с шестого барака потащили… Старик… По подъему не встал… Ночью умер…Сердце…
Старику, кстати, еще и шестидесяти не было.
И прочих покойников за три лагерных года хватило. У одного печень отказала, когда он очередную десяточку «под крышей» отсиживал. Другой, проигравшийся, в лестничном пролете вздернулся. Третий, совсем рядом, в соседнем проходняке обитавший, за четыре месяца от рака убрался. Его, правда, накануне актировали. Только дома, на воле, он всего-то неделю прожил. И еще, еще, еще…
Вот, она, картиночка на тему «средняя продолжительность жизни в любезном Отечестве» с поправкой на особенности условий содержания в местах лишения свободы.
Мой неслышимый, но так хорошо понимаемый собеседник моментально подхватывает ниточку разговора:
– Вот именно… Все правильно… Зона – не курорт… Здесь условия – довесок к наказанию… Иногда довесок круче, чем само наказание, оказывается… Думаешь, ты по особым спискам проходишь? И зря от должности бригадира на промке отказался. Такая должность – верная гарантия УДО. Для твоего срока – это больше чем два года долой. А это время тебе теперь отсиживать придется. И неизвестно, что за это время случится-произойдет…
Неплохо осведомлен о моих сегодняшних лагерных реалиях мой собеседник, но просто знать эти реалии – мало, в них надо разбираться, их надо понимать с поправкой на специфику местной обстановки.
Верно, от бригадирской должности я отказался. И не потому, что эта должность – козья[14], а я на склоне лет так сильно проникся трепетным уважением к тюремным понятиям. Просто… Просто здесь бригадирская должность, даже со всеми вытекающими перспективами на досрочное освобождение, – это… нехорошо. Потому что даром она не дается, а плата за нее известная – стучать на тех, кто вместе с тобой зону топчет.
В самый первый день моего выхода на промку[15] мусор, который заправлял в цехе, где работать предстояло, прилип с предложением:
– У тебя высшее, на воле с людьми работал, давай в бригадиры…
По наивности, по незнанию я еще уточнил:
– А чего делать-то?
Дрогнул тогда голос у прапора, сбился он на невнятную, почти вороватую скороговорку:
– Ну… Это… Ерунда… Производство организовывать, людей расставлять, работу учитывать, документацию оформлять… Зато поощрения без проблем, УДО по зеленой…
Сработал в тот момент инстинкт самосохранения, удержался от того, чтобы согласиться, понес скомканную чепуху про то, что надо осмотреться и обвыкнуться.
Не подвел инстинкт. Трижды прав я оказался. Потому что слово мусорское здесь ничего не стоит, и тех же бригадиров в зоне с УДО кидают или за то же УДО на бабки разводят. А используют их те же мусора по полной программе: и наряды липовые заставляют сочинять, и поощрения «за хорошую работу» арестантам продавать, а главное, доносить требуют, кто как к работе относится, кто какими запретами на промке пользуется, кто что про них, мусоров, говорит. А если что не так, с должности снимают, в обычные арестанты возвращают.
Только обычных арестантов после козьих должностей уже не бывает. Бывших козлов в лагерях не водится. Рога и копыта, однажды по собственному выбору примеренные, носит арестант до конца срока своего. Да что там до срока! Козье тавро до гроба не соскрести. И на воле всегда найдется кто-то невзрачный, чаще всего совсем незнакомый, кто в самый неподходящий момент брякнет:
– Этот? Да он… Он же на зоне в козлах был… Мусорам подлизывал, на арестантов постукивал…
Не во всяком окружении после таких слов комфортно оставаться будет.
– А что тебе до этих характеристик? Неужели под старость лет по понятиям жизнь свою отстраивать будешь?
Я уже совсем не удивляюсь этому вопросу. Ни смыслу, в нем скрытому. Ни самому факту его появления. Вроде не звучал, вроде не произносился, а просто – возник и точно по адресу пришел, как воткнулся. Другое дело: никому я не собираюсь никакого отчета здесь давать. Что в мусорские завлекалки не вляпался – доволен, даже горд. Потому как себя от многих хлопот и проблем сохранил. При этом без посторонней помощи и чужих советов обошелся. А что касается тюремных понятий – так здесь наотмашь нельзя рубить. Они же не на пустом месте выросли. Тюремное – от человеческого, от людского, как здесь говорят. Тюрьма, острог, неволя – всегда полноценная составляющая русской жизни. И в век айфонов и нанотехнологий никуда от этого не деться…
И все-таки что-то происходит с пространством, в котором я нахожусь, или с моим восприятием этого пространства?
В бараке никогда не бывает полной тишины. Порою ночью звуки здесь даже ярче и отчетливей, чем днем. Удивительно, но сейчас я почему-то не слышу ни шарканья ног возвращающихся со смены, ни храпа спящих, ни обрывков разговоров тех, кто чифирит, «шумит» по строго запрещенным, но все равно существующим мобильникам или просто подводит итоги прошедшему дню. Будто щелкнул невидимый тумблер и разом отключились все звуки.
Кажется, и вся обстановка изменилась. Куда-то делись ряды двухэтажных шконарей, взгроможденных друг на друга из-за дефицита места тумбочек. И крашенных в цвет больной печени стен нет. И подпираемый ими прокуренный потолок пропал. А может быть, все это осталось на своих местах? Просто кто-то очень большой и сильный взял и выдернул меня из этой обстановки… Вот только для чего? С какой целью? На какое время? Так где же я теперь тогда нахожусь?
Кстати, я перестал ощущать под собой скрипучее и продавленное, хотя и совсем недавно перетянутое украденными с промки синтетическими нитками, днище шконки.
Я вообще перестал ощущать себя в горизонтальном положении. И вообще никакого положения нет. Ни горизонтального. Ни вертикального. Но я-то – есть… И шевелящийся комок тьмы напротив – присутствует… И слова-фразы-мысли, сформулированные вполне понятным языком, но доходящие до меня непонятным образом, возникают…
Уже нисколько не сомневаюсь в том, кто мой собеседник. Меня мало волнует, почему он явился в таком виде… Даже то, что он говорит, для меня не так важно. Другое дело – зачем он пришел? Сам я его не звал. Я в нем не нуждался. Я о нем даже никогда не вспоминал. Зачем же он пришел? За мной? С какой стати? Разве я давал к этому какой-то повод?
За почти четыре отсиженных года я много о чем и о ком думал, мечтал, вспоминал. Но без его персоны обходился.
– Тебе так только кажется, представляется, мерещится… Я существую и действую независимо от твоих или чьих-либо мыслей и убеждений. Просто – пришло время, и… я напомнил о себе, встретился с тобой, пришел, как здесь говорят, пообщаться. Еще неизвестно, что станет итогом этой встречи…
Так я и не понял, какое, вертикальное или горизонтальное, положение я занимаю. Мне по-прежнему трудно определиться, где я вообще нахожусь. Но ледяной холод своим позвоночником я чувствую очень отчетливо. Холод – есть, ужаса – нет.
Юркнуло робким пунктиром на самом дне разума предположение с ясным привкусом надежды: вдруг все это все-таки снится? И… моментально пропало. Потому что, несмотря на все непонятности, ощущал я себя совсем не спящим, а на все сто процентов бодрствующим, прекрасно помнил и год своего рождения, и детали минувшего дня, и много чего еще, что у спящего человека находится за пределами памяти и прочих составляющих сознания. Еще одно предположение в том же самом месте мелькнуло: а вдруг… того… – рехнулся? И эта версия меньше мига просуществовала, потому как рехнуться мне полагалось бы гораздо раньше: когда первые полгода в «Пятерке» провел, в хате, где на один шконарь по три человека приходилось, или сразу после суда, на котором по полному беспределу впаяли восемь лет, по иезуитской щедрости замененные позднее на семилетний срок.
Вспомнилось, что в подобных случаях надо креститься, надо читать молитву.
Вспомнилось… Надо…
Кстати, «Отче наш» я еще в Бутырке выучил. Как-то так, само собой, по естественной потребности, без надрыва и принуждения. Только почему-то не вскидывается рука для самого правильного жеста, не шепчутся самые нужные слова. Зато резко вспомнилось, что висит на шее на простеньком шнурочке алюминиевый крестик и что этот крестик я сейчас чувствую не кусочком кожи, с которым он соприкасается, а всем своим телом, точнее – собой, целиком. И никакого даже намека на то, что я в чем-то не прав, в чем-то ошибаюсь.
Опять где-то далеко, в закоулках сознания мелькнули какие-то кусочки из русской литературы. Конечно, прежние великие: Достоевский, Гоголь, тут же Булгаков и кто-то из современных, еще без имени, но настырные, уже успевшие отметиться.
И сразу же следом что-то среднее между окриком и очень вкрадчивой установкой шепотом:
– Они – там, ты – здесь…
«Там» – абстракция… «Здесь» – пронзившая каждую твою клеточку душная и склизкая реальность…
Незатейливая эта информация не от собеседника своего незваного это исходила, а внутри сама по себе как-то рождалась.
Там же и почти ядовитое возникло и вдогон пристроилось:
– Один падучей страдал, выходит, с головой не дружил… Другой просто напрочь рехнулся… Третий, как говорят, душу на гениальность променял… А современные? Что с них… Кто-то только курнувши пишет… Кто-то пидор откровенный… Кто-то просто пыжится, из себя литератора воображает, вымучивает…
В сторону литературу! Даже великую! Не всегда она палочкой-выручалочкой служит…
Палочкой-выручалочкой – нет, а вот соломинкой, за которую хватаешься, когда не за что кроме хвататься, – это, кажется, тот самый случай!
Еще в Бутырке внезапно и необратимо понял: надо писать, только этим мне здесь спастись и выжить! Начал что-то на оборотных сторонах казенных мусорских бумаг кропать. Нечто среднее между дневником – каждодневной тягостной хроникой собственной беды – и скелетиками будущих рассказов. Себя убеждал: будет книга, выйду – издам… Опять же внушал, будто это – главный нынешний смысл жизни, будто ради этого и корячиться выживать надо, будто это и выжить поможет, той самой соломинке сподобится…
Не получилось об этом додумать. Собеседник мой незваный и нескромный снова вклинился. Не перебивал, не повышал голоса, а именно вклинился, ввалился, растолкал и отодвинул все мои мысли и соображения.
– И здесь ты ошибся! Кому сейчас твои страдания-мычания нужны? Кого это задевает-трогает? Разве это важно для тех, кто с тобою рядом здесь? Для большинства из них главное, чтобы было «закурить-заварить». А тех твоих соотечественников, что на воле, совсем другие штуки волнуют. Одних – как ранее нахапанное за бугор переправить и самим следом рвануть. Других – просто как с ближними своими с голоду не сдохнуть. И тут ты со своими внутренними исканиями. Смешно… Да и кто нынче возьмется издать? Сегодняшней литературой правит рынок. Главное – оборот, прибыль! Разве ты можешь гарантировать, что твои будущие книги как горячие пироги раскупать будут?
Другой момент – политический, еще более важный… Во все времена, во всех государствах состояние тюрем, лагерей и всех прочих подобных мест – показатель духовного здоровья общества, степени гуманности государства, уровня правильности этого государства… А тут опять ты со своими рассказами… Как мусора за бабки мобилы в зону затягивают, как те же мусора на шмонах у арестантов сигареты и продукты воруют, как хозяин опять же за бабки арестантов на УДО отпускает… Ты еще во всех деталях распиши, как тебя сажали, вспомни пофамильно, какие большие люди к этому отношение имели, как они руки на этом погрели, какой сукой твой бывший главный редактор газеты, где ты на тот момент работал, оказался…
Между прочим, в твоей писанине даже положительного героя пока не присутствует… Как же так, литература, не просто литература, а литература в традициях великой русской литературы, и без положительного героя? Что-то здесь неправильно… Обречена твоя писанина, не будет ей хода!
Вот если бы ты что-то в духе времени, на потребу дня о лагерной нынешней жизни сотворил… Например, как в зону заехал бывший депутат или губернатор какой-нибудь и у него вдруг роман голубой разворачивается с… кем-то из мусорской администрации… Вот это был бы факт литературной жизни! На такой сюжет и критики бы отозвались, и блогеры… Глядишь, и киношники бы проснулись, за экранизацию взялись, сериал замутили… Свежачок! При таком раскладе и спонсор нашелся бы… А там вдруг иностранцы заинтересуются, с валютой подтянутся… Новые грани загадочной русской души! Клубничка с привкусом неогулага и постсталинского тоталитаризма! И ты бы внакладе не остался… Гонорары, презентации, загранкомандировки… Перспектива…
Кстати, ты еще умудрись на волю свои черновики переправить… Сам знаешь – все бумаги, что из лагеря на волю выходят, на особом контроле… Помнишь, сколько раз твои соседи-горемыки и в Москву по всем инстанциям и в Гаагу, в Международный суд, писали? Разве хотя бы одна бумага дошла до адреса?
И еще… Ты о ком в своих книгах писать собрался? Про арестантов? Про зэков? С точки зрения социологии и сложившихся в обществе представлений, это маргиналы, не второй, а пятый сорт населения…
Был бы напротив меня собеседник в привычном, в обычном, в человеческом смысле слова, я бы возразил и поспорил. Конечно, вспомнил, что сиделец, каторжанин, арестант в России – фигуры особенные. Так во все времена было. Тридцатые годы только правильность таких выводов подтвердили. Да и нынешнее время – не исключение. Сколько сейчас в стране сидит? Тысяч семьсот-восемьсот. Под миллион, словом. «На орбитах» каждого сидящего еще как минимум в среднем человек пять – десять крутится: мать-отец, жена-дети, друзья, еще какие-то близкие люди. А сколько в России отсидевших? Они на всю оставшуюся биографию не только память о пережитом и увиденном сохранили. Они на всю жизнь очень многое из тюремных навыков, представлений и обычаев усвоили. Еще, возможно, и своим детям и внукам многое через гены передадут. Так что арестант российский – это вовсе не маргинал, а полноценная составляющая социума, с которой просто нельзя не считаться… Больше скажу, с учетом российской истории, арестанты, бывшие арестанты и все близкие им люди – просто важная часть нашего общества…
Только эти и все прочие аргументы для собеседника в привычном смысле слова, а тут…
Инстинктивно втягиваю в себя воздух. Наверное, в нем сейчас должен явственно ощущаться запах серы. Как же иначе, такой собеседник – и без фирменного запаха той среды, что является для него родной! Удивительно, нет этого запаха. Пахнет так, как и должен пахнуть барак, где живут почти двести арестантов. Не лучший, разумеется, запах. Только никакого намека на серу. Верно, улавливается что-то отдаленно близкое, химическое. Знаю, это сверху тянет. С пальмы, с верхнего яруса моего шконаря. Сосед накануне перетягивал, в один день со мной. Мы еще нитки с одного мотка отматывали. А нитки, понятно, полипропиленовые, с промки, с нашего основного производства, украденные. Запах у них специфический. Резкий химический запах, но не серный все-таки. Не пахнет сейчас вокруг серой. Совсем не пахнет. Возможно, мой собеседник, прежде чем по делам отбыть, какой-то особенной пшикалкой пользуется, чтобы в глаза, то есть в нос, никому не бросалось. Неужели в местах, где он обитает, появилась своя парфюмерия?
По наивной инерции хочется еще раз всмотреться вперед, в мини-пространство между стеной и прутьями шконаря. Вдруг там ничего и нет, тогда соответственно то, что раньше было – все примерещилось, почудилось. Всматриваюсь. Вижу… тот же черный, очень черный клубок. То ли клоки шерсти, то ли пакли размотанной. Вроде бы и спрессованные, потому что темнота здесь гуще, чем вся прочая темнота кругом. Вроде бы и никак между собою не связанные, потому что шевелятся, плавают, двигаются эти клоки и языки. Выходит, на прежнем месте мой незваный гость, мой совсем нежеланный собеседник.
Было бы рядом что-то тяжелое, запустил бы с размаху в этот комок. Интересно, отпружинил бы брошенный предмет? Любопытно, какой звук при этом мог раздасться? Мокрый шлепок? Сухой хруст? Ухающее шмяканье? И что бы раздалось следом? Остервенелый визг? Утробный рык? Сдавленное злобное ворчание? Правда, не уверен, что смог бы размахнуться. Да и непонятно, поднялась бы вообще рука. Потому что руки этой, как и всего своего тела, я вовсе не чувствую. Себя чувствую, а тела своего – нет. Точно вытряхнули меня из моей оболочки, отняли возможность двигаться и шевелиться. Верю, что это состояние временное. Успокаиваю себя: способность думать и чувствовать осталась. Значит, существую! Выходит, жив! Уже хорошо! Получается, не так уж и всесилен мой собеседник.
– А какой резон мне тебя уничтожать? Куда важнее просто о себе напомнить, напомнить, что я все знаю, все могу. Столько знаю, столько могу, сколько никто другой не знает и не может даже в самом отдаленном приближении… Еще важнее, чтобы ты об этом всегда помнил и при случае окружающим напоминал…
Почему-то мне совсем не хочется продолжать уже вроде как и сложившуюся беседу. И еще… Совсем никак не хочу называть того, с кем беседую. Неважно, что в богатом русском языке есть столько синонимов для его обозначения. Даже местоимение «он» не хочу употреблять. Уж слишком многозначительно звучит. С какой стати подчеркивать возможности моего собеседника? Я что, ему в личные пиарщики нанимался?
Кажется, даже слово «собеседник» – слишком жирно для него. «Собеседник» – это как-то по-доброму, тепло, по-человечески. Разве уместно здесь такое слово? Куда проще пользоваться прилагательным «черный». Согласно традиции. Верно, «черными» сейчас называют выходцев из Средней Азии и с Кавказа, что города и веси российские заполонили и на полном серьезе всей национальной демографии угрожают. Только и здесь немалый смысл и значение присутствуют. Потому как, если дальше это нашествие продолжится, то перестанет русский народ существовать вовсе. А «черный», как синоним недоброго и угрожающего, очень даже подходящее слово. И по смыслу верно, и никакой фамильярности.
Совсем невпопад, а может быть, наоборот, вполне естественно и логично, вспомнилось, что некоторые старые правильные арестанты называют мусоров… дьяволами. Именно дьяволами. Почему-то с ударением аж на третий слог.
И это не остается неуслышанным-незамеченным тем, кого я только что назвал Черным.
– Мне совсем все равно, как кто меня называет. Для меня таких недоразумений, как оскорбление, что вас, людей, так всерьез занимает, не существует…
Сканирует, лихо молниеносно считывает Черный все мои мысли. Возможно, поэтому все меньше у меня интереса к этой, не по моей воле завязавшейся беседе.
К беседе интерес уменьшается, а что-то похожее на беспокойство появилось. Как-то неуютно от осознания, что все твои мысли, в какую бы сторону они ни устремлялись, для кого-то совсем прозрачны. Ни секрета, ни тайны. Еще хуже, чем в большой толпе совсем голым оказаться. На таком фоне любой разговор о свободе духа и независимости личности – пустой треп! Уже тут, в лагере, как-то посетила мысль, совсем не прибавлявшая оптимизма на будущее, пусть даже и нескорое. Как же на этой самой свободе, в которую так рвешься и о которой так тоскуешь, жить-выживать и волей наслаждаться, когда с учетом достижений прогресса не существует в чистом виде ничего похожего ни на свободу, ни на волю?
Какая свобода, какая воля, когда любой твой разговор по мобиле, да и по любому прочему телефону, прослушать можно? Когда за тобой с твоего же телевизора в твоей же квартире круглые сутки наблюдать можно, когда в большом городе с учетом повсюду напиханных телекамер и шагу не ступить, чтобы в кадр не угодить… Именно с поправкой на эти достижения прогресса стремительное и красивое слово «побег» здесь лишалось всякого смысла. Какой побег, когда, даже если вырвешься с территории лагеря, позвонить никому и никуда нельзя! Стоит только номер набрать и пару слов произнести – засечет, запеленгует хитрая мусорская аппаратура. Жди следом гостей с браслетами, совсем не для украшения твоих рук предназначенными. Даже если хватит ума телефоном не пользоваться – другой засады не избежать! На всех вокзалах, во всех аэропортах, во всех магазинах в больших городах – видеокамеры. Опять засекут! Опять жди группу захвата со всеми прочими последствиями.
Конечно, можно рвануть отсюда и… мелкими перебежками на попутках и местных автобусах куда-нибудь в глушь, в лес, в тайгу. Забиться, затаиться, как здесь говорят, засухариться. Охотиться, рыбу ловить, грибами-ягодами промышлять. Людных мест избегать, телефон в руки не брать. Теоретически – возможно, только сможет ли так жить человек, родившийся и выросший в большом городе? Да и многим ли будет отличаться вот такая «засухаренная» жизнь от арестантской жизни?
Впрочем, все эти прослушки, приглядки и прочие формы присмотра – все с помощью жучков, камер и другой мусорской техники как-то снаружи. А тут – никакой техники, никаких проводочков-железочек и сразу – вовнутрь, в сознание, в мозги. Прямо как в верхней одежде, не сняв обуви… – сразу в душу. Неприятно.
И все-таки, зачем Черный пришел? Вербовать меня в прислужники? Покупать за какие-то коврижки ту самую душу, любое движение которой он имеет возможность отслеживать? А где договор, который, согласно той же великой литературе, положено скреплять кровью?
Я, кажется, готов что-то еще сформулировать, мне есть еще о чем спросить. Не успеваю. Черный упреждает:
– Верно, перечитал ты лишнего за свою жизнь… Много читал, а практического ума не нажил, а значит – дураком остался. Какой договор, да еще кровью скрепленный? Да и знаешь ли ты, усердно изучавший в свое время научный атеизм и столько часов просидевший в своей жизни у телевизора, что такое Душа? Для меня сейчас важнее и нужнее, чтобы ты был просто как все, как большинство обитающих вокруг тебя… Мне этого вполне достаточно…
И эти фразы не прозвучали, а протекли по каким-то неведомым, не имеющим ничего общего со слухом, каналам. Тем же путем пришло продолжение, которое, похоже, и должно было подвести черту всему этому разговору:
– Всего-то от тебя и требуется, чтобы быть как все… Всего-то… Ради того, чтобы это сказать, я тебя и навестил…
А с какой стати быть мне и здесь, и вообще по жизни как все? Стоп! Похоже, я на мгновение забыл, с кем мне приходится беседовать. Кстати, если Черный советует «быть как все», если он что-то вроде как обеспокоен тем, что я «не как все», значит… Тут надо идти от обратного… Если для Черного что-то не так, если что-то Черного беспокоит – значит, это «что-то» самое верное и самое правильное… И не о чем тут полемизировать…
Быть как все? Выходит, все свои потребности свести до «закурить-заварить»? Про литературу забыть? Да и к турнику незачем подходить. Чего ради калории лишний раз тратить? До одури дуться в карты, в нарды, в «тысячу», пялиться в телевизор в кэвээрке[16], что не выключается почти сутками?
Кстати, в термин «быть как все» здесь очень особенный смысл вложен. Немалая часть тех, кто меня нынче окружает, кто-то с деланым пафосом, а кто-то совершенно искренне говорят: я здесь дома, мне здесь комфортно. За таким признанием не только лихая арестантская бравада, но и социальные, и бытовые обоснования. Сколько их, тех, кто на воле, как здесь говорят, слаще морковки ничего не ел, кто, кроме своего села, в лучшем случае поселка, ничего не видел? Был у меня сосед по проходняку, в одно время даже семейничали – Леша Холодок. За чифиром он такие откровения ронял – на всю жизнь запомнил. Как он больше тридцати лет прожил и ничего, кроме своего поселка занюханного и такого же занюханного райцентра, не видел, никуда не выбирался, как он круглый год никакой обуви, кроме резиновых сапог, не носил, как в его доме неделями только черный хлеб на столе… Только в зоне кофе, пусть растворимого, попробовал, сигареты фильтровые, с общака, понятно, курить стал, телевизор плазменный в кэвээрке увидел… А ведь способный, по большому счету даже талантливый… Помню, как ему в руки учебник по немецкому для шестого класса попал, так он его за полгода весь переварил и меня потом без конца теребил: новых слов и оборотов требовал, по грамматике вопросы задавал… Выпало бы ему в другой обстановке родиться, неизвестно, кто бы из него вырос… А Федя Цыган? Так тот в свои сорок лет умудрялся неграмотным оставаться. Вот так: с мобилкой на «ты», а заявление на свиданку всякий раз кого-то из соседей просил написать. Как буквы называются, не знал…
Еще и похлеще встречаются экземпляры в арестантской братии. Мне что, с учетом их потенциала под средний уровень подстраиваться? Может быть, с учетом этого среднего уровня и внешний облик поменять? А этот облик на зоне строгого режима очень специфический. Будто существует на подступах к лагерю специальный, особый фейс-контроль и из всех, сюда направляемых, отбирают самых скуластых, самых ушастых. И чтобы обязательно лоб был скошен, как лопатой срезан, и чтобы непременно над бровями наросты выпуклые нависали, и чтобы вместо зубов или железяки белые, или корешки черные гнилые, и много чего еще, что за характерные черты внешности арестанта принято считать. Впрочем, разве это сейчас главное?
Снова пытаюсь всмотреться в клубящийся комок тьмы между стеной и шконарными прутьями. Чуть подстегнуть фантазию, можно увидеть там и жабий зияющий безгубый рот (таким ртом на моем суде моя судья мой приговор произносила), и громадное студенистое брюхо (главная примета моего бывшего шефа, столько сделавшего, чтобы меня посадить), и крошечную голову без шеи и плеч (чем отмечен хозяин лагеря, где я нынче обитаю). Монстр – не монстр. Упырь – не упырь. Но – точно урод, собранный, будто из деталей конструктора, из частей, принадлежащих облику моих врагов и недоброжелателей. Полагалось бы бояться эту скомбинированную уродину. Только нет страха. Скорее гадливая брезгливость, будто видишь перед собою размазанные по асфальту кишки сбитой машиной кошки.
Понятно, все эти сравнения и параллели мимо Черного не пройдут. Почему-то он на все это совсем не реагирует.
Вот как, оказывается, бывает: можно прожить большую, даже содержательную, вполне разумную жизнь и при этом ни разу толком не задуматься, не уяснить себе, что такое добро и зло, что такое белое и черное. Вроде бы и так понятно, вроде бы и так ясно, вроде бы все это – азбучные истины. Что-то от родителей усвоил, до чего-то сам дошел, что-то внутреннее чутье подсказало. Красивые слова употреблять – выходило, что старался по совести жить… Вроде как это в целом получалось. Сюда, правда, в итоге загремел, но на то свои особенные причины были, и моей собственной вины в этом нет. Да таких невиновных, сюда загремевших, здесь – добрая четверть… Это даже какой-то статистикой научной подтверждается… Вот только с какой стати все это буду обсуждать с незваным своим гостем? Черный – он и есть Черный! Добра от него не жди! У него свои заботы (это еще, если он все-таки не снится мне, не мерещится). У меня – свои. Обходился я без его общества весь прожитый период биографии, обойдусь и далее… Верно, велики у Черного возможности, только не верю, что он помочь мне в моей ситуации сможет…
Да и нужна ли мне такая помощь? Точно, обойдусь я без таких помощников…
Кажется, прежнее ощущение себя самого и собственного тела возвращается. Я уже могу пошевелить пальцами, сжать эти пальцы в кулак, могу поднять и опустить руку. Почти машинально эта рука опускается, сначала касается пола, потом нащупывает стоящие рядом ботинки. Те самые арестантские коцы[17]. Верно, гулаговского еще образца. Те самые, в которых зимой ноги стынут могильным холодом, а летом преют заживо. Впрочем, сейчас не до особенностей экипировки современного российского арестанта. Куда актуальней, что ботинки эти весом своим гантели напоминают. Угодишь в таких башмаках в реку – ни за что не выплыть, утянут на дно. Вот оно – то «тяжелое», о чем совсем недавно вспоминал, чего тогда так не хватало.
Только бы не промахнуться, только бы не задел ботинок за железяки задней стенки шконаря… Попасть надо непременно в не такой уж широкий зазор между горизонтальной, параллельной полу, железякой, на которой обычно сушится стираное арестантское барахлишко, и днищем пальмы (так на здешнем языке называют второй ярус двухэтажного шконаря)… Хорошо, что я не левша, и коцы оказались с правой стороны… Хотя, был бы левша, наверняка по-другому отнесся бы ко мне тот, кого обозначил настораживающим и отталкивающим прилагательным «черный», и совсем другим был бы сценарий этой встречи.
Чуть приподнявшись, размахнулся, на мгновение задержал поднятую вверх руку с башмаком. Прицелился в самую середину лохматого клубящегося комка. Бросил. Не задел прутьев задней стенки шконаря. Кажется, попал. Удивительно – никакого звука не последовало. Ни сразу. Ни потом. Ни шлепка, ни хруста, ни шмяканья. Ни визга, ни рыка, ни ворчания.
А вот серой пахнуло!
С детства этот дергающий за ноздри запах помню. С тех пор, когда мальчишкой из серы, из школьного химкабинета украденной, селитры (продавалась тогда в магазинах «Садовод») и еще из кой-чего пытался изобретать в домашних условиях новый вид взрывчатки.
Зато черный косматый комок пропал. Как ни пытался всмотреться в пространство напротив, между стеной и железяками шконаря, ничего не увидел. Никаких клочьев, комков, языков. Ровная спокойная темнота, на фоне которой едва угадывались чуть еще более темные контуры шконарных прутьев.
Полагалось бы спросить самого себя: что же происходило, случилось, просто было накануне? Конечно, спросил.
Только ответа не дождался. Заснул. Предварительно поменяв тревожное положение «навзничь» на более привычное и спокойное положение «правый бок». До подъема не переворачивался. Спал глубоко и крепко.
Как после в срок выполненной честной и посильной работы.
Вечер мертвых арестантов
К десяти вечера полковнику Холину стало плохо. Будто колпаком накрыло, под которым ни света, ни воздуха. Тяжел оказался этот колпак: колени сами по себе подгибались, и подошв не оторвать, словно смазал кто паркет в квартире чем-то очень клейким.
Плюхнулся полковник на диван, да так неловко, что непонятно было: сидит он или лежит.
И с чего бы все это?
Вроде выпил он сегодня немного.
В полдень с москвичами, что своего другана-арестанта приехали проведать. Серьезные люди! Вызвались храм деревянный в зоне поставить. Они в зону – храм. Он, полковник Холин, начальник этой зоны, их другана по УДО сразу, без задержек и проволочек, отпускает. Обмен стоящий! Такой храм любой комиссии не стыдно показать, да и деньжат под его строительство из ведомственного бюджета качнуть можно.
Москвичи бутылку вискаря привезли. Прямо в кабинете под шоколадку и распили. Хорош напиток! Такой можно и не закусывать. По сотке на нос пришлось.
В обед на столичный вискарь водка местная наложилась. Обедать выпало в городе, в ресторане, с бизнесменом городским, на которого вся лагерная промка и замыкалась. Бизнесмен сам по молодости на этой зоне сидел, производство через собственные руки знает. Нужный человек! Через него реализация всех мешков, что на зоне шьются, идет. Вся бухгалтерия, и официальная, и полутеневая, и совсем уж левая, через него крутится.
Обед почти деловым случился. Прикидывали на квартал: чего куда, кому сколько. Под салат, под борщ, под антрекот с молодой картошкой. Незаметно поллитровочка и улетела.
В самом конце дня замполит зашел, напомнил, что в отпуск уходит, и по этому случаю у себя в кабинете поляну накрыл. Замполит в лагерной администрации фигура не последняя, к тому же этот – ценный, послушный, куда не надо нос не сует. Правда, жадноват. Потому и сальцо на отпускном банкете – местное, из тех свиней, что на лагерном свинарнике объедками с арестантского стола выкормлены. Возможно, и самогон, что в магазинных бутылках на стол был выставлен, тоже местный. Тот, что на последнем шмоне на втором отряде изъяли.
Впрочем, какая разница, что и каким путем на банкет к замполиту попало. Главное, чтобы он по своему направлению мышей ловил, чтобы наглядная агитация и всякие лекции-беседы были. А самогон, кстати, славный. На кураге настоянный. И его по стопочке, по стопочке – опять граммов под двести набежало.
Уже дома, уже поздним вечером шевельнулось желание достойно день завершить, и все, что за день выпито, отлакировать. Ради этого полковник Холин заветную бутылку из домашнего бара извлек и душистого содержимого в бокал плеснул. Ту бутылку недавно подарил пожилой армянин, у которого сын в эту зону только заехал.
Возможно, и не надо было этот «полтинник» в себя загружать, потому что именно после коньяка почувствовал он, как уперся в плечи невидимый, но такой ощутимый колпак, как тяжелеют, будто прилипшие к паркету, ноги.
И все-таки, с чего все это?
Ведь бывало, что за день, особенно когда ревизия или комиссия на лагерь обрушивалась, куда больше «на грудь» приходилось. До литра выпитого мог полковник Холин выдюжить, сохраняя твердую походку и ясность разума. А тут всего какие-то полкило с коньячным «хвостиком» и такие неприятности следом.
Возможно, и вовсе ни при чем здесь выпитое.
Да и неприятности для него в тот вечер начались чуть позднее.
Минут через пятнадцать, как хлопнула дверца бара, куда вернулась коньячная бутылка, услышал полковник Холин другой хлопок. Так только входная дверь хлопать могла. Не по себе от этого хлопка стало, ибо точно помнил, что эту дверь, входя в дом, закрыл и ключ на два оборота повернул.
Впрочем, толком испугаться полковник и не успел, лишь почувствовал что-то вроде внутреннего предупреждения, что не звуков сейчас страшиться надо. Да и не было никаких звуков. После дверного хлопка ничего он не услышал. Зато увидел, как в той самой комнате, где стоял диван, занятый его, полковника Холина, телом, появились люди.
Или Нечто, очень напоминающее людей своими темными зыбкими очертаниями.
«Неужели до чертей допился?», – стегануло еле заметным пунктиром по краешку сознания.
И опять никакого страха по этому поводу, скорее растерянное, совсем беззащитное удивление.
Только не черти это были.
Робы черные с бирками на левой стороне груди, и такие же черные фески с козырьками в незваных гостях арестантов выдавали. Внимательней присмотреться – узнавались в них и вполне конкретные люди. Точнее – бывшие люди, арестанты, некогда в зоне, возглавляемой полковником Холиным, сидевшие, но свободы так и не увидевшие, так как определено им было в зоне этой умереть.
Выходит – мертвецы пришли в этот вечер к полковнику Холину!
Очень похожи были они на своих, некогда живых, прообразов-предшественников, разве что контуры у них были нечеткие, а глаз вовсе не было. Брови были, кажется, даже ресницы присутствовали, а глаз, как таковых не было: вместо зрачков и глазных яблок стояло в глазницах что-то жидкое, блеклое и едва мерцающее…
«Вот бы молитву какую вспомнить», – булькнул в сознании спасательный круг.
Увы, не выучил за свою жизнь полковник ни одной молитвы… В училище, которое он когда-то заканчивал, злобный атеизм царствовал. На курсах, семинарах и прочих мероприятиях по повышению квалификации работников тюремного ведомства этого не требовали. А самому ему вера со всякими молитвами и прочим содержимым была вроде как без надобности. Потому как вера – это неконкретно и непонятно. Другое дело – служба и карьера. Тут все ясно и четко. Чтобы прежде всего все звездочки и должности в срок.
«Хотя бы перекреститься», – второй спасательный круг шлепнулся совсем рядом. Только и до него не сладилось дотянуться. Рука правая не то чтобы к груди подтянуться, даже от валика дивана не оторвалась, лишь пальцами по гобеленовой обивке чуть поелозила.
А внутренний бесстрастный, но скорее все-таки чуть язвительный голос напомнил: «На тебе и креста-то нет… И никогда ты его и не носил».
Тот же голос, еще, кажется, прибавивший ехидного яда, посоветовал: «Не суетись!»
И упредил: «Главное еще будет!»
По инерции, которая в этот момент казалась спасительной, хотел полковник удивиться, как же ловко незваные его гости с замками справились. Потом, вспомнив, с кем всю жизнь дело по службе имел, это удивление скомкал и прочь отбросил. О самом важном и не вспомнил. О том, что нынешние его посетители, вчерашние и позавчерашние подопечные, находятся там, где не то что двери и замки, но и время с пространством препятствиями уже не являются.
Возможно, опять по той же самой инерции пошарил полковник глазами по сторонам. Зацепился за карабин, на стене висевший, за нож, что рядом с ним место делил (славный нож из рессорной стали, был в свое время арестант на ширпотребке, ловко их ладил), задержался на шкафчике, где валидол и прочие лекарства хранились, к бару вернулся, откуда еще совсем недавно извлекалась заветная бутылка. Как-то само собой, без всякого внутреннего голоса, стало понятно, что искать сейчас помощников, союзников и защитников – дело бессмысленное.
Тем временем гости, точнее их зыбкие силуэты, продолжали у дальней стены топтаться, будто набираясь решимости для чего-то более ответственного. Уже естественным представлялось, что тяжелые и обычно шумные гулаговские коцы, соприкасаясь с дубовым паркетом, никакого звука не издавали. Наконец, выдвинулся из этой массы крепкий, чуть скособоченный радикулитом, старик и хрипатым баском выдал:
– Ты-то, Степаныч, меня, поди, и не помнишь…
Ошибался говоривший. Прекрасно помнил полковник Холин деда Григория, завхоза шестого пенсионерского отряда. Еще бы не помнить!
Делюга деда Григория запросто могла бы стать сюжетом голливудского блокбастера. Дед еще в карантине сидел, еще на отряд не поднимался, а его история по всепроникающим арестантским каналам, опережая его самого, в лагерь прорвалась и самостоятельной жизнью, обрастая подробностями, реальными и невесть кем выдуманными, жила.
На момент попадания своего в преступники имел дед Григорий шестьдесят пять прожитых лет, двух дочерей, трех внуков, жену, хоть сварливую, но заботливую, и работу стабильную, что по нашему времени и редкость, и ценность. И вот в этот самый момент, когда жизнь заслуженно с полной чашей сравнивают, прицелился из лука в Григория Федоровича курчавый голозадый мальчишка. Стрельнул – и в десяточку… В самое сердце поразил амур не старика, но и никак уж не юношу. Влюбился по уши начальник ремстройконторы, уже перешагнувший пенсионный рубеж, в своего бухгалтера Люську, которая еще чуть-чуть – и во внучки ему могла бы сгодиться. Удивительно, что Люська ухаживания перезрелого начальника вовсе не отвергла, больше того – ответила на них горячей взаимностью.
Напролом потащила великая чувственная сила необычных влюбленных. Уже был готов Григорий Федорович расстаться с законной супругой, уже подыскивал подходящие слова для разговора с дочерями, уже прикидывали будущие нестандартные молодожены перспективы своего будущего счастья. Тут и встал поперек всего этого муж Люськи, что в той же ремстройконторе шоферил. Раз он попытался с влюбленным дедом поговорить – безрезультатно. Второй разговор – тем же итогом завершился. А третий разговор обернулся дракой, по результатам которой вышел дед Григорий победителем и… преступником. Потому как его оппонент, рогатый муж его потенциальной будущей супруги, на месте того разговора с пробитым черепом и остался.
Семь лет срока привез на зону Григорий Федорович. Мог бы и больше, да учел суд его былые трудовые заслуги. Еще говорят, что судья, немолодая женщина с несложившейся личной жизнью, особый интерес к судьбе Ромео-перестарка проявила и своей властью максимум снисхождения в определении наказания обеспечила.
Только полковнику Холину дед Григорий запомнился не только романтическими деталями делюги. Была куда более серьезная причина для такой памяти.
Когда дед отсидел две трети своего срока, решил свое право на УДО реализовать. Оснований для этого было достаточно: нарушений у него не было, более того – с самого начала срока надел дед рога – пошел в козлы, говоря по-вольному, занял предложенную администрацией должность, стал завхозом на шестом пенсионерско-инвалидном отряде. Что касается последнего, несидевшим пояснить требуется.
Козья должность, согласно неписаному кодексу порядочного арестанта, – выбор, мягко сказать, малоуважаемый. Козел – он и есть козел, мусорской помощник, потенциальный стукач. Разумеется, любой арестант, рога надевший, доверие и уважение в среде порядочных лагерников терял. Зато приобретал дополнительный шанс досрочно получить свободу, получить вожделенное УДО. Именно на это и надеялся Григорий Федорович.
Только зря надеялся. Надежда его вдрызг разбилась о традицию, давно в зоне существующую и лично хозяином этой зоны оберегаемую. И традиция эта заключалась в единственном: УДО – только на коммерческой основе, проще сказать – за деньги. Четких расценок здесь не было. Кому – каждый недосиженный месяц в пятерку обходился, кому – чуть дороже, кому – чуть дешевле. Деньги эти не то чтобы целиком в карман хозяина падали, а что-то вроде черной кассы образовывали. На эти деньги и банкеты для проверяющих закатывали, и взятки ревизорам выкраивали, бывало даже, правда крайне редко, и нуждающихся сотрудников оделяли. Разумеется, единственным распорядителем такой кассы был хозяин зоны, и никому он в этом подотчетен не был.
Что же касается УДО деда Григория, то оплачивать его было просто некому. Былая возлюбленная его к тому времени второй раз замуж вышла, еще одного ребенка родила, о прежнем воздыхателе ничего слышать не хотела. Законная жена, хотя Григория после всех его амурных фестивалей и не бросила, оплачивать досрочную свободу его принципиально не хотела. У дочерей денег попросту не было. Богатых друзей у деда Григория не водилось.
Об этой ситуации полковнику Холину доложено было. Ему и решать предстояло: или отпустить старика без денег, или оставить досиживать до звонка. Отпустить, конечно, было можно. С учетом козьих заслуг хотя бы. Только такое решение создало бы в лагере опасный прецедент, после которого черную кассу пополнять было бы куда сложнее. Разумеется, прецедента полковник создавать не стал. В УДО деду Григорию было отказано. Под целой кучей предлогов. Самый внятный из которых был – «не участвует в лагерной художественной самодеятельности».
«Пролетел» старик со своим УДО и как-то сразу сник. Даже ростом ниже стал и походкой отяжелел. В сердцах бумагу отряднику подал, чтобы с должности завхоза его сняли. Результатов рассмотрения этого прошения дед Григорий не дождался. Поднялся утром, нагнулся, чтобы коцы зашнуровать, охнул не своим голосом, махнул нелепо рукой, будто кому-то команду «старт» отдал, и повалился замертво на только что им же и заправленную кровать. Официальная причина – остановка сердца. Эту причину члены комиссии, что по случаю смерти арестанта приехала, вместе с традиционными лагерными сувенирами – чеканками и резными шахматами – в своих отчетах и увезли.
Другая причина уже в тот же вечер из барака в барак поползла: умер дед от огорчения, от несправедливости. Правда, желавших пожалеть умершего было мало. В зоне к козлам, что живым, что мертвым, отношение известное.
Увидев перед собой того, кто был когда-то завхозом на шестом отряде, полковник чуть было по-кошачьи его не шуганул – «брысь!». А дед фразу начатую поспешил завершить:
– А я-то тебя вечно помнить буду… Обманул ты меня. А отпустил бы тогда, я бы на воле еще лет десять проскрипел бы…
Не собирался полковник Холин объясняться с покойником. Да и не успел. Пропал дед Григорий. Затерялся среди зыбких фигур в черных робах с бирками на левой стороне груди.
Страха по поводу всего происходящего у полковника Холина по-прежнему не было. Но вопрос, влажный и скользкий, на донышке сознания все-таки завозился:
– А вдруг выговорятся все, а потом разом и накинутся?
К месту ли или не очень, вспомнилось, что вот уже лет десять зовут его арестанты за глаза Вием. Таким погонялом припечатал его журналюга московский, что как раз в то время с этапом прибыл свой срок отбывать, якобы за вымогательство. Журналист свой срок отмотал, а его подарок остался.
Журналист, понятно, от внешности полковника отталкивался. Фигура у Холина была кряжистая, едва ли не квадратная, голова вплотную к туловищу прилеплена, без всяких признаков шеи. Ну и голосок соответствующий: утробный, тяжелый, с хрипотцой. Когда Холину донесли о его новой кличке, он было разъярился, порывался наказать языкастого писаку московского, да тот же замполит успокоил вкрадчиво:
– Ничего обидного в этом слове нет… Ну писал когда-то Гоголь про нечистую силу… Ну есть такое кино, по Гоголю снятое, где этот Вий жути гонит… Ну и что? Вий – это прежде всего символ большой физической силы. Вот и вас, товарищ полковник, Бог силушкой не обидел. А журналиста гнобить – дороже обойдется. Вдруг озлобится, какую маляву на волю перебросит, про то, как все тут на самом деле? Комиссии замотают…
Чтобы лишний плюсик у начальника словить, замполит тогда подытожил:
– Вий – это ничего плохого, это напоминание про силу и здоровье…
И будто в подтверждение своей правоты лысеющей головой кивнул дважды.
Совсем как в анекдоте про Чапаева. «Ну и дуб же ты, Василий Иванович!» – «Да, Петька, сильный я человек…»
Проглотил тогда полковник Холин кондовую лесть замполита. А сейчас все это вспомнилось. Уже с другой совсем стороны. Как в том, снятом еще в советское время, фильме нечистая сила разом на незадачливого бурсака накинулась.
– Неужели вот так они и со мной, – ворочался внутри неудобный вопрос, вместо ответа на который было только ожидание, от которого еще больше не по себе становилось.
Что-то похожее на грусть испытал сейчас полковник. За то, что не выучил за свою жизнь, целиком посвященную тюремному ведомству, ни одной молитвы, что не оказалось на нем хотя бы сейчас православного креста, что опять же именно сейчас не нашлось сил, чтобы оторвать от диванного валика для крестного знамения будто прилипшую к этому валику руку. Колом в памяти встало и то, что никогда никому он милостыню не подавал, кто бы ему руки за ней ни протягивал.
Из шеренги гостей непрошеных, что своими размазанными силуэтами всю стену напротив заняли, очередной персонаж выделился. И ему представляться не надо было. Сразу узнал полковник Холин грузина Ираклия: детина в два метра ростом с неповторимой походкой, когда каждую ногу при шаге из стороны в сторону мотает, будто дергает кто эту ногу, – память, как жестко его мусора перед второй ходкой принимали.
И этот арестант свой земной путь в лагере закончил. Официальная трактовка – отказала печень. Гуляла по зоне и другая версия – передоз. Истинная же причина смерти того грузина была известна только хозяину зоны (им тогда уже полковник Холин был). Обе версии эта причина умудрялась объединять, но по смыслу своему обе их, вместе взятые, в разы превосходила.
Верно, отказала у Ираклия печень, действительно, в результате передоза. Вот только лекарство (так ласково в зоне наркотики называют) он по отмашке того же полковника Холина из рук лагерного кума получил. А тут специальное пояснение необходимо.
Ираклий из авторитетов был, воровских традиций свято придерживался. В блатном мире котировался. По слухам, прямым кандидатом на коронование считался. В лагере его слово законом было. По большому счету, администрация зоны его побаивалась: не дай бог, он лагерь на бунт поднимет. Бунт – это всегда ЧП. Чтобы его подавить, надо маски-шоу вызывать. А маски-шоу в лагере – это что слон в посудной лавке. После них не просто разгромленные бараки да разбитые морды, после них – увечные, а то и трупы, остаются. Все это как-то оформлять надо, списывать. Неминуемо информация на волю выскочит, значит, пресса засуетится, правозащитники хай поднимут. Для администрации это такой минус, что кто-то и с погонами расстаться может, а для кого-то все это судом и конкретным сроком обернуться может. Незавидная перспектива!
Вот и встал в свое время для руководства колонии со всей остротой вопрос: что же с Ираклием делать? Вовремя вспомнили, что он не только арестант со стажем, но и наркоман со стажем, едва ли не более серьезным. Вспомнили – и это направление всерьез разрабатывать начали. В итоге – соглашение родилось, насквозь порочное, но в этих условиях для обеих сторон обоюдовыгодное: в особо ответственные моменты (это когда какая комиссия, проверка или ревизия) Ираклий в лагере порядок обеспечивает, дает команду «чтобы все ровно-ровно было», чтобы «мусоров не провоцировать». За то ему «лекарства» выдавали. Для поправки здоровья, для поддержания тонуса. Из мусорского, понятно, фонда. Фонд этот, надо сказать, немалым был, потому как наркота всеми способами в лагерь постоянно затягивалась, а в ходе шмонов немалая ее часть обнаруживалась и конфисковывалась. Понятное дело, изъятая отрава никаким образом не актировалась и ни по каким бумагам не проходила.
Не раз и не два такие сделки с Ираклием проходили, а потом – сбой грянул. То ли отрава, невесть чем сильно разбодяженная, в лагерь зашла, то ли шприц очень грязным оказался, то ли кто-то с дозировкой промахнулся. Словом, укололся Ираклий мусорским гостинцем, вроде и кайфанул, лег спать и… не проснулся. Немалых хлопот и серьезных денег стоило тогда полковнику Холину, чтобы тот труп как надо оформить и всех проверяющих убедить, что виноватых тут, кроме самого умершего, нет.
Вот теперь этот самый Ираклий, бывший Ираклий, или, точнее, то, чем он теперь стал, в его квартире, в пяти шагах от его дивана, с ноги на ногу переминается. На тот же костыль, с которым в зоне не расставался, опирается. И ноги, как и тогда, с вывертом в стороны, в память о том особо жестком мусорском приеме. Ух, какое недоброе у него лицо, какие зловещие желваки под скулами катаются.
Совсем не хотелось полковнику Холину этого гостя слушать. Вот только был ли у него выбор? Когда к живому человеку гости с того света приходят, никакого выбора для этого человека не положено.
Только этот гость совсем немногословный был. И полдюжины слов не обронил. Прохрипел с горловым бульканьем:
– Мусор голимый… Ушатаю! Падла…
Может быть, что еще хотел сказать или даже сделать, ибо шаг вперед сделал и даже костыль от паркета оторвал, да закашлялся. Потерялись его будущие слова в хрипе и клекоте. Все несказанное на его лице проявилось. Врагу не пожелаешь иметь собеседника с таким лицом.
А тем самым, что в груди у него клокотало и булькало, гость незваный, всем контуром своим содрогнувшись, в полковника плюнул. Увернуться полковник Холин не успел, а утереться не мог, так как способность двигаться к прилипшим к диванному гобелену рукам не вернулась. Так и сидел полковник Холин, будто одно целое с диваном своим составляющий, а плевок покойника его щеку разъедал, словно грузин в него самой едкой кислотой плюнул. И явственно казалось, что кислота эта, легко с кожей справившись, куда-то дальше, все круша на своем пути, проникает.
Совсем независимо от этого встрепенулось внутри полковника воспоминание, как поначалу гордился он своим «ноу-хау» – «доза в обмен на порядок», которым он так ловко лихого авторитета сначала нейтрализовал, а потом работать на себя заставил. Правда, совсем недолго эта радость длилась. И перестала длиться даже до того, как расстался Ираклий с жизнью.
На очередном совещании по специальным проблемам своего ведомства в ходе неформального общения с коллегами (в курилке, за бутылочкой после докладов-заседаний и т. д.) узнал полковник Холин, что никакого велосипеда он, приручив авторитета отравой, не изобрел. Оказывается, в некоторых других зонах такая практика уже давно существует. Более того, проворачиваются такие штучки куда изящней, чем делается это в лагере, руководимом полковником Холиным.
Заметно поскучневшим вернулся он с того совещания. И сейчас эту досаду, будто во второй раз, правда, уже на скорости, будто мимоходом, пережил.
Тем временем поколебались в пространстве, рассосались в никуда контуры, принадлежавшие грузину Ираклию. Вместо них на том же месте новый арестант обрисовался. Или то, что когда-то арестантом было, кого лагерь как Лешу Холодка знал. Последнего полковник Холин с трудом припоминал, ибо только один раз с ним встречался. Пришел к нему Холодок сам с неслыханно дерзкой по всем нормам (и по зэковским, и по мусорским) просьбой:
– Я… Это… Ну… Отпустите меня в отпуск… Мать померла… Похороню и – вернусь…
По закону имел арестант, даже на строгом режиме, право на отпуск. Появилось такое послабление в последнее время, в свете либерализации и демократизации, так сказать, общества. Только было это тем самым случаем, когда закон не работал. Ну какой здравый начальник зоны отпустит своего арестанта в отпуск? Ведь «в отпуск» – это значит на время на волю! Как эта воля на арестанта повлияет – непредсказуемо. Вдруг загуляет, раздумает в лагерь возвращаться. Или того хуже – новое преступление совершит. Да и просто вредна для зэка эта самая воля. Так что почти не практиковалось такого. Даже большие деньги редко соблазняли здесь самого жадного хозяина. А тут вдруг – «отпустите», «вернусь»… И от кого? От арестанта, у которого срок по «народной»? Тогда просто опешил полковник Холин от такого гремучего коктейля дерзости и наивности. Конечно, отказал. Не счел даже какие-то аргументы вразумительные приводить. Зачем аргументы? Ведь сказано в законе и всех к нему инструкциях и пояснениях: «на усмотрение администрации…» Вот администрация и усмотрела. Зачем арестанта волей развращать?
Больше того, нашел тогда полковник Холин вполне благовидный повод, чтобы ретивого подопечного прессануть. Дал команду выяснить, как зэк смог узнать, что мать умерла, ведь телеграммы об этом на зону не приходило. Понятно, арестант телефоном мобильным, в зоне строго запрещенным, пользовался. Естественно, грянул в бараке, где Холодок проживал, шмон неплановый. Естественно, и телефон нашли, и еще много чего из числа арестантских запретов. Естественно, за все это с того же Холодка блаткомитет и спросил. Потому как в итоге «общее» пострадало, а виноватым, понятно, Холодок оказался.
Такие перегрузки для психики, и без того наркотой подточенной, для арестанта непосильными оказались. Захандрил Леша Холодок. На промку перестал выходить, за что сразу изолятор огреб. Потом по пустяку с отрядником закусился. Потом… Словом – заколбасило арестанта. Хотел себя игрой отвлечь, да только навредил. Проигрался в дым, угодил в фуфлыжники. Потом – и главный итог обрушился. Обнаружили Холодка на пустыре за бараком в петле из веревки, что из цветных шнуров, с промки украденных, была сплетена. Еще теплого, но с жизнью уже расставшегося.
Такого жмура списать полковнику Холину труда не составило. Все логично: на воле наркотики употреблял, сел по «народной», в лагере дисциплину нарушал, а главное – неадекватно себя вел. Всех проверявших такие формулировки устроили. Никаких неприятностей по поводу того покойника не имел.
Теперь этот самый покойник перед ним – то ли стоял, переминаясь с ноги на ногу, то ли колыхался в воздухе. И голова, как и тогда, когда из петли вытащили, чуть набок. Ждал полковник Холин очередную порцию ругани и оскорблений получить, готов был и от более решительных действий уворачиваться. Зря ждал, зря готовился. Этот гость кротким оказался. Только покачал своей, теперь уже навсегда склоненной к плечу головой и обронил почти шепотом:
– А я бы вернулся… Я бы не обманул… Я бы сразу после похорон и вернулся…
Возможно, и еще что-то хотел сказать Леша Холодок или напомнить о чем, да как будто передумал. Махнул рукой, контуры которой, как и всей его фигуры, ясных очертаний не имела, и откинулся назад, словно спиной нырнул в стену, что увешана была чеканками, в том лагере на ширпотребке сработанными.
– Хорошо, быстро отговорился, – на автомате отреагировал полковник на все услышанное.
Хотел он что-то в свою очередь этому тихому гостю объяснить, да спохватился: чего с покойниками дискутировать, они объявятся и пропадут, если не навсегда, так на очень-очень долго, а нам, живым, жить и много чего еще успеть надо. На этот момент полковник Холин был еще непоколебимо уверен, что «жить долго» – это и к нему лично очень даже относится. Потому и навскидку вспомнилось в очередной раз, что предстоит в самое ближайшее время и храм в зоне, пусть с помощью спонсоров московских, поставить, и дачу свою собственную достроить. Невпроворот дел! Хорошо, что по времени два этих строительства совпали. Материалы под храм можно будет через управу выбить и… на дачу пустить. Выбить на храм лагерный. Пустить на дачу, свою собственную. Московские добродетели не узнают, а ему такая экономия в хозяйстве.
Как-то не вовремя и совсем не к месту все это вспоминаться стало. Потому что все яснее становилось, что дела его земные, известные – это одно, и это не так уж важно, а дела прочие, неизвестные, совсем не земные, – это другое, куда как более важное.
Все-таки блеснуло внутри что-то похожее если не на протест, так на тихое возражение против того, что сейчас на него необратимо накатывалось. И того, что здесь, с его точки зрения, аргументами в его пользу могло бы быть, хватало. Вернулась бы подвижность к руке, начал бы пальцы загибать:
– У меня же зона – лучшая в управе… С моей зоны – ни одного побега за последние десять лет… Мой опыт на кустовом семинаре изучали… Меня в УФСИНе знают…
Про деда Григория, грузина Ираклия, Лешу Холодка и прочих арестантов, что на тот свет ушли, пока он лагерем командовал, как-то не хотелось вспоминать. Чего их вспоминать? Арестанты – они как продукты на складе. Принимаешь один объем, сдаешь – другой. Понятно, поменьше. Усушка, утруска. Естественные, так сказать, потери.
Тем временем тот колпак, что упал на его плечи после стопки коньяка из заветного шкафчика, кажется, стал еще тяжелее.
К этому и другое неудобство прибавилось. Будто кто положил тяжелую и очень холодную руку на сердце. И давить вроде как не давил, но дышать уже через раз получалось.
Только и по этому поводу никакого огорчения не случилось, потому как необходимость в этом самом дыхании почти пропала. Только и успел полковник этому слегка удивиться: как же так – он ведь живой, он все понимает, все помнит, а в дыхании никакой необходимости… Будто это не главный жизнедеятельный процесс, а какая-то шутейная второстепенная забава.
Это и было предпоследним чувством, что испытал полковник Холин в своей жизни.
Предпоследним.
А последним чувством была очень тревожная уверенность, что сейчас для него, вокруг него и внутри него – все, решительно все, переменится. И едва эти перемены произойдут, с незваными гостями, что тенями нагрянули сегодня к нему, придется встретиться снова…
Серый и Бурый
Читал, слышал, догадывался, представлял, как скромен спектр тюремных красок, но чтобы так, чтобы настолько…
Собственно, никакого спектра здесь нет! Никакой радуги! Никакого охотника, желающего, во что бы то ни стало, знать местонахождение диковинной птицы! Никакого красного, оранжевого, желтого, зеленого, голубого… Только серый и бурый. Бурый и серый.
Ваше величество Серый!
Серая дверь с кормяком, через который три раза в день подают еду серого цвета. Серый стол. Серая лавка, намертво приваренная к столу и составляющая с ним единое, монолитное, опять же серое. Серые потолки. Серое одеяло.
Ваше высочество Бурый!
Бурые стены. Бурые полы. Кусок бурой кирпичной стены соседнего здания, что виден из крошечного окна и кроме которого из этого окна не видно ничего и никогда.
Серый и Бурый. Бурый и Серый. Два цвета. Два единственных здесь цвета. Только два цвета. И прочих здесь нет.
Верно, с воли сюда попадают предметы, окрашенные по-другому: желтая мыльница, зеленая шариковая ручка, какая-то пестрая, с оранжевым и фиолетовым обложка книги. Но эти цветовые пятна не выдерживают натиска Серого и Бурого. Два главных цвета-подельника их затирают, подавляют, забивают. Попадающим сюда вещам и предметам иных цветов не остается ничего, кроме как капитулировать-мимикрировать, уступая серо-бурому натиску. Уже через несколько часов они тускнеют, утрачивают яркость, обретают оттенки тех же главных цветов, наконец полностью сливаются с ними. Серый и Бурый сжирают и переваривают все прочие краски.
Кстати, случайно ли именно Серый и Бурый оказались здесь главными?
Что можно сказать о сером цвете? Цвет посредственности и уравниловки. Символ обезличивания. Отсюда и «серая масса», и «серая мышь» (не про грызуна, а про человека, понятно). Отсюда и брезгливо-пренебрежительная оценка всего нетворческого, неталантливого, скучного: серятина. Отсюда и убийственное тавро-характеристика-приговор необразованному, ничем не интересующемуся, неспособному к нестандартным мыслям и поступкам человеку: серая личность.
С Серым все ясно.
С Бурым все еще проще. Конечно, поэты вспомнят что-то про осенние листья. Только здесь не краски осеннего парка вспоминаются, а цвет запекшейся крови, цвет панорамы мясных лавок, цвет анатомических манекенов. Неласковый цвет. Отталкивающий цвет. Недобрый цвет.
Уверен, не случайно Серый и Бурый здесь командуют и диктуют. Не сомневаюсь, это сознательно тщательно организованная диктатура. Диктатура цвета в усиление диктатуры несвободы. В довесок к приговору. Неважно какому: приговору судьи или приговору судьбы.
По большому счету диктатура Серого и Бурого – это та же пытка. Изощренная и бесчеловечная. Способная успешно конкурировать с пыткой светом (описана даже в литературе), пыткой звуком, пыткой болью.
Впрочем, для кого-то это пытка, наказание, мука, а для кого-то – пустяк, внимания недостойный. Пустяк – не потому, что эти люди своей волей и своим мужеством превозмогают это, а потому, что они просто… не понимают и не чувствуют этого. Не чувствуют и не понимают. Такое у них внутреннее устройство, такая у них конструкция души.
Я попытался поделиться своим открытием-откровением по поводу главенствующих здесь цветов с двумя из своих соседей.
Первым, до кого я донес эту, как мне казалось, очень важную информацию, был Сашка Террорист, вроде бы разумный мужичок, ни внешностью своей, ни биографией ничего общего с полученной здесь, в бутырских стенах, кличкой не имеющий. Он выслушал, не перебивая, но ничего не ответил. Похоже, он просто не понял, о чем шла речь, а ведь я рассказывал про ту обстановку, в которой он прожил уже полгода, которую он должен был чувствовать, да что там чувствовать – должен был бы страдать от нее. Именно страдать, потому что всякий человек, лишенный привычного, данного Богом и природой спектра красок, не может спокойно это переносить, потому что он прежде всего – Человек.
В Бутырку Сашка попал по «трем гусям». Так на тюремном арго называют статью 222 Уголовного кодекса нашего государства – «Незаконное приобретение, передача, сбыт, хранение, перевозка или ношение оружия, его основных частей, боеприпасов, взрывчатых веществ и взрывных устройств». Оригинальным своим названием статья обязана своему номеру. По написанию, действительно, каждая двойка чем-то напоминает известную птицу с длинной шеей.
Согласно милицейским протоколам, купил Сашка в каком-то ларьке боевые патроны. Сам он твердо уверен, что ничего подобного не было и быть не могло, но подробностей не помнит по причине непотребно пьяного своего состояния в тот момент. Нынешние соседи Сашки, бывалые, уже успевшие изучить нравы современных правоохранителей, не сомневаются, что он нарвался на мусорскую провокацию, на контрольную закупку для «палки» (так сами полицейские называют раскрытое преступление).
Ситуация комедийно-трагическая. Не охотник, не стрелок, не владелец оружия, наконец, просто совершенно не имевший на тот момент денег, очень и очень пьяный человек вдруг покупает патроны. Да и с каких пор в пивных ларьках начали торговать боеприпасами?
Кстати, прежде чем вляпаться в «патронную» историю, Сашка не просто напился, он пил больше недели. Пил основательно, потеряв ощущение пространства, времени и здравого смысла. Курсировал в полусознательном состоянии между Москвой и родным своим Дмитровом, пил с кем попало, что попало, на невесть откуда появлявшиеся деньги. В пик своего запоя он и был арестован при якобы попытке купить эти самые треклятые патроны.
Кстати, оказавшись в Бутырке, Сашка пережил приступ ему ранее уже знакомой «белочки» – болезни, более известной под названием белая горячка. Классический приступ. Классической «белочки». С видениями, с голосами, с кошмарами. Тогда ему всерьез казалось, будто присутствующая на нем одежда кишит пауками, червями и змеями, будто нечисть эта вот-вот начнет покушаться на его тело. В порыве ужаса, ненависти и еще каких-то ведомых только ему одному, но очень сильных чувств брюки, пиджак и рубаху он разорвал на самые ничтожные клочки и ленточки, после чего ощутил себя победителем и… успокоился. В камере я застал его читающим все подряд, что он смог рядом обнаружить, умиротворенным, вполне разумным. Тем не менее моих рассуждений на тему Серого и Бурого он не понял.
И с другим моим соседом по бутырскому пространству разговора о скудности тюремной палитры не получилось. Леха Ивановский, он же Ткач, он же Губастый, также не понял самого предмета разговора. Наверное, на это были у него свои причины. В отличие от Сашки Террориста до момента потери своей свободы жил он более чем благополучно. Работал в Москве в каком-то текстильном институте. Считался специалистом в ткацких станках и прочих механизмах этого профиля. Чинил, налаживал, модернизировал. Хорошо зарабатывал официально, имел заказы со стороны, плюс ко всему удачно браконьерил – ловил сетями рыбу на Волге, на своей малой Родине где-то под Иваново. Выпивал умеренно и редко. Но в один из этих редких дней угораздило ему оказаться с баночкой пива у станции метро. А еще по стечению обстоятельств оказалась одетой на нем по случаю приобретенная военного образца куртка. По другой случайности обнаружился рядом с такой же баночкой пива в руках и так же под градусом мужик, некогда оттрубивший в Афганистане по максимуму и которому в этот момент приспичило поинтересоваться: «Не воевал ли ты, парень, в Афгане?» «Нет», – честно ответил Леха и сразу же схлопотал длинную тираду о том, какой он неправильный и что ему, в Афганистане не воевавшему, носить подобную куртку просто не положено…
Слово за слово, разговор в драку перешел, а у Лехи в кармане той самой куртки оказался нож. Не тесак-свинорез. Не финка из рессоры. Не «бабочка» с фиксированным лезвием. Обычный складной ножичек. Якобы швейцарский (имелся белый крест на характерных красных пластмассовых щечках), наверняка китайский, сляпанный узкоглазыми умельцами из далеко не лучшей стали где-то в закоулках Поднебесной.
Его то и выхватил Леха в самый критический момент выяснения отношений с «афганцем». Выхватил и пустил в ход, после чего у его оппонента появилось несколько проникающих ранений, «в результате которых оказались поражены важные жизнеобеспечивающие органы».
Сейчас Алексей и сам не знает, как все это стряслось-случилось. Страшно боится, что порезанный им радетель «афганского братства», до сих пор находящийся в больнице, умрет. Тогда и его статья УК будет строже, и срок, ему светящий, станет длиннее.
Впрочем, ситуация у Лехи была житейская, про которую, пусть с натяжкой, можно сказать: «На его месте мог бы оказаться каждый». Так что по «делюге» у меня к нему никаких вопросов нет и никаких отторжений (так и хочется ввернуть модное слово) не наблюдается. А вот по мироощущению своему, по ценностям своим этот человек мне откровенно неприятен. Дня не проходит, чтобы поступками своими или откровениями Леха не напомнил, что мы – не просто разные люди, а продукты двух если и не агрессивно враждебных друг другу, но совершенно противоположных по сути систем.
Только вчера позволил он себе фразу из считаного количества слов, но характеризующую его куда более емко, чем все характеристики, ранее написанные на него учителями, начальниками, командирами, а теперь еще и милицейскими специалистами. Даже дюжины слов не было в том откровении: «Я художественных книг не читаю, пустое это дело, я се́мью кормлю…»
Ударение в слове «семья» было сделано именно на первом слоге.
По поводу «художественных книг» – здесь все ясно, что же касается второго тезиса, то здесь он просто соврал. Своей семьи у него, несмотря на то что вступил в четвертый десяток, нет. Живет с матерью, оборотистой, битой бухгалтершей, зарабатывающей куда больше, чем сын.
Неделей раньше Леха не нашел ничего лучшего, кроме как установить фотографию своей невесты – не невесты, сожительницы – не сожительницы, словом «дамы сердца» – работницы того же текстильного института, в котором работал, на одну полочку, где до этого стояли только иконы. Три бумажные, размером меньше открытки, оставленные там прошлыми, уже отбывшими на этапы, обитателями этой хаты: Иисус Христос, Николай Угодник, Матронушка Московская и моя, еще меньшая по размеру, деревянная: Богоматерь Владимирская. К последней у меня отношение более чем трепетное. Ее написал и подарил мне племянник-иконописец лет пятнадцать назад. Икона много где побывала со мной, в том числе и в двух предыдущих столичных судебно-следственных изоляторах, откуда начиналась моя арестантская биография. По неоговоренной, как-то само собой сложившейся традиции, эту полку никто никогда ничем не занимал, и вдруг… розовая щекастая баба с соломенной челкой и глазами навыкат.
Тогда я, кажется, собрал в кулак все самообладание, чтобы не отправить эту ткачиху-ударницу (как я мысленно окрестил избранницу Лехи) в дальняк (так на тюремном арго называют имеющийся в камере туалет, точнее канализационное отверстие с едва обозначенным местом для постановки ног). Еще больше потребовалось сил, чтобы объяснить обладателю фотографии саму невозможность подобного соседства.
«Любимый образ» убрал, но комментарии мои выслушал молча с лицом недобрым, а главное, мало что понимающим.
И вот этому человеку объяснять, почему в обстановке, которая ныне окружает и его и меня, преобладают, царствуют, беспредельничают Серый и Бурый? Нет никакого желания! Трижды уверен, что он просто не поймет, о чем вообще идет речь.
Не поймет… А, может быть, здесь и не надо ничего понимать, и не надо зацикливаться на том, какого цвета декорации тебя окружают. Может быть, вообще не обращать на это внимания – и это нормально, правильно, а вот ломать голову над тем, сколько кругом Серого и Бурого и почему нет других цветов – ненормально, неправильно? Может быть, я вообще не то чтобы схожу с ума, но тихо утрачиваю часть своей нормальности и первый признак этого недуга – столь болезненная реакция на ущербность окружающей цветовой гаммы?
Что касается моей нормальности и ненормальности – время покажет, а вот что касается Серого и Бурого, то давно испытываю желание писать два этих слова с большой, заглавной, прописной буквы. Именно так и пишу: Серый и Бурый, Бурый и Серый. Не то чтобы эти слова близки к именам человеческим, но на клички, или, как здесь говорят, на погоняла, очень смахивают. Будто речь идет о двух подельниках. А если подельники – значит, имело место что-то недоброе, неправильное, что натворили этот Серый и этот Бурый. Соответственно, придется им за это когда-то отвечать, расплачиваться.
Пожалуйста, подождите…
Ушедший вместе с облаком
Как только поднялся Никита Костин из карантина на барак, снова перебрал все свои обретения и жизненные перспективы. Вспоминал, думал, прикидывал. Кубатурил, как на зоне говорят. Пришел к выводу жуткому.
– А Бога-то – нет! – про себя сказал, но едва мысленно завершил страшную фразу, озабоченно оглянулся. Будто выискивал тех, кто мог подслушать его непроизнесенное дерзкое откровение.
Еще и голову втянул так, что подбородок уперся в воротник новой, нестираной и потому стоящей колом, арестантской робы. Словно ждал, что громыхнет сверху или накроет чем-то тяжелым.
Не громыхнуло и не накрыло. Наверное, «сверху» было видно, что сейчас этого человека, даже за такое грубое богохульство, карать нельзя.
Потому как все его обретения и жизненные перспективы, по поводу которых он только что нервно кубатурил, представляли на сегодняшний день непроглядную смесь из беды и горя.
Безо всякого, хотя бы ничтожного, вкрапления чего-нибудь светлого и хорошего.
Только за последние полгода, что уже выдрала из биографии неволя, три события полоснули его душу, оставляя раны, которым и рубцами стать предстояло еще нескоро.
Через два месяца после ареста умерла мать. То ли окончательно сраженная переживаниями за всю выпавшую сыну несправедливость. То ли просто исчерпал запас хода ее организм, надсаженный честным трудом на совхозных и личных грядках.
О смерти матери он узнал окольными путями (по мобиле, строго запрещенной в стенах следственного изолятора, но без которой жизнь этого изолятора представить нельзя) только спустя неделю после похорон. Телеграмму, посланную в СИЗО родственниками, ему не передали. Тюремная администрация, посоветовавшись со следаками, что вели его дело, решила: не надо нервировать подследственного, вдруг начнет буйствовать или откажется от показаний, с таким напрягом из него выбитых.
По тому же каналу докатилась до Никиты еще одна новость: отец его, едва похоронив жену, люто запил, пил две недели, пропил все, что можно поднять и вынести, а на финише запоя спутался с Танькой-соседкой, промышлявшей самогонным ремеслом. Многое мог Никита понять, соответственно простить, но чтобы отец… с Танькой? С Танькой, о которой весь поселок говорил, сколько он себя помнил, что она на передок слаба, что в самогон для крепости бросает окурки… не получалось понять!
Чуть позднее письмо от жены пришло. Короткое, как статья в кодексе. Строчки по пальцам сосчитать можно.
«Извини, давай без обид. Не вытяну. Ждать не буду. Уезжаю к матери. Игорька забираю. Все бумаги тебе потом вышлю. Выйдешь – все с чистого листа начнешь. Может быть, лучше получится…»
Читал – комками давился. Каждая строчка – что удар оперов, когда признания выколачивали. Под дых, в грудину, по шее, по печени. Синяков не остается, а сердце заходится, того гляди, выскочит.
Конечно, задумывался над всем этим, задавал сам себе вопросы, главным из которых был не «за что?», а «почему именно мне столько?» Ответов не находил. Потому что все беды, настигшие его после ареста, при всей своей жгучести, все-таки как-то сникали и жухли рядом с самым главным фактом всей его жизни. Факт этот был черен, тяжел и не вписывался ни в какие привычные параметры времени и пространства. Заключался он в единственном: ближайшие двадцать лет своей биографии (возможно, и последние, с учетом средней продолжительности жизни в любезном Отечестве, с поправкой на условия существования за колючкой и т. д.) придется провести ему в неволе.
Двадцать лет… Перевести в месяцы – двести сорок. Это уже в голове не укладывается. На дни лучше не переумножать – крышу снесет напрочь. Полученное число непременно на цифры распадется, а эти цифры сложат могучие жернова, которые тебя во что-то несущественное разотрут. Вот где корень некогда случайно услышанного выражения – «пыль лагерная».
Делюга Никиты Костина по нынешним временам вполне претендовать могла на типичный пример мусорского беспредела, когда на одного человека вешалось столько, сколько на дюжину матерых преступников хватило бы. По такому сюжету хоть сейчас сценарий для сериала душещипательного сляпай – кассовый сбор гарантирован.
Присутствовало в этой делюге и мошенничество с квартирами, и убийства людей, в тех квартирах когда-то проживавших, и еще многое, от чего закатывают глаза и переходят на свистящий шепот женщины на лавочках у подъезда. Это согласно мусорским бумагам.
На самом же деле правды в тех бумагах была лишь доля процента.
С квартирами, верно, мухлевал. Было дело, бес попутал: захотелось легких рублей, охомутали черные маклеры. Что же касается жмуров и всего остального – ложь, подстава оперская. К убийству прошлых хозяев квартир, которые через него проходили, он никакого отношения не имел. Да и не мог иметь в силу совокупности всех своих внутренних качеств. С малолетства был он твердо уверен, что человеческая жизнь – это очень серьезно и, чтобы один человек у другого ее забрал… нужны для этого сверхубедительные причины, типа войны или защиты близких своих.
Только следакам из бригады, что занималась делом Никиты Костина и его коллег по риелторской конторе, на подобную лирику было плевать. Для них главным было с резонансным делом закончить в срок. Они и закончили. Отчитались, отрапортовали. Очередные звания, должности, премии получили. А Никита Костин по итогам всей этой возни получил двадцать лет строгого режима, которые по сей день в голове у него не просто не укладывались, а тяжело ворочались и натужно топорщились. Отсюда и состояние, к сумасшествию близкое, отсюда и вывод недавний, страшный и богохульный.
«Нет Бога!» – еще раз повторил Никита. Уже не про себя, а тихим шепотом. Уже не оглядывался по сторонам и не втягивал голову в воротник робы.
Снова не накрыло, не грянуло…
И вообще ничего после этих уже вслух произнесенных жутких слов не случилось. Так же мельтешили по сторонам фигуры арестантов, готовящихся к вечерней проверке, так же тлела хилым языком фиолетового дыма сигарета в его руке.
«Значит, так оно и есть… Значит, и надеяться не на что… Надеяться не на ближайшее время, а вообще…»
Заюлили в голове несложные кусочки мыслей в развитие ранее сделанного жуткого вывода.
А следом размеренно и необратимо снова грянули те слова, которые раньше сам себе не мог сказать и от которых голова непроизвольно в плечи втягивалась. Под их ритм и все остальные, очень немногие в зоне звуки подстраиваться начали.
«Бога – нет!» – безучастно вытикивали часы на стене барака.
«Бога – нет!» – пронзительно выскрипывал верхний шконарь под отсыпавшимся после ночной смены соседом.
«Бога – нет!» – тупо выстукивали коцы по схваченному морозом лагерному плацу.
Потом вроде и звуков никаких не звучало, а слова эти нехорошие сами по себе уже жили внутри и тихо, но настырно поколачивали в виски.
Возможно, подчиняясь их ритму, стоя на вечерней проверке, начал Никита тихонько с пятки на носок переминаться, покачиваться. Заодно и чтобы согреться, потому как затянулась проверка и холод ноябрьский, к которому тело, еще не отвыкшее от летнего тепла, было не готово, о себе напоминал.
В момент одного из таких покачиваний Никита Костин вдруг испытал желание оттолкнуться чуть сильнее. Так и сделал, глубже вдохнув перед этим, отведя лопатки назад и подавшись нутром вперед, как это делает поднимающийся с глубины ныряльщик.
Дальше случилось то, что заставило его здорово и удивиться и испугаться, потому что в тот самый миг вдруг увидел он себя сверху, с высоты приблизительно еще одного своего роста.
Будто кто-то большой и сильный вытащил Никиту Костина из его оболочки, из тела, обряженного в робу и телагу, и подвесил его над всем этим.
Осторожно, словно страшась спугнуть что-то уже наступившее, но еще не осмысленное, покрутил он головой. Увидел то, что и должен был увидеть. Справа – Леху Мультика, тот умудрился закурить в строю, воровато пуская дым в рукав телаги. Слева – Ваську Цыгана, который по обыкновению «гнал», то ли вспоминая что-то из своего счастливого торчкового прошлого, то ли заглядывая в свое не менее счастливое и такое же непременно торчковое будущее.
Чувствовал Никита, как вращает головой, мышцами шеи чувствовал, отмечал про себя, что меняется перед глазами, в то же самое время… видел себя самого с высоты своего роста. Видел, как стоит он в шеренге солагерников, как поворачивается его голова, прикрытая сдвинутой на затылок зэковской ушанкой.
Страх по поводу всего происходящего куда-то ушел, любопытства прибавилось. Все это любопытство легко помещалось в единственном вопросе: дальше-то что будет? Потом к любопытству прибавилось что-то похожее на ощущение великой усталости, будто разом заныли все, до этого неистово трудившиеся мышцы.
«Возвращаться пора!» – кто-то шепнул глубоко внутри.
И все вернулось.
И себя со стороны и сверху больше не видно было.
Только ощущение усталости осталось, и сладкое воспоминание о полете и парении сохранилось.
О том, что во время той проверки случилось, ни с кем Никита не поделился. Понимал, что с такими рассказами запросто можно в сумасшедшие загреметь, в ту категорию, о которой в лагере пренебрежительно и обреченно, махнув рукой, говорят: «Да у него гуси полетели…» Да и как делиться, когда сам Никита не мог ни понять, ни объяснить, что же с ним тогда приключилось.
Объяснить он этого, действительно, не мог, но чутьем особым, которое даже не в каждом арестанте просыпается, а вольному человеку и вовсе неведомо, понимал, что все Это – серьезно, что Это – дано свыше, что распорядиться Этим – надо исключительно правильно.
Когда-то на воле он что-то читал и про астральное тело, и про левитацию, и про полеты души отдельно от тела. Еще что-то на эту тему с жаром, но очень туманно ему паренек в изоляторе рассказывал (на воле йогой увлекался, а сел, понятно, по «народной»[18]). Только благодаря чутью открывшемуся уверен был Никита, что копаться во всем прочитанном и услышанном сейчас не резон, только время терять, что только ему самому распоряжаться всем этим.
И ведь было чем распоряжаться.
«Значит, открылось… Значит, пришло… Значит, хотя бы что-то, чтобы двадцатку по беспределу плюс прочие пинки судьбы уравновесить… Только не спешить…Только горячку не пороть… Только на мелочи этот дар не разменять…»
Очень здраво размышлял…
Только первым желанием, что само по себе внутри сформировалось и наружу вырвалось, независимо от его мыслей, было: подняться повыше да рвануть куда подальше. Прочь от подъема по гимну, от локалок[19], что так вольеры в зверинце напоминают, прочь от мусоров, что на тебя как на грязь смотрят.
Словом, на волю!
Разве могла другая мысль в голову арестанту, что привез с собой на зону двадцатку?
Верно, здесь фантазия впереди разума бежала, и бессилен был тот разум даже попытаться догнать ее.
Потому и картинки в сознании Никиты Костина замелькали соответствующие.
Вот он, невидимый, а потому и всемогущий, находит тех мусоров, что его дело вели, что из него признание того, чего не было, выбивали. Хорошо бы их прямо на рабочем месте застать, возможно, за тем же самым занятием, за добыванием признательных показаний привычным для них способом, застать. Лишь бы рядом что-то тяжелое оказалось. Или острое…
Впрочем, стоп…
Месть – это хорошо! Должок по адресу отдать – это справедливо! Вот только как все это по реальности? Ведь когда он из оболочки своей арестантской выскакивал и от земли невидимым отрывался, то совсем другим становился. Верно, все понимал, все помнил, все видел. Мог думать, анализировать, даже, кажется, мечтать был способен. А вот чтобы что-то сделать конкретное, чтобы хотя бы спичечный коробок взять и со стола на подоконник перенести – нет, не выходило, это за пределами его возможностей оказывалось.
А может быть, с местью и не надо торопиться? Может быть, важнее рвануть туда, где сейчас его уже бывшая жена и сын, который бывшим не будет никогда. По прямой отсюда и не так уж далеко. Хотя какая разница… Что теперь ему, способному освобождаться от тяжелой и неудобной оболочки, эти расстояния? Пустяк! Почти пустяк…
Вот только ни обнять, ни поцеловать того же сына в таком бестелесном, нематериальном виде у него не получится. И жене бывшей, что слабину дала, что предала его, ничего не скажешь…
Правда, посмотреть можно будет на обоих. Сколько угодно можно будет смотреть. И никто этому не помешает.
Только все это с точки зрения реальности, разума. А фантазия, сбросившая уздечки этого разума, выдавала тем временем новые картинки.
Надо было выбирать.
Надо было выбрать.
Нельзя было не выбрать.
И он выбрал…
Как ему поначалу показалось, вариант единственно правильный. Вариант мудрый, очень человеческий, вполне предсказуемый в его положении: сидеть тихо, экономить силы, во что бы то ни стало вернуться. Разумеется, сил этих уже прибавилось от осознания обретенного дара. А полетов – никаких, ну разве что самую малость, для поддержания формы, не выходя за периметр забора с вышками и не выше этих самых вышек, на которых днем и ночью мордовороты с карабинами из роты охраны.
Казалось, ничего мудрее здесь и не придумать.
Только хватило этой мудрости Никите Костину всего на два дня.
На третий день ощутил он приступ небывалой тоски. Такой беспросветной, что еда начала казаться безвкусной, спать не получалось, чужие разговоры слышать перестал, а собственные заводить никакого желания не было. Кто-то из соседей, обративших внимание на изменившееся поведение Никиты, дал совет, в котором сострадание с ехидной злобой было замешано:
– Ты бы, Никитос, так не загонялся, у тебя же срока, как у дурака махорки…
Буркнул он в ответ универсальное арестантское «да ладно» и поспешно отошел в сторону.
Было это за полчаса до отбоя.
Во время ночной проверки, ближе к трем часам ночи, мусор-прапорщик, обходивший барак, видел, что «осужденный Костин находится на своем спальном месте».
Часа за полтора до подъема атасники, дежурившие у входа в барак, видели, как Никита Костин в накинутой на плечи телаге с поднятым воротником вышел в локалку. Он стоял у круглой, вкопанной в землю железяки, служившей курилкой, смотрел в щедрое на звезды ноябрьское небо. Сигарету изводил торопливо, будто за спиной трое «стрелков» с извечным «оставь покурить» переминались. Потом сидел на лавочке, окружавшей курилку буквой «п».
Арестанты, возвращавшиеся из третьей смены перед самым подъемом, обратили внимание на фигуру в телаге с поднятым воротником на лавочке в курилке. Окликнули. Не услышав ответа, подошли ближе. Тряхнули за плечо, заглянули в лицо. Все поняли…
Смерть арестанта на зоне – событие не частое, но обыденное.
Пережил лагерь и эту.
Версии причины кончины Никиты Костина были традиционными.
Одни вспомнили, как рьяно в свое время выбивались из него признания. Решили: перестарались мусора, отбили ливер, вот и аукнулись недавние допросы, отказал у парня какой-то важный внутренний орган.
Другие заговорили про беспредел в его делюге, про громадный, от фонаря начисленный, срок. Рассудили не менее логично: сдало у Никиты надорванное несправедливостью сердце.
По сути, версии друг другу не противоречили. В главном сходились: на мусорской совести еще одна арестантская душа. Расклад обычный.
Видел перед смертью Никиту Костина и Шурка, что из обиженных. Мыл он в ту ночь отрядный сортир. Мыл, как положено, не жалея хлорки. Закончив работу, вышел в локалку продышаться. Стоял на отведенном для обиженных пятачке. Жадно хватал такой вкусный после хлорной едкой гадости воздух.
Отрядная курилка от него метрах в пяти была.
Потому так отчетливо видел Шурка, как вошел туда Никита Костин, как курил стоя, как всматривался куда-то вверх, как опустился потом на скамейку. Также немного позже отчетливо видел, как поднялось над присевшим арестантом небольшое, с голову ребенка, белое, чуть светящееся, очень красивое облако. Видел, как повисело это облако несколько секунд в метре над арестантской шапкой и неспешно ушло вверх, туда, куда совсем недавно всматривался Никита Костин.
Видел все это обиженный Шурка ясно и четко.
Объяснений увиденному не искал. У обиженных в лагере забот и без того хватает.
По той же причине никому про то, что видел, не говорил.
Да и кто бы ему поверил?
«Отче наш» пропиленовый
Пижон хренов! Дурак! Идиот! Себе, себе самому говорю!
Подумаешь, проверить ему себя захотелось… Не время и не место сейчас здесь себя проверять.
Решил выйти на работу, хотя в этой зоне, да с учетом твоего возраста, это совсем не обязательно, так иди работай. Хочешь формовщиком – формуй, натягивай на специальных «рогах» один мешок на другой. Хочешь швеем – шей, сшивай на дребезжащей машинке донышки в тех же самых мешках.
Спокойно, ритмично, без напряга, без надрыва, с перекурами и разговорами. Главное – на смену выйти, а выполнил ты норму, не выполнил – дело десятое. Все равно сырье поступает плохо, оборудование каждую неделю ломается. Норму эту просто невозможно выполнить. День прошел, и… ладно. Ни гонки, ни спешки.
Зачем подался в грузчики? В пятьдесят лет с мешком на спине по ступенькам, по пролетам?
А в мешке – семьдесят пять килограммов. А ступеньки – косые, стесанные, вечно скользкие, будто кто-то накануне салом натер. А пролеты – узкие, два человека с трудом разойдутся. Упадешь на этих ступеньках, в этих пролетах – одному без посторонней помощи мешок обратно на горб (именно на горб, на тот участок спины, что между шеей и лопатками) уже не поднять. Впрочем, не это главное. Главное – совсем другое.
Главное, что за тобой следом вся бригада идет, целая вереница таких же грузчиков, с такими же мешками на горбу. Уронишь ты свой мешок – вся цепочка остановится, и людям в этой цепочке только стоять, ни вперед – ни назад, ни вправо – ни влево. Ибо впереди – ты со своим упавшим мешком корячишься, сзади – другие грузчики с теми же мешками, справа – стена, такая же скользкая, как ступени, слева – перила лестничные, кривые да гнутые, как ограды на старом кладбище. Случись, упадешь ты – это авария для всех, вся цепочка встанет, весь рабочий день поломается. Ну и услышать все что полагается в такой момент от соседей, которые сзади переминаются, – представить несложно.
В самый первый день, в самую первую смену, как вышел на работу, понял: надо концентрироваться только на одном, на самом главном – чтобы не упасть, не поскользнуться, чтобы не занесло в этих чертовых пролетах. А как сконцентрироваться? Просто только об этом думать – не получается, просто не думается, а то и всякая чушь начинает в голову лезть. Попробовал тогда губу закусывать. Для концентрации воли и ясности мысли. И здесь своя методика, свои подходы. Оказывается, закусывать губу надо не передними зубами – резцами, они плоские, считай тупые, а клыком, левым или правым – все равно, главное, чтобы чувствительней, чтобы больнее. На первых ступенях ее просто прихватывал, потом с каждым пролетом больше прижимал, давил сильнее и сильнее. Перед дверью в цех на верхнем этаже, куда эти мешки донести требовалось, рот полон крови был, и от этой крови тошнило, того гляди рвать начнет. Получалось, что не выход это – губы кусать.
Во вторую смену вспомнил, что принято считать, будто верующему человеку в подобных ситуациях надо непременно молиться. А как молиться? Кому молиться? Просто Богу или каким-то конкретным святым? Разве существует «специальная» молитва для того, кто «награжден», якобы правым судом, семилетним сроком за несовершенные преступления, кто отбывает этот срок на зоне строгого режима и работает на этой зоне грузчиком, в обязанностях которого таскать на горбу громадные мешки на верхний этаж, в швейный цех?
Говорят, что в особых случаях разрешается молиться своими словами, главное чтобы искренне и горячо. Наверное, случай у меня вполне особый, думаю, что и слова, самые искренние, самые горячие, я бы нашел, только не получается так именно здесь, именно сейчас. Не получается на скользких ступеньках, на узкой лестнице, с семидесятью пятью килограммами на горбу подбирать эти самые искренние и горячие слова. Не получается сознание «раздваивать», не выходит мозг «делить»: одним полушарием слова для молитвы подбирать, другим напрягаться, сосредотачиваться, себе под ноги смотреть, чтобы не споткнуться, не поскользнуться, чтобы не занесло на повороте.
А вообще, на нынешнем этапе собственной биографии наизусть знаю я одну-единственную молитву «Отче наш». Вот и начал ее повторять всякий раз, поднимаясь по этим ступеням. Слава Богу, успел выучить, выучил еще до суда, еще в «Пятерке» – пятом московском централе[20], проще говоря, в тюрьме. Очень вовремя, очень кстати, получается, выучил.
Когда мешок со склада из общей кучи забираешь, тут и без «Отче наш» можно обойтись. Если с верхушки кучи забираешь – значит, повезло, особых усилий не требуется: перевалил мешок сверху вниз себе на горб и… вперед. Если кипа до середины дошла – уже тяжеловато, но терпимо – чуть присел и рывком на выдохе поднялся, уже с мешком на горбу. Хуже всего, когда выпадает тебе последний мешок из кипы, что лежит на полу склада, брать. Тут уже и никакой «Отче наш» не поможет, непременно приходится кого-то просить помочь накинуть этот мешок тебе на спину. И здесь своя методика существует: поднимают два арестанта этот мешок и резко на «раз-два» подбрасывают его вверх. Тот, кому его тащить, в этот момент должен очень быстро развернуться и под подброшенный мешок свою чуть нагнутую спину подставить.
А проникновенные слова из главной христианской молитвы шепчешь, когда с мешком начинаешь по лестнице подниматься.
«Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли…»
Под эти строки всегда только один пролет и успеваешь преодолеть. Ноги ставишь широко. Чуть враскоряку для устойчивости, руками мешок, что на горбу лежит, за края поддерживаешь, глазами по сторонам косишь, а главное внимание вниз, под ноги – вдруг окажется на ступеньках злополучная апельсиновая корка. Хотя откуда здесь, на промке зоны строгого режима, корка заморского фрукта – символ недоступной свободы, символ совсем другой жизни? Куда вероятней поскользнуться на чьей-то жирной харкотине или зеленой гайморитной, выстреленной через два пальца, сопле.
Потом второй пролет…
Шепчешь высокодуховное, а думаешь о самом обыденном. Хлеб в зоне даже двадцать первого века – тема всегда актуальная. Его три раза в день выдают. В завтрак. В обед. В ужин. По пайке. Пайка – одна пятая часть буханки. Выходит, три пятых буханки в сутки на человека. В принципе, хватает. С учетом всего остального (каша, макароны, картошка плюс посылки-передачи, у кого такая возможность есть, раз в три месяца). И вообще наша зона – сытая. На то особые, самые верные показатели есть. Во-первых, голубей здесь полно. Голуби – жирные. Ленивые. Их никто не ловит, не ест. Значит, сытые арестанты в зоне, значит, вся зона – сытая. Еще один аргумент из той же области – кошек в лагере много. Кошки – сытые, своенравные. На них никто не покушается.
Верно замечено, про жратву арестант всегда размышлять готов, но сейчас ступеньки важнее. Те самые, что скошенные и скользкие, будто салом намазанные.
Только бы не поскользнуться, не оступиться, не споткнуться. Ведь упадешь – остановится весь караван грузчиков. Каждому при этом ни вперед – ни назад, только стоять да ждать.
Стоять да ждать… а на горбу семьдесят пять килограммов!
Стараюсь смотреть себе под ноги, внимательно смотреть, но глазам своим до конца не доверяю. Что там увидишь, когда лестница почти не освещена (дефицит на зоне лампочки, мусора обвиняют зэков, будто те воруют, зэки в обратном уверены – мусора-крохоборы домой эти лампочки тащат, копейки экономят). Потому и при каждом шаге ноги ставлю с размаху, со стуком, крепко и широко, будто по обледенелой горе поднимаюсь.
Долги… Долги… Вечная тема. От библейских времен до сегодняшних дней. И здесь, в зоне, эта тема актуальна. За невозвращенный в срок карточный, да и любой прочий долг многое, очень многое потерять можно: статус, доверие, уважение, из категории порядочного мужика в фуфлыжники[21] соскользнуть, а оттуда и до петушатника[22] совсем недалеко. Скатиться легко, а назад – никак. Как в некоторых видах зубчатой передачи – только вперед, назад – исключено. Чуть силы прибавишь – кр-а-а-а-к, весь механизм ломается, никакого движения. Так и в лагерной иерархии – легко вниз кувыркнуться, а назад дороги нет. Ярлык фуфлыжника на весь срок. Да что там срок! Это тавро отсюда и на свободу выносят, и тавро это уже в последующей, вольной жизни не отмыть, не соскрести.
Удивительное дело – сколько раз поднимался по этим ступеням, не могу их сосчитать. Конечно, можно было бы сосчитать количество пролетов, потом число ступенек в одном пролете, ступеньки умножить на пролеты, вот только сделать это… не получается. Строили этот корпус лет двадцать назад такие же арестанты, возможно, они его и проектировали. Очень может быть, вообще никакого проекта не было, и такое здесь вполне могло быть, строили по мере поступления материалов, в соответствии со взлетами фантазии хозяина[23]. Потому и здание это какое-то нестандартное, нетипичное, неправильное. Всего четыре этажа, а по высоте, если с обычными многоквартирными домами сравнивать, на все шесть этажей потянет. Высота у каждого этажа очень разная, потому и число пролетов на каждом этаже не совпадает. Да и размеры этих пролетов отличаются: в одном восемь ступенек, в другом целых двенадцать.
Вот и выходит, что не сосчитать эти ступеньки вовсе, а если не сосчитать – значит, представляется их количество бесконечно большим, неисчислимо великим. Никакой арифметики, никакой математики. Сплошная мистика! Чистый Кафка! Ирреальность с серным запашком бесовщины. Как же здесь без нечистого, когда не могу, не получается сосчитать эти треклятые ступеньки, которых на самом деле, возможно, и не так уж запредельно много. Неспроста, верно, пришло в голову «Отче наш» на этих ступеньках читать. И про лукавого там аккурат как актуально.
С лукавым все понятно. Здесь даже запах серы присутствует. Почти натуральный. От тех самых мешков, что мы на горбу таскаем. Возможно, это вовсе не сера, а какая-то другая химия, но я уверен, что в преисподней пахнет именно так и от этого самого «лукавого» точно так же разит. Острый, едкий, раздвигающий ноздри и жалящий гортань запах. В каждом мешке пачки спрессованных пакетов и других мешков, из которых потом в цехе тару для мела, удобрений и прочего сыпучего товара делают. Говорят, что сырьем для этих мешков и пакетов служит пленка, в основе которой полиэтилен, полипропилен, еще какие-то этилены-пропилены. А запах от всего этого действительно ядовитый. Уже замечено, как подозрительно долго заживают самые простые царапины у тех, кто постоянно «общается» с этими этиленами-пропиленами, как нехорошо сухо и натужно кашляют эти арестанты. Не удивлюсь, если узнаю, что этот «этилен-пропиленовый» материал, с которым мы работаем, вовсе относится к сырью, с которым на воле людям уже давно запрещено работать. В крайнем случае пару часов в смену, в респираторах, в спецодежде, при усиленном питании с молоком и т. д.
Впрочем, не мы первые – не мы последние дышим этим, трогаем это, работаем с этой химией. С той самой, что лежит сейчас на моем горбу. С той самой, что сейчас очень боюсь уронить. Кстати, слова молитвы уже кончились, а из пролетов, которых неведомо сколько, только два и миновать успел. Значит, снова:
Все-таки слаба моя вера, хотя и в генах моих эта вера. Верно, крещен в младенчестве, как положено. Решились, отважились родители в пору самого остервенелого атеизма. Крестильный чепчик, крестик, распашонка до сих пор в родительском доме, у старшей сестры, что в этом доме до сих пор живет, хранятся. Ну а потом все совсем по другим рельсам покатилось. Октябренок, потом пионер, комсомолец. «Бога – нет, космонавты летали – ничего не видели». «Религия – пережиток, утешение отсталых людей». Курс научного атеизма и другие глупости в обязательном порядке. Танцы в клубе в пасхальную субботу до часу ночи вместо обычных одиннадцати. По ящику в тот же вечер непременно что-то захватывающее, вместо традиционных доярок-сталеваров и симфонического пиликанья.
Вот и вышло в итоге, что первую в своей жизни молитву я выучил в сорок с большим хвостиком в общей хате пятого московского централа. Конечно, это не обретение веры, а только попытка к ней подступиться, присмотреться, примериться. Верно, и в храм здесь, в зоне, хожу. Не ради подражания и не за компанию – потребность есть. Молюсь обычно своими словами (кроме «Отче наш» и Символа веры, ничего толком и не выучил пока), только в молитвах моих слово «смирение» ни разу произнесено не было. Выходит, слаба моя вера, значит, я в ней пока только одной ногой.
Вера – верой. Только сейчас самое важное по-прежнему, чтобы не поскользнуться, не оступиться, не споткнуться, а главная мысль вовсе не из высоких духовных сфер, а про то, какой дурак или какая сволочь придумала здесь такие крутые ступени и такие узкие лестницы. Да что там «придумала»! Неужели уже потом, когда расположились по этажам здания склады, цеха и мастерские, нельзя было оборудовать что-то вроде лифта, подъемника, какой-нибудь, пусть средневековой, лебедки, чтобы эти мешки, что таскаем мы нынче на собственном горбу, поднимать наверх?
Неужели никому не приходило это в голову? Или пеший подъем с мешком в семьдесят пять килограммов на горбу на четвертый (считай, шестой, если переводить на стандартные габариты) этаж – это обязательная составная часть того самого строгого режима, разные дозы которого (кому пять, кому десять и более лет) прописали нам те, кто нас сажал (кого за дело, кого за полдела, кого вовсе ни за что).
Удивительно, на шмонах нас «прозванивают» сверхчувствительными металлоискателями, наши мобильные телефоны (признаю, пользуемся на нелегальной основе) прослушиваются сверххитроумной аппаратурой, все наши данные закачаны в самый современный компьютер. Электронные, тонкие технологии! И на этом фоне мы с этими мешками на горбу, по этим ступенькам на полусогнутых, враскоряку. Точно так же, как коллеги наши – гулаговцы лет семьдесят назад, как коллеги наши – каторжане лет двести назад, как коллеги – рабы лет так тысячу и больше назад. Где он, этот прогресс? Где признаки этой самой цивилизации? Где приметы этого двадцать первого века? Верно, не для нас этот прогресс. Верно, мимо нас рысью несется эта цивилизация. Верно, напрочь забыл про нас этот двадцать первый век. Неужели на все это воля Божья? Та самая, о которой в молитве сказано?
Еще чуть-чуть, и станешь атеистом. Потому что не может так быть, чтобы человек с этим мешком по этим ступенькам – и… как будто в порядке вещей, как будто это так и должно быть, как будто это нормально и правильно.
Помню, как, отработав самую первую смену в самый первый день выхода на промку, я испытал состояние, для которого богатый русский язык имеет очень точное определение: «как пыльным мешком ушибленный». Меня не то что пошатывало – откровенно мотало из стороны в сторону, тошнило, я перестал воспринимать добрую половину звуков, а на те звуки, что все-таки добирались до моего сознания, я почему-то разворачивался всем корпусом, вместо того чтобы просто повернуть голову в нужную сторону. Наверное, в тот момент своим состоянием и поведением я здорово напоминал оглушенную и контуженную, откровенно одуревшую жертву обстрела сверхтяжелой артиллерии.
Со второй смены, топая по ступеням со своей ношей, я стал повторять «Отче наш». С «Отче наш» было все-таки легче. Или так казалось? За вторым днем последовал третий, потом четвертый, пятый… Каждый с многоразовым повторением молитвы, которую про себя иногда (наверное, это богохульство, да простит меня за это Господь) стал называть «Отче наш» пропиленовый. Главная особенность настроения тех дней – не оставлявшее меня ощущение мешка на горбу, большой тяжести на специфическом участке спины между шеей и лопатками. Это ощущение не покидало меня даже ночью, когда я спал, когда находился в горизонтальном положении и, кажется, ничего подобного ощущать был просто не должен.
В грузчиках я проработал ровно две недели. Потом ушел. Перевелся в формовщики: всю смену у простенького станка-рамы, метко названного арестантами «рогами», на который натягивал сначала один тонкий и прозрачный мешок, потом другой – толстый и темный. Работа спокойная. Ритмичная, без напряга, без надрыва, с перекурами и разговорами.
Но из грузчиков я ушел уже после того, как «смотрящий» за сменой земляк Ден одобрительно стукнул мне в плечо: «Да ты уже вроде как втянулся, от мужиков не отстаешь…»
К тому времени я уже и сам чувствовал, что втянулся. Только из грузчиков я все равно ушел. То ли потому, что двух недель мне хватило, чтобы проверить себя. То ли потому, что смалодушничал. И судить меня за это некому. Сам пришел – сам ушел.
Последний этап
Всю жизнь его звали Костей.
И в пять лет, когда его, кудрявого и большеглазого, хотя бы родители могли называть Костиком.
И в тридцать, когда окружающим полагалось бы употреблять сдержанно серьезное – Константин.
И в нынешние его пятьдесят восемь, когда всех его ровесников уже давно величали с пиететом по имени-отчеству.
Костя так Костя.
Претензий у него не было. Да и откуда взяться этим претензиям? В пять лет ему было все равно, как к нему обращаются, а потом… Потом по этому поводу ему было более чем все равно. Уже так случилось, что добрые две трети жизни Константина Усольцева прошли на зонах, в тюрьмах да на этапах. А там к человеку и вовсе не часто обращаются, а если и обращаются, то слишком специфически. Те, кто в погонах – исключительно по фамилии, те, кто соседи (по бараку, по камере, по купе в «столыпине»[24]) – те, как испокон века в арестантской среде принято, по кличке. В лучшем случае, независимо от возраста, по имени.
Костя так Костя.
В лагерях бывало и так, что человек и три года сидел, и пять, и весь срок отбывал, а его имя и отчество только два-три близких соседа знали. Все остальные кличкой-погонялом обходились. Все прочие обращения, по сути, вообще невостребованными оставались. Кто же этому удивляться будет? Вовсе не принято в тех местах ничему удивляться. И Константин Усольцев не удивлялся, не задумывался, не заморачивался, как здесь говорят. Как не задумывался, что то ли пайка, то ли доза жизни, свыше ему отпущенная, уже закончилась и что пришло время собираться в тот последний, то ли заоблачный, то ли просто загробный этап. Правда, «этап» здесь слово не совсем уместное. Про тот этап, что из тюрьмы на зону или из лагеря в лагерь, всегда предупреждали: когда с вечера – чтобы к утру был готов, когда утром – чтобы к обеду успел собраться. А тут – никаких предупреждений, никаких сборов. Просто упала откуда-то из очень высокого далека команда, что улавливалась не слухом, а внутренним чутьем, и было в этой команде единственное слово – ВСЕ!
Эта самая команда с этим самым единственным словом грянула, когда Костя вышел из барака на плац покурить. Мог бы и в бараке покурить. Весь барак круглые сутки смолил, не поднимаясь со шконок, и он так всегда делал. А тут будто что внутри торкнуло – выйди, обязательно выйди!
Вышел Костя на плац, а закурить у него и не получилось – кольнуло в сердце. И в двадцать так бывало, и в тридцать, а уж после сорока на подобные пустяки и внимания не обращал. Понимал, что тут и вся выпитая водочка аукается, и весь употребленный чифир привет передает. Сердце – оно и есть сердце. «Покалывать ему просто положено, чтобы о своем наличии-присутствии давать знать», – всегда незатейливо рассуждал в подобных случаях Костя. И всегда ведь отпускало.
В тот раз кольнуло и не отпустило. Будто кто-то холодный и тяжелый штырь одним молниеносным ударом вогнал в левую сторону груди и держит его там, не вытаскивая и не поворачивая. А в висках ранее нутром услышанная команда затараторила: ВСЕ, ВСЕ, ВСЕ…
Понимал Костя, что умирает, а ни страха, ни горечи в этот момент не испытывал. Где-то он читал или от кого-то слышал, будто в подобные моменты перед человеком в считаные мгновения вся жизнь проходит, будто кто с бешеной скоростью кино, про него снятое, прокручивает. «Вот, – удивлялся Костя, – кольнуть-то – кольнуло, крепко кольнуло, наверное, умираю…»
А кино это не прокручивают, словно сеанс отменили.
Впрочем, про кино это он только мельком, краешком памяти вспомнил, а на передний план в этой самой памяти какие-то несуразные пустяки полезли. Вспомнил, что блок фильтровых сигарет Кирюхе Белому с пятого барака он так и не вернул (нехорошо после себя долги оставлять). Еще вспомнил, что бельишко на нем, того, не совсем свежее. Опять нехорошо, ведь принято дела земные в чистом исподнем завершать. Должны были вчера в баню вести, пятница – помывочный день для его отряда, а вода горячая отключилась – перенесли помывку с пятницы на понедельник. От всего этого что-то похожее на беспокойство внутри мелькнуло. Правда, беспокойство это было тихое, легкое и какое-то совсем неблизкое.
Зато вспомнил то ли представил, со всей пронзительной отчетливостью, что на сегодняшний день ни в России, ни на Украине – две страны, между которыми плескала его судьба последние тридцать лет, – ни близких, ни родственников у него нет. Оно вроде и грустно, а с другой стороны – очень даже хорошо: никому никаких огорчений, никому никаких хлопот. Последнее слово в нынешних условиях особый смысл имело. Труп из зоны забрать – дело хлопотное: и бумаг массу собирать надо, и по чиновничьим кабинетам ходить, подписи собирать. Мало не покажется. Ну и хорошо, и слава Богу, что один…
Только и успел Костя ухватиться за волейбольную стойку, но ухватился как-то неуклюже, со стороны казалось: то ли пьяный столб обнимает, то ли человеку в черной телогрейке приспичило малую нужду посреди лагерного плаца справлять. Оказался рядом Серега Армян, заготовщик со второго отряда. Присмотрелся, ближе подошел: «Ты чего, Костя?» «Уйди», – только и выдохнул Костя, а сам стойку все крепче обнимал и по ней все ниже сползал.
Еще раз вспомнил он про расхожее мнение, будто перед смертью вся прожитая жизнь перед умирающим пролетает, и снова с грустным удивлением отметил: «Вот помираю, а кино все так и не крутят». Словно огорчившись за отмененный сеанс, сам попытался вспомнить прожитое. Только не складывалось. Наугад выдернулись из этого прожитого две не связанные между собой ни временем, ни смыслом картинки.
Первая – как мать его в тазу моет. Лет ему совсем немного, не более трех, потому что помещается он полностью в небольшом тазу, а таз этот стоит на двух табуретках, что одна на одну поставлены. «С гуся вода, с Кости худоба», – приговаривает мать и поливает его из алюминиевого ковшика теплой, ласковой водой, от которой телу и щекотно, и приятно.
Моет его мать, а из-за перегородки музыка доносится, хотя и не музыка это еще, а набор звуков: скрипы надрывные вперемешку со всхлипами и повизгиванием. Это брат, что старше его на пять лет, скрипку мучает. Да нет, все-таки, наверное, не мучает, а уже играет, потому что инструмент этот вскорости стал его профессией, делом его жизни. Училище, потом консерватория, потом концерты, гастроли. Правда, обо всем этом Костя только потом и как-то урывками узнавал, а последние пятнадцать лет между ним и братом и вовсе пустота, молчание, неизвестность. Писал он пару раз – письма возвращались со штампом «адресат выбыл». Верно, вспоминал Костя брата, но больше из-за любопытства (жив ли, нет, как жизнь сложилась, как родительским домом распорядился), да и практический интерес присутствовал (вот бы посылочку к Новому году сварганил, да и перевод на нужды насущные не помешал бы). А последние годы и не вспоминал, как-то не складывалось, что-то не находилось места для брата среди прочих дел и забот, как, впрочем, и для всех других уже немногочисленных, вдрызг состарившихся родственников. Такой порядок Косте Усольцеву вполне естественным представлялся: у них своя жизнь, своя судьба, а у него и жизнь, и судьба совсем иные, другого цвета, разряда и вкуса.
И другую картинку из памяти выстрелило. Ему ближе к тридцати, он сильный, красивый, удачливый, в руки только-только фарт пошел. Куролесил он тогда по всем просторам еще бескрайнего Отечества, упивался воровской удачей и всеми удовольствиями, что с ней в неразрывной связи находятся. Оказался он как-то по своим гастрольным делам в большом городе, выпало там познакомиться с женщиной-виолончелисткой. Профессорская дочка (папаша тоже по музыкальной части отметился), молодая, красивая, очень даже обеспеченная, и за границу с оркестром, бывало, выезжала, и ученики, кому она частным делом преподавала, у нее не переводились. Сошелся с ней Костя. Его тюремное прошлое и воровское настоящее виолончелистку, Катей ее звали, вовсе не смущали. Ей, похоже, даже нравилось, что рядом мужчина, который хотя и не ходит каждый день на работу, но всегда при деньгах, с которым и на улице надежно, и в постели отчаянно весело.
Месяца на два завис Костя Усольцев на профессорской квартире. Утром Катя по своим музыкально-виолончельным делам (консерватория-филармония), а он – по своим, не менее важным, воровским (вокзалы-магазины). Вечером встречались, темы для разговоров находились, да и тянуло их друг к другу с немалой силой, как женщину к мужчине, мужчину к женщине. Бывало, иногда Катя что-то по своей музыкальной части дошлифовывала, доделывала у окна с нотами, со своим инструментом, который Костя полушутя-полусерьезно называл «контрабасом со смычком». Слушал Костя, но не столько музыкой наслаждался и даже брата при этом не вспоминал, сколько собой любовался. И все у него на это основания были. Не сильно образованный (восьмилетка на воле, десятилетку на зоне окончил), три ходки за плечами, ни кола ни двора за душой, а вот тебе – обитает в квартире, где на стенах картины в золотых рамах, обласкан хозяйкой по высшему классу и плюет на всякие условности, связанные с отношениями полов и прочие глупости.
Два месяца приобщался Костя к высокой виолончельной музыке, а потом… затосковал. И в одно прекрасное утро, едва захлопнулась за Катей дверь, собрал все, что было ценного в доме и что в компактную спортивную сумку помещалось (не любил он большого багажа и всегда старался, чтобы одна рука была полностью свободной), и рванул прочь из того города.
Удивительно, но никогда больше не вспоминал Костя ни Катю-виолончелистку, ни замечательную ее квартиру, в которой золото багета на стенах перекликалось с золотом книжных переплетов в дубовых шкафах. Наверное, это величавое темное золото и было главным и самым явственным в этой второй картинке, что его угасающая память, будто наугад, из себя выдернула.
Быстро кадры-воспоминания в его сознании проплыли, и все на одном дыхании. В самом прямом смысле привычного этого выражения, потому что как затаил дыхание Костя, когда сердце кольнуло, так и остался недышащим. И вдыхать боялся, и выдыхать до конца жутко было, потому что точно знал: попробуй вдохнуть или выдохнуть – еще больше увеличится в размерах тот штырь, что воткнулся в левую сторону его груди, и еще холодней от него внутри будет.
И третья картинка сложилась в его перестающей различать цвета и звуки памяти. Только была она не из прошлого, а вроде как из почти будущего, из того, чего еще не было, но что обязательно произойдет, наступит, случится и о чем он как будто во всех подробностях уже знал. Да и не картинка это даже была, а отдельный сюжет: то ли самостоятельный модернистский короткометражный фильм без начала и конца, то ли отдельный, наугад вырезанный кусок из большого кино, в котором есть пролог и эпилог. В этих кадрах узнавались и кусок желто-серой стены барака, и участок серо-черного лагерного плаца, и серо-зеленая волейбольная стойка, и сам он, медленно оплывающий по этой самой стойке. Бежали кадры дальше, и снова Костя видел себя самого, уже не сползающего по злополучной стойке, а лежащего рядом в самой неестественной позе: нога неуклюже подвернута под себя, а рука нелепо выброшена в сторону. Следом в этой хронике неслучившихся событий возникли два шныря-санитара из лагерной санчасти со складными брезентовыми носилками, вроде как суетливо подбежавшие и в замешательстве остановившиеся. Тот, что постарше и повыше, кивнул тому, что моложе и коренастей: «Можно не спешить, сходи за мешком».
Кадром позднее этот самый черный мешок, что похож на громадный плащ свободного фасона, надевают на него. При этом еще не застывшие, неудобно раскинутые нога и рука просто впихиваются, заталкиваются, втаптываются в этот плащ-мешок, и его тело безропотно принимает габариты и очертания, этим мешком навязанные.
Еще видел Костя, как будто издали, с небольшой высоты и чуть сбоку, аккурат словно из окон барака, что занимал его отряд, как, докурив одну сигарету на двоих, шныри-санитары понесли его, упакованного в этот диковинный то ли плащ, то ли мешок, в сторону санчасти, до которой рукой подать и корпус которой с любой точки плаца был одинаково хорошо виден. Но почему-то очень скоро скрылись из виду, растворились, впитались в неяркие лагерные декорации, в которых преобладал серый цвет, безжалостно подавляя все прочие цвета.
Зато на том самом месте, где только что курили шныри-санитары, по очереди затягиваясь одной сигаретой, возникла внутренность секции барака, в котором обитал Костя с самого начала срока, и его шконка, с которой было снято все, что в последнее время являлось постелью для него. Матрац, подушка и заношенное до толщины промокашки одеяло лежали рядом на полу, скатанные традиционным арестантским образом, а простыня и наволочка делись неизвестно куда. В итоге шконка представала в самом неприглядном виде, непристойно растерзанном, выставив на всеобщее обозрение свои изрядно искореженные и погнутые ребра-полосы и неряшливую требуху шнурков и веревочек, которыми эти погнутости по обыкновению вечно пытались выпрямлять арестанты. Словом, совсем голая, ничем не прикрытая арестантская койка. Его, Кости Усольцева, койка! И сидели теперь на ней его ближайшие по бараку соседи. Чифирили. Гоняли по кругу видавшую виды эмалированную трехсотку с ручкой, которая была обмотана красными нитками, прихваченными с промки. Два маленьких глотка отдающей в кислоту горечи – передай другому.
«Меня ведь поминают», – без горечи и даже без удивления подумал Костя. Собственно, даже и не подумал, ибо думать у него в это время уже не получалось. Просто бледная зарница мысли промелькнула в его сознании.
А само сознание отключалось, сворачивалось, становилось частью чего-то безграничного и непроницаемо черного.
И боли в сердце уже не чувствовалось, будто кто-то вытащил тот большой и холодный штырь. И потребность вдохнуть-выдохнуть куда-то делась. Словом, умер Костя Усольцев.
Ровно через час произошло все, что ему грезилось, когда он на последнем своем дыхании сползал по волейбольной стойке на лагерном плацу. Сначала отрядный козел Леха Рыжий снял с его шконки стандартную, общепринятую табличку (ФИО, дата рождения, статья УК, начало-окончание срока). Потом отрядный шнырь Ромка Железо содрал с нее и куда-то унес простыню и наволочку. Затем кто-то из соседей скатал машку – говоря лагерным языком, закрутил в трубу матрац, одеяло и подушку. Еще через час на его голой шконке с неприглядно обнажившимися железными полосами, продавленными, переплетенными шнурками и веревками, сидели его ближайшие соседи. Тянули по кругу из эмалированной трехсотки отдающую кислинкой чифирную горечь и перебрасывались неспешными фразами. Говорили о пустяках. Костю вспомнили только один раз, в самом начале, когда кружку с ручкой, обмотанной красными нитками, вынесенными с промки, только запустили по кругу…
Бегу, и волосы назад!
И двух суток не прожил на свободе Игорь Крошин.
Прямо на вокзале встретили его друганы, с кем он за время своих московских приключений перед посадкой скорешиться успел. Тормошили, хлопали по спине и плечам, говорили, перебивая друг друга:
– Успеешь ты в свою Белоруссию…
– После хозяина обязательно отдохнуть надо…
– Шашлычок сбацаем, а вечером – баньку, шмар выпишем…
– Тормознись на пару деньков, расслабишься…
Он и тормознулся, он и расслабился.
До глубокой ночи вольной едой себя радовал, водку хлестал, с девкой, что друганы специально для него купили, тешился.
Уже ближе к утру взбрело еще и… уколоться.
Чтобы сознание раздвинуть, чтобы свободу по полной программе прочувствовать.
Ему и это организовали, а там… То ли сердце было уже водкой перегружено, то ли «лекарство» некачественным оказалось. Словом, не смогло сердце вместить сразу большую дозу воли, отказало это сердце – умер Игорь Крошин, так и не доехав до своей Белоруссии, где своего-то уже мало чего осталось. Где жена, что развелась с ним, едва он сел. Где дочь, уже поверившая с помощью мамы и бабушки, что папа – плохой, так как в тюрьму хороших людей не сажают.
Возможно, мы в лагере даже раньше, чем родственники, про смерть Игоря узнали. Спасибо мобильникам, которые в любой зоне запрещены, но которыми нынче арестанты во всякой колонии обязательно пользуются.
Возможно, и горевали мы искренней и сильней, чем те люди, что законом обозначались умершему как самые близкие.
По арестантской традиции чифирнули вечером за помин души. Говорили мало, больше курили, но ничего, чем Игорь запомниться успел, кажется, не забыли. Первым делом пословицу-поговорку его любимую, универсальную, на все случаи жизни, вспомнили. Необычную поговорку. Я такой раньше никогда ни от кого не слышал:
– Бегу, и волосы назад…
Удивительная поговорка.
На первый взгляд, к жизни Игоря и к его внешности, что важной приметой этой самой жизни является, она никакого отношения не имела. Больше того, содержание его любимой поговорки всему этому было просто люто враждебно. Бегущим Игоря Крошина даже представить невозможно было, потому как по природе своей был он откровенно грузен, а потому всякие быстрые движения и прочую суету совсем не жаловал. Да и какие там «волосы назад», когда последние лет десять в его жизни волосы эти больше чем на куцый сантиметр и отрасти не успевали: то служба срочная армейская, то первая ходка, то вторая, то нынешняя, третья, между которыми зазор временной до смешного малый.
Тем не менее как-то очень шла Игорю эта поговорка-присказка.
Часто, по многим поводам он ее употреблял.
И всегда очень к месту и с большим вкусом получалось. Помню, еще на этапе, когда даже до лагеря не доехали, на мелгородской пересылке, где на две недели зависли, впервые услышал я от Игоря диковинное сочетание этих простых слов.
Тогда утром в камеру к нам, еще не опомнившимся от проведенных в «столыпине» двух суток, зашел местный прапор-вертухай. Зашел и с порога заорал:
– Дежурный, доложить!
Невеселым, почти угрожающим молчанием встретили мы это распоряжение. Даже первоходы были уже в курсе, что такие команды – из категории мусорских наворотов, что реагировать на них, тем более выполнять, для порядочных арестантов совсем негоже. А прапор, то ли из новичков, то ли из особо оголтелых формалистов, не унимался:
– Осужденные! Кому сказано было… Доложить о количестве осужденных на этапе, наличии больных… Дежурный кто?
И этот вопрос был встречен недобрым, но дружным молчанием, потому как, повторяю, дежурный на этапе или в тюремной камере – это почти то же самое, что козел в лагерном бараке. Опять же с точки зрения порядочного арестанта, никаких дежурных среди нас быть просто не могло. Зэков считать – дело чисто мусорское, нормальный зэк им в этом не помощник, не подельник.
Понимал ли это местный вертухай, неизвестно, но видел я, как свекольным соком налилась его шея, как побелели костяшки пальцев, которыми он сжимал тощий цветной файлик со своими мусорскими бумажками.
– Не определились с дежурным? Значит, назначать надо… Вот ты, ты сегодня дежурным будешь!
Палец с нечистым ногтем выстрелил в стоящего с краю Игоря. Тот даже и удивиться не успел, как тоном сильнее грянула вторая команда, уже ему персонально предназначенная:
– Дежурный, доложить о количестве осужденных на этапе! Ты, ты сегодня дежурный! Докладывай!
Еще раз вскинулся палец с ногтем в траурной каемке в сторону Игоря, который вместо доклада и выдал прапору почти с обидой в голосе:
– Ага, бегу, и волосы назад!
Наверное, он, уже имевший пусть малые, но две и отсиженные до честного звонка ходки, просто не нашел ничего лучшего, кроме как автоматом озвучить в этой ситуации фирменную свою поговорку.
А у того вертухая, похоже, не то что с юмором, а вообще с адекватным восприятием действительности серьезные проблемы были. Потому как затараторил он уже совсем не грозной, а виноватой и неумной скороговоркой:
– Куда бежишь? Почему? Какие волосы? Ты чего в виду имел?
Кажется, только наш смех помог ему тогда вернуться к действительности. Правда, нам это боком вышло.
Оглушенный арестантским хохотом, вылетел прапор из камеры, держась за уфсиновский картуз. Ненадолго вылетел. Вернулся вскоре, уже не один, а вместе с нарядом: с тремя вооруженными резиновыми дубинами сержантами. Бить нас – не били, но шмон в худшем его варианте (когда часть вещей отметается с казенным довеском «не положено», часть – просто пропадает, когда скудные арестантские припасы рассыпаются, ломаются и перемешиваются) мы получили.
Почему-то Игорь во многих своих разговорах с откровенными воспоминаниями о былой вольной жизни собеседником часто избирал меня. Как-то признался с виноватой детской улыбкой:
– Ты же по вольной жизни – журналист… Пишешь… Обязательно после отсидки что-то про лагерь сварганишь… Может, и про меня что вспомнишь… Жизнь у меня, без базара, интересная, но в книгу ни разу не попадал… Вдруг получится, вдруг потом знакомые прочитают… Вдруг эта книга Люське моей в руки попадет! Интересно… Здорово!
Порою в этих разговорах выплывало такое, что никакой здравой логики под собой не имело и просто иметь не могло, о чем другой человек даже вспоминать постеснялся бы. Например, однажды, ни с того, ни с сего, поведал Игорь диковинный случай, который впору только остепененным психологам и психиатрам разбирать.
Было дело, работал он на столичной фирме по протекции родной сестры, которая с их малой родины от нищеты пораньше сбежала и которая на этой фирме всей бухгалтерией заправляла. Широк у Игоря круг обязанностей был: и экспедитор, и грузчик, и курьер, и что-то еще, о чем попросят или поручат. Как-то выпало ему наличные деньги с одного объекта на другой перевезти. Сумма не большая, но и не малая, в пересчете на доллары по тогдашнему курсу тысячи полторы. Деньги прямо из рук родной сестры получал с напутствиями, которые всегда в таких случаях произносятся («спрячь получше…», «по пути никуда не заходи…», «как до места доберешься, позвони сразу…»). Ну и отвечал Игорь совсем предсказуемо, как водится в таких случаях («знаю, сам знаю…», «не маленький…», «все нормально будет…»).
А уже через четверть часа понесла его та самая сила, что нелегкой зовут, туда, куда вовсе ни к чему, куда опасно, куда просто совсем не надо.
Едва поравнялся он с первым попавшимся павильоном игровых автоматов, ноги – сами по ступенькам, руки – сами за перила. Минут за двадцать всю сумму простучал-прозвонил. Вышел на улицу ошарашенный. На автопилоте телефон достал, набрал знакомых, кто поближе был, кто мог денег взаймы дать. За час сумму, что из рук сестры получал, насобирал. Тут и сама сестра позвонила:
– Ты где? Ты как? Мне звонили, что-то ты задерживаешься…
Отвечал голосом твердым и честным, будто сам верил, что говорил:
– Только из метро поднялся… Поезда стояли… Чего-то там сломалось…
Уже на ходу отвечал, снова двигаясь к тем самым ступенькам, к тем самым перилам, к тому самому павильону игровых автоматов.
И эти деньги спустил, разве что чуть дольше провозился, потому что поначалу даже выигрывать начал…
Естественно, не удержался я от глупейшего в этой ситуации вопроса:
– Чего же тебя с казенными деньгами к этим автоматам понесло? Да еще два раза подряд…
Игорь и не обиделся, и не удивился, только растерялся, словно речь о только что случившемся шла, и голос до шепота уронил:
– Я и сам не знаю, как все это происходило, будто кто за руку водил и на ухо все командовал…
К этой теме в сердечных своих откровениях он больше не возвращался, а вот про жену, теперь уже бывшую, вспоминал часто. Всякий раз такие воспоминания одними и теми же вопросами сопровождал:
– Как ты думаешь, она меня простит? Ты как думаешь, наладится у нас все?
Наткнувшись на мое молчание, сам себе и отвечал, нисколько не сомневаясь в собственной правоте:
– Все хорошо у нас будет! Мужик я нормальный, чего ей еще надо?
Как последний сокровенный аргумент добавлял:
– Дочку я люблю… Скучаю за нее сильно…
Потом без всякого перехода обычно просьба следовала:
– Ты мне письмо поможешь набросать? Чтобы там все по красоте было и чтобы за душу взяло… Ну… Чтобы у нас потом все наладилось…
Сколько раз высказывал эту просьбу – столько раз и заставал меня врасплох. Обычно я неубедительным аргументом отбивался:
– Как же я твоей жене писать буду? У вас же отношения очень личные со всеми там интимными моментами, которых я не знаю и знать просто не могу… Опять же дочка у вас… Откуда я знаю, как у вас семье заведено было, что принято… Нельзя чужому человеку такие темы доверять… Давай сам, своими словами… Так честнее, так правильнее…
Здесь меня Игорь совсем не слышал и как заведенный продолжал повторять:
– Вот бы по красоте все изложить, чтобы Люська прочитала и поняла… Чтобы у нас потом все наладилось… У тебя-то получится, ты же знаешь, как и грамотно, и красиво, и правильно…
Правда, момент самого начала составления послания к бывшей своей супруге всякий раз Игорь откладывал. Будто оправдываясь, объяснял торопливо и сбивчиво:
– Тут еще кое-что вспомнить надо… Ничего не упустить важно… Хочу, чтобы она прочитала и сразу все поняла… Все поняла сразу…
И добавлял заискивающе, совсем не по-взрослому уже хорошо знакомое:
– Ты как все-таки думаешь, простит она меня? Наладится все у нас?
Ответов на эти вопросы он вроде как и не требовал, зато много рассказывал про то, за что его можно было прощать или не прощать. Конечно, могла бы женщина, тем более русская, простить все его прошлые загулы и кульбиты. Конечно, могло бы все, как сам Игорь говорил, наладиться, только уже необратимо сложилась в его жизни ситуация, когда он для бывшей своей жены стал человеком совсем чужим, а главное, нежеланным и неприятным. Я на основании случайных откровений Игоря это чувствовал. Игорь это, по причине особенностей своего характера, не понимал и понимать настырно не хотел. Когда же я, больше по наивности, чем по здравому смыслу, попытался его вразумить, посоветовав оставить бывшую жену в покое, услышал в ответ уже хорошо знакомое:
– Ну да! Бегу, и волосы назад…
Колючие, даже угрожающие нотки на этот раз звучали в его любимой поговорке.
И еще было много случаев, когда удивлял Игорь своими откровениями и выводами, но более всего зацепило, когда услышал я от него очень искреннее, лишенное всякой бравады, совсем беззащитное:
– Знаешь, у меня все так сложилось, что ничего хорошего я в своей жизни сделать и не успел…
Наверное, здорово вытянулось у меня в этот момент лицо, если поспешил он пояснить суетливой скороговоркой:
– Я в серьезных масштабах имею в виду… Понимаю, ненормально это… Но жизнь-то не кончается… Еще успею… Обязательно успею… Я же понимаю…
Нисколько не сомневаюсь, что искренне верил он в то, что говорил.
Удивительно, а может быть, вполне естественно, но в это и я верил, нисколько не сомневаясь. Верил, что того гляди щелкнет волшебный тумблер в судьбе Игоря Крошина, и все перевернется в нужном направлении, и начнет он совершать доброе, хорошее, возможно, даже героическое.
Выходит, оба мы ошибались…
Так и не успел при жизни отметиться Игорь Крошин в добрых делах.
Возможно, главной причиной тому даже не он сам был, а то обстоятельство, что жизнь у него слишком короткой выпала.
Просто не успело в этой жизни наступить время для добрых дел.
Верю, что теперь именно этим он и занят.
Верю, что именно теперь «все у него наладилось», «все по красоте».
Никому не смог бы я объяснить, почему я в это верю.
И не надо меня об этом спрашивать.
Отложенное обретение
Три мусора из дежурной смены били Никиту Тюрина в полутемной подсобке.
Били, как исполняют обязательную работу ленивые и трусоватые люди: без усердия, но качественно, чтобы начальство не заставило переделывать.
В этом случае такой подход одно означал: бить жестко, только без синяков. Чтобы потом все телеги и жалобы, если на них арестант отважится, зависли, не имея под собой доказательств.
Потому и лицо не трогали. Потому и ноги, обутые в берцы с твердым рантом, старались в ход не пускать. Потому и главное свое оружие – дубинки резиновые – вовсе не использовали. Все больше кулаками в кожаных перчатках действовали. И максимально прицельно: под дых, в грудину, по печени.
А Никита – арестант со стажем, лагерную педагогику своей шкурой уже изучавший, вел себя в соответствии с опытом: локтями пытался бока прикрыть, ладонями солнечное сплетение защищал.
Возможно, все бы малой кровью в самом прямом смысле сочетания этих слов и обошлось, да угораздило Никите в самый неподходящий момент оступиться. Потерял он равновесие, мотнул корпусом, наклонился. В тот момент мусорское колено, в живот ему целившее, в голову чмокнуло. Следом еще пара ударов, которые его так же врасплох застали. Они его назад откинули и в стену той же головой впечатали. Звук, что при этом раздался, откровенно зловещим был. После такого звука жизни в человеке обычно не остается. Не случайно мусора не только свое занятие бросили, но и опешили, даже испугались. Все трое одинаково подумали: вдруг перестарались – пришибли зэка, а это дело-то подсудное.
Со страху, а не из милосердия подняли они Никиту, посадили на лавку, спиной к стене, с которой он только что своей головой не по своей воле кусок штукатурки сбил. По той же причине воды в кружке принесли: в лицо плеснули, в рот влили. Когда Никита головой закрутил, остатки этой воды по сторонам разбрасывая, успокоились – выходит, жив. Они же и по ступенькам вниз спуститься помогли. До барака провожать не стали, только спросили:
– Дойдешь?
Вопроса Никита не услышал, он его по движению губ говоривших угадал. Кивнул машинально:
– Дойду…
По тому, как беззвучно раскрывали клювы ласточки на ближайших проводах, окончательно понял: со слухом что-то стряслось. Не испугался, не удивился, был уверен: пройдет, отпустит.
Хуже было со зрением. Оно не то чтобы потерялось, оно совсем другим, каким-то неправильным, стало.
Коробки корпусов бараков, обступавших лагерный плац по периметру, он вроде видел, но видел только в целом, по очень общему контуру. По отдельности же все корпуса вели себя непотребно: вибрировали в своих очертаниях, менялись в высоте и прочих размерах, вихлялись и приседали, будто исполняли дикарский танец.
Далее началась еще бо́льшая чехарда – корпуса стали меняться местами. Здание, где размещались первый и третий рабочие мужицкие отряды, переехало на место тубонара. Пятый козий барак поменялся расположением с шестым, в котором традиционно базировался блаткомитет. Седьмой инвалидный переплыл на территорию санчасти. Несколько корпусов, подрожав в воздухе, вовсе исчезли, уступив пространство тяжелым клубящимся облакам, стенам без окон и прочих признаков отношений с человеком.
Впрочем, и эта чехарда не испугала и не удивила Никиту. Потому что ни для испуга, ни для удивления не нашлось тогда места в его сознании, переполненном болью. Да и не было на тот момент у него никакого сознания. Та самая боль это сознание полностью заменила.
Как добрался в тот день до барака, как отстоял на вечерней проверке, как укладывался после отбоя, Никита Тюрин не помнил. В себя пришел только ближе к утру. Спать не получалось: боль мешала. Все тело болело, особенно голова. Вся голова. Целиком: и лоб, и виски, и затылок. Будто кто-то чугуном ее напичкал. А чугун не просто сверхтяжелым материалом был, а в одушевленную, живущую своей жизнью, не менее тяжелую массу превратился. И этой шевелящейся тяжести очень тесно там приходилось. Потому и распирала череп недобрая чугунная сила самым невероятным образом. Особенно глазам доставалось. Казалось, обосновавшаяся в голове тяжесть изнутри нещадно давит на них, и от этого давления глаза в любой момент готовы наружу вывалиться.
Чтобы как-то боль пригасить, попытался Никита отвлечься, чем-то себя занять. Из кусочков событий, что в памяти зацепились, постарался составить подобие картины минувшего дня.
Что же вчера было? Утром подъем, завтрак, развод. Все как всегда, как все последние четыре года. Потом – смена на промке. С выходом на обед. С возвращением с обеда. Потом опять все ровно, все по-лагерному, серенько. Снова, как всегда, вкладышей для мешков, которые шили, не хватило. Потому и после обеда почти не работали, больше курили да чифирили с разговорами. Все это в памяти отложилось. Даже с деталями, с полным соблюдением хронологии, если таковая в тусклой арестантской жизни все-таки имеется.
Наконец и самое важное из всей вчерашней хроники сквозь чугунную хмарь начало пробиваться. Вспомнилось, как уже после смены, на промке отработанной, вздумалось ему в соседний барак к земляку сходить. Не ради праздного интереса, а по делу – мобильник взять, чтобы ночью отзвониться: друганам на воле, сестре, а главное, девчонке, с кем телефонный заочный роман во всей красоте силу набирал. В зонах мобильники строго запрещены, но в любом лагере без них жизнь арестантскую даже представить невозможно. Для иного зэка нынешнего телефон – вовсе единственная ниточка, которая его с вольной трижды далекой жизнью связывает.
Теперь уже четко вспомнилось, как с земляком он накоротке поговорил, даже из его кругаля купца[25] хлебнул, как земляк из курка[26] мобилу достал. С этой мобилой в кармане Никита Тюрин в свой барак и отправился. И все бы хорошо, да на полпути подвернулся мусор-прапор из дежурной смены, которому приспичило служебную ретивость проявить.
– Осужденный, подойдите!
Всякий арестант на строгом режиме знает, что чаще всего следует после такой команды: непременный вопрос о том, почему он вне территории своего отряда находится, и обязательный досмотр-обыск в виде охлопывания, а то и откровенного обшаривания всех карманов.
В последнем Никита в тот момент меньше всего нуждался. И даже не потому, что мобильник, обнаруженный у арестанта, это стопроцентный залет с карцером. Другое страшило: телефон в таких случаях мусора всегда забирали. Спаленный телефон по лагерным строгим законам полагалось восстанавливать – возвращать владельцу. Любой ценой. Любым способом. В самое короткое время. Такой поворот для Никиты означал катастрофу. Потому что последние два года (после того, как жена развелась с ним) сидел он, если говорить арестантским языком, на голяках: курил исключительно нефильтрованную «Приму», катран[27] и прочие игровые соблазны обходил стороной. Просить помощи у друганов с воли он стеснялся. Сестра (единственная из родни, сохранившая с ним отношения после посадки) в одиночку поднимала дочь и сама еле сводила концы с концами, лагерная промка с ее тройной бесстыжей бухгалтерией и бесконечными простоями из-за неполученного вовремя сырья давала в лучшем случае сто – сто пятьдесят рублей перечисляемого на личный счет месячного заработка.
При таких раскладах затягивать телефон в лагерь (оплачивать сам аппарат плюс услуги мусоров, которые на этом с удовольствием зарабатывали) было делом просто нереальным. Вот почему, услышав стандартное овчарочье «осужденный, подойдите», не нашел он ничего лучшего, как сделать вид, что эта команда не для него, и прибавить шагу.
Окликнувший мусор догонять его не стал, но без внимания арестантскую дерзость не оставил. Сразу заспешил на вахту, настучал дежурному о грубом нарушении, от последнего полукивком получил разрешение проучить обнаглевшего зэка.
Никита к тому времени только и успел, что мобилу в бараке надежно спрятать. Как должное принял, когда через минуту по лагерному радио сквозь хрипы и шорохи продралась команда:
– Осужденный Тюрин, первый отряд, срочно зайти в дежурную часть!
Удивляться здесь нечему – от мусоров в зоне не спрятаться, тем более что у каждого арестанта на левой стороне груди в обязательном порядке бирка с фамилией и номером отряда, и прапор, его окликнувший, ясное дело, бирку эту увидеть успел. И другое – из опыта любому сотруднику лагерной администрации понятно: арестант, что повел себя в такой ситуации подобным образом, в девяти случаях из десяти имел при себе запрещенный мобильник.
Кто бы сомневался: мусора в этой ситуации не столько режим накручивали, сколько за упущенную собственную выгоду мстили. Потому как конфискованный телефон они традиционно нигде, ни в каких актах не фиксировали, а чуть позднее его же тем же арестантам снова продавали, разве что симки вытаскивали или меняли.
Впрочем, какая разница, по какой причине в этой ситуации огребать. Куда важнее, сколько, в каком объеме. Тем не менее, поднимаясь по железным ступенькам в дежурку, Никита все-таки немного надеялся: вдруг пронесет, вдруг отболтаться получится.
Не получилось!
Не пронесло, не отболтался!
Отболтаться даже попытки не представилось.
Как только порог подсобки, через которую путь в дежурку лежал, переступил и трех мусоров в перчатках увидел, среди которых был его окликнувший, понял: все серьезно. Только это и успел понять, потому как почти с порога посыпались на него тумаки всех сортов.
Оставался краешек надежды, что мусора, согласно последним установкам и веяниям, усердствовать не будут, по голове колотить воздержатся.
Оказалось, и здесь… не срослось. Да и оступился совсем не вовремя. Короче, огреб. По полной программе. В том числе и по голове. Как говорят арестанты, по кумполу.
Вот после этого все и началось.
И ладно бы, если это временно нарушенным слухом и минутной чехардой с окружающим пейзажем закончилось. Совсем другое на арестанта Тюрина обрушилось после того, как три мусора его в дежурке подмолодили[28].
Это другое по своей значимости даже превосходило то, что его каждый день в зоне терзало и плющило – ощущение неволи и понимание невозможности скорой свободы. Да что там, превосходило! Это другое со всем ранее пережитым и прежде виданным аналогов просто не имело.
Утром, когда чугунная агрессивная квашня продолжала ворочаться в голове, понял Никита: новое теперь у него зрение. И не то чтобы все им наблюдаемое вихлялось и приседало, как это вчера было. И не то чтобы все окружающее плавало и раскачивалось, как это при сотрясении мозга случается. Просто… теперь его зрение четко фиксировало чуть выше головы любого увиденного человека что-то вроде экрана, на котором неспешно проходили слова, воспроизводившие то, что человек в этот момент думает. Ни дать ни взять – нынешняя реклама на стенах зданий в больших городах или бегущая строка в ненавистном телевизоре. Только чуть внимательнее и чуть дольше на этого человека посмотреть надо было.
Что-то на похожую тему он раньше читал. И не только в макулатуре жанра фэнтези в глупых обложках. Попадали в его руки и серьезные книги о людях, наделенных феноменальными способностями видеть чужие мысли. Но все это было из области далекого и невероятного. Такого далекого и настолько невероятного, что нельзя было даже точно сказать, верит ли во все это Никита или считает результатом чьей-то выдумки. А тут… и близко, и конкретно, и, что самое главное, с тобой самим происходит.
Первым, кто непроизвольно наизнанку свои мысли перед ним вывернул, был Ромка Дельфин, шнырь[29] отрядный, который среди всего прочего дважды в день в бараке подметал и мокрой тряпкой в проходняках[30] по полу возил, типа влажную уборку производил. Говорили, что Дельфин из образованных: институт закончил, до посадки в городе в серьезном офисе работал, куда каждое утро в рубашке с галстуком заявлялся.
Дельфин – не из провинившихся был, просто в самом начале срока сам определил для себя: в шнырях добровольных он и полезен для «общего» и всегда для себя «закурить-заварить» иметь будет. Когда такой выбор делал, конечно, лукавил, конечно, где теплее, искал. Только много ли таких на строгом режиме, кто, рванув лепень[31], весь срок готов, не согнувшись и не кланяясь, выдюжить?
Соответственным и отношение к Дельфину было. С одной стороны, ясно – арестант не первого сорта. С другой стороны, явного вреда не приносит, в подлостях не замечен. Порою ему и важные вещи доверяли вроде курков с запретами, порою и при серьезных разговорах разрешали присутствовать. Немногословным Дельфин был, даже доброжелательным и вежливым, но ровно настолько, насколько таким зона позволяла быть.
Вот и в это утро он в проходняке, где Никита Тюрин обитал, появился, веником под шконарями[32] зашуршал, приговаривал по обыкновению:
– Здоровенько всем… Побеспокою чуток… Я тут коцы подвигаю… Я тут недолго…
Тихо приговаривал, чуть ли не ласково.
По знакомому, сотни раз виденному и слышанному сценарию все происходило. Так бы и должно было закончиться, да замаячило над увенчанной арестантской феской головой Дельфина что-то светлое зыбкое, на чем буквы темные и четкие выскочили. А из букв слова:
– Свиньи… Быдло немытое… Где жрут, там и гадят… Опять бычков немерено набросали… И воняют, хотя после каждой промки в баню ходят… Шампунем поливаются… Мочалками трутся… Ни хрена не помогает… Воняют… Потому что по жизни свиньи, потому что быдло… Что на воле, что в зоне, все одно – свиньи… Если день не убирать, бычки здесь ковер составят, который шаг пружинить будет…
И другие слова россыпью. Из тех, что в зоне, конечно, произносят, но произносят с оглядкой и большой ответственностью, потому как за них очень строгий ответ всякий раз держать полагается.
По инерции, будто все это шнырь в полный голос сказал, Никита дернулся:
– Ты чего, Дельфин? Нюх потерял? Крышняк сорвало?
Хотел сгоряча напомнить, что окурок, рядом затушенный, – выстраданное куцее арестантское право (мой здесь дом, что хочу, то и делаю), а не примета нечистоплотности. Да только Дельфин, не первый год сидящий, не мог об этом не знать.
Хотел еще что-то добавить, еще больше по делу, да осекся. Сам себя и тормознул, ибо предъявить Дельфину было нечего, ведь в полный голос ничего тот не произнес. И Дельфин, будто это понимал, потому и ответил уже тверже, чуть растягивая слова, уже с отдаленным подобием вызова:
– Прибраться… Я же сказал, что недолго…
Что в придачу над головой шныря в этот момент высветило, Никита даже не захотел смотреть, отвернулся. Слишком резко отвернулся, отчего чугунная квашня в черепе в очередной раз колыхнулась и на глаза изнутри опять навалилась. Только прежде чем боль о себе снова напомнила, успел он заметить, что не так прост отрядный шнырь Дельфин, что всего от него ожидать можно, а потому и осторожней с ним надо. Еще осторожней, чем прежде. И это несмотря на уже накопленный Никитой арестантский опыт, главный смысл которого как раз и сводился к тому, что никому в зоне доверять нельзя.
А в бараке тем временем очередная движуха наметилась. Сначала атасники на входе криком предупредили:
– Отрядник![33]
Потом кто-то из тех же атасников через весь барак пронесся, коцами грохая, и предупреждение повторил, в каждую секцию заглядывая.
Вот после этого и поплыл форменный картуз капитана Кулемина по бараку. Как должное Никита принял слова, что заплескались над этим картузом. Совсем несложные, нисколько его не заинтересовавшие. И все на одну тему: пришло время барак ремонтировать, а с ремонтом этим что-то все не складывается.
Как всегда, работы такие делались своими силами: руками арестантов, материалами, которые они же с воли и затягивали. Не принято было, чтобы хозяин выделял что-то на это дело из лагерных фондов, зато спрашивал всегда с лютой строгостью. Был случай, когда одного отрядника за непобеленные в срок потолки упреками и придирками он до увольнения довел. В городишке, где зона находилась, где все точки мужского трудоустройства наперечет, такое значило – без куска хлеба остаться.
Как должное отметил для себя Никита и то, что в конце «бегущей строки» над серым картузом капитана Кулемина выскочил вывод. То ли грустный то ли досадный:
– Побелки маловато, краски вовсе нет… Никто даже и не обещал затянуть… Значит, опять блатных просить придется… У них получится… Они на отрядном собрании клич бросят… Арестанты отзовутся… Не ослушаются… И краска найдется, и побелка появится… Только… Ничего здесь эти люди даром не делают… Чем за это расплачиваться придется? Если один-два телефона занести – это еще полбеды… Если что-то посерьезней просить будут, придется крепко подумать, стоит ли связываться…
На содержание последних мыслей отрядника Никита никак не отреагировал. Мысли как мысли. Какие еще могут быть у мусора-отрядника? Все согласно штатному расписанию, все согласно выбору, который этот человек давным-давно сделал. Всем известно: чтобы мусору-отряднику выжить, надо ему лавировать между двумя жерновами. Один жернов – в реальной, но все-таки отдаленности: хозяин, прочее начальство и всякие уставы, инструкции, распоряжения. Другой жернов – совсем близкая каждодневная действительность, где на первом плане лагерные традиции, что веками складывались и арестантами строго оберегаются. У кого нюха хватает края чувствовать – тот в зоне и работает, тот и по карьерной лестнице карабкается. Кого занесет – с круга сходит. Порою с потерями невосполнимыми. Чуть больше года назад прямо в кабинете незнакомые мордовороты в штатском арестовали начальника третьего отряда. Из служебного сейфа целую кучу шприцев разовых, склянок и маленьких беленьких пакетиков выгребли.
Для всезнающих зэков сюрприза не было: торговал отрядник наркотой. То ли весомого довеска к жалованью сильно хотел. То ли какие-то договоренности с блатными отрабатывал. Конечно, засветился. Возможно, сами «клиенты» и сдали.
С его коллегой из четвертого отряда судьба еще круче обошлась – возвращался со службы, зашел в собственный подъезд, получил кастетом в висок. Скорая опоздала. Ползало по зоне объяснение этой смерти: будто хотел тот мусор из своего отряда образцовый сделать, чтобы себе и почет, и досрочно новую звездочку на погоны, и будто все эти вопросы затеял он руками блатных решать. Соответственно, и сам какие-то обязательства-обещания на себя в этой ситуации взял, ну и… не вывез. Завертелся, запутался. Жизнью поплатился. По другой версии, слишком сильно достал он своими режимными требованиями одного из серьезных арестантов из местных. Тот на волю кому надо отшумелся, помощи попросил. Помощь и подоспела. Аккурат кастетом в мусорской висок.
Обе версии на равных в арестантской молве и сосуществовали, за первенство вовсе не соперничая. Возможно, и в жизни оба сюжета соседствовали, дополняя и усложняя друг друга. Впрочем, важно ли сейчас это…
Зато в мыслях у капитана Кулемина все слишком просто оказалось. Так просто, что даже скучно: сплошные «краска-побелка», килограммы да квадратные метры. Плюс шпаклевка, плюс линолеум в комнату воспитательной работы, плюс еще какая-то ремонтно-строительная дребедень. Даже пожалел Никита, что лишний раз напрягся, в башку к отряднику заглядывая.
Думать по-прежнему больно было, потому и длинных мыслей не складывалось, а короткие, что обрывками в гуще боли сновали, вполне предсказуемое звучание имели: что дальше с такой способностью делать, на пользу ли пойдет или проблемами обернется?
Впрочем, был еще шанс надеяться, что обретение это – не окончательное, а что-то минутное, случайное, почти разовое, что больше и не повторится. Шанс-то был, только не получалось у него реализоваться. Скорее наоборот – все дальнейшие события только подтвердили: это серьезно, это не подарок, а дополнительный груз в придачу и без того к нелегкой арестантской ноше.
На утреннем общем построении очень близко от себя увидел он начальника колонии, которого неспроста хозяином звали, который на лагерном замкнутом пространстве был и богом, и царем, и прокурором. Неспешно прохаживался полковник Алесенко между черными арестантскими рядами и, будто между делом, на ходу процеживал, рта не раскрывая:
– Побриться… Бегом… В строй вернуться…
– Феску сменить… Чтобы завтра с нормальным козырьком была. Проверю…
И все прочее, в таком же роде. Так же коротко и колюче. При этом голова у говорившего в арестантскую сторону и не поворачивалась.
Между тем над головой той, украшенной на заказ пошитой фуражкой с задранной донельзя тульей, слова неспешно поплыли. Так же неспешно и смысл их до Никиты доходил:
– Полторы тысячи зэков в лагере… Вроде рабочая сила… Скорее стадо дармоедов… На промке никто не перерабатывает… Потому что нет толком работы на этой промке… Не нужны государству нынче рабочие руки арестантов… И вообще этому государству ни хрена не нужно… Другое дело при Сталине… И даже позднее…Тогда каждая зона серьезным предприятием была… С гособеспечением, с госзаказом, с премиями… И зэки зарабатывали, и все те, кто в системе нашей работал… Иные зоны продукцию на экспорт отправляли. Не то что сейчас: мешки копеечные, никому не нужные… А лагерь на хозрасчете… За воду, электричество, прочую «коммуналку» платить надо… Живыми денежками… А брать откуда… А самим жить на что? А на что проверяющих задабривать? Да ладно бы, если только поить-кормить… Эта сволочь привыкла, чтобы по итогам всякой ревизии после банкета им не только нарды или шахматы, что зэки на лагерной ширпотребке производят, дарили… Им конверт с наликом напоследок обязательно подавай… Опять деньги…
После этого над красивой фуражкой забористые матюки закачались. Не такие адресные, как у Дельфина, но не менее злые. А следом опять же вывод. Не такой скучный, как у отрядника, а масштабный, с обобщением, в котором для брата-арестанта ничего хорошего опять же не проблескивало:
– Нечего ждать, пока про нас и про нашу систему там, наверху, вспомнят… Да и не вспомнят ведь никогда, потому как прочих забот в государстве хватает… Самим шевелиться надо… С бухгалтерией на промке разобраться надо… Она и так в трех вариантах ведется, чтобы всем капало… Сдается, там еще резервы есть… Зэки перетопчутся… Можно и еще с нарядами покрутить… Подрезать, где можно… Знаю, кому это поручить… Есть на зоне мини-цех по ремонту автомобилей… Расширить его надо… Умельцев в лагере полно, платить им необязательно… Вместо денег – валюты зэковской «закурить-заварить» подбрасывать… Заказы, понятно, с воли подтягивать… Привлечь в помощь местных авторитетов, кто в свое время здесь сидел, с кем отношения сохранились… Но главное – не это… Главное, каждое возможное УДО – на карандаш, и чтобы никакой халявы, все на коммерческую основу, как и все везде в стране нынче… Каждый недосиженный месяц должен для арестанта, точнее для родни и близких его, денег стоить… И не так, как раньше: одни платят, другие – нет, а чтобы все только за бабки, жестко… Месяц воли досрочной должен минимум пятерку стоить, еще лучше – двести гринов… Чтобы без всякой поправки на нефть и прочую международную хреновню…
Многие из деревенских, что здесь сидят, никаких долларов в глаза не видели… Их проблемы… Верно, делиться придется… С судьей и прокурором, без них ни одного решения по УДО не принимается… Ладно, свои люди, тем более что такое с ними уже не раз прокручивали… Теперь все это в систему на поток надо… И, чтобы никаких посредников-отрядников тут не путалось… Они пусть бараки ремонтируют, арестантов воспитывают, отчеты составляют.
Забавно: в одно время с тем, как на белом поле над головой полковника Алесенко строчки менялись, сам он продолжал между арестантскими рядами прохаживаться. Более того, не замолкал при этом. На старые темы бросал отрывистые фразы: про непорядок во внешнем виде, про перешептывания в строю, про то, как плохо убирается территория, закрепленная за отрядами. Не столько говорил, сколько стращал да упрекал. При этом по-прежнему ни на кого конкретно не смотрел, а только мимо, исключительно в сторону.
Напоследок над нарядной тульей уже отдалявшегося лагерного хозяина слова были изрядно цифрами разбавлены:
– В зоне одиннадцать отрядов… В каждом всякий месяц один, а то и двое-трое кандидатов на УДО… Каждое УДО – это как минимум год недосиженного срока… Понятно, в седьмом инвалидно– пенсионерском – там сложнее, там голь перекатная… И в шестом, где почти одни блатные, – трудно… Все равно хватает… Пусть по минимуму… По среднему… 11×2… 22… 22×12… 264… 264×200… Все это еще пусть на двенадцать… Ух, до фига в год получается… А если по курсу с баксов в рубли? Очень прилично… Пусть судье-прокурору отстегнуть… Все равно нормально останется… И как все вовремя… Дочери отдельное жилье справить давно пора… Дачу достроить… А там сына после школы пристраивать… Обязательно в юридический… Неважно, кем потом… Следаком, адвокатом, на худой конец сюда, в зону определю… А юридический – это репетиторство плюс взятка за поступление… Расходы… Расходы… И ведь все можно найти, все изыскать реально…
В этих мыслях ничему не поразился Никита Тюрин. Показалось даже, что все это он уже то ли слышал от кого-то, то ли читал. Совсем ничего нового. Про то, что УДО здесь за деньги, и про то, что хозяин лихо умеет эти деньги считать, и что деньгами этими делится он совсем нехотя, – обо всем этом он узнал уже в первые дни пребывания в зоне. Уже тогда казалось, что все так всегда было и по-другому просто не бывает. Уже тогда к этому спокойно он отнесся, а теперь, спустя четыре года… какое уж тут удивление. Куда серьезнее его главный на сегодня вопрос тормошил: как распорядиться своим, своим собственным обретением, к чему новые свои, совсем непростые способности приложить?
Рассказать об этом тем немногим, с кем он позволял здесь себе быть хотя бы немного откровенным? А дальше что? Разве кто-то из них сможет дать толковый совет в этой ситуации? Куда более предсказуемо, что такой дар на общую потребность выставят и придется типа роли фокусника играть – зэков развлекать, долгие их срока новой забавой скрашивать. С какой стати в таком цирке участвовать? Разве это для порядочного арестанта приемлемо?
И другая засада налицо: если про такие способности зэки узнают – значит, очень скоро про них и мусора, в первую очередь кум и вся его братия, пронюхают. У этих хватка мертвая, а гребут они только в одну сторону. Здесь расклад предсказуем – непременно на себя работать будут жестко заставлять: и за арестантами, и за теми же мусорами обяжут шпионить. Сейчас принято компроматы копить. Такой вариант еще гаже, да и попросту опасней: любой стукач за свое малодушие рано или поздно непременно сполна расплачивается. И никакой здесь дар не спасет…
Еще один вариант использования своих новых способностей несмелым, но блестящим пунктиром мелькнул. Дерзкий, еще более фантастический, чем суть самих этих способностей. Может быть, направить их целиком и полностью на то, чтобы… отсюда на волю? Не терпя до нескорого звонка, не покупая на барыжных условиях УДО?
Только… как? Понятно, чужие мысли читать – способность уникальная, без преувеличения сказочная, только можно ли с ее помощью тройной забор с запреткой преодолеть? Что-то не складывается…
Здесь и другое вспомнилось. Реалистом надо быть: беглому арестанту по нынешней жизни засухариться[34] практически невозможно: на вокзалах, в магазинах, во всех людных местах – камеры, и никуда позвонить нельзя – голос в любом месте с первых секунд пеленгуется. Разве что в тайге, в медвежьем углу хорониться. Только и туда ухитриться добраться надо. Да и какой смысл в таком побеге, в такой свободе? Есть ли резон одну неволю на другую менять?
Еще и еще пытался примерить Никита Тюрин открывшуюся уникальную способность к нынешнему своему бытию. И ничего путного из этих попыток не складывалось. Выходило даже, что никакой это даже не дар, никакое не озарение, а что-то очень нелегкое и, похоже, даже лишнее. Такой вывод сам по себе напросился, и совсем не готов к нему бывалый арестант оказался.
Еще сутки кубатурил над обозначившимися вопросами Никита Тюрин. За это время и боль, что сначала после мусорской педагогики так прочно в его сознании обосновалась, как-то ушла на задний план, а вскоре и вовсе приуныла, затаилась. Инстинкт первобытный, а возможно и вовсе звериный, который в каждом человеке таится до поры до времени, а в условиях неволи расцветает пышным цветом, уже жестко советовал ему в то время: не надо вовсе внимательно на людей смотреть, нечего над головами их выискивать.
Так и старался себя вести теперь Никита. Установка такая для наблюдательных зэков незамеченной не осталась. Уже и спрашивали напрямую его самые любопытные и самые нетерпеливые:
– Ты чего, Никитос, ото всех воротишься?
Добавляли, вроде в шутку, но с тревожным и хищным вниманием:
– В падлу, что ли, тебе на арестантов смотреть?
Угрюмо отбивался дежурными шутками в этих ситуациях Никита, но понимал: это ненадежно, это ненадолго. Придет время, и его уникальная способность непременно придет в нестерпимое противоречие со всем укладом арестантской жизни. А это значит, что строгие хранители этого уклада рано или поздно непременно спросят, почему таил он свой дар, почему ни с кем его не делил, даже никому о нем ничего не сказал. Ведь это – почти то же самое, что сидеть в тюрьме или в зоне, считаться порядочным, но все, что в посылках к тебе приходит, под одеялом жрать и хорошие сигареты тайком в рукав курить. Разве может так долго продолжаться? Того гляди случится что-то, что с головой тебя выдаст. Как тогда оправдываться?
Выходило, что со своим обретением надо было скорее определяться. А как определяться? На себя заставить работать, уже прикидывал, не получается. Может быть, вовсе отказаться от такого обретения?
Всерьез донимали Никиту все эти вопросы. Настолько всерьез, что та самая чугунная боль, которая поселилась в его голове после мусорской педагогики, а потом вроде как эту голову и покинула, снова о себе напоминать начала. Да так лихо, что болезненная гримаса почти не покидала лицо Никиты. И уже совсем нехорошо складывалось: мало того что, таясь своего обретения, отворачивал он от всех встречных лицо, так теперь еще на этом лице всегда царило совсем малочеловеческое выражение: что-то среднее между мукой, ненавистью и отвращением. Еще злей по этому поводу комментарии окружающих звучали. Уже было, как сосед по проходняку с тревожным и хищным вниманием повторил уже звучавший вопрос:
– В падлу тебе, что ли, на арестантов смотреть? Тебе вроде самому еще не один год в арестантах ходить…
Все это беспокойство и внутреннюю тревогу Никиты Тюрина не просто увеличивало, а скачком в квадрат возводило.
Такое настроение заставило однажды его в сторону лагерного храма посмотреть. Никакого конкретного решения вроде как и не вызрело, но желание связать свою главную на сегодня проблему с церковью почти определилось. Кажется, и надежда зашевелилась, что после этого или проблема решится, или просто станет легче. Уже и уточнил Никита, по каким дням в лагерную церковь приезжает батюшка из вольного храма, что над зоной вроде как шефствует, да вспомнил, к месту ли или наоборот вовсе, что случилось полгода назад в соседнем отряде. Сидел там парень из местных с законным червонцем по сто пятой. Год сидел, два сидел, а на третий с головой в веру ушел. Как минута свободная, в храм спешит, иконы обходит, молитвы шепчет, крестится истово. Потом и до исповеди созрел.
– Надо… Время пришло… У меня теперь многое изменится… – говорил он накануне соседям по проходняку и удивлял их решительным и просветлевшим лицом.
Никто, конечно, этой исповеди не слышал и слышать не мог, но говорили в зоне, будто на той беседе рассказал арестант батюшке что-то про свою делюгу, из чего выходило, что не один жмур на парне, а целых два.
Вроде как покаялся, вроде как душу облегчил. Вроде как все по-доброму.
Только последствия у этого откровения совсем не добрые вышли.
Уже через неделю нагрянули в лагерь опера из того городка, откуда парень садился. Разговор у них конкретный был: речь только о втором жмуре шла. Заодно пытались и третий труп на парня нагрузить, который на местных мусорах как висяк числился и к которому парень никакого отношения не имел. По-простому объясняли:
– Ты и этого покойника на себя возьми… Много тебе не добавят… Где два – там и три… Зато мы похлопочем, тебя домой пораньше… Мы постараемся… Только и ты навстречу пойди… Мы потом и чайком с куревом тебя поддержим… Пойди навстречу…
Чем та история завершилась, никто так и не узнал: перевели вскоре парня в другую дальнюю зону, откуда ничем о себе он ни разу не напомнил. Зато четкий, понятно какой, вывод из этой истории родился и жестко в арестантском сознании прописался.
Про все это Никита Тюрин и вспомнил, в очередной раз лагерный храм через прутья локалки разглядывая.
Выходило, что ни помощников, ни советчиков у него в нынешней ситуации не было и быть не могло. Значит, решение оставалось исключительно за ним. А каким это решение могло быть, он даже в самом отдаленном приближении представить не мог. Такая неопределенность тащила за собой великое беспокойство, пронзительную тоску и отвратительную слабость. А за всем этим волнами возвращалась и та самая боль, что впервые проявилась в голове Никиты после того, как три мусора его в полутемной подсобке подмолодили. Казалось, что боль эта злобы и тяжести прибавила. Соответственно, и гримаса на его лице, про которую он знал и которую неуклюже и безуспешно пытался спрятать, еще заметней стала.
Еще сутки промаялся Никита Тюрин со своим обретением, все более убеждаясь, что новая возможность его сознания – вовсе не подарок, а дополнительный груз и без того к немалой арестантской ноше. Размышлял он на эту тему везде и всегда, но чаще всего случалось это на лавочке в курилке, что справа от входа в барак.
С этой лавочки, как головой ни крути, непременно вид на лагерный храм и открывался. На тот самый, куда еще совсем недавно он за помощью ткнуться думал, да по известным причинам передумал.
В один из таких моментов, поглядывая на невысокий церковный купол, где-то внутри своего мятущегося сознания ощутил Никита Тюрин какой-то возникший белый зыбкий прямоугольник с темными четкими буквами. Буквы мгновенно сложились в слова. Так же мгновенно пропал белый прямоугольник, и эти слова забылись, но смысл их жестко осел в памяти. Сводился он к единственному выводу, который по своей краткости и жесткости больше приказ напоминал: про все свои обретения и озарения – забыть, жить, как и раньше жил, честно тянуть арестантскую лямку и над головами у встречаемых людей ничего не выглядывать.
Чуть позднее что-то вроде пояснения-комментария вдогон к приказу пришло. Прямиком в сознание. Без всяких посредников в виде темных слов на белом пространстве. Простой смысл несли в себе эти пояснения: не дано человеку у себе подобных мысли читать и не надо к этому стремиться.
Так честнее и правильней.
Если же почувствовал он в себе такое свойство, то самое лучшее – отказаться от этого, как от неправильной привычки. Усилием воли, помноженной на здравый смысл.
И принял Никита всю эту информацию как должное. Как будто до всего сам дошел и сам такое решение принял.
А когда, следом за принятой установкой, чугунная боль его голову покинула, о себе даже слабого напоминания не оставив, понял, что такой ход событий – единственно верный, и совсем успокоился. Тогда же и почувствовал желание подняться, вытянуться в струнку и в сторону купола, рядом с которым недавно простые, но очень своевременные мысли появились, развернуться.
Смотрел он туда долго и внимательно. Будто снова хотел разглядеть тот самый белый прямоугольник с важными словами. Будто смысл, что в тех словах скрыт, лучше усвоить готовился.
И нисколько не удивился, когда рука, что еще минуту назад сигаретный бычок мусолила, вверх взметнулась и четкий, к себе обращенный крест описала.
Смуглая и… вовсе не старуха
Вчера я видел смерть. Ближе к полночи, когда после второй смены на ужин шел.
Отстал от всех, шнурок на коце завязать хотел, и… вот она. Проскользила между седьмым и девятым бараками. Не так чтобы очень быстро, потому я и разглядел ее. Но и не задерживалась, оттого немного чего из ее облика я запомнил.
Главное: никакая она ни старуха. Никакой дряхлости-ветхости. И вовсе не страшная. Смуглая, порывистая. Показалось, тонкий нос нервный и скулы резко обозначенные видел. Что-то восточное, арабское или цыганское, во всем этом угадывалось.
Глаз не видел. Это – к лучшему. Кому это надо: смерти в глаза заглядывать.
Одежда свободная, какого цвета – не отложилось, но точно темная. То ли капюшон, то ли платок на голове.
Еще: ног – проще, ступней – не видно. Между прикидом ее и землей, точнее асфальтом, в который плац лагерный закатан, пространство свободное, попросту воздух. Соответственно, не шагала она, а совсем по-другому двигалась – плыла, летела, или кто, невидимый и сильный, нес ее над этим асфальтом.
Рук, кстати, тоже не углядел. Так что ту самую косу, с которой смерть художники рисовать любят, ей держать нечем было бы. Хотя, возможно, руки просто сложены под одеждой были. Потому и не углядел их.
Может быть, это вовсе и не смерть была, а просто женщина? С такой летящей походкой, когда со стороны идущих ног не разглядеть и у которой руки под одеждой спрятаны?
Исключено! Потому что в полночь на территории лагеря строгого режима никаких женщин просто быть не может. Тут и днем женщина – событие. Когда медсестра с фельдшерицей в сопровождении мусора-прапора дважды в день проходят (на работу в санчасть и обратно), все арестанты к локалкам льнут. Слюну сглатывают, жмурятся мечтательно. И это притом что медсестра – грымза старая, квашня бесформенная, а фельдшерица, хоть и моложе, по лицу видно – стерва отъявленная, не случайно вторым браком замужем за кумом лагерным.
А место для такой встречи, кажется, не случайно выбрано. Все логично. Девятый барак – нерабочий, инвалидно-пенсионерский. Не надо объяснять, почему оттуда арестанты чаще всего на последний этап вперед ногами уходят. И седьмой барак – особенный, опять нерабочий, там блаткомитет базируется, оттуда вся лагерная жизнь рулится. Там самые отчаянные со всей зоны собраны. И там умирают чаще, чем в любом прочем отряде. То вскроется кто, то вздернется, а то передоз собственной персоной пожалует. Потому что, повторяю, самые отчаянные там собраны.
С учетом маршрута дамы этой выходило: жди в зоне нового покойника. К этому не привыкать. Только неделю назад у меня на глазах два шныря из санчасти на брезентовых носилках длинный черный пакет из соседнего барака вынесли. Жора Миронов Богу душу отдал. Легко умер – во сне: по отбою лег, а по подъему не встал. Сердце. Пятьдесят два ему было. По арестантским нормам, конечно, пожилой, а по вольным представлениям – жить ему да жить. И семью еще мог построить, и детьми обзавестись.
Впрочем, стоп. Метнулась смуглая женщина между… седьмым и девятым бараками. Только не в один из этих бараков она не вошла, проскользила куда-то дальше.
Дальше…
А дальше наш третий барак… Наш барак, в котором я с начала срока и обитаю, и за ним уже тройной забор лагерный с запреткой. Понятно, для нее все это – не препятствие, не помеха. Возможно, она сквозь эти заборы еще куда-то по своим заботам неотложным двинулась. Например, к соседям нашим в «трешку». «Трешка» – это колония номер три. Тоже зона. Только общего режима. И там наверняка у нее дела есть. И оттуда в пластиковых черных мешках кто-то регулярно на последний этап отправляется.
А, если все-таки никуда с территории нашего лагеря она не делась?
Неужели…
Неужели в наш третий барак юркнула? Что ей там делать? Она же просто так не приходит. Она же непременно за кем-то наведывается. Вот только за кем?
В таких переплетах каждый эгоистом становится, каждый в первую очередь о своей судьбе заботится. И трусость при таких раскладах понятна, а потому и простительна. Да и нет здесь никакой трусости. Какая трусость, когда вопрос о жизни человеческой. И я тут – не исключение. Вдруг меня высматривала эта смуглая, нездешних кровей, дама?
Вот здесь-то встает ребром в памяти и больше уже не забывается, что появилась в последнее время непроходящая вязкая усталость, что постоянно чувствуется в основании горла комок, который вроде бы и не сильно мешает, но который и проглотить не получается. А еще так бывает, что ни с того ни c сего перестает хватать воздуха, как будто кто вовнутрь железяку ледяную вгоняет и не спешит вытащить. Потому и не вдохнуть, не выдохнуть.
Как приложение иллюстративное, жутковатое и совсем бесплатное: иногда, будто со стороны, картинки в сознании возникают. Про собственные внутренности, про ливер, как здесь говорят, свой.
Словно изнутри с помощью какой-то хитрой камеры я вовнутрь себя заглядываю, а все органы, что там, в сырых потемках, находятся при этом, нисколько не смущаясь, своей жизнью живут: кто пульсирует, кто вздымается, кто просто колышется. Тут и легкие, куревом в очень темный цвет окрашенные. Каким им еще быть, когда с малолетства смолю. Когда при фарте, понятно, фильтровые, а когда без особых возможностей или на зоне, как сейчас, то «Приму». Слава Богу, выпускают еще и в цене не сильно прыгнула. Тут и печенка, верно, разбухшая, известно на каких фронтах утруженная. Тут и сердце мое, моей же жизнью загнанное. То сердце, что порою как бешеное молотит, а порою, как на издыхании, от одного стука до следующего с немалой натужной паузой работает. Иногда даже кажется, будто ощущаю, чем там, в сырых потемках, пахнет. Так на мелгородской пересылке, где вместо окна – форточка крошечная и где на каждый шконарь по три человека приходилось, пахло.
Кстати, по большому счету любой из этих органов запросто может кульбит выбросить: забарахлить всерьез, а то и вовсе в ступор, в отказ. Потому как давно за сорок мне, а с учетом прожитого и отсиженного все давно изношено.
И внахлест на видения про мой ливер добавка про то, как совсем не спится опять же последнее время, как перед глазами, даже не закрытыми, то родители, давно умершие, появляются, то давние, куда-то пропавшие, скорей всего также умершие, друзья.
Мерзкое настроение, паскудные мысли, главная из которых: неужели меня ищет эта смуглая порывистая женщина?
Где-то читал воспоминания какого-то интеллигента, что оттянул в сталинские времена десяточку. С гордым пафосом он вроде как признавался и себе, и своим читателям, что в неволе он стал ближе… к Богу. Врал, сто процентов. В тюрьме, в зоне, в лагере человек ближе только к смерти становится. Тем более если туда он по беспределу, или по оговору, как тот самый интеллигент, попадает. А Бог, который есть, конечно, в таких ситуациях бочком-бочком от арестанта и… куда подальше. Не вспоминает Он про арестанта и даже в его сторону не смотрит. Вроде как никакого до него дела нет. Бог – Он все больше для вольных, да и то по особому выбору. Арестанты для него – на потом, на послезавтра, на самую последнюю очередь. Зато смерть тут как тут. То в стриженый зэковский затылок дышит, то впереди мельтешит, под ногами путается, а то и просто очень конкретно по плечу хлопнет: мол, пора!
Кстати, почему никто, кроме меня, эту смуглую верткую даму между седьмым и девятым бараками не видел? Ни вчера, ни в какое предыдущее время. Даже никакого разговора на эту тему от тех, кто дольше всех сидит, я не слышал. Возможно, просто не принято на эту тему разговаривать, а возможно, и впрямь все это про меня, а значит, и за мной?
Был бы пограмотней, умел бы слова гладко складывать, обязательно написал бы что-то вроде рассказа про смерть в лагере строгого режима. А еще лучше что-нибудь в стихах про то, как здесь люди умирают, что напоследок почувствовать успевают, что накануне им снится или просто мерещится. Разумеется, опять про все с поправкой на то, где находимся. На то, что неволей называется, что в территорию между заборами и вышками втиснуто-засунуто.
И все-таки, куда вчерашняя смуглая женщина подевалась? Бессмысленный вопрос. Спрашивать об этом так же бессмысленно, как интересоваться, откуда она появилась. Еще бессмысленней искать этому свидетелей, спрашивать об этом таких же, как ты, арестантов.
Между прочим, именно здесь понимаешь, как в неволе дистанция между жизнью и смертью сокращается. Все переходные моменты и посредники всех калибров исключены. По сути, арестант со смертью просто один на один. На воле в этой ситуации всегда кто-то подворачивается, кто такой контакт амортизирует, кто хотя бы часть наваливающейся черной тяжести на себя берет. Пусть зачастую без должной искренности, а то и с откровенным липким лицемерием. Те же родственники, друзья, те же медики, что на воле в таких ситуациях вроде как рядом обязаны быть, – все это в параметры понятия «смерть на зоне» никак не вписывается. Понятно, что и родственников здесь никаких быть не может. На зоне только арестант и неволя, а все родственники, сколько бы писем они ни присылали и как бы часто по телефону, запрещенному, но в любом бараке непременно присутствующему, ты их не слышал, все это что-то очень-очень далекое, если не сказать чужое. И те родственники, что на свиданку сюда отваживаются приезжать, ближе не становятся. Потому что эти люди – часть воли, а воля отсюда бесконечно далека. Потому что здесь – неволя, а воля и неволя – это два измерения, два космоса, которые не то чтобы воюют между собой, но которые просто исключают друг друга.
Где смерть, там и все расклады на тему: что потом, а как там «после»? Если потом просто ничего, значит – ничего. Просто ничего – и все! Ни времени, ни пространства. Ни вкуса, ни цвета, ни запаха. Не по себе от такой перспективы. Хотя совсем не укладывается это в голове: много лет, сколько жил, все это было, а потом вдруг, р-р-раз, и уже ничего, ничего – нет. Нет – ничего! Вообще – ничего! Не верю, чтобы все это именно так было, хотя бы что-то должно оставаться, хотя бы что-то в качестве перехода из жизни в это самое никуда должно быть, непременно должно.
Вполне допускаю, что вот здесь и обязательно спрашивают всякого человека про то, как он жизнь свою прожил, как распоряжался тем, что отведено-отмерено было. Серьезный спрос. Думаю об этом часто, и совсем не страшно от этого. Верно, воровал всю жизнь, верно, брал то, что мне не принадлежало, чужое брал, совсем при этом не спрашиваясь. Только все это я обосновать готов. Зайдет об этом разговор – обязательно скажу: во все времена у всех народов вор – обязательная составляющая любого общества. Обязательная и непременная, как несущая и составляющая.
Это что-то из той серии, где Добро и Зло, Белое и Черное, Правильное и Неправильное. Без первого – второго не бывает. Одно другое подчеркивает и оттеняет. Все в связке. Все по единому кругу.
Сильно верующие здесь непременно еще и про Бога и черта вспомнят. Разве я найду, чем им возразить?
Кстати, когда воровал, силу я никогда не применял, и последнее старался не забирать. Выходило, что тем, кого обворовывал, напоминал, что внимательнее надо быть, что любое имущество – временно, что все – прах и тление, как те же верующие утверждают. Выходит, я какое-то равновесие помогал утверждать и поддерживать.
Пока обо всем этом думал, часа полтора времени прошло. Все сигареты, что в пачке оставались, докурил, еще и у соседа по проходняку стрельнул. Страху не убавилось. Скорее наоборот. Потому и ноги отяжелели. Ко всему в придачу сердце заколотилось. Такое впечатление, будто вся грудная клетка ходуном задвигалась. Машинально даже лепень расстегнул, майку задрал, на левую сторону груди уставился. Думал, увижу, как там все колышется и трясется. Зря думал, там все вполне обычным порядком вверх-вниз поднималось и опускалась. Хорошо, что никого в этот момент рядом не оказалось, а то не нашелся бы, что ответить, если бы спросили, с какой стати я на бабий манер полуоголился.
Пока с сердцебиением разобраться пытался, в барак весть пришла: мусор-прапор из дежурной смены под утро умер. Коротал ночь за бухлом и разговорами с другими мусорами, потом, прямо за столом, вроде задремал, уронил голову на руку. Хватились собеседники-собутыльники минут через сорок, тряхнули за плечи, а он… не дышит. Заметный был мусор – метра под два ростом, и лицо у него коричневого оттенка, как будто очень загорелое, отсюда и погоняло – Чифир. Не самый вредный мусор. Никто не помнит, чтобы он на шмонах особое рвение проявлял. Было дело, что кому-то он даже телефон на зону заносил. Впрочем, все равно мусором он был, сам ремесло выбирал, никто ему профессию под ножом не навязывал. Только и это теперь неважно…
Так вот, не стало в ту ночь Чифира. Теперь ясно, почему накануне мне смуглая быстрая женщина ближе к полуночи повстречалась. Понятно, что ни девятый пенсионерский, ни седьмой блатной, ни наш третий мужицкий рабочий барак ее не интересовали. И соседей наших в «трешке» на общем режиме не собиралась тревожить. Она… арестантские бараки обогнула и прямиком в административный корпус направилась, где в планах ее было на прапора Чифира спикировать.
Вот и спикировала. Стопроцентное попадание! Да и разве она промахивается когда?
Нет такого в арестантских традициях, чтобы по умершему мусору скорбеть, только я завтра все равно в лагерном храме за помин души Чифира свечечку поставлю. Хотя бы в виде благодарности, что ему досталось то, что могло бы мне выпасть. Конечно, никому ни слова, ни полслова об этом. Еще пошепчу – попрошу, чтобы не встречать мне больше эту смуглую быструю женщину, которая, не понять, то ли ходит, то ли летает, то ли носит ее кто над землей. Хотя, повторяю, совсем она не страшная: смуглая и вовсе не старуха.
А я… я жить буду. Возможно, и не так правильно, как большинство людей представляют. Но по-своему все равно правильно. Как судьба отмахнула. По своему разумению, по своей совести. В поддержание общей конструкции Правды и Справедливости!
Украденный горизонт
Воздуха в зоне не было.
Ну, не настолько, чтобы все живое здесь корчилось от удушья, чтобы люди, сюда попадающие, из противогазов не вылезали.
В зоне не было воздуха в привычном человеческом понимании. Отсутствовал тот воздух, который можно со смаком вдохнуть всей грудью, принося облегчение легким, чувствуя его вкусную благодать и живительную силу.
Воздуха не было, потому что лагерь находился в глубокой ложбине между холмами, по сути в яме. Ветер, сквозняки и прочие воздушные потоки, способные нести свежесть, или обходили зону с флангов, или перекатывались сверху. Кислород в лагерь не попадал.
Что накапливалось в ложбине и служило вынужденным сырьем для дыхания всего оказавшегося здесь одушевленного, представляло собой едкую смесь. Основу ее составляли испарения совсем рядом расположенного болота, смрад лагерного свинарника, вонь главной помойки зоны, прозванной из-за формы мусоросборника «ракетой».
Миазмы гниющего белка разбавлял горчичный запах мешков, что изготавливались из неизвестной химической, так же остро пахнущей пленки на первом производстве промки.
Участвовала в этом коктейле и вроде бы не обязанная пахнуть, но все-таки пахнущая, и пахнущая чем-то нездоровым и нехорошим, белесая пыль, которая круглыми сутками клубами выкатывалась из всех щелей ангара второго производства все той же промки.
На этом производстве зэки в три смены дробили и фасовали по мешкам мел. Сырье для их труда выгрызал из склона одного из уже упоминавшихся холмов экскаватор. Экскаватору помогал бульдозер. Обе машины при работе то и дело плевались мрачными, как слюна перечифирившего арестанта, облачками удушливой гари.
Гарь будто завершала недобрый букет предназначенного для дыхания продукта.
Понятно, летом, в жару, все, что заменяло здесь воздух, начинало смердеть, вонять и всяким прочим образом напоминать о себе сильнее.
Удивительно, зимой, в мороз, этот гадкий коктейль вовсе не вымораживался, не изгонялся с территории зоны, а только повышал градус ядовитости, прибавлял колючей, рвущей бронхи, сухости.
Гена Новожилов, в зоне схлопотавший ничего общего не имевшее с его характером погоняло Жила, продышал всем этим два года. Такого времени оказалось достаточно, чтобы усвоить, что лагерный воздух – не результат случайного сочетания уровня местной санитарии с опять же местными последствиями научно-технического прогресса, плюс складки местности, плюс роза ветров.
Особым чутьем, дремлющим в вольном человеке и просыпающимся даже не во всяком арестанте, он уже понимал: этот воздух – что-то вроде не прописанной законом, но обязательной прибавки к определенному судом наказанию, непременная составляющая многослойного и многогранного понятия «несвобода». Так же, как когда-то лагерные старожилы нехотя и снисходительно поясняли ему, первоходу, теперь и он с показной ленцой вразумлял поднявшихся с карантина и брезгливо дергающих ноздрями новичков:
– Вот такой здесь духман… Ну, на то она и зона, чтобы вонять…Ароматы все на воле остались…
И добавлял после гулкой паузы совсем без зла, вроде как разделяя удивленную оторопь новичков:
– А вы что думали, здесь парикмахерской пахнуть будет…
Хоть и без зла добавлял, все равно как приговор звучало.
Помимо отравленной атмосферы, имела неволя и прочие фирменные приметы. Например, не бросающуюся в глаза, но откровенно сушащую эти глаза и тем самым их убивающую палитру красок.
Скудность этой палитры только подчеркивала ее агрессивность.
Главным цветом в палитре был черный.
Черные решетки локалок, черные робы и телаги арестантов, черные недужные круги под их глазами, черные корешки сгнивших зубов, что обнажались уже при первых произнесенных словах.
С черным цветом пытался соперничать серый.
Серые коробки корпусов промки и жилки, серые стены внутри бараков, серые одеяла арестантов.
Предметы, окрашенные в прочие, когда-то, возможно, очень нарядные цвета, оказавшись здесь, попадали под безжалостный пресс черного и серого. Пресса не выдерживали, неминуемо капитулировали, расставались со своею яркостью, начинали необратимо дрейфовать в сторону оттенков того же черного и того же серого.
Казалось, даже небо и солнце имели здесь какой-то очень местный, сильно отдающий черно-серым, цвет. Будто возвел кто-то по злой прихоти над зоной гигантский купол из закопченного или щедро присыпанного пеплом стекла и не находилось рядом шныря с большой стремянкой, чтобы это стекло хотя бы изредка чистить и мыть.
Впрочем, по большому счету неба здесь и не было.
Не было неба, опять же, в привычном, в человеческом понимании. Ведь когда оно есть, оно – везде, оно – всюду, его – просто много.
Конечно, если задрать голову, небо присутствовало. Ночью с луной и звездами, днем с облаками и солнцем. Пусть в местном, придушенном черно-серой диктатурой, варианте.
Только неподлинным, ненастоящим было это небо. Какое же это небо, когда смотришь на него, а боковое зрение то цепляется за многослойный забор из колючки, то спотыкается о вышку, на которой часовой с карабином, то упирается в мрачные коробки корпусов жилки и промки. Неправильное и противоестественное соседство! Потому как небо – вечный признанный символ воли и свободы, а здесь… попытаешься увидеть его и непременно нарываешься глазом на совершенно противоположные по смыслу символы.
С лагерной палитрой, как и с воздухом зоны, Гена Новожилов для себя все четко уяснил, но эти выводы вовнутрь на самое донышко своего разумения спрятал и ни с кем ими делиться не собирался. Даже когда кто-то из арестантов рядом на разводе нервно крутил головой и начинал костерить скудную местную панораму, он делано удивлялся:
– И чего здесь тебе, в натуре, не нравится?
Когда же слышал в ответ вполне предсказуемую матерную тираду про тоску в красках и предметах кругом, почти возмущался:
– А ты чего хотел? Ты куда заехал-то? В зо-ну! А нарядных зон не бывает…
Хотелось ему в такой момент от себя добавить выстраданный и лично сформулированный вывод, что всякий лагерь – это место, густо напичканное человеческой бедой, что беда эта с яркими цветами не дружит, что черный и серый здесь – самые подходящие, но всякий раз сдерживался. Понимал: лишнее, вряд ли кто это поймет, да и наизнанку истолковать подобные откровения желающие обязательно найдутся. Помнил, как еще в самом начале срока сосед по проходняку вытаращился на книги, что принес Гена из лагерной библиотеки, и заорал с дурашливой торжественностью:
– Во, гляди, Жила в профессора собрался!
Хохотнул жестяным смешком и добавил с недоброй серьезностью:
– Думаешь, начитанным – УДО по зеленой?
Тогда получилось складно отшутиться-отболтаться, только кто знает, как и с кем в следующий раз разговор пойдет.
Был в лагерных ощущениях Гены Новожилова и еще один момент, с одной стороны напоминающий о несуществующей свободе, с другой – очень близко связанный с главным символом этой самой свободы – с небом: в зоне… не существовало горизонта. В какую сторону ни смотри, как ни вглядывайся, ни прищуривайся, не было здесь той условной, как говорила еще в начальных классах первая учительница Анна Ивановна, линии, что разделяет небо и землю.
Верно, и на воле видел Гена эту линию не часто. Разве что за городом, когда на рыбалку изредка выбирался или когда студентом на свеклу в колхоз отправляли. Только на воле об этом самом горизонте не вспоминалось никогда, будто и не существовало его вовсе. И не было никакого, даже ничтожного, повода о нем вспоминать.
Горизонт напомнил о себе здесь, в лагере. В лагере, где, казалось бы, другие, более насущные проблемы, никакого соседства с проблемой этой самой условной линии, что разделяет небо и землю, просто не потерпят. Тем не менее именно горизонт с некоторых пор прочно обосновался в сознании Гены Новожилова и постоянно напоминал о себе, будто требуя понимания и разъяснения. Хотя какое понимание, откуда взяться разъяснению? Ведь расположен лагерь в ложбине между холмами, по сути в яме. С одной стороны – холм, склон которого очень круто поднимается прямо за бараками (запретка в этот склон на манер террасы врезана). С другой стороны – болото, за которым опять же склон холма дыбится. Вроде как сама природа никакого горизонта здесь не подразумевает.
А еще существовали в зоне строгого режима правила внутреннего поведения. И был в этих правилах пункт, согласно которому арестантам категорически запрещалось на крыши бараков и прочих лагерных строений подниматься.
Будто специально этот пункт мусора придумали, чтобы зэки даже краешка горизонта не видели.
Конечно, и это можно было на издержки режима и на особенности мозгов авторов неуклюжей инструкции списать.
Списать-то можно, только все это как-то неестественно, а потому и неубедительно получалось. Потому и совсем в другом направлении мысли горбились. Вот здесь опять параллели с незаконной прибавкой к приговору напрашивались.
Тут же и вопрос начинал топорщиться: в каком кодексе, в какой юридической литературе прописано, что арестант в России вместе со свободой еще и горизонта лишается?
Следом – другой, такой же неудобный, обреченный на вечную безответность: за что такое наказание и можно ли вообще человека живого, пусть даже закон преступившего, горизонта лишать?
По поздней осени, когда арестантская тоска особенно густа, когда иным вовсе не верится, что воля вообще существует, взбрело Гене Новожилову, говоря зэковским языком, «качнуть» на тему горизонта. Повозился он пару вечеров и выдал… обращение в Генеральную прокуратуру родимого государства. В обращении про несправедливость, из-за которой лишены граждане, отбывающие по известному адресу срок, видеть… горизонт. Или ту самую, пусть условную, линию, что отделяет небо от земли.
Проявил при этом полную наивность и беспечность, потому как всем известно, что зэковские письма, в подобные инстанции направляемые, чаще всего за пределы лагеря просто не выходят.
Знал, не мог не знать про это отсидевший уже два года арестант Новожилов, но надеялся… на чудо и на то, что персонально на представителей администрации лагеря он не жалуется, а потому и должно его письмо до Москвы непременно добраться. Надеялся…
Зря надеялся!
Прямиком из почтового ящика, что на стене лагерной столовой висел, попало это письмо на стол кума, кум с ним и со своими, несложно представить, какими, комментариями сразу к хозяину двинул.
Потом и закрутилось…
Начались у Гены Новожилова всякие неудобства и сложности и без того в непростой арестантской жизни.
Первым делом его отрядник вызвал и долго непонятными, совсем даже не мусорскими, вопросами донимал. Интересовался, все ли у него, арестанта Новожилова, в порядке, кто с воли ему письма пишет, нет ли каких причин для омрачения настроения или какого прочего беспокойства.
При этом еще и в глаза норовил заглянуть. С брезгливым состраданием и недоверчивым любопытством. С таким чувством иные кошку, раздавленную машиной, рассматривают.
Потом его ни с того ни с сего в санчасть выдернули, и сам главный лагерный лепила спрашивал, не падал ли он в детстве с высоты, не кружится ли у него голова, быстро ли после отбоя засыпает и какие сны потом снятся. Мимоходом полюбопытствовал, как часто на воле Гена выпивал, приходилось ли чего позабористей потреблять. Опять же при этом как-то странно в него вглядывался, будто болен Гена какой-то неизлечимой, доселе неизвестной, болезнью и приметы страшного недуга были откровенно обозначены прямо на лице его.
А еще вызвали арестанта Новожилова в дежурку, где в присутствии мусора из дежурной смены ждала его очкастая гражданская дамочка, что представилась психологом. Та с места в карьер попросила науке помочь, в тестах поучаствовать. От Гены потребовалось разноцветные кружки, квадратики и треугольники в определенном порядке сложить, какие-то слова из перечня вычеркнуть, какую-то дурацкую картинку нарисовать.
Все это сильно на игры воспитанников детского сада смахивало, даже присутствующий мусор откровенно презрительно хмыкнул, но дамочка вполне довольной была, то и дело с придыханием повторяла:
– Оч-ч-чень хорошо… Очень интересно… Как неожиданно…
Впрочем, вся эта возня, похоже, только пристрелочной подготовкой к чему-то куда более серьезному была.
И это более серьезное себя ждать не заставило.
Через неделю громом громыхнуло известие о том, что списали его с промки.
От мусоров объяснений по этому поводу не последовало, а козел Федя, бригадир, под началом которого шил Гена из пахнущей горчицей пленки мешки на первом лагерном производстве, украдкой, когда никого рядом не было, растолковал. Не сильно складно, но правдоподобно:
– Тут такая хрень… Мусорам кто-то в уши надул, будто ты в последнее время какие-то письма непонятные пишешь, ну и… вообще, сильно задумчивым стал, как без пяти минут не в себе… А на промке механизмы всякие, да и электричество на каждом шагу… Не ровен час, ты со своей задумчивостью в какую беду вляпаешься…ЧП, сам понимаешь, тогда… Кто хочет погоны терять? Очкуют они, потому и перестраховались, списать тебя решили…
Для любого арестанта, а для арестанта-тяжеловеса, у кого срок больше пятерочки, особенно, списание – это удар в самый пах. И не в том дело, что зэк со списанием лишается жиденького, пусть даже порою единственного, ручейка дохода (на чай, на курево, что можно приобрести по безналу в лагерном ларьке).
Куда серьезней, что промка, пусть с бестолковщиной в организации труда, пусть с нищими, а то и вовсе по беспределу обрезанными заработками, все равно – движуха, смена декораций, какое-никакое биение жизни. А без этого арестантское время останавливается, а порою и вовсе назад пятиться начинает.
Следующий удар еще ощутимей был и вовсе с неожиданной стороны грянул.
В один из вечеров позвали Новожилова в угол, где смотрун отрядный и весь отрядный блаткомитет его дожидались. Еще здесь и двое представителей из «кремля», из шестого барака, где базировался блаткомитет всей зоны, присутствовали.
«С какой стати выдернули? Ради добра не зовут… Значит – предъява… А в чем проколоться мог? На общее выделяю регулярно, долгов по игре нет, да и прочих косяков не было… Чего же тогда? За что?» – все это быстро и нервно пронеслось в голове у Генки.
Чутким глазом он и сосредоточенную угрюмость в лицах тех, кто его ждал, отметил. От этого тревоги прибавилось.
Еще тревожней стало, когда пауза молчаливая затянулась: Генке разговор затевать было не резон (не принято в зоне раньше авторитетов язык протягивать), а те, кто его позвал, то ли ждали чего, то ли с мыслями собирались. По всем приметам совсем недобрыми эти мысли были.
Наконец один из пришедших с шестого барака – Леха Тихий (погоняло его как нелепая шутка звучало, потому как по делюге висело на Лехе аж два жмура: завалил в разборке так запросто, как два стакана водки хватил) разрубил паузу:
– Ты чего, Жила, такой оборзевший?
После этого к тревоге еще и жути прибавилось.
– Не оборзевший, а оху…ший! В корень оху…ший!
Это говорившего другой делегат шестого барака – Ромка Цыган – поддержал.
Когда блатные в строгой зоне с арестантом-мужиком подобным образом разговор начинают, ничего хорошего не жди. И все равно непонятно Генке было, какой и где он косяк допустил. Только попытался прикинуть, как бы этот вопрос поделикатней сформулировать, так и необходимые пояснения последовали. Валерка Сова заговорил, смотрун его отряда:
– Слышь, Жила? Ты с месяц назад телегу прокурорским в Москву отправлял? Почему никого не курсанул? И почему никому не сказал, когда такую бумагу затеял? Разве не говорили тебе: любая бумага, что отсюда на мусорские верха улетает, общему, нам всем, боком выйти может?
Не зло Сова говорил, почти ласково, только от этой ласковости зловещим веяло. Теперь уже совершенно ясно было, что нырнул арестант Новожилов в историю, из которой без потерь никак не вынырнуть.
А смотрун продолжал. Тем же чуть ли не ласковым голосом.
– Забыл, как прошлый год по весне в лагерь маски-шоу заходили? Помнишь, сколько они в зоне народу переломали? А почему так случилось, напомнить? Забыл, что это все из-за Гришки Турка с третьего отряда, который телегу напрямик в Москву отправил, заварилось? В телеге он нажаловался, что ему по хозяйской линии каких-то специальных колес для его гнилого ливера не выдают. Из Москвы тогда полканов мусорских понаехало, управу нашу вздрючили, кто-то из местных мусоров раньше срока на пенсию улетел, а нам за это в оконцовку с управы маски-шоу прислали… Помнишь, как потом столько дней в бараках полы поднятые колом стояли? Помнишь, сколько потом пацанов в больничке и в санчасти отлеживалось? Вспоминай…
Вспоминать и не надо было, потому как не забываются такие вещи.
Разве забудешь, как спецназовцы тюремного ведомства, которых зэки «маски-шоу» называют, на лагерь обрушились. На бэтээрах заехали. Все, как на подбор, великаны в черных шлемах-сферах, то ли космонавты, то ли, бери выше, пришельцы космические. Как инопланетяне эти за час всю зону на уши поставили, полный разгром учинили, как все и всех налево и направо крушили и курочили. Тогда и самому Гене досталось: сначала дубиналом по хребтине (отчего дыхание враз переклинило), потом берцем в копчик (после этого он неделю сидеть не мог и спал только на животе).
И других покалеченных зэков не забывал, и те самые, колом поднятые, полы в бараке, про которые сейчас смотрун упомянул… Заодно почему-то рыбок гуппяшек, что на последнем дыхании на полу барака бились, вспомнил… Гуппяшки там оказались после того, как погромщики в шлемах-сферах аквариум в бараке разбили. Не приглянулся им почему-то этот аквариум…
Вот теперь все окончательно ясно стало.
Все вопросы, что до этого шальной каруселью в голове крутились, разом команду «стоп» выполнили.
В одну четкую цепочку выстроились и беседа с отрядником, когда он нездоровое любопытство демонстрировал, и выдергивание в санчасть, где нелепых вопросов пришлось наслушаться, и все эти тесты с вольной дамочкой, что психологом представилась. Выходило, что он лагерному начальству со своим письмом про горизонт то ли сумасшедшим, то ли каким-то опасным возмутителем показался.
А за цепочкой – ситуация по сути простенькая, но в простоте этой просто мерзкая, всякому в Отечестве нашем сидевшему хорошо знакомая: администрация зоны неудобного зэка руками тех же самых зэков остепенить пытается. «Руками» иногда в самом конкретном смысле этого слова.
Не в каждом лагере такая практика прокатывает, но уж где случится… то налицо мерзость великая. Тогда не только горючими слезами плачут общечеловеческие понятия «честь» и «порядочность», но и тюремно-лагерные великие правила, те самые понятия, что веками складывались, «тихо курят в сторонке».
Исполнителей для такой мерзости по особому принципу отбирают. С одной стороны, они – на виду у всех за воровской закон горло дерут, вроде как в авторитете, вроде как серьезные. С другой стороны – каждый с червоточиной. Кто наркоман голимый, который за дозу на что хочешь решится, кто просто на кума стучит, на льготы взамен надеется, кто еще в каких прочих бигудях с мусорами попутан. Таких вот лагерная администрация для исполнения своих планов и подбирает. Потом за участие в мерзости и расплата: кому «лекарства» – доза (наркоты у мусоров хватает, из конфискованного у тех же зэков собирается), кому – УДО поскорей, кому еще какая услуга.
Не разумом, всем организмом, который запросто и очень лихо мог пострадать в самое ближайшее время, понимал Гена, что оправдываться, пытаться что-то объяснять, вообще говорить сейчас бессмысленно. Потому и молчал. Лишь носом шмыгал да головой кивал. Все еще пытался прикинуть, по какому сценарию дальше события пойдут и можно ли в этом сценарии хотя бы на чуть-чуть в лучшую сторону вырулить. Только к этому сценарию он и подступиться не успел.
– А чего ты, Жила, гривой трясешь? Отвечай, когда спрашивают…
Это Цыган опять голос подал. Да не просто подал, а закричал, почти завизжал на высокой бабьей ноте. Последнему Гена и не удивился даже, потому как известно было, что Цыган мало того что сидит по «народной», еще и сам – наркоман со стажем, пристрастия своего в зоне вовсе не оставивший. По этой причине и психику имел нарушенную, и часто истеричными неровностями в своем поведении окружающих удивлял.
– Да не хотел я никому проблем создавать…
Единственной, да и то незаконченной, была фраза, которую арестант Новожилов в тот момент произнес. И слово «горизонт» в ней не успело прозвучать. Потому как тяжелая мокрая затрещина обрушилась на него. Смотрун Валерка Сова бил. Мощно ударил, рука чугунная, даром, что ли, на воле забойщиком скота работал. Оттого у Гены и зубы лязгнули, и во рту от прикушенного языка липко и солоно сделалось.
Следом еще две затрещины. О них он скорее догадался, чем почувствовал. Это оттого, что лицо с первого удара онемело и боли уже не воспринимало. Дернул на автомате руки вверх, чтобы голову прикрыть, тут же и опустил, потому что донеслось до него:
– Куда клешни тянешь? Ты мужик вроде, так стой ровно, когда с тебя спрашивают!
Уже и непонятно было, кто говорил, потому что с первой затрещины заложило у Гены уши и все звуки теперь доходили до него будто через подушку в неузнаваемом виде…
Три затрещины мужику от смотруна – наказание серьезное, но это еще не позор, не тот сигнал, что отделяет арестанта порядочного от арестанта непорядочного. Возможно, потому и перенес Гена Новожилов это наказание стойко, без соплей, даже без вопросов. Хотя не сомневался нисколько, что наказание это по сути своей, по истинным причинам, его породившим, – незаслуженное, с беспределом не то что граничащее, а беспредел этот олицетворяющее.
К наказанию и довесок грянул: из почти почетного третьего проходняка, если от угла считать, где смотрун располагался, Гену переложили на десятый, откуда до места обитания каптера, бригадиров и прочей краснопузой, по лагерным понятиям, сволочи совсем рядом. К тому же теперь спать ему полагалось уже на «пальме» – на втором, не сильно уважаемом, ярусе двухэтажной арестантской кровати.
И это арестант Новожилов перенес спокойно, даже как-то отстраненно, будто все происходящее не с ним, а с кем-то другим, совсем посторонним, творилось…
Похоже, такая отстраненность и стала теперь главным при восприятии Геной всего происходящего. Очень может быть, что именно это, внезапно обретенное, свойство и помогло ему ровно и мужественно домотать весь срок до звонка, никаким УДО не соблазняясь.
О многом за это время приходилось размышлять, бывало, и о горизонте вспоминал, но вспоминал мимоходом, как о чем-то вроде бы и существующем, но очень далеко и надолго отодвинутом. Даже безо всякой связи с теми затрещинами от смотруна в углу. Так давно и навсегда утраченные вещи вспоминаются.
Например, были у Гены Новожилова в начале срока четки. Не традиционные зэковские, из крашеного хлебного мякиша или из плавленной на огне самодельного тигля пластмассы сработанные. Те четки были фирменными монастырскими, из какого-то нездешнего плотного ароматного дерева сделанными. Их сестра через адвоката Гене еще до суда передала. И в СИЗО они ему исправно служили, и по этапу сопровождали, и в зоне первые два месяца помогали с мыслями собираться, душевное равновесие поддерживать.
Не сказать, чтобы Гена сам себя к рьяно верующим относил, но Иисусову молитву и «Отче наш» наизусть знал, в трудные моменты про себя повторял, понятно, при этом и четки свои перебирал. Любопытно, что в такие моменты, как ему самому казалось, деревянные кругляши он особенным образом руками чувствовал, и чувство это напрямую с умом и сердцем неведомым способом связано было. Только четки в зоне пробыли с ним совсем недолго: пропали после одного из шмонов. То ли кто из мусоров шмонавших пригрел, из тумбочки выцепил, то ли кто свой, из арестантов, скрысил.
Долго потом еще по привычке Гена пальцами впустую теребил, будто четки эти утраченные перебирал, вспоминал по-доброму предмет этот незатейливый, а после как-то забылось все в суете арестантской жизни. Как и не держал никогда он этих четок в руках, как не было никогда этих четок вовсе.
Что-то похожее и с горизонтом случилось…
Иногда в памяти всплывало что-то на эту тему. Только сюжет зыбким был, с нечеткими краями и в размытых красках. Будто эти воспоминания случайно от чужого человека, словно заблудившись, в сознание Гены Новожилова забредали. Потому они там и не задерживались, пропадали, никакого следа после себя не оставив.
Удивительно, но даже слово «горизонт» до конца срока он не употреблял. И не сказать, чтобы при этом какое насилие над собой предпринимал. Просто не было повода такое слово вспоминать, и никакой подходящей причины для этого не подворачивалось.
Про горизонт вспомнилось в жизни Гены Новожилова гораздо позднее, уже в послезоновской вольной жизни.
Заметить надо, что жизнь эта для бывшего зэка Новожилова сложилась вполне ладно. Подфартило ему везде, где только могло повезти вчерашнему арестанту: и спутница жизни терпеливая и понимающая нашлась, и работа, где лагерное прошлое не мешало, подвернулась, и еще много в чем повезло.
Уже через год после отсиженного срока даже что-то похожее на достаток в этой жизни наметилось. Отсюда и появившаяся возможность за рубеж выезжать. С любопытством поглазел Гена Новожилов на красоты, которые раньше только в телевизоре видел, проехался по Болгариям-Черногориям и прочим европейским, и без того истоптанным российскими подошвами, территориям. Мог бы при этом и про горизонт вспомнить, да не пришлось, опять как-то не складывалось…
Горизонт сам о себе напомнил. На далеком острове Куба, куда Гена из промозглой российской осени по горящей путевке рванул.
Резко и внезапно это случилось. Случилось, когда кругом полный покой, настоянный на карибских специях, царил и ничто никаких событий не предвещало.
Сидел тогда Гена на пляжном пластмассовым лежачке, покуривал сигарку, особенно вкусную после ромового коктейля с заковыристым названием, ни о чем не думал, ни о чем не вспоминал, неспешно по сторонам посматривал. Ничего нового не обнаруживал, видел только то, что и раньше: впереди – волны с кудряшками пены, на белый песок набегающие, справа – скалы, блестящие, как жиром намазанные, слева – пальмы, верхушки у которых при ветре шуршали, ну и всякие отдыхающие, в основном соотечественники, которых ни в одном краю ни с кем не спутать.
Все это ему с монотонной ласковостью глаза мозолило до тех пор, пока однажды головы не вскинул. А когда вскинул… Будто кто-то невидимый и могучий схватил за плечи и тряхнул так, что сердце к горлу подпрыгнуло. Показалось даже, что и зубы лязгнули. Совсем как тогда, когда блатные в углу барака с зэка Новожилова за письмо «про горизонт» в мусорские верха спрашивали.
В этот момент… Гена горизонт увидел. Не тот это был горизонт, что он на рыбалке или «на свекле» в допосадочной жизни видел. Широким, очень широким был этот горизонт. Края его вовсе не улавливались, как голову ни поворачивай. И той самой линии, что полагалось, как учила Анна Ивановна, разделять небо от земли, точнее от края океана, вообще не было. Потому что в том, очень далеком месте и небо и вода были почти одинакового цвета, в котором намешаны были не только синий и голубой, но и многие прочие, совсем неожиданные, включая даже оранжевый и желтый.
– Ты чего, Генаш?
Это встрепенулась сидевшая рядом жена, да осеклась сразу, даже лица его не увидев, а только почувствовав запредельное напряжение и какое-то еще очень сильное, но ничего общего ни со страхом, ни с тревогой не имевшее чувство, что подкинуло мужа с пляжного лежака и заставило вытянуться в хищную струнку.
Не слышал Гена в тот момент жену. Да и ничего другого не слышал. Будто отключил кто-то все звуки вокруг. Сам заговорил. Совсем негромко, горячо, но бессвязно, как нездоровые люди в бреду говорят. Перемешивая забористый мат с обычными словами:
– Красивый!.. Ух ты!.. Большой!.. Только цветной какой-то… Не мой… Раскрашенный… Невзаправдашний… Нет… Не мой… Мой мусора… Вот суки… Даже горизонт… И тот… Не мой… Украли…
Только потом за словами, вопреки всем законам очередности, мысли пришли. Вполне спокойные, уже цензурно выраженные. В них сдержанное удивление с горючей обидой перемешано было. И еще много чего, о чем отсидевший русский человек вспомнить может.
– Ты чего, Генаш?
Повторила жена незатейливый свой вопрос. Не считал нужным он что-то объяснять, но и молчать неудобно было. Крутанул головой по сторонам, с облегчением увидел альбатроса. Мощная птица с великим достоинством на небольшой высоте кромку прибоя патрулировала, на обилие людей внизу, на галдеж, от них исходящий, внимания, кажется, не обращала.
– Вот… Альбатрос…
Объяснение убедительным показалось. Дальше спасительную птичью тему развивать и не пришлось. Кивнула жена, в журнал уткнулась. К лучшему, что ни о чем больше спрашивать не стала. Не хотелось ему ни о чем говорить. Хватило желания только буркнуть:
– Я в номер…
На этот раз сказал правду.
В номере он махом выпил полстакана рома, сел с раскуренной сигарой на балконе.
Балкон выходил на противоположную от океана сторону, но здесь все равно всегда пахло водорослями, какой-то пряной приправой и всем прочим, чем пахнет обычно на кубинском курорте. Этот запах был здесь всегда, и, казалось, быть ему вечно, но сейчас вместо йода и специй Гена Новожилов почувствовал в воздухе что-то совсем другое, но хорошо знакомое, до дней его последних всегда узнаваемое. То, что заменяло в зоне воздух, но ничего общего с воздухом не имевшее. Всего на долю секунды почувствовал. Конечно, не поверил. Конечно, посчитал, что показалось. На всякий случай посильней пыхнул сигарой. После того как снесло ветерком сизые пахучие кольца, окончательно убедился: показалось. По-прежнему пахло здесь водорослями, пряностями и еще чем-то, чем пахнет обычно на кубинском курорте. Уже вслух подытожил:
– Показалось!
Так же вслух добавил про то, что горизонт украли.
Почти повторил то, что недавно на пляже бормотал.
Конечно, вместо глагола «украли» другое слово употребил. Из категории непечатных, но в этой ситуации куда лучше подходящее.
Зазеркалье зэка Семенова
Старух, портретов и зеркал Олег Семенов боялся. Все время боялся, сколько себя помнил.
Уверен был, что они наделены недоброй силой, от которой – ущерб его здоровью и угроза его жизни.
Приблизительно по той же причине избегал фотографироваться. Считал, что фиксирование на вечность моментов биографии человека – это безвозвратное вычитание куда более длительных отрезков времени из этой биографии. Добровольное урезание, точнее, растранжиривание жизни.
Странные эти привычки привез он с собою в зону, куда заехал на долгие десять лет по серьезной сто пятой.
Правда, здесь они вроде бы совсем не напоминали о себе. В соответствии, так сказать, с обстановкой.
Потому что…
С фотографированием в колонии строгого режима, мягко сказать, сложно.
Верно, гуляют здесь мобильники. В том числе и снабженные фотокамерами. Только использовать их для фотографирования – роскошь, редко позволительная. Телефон на зоне – в первую очередь, чтобы «шуметь»: с волей связываться, с братвой вопросы решать, приветы близким передавать, в крайнем случае, с заочницами шуры-муры крутить. Самое время напомнить, что и мобильники и фотоаппараты в лагере строго запрещены, на всех шмонах их жестко отметают, за них и в изолятор запросто загреметь можно, и другие прочие неприятности обрести. Так что фотографирование из арестантской жизни по сути исключалось.
Вовсе не было в зоне старух. Да и взяться им здесь было неоткуда.
Не обнаруживалось и портретов.
Разве что портрет Дзержинского в кабинете лагерного кума[35]. В кабинет этот каждого прибывающего в зону непременно заводили еще до того, как арестант поднимался из карантина на барак. Задавали один и тот же гаденький, но обязательный с точки зрения лагерной администрации, вопрос:
– В каких отношениях с оперативной частью планируете быть?
Нисколько не удивлялись, когда арестанты начинали молоть дурашливую чепуху или отмалчивались с брезгливой миной. С хищным интересом настораживались, когда кто-то, воровато оглянувшись, отзывался вопросом на вопрос:
– А чего делать-то надо?
Впрочем, тот портрет был какой-то не сильно настоящий. Железный Феликс в исполнении художника-самоучки из арестантов еще советских времен больше походил на виноватого дьячка из сельской глубинки. Да и фиолетовый жгучий цвет гимнастерки Дзержинского на том портрете не имел никаких аналогов с земными красками, а больше напоминал о чем-то космическом.
Единственным шатким мостиком между нынешней лагерной обстановкой и теми вольными привычками было… зеркало.
Большое зеркало в отрядном, совмещенном с дальняком[36], умывальнике. Не новое, с какими-то желтыми пятнами и с участками совсем неприглядного свойства, где амальгаму съело время и вместо зеркальной красоты перла мрачная непроглядная темень.
Хочешь – не хочешь, нравится – не нравится, а с этим зеркалом по несколько раз в сутки соприкасаться, что называется, нос к носу, приходилось. Разумеется, о том, что зеркало на твое здоровье покушается и из твоей жизни куски выгрызает, Олег не вспоминал. При умывании и во время бритья норовил или зажмуриваться, или глаза в сторону отводить. Если же все-таки случалось упереться взглядом в призванный отражать все и вся зеркальный прямоугольник, видел там одно и то же: собственную, уже тронутую тюремной худобой физиономию, это на первом плане, а за ней, на плане втором, выкрашенные в зеленый недобрый цвет кабинки дальняка.
Все!
Никаких дополнений и вариаций к простенькому сюжету.
Разве что иногда над невысокими, в пояс, стенками кабинки маячили ушанка, феска, а то и просто оттопыренные локаторы и стриженая макушка справлявшего нужду арестанта. Только эта картинка была совсем невыразительной и почти бесцветной. Потому как слишком агрессивен был зеленый цвет стен кабинок дальняка, а прокуренная известковая белизна стен и потолка эту нездоровую зелень только усиливала. Такой фон безжалостно подавлял, размазывал и растворял все прочие цвета, предметы и даже события. Казалось, что и диктатура эта, и пейзаж этот – навечно сложившийся порядок, непоколебимый, нередактируемый, утвержденный не то что до конца его срока, а до конца сроков всех зэков всех последующих поколений.
Но так только казалось…
В какой-то момент, ближе к середине второго отсиженного года, понял Олег Семенов, что зеркало, точнее то, что можно увидеть в этом зеркале, несмотря на свою вторичность и откровенную бедность на предметы, цвета и движения, иногда живет… само по себе, невнятной, приглушенной, но совершенно самостоятельной жизнью. И эта жизнь какая-то совсем особенная.
Порою традиционно маячившие в зеркале зеленые доски дальняка куда-то исчезали, утаскивая за собой, будто сворачивая в гигантский рулон, все побеленные плоскости стен и потолка. Взамен всего этого появлялись какие-то неведомые, окрашенные в приглушенные, словно размытые, нездешние пейзажи, отдаленные панорамы незнакомых городов, контуры, ранее не встречающиеся даже в фантастических фильмах, машин, силуэты вроде бы обычных, но каких-то совсем непонятных людей. Новое, неизвестно откуда берущееся наполнение пространства, которое занимал раньше умывальник, стремительно росло в масштабах и полностью завоевывало все возможные площади, объемы, перспективы.
Факт этот на первых порах не стал ни потрясением, ни событием, разве что поводом для слабого недоумения. Мысли вокруг этого крутились самые простые. Все больше подсказанные инстинктом самосохранения, который в любом арестанте непременно обостряется: «Как это понимать? Вдруг… того, рехнулся… Что делать? Как дальше все пойдет?»
Потом… Потом все стало меняться.
Вспомнилось, как он в совсем зеленой юности искал приключений, с ощущениями и сознанием экспериментировал, как водку и вино колесами заедал, которыми старшие товарищи в любой момент щедро угостить готовы были. Моментального эффекта от такого эксперимента не наступало, а вот через день, а то и позднее, начиналось то, что в кругу его тогдашних приятелей объединялось под несерьезным словом «мультики». Сон – не сон. Бред – не бред. Что-то ближе к глюкам. Стоило только глаза прикрыть, как на возникшем в сознании экране начинали в неспешном порядке сменять друг друга нездешние пейзажи, незнакомые города, непонятные люди. Словом, те самые сюжеты, что теперь порою в зеркале возникали и оттуда на него вкрадчиво, но необратимо наваливались.
«Мультики» – слово совсем несерьезное, а смысл за ним в том случае таился нешуточный. Многие из его тогдашнего окружения после таких экспериментов на порошок съезжали, а то и прямиком в объятия герыча[37] попадали. А вот оттуда к обычной жизни вернуться лишь очень у некоторых выходило. Все чаще по лозунгу «Жить быстро, умереть молодым»…
Сам он этой схемы с известными ступенечками и мрачным финишем как-то счастливо избежал, даже на почти безобидную травку не съехал, но те самые юношеские мультики во всех деталях помнил. И вот теперь… снова эти самые, а может быть, и совсем другие, но очень похожие, нездешние пейзажи, незнакомые города, непонятные люди. Вроде бы все цветное, но цвета эти размытые, неяркие, как на акварельных картинках. Правда, все это не из головы, как тогда, когда по молодости с алкоголем и колесами экспериментировал, а из зеркала, к которому, хочешь не хочешь, а несколько раз за день здесь подходить приходилось.
Мультики из зеркала с учетом вялой своей скорости, акварельной окрашенности и сюжетной невнятности никакой опасности не обнаруживали, ни на какую агрессию даже не намекали. Но это только поначалу…
Через месяц появилась невесть откуда и неотступно потащилась за мультиками нарастающая тревога. Совсем непонятная штука, потому что сюжеты тех мультиков по-прежнему оставались безобидными, сонными, абсолютно мирными. Нескладуха полная: сюжеты – мирные, а тревога следом накатывает и градус набирает.
Пробовал он умываться совсем зажмурившись, даже бритье с закрытыми глазами освоил – бесполезно. Те мультики, что сначала в рамках прямоугольного зеркального пространства разворачивались, теперь уже вне этого пространства существовали, будто в его сознание переехали. И все чаще в этом сознании о себе настырно напоминали. Правда, случалось это только тогда, когда он в умывальнике рядом с зеркалом оказывался и в это зеркало хотя бы мельком заглядывал.
А вскоре и, кажется, конкретный предмет тревоги обрисовался-проявился. На фоне всех этих безобидных сюжетов с нездешними пейзажами и непонятными людьми все чаще стал возникать тот, кого он на тот свет отправил. Долговязый незнакомый, но неоднократно встречавшийся в микрорайоне торчок-наркоша, что в тот треклятый вечер тормознул его на подходе к подъезду, помахал перед лицом сверкающим, как хирургический инструмент, ножом-бабочкой и прохрипел, обдав гнилым духом:
– Денег! Давай… По-шустрому…
Хотел Олег было тогда чего-то сказать, объяснить, да наткнулся взглядом на глаза долговязого и моментально понял, что говорить здесь не о чем, а жизнь спасать надо, не откладывая. Потому как глаза эти смотрели совсем мимо него, а зрачки в них почти вовсе отсутствовали. Вряд ли человеческими можно было назвать такие глаза.
Никогда не обучался Олег специальным приемам, ни в каких спецназах не служил, сама судьба жестко продиктовала ему тогда нехитрый алгоритм движений. И как ладно, почти красиво, вышло… Быстро выбросил он вперед левую руку, отвел ею руку с ножом, а правой несильно, но резко, аккурат как рекомендуют специалисты рукопашного боя, под углом в сорок пять градусов, ударил долговязого в подбородок. Потом на автомате, очень быстро отдернул руку и ударил еще раз. Снова правой рукой, снова в подбородок, но уже со всей силой, умножая мощь удара массой посланного вперед корпуса и реверсом освободившейся руки.
Этого-то удара и достаточно оказалось, чтобы долговязый, чуть оторвавшись от земли, откинулся назад. Совсем как аквалангисты в море с лодок спиной ныряют. Только с аквалангистами здесь параллель неудачная, потому как они потом плывут, перемещаются, а долговязый, чмокнувшись затылком в стену подъезда, ополз по этой стене и замер в неудобной позе. Будто сложился. Навсегда замер.
Конечно, был шанс отделаться здесь сроком в разы меньшим. С учетом самообороны при реальной угрозе жизни, с учетом положительных характеристик с работы, с учетом личности покушавшегося и всего такого прочего. Только это возможно, когда следователь добросовестный, когда много прочих людей в погонах и при должностях к своим обязанностям честно относятся. Со всем этим у нас в Отечестве, как известно, напряжно. Зато у покойного долговязого активные родственники обнаружились, которым сил и времени хватило, чтобы куда надо ходить, звонить, требовать. В итоге, в оконцовке, как на зоне говорят, даже тот самый нож-бабочка, которым долговязый махал перед носом Олега, из мусорских бумаг исчез. Вот так бывает: был в начале делюги нож, обнаруженный в руке убитого, подробно описанный и тщательно на предмет параметров своих замеренный, а потом… ближе к суду пропал этот нож. Будто и не было его никогда прежде. Разумеется, и покойник теперь вроде как и не нападавший, вроде как и не покушавшийся, а чуть ли не жертва, совсем невинная, ромашкой пахнущая.
А тут еще боком всплыло: оказывается, был тот долговязый ценным «кадром», постукивал и на уголовку, и на наркоконтроль, даже участковому не гнушался помогать в его нелегкой работе. Отсюда и запредельный срок, судом убийце назначенный, отсюда и в пар ушедшие все хлопоты адвоката, с таким трудом матерью на все имевшиеся сбережения нанятого. Вот и привез Олег Семенов на зону свои совсем незаслуженные десять лет и свой глубоко личный взгляд на понимание справедливости в своей жизни и в государстве, гражданином которого являлся.
Удивительно, а может быть, и вполне естественно, но долговязого того он не вспоминал ни в СИЗО, ни по первому году срока. Конечно, иногда вываливалась из памяти картинка, когда «бабочка» перед носом восьмерки выписывала. Конечно, порою следом и другой кадр выруливал, когда долговязый по стене съезжал, по пути словно складываясь, будто костей в нем вовсе не было. Конечно, случалось, даже звук этот чмокающий, когда он затылком в стену впечатался, возникал. Но все это как-то мимоходом и совсем безболезненно. Без мучительных раздумий и всяких там угрызений. Зато, бывало, мысль начинала вертеться. Как ему тогда казалось, серьезная и единственно верная: он на себя почти благородную роль санитара в человечьем обществе примерил, вот, мол, проредил это общество от сорняка-негодяя.
Правда, робкой была эта мысль, и совсем нечасто она его сознание посещала.
А тут вдруг убиенный долговязый наркоша собственной персоной то ли в зеркале перед тобой, то ли просто за спиной маячит и в том же зеркале отражается. Молчит, но голову вскидывает, будто что-то сказать хочет, попросить или напомнить. Глаз не видно, но лицо – точно его. Даже, кажется, гнилой дух, которым тогда от него пахнуло, в воздухе появлялся.
Такие сцены ни покоя, ни радости не приносили.
В придачу ко всему совсем странный вопрос его сознание начал тормошить: что за эти полтора года с тем самым долговязым случилось? Точнее, во что он превратился? Там, под стандартным в метр с хвостиком слоем земли, под досками нестандартного в рост убитого гроба? Или что от того долговязого осталось? Что, понятно, по сути своей одно и то же. Разумеется, тошнотворным натурализмом и откровенной жутью веяло от таких вопросов. И от этого в душе света не прибавлялось, а улыбаться уже и вовсе не получалось.
Советоваться в этой ситуации было не с кем. Даже просто поделиться, выговориться – шанс исключался. Потому как нельзя на зоне строгого режима о таких вещах вслух говорить. В лучшем случае сочтут за сумасшедшего, в худшем – примут за особо хитрого, это сумасшествие умело имитирующего, дабы себе лично какие-то блага и скидки, возможно, за счет близких окружающих, обрести. Реакция этих самых окружающих и в том и в другом случае известна заранее. Арестант с изменившимся подобным образом поведением вмиг становится объектом насмешек и издевательств. Заодно и подозреваться начинает во многих зэковских прегрешениях. Понятно, никакого доверия такому арестанту! Ни информацией о сокровенном запрете никто с ним не поделится, ни трубой попользоваться не доверят, даже чая попить не пригласят. По сути, нерукопожатным изгоем такой арестант становится. А вот это уже серьезно, и со всем этим десятилетнюю ношу срока, и без того поначалу неподъемную, совсем невмоготу тащить. Опять же – на уровне по-зековски обостренного инстинкта самосохранения понимал это Олег и уверен был твердо: никому ни с кем о зеркальных чудесах – ни слова. Он и на воле не очень разговорчивым был, в зоне молчаливости только прибавил, а уж после зеркальных мультиков на слова и вовсе запредельно скуп стал. Так что над стремительно набирающим актуальность вопросом «Что дальше делать?» кубатурить[38] ему приходилось исключительно самому с собой, в полном, как арестанты говорят, одинаре.
Конечно, можно было бы сходить в лагерную церковь, пошептать положенные слова у резных, изготовленных местными мастерами на промке икон, можно было бы даже поговорить с приезжающим по пятницам настоящим вольным батюшкой, только… Только… к по– настоящему верующим себя Олег не относил. Несмотря на то, что крещен был в младенчестве, вопрос с верой он считал для себя еще открытым, а потому более порядочным виделось ему в этой ситуации рассчитывать только на собственные возможности, Бога не трогая.
Тем не менее, неожиданно для себя самого, свечку в лагерной церкви «за упокой души убиенного» он поставил и что-то похожее на какое-то облегчение испытал. Тут, правда, без дополнительных хлопот не обошлось: не помнил Олег имени того торчка-наркоши, что в тот вечер его у подъезда встретил. Не помогли и мусорские бумаги (приговор и т. д.), с которыми он на зону прибыл. Фамилия жертвы там много раз повторялась, но исключительно по-канцелярски, с одними лишь инициалами. Пришлось специально друганам на волю по общаковой трубе вызванивать и, к немалому удивлению последних, имя «раба Божьего», того, что его с ножом некогда у подъезда встретил, уточнять.
Опять же удивительно, а может быть, и вполне естественно, но после той, поставленной за помин души свечки пропал долговязый наркоша из сюжетов мультиков. Нездешние пейзажи, незнакомые города, непонятные люди – все, как и прежде, своим чередом, но уже без долговязого, будто и не было его никогда прежде. Не испытал Олег по этому поводу ни удовлетворения, ни радости. Зато волнение оставалось. Тревога в том волнении предчувствием умножилась. Словно что-то очень важное того гляди грянет. И ведь грянуло…
После второй смены, после ужина, уже в первом часу ночи, зашел Олег в умывальник, чтобы почистить зубы. Как ни зажмуривался, как ни отводил в сторону глаза, все таки угораздило в зеркало глянуть. Глянул – оторопел. И не от того, что там увидел. А от того, что при этом произошло. Едва только проявились в зеркальном прямоугольнике уже привычные нездешние пейзажи, незнакомые города и непонятные люди, как ощутил он внутри себя несильный рывок, сродни тому, что, засыпая, иногда испытывает сильно уставший человек. В тот же момент понял, что все эти пейзажи и прочие составляющие мультиков находятся уже не за спиной, а слева, справа, впереди – словом, повсюду. Или – то, что было зазеркальем, что было только строго спереди (в зеркале) и строго сзади (опять же отражающимся в том же самом зеркале), наполнило все окружающее его пространство. Или он из этого пространства, где впереди тронутый ржавчиной кран, раковина с отбитой в двух местах эмалировкой и зеркало с черными провалами амальгамы, переместился в совсем другое место.
А вот эти перемены перенес Олег Семенов предельно спокойно, будто знал о них давно заранее и готовился к ним самым тщательным образом. Первым делом убедился, не снится ли ему это. Щипать себя не стал, а вот ногтем указательного пальца правой руки большой палец той же руки что есть мочи уколол. Укол почувствовал. На всякий случай на уколотый палец посмотрел. Все верно: есть вмятина, сама темная, края белые, будто бескровные. И зудит уколотое место, чешется. Значит, не мерещится, не снится.
Для окончательной убедительности себя, насколько смог, осмотрел, даже ощупал. Все сходится: штаны черные от арестантской робы, от той же робы лепень черный, ткань в еле заметный рубчик. Неважнецкая, между прочим, ткань. Летом в ней тело не дышит, запаривается, как лицо в противогазе. Зимой – стынет, не согревается. И обязательная для всякого арестанта бирка на левой стороне на месте, и хлоркой на ней выведенное «Семенов О.А. 9-й отряд» присутствует. Значит, точно не мерещится… Только крашенного в приметный цвет дальняка сзади нет, и раковина с отбитой в двух местах эмалировкой куда-то делась, и зеркало с попорченной амальгамой кто-то убрал. Еще раз опустил глаза Олег, скользнул взглядом по тем же штанам, вспомнил, что, прежде чем в умывальник идти, коцы снял, вместо них черные пластмассовые тапочки надел. Все верно: вот они, тапочки, и ногти, тронутые обязательным для всякого арестанта грибком, торчат. Верно, не снится! Только кругом как-то очень много пространства и всего, что с ним связано. И в этом пространстве стены совсем незнакомые, не беленые, а сложенные из какого-то неброского камня, и в стенах тех проемы, некоторые будто проломанные, некоторые будто специально выложенные, со стрельчатыми арками. В проемах – деревья, кусты, растения и даже небо, габариты которого не ограничены забором с проволокой и вышками с часовыми. Про зону здесь и вовсе ничего не напоминало. И не было здесь никакой зоны. В помине не было…
Ни сердце пуще обычного в тот момент у Олега не забилось, ни дыхания не перехватило. Только мысль единственная стрельнула: «А если туда шагнуть и… дальше, дальше, дальше…»
Не стал он себя сдерживать: шагнул раз, выдержав паузу, еще раз шагнул, осмотрелся: точно, никакого умывальника, никакого зеркала, никакого сбитого из зеленых, ядовитого цвета досок дальняка. На все триста шестьдесят градусов ничего кругом нет, что бы могло напоминать о лагере, зоне, несвободе. А вот штаны на нем те же арестантские, из хозяйской робы, и лепень на нем тот же, с биркой ненавистной, которая зэку в зоне и паспорт, и визитную карточку, и много чего еще заменяет. Выходит, на воле он сейчас, Олег Семенов, пусть в арестантском прикиде, пусть без документов, пусть с неотсиженным даже наполовину своим немалым сроком. Выходит, сказка или что-то в этом роде выпало…
Закрутилась в голове шальная карусель. В карусели мысли, черные и белые, вперемежку. Белые: «Вот она, свобода, ни заборов, ни мусоров, куда хочешь иди, что хочешь делай…» Черные: «Какая же это свобода, когда я порог зоны не переступал, даже справки об освобождении на руки не получал, куда я заявиться в арестантском прикиде могу, выходит, только прятаться-хорониться, разве бывает такой свобода, нужна ли мне такая свобода?» Между черно-белыми мыслями, как прокладка, как орнамент, какие-то узоры из кубиков, ромбиков и прочих неведомых фигурок. Вроде бы разноцветные, но цвета приглушенные, размытые, будто теми же красками, что мультики из зеркала, нарисованные.
А прицепом к черным мыслям неожиданно, но очень по делу, в масть торкнуло: «Денег нет… А без них как же? Ни позвонить, ни доехать… Даже пачки сигарет не купить… И с общего того же курева, если это вроде как свобода, не возьмешь…»
Машинально, будто в подтверждение последних мыслей, похлопал он по карманам. Верно, нет в них денег и быть не могло, строго запрещены в нашем государстве деньги тем, кто наказание отбывает. Да и сигарет там не оказалось. То ли в телаге[39] остались, то ли на тумбочку около шконаря выложил. Только где он сейчас, этот шконарь, эта тумбочка?
Крутанулось в мозгу уже ранее там мелькнувшее: «Наверное, все-таки с ума схожу…»
На этот раз предположение такое почти спасительным представилось, потому что такое предположение единственным ключом – объяснением ко всему происходящему было. Ну, сошел с ума, тогда все понятно: и штучки эти с зеркалом, и всякие там мультики эти – все разом в систему выстраивается… Если же сохранил здравый разум, тогда как все происходящее объяснить можно? Просто нет этому никакого объяснения… Не существует этому никакого объяснения… Не может быть этому никакого объяснения… А сказка – это ерунда, в них и дети современные не верят, в лагере строгого режима сказкам просто взяться неоткуда…
Выходит, сумасшествие… По методу исключения… И как единственное спасительное…Придется и это как должное принять… Только разве может сумасшедший так основательно ситуацию анализировать и разве может тот же сумасшедший так всерьез о собственном безумии задумываться? Опять нескладуха. Не нашел в этот момент Олег Семенов ничего лучшего, кроме как в очередной раз себя на предмет связи с реальной действительностью проверить. Прикусил губу. Похоже, перестарался, потому как от боли даже невольно передернуло и во рту соленое почувствовал. Впрочем, не зря, похоже, перестарался. Потому что вместе с ощущением боли пришло ясное осознание, почти команда-инструкция, что дальше делать. И никакой сказкой там уже не пахло – сплошной жесткий реализм, мужицкая практичность, помноженная на арестантскую сноровку:
– Надо возвращаться… Мультики мультиками… Глюки глюками… Вдруг хватятся в ночную проверку… Что тогда… В побег объявят… А это – ЧП, от которого мало никому не покажется: ни зэкам, ни мусорам… Опять же соседям по бараку – сплошные бигуди: допросы-расспросы, дознания-показания… Мать-старуху по ментовкам затаскают… Вольным друзьям те же мусора проходу не дадут… Да и самому, беглому, на воле куда податься? Некуда! Через телефон, через камеры, что повсюду понатыканы, засекут где угодно… Значит, снова в лагерь, уже с добавленным за побег сроком, которого и так столько, что спина сама сутулится, когда число грядущих лагерных лет пытаешься представить… Нет, только возвращаться…Только как возвращаться?
Снова ощупал себя Олег. На этот раз будто волшебный тумблер искал. Тот самый, который из сказки в реальность возвращает или, наоборот, из лагеря строгого режима в свободу перемещает. Не обнаружилось никакого тумблера. Потому что такой тумблер – это голимая сказка, а сказкам в зоне места не предусмотрено…
Не нашарилось ничего даже похожего на тумблер. Только собственные ребра под хозяйским лепнем угадывались да мозоли, что после того, как на промку вышел, проявились, за ткань этого лепня цеплялись.
«А возвращаться надо по-любому…» – еще строже внутри повторилось. На этот раз и никакие аргументы к этой установке не находились. Вроде как надо, и все… С одной стороны, правильно, убедительно. С другой – странно… Выходило, что его, как птицу в клетку, как собаку к цепи и ошейнику, потянуло…
В который раз уже за последние полчаса крепко он зажмурился и крутанул головой, будто снова пытался уточнить по поводу личных своих отношений с реальностью и нереальностью. Получилось, уточнил. Потому что, когда глаза открыл, оказались перед этими глазами раковина с двумя пятнами отбитой эмалировки и зеркало с уже памятными по очертаниям провалами амальгамы. Никаких стен из неброского камня, никаких деревьев в проемах этих стен, никакого неба в тех же проемах. Да и все пространство скукожилось, будто свернулось. Правда, зудело и саднило на второй фаланге большого пальца, в том месте, куда он ноготь указательного пальца вогнал. Правда, еще ощущался чуть солоноватый привкус во рту.
На почти негнущихся ногах возвращался Олег к своему шконарю. Лег, не раздеваясь, закурил, нисколько не удивился, видя, как пляшет в его руках сигарета и что этой сигареты хватило от силы на пять затяжек. Думал обо всем сразу, что случилось в умывальнике, и ни о чем конкретно из той карусели событий, что не просто пронеслась накануне в близости перед ним, а лихо протащила и его самого, кувыркая с ног на голову и обратно.
Заснул он уже под утро, имея внутри жесткий приказ для самого себя, самим собой и сформулированный: «Про все, что было – забыть, о мультиках – не вспоминать, в зеркало ни под каким предлогом – не заглядывать, про то, что случилось – никому не рассказывать…»
Только последний пункт из того приказа и оказался выполненным.
Рано утром, еще до подъема, неведомая сила подкинула его со шконаря и потащила, так и не стряхнувшего с себя остатки сна, в умывальник. У зеркала по старой привычке попытался он зажмуриться. Не смог. Потому что лицо перестало слушаться. Помня о ночном приказе, самому себе отданном, попытку повторил. Опять – бесполезно. Даже показалось, что лицо вовсе в маску превратилось и обычной своей мимики окончательно лишилось: ни моргнуть, ни губами пошевелить.
Тем временем в зеркале, куда он смотрел не по своей воле широко раскрытыми глазами, знакомая картинка проявилась. Как и прежде, нездешние пейзажи, незнакомые города, непонятные люди. Следом – и несильный внутренний рывок, сродни тому, что, засыпая, иногда испытывает очень уставший человек. Ну и все остальное, что минувшей ночью было, наступило.
В итоге никакого уже зеркала рядом, никакой раковины близко. Опять стены с проемами, а в проемах снова и деревья, и растения, и в свободных промежутках куски неба, на котором будто написано, что не лагерное, а вольное это небо.
Знакомой представилась Олегу Семенову увиденная панорама, а вот то, что у него внутри творилось, было совсем незнакомым, неузнаваемым, непонятным. Впрочем, ничего там вовсе не было, кроме единственной установки, что была строже любого самого военного приказа: «Вперед, вперед, вперед!»
И ничего даже похожего на тему, что аукалась со знаковыми словами «побег…» и «ЧП…», даже тенью не прошмыгнуло. Больше того, то, что мгновение назад казалось незнакомым и неузнаваемым, сдулось бесследно. Уступило место бескрайнему, сильному и радостному. Пожалуй, еще более непонятному.
Уже на ходу, совсем машинально он посмотрел вниз. Скользнул по незастегнутому впопыхах лепню, проехал по хозяйским штанам, чуть задержался на тапочках с торчащими пальцами. Почему-то вспомнилось, что тапочки эти казенные некоторые из зэков «шептунами» называют. Непроизвольно улыбнулся. Уже не удивился, что улыбнуться получилось, что совсем недавно казавшееся намертво затвердевшим лицо двигается, слушается его настроения. Так же неожиданно для себя самого хлопнул по карманам штанов. Не обнаружив сигарет, снова почему-то улыбнулся, в очередной раз отметив, что лицо уже не имеет ничего общего с окаменевшей маской. Еще раз правой рукой скользнул по робе, зацепился за бирку с вытравленным хлоркой «Семенов О.А. 9-й отряд». Хотел рвануть, но, вспомнив, как основательно, не жалея ниток, пришивал эту бирку, затею оставил. Не захотел останавливаться, сбивать дыхание, словом, пожалел времени. Он уже шел. Прямо и очень быстро, чуть наклонив корпус вперед и чуть откинув назад голову. Не рассчитанные на быструю ходьбу тапочки ему совсем не мешали.
На ходу, как совершенно естественное, отметил для себя: цвет всего окружающего изменился. Никакой акварели! Ничего рыхлого и размытого! Только яркие и сочные, даже режущие глаз, цвета. Наверное, таким видят мир бывшие слепые, прозревшие после чуда или удачной операции.
О том, что сейчас происходит в том месте, где он провел последнюю ночь и почти два предыдущих года, не вспоминал. А шаг ускорил, словно боялся куда-то опоздать, будто впереди уже маячила четкая, связанная с большими радостями и важными обретениями, цель. И совсем не оглядывался, словно поворот головы мог бы помешать набираемой скорости.
Пропажи арестанта Семенова О.А. хватились уже на утренней проверке. Уже в обед в зоне работала комиссия из управы. Уже утром следующего дня к ней присоединились важные московские проверяющие. Допрашивали не только зэков, но и всех мусоров, кто каким-то краем своей службы касался Олега. Еще через день выяснилось, что в лагере уже не работают ни прежний начальник девятого отряда, ни аж целых три начальника с промки, куда выходил Олег. Еще через неделю из зоны исчезло все руководство во главе с хозяином, так старавшимся доработать до пенсии. Никто не сомневался, что главная и единственная причина всех этих карьерных катастроф – исчезновение арестанта Семенова. Удивительно, что слово «побег», сначала так часто мелькавшее в отчетах проверяющих всех калибров, потом из этих бумаг пропало вовсе. Совсем как тот нож-бабочка, который в делюге Олега Семенова сначала был, а потом перестал упоминаться. Впрочем, вскоре и, кажется, вообще все, что касалось арестанта Семенова О.А., было из лагерной документации вымарано. Невымаранное строго засекретили. И лагерным мусорам, и мусорам из областной управы было строго предписано: «тему Семенова закрыть». Предписание выполнялось неукоснительно. Недавние повальные увольнения в связи «с тем же Семеновым» все помнили.
Помнили случай с Семеновым и арестанты. Нельзя было им запретить говорить на эту тему. Они и говорили. Вот уж где погуляла фантазия российского зэка. Кто-то был уверен, что Олега просто выкупили за «громадные бабки» серьезные люди. Кто-то уверял, что он, действительно, ушел через кабур[40], так и не обнаруженный мусорами. Ромка Цыган, угодивший в зону по «народной» и даже здесь умудряющийся хотя бы раз в неделю «в хлам» обкуриваться, божился, что «сильно страданувшего по беспределу» Олега взяли на небо ангелы. Были и еще более фантастические версии. Правда, ни в одной из них о зеркале в умывальнике девятого отряда не упоминалось.
Впрочем, само то зеркало просуществовало недолго. Заместитель отрядного завхоза козел Фурик, покупая себе УДО, поменял все зеркала в умывальнике на новые. Новые зеркала в умывальнике пятен на серебряной поверхности не имели и отражали только то, что им полагалось: физиономии умывающихся и бреющихся арестантов (на первом плане) и крашенные зеленой, нездорового цвета краской кабинки дальняка (на втором).
Наваждение
Ни страха, ни удивления не было.
Разве что досада была.
Потому что случилось это именно здесь, именно сейчас.
Будто бы все события своей жизни человек по собственному усмотрению способен вгонять в параметры «где» и «когда», «нужно» и «можно»…
Сначала хрустнула целлофановая занавеска, отделяющая дальняк от прочего пространства камеры.
Он уже не ждал ничего хорошего от этого звука.
Готовясь к худшему, вжался в и без того продавленное днище шконки, собрался.
Почти не ошибся. Только поморщился, когда из-за складок занавески через порог дальняка тяжело перетекла… гусеница. Трехцветная: черно-рыже-серая. С легкой зеленой проседью поверх стоящей ежиком шерсти. Очень похожая на тех гусениц, что в разгар лета в среднерусской полосе можно встретить в любом огороде.
Вот только размером эта гусеница была с… хорошего ужа. И толщиной в… бутылку-полторашку.
Потому и так звучно двинулась занавеска, потому и так заметен был этот вытянутый яркий цилиндр на куцей и безликой тюремной территории.
А еще глаза…
Не помнил он, какие органы зрения имели те обычные огородные гусеницы. Может быть, вовсе их не имели. Зато здесь они были… и были громадными, круглыми и блестящими.
Представлялось, что прикреплялись эти глаза к голове на каких-то веревочках. Потому и вращались почти по окружности, охватывая своим нервным вниманием все пространство вокруг.
Злыми и беспокойными были эти глаза. Будто срочно искали кого-то с недоброй целью.
Гусеница неспешным, но очень прямым маршрутом перекатилась под дубок, за которым торкалась нешустрая камерная жизнь: кто-то играл в нарды, кто-то писал письмо, кто-то просто высиживал, дожидаясь своей очереди занять шконарь.
«Если из дальняка – значит, “по-мокрому”, но нет на полу мокрого следа, и воды на шерсти – ни капельки, странно…» – только и успел он отметить.
Еще раз хрустнула целлофановая занавеска, и новый гость камеры – громадная, украшенная орнаментом из множества разнокалиберных бородавок, жаба вывалилась на порог отхожего места. Вывалилась, замерла на мгновение, будто осваивая новую территорию, и заковыляла своим путем. Не по следу гусеницы под дубок, а под сорок пять градусов вбок, почти в самый угол хаты, туда, где обитал на полу не имевший права спать на шконаре обиженный Пурген. Именно заковыляла, потому что свои лапы перетаскивала с места на место трудно и нехотя. Так человек передвигается после недавнего тяжелого инсульта.
Как-то не обратили на себя внимания глаза этого существа. Зато ноздри выделялись. С хлюпаньем и присвистом втягивали они в свои влажные, лиловые изнутри отверстия невкусный тюремный воздух, и… было в этих звуках что-то зловещее. Будто вынюхивали что-то и опять же не для добра.
С матерого и очень раскормленного кота была та жаба, но это при поджатых под брюхо лапах. Стоило же при движении хотя бы одной из этих лап выдвинуться вперед, как размеры животного увеличивались.
На глаз он машинально сопоставил габариты жабы и диаметр отверстия отхожего места. Выходило, что никак не могло это существо воспользоваться для своего путешествия канализационными трубами. «Неужели вылезла маленькой и сидела ждала, пока подрастет», – невесело пошутил про себя.
Очень быстро пошутил, потому что очень скоро, на этот раз совершенно бесшумно, отодвинулась занавеска, и новый незваный гость объявился на пороге дальняка. Совсем непривычную внешность имел тот гость и со стороны походил то ли на стоящую вертикально неряшливую вязанку изломанных и наспех собранных хворостинок, то ли на пук капризно изогнутых проволок. Не очень заметным в этом хитросплетении было и семечкообразное туловище, на котором даже головы, не говоря уже про глаза и пасть, просто не угадывалось. Если бы не шевелящиеся конечности, вовсе нельзя было признать одушевленным это существо.
«Богомол… Есть такое насекомое… Богомол… Только очень большой… Такой большой, каких в природе и не бывает…» – всплыло, будто пропечаталось в памяти.
И вдогон – не удивленное, а скорее растерянное про то, что вроде бы как и нечего этому существу здесь делать, так как обитает оно только в далеких теплых краях.
Тут же рядом зарубкой более важное отложилось: «Конечности постоянно шевелятся, уж не антенны ли это, с которыми любое пространство без чутья и зрения обшарить можно… А чего шарить? Кого эта уродина вычисляет?»
Не было никакого желания отслеживать, куда двинется неуклюжее, будто наугад сложенное из шарниров и суставов создание. Рожденная инстинктом самосохранения внутренняя тревога подсказывала, что сейчас куда важнее определиться, как вести себя в ближайшее время, на которое непременно выпадут новые, возможно самые непредсказуемые, события.
На этот момент сознание его уже разделилось на две не враждующие, но очень разные и абсолютно самостоятельные части. Одна часть четко, чуть ли не по складам инструктировала: «Тебе все это мерещится… Никаких гусениц, никаких жаб, никаких богомолов, тем более таких громадных, как на дрожжах раскормленных, здесь, в камере СИЗО, быть просто не может…
Это – “белочка”… Неважно, что ты уже несколько дней здесь и ни капли водки за все это время ты не выпил…
Так бывает… Болезнь догоняет в самое неподходящее время, в самом неудобном месте…
В одиночку тебе с этим не справиться… Врача надо…Пусть местного, мусорского, который всех, кто к нему здесь обращается, ненавидит… Все равно должен помочь… Обязан… Какие-нибудь таблетки даст или микстуру…»
Через паузу и уже с командирским нажимом, что возражения исключает, было добавлено, как вколочено: «В одиночку не справиться…»
И в усиление сказанного, как приговор, шепотом повторено: «Не справиться!»
Другая часть сознания какое-то время отмалчивалась, будто выжидая и собираясь с силами, потом решилась, обозначила свою точку зрения. Вкрадчиво, ненастойчиво, больше сомневаясь, чем советуя, прошептала: «Ты же их видел… Во всех мелочах и деталях… И проседь зеленую на шерсти у гусеницы, и ноздри лиловые у жабы, и эти суставы-проволочки у богомола… Все видел…
Мог бы даже дотянуться, потрогать… Кажется, прекрасно ты представляешь, что при этом мог бы почувствовать… Какая на ощупь пружинистая шерсть у гусеницы, какая влажная и склизкая кожа у жабы, какие сухие шершавые стебли-конечности у богомола.
Значит, есть Они, существуют независимо от твоего желания… При чем здесь врач? Не надо врача… Все равно сразу не появится, даже если в “тормоза”, в железную дверь хаты что есть мочи колотить… Да и придет, не факт, что поверит и решит помочь, скорее всего за симулянта примет, за того, кто косит, косматит… Еще наряд дежурных мусоров призовет, наябедничает, что ты беспокойство чинишь, попросит, чтобы подмолодили, попросту поколотили, тебя…
Может и пьяным оказаться, такое, рассказывали, уже было, тогда вообще все непредсказуемо…
И вообще, при чем здесь врач со своими таблетками и микстурами, когда Они уже пришли… Важнее прикинуть, где они сейчас затаились, как себя поведут…
Может быть, проще просто привыкнуть к Ним… Относиться к Ним, как ко всему, что здесь окружает… По принципу: радости – мало, но куда денешься, если сюда попал… Но это, если Они вести себя тихо будут… Если тихо… Если…
Интересно, кто Их прислал… Только куда важнее, что у Них на уме, что сейчас в планах у Них… Соответственно, определяться надо, как Их встречать…
Скорее всего, не с добром Они нагрянули… Тогда…
Война, короче…
Чем же Их встретить?
Есть в хате заточка…Острая… На кирпиче, со слоника отломанном, заточенная… Одна на всех…. Общественная, или, как говорят здесь, общаковая… Чтобы колбасу, сало, прочие харчи из передачки порезать… На обломке магнита в заветном углу под дубком запрятана…
Официально заточка, конечно, запрет… Почти оружие… А неофициально… По неписаным правилам тюрьмы одну заточку на хату иметь допускается, потому и мусора на шмонах на нее глаза закрывают… Вот если бы ее заполучить… Только невозможно это…Чтобы общаковую заточку к себе под подушку? Не приветствуется! Вопросов будет куча, на которые и ответить нечего…
Заточку Никита Самарский делал… Из невесть как попавшего сюда обломка полотна ножовки за полдня смастерил… Рукастый… Может быть, его попросить еще одну сделать… Возможно, не отказал бы… Только не принято в хате персональные заточки иметь… Есть одна на всех – и довольно! А объяснять, с чего ты персональной решил обзавестись… Не пройдет…
Еще в этих стенах роль оружия иногда кипяток выполняет… Бывает, что им особо вредному баландеру в рожу плесканут… Случается, что самый отчаянный арестант с кипятком и на мусора ополчится, если тот сильно его придирками по беспределу достанет… Понятно, за этим раскрутка, добавка к сроку…
Впрочем, не об этом сейчас разговор… Важнее прикинуть, поможет ли в нынешней ситуации кипяток. Кажется, вряд ли… Разве испугаешь таких тварей кипятком обычным… Да и не будешь общаковый чайник у себя под боком круглые сутки наготове держать… Кто позволит всю хату без чая, без чифира оставить…
Выходит, безоружным эту троицу придется встречать… Верно, и не может в этих условиях по-другому быть…»
Опять что-то зашевелилось в первой части сознания.
Правда, все то, что касалось «белочки», что заполняло емкий смысл глагола «мерещится», не то чтобы пропало вовсе, но круто ушло в сторону, в потемки. На первое отлично освещенное место вышло то, что до этого завершало командирскую внутреннюю инструкцию: «В одиночку не справиться…»
«В одиночку не справиться…»
Только теперь этот приговор в другой плоскости кувыркался. Ведь «не в одиночку» – это не обязательно к мусорскому лекарю на поклон, можно и в хате обо всем этом рассказать, помощи попросить… Тот же смотрун, Вован Грек – бывалый, крученый, наверняка найдет что посоветовать, подсказать… На худой конец, заручиться бы его помощью в случае, если эти гости все-таки что-то начнут…
Вот только что ему расскажешь? Про то, как очень большая гусеница из дальняка выползла? А следом такие же переростки – жаба с богомолом… Еще неизвестно, знает ли он, что это за существо такое – богомол… И – главное: разве легко ему во все это поверить? Покрутит пальцем у виска? Рассмеется в лицо? Или скажет: обоснуй! А чем обоснуешь?
Может быть, кто еще из арестантов эту троицу видел?
Если бы видели, тогда бы сказали, тогда по этой теме в хате разговор был бы… Событие все-таки в застойной здешней жизни…
Не было никакого разговора.
Значит, никто не видел ни гусеницы, ни жабы с богомолом…
Но это не значит, что они не приходили…
Почему, кстати, «приходили»? Ведь обратно они не ушли… Выходит, остались в хате… Где-то засухарились, чего-то ждут… В любой момент могут снова объявиться… Всеми тремя персонами… Опять же, зачем? Чтобы с собой забрать? Куда? Или что-то нехорошее прямо здесь сотворить?
Показалось, что еще совсем недавно очень ясная граница между двумя частями его сознания завибрировала, утратила часть четкости, а после и вовсе пропала. После этого в мыслях чехарды не грянуло, просто мыслей этих стало совсем немного и все они вокруг главной темы сгрудились. А главная она целиком о том, как гости себя поведут и что вообще им здесь надо.
Как-то по-тихому и о другом подумалось: вдруг эта компания кого-то за собой подтянула и подкрепление это уже здесь в хате хоронится, своего времени Ч дожидается?
Может быть, все-таки поделиться с Вованом-смотруном? Рассказать, какие гости в хате своего часа караулят и, того гляди, объявятся? Вдруг поверит, поможет…
А, если наоборот? Ведь было, буквально вчера было, тот же Вован Грек отвесил леща Сашке Касперу, когда тот припадок эпилепсии стал изображать… У Каспера голова так и дернулась… И никакого врача звать не потребовалось… Так этим дело и не закончилось. Смотрун еще своей шестерке, Коляну Пушкину шепнул… Тот Касперу добавил… Хорошо добавил…
Стоит ли вовсе про гусеницу, жабу и богомола в хате озвучивать? Или… Самое реальное здесь все-таки на себя одного рассчитывать. А это значит, одному против троих… Без заточки, без кипятка, только с голыми руками…
Еще раз очень внимательно посмотрел он по сторонам.
На всякий случай посмотрел… Потому как знал, что ни тяжелого, ни острого в хате не найти. Скользнул взглядом по дубку и двум лавкам: все добротное, из металлических уголков сработанное. Все так же основательно к полу приварено. Ни сдвинуть, ни своротить!
Зацепил краем глаза шкафчик железный на стене. Кажется, к нему кто-то с похожими целями уже подступал, потому как висел шкафчик без дверей. Эту деталь он с сожалением отметил, ведь могла бы такая дверь, отделенная от шкафа, оружием послужить: и вес подходящий, и углы острые в наличии…
Впрочем, возможно, двери сами мусора и сняли… Чтобы арестанты от греха подальше были…
Значит, все-таки с голыми руками одному против трех…
Но это в том случае, если Они все-таки пришли, если Они все-таки здесь… И это в свою очередь тогда, если Они вообще есть, вообще существуют…
Хотя… Абсурд все-таки это: и гусеница, и жаба, и богомол… Неоткуда им взяться в тюремной хате… По коридору им сюда – никак, там решетки и двери железные на замках, там продольные и прочие мусора во все глаза во все стороны секут… Мимо – не то что звери с такими габаритами, мышь не проскочит…
И по-«мокрому» им в хату – никакой возможности… Очко на дальняке узкое – никому из троицы туда не вписаться… Да и водяного следа нигде не осталось… Не могла же вода молниеносно в один миг испариться так, что ни капельки не осталось… Опять абсурд….
Еще один абсурд в придачу к другому абсурду… Только тот «другой», первый абсурд и поважней, и помасштабней, чем все эти абсурды с живностью, у которой пусть неизвестно что на уме…
Первый абсурд – это не какие-то там гады, невесть как в хате оказавшиеся… Которые к тебе интерес, может быть, имеют, а может быть, ты им и решительно до лампочки… Которых, кстати, кроме тебя, пока никто и не видел…
Первый абсурд – эта штука персонально для тебя предназначенная, с твоей судьбой, с твоей жизнью связанная… И это сейчас самое важное…
Первый абсурд – это персонально твое… По той причине ты здесь и обитаешь… Пока здесь… Позднее, после суда – в зону…
Первый абсурд пока на двух листочках стандартного формата помещается… По-казенному называется: «Предварительное обвинение…»
По сути, эти два листочка – документ, что твою судьбу на ближайшее время определяет… А может быть, и вовсе на всю оставшуюся жизнь…
На этих двух листочках все о том, что ты – Преступник… Правда, это «все» опять-таки из одного абсурда состоит.
На тех двух листочках, про то, как ты в «неустановленное дознанием время, в неустановленном месте, у неустановленного лица незаконно приобрел предмет, являющийся стандартным взрывным устройством промышленного изготовления – электродетонатором ЭДС, снаряженным навесками инициирующих и бризантных взрывчатых веществ…».
Конечно, этот документ с мусорского косноязычного на общечеловеческий еще перевести надо. Только и без этого понятно, что ты в тот последний день своей воли купил или взял у кого-то то, что называется адской машиной… Правда, пьян был, потому и с этим приобретением в кармане заснул на лавке в детском городке…
Разбудили мусора… Окончательно проснулся уже в отделении… В себя пришел уже в СИЗО… В качестве обвиняемого по статье 222… На арестантском языке эту статью «три гуся» называют… Это из-за трех цифр одинаковых… Каждый арестантской жизни хлебнувший знает, что ничем хорошим от этой статьи не пахнет…
И еще каждый наслышан, что в последнее время, на фоне проявления терроризма и экстремизма, в русле «усиления и углубления» эта статья для всех серьезных ведомств козырной становится. Для тех, кто ловит, задерживает, выявляет «по трем гусям», серьезные перспективы открываются: и новые звезды на погоны досрочно, и новые назначения по служебной линии, и еще прочие респекты. У мусоров теперь по этой теме вроде как обязаловка – в каждом отделении в каждом квартале стольких-то поймать, задержать, арестовать… Не поймаешь – проблемы обеспечены. Тут не только рублей премиальных недосчитаешься, можно и с должности слететь, и прочие трудности огрести. Потому мусора и очень заинтересованы, чтобы кого-то по «трем гусям» изобличить.
Только не сильно у них это получается: профессионализма не хватает, а то и грамотешки обычной. А план, обязаловка – давят. Важно в срок в отчетах в нужной графе непременно «палку» поставить: мол, поймали, а значит, хлеб свой не зря съеден. Вот и пошла в мусорской среде мода – задержание по 222-й организовывать, а сказать проще, невиновным улики подбрасывать-подсовывать: кому патроны, кому ствол, кому, как ему, аж целую адскую машину.
Потому и сложилось в оконцовке: засыпал на лавочке обычным, зла никому не желавшим, пусть порою без меры выпивающим человеком, а… проснулся почти душегубом, почти террористом и уже на все сто процентов преступником.
Это он-то преступник?
Он, который когда-то курице не смог отрубить голову…
Он, который когда-то самым серьезным образом занимался карате и за это время глубоко усвоил смысл восточной мудрости, что несостоявшийся поединок – это выигранный поединок…
Он, который как-то очень рано и самостоятельно, без всяких увещеваний и нотаций, даже еще до своего Афгана, понял, что не только человеческая жизнь, но и человеческое здоровье – ценность, которой распоряжаться дано только Господу Богу Самому…
Разве не это – главный Абсурд нынешнего момента его биографии?
А с каких это пор на улицах города стали торговать взрывными устройствами? Это что – бесплатное приложение к предыдущему Абсурду?
Кстати, он точно помнил, что и денег у него в тот вечер не было вовсе… Значит, пошла мода в городе адские машины подвыпившим мужикам раздавать?
Странная, чисто абсурдная мода…
Выходит, и переполненная камера СИЗО, где по три обитателя на одну шконку приходится, – это еще одно дополнение того же Абсурда? Или часть его декорации?
А декорации эти порою меняются: вот прямо сегодня, всего часа два назад, продольный через кормяк листовочку, на компьютере состряпанную, забросил. Забавная, особенно в этих стенах, листовочка. Вот она на самом видном месте, хлебным мякишем к стене прилепленная, красуется:
К ВАШИМ УСЛУГАМ!
РЕСТОРАН «ЖЕМЧУЖИНА»
предлагает Вам широкий ассортимент горячих
комплексных обедов по совершенно доступной цене.
Высокое качество и разнообразное меню, в которое входит первое блюдо, второе (мясное или рыбное), салат и напиток.
Доставка блюд производится в течение 1 часа
после их приготовления.
Удобная фасовка.
Недорого и вкусно.
Порадуйте себя и своих близких.
КОМПЛЕКСНЫЕ ОБЕДЫ ПО ЦЕНЕ 260 РУБЛЕЙ,
которые можно заказать через магазин учреждения.
Администрация
Впрочем, никакой забавности в этом листочке и нет. Зато Абсурда – выше крыши. Обеды из ближайшего вольного ресторана? Для арестантов, которых в хате по трое на шконарь приходится? И кто же это будет есть, если рядом у всех остальных в шленках казенное варево, самый распространенный вид которого – «братская могила», это когда перемороженная рыба неведомой породы кипятком ошпаривается и в таком виде, по мнению тюремной администрации, съедобной считается?
На таком фоне какая-то нечисть, невесть каким путем здесь появившаяся, – пустяк, незначительная деталь той самой декорации. И не надо этих тварей бояться, и не надо так много внимания им уделять, вообще не надо о них думать.
Не бояться… Внимания не уделять… Не думать…
Легко сказать…
А если все-таки выскочат и навалятся разом… Что тогда? С голыми руками одному против троих…
Все равно, по большому счету, ни страха, ни удивления по-прежнему не было…
Да и досада куда-то подевалась…
Вместо всего этого внутри что-то похожее на любопытство шевельнулось… Только не тихое и безобидное, а какое-то вздернутое, почти агрессивное… Тогда же и подумалось: может быть, и не надо ждать, пока эта нечисть снова объявится, тем более в единый фронт объединенная… Может быть, пока вся троица поодиночке по разным углам хоронится, по этим углам и пройтись: кого тем же кипятком угомонить, кого о стенку шмякнуть, кого просто придушить…
Вот только как своими руками этой дряни касаться? И как эту нечисть в хате искать, на кого со стороны похож будешь, если с воинственной суетой начнешь под шконарями лазить, во все углы заглядывать? Разве не абсурдным такое поведение всем соседям покажется?
Может быть, все-таки врача? Пусть мусорского, пусть всех арестантов ненавидящего?
А что врачу этому сказать, с чего разговор свой через кормяк начинать? Просить, чтобы спас от каких-то, только ему одному известных гадов?
Это как со стороны смотреться будет? Что в хате по этому поводу говорить будут?
Опять где-то глубоко и далеко внутри сознания замаячил верткий рыжий зверек с хитрым и хищным выражением усатой мордочки. Оттуда же почти спасительное, но все-таки вопрошающее прозвучало: «Белочка?»
Винокуры-затейники недавно водку с таким названием выпустили. То ли на потеху, то ли в издевку, то ли высшим креативным смыслом руководствуясь. Сейчас об этом как о чем-то запредельно далеком вспомнилось. Куда ближе другое было. Опять же с образом рыжего шустрого зверька связанное. Пришла, накатила теплой и ласковой волной очень простая и очень серьезная мысль: «Если я сам столько и так серьезно про эту самую “белочку”, которая – болезнь, размышляю, значит, в здравом я уме, значит, сохранил рассудок, значит, никакой тут “белочки” и в помине нет…»
Удивительно, а скорее, вполне естественно, что все время, пока мысли были незваными гостями заняты, его слух не работал. Не слышал он ни ровного гула перенаселенной хаты, ни разговора совсем близких сокамерников, даже всегда пронзительный визг панцирной сетки, на которой ворочался, не слышал. Будто кто-то комки теплой ваты в уши воткнул и утрамбовал.
А потом как-то все резко изменилось: и вата из ушей куда-то делась, и слух вернулся, и все жившие в хате звуки разом обозначились. Опять же удивительно, что самые неприметные, самые пустячные из них, вроде вполне интеллигентного клокотания закипающего чайника или почти деликатного стука бросаемых костяшек нардов, в первую очередь о себе напомнили. Следом и обрывок арестантского разговора зазвучал. Поводом к нему был… голубь, что по ту сторону решетки на подоконнике объявился.
Голову в сторону единственного в камере оконца поворачивать не хотелось, но он и без этого ясно представлял, как нарядная птица с важным достоинством топчется в ожидании угощения на кирпичном краешке. Тем же самым обострившимся слухом улавливал не только булькающее воркование, но и нетерпеливый перестук коготков по подоконнику. Казалось, даже шуршание перьев о прутья решетки слышал. И арестантские голоса этих скромных звуков вовсе не заглушали:
– Петлю сладить надо и крошек насыпать… Точняк попадется…
– А дальше чего?
– Чего-чего… Ничего… Варить… Два кипятильника зарядить сразу…
– Банка пойдет? Лук есть… туда еще запарик добавить можно… Лапша получится…
– Тебе чего, баланды не хватает?
– Баланда и так поперек горла торчит…
– Правильно… В натуре, я по первому сроку в голодную зону попал, так там голубями и спасались…
– А вдруг там зараза какая, голуби – ведь они всю дорогу по помойкам…
– Да ладно… По помо-ой-кам… Вон англичане, какие балованные, а жрут их почем зря.
– Ты еще французов с лягушками вспомни…
– Не хочешь – не ешь… Через час баланду привезут, я тебе свою пайку отдам…
– Супец что надо будет…
– И охота тебе мудохаться, перья дергать, кишки скоблить…
Он не различал, кому из сокамерников принадлежали голоса. Казалось, что все эти голоса вовсе одинаковые, будто один человек сам с собою, пусть в разных тонах и с разной интонацией, разговаривает. Правда, потом в этой одноголосице зазвучали и особняком обозначились слова:
– Хорош тут в охотников играть! Тоже мне – добытчики! Кровищей все кругом уделаете, она потом вонять будет, а в хате и без того дышать нечем!
По характерной хрипотце и повелительным ноткам ясно было, что говорил Вован Грек.
«Наверное, надо было ему все-таки про гадов рассказать, может, еще не поздно поделиться…» – совсем неспешно прокрутилось в голове. Прокрутилось неспешно, но потом сразу скукожилось и уступило место совсем другим быстрым и резким мыслям:
«Не было никаких гадов! Ни гусеницы, ни жабы, ни этого, что из веточек-палочек собран! Не было! Почудилось! Может быть, ранее выпитая водка аукнулась. Может быть, глюк нарисовался, потому что воздух в хате спертый. Может быть, тот самый Абсурд, что здесь во всем и везде, повлиял. А гадов не было! Потому как быть просто не могло…»
Он посмотрел в сторону окна. Голубь, по-прежнему воркуя, топтался на кирпичном узком подоконнике, все еще надеясь получить какое-нибудь угощение.
Была возможность полностью рассмотреть птицу: голубь как голубь, не самый красивый, но и не дворовый неряшливый заморыш. Пестрый, больше серый, с надутой грудью с переливами, с внимательными, чуть ли не насмешливыми глазами.
«Голубь-то – настоящий, а гадов – не было!» Ему показалось, что он даже не подумал, а произнес это вслух. Возможно, так и было, но никто в камере этой фразы не услышал.
Потом…
Потом он, кажется, успокоился. Кажется, задремал, свернувшись так, как диктовала продавленная и провисшая сетка шконаря.
Все, что происходило и звучало в хате, он слышал. Правда, в приглушенном, сглаженном, совершенно безвредном виде. Такие звуки не раздражали, не беспокоили. Еще немного – и они могли бы стать полноценной частью тишины.
Кажется, он собирался уснуть. Сон обещал быть щедрым на добрые вольные сновидения. Только… не сложилось.
Сквозь дремоту, круша только наметившийся хрупкий контур грядущего сна, прорвались звуки. Уже другие: резкие и грубые. Сначала залязгали ключи в замке, затем громыхнула дверь, потом ухнула не менее металлическая команда:
– Освободить помещение!
После короткой беззвучной, но все равно отдающей металлом паузы – новый окрик:
– Всем выйти в коридор!
Шмон!
Еще не оторвав тела от койки, он посмотрел в сторону происхождения звуков. От того, что увидел, ни страха, ни удивления не появилось. Разве что досада образовалась, потому в первых трех маячащих на пороге камеры фигурах угадывались недавние, показавшиеся наваждением, гости. Угадывались, несмотря на внешнее, вроде как человеческое обличье, берцы, камуфляж и прочие мусорские атрибуты.
Все верно.
У первого – вертлявое, будто без позвонков тело, глаза навыкате, будто на ниточках к голове прикрепленные, на той же голове волосы ежиком, показалось, даже трехцветные с зеленой проседью.
У второго – кожа бугристая, словно сплошь из бородавок составленная, глаз не углядеть, а ноздри ходуном ходят, и внутри у них что-то влажное и лиловое с хриплым свистом колышется.
У третьего лица не различить, будто и нет вовсе, зато тело приметное – сухое, тощее, с руками и ногами на манер шарниров, к нему пристроеных, ни дать ни взять пучок хвороста в прикиде форменном.
Отсюда и досада:
– Выходит, все-таки были!!!
Получается, вернулись!
Тут же и вывод мощный, густой и темный, жесткий, как приговор:
– Значит, Абсурд здесь главный!
Рядом что-то и посветлей, но слабое и рябенькое, совсем неуверенное, даже для ответа не обязательное:
– А голубь? Голубь-то был?
Голубь, возможно, и был, только что это меняет?
От этого разве что та самая досада только гуще становится.