«То, что мы зовем душой…» Избранные стихотворения

fb2

«Кушнер – один из лучших лирических поэтов XX века, и его имени суждено стоять в ряду имен, дорогих сердцу всякого, чей родной язык русский», – писал Иосиф Бродский. «Поэт жизни во всех ее проявлениях», в своем творчестве он следует традициям «гармонической школы» и акмеизма с его «прекрасной ясностью», вниманием к деталям, оттенкам, мелочам, из которых складывается волнующая полнота человеческой жизни, ее хрупкая, мимолетная красота. Стихи Александра Кушнера отмечены многими литературными премиями, были переведены на другие языки и положены на музыку.

В книге представлены избранные произведения, написанные в разные годы жизни и тщательно отобранные автором для этого издания.

В оформлении обложки использованы картины Азата Галимова и фотография из личного архива автора.

© А. С. Кушнер, 2023

© А. Х. Галимов, картины, 2023

© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2023

Издательство Азбука®

* * *

Любой разговор о кушнеровской родословной кажется мне не столь существенным. Для поэта его масштаба нет необходимости украшать свою комнату портретами Пушкина, Фета, Анненского и Кузмина. Но возможно, кое-что следует объяснить в прихожей: поэтика Кушнера есть, несомненно, сочетание поэтики «гармонической школы» и акмеизма. В наше время, сильно загаженное дурно понятым модернизмом, выбор этих средств свидетельствует не только о душевной твердости их выбравшего, он указывает прежде всего на органическую естественность для русской поэзии самих этих средств… Я бы даже сказал, что Кушнер средства эти выбирал, но они выбрали Кушнера, чтобы продемонстрировать в сгущающемся хаосе способность языка и внятности, сознания – к трезвости, зрения – к ясности, слуха – к точности.

Иосиф Бродский

Вместо пьянящей готовности к смерти с «точкой пули» в конце его поэзия напоена спокойной готовностью к жизни, к счастливой жизни! Неслыханным, несносным для искусства душевным равновесием, «опрятностью», как заметила Белла Ахмадулина, веет от его поздних книг – еще сильнее, чем от ранних.

Андрей Арьев

Поэзия Александра Кушнера… не только убеждает человека в возможности счастья («О, до чего ж эта жизнь хороша и сладка, шелка нежней, бархатистого склона покатей!..»), она и сама вносит счастье в мир. Она учит нас по-новому видеть окружающее. И чем шире простирается содержание поэзии, захватившей нас, тем богаче наш опыт, тем богаче наша жизнь, тем она значительнее и… радостнее…

Дмитрий Лихачев

Кушнер – поэт жизни, во всех ее сложнейших проявлениях. И в этом одно из самых притягательных свойств его поэзии.

Дмитрий Лихачев

Вразрез с господствующей традицией лирики Кушнер пишет о счастливой любви. Стихи Кушнера рассказывают о счастье жизни и не утихающей за него тревоге.

Лидия Гинзбург

Для русских читателей имя Кушнера – это шифр, код, даже больше: это личное переживание.

Людмила Петрушевская

Поэзия суть существование души, ищущее себе выхода в языке, и Александр Кушнер тот случай, когда душа обретает выход.

Иосиф Бродский

Первое впечатление

1962

«Что делать с первым впечатленьем?..»

Что делать с первым впечатленьем? Оно смущает и томит. Оно граничит с удивленьем И ни о чем не говорит. Оно похоже на границу, — И все как будто бы за ней Трава иначе серебрится, А клюква слаще и крупней. Что делать с первым впечатленьем В последующие часы? Оно проходит дуновеньем Чужой печали и красы. И повторится вряд ли снова, И проживет не много дней, Но настоящего, второго, Оно и ярче, и милей.

«Когда я очень затоскую…»

Когда я очень затоскую, Достану книжку записную, И вот ни крикнуть, ни вздохнуть — Я позвоню кому-нибудь. О голоса моих знакомых! Спасибо вам, спасибо вам За то, что вы бывали дома По непробудным вечерам, За то, что в трудном переплете Любви и горя своего Вы забывали, как живете, Вы говорили: «Ничего». И за обычными словами Была такая доброта, Как будто Бог стоял за вами И вам подсказывал тогда.

Вводные слова

Возьмите вводные слова. От них кружится голова, Они мешают суть сберечь И замедляют нашу речь. И все ж удобны потому, Что выдают легко другим, Как мы относимся к тому, О чем, смущаясь, говорим. Мне скажут: «К счастью…»                       И потом Пусть что угодно говорят, Я слушаю с открытым ртом И радуюсь всему подряд. Меня, как всех, не раз, не два Спасали вводные слова, И чаще прочих среди них Слова «во-первых, во-вторых». Они, начав издалека, Давали повод не спеша Собраться с мыслями, пока Бог знает где была душа.

«Два мальчика, два тихих обормотика…»

А. Битову

Два мальчика, два тихих обормотика, ни свитера, ни плащика, ни зонтика, под дождичком                   на досточке                                 качаются, а песенки у них уже кончаются. Что завтра? Понедельник или пятница? Им кажется, что долго детство тянется. Поднимется один,                                 другой опустится. К плечу прибилась бабочка капустница. Качаются весь день с утра и до ночи. Ни горя, ни любви, ни мелкой сволочи. Всё в будущем,                          за морем одуванчиков. Мне кажется, что я – один из мальчиков.

Готовальня

За взрослостью, за далью дальней, За всем, что кончилось давно, Я помню первой готовальни Темно-зеленое сукно. Рейсфедер в ямке,                         и чудесный Пенальчик с грифелями в нем, И сбоку стерженек железный, Отодвигаемый ногтем. Я поднимал холодный циркуль И раздвигал его. И вот, Как будто он пришел из цирка, Блестящий делал поворот. И, демонстрируя всю точность, Свой непременный идеал, Он возвращался в ту же точку, С которой лихо начинал. Прощайте, душные чернила! Мне тушь любезна и мила! И геометрия царила, И в ней гармония была. Мои младенческие вкусы Стояли с веком наравне. А за окном шептались Музы, Все девять, споря обо мне…

Осень

Деревья листву отряхают, И солнышко сходит на нет. Всю осень грустят и вздыхают Полонский, и Майков, и Фет. Всю осень, в какую беседку Ни сунься – мелькают впотьмах Их брюки в широкую клетку, Тяжелые трости в руках. А тут, что ни день, перемены: Слетает листок за листком. И снова они современны С безумным своим шепотком. Как штопор, вонзится листочек В прохладный и рыхлый песок — Как будто не вытянул летчик, Неправильно взял, на глазок. Охота к делам пропадает, И в воздухе пахнет зимой. «Мой сад с каждым днем увядает». И мой увядает! И мой!

Графин

Вода в графине – чудо из чудес, Прозрачный шар, задержанный в паденье! Откуда он? Как очутился здесь? На столике, в огромном учрежденье? Какие предрассветные сады Забыли мы и помним до сих пор мы? И счастлив я способностью воды Покорно повторять чужие формы. А сам графин плывет из пустоты, Как призрак льдин, растаявших однажды, Как воплощенье горестной мечты Несчастных тех, что умерли от жажды. Что делать мне? Отпить один глоток, Подняв стакан? И чувствовать при этом, Как подступает к сердцу холодок Невыносимой жалости к предметам? Когда сотрудница заговорит со мной, Вздохну, но это не ее заслуга. Разделены невидимой стеной, Вода и воздух смотрят друг на друга.

Ваза

На античной вазе выступает Человечков дивный хоровод. Непонятно, кто кому внимает, Непонятно, кто за кем идет. Глубока старинная насечка, Каждый пляшет и чему-то рад. Среди них найду я человечка С головой, повернутой назад. Он высоко ноги поднимает, Он вперед стремительно летит, Но как будто что-то вспоминает И назад, как в прошлое, глядит. Что он видит? Горе неуместно. То ли машет милая рукой, То ли друг взывает – неизвестно! Потому и грустный он такой. Старый мастер, резчик по металлу, Жизнь мою в рисунок разверни, — Я пойду кружиться до отвалу И плясать не хуже, чем они. И в чужие вслушиваться речи, И под бубен прыгать невпопад, Как печальный этот человечек С головой, повернутой назад.

«Душа – таинственный предмет…»

Душа – таинственный предмет. И если есть душа, то все же Она не с крылышками, нет! Она на колбочку похожа. Прозрачна так же и чиста И, как она, шарообразна. Пар на морозе изо рта Ее очерчивает ясно. Сжимаясь ночью от обид, Она весь день в огне проводит. В ней вечно что-нибудь кипит, И булькает, и происходит: Взрывается и гаснет вновь, Откладывается на стенки. И получается любовь, И боль, и радость, и оттенки.

Ночной дозор

1966

«Декабрьским утром черно-синим…»

Декабрьским утром черно-синим Тепло домашнее покинем И выйдем молча на мороз. Киоск фанерный льдом зарос, Уходит в небо пар отвесный, Деревья бьет сырая дрожь, И ты не дремлешь, друг прелестный, А щеки варежкою трешь. Шел ночью снег. Скребут скребками. Бегут кто тише, кто быстрей. В слезах, под теплыми платками, Проносят сонных малышей. Как не похожи на прогулки Такие выходы к реке! Мы дрогнем в темном переулке На ленинградском сквозняке. И я усилием привычным Вернуть стараюсь красоту Домам, и скверам безразличным, И пешеходу на мосту. И пропускаю свой автобус, И замерзаю, весь в снегу, Но жить, покуда этот фокус Мне не удался, не могу.

«О здание Главного штаба!..»

О здание Главного штаба! Ты желтой бумаги рулон, Размотанный слева направо И вогнутый, как небосклон. О море чертежного глянца! О неба холодная высь! О, вырвись из рук итальянца И в трубочку снова свернись. Под плащ его серый, под мышку. Чтоб рвался и терся о шов, Чтоб шел итальянец вприпрыжку В тени петербургских садов. Под ветром, на холоде диком, Едва поглядев ему вслед, Смекну: между веком и мигом Особенной разницы нет. И больше, чем стройные зданья, В чертах полюблю городских Веселое это сознанье Таинственной зыбкости их.

Старик

Кто тише старика, Попавшего в больницу, В окно издалека Глядящего на птицу? Кусты ему видны, Прижатые к киоску. Висят на нем штаны Больничные, в полоску. Бухгалтером он был Иль стекла мазал мелом? Уж он и сам забыл, Каким был занят делом. Сражался в домино Иль мастерил динамик? Теперь ему одно Окно, как в детстве пряник. И дальний клен ему Весь виден, до прожилок, Быть может, потому, Что дышит смерть в затылок. Вдруг подведут черту Под ним, как пишут смету, И он уже – по ту, А дерево – по эту.

Шашки

Я представляю все замашки Тех двух за шахматной доской. Один сказал: «Сыграем в шашки? Вы легче справитесь с тоской». Другой сказал: «К чему поблажки? Вам не понять моей тоски. Но если вам угодно в шашки, То согласитесь в поддавки». Ах, как легко они играли! Как не жалели ничего! Как будто по лесу плутали Вдали от дома своего. Что шашки? Взглядом умиленным Свою скрепляли доброту, Под стать уступчивым влюбленным, Что в том же прятались саду. И в споре двух великодуший Тот, кто скорее уступал, Себе, казалось, делал хуже, Но, как ни странно, побеждал.

«Бог семейных удовольствий…»

Бог семейных удовольствий, Мирных сценок и торжеств, Ты, как сторож в садоводстве, Стар и добр среди божеств. Поручил ты мне младенца, Подарил ты мне жену, Стол, и стул, и полотенце, И ночную тишину. Но голландского покроя Мастерство и благодать Не дают тебе покоя И мешают рисовать. Так как знаем деньгам цену, Ты рисуешь нас в трудах, А в уме лелеешь сцену В развлеченьях и цветах. Ты бокал суешь мне в руку, Ты на стол швыряешь дичь, И сажаешь нас по кругу, И не можешь нас постичь! Мы и впрямь к столу присядем, Лишь тебя не убедим, Тихо мальчика погладим, Друг на друга поглядим.

Велосипедные прогулки

Велосипедные прогулки! Шмели и пекло на проселке. И солнце, яркое на втулке, Подслеповатое – на елке. И свист, и скрип, и скрежетанье Из всех кустов, со всех травинок, Колес приятное мельканье И блеск от крылышек и спинок. Какой высокий зной палящий! Как этот полдень долго длится! И свет, и мгла, и тени в чаще, И даль, и не с кем поделиться. Есть наслаждение дорогой Еще в том смысле, самом узком, Что связан с пылью, и морокой, И каждым склоном, каждым спуском. Кто с сатаной по переулку Гулял в старинном переплете, Велосипедную прогулку Имел в виду иль что-то вроде. Где время? Съехав на запястье, На ремешке стоит постыдно. Жара. А если это счастье, То где конец ему? Не видно.

«Уехав, ты выбрал пространство…»

Уехав, ты выбрал пространство, Но время не хуже его. Действительны оба лекарства: Не вспомнить теперь ничего. Наверное, мог бы остаться — И был бы один результат. Какие-то степи дымятся, Какие-то тени летят. Потом ты опомнишься: где ты? Не важно. Допустим, Джанкой. Вот видишь: две разные Леты, А пить все равно из какой.

Гофман

Одну минуточку, я что хотел спросить: Легко ли Гофману три имени носить? О, горевать и уставать за трех людей Тому, кто Эрнст, и Теодор, и Амадей. Эрнст – только винтик, канцелярии юрист, Он за листом в суде марает новый лист, Не рисовать, не сочинять ему, не петь — В бюрократической машине той скрипеть. Скрипеть, потеть, смягчать кому-то приговор. Куда удачливее Эрнста Теодор. Придя домой, превозмогая боль в плече, Он пишет повести ночами при свече. Он пишет повести, а сердцу все грустней. Тогда приходит к Теодору Амадей, Гость удивительный и самый дорогой. Он, словно Моцарт, машет в воздухе рукой. На Фридрихштрассе Гофман кофе пьет и ест. «На Фридрихштрассе», – говорит тихонько Эрнст. «Ах нет, направо!» – умоляет Теодор. «Идем налево, – оба слышат, – и во двор». Играет флейта еле-еле во дворе, Как будто школьник водит пальцем в букваре, «Но все равно она, – вздыхает Амадей, — Судебных записей милей и повестей».

«Удивляясь галоп…»

Удивляясь галопу Кочевых табунов, Хоронили Европу, К ней любовь поборов. Сколько раз хоронили, Славя конскую стать, Шею лошади в мыле. И хоронят опять. Но полощутся флаги На судах в тесноте, И дрожит Копенгаген, Отражаясь в воде, И блестят в Амстердаме Цеховые дома, Словно живопись в раме Или вечность сама. Хорошо, на педали Потихоньку нажав, В городок на канале Въехать, к сердцу прижав Не сплошной, философский, Но обычный закат, Бледно-желтый, чуть жесткий, Золотящий фасад. Впрочем, нам и не надо Уезжать никуда, Вон у Летнего сада Розовеет вода, И у каменных лестниц, Над петровской Невой, Ты глядишь, европеец, На закат золотой.

«Я в плохо проветренном зале…»

Я в плохо проветренном зале На краешке стула сидел И, к сердцу ладонь прижимая, На яркую сцену глядел. Там пели трехслойные хоры, Квартет баянистов играл, И лебедь под скорбные звуки У рампы раз пять умирал. Там пляску пускали за пляской, Летела щепа из-под ног — И я в перерыве с опаской На круглый взглянул потолок. Там был нарисован зеленый, Весь в райских цветах небосвод, И ангелы, за руки взявшись, Нестройный вели хоровод. Ходили по кругу и пели. И вид их решительный весь Сказал мне, что ждут нас на небе Концерты не хуже, чем здесь. И господи, как захотелось На волю, на воздух, на свет, Чтоб там не плясалось, не пелось, А главное, музыки нет!

«Но и в самом легком дне…»

Но и в самом легком дне, Самом тихом, незаметном, Смерть, как зернышко на дне, Светит блеском разноцветным. В рощу, в поле, в свежий сад, Злей хвоща и молочая, Проникает острый яд, Сердце тайно обжигая. Словно кто-то за кустом, За сараем, за буфетом Держит перстень над вином С монограммой и секретом. Как черна его спина! Как блестит на перстне солнце! Но без этого зерна Вкус не тот, вино не пьется.

Памяти Ахматовой

Поскольку скульптор не снимал С ее лица посмертной маски, Лба крутизну, щеки провал Ты должен сам предать огласке. Такой на ней был грозный свет И губы мертвые так сжаты, Что понял я: прощенья нет! Отмщенье всем, кто виноваты. Ее лежание в гробу На Страшный суд похоже было. Как будто только что в трубу Она за ангела трубила. Неумолима и строга, Среди заоблачного зала На неподвижного врага Одною бровью показала. А здесь от свечек дым не дым, Страх совершал над ней облеты. Или нельзя смотреть живым На сны загробные и счеты?

Приметы

1969

«То, что мы зовем душой…»

То, что мы зовем душой, Что, как облако, воздушно И блестит во тьме ночной Своенравно, непослушно Или вдруг, как самолет, Тоньше колющей булавки, Корректирует с высот Нашу жизнь, внося поправки; То, что с птицей наравне В синем воздухе мелькает, Не сгорает на огне, Под дождем не размокает, Без чего нельзя вздохнуть, Ни глупца простить в обиде; То, что мы должны вернуть, Умирая, в лучшем виде, — Это, верно, то и есть, Для чего не жаль стараться, Что и делает нам честь, Если честно разобраться. В самом деле хороша, Бесконечно старомодна, Тучка, ласточка, душа! Я привязан, ты – свободна.

«Нет, не одно, а два лица…»

Нет, не одно, а два лица, Два смысла, два крыла у мира. И не один, а два отца Взывают к мести у Шекспира. В Лаэрте Гамлет видит боль, Как в перевернутом бинокле. А если этот мальчик – моль, Зачем глаза его намокли? И те же складочки у рта, И так же вещи дома жгутся. Вокруг такая теснота, Что невозможно повернуться. Ты так касаешься плеча, Что поворот вполоборота, Как поворот в замке ключа, Приводит в действие кого-то. Отходит кто-то второпях, Поспешно кто-то руку прячет, И, оглянувшись, весь в слезах, Ты видишь: рядом кто-то плачет.

«Среди знакомых ни одна…»

Среди знакомых ни одна Не бросит в пламя денег пачку, Не пошатнется, впав в горячку, В дверях, бледнее полотна. В концертный холод или сквер, Разогреваясь понемногу, Не пронесет, и слава богу, Шестизарядный револьвер. Я так и думал бы, что бред Все эти тени роковые, Когда б не туфельки шальные, Не этот, издали, привет. Разят дешевые духи, Не хочет сдержанности мудрой, Со щек стирает слезы с пудрой И любит жуткие стихи.

Разговор

Мне звонят, говорят: – Как живете? – Сын в детсаде. Жена на работе. Вот сижу, завернувшись в халат. Дум не думаю. Жду: позвонят. А у вас что? Содом? Суматоха? – И у нас, – отвечает, – неплохо. Муж уехал. – Куда? – На восток. Вот сижу, завернувшись в платок. – Что-то нынче и вправду не топят. Или топливо на зиму копят? Ну и мрак среди белого дня! Что-то нынче нашло на меня. – И на нас, – отвечает, – находит. То ли жизнь в самом деле проходит, То ли что… Я б зашла… да потом Будет плохо. – Спасибо на том.

«Он встал в ленинградской квартире…»

Он встал в ленинградской квартире, Расправив среди тишины Шесть крыл, из которых четыре, Я знаю, ему не нужны. Вдруг сделалось пусто и звонко, Как будто нам отперли зал. – Смотри, ты разбудишь ребенка! — Я чудному гостю сказал. Вот если бы легкие ночи, Веселость, здоровье детей… Но кажется, нет средь пророчеств Таких несерьезных статей.

Поклонение волхвов

В одной из улочек Москвы, Засыпанной метелью, Мы наклонялись, как волхвы, Над детской колыбелью. И что-то, словно ореол, Поблескивало тускло, Покуда ставились на стол Бутылки и закуска. Мы озирали полумглу И наклонялись снова. Казалось, щурились в углу Теленок и корова. Как будто Гуго ван дер Гус Нарисовал всё это: Волхвов, хозяйку с ниткой бус, В дверях полоску света. И вообще такой покой На миг установился: Не страшен Ирод никакой, Когда бы он явился. Весь ужас мира, испокон Стоящий в отдаленье, Как бы и впрямь заворожен, Подался на мгновенье. Под стать библейской старине В ту ночь была Волхонка. Снежок приветствовал в окне Рождение ребенка. Оно собрало нас сюда Проулками, садами, Сопровождаясь, как всегда, Простыми чудесами.

Два голоса

Озирая потемки, расправляя рукой с узелками тесемки на подушке сырой, рядом с лампочкой синей не засну в полутьме на дорожной перине, на казенном клейме. – Ты, дорожные знаки подносящий к плечу, я сегодня во мраке, как твой ангел, лечу. К моему изголовью подступают кусты. Помоги мне! С любовью не справляюсь, как ты. – Не проси облегченья от любви, не проси. Согласись на мученье и губу прикуси. Бодрствуй с полночью вместе, не мечтай разлюбить. Я тебе на разъезде посвечу, так и быть. – Ты, фонарь подносящий, как огонь к сургучу, я над речкой и чащей, как твой ангел, лечу. Синий свет худосочный, отраженный в окне, вроде жилки височной, не погасшей во мне. – Не проси облегченья от любви, его нет. Поздней ночью – свеченье, днем – сиянье и свет. Что весной развлеченье, тяжкий труд к декабрю. Не проси облегченья от любви, говорю.

«Жить в городе другом – как бы не жить…»

Жить в городе другом – как бы не жить. При жизни смерть дана, зовется – расстоянье. Не торопи меня. Мне некуда спешить. Летит вагон во тьму. О, смерти нарастанье! Какое мне письмо докажет: ты жива? Мне кажется, что ты во мраке таешь, таешь. Беспомощен привет, бессмысленны слова. Тебя в разлуке нет, при встрече – оживаешь. Гремят в промозглой мгле бетонные мосты. О ком я так томлюсь, в тоске ломая спички? Теперь любой пустяк действительней, чем ты: На столике стакан, на летчике петлички. На свете, где и так всё держится едва, На ниточке висит, цепляется, вот рухнет, Кто сделал, чтобы ты жива и нежива Была, как тот огонь: то вспыхнет, то потухнет?

«Вижу, вижу спозаранку…»

Вижу, вижу спозаранку Устремленные в Неву И Обводный, и Фонтанку, И похожую на склянку Речку Кронверку во рву. И каналов без уздечки Вижу утреннюю прыть, Их названья на дощечке, И смертельной Черной речки Ускользающую нить. Слышу, слышу вздох неловкий, Плач по жизни прожитой, Вижу Екатерингофки Блики, отблески, подковки Жирный отсвет нефтяной. Вижу серого оттенка Мойку, женщину и зонт, Крюков, лезущий на стенку, Пряжку, Карповку, Смоленку, Стикс, Коцит и Ахеронт.

Венеция

Венеция, когда ты так блестишь, Как будто я тебя и вправду вижу, И дохлую в твоем канале мышь, И статую, упрятанную в нишу, — Мне кажется, во дворик захожу. Свисает с галереи коврик. Лето. Стоит монах. К второму этажу С тряпьем веревку поднял Каналетто. Нет, Тютчев это мне тебя напел. Наплел. Нет, это Блок тебя навеял. Нет, это сам я фильм такой смотрел: Француз вояж в Италию затеял. Дурак француз, в двубортном пиджачке. Плеск голубей. Собор Святого Марка. О, как светло! Крутись на каблучке. О, как светло, о, смилуйся, как ярко!

«Четко вижу двенадцатый век…»

Четко вижу двенадцатый век. Два-три моря да несколько рек. Крикнешь здесь – там услышат твой голос. Так что ласточки в клюве могли Занести, обогнав корабли, В Корнуэльс из Ирландии волос. А сейчас что за век, что за тьма! Где письмо? Не дождаться письма. Даром волны шумят, набегая. Иль и впрямь европейский роман Отменен, похоронен Тристан? Или ласточек нет, дорогая?

Сирень

Фиолетовой, белой, лиловой, Ледяной, голубой, бестолковой Перед взором предстанет сирень. Летний полдень разбит на осколки, Острых листьев блестят треуголки, И, как облако, стелется тень. Сколько свежести в ветви тяжелой, Как стараются важные пчелы, Допотопная блещет краса! Но вглядись в эти вспышки и блестки: Здесь уже побывал Кончаловский, Трогал кисти и щурил глаза. Тем сильней у забора с канавкой Восхищение наше, с поправкой На тяжелый музейный букет, Нависающий в желтой плетенке Над столом, и две грозди в сторонке, И от локтя на скатерти след.

«Казалось бы, две тьмы…»

Казалось бы, две тьмы, В начале и в конце, Стоят, чтоб жили мы С тенями на лице. Но несравним густой Мрак, свойственный гробам, С той дружелюбной тьмой, Предшествовавшей нам. Я с легкостью смотрю На снимок давних лет. «Вот кресло, – говорю, — Меня в нем только нет». Но с ужасом гляжу За черный тот предел, Где кресло нахожу, В котором я сидел.

«Жизнь чужую прожив до конца…»

Жизнь чужую прожив до конца, Умерев в девятнадцатом веке, Смертный пот вытирая с лица, Вижу мельницы, избы, телеги. Биографии тем и сильны, Что обнять позволяют за сутки Двух любовниц, двух жен, две войны И великую мысль в промежутке. Пригождайся нам, опыт чужой, Свет вечерний за полостью пыльной, Тишина, пять-шесть строф за душой И кусты по дороге из Вильны. Даже беды великих людей Дарят нас прибавлением жизни, Звездным небом, рысцой лошадей И вином, при его дешевизне.

«На Мойке жил один старик…»

На Мойке жил один старик. Я представляю горы книг. Он знал того, он знал другого. Но все равно, не потому Приятель звал меня к нему Меж делом, бегло, бестолково. А потому, что, по словам Приятеля, обоим нам Была бы в радость встреча эта. – Вы б столковались в тот же миг: Одна печаль, один язык И тень забытого поэта! Я собирался много раз, Но дождь, дела и поздний час, Я мрачен, он нерасположен. И вот я слышу: умер он. Визит мой точно отменен. И кто мне скажет, что отложен?

«Зачем Ван Гог вихреобразный…»

Зачем Ван Гог вихреобразный Томит меня тоской неясной? Как желт его автопортрет! Перевязав больное ухо, В зеленой куртке, как старуха, Зачем глядит он мне вослед? Зачем в кафе его полночном Стоит лакей с лицом порочным? Блестит бильярд без игроков? Зачем тяжелый стул поставлен Так, что навек покой отравлен, Ждешь слез и стука башмаков? Зачем он с ветром в крону дует? Зачем он доктора рисует С нелепой веточкой в руке? Куда в косом его пейзаже Без седока и без поклажи Спешит коляска налегке?

«Читая шинельную оду…»

Читая шинельную оду О свойствах огромной страны, Меняющей быт и погоду Раз сто до китайской стены, Представил я реки, речушки, Пустыни и Берингов лед — Все то, что зовется: от Кушки До Карских студеных Ворот. Как много от слова до слова Пространства, тоски и судьбы! Как ветра и снега от Львова До Обской холодной губы. Так вот что стоит за плечами И дышит в затылок, как зверь, Когда ледяными ночами Не спишь и косишься на дверь. Большая удача – родиться В такой беспримерной стране. Воистину есть чем гордиться, Вперяясь в просторы в окне. Но силы нужны и отвага Сидеть под таким сквозняком! И вся-то защита – бумага Да лампа над тесным столом.

Буквы

В латинском шрифте, видим мы, Сказались римские холмы И средиземных волн барашки, Игра чешуек и колец. Как бы ползут стада овец, Пастух вино сосет из фляжки. Зато грузинский алфавит На черепки мечом разбит Иль сам упал с высокой полки. Чуть дрогнет утренний туман — Илья, Паоло, Тициан Сбирают круглые осколки. А в русских буквах «же» и «ша» Живет размашисто душа, Метет метель, шумя и пенясь. В кафтане бойкий ямщичок, Удал, хмелен и краснощек, Лошадкой правит, подбоченясь. А вот немецкая печать, Так трудно буквы различать, Как будто марбургские крыши. Густая готика строки. Ночные окрики, шаги. Не разбудить бы! Тише! тише! Летит еврейское письмо. Куда? – Не ведает само, Слова написаны, как ноты. Скорее скрипочку хватай, К щеке платочек прижимай, Не плачь, играй… Ну что ты? Что ты?

«И если в ад я попаду…»

И если в ад я попаду, Есть наказание в аду И для меня: не лед, не пламя! Мгновенья те, когда я мог Рискнуть, но стыл и тер висок, Опять пройдут перед глазами. Все счастье, сколько упустил, В саду, в лесу и у перил, В пути, в гостях и темном море… Есть казнь в аду таким, как я: То рай прошедшего житья, Тоска о смертном недоборе.

«Скатерть, радость, благодать!..»

Скатерть, радость, благодать! За обедом с проволочкой Под столом люблю сгибать Край ее с машинной строчкой. Боже мой! Еще живу! Все могу еще потрогать И каемку, и канву, И на стол поставить локоть! Угол скатерти в горсти. Даже если это слабость, О бессмыслица, блести! не кончайся, скатерть, радость!

Письмо

1974

«Эти вечные счеты, расчеты, долги…»

Эти вечные счеты, расчеты, долги И подсчеты, подсчеты. Испещренные цифрами черновики. Наши гении, мученики, должники. Рифмы, рядом – расходы. То ли в карты играл? То ли в долг занимал? Было пасмурно, осень. Век железный – зато и презренный металл. Или рощу сажал и считал, и считал, Сколько высадил елей и сосен? Эта жизнь так нелепо и быстро течет! Покажи, от чего начинать нам отсчет, Чтоб не сделать ошибки? Стих от прозы не бегает, наоборот! Свет осенний и зыбкий. Под высокими окнами, бурей гоним, Мчится клен, и высоко взлетают над ним Медных листьев тройчатки. К этим сотням и тысячам круглым твоим Приплюсуем десятки. Снова дикая кошка бежит по пятам, Приближается время платить по счетам, Всё страшней ее взгляды: Забегает вперед, прижимает к кустам — И не будет пощады. Все равно эта жизнь и в конце хороша, И в долгах, и в слезах, потому что свежа! И послушная рифма, Выбегая на зов, и легка, как душа, И точна, точно цифра!

«Снег подлетает к ночному окну…»

Снег подлетает к ночному окну, Вьюга дымится. Как мы с тобой угадали страну, Где нам родиться! Вьюжная. Ватная. Снежная вся. Давит на плечи. Но и представить другую нельзя Шубу, полегче. Гоголь из Рима нам пишет письмо, Как виноватый. Бритвой почтовое смотрит клеймо Продолговатой. Но и представить другое нельзя Поле, поуже. Доблести, подлости, горе, семья, Зимы и дружбы. И англичанин, что к нам заходил, Строгий, как вымпел, Не понимал ничего, говорил Глупости, выпив. Как на дитя, мы тогда на него С грустью смотрели. И доставали плеча твоего Крылья метели.

Сон

Я ли свой не знаю город? Дождь пошел. Я поднял ворот. Сел в трамвай полупустой. От дороги Турухтанной По Кронштадтской… вид туманный… Стачек, Трефолева… стой! Как по плоскости наклонной, Мимо темной Оборонной. Все смешалось… не понять… Вдруг трамвай свернул куда-то, Мост, канал, большого сада Темень, мост, канал опять. Ничего не понимаю! Слева тучу обгоняю, Справа в тень ее вхожу, Вижу пасмурную воду, Зелень, темную с исподу, Возвращаюсь и кружу. Чья ловушка и причуда? Мне не выбраться отсюда! Где Фонтанка? Где Нева? Если это чья-то шутка, Почему мне стало жутко И слабеет голова? Этот сад меня пугает, Этот мост не так мелькает, И вода не так бежит, И трамвайный бег бесстрастный Приобрел уклон опасный, И рука моя дрожит. Вид у нас какой-то сирый. Где другие пассажиры? Было ж несколько старух! Никого в трамвае нету. Мы похожи на комету, И вожатый слеп и глух. Вровень с нами мчатся рядом Все, кому мы были рады В прежней жизни дорогой. Блещут слезы их живые, Словно капли дождевые. Плачут, машут нам рукой. Им не видно за дождями, Сколько встало между нами Улиц, улочек и рек. Так привозят в парк трамвайный Не заснувшего случайно, А уснувшего навек.

«Человек привыкает…»

Человек привыкает Ко всему, ко всему. Что ни год получает По письму, по письму. Это в белом конверте Ему пишет зима. Обещанье бессмертья — Содержанье письма. Как красив ее почерк! Не сказать никому. Он читает листочек И не верит ему. Зимним холодом дышит У реки, у пруда. И в ответ ей не пишет Никогда, никогда.

«Конверт какой-то странный, странный…»

Конверт какой-то странный, странный, Как будто даже самодельный, И штемпель смазанный, туманный, С пометкой давности недельной, И марка странная, пустая, Размытый образ захолустья: Ни президента Уругвая, Ни Темзы, – так, какой-то кустик. И буква к букве так теснятся, Что почерк явно засекречен. Внизу, как можно догадаться, Обратный адрес не помечен. Тихонько рву конверт по краю И на листе бумаги плотном С трудом по-русски разбираю Слова в смятенье безотчетном. «Мы здесь собрались кругом тесным Тебя заверить в знак вниманья В размытом нашем, повсеместном, Ослабленном существованье. Когда ночами (бред какой-то!) Воюет ветер с темным садом, О всех не скажем, но с тобой-то, Молчи, не вздрагивай, мы рядом. Не спи же, вглядывайся зорче, Нас различай поодиночке». И дальше почерк неразборчив, Я пропускаю две-три строчки. «Прощай! Чернила наши блеклы, А почта наша ненадежна, И так в саду листва намокла, Что шага сделать невозможно».

ЛАВР

А. Битову

Не помнит лавр вечнозеленый, Что Дафной был и бог влюбленный Его преследовал тогда; К его листве остроконечной Подносит руку первый встречный И мнет, не ведая стыда. Не помнит лавр вечнозеленый, И ты не помнишь, утомленный Путем в Батум из Кобулет, Что кустик этот глянцевитый, Цветами желтыми увитый, Еще Овидием воспет. Выходит дождик из тумана, Несет дымком из ресторана, И Гоги в белом пиджаке Не помнит, сдал с десятки сдачу Иль нет… а лавр в окне маячит… А сдача – вот она, в руке. Какая долгая разлука! И блекнет память, и подруга Забыла друга своего, И ветвь безжизненно упала, И море плещется устало, Никто не помнит ничего.

«Ну прощай, прощай до завтра…»

Ну прощай, прощай до завтра, Послезавтра, до зимы. Ну прощай, прощай до марта. Зиму порознь встретим мы. Порознь встретим и проводим. Ну прощай до лучших дней. До весны. Глаза отводим. До весны. Еще поздней. Ну прощай, прощай до лета. Что ж перчатку теребить? Ну прощай до как-то, где-то, До когда-то, может быть. Что ж тянуть, стоять в передней. Да и можно ль быть точней? До черты прощай последней, До смертельной. И за ней.

«Я к ночным облакам за окном присмотрюсь…»

Я к ночным облакам за окном присмотрюсь, Отодвинув суровую штору. Был я счастлив – и смерти боялся. Боюсь И сейчас, но не так, как в ту пору. Умереть – это значит шуметь на ветру Вместе с кленом, глядящим понуро. Умереть – это значит попасть ко двору То ли Ричарда, то ли Артура. Умереть – расколоть самый твердый орех, Все причины узнать и мотивы. Умереть – это стать современником всех, Кроме тех, кто пока еще живы.

«Расположение вещей…»

Расположение вещей На плоскости стола, И преломление лучей, И синий лед стекла. Сюда – цветы, тюльпан и мак, Бокал с вином – туда. «Скажи, ты счастлив?» – «Нет». — «А так?» — «Почти». – «А так?» – «О да!»

«Женский, легкий, веселый затылок…»

Женский, легкий, веселый затылок На моей отдыхает руке. Ведь не кукла, и не из опилок, И румянец на влажной щеке. Как две бабочки, дрогнули веки. Как же мало я знаю о ней! Годы, улицы, книги и реки, Целый мир на ладони моей! Целый мир, воздвигавшийся где-то Далеко от меня, в стороне. И доверчивость сонная эта Что-то резко меняет во мне. А на кресле лежащее платье Так слепит среди блесток дневных… Как все странно: и эти объятья, И такая любовь после них!

«Уходит лето. Ветер дует так…»

Уходит лето. Ветер дует так, Что кажется, не лето, – жизнь уходит, И ежится, и ускоряет шаг, И плечиком от холода поводит. По пням, по кочкам, прямо по воде. Ей зимние не по душе заботы. Где дом ее? Ах, боже мой, везде! Особенно где синь и пароходы. Уходит свет. Уходит жизнь сама. Прислушайся в ночи: любовь уходит, Оставив осень в качестве письма, Где доводы последние приводит. Уходит муза. С кленов, с тополей Летит листва, летят ей вслед стрекозы. И женщины уходят все быстрей, Почти бегом, опережая слезы.

«О слава, ты так же прошла за дождями…»

О слава, ты так же прошла за дождями, Как западный фильм, не увиденный нами, Как в парк повернувший последний трамвай, — Уже и не надо. Не стоит. Прощай! Сломалась в дороге твоя колесница, На юг улетела последняя птица, Последний ушел из Невы теплоход. Я вышел на Мойку: зима настает. Нас больше не мучит желание славы, Другие у нас представленья и нравы, И милая спит, и в ночной тишине Пусть ей не мешает молва обо мне. Снежок выпадает на город туманный. Замерз на афише концерт фортепьянный. Пружины дверной глуховатый щелчок. Последняя рифма стучится в висок. Простимся без слов, односложно и сухо. И музыка медленно выйдет из слуха, Как после купанья вода из ушей, Как маленький, теплый, щекотный ручей.

Пойдем же вдоль Мойки, вдоль Мойки…

Пойдем же вдоль Мойки, вдоль Мойки, У стриженых лип на виду, Глотая туманный и стойкий Бензинный угар на ходу, Меж Марсовым полем и садом Михайловским, мимо былых Конюшен, широким обхватом Державших лошадок лихих. Пойдем же! Чем больше названий, Тем стих достоверней звучит, На нем от решеток и зданий Тень так безупречно лежит. С тыняновской точной подсказкой Пойдем же вдоль стен и колонн, С лексической яркой окраской От собственных этих имен. Пойдем по дуге, по изгибу, Где плоская, в пятнах, волна То тучу качает, как рыбу, То с вазами дом Фомина, Пойдем мимо пушкинских окон, Музейных подобранных штор, Минуем Капеллы широкой Овальный, с афишами, двор. Вчерашние лезут билеты Из урн и подвальных щелей. Пойдем, как по берегу Леты, Вдоль окон пойдем и дверей, Вдоль здания Главного штаба, Его закулисной стены, Похожей на желтого краба С клешней непомерной длины. Потом через Невский, с разбегу, Всё прямо, не глядя назад, Пойдем, заглядевшись на реку И Строганов яркий фасад, Пойдем, словно кто-то однажды Уехал иль вывезен был И умер от горя и жажды Без этих колонн и перил. И дальше, по левую руку Узнав Воспитательный дом, Где мы проходили науку, Вдоль черной ограды пойдем, И, плавясь на шпиле от солнца, Пускай в раздвижных небесах Корабль одинокий несется, Несется на всех парусах. Как ветром нас тянет и тянет. Длинноты в стихах не любя, Ты шепчешь: читатель устанет! — Не бойся, не больше тебя! Он, ветер вдыхая холодный, Не скажет тебе, может быть, Где счастье прогулки свободной Ему помогли полюбить. Пойдем же по самому краю Тоски, у зеленой воды, Пойдем же по аду и раю, Где нет между ними черты, Где памяти тянется свиток, Развернутый в виде домов, И столько блаженства и пыток, Двузначных больших номеров. Дом Связи – как будто коробка И рядом еще коробок. И дом, где на лестнице робко Я дергал висячий звонок. И дом, где однажды до часу В квартире чужой танцевал. И дом, где я не был ни разу, А кажется, жил и бывал. Ну что же? Юсуповский желтый Остался не назван дворец Да словно резинкой подтертый Голландии Новой багрец. Любимая! Сколько упорства, Обид и зачеркнутых строк, Отчаянья, противоборства И гребли, волнам поперек! Твою ненаглядную руку Так крепко сжимая в своей, Я всё отодвинуть разлуку Пытаюсь, но помню о ней… И может быть, это сверканье Листвы, и дворцов, и реки Возможно лишь в силу страданья И счастья, ему вопреки!

Наши поэты

Конечно, Баратынский схематичен. Бесстильность Фета всякому видна. Блок по-немецки втайне педантичен. У Анненского в трауре весна. Цветаевская фанатична муза. Ахматовой высокопарен слог. Кузмин манерен. Пастернаку вкуса Недостает: болтливость – вот порок. Есть вычурность в строке у Мандельштама. И Заболоцкий в сердце скуповат… Какое счастье – даже панорама Их недостатков, выстроенных в ряд!

Прямая речь

1975

Два голоса

«Увези меня в Тулу, Туву, Симферополь, Великие Луки. Увези меня, там оживу, Там меж нами не будет разлуки. Увези меня в Нижний Тагил, Где не надо встречаться украдкой. Сколько горя ты мне причинил, Сколько горького счастья с оглядкой!» «Я не знаю, откуда диктант Нам диктует судьба без просвета, Но классический есть вариант Этой формулы старой – край света. Он везде, на диване любом, На бездарной бульварной скамейке, Где сидим мы с тобою вдвоем, Ухватившись руками за рейки». «Увези меня в Лугу, во Мгу, В карту пальцами ткнем наудачу. Увези. Больше так не могу: Видишь, губы кусаю и плачу». — «Что ж, бежим на край света, на край Этой радости, терпкой и горькой. Говорю же тебе, выбирай, Выбирай меж Фонтанкой и Мойкой».

«Быть нелюбимым! боже мой!..»

Быть нелюбимым! боже мой! Какое счастье быть несчастным! Идти под дождиком домой С лицом потерянным и красным. Какая мука, благодать Сидеть с закушенной губою, Раз десять на день умирать И говорить с самим собою. Какая жизнь – сходить с ума! Как тень, по комнате шататься! Какое счастье – ждать письма По месяцам – и не дождаться. Кто нам сказал, что мир у ног Лежит в слезах, на всё согласен? Он равнодушен и жесток. Зато воистину прекрасен. Что с горем делать мне моим? Спи, с головой в ночи укройся. Когда б я не был счастлив им, Я б разлюбил тебя, не бойся!

«Показалось, что горе прошло…»

Показалось, что горе прошло И узлы развязались тугие. Как-то больше воды утекло В этот год, чем в другие. Столько дел надо было кончать, И погода с утра моросила. Так что стал я тебя забывать, Как сама ты просила. Дождик шел и смывал, и смывал Безнадежные те отношенья. Раньше в памяти этот провал Называли: забвенье. Лишь бы кончилось, лишь бы не жгло, Как бы ни называлось. Показалось, что горе прошло. Не прошло. Показалось.

«Возьми меня, из этих комнат вынь…»

Возьми меня, из этих комнат вынь, Сдунь с площадей, из-под дворовых арок, Засунь меня куда-нибудь, задвинь, Возьми назад бесценный свой подарок! Смахни совсем. Впиши меня в графу Своих расходов в щедром мире этом. Я – чокнутый, как рюмочка в шкафу Надтреснутая. Но и ты – с приветом!

«Прощай, любовь!..»

Прощай, любовь! Прощай, любовь, была ты мукой. Платочек белый приготовь Перед разлукой И выутюжь, и скомкай вновь. Какой пример, Какой пример для подражанья Мы выберем, какой размер? Я помню чудное желанье И пыль гостиничных портьер. Не помню, жаль. Не помню, – жаль, оса, впивайся. Придумать точную деталь И, приукрася, Надсаду выдать за печаль? Сорваться в крик? Сорваться в крик, в тоске забиться? Я не привык. И муза громких слов стыдится. В окне какой-то писк возник. Кричит птенец. Кричит птенец, сломавший шею. За образец Прощание по Хемингуэю Избрать? Простились – и конец? Он в свитерке, Он в свитерке по всем квартирам Висел, с подтекстом в кулаке. Теперь уже другим кумиром Сменен, с Лолитой в драмкружке. Из всех услад, Из всех услад одну на свете Г. Г. ценил, раскрыв халат. Над ним стареющие дети, Как злые гении, парят. Прощай, старушка. Этот тон, Мне этот тон полупристойный Претит. Ты знаешь, был ли он Мне свойствен или жест крамольный. Я был влюблен. Твоей руки, Твоей руки рукой коснуться Казалось счастьем, вопреки Всем сексуальным революциям. Прощай. Мы станем старики. У нас в стране, У нас в стране при всех обидах То хорошо, что ветвь в окне, И вздох, и выдох, И боль, и просто жизнь – в цене. А нам с тобой, А нам с тобой вдвоем дышалось Вольней, и общею судьбой Вся эта даль и ширь казалась — Не только чай и час ночной. Отныне – врозь. Припоминаю шаг твой встречный И хвостик заячий волос. На волос был от жизни вечной, Но – сорвалось! Когда уснем, Когда уснем смертельным, мертвым, Без воскрешений, общим сном, Кем станем мы? Рисунком стертым. Судьба, других рисуй на нем. Поэты тем И тяжелы, что всенародно Касаются сердечных тем. Молчу. Мне стыдно. Ты свободна. На радость всем. «Любовь свободна. Мир чаруя, Она законов всех сильней». Певица толстая, ликуя, Покрыта пудрой, как статуя. И ты – за ней? Пускай орет на всю округу. Считаться – грех. Помашем издали друг другу. Ты и сейчас, отдернув руку, Прекрасней всех!

В кафе

В переполненном, глухо гудящем кафе Я затерян, как цифра в четвертой графе, И обманут вином тепловатым. И сосед мой брезглив и едой утомлен, Мельхиоровым перстнем любуется он На мизинце своем волосатом. Предзакатное небо висит за окном Пропускающим воду сырым полотном, Луч, прорвавшись, крадется к соседу, Его перстень горит самоварным огнем. «Может, девочек, – он говорит, – позовем?» И скучает: «Хорошеньких нету». Через миг погружается вновь в полутьму. Он молчит, так как я не ответил ему. Он сердит: рассчитаться бы, что ли? Не торопится к столику официант, Поправляет у зеркала узенький бант. Я на перстень гляжу поневоле. Он волшебный! Хозяин не знает о том. Повернуть бы на пальце его под столом — И пожалуйста, синее море! И коралловый риф, что вскипал у Моне На приехавшем к нам погостить полотне, В фиолетово-белом уборе. Повернуть бы еще раз – и в Ялте зимой Оказаться, чтоб угольщик с черной каймой Шел к причалу, как в траурном крепе. Снова луч родничком замерцал и забил, Этот перстень… На рынке его он купил Иль работает сам в ширпотребе? А как в третий бы раз, не дыша, повернуть Этот перстень – но страшно сказать что-нибудь: Всё не то или кажется – мало! То ли рыжего друга в дверях увидать? То ли этого типа отсюда убрать? То ли юность вернуть для начала?

«В тот год я жил дурными новостями…»

В тот год я жил дурными новостями, Бедой своей, и болью, и виною. Сухими, воспаленными глазами Смотрел на мир, мерцавший предо мною. И мальчик не заслуживал вниманья, И дачный пес, позевывавший нервно. Трагическое миросозерцанье Тем плохо, что оно высокомерно.

«Исследовав, как Критский лабиринт…»

Исследовав, как Критский лабиринт, Все закоулки мрачности, на свет Я выхожу, разматывая бинт. Вопросов нет. Подсохла рана. И слезы высохли, и в мире – та же сушь. И жизнь мне кажется, когда встаю с дивана, Улиткой с рожками, и вытекшей к тому ж. От Минотавра Осталась лужица, точнее, тень одна. И жизнь мне кажется отложенной на завтра, На послезавтра, на другие времена. Она понадобится там, потом, кому-то, И снова кто-нибудь, разбуженный листвой, Усмотрит чудо В том, что пружинкою свернулось заводной. Как в погремушке, в раковине слуха Обида ссохшаяся дням теряет счет. Пусть смерть-старуха Ее оттуда с треском извлечет. Звонит мне под вечер приятель, дуя в трубку. Плохая слышимость. Все время рвется нить. «Читать наскучило. И к бабам лезть под юбку. Как дальше жить?» О жизнь, наполненная смыслом и любовью, Хлынь в эту паузу, блесни еще хоть раз Страной ли, музою, припавшей к изголовью, Постой у глаз Водою в шлюзе, Все прибывающей, с буксиром на груди. Высоким уровнем. Системою иллюзий. Еще какой-нибудь миражик заведи.

Голос

1978

«Слово «нервный» сравнительно поздно…»

Слово «нервный» сравнительно поздно Появилось у нас в словаре У некрасовской музы нервозной В петербургском промозглом дворе. Даже лошадь нервически скоро В его желчном трехсложнике шла, Разночинная пылкая ссора И в любви его темой была. Крупный счет от модистки, и слезы, И больной, истерический смех. Исторически эти неврозы Объясняются болью за всех, Переломным сознаньем и бытом. Эту нервность, и бледность, и пыл, Что неведомы сильным и сытым, Позже в женщинах Чехов ценил, Меж двух зол это зло выбирая, Если помните… Ветер в полях, Коврин, Таня, в саду дымовая Горечь, слезы и черный монах. А теперь и представить не в силах Ровной жизни и мирной любви. Что однажды блеснуло в чернилах, То навеки осталось в крови. Всех еще мы не знаем резервов, Что еще обнаружат, бог весть, Но спроси нас: – Нельзя ли без нервов? – Как без нервов, когда они есть! — Наши ссоры. Проклятые тряпки. Сколько денег в июне ушло! – Ты припомнил бы мне еще тапки. – Ведь девятое только число, — Это жизнь? Между прочим, и это. И не самое худшее в ней. Это жизнь, это душное лето, Это шорох густых тополей, Это гулкое хлопанье двери, Это счастья неприбранный вид, Это, кроме высоких материй, То, что мучает всех и роднит.

«Времена не выбирают»

Времена не выбирают, В них живут и умирают. Большей пошлости на свете Нет, чем клянчить и пенять. Будто можно те на эти, Как на рынке, поменять. Что ни век, то век железный. Но дымится сад чудесный, Блещет тучка; я в пять лет Должен был от скарлатины Умереть, живи в невинный Век, в котором горя нет. Ты себя в счастливцы прочишь, А при Грозном жить не хочешь? Не мечтаешь о чуме Флорентийской и проказе? Хочешь ехать в первом классе, А не в трюме, в полутьме? Что ни век, то век железный. Но дымится сад чудесный, Блещет тучка; обниму Век мой, рок мой на прощанье. Время – это испытанье. Не завидуй никому. Крепко тесное объятье. Время – кожа, а не платье. Глубока его печать. Словно с пальцев отпечатки, С нас – его черты и складки, Приглядевшись, можно взять.

«Заснешь и проснешься в слезах от печального сна…»

Заснешь и проснешься в слезах от печального сна. Что ночью открылось, то днем еще не было ясно. А формула жизни добыта во сне, и она Ужасна, ужасна, ужасна, прекрасна, ужасна. Боясь себя выдать и вздохом беду разбудить, Лежит человек и тоску со слезами глотает, Вжимаясь в подушку; глаза что открыть, что закрыть — Темно одинаково; ветер в окно залетает. Какая-то тень эту темень проходит насквозь, Не видя его, и в ладонях лицо свое прячет. Лежит неподвижно: чего он хотел, не сбылось? Сбылось, но не так, как хотелось? Не скажет. Он плачет. Под шорох машин, под шумок торопливых дождей Он ищет подобье поблизости, в том, что привычно, Не смея и думать, что всех ему ближе Орфей, Когда тот пошел, каменея, к Харону вторично. Уже заплетаясь, готовый в тумане пропасть, А ветер за шторами горькую пену взбивает, И эту прекрасную, пятую, может быть, часть, Пусть пятидесятую, пестует и раздувает.

«Сквозняки по утрам в занавесках и шторах…»

Сквозняки по утрам в занавесках и шторах Занимаются лепкою бюстов и торсов. Как мне нравится хлопанье это и шорох, Громоздящийся мир уранид и колоссов. В полотняном плену то плечо, то колено Проступают, и кажется: дыбятся в схватке, И пытаются в комнату выйти из плена, И не в силах прорвать эти пленки и складки. Мир гигантов, несчастных в своем ослепленье, Обреченных всё утро вспухать пузырями, Опадать и опять, становясь на колени, Проступать, прилипая то к ручке, то к раме. О пергамский алтарь на воздушной подкладке! И не надо за мрамором в каменоломни Лезть; всё утро друг друга кладут на лопатки, Подминают, и мнут, и внушают: запомни. И всё утро, покуда ты нежишься, сонный, В милосердной ночи залечив свои раны, Там, за шторой, круглясь и толпясь, как колонны, Напрягаются, спорят и гибнут титаны.

«Придешь домой, шурша плащом…»

Придешь домой, шурша плащом, Стирая дождь со щек: Таинственна ли жизнь еще? Таинственна еще. Не надо призраков, теней: Темна и без того. Ах, проза в ней еще странней, Таинственней всего. Мне дорог жизни крупный план, Неровности, озноб И в ней увиденный изъян, Как в сильный микроскоп. Биолог скажет, винт кружа, Что взгляда не отвесть. – Не знаю, есть ли в нас душа, Но в клетке, – скажет, – есть. И он тем более смущен, Что в тайну посвящен. Ну, значит, можно жить еще. Таинственна еще. Придешь домой, рука в мелу, Как будто подпирал И эту ночь, и эту мглу, И каменный портал. Нас учат мрамор и гранит Не поминать обид, Но помнить, как листва летит К ногам кариатид. Как мир качается – держись! Уж не листву ль со щек Смахнуть решили, сделав жизнь Таинственней еще?

«Любил – и не помнил себя, пробудясь»

Любил – и не помнил себя, пробудясь, Но в памяти имя любимой всплывало, Два слога, как будто их знал отродясь, Как если бы за ночь моим оно стало; Вставал, машинально смахнув одеяло. И отдых кончался при мысли о ней, Недолог же он! И опять – наважденье. Любил – и казалось: дойти до дверей Нельзя, раза три не войдя в искушенье Расстаться с собой на виду у вещей. И старый норвежец, учивший вражде Любовной еще наших бабушек, с полки На стол попадал и читался в беде Запойней, чем новые; фьорды и елки, И прорубь, и авторский взгляд из-под челки. Воистину мир этот слишком богат, Ему нипочем разоренные гнезда. Ах, что ему наш осуждающий взгляд! Горят письмена, и срываются звезды, И заморозки забираются в сад. Любил – и стоял к механизму пружин Земных и небесных так близко, как позже Уже не случалось; не знанье причин, А знанье причуд; не топтанье в прихожей, А пропуск в покои, где кресло и ложе. Любил – и, наверное, тоже любим Был, то есть отвержен, отмечен, замучен. Какой это труд и надрыв – молодым Быть; старым и всё это вынесшим – лучше. Завидовал птицам и тварям лесным. Любил – и теперь еще… нет, ничего Подобного больше, теперь – всё в порядке, Вот сны еще только не знают того, Что мы пробудились, и любят загадки: Завесы, и шторки, и сборки, и складки. Любил… о, когда это было? Забыл. Давно. Словно в жизни другой или веке Другом, и теперь ни за что этот пыл Понять невозможно и мокрые веки: Ну что тут такого, любил – и любил.

Куст

Евангелие от куста жасминового, Дыша дождем и в сумраке белея, Среди аллей и звона комариного Не меньше говорит, чем от Матфея. Так бел и мокр, так эти грозди светятся, Так лепестки летят с дичка задетого. Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства Чудес нужны еще, помимо этого. Ты слеп и глух, и ищешь виноватого, И сам готов кого-нибудь обидеть. Но куст тебя заденет, бесноватого, И ты начнешь и говорить, и видеть.

«Какое чудо, если есть…»

Какое чудо, если есть Тот, кто затеплил в нашу честь Ночное множество созвездий! А если всё само собой Устроилось, тогда, друг мой, Еще чудесней! Мы разве в проигрыше? Нет. Тогда всё тайна, всё секрет. А жизнь совсем невероятна! Огонь, несущийся во тьму! Еще прекрасней потому, Что невозвратно.

Пиры

Андрею Смирнову

Шампанское – двести бутылок, Оркестр – восемнадцать рублей, Пять сотен серебряных вилок, Бокалов, тарелок, ножей, Закуски, фазаны, индейки, Фиалки из оранжерей, — Подсчитано все до копейки, Оплачен последний лакей. И давнего пира изнанка На глянцевом желтом листе Слепит, как ночная Фонтанка С огнями в зеркальной воде. Казалось забытым, но всплыло, Явилось, пошло по рукам. Но кто нам расскажет, как было Беспечно и весело там! Тоскливо и скучно!                             Сатира На лестнице мраморный торс. Мне жалко не этого пира И пара, а жизни – до слез. Я знаю, зачем суетливо, Иные оставив миры, Во фраке, застегнутом криво, Брел Тютчев на эти пиры. О, лишь бы томило, мерцало, Манило до белых волос… Мне жалко не этого бала И пыла, а жизни – до слез, Ее толчеи, и кадушки С обшарпанной пальмою в ней, И нашей вчерашней пирушки, И позавчерашней, твоей!

«Быть классиком – значит стоять на шкафу…»

Быть классиком – значит стоять на шкафу Бессмысленным бюстом, топорща ключицы. О Гоголь, во сне ль это всё, наяву? Так чучело ставят: бекаса, сову. Стоишь вместо птицы. Он кутался в шарф, он любил мастерить Жилеты, камзолы. Не то что раздеться – куска проглотить Не мог при свидетелях, – скульптором голый Поставлен. Приятно ли классиком быть? Быть классиком – в классе со шкафа смотреть На школьников; им и запомнится Гоголь — Не странник, не праведник, даже не щеголь, Не Гоголь, а Гоголя верхняя треть. Как нос Ковалева. Последний урок: Не надо выдумывать, жизнь фантастична! О юноши, пыль на лице, как чулок! Быть классиком страшно, почти неприлично. Не слышат: им хочется под потолок.

«Ребенок ближе всех к небытию…»

Ребенок ближе всех к небытию. Его еще преследуют болезни, Он клонится ко сну и забытью Под зыбкие младенческие песни. Его еще облизывает тьма, Подкравшись к изголовью, как волчица, Заглаживая проблески ума И взрослые размазывая лица. Еще он в белой дымке кружевной И облачной, еще он запеленат, И в пене полотняной и льняной Румяные его мгновенья тонут. Туманящийся с края бытия, Так при смерти лежат, как он – при жизни, Разнежившись без собственного «я», Нам к жалости живой и укоризне. Его еще укачивают, он Что помнит о беспамятстве – забудет. Он вечный свой досматривает сон. Вглядись в него: вот-вот его разбудят.

«Контрольные. Мрак за окном фиолетов…»

Контрольные. Мрак за окном фиолетов, Не хуже чернил. И на два варианта Поделенный класс. И не знаешь ответов. Ни мужества нету еще, ни таланта. Ни взрослой усмешки, ни опыта жизни. Учебник достать – пристыдят и отнимут. Бывал ли кто-либо в огромной отчизне, Как маленький школьник, так грозно покинут! Быть может, те годы сказались в особой Тоске и ознобе? Не думаю, впрочем. Ах, детства во все времена крутолобый Вид – вылеплен строгостью и заморочен. И я просыпаюсь во тьме полуночной От смертной тоски и слепящего света Тех ламп на шнурах, белизны их молочной, И сердце сжимает оставленность эта. И все неприятности взрослые наши: Проверки и промахи, трепет невольный, Любовная дрожь и свидание даже — Всё это не стоит той детской контрольной. Мы просто забыли. Но маленький школьник За нас расплатился, покуда не вырос, И в пальцах дрожал у него треугольник. Сегодня бы, взрослый, он это не вынес.

Сложив крылья

Крылья бабочка сложит, И с древесной корой совпадет ее цвет. Кто найти ее сможет? Бабочки нет. Ах, ах, ах, горе нам, горе! Совпадут всеми точками крылья: ни щелки, ни шва, Словно в греческом хоре Строфа и антистрофа. Как богаты мы были, да всё потеряли! Захотели б вернуть этот блеск – и уже не могли б. Где дворец твой? Слепец, ты идешь, спотыкаясь                                                        в печали. Царь Эдип. Радость крылья сложила И глядит оборотной, тоскливой своей стороной. Чем душа дорожила, Стало мукой сплошной. И меняется почерк, И, склонясь над строкой, Ты не бабочку ловишь, а жалкий, засохший листочек, Показавшийся бабочкою под рукой. И смеркается время. Где разводы его, бархатистая тканьи канва? Превращается в темень Жизнь, узор дорогой различаешь в тумане едва. Сколько бабочек пестрых всплывало у глаз                                                  и прельщало: И тропический зной, и в лиловых подтеках Париж! И душа обмирала — Да мне голос шепнул: «Не туда ты глядишь!» Ах, ах, ах, зорче смотрите, Озираясь вокруг и опять погружаясь в себя. Может быть, и любовь где-то здесь, только                                          в сложенном виде, Примостилась, крыло на крыле, молчаливо любя? Может быть, и добро, если истинно, то втихомолку. Совершённое втайне, оно совершенно темно. Не оставит и щелку, Чтоб подглядывал кто-нибудь, как совершенно оно. Может быть, в том, что бабочка знойные крылья                                                        сложила, Есть и наша вина: слишком близко мы к ней                                                       подошли. Отойдем – и вспорхнет, и очнется, принцесса                                                     Брамбила В разноцветной пыли!

«Сентябрь выметает широкой метлой»

Сентябрь выметает широкой метлой Жучков, паучков с паутиной сквозной, Истерзанных бабочек, ссохшихся ос, На сломанных крыльях разбитых стрекоз, Их круглые линзы, бинокли, очки, Чешуйки, распорки, густую пыльцу, Их усики, лапки, зацепки, крючки, Оборки, которые были к лицу. Сентябрь выметает широкой метлой Хитиновый мусор, наряд кружевной, Как если б директор балетных теплиц Очнулся – и сдунул своих танцовщиц. Сентябрь выметает метлой со двора За поле, за речку и дальше, во тьму, Манжеты, застежки, плащи, веера, Надежды на счастье, батист, бахрому. Прощай, моя радость! До кладбища ос, До свалки жуков, до погоста слепней, До царства Плутона, до высохших слез, До блеклых, в цветах, элизийских полей!

«Как клен и рябина растут у порога…»

Как клен и рябина растут у порога, Росли у порога Растрелли и Росси, И мы отличали ампир от барокко, Как вы в этом возрасте ели от сосен. Ну что же, что в ложноклассическом стиле Есть нечто смешное, что в тоге, в тумане Сгустившемся, глядя на автомобили, Стоит в простыне полководец, как в бане? А мы принимаем условность, как данность. Во-первых, привычка. И нам объяснили В младенчестве эту веселую странность, Когда нас за ручку сюда приводили. И эти могучие медные складки, Прилипшие к телу, простите, к мундиру, В таком безупречном ложатся порядке, Что в детстве внушают доверие к миру, Стремление к славе. С каких бы мы точек Ни стали смотреть – всё равно загляденье. Особенно если кружится листочек И осень, как знамя, стоит в отдаленье.

«И пыльная дымка, и даль в ореоле…»

И пыльная дымка, и даль в ореоле Вечернего солнца, и роща в тумане. Художник так тихо работает в поле, Что мышь полевую находит в кармане. Увы, ее тельце смешно и убого. И, вынув брезгливо ее из кармана, Он прячет улыбку. За господа бога Быть принятым все-таки лестно и странно. Он думает: если бы в серенькой куртке, Потертой, измазанной масляной краской, Он сунулся б тоже, сметливый и юркий, В широкий карман за теплом и за лаской, — Взовьются ли, вздрогнут, его обнаружа? Придушат, пригреют? Отпустят на волю? За кротость, за вид хлопотливо-тщедушный, За преданность этому пыльному полю?

«Был туман. И в тумане…»

Я. Гордину

Был туман. И в тумане Наподобье загробных теней В двух шагах от французов прошли англичане, Не заметив чужих кораблей. Нельсон нервничал: он проморгал Бонапарта, Мчался к Александрии, топтался у стен Сиракуз, Слишком много азарта Он вложил в это дело: упущен француз. А представьте себе: в эту ночь никакого тумана! Флот французский опознан, расстрелян, развеян,                                                        разбит. И тогда – ничего от безумного шага и плана, Никаких пирамид. Вообще ничего. Ни империи, ни Аустерлица. И двенадцатый год, и роман-эпопея – прости. О туман! Бесприютная взвешенной влаги частица, Хорошо, что у Нельсона встретилась ты на пути. Мне в истории нравятся фантасмагория, фанты, Всё, чего так стыдятся историки в ней. Им на жесткую цепь хочется посадить варианты, А она – на корабль и подносит им с ходу —                                                       сто дней! И за то, что она не искусство для них, а наука, За обидой не лезет в карман. Может быть, она мука, Но не скука. Я вышел во двор, пригляделся: туман.

Таврический сад

1984

«Небо ночное распахнуто настежь – и нам…»

Небо ночное распахнуто настежь – и нам Весь механизм его виден: шпыньки и пружинки, Гвозди, колки… Музыкальная трудится там Фраза, глотая помехи, съедая запинки. Ночью в деревне, шагнув от раскрытых дверей, Вдруг ощущаешь себя в золотом лабиринте. Кажется, только что вышел оттуда Тезей, Чуткую руку на нити держа, как на квинте. Что это, друг мой, откуда такая любовь, Несовершенство свое сознающая явно, Вся – вне расчета вернуться когда-нибудь вновь В эти края, а в небесную тьму – и подавно. Кто этих стад, этой музыки тучной пастух? Небо ночное скрипучей заведено ручкой. Стынешь и чувствуешь, как превращается в слух Зренье, а слух затмевается серенькой тучкой. Или слезами. Не спрашивай только, о чем Плачут: любовь ли, обида ли жжется земная — Просто стоят, подпирая пространство плечом, Музыку с глаз, словно блещущий рай, вытирая.

Ночная бабочка

Пиджак безжизненно повис на спинке стула. Ночная бабочка на лацкане уснула. Где свет застал ее – там выдохлась и спит. Где сон сморил ее – там крылья распластала. Вы не добудитесь ее: она устала. И желтой ниточкой узор ее прошит. Ей, ночью видящей, свет кажется покровом Сплошным, как занавес, но с краешком багровым В него укутанной, покойно ей сейчас. Ей снится комната со спящим непробудно Во тьме, распахнутой безжалостно и чудно, И с беззащитного она не сводит глаз.

«По рощам блаженных, по влажным зеленым холмам…»

По рощам блаженных, по влажным зеленым холмам. За милою тенью, тебя поджидающей там. Прекрасную руку сжимая в своей что есть сил. Ах, с самого детства никто тебя так не водил! По рощам блаженных, по волнообразным, густым, Расчесанным травам – лишь в детстве ступал                                                      по таким! Никто не стрижет, не сажает их – сами растут. За милою тенью. «Куда мы?» – «Не бойся.                                                     Нас ждут». Монтрей или Кембридж? Кому что припомнить дано. Я ахну, я всхлипну, я вспомню деревню Межно, Куда с детским садом в три года меня привезли, — С тех пор я не видел нежней и блаженней земли. По рощам блаженных, предчувствуя жизнь впереди Такую родную, как эти грибные дожди, Такую большую – не меньше, чем та, что была. И мята, и мед, и, наверное, горе и мгла.

«Нет лучшей участи, чем в Риме умереть…»

Нет лучшей участи, чем в Риме умереть. Проснулся с гоголевской фразой этой странной. Там небо майское умеет розоветь Легко и молодо над радугой фонтанной. Нет лучшей участи… похоже на сирень Оно, весеннее, своим нездешним цветом. Нет лучшей участи, – твержу… Когда б не тень, Не тень смертельная… Постой, я не об этом. Там солнце смуглое, там знойный прах и тлен. Под синеокими, как пламя, небесами Там воин мраморный не в силах встать с колен, Лежат надгробия, как тени под глазами. Нет лучшей участи, чем в Риме… Человек Верстою целою там, в Риме, ближе к богу. Нет лучшей участи, – твержу… Нет, лучше снег, Нет, лучше белый снег, летящий на дорогу. Нет, лучше тучами закрытое на треть, Снежком слепящее, туманы и метели. Нет лучшей участи, чем в Риме умереть. Мы не умрем с тобой: мы лучшей не хотели.

Снег

Ах, что за ночь, что за снег, что за ночь,                                            что за снег! Кто научил его падать торжественно так? Город и все его двадцать дымящихся рек Бег замедляют и вдруг переходят на шаг. Диск телефона не стану крутить – всё равно Спишь в этот час, отключив до утра аппарат. Ах, как бело, как черно, как бело, как черно! Царственно-важный, парадный, большой                                                 снегопад. Каждый шишак на ограде в объеме растет, Каждый сучок располнел от общественных сумм. Нас не затопит, но, видимо, нас заметет: Всё Геркуланум с Помпеей приходят на ум. В детстве лишь, помнится, были такие снега, Скоро останется колышек шпиля от нас, Чтобы Мюнхгаузен, едущий издалека, К острому шпилю коня привязал еще раз.

«Что мне весна? Возьми ее себе!..»

Что мне весна? Возьми ее себе! Где вечная, там расцветет и эта. А здесь, на влажно дышащей тропе, Душа еще чувствительней задета Не ветвью, в бледно-розовых цветах, Не ветвью, нет, хотя и ветвью тоже, А той тоской, которая в веках Расставлена, как сеть; ночной прохожий, Запутавшись, возносит из нее Стон к небесам… но там его не слышат, Где вечный май, где ровное житье, Где каждый день такой усладой дышат. И плачет он меж Невкой и Невой, Вблизи трамвайных линий и мечети, Но не отдаст недуг сердечный свой, Зарю и рельсы блещущие эти За те края, где льется ровный свет, Где не стареют в горестях и зимах. Он и не мыслит счастья без примет Топографических, неотразимых.

«И нашу занятость, и дымную весну…»

И нашу занятость, и дымную весну, И стрижку ровную, машинную газонов, Люблю я плеч твоих худую прямизну, Как у египетских рабов и фараонов. В бумажном свитере и юбке шерстяной Над репродукциями радужных эмалей Как будто бабочек рассматриваешь рой, Повадку томную Эмилий и Амалий. И странной кажется мне пышнотелость дам, Эмалевидная их белизна и нега. Захлопни рыхлый том: они не знают там Ни шага быстрого, ни хлопотного века. Железо красные тона давало им, И кобальт – синие, и кисть волосяная Писала тоненько, – искусством дорогим Любуюсь сдержанно – чужая жизнь, иная. На что красавица похожа? На бутыль. Как эту скользкую могли ценить покатость? Мне больше нравится наш угловатый стиль, И спешка вечная, и резкость, и предвзятость.

«Какая-то птица спросонок в гнезде встрепенулась…»

Какая-то птица спросонок в гнезде встрепенулась. О, как хорошо мы в ночной угнездились тени! Откуда я знаю, что ты в темноте улыбнулась? Но знаю! Улыбка, наверное, солнцу сродни. Еще потому, что подушка, набитая пухом, Какие-то птичьи внушает короткие сны, Я весь начеку, словно птица, – что делать со слухом? В нем треск застревает, и шорох, и шелест весны. И странно, что в этом огромном, распахнутом мире, Не склонном кого-то щадить, вообще выделять, Есть эта возможность вдвоем оказаться в квартире. О ночь, в твоих складках так страшно, так весело                                                               спать! Наверное, в скалах, в расселинах их и разломах Так ласточки виснут, за счастье цепляясь крылом, Под бурей, под ветром… нелепый какой-нибудь                                                           промах… В каком мы прекрасном и бедственном мире живем!

«В одном из ужаснейших наших…»

В одном из ужаснейших наших Задымленных, темных садов, Среди изувеченных, страшных, Прекрасных древесных стволов, У речки, лежащей неловко, Как будто больной на боку, С названьем Екатерингофка, Что еле влезает в строку, Вблизи комбината с прядильной, Текстильной душой нитяной И транспортной улицы тыльной, Трамвайной, сквозной, объездной, Под тучей, а может быть, дымом, В снегах, на исходе зимы, О будущем, непредставимом Свиданье условились мы. Так помни, что ты обещала. Вот только боюсь, что и там Мы врозь проведем для начала Полжизни, с грехом пополам, А ткацкая фабрика эта, В три смены работая тут, Совсем не оставит просвета В сцеплении нитей и пут.

«На выбор смерть ему предложена была…»

На выбор смерть ему предложена была. Он Цезаря благодарил за милость. Могла кинжалом быть, петлею быть могла, Пока он выбирал, топталась и томилась, Ходила вслед за ним, бубнила невпопад: Вскрой вены, утопись, с высокой кинься кручи. Он шкафчик отворил: быть может, выпить яд? Не худший способ, но, возможно, и не лучший. У греков – жизнь любить, у римлян – умирать, У римлян – умирать с достоинством учиться, У греков – мир ценить, у римлян – воевать, У греков – звук тянуть на флейте, на цевнице, У греков – жизнь любить, у греков —                                              торс лепить, Объемно-теневой, как туча в небе зимнем, Он отдал плащ рабу и свет велел гасить. У греков – воск топить и умирать – у римлян.

Сон

      В палатке я лежал военной, До слуха долетал троянской битвы шум, Но моря милый гул и шорох белопенный Весь день внушали мне: напрасно ты угрюм. Поблизости росли лиловые цветочки, Которым я не знал названья; меж камней       То ящериц узорные цепочки Сверкали, то жучок мерцал, как скарабей. И мать являлась мне, как облачко из моря, Садилась близ меня, стараясь притушить Прохладною рукой тоску во мне и горе.       Жемчужная на ней дымилась нить. Напрасен звон мечей: я больше не воюю. Меня не убедить ни другу, ни льстецу:       Я в сторону смотрю другую, И пасмурная тень гуляет по лицу. Триеры грубый киль в песок прибрежный вдавлен — Я б с радостью отплыл на этом корабле! Еще подумал я, что счастлив, что оставлен,       Что жить так больно на земле. Не помню, как заснул и сколько спал — мгновенье Иль век? – когда сорвал с постели телефон, А в трубке треск, и скрип, и шорох, и шипенье,       И чей-то крик: «Патрокл сражен!» Когда сражен? Зачем? Нет жизни без Патрокла! Прости, сейчас проснусь. Еще раз повтори. И накренился мир, и вдруг щека намокла,       И что-то рухнуло внутри.

«Как пуговичка, маленький обол…»

Как пуговичка, маленький обол. Так вот какую мелкую монету Взимал паромщик! Знать, не так тяжел Был труд его, но горек, спора нету. Как сточены неровные края! Так камешки обтачивает море. На выставке всё всматривался я В приплюснутое, бронзовое горе. Все умерли. Всех смерть смела с земли. Лишь Федра горько плачет на помосте. Где греческие деньги? Все ушли В карман гребцу. Остались две-три горсти.

«Когда шумит листва, тогда мне горя мало…»

Когда шумит листва, тогда мне горя мало. Отпряну, посмотрю на зрелый возраст свой; Мне лишь бы смысл в стихах листва                                           приподнимала, Братался листьев шум со строчкой стиховой. О, как я далеко зашел, как затуманен! К вечерней ближе я, чем к утренней заре. Теперь какой-нибудь Филипп Аравитянин Мне ближе, может быть, чем мальчик во дворе. Ветрами ли, песком, враждой ли исцарапан, Изъевшей ли висок частичкой бытия, Глядит поверх голов солдатский император, И складочка у губ от горького питья. Но так листва шумит, что, чем бы ни томила Жизнь, весело сидеть за письменным столом. На зло найдется зло, да и на силу сила, И я – про шум листвы, а вовсе не о том.

«И если спишь на чистой простыне…»

И если спишь на чистой простыне, И если свеж и тверд пододеяльник, И если спишь, и если в тишине И в темноте, и сам себе начальник, И если ночь, как сказано, нежна, И если спишь, и если дверь входную Закрыл на ключ, и если не слышна Чужая речь, и музыка ночную Не соблазняет счастьем тишину, И не срывают с криком одеяло, И если спишь, и если к полотну Припав щекой, с подтеками крахмала, С крахмальной складкой, вдавленной                                           в висок, Под утюгом так высохла, на солнце? И если пальцев белый табунок На простыне доверчиво пасется, И не трясут за теплое плечо, Не подступают с окриком и лаем, И если спишь, чего тебе еще? Чего еще? Мы большего не знаем.

«Мне кажется, что жизнь прошла…»

Мне кажется, что жизнь прошла. Остались частности, детали. Уже сметают со стола И чашки с блюдцами убрали. Мне кажется, что жизнь прошла. Остались странности, повторы. Рука на сгибе затекла. Узоры эти, разговоры… На холод выйти из тепла, Найти дрожащие перила. Мне кажется, что жизнь прошла. Но это чувство тоже было. Уже, заметив, что молчу, Сметали крошки тряпкой влажной. Постой… еще сказать хочу… Не помню, что хочу… не важно. Мне кажется, что жизнь прошла. Уже казалось так когда-то, Но дверь раскрылась – то была К знакомым гостья, – стало взгляда Не отвести и не поднять; Беседа дрогнула, запнулась, Потом настроилась опять, Уже при ней, – и жизнь вернулась.

Пчела

Пятясь, пчела выбирается вон из цветка. Ошеломленная, прочь из горячих объятий. О, до чего ж эта жизнь хороша и сладка, Шелка нежней, бархатистого склона покатей! Господи, ты раскалил эту жаркую печь Или сама она так распалилась – не важно, Что же ты дал нам такую разумную речь, Или сама рассудительна так и протяжна? Кажется, память на время отшибло пчеле. Ориентацию в знойном забыла пространстве. На лепестке она, как на горячей золе, Лапками перебирает и топчется в трансе. Я засмотрелся – и в этом ошибка моя. Чуть вперевалку, к цветку прижимаясь всем телом, В желтую гущу вползать, раздвигая края Радости жгучей, каленьем подернутой белым. Алая ткань, ни раскаянья здесь, ни стыда. Сколько ни вытянуть – ни от кого не убудет. О, неужели однажды придут холода, Пламя погасят и зной этот чудный остудят?

Бог с овцой

Бог, на плечи ягненка взвалив, По две ножки взял в каждую руку. Он-то вечен, всегда будет жив, Он овечью не чувствует муку. Жизнь овечья подходит к концу. Может быть, пострижет и отпустит? Как ребенка, несет он овцу В архаичном своем захолустье. А ягненок не может постичь, У него на плече полулежа, Почему ему волны не стричь? Ведь они завиваются тоже. Жаль овечек, барашков, ягнят, Их глаза наливаются болью. Но и жертва, как нам объяснят В нашем веке, свыкается с ролью. Как плывут облака налегке! И дымок, как из шерсти, из ваты; И припала бы к Божьей руке, Да все ножки четыре зажаты.

«Камни кидают мальчишки философу в сад…»

Камни кидают мальчишки философу в сад. Он обращался в полицию – там лишь разводят                                                    руками. Холодно. С Балтики рваные тучи летят И притворяются над головой облаками. Дом восьмикомнатный, в два этажа; на весь дом Кашляет Лампе, слуга, серебро протирая Тряпкой, а всё потому, что не носом он дышит,                                                       а ртом В этой пыли; ничему не научишь лентяя. Флоксы белеют; не спустишься в собственный сад, Чтобы вдохнуть их мучительно-сладостный запах. Бог – это то, что не в силах пресечь камнепад, В каплях блестит, в шелестенье живет и накрапах. То есть его, говоря осмотрительно, нет В онтологическом, самом существенном, смысле. Бог – совершенство, но где совершенство? Предмет Спора подмочен, и капли на листьях повисли. Старому Лампе об этом не скажешь, бедняк В боге нуждается, чистя то плащ, то накидку. Бог – это то, что, наверное, выйдя во мрак Наших дверей, возвращается утром в калитку.

«Кавказской в следующей жизни быть пчелой…»

Кавказской в следующей жизни быть пчелой, Жить в сладком домике под синею скалой, Там липы душные, там глянцевые кроны. Не надышался я тем воздухом, шальной Не насладился я речной волной зеленой. Она так вспенена, а воздух так душист! И ходит, слушая веселый птичий свист, Огромный пасечник в широкополой шляпе, И сетка серая свисает, как батист. Кавказской быть пчелой, все узелки ослабив. Пускай жизнь прежняя забудется, сухим Пленившись воздухом, летать путем слепым, Вверяясь запахам томительным, роскошным. Пчелой кавказской быть, и только горький дым, Когда окуривают пчел, повеет прошлым.

«Мне весело, что Бакст, Нижинский, Бенуа…»

Мне весело, что Бакст, Нижинский, Бенуа Могли себя найти на прустовской странице Средь вымышленных лиц, где сложная канва Еще одной петлей пленяет, – и смутиться Той славы и молвы, что дали им на вход В запутанный роман прижизненное право, Как если б о себе подслушать мненье вод И трав, расчесанных налево и направо. Представьте: кто-нибудь из них сидел, курил, Читал четвертый том и думал отложить – и Как если б вдруг о нем в саду заговорил Боярышник в цвету иль в туче – небожитель. О музыка, звучи! Танцовщик, раскружи Свой вылепленный торс, о живопись, не гасни! Как весело снуют парижские стрижи! Что путаней судьбы, что смерти безопасней?

«В полуплаще, одна из аонид…»

В полуплаще, одна из аонид — Иль это платье так на ней сидит? — В полуплюще, и лавр по ней змеится, «Я – чистая условность, – говорит, — И нет меня», – и на диван садится. Ей нравится, во-первых, телефон: Не позвонить ли, думает, подружке? И вид в окне, и Смольнинский район, И тополей кипящие верхушки. Каким я древним делом занят! Что ж Все вслушиваюсь, как бы поновее Сказать о том, как этот мир хорош? И плох, и чужд, и нет его роднее! А дева к уху трубку поднесла И диск вращает пальчиком отбитым. Верти, верти. Не меньше в мире зла, Чем было в нем, когда в него внесла Ты дивный плач по храбрым и убитым. Но лгать и впрямь нельзя, и кое-как Сказать нельзя – на том конце цепочки Нас не простят укутанный во мрак Гомер, Алкей, Катулл, Гораций Флакк, Расслышать нас встающий на носочки.

Дневные сны

1986

«Горячая зима! Пахучая! Живая!..»

Горячая зима! Пахучая! Живая! Слепит густым снежком, колючим, как в лесу, Притихший Летний сад и площадь засыпая, Мильоны знойных звезд лелея на весу. Как долго мы ее боялись, избегали, Как гостя из Уфы, хотели б отменить, А гость блестящ и щедр, и так, как он, едва ли Нас кто-нибудь еще сумеет ободрить. Теперь бредем вдвоем, а третья – с нами рядом То змейкой прошуршит, то вдруг, как махаон, Расшитым рукавом, распахнутым халатом Махнет у самых глаз, – волшебный, чудный сон! Вот видишь, не страшны снега, в их цельнокройных Одеждах, может быть, все страхи таковы! От лучших летних дней есть что-то, самых знойных, В морозных облаках январской синевы. Запомни этот день, на всякий горький случай. Так зиму не любить! Так радоваться ей! Пищащий снег, живой, бормочущий, скрипучий! Не бойся ничего: нет смерти, хоть убей.

«Кто едет в купе и глядит на метель…»

Кто едет в купе и глядит на метель, Что по полю рыщет и рвется по следу, Тот счастлив особенно тем, что постель Под боком, и думает: странно, я еду В тепле и уюте сквозь эти поля, А ветер горюет и тащится следом; И детское что-то, заснуть не веля, Смущает его в удовольствии этом. Как маленький, он погружает в пургу Себя, и глядит, отстранясь удивленно, На поезд, и всё представляет в снегу Покатую, черную крышу вагона, И чем в представленье его холодней Она и покатей, тем жить веселее. О, спать бы и спать среди снежных полей, Заломленный кустик во мраке жалея. Наверное, где-нибудь в теплых краях Подобное чувство ни взрослым, ни детям Неведомо; нас же пленяет впотьмах Причастность к пространствам заснеженным                                                        этим. Как холоден воздух, еще оттого, Что в этом просторе, взметенном и пенном, С Карениной мы наглотались его, С Петрушей Гриневым и в детстве военном.

«Как мы в уме своем уверены…»

Как мы в уме своем уверены, Что вслед за ласточкой с балкона Не устремимся, злонамеренны, Безвольно, страстно, исступленно, Нарочно, нехотя, рассеянно, Полуосознанно, случайно… Кем нам уверенность навеяна В себе, извечна, изначальна? Что отделяет от безумия Ум, кроме поручней непрочных? Без них не выдержит и мумия Соседство ласточек проточных: За тенью с яркой спинкой белою Шагнул бы, недоумевая, С безумной мыслью – что я делаю? — Последний, сладкий страх глотая.

Ель

За то, что ель зимой зеленой быть умеет, За то, что все мертвы – она одна жива И в зимнем холоде, когда душа немеет, Свои боярские вздымает рукава, — Так дышат падуги на сцене и кулисы, В театре, помните, свой бродит ветерок, — Вечнозеленая, как лавр и кипарисы, Но тех, изнеженных, сиять поставил бог У моря синего на белом солнцепеке, За то, что ель зимой так чудно зелена, Люблю понурую, – опережая сроки, Твердит, что вечная нам предстоит весна. Твердит, что вечная… Рукою ветвь заденешь, Как будто частую погладишь бахрому. Люблю колючую, ей как-то больше веришь: Ведь если колется, то лгать ей ни к чему?

«Смысл жизни – в жизни, в ней самой…»

Смысл жизни – в жизни, в ней самой. В листве, с ее подвижной тьмой, Что нашей смуте неподвластна, В волненье, в пенье за стеной. Но это в юности неясно. Лет двадцать пять должно пройти. Душа, цепляясь по пути За всё, что высилось и висло, Цвело и никло, дорасти Сумеет, нехотя, до смысла.

Микеланджело

Ватикана создатель всех лучше сказал: «Пустяки, Если жизнь нам так нравится, смерть нам                                          понравится тоже, Как изделье того же ваятеля…» Ветер с реки Залетает, и воздух покрылся гусиною кожей. Растрепались кусты… Я представил, что нас провели В мастерскую, где дивную мы увидали скульптуру. Но не хуже и та, что стоит под брезентом вдали И еще не готова… Апрельского утра фактуру, Блеск его и зернистость нам, может быть, дали                                                             затем, Чтобы мастеру мы и во всём остальном доверяли. Эта стать, эта мощь, этот низко надвинутый шлем… Ах, наверное, будет не хуже в конце, чем в начале.

«Всё гудел этот шмель, всё висел у земли на краю…»

Всё гудел этот шмель, всё висел у земли на краю, Улетать не хотел, рыжеватый, ко мне прицепился, Как полковник на пляже, всю жизнь рассказавший                                                            свою За двенадцать минут; впрочем, я бы и в три                                                         уложился. Немигающий зной и волны жутковатый оскал. При безветрии полном такие прыжки и накаты! Он в писательский дом по горящей путевке попал И скучал в нем, и шмель к простыне прилипал                                                        полосатой. О Москве. О жене. Почему-то еще Иссык-Куль Раза три вспоминал, как бинокль потерял на турбазе. Захоти о себе рассказать я, не знаю, смогу ль, Никогда не умел, закруглялся на первой же фразе. Ну, лети, и пыльцы на руке моей, кажется, нет. Одиночество в райских приморских краях                                                  нестерпимо. Два-три горьких признанья да несколько точных                                                        замет — Вот и всё, да струя голубого табачного дыма. Биография, что это? Яркого моря лоскут? Заблудившийся шмель? Или памяти старой запасы? Что сказать мне ему? Потерпи, не печалься, вернут, Пыль стерев рукавом, твой военный бинокль                                                         синеглазый.

«Вот счастье – с тобой говорить, говорить, говорить…»

Вот счастье – с тобой говорить, говорить, говорить, Вот радость – весь вечер, и вкрадчивой ночью,                                                             и ночью. О, как она тянется, звездная тонкая нить, Прошив эту тьму, эту яму волшебную, волчью! До ближней звезды и за год не доедешь! Вдвоем В медвежьем углу глуховатой Вселенной очнуться В заставленной комнате с креслом и круглым                                                           столом. О жизни. О смерти. О том, что могли разминуться. Могли зазеваться. Подумаешь, век или два! Могли б заглядеться на что-нибудь, попросту сбиться С заветного счета. О радость, ты здесь, ты жива. О, нацеловаться! А главное, наговориться! За тысячи лет золотого молчанья, за весь Дожизненный опыт, пока нас держали во мраке. Цветочки на скатерти – вот что мне нравится здесь. О тютчевской неге. О дивной полуденной влаге. О вилле, ты помнишь, как двое порог перешли В стихах его римских, спугнув вековую истому? О стуже. О корке заснеженной бедной земли, Которую любим, ревнуя к небесному дому.

«Страх и трепет, страх и трепет, страх…»

Страх и трепет, страх и трепет, страх За того, кто дорог нам и мил. Странно жить, с улыбкой на устах, Среди белых, среди темных крыл. С самой жаркой, кровной стороны, Уязвимо-близкой, дорогой — Как мы жалки, не защищены, Что за счастье, вечный страх какой! Кто б ты ни был, знаешь, как я груб, Толстокож, привычен ко всему, Как хочу почувствовать за дуб, — Не за плющ, что вьется по нему. Но средь сучьев, листьев и ветвей, Потакая гибкому плющу, Не в своей я власти, а в твоей, Весь в твоей, ты видишь, трепещу! И задобрить пробую беду, И, пугаясь тени, как во сне, Сам ищу в потемках руку ту, Что из мрака тянется ко мне.

«Морем с двенадцатого этажа…»

Морем с двенадцатого этажа, Как со скалы, любоваться пустынным Можно, громадой его дорожа, Синим, зеленым, лиловым, полынным, Розовым, блеклым, молочным, льняным, Шелковым, вкрадчивым, пасмурным, грубым, Я не найдусь, – ты подскажешь, каким, Гипсовым, ржавым, лепным, белозубым, Мраморным. Видишь, я рад перерыть, Перетряхнуть наш словарь, выбирая Определения. Господи, быть Точным и пристальным – радость какая! Что за текучий, трепещущий свет! Как хорошо на летящем балконе! Видишь ли, я не считаю, что нет Слов, я и счастья без слов бы не понял.

«Как пахнет эвкалипт пицундский, придорожный…»

Как пахнет эвкалипт пицундский, придорожный, Как сбрасывает он обвисшую кору, Сухой, неосторожный! Для запахов никак я слов не подберу. А в знойной вышине как будто десять шапок, Так зеленью кустистой он накрыт. Не память, не любовь, всего сильнее запах, Который ускользнуть навеки норовит. Вот то, чему и впрямь на свете нет названья. Нельзя определить, понять через другой, Сравнить… вот вещь в себе… молчит                                       воспоминанье, Воображенье спит… напрасен оклик твой. Не отзовется тот, кто терпким, вездесущим, Когда под ним стоишь, склонялся, обступал. Он там, вдали от нас, прекрасен и запущен, Как бы волшебный круг сплошной образовал, Магический… зато когда-нибудь, хоть в жизни Совсем другой, вернись под пышный свод, — И он тебе вручит и нынешние мысли, И знойный этот день в сохранности вернет.

«Тарелку мыл под быстрою струей…»

Тарелку мыл под быстрою струей И всё отмыть с нее хотел цветочек, Приняв его за крошку, за сырой Клочок еды, – одной из проволочек В ряду заминок эта тень была Рассеянности, жизнь одолевавшей… Смыть, смыть, стереть, добраться до бела, До сути, нам сквозь сумрак просиявшей. Но выяснилось: желто-голубой Цветочек неделим и несмываем. Ты ж просто недоволен сам собой, Поэтому и мгла стоит за краем Тоски, за срезом дней, за ободком, Под пальцами приподнято-волнистым… Поэзия, следи за пустяком, Сперва за пустяком, потом за смыслом.

«Цезарь, Август, Тиберий, Калигула, Клавдий, Нерон…»

Цезарь, Август, Тиберий, Калигула, Клавдий, Нерон… Сам собой этот перечень лег в стихотворную                                                           строчку. О, какой безобразный, какой соблазнительный сон! Поиграй, поверти, подержи на руке, как цепочку. Ни порвать, ни разбить, ни местами нельзя поменять. Выходили из сумрака именно в этом порядке, Словно лишь для того, чтобы лучше улечься                                                      в тетрадь, Волосок к волоску и лепные волнистые складки. Вот теперь наконец я запомню их всех наизусть. Я диван обогнул, я к столу прикоснулся и стулу. На таком расстоянье и я никого не боюсь. Ни навету меня не достать, ни хуле, ни посулу. Преимущество наше огромно, в две тысячи лет. Чем его заслужил я, – никто мне не скажет, не знаю. Словно мир предо мной развернул свой узор, свой                                                             сюжет, И я пальцем веду по нему и вперед забегаю.

«Перевалив через Альпы, варварский городок…»

Перевалив через Альпы, варварский городок Проезжал захолустный, бревна да глина. Кто-то сказал с усмешкой, из фляги отпив глоток, Кто это был, не важно, Пизон или Цинна: «О, неужели здесь тоже борьба за власть Есть, хоть трибунов нет, консулов и легатов?» Он придержал коня, к той же фляжке решив                                            припасть, И, вернув ее, отвечал хрипловато И, во всяком случае, с полной серьезностью: «Быть Предпочел бы первым здесь, чем вторым                                     или третьим в Риме…» Сколько веков прошло, эту фразу пора б забыть! Миллиона четыре в городе, шесть — с окрестностями заводскими. И, повернувшись к тому, кто на заднем сиденье                                                             спит, Укачало его, спрошу: «Как ты думаешь, изменился Человек или он все тот же, словно пиния                                                 иль самшит?» Ничего не ответит, решив, что вопрос мой                                                  ему приснился.

Перед статуей

В складках каменной тоги у Гальбы стоит дождевая                                                                 вода. Только год он и царствовал, бедный, Подозрительный… здесь досаждают ему холода, Лист тяжелый дубовый на голову падает, медный. Кончик пальца смочил я в застойной воде дождевой И подумал: еще заражусь от него неудачей. Нет уж, лучше подальше держаться от этой кривой, Обреченной гримасы и шеи бычачьей. Что такое бессмертие, память, удачливость,                                                         власть, — Можно было обдумать в соседстве с обшарпанным                                                бюстом. Словно мелкую снасть Натянули на камень, – наложены трещинки густо. Оказаться в суровой, размытой дождями стране, Где и собственных цезарей помнят едва ли… В самом страшном своем, в самом                                       невразумительном сне Не увидеть себя на покрытом снежком пьедестале. Был приплюснут твой нос, был ты жалок                                                    и одутловат, Эти две-три черты не на вечность рассчитаны были, А на несколько лет… но глядят, и глядят, и глядят. Счастлив тот, кого сразу забыли.

«Гудок пароходный – вот бас; никакому певцу…»

Гудок пароходный – вот бас; никакому певцу Не снилась такая глубокая, низкая нота; Ночной мотылек, обезумев, скользнет по лицу, Как будто коснется слепое и древнее что-то. Как будто все меры, которые против судьбы Предприняты будут, ее торжество усугубят. Огни ходовые и рев пароходный трубы. Мы выйдем – нас встретят, введут во дворец                                                  и полюбят. Сверните с тропы, обойдите, не трогайте нас! Гудок пароходный берет эту жизнь на поруки. Как бы в три погибели, грузный зажав контрабас, Откуда-то снизу, с трудом, достают эти звуки. На ощупь, во мраке… Густому, как горе, гудку Ответом – волненье и крупная дрожь мировая. Так пишут стихи, по словцу, по шажку, по глотку, С глазами закрытыми, тычась и дрожь унимая. Как будто все чудища древнего мира рычат — Все эти драконы, грифоны, быки, минотавры… Дремучая жизнь и волшебный, внимательный                                                         взгляд, И, может быть, даже посмертные бедные лавры.

«За дачным столиком, за столиком дощатым…»

За дачным столиком, за столиком дощатым, В саду за столиком, за вкопанным, сырым, За ветхим столиком я столько раз объятым Был светом солнечным, вечерним и дневным! За старым столиком… слова свое значенье Теряют, если их раз десять повторить. В саду за столиком… почти развоплощенье… С каким-то Толиком, и смысл не уловить. В саду за столиком… А дело в том, что слишком Душа привязчива… и ей в щелях стола Все иглы дороги, и льнет к еловым шишкам, И склонна всё отдать за толику тепла.

«В объятьях августа, увы, на склоне лета…»

В объятьях августа, увы, на склоне лета В тени так холодно, на солнце так тепло! Как в узел, стянуты два разных края света: Обдало холодом и зноем обожгло. Весь день колышутся еловые макушки. Нам лень завещана, не только вечный труд. Я счастлив, Дельвиг, был, я спал на раскладушке Средь века хвойного и темнокрылых смут. Как будто по двору меня на ней таскали: То я на солнце был, то я лежал в тени, С сухими иглами на жестком одеяле. То ели хмурились, то снились наши дни. Казалось вызовом, казалось то лежанье Безмерной смелостью, и ветер низовой Как бы подхватывал дремотное дыханье, К нему примешивая вздох тяжелый свой.

«В лазурные глядятся озерá…»

В лазурные глядятся озера…

Тютчев
В лазурные глядятся озерá Швейцарские вершины, – ударенье Смещенное нам дорого, игра Споткнувшегося слуха, упоенье Внушает нам и то, что мгла лежит На хóлмах дикой Грузии, холмится Строка так чудно, Грузия простит, С ума спрыгнýть, так словно шевели́тся. Пока еще язык не затвердел, В нем рéзвятся, уча пенью` и вздохам, Резéда и жасмин… Я б не хотел Исправить все, что собрано по крохам И ластится к душе, как облачкó, Из племени духóв, – ее смутивший Рассеется призрáк, – и так легко Внимательной, обмолвку полюбившей!

«В любительском стихотворенье огрехи страшней…»

В любительском стихотворенье огрехи страшней,                                          чем грехи. А хор за стеной в помещенье поет, заглушая стихи, И то ли стихи не без фальши иль в хоре, фальшивя,                                              поют, Но как-то всё дальше и дальше от мельниц, колес                                          и запруд. Что музыке жалкое слово, она и без слов хороша! Хозяина жаль дорогого, что, бедный,                                     живет не спеша, Меж тем как движенье, движенье прописано нам                                              от тоски. Всё благо: и жалкое пенье, и рифм неумелых тиски. За что нам везенье такое, вертлявых плотвичек                                          не счесть? Чем стихотворенье плохое хорошего хуже,                                          бог весть! Как будто по илу ступаю в сплетенье придонной                                              травы. Сказал бы я честно: не знаю, – да мне доверяют,                                              увы. Уж как там, не знаю, колеса немецкую речку рыхлят, Но топчет бумагу без спроса стихов ковыляющий                                              ряд, — Любительское сочиненье при Доме ученых в Лесном, И Шуберта громкое пенье в соседнем кружке хоровом.

Живая изгородь

1988

Воспоминания

Н. В. была смешливою моей подругой гимназической (в двадцатом она, эс-эр, погибла), вместе с ней мы, помню, шли весенним Петроградом в семнадцатом и встретили К. М., бегущего на частные уроки, он нравился нам взрослостью и тем, что беден был (повешен в Таганроге), а Надя Ц. ждала нас у ворот на Ковенском, откуда было близко до цирка Чинизелли, где в тот год шли митинги (погибла как троцкистка), тогда она дружила с Колей У., который не политику, а пенье любил (он в горло ранен был в Крыму, попал в Париж, погиб в Сопротивленье), нас Коля вместо митинга зазвал к себе домой, высокое на диво окно смотрело прямо на канал, сестра его (умершая от тифа) Ахматову читала наизусть, а Боря К. смешил нас до упаду, в глазах своих такую пряча грусть, как будто он предвидел смерть в блокаду, и до сих пор я помню тот закат, жемчужный блеск уснувшего квартала, потом за мной зашел мой старший брат (расстрелянный в тридцать седьмом), светало…

И в скверике под вязом…

Бог, если хочешь знать, не в церкви грубой той С подсвеченным ее резным иконостасом, А там, где ты о нем подумал, – над строкой Любимого стиха, и в скверике под вязом, И в море под звездой, тем более – в тени Клинических палат с их бредом и бинтами. И может быть, ему милее наши дни, Чем пыл священный тот, – ведь он менялся с нами. Бог – это то, что мы подумали о нем, С чем кинулись к нему, о чем его спросили. Он в лед ввергает нас, и держит над огнем, И быстрой рад езде в ночном автомобиле, И может быть, живет он нашей добротой И гибнет в нашем зле, по-прежнему кромешном. Мелькнула, вся в огнях, – не в церкви грубой той, Не только в церкви той, хотя и в ней, конечно. Старуха, что во тьме поклоны бьет ему, Пускай к себе домой вернется в умиленье. Но пусть и я строку заветную прижму К груди, пусть и меня заденет шелестенье Листвы, да обрету покой на полчаса И в грозный образ тот, что вылеплен во мраке, Внесу две-три черты, которым небеса, Быть может, как теплу сочувствуют и влаге.

«Ты не права – тем хуже для меня…»

     Ты не права – тем хуже для меня. Чем лучше женщина, тем ссора с ней громадней. Что удивительно: ни ум, как бы родня Мужскому, прочному, ни искренность, без задней Подпольной мысли злой, – ничто не в помощь ей.      Неутолимое страданье В глазах и логика, тем четче и стройней, Что вся построена на ложном основанье. Постройка шаткая возведена тоской И болью, – высится, бесслезная громада.      Прижмись щекой К ней, уступи во всем, проси забыть, – так надо. Лишь поцелуями, нет, собственной вины, Несуществующей, признанием – добиться Прощенья можем мы. О дщери и сыны Ветхозаветные, сейчас могла б страница Помочь волшебная, все знающая, – жаль,      Что нет заветной под рукою. Не плачь. Мы справимся. Люблю тебя я. Вдаль Смотрю. Люблю тебя. С печалью вековою.

«Ад, – я жил в нем, я бедствовал в нем…»

Ад, – я жил в нем, я бедствовал в нем, И обедал, и ужинал, черным Пожираем незримым огнем, Но поэзия огнеупорным Оставалась занятьем, в огне Говорила о счастье, вводила В заблужденье, мирволила мне, Ублажала и благоволила. Цвел шиповник, соря на ветру Раскрасневшимися углями. Тот, кому только мрак по нутру, Недоволен моими стихами, Справедливо считая, что в них Не хватает трагической коды. Но не хочет, упорствуя, стих От своей отказаться природы. Он, как эти кусты во дворе На ветру, обречен на цветенье, Он готов и на смертном одре Продолжать безоглядное пенье, Там, внутри его, в тканях живых, Там, в живительных соках и звуках, Только радость в потемках густых, Только счастье рождается в муках.

«Ну, музыка, счастливая сестра»

Ну, музыка, счастливая сестра Поэзии, как сладкий дух сирени, До сердца пробираешь, до нутра, Сквозь сумерки и через все ступени. Везде цветешь, на лучшем говоришь Разнежившемся языке всемирном, Любой пустырь тобой украшен, лишь Пахнет из окон рокотом клавирным. И мне в тени, и мне в беде моей, Средь луж дворовых, непереводимой, Не чающей добраться до зыбей Иных и круч и лишь в земле любимой Надеющейся обрести привет Сочувственный и заслужить вниманье, Ты, музыка, и подаешь нет-нет Живую мысль и новое дыханье.

«На череп Моцарта, с газетной полосы…»

На череп Моцарта, с газетной полосы На нас смотревшего, мы с ужасом взглянули. Зачем он выкопан? Глазницы и пазы Зияют мрачные во сне ли, наяву ли? Как! В этой башенке, в шкатулке черепной, В коробке треснувшей с неровными краями Сверкала музыка с подсветкой неземной, С восьмыми, яркими, как птичий свист, долями! Мне человечество не полюбить, печаль, Как землю жирную, не вытряхнуть из мыслей. Мне человечности, мне человека жаль! Чела не выручить, обид не перечислить. Марш – в яму с известью, в колымский мрак,                                                      в мешок, В лед, «Свадьбу Фигаро» забыв и всю браваду. О приступ скромности, ее сплошной урок! Всех лучших спрятали по третьему разряду. Тсс… Где-то музыка играет… Где? В саду. Где? В ссылке, может быть… Где? В комнате,                                                  в трактире, На плечи детские свои взвалив беду, И парки венские, и хвойный лес Сибири.

«Грубый запах садовой крапивы…»

Грубый запах садовой крапивы. Обожглись? Ничего. Терпеливы Все мы в северном нашем краю. Как султаны ее прихотливы! Как колышутся в пешем строю! Помню садик тенистый, лицейский, Сладкий запах как будто летейский, Неужели крапива? Увы. Острый, жгучий, горячий, злодейский, Пыльный дух подзаборной травы. Вот она, наша память и слава. Не хотите ее? Вам – направо, Нам – налево. Ползучий налет, Непролазная боль и отрава. Лавр, простите, у нас не растет. Непреклонна, угрюма, пушиста. Что там розы у ног лицеиста? Принесли их – они и лежат… Как труба за спиною флейтиста: Гуще, жарче ее аромат.

Аполлон в снегу

Колоннада в снегу. Аполлон В белой шапке, накрывшей венок, Желтоватой синицей пленен И сугробом, лежащим у ног. Этот блеск, эта жесткая резь От серебряной пыли в глазах! Он продрог, в пятнах сырости весь, В мелких трещинах, льдистых буграх. Неподвижность застывших ветвей И не снилась прилипшим к холмам, Средь олив, у лазурных морей Средиземным его двойникам. Здесь, под сенью покинутых гнезд, Где и снег словно гипс или мел, Его самый продвинутый пост И влиянья последний предел. Здесь, на фоне огромной страны, На затянутом льдом берегу Замерзают, почти не слышны, Стоны лиры и гаснут в снегу, И как будто они ничему Не послужат ни нынче, ни впредь, Но, должно быть, и нам, и ему Чем больнее, тем сладостней петь. В белых иглах мерцает душа, В ее трещинах сумрак и лед. Небожитель, морозом дыша, Пальму первенства нам отдает, Эта пальма, наверное, ель, Обметенная инеем сплошь. Это – мужество, это – метель, Это – песня, одетая в дрожь. Январь 1975

Ночная музыка

1991

«Слава – это солнце мертвых…»

«Слава – это солнце мертвых». Пыль на стоптанных ботфортах, Смерти грубая печать. Сыну почв сухих и твердых, Корсиканцу лучше знать. Смуглый, он-то в этом зное Разбирался, как никто. Припечет нас золотое Лет примерно через сто. Фивы рядом с нами, Троя. Не похож ты на героя: Шапка, зимнее пальто. Не тянись, себя не мучь. Что ж, любил, любил я страстно В нашей стуже из-за туч Достававший нас нечасто Изможденный, слабый луч. Ненадежное мерцанье Сквозь клубящийся туман Нам он был, как обещанье Незакатных волн и стран. Городские расстоянья, Разбежавшиеся мысли… А тому, кого при жизни Он избаловал, тому Будет холодно в отчизне Той, как в зимний день в Крыму.

«Не так ли мы стихов не чувствуем порой…»

Не так ли мы стихов не чувствуем порой, Как запаха цветов не чувствуем? Сознанье Притуплено у нас полдневною жарой, Заботами… Мы спим… В нас дремлет обонянье… Мы бодрствуем… Увы, оно заслонено То спешкой деловой, то новостью, то зреньем. Нам прозу подавай: все просто в ней, умно, Лишь скована душа каким-то сожаленьем. Но вдруг… как будто в сад распахнуто окно, — А это Бог вошел к нам со стихотвореньем!

«Как ночью берегом крутым…»

Как ночью берегом крутым Ступая робко каменистым. Шаг, еще шаг… За кем? За ним. За спотыкающимся смыслом. Густая ночь и лунный дым. Как за слепым контрабандистом. Стихи не пишутся – идут, Раскинув руки, над обрывом, И камешек то там, то тут Несется с шорохом счастливым Вниз: не пугайся! Темный труд Оправдан будничным мотивом. Я не отдам тебя, печаль, Тебя, судьба, тебя, обида, Я тоже вслушиваюсь в даль, Товар – в узле, всё шито-крыто. Я тоже чернь, я тоже шваль, Мне ночь – подмога и защита. Не стал бы жить в чужой стране Не потому, что жить в ней странно, А потому, что снится мне Сюжет из старого романа: Прогулка в лодке при луне, Улыбка, полная обмана. Где жизнь? прокралась, не догнать. Забудет нас, расставшись с нами. Не плачь, как мальчик. Ей под стать Пространство с черными волнами. С земли не станем поднимать Монетку, помнишь, как в Тамани?

Ночная музыка

Ночная музыка сама себе играет, Сама любуется собой. Где чуткий слушатель? Он спит. Он засыпает. Он ищет музыку руками, как слепой. Ночная музыка резвится, как наяда В ручье мерцающем, не видима никем. Ночная музыка, не надо! Не долетай до нас, забудь о нас совсем. Мы двери заперли и окна затворили. Жить осмотрительно, без счастья и страстей — О, чем не заповедь! Ты где, в автомобиле? На кухне у чужих людей? Но те, кто слушают, скорей всего не слышат. Я знаю, как это бывает: кофе пьют, Узор, что музыкою вышит, Неотличим для них от нитей всех и пут. И только тот, кто ловит звуки За десять стен от них и множество дверей, Тот задыхается от счастья, полный муки: Он диких в комнату впустил к себе зверей. Любовь на кресло С размаха прыгает, и Радость – на кровать, И Гнев – на тумбочку, всё ожило, воскресло, Очнулось, вспомнилось, прихлынуло опять.

«Мне весело: ты платье примеряешь…»

Мне весело: ты платье примеряешь, Примериваешь, в скользкое – ныряешь, В блестящее – уходишь с головой. Ты тонешь, западаешь в нем, как клавиш, Томишь, тебя мгновенье нет со мной. Потерянно смотрю я, сиротливо. Ты ласточкой летишь в него с обрыва. Легко воспеть закат или зарю, Никто в стихах не трогал это диво: «Мне нравится», – я твердо говорю. И вырез на спине, и эти складки. Ты в зеркале, ты трудные загадки Решаешь, мне не ясные. Но вот Со дна его всплываешь: все в порядке. Смотрю: оно, как жизнь, тебе идет.

«Сторожить молоко я поставлен тобой…»

Сторожить молоко я поставлен тобой, Потому что оно норовит убежать. Умерев, как бы рад я минуте такой Был: воскреснуть на миг, пригодиться опять. Не зевай! Белой пеночке рыхлой служи, В надувных, золотых пузырьках пустяку. А глаголы, глаголы-то как хороши: Сторожить, убежать, – относясь к молоку! Эта жизнь, эта смерть, эта смертная грусть, Прихотливая речь, сколько помню себя… Не сердись: я задумаюсь – и спохвачусь. Я из тех, кто был точен и зорок, любя. Надувается, сердится, как же! пропасть Так легко… столько всхлипов, и гневных гримас, И припухлостей… пенная, белая страсть; Как морская волна, окатившая нас. Тоже, видимо, кто-то тогда начеку Был… О, чудное это, слепое «чуть-чуть», Вскипятить, отпустить, удержать на бегу, Захватить, погасить, перед этим – подуть.

Водопад

Чтобы снова захотелось жить, я вспомню водопад, Он цепляется за камни, словно дикий виноград, Он висит в слепой отчизне писем каменных и                                                           книг, — Вот кто всё берет от жизни, погибая каждый миг. Весь Шекспир с его витийством – только слепок,                                                  младший брат, Вот кто жизнь самоубийством из любви к ней                                                  кончить рад! Вот где год считают за три, где разомкнуты уста, В каменном амфитеатре все заполнены места! Пусть церквушка на церквушке там вздымаются                                                        подряд, Как подушка на подушке горы плоские лежат, Не тащи меня к машине: однолюб и нелюдим — Даже ветер на вершине мешковат в сравненье с ним! Смуглых рук его сплетенье и покатое плечо. Мне теперь ничье кипенье на земле не горячо! Он живой, а ты – живущий, поживающий, слегка Умирающий, жующий жизнь, желанья, облака…

«Говорю тебе: этот пиджак…»

Говорю тебе: этот пиджак Будет так через тысячу лет Драгоценен, как тога, как стяг Крестоносца, утративший цвет. Говорю тебе: эти очки. Говорю тебе: этот сарай… Синеокого смысла пучки, Чудо, лезущее через край. Ты сидишь, улыбаешься мне Над заставленным тесно столом, Разве Бога в сегодняшнем дне Меньше, чем во вчерашнем, былом? Помнишь, нас разлучили с тобой? В этот раз я тебя не отдам. Незабудочек шелк голубой По тенистым разбросан местам. И посланница мглы вековой, К нам в окно залетает пчела, Что, быть может, тяжелой рукой Артаксеркс отгонял от чела.

«Посмотри: в вечном трауре старые эти абхазки…»

Посмотри: в вечном трауре старые эти абхазки. Что ни год, кто-нибудь умирает в огромной родне. Тем пронзительней южные краски, Полыхание роз, пенный гребень на синей волне, Не желающий знать ничего о смертельной развязке, Подходящий с упреком ко мне. Сам не знаю, какая меня укусила кавказская муха. Отшучусь, может быть. Ах, поэзия, ты, как абхазская эта старуха, Всё не можешь о смерти забыть, Поминаешь ее в каждом слове то громко, то глухо, Продеваешь в ушко синеокое черную нить.

«Замерзли яблони и голые стоят…»

Замерзли яблони и голые стоят, Одна-две веточки листвой покрыты редкой, — Убогий, призрачный наряд. Как Баратынского прикован был бы взгляд К их жалкой участи, какою скорбью едкой Обуглен был бы стих! Ну что ж, переживу Легко крушение надежд… на что? На годы Плодоносящие. Где преклонить главу? И не такие назову, Молчи, не спрашивай, убытки и расходы. А тот, с кем я сажал их лет тому назад Пятнадцать, новости печальной не узнает, И если есть тот свет, то значит, есть там сад, Где он задумывает ряд Нововведений, торф под яблони сгружает, Приствольный круг рыхлит – и, вспомнив                                                  обо мне, Кого-то просит там бесхитростно за сына И улыбается, и страх, что на войне Томил и мучил в мирном сне, — Забыт, и к колышкам привязана малина.

«В наших северных рощах, ты помнишь, и летом клубятся…»

В наших северных рощах, ты помнишь, и летом                                                          клубятся Прошлогодние листья, трещат и шуршат под ногой, И рогатые корни южанина и иностранца Забавляют: не ждал он высокой преграды такой, Как домашний порог, так же буднично стоптанный                                                                нами; Вообще он не думал, что могут быть так хороши Наши ели и мхи, вековые стволы с галунами Голубого лишайника, юркие в дебрях ужи. Мы не скажем ему, как вздыхаем по югу, по глянцу Средиземной листвы, мы поддакивать станем ему: Да, еловая тень… Мы южанину и иностранцу Незабудочек нежных покажем в лесу бахрому, Переспросим его: не забудет он их? Не забудет. Никогда! ни за что! голубые такие… их нет Там, где жизнь он проводит так грустно… Увидим:                                                                  не шутит, И вздохнем, и простимся… помашем рукою вослед.

«Боже мой, среди Рима, над Форумом, в пыльных кустах…»

Боже мой, среди Рима, над Форумом, в пыльных                                                                  кустах Ты легла на скамью, от траяновых стен —                                                          в двух шагах В трикотажном костюмчике, – там, где кипела                                                         вражда, Где Катулл проходил, бормоча: – Что за дрянь,                                                           сволота! Как усталостью был огорчен я твоей, уязвлен Тем, что не до камней тебе этих, побитых колонн, Как стремился я к ним, как я рвался, не чаял узреть. Ты мне можешь испортить всё, всё, даже Рим, даже                                                                смерть! Где мы? В Риме! Мы в Риме. Мы в нем. Как он желт,                                                                   кареглаз! Мы в пылающем Риме вдвоем. Повтори еще раз. Как слова о любви, повтори, чтоб поверить я мог В это солнце, в крови растворенное, в ласковый рок. Ты лежала ничком в двух шагах от теней дорогих. Эта пыль, этот прах мне дороже всех близких,                                                      родных. Как усталость умеет любовь с раздраженьем связать В чудный узел один: вот я счастлив, несчастен опять! Вот я должен сидеть, ждать, пока ты вздохнешь,                                                             оживешь. Я хотел бы один любоваться руинами… Ложь. Я не мог бы по прихоти долго скитаться своей Без тебя, без любви, без родимых лесов и полей.

На сумрачной звезде

1994

«Если кто-то Италию любит…»

Если кто-то Италию любит, Мы его понимаем, хотя Сон полуденный мысль ее губит, Солнце нежит и море голубит, Впала в детство она без дождя. Если Англию – тоже понятно. И тем более – Францию, что ж, Я впивался и сам в нее жадно, Как пчела… Ах, на ней даже пятна, Как на солнце: увидишь – поймешь. Но Россию со всей ее кровью… Я не знаю, как это назвать, — Стыдно, страшно, – неужто любовью? Эту рыхлую ямку кротовью, Серой ивы бесцветную прядь.

«Запиши на всякий случай…»

Запиши на всякий случай Телефонный номер Блока: Шесть – двенадцать – два нуля. Тьма ль подступит грозной тучей, Сердцу ль станет одиноко, Злой покажется земля. Хорошо – и слава богу, И хватает утешений Дружеских и стиховых, И стареем понемногу Мы, ценители мгновений Чудных, странных, никаких. Пусть мелькают страны, лица, Нас и Фет вполне устроить Может, лиственная тень, Но… кто знает, что случится? Зря не будем беспокоить. Так сказать, на черный день.

«Мы останавливали с тобой…»

Я список кораблей прочел до середины… О. Мандельштам Мы останавливали с тобой Каретоподобный кэб И мчались по Лондону, хвост трубой, Здравствуй, здравствуй, чужой вертеп! И сорили такими словами, как Оксфорд-стрит и Трафальгар-сквер, Нашей юности, канувшей в снег и мрак, Подавая плохой пример. Твой английский слаб, мой французский плох. За кого принимал шофер Нас? Как если бы вырицкий чертополох На домашний ступил ковер. Или розовый сиверский иван-чай Вброд лесной перешел ручей. Но сверх счетчика фунт я давал на чай — И шофер говорил: «О’кей!» Потому что, наверное, сорок лет Нам внушали средь наших бед, Что бессмертия нет, утешенья нет, А уж Англии, точно, нет. Но сверкнули мне волны чужих морей, И другой разговор пошел… Не за то ли, что список я кораблей, Мальчик, вслух до конца прочел?

Троя

Т. Венцлове

– Поверишь ли, вся Троя – с этот скверик, — Сказал приятель, – с детский этот садик, Поэтому когда Ахилл-истерик Три раза обежал ее, затратил Не так уж много сил он, догоняя Обидчика… – Я маленькую Трою Представил, как пылится, зарастая Кустарничком, – и я притих, не скрою. Поверишь ли, вся Троя – с этот дворик, Вся Троя – с эту детскую площадку… Не знаю, что сказал бы нам историк, Но весело мне высказать догадку О том, что всё великое скорее Соизмеримо с сердцем, чем громадно, — При Гекторе так было, Одиссее, И нынче точно так же, вероятно.

«Чья-то нежность, и наша гримаса…»

Чья-то нежность, и наша гримаса… «Потерпи еще, – просят, – постой!» Этот мир, как соринку из глаза, Вынут нам с набежавшей слезой. Лишь бы в этой слепой проволочке Доверяли мы легкой руке, — И покажут его на платочке, На крахмальном его уголке!

«Лишайничек серый, пушистый, на дачном заборе…»

Лишайничек серый, пушистый, на дачном заборе, Такой бархатистый, – свидетелем будь в нашем                                                                 споре. Жизнь – чудо, по-моему, чудо. Нет, горечь и горе. Да, горечь и горе, а вовсе не счастье и чудо. На дачном заборе, слоистый, не знаю откуда. Такой неказистый, пусть видит, какой ты зануда. Какие лишенья на мненье твое повлияли, Что вот утешенья не хочешь, – кружки и спирали Под пальцами мелкие, пуговки, скобки, детали. Всего лишь лишайничек, мягкою сыпью, и то лишь Забывшись, руке потрепать его быстро позволишь, И вымолишь вдруг то, о чем столько времени                                                       молишь. Затем что и сверху, и снизу, и сбоку – Всевышний, Поэтому дальний от нас, выясняется, – ближний, Спешащий на помощь, как этот лишайничек                                                              лишний.

«Разве можно после Пастернака…»

Разве можно после Пастернака Написать о елке новогодней? Можно, можно! – звезды мне из мрака Говорят, – вот именно сегодня. Он писал при Ироде: верблюды Из картона, – клей и позолота, — В тех стихах евангельское чудо Превращали в комнатное что-то. И волхвы, возможные напасти Обманув, на валенки сапожки Обменяв, как бы советской власти Противостояли на порожке. А сегодня елка – это елка, И ее нам, маленькую, жалко. Веточка, колючая, как челка, Лезет в глаз, – шалунья ты, нахалка! Нет ли Бога, есть ли Он, – узнаем, Умерев, у Гоголя, у Канта, У любого встречного, – за краем. Нас устроят оба варианта.

Конькобежец

Зимней ласточкой с визгом железным Семимильной походкой стальной Он проносится небом беззвездным, Как сказал бы поэт ледяной, Но растаял одический холод, И летит конькобежец, воспет Кое-как, на десятки расколот Положений, углов и примет. Геометрии в полном объеме Им прочитанный курс для зевак Не уложится в маленьком томе, Как бы мы ни старались, – никак! Посмотри: вылезают колени И выбрасывается рука, Как ненужная вещь на арене Золотого, как небо, катка. Реже, реже ступай, конькобежец… Век прошел – и чужую строку, Как перчатку, под шорох и скрежет Поднимаю на скользком бегу: Вызов брошен – и должен же кто-то Постоять за бесславный конец: Вся набрякла от снега и пота И, смотри, тяжела, как свинец. Что касается чоканья с твердой Голубою поверхностью льда, — Это слово в стихах о проворной Смерти нас впечатлило, туда, Между прочим, – и это открытье Веселит, – из чужого стиха Забежав с конькобежною прытью: Все в родстве-воровстве, нет греха! Не споткнись! Если что и задержит, То неловкость – и сам виноват. Реже, реже ступай, конькобежец, Твой размашистый почерк крылат, Рифмы острые искрами брызжут, Приглядимся ж к тебе и поймем То, что ласточки в воздухе пишут Или ветви рисуют на нем. Не расстаться с тобой мне, – пари же, Вековые бодая снега. И живи он в Москве, – не в Париже, Жизнь тебе посвятил бы Дега, Он своих балерин и лошадок Променял бы, в тулупчик одет, На стремительный этот припадок Длинноногого бега от бед.

«Там, где весна, всегда весна, где склон…»

Там, где весна, всегда весна, где склон Покат, и ласков куст, и черных нет наветов, Какую премию мне Аполлон Присудит, вымышленный бог поэтов! А ствол у тополя густой листвой оброс, Весь, снизу доверху, – клубится, львиногривый. За то, что ракурс свой я в этот мир принес И не похожие ни на кого мотивы. За то, что в век идей, гулявших по земле, Как хищники во мраке, Я скатерть белую прославил на столе С узором призрачным, как водяные знаки. Поэт для критиков что мальчик для битья. Но не плясал под их я дудку. За то, что этих строк в душе стесняюсь я, И откажусь от них, и превращу их в шутку. За то, что музыку, как воду в решето, Я набирал для тех, кто так же на отшибе Жил, за уступчивость и так, за низачто, За je vous aime, ich liebe.

«Мне приснилось, что все мы сидим за столом…»

О. Чухонцеву

Мне приснилось, что все мы сидим за столом, В полублеск облачась, в полумрак, И накрыт он в саду, и бутыли с вином, И цветы, и прохлада в обнимку с теплом, И читает стихи Пастернак. С выраженьем, по-детски, старательней, чем Это принято, чуть захмелев, И смеемся, и так это нравится всем, Только Лермонтов: «Чур, – говорит, – без поэм! Без поэм и вступления в Леф!» А туда, где сидит Председатель, взглянуть… Но, свалившись на стол с лепестка, Жук пускается в долгий по скатерти путь… Кто-то встал, кто-то голову клонит на грудь, Кто-то бедного ловит жука. И так хочется мне посмотреть хоть разок На того, кто… Но тень всякий раз Заслоняет его или чей-то висок, И последняя ласточка наискосок Пронеслась, чуть не врезавшись в нас…

Последний поэт

Оно шумит перед скалой Левкада…

Е. Баратынский
Что ни поэт – то последний. Потом Вдруг выясняется, что предпоследний, Что поднимается на волнолом Вал, как бы прятавшийся за соседний, С выгнутым гребнем и пенным хвостом. Стой! Не бросайся с Левкадской скалы. Взгляд задержи на какой-нибудь вещи: Стулья есть гнутые, книги, столы, Буря дохнет – и листочек трепещет, Нашей ища на ветру похвалы. Больше в присыпанной снегом стране Нечего делать певцу с инструментом Струнным. Сбылось, что приснилось во сне Сумрачном: будем с партнером, с агентом Курс обсуждать, говорить о зерне. Я не гожусь для железных забот. Он не годится. Мы все не подходим. То-то ни с места наш парусный флот В век, обнаруживший смысл в пароходе: Крым за полдня, закипев, обогнет. На конференции по мировой Лирике, к Темзе припавшей и Тибру, Я, вспоминая огни над Невой Парные, сопротивлялся верлибру. О, со скалы не бросайся, постой! Кроме живой, что змеится, клубясь, В бедном отечестве, стыд многолетний, Есть еще очередь – прочная связь: «Я», – говорю на вопрос: кто последний? Друг, не печалься, за мной становясь.

Тысячелистник

1998

«Смерть и есть привилегия, если хотите знать…»

Смерть и есть привилегия, если хотите знать. Ею пользуется только дышащий и живущий. Лучше камнем быть, камнем… быть камнем нельзя,                                                          лишь стать Можно камнем: он твердый, себя не осознающий, Как в саду этот Мечников в каменном сюртуке, Простоквашей спасавшийся, – не помогла,                                                     как видно. Нам оказана честь: мы умрем. О времен реке Твердо сказано в старых стихах и чуть-чуть обидно. Вот и вся метафизика. Словно речной песок, Полустертые царства, поэты, цари, народы, Лиры, скипетры… Камешек, меченый мой стишок! У тебя нету шансов… Кусочек сухой породы, Твердой (то-то чуждался последних вопросов я, обходил стороной) растворится в веках, пожрется. Не питая надежд, не унизившись до вранья… Привилегия, да, и как всякая льгота, жжется.

Сахарница

Памяти Л. Я. Гинзбург

Как вещь живет без вас, скучает ли? Нисколько! Среди иных людей, во времени ином, Я видел, что она, как пушкинская Ольга, Умершим не верна, родной забыла дом. Иначе было б жаль ее невыносимо. На ножках четырех подогнутых, с брюшком Серебряным, – но нет, она и здесь ценима, Не хочет ничего, не помнит ни о ком. И украшает стол, и если разговоры Не те, что были там, – попроще, победней, — Все так же вензеля сверкают и узоры, И как бы ангелок припаян сбоку к ней. Я все-таки ее взял в руки на мгновенье, Тяжелую, как сон. Вернул, и взгляд отвел. А что бы я хотел? Чтоб выдала волненье? Заплакала? Песок просыпала на стол?

«Я смотрел на поэта и думал: счастье…»

Памяти И. Бродского

Я смотрел на поэта и думал: счастье, Что он пишет стихи, а не правит Римом, Потому что и то и другое властью Называется, и под его нажимом Мы б и года не прожили – всех бы в строфы Заключил он железные, с анжамбманом Жизни в сторону славы и катастрофы, И, тиранам грозя, он и был тираном, А уж мне б головы не сносить подавно За лирический дар и любовь к предметам, Безразличным успехам его державным И согретым решительно-мягким светом. А в стихах его власть, с ястребиным криком И презреньем к двуногим, ревнуя к звездам, Забиралась мне в сердце счастливым мигом, Недоступным Калигулам или Грозным, Ослепляла меня, поднимая выше Облаков, до которых и сам охотник, Я просил его все-таки: тише! тише! Мою комнату, кресло и подлокотник Отдавай, – и любил меня, и тиранил: Мне-то нравятся ласточки с голубою Тканью в ножницах, быстро стригущих дальний Край небес. Целовал меня: Бог с тобою!

«Как нравился Хемингуэй…»

Как нравился Хемингуэй На фоне ленинских идей, — Другая жизнь и берег дальний… И спились несколько друзей Из подражанья, что похвальней, Чем спиться просто, без затей. Высокорослые (кто мал, Тот, видимо, не подражал Хемингуэю, – только Кафке), С утра – в любой полуподвал По полстакана – для затравки — И день дымился и сверкал! Зато в их прозе дорогой Был юмор; кто-нибудь другой Напишет лучше, но скучнее. Не соблазниться нам тоской! О праздник, что всегда с тобой, Хемингуэя – Холидея… Зато когда на свете том Сойдетесь как-нибудь потом, Когда все, все умрем, умрете, Да не останусь за бортом, — Меня, непьющего, возьмете В свой круг, в свой рай, в свой гастроном.

«Всё нам Байрон, Гёте, мы, как дети…»

Всё нам Байрон, Гёте, мы, как дети, Знать хотим, что думал Теккерей. Плачет Бог, читая на том свете Жизнь незамечательных людей. У него в небесном кабинете Пахнет мятой с сиверских полей. Он встает, подавлен и взволнован, Отложив очки, из-за стола. Лесосклад он видит, груду бревен И осколки битого стекла. К дяде Пете взгляд его прикован Средь добра вселенского и зла. Он читает в сердце дяди Пети, С удивленьем смотрит на него. Стружки с пылью поднимает ветер. Шепчет дядя: этого… того… Сколько бед на горьком этот свете! Загляденье, радость, волшебство!

«Когда б я родился в Германии в том же году…»

…тише воды, ниже травы…

А. Блок
Когда б я родился в Германии в том же году, Когда я родился, в любой европейской стране: Во Франции, в Австрии, в Польше, – давно бы в аду Я газовом сгинул, сгорел бы, как щепка в огне, Но мне повезло – я родился в России, такой, Сякой, возмутительной, сладко не жившей ни дня, Бесстыдной, бесправной, замученной, полунагой, Кромешной – и выжить был все-таки шанс у меня. И я арифметики этой стесняюсь чуть-чуть, Как выгоды всякой на фоне бесчисленных бед. Плачь, сердце! Счастливый такой почему б                                                      не вернуть С гербом и печатью районного загса билет На вход в этот ужас? Но сказано: ниже травы И тише воды. Средь безумного вихря планет! И смотрит бесслезно, ответа не зная, увы, Не самый любимый, но самый бесстрашный поэт.

«Фету кто бы сказал, что он всем навязал…»

Фету кто бы сказал, что он всем навязал Это счастье, которое нам не по силам? Фету кто бы сказал, что цветок его ал Вызывающе, к прядкам приколотый милым? Фету кто бы шепнул, что он всех обманул, А завзятых певцов, так сказать, переплюнул? Посмотреть бы на письменный стол его, стул, Прикоснуться бы пальцем к умолкнувшим                                                  струнам! И когда на ветру молодые кусты Оживут, заслоняя тенями тропинку, Кто б пылинку смахнул у него с бороды, С рукава его преданно сдунул соринку?

«Я рай представляю себе, как подъезд к Судаку…»

Я рай представляю себе, как подъезд к Судаку, Когда виноградник сползает с горы на боку И воткнуты сотни подпорок, куда ни взгляни, Татарское кладбище напоминают они. Лоза виноградная кажется каменной, так Тверда, перекручена, кое-где сжата в кулак, Распята и, крылья полураспахнув, как орел, Вином обернувшись, взлетает с размаха на стол. Не жалуйся, о, не мрачней, ни о чем не грусти! Претензии жизнь принимает от двух до пяти, Когда, разморенная послеобеденным сном, Она вам внимает, мерцая морским ободком.

«Всё знанье о стихах – в руках пяти-шести…»

Всё знанье о стихах – в руках пяти-шести, Быть может, десяти людей на этом свете: В ладонях берегут, несут его в горсти. Вот мафия, и я в подпольном комитете Как будто состою, а кто бы знал без нас, Что Батюшков, уйдя под воду, вроде Байи, Жемчужиной блестит, мерцает, как алмаз, Живей, чем все льстецы, певцы и краснобаи. И памятник, глядишь, поставят гордецу, Ушедшему в себя угрюмцу и страдальцу, Не зная ни строки, как с бабочки, пыльцу Стереть с него грозя: прижаты палец к пальцу И пестрое крыло, зажатое меж них, Трепещет, обнажив бесцветные прожилки. Тверди, но про себя, его лазурный стих, Не отмыкай ларцы, не раскрывай копилки.

«Стихи – архаика. И скоро их не будет…»

Стихи – архаика. И скоро их не будет. Смешно настаивать на том, что Архилох Еще нас поутру, как птичий хохот, будит, Еще цепляется, как зверь-чертополох. Прощай, речь мерная! Тебе на смену проза Пришла, и Музы-то у опоздавшей нет, И жар лирический трактуется как поза На фоне пристальных журналов и газет. Я пил с прозаиком. Пока мы с ним сидели, Он мне рассказывал. Сюжет – особый склад Мировоззрения, а стих живет без цели, Летит, как ласточка, свободно, наугад. И третье, видимо, нельзя тысячелетье Представить с ямбами, зачем они ему? Всё так. И мало ли, о чем могу жалеть я? Жалей, не жалуйся, гори, сходя во тьму.

Летучая гряда

2000

«Сначала ввязаться в сраженье, ввязаться в сраженье!..»

Сначала ввязаться в сраженье, ввязаться в сраженье! А там поглядим, – говорил молодой Бонапарт. Но пишется так же примерно и стихотворенье, Когда вдохновенье ведет нас и, значит, азарт! А долгие подступы, сборы, рекогносцировка, — Позволь мне без них обойтись, отмахнуться                                                       позволь: Так скучно, по пунктам, что даже представить                                                       неловко, Пускай диспозицию Бенигсен пишет и Толь. Шумите, кусты! Хорошо превратить недостаток В достоинство. Мчитесь как можно быстрей, облака! Короче, – твержу я себе. И всегда был я краток. Тоска обжигала. И радость была велика.

«Верю я в Бога или не верю в бога…»

Верю я в Бога или не верю в бога, Знает об этом вырицкая дорога, Знает об этом ночная волна в Крыму, Был я открыт или был я закрыт ему. А с прописной я пишу или строчной буквы Имя его, если бы спохватились вдруг вы, Вам это важно, Ему это все равно. Знает звезда, залетающая в окно. Книга раскрытая знает, журнальный столик. Не огорчайся, дружок, не грусти, соколик. Кое-что произошло за пять тысяч лет. Поизносился вопрос, и поблёк ответ. И вообще это частное дело, точно. И не стоячей воде, а воде проточной Душу бы я уподобил: бежит вода, Нет, – говорит в тени, а на солнце – да!

«Эта песенка Шуберта, – ты сказала…»

Эта песенка Шуберта, – ты сказала. Я всегда ее пел, но не знал откуда. С нею, кажется, можно начать сначала Жизнь, уж очень похожа она на чудо! Что-то про соловья и унылый в роще Звук, немецкая роща – и звук унылый. Песня тем нам милей, чем слова в ней проще, А без слов еще лучше, – с нездешней силой! Я всегда ее пел, обходясь без смысла И слова безнадежно перевирая. Тьма ночная немецкая в ней нависла, А печаль в ней воистину неземная. А потом забывал ее лет на десять. А потом вновь откуда-то возникала, Умудряясь дубовую тень развесить Надо мной, соблазняя начать сначала.

«В Италии, на вилле, ночью зимней…»

И кипарисной рощей заслонясь…

Ф. Тютчев
В Италии, на вилле, ночью зимней, Бесснежной и нестрашной, на дворец Смотрел я. Бог поэтов, расскажи мне, В чем жизни смысл и счастье, наконец, И бог, а он, действительно, на крыше Стоял средь статуй, предводитель муз, И всматривался в парк, где жили мыши И ёж шуршал, – и бог, войдя во вкус, Мне кое-что поведал: счастье – это Незнание о будущем, при всем Доверии к нему; не надо света, Еще раз луг во мраке обойдем И удивимся сумрачному чуду Прогулки здесь, за тридевять земель От дома, листьев пасмурную груду Приняв на грудь, как русскую метель. Всё может быть! Наш путь непредсказуем, Считай своей миланскую листву. Мы и слова, наверное, рифмуем, Чтоб легче было сбыться волшебству, Найти узор – спасенье от недуга Топорных фраз и гибельных идей, — То не твоя, то русских рифм заслуга, Подсказка живших прежде нас теней, Судьба петляет, если не стремиться Речь выпрямлять, как проза ей велит, И с нами бог: на юге он, как птица, Живет, вдали от северных обид.

Альпы

Над Альпами я пролетал лепными, Похожими на завитки-волюты, И, снежными, я любовался ими, Античные я вспоминал причуды: Антаблемент, все эти ухищренья Несущих балок, фриза, архитрава, Казалось, там клубятся в запустенье Былая доблесть и чужая слава. И думал я о римских легионах, В снегу идущих через перевалы, Лугах альпийских, храмах и колоннах, Германцы мне мерещились и галлы, Ущелья мне являлись и стремнины, Перебирал века я и народы, И ледники мерцали, как павлины, И водопад шумел рыжебородый. В попонах шли внимательные кони, В лучах сверкали снежные карнизы, И папский двор в узорном Авиньоне Подарков ждал из Падуи и Пизы, А впрочем, я и карту знаю плохо, И не в ладах с историей лоскутной, И мысль моя пугается подвоха И собственной своей природы смутной. Не демон я, не дух-экзаменатор, Чтоб так летать над грешною землею, Не ястреб, я гляжу в иллюминатор, А надоест – щитком его прикрою, И если там, внизу, Наполеона Я различаю синие дружины, Сползающие с пушками со склона, То это сон, волшебные картины! И я себя одергиваю: мысли, Похожие на облачные клочья, Летят сквозь нас, поди их перечисли! Но всё казалось: взгляд сосредоточь я И задержи – проступит из тумана То, что назвал Волшебною горою Дотошный автор старого романа, Который мне так нравился, не скрою. Теперь его, наверное, не стал бы Читать, – такой занудно-философский, Но до чего же нравились мне Альпы, И доктора, и Беренс, и Кроковский, Каких надежд на век не возлагали! Как был он бодр, по-юношески влюбчив! И пенилось шампанское в бокале, И к вере в разум прибавляли случай. Теперь иллюзий нет: тысячелетье Нас не заставит лучше быть и жарче; Предпочитаю, сумрачный, лететь я, Смотреть на Альпы сверху, как на ларчик, Не открывая лаковую крышку, Не увлекаясь ярким содержимым, Не веря в разум – только в передышку, Считая доблесть словом, славу – дымом…

«Достигай своих выгод, а если не выгод…»

Достигай своих выгод, а если не выгод, То Небесного Царства, и душу спасай… Облака обещают единственный выход И в нездешних полях неземной урожай, Только сдвинулось в мире и треснуло что-то, Не земная ли ось, – наклонюсь посмотреть: Подозрительна мне куполов позолота, Переделкинских рощ отсыревшая медь. И художник-отец приникает к Рембрандту В споре с сыном-поэтом и учится сам, Потому что сильней, чем уму и таланту, В этом мире слезам надо верить, слезам. И когда в кинохронике мальчик с глазами, Раскаленными ужасом, смотрит на нас, Человечеством преданный и небесами, — Разве венчик звезды его желтой погас? Видит Бог, я его не оставлю, в другую Веру перебежав и устроившись в ней! В христианскую? О, никогда, ни в какую: Эрмитажный старик не простит мне, еврей. Припадая к пескам этим желтым и глинам, Погибая с тряпичной звездой на пальто, Я с отцом в этом споре согласен, – не с сыном: Кто отречься от них научил его, кто? Тянут руки к живым обреченные дети. Будь я старше, быть может, в десятом году Ради лекций в столичном университете Лютеранство бы принял, имея в виду, Что оно православия как-то скромнее: Стены голы и храмина, помнишь? пуста… Но я жил в этом веке – и в том же огне я Корчусь, мальчик, и в небе пылает звезда…

«Дети в поезде топают по коридору…»

Дети в поезде топают по коридору, Или входят в чужие купе без разбору, Или, с полки упав, слава богу, что с нижней, Не проснувшись, полночи на коврике спят; Плачут; просят купить абрикосы им, вишни; Лижут скобы, крючки, все железки подряд; Пятилетняя девочка в клетчатой юбке Мне старалась понравиться, вся извелась, Извиваясь, но дядя не шел на уступки, Книгой от приставаний ее заслонясь, А поддался бы, дрогнул – и всё: до Тамбова, Где на дождь наконец выходила семья, Должен был бы подмигивать снова и снова… Там, в Тамбове, будь умницей, радость моя! Дети в поезде хнычут, смеются, томятся, Знать не знают, куда и зачем их везут; Блики, отблески, пыльные протуберанцы, Свет, и тень, и еловый в окне изумруд; Но какой-нибудь мальчик не хнычет, не скачет, Не елозит, не виснет на ручках, как все, Только смотрит, к стеклу прижимая горячий Лоб, на холмы и долы в их жаркой красе!

«Что-то более важное в жизни, чем разум…»

О, если б без слова…

А. Фет
Что-то более важное в жизни, чем разум… Только слов не ищи, не подыскивай: слово За слово – и, увидишь, сведется всё к фразам И не тем, чем казалось, окажется снова. И поэтому только родное дыханье И пронзительно-влажной весны дуновенье, Как последнее счастье, туманят сознанье, Да заведомо слабое стихотворенье Доверявшего смутному чувству поэта, Обманувшего структуралистов: без слова Он сказаться сумел… Боже мой, только это Мне еще интересно, и важно, и ново…

Кустарник

2002

Прощание с веком

А. Арьеву

Уходя, уходи, – это веку Было сказано, как человеку: Слишком сумрачен был и тяжел. В нишу. В справочник. В библиотеку. Потоптался чуть-чуть – и ушел. Мы расстались спокойно и сухо. Так, как будто ни слуха, ни духа От него нам не надо: зачем? Ожила прошлогодняя муха И летает, довольная всем. Девятнадцатый был благосклонным К кабинетным мечтам полусонным И менял, как перчатки, мечты. Восемнадцатый был просвещенным, Верил в разум хотя бы, а ты? Посмотри на себя, на плохого, Коммуниста, фашиста сплошного, В лучшем случае – авангардист. Разве мама любила такого? Прошлогодний, коричневый лист. Все же мне его жаль, с его шагом Твердокаменным, светом и мраком. Разве я в нем не жил, не любил? Разве он не явился под знаком Огнедышащих версий и сил? С Шостаковичем и Пастернаком И припухлостью братских могил.

«Посчастливилось плыть по Оке, Оке…»

Посчастливилось плыть по Оке, Оке На речном пароходе сквозь ночь, сквозь ночь, И, представь себе, пели по всей реке Соловьи, как в любимых стихах точь-в-точь. Я не знал, что такое возможно, – мне Представлялся фантазией до тех пор, Поэтическим вымыслом, не вполне Адекватным реальности, птичий хор. До тех пор, но, наверное, с той поры, Испытав потрясенье, поверил я, Что иные, нездешние, есть миры, Что иные, загробные, есть края. И, сказать ли, еще из густых кустов Ивняка, окаймлявших речной песок, Долетали до слуха обрывки слов, Женский смех, приглушенный мужской басок. То есть голос мужской был, как мрак, басист, И таинственней был женский смех, чем днем, И, по здешнему счастью специалист, Лучше ангелов я разбирался в нем. А какой это был, я не помню, год, И кого я в разлуке хотел забыть? Назывался ли как-нибудь пароход, «Композитором Скрябиным», может быть? И на палубе, верно, была скамья, И попутчики были, – не помню их, Только путь этот странный от соловья К соловью, и сверканье зарниц ночных!

«Подсела в вагоне. «Вы Кушнер?» – «Он самый»…»

Подсела в вагоне. «Вы Кушнер?» – «Он самый». «Мы с вами учились в одном институте». Что общее я с пожилой этой дамой Имею? (Как страшно меняются люди Согласно с какой-то печальной программой, Рассчитанной на проявленье их сути.) Природная живость с ошибкой в расчете На завоеванье сердец и удачи, И господи, сколько же школьной работе Сил отдано женских и грядкам на даче! «Я Аня Чуднова, теперь узнаете?» «Конечно, Чуднова, а как же иначе!» «Я сразу узнала вас. Вы-то, мужчины, Меняетесь меньше, чем женщины» – «Разве?» (Мне грустно. Я как-то не вижу причины Для радости – в старости, скуке и язве.) «А помните мостик? Ну, мостик! Ну, львиный!» (Не помню, как будто я точно в маразме.) «Не помните… Я бы вам все разрешила, Да вы не решились. Такая минута…» И что-то прелестное в ней проступило, И даже повеяло чем-то оттуда… В Антропшине вышла… О, что это было? Какое тоскливое, жалкое чудо!

«Поднимаясь вверх по теченью реки времен…»

Поднимаясь вверх по теченью реки времен, Ты увидишь Державина, как бы ни славил он В своей оде предсмертной прожорливое теченье, Ужасаясь ему, обрывая стихотворенье И готовясь руиной стать, вроде террас, колонн. Ты увидишь, как царства, короны плывут, венки, Огибая воронки, цепляясь за топляки, Ты увидишь цевницы, свирели, увидишь лиры И щиты, на которых, спасаясь, сидят зверьки: Зайцы, мыши-полевки, увидишь клочки порфиры. Твердо, вверх по теченью, стремясь за земную грань, Как Семенов-Тян-Шанский, взбиравшийся на Тянь-Шань, Ты увидишь хоть Сарданапала, кого захочешь И кого не захочешь; души своей не порань, Оцарапаешь руки и ноги в ручье промочишь. Ты запишешь смешки и ругательства солдатни, Как своих полководцев честят почем зря они, Ты подслушаешь чью-то молитву в священной роще. А Гавриле Романовичу под шумок шепни, Что мы любим его, из судьбы извлекая общей.

«В декабре я приехал проведать дачу…»

В декабре я приехал проведать дачу. Никого. Тишина. Потоптался в доме. Наши тени застал я с тоской в придачу На диване, в какой-то глухой истоме. Я сейчас заплачу. Словно вечность в нездешнем нашел альбоме. Эти двое избегли сентябрьской склоки И октябрьской обиды, ноябрьской драмы; Отменяются подлости и наскоки, Господа веселеют, добреют дамы, И дождя потоки Не с таким озлоблением лижут рамы. Дверь тихонько прикрыл, а входную запер И спустился во двор, пламеневший ало: Это зимний закат в дождевом накрапе Обреченно стоял во дворе, устало. Сел за столик дощатый в суконной шляпе, Шляпу снял – и ворона меня узнала.

«Сегодня странно мы утешены…»

Сегодня странно мы утешены: Среди февральской тишины Стволы древесные заснежены С одной волшебной стороны. С одной – все, все, без исключения. Как будто в этой стороне Чему-то придают значение, Что нам понятно не вполне. Но мы, влиянию подвержены, Глядим, чуть-чуть удивлены, Так хорошо они заснежены С одной волшебной стороны. Гадаем: с южной или западной? Без солнца не определить. День не морозный и не слякотный, Во сне такой и должен быть. Но мы не спим, – в полузабвении По снежной улице идем С тобой в волшебном направлении, Как будто, правда, спим вдвоем.

«Люди, кем-то замечено, делятся также на тех…»

Люди, кем-то замечено, делятся также на тех, Кто кидается мяч, перепрыгнувший через ограду, Игрокам перебросить за прутья, сквозь пихтовый                                                                мех, Нетерпение их разделяя вполне и досаду, И на тех, кто не станет за вещью бросаться чужой: За перчаткой, упавшей из рук незнакомца,                                                         за шляпой… Я не знаю, кто лучше, второй ли, с закрытой душой, Погруженной в себя, или первый, готовый                                                          с растяпой Разделить его промах: у первого, может быть, нет Настоятельных мыслей, к себе приковавших                                                   вниманье, Между тем как второй… Впрочем, кто его знает…                                                            На свет Не рассмотришь ни ум, ни тоску, ни изъян                                                      в воспитанье.

«Приглушенный, бесцветный, одной октавой…»

Приглушенный, бесцветный, одной октавой Обходящийся голос, всегда в миноре, Ни за счастьем не рвущийся, ни за славой, Вообще ни за чем, побеждает в споре, Не приняв во вниманье ни блеск наружный За окном, ни дубовую в зале мебель, Потому что ему ничего не нужно На земле, а прислушаться – и на небе, Это самая верная установка, И позиции выигрышнее нету. И за голос свой делается неловко: В интонацию он не влезает эту, Как же без вопросительной фразы строить Речь, условное вычеркнуть наклоненье? Так и вычеркнуть. Просят не беспокоить. Смолкни, музыка. Стихни, стихотворенье.

Современники

Никому не уйти никуда от слепого рока. Не дано докричаться с земли до ночных светил! Все равно, интересно понять, что «Двенадцать»                                                   Блока Подсознательно помнят Чуковского «Крокодил». Как он там, в дневнике, записал:                                         «Я сегодня гений»? А сейчас приведу ряд примеров и совпадений. Гуляет ветер. Порхает снег. Идут двенадцать человек. Через болота и пески Идут звериные полки. И счастлив Ваня, что пред ним Враги рассеялись, как дым. Пиф-паф! – и буйвол наутек. За ним в испуге носорог. Пиф-паф! – и сам гиппопотам Бежит за ними по пятам. Трах-тах-тах! И только эхо Откликается в домах. Но где же Ляля? Ляли нет! От девочки пропал и след. А Катька где? Мертва, мертва! Простреленная голова. Помогите! Спасите! Помилуйте! Ах ты, Катя, моя Катя, Толстоморденькая… Крокодилам тут гулять воспрещается. Закрывайте окна, закрывайте двери! Запирайте етажи, Нынче будут грабежи! И больше нет городового. И вот живой Городовой Явился вмиг перед толпой. Ай, ай! Тяни, подымай! Фотография есть, на которой они вдвоем: Блок глядит на Чуковского. Что это, бант в петлице? Блок как будто присыпан золой, опален огнем, Страшный Блок, словно тлением тронутый, остролицый. Боже мой, не спасти его. Если бы вдруг спасти! Не в ночных, – в медицинских поддержку                                            найти светилах! Мир, кренись, пустота, надвигайся, звезда, блести! Блок глядит на него, но Чуковский помочь не в силах.

«Мандельштам приедет с шубой…»

Омри Ронену

Мандельштам приедет с шубой, А Кузмин с той самой шапкой, Фет тяжелый, толстогубый К нам придет с цветов охапкой. Старый Вяземский – с халатом, Кое-кто придет с плакатом. Пастернак придет со стулом, И Ахматова с перчаткой, Блок, отравленный загулом, Принесет нам плащ украдкой. Кто с бокалом, кто с кинжалом Или веткой Палестины. Сами знаете, пожалуй, Кто – часы, кто – в кубках вины. Лишь в безумствах и в угаре Кое-кто из символистов Ничего нам не подарит. Не люблю их, эгоистов.

«Английским студентам уроки…»

Английским студентам уроки Давал я за круглым столом, — То бурные были наскоки На русской поэзии том. Подбитый мундирною ватой Иль в узкий затянутый фрак, Что Анненский одутловатый, Что им молодой Пастернак? Как что? А шоссе на рассвете? А траурные фонари? А мелкие четки и сети, Что требуют лезть в словари? Всё можно понять! Прислониться К зеленой ограде густой. Я грозу разыгрывал в лицах И пахнул сырой резедой. И чуть ли не лаял собакой, По ельнику бьющей хвостом, Чтоб истинно хвоей и влагой Стал русской поэзии том. . . . . . . . . . . . . . . Английский старик через сорок Лет, пусть пятьдесят-шестьдесят, Сквозь ужас предсмертный и морок Направив бессмысленный взгляд, Не жизни, – прошепчет по-русски, А жаль ему, – скажет, – огня, И в дымке, по-лондонски тусклой, Быть может, увидит меня.

Холодный май

2005

«По безлюдной Кирочной, вдоль сада…»

По безлюдной Кирочной, вдоль сада, Нам навстречу, под руку, втроем Шли и пели – молодость, отрада! — И снежок блестел под фонарем, В поздний час, скульптурная Эллада, Петербургским черным декабрем. Плохо мы во тьме их рассмотрели. Девушки ли, юноши ли мне Показались девушками? Пели. Блоку бы понравились вполне! Дружно, вроде маленькой метели. Я еще подумал: как во сне. Им вдогон смотрели мы, как чуду Неземному, высшему – вослед: К Демиургу ближе, Абсолюту, Чем к сцепленью правил и примет. Шли втроем и пели. На минуту Показалось: горя в мире нет.

«Не люблю французов с их прижимистостью…»

Не люблю французов с их прижимистостью                                                    и эгоизмом, Не люблю арабов с их маслянистым взором                                                  и фанатизмом, Не люблю евреев с их нахальством                                      и самоуверенностью, Англичан с их снобизмом, скукой                                      и благонамеренностью, Немцев с их жестокостью и грубостью, Итальянцев с плутовством и глупостью, Русских с окаянством, хамством и пьянством, Не люблю испанцев, с тупостью их и чванством, Северные не люблю народности По причине их профессиональной непригодности, И южные, пребывающие в оцепенении, Переводчик, не переводи это стихотворение, Барабаны, бубны не люблю, африканские маски,                                                 турецкие сабли, Неужели вам нравятся фольклорные ансамбли, Фет на вопрос, к какому бы он хотел принадлежать                                                                народу, Отвечал: ни к какому. Любил природу.

«Станешь складывать зонт – не дается…»

Станешь складывать зонт – не дается. Так и этак начнешь приминать, Расправлять и ерошить уродца, Раскрывать и опять закрывать. Перетряхивать черные фалды, Ленту с кнопкой искать среди них. Сколько складок таких перебрал ты, Сколько мыслей забыл проходных! А на что эти жесткие спицы Так похожи, не спрашивай: кто ж Не узнает в них тютчевской птицы Перебитые крылья и дрожь? А еще эта, видимо, старость, Эта жалкая, в общем, возня Вызывают досаду и ярость У того, кто глядит на меня. Он оставил бы сбитыми складки И распорки: сойдет, мол, и так… Не в порядке, а в миропорядке Дело! Шел бы ты мимо, дурак.

«В каком-нибудь Торжке, домишко проезжая…»

В каком-нибудь Торжке, домишко проезжая Приземистый, с окном светящимся (чужая Жизнь кажется и впрямь загадочней своей), Подумаю: была бы жизнь дана другая — Жил здесь бы, тише всех, разумней и скромней. Не знаю, с кем бы жил, что делал бы, – не важно. Сидел бы за столом, листва шумела б влажно, Машина, осветив окраинный квартал, Промчалась бы, а я в Клину бы жил отважно И смыслом, может быть, счастливым обладал. В каком-нибудь Клину, как на другой планете. И если б в руки мне стихи попались эти, Боюсь, хотел бы их понять я – и не мог: Как тихи вечера, как чудно жить на свете! Обиделся бы я за Клин или Торжок.

«Ты мне елочки пышные хвалишь…»

Ты мне елочки пышные хвалишь Мимоходом, почти как детей. Никогда на тропе не оставишь Без вниманья их темных затей: На ветру они машут ветвями И, зеленые, в платьях до пят Выступают гуськом перед нами, Как инфанты Веласкеса, в ряд. Полупризрачность, полупрозрачность, Полудикость и взглядов косых Исподлобья врожденная мрачность, Затаенные колкости их. Вот пригладят им брови и челки, Поведут безупречных на бал. Как тебе мои чинные елки? Хорошо я о них рассказал?

Стрекоза

Долго руку держала в руке И, как в давние дни, не хотела Отпускать на ночном сквозняке Его легкую душу и тело. И шепнул он ей, глядя в глаза: Если жизнь существует иная, Я подам тебе знак: стрекоза Постучится в окно золотая. Умер он через несколько дней. В хладном августе реют стрекозы Там, где в пух превратился кипрей, И на них она смотрит сквозь слезы. И до позднего часа окно Оставляет нарочно открытым. Стрекоза не влетает. Темно. Не стучится с загробным визитом. Значит, нет ничего. И смотреть Нет на звезды горячего смысла. Хорошо бы и ей умереть. Только сны и абстрактные числа. Но звонок разбудил в два часа — И в мобильную легкую трубку Чей-то голос сказал: «Стрекоза», Как сквозь тряпку сказал или губку. . . . . . . . . . . . . . . . . Я-то думаю: он попросил Перед смертью надежного друга, Тот набрался отваги и сил: Не такая большая услуга.

Подражание английскому

Дом бы иметь большой – и пускай бы жил В левом его крыле благодарный гость, Ужинал бы он с нами, вино бы пил, Шляпу у нас забывал бы на стуле, трость, Нет, чтобы вовремя вспомнить, – искал потом Их в цветнике и беседке: «Она у вас?» «Что у нас?» – «Шляпа». И та же беда —                                                      с зонтом. Та же – с входными ключами – в который раз! В левом крыле, между прочим, отдельный вход Был бы, и мы, возвращая ему ключи, «Вот, – говорили, – ключи твои, шляпа – вот, Трость, ты оставил опять ее, – получи». Мы бы смеялись: зачем ему трость? Никто С тростью сегодня не ходит, и шляпа – вздор. Он говорил бы: «Рассчитан ваш дом на то, Чтобы чудак был ваш гость или фантазер». Мы у камина бы грелись, огонь в золе Тлел, бронзовой шуровали бы кочергой. Он бы однажды спросил: «А у вас в крыле Правом никто не живет?» – и повел рукой Слева направо. Сказали бы: «Что за бред!» И посмотрели бы честно ему в глаза. Он помолчал бы, помедлил: «Ну, нет так нет». И за окном прогремела бы вдруг гроза. Через неделю бы гость уезжал. Вдали Скрылась машина, с аллеи свернув в поля. В левое бы крыло мы к нему зашли, Там записную бы книжку средь хрусталя И безделушек нашли, полистали, – в ней Запись: «Четверг, двадцать пятое, пять часов Ночи. В окне привиденье, луны бледней, В правом крыле. Запер левое на засов». Тут бы мы вспомнили, что и садясь в такси, С нами простясь, мимо нас посмотрел, – куда? А на сидении заднем, поди спроси, Что там белело: какая-то ерунда, Смутное что-то, как если б тумана клок В автомобиль, незаметно для нас, проник. Возит его за собой он – и, видит бог, Сам виноват, где бы ни жил – при нем двойник! Возит с собой свои страхи. Мы ни при чем. Свет зажигает, потом выключает свет. Штору плотней закрывает, пожав плечом, Фобиями удручен. А у нас их нет? Память линяет, теряет черты в тепле, Контуры тают, бледнеет былая боль. Ночью не выйти ли в сад? Что у нас в крыле Правом? Там мечется что-то в окне, как моль.

«Это чудо, что все расцвело»

Это чудо, что все расцвели, Все воспрянули разом, воскресли, Отогрелись и встали с земли, Улыбнулись друг другу все вместе, И в душе ни обиды, ни зла, Ни отчаянья не затаили: Смерть была, но, как видишь, прошла. Видишь: Лазаря нету в могиле. Снова в трубочку дует нарцисс И прозрачна на нем пелерина. Как не славить тебя, Дионис? Не молиться тебе, Прозерпина? Одуванчик и мал, да удал, Он и в поле всех ярче, и в сквере. Если б ты каждый год умирал, Ты бы тоже в бессмертие верил.

Бокс

Незнакомец меня пригласил прийти На боксерский турнир. Раза три звонил: «Вам понравится. Кое-кто есть среди Молодых. Вы увидите пробу сил. Это очень престижное меж своих И ответственное состязанье, счет, Как по Шкловскому, гамбургский». Я притих И на третий раз, дрогнув, сказал: «Идет». Он заехал за мной на машине; лет Сорока, – я решил, на него взглянув, К переносице как бы сходил на нет Нос и чем-то похож был на птичий клюв. Он сказал еще раньше, когда звонил, Что когда-то стихи сочинял, но спорт Забирает всё время, всю страсть, весь пыл, В прошлом он чемпион, а в стихах нетверд. Но они его манят игрой теней, Отсветами припрятанного огня, А еще, как бы это сказать точней? — Стойкой левостороннею у меня. Что польстило мне, но согласиться с ним Я не мог ни тогда, ни сейчас в душе: Бокс есть бокс, и другим божеством храним, И смешон бы в трусах был я, неглиже… В зале зрителей было немного, лишь Те, кто боксом спасается и живет. Одному говорил он: «Привет, малыш». О другом было сказано: «пулемет». А на ринге топтались, входили в клинч, Я набрался словечек: нокдаун, хук, Кто-то непробиваем был, как кирпич, И невозмутим, но взрывался вдруг. А в одном поединке такой накал, Исступленность такая была и страсть, Будто бог в самом деле в тени стоял, Не рискуя в свет прожекторов попасть. И я понял, я понял, сейчас скажу, Что я понял: что в каждом искусстве есть Образец, выходящий за ту межу, Ту черту, где смолкают хвала и лесть, Отменяется зависть, стихает гул Ободренья, и опытность лишена Преимуществ, и слышно, как скрипнул стул, Охнул тренер, – нездешняя тишина.

«Я дырочку прожег на брюках над коленом»

Я дырочку прожег на брюках над коленом И думал, что носить не стану этих брюк, Потом махнул рукой и начал постепенно Опять их надевать, и вряд ли кто вокруг Заметил что-нибудь: кому какое дело? Зачем другим на нас внимательно смотреть? А дело было так: Венеция блестела, Как влажная, на жизнь наброшенная сеть, Мы сели у моста Риальто, выбрав столик Под тентом, на виду, и выпили вина; Казалось, это нам прокручивают ролик Из старого кино, из призрачного сна, Как тут не закурить? Но веющий с Канала, Нарочно, может быть, поднялся ветерок — И крошка табака горящего упала На брюки мне, чтоб я тот миг забыть не мог.

«Пунктуация – радость моя!..»

Пунктуация – радость моя! Как мне жить без тебя, запятая? Препинание – честь соловья И потребность его золотая. Звук записан в стихах дорогих. Что точней безоглядного пенья? Нету нескольких способов их Понимания или прочтенья. Нас не видят за тесной толпой, Но пригладить торопятся челку, — Я к тире прибегал с запятой, Чтобы связь подчеркнуть и размолвку. Огорчай меня, постмодернист, Но подумай, рассевшись во мраке: Согласились бы Моцарт и Лист Упразднить музыкальные знаки? Наподобие век без ресниц, Упростились стихи, подурнели, Все равно что деревья без птиц: Их спугнули – они улетели.

«Люблю в толпе тебя увидеть городской…»

Люблю в толпе тебя увидеть городской, Взглянуть со стороны, почти как на чужую, Обрадоваться. Жизнь подточена тоской Подспудной. Хорошо, что вышел на Большую Морскую. Боже мой, мне нравится толпа, Мне весело, что ты идешь, меня не видя, Что белая летит слепящая крупа: Мы в снежной тесноте с тобой, но не в обиде. За холодом зимы, за сутолокой дней, За тем, что тяготит и названо привычкой, На скошенной Морской проходом кораблей Повеяло на миг, их гулкой перекличкой, Подснежником во рву и просекой лесной, И пасмурным грачом, слетающим на кровлю, Не знаю почему. Не вечною весной, А смертною весной и здешнею любовью.

«С парохода сойти современности…»

С парохода сойти современности Хорошо самому до того, Как по глупости или из ревности Тебя мальчики сбросят с него. Что их ждет еще, вспыльчивых мальчиков? Чем грозит им судьба вдалеке? Хорошо, говорю, с чемоданчиком Вниз по сходням сойти налегке. На канатах, на бочках, на ящиках Тени вечера чудно лежат, И прощальная жалость щемящая Подтолкнет оглянуться назад. Пароход-то огромный, трехпалубный, Есть на нем и бильярд, и буфет, А гудок его смутный и жалобный: Ни Толстого, ни Пушкина нет. Торопливые, неблагодарные? Пустяки это всё, дребедень. В неземные края заполярные Полуздешняя тянется тень.

Сад

Через сад с его кленами старыми, Мимо жимолости и сирени В одиночку идите и парами, Дорогие, любимые тени. Распушились листочки весенние, Словно по Достоевскому, клейки. Пусть один из вас сердцебиение Переждет на садовой скамейке. А другой, соблазнившись прохладою, Пусть в аллею свернет боковую И строку свою вспомнит крылатую Про хмельную мечту молодую. Отодвинуты беды и ужасы. На виду у притихшей Вселенной Перешагивайте через лужицы С желтовато-коричневой пеной. Знаю, знаю, куда вы торопитесь, По какой заготовке домашней, Соответственно списку и описи Сладкопевца, глядящего с башни. Мизантропы, провидцы, причудники, Предсказавшие ночь мировую, Увязался б за вами, да в спутники Вам себя предложить не рискую. Да и было бы странно донашивать Баснословное ваше наследство И печальные тайны выспрашивать, Оттого что живу по соседству. Да и сколько бы ни было кинуто Жадных взоров в промчавшийся поезд, То лишь ново, что в сторону сдвинуто И живет, в новом веке по пояс. Где богатства, где ваши сокровища? Ни себя не жалея, ни близких, Вы прекрасны, хоть вы и чудовища, Преуспевшие в жертвах и риске. Никаких полумер, осторожности, Компромиссов и паллиативов! Сочетанье противоположностей, Прославленье безумств и порывов. Вы пройдете – и вихрь поднимается — Сор весенний, стручки и метелки. Приотставшая тень озирается На меня из-под шляпки и челки. От Потемкинской прямо к Таврической Через сад проходя, пробегая, Увлекаете тягой лирической И весной без конца и без края.

Облака выбирают анапест

2008

«Хотел бы я поверить в час ночной…»

Хотел бы я поверить в час ночной, Когда во всех домах погашен свет, Что среди звезд случайной ни одной, Напрасной ни одной и праздной нет, Что все они недаром зажжены, И даже те, что умерли давно, Влияют и на судьбы, и на сны, И в погребе на старое вино. Хотел бы я в разумный небосвод Поверить, в предначертанность орбит, Хотел бы я поверить, что живет Душа и там, где наших нет обид, Что хаос – заготовка вещества, Строительный несметный матерьял, Подручная основа волшебства, Чудесная возможность всех начал.

«Боже, ты показываешь зиму…»

Боже, ты показываешь зиму Мне, чехлы и валики ее, Тишину, монашескую схиму, Белый снег, смиренье, забытьё, И, организуя эту встречу, Проверяешь десять раз на дню: Неужели так и не замечу, Чудных свойств ее не оценю? Оценю, но словно против воли, Еще как! – желанью вопреки, Все ее чуланы, антресоли, Где лежат платки, пуховики, Все сады, парадные палаты И застенок заднего двора… Есть безумье в этом сборе ваты, Меха, пуха, птичьего пера. Боже, ты считаешь: я утешен Рыхлой этой грудой, тишиной. Мы имеем дело с сумасшедшей! Приглядись к ней пристальней со мной: Сколько белых полочек и полок, Всё взлетит, закружится, чуть тронь. Я боюсь усердья богомолок И таких неистовых тихонь.

«Первым узнал Одиссея охотничий пёс…»

Первым узнал Одиссея охотничий пёс, А не жена и не сын. Приласкайте собаку. Жизнь – это радость, притом что без горя и слез Жизнь не обходится, к смерти склоняясь и мраку. Жизнь – это море, с его белогривой волной, Жизнь – это дом, где в шкафу размещаются                                                           книги, Жизнь – это жизнь, назови ее лучше женой. Смерть – это кем-то обобранный куст ежевики. Кроме колючек, рассчитывать не на что, весь Будешь исколот, поэтому лучше смириться С исчезновеньем. В дремучие дебри не лезь И метафизику: нечем нам в ней поживиться.

«Облака выбирают анапест…»

Облака выбирают анапест, Им трехстопная мера мила. Я послушен их воле, покладист, Хорошо мне сидеть у стола. Небосвод по-весеннему вымыт, И на синем клубятся они. Их никто у меня не отнимет. Я присвоил их все, извини. Ключевое, опорное слово Отвечает за нужный мотив. Хаотично летят, бестолково, Дым фабричный с собой прихватив. Я прибрал их к рукам на минуту, Уподобил садовым цветам, Но глаза отведу – и забуду, И легко их другому отдам. Я и метки на них не оставил, И, в руках подержав, не измял. Нет для них ни законов, ни правил, И возможен любой интервал!

«Заходили мы к даче с дремучей, лесной стороны…»

А. Пурину

Заходили мы к даче с дремучей, лесной стороны Сквозь кусты, через вырубку с дикой и грубой                                                          травой, Справедливо считавшей, что здесь мы ходить                                                     не должны, Иван-чай, да кипрей, да крапивы рубеж огневой. Здесь ходить бы и впрямь ни к чему, и тропа заросла, Но компания наша подвыпила, – как не свернуть В эти дачные дебри, где меры уже и числа Нет, лишь ельник, да кочки, да буйные травы                                                       по грудь. О, как весело было, как вольно и странно идти, И волшебным мотивом повеяло вдруг, и гостям Показалось уже, что хозяин не знает пути Или сбился с него, да не хочет признаться, упрям. Золотое молчанье и душные волны тепла, Ни стихов на ходу, ни решенья проблем мировых… Вот тигрица сейчас, или это пантера была В флорентийском лесу? – напугает нас,                                           всех пятерых. И подумал я, зная, что скоро увидим в упор Мы калитку и сад, а не тьмой наказуемый грех, Что у каждого свой сожалений и страхов набор, Но одно предзакатное, позднее солнце на всех. Впятером, но я старше их всех и в приватную суть Этой жизни проник чуть поглубже, хотя бы на шаг. И подумал я: кто-нибудь вспомнит когда-нибудь                                                                 путь Через заросли эти и мне улыбнется сквозь мрак. И действительно, вот показался дощатый сарай И терраса в решетчатых рамах блеснула стеклом. Разумеется, временный, как же земной этот рай Ослепительно высвечен, если пойти напролом!

Шмель

Д. Сухареву

Залетевший к нам в комнату шмель, – я ему помог Через форточку выбраться, лист поднеся бумаги И подталкивая, – он-то сопротивлялся, шок Испытав и сомнительным образом в передряге Проявив себя этой, растерян и бестолков, И похож, черно-желтый, на маленького медведя, Будет дома рассказывать всем, кто его готов Слушать, о переплете оконном и шпингалете. Очень долго – о комнате: в комнате нет травы И цветов полевых и садовых, но есть обои, На которых разбросаны тени цветов, увы, И ужасны, конечно, сознания перебои, О бумаге, просунутой пленнику под живот — Глянцевитая плоскость и страшное шелестенье, О таинственной тени: казалось, сейчас прибьет, И чудесном своем сверхъестественном избавленье.

Дикий голубь

В Крыму дикий голубь кричит на три такта, Он выбрал размер для себя – амфибрахий — И нам веселее от этого факта. Хотя он в унынье как будто и страхе. Его что-то мучает, что-то печалит, У греков какая-то драма в Тавриде Случилась; на самой заре и в начале Уже о несчастьях шла речь и обиде. И южное солнце ее не смягчало, И синее море ее не гасило, И горлинка грустное это начало Запомнила, крохотна и легкокрыла. Такая субтильная, нервная птичка, Кофейно-молочного, светлого цвета, И длится с Эсхилом ее перекличка, А мы отошли и забыли про это.

«Люблю невзрачные сады…»

Люблю невзрачные сады На скучных улицах убогих, Их запыленные кусты, Их беспризорные чертоги, Где отпрыск царственных кровей, Дуб полунищий, обветшалый Раскинул ржавый свод ветвей, Царей потомок захудалый. Люблю запущенность аллей, И не аллей – двух-трех дорожек, Люблю отсутствие скамей, Люблю глухих пять-шесть окошек, Несимметрично, кое-как В слепой стене пробитых, – кто-то Владеет роскошью, бедняк: С ним эта тень и позолота! Куда ходили мы с тобой, Где ждал тебя я, у химчистки? Валялся жёлудь под ногой, Торчал замшелый камень склизкий, Я тоже в сырости погряз, Я тоже залит бледным светом. Где настигает счастье нас? Кто позаботился об этом?

«Там, где тщеты и горя нет…»

Там, где тщеты и горя нет, Свет невечерний нам обещан. Но я люблю вечерний свет И в нем пылающие вещи, И в нем горящие стволы, И так ложится он на лица, Что и прохожие милы, И эта жизнь как будто снится. И горький вздох, и жалкий жест, И тьма, нависшая над нами… А вечный полдень надоест С его короткими тенями. И жаль тщеты, и жаль забот, И той крапивы у порога, Что в Царство Божье не войдет. И в том числе – себя, немного.

«Всё должно было кончиться в первом веке…»

Всё должно было кончиться в первом веке И начаться должно было всё другое, Но не кончилось. Так же бежали реки, Так же слезы струились из глаз рекою. Страшный Суд почему-то отодвигался, Корабли точно так же по морю плыли, С переменою ветра меняя галсы, В белой пене горячей, как лошадь в мыле. Человек любит ближнего, зла не хочет, Во спасение верит и ждет Мессии Месяц, год, а потом устает, бормочет, Уступает тоске, как у нас в России. Или Бог, привыкая к земной печали, Увлекается так красотой земною, Что, поставив ее впереди морали, Вслед за нами тропинкой бредет лесною.

Мелом и углем

2010

«К вокзалу Царского Села…»

К вокзалу Царского Села Не электричка подошла, А поезд сумрачный из Гдова. Уж очень плохо освещен. Но проводник впустил в вагон Нас, не сказав худого слова. Сидячий поезд. Затхлый дух. Мы миновали трех старух, Двух алкашей и мать с ребенком. Спал, ноги вытянув, солдат. Я оступился: виноват! И как на льду качнулся тонком. Садитесь, – нам сказал старик В ушанке. Сели. Я приник К окну. Проехали Шушары. Сбежала по стеклу слеза. Езды всего-то полчаса. Уснул бы – снились бы кошмары. Одно спасенье – ты со мной. И, примирясь с вагонной тьмой, Я примирюсь и с вечной тьмою. Давно таких печальных снов Не видел. Где он, этот Гдов? Приедем – атлас я открою.

«Эти фрески для нас сохранил Везувий…»

Эти фрески для нас сохранил Везувий. Изверженья бы не было – не дошли бы Ни танцовщицы к нам, ни, с травинкой в клюве, Утка, ни золотые цветы и рыбы. Я люблю эту виллу мистерий, это Бичеванье, нагую люблю вакханку, Красный цвет, я не видел такого цвета! Желтый плащ и коричневую изнанку. Так спасибо тебе, волокнистый пепел, Пемза, каменный дождь, угловая балка, Сохранившие это великолепье! А погибших в Помпее людей не жалко? Был бы выбор, что выбрал бы ты: искусство Или жизнь этих римских мужчин и женщин? Ты бы выбрал их жизнь. Я бы тоже. Грустно. Ведь она коротка и ничем не блещет.

«Перед лучшей в мире конной статуей…»

Перед лучшей в мире конной статуей Я стоял – и радовался ей. Кондотьер в Венеции ли, в Падуе, Русский царь вблизи речных зыбей Не сравнятся с римским императором. Почему? – не спрашивай меня. Сам себе побудь экзаменатором, Верность чувству смутному храня. И поймешь, разглядывая медного, Отстраняя жизни смертный шум: Потому что конь ступает медленно, Потому что всадник не угрюм, Потому что взвинченность наскучила И жестокость сердцу не мила, А мила глубокая задумчивость, Тихий сумрак позы и чела.

«Через Неву я проезжал в автобусе…»

Через Неву я проезжал в автобусе, Ненастный день под вечер посветлел, Ни ливня больше не было, ни мороси, Была усталость; белые, как мел, Колонны Биржи мне казались знаками Судьбы, надежды слабой, но живой, И я подумал, глядя на заплаканное, Но с кое-где сквозящей синевой: Голубизны расплывчатым сиянием В разрывах туч блестит оно, слепя, Как человек, измученный страданием И приходящий медленно в себя, И этот блеск милей сплошной безоблачности, Лазури южной ласковей любой. Что ж удивляться нашей зачарованности? Мы ту же муку знаем за собой.

«Рай – это место, где Пушкин читает Толстого…»

Рай – это место, где Пушкин читает Толстого. Это куда интереснее вечной весны. Можно, конечно, представить, как снова и снова Луг зацветает и все деревца зелены. Но, кроме пышной черемухи, пухлой сирени, Мне, например, и полуденный нравится зной, Вечера летнего нравятся смуглые тени. Вспомни шиповник – и ты согласишься со мной. Гости съезжались на дачу… Случайный прохожий Скопище видел карет на приморском шоссе. Все ли, не знаю, счастливые семьи похожи? Надо подумать еще… Может быть, и не все.

Черемуха

Черемуха цветет недели полторы. Пока она цветет, ничто с ней не сравнится! Раскинула свои палатки и шатры, Свой полог подняла, светла и белолица. И чудится, что есть у дерева душа — Вот этот чудный дух, вот этот сладкий запах. С дистанции сойдет всех раньше, так спеша, Как будто скучно ей на всех других этапах. Июнь ей ни к чему, тем более – июль. Лишь юность хороша; черемуха, спасибо! Как если бы прошел по улице патруль, Черемуха – пароль, не жимолость, не липа. Доверчивость, весна, цветенье на распыл, На грани волшебства, по гибельному краю. А юность я и впрямь, увы, почти забыл, И первую любовь почти не вспоминаю.

«В сад сегодня не выйдешь, так сыро…»

В сад сегодня не выйдешь, так сыро. Постоишь на крыльце – и домой. Ты, ей-богу, как в рубке буксира Над жемчужно-туманной травой, На густые поделенной пряди, Словно кто-то ее причесал Так, чтоб спереди пышно и сзади Сад лоснился, клубился, мерцал. Никакой поэтической мысли В этом стихотворении нет, Только радость дымящейся жизни, Только влагой насыщенный свет. Кто мне дал эту сырость густую, Затруднил по траве каждый шаг? Я не мыслю, но я существую. Существуя, живу, еще как!

«А это что у нас растет, болиголов?..»

А это что у нас растет, болиголов? Кокорыш, борщевик – ужасные названья. А может быть, купырь.                            О, сколько диких слов, Внушающих тоску! Народное сознанье, Латиницы в обход, сумело оценить Их подлинную суть, воздав им по заслугам. Ты спрашиваешь, что? Я думаю, что сныть: От страха так назвать могли ее, с испугом. И тот, кто первый дал такое имя ей, А ближние легко и дружно подхватили, Не меньше, чем Гомер, не хуже, чем Орфей, Да только не писал стихов или забыли Их… Не забыли, нет! Нам кажется, что мы Листаем каталог клубящихся растений, А это к нам дошла трагедия из тьмы, Поэма вещих снов и точных наблюдений.

«На улицу, заросшую травой…»

На улицу, заросшую травой, Я вышел в летних сумерках. Горели Огни на дачах. Августовский зной Дышал еще, но кротко, еле-еле. Три девочки сидели на бревне, — Их спать еще из дома не позвали, — И что-то, рассмеявшись, обо мне, А может быть, не обо мне сказали. Прохладное дыхание земли, Кустарник, протянувшийся по краю, Заросшие травою колеи… Хотел бы я еще раз жить? Не знаю.

«Слепые силы так сцепились…»

Слепые силы так сцепились, В какой-то миг сложились так, Что в наше зренье обратились И разглядели вечный мрак. Самих себя они узрели Посредством нашей пары глаз, Их вставив нам в глазные щели, Слезами смоченный алмаз. Как внятно нам вихревращенье И блеск в кромешных небесах! Какое чудо – наше зренье, Мысль, промелькнувшая в глазах! И Леонардо взгляд колючий, И мощь рембрандтовских картин. Какой невероятный случай, На триллионы проб – один!

«Отца и мать, и всех друзей отца…»

Отца и мать, и всех друзей отца И матери, и всех родных и милых, И всех друзей, – и не было конца Их перечню, – за темною могилой Кивающих и подающих мне За далью не читаемые знаки, Я называл по имени во сне И наяву, проснувшись в полумраке. Горел ночник, стояла тишина, Моих гостей часы не торопили, И смерть была впервые не страшна, Они там все, они ее обжили, Они ее заполнили собой, Дома, квартиры, залы, анфилады, И я там тоже буду не чужой, Меня там любят, мне там будут рады.

Вечерний свет

2013

«Душа – Элизиум теней и хочет быть звездой…»

Душа – Элизиум теней и хочет быть звездой, Но звезды знают ли о ней в ее тоске земной? Они горят мильоны лет, быть может, потому, Что о душе и речи нет у спрятанных во тьму. Но, может быть, во тьме ночной, в сиянье неземном Звезда б хотела быть душой, омытой летним днем, И в хладной вечности своей, среди надмирной тьмы, Раскрыв объятья для теней, быть смертною, как мы.

«Утром тихо, чтобы спящую…»

Утром тихо, чтобы спящую Мне тебя не разбудить, Я встаю и дверь скрипящую Пробую уговорить Обойтись без скрипа лишнего, И на цыпочках, как вор, Может быть, смеша Всевышнего, Выбираюсь в коридор. Есть в моем печальном опыте Знанье горестное. Вот, Так и есть: в соседней комнате На столе записка ждет: «Провела полночи с книжкою, Не могла никак уснуть. Постарайся утром мышкою Быть. Не звякни чем-нибудь». Спи, не звякну. Все движения Отработаны, шаги, Как церковное служение, Не забыты пустяки, Всё обдумано и взвешено, Не должно ничто упасть. Спи. К любви печаль подмешена, Страх, а думают, что страсть.

«Мы в постели лежим, а в Чегеме шумит водопад…»

Мы в постели лежим, а в Чегеме шумит водопад. Мы на кухне сидим, а в Чегеме шумит водопад, Мы на службу идем, а в Чегеме шумит водопад, Мы гуляем вдвоем, а в Чегеме шумит водопад. Распиваем вино, а в Чегеме шумит водопад. Открываем окно, а в Чегеме шумит водопад. Мы читаем стихи, а в Чегеме шумит водопад. Мы заходим в архив, а в Чегеме шумит водопад. Нас, понурых, с колен, а в Чегеме шумит водопад, Поднимает Шопен, а в Чегеме шумит водопад. Жизнь с собой не забрать, и чему я особенно рад, Буду я умирать, а в Чегеме шумит водопад!

«Мои друзья, их было много…»

Мои друзья, их было много, Никто из них не верил в Бога, Как это принято сейчас. Из Фета, Тютчева и Блока Их состоял иконостас. Когда им головы дурили, «Имейте совесть», – говорили, Был горек голос их и тих. На партсобранья не ходили: Партийных не было средь них. Их книги резала цензура, Их пощадила пуля-дура, А кое-кто через арест Прошел, посматривали хмуро, Из дальних возвратившись мест. Как их цветочки полевые Умели радовать любые, Подснежник, лютик, горицвет! И я, – тянулись молодые К ним, – был вниманьем их согрет. Была в них подлинность и скромность. А слова лишнего «духовность» Не помню в сдержанных речах. А смерть, что ж смерть, – была готовность К ней и молчанье, но не страх.

«Поговорить бы тихо сквозь века…»

Поговорить бы тихо сквозь века С поручиком Тенгинского полка И лучшее его стихотворенье Прочесть ему, чтоб он наверняка Знал, как о нем высоко наше мненье. А горы бы сверкали в стороне, А речь в стихах бы шла о странном сне, Печальном сне, печальней не бывает. «Шел разговор веселый обо мне» — На этом месте сердце обмирает. И кажется, что есть другая жизнь, И хочется, на строчку опершись, Ту жизнь мне разглядеть, а он, быть может, Шепнет: «За эту слишком не держись» — И руку на плечо мое положит.

Лопух

Знал бы лопух, что он значит для нас, Шлемоподобный, глухое растенье, Ухо слоновье подняв напоказ, Символизируя прах и забвенье, Вогнуто-выпуклый, в серой пыли, Скроен неряшливо и неказисто, Как бы раскинув у самой земли Довод отступника и атеиста. Трудно с ним спорить, – уж очень угрюм, Неприхотлив и напорист, огромный, Самоуверенный тяжелодум, Кажется только, что жалкий и скромный, А приглядеться – так тянущий лист К зрителю, всепобеждающий даже Древний философ-материалист У безутешной доктрины на страже.

«И не такие царства погибали!..»

«И не такие царства погибали!» — Сказал синода обер-прокурор Жестоко так, как будто на медали Он выбил свой суровый приговор. И не такие царства. А какие? Египет, Рим, Афины, может быть? Он не хотел погибели России И время был бы рад остановить. И вынув из жилетного кармана Часы, смотрел на них, но время шло. Тогда вставал он с жесткого дивана И расправлял совиное крыло. А что теперь? Неужто всё сначала? Опять смотреть с опаской на часы? Но столько раз Россия погибала И возрождалась вновь после грозы. Итак, фонарь, ночь, улица, аптека, Леса, поля с их чудной тишиной… И мне не царства жаль, а человека. И Бог не царством занят, а душой.

«Питер де Хох оставляет калитку открытой…»

Питер де Хох оставляет калитку открытой, Чтобы Вермеер прошел в нее следом за ним. Маленький дворик с кирпичной стеною, увитой Зеленью, улочка с блеском ее золотым! Это приём, для того и открыта калитка, Чтобы почувствовал зритель объем и сквозняк. Это проникнуть в другое пространство попытка, — Искусствовед бы сказал приблизительно так. Виден насквозь этот мир – и поэтому странен, Светел, подробен, в проеме дверном затенен. Ты горожанка, конечно, и я горожанин, Кажется, дом этот с давних я знаю времен. Как безыдейность мне нравится и непредвзятость, Яркий румянец и вышивка или шитье! Главная тайна лежит на поверхности, прятать Незачем: видят и словно не видят ее. Скоро и мы этот мир драгоценный покинем, Что же мы поняли, что мы расскажем о нем? Смысл в этом желтом, – мы скажем, — кирпичном и синем, И в белокожем, и в лиственном, и в кружевном.

«Пока Сизиф спускается с горы…»

Пока Сизиф спускается с горы За камнем, что скатился вновь под гору, Он может отдохнуть от мошкары, Увидеть всё, что вдруг предстанет взору, Сорвать цветок, пусть это будет мак, В горах пылают огненные маки, На них не налюбуешься никак, Шмели их обожают, работяги, Сочувствующие Сизифу, им Внушает уваженье труд Сизифа; Еще он может морем кружевным Полюбоваться с пеною у рифа, А то, что это всё в стране теней С Сизифом происходит, где ни маков, Ни моря нет, неправда! Нам видней. Сизиф – наш друг, и труд наш одинаков.

«Жизнь загробная хуже, чем жизнь земная…»

Жизнь загробная хуже, чем жизнь земная, — Это значит, что грекам жилось неплохо. Подгоняла триеру волна морская, В ней сидели гребцы, как в стручке гороха. Налегай на весло, ничего, что трудно, В порт придем – отдохнет твоя поясница. А в краях залетейских мерцает скудно Свет и не разглядеть в полумраке лица. Я не знаю, какому еще народу Так светило бы солнце и птицы пели, А загробная, тусклая жизнь с исподу Представлялась подобием узкой щели! Как сказал Одиссею Ахилл, в неволе Залетейской лишенный огня и мощи, На земле хорошо, даже если в поле Погоняешь вола, как простой подёнщик. Так кому же мне верить, ему, герою, Или тем, кто за смертной чертой последней Видит царство с подсветкою золотою, В этой жизни как в тесной топчась передней?

«А теперь он идет дорогой темной…»

Джону Малмстаду

А теперь он идет дорогой темной В ту страну, из которой нет возврата, — Было сказано с жалобою томной Про воробышка, сдохшего когда-то. Плачьте, музы! Но, может быть, дороги Той не следует нам бояться слишком, Если даже воробышек убогий Проскакал раньше нас по ней вприпрыжку. Проскакал – и назад не оглянулся, Тенью стал – и мы тоже станем тенью. Мне хотелось бы, чтобы улыбнулся Тот, кто будет читать стихотворенье.

«Англии жаль! Половина ее населенья…»

Англии жаль! Половина ее населенья Истреблена в детективах. Приятное чтенье! Что ни роман, то убийство, одно или два. В Лондоне страшно. В провинции тоже спасенья Нет: перепачканы кровью цветы и трава. Кофе не пейте: в нем ложечкой яд размешали. Чай? Откажитесь от чая или за окно Выплесните, только так, чтобы не увидали. И разумеется, очень опасно вино. Лучше всего поменять незаметно бокалы, Пить из чужого, подсунув хозяину свой. Очень опасны прогулки вдоль берега, скалы; Лестницы бойтесь, стоящей в саду, приставной. Благотворительных ярмарок с пони и тиром, Старого парка в его заповедной красе. Может быть, всё это связано как-то с Шекспиром: В «Гамлете» все перебиты, отравлены все.

«Я люблю тиранию рифмы – она добиться…»

Я люблю тиранию рифмы – она добиться Заставляет внезапного смысла и совершенства, И воистину райская вдруг залетает птица, И оказывается, есть на земле блаженство. Как несчастен без этого был бы я принужденья, Без преграды, препятствия и дорогой подсказки, И не знал бы, чего не хватает мне: утешенья? Удивленья? Смятенья? Негаданной встречи?                                                      Встряски? Это русский язык с его гулкими падежами, Суффиксами и легкой побежкою ударений, Но не будем вдаваться в подробности; между                                                            нами, Дар есть дар, только дар, а язык наш придумал                                                            гений.

«Оревуар, адьё и до свиданья…»

Оревуар, адьё и до свиданья, Аривидерчи, ауфидерзейн, Гудбай, гуднахт, – в минуту расставанья Неву ли, Темзу, Тибр увидим, Рейн? А может быть, какую-нибудь речку Поменьше, Суйду, скажем, как она Была, подобно тусклому колечку, Мне из окна вагонного видна. Влекла, манила, солнцем разогрета, И говорила в зарослях о том, Что и она в каком-то смысле Лета, В прощальном смысле, чудном, неземном.

Земное притяжение

2015

«У кораблика речного нет названья…»

У кораблика речного нет названья, Только номер, и почти не видно дыма. Он, похожий на последнее желанье Осужденного на казнь, крадется мимо. Кто плывет на нем, под стать царю Улиссу, Повидавшему Коцит, и Стикс, и Лету. Этот город с дном двойным и виден снизу По-другому, чем прижавшись к парапету. Так темна моста чугунная изнанка, Словно вдруг цветной ковер перевернули. Разговор под ним звучит, как перебранка, Как ночная перекличка в карауле. Всхлипы, жалобы, полуподвальный холод, Ветерок потусторонний гладит темя. Всё казалось: навсегда нам этот город Дан в подарок, нынче вижу, что на время.

«Наша тень любознательней нас…»

Наша тень любознательней нас И зайти норовит за ограду, Где клубятся кустарник и вяз, И взобраться наверх по фасаду, И припасть к обнаженным ногам Застоявшейся кариатиды, И к чугунным прильнуть завиткам, И прилечь на гранитные плиты. Рисковала собой столько раз! Что ей ров, что зубцы, что бойницы? Наша тень безрассуднее нас И храбрей, ничего не боится. Любопытной, не терпится ей, Наши беды презрев и заботы, Оторваться от нас поскорей В предвкушенье грядущей свободы.

Замок

Анатолию Кулагину

Если ты почему-либо должен остаться в городе, На поездку, допустим в Италию, денег нет, Или старость пришла – и во всём ее долгом опыте Разъездной больше прочих тебя утомил сюжет, Или ты одинок – и тебе одному не хочется Путешествовать, не перемолвясь ни с кем словцом, Или мало ли что, скажем, тень за тобой волочится Неизжитой беды, наливая ступни свинцом, — К замку, к замку пойди, что с одной стороны                                                      Фонтанкою, А с другой узкогрудою Мойкою окаймлен. К замку, к замку, с английской надменной его                                                         осанкою, Бренна был итальянец, и всё же романтик он, В замок, в замок, во двор его внутренний, —                                                 нечто странное Ты увидишь, такое, чего не видал нигде, — Замкнутое пространство граненое, восьмигранное, Ни на что не похожее, как на другой звезде, И поставленный сбоку, в горящем на солнце золоте, Шпиль, – как зодчий додумался, чтобы он так стоял? Кто-то спрашивал: ваше любимое место в городе? Не хотел никому говорить, а сейчас – сказал.

Забывчивость

Всё куплю, а спички позабуду, Иль таблетку третью не приму, Отвлеченный чем-то на минуту, Позвоню, забывшись, не тому, И себя ругая и жалея, И смущая стоном небеса, Вспоминаю бедного Тесея, Перепутавшего паруса. А ведь он, несчастный, был моложе И в подземном мраке победил Минотавра дикого – и что же? Черный цвет на белый не сменил! Знал бы он, от Крита отплывая В темноте, тайком, на склоне дня, Что его оплошность роковая Утешеньем служит для меня.

«С милого севера в сторону южную…»

«С милого севера в сторону южную…» Боже мой, как хорошо повторять Эту строку, мне как будто не нужную, Снова и снова, опять и опять. Вот что такое стихи – умиление И утешение, а почему? — Не объясняй. Не хочу объяснения. Дашь объясненье, а я не возьму. Дверь распахну на веранде наружную, Странников вечных увижу за ней. «С милого севера в сторону южную…» Нехотя, быстро, как можно скорей!

Шум

Березы нервно шелестят; Осины – вообще панически; Дуб – еле-еле, мрачноват; А клен шумит меланхолически; А белый тополь громче всех, Я так люблю его кипение, Наружу вывернутый мех; А ива вся – недоумение: Как можно плачущую так Еще клонить, еще раскачивать? А сосны сухо, кое-как; А ели пасмурно и вкрадчиво; Еще ольха – невнятный звук, Тихоня, скучная попутчица. Теперь сложи всё это вдруг — И ты услышишь, что получится.

«Не было б места ни страху, ни злобе…»

Не было б места ни страху, ни злобе, Все б нам простились грехи, Если бы там, за границей, в Европе Русские знали стихи. Если б прочесть их по-русски сумели, То говорили бы так: Лермонтов снился в походной шинели Мне, а потом – Пастернак! Знаете, танки, подводные лодки, Авианосцы не в счет. Фет мимо рощи проехал в пролетке, Блок постоял у ворот. Май в самом деле бывает жестоким, Гибельной белая ночь. Разумом не остудить эти строки, Временем не превозмочь.

«Есть разница между метелью и вьюгой…»

Есть разница между метелью и вьюгой, Но как объяснить ее? Я бы не мог. Одна закруглить постарается угол, Другая повыше поднять завиток. Метель нас плетьми обвивает тугими, И вьюга прерывистым делает шаг, И разницу чувствуем мы между ними, Но определить не беремся никак. И так ли им надо, чтоб их различали, И снег, словно маска, лежит на лице. Ну, разве что к мягкому знаку в начале Одна обратилась, другая – в конце. А гость, перед дверью снимая ушанку И плечи охлопав себе и бока, Дымится, вокруг себя белую манку Рассыпав, и нам объясняет: пурга!

«Сегодня солнечно и ветрено…»

Сегодня солнечно и ветрено, Бушует дуб, клубится вяз. «Страданья молодого Вертера» Наполеон читал семь раз! В саду у нас и ели с пихтами Растут, стремясь под облака. Возил его в ботфорт запихнутым Или в кармане сюртука. Сирень с лоснящимися скулами Морской напоминает вал. Как храбро вел себя под пулями И как в изгнанье увядал! Напрасно скалы придвигаются И соблазняет пистолет: Из-за любви и впрямь стреляются, А из-за Ватерлоо – нет!

Арльские дамы

Арльские дамы, у них и на шали узор В мелкий цветочек, у них и в руках по букету. Ну и на клумбах такой же счастливый набор Ярких цветов, ни пышней, ни пестрей его нету. Так почему ж эти арльские дамы мрачны? Так почему же цветы их не радуют эти? Словно их мучает темное чувство вины, Словно, горюя, они за Ван Гога в ответе. Желтый, карминный, оранжевый, розовый цвет. Ах, и дорожки извилисто-мягки, не прямы. Он же для вас легкомысленный выбрал сюжет, Что ж вы его так подводите, арльские дамы?

Сон

Подошел в темноте, протянул мне руку, На ночном поздоровались сквозняке. Помолчали. Пожаловался на скуку. Постояли с минуту, как в столбняке. Отошел. Я во сне потянулся к другу: Свою руку забыл он в моей руке. Оглянись! Я не знаю, что делать с нею. Страх меня охватил, сотрясает дрожь. Остываю и, кажется, каменею. Почему ты на статую так похож? Что там сделали с вечной душой твоею? Ты загадки мне страшные задаешь!

«Саша! – он мне говорил, позвонив однажды…»

Памяти Вадима Шефнера

– Саша! – он мне говорил, позвонив однажды, Было ему лет за восемьдесят уже, – Саша! – И каждое слово, с заминкой каждой, Врезалось в память, оставив свой след в душе: – Саша, я вот что хотел вам сказать, другому Я не сказал бы, а вам, дорогой, скажу: Жизнь замечательна. Вот я хожу по дому, Радуюсь, сяду за стол – и в окно гляжу. Чудо какое, не правда ли, вы согласны? Ни одного нет на свете пустого дня. Клены шумят, и оправданны все соблазны. Мой дорогой, понимаете вы меня? Я потому и звоню вам сказать об этом, Что понимаете. – Да, – я ответил, – да! Вскоре он умер. Предсмертным его приветом Страх посрамлен и подсвечена темнота.

«Нет утешенья, оправданья, прощенья ужасам земным…»

Нет утешенья, оправданья, прощенья ужасам                                                     земным, Но есть глубокое молчанье, и мы его не предадим, Не разменяем на унынье и малодушные слова. Есть небосвод над нами синий и благосклонная                                                            листва. Они ни в чем не виноваты, к ним и на кладбище                                                            готов, Превозмогая боль утраты, прильнуть. Слова?                                                  Не надо слов. И пустословье суетливо, и обольщенье ни к чему. Стихотворенье молчаливо. Прочти, прислушавшись к нему.

«Посмотрев на дела отца, неужели сын…»

Посмотрев на дела отца, неужели сын Не смутился, увидев всех этих слепых, убогих, Не подумал, за что они терпят – и ни один Не возропщет, но кланяться будет пришельцу в ноги: Вдруг он вылечит? Он и лечил их, а что ж отец, Почему от рожденья слепой должен быть незрячим И не видеть ни облачка в небе, ни тех овец, Что похожи на облачко? Смотрим на них – и плачем. Почему не заплакал? Не задал простой вопрос, В чем они провинились, безногие и хромые? Можно ли проповедовать, требовать в царстве слез Исполнения заповедей? А еще немые, А еще бесноватые… Крестных трехдневных мук, Может быть, маловато в виду повседневной муки? Не учить, а учиться у них! Это всё, мой друг, Говорю я в слезах, – не из прихоти или скуки.

«Прошла собака – и следы…»

Прошла собака – и следы От лап остались на бетоне Сыром – теперь их видишь ты На плитах, словно на ладони. Не знаю, есть ли мир иной? Смотри, как незамысловато Ее бессмертье! В летний зной Тащилась нехотя куда-то Или бежала со всех ног, И каждой лапы отпечаток Похож на высохший цветок, — Такой нечаянный остаток.

«Ребенку нравится, что на земле живут…»

Ребенку нравится, что на земле живут Не только люди, – кошки тоже. Собаки, голуби, вороны тут как тут, А в зоопарк его однажды приведут, — Ах, зебры, как они на вымысел похожи! Ребенку кажется, что он – один из них, Хвостатых, сумчатых, крылатых, полосатых, Зубастых, в войлочных нарядах, в шерстяных, Он видит родственников в них, друзей своих, А не отверженных, судьбой в тиски зажатых. В их равноправие с ним свято верит он, Что уважения они достойны, ласки И не глупей его. Смотри, как важен слон! А волк у проруби лисицей посрамлен, И все – участники одной волшебной сказки.

«Слониха топталась одною ногой…»

Слониха топталась одною ногой На тумбе, похожей на стул винтовой Из тех, что стоят при концертном рояле, Другие же ноги, как ветви, торчали, Над желтой ареной, и хобот трубой. Слониха вздымалась, похожа на дуб. И жизнь, даже если кому-то наскуча, Казалась ненужной, он видел, что глуп, — Так эта слониха умна и могуча И накрепко ввинчена в жизнь, как шуруп. И многому может его научить: Смиренью, терпенью, любви к дрессировке, А главное, можно ли жизнь не любить, Когда цирковые слонихи так ловки: Солидная стойкость и детская прыть!

«Какую книгу он читал…»

Гертруда:

Вот он идет печально с книгой,

бедный…

Какую книгу он читал, об этом Нам не сказал Шекспир – и мы не знаем. Читал! Притом, что сцена грозным светом Была в то время залита; за краем Земного мира тоже было мрачно, Там бледный призрак требовал отмщенья. И все же – с книгой, с книгой! Как удачно, Что мы его застали в то мгновенье. А в чем еще найти он утешенье Мог, если всё так гибельно и дико? И нам везло, и нас спасало чтенье, И нас в беде поддерживала книга! Уйти отсюда в вымысел заветный Хотя б на час, в другую обстановку. «Вот он идет печально с книгой, бедный», Безумье отложив и маскировку.

«В тот час, когда убьют Меркуцио…»

В тот час, когда убьют Меркуцио И на дворе начнет смеркаться, — Какая чудная конструкция Двух фраз, никак с ней не расстаться, Хотя она вполне бессмысленна И у Шекспира всё иначе, И к бреду может быть причислена В жару июльскую на даче. В тот час, когда пришьют Полония И полночь всё собой заполнит, — Какая сила посторонняя Мне эту сцену вдруг напомнит, Хотя и здесь переиначена Суть и совсем не к месту жалость, — Зато фонетикой всё схвачено, «А жить так мало оставалось…»

«А вы поэт какого века?..»

А вы поэт какого века? Подумав, я сказал, что прошлого. Он пострашнее печенега, Но, может быть, в нем меньше пошлого. И, приглядевшись к новым ценникам, Шагну под сень того сельмага, Где стану младшим современником Ахматовой и Пастернака. Там проработки и гонения. Но если вы стихом живете, Вот счастье – том «Стихотворения» В ХудЛите, в твердом переплете! Как я читал его! С курсивами Его заглавий голубыми, Дождя лиловыми наплывами. Воротничками пристежными. Был век поэзии и живописи, Был век кино довольно долго. Всё это станет вроде клинописи Или кумранского осколка. Был век внимательного чтения. И относительно невинна Была, в порядке исключения, Его вторая половина. С меня и взятки гладки. По лесу Брожу; в сосновом и еловом Стою; я хорошо устроился В тени, одной ногою – в новом.

Над обрывом

2018

Лестница

Есть лестницы: их старые ступени Протёрты так, как будто по волнам Идешь, в них что-то вроде углублений, Продольных в камне выемок и ям, И кажется, что тени, тени, тени Идут по ним, невидимые нам. И ты ступаешь в их следы – и это Всё, что осталось от людей, людей, Прошедших здесь, – вещественная мета, И кажется, что ничего грустней На свете нет, во тьму ушли со света, О лестница, – страна теней, теней.

«Наказанье за долгую жизнь называется старостью…»

Наказанье за долгую жизнь называется старостью, И судьба говорит старику: ты наказан, живи. — И живет с удивленьем, терпеньем, смущеньем                                                     и радостью. Кто не дожил до старости, знает не всё о любви. Да, земная, горячая, страстная, злая, короткая, Закружить, осчастливить готовая и погубить, Но еще и сварливая, вздорная, тихая, кроткая, Под конец и загробной способная стать, может быть. И когда-нибудь вяз был так монументален,                                                   как в старости, Впечатленье такое глубокое производил? И не надо ему снисхожденья, тем более – жалости, Он сегодня бушует опять, а вчера приуныл. Вы, наверное, видели, как неразлучные, медленно, Опекая друг друга, по темному саду бредут, И как будто им высшее, тайное знанье доверено, И бессмертная жизнь обреченная, вот она, тут!

«Мысль о славе наводит на мысль о смерти…»

Мысль о славе наводит на мысль о смерти, И поэтому думать о ней нам грустно. Лучше что-нибудь тихо напеть из Верди, Еще раз про Эльстира прочесть у Пруста Или вспомнить пейзаж, хоть морской, хоть                                               сельский, С валуном, как прилегшая в тень корова, Потому что пейзаж и в тени, и в блеске Так же дорог, как музыка или слово. Я задумался, я проскользнул на много Лет вперед, там сидели другие люди, По-другому одетые, и тревога Овладела мной, но ничего по сути Рассказать не могу о них: не расслышал И не понял, о чем они говорили. Был я призраком, был чем-то вроде мыши Или бабочки. Бабочки речь забыли.

«Мимо дубов или вязов, не знаю…»

Мимо дубов или вязов, не знаю, — Издали точно сказать было трудно, Мы проезжали в машине по краю Местности сельской, распахнутой чудно. И почему-то дубы или вязы Эти мне вдруг показались знакомы: Всплески их, вздохи, улыбки, гримасы, Взгляды, поклоны, увечья, изломы. Что-то как будто сказать мне хотели, Но, отступив на манер привидений, Скрылись вдали, подойти не посмели, Стали одним из моих заблуждений. Где-то я видел их в прожитой, прошлой Жизни таинственной, мною забытой, Скрытой теперь от меня, суматошной, Взрослой, для детского чувства закрытой. И не владею я теми словами, Что их вернули бы, расколдовали. Словно когда-то моими друзьями Были они – и деревьями стали.

«Вчера я шел по зале освещенной…»

Вчера я шел по зале освещенной…

А. Фет
«Вчера я шел по зале освещенной…» Все спят давно, полночная пора, А он идет один, неугомонный, Не в позапрошлом веке, а вчера! И нет меж ним и нами расстоянья. И всё, что с той поры произошло, Отменено, ушло за край сознанья, Все испытанья, горести и зло. Одна любовь на свете остается, Она одна переживет и нас, В углах таится, в стенах отдается, В дверях тайком оглянется не раз. И вещи – вздор. Какие вещи в зале, Кто помнит их? Не вазы, не ковры. Где ноты те, что были на рояле? Одной любовью движутся миры. Всех звезд, всех солнц, всей жизни горячее, Сильнее смерти, выше божества, Прочнее царств, мудрее книгочея — Ее, в слезах, безумные слова.

«Перечитывал книгу и в ней на полях…»

Перечитывал книгу и в ней на полях Карандашные видел пометки свои — Угловатые птички – на пыльных кустах Так сидят в петербургских дворах воробьи, И казалось, что я ненароком во двор Заглянул, где когда-то, лет сорок назад, На скамье с кем-то тихий я вел разговор, Совпадению мыслей и выводов рад. Как же был я горяч и отзывчив тогда И, ей-богу, умней, чем сегодня, – умней! И меня с той поры укатали года, Словно сивку, и жаль мне должно быть тех дней, И нисколько не стыдно за них, и не прав Я, когда на былое свое свысока И в сомненье гляжу – и ко мне под рукав, Как жучок, щекоча, заползает строка.

Дворцовая площадь

Дворцовая площадь, сегодня я понял, Еще потому мне так нравится, видно, Что окаймлена Главным штабом, как поле, Дворцом, словно лесом, она самобытна И самостоятельна, в ней от природы Есть что-то, не только от архитектуры, Покатость и выпуклость сельской свободы — И стройность и собранность клавиатуры. Другими словами, ансамбль, – ведь и ельник Имеет в виду повторяемость окон, Он геометричен и он не отшельник, Как будто расчетливо скроен и соткан, И вот в центре города что-то от Суйды, От Красниц и Семрино вдруг проступает, Какой-то, при чёткости всей, безрассудный Размах, и с Невы ветерок залетает.

«Будущее – это то, с чем дело…»

Дмитрию Кантову

Будущее – это то, с чем дело Мы имеем в старости, оно С юности манило нас, блестело И страшило, было суждено, Если доживем, и удручало Неизбежным перечнем потерь, Не хотел бы всё начать сначала И войти еще раз в ту же дверь. Я дожил до будущего, понял, Получил, осмыслил, осознал, Постою тихонько на балконе, Словно я покинул кинозал: Фильм прекрасен, страшен и чудесен, А финал, как всякий эпилог, Как всегда, не очень интересен, Даже если автор фильма – Бог.

В поликлинике

…В горле какой-то комок…

И. Анненский
Господи, где же на жизнь эту силы Взять, а тем более, если их нет? Как, натянув на ботинки бахилы, В двадцать четвертый пройти кабинет? Как эта жизнь тяжела и подробна, Сколько в ней этой печали и той! Перед врачом за себя неудобно: С чем ты явился к нему, с тошнотой? – В горле комок у меня не проходит, Жить мне мешает, хотя не болит. — Пальцами доктор по горлу поводит: – Всех нас сегодня немного тошнит. — Дальше, на темном его мониторе Зыбкий свой внутренний мир разглядишь: То ли тростник и бурлящее море, То ли речную волну и камыш. Можно ли бледному верить просвету, Что эта тень означает и мгла? Где тут душа? А души-то и нету! Или струхнула – и в пятки ушла? – Всё хорошо. Принимайте таблетки. И постарайтесь побольше гулять. — Как я устал! Поднимаюсь с кушетки. Сырость и слякоть в окне, благодать!

«Уехать куда-нибудь, пусть ненадолго…»

Уехать куда-нибудь, пусть ненадолго. Уехать хотя бы на несколько дней И там затеряться, пропасть, как иголка, Для будничной жизни и скуки своей. Да только чужие сады и соборы, Мосты и дворцы не помогут тебе: Они ж не твои, не имеют опоры Ни в прошлом твоем, ни в любви, ни в судьбе. Вот и хорошо: ни к чему акведука Большие шаги и барочный фонтан, И вдруг драгоценной покажется скука Домашняя, угол родной и диван.

«Под лиственной сенью на сельской дороге…»

Под лиственной сенью на сельской дороге При ветре возможно головокруженье. Узорные тени кидаются в ноги, В руках у них жалобы и подношенья. И впору смутиться, и можно споткнуться На чересполосице света и мрака, Как если бы жизнь, от тебя отшатнуться Решив, удержалась от этого шага. Ты царь, избалованный тенью и светом, И пленник мерцаний, и зарослей призрак, И то хорошо, что не знаешь об этом, Не ждешь подтверждений, не просишь                                              расписок. И клены, и вязы, и куст придорожный Приятны и порознь тебе, и суммарно. Живи, только помни, как всё ненадежно, Подвижно, обманчиво и светозарно.

«Глухонемые в дачной электричке…»

Глухонемые в дачной электричке Шли по проходу, мелкие вещички, Поделки расставляя здесь и там, — Вдруг кошечки их, зайчики и птички Понравятся – и купят этот хлам? Стеклянный, оловянный, деревянный, Пластмассовый, дешевый, нежеланный, Кому такое нужно барахло? Ни в комнате держать его, ни в ванной Не станете: стекло и есть стекло. А даже если б мраморное было Там что-нибудь, кого бы умилила Артельная такая красота? Но ты купила слоника, купила. Вот лучшая, клянусь, в тебе черта!

Башня

Как бы ты в своем тосканском стиле Кружевном меня ни восхищала, — Башня, разве б так тебя любили, Если б ты упасть не обещала? Если б смертной ты не притворялась, Каждый миг на гибель обреченной, Вызывая сладостную жалость, И прямой была бы – не наклонной. Хорошо, когда добавлен к чувству Изумленья тонкий слой печали. Сколько было преданных искусству И тебя любивших – все упали. Помашу рукою на прощанье И уйду, заезжий соглядатай. Так и не сдержала обещанья, И не надо, башня, и не падай!

Везувий

О, как мне хотелось увидеть Везувий! Увидел – и что же? Гора как гора. Неужто для пылких страстей и безумий Он создан, приземистый, вроде шатра? Казбек бы ему показать белоснежный, Граненый, сверкающий, яркий алмаз! Унылый Везувий, угрюмый и грешный, Историей римской пугающий нас. И это Везувий? Ни пика, ни снега, Неужто Помпею такой погубил? Как если б великого я человека Увидел – и разочарован им был. И ростом не вышел, и странную моду Завел – надевать телогрейку с утра. И что-нибудь скажет еще про погоду: «Сегодня дождливо, не то что вчера».

«Ван Гог перед этой картиной четырнадцать дней…»

Ван Гог перед этой картиной четырнадцать дней Хотел провести, если б только ему разрешили. Библейскую парочку Рембрандт пристроил на ней В своем желто-красном, горячем, пылающем стиле. Четырнадцать дней – многовато… Быть может,                                                                    семи Достаточно? – мне бы хотелось спросить у Ван Гога. – Четырнадцать! – я же сказал вам уже, черт                                                                 возьми! Зачем переспрашивать? – он возразил бы мне                                                                 строго. Четырнадцать дней! За четырнадцать дней города Берут осажденные, их превращая в руины. И за две недели дойдут из Гааги суда До Крита, быть может, или приплывают в Афины. – Вы правы, всё можно успеть, например умереть Иль обогатиться, в дворец перейти из подвала. Но эту любовь, эту нежность нельзя разглядеть Быстрее, – четырнадцать дней, а тринадцати мало!

«В мире Клода Моне, и Вермеера, и Ренуара…»

В мире Клода Моне, и Вермеера, и Ренуара Нету черного цвета и смертного нету кошмара, В эту сторону им не хотелось смотреть, ни к чему Им распятье, и крестные муки, и смерть им не пара, Жизнь – сестра их, спасибо бокалу, спасибо холму, Перелеску, скамье, парусам, клавесину и стулу. Нет – веревке сказав, мышьяку, револьверному дулу, Рай при жизни в земном разглядели печальном                                                                  краю, Обещанью поверив, надежде, завету, посулу, — И за всё это Бог поместил их, конечно, в раю.

Стена

Неровность, шершавость стены городской, Изъяны и в кладке ее, и в побелке Художник как будто ощупал рукой, Не пренебрегая и трещинкой мелкой, Бугристость ему и подтеки нужны, И темные пятна, и вмятины тоже, И поверху сорной травы вдоль стены Колючий нарост, на щетину похожий. И всё это залито светом дневным, Сверкает, трепещет, дрожит и лоснится. Художник идеей своей одержим, А может быть, эта стена ему снится, Он мог бы и плюнуть, и кисть отложить, Дворцом соблазниться, пойти на попятный, Но, кажется, жизнью велит дорожить, При всех ее трещинах, шрамах и пятнах.

«Небо погаснет не всё и не сразу…»

Небо погаснет не всё и не сразу, Свет заходящий похож на восход. Так у Шопена печальную фразу Вдруг жизнерадостный всплеск перебьет. Как перемешано всё в этом мире, Перетасовано – главный урок. И по трехкомнатной ходишь квартире, Как по Венеции, – был бы восторг! Он и бывает, почти не завися От объективного смысла вещей. Были бы мысли, счастливые мысли В блеске закатных последних лучей.

«Искусство и есть продолжение жизни…»

Искусство и есть продолжение жизни, Но, может быть, в лучшем ее варианте, Где нас не заденет ни дальний, ни ближний, И дело не в шляпе, а дело в таланте. И ты от судьбы не зависишь и рока, И нету ни горя, ни смерти, ни страха, А только полночные вихри Ван Гога, Венера, Даная, Олимпия, маха. Искусство и есть продолжение леса, Искусство и есть продолжение моря, И нет никакого в искусстве прогресса, А призрак живет и при нас в Эльсиноре. И музыка учит расстегивать ворот, И к шелку фиалок склонившись и примул, Любить эту жизнь появляется повод, В стихи ее взять появляется стимул.

Осенний театр

2020

«Таинственный смысл бытия…»

Таинственный смысл бытия Меня на мгновенье пронзит, И тут же почувствую я, Что мной он счастливый забыт. И, как ни старайся, – вернуть Его и присвоить нельзя: Закрыт к нему наглухо путь, Дорога, тропинка, стезя. В какую просунуться щель, Завесу убрать и туман, Ни куст не подскажет, ни ель, Тем более – стол и диван. Ни просьба, ни клятва, ни лесть Его не смягчат: произвол И прихоть… И все-таки есть, И в сердце меня уколол!

«У меня под рукой становились стихами…»

У меня под рукой становились стихами И вино, и вода, и гора с облаками, Подражавшими в плотности этой горе, И Афины с забытыми ими богами, И запущенный клен в петербургском дворе. У меня под рукой тишина оживала, Как волшебная флейта, – ни много ни мало! У меня под рукой серебрилась сирень, И привычная комната приобретала Блеск дворцовый, особенно в солнечный день. И любовь с ее счастьем и горечью тоже, И Нева с неотрывно глядящим прохожим На волненье ее, – заслужил я покой, И живая строка, ни на чью не похожа, Возникала в стихах у меня под рукой.

Осениий театр

Осенний театр – это лучший на свете Театр, я люблю декорации эти, Трагедию ивы и клена люблю, И тополь как будто играет в «Макбете», И дубу сочувствую, как королю. И ярко, и горько, и пышно, и сыро. В саду замечательно ставят Шекспира, С каким замедлением падает лист, Как будто вобрал в себя боль всего мира, И я на дорожке стою, как статист. Английский театр приезжал на гастроли, Давно это было, работал я в школе, Волненье свое не забыл до сих пор. Но сад, что ни год, те же самые роли Играет не хуже, великий актер! И каждую осень печальное чувство, Счастливое чувство большого искусства Меня посещает в преддверье зимы. Да, холодно будет, и снежно, и пусто, Но дивное зрелище видели мы!

«Плевать на жизнь, – шотландская принцесса…»

Плевать на жизнь, – шотландская принцесса Сказала, умирая в девятнадцать Лет, – что ей смерти плотная завеса, Готовая упасть и не подняться, И что ей море в пасмурных барашках, И что ей лес еловый и охота? Ее душа – не наша замарашка, А точный слепок с птичьего полета! А может быть, в ее средневековье Другая жизнь за гробом проступала, Как тот ларец за шторкой, в изголовье, В котором драгоценности держала? Или в ней было что-то от повесы И мудреца, философа-гуляки, Каких Шекспир вставлял частенько в пьесы И убивал в пылу кинжальной драки?

«Великий Август, бурю претерпев…»

Великий Август, бурю претерпев На море, не сумел сдержать свой гнев И статую велел убрать Нептуна. Не навсегда, на время, дабы тот Одумался – и впредь по глади вод Шла ровно императорская шхуна. Бог должен быть благоразумен. Пусть Заучит римский кодекс наизусть: Пора бы знать, чего нельзя, что можно. Попутный ветер, парус надувай! Вот и Овидий сослан на Дунай, Он тоже вел себя неосторожно.

«А вчера на дороге лесной…»

А вчера на дороге лесной Двое всадников – он и она — Мимо нас проскакали, какой Странный случай – и что-то от сна Было в нем или мифа, вослед Мы смотрели им долго, они Предъявили нам то, чего нет В наши трезвые, ровные дни. Человек на коне страшноват И высок и на нас не похож. Взяли где-то коней напрокат, И вогнали нас чуть ли не в дрожь Конский пот, конский топ, сапоги, Стремена, – и под сенью лесной Понял я, как от нас далеки Цезарь, Ричард и даже Толстой.

Маалые голландцы

Они живописали тишину, Какую-нибудь в комнате одну Старушку или девушку, на стуле Сидящую к огню или окну Лицом, нет, не подумай, что уснули. Смотрели на камин или в окно — И никакой тоски или печали. И бархат зеленел или сукно, Сидели – так у них заведено, И что всего чудесней – не скучали!

«Дребезжанье строки неприлично…»

Дребезжанье строки неприлично. Посмотри, как лоснится трава, Как преследует цель энергично Бильярдист, засучив рукава! Он играет один, без партнера, Сам с собой, подгоняемый тьмой. Он надеется выиграть скоро У себя и у жизни самой. А когда он проигрывать станет И поймет: не таких провела! — Он проверит, себе в оправданье, Не хромает ли ножка стола? Не хромает. Не надо печали. Сколько было их… Говор и смех… Как они высоко залетали! В пух и прах разгромила их всех.

«Двадцать первый век оказался хуже…»

Двадцать первый век оказался хуже, Чем его представляли себе в двадцатом. Я сижу у окна, за окном снаружи Клен мне кажется другом моим и братом. Я люблю его шум, новизны в нем нету, Он всё так же взъерошен, – судите сами, — Что при Данте, как если бы эстафету Проносил сквозь века, что при Мандельштаме. Не известна ни зависть ему, ни ревность, Воевать не умеет, к обману тоже Не способен, поэтому злободневность Соблазнить его в наших стихах не может. И поэтому стыдно быть человеком, Что поэты всегда и подозревали И земным тяготились своим ночлегом, И в стихах у них столько земной печали.

«Души, конечно, нет, душа – иносказанье…»

Души, конечно, нет, душа – иносказанье, — Так разум говорит, и он, конечно, прав. Душа, конечно, есть: волненье, любованье Сверканием реки и влажным блеском трав. Душа, конечно, есть, она читать газету Не станет, но с утра любовь ей подавай, И радость, и печаль, – души, конечно, нету, Ее и потерять случалось невзначай. И разуму она как будто уступала, Спешившему ей дать обдуманный совет. Но счастье, но печаль, но боль… Начнем сначала: Душа, конечно, есть, души, конечно, нет.

Звездная карта

2022

«Как хотелось в начале…»

Как хотелось в начале Давнем, полузабытом, Чтобы все тебя знали, То есть быть знаменитым. А потом у поэта С огорченьем, ревниво Прочитал ты, что это Стыдно и некрасиво. Недостойно вниманья, Не имеет значенья, Но смущал назиданья Призвук и поученья. И поэтому трудно Было с ним согласиться. А еще он так чудно Был похож на счастливца.

«За рифму «тень и день» кому сказать спасибо?..»

За рифму «тень и день» кому сказать спасибо? Заветная, она меня не подведет. Ей кланяется клен, ей радуется липа, Она во всех стихах осмысленно живет. И Пушкин был бы рад еще раз к ней вернуться, Еще раз в тень зайти и день еще один Прожить: проходим мы, а рифмы остаются, Из года в год цветут шиповник и жасмин. Что важно? Чтобы ветвь под ветром покачнулась И задышала мысль внезапная в строке. А старость иногда напоминает юность Сомнением в себе и близостью к тоске. И вспомнишь: от любви страдал, как от ушиба, Но счастлив ею был здесь, а не где-то там… И знал, кому сказать, придя в себя, спасибо: Пылающему дню и дымчатым теням.

«Разлука – это память о другом…»

Разлука – это память о другом, Умершие не помнят о разлуке, Не думают с тревогой ни о ком И к тем, кто любит их, не тянут руки, И это благо, что ни говори. И в райские не залетают кущи Синицы, скажем, или снегири. Разлука существует для живущих. Разлука – это память, это страх За тех, с кем разлучён, земная мука, Описанная столько раз в стихах. Всего страшнее русская разлука. Кто умер, для того разлуки нет. Когда Гомер придумал Одиссея, Велев ему скитаться двадцать лет, Ни Колымы не знал, ни Енисея.

«Я люблю итальянский акцент…»

Чудь начудила, да Меря намерила…

А. Блок
Я люблю итальянский акцент Петербурга, французский, голландский. Он у нас иностранный агент, Плохо знающий русские сказки Или знающий, но не на них Он воспитан, и славянофилы Площадей его, улиц прямых Не любили, ни блеска, ни силы. Блеск не лучший и сила не та. И смотрели сердито и хмуро. Подозрительна им красота Этих шпилей, дворцы и скульптура, Им особый мерещился путь, И, наверное, даже в могиле Снились русы им, меря и чудь — И они этот путь получили.

Чайка

Дмитрию Быкову

Прилетела чайка, белым-бела, На карнизе устроившись, клювом стала По окну постукивать, блеск стекла Привлекал ее, радужность привлекала И прозрачность, похожие на волну, И смотрела, смотрела: живут же люди! Стол у них есть и кресло есть, – ну и ну! У нее никогда их, увы, не будет. Ни дивана, ни комнаты, – никогда! Полюбить бы стихи, почитать бы книги! Только небо и есть у нее, вода, Тростниковые заросли, солнца блики. Надоело ей море, – тепла б, жилья, Вечных мыслей о смерти, ума набраться! И откуда ей знать, что хотел бы я На минуту хотя бы с ней поменяться.

«Как долги поиски нам памятной могилы…»

Как долги поиски нам памятной могилы На тесном кладбище, как будто наши силы И нашу преданность еще раз испытать Желает близкий наш, любимый нами, милый Нам, не уверенный в любви к нему опять. Да нет же, мы ему верны, его мы любим! Но оступаемся, на сон чужой наступим И незнакомую нам потревожим тень Не раз, пока его найдем и взгляд потупим, Шиповник отведя и приподняв сирень. И прошлогодние сметем рукой листочки, И принесенные ему в кульке цветочки Пристроим, в лунки их старательно воткнув. На что они ему? Как мертвому примочки. Еще потопчемся и отойдем, вздохнув.

«Бог создан был людьми, а не наоборот…»

Бог создан был людьми, а не наоборот. Пещерный человек не мог быть создан Богом: Зачем ему такой страдалец и урод В невежестве его и рубище убогом, С охотой на зверей и ловлей рыб и птиц, Еще как полузверь, томящийся во мраке? Не стыдно ли тебе церковных небылиц При взгляде на жильё пещерное в овраге? Кто видел этот вздор, кто видел этот стыд И бедные его наскальные рисунки, Тот знает, как был скуп и наг палеолит И жалок хоровод, идущий как по струнке И пляшущий, – скажи, тебе не жаль их, нет? Хотя б на миг один ты с ними б не остался? До Бога далеко – два миллиона лет, А человек уже и плакал, и смеялся.

«Художник написал Луку Евангелиста…»

Художник написал Луку Евангелиста Для нас в момент его счастливого труда И деву рядом с ним, – смотреть на портретиста Ей некогда, она младенцем занята. Евангелист Лука писал портрет Мадонны, Который не дошел до нас – и очень жаль. Но балюстраду ту увидеть и колонны Мы можем и под ней внизу речную даль. Подумай, что Лука еще и живописец, Не Марк, не Иоанн с Матфеем, а Лука! И Джотто от него, наверное, зависел, И Рафаэль ему был рад наверняка.

«Никто в созвездье Ориона»

Никто в созвездье Ориона Не знает про Наполеона. Никто в созвездье Водолея — Про Канта или Галилея. Горит звезда во тьме ночной, Зачем ей Гёте и Толстой? Зачем ей Пушкин и Державин? Ну не смешно ли слово: славен? Ночное небо от дневного Тем отличается, что в нем Мы бесконечность видим снова И странно нам, что мы живем. Гораций, памятник не нужен, Хотя тобою он заслужен. И пусть он выше пирамид, Земля не больше, чем песчинка, И не видна с других орбит. Не стоит выделки овчинка. И с облегченьем, глядя ввысь, Махни рукой и улыбнись.

Звездная карта

Звёзды не знают, как мы их назвали. Как огорчились бы Гидра и Рыба! Да и Телец согласился б едва ли С нами. Зато Андромеда спасибо Нам бы сказала, и Кассиопея. Были б довольны и Лира, и Дева. Только представь себе радость Орфея, Ужас Дракона, огонь его гнева! Кит промолчал бы, Весы промолчали, Единорог огрызнулся б свирепо. Сколько преданий, любви и печали, Глупости перенесли мы на небо!

Феодосия

Терпя упадок и эрозию, Приятно вспомнить Феодосию В цветах, пятнистую, скалистую, С ее пустующею пристанью, И улочки феодосийские В усталой памяти отыскивая, Побыть в чудесной изоляции Под тополями и акациями. Назвать турецкой, генуэзскою, Религиозною и светскою, И крепостной, и многобашенной, За что люблю ее – не спрашивай, Восточный Крым облюбовавшую И Мандельштама ублажавшую, И нам, конечно, пригодившуюся, Земную, может быть, приснившуюся.