В этом сборнике десять историй, исследующих прихотливые стороны нашего сознания. Через тонкие, глубоко психологичные тексты авторы умело разбирают различные ментальные расстройства и травмы.
Как достичь исцеления – убежать от себя или посмотреть в лицо своим призракам? На этот вопрос через свое творчество пытаются ответить Марина Васильева, Микаэль Дессе, Ирина Костарева, Диана Лукина, Люба Макаревская, Оля Птицева, Екатерина Рубинская, Виктория Сальникова, Линда Сауле, Саша Степанова.
«Мне нравится лицо современной русской литературы: оно молодое, красивое, дерзкое, ничего не боящееся. Сборник "Помутнение" объединил такие разные рассказы: от переживаний художника и детективной истории до постмодернистского потока сознания», – Мария Головей, литературный редактор
Художник обложки – Миша Никатин
© Сауле Л., текст, 2024
© Макаревская Л., текст, 2024
© Птицева О., текст, 2024
© Сальникова В., текст, 2024
© Степанова С., текст, 2024
© Дессе М., текст, 2024
© Рубинская Е., текст, 2024
© Лукина Д., текст, 2024
© Костарева И., текст, 2024
© Васильева М., текст, 2024
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024
Виктория Сальникова
Отбель
Окна мастерской выходят на промзону. Я арендую ее на последнем этаже бывшего швейного цеха. Здесь такие высокие потолки, что комната не прогревается даже в жару. Стены впитали запах машинного масла и железа. От пыли свербит в носу. Жгу благовония, но сквозняк, гуляющий из помещения в помещение, уносит обжигающий носоглотку дым с собой.
Паркет, уложенный «елочкой», скрипит под моими пятьюдесятью килограммами. Сколько ни мой – с него не оттереть ни столетнюю грязь, ни масляную краску. Старые, почерневшие от копоти оконные рамы вздрагивают от порывов ветра.
Мне нравится это место.
Мы делим мастерскую с тремя художниками. В этом апреле они уехали в арт-резиденцию, и я теперь одна. Прихожу сюда рано утром и сажусь на табурет посреди комнаты. Вокруг меня пять мольбертов. Я нашла их на помойке или купила по дешевке через сайт объявлений. Высокие и низкие, расшатанные и почти новые, измазанные краской и посеревшие от влажности – брала любые.
На пяти мольбертах пять чистых холстов, стороны каждого из них равны длине моей руки. Я смотрю на них – на каждый по очереди, но волшебства не случается. Белый – цвет начала, пустота, которую предлагается заполнить, приглашение к диалогу. В Азии белый – цвет смерти. Эта ассоциация мне ближе: я нахожусь в точке, которая никуда не ведет. Я увязла.
Два месяца назад мне предложили поучаствовать в выставке, посвященной памяти как явлению – воспоминаниям-артефактам, что объединяют людей. Заранее выплатили небольшой гонорар, который я быстро потратила. Мне дали полную свободу, а я до сих пор не придумала, что с ней делать.
Перевожу взгляд с холстов на уличные тапочки: на подошвы налипли тополиные почки и оставили желтые смолянистые пятна на мысках. На голые ноги – на улице жара, несмотря на конец апреля, на левой коленке ссадина: неудачно покаталась на роликах. Смотрю на ладони – чистые, пахнут мылом, сразу видно, что писать не начинала.
Снова холсты.
Что объединяет меня с друзьями? Общие воспоминания: чем дольше срок дружбы, тем их больше. Первое опьянение, первая любовь, первое разочарование. Шутки, понятные только своим. Воспоминания о событиях, которых никогда не случалось, они лишь созданы воображением. Я не знала бабушку Дениса, художника, который снимает со мной мастерскую, но помнила ее – благодаря рассказам, картинам и фотографиям. В Геленджике тоже никогда не бывала, но Алиса оттуда родом, и я помню, как мы с ней ездили там на автобусе на море и, загадав желания, съедали счастливые билетики. Как ярки ложные воспоминания, думаю я, раскачиваясь на табурете.
А если говорить о людях – обо всех людях, живущих в одной местности. Могут ли у них быть ложные воспоминания? Может, именно они и делают общность общностью?
– А дальше-то что? – спрашиваю у себя.
– А дальше я буду качаться на табурете, пока не перевернусь, – отвечаю.
Поднимается ветер. От его порывов трещат рамы. В мастерской мигом становится еще холоднее. Я надеваю джинсовку и подхожу к окну. Небо цвета асфальта, и это полотно рассекает надвое цепочка серо-бурых зданий на горизонте – как шов. О стекло ударяются первые дождевые капли.
Справа взрывается молния, и на секунду меня ослепляет. Вслед за ней по небу раскатывается гром – один удар и несколько волн тише, как афтершоки.
Грохот.
Взрыв.
Темнота.
Из меня вышибает воздух. Голова кружится. Я стараюсь вдохнуть, но горло сдавило. Бежать, надо бежать – хоть куда. Спрятаться от грохота и взрывов. Пронзает стрела – от макушки до пяток. Боль распространяется по телу, как и гром, – один удар и несколько афтершоков.
Я прихожу в себя через три минуты. Вспотевшая, разгоряченная. Меня все еще трясет, но я могу заглотить воздух, вдохнуть, наполняя сначала живот, затем грудь, и медленно выдохнуть. Восстановить ритм, вернуться на табурет.
Смотрю на первый холст и закрашиваю его синей краской.
Я помню ту ночь: слякоть, осень, размытую в палисаднике землю. Стою в пижаме и резиновых сапогах на голую ногу. Топаю от скуки по скисшей грязи – незаметно, чтобы не отругали. Мама стоит рядом в махровом халате. Какого он цвета? Синего или розового.
Добавляю на холст пятно цвета фуксии и ярко-желтый, как цвет моих сапог, – всполох в синеватой темноте. Провожу светлую линию – подъезд оплели белой лентой, зацепили ее за лиственницу и кривую яблоню, что росли по обе стороны от подъездной дорожки. Рядом встали милиционеры, охраняли то ли дом, то ли людей – себя.
Очень холодно (это октябрь?), но ноги в сапогах вспотели. Не страшно. Дернула маму за руку: скоро? «Ждем, – отвечает. – Видишь, никто не приехал».
Держала за ухо плюшевого зайца. Взяла его с собой, потому что бежать из квартиры с пустыми карманами нельзя, нужно взять вещь в дорогу, чтобы вернуться. Где я об этом услышала? Наверное, в мультике или в спектакле по радио.
Папа на работе, он не знал, что нас выгнали из дома. Мама стояла рядом, обсуждала что-то с соседкой. Я слышала обрывками: «Вечер воскресенья… люди дома… много жертв». Посмотрела на свои пижамные штаны – белые с розовыми кружками, ниже колен капли грязи. Я топала по скисшей земле, и она разлеталась в разные стороны.
«Мама, – дернула ее за рукав халата. – Ну, скоро?»
«Не канючь, саперы едут».
«А кто такие саперы?» – Мой вопрос остался без ответа.
Люди рядом говорили шепотом, не останавливались, будто взрыв прогремит, если они замолчат. Не жестикулировали, двигались только губы. И глаза – туда-сюда, искали саперов. Но саперы не ехали.
Мы были с мамой вдвоем: пили чай на крошечной кухне. Я сидела на кушетке, спиной к тумбе с маленьким телевизором с выпуклым экраном. Мама – напротив, смотрела новости через мое плечо. Звук заполнял пространство.
На холсте появляются окна, свет потух – только бело-синее сияние экрана телевизора. Оно словно прилипает к лицам людей у подъезда, очерчивает кончики их носов, скулы, лбы, костяшки сжатых на воротниках кофт и рубашек пальцев.
Плыву дальше – к подъезду, в подъезд. Черный дипломат с серебряным замком. Его нашла соседка с четвертого этажа. Поднималась в квартиру, он лежал на площадке между двумя лестничными маршами. Стены зеленые, грязные – в плевках, жирных черных точках от затушенных бычков, со жвачкой, следами ботинок. Соседка на цыпочках поднялась к нам на пятый и позвонила в дверь.
«Кто это в такое время?» – удивилась мама. Она вытерла мокрые руки (наливала воду в чайник и расплескала ее) о халат и пошла открывать. Пауза – смотрит в дверной глазок, затем тройной щелчок – открыла.
Голос мамы смешался с криками из рекламного ролика.
«На площадке вон лежит, видишь?»
«Там внутри что-то тикает!»
«Нет, не показалось!»
Мама крикнула мне, что отойдет на секунду. Скрипнули дверные петли. Я побежала босиком в коридор, посмотрела через узкую щель на маму и соседку, прислушалась. Они спустились к дипломату, сначала постояли на почтительном расстоянии, мама скрестила руки на груди, молчала. После паузы подошла ближе, на шажок.
«Может, не надо?» – Соседка прикоснулась к ее локтю, но мама ее не послушала. Потянулась к дипломату, та крикнула и потянула ее за руку назад. Сама наклонилась, будто захотела упасть вперед, прикрыть дипломат грудью, вдавить его в бетонную плиту, сцепляющую этажи.
Мама вырвала руку и села на корточки. Край халата коснулся пола, пыльного, мокрого и обтоптанного. Она склонила голову – правым ухом к дипломату.
«Да, тикает, – сказала соседке, – и что теперь делать?»
Мама вернулась домой, отправила меня на кухню и позвонила по телефону в комнате. Телевизор кричал, звук проникал в уши, горло, нос – чувствовала себя простуженной. Прислушалась к разговору мамы, но ничего не слышала.
На холсте появляются десятки окон, в каждом по телевизору, свет от экрана брызжет во все стороны, подсвечивает небо, притворяется северным сиянием – отбелью. Одно из преданий гласит, что зелено-розовые переливы в полярном небе – мост, по которому на землю спускаются боги. Новому времени – новые божества, сеанс связи с сакральным запускается кнопкой пульта.
Память выбросила меня на улицу – в холод, слякоть, на раскисшую землю. Мы все еще ждали саперов, прошла вечность, а может, всего десять минут. Как же скучно…
Свист сирен тихий, но нас он оглушил. Машина с саперами появилась из-за угла: по черным деревьям, черным домам, черному небу прыгали сине-красные блики. Смотрела на них и думала о гирляндах: всего три месяца потерпеть, а там елка, подарки, Новый год.
«Приехали», – шепотом выдохнула толпа. У всех разом из легких вышел воздух – с длинным пш-ш-ш. Назло им глубоко вдохнула, ноздрями и ртом одновременно, но демарша не заметила даже мама. Она инстинктивно схватила меня за руку, словно это не саперы приехали, а милиция – за мной.
«Мам, ну скоро?» – Я не спрашивала, требовала.
«Пш-ш-ш», – ответила мама.
Саперы вышли из машины. Милиционеры, охраняющие ленту, пропустили их в подъезд. Те нагнулись, пролезли под этой белой нитью, словно перешли границу между мирами, – кланялись темноте дома, что выплеснулась на улицу. Саперы соскользнули внутрь.
Я никогда не видела, как работают саперы. По-прежнему не знаю, кто это такие и почему мы их ждем. Догадалась, что приехали за чемоданом, но чем он всех нас заинтересовал? Всматриваюсь в окна, надеясь подглядеть через стекло. Ничего не видно. Встала на цыпочки, наклонила голову вправо и влево – слишком черно, далеко, не рассмотреть. И тут заметила, что в окнах на лестничной площадке мелькнули головы и плечи – первый этаж, второй, третий, стоп.
Четвертый этаж – площадка. Труба слева, справа окно и подоконник. Дипломат лежал возле трубы, вплотную к стене. Саперы – напротив, прислушивались.
Были ли с ними собаки? Или их берут только на наркотики? Добавляю на холст синей и красной краски, два силуэта в желтых квадратах окон, тень собаки – на всякий случай. Тень – знак присутствия и символ отсутствия, ничего не осталось, лишь силуэт на земле, столь условный, что, может, это и не собака вовсе.
Я снова там: толпа стояла, толпа ждала. Представляю взрыв, уже сегодняшняя я, та – слава ему – еще пока не съела яблока. Вижу, как вылетают стекла из окон, подъезд ухает и падает. Не сразу весь, а как песок из ладошки, но в этих часах бетонная крошка.
Прошло время – час или сутки. Головы саперов замелькали в обратном направлении. Как две рыбины, они погрузились на дно, к нам. Вышли из подъезда, казались ватными, размякшими. В руках у одного дипломат. Синхронно махнули милиционеру, сели в машину с мигалками и уехали. Я попрощалась с бликами взглядом. Милиционер снял ленту, скрутил ее аккуратно, как портновский сантиметр – улиточкой, положил в карман. Махнули толпе, толпа ухнула и зашла в подъезд.
Мама взяла меня за руку, встала в конец вереницы – первого, второго, пятого, седьмого поглотил подъезд. Подползли к милиционеру, мама вскинула голову и молча посмотрела ему в глаза.
«Да часы обычные лежали, вот и тикали», – ответил он. Мама кивнула. У меня замерзли ноги.
Поднялись на пятый этаж, я посмотрела туда, где лежал дипломат. Так пусто, что все происходящее показалось выдумкой – сном в ночь, когда поднялась температура. Повращала глазами в поисках следа и, наконец, споткнулась о бычок. Это сапера, подумала я, и эта мысль успокоила: дипломат все-таки был, вот его отпечаток во времени.
Сразу из коридора, как только я стянула с голых ног сапоги, мама повела меня в детскую. «Утром в садик, – напомнила она. – Быстро спать!»
Ложусь на диван, простынь сбилась. Я выгнулась дугой, поправила ее под спиной. Мама взбила подушку, положила на меня тяжелое ватное одеяло, а сверху колючий плед в красную клетку.
«Мы живем на последнем этаже, – сказала я ей. – Если дом взорвут, то нас только чуть-чуть придавит, мы сможем выбраться, не переживай».
Я наконец узнала, кто такие саперы.
Мама чмокнула меня в лоб, пожелала спокойной ночи и вышла из комнаты. Щелкнул выключатель. Свет погас.
Гаснет он и в окне на холсте – прямоугольник залит краской, не черной, темно-синей, такой густой, что на ней появляется блик от окна мастерской.
Добавляю деталей, сглаживаю контрасты. Готово. Ставлю холст на пол у стены напротив, чтобы просох. Больше он меня не интересует.
Сажусь возле второго мольберта. Выглядываю за него в окно, дождь все идет: маслянистые капли падают на стекло и медленно скатываются, оставляя после себя серые борозды. Сколько пыли, думаю я, и окна не помыть: они приколочены к рамам длинными гвоздями.
В некоторые самодельные (не произноси это слово, не кликай беду) добавляют гвозди, битое стекло и металлические осколки, чтобы усилить, как пишут в газетах, «поражающий эффект». Или не кладут, но поражающий эффект все равно настигает из прошлого.
Беру самую толстую кисть из стакана – плоская «щетина» с номером 24 на ручке – и провожу линию от края до края.
Несколько лет спустя мы жили все там же – на пятом этаже, под самой крышей. У меня родился брат, его кровать подставили к родительской. Я ревновала, по ночам мне снилось, как ухают здания, когда рассыпаются, тогда я вскакивала и диван начинал казаться чужим. В слезах бежала к родителям. Длинный коридор без окон – как полоса препятствий, поворот в еще более темную прихожую (до сих пор снится, что за входной дверью в ночи притаились чудовища), зигзагом в спальню родителей, большим полукругом мимо кровати брата – и вот мама спит, можно залезть к ней под одеяло и притаиться.
За окном только начался сентябрь, теплый и ветреный, мне девять, завтра в школу. Я сидела на ковре перед телевизором, по нему крутили рекламу, ток-шоу, снова рекламу. «Иди есть!» – крикнула мама из кухни. Ужинали мы в восемь, когда папа приходил с работы.
Кухня за годы не расширилась, наоборот, стала меньше – я-то выросла. Возле стола стоял детский стульчик брата, но тот уже спал. Папа сидел за столом, затылком к тумбе с телевизором. Я села напротив, втиснулась между подоконником и раковиной. Мама стояла у плиты, я задела ее локтем, она меня бедром.
Телевизор работал на полную громкость.
Выключался ли он когда-нибудь? Я кидаю на холст фигуры – сцены из популярной рекламы, образы, позаимствованные сразу из всех роликов, которые смогла запомнить. Жаль, нельзя добавить звука.
Мы ужинали супом – куриной лапшой. Когда мама ее готовила, то всегда обжаривала вермишель на сковородке. Мне нравилось, когда та была почти черная, я вылавливала ее в тарелке и съедала первой.
По телевизору начались новости. Мама стояла за моей спиной, вытирала руки полотенцем – и замерла.
«Ты слышал?» – спросила она у папы. «А?» – ответил он, повернул голову к телевизору (шея хрустнула), стукнулся головой о соковыжималку и чуть не уронил ее на пол.
«Ты слышал? – повторила мама. – Дом взорвали». «Зачем?» – ответил папа. «Ты дурак?» – сказала мама и кинула в него полотенце. Оно пролетело через мое плечо, я наблюдала за ним как за космической ракетой, пущенной с «Байконура». Отодвинула от себя тарелку с супом – на дне остались две столовые ложки непрожаренной вермишели и два кругляшка морковки.
«Мам, сделаешь чай?» – попросила, но она не услышала. Молча пошла в прихожую, где на приставном столике возле книжных шкафов стоял телефон, и позвонила бабушке.
Бордовый телефон с черными кнопками, с закрученным проводом – рисую его. Меняю тем самым реальность: в те годы у нас стоял радиотелефон, но трубку всегда забывали поставить на подзарядку, она садилась и заваливалась куда-нибудь между диванными подушками.
Папа смотрел новости. Не заходила в комнату, прижималась к стеночке возле двери, чтобы слышать, но не быть обнаруженной. Мама сказала тихо: «Сто человек, какой кошмар». «Это на юго-востоке!» – крикнул из кухни папа, будто он в телефонном разговоре третий.
Мне надоело, я зашла в комнату, чтобы привлечь внимание мамы. Она обернулась, но посмотрела сквозь меня. Я стала стеклом, через которое она увидела подъезды, упавшие с уханьем.
«Мама, включи мультики!» – потребовала я. Она убрала трубку ото рта, прикрыла ее ладонью и прошипела: «Мультиков больше не будет».
Школа, новости, школа, новости, толпа говорила шепотом, я все же смотрела мультики. Вторая часть сентября была холодной. Зарядили дожди, они прибили бурые листья к асфальту. Побежали с мамой в школу под зонтиком, обратно домой я вернулась одна и в капюшоне, натянутом до носа. Но воды с неба лилось так много, что за пятнадцать минут на улице штаны промокли до трусов. Вот бы заболеть.
Дверь открыл дедушка, они с бабушкой сидели с нами посменно. Я стянула с плеча ранец и бросила его в угол в коридоре. Скинула сапоги, разбрызгав грязную воду. Пошла на кухню, дедушка нажарил котлеты с картошкой. Фарш сладковат, картошка с золотой корочкой. Брат, врезаясь в углы, катался по квартире в ходунках.
После обеда делала уроки, смотрела телевизор, ждала родителей. Мама пришла в шесть, отпустила домой дедушку и пошла готовить ужин. Сегодня папа тоже пришел рано. О чем-то говорили, что-то делали. Память выбросила меня в гостиную: папа читал книгу на диване, брат сидел в манеже, мама мыла посуду на кухне. За низким столиком я собирала конструктор из крупных деталей. Напротив телевизор – музыкальный канал.
«Представляешь!» – крикнула мама и влетела в комнату. Она схватила пульт и переключила на новости. «Что случилось?» – Папа поднял взгляд сначала на маму, затем на экран. Я вместе с ним. Случайно уронила со стола дом, который собрала из конструктора, он разлетелся на детали – их показали по телевизору.
«Мама, что это?» – «Тс-с-с».
Родители не говорили. Мама поднесла ладони ко рту, папа оперся локтями о колени. Я начала плакать, они не слышали.
«Надо уезжать», – сказала мама. «В Подмосковье», – подтвердил папа. «А как же мои друзья?» – всхлипнула я.
«Найдешь новых».
Рассыпаю на полотне кубики конструктора, прикручиваю к ним окна, колонны, на которых держатся подъездные козырьки, красные ленты, милицейские сирены. Отношу холст к стене. Третий холст – пишу на нем красными буквами «Конец войны», жду, когда подсохнет, чтобы покрыть надпись тонким – полупрозрачным – слоем краски.
Мы жили в Подмосковье. Новых друзей я так и не нашла. У брата пока еще короткие ноги, но спал он в такой же длинной кровати, как и я, – напротив.
За окном все та же осень, утром еще светло, хотя свет приглушен. Мама зашла в комнату: «Просыпайтесь». – «Нет, дай еще поспать». – «Никаких спать!» Она включила телевизор, канал, по которому по утрам показывали мультики. Но сегодня вместо них новости. Мама замерла с пультом, брат захныкал, а я накрылась с головой одеялом.
И снова на холсте мерцание экрана, темные силуэты. Телевизор стал проводником – устройством, множащим ужас, его изобрел безумный шляпник.
Следующий кадр – кухня. В тот месяц я ела только быстрорастворимую овсянку с растертыми в порошок ягодами. Врач говорил, что у меня развилось расстройство пищевого поведения. Отрицала, ведь у меня все хорошо, а каша просто невкусная.
Мама положила в глубокую белую миску три ложки каши, она чуть заветрилась. Брат ковырял яичницу и запивал сладким чаем. Мама включила телевизор и здесь – папа его повесил у самого потолка над дверью. Мы его всегда смотрели задрав головы, до боли в шее. Вслед за ней подняла взгляд к экрану, а там башни ухнули.
Застывшее в янтаре мгновение.
Смотрела на кухню и на себя, паря у потолка.
Застывшая в мгновении я.
Мир вокруг начал жить в ускоренном ритме: брат доел яичницу, мама схватила его за руку и повела умываться. Папа выпил чай. Брат оделся. Мама оделась. Брат взял рюкзачок, идет в коридор.
А я все так же сидела с ложкой, полной каши, – в пижаме, с босыми ногами, спутавшимися после сна волосами на затылке. Уханье повторялось
повторялось
повторялось
повторялось
у меня в ушах, отдавало дрожью, воздуха все меньше, он выходил из легких, как через крошечную дырочку в воздушном шаре. Голова закружилась, и меня вырвало на пол желчью и кашей. Мама прибежала из коридора, попыталась напоить водой, что-то говорила, я видела, как у нее открывался и закрывался рот, но не слышала ни звука. Она на берегу, а я пошла ко дну.
Беру передышку, шлепаю ладонями по карманам джинсов в поисках пачки сигарет. Вспоминаю, что бросила курить два года назад, но привычка осталась. Отхожу от холста, руки запачканы масляной краской, беру тряпку – коричневую, всю в цветных пятнах – и обтираю ею пальцы. Иной день писать – как уголь добывать, физически выматывает.
Достаю из кармана мятную жвачку и кладу в рот сразу четыре подушечки, имитатор сигареты – очередная попытка обмануть мозг. Я встаю у окна: вечереет, дождь не заканчивается. Он прибивает к земле пыль, в ямах на асфальте под окнами образовываются черные лужи. Кажется, что в этом лабиринте из промышленных зданий я одна. Ни белого света в окнах, ни людей, бегущих к метро, даже местных собак, с промокшей шерстью и несчастными мордами, и то не видно.
Можно идти домой, я сделала больше, чем обычно требую от себя. Включаю в мастерской свет: вспыхивают длинные белые лампы у потолка, в плафонах виднеются черные точки – мотыльки, превратившиеся в мумии.
Сажусь к четвертому холсту. Осталось всего ничего – и можно забыть о проекте навсегда, поехать к морю, снять домик в частном секторе у бабульки, сидеть на участке под навесом, оплетенным диким виноградом, и смотреть на узор из солнечных пятен под голыми ступнями. Дышать морем, водорослями, солнцем и трупами медуз. Забыть и не пытаться вспомнить. Еще одно ложное воспоминание, но о будущем.
Учусь в институте: первый курс – прилежно, второй курс – более-менее, третий курс – «нет, мам, сегодня лекций нет». Знакомые художники попросили попозировать в мастерской, согласилась. Сидеть несколько часов без движения тяжело, но в двадцать лет художники кажутся небожителями. Это потом, лет через десять, магия рассеется: одни сопьются, другие обзаведутся зародышем пуза, их волосы поредеют, но с годами они не смирятся. Есть третьи: они никогда не съедут от родителей и будут клянчить деньги на проезд и на булочку в столовой, четвертых подберут женщины, которым требуется крест на плечах, Питеры Пены будут вечно кормить их словами о скорой славе. Успеха достигнут единицы.
Но тогда мне было двадцать, и я ехала на «Юго-Западную» позировать в простыне – изображать из себя гречанку, родившуюся из головы Зевса. Я опять прогуливаю, стыдно ровно настолько, чтобы выступил румянец, но сессия нескоро – живем.
Бегу по перрону, из-за мыслей, что меня все-таки могут выгнать из института, переставляю ноги еще быстрее. Но я наконец нашла новых друзей, и хочется вдыхать каждый день, наполняя им легкие до хруста в ребрах.
«Осторожно, двери закрываются» – успеваю запрыгнуть в вагон, край куртки защемило дверьми, я дергаю, они открываются, дергаю еще – на свободе. Вагон набит людьми. Весна, холод, толстые куртки. Толпа молчит, берет меня в кольцо и сдавливает те самые легкие, в которых плещутся сто восемьдесят два с половиной дня моего двадцатилетия.
Рука мужчины рядом на поручне, его подмышка воняет потом через шесть слоев синтепона, я отворачиваюсь – в сторону женщины, одетой в сладкие духи. Еле сдерживаю рвотные позывы, хорошо, что не успела позавтракать.
Мы едем, тела трясутся в такт движению. Раз станция, два станция, три. Высвободив руку, я воткнула в уши наушники и включила плеер. Грустные песни, затем мрачные, потом громкие, снова грустные. И ведь не переключить: на четвертой станции в вагон утрамбовалась еще одна порция килек и я не могу пошевелиться. Они держат меня плечами: достают ли ноги до пола или я парю в невесомости?
В кармане завибрировал телефон, но руки уплыли за спину, его не достать. Воздуха все меньше, не только в легких, но и в вагоне. Человек на шестьдесят процентов состоит из аш два о, я погружаюсь на дно, задыхаюсь, как в детстве, когда тонула и видела лучи солнца сквозь мутную толщу воды. Сейчас передо мной желтая лампочка, коричневый свет и серые лица.
Звонит телефон. Начинаю злиться: кто такой настырный? Надеюсь, это не староста, любимица деканата, с выговором и угрозами. Вновь чувствую, как к лицу хлынула кровь и румянцем загорелись щеки.
«Осторожно, двери закрываются, следующая станция “Юго-Западная”. Встаю боком, плыву против течения, извиняюсь за отдавленные ноги и удары локтями в солнечное сплетение. Не замечаю, как задерживаю дыхание. Люди недовольно вздыхают, движение одного вызывает волну, и она идет до следующих дверей, где рассеивается.
Телефон так и вибрирует в кармане. Двери открываются, пассажиры выпадают на берег, я вместе с ними. Отпускаю наконец дыхание и сажусь на лавку. Достаю из кармана телефон и смотрю на дисплей. Мама. В метро так шумно – люди, поезда, не перезваниваю. Потом, выйду только на улицу. Но набрать ее номер не успела, она опередила.
«Мам, ну вот что ты мне названиваешь? Видишь же, что не беру, значит, занята!» – кричу я в трубку, не дожидаясь ее первой реплики. Замираю, когда слышу всхлипы. «Слава богу!» – говорит она. В метро взрыв, на станции, которую мой поезд преодолел десять минут назад.
«Мама, забери меня», – говорю ей и кладу трубку.
Дышу быстро, как набегавшаяся за лисой охотничья собака, пытаюсь застегнуть куртку, но руки дрожат и я не могу попасть пуговицами в прорези. Темнота, воздух в этом мире закончился, небо с землей меняются местами как крылья мельницы, все кружится – и я кружусь, по венам течет лава, а сердце окаменело под взглядом Медузы горгоны.
Идет дождь, рвота на кухонном кафеле, подъезд рассыпался, внутри меня ухает.
Пришла в себя рядом с пустым холстом. В одной руке держала кисть, в другой – палитру, вонь растворителя в масленке отрезвила, как нашатырный спирт. Задала себе – рассказчику и слушателю, производящему и трактующему в одном лице, – все тот же вопрос: что было дальше? В нетерпении вернулась к холсту, все еще белому, знающему все о рождении и смерти.
Что было дальше?
Заново учусь ездить в метро. Три года прочь. Уже могу спуститься на эскалаторе, не задерживая дыхания и без мокрых ладоней. Когда подъезжает вагон, чувствую неуверенность – аккуратно перекидываю ногу через порог, замираю. Охотник или дичь? Иногда следую ложному предчувствию и отпрыгиваю от дверей, задевая других пассажиров. Сумасшедшая!
Хожу к психиатру: он учит меня правильно дышать и вести дневник мыслей. «Когнитивные искажения, – говорит он. – Запиши навязчивую мысль, логически ее разбери». И я ношу с собой маленький блокнотик на колечках и карандаш. Когда свет перед глазами мигает, падаю на скамейку, грузно, на выдохе, без сил, достаю блокнот трясущимися руками и пишу. Какой шанс в процентном соотношении, что вагон взорвется именно в этот день, в этот час, в эту минуту. Цифры успокаивают.
Вывела на холсте 0,0000000… последний ноль уперся в край, добавила арки и своды, собаку пограничника с исчезнувшим носом и охапку колосьев.
И вот я снова захожу в вагон. Сканирую пассажиров, как робот из будущего: что у них в карманах и рюкзаках? Чисто, заходим. Не толпа и не час пик, я могу даже присесть. Обычно хожу на работу пешком, но сегодня холодно и гололед – ноги переломать. Машины заносит, люди сопротивляются ветру – все мы немножко полярники. Я еду в метро, дышу глубоко и ровно, ладони сухие и теплые, челюсть расслаблена. Могу, у меня получилось, научилась.
Достаю телефон, чтобы набрать сообщение и разделить с мамой радость. Включаю плеер, хотя ехать всего две станции. Улыбаюсь, поднимаю взгляд и вижу его. Человека, на которого указывает предчувствие. Сжимаю зубы и вжимаюсь в сиденье.
«Нет-нет-нет, – говорю себе, – интуиция ложна, мысль-логика-проценты-цифры».
Но не успеваю. Подскакиваю, в три шага оказываюсь в другом конце вагона, вжимаюсь в дверь.
Дышать животом, считать вдохи от одного до десяти: раз, два… десять, сконцентрироваться на воздухе, проходящем через ноздри. Не говори, не говори, не говори состоят из гвоздей и осколков. Надо дышать. Жар такой, что плавятся железные пуговицы. Дышать.
Потею, холодно, жарко, мокро, холодно, жарко, мокро. Чернота подъезда сгущается, саперы не едут. Остановите поезд, остановите, я хочу выйти
хочу выйти
хочу выйти
хочу выйти
он едет медленно, минуты длинные, остановите, мы все погибнем, воздуха, дайте мне воздуха, гвозди, осколки, жар, пуговицы, остановите поезд, остановите, остановите, остановите.
Дышать.
Вдавливаю ступни в пол. Щипаю себя за руку до тех пор, пока пелена перед глазами не спадет. Спина все еще дрожит. Двери открываются, две минуты как десятилетие, выпрыгиваю на перрон. Из меня выкачали весь кислород, это вакуум. Дышу-дышу-дышу. Воздух застревает в горле.
В тот день я заснула только с двумя таблетками снотворного. Обычно пью половинку, без нее просыпаюсь через раз. Когда тьма в подъезде сгущается, резко сажусь на кровати, как неваляшка. У моей был отгрызен помпон, мама говорила, что я проверяла на нем прорезавшиеся зубы. Вот и я такая же – с дефектом, на мне проверили остроту зубов.
Сердце стучит, печет затылок. Снова щипаю себя – это лучше, чем дышать, но приходится носить кофты с длинным рукавом, чтобы скрыть синяки. Перенаправляю внимание и считаю дыхание собаки, что спит у кровати. Внутри ухает, но через минуту после взрыва всегда наступает безмолвие и я снова засыпаю.
Как и собака сапера-пограничника у ножки кровати на моем холсте. Я отнесла его к стене, четвертым. Остался еще один. Села за мольберт и час смотрела перед собой.
Был ли пятый взрыв?
Он не случился, но случается каждый день. Внутри меня все еще ухает. Волна накатывает из завтра, обдает кожу лица жаром и опаляет брови. Саперы больше никогда не приедут.
Этот холст остался пустым.
Я взяла сумку, закрыла на ключ мастерскую и пошла домой. Воздух после дождя свеж и чист. Делаю вдох и говорю: «Раз».
Линда Сауле
Жена самоубийцы
Меня зовут Анри Рошаль, и эта история не обо мне. Она о женщине, известной всей Франции как «жена самоубийцы» – настоящее имя ее Лора Габен. Но раз уж я взялся изложить ее историю, хочу все же рассказать немного о себе, ведь я волею обстоятельств оказался связан с этой женщиной и сыграл определенную роль в ее дальнейшей судьбе.
Я работаю операционистом в южном отделении Банка Франции уже больше двадцати пяти лет. Это монотонная работа, но она мне подходит: я люблю порядок и цифры. Не нужно быть гением, чтобы следить за выплатами по кредитам и обналичиванием банковских билетов. К тому же занятие это стабильно, а я действительно превозношу однообразие и нахожу в нем истинную ценность человеческого существования.
Из-за жажды однообразия я так и не женился, не завел детей, и дама моего сердца, а скорее тела – если уж говорить начистоту, – все так же заходит ко мне по пятницам и всегда уходит в субботу после совместного завтрака. Она давно потеряла надежду изменить положение вещей и, кажется, тоже стала понимать неприметную радость дней и ночей, проходящих по одному и тому же сценарию. Эту мысль я, вероятно, внушил ей собственным примером, и она прижилась в несмелой душе мон ами, как застрявшая в горле рыбная косточка, постепенно сглаживаясь, обрастает слизью до той поры, пока и вовсе перестанешь ее замечать.
Дни катились один за другим, неразличимые, до прелести похожие, и я порой забывал, который год мне идет. Одни и те же друзья, загородные поездки в Нёйи или Мелён раз или два в месяц: мир мой сильно напоминал механизм с шестеренками, в котором одна идеально встраивалась в другую, а та приводила в движение следующую – и так, скованные цепочкой действий, проходили годы моей жизни. И я уверен, они шли бы и дальше, ничем не печаля и, в общем-то, не радуя, пока в конце концов не завершились бы логичным итогом, который ждет всех и каждого. Но вот однажды в наш банк пришло письмо.
В четверг после обеда месье Луазон вызвал меня в свой кабинет. Его лысина блестела в электрическом свете потолочной лампы и отливала синевой, а подтяжки с трудом поддерживали огромный живот. С нетерпением посматривая на часы – из чего я мог заключить, что мой начальник еще не обедал, – он объявил, что скоро в суде присяжных департамента Сены начинается рассмотрение дела Габен. Новость, которую он хотел донести, заключалась в том, что кандидатом на место присяжного заседателя был выбран не кто иной, как ваш покорный слуга.
– Вы сказали, дело Габен? – переспросил я.
– Да, именно это я и сказал. Через три недели будет слушаться громкое дело, о котором вы, я уверен, читали в газетах. Сейчас формируется комитет присяжных заседателей, и судья намекает, чтобы одним из них был человек, связанный с банковской сферой. Дело в том, что погибший оставил приличное наследство. Полагаю, судье важен профессиональный взгляд на, скажем так, честность подсудимой, чистоту ее намерений. Сегодня пришло письмо, в нем сказано, что ваша кандидатура утверждена комитетом. Я указал имена всех банковских служащих, но выбрали они именно вас.
– Но я не желаю! Пусть идут Шарль или Дидье!
– Шарлю исполнилось шестьдесят, – месье Луазон пожал плечами, – а это один из исключающих пунктов, – ткнул он пальцем в перечень и продолжил: – У Дидье пособие по инвалидности, – он вел пальцем по списку, – а Душан не француз по происхождению. Жюли зарегистрирована за пределами Парижа, Деми имеет сан священника. Все эти ограничения указаны здесь. – Он потряс бумагой. – И, как вы понимаете, я связан ими по рукам и ногам. Так что возьмите бланк заявления, – протянул он мне лист, – прошу заполнить до обеда завтрашнего дня и отправить по указанному адресу. И еще: держите это, пожалуйста, в секрете.
– Но погодите, я ведь еще не дал своего согласия, – возразил я.
– Месье Рошаль, вам не выдумать существенную отговорку – ваше имя в списке от департаментов. Впрочем, чего вы упрямитесь! Если кто и способен непредвзято взглянуть на ситуацию, так это вы!
– Вы только что назвали меня философом? – покачал головой я. – Не горю я желанием выносить какое бы то ни было суждение о других!
Тем не менее я взял из рук начальника бланк и в задумчивости взглянул на него. Было еще не поздно настоять на своем, отказаться от неожиданного предложения, неизвестно как способного повлиять на мою дальнейшую жизнь, но я медлил. Я чувствовал, что удостаиваюсь чести присутствовать на исключительном процессе. Возможность, за которую любой парижанин отдал бы правую руку, а кое-кто и обе. И здесь я сделаю отступление, чтобы поведать о деле, взволновавшем всю страну и заставившем замешкаться даже меня, человека, не терпевшего вмешательств в размеренное течение бытия.
Ее звали Лора Габен. Жестокая убийца или жертва обстоятельств. Никто не мог сказать наверняка до оглашения приговора, но все сходились во мнении, что так или иначе она виновна в смерти мужа. Парижане не могли дождаться дня, когда она окажется за решеткой тюрьмы Санте. А все потому, что в январе текущего 1954 года в ее квартире посреди ночи был обнаружен труп ее мужа – Седрика Габена. Лора сама вызвала медицинскую службу, но им оставалось лишь констатировать смерть. Жертву обнаружили на кухне: мужчина лежал на боку, лицом к духовому шкафу. Смерть наступила в результате отравления угарным газом.
Эту трагедию можно было бы списать на самоубийство, если бы не сопровождавшие ее подозрительные факты. Лору Габен видели в ночь происшествия – она бродила вокруг дома в течение двух часов, одетая легко, совсем не по январской погоде. Соседи-собачники и молодая пара, вернувшаяся с вечеринки, были единогласны в показаниях: Лора находилась в смятении, вела себя подозрительно и с трудом смогла собраться, чтобы ответить на обычное приветствие.
Казалось странным, что именно в те часы, когда муж подозреваемой совершил самоубийство, Лоры не было дома. Этот факт, должный сыграть в ее защиту, напротив, все и портил, потому что главным козырем обвинения была «убийственная» улика – полотенце, которым была подоткнута кухонная дверь. И находилось оно снаружи – со стороны коридора, который соединял кухню с прихожей и другими комнатами квартиры, где проживали Лора и ее муж Седрик. Все эти детали, растиражированные газетами, быстро обросли неприятными домыслами.
Далеко не смягчающим обстоятельством служило наследство мужчины: оказалось, что помимо квартиры в Париже ему принадлежала часть прибыльного семейного поместья на юго-востоке Франции. Там выращивали виноград и небольшими партиями производили вино, оттого стоимость и вина, и поместья, разумеется, только возрастала. Итак, Лора, очень «удачно» отправившись на прогулку, в одночасье сделалась богатой вдовой. Система правосудия не желала признавать факт самоубийства, ведь Седрик к тому же был меценатом. Его пожертвования кормили не один детский приют, и убийство (а именно в этом подозревалась Лора) такого человека всколыхнуло в добропорядочных гражданах неистовую волну осуждения.
Попытки обвиняемой оправдаться не принесли ожидаемых плодов. Она дала два или три интервью, где пыталась объяснить, что не виновна и что Седрик решил уйти из жизни по собственной воле. Бледная, усталая женщина клялась в своей непричастности, и поначалу люди даже поверили ей, забыв про злосчастное полотенце. Но Лора допустила ошибку. Она с горечью обронила неосторожную фразу: призналась, что Седрик никогда не любил ее. И это высказывание, возможно, не имевшее под собой столь уж значительного основания, в мгновение ока воспылало адским пламенем мести женщины, которую разлюбили. Союз двух влюбленных, закончившийся громкой трагедией, окончательно убедил досужих сплетников, что на этом свете нельзя верить никому, кроме самого себя.
Я не мог сложить своего отношения к этой истории и вполне допускал развитие событий, описанное в газетах. Уставшая от измен или обид супруга опоила мужа и включила газ, чтобы расправиться с ним. Дабы не пострадать самой, она вышла на улицу, но дьявол кроется в мелочах – полотенце, подложенное, а затем найденное с внешней стороны двери. Не будь его, следствие едва ли нашло бы достаточное количество улик, чтобы предъявить обвинение в убийстве. И посему предстояло состояться суду, повестку на который я и держал сейчас в руках. Но смогу ли я стать судьей, пусть на некоторое время, и вершить судьбу человека, с которым никогда не встречался, о котором лишь узнал из газет множество разрозненных и противоречивых фактов?
Я размышлял об этом всю дорогу до дома. И пока готовил ужин и поглощал пищу, я помнил о бланке, лежавшем в нагрудном кармане пиджака. Эта бумага приманивала все мысли, что приходили мне в голову, завершая любое умозаключение вопросом: стоит ли ввязываться в авантюру, на кону которой стояла человеческая жизнь? А затем я обрывал себя, находя доводы в пользу моего участия в слушании. Не для того ли созданы суды присяжных, дабы люди со стороны, вроде меня, могли чистым взглядом сопоставить факты и непредвзято, а именно на это и рассчитывает судебная система, предоставляя право голоса обычным людям – поварам и слесарям, не столько решить, а сколько почувствовать и определить, виновен ли подсудимый.
В конце концов устав спорить сам с собою, я пошел спать. Наутро, заполнив бланк, я отправил его по указанному адресу, втайне надеясь, что мне все же не придется идти, но эти молитвы не были услышаны. Вскоре пришел ответ: заявление принято и меня ждут на процессе по делу мадам Габен. Дата и время были указаны в конце письма.
Дело слушалось во Дворце правосудия, величественном здании с арочными окнами. У входа толпились журналисты, я услышал несколько щелчков фотокамеры, направленных в мою сторону, и поёжился, ступая по грубым ступеням, столь же вечным, как человеческое горе. И пусть совесть моя была чиста, все же на долю секунды я вообразил, что вхожу под почтенные своды не в качестве присяжного, а как подсудимый. А в общем-то, почему нет? Человек едва ли может чувствовать себя неуязвимым, когда на жизнь его влияет так много сторонних факторов. Не сегодня, так завтра может произойти пара-тройка совпадений – и вчерашний добропорядочный гражданин окажется под ударом судейского молотка. Даже я, не укравший за всю жизнь и кофейной ложечки, мог бы оказаться жертвой обстоятельств, и тогда в припадке благородной справедливости толпа не преминет разделаться со мной!
Я нашел нужный этаж и пошел по коридору, затопленному полумраком, шаги мои звонко отзывались от мраморных стен. Возле нужных дверей я остановился и постарался разглядеть остальных присяжных. В этом коридоре с тусклым светом дальнего окна они напомнили мне шестерку Кале[1]. До того призрачный и тревожный вид был у этих незнакомых между собой, связанных чужой судьбой и ответственностью странников, что мне стало не по себе.
Заседания французских судов обычно открыты для общественности, но дело Габен было слишком резонансным, и, не считая нескольких человек в официальной одежде в первом ряду, пары охранников и деловитой стенографистки за остроугольной машинкой, зал был пуст. Нас усадили на места, и секретарь судебного заседания обратился к нам с разъяснениями обязанностей, пригрозив тюремным заключением за разглашение состава присяжных и любой информации, полученной в зале суда или комнате обсуждений. Он объявил, что решение, которое мы вынесем, окончательное и не может быть обжаловано в апелляционном суде. От этих слов мне едва не стало дурно, и я мысленно осыпал проклятьями своего начальника, насылая на его лысую голову все небесные кары.
Вскоре в зал пригласили родственников жертвы: мать и сестру, и я поспешил отвести взгляд, тронутый искренним горем на их лицах. Еще несколько человек вошли в зал следом и заняли места чуть поодаль от них. Я не смог понять, кем они приходились покойному или обвиняемой.
А затем через боковую дверь ввели саму подсудимую. Ее сопровождали двое охранников и мужчина в темном костюме – я предположил, что это был адвокат. Лора Габен выглядела изможденной, что было неудивительно, но меня поразил контраст ее истинной внешности с фотографиями в прессе. Былой лоск начисто исчез из ее облика, но даже с лицом цвета пыли, выступающими скулами и темными кругами, залегшими под глазами, она все еще была красива. Когда она села и обернулась, окинув печальным взором судебный зал, то на секунду мне показалось, что я слышу стон, который ей с трудом удалось сдержать.
Судьей оказалась женщина, и я отметил, что это хороший знак для Лоры. Однако асессорами были мужчины, и по тому, с каким рвением оба они схватились за бумаги, я сделал вывод, что настроены они решительно. Процесс начался.
Первым выступил обвинитель. Обозначив детали дела, он передал слово экспертам по вещественным доказательствам, и я смог воочию увидеть полотенце, о котором так много слышал. Прошел не один час и состоялся не один перерыв, прежде чем мы услышали показания свидетелей, которых одного за другим вводили в судебный зал. Они подтвердили свои показания, и вскоре мне стало ясно, что дело для Лоры Габен складывалось не лучшим образом. Слишком яростно наступал обвинитель и слишком вяло парировал адвокат, словно и сам не верил в невиновность своей подопечной.
Наконец судья дала слово подсудимой. В судебном зале воцарилась тишина, и длилась она так долго, что я решил: этим все и закончится. Я был уверен, что Лора Габен не произнесет ни слова в свою защиту, и мысленно распрощался с ней, сокрушаясь и не желая верить, чтобы кто-то, имея возможность защитить себя, не воспользовался ею. Это была полная резиньяция.
Но тут она заговорила. Ее губы разомкнулись, и слова с осторожным шелестом посыпались в строгое пространство зала судебных заседаний.
– Ваша честь, асессоры, присяжные. Если я виновна, судите меня по всей строгости закона. Но сначала выслушайте.
Глубоко вдохнув, при этом худые плечи ее содрогнулись, она начала:
– Я познакомилась с Седриком, когда мне было двадцать четыре, а ему – тридцать. Я жила в то время на самой окраине Сен-Жермен, ближе к западной стороне, на улице Сент-Пэр. Я носила брюки и свитера, без остановки курила и редко расчесывала волосы. Моя комната, она же и художественная студия, была небольшой, но в ней редко бывало тихо. Моими гостями были обитатели Латинского квартала, сенжерменщики, экзистенциалисты. «Подвальные крысы» – так нас все называли. Денег хватало лишь на эту комнату, зато хватало сил рассуждать о философии, следовать новомодным течениям и творить искусство. А это всегда было главным для меня.
В тот день я оказалась на площади Сен-Жермен-де-Пре и, не отрывая глаз, рассматривала скульптуру, установленную посреди площади. Ее выставляла молодая художница, конечно, я не вспомню ее имени. Она предлагала зрителям, которых на площади в тот день собралось немало, оторвать кусок от созданного в натуральную величину глиняного изваяния женщины. Я глядела, как один за другим к скульптуре подходили мужчины и, смеясь, отщипывали то тут, то там, все больше увлекаясь этой неожиданной забавой, играючи лишали статую облика, превращая ее лишь в остов, набросок человека.
В какой-то момент я почувствовала чей-то взгляд. Обернувшись, я увидела мужчину, стоявшего в тени каштанов справа от меня. Его приятное загорелое лицо привлекло мое внимание, а улыбка, открытая, почти простодушная, разбудила любопытство. Я украдкой бросала взгляды в его сторону и гадала, почему он не желает присоединиться к действу, захватившему прохожих в это жаркое утро. Как вдруг мужчина поднял руку, подзывая к себе. Подобная бесцеремонность раздосадовала меня, и я хотела было отвернуться. Но тут он встал на колени прямо на асфальт и заломил руки в умоляющем жесте. Я рассмеялась и послушалась. Он был в одних носках и просил помочь найти обувной магазин – свои туфли он, как оказалось, отдал бездомному. Седрик сильно смущался, но я дала ему понять, что в квартале Сен-Жермен ему нужно беспокоиться лишь о том, чтобы не стать добычей воришек. Так мы и познакомились.
Я отвела его в лавку, где он купил новую пару туфель. А затем мы пошли во «Вьё Коломбье» и, едва отсидев половину спектакля, отправились в «Либрери». Седрик погасил мой тамошний кредит и досыта накормил друзей, вызвав их моментальное обожание. Он не знал, что с доброй половиной этих мужчин у меня были романы, замешанные, в основном, на страсти и вдохновении, обменявшись которыми, мы расходились каждый своей дорогой – напиваться во «Флоре», спорить до хрипоты в «Табу», уединяться в студии и создавать работы, на которые могли хотя бы какое-то время смотреть без отвращения.
С того дня мы не расставались. Он поразил меня цепким умом и глубиной познаний. Седрик мог часами рассуждать о поэзии или искусстве, в то же время был непоседлив, словно школьник, сбежавший с уроков, стремился наполнить впечатлениями каждую минуту. Будто неутолимый голод толкал его вперед и я была единственной, кто мог утолить его. Я могла позвать Седрика в Венсенский зоопарк или на лодочную прогулку по Сене – он никогда не отказывался от моих затей. Мы могли просидеть три часа во «Флоре», забывая поесть, рассматривая подписи Сартра, Симоны де Бовуар и Кено, цедя холодную водку в полном молчании, – в этом я находила особенное блаженство. Мне чудилось, что я обрела недостающую частичку себя, каждое его слово находило в моей душе отклик, я восхищалась Седриком, как только может восхищаться влюбленная женщина тем, кого не знает до конца.
Я познакомилась с его милыми друзьями, с матерью и сестрой. Они приняли меня, пожалуй, слишком тепло, и уже тогда я должна была что-то заподозрить, но я оставалась в коконе иллюзий, сотканном образцовым миром, куда мы неожиданно для себя попали.
Впервые я стала подозревать, что с Седриком что-то не так, наверное, во время медового месяца, когда мы отправились на остров Мадейра. Увидев величественные пики скал, обшитых набивным узором зелени, я внушила себе, что мы обретем здесь еще большее счастье. Оно ждало нас, и мы жаждали остаться наедине, отринув предсвадебную суету, праздник и напутствия гостей, желавших любви и попутного ветра. Все они, конечно, завидовали раю, который мы обрели благодаря друг другу, нашей молодости, стремлению быть вместе.
Мы поселились в бунгало у океана. Вдоль берега, куда хватало глаз, возвышались величественные скалы, выступая вперед, они подставляли массивные вулканические плечи терпким брызгам океана. Какой живительный воздух там, мне не описать его: чистый, волнующий, а что за дивные цветы там росли! «Лишь бы хватило красок», – волновалась я, глядя по сторонам. Опьяненные свободой, мы, наверное, походили на выпущенных на волю экзотических птиц.
Ненавязчивый сервис очень скоро показался нам излишним, и мы отказались от прислуги. Теперь никто нас не беспокоил, по утрам, наскоро расправившись с завтраком, мы возвращались обратно в постель. Нежась под прохладными простынями, мы не могли наглядеться друг на друга, и прекрасный вид за окном едва ли мог отвлечь от созерцания любимых глаз. Казалось, не было силы, способной разделить наши руки и тела. Порой я ловила себя на мысли, что не верю в происходящее, слишком явным был сон, чтобы не усомниться в его реальности.
Две недели прошли как одно мгновение, и поначалу я не могла уловить изменения. Седрик и раньше бывал задумчив, мог подолгу размышлять над какой-нибудь вкрадчивой мыслью, но стоило мне подойти, всегда встречал улыбкой. Теперь же я находила его то в молчаливой прострации у окна, то застывшим за столом с томиком Ронсара в руках, – казалось, он спал на ходу и никак не реагировал на мое присутствие. Он выглядел рассеянным, и, если я звала его, отворачивался или не отзывался. Я решила, что он захандрил. «Островной синдром» – так называли его туристы, которых мы встречали во время прогулок. Я решила, что в этом все дело. Но если Седрик устал, что мешало нам собрать вещи и вернуться домой во Францию? Я предлагала ему так и поступить, но он отмахивался и отправлялся на очередную прогулку по острову в одиночестве.
Я все реже рисовала. Запасы красок подходили к концу, и, свернув в рулон готовые картины, я не торопилась начинать новые. Мне пришлось подружиться с женщинами, которые ухаживали за садом. Теперь я не стремилась избавиться от них, а стала приглашать в дом, вызывая этим их смущение. Мне нужно было отвлечься, чтобы не признаваться себе в очевидном: Седрик отдалился от меня. Казалось, он тоскует по кому-то, кого не было рядом. Но ведь я была его женой, неужели кроме меня в его сердце нашлось место для другой? Я гнала эти мысли, но чем больше пыталась, тем более зловещим был голос неуверенности, сидящий во мне.
В конце концов я настояла на отъезде. Мне казалось неразумным проводить столько времени порознь, и я надеялась, что, когда окажусь в привычной обстановке, все вернется на круги своя. За день до отъезда я собирала вещи и злилась на Седрика за очередное отсутствие. Я помню, как складывала его рубашки и вдруг почувствовала непривычный запах на одной из них. Это был аромат масла питанги. От подозрения у меня закружилась голова, ведь в ту минуту я осознала, что одна из девушек, работавших у нас, часто отсутствует в то же самое время, когда Седрик отправляется гулять.
С опустошающей ясностью я поняла, что Седрик влюбился в прекрасную островитянку. Гибкая, загорелая, ей не было и семнадцати, она, конечно же, с легкостью отдала сердце в обмен на внимание привлекательного иностранца. И вот я уже не могла думать ни о чем другом, кроме того, что он изменяет мне с ней, и возможно, прямо сейчас. Нацепив сандалии, я побежала вверх по тропинке, обложенной густыми зарослями папоротника, не чувствуя жара солнца, оступаясь на подъеме и задыхаясь от волнения, воображая, как поступлю, увидев их вместе. Я кляла себя за слепоту.
Вдруг я увидела Седрика. Он медленно брел, минуя тропу, наперерез, по направлению к неровному каменистому плато, заканчивающемуся обрывом над бухтой. Что-то остановило меня от того, чтобы выкрикнуть его имя. Я ждала. Думала, что где-то прячется его возлюбленная, прекрасная островитянка. А возможно, они только расстались. Как бы то ни было, я хотела знать. И кралась за ним, выжидательно, осторожно, чтобы не выдать себя, чтобы увидеть больше, чем была готова.
Люди всегда двигаются иначе, когда подходят к пропасти. Но он шел так, словно глаза его были закрыты и он не видел, что впереди на расстоянии десяти шагов разверстывается свирепая пасть, готовая проглотить беззащитную фигуру. Внизу с шумом плескался океан, и я слышала его свирепое рычание, ударную мощь его волн, изголодавшихся по суше. Седрик шел, а я считала шаги, уверенная, что еще один – и он остановится. «Десять, девять, – глотала я горький воздух. – Пять, четыре, он будто заснул! Два, один…» Как вдруг океанский бриз нашатырем ударил мне в нос, приведя в чувство.
– Седрик! – прокричала я так громко, что птицы сорвались с ветвей и, испуганно крича, унеслись прочь.
Он остановился. Не оборачивался. Будто окаменел. Я не знала, смеется он, что напугал меня, или не услышал из-за шума воды, а просто остановился, потому что и не собирался подходить ближе. Наконец он повернулся, спустя, как мне показалось, целую вечность. А его лицо… До чего красиво было его лицо в тот момент! Словно лицо ребенка, созерцающего нечто прекрасное, доселе невиданное. Пронзительно чистое, удивленное.
– Любимый! Ты едва не упал. – Я подбежала к нему и обняла, дрожа в ледяном ознобе.
Мы вернулись в Париж, и я вздохнула с облегчением. Мои опасения о неверности супруга оказались напрасными, и я была рада сбросить с себя тяжкое бремя подозрений. В то время я искренне считала, что измена – это самое страшное, что может случиться в браке. – Лора усмехнулась. – Да и Седрик снова стал прежним и по-прежнему любил меня, я видела это своими глазами тогда, над обрывом!
Мы переехали в его квартиру, и жизнь встроилась в ритм, которого я так жаждала. Ритм любви, вдохновения и джазовых музыкантов, которые взошли на французском небосклоне: Виан, Ив Монтан. Мы слушали пластинки и танцевали посреди комнаты, взявшись за руки, забыв обо всем. Я много работала и приняла участие в нескольких выставках, на которые ходил и Седрик. Он стал частью художественного процесса: гулял со мной по улицам в поиске вдохновения, помог с ремонтом студии и мог часами наблюдать, как я рисую. Он согревал натурщиков чаем и приносил из булочной печенье. А иногда и сам позировал. Это были чудесные дни!
Меня смущало лишь то, что его мама стала наведываться к нам чаще, и я не могла понять, что кроется за ее возросшим интересом и желанием непрерывно находиться рядом с сыном. А потом она и вовсе перебралась в нашу квартиру, и, хоть старалась не мешать, от ее молчаливого присутствия мне становилось не по себе. Когда ей все же приходилось уезжать, она подолгу мешкала на пороге, не желая прощаться, задерживая взгляд на Седрике, силясь найти ответы на какие-то неведомые мне тревоги и предчувствия.
Я не могла понять причину ее беспокойства и списала его на обыкновенную материнскую заботу. Но вскоре Седрик исчез.
Был выходной день, стояла чудесная погода, и мне очень хотелось прогуляться по осеннему парку вместе с мужем. Уверенная, что он на кухне или в гостиной, я обошла квартиру и решила, что он вышел в магазин. Но шли часы, а Седрик не появлялся. Приехали мать и сестра, и мы несколько часов просидели в напряженной тишине, слушая отрывистые вздохи друг друга, стараясь успокоиться придуманными оправданиями его отсутствия. Мы прождали так до самого утра, едва помня себя от усталости, а когда взошло солнце, в дверь постучал полицейский. Он сказал, что Седрика выловили из озера, в котором он пытался покончить с собой.
Я помню дорогу до госпиталя, взволнованные лица матери и сестры и свое изумление. Я не могла соотнести страстную живую натуру мужа с этим жутким поступком, думая, что произошла нелепая ошибка и Седрик просто случайно упал в воду. Я знала, что у моста Бют Шомон дурная слава, но привыкла думать, что самоубийцы – это несчастные, покалеченные люди. Как среди них мог оказаться мой возлюбленный? Ведь у него было все, чтобы чувствовать себя счастливым!
Помните, в «Одиссее»:
Вопреки моему желанию, мне тоже открылся новый мир, мир самоубийцы, только был он столь пугающ и чужд, что я могла лишь смотреть в приоткрывшуюся щель, едва сдерживая крик ужаса… Когда мы приехали в госпиталь, мать Седрика вбежала в палату и впала в истерику: она то плакала от страха за жизнь сына, то смеялась от счастья, что он остался жив. Я же стояла поодаль, оторопев, разглядывая бесцветное решительное лицо своего супруга. В тот момент я поняла, что глубоко заблуждалась, считая, что он прост и понятен. Я не знала Седрика и боялась узнать его по-настоящему.
Мы приехали домой, и романтическая пелена стала спадать с моих глаз. Вдруг в ином свете стали вспоминаться его нередкие замечания о скоротечности жизни и судорожная жажда впечатлений. Мне стало ясно, почему он выбрал меня в спутницы жизни. Ведь больше, чем Седрика, я любила жизнь, возможности, которые она предлагала. Я любила людей, считая каждого из них могущественным творением природы, единством тела, разума и красоты. Индуисты называют такую любовь тришной. Говорят, что она живет в каждом человеке и нужно лишь разбудить ее. И если это было правдой, то я должна помочь Седрику осознать то, что чувствовала сама, остановить убийственный механизм, запущенный в его сознании. Так я решила, что спасу своего мужа, чего бы мне это ни стоило. Я была готова, если понадобится, посвятить этому всю жизнь и приступила к действиям. Мольберты были убраны, картины отвернуты к стене. Я закрыла студию, и вдохновение послушно покинуло меня, а следом и друзья, которые приняли мой поступок за предательство. Мне было все равно. Я считала, что жизнь мужа важнее любого творчества, деятельности и товарищей.
Седрик был хорошо обеспечен, мы могли жить не работая долгое время, и я приняла на себя бремя заботы о муже так же безропотно, как монахини принимают забытое миром дитя. Я перестроила ход нашей жизни, чтобы создать условия для отрадного существования, в котором не было места тревоге и волнениям, присутствовали лишь близкие и приятные мужу люди. Я считала, что стоит лишь подождать, и его дьявольская одержимость просто исчезнет. Какое-то время моя методика действовала. Седрик постепенно возвращался к жизни, чаще улыбался, и временами мне казалось, что все налаживается, но вдруг новый всплеск меланхолии затягивал горизонт его души, и тогда он становился угрюм и раздражителен. Я понимала, что с каждой подобной переменой его засасывает все глубже в пучину безнадежности, и однажды осознала, что нужно что-то менять.
В один из дней я увезла Седрика в Авиньон, в его фамильное шато. Стройные ряды виноградников и ужин в заведенное время должны были благотворно подействовать на него. Плодоносная земля, свежий воздух и отлаженная деревенская жизнь просто не могли не выправить сбившийся ритм его сердца.
Дом был очарователен. Высокие потолки, домашняя библиотека, конюшня и винокурня. Каждый вечер мы собирались у камина, пили молодое вино и болтали о том о сем. «Было бы чудесно родить и вырастить здесь ребенка», – думалось мне. Седрик помогал бы матери с виноградниками, я ухаживала бы за садом, следила за поместьем. Но природа будто позаботилась о том, чтобы нацеленные на саморазрушение частицы Седрика не продолжили существование в новом человеке. «Почему во мне не зарождается новая жизнь? – спрашивала я себя. – Ведь мы муж и жена и делаем все, что нужно».
Я хотела надеяться на лучшее, но все равно жила со смутным предчувствием беды. Его не могла изгнать ни пестрая атмосфера театрального фестиваля, ни туристы, каждую неделю приезжающие в шато, ни сбор урожая. Я была словно лиса с обострившимся нюхом – всегда настороже, всегда наготове. Я научилась узнавать настроение Седрика по звуку его шагов, выучила наизусть все оттенки его мимики, стараясь выявить в них нервозность. И если мне это удавалось, я не отходила от него ни на минуту. Как мать, впервые услышав крик своего младенца, в мгновение ока настраивается на эту частоту и навсегда запоминает ее, чтобы узнать из сотен других, я настроилась на ненадежную частоту мужа, ни одного трепетания которой нельзя было упустить. Беда не заставила себя ждать.
Тем утром мы нашли Седрика без сознания. Он где-то раздобыл бутылек со снотворным, из которого выпил все таблетки. Мы вызвали врача, по счастью, он жил недалеко и успел промыть желудок и спасти моего мужа, а я считала нерастворившиеся таблетки, глядя на пенистую жижу, которая выходила наружу из его желудка. И с каждым толчком я ощущала, что бессилие все больше завладевает мной.
Но я не умею бездействовать, мне был необходим враг, чтобы сразиться с ним. И очень скоро я нашла его в собственном лице. Ведь если женщина делает из мужчины лучшую версию, то я не справилась, а значит, вина за содеянное лежала и на мне тоже. Найдя виновного, я воспряла духом. Теперь каждое утро я начинала с того, что подавала Седрику завтрак в постель. Я готовила его любимые груши, томленные в меду, – для этого мне приходилось вставать на час раньше обычного. Выпекала булочки с корицей и варила кофе. К обеду у меня уже была запланирована прогулка с собаками, а следом верховая езда. Вечером я зажигала свечи и подавала ужин, провожая каждый кусочек взглядом, наслаждаясь аппетитом мужа, и забывала поесть сама. Я думала, что чем больше любви я покажу ему, тем быстрее истреблю это инородное страшное желание покинуть меня. Я глядела в его лицо, ища в нем признаки выздоровления. А Седрик отворачивался и ворчал, что я веду себя точь-в-точь как его мать. Каждый мой шаг стал подчинен ему. Наверное, только сейчас я понимаю, что любовь – это лекарство и что каждое лекарство вредно в избытке.
Одним из вечеров я застала Седрика с девушкой, это была одна из работниц виноградника, безымянная и миловидная. Я вошла в спальню, и они были там: раздетые, взволнованные друг другом, застигнутые врасплох той, которая каждую минуту думала лишь о благополучии мужа. Я выбежала из комнаты не помня себя. Слезы застилали глаза, и, не видя ничего вокруг, я выбежала на улицу, где мать Седрика остановила меня. Я с трудом объяснила, что стряслось, – так сильно была взволнована. Но она спокойно выслушала меня и попросила не предпринимать решительных шагов до вечера.
Не знаю, почему я осталась, наверное, мне и самой было нужно увидеть Седрика, услышать его объяснения. И когда он наконец спустился, мы его не узнали. На лице его сияла счастливая улыбка, та самая, которая поразила меня в первый день знакомства. Та, которой я не видела уже много месяцев. Мы переглянулись с его матерью, поняв друг друга без слов. Лекарство было найдено. В ту минуту ушла вся моя боль, страх и осталось осознание: Седрик – обыкновенный мужчина. Какое облегчение я испытала, поняв это! И я дала согласие на встречи Седрика с Матильдой.
Скромная, улыбчивая, она стала приходить к нему каждую ночь. Иногда они оставались в постели до обеда, и я лично приносила им еду. Ставя поднос у закрытой двери нашей спальни, я не испытывала неловкости и убеждала себя, что исцеление бывает болезненным не только для больного. А то, что это и было исцелением, я не сомневалась.
Как-то раз Седрик и Матильда уехали на конную прогулку. Стоял летний день, виноградные листья скрутились от зноя, превратившись в упругие дудочки, а в воздухе стрекотали кузнечики. Я бродила среди виноградных побегов, под ногами шуршал гравий, и ощущение забытой безмятежности упоило меня: я вдруг осознала, как давно не находилась наедине с собой. Было приятно срывать сочные виноградины и ощущать их горячий сладкий сок. Прикрыв глаза, я пребывала в позабытом и вновь обретенном покое, как вдруг услышала женский крик. Выбежав на площадку перед подъездом, я увидела, что лошадь Седрика во весь опор мчится к дому, а на ее спине, едва удерживаясь в седле, сидит Матильда. На счастье, рядом были люди и им удалось остановить взбешенное животное. Матильда кричала, вне себя от страха, и на вопрос, где Седрик, рыдая, рассказала, что лошадь понесла, а он на полном ходу выпал из седла.
Матильда была уверена, что с ним произошел несчастный случай, и лишь членам семьи была ясна истинная причина инцидента. Седрик сломал ногу и получил сотрясение мозга. Можно сказать, что все обошлось, но Матильда больше не появлялась в доме, а Седрик замкнулся в себе и проводил все время в постели, насупленный и злой. В отчаянии и вопреки воле матери я увезла его обратно в Париж.
Судья кашлянула, и Лора, вскинув глаза, быстро произнесла:
– Осталось еще немного, ваша честь. Я почти закончила.
Париж. Он встретил нас еще более прекрасным. Он вдохнул в меня блаженное чувство защищенности: все же это был мой родной город, мой дом. Я скучала по его живописным улочкам, которые так и просились на холст. Но у меня уже не было ни холстов, ни красок. На моих руках был только Седрик. Теперь он подолгу молчал, не хотел никого видеть, перестал бриться и есть. Его постоянно бил озноб, от него не спасал ни чай, ни травяные настойки. Все чаще он сидел дома, у камина, грея кости, словно старик. Мои жалкие попытки привести в дом какую-нибудь юную натурщицу в тайной надежде заинтересовать его теперь воспринимались как покушение на затворничество, и он с криками просил оставить его в покое. Люди стали ему в тягость, он никого не желал видеть и не мог смотреться в зеркало. Ему стало бременем даже собственное отражение. Он перестал звать меня по имени, называл подругой. Видимо, так он и воспринимал меня. Я стала его помощницей. Что мне оставалось делать? Только быть рядом. Но все чаще я вспоминала нашу встречу тем летним днем, в тени каштана, и искала в этом сутулом, отрешенном человеке прежнего Седрика – любопытного и влюбленного. Мне хотелось знать: могло ли у нас быть все по-другому?
Несмотря на немощь, ему втайне от всех удалось распродать почти все свои ценные вещи. Он пожертвовал большие суммы детским приютам и больницам и внес в завещание указание поддерживать их после смерти. Он прощался с жизнью, а люди благодарили его, не ведая истинных причин его щедрости. Врачи, а к тому времени мы с его матерью успели повидать многих специалистов, в очередной раз уверили нас, что Седрик не помешался. Они прописывали лекарства и отмечали крайнюю психическую истощенность, не имеющую под собой оснований. Он был здоров, за исключением того, что кровь его была отравлена необъяснимой меланхолией, съедающей изнутри. Это была загадка отдельно взятого разума, которую никто из врачей не мог объяснить. «Курс на вечность» – так, кажется, выразился самый прогрессивный из них…
– Я заканчиваю, ваша честь, – произнесла Лора, глядя перед собой, сосредоточив взор. Я заметил, что она дрожит. – Знаете ли вы, что такое усталость? Не та усталость, что после долгого дня тянет к дивану, и не та, что охватывает мышцы после долгой прогулки. Известна ли вам усталость иная – черная, как деготь, обездвиживающая, как ловушка дьявола? Усталость самой души. Ее невозможно вытравить ни смешной пьесой, ни хорошей компанией, ни бокалом вина. Бывал ли у вас сон, который не приносит отдыха, и слезы, не дающие облегчения? Именно такую усталость и приносит с собой любовь.
Когда я увидела его там, у плиты, я поняла, что наш путь окончен. Он не поднялся, лишь обернулся и с невыносимой усталостью посмотрел на меня. Не в глаза, а на
Вот кем я была для него – последней надеждой. То, что я ошибочно приняла за любовь, было всего лишь жаждой спасения…
Я вышла из кухни и закрыла за собой дверь, а потом взяла из ванной полотенце и подложила снаружи, проследив, чтобы не осталось ни одной щелочки. Набросив пальто, вышла на улицу и стала бродить кругами по оледенелой улице. Мои пальцы сводило, но не холод был тому виной. За всю свою жизнь я не ощущала такой пустоты в руках. Я думала о картинах, которые не написала, о людях, которых покинула, о годах жизни, отравленных страхом, о скульптуре, отданной на растерзание. Я буквально ощущала, как сотни жадных мужских пальцев без сожаления рвут по кусочкам беззащитное тело, пока от него не останется лишь бесформенное основание, похожее на камень…
Принято думать, что мать сумеет на вытянутых руках бесконечно долго удерживать над обрывом собственное дитя, ведь ее безграничная любовь придает ей сил. Но это не так. У всего на свете есть предел выносливости. Даже самые сильные и любящие пальцы когда-нибудь онемеют и разожмутся. И тогда… – Лора Габен запнулась. – Я прошу судить меня не за убийство. Я прошу судить меня за то единственное, что владеет мной так долго, что, кажется, родилось со мной. Владеет даже сейчас, когда виновника этого чувства уже нет на свете. Судите меня за то, в чем я по-настоящему виновна. – С этими словами ее сжатые в замок пальцы обессиленно разомкнулись. – За то, что мучительно, невыразимо, беспредельно устала…
Когда жюри присяжных удалилось на обсуждение, оказалось, что голоса разделились поровну. Четыре голоса «за» и четыре «против». Чтобы вынести обвинительное или оправдательное решение, нужен был последний голос, и он оставался за мной. Я произнес: «Невиновна», скорее чувствуя, чем зная, что своим решением даю Лоре Габен то, чего в глубине души ждет каждый самоубийца. Прежде чем вернуться в свою мирную, однообразную жизнь, я преподнес ей подарок. Я подарил ей еще один шанс.
Оля Птицева
Инстинктивная реакция утопающего
Он смотрит в нее как в воду и входит в нее как в воду,
она вдыхает его как воздух, и он обращается в воздух.
Анна находит себя у моря. Вода пенится и хлещет ее мокрым подолом платья по бедрам. Платье черное, в раскидистых маках. Анна купила его зимой в модном магазинчике на Пресне. Скидка была внушительная, декабрьская метель за окном тоже.
– Вы бы примерили, – предложила ей девушка за кассой. – Такой фасон не всегда садится.
– На мне сядет.
В декабре Анна была уверена во всем. В своей уместности и курсе рубля, личной безопасности и в том, что все по силам, если не выбирать из слабости. А когда начинала сомневаться, то писала Андрею:
– Послушай, ехать туда – отстойная идея, – сказала Лиза, когда билеты уже были куплены. – Он тебя не ждет. У него там женщина другая, Ань. Не надо к нему рваться.
– Я не к нему, – шевеля губами, но не слыша собственного голоса, ответила Анна.
Со слухом происходило что-то странное. Уши закладывало внезапно и яростно, словно она взлетает на космическом корабле и тот отбрасывает первую ступень. Нет, не так. Будто бы она погружается на глубину. И вода заполняет ушные раковины, бьется о перепонку, выгибая ее внутрь.
– Ты будешь жить отдельно? – уточняет Лиза. – И то хлеб, хоть какая-то независимость.
Анна не думала ни про хлеб, ни про независимость. Просто к себе Андрей ее не звал. Она подходила к выбору жилья, как подходят к чану с ледяной водой. Проламывала хрусткую корочку, ощупывала края пальцами. И опускала лицо в раскаленный холод, чтобы выбрать апарты с ортопедическим матрасом, комфортной душевой и балконом. Писала Андрею жалкое:
– Ты впадаешь, – говорила ей Лиза. – Это выглядит нездорово.
Анна знала, как это выглядит. Достаточно было поискать в интернете инстинктивную реакцию утопающего в картинках. Человечка там обычно рисуют ушедшим под воду. Он вытянут в струну. Он задумчив и молчалив. Он вытягивает руку в стороны, чтобы оттолкнуться от воды. Анна нашла памятку по спасению утопающих, но там не оказалось лайфхаков, только описания состояний. Анна перечитывала их, пока часами ждала сообщения от Андрея.
1. Утопающие физически не способны позвать на помощь. Речь – вторичная функция дыхательной системы. В экстренной ситуации она отключается, чтобы все силы пустить на процесс вдоха и выдоха.
– Если что-то пойдет не так, ты мне скажешь? – допытывалась Лиза.
– Скажу, – врала Анна и заказывала себе еще красного, чтобы смыть с языка горькую морскую соль.
Все старательно шло не так. Анна чувствовала, как ее затягивает. Любое движение становилось медленным и тяжелым. Слезы собирались в резервуарах внутри головы, когда Анна качала ею, слышала всплески и бульканья. Она ложилась на кровать, прижимала лицо к подушке и позволяла части слез выйти, чтобы резервуары не переполнились. Чтобы не лопнули в ней. А еще Анна врала. Лизе, маме, терапевтке. Говорила:
– Я все контролирую, просто сложный период, но я справляюсь.
Обещала:
– Я все закончу, как только пойму, что это тупик.
Рассуждала:
– Мы два разумных человека, мы не хотим друг друга травмировать. Мы находимся в контакте. Это движение в одну сторону, я точно знаю.
Андрей прилетал, они снимали отель – Анна оказывалась там первая, пока самолет
Андрей брал ее лицо в ладони и легонько дул на прикрытые веки. В этом было столько нежности, что боль истончалась, и резервуары высыхали, и становилось так щекотно, что почти не страшно. Да, через три ночи снова будет прощание. А пока предчувствие поцелуя, который вот-вот начнется. Как глоток воздуха перед новым погружением на дно.
2. Рот тонущего попеременно уходит под воду и появляется из-под воды, за этот промежуток тонущий не успевает крикнуть, только выдохнуть и вдохнуть.
Они решили взять паузу на два месяца. Разлука для выполнения списка дел: работа, накопившийся быт, другие партнеры, с которыми пора было уже решить что-то точно. А перед тем как разъехаться, выходные вместе. Бесконечное сладостное посмертие. Пальцы Андрея у нее во рту, член глубоко внутри, Анна дышит со всхлипами и просто физически не способна на еще один оргазм. Андрей долго молчит и гладит ее по волосам.
– Ты замужем, – твердил он потом, собираясь в аэропорт. – Мне это невыносимо.
– Мы даже не живем с ним вместе, – оправдывалась Анна. – И у тебя вообще-то есть девушка.
– Мы тоже не живем с ней вместе, тут квиты. И вообще это не отношения, а формальность. – Андрей тер переносицу, глаза у него становились беззащитными. – Ань, я расстанусь с ней, как только ты разведешься.
«Если формальность, то расстанься! Расстанься прямо сейчас! Позвони ей и скажи, что любишь меня! Меня!» – хотелось закричать Анне, но ее рот снова уходил под воду.
3. Тонущие люди не размахивают руками, они раскидывают их в стороны, чтобы отталкиваться от воды. Все ради поверхностного вдоха над водой.
Когда билет оформлен, а от хозяйки апартов получено подтверждение брони, Анну начинают мучить сны. Она стоит у кромки воды и видит себя со стороны. Ракурс ломаный, чуть зыбкий. И вода зыбкая – идет рябью, но не прибой, нет, скорее круги от брошенного камня. Анна видит, как вода поднимается по вертикальной оси, будто часть разводного моста, но не боится, а просто ждет, чтобы темная зыбкая поверхность оказалась напротив ее лица. И тогда она делает шаг. Раскидывает руки, будто готова обнять эту беспокойную тьму, входит в воду и шепчет:
Знаки повсюду. Сквозь пыльную витрину фермерской лавки на Анну смотрит рыбья голова. Пасть раскрыта, глаза пустые и мутные. Анна отворачивается и видит, как из отброшенного дворником шланга начинает хлестать вода. Тянется по асфальту к ногам Анны, отрезает ей пути отхода. Дворник бежит через газон, кричит ей:
– Зачем тебе это? – спрашивает Лиза и сворачивает сигаретку с вишневым табаком. – Он красавец? Нет. Богат и очарователен? Снова нет. Он вваливает в тебя тонну заботы и сил? Нет. Он жрет тебя? Да.
– А я его, – чуть шевеля губами, говорит Анна.
– Оба вы маньяки, – соглашается Лиза. – Только на него мне срать, а на тебя нет.
Знаков все больше. Анна моет голову, и вода затекает в ухо. Она прыгает на левой ноге, пытается вытряхнуть чужеродное, но слышит прибой. Тот шумит в такт сердцу, набирает силу и разбивается волной о перепонку где-то внутри залитого уха. Анна знает: когда она наконец-то достигнет дна, то обратится в этот шум. Левая нога подворачивается, тело заваливается вбок. Анна сидит на полу ванной и баюкает ушибленную щиколотку. Будет синяк. Фиолетовый с красным, как закат над встревоженным морем.
4. Из-за инстинктивной реакции тонущий физически не может контролировать движение своего тела и совершать осознанные попытки перестать тонуть.
Анна сидит на кованом стуле и смотрит, как по ровному стволу сосны карабкается белка. Кажется, что у ее лапок просто нет точек опоры, но белка упорно цепляется, подтягивает тельце и размахивает пушистым хвостом, чтобы удержать равновесие. Что-то внутри Анны хочет, чтобы белка сорвалась – пискнула отчаянно и полетела вниз. Но белка добирается до крепкой ветки и скачет по своим беличьим делам. Анна наливает себе еще немного холодного белого и делает глоток. Воздух вокруг горячий и плотный. Пахнет смолой, солью, подгнившим инжиром и кремом от солнца. Сентябрь у теплого моря – время томное и знойное, с долгими закатами и непроглядной тьмой сразу после того, как оранжевая полоса у горизонта затухает. Мысль, что в этой сосновой неге кто-то работает 5/2, не укладывалась, но Андрей написал:
Можно было спуститься к воде. Скинуть босоножки, подхватить подол платья и пройтись по мокрой гальке, ловя прохладные капли прибоя. Анна так и решила: вышла из отеля, вдохнула поглубже всю эту суетную южность и свернула к винному магазинчику. Солнце все еще было высоко, Андрей обычно завершал работу ближе к закату, писал Анне:
Анна трясет головой, прогоняя тех-других и ту-другую. Терапевтка спрашивала ее:
Анна допивает бокал и становится под горячие струи душа. Смывает с себя дорогу и сомнения. Долго смотрит на отражение в зеркале, трогает живот и бедра, мажет их кремом. Решает не надевать белье. Ведь это будет забавно: Андрей поднимется в номер, обнимет ее вместо приветствия и сразу поймет, что на ней нет трусиков. Ужин можно и пропустить. А на закат они посмотрят с балкона. Голые, чуть насытившиеся друг другом. Анна набрасывает халат, подбирает телефон с пола. Андрей пишет:
Сердце стучит сразу во всем теле. Дышать становится трудно, будто бы она на глубине, а трубка, по которой должен идти кислород, забилась. Анна застывает в дверях лифта, оглядывает холл и тут же находит Андрея. Тот стоит спиной. Светлая рубашка, светлые брюки. Волосы влажные, зачесанные назад. От нежности и желания начинает болеть живот. Двери лифта озабоченно пищат, подгоняя Анну. Она выскакивает в холл и идет к Андрею, прикладывая остатки усилий, чтобы не сорваться на бег.
– Привет, – шепчет ему в шею и целует легонько, проверяя, настоящий ли.
И когда он поворачивается, она понимает: да, настоящий. Не буквы в мессенджере, не воспоминания перед сном. Горячая кожа, сухие губы, запах пота и парфюма, который Анна тщательно выбирала в самом начале лета. Андрей обнимает ее молча, но крепко. И они стоят так, глубоко вдыхая друг друга. А потом выходят из отеля в чуть розоватый закат и идут, крепко сцепившись пальцами. На ходу Анна тянется и целует его в скулу. Он смотрит удивленно, будто не совсем узнает.
– Привет, – говорит он и наконец улыбается.
Анне становится легко и радостно. Она ускоряет шаг, почти бежит, чтобы скорее вступить в море. Разувается на острой гальке, тянет Андрея за собой, но тот остается поодаль. Анна входит в прибой и ойкает от соленой щекотки. Море немного штормит, накатывает с силой и утягивает за собой, отползая. Андрей ждет, пока Анна нашлепается ступнями в воде, подает ей руку, чтобы она обулась.
– Ты голодный?
– Немного. Давай поужинаем. Скоро закат.
Солнце и правда начало спускаться к воде. Они садятся на веранде. Салат со свеклой, мягкий сыр, белое вино. Анна осторожно накалывает оливку, переводит взгляд от заката на Андрея, тот смотрит на нее не отрываясь, будто пытается запомнить каждую ее часть. Ключицы, нос, брови, морщинки у глаз, красные маки на черном платье. Приметы голого тела под платьем. Разговор скачет от погоды к общим знакомым, стремительно темнеет, сонная чайка истошно кричит, сидя на волнорезе.
– Хочешь еще вина?
– Нет.
– Хочешь, посидим у воды?
– Нет.
– Тут вкусные мидии…
– Я не хочу вина, мидий и воды. Хочу тебя.
Андрей замолкает, моргает медленно, ловит ртом воздух и просит счет. Когда они выходят в мгновенную южную тьму, Анна берет его руку и опускает ее на косточку своего лобка. Андрей проводит ладонью верх и вниз. Осознает отсутствие лишней ткани, отнимает ладонь, кладет ее Анне на шею, сзади, надавливая на позвонки. И ведет обратно в гостиницу. Они целуются в лифте. Андрей берет ее лицо в ладони, наклоняется, просит:
– Скучал по твоему дыханию.
– Скучала по тебе.
Голос хриплый, не разобрать чей. Губы сухие и соленые, языки горячие. Двери лифта разъезжаются, когда Анна уже с трудом держится на ногах, – все, что было прочным, стало зыбким, словно она окунулась в закатную воду. Или сама стала закатной водой. Руки Андрея – единственная опора. Анна держится за них, пока прикладывает карточку к замку. Они вваливаются внутрь, захлопывают дверь. Свет фонаря пробивается через сосны. Кровь шумит в ушах Анны, разливается по телу раскаленными волнами, и все, из чего оно состоит, становится оголенным чувствованием. Андрей что-то говорит, Анна не слышит. Она выскальзывает из платья и застывает в луже света – голая, дрожащая, изнывающая от желания. И захлебывается горькой водой, когда Андрей подхватывает ее и осторожно кладет на скользкое покрывало.
Эта вода колышется в Анне, пока Андрей горячей и сухой ладонью гладит ее бедра, пока он проводит раскаленным языком по нежной коже ее живота, пока он входит в нее. Анна словно разделяется на две. Ту, чье истосковавшееся тело возбуждено до боли и ловит каждое движение, упивается им и задает ритм новому. И ту, что от мельчайшего прикосновения все глубже погружается в темную воду. Анна кончает с мучительным стоном, и вода идет в ней штормовыми гребнями. Андрей кончает следом, опадает на постель. Внутри Анны штормит и пенится. За окном скрипят цикады. Кто-то идет по коридору и неразборчиво разговаривает. Анна чувствует, как Андрей нависает над ней и сцеловывает слезы с ее щек, и от этого она плачет еще сильнее. Если бы Андрей спросил ее, почему она плачет, она бы рассказала про штормовую воду, что нашла выход, но Андрей шепчет:
Они немного спят в этой липкой темноте, потом просыпаются одновременно, но лежат беззвучно. Анне успело присниться, что закатное томное море оборачивается холодным штормом, стоит ей приблизиться. И окатывает ее злым дождем. И скалится в лицо пенными гребнями. Цикады скрипят все громче, Андрей встает, чтобы закрыть балкон.
– Давай посидим там, – просит Анна.
Она оборачивается в простыню, предлагает Андрею свой халат. Зажигает свечу и ставит на кованый столик. Андрей наливает ей еще вина, Анна знает, что пить не надо – от духоты и выпитого днем ее чуть мутит, но она пьет. Море шумит в отдалении, его почти не слышно, но Анна чувствует, как нарастает шторм. Ей страшно и горько, ей холодно до озноба, но кожа раскалена, будто бы у Анны жар. Она говорит и не слышит своего голоса. Андрей отвечает, но она не понимает ни слова. Пьет вино большими глотками, на вкус оно – соленая вода. Анна хочет отставить бокал, уйти в ванную и вымыть из себя эту соль, но она сидит, мнет пальцем размякший инжир, цедит злые слова в ответ на злые слова, но не слышит ни те, ни другие. Кажется, Андрей кричит ей:
5. Инстинктивная реакция утопающего длится от 20 до 60 секунд, после чего наступает утопление. Со стороны может казаться, что утопающий контролирует ситуацию, но это не так. Если поведение человека в воде кажется вам странным, то уточните, не тонет ли он. Если вы не получите ответа, то у вас будет примерно 30 секунд, чтобы оказать утопающему помощь.
Анна находит себя у моря. Шторм закончился, но вода продолжает с шумом накатывать, поднимаясь все выше по ногам Анны. Платье промокло, и красные маки расползлись по нему, похожие на окровавленных медуз. Безумная тетка в рваном пиджаке увидела Анну на перекрестке и крикнула ей в лицо:
Она сама себя не замечала, пока не зашла в море по колено, а теперь не могла вспомнить, сколько дней просидела в номере, пока снаружи лило и штормило. В телефоне толпились непрочитанные в папке входящих:
Анна опускала голову на подушку и закрывала глаза. Под веками ее ждал шторм. Он поднимал вверх песок и гальку, укрывал ими Анну, предлагая навсегда остаться лежащей на дне. Анна поднималась рывком, обходила номер по кругу, смотрела на себя в зеркало: глаза ввалились, по щекам красные пятна, губа прокушена. Возвращалась в кровать и пыталась заснуть. От штормовой качки ее тошнило. От нескончаемой дроби дождя по решетке балкона хотелось кричать, и Анна кричала. Иногда в ответ ей стучали по батарее. Анна замолкала в надежде, что это стук в дверь. Но каждый раз обманывалась. И этому не было конца. Анна почти смирилась, что только так теперь будет. Шторм, крик, плитка под соснами. Только запах выветрится из ткани халата, и тогда она останется совсем одна.
Шторм закончился без предупреждений. Просто дождь перестал барабанить, тяжелое небо прорезали лучи солнца, а бурлящая морская серота в минуту обернулась волнующей синью. Анна надела платье и пошла к воде.
Люба Макаревская
Январь
Черный сапог тебе не натянуть,
В котором жила, как нога,
Тридцать лет, и бледна, и худа…
Ты
В годовщину смерти моего отца, когда я брила твою голову, я рассказала тебе, как я любила его щетину и запах табака, исходивший от нее.
Ты засмеялся и ответил:
– Боюсь предположить, какие у тебя были отношения с отцом.
Я тоже засмеялась и сказала тебе:
– Нет, это совсем не про комплекс Электры, это про чувство безопасности и тепла, которое у меня было только с ним.
Я замолчала и подумала про это чувство, которое я всегда хотела воскресить, повторить с другими, особенно с тобой.
Через три дня, когда морозный, ледяной ветер продувал мою спину и лопатки именно там, где ты совсем недавно гладил меня и прижимал рукой к матрасу, останавливая мою судорогу сквозь свой жар как что-то страшное и неотвратимое, повторяя мне: «Тише, тише», – я слышала в ушах твое: «Тихо, тихо, тише».
И именно в эту секунду, одновременно одержимая воспоминанием о близости с тобой и распятая морозом, я поняла, что в этом детском чувстве безопасности было еще и очень много того, что я и мой отец словно были созданы из одного теста, что я невыносимо похожа на него и что с другими людьми этого чувства нет, оно не может возникнуть, оно невозможно.
И потому я живу сквозь его смерть.
И когда мне было девятнадцать лет, именно потому я заплакала, стала как в припадке, когда впервые читала стихотворение Сильвии Плат «Папочка», я тогда еще не в полной мере понимала, какое отношение этот текст имеет лично ко мне, и мне казалось тогда, что я плачу от этого текста, потому что в том числе он изобличает ужас фашизма. Намного позже я поняла, что этот стих так выкосил и перевернул меня, оттого что Плат не может простить своего отца и то, что, умерев, он оставил ее одну, и потому она навсегда, несмотря на все свое внутреннее сопротивление, голая нога, обутая в память о нем, в потребность в нем.
И я тоже. И мне все еще стыдно говорить и писать об этом, потому что это предельная уязвимость, невероятно очевидная – то, что я не могу пережить, что мой отец оставил меня.
От каждого мужчины я жду, что он заменит мне его, и тоже окажется сделанным со мной из одного материала, и между нами будет такое же чудовищное сходство, и больше всего я жду этого от тебя.
Смерть
Несколько секунд ты вжимаешь меня в матрас, догадавшись взять власть надо мной, сделать меня безоружной и тем самым вернуть меня в детство, вернуть мне себя саму.
В эти секунды я верю в то, что люблю тебя. А не только собственную беспомощность, доступ к который ты мне даешь.
И за это, к собственному ужасу, я могу простить тебе все. За это короткое возвращение или столкновение с собой.
И когда после ты уходишь курить, а я все еще лежу в твоей постели, поджимая ноги к груди, чтобы унять судорогу, и потом, когда я иду холодными зимними переулками от твоего дома к автобусной остановке, я обезличена, одна на морозной улице в сердцевине зимы, со мной нет ничего, кроме моей телесной памяти, в эти минуты, когда я слизываю языком снег с губ, мне кажется, что у меня нет даже имени. Его просто не может быть. Не должно быть. И через эту обезличенность, ликвидированность я всегда хочу приблизиться к смерти, к несуществованию. Потому что в этом небытии я надеюсь вернуться к своему отцу в тот зимний вечер, когда он читал мне «Буратино», а я полудремала рядом, и во всем зимнем заснеженном мире были только я и он. И его безграничная любовь ко мне. И мое равенство с ним, основанное на сходстве.
Ты
Ты спросил меня, почему я не пью таблетки.
Я не пью таблетки, потому что не хочу останавливать свое сознание, буйное, как море или метель, я устала бояться себя саму и больше не хочу притуплять себя, как всегда хотела в юности.
Возможно, смерть похожа на этот момент, когда ты прижимаешься к моей спине и я чувствую твой пот, как он становится моим, и твое дыхание в своих ушах. Но я знаю, что нет; я знаю, что смерть отвратительна, и я ни разу не была на могиле своего отца. Прошло тридцать лет (отец умер, когда мне было шесть лет), и я все еще не могу этого сделать. Если я сделаю это, я признаю, что он умер, а не уехал в бесконечное далекое путешествие. И я все еще не могу этого сделать. Умер, а не оставил меня одну, не оставил меня, а умер. Я плохо переношу боль и потому не делаю этого, но я постоянно хочу отодвинуть шторку и увидеть небытие – его тонкий экран, коснуться его.
Неважно через что – через секс или саморазрушение – я добиваюсь этого приближения.
У меня в животе живет вечно голодная фея – чуть выше матки. Когда я встречаю достаточно негативного человека, она просыпается и порхает внутри меня.
У нее прозрачные золотые крылья, и она тоже приближает меня к небытию.
Когда я говорю: «Мне хочется, чтобы ты меня выебал, я жду этой встречи с ней, встречи, которая избавит меня от меня самой».
Почему я всегда выбираю людей, которые заведомо не любят меня?
Когда кто-то причиняет мне боль, когда я кому-то не нравлюсь, я снова становлюсь той шестилетней девочкой у январского окна, которая осталась одна в мире, или попадаю в первый день в школе, а значит, встречаюсь со своей сущностью.
Я была там одна очень долго, в том пространстве январской комнаты. Где я смотрела в окно в шесть лет. Где-то вдалеке, в глубине квартиры, со мной была бабушка. Я стояла у окна и выла – из меня вынули меня. Мой отец умер. Мама уехала на его похороны. Тогда я этого не знала, мне сказали, что папа тоже просто уехал, но я чувствовала, что случилось что-то непоправимое, обрезающее всю мою прежнюю жизнь, точно на меня двигалось металлическое колесо.
Я тогда еще не знала слова «сиротство», но именно оно расползалось во мне черной дырой.
Я потеряла единственного человека, на которого я была так похожа, моя психика скроена и устроена так же, как его, и без него я осталась одна.
Позже вся моя жизнь будет проходить в поисках замены. Замена – довольно унизительное слово, в нем словно очерчиваются пределы инвалидности и невозможности эту инвалидность преодолеть, границы острой нехватки, но никогда не возможности выхода из нее.
Я тогда страшно заболела, до сих пор помню густой малиновый фон перед глазами от температуры и невозможность пить даже воду, и как меня рвало от всего, включая мандарины и клюкву. Я помню, как слышала голоса взрослых, но не видела их лиц.
Спустя несколько лет мама мне сказала:
– Твой отец хотел забрать тебя с собой.
Так маме тогда казалось. Я думаю, он не решился. Что же, мне жаль, что он этого не сделал и я осталась в мире одна насовсем – до собственной смерти.
В какой-то момент я запретила себе любить его и скучать по нему, чтобы выжить. И это стало моей стратегией выживания. И я снова разрешила себе эти чувства, только уже будучи взрослой, будучи тридцатилетней женщиной. Но дыра внутри меня все равно никуда не ушла, по-прежнему никуда не уходит.
Вереница его женщин и детей от разных браков, тяжелые отношения между всеми нами, мой постоянный страх принять собственную замкнутость и нелюбовь ко всем другим после его смерти, выросшую во мне в черную меланхолию, в бесконечные поля тревоги.
Больше нет ни одного человека, на которого я была бы так же похожа, и мир состоит из чужаков для меня, из неосознанного и осознанного поиска сходства, из надежды через это сходство стать целой, избавиться от увечья, от которого невозможно избавиться.
Ты
Я выбрала тебя, потому что ты куришь по две пачки сигарет в день, как курил мой отец, и ты пахнешь, как мое детство. У тебя есть щетина, она колючая, такая же колючая, как была у моего отца. И ты, очевидно, меня не любишь. Я пишу это, чтобы запомнить: ты меня не любишь.
И ты тоже даришь мне целый мир, а потом бросаешь меня в нем одну, до бесконечности проигрывая мой детский кошмар, снова и снова после цветной карусели и тепла совместного сна возвращая меня к январскому окну.
А что же я сама? Я сразу же, в первую минуту короткого узнавания, подумала, что ты сможешь вернуть меня в детство или приблизить, подтолкнуть меня к смерти. Может, удастся совместить оба эти процесса. Так и вышло, и конечно, на первом свидании ты говорил со мной о самоубийстве далекого знакомого, но почему же я тогда почувствовала, что рано или поздно это коснется и меня тоже?
Ты умеешь говорить со мной и трогать меня, прикасаться ко мне. Я не жду от людей многого, но трогать и говорить для меня – это уже много. Уже почти все.
Так началась эта плохая во всех отношениях история.
Когда я выныриваю из теплой вязкой темноты, из собственной обнаженности и уязвимости, я всегда удивляюсь, что потом ты можешь так легко двигаться, вставать и уходить в другую комнату, потому что я никогда не могу пошевелиться. И еще несколько минут я лежу, накрытая этими чувствами, словно волнами.
Мир за пределами этих ощущений, за пределами секса все еще кажется мне невыносимо блеклым. Словно я подросток и никак не могу заинтересоваться чем-то еще. Может быть, только болью: в ней тоже есть предел, и через нее я тоже могу нащупать себя саму и понять, что я есть после всего – и приблизиться к смерти. Возможно, я социопатка? Хотя, скорее, наркоманка, впрочем, эти два понятия часто встречаются и вступают во взаимосвязь.
Видеть себя в зеркале – больно, быть живой – больно. Получается, что секс – граница между болью и реальностью. Между мной и не мной. То немногое, что дает мне принять себя, но потом все начинается заново.
Почему я не могу перестать бояться отвержения, как я давно перестала бояться смерти? Почему я почти не могу вынести любое неприятие? Точно любовь, желательно всеобщая, нужна мне, просто чтобы ходить и дышать.
Значит, я выбираю тех, кто меня не любит, просто чтобы встретиться со своим главным страхом, с его пределом.
Смерть
С тобой мы всегда проводим вместе два-три часа, как будто у тебя внутри установлен часовой механизм – циферблат. Редко это бывает целая ночь.
И потом наступают дни и недели ломки и неизвестности, когда я возвращаюсь в свою детскую травму, в свой детский паралич.
Вначале мне сказали, что мой отец просто уехал, а не умер: все до ужаса боялись сказать мне правду, и первые месяцы после его смерти, несмотря на точное физическое знание внутри себя, я жила, окутанная параличом ложной надежды, я терзала маму и бабушку вопросами, чтобы услышать ложное «конечно, приедет» и сделать вид, что верю им. Позже я поняла, что меня обманывают, но спрашивала все равно, чтобы мучить их и себя этой ложью. Я спрашивала до восьми лет.
Теперь эта ситуация невыносимого, неразрешимого ожидания повторяется снова и снова во всех моих романтических отношениях.
Я могла думать об этом посреди января, абсолютно уничтоженная твоим отношением ко мне.
Я переставала думать об этом, когда ложилась в кровать, измученная слежкой за тобой в соцсетях, конечно, с пустого аккаунта, который я завела специально для этого.
Чего бы я хотела? Безусловно, я больше не любила тебя, но оставалась разрушительная невротическая потребность знать, где ты и с кем, чтобы понять, почему же ты не любишь меня.
В наше время мы можем наблюдать измену в прямом эфире, и эта ловушка присутствия сводит с ума: в чужом видео я вижу, как ты смеешься и флиртуешь с другой за праздничным постновогодним столом. Я вижу эту молодую женщину во всех деталях: ее кожу, волосы, зубы, одежду – весь ее образ. Всю оставшуюся ночь я могу представлять себе ваш диалог и возможный секс.
Хотя все чаще я плакала уже не оттого, что ты не любил меня, а оттого, что я переставала любить тебя. Точно из меня вытягивали металлический стержень и без него вся моя психическая конструкция распадалась, все возвращалось в ноль, в детское одиночество, уже не припудренное, не забинтованное иллюзиями, и я цеплялась за остатки этого чувства изо всех сил с нездоровым отчаянием, словно без него я бы утонула. Я постоянно с упорством обреченной отрезаю от себя части, а они алые и кровоточат, и я никак не решаюсь обрезать только ту часть себя самой, что принадлежит тебе.
Когда мы прощаемся с иллюзией любви, мы прощаемся с последней ниточкой, которая связывает нас с детством. С верой в возможность отсутствия боли. И верой в то, что мир, в котором в некоторых странах все еще казнят за убеждения, может не быть таким враждебным и холодным. Я выхожу на детскую площадку, чтобы вдохнуть морозный воздух, снежинки ложатся медленно – одна к другой, одна за другой. Я чувствую, как отходят снотворные, и вдруг неожиданно для себя начинаю повторять: «Папа, папа, папа».
На секунду я ощущаю, что мое одиночество больше меня самой, больше всего мира.
И вспоминаю весну на картине своего отца «Жаворонки», на ней весна была взбесившейся, и небо было розовое и голубое, и отдельно облака – белые, как ватные игрушки, и, конечно, сами жаворонки. Такая абсолютная весна может быть с человеком только в детстве. И мне хочется вернуться туда, в свое детство, уже полустертое в моем сознании, но я возвращаюсь к экрану телефона, чтобы следить за твоей жизнью (в моем случае это нечто вроде обсессивно-компульсивного расстройства) и за жизнью женщин, к которым я тебя ревную, точно я хочу стереть себя саму с помощью всех этих посторонних людей и их жизней, заглушить невыносимую тревогу, которая преследует меня со смерти отца. Тревогу и страх перед жизнью.
Вспыхивает экран телефона, и возникает лазурь моря, чужие пьяные голоса, иногда твой голос среди них. Я знаю, как ты кончаешь, как ты кричишь, как обгорела твоя спина, когда тебе было девять лет. И не знаю ничего о том, что связывает тебя с некоторыми другими молодыми женщинами.
Я сравниваю и сравниваю себя с ними до исчезновения собственной оболочки. Один психолог сказал мне, что этим я заменяю прямую физическую аутоагрессию. Возможно. Первый год мне правда было очень больно, все равно что сверлить зуб без наркоза. А теперь это дурной сериал, почти скучный. Я все еще боюсь себя и потому вглядываюсь в других. Прежде чем подойти к зеркалу и увидеть свою бледную кожу, первые морщинки – как у вечного ребенка могут появиться морщинки?
Ты
Мне все еще нравится, что ты последний, с кем я курила в течение нескольких недель, но все же я могу пройти мимо той кондитерской лавки, где я покупала пирожные, когда только влюбилась в тебя, и чувствовать пустоту; зайти в магазин, где я купила когда-то твои любимые чулки – и везде пустота; когда заканчивается анестезия сильных чувств, остается только пустота, и понимаешь, что эти чувства были костылем, способом переносить реальность. Что хуже – боль или пустота? Теперь я задаю себе этот вопрос каждый день, каждый час, когда я отстраняюсь достаточно, мне удается их сравнить.
«Ты меня еще хочешь?» – так моего друга спросила его девушка в начале их романа. А я спросила тебя: «Почему ты больше не пристаешь ко мне? Ты отвык от меня, я разонравилась тебе?»
И ты развернул меня к себе, взял за волосы, просунул пальцы в мой рот.
Как секс становится документальным письмом? Сквозь физическую смерть и смерть самого чувства. Сквозь смерть того, что в полутьме, во сне мы решаемся назвать любовью.
Иногда мне кажется, что письмо это похоже на состояние актрисы Караваевой, отгороженной от мира аварией и шрамом, обезобразившим ее лицо, но все равно повторяющей в абсолютной пустоте: «Я Чайка. Я Чайка».
И именно в этом его высший смысл. Что есть мое тело в отрыве от участия другого, от его взгляда на меня?
Смерть
Каждый раз, когда ты спрашиваешь меня, как именно я бы хотела, что-то во мне начинает плакать, что-то, что остается бесконечно детским даже сквозь мою собственную похоть. Посреди улицы, раздетой холодом, я снова и снова вспоминаю это ощущение, когда я прижималась животом к матрасу, а ты гладил мою спину, и я исчезала, становилась маленькой. Оставалась только твоя власть надо мной и моя потребность принадлежать. Всегда в мороз ко мне возвращается память об этом и воспоминание о том, как ты стонешь, когда кончаешь, и каким становится твое дыхание.
В середине января ты пишешь мне, что болеешь, и спрашиваешь меня, буду ли я ухаживать за тобой. Я пишу, что да, и через сорок минут приезжаю к тебе, склоняюсь над тобой, глажу твой лоб и говорю тебе, что всегда хотела ухаживать за больным. Ты отвечаешь:
– Начинай.
И притягиваешь меня к себе, и я обнимаю тебя в ответ, и мгновение мне так тепло, как в детстве, а затем ты вцепляешься в мои волосы, и начинается вечная схватка между нами. Ты шепчешь мне на ухо глухим голосом:
– Я выходил только за сигаретами.
Прежде чем попросить меня раздеться.
Я чувствую твои пальцы на своих слизистых, чувствую, как я вся вспыхиваю и горю, точно отдельно от себя самой, и мой собственный крик кажется мне безвольным, неумелым и чужим.
И потом, когда я сплю рядом с тобой в глубине январской ночи, за окном воет ледяной ветер, как сотня сирен скорой помощи, и из пустыни приходят львы и огромная синеглазая женщина, вьюга всю ночь заглядывает в наши окна. И ты всю ночь прижимаешь меня к себе, с иступленной нежностью гладишь мою шею возле ушных раковин, все мое тело, берешь меня за руку.
А я просто думаю сквозь сон, что нелюбовь – это и есть смерть, и, когда посреди завывания зимнего ветра я вжимаюсь губами в ложбинку твоей шеи, я прячусь от того, что кажется мне смертельным.
Ветер завывает все громче, и мое подсознание знает, что как раз ты не любишь меня.
Проснувшись, я говорю тебе, что мне снилась вьюга, женщина-великанша с синими глазами.
Ты смеешься, и две-три минуты между нами почти элегия перед новым сражением.
Но уже бесповоротным утром ты становишься прежним, и тогда сквозь полусон я думаю, была ли в той нежности, что связывала нас во сне, глухой и темной, густой и предельной, была ли в ней хоть капля человечности?
Я никогда даже не могу сказать тебе, что я голодна или что я устала. Разгорается день, и вместе с ним бесконечные придирки, точно за пределами секса и того, что он дает мне и тебе, нам больно смотреть друг на друга. Я замыкаюсь и молчу, как аутист, в ответ на твой непрекращающийся сарказм.
И я чувствую, как внутри меня образуется вакуум, как белая, точно вата или марля, пустота берет меня за горло и заполняет всю меня. И я перестаю чувствовать что-либо. Пустота выходит за пределы моего тела, она становится больше меня, как когда-то, три года назад, мои чувства к тебе были больше меня самой. Я была только пятнышком, наброском на их фоне. И вот теперь, когда эти чувства превратили меня в то, что я есть, я не ощущаю ничего, кроме пустоты, пока ты с упоением иронизируешь над моей идеей поехать в писательскую резиденцию, над всеми моими утренними привычками, над всем, что есть я.
И не сразу сквозь пустоту проступает обида, я ощущаю ее болью в позвоночнике, когда слышу: «Ты побреешь мне башку сегодня?»
При этом все мое тело закрывается от тебя, я чувствую внутри себя холодный замок, снежный ком, немоту, ставшую безбрежной, чувствую, как она становится бесконечной и неотменяемой, как весь мой голос уходит в эту темную воронку молчания, нежелания говорить с тобой.
И я киваю оттого, что у меня нет сил спорить. Внутри я презираю себя за свою бесхарактерность.
Я брею твою голову, как всегда, посреди холодной пустой ванной комнаты и вспоминаю, что часто жертвы насилия говорят, что самым ужасным в насилии для них было не само насилие, а то, что это происходило совершенно помимо них, то, что в этом их самих совсем не было.
Очень давно, в прошлой жизни, когда я переживала эпизод насилия, именно это сводило меня с ума. Правда еще и в том, что ты никогда не можешь стереть опыт насилия, он возвращается к тебе флешбэками до дурной бесконечности, точно летнее небо внезапно разрезают пополам, и из него вываливается гнилая вода и следом тело утопленника.
Чем же отличается психологическое насилие от прямого физического? Тем, что ты можешь любить и жалеть того, кто его причиняет, именно этим в моем случае.
Я смотрю на тебя, и мне жаль тебя. Я провожу рукой по твоей спине, которую я так любила, которую я вылизывала языком сотню раз. И я знаю: что-то сломалось во мне безвозвратно, даже без моего разрешения на это, и теперь впервые за три с половиной года мне больше жаль себя саму, чем тебя.
После я выхожу из твоей квартиры, и, пока лифт везет меня вниз с пятого этажа, в зеркале я наблюдаю, как пустота поглощает мое лицо и стирает его.
Ты
Три года назад, во второй день февраля, в этом холодном лифте я льнула к твоим губам. Куда это ушло, почему теперь, будучи рядом с тобой, я вижу рядом только чужого человека, прижимающего меня к себе в исступлении сонной нежности к себе? И почему я чувствую такое сожаление, когда думаю об этом? И почему это сожаление хуже любой боли и любого горя для меня? Теперь, когда я курю на твоей ледяной кухне сигарету за сигаретой (ты все еще куришь самые крепкие) и следом пью черный кофе на пустой желудок, ведь у тебя никогда нет еды, и смотрю на тебя вопросительно, – не жду ли я, что ты вдруг снимешь маску и подаришь мне хоть каплю тепла, в котором я так нуждаюсь? Но ты никогда не надевал маску, ты всегда был холодным. Чего же я жду от тебя? Что со мной не так?
Как-то очень давно, летом, во время полуночной прогулки, мы с другом, который теперь уехал, встретили бездомную собаку, она бежала за нами, а мы от нее, никто из нас не мог ее взять. А потом в одном из летних дворов она уснула у наших ног, после того как он долго гладил ее. И мы на цыпочках ушли от нее.
И позже час спустя он сказал мне:
– Вот так она расслабилась и поверила, что все хорошо, так всегда бывает: когда веришь кому-то, он бросает тебя.
Смерть
Я помню, как подростком я краем глаза смотрела какой-то русский криминальный сериал. В нем молодая женщина какого-то авторитета купила себе роскошную черную шубу, она мерила ее перед зеркалом во весь рост и смеялась, потом к ней пришел ее любовник и сказал, что она должна умереть. Он хотел «убрать» ее, потому что она была свидетельницей какого-то жуткого преступления. И она начала рыдать и говорить:
– Нет, нет, я не хочу.
И он стал отвечать ей:
– Ну ты же понимаешь, что надо.
Потом эта сцена часто снилась мне в кошмарах без всяких на то причин, и вот теперь мне кажется, что мои отношения с тобой – это тоже некая зона смерти. Смерти без начала и конца.
Теперь я понимаю, что в этом фрагменте сериала меня пугала навязанная необходимость физического исчезновения и какая-то необъяснимая чернота, ее неотвратимость.
Возможно, в смерти нас пугает не собственное исчезновение, а ее неизбежность. И когда мы думаем об умирании чувства, благодаря которому долгое время выживали, которое было для нас коконом, бронежилетом, спасением от мира, то, когда мы прощаемся с объектом любви, мы прощаемся прежде всего с самими собой. Как будто только любовь к тебе защищала меня от столкновения с внешним миром, всегда невероятно болезненным для меня. В интернете я случайно наткнулась на фото Полански и Шэрон Тейт, довольно редкое. На снимке их лица совсем рядом, и можно увидеть пересечение взглядов, фото черно-белое. Что-то в этом снимке завораживает меня, возможно, очевидная психологическая связь между ними, которую фотография всегда фиксирует, особенно четко превращая любые чувства в документ или знание о трагедии, которая случится потом. И я думаю, что жестокое и кровавое нечто, разъединившее их, напоминает мне о том, что я чувствую к тебе в конце.
Если поверить в теорию, что отношения – это танец, то каждый из нас доставал ножи во время этого танца много-много раз. И тогда совсем неожиданно я вспоминаю Диккенса и думаю о героях «Больших надежд»: как он и она ушли от мрачных развалин прошлого навсегда, и просторы, залитые луной, больше не были для них омрачены тенью новой разлуки.
Ничего общего с тем выжженным полем, что лежит между нами. Героиня в фильме «Часы» говорит: «Между нами всегда часы, долгие часы».
Я бы сказала – нервные клетки, настолько измученные, что они мне видятся кровью. Потому я бы сказала, что между нами одна сплошная кровь. Она символичная, но ей нет конца. Она заражена.
За ужином я смотрю на своих друзей, как они мучают друг друга с обреченностью еще недавно любивших друг друга людей.
Он спрашивает ее с горькой нежностью: «Ревнуешь?»
Я смотрю на них и вспоминаю свое тепло с тобой, всегда такое короткое, и мне хочется ощутить его снова, я чувствую это желание как необходимость, и неважно, что это тепло уже убывающее.
Я чувствую свое одиночество как нечто фатальное и непреодолимое, если я больше не люблю даже тебя, оно расползается во мне синей чернотой, словно сосуды вокруг места сильного удара. Возможно, я обречена любить только своего отца и скучать только по нему, или это чувство уже тоже только фантом? Точно моя психика заперта в вакууме. Что я вижу в зеркале – молодую женщину с поверженным взглядом, бесконечно чужую самой себе. И если ты не можешь протянуть руку и спасти меня, то что же мне делать с этой новой пустотой, с ее вакуумом, вдруг я больше не расскажу тебе ни один свой сон?
Меня разрушали, я разрушала – ничего нового. Почему же мне так больно, когда я думаю, что этот этап взаимного разрушения, равный идиллии для личности моего склада, закончился с тобой? Если бы я могла эту вымирающую часть себя самой выходить, как вороненка со сломанным крылом, мне было бы легче. Я бы отдала за эту возможность почти все.
Позже я смотрю на свое фото трехлетней давности и вижу твою тень в своих глазах, ты уже сделал со мной все, что сделал, и через эту тень я теперь и определяю себя, как когда-то прежде определяла себя через тень своего отца.
Ты
Когда я последний раз возвращалась от тебя в вагоне метро, женщина, сидящая рядом со мной, долго разглядывала мой профиль, все мое лицо, и мне казалось, она видит на нем все следы и события прошедшей ночи. И чувствовала себя одновременно голой и носящей траур. Потому что я была в черном пуховике и потому что я решила расстаться с тобой. И тогда я снова вспомнила своего отца, как он читал мне «Сказку о мертвой царевне и о семи богатырях»:
И мир тогда превращался в сказочный лес для меня. Мне было неприятно, что эта женщина, сидящая рядом, смотрит на мое лицо, в этом было что-то порнографическое для меня и страшное, словно она смотрела на мою казнь или на меня в гробу, точно я действительно была голой посреди вагона метро. И мне было жутко оттого, что она может видеть следы боли и любви на моем лице, или, хуже того, она может созерцать мой траур. Отбирать мою боль. Присваивать ее себе, разглядывать, как бабочку на булавке.
Потом я шла по зимней улице, и все нити между нами рвались, и я видела перед своими глазами рельсы, пустую железную дорогу, холодный металл. Дорога уходила за горизонт, и ей не было конца, и поезда тоже не было ни в одну сторону. Только пустота.
Ты
Я собираю цветы голыми руками, они невозможно алые, или ложусь на латексное одеяло после оргии или просто на чужое одеяло. На одеяло не в твоем доме, не в твоей комнате, не на твоей постели, и я сворачиваюсь калачиком, я пытаюсь обнулить свой опыт, чтобы не чувствовать боли. Но разве тебе не жаль? Мое маленькое стойкое тело, сердце почти оловянное. Темнота больше не связывает нас, а разъединяет. Как ты вспомнишь мою грудь, плечи, соски, клитор, мой взгляд, мои глаза? Прежде чем навсегда обратить их в пепел в глубине своей памяти.
Другой сказал мне вчера: «Держи», протягивая «Дом Аниты» Лурье.
Он долго смотрел в мои глаза, и я вспомнила холодный подъезд и наш первый поцелуй в лифте после разлуки. Неуклюжий и несмелый.
И как ты спросил меня:
– Ты больше не боишься?
И я ответила:
– Возьми меня, пожалуйста.
Сколько боли мы причинили друг другу с той ночи.
Смерть
Пустая ванная комната, холодный белый кафель, французское окно, и мелкий беглый снег за ним, и крыши, крыши, и я брею твою голову. Волосы слетают в раковину. Затылок становится голым и беззащитным, я рассматриваю твои уши, потом смотрю на нас в зеркале, как мы выглядим вместе, и прошу тебя повернуться и посмотреть прямо на меня, чтобы проверить, хорошо ли все получилось, и наши глаза встречаются, и ты смотришь прямо на меня. И я вижу, что тебе страшно смотреть вот так прямо мне в глаза, когда это не освещено сексуальной близостью. А мне нет, как будто я хочу выловить твою суть из глаз, понять что-то из твоего взгляда, что-то, чего я не знаю, не могу почувствовать до самого конца. И потому я чувствую напряжение, сопротивление. Всегда.
Я просыпаюсь, и снова металлические голые рельсы между тобой и мной и той ванной комнатой. И мне больно, когда я о них думаю, зимняя дорога в моем сознании – всегда дорога к тебе.
Если представить себе, что моя любовь к тебе была оберегом от всего, главным из того, что одно человеческое существо может дать другому, то что я без этого оберега?
Ты
Собственная память разламывает меня на части, как механизм, снова и снова вспоминаю, как мы занимались любовью в грозу, и я стала солью и влагой, твоей собственностью, и потом не могла двигаться, и ты тоже не мог.
Было утро, а ночью снова были гроза и ливень, и я уже была без тебя и написала тебе сообщение: «Снова гроза, смотри, какой красивый дождь».
А на второй день я читала «Лотову жену» и плакала от любви и нежности к тебе.
Я смотрю короткое видео: на нем ты проезжаешь в поезде, я вижу только свет и углы твоего рта, и ты исчезаешь в непрерывности дороги за семь месяцев до нашего знакомства. Разлука – странная вещь, когда я захожу в переулок, где ты живешь, навсегда для меня твой переулок, все твои прошлые женщины, которых я знала, вспыхивают перед моими глазами и движутся на меня, и потом я вижу себя саму среди них и тоже загораюсь бледным огоньком.
И я вижу поворот улицы, где летом стояли лотки со свежей клубникой, – и я бежала мимо них к тебе, забывая все. Я шла от себя прошлой, бегущей навстречу к тебе, вперед. Я смотрела на ангелов и львов на барельефах домов, и мне хотелось, чтобы они снова стали нежными и страшными для меня, многообещающими, как в самом начале.
Затем мимо меня прошла полиция, как сгусток потусторонней темноты, и я пошла дальше в город, дальше от тебя.
Позже я вдруг вспомнила со всей отчетливостью, когда разглядывала другого и почти влюбилась в него, как я любила, кажется, больше всего на свете, лаская тебя, выпустить твой член изо рта и заглянуть в твои глаза, чтобы увидеть, как они становятся темнотой и бесконечностью, становятся ясностью. Одновременно я была соединена с тобой как никогда раньше и наконец преодолела тебя.
Потом я шла по подземному переходу, и меня трясло от желания и страха, я чувствовала, как мои внутренности растворяются и пальцы сводит судорога, я прижала руку к своему лицу и внезапно кончила. И тогда я снова увидела глаза смерти, пустые и темные, когда я смотрела на мимозу в темноте и холоде этого перехода, потом я увидела старушечьи пальцы, разом хватающие всю пушистую охапку, желтую и беззащитную. И пошла прочь, резко осознав, что плачу.
Смерть
Фасады домов растворяются перед моим заплаканным взглядом, город надвигается на меня тенью, дымом воспоминаний обо мне самой. И метель из сказочной становится похожей на пепел, слякоть уничтожает белизну, и в зеркале общественного туалета я случайно вижу свое лицо. Я смотрю на себя в зеркало, и там и здесь несколько следов бессонной ночи, морщинок, рубцов, которые не делают меня красивее, но делают меня мной. Женщиной, пережившей кораблекрушение.
Пахнет вокзалом, и тогда, касаясь своих век, умывая лицо ледяной хлорированной водой, я думаю, каково это было бы – снова пройтись по улицам Москвы начала 2000-х. Это был бы такой легкий путь полудетства и надежд. Я буду идти по городу, золотому, как во сне, я пройду залитую солнцем Тверскую, пустую Красную площадь, и у дверей зоопарка меня будет ждать мой отец, чтобы взять меня за руку или усадить себе на плечи и отправиться со мной смотреть на животных – львов и тигров.
А в своей квартире ждать меня будешь ты, чтобы перевернуть меня на живот и уничтожить. И на Чистых прудах будут, как в 2010-м, гудеть вечные анархисты, я пройду по всем этим маршрутам сотню раз по кругу, пока наконец не стану пылью на Покровском бульваре. Ведь после смерти шаг должен быть особенно легким.
Ирина Костарева
Бесконечное лето
Станция называлась Храпуново. Я так и видела могучего змея, который свернулся в глубине леса чешуйчатым клубком и дышит трубным храпом, пока над ним целый день щебечут птицы.
Лес тянулся всю дорогу, пока ехала электричка, и я уже не верила, что за этим занавесом что-то есть. Но, сойдя с платформы, я разглядела просвет, а в нем стоянку с бомбилами – все как обещала хозяйка. Втащив чемодан в багажник старых «жигулей», я разместилась на заднем сиденье.
Мы ехали по тенистой дороге, по обе стороны проплывали большие лиственные деревья – вязы или тополя, я все время их путаю. Мощные кроны гнулись над нами в длинную синюю арку, и в этом было что-то торжественное. Я завороженно глядела в отражение на стекле, словно примеряла свое лицо к каждому дереву. Я не была здесь никогда прежде, но чувствовала, будто возвращаюсь домой.
Таксист высадил меня на повороте. Огромное, в полнеба, солнце высвечивало все цвета до прозрачности акварели. Выгрузив чемодан, я спросила номер водителя на случай, если мне понадобится уехать. Он ухмыльнулся: «Отсюда так быстро не уезжают, – и наспех добавил: – Вот увидите, вам не захочется». Я кивнула. На телефоне маячил пропущенный. Я не сказала маме про свой отъезд, как не сказала никому вообще – личное горе дает привилегию не думать о чувствах других. Стуча колесиками по щербатой дороге, я высматривала маленький зеленый дом с фотографии.
Все получилось само собой. За неделю до этого я видела сон. Я стояла на платформе и ждала поезд. Его долго не было, и тогда я сошла с перрона, пересекла перегретые рельсы и оказалась в ночном лесу. Ночь была неестественной – будто день затемнили на постпродакшене, чтобы не мучить никого дополнительными съемками. Чернели ветвистые стволы деревьев, а под ногами разливался серебряный мох, нездешний и таинственный, как глубоководные водоросли. Оказавшись в лесу, вдыхая аромат земли и травы, вслушиваясь в лепет ветвей, я испытала безвольную радость. Все, что тревожило меня, умолкло и отступило – так отходит от берега загипнотизированное луной море. Вдалеке прогудела электричка, но я не двинулась с места. Я не могла расстаться с лесом, перед которым благоговела, как перед Богом.
Утром я по привычке полезла в «Фейсбук»[3] и увидела в ленте снимок дома в окружении деревьев. Я написала владелице, и она согласилась сдать мне его на лето. Я чувствовала, что все делаю правильно.
Дом оказался точно таким, как я представляла: с обшитыми тусклой вагонкой стенами и протертыми полами, затасканный, как любимое платье. Я оставила чемодан на пороге и начала обход. В первой комнате стоял застеленный желтой скатертью круглый стол с двумя стульями, слева от него – сбитый серый диван, справа – резная тумба с телевизором и маленькая чугунная печь. Во второй комнате из мебели были только придвинутая к окну большая кровать без изголовья и лакированный комод, украшенный кружевной салфеткой. Третья ограничивалась шкафом с тремя дверцами и служила гардеробной. Неприметная крутая лестница у входа вела на второй этаж, где в удушающей жаре тлели сваленные в угол подшивки старых журналов и выцветал на стене ослепительно-алый ковер. Кухни в доме не было – она занимала маленькое помещение в конце дорожки, пересекавшей участок сбивчивой диагональю. По обе стороны от нее беспорядочно торчали серые яблони. Своими узловатыми стволами они были похожи на вывернутые старостью суставы.
Лес подступал к участку несмелой порослью клена и лиственницы. Я смотрела на эти маленькие деревца и думала, что растения не останавливаются: они все время развиваются и трансформируются, никогда не приходят к окончательной форме. Люди и животные – другое дело. Мы носим свои метаморфозы внутри, как призрачное воспоминание о том, кем были в материнской утробе…
С другой, противоположной лесу стороны возвышалась стена двухметровых рудбекий. Крупные махровые соцветия этого растения зовут золотыми шарами – вот уж достойная конкуренция вангоговским подсолнухам. Длинные, развалившиеся в разные стороны цветы толпились на границе участка, а далеко за ними, если поднять голову, можно было разглядеть темную крышу дома, увязшего в беспечном разнотравье, очевидно, заброшенного. Есть что-то притягательное в оставленных домах. Они напоминают старые фотографии, которые продают на заграничных развалах в перетянутых резинкой стопках, по три евро за все. Однажды в Афинах, поддавшись какому-то смутному чувству, я тайком вытащила из такой пачки снимок и спрятала его в кармане куртки. То же самое мне захотелось сделать с этим домом.
Поднялся ветер, и желтое море качнулось волной, а я почувствовала странную легкость, почти летучесть – даже голова закружилась. Я вернулась в дом, неторопливо разложила вещи и застелила простыни. Сквозь зазоры занавесок в комнату сочился теплый свет. Я села за стол в гостиной и открыла ноутбук. Перед отъездом я сдала последнюю статью, которую делала для большого культурного проекта, и теперь ждала правки от редактора. Браузер был открыт на вкладке с заголовком: «На Земле исказится пространство и время». В статье говорилось о двух черных дырах в созвездии Волопаса, которые то сближаются, то отдаляются. Когда они подходят близко друг к другу, случается вспышка. В последнее время вспышки участились, а значит, черные дыры ускорились. По подсчетам ученых, через тысячу суток они сольются, и это слияние пройдет по галактике гравитационной волной, которая вызовет искажение пространства и времени. В тексте уточнялось: как это выглядит и к каким именно последствиям приведет, никто не знает, потому что раньше ничего подобного не случалось.
Я знала кое-что об обоих видах искажения. Ребенком я мучилась головными болями и нередко – особенно перед сном – переживала странные видения. Части моего тела вдруг становились меньшего или большего размера, чем в действительности. Правая половина головы то резко уменьшалась, то увеличивалась, и, скосив глаза вбок, я видела огромное, возвышающееся на метр полушарие. Нога вырастала так, что я не могла дотянуться до ступни руками, а ладони, наоборот, становились крохотными. Пространство тоже искажалось. Дверь в комнате внезапно отдалялась длинным коридором, а пол становился топким. При этом я хорошо осознавала, что мои ощущения ненастоящие. Приступы спутанного восприятия реальности со временем прошли, и только существенно позже я узнала, что у этого явления очень литературное название – синдром Алисы в Стране чудес. Вроде бы именно «карликовые галлюцинации» подсказали Льюису Кэрроллу идею его сказки. Но если видимое искажение пространства – все-таки редкость, то искажение времени вполне естественно. Его систематизация – с часами, минутами, секундами – всегда казалась мне странным заговором, придуманным, чтобы облегчить человеку жизнь, но не имеющим ничего общего с действительностью. Время умеет замедляться и ускоряться и делает это чаще, чем можно себе представить. Оно также может останавливаться и поворачиваться вспять. Иначе бы мы никогда не тосковали по будущему, предвкушая его.
Я вбила в Гугл «созвездие Волопаса». Картинка: рожок мороженого со звездой Арктур на кончике. Арктур – первая звезда, которая появляется высоко над горизонтом, когда в самом начале лета заходит солнце. Она находится от нас на расстоянии около тридцати семи световых лет – относительно недалеко – и светит в сто раз ярче Солнца, поэтому ее отчетливо видно. Я никогда не ночевала под открытым небом, но мечтала уснуть, вдыхая душистый запах трав, щурясь на пульсирующие звезды. Что это будет за ночь!
Между тем солнце медленно ползло к горизонту, и свет сделался таким густым, что его можно было слизывать с пальцев как мед. Из короткой переписки с хозяйкой я знала, что неподалеку от дома есть грунтовое озеро, которое образовалось на месте песчаного карьера, и решила, что до темноты как раз успею его разыскать.
Часы, минуты лета особенные – великолепные, прозрачные, ослепительные, разлитые в хрусталь времени как драгоценное вино. И чем дальше от города, тем больше в нем прогретого, слегка мускусного разнотравья, горьких диких ягод, застоявшейся в тихих заводях ряски, насквозь пробитых солнцем веток, синиц и лазоревок, которые выглядят в точности как синицы… В городе лето другое – от него не пьянеешь.
Я выросла в поселке посреди леса и торфяных болот и всегда знала, что уеду. Жизнь там была нищей и уродливой, и я притворялась, что не имею с ней ничего общего. Это было неправдой. Я была виноградной лозой, и, как на известняках получаются многогранные тонкие вина, а на черноземах – ординарные бедные вина, так и я вызревала, опираясь на данную мне почву – сухой болотный торф, полыхавший надеждой и страхом, яростью и отчаянием. И если было в этом что-то утешительное, так это линяющий летний дождь, зеленые пятна на светлых джинсах, иссиня-ягодные губы, простой желтый цветок в волосах и бархатный загар на плечах. С тех пор многое изменилось, и вот я (шлепки, шорты с распушенным краем, майка, голые лопатки – куда более раздетая, чем обычно) снова брела по улочке двенадцатилетней девчонкой – будто и не было всех этих лет.
Я дошла до края поселка, не зная, куда двинуться дальше. Проштудировав карту, не нашла ничего, что могло бы сойти за озеро – сплошной зеленый цвет. У последнего дома, налегая на дверь калитки, равнодушно задрав лицо к солнцу, болтался мальчуган лет одиннадцати.
– Привет, – я сделала козырек из ладони, чтобы разглядеть его, качающегося в солнце как в янтаре, – ты знаешь, где озеро?
Мокрые волосы (рыжие или так их высвечивало солнце) липли к ушам, облезлый нос пестрел веснушками, красная нижняя губа выпирала вперед, и он непроизвольно втягивал ее ртом. Переброшенное через плечо полотенце стелилось по земле.
Он лениво махнул рукой:
– Там.
С жутким скрипом калитка качнулась. Мальчик отпустил прутья и спрыгнул на землю:
– Как тебя зовут?
Я назвала имя, а он в ответ свое.
– Где ты живешь? Я здесь все знаю.
Я неопределенно пожала плечами:
– От главной дороги налево. В зеленом доме.
Он задумался на секунду и, припомнив, рассудительно произнес:
– Хороший дом, надежный.
Вид на озеро открывался потрясающий. Раскинувшееся посреди берегов пламенеющего лета, оно было огромным и сияющим, несовершенным по форме, но с затейливой каймой маленьких бухт. Я стояла на песчаном холме и смотрела, как воздух, припудренный темнотой, меняет цвет со жгучего пурпурного на царственный синий. Казалось, что изменчиво только это, а все остальное замерло в вечном молчании. Но вот в шерстистой тишине раздался легкий всплеск, зажурчали сверчки, зашумели травы и листья… Из озерных глубин, как пар из котельной, валил туман.
Два столетия назад там, где сейчас стоит дачный поселок, лежало торфяное болото, которое называлось Маслово. С начала прошлого века на этом месте разрабатывали торф, но в шестидесятые добычу прекратили, а земли отдали под садоводство. Я узнала об этом перед поездкой и вспомнила, когда в поисках чтива перед сном поднялась на второй этаж и в ворохе газет и журналов нашла несколько книг. Одной из них было советское издание лирики русских поэтов «Песни любви». В углу некрасивой голубой обложки нарисовано пылающее сердце-цветок, а за ним белое солнце, которое палит острыми лучами во все стороны. Такая же книга была в доме моих родителей, и в детстве мы с Никой по ней гадали. Мы спрашивали: «Что ждет меня в скором будущем?» – загадывали страницу и строку. Если выпадало что-то вроде «звезда любви над ней горит», весь день проходил в томительном мечтании. Но иногда предсказание оказывалось плохим, и в груди просыпались тупой страх: вдруг и правда «обманы наш удел»? – и обида на книгу, на подругу, на злой рок.
Было и еще кое-что. Прямо перед тем как отправиться в свое добровольное изгнание, в глубине ящика стола я нашла старый футляр от помады в виде лебедя. Перламутровые перья отливали розовым. Дорогая сердцу вещица как по волшебству материализовалась у меня на ладони после долгих лет отсутствия. Я зачем-то взяла футляр с собой, а теперь нащупала в кармане, сняла крышку и вдохнула знакомый запах: цветочная пудра и что-то еще, сухое, легкое, воздушное. Ночью в дачном домике эти случайные совпадения если и не напугали меня, то встревожили: будто знакомое возвращалось в новой форме – в качестве призрака.
С ночью всегда так. Она как незнакомец в поезде, с которым вы делите одно купе. Первое время все заняты своими делами, но вдруг он задерживает на тебе остроконечный взгляд и, дождавшись ответного, затягивает сбивчивую речь. Сначала ты вежливо и тупо улыбаешься, потом начинаешь кивать и поддакивать, но стоит его подзадорить, и вот он уже готов говорить до утра. И разговоры эти нехорошие: перед одноразовыми собеседниками выворачивают все самое темное, неприятное, постыдное. Я боялась, что деревянный дом на краю леса будет пугать меня скрипами, шорохами, шепотами, но в нем стояла густая илистая тишина, и голос моего незнакомца звучал в ней все более отчетливо.
Той ночью я почти не спала. Я проваливалась в сон, как в воду, и, тут же начиная тонуть, невероятными усилиями выталкивала себя на поверхность. Это повторялось снова и снова. Вынырнув в очередной раз, я с облегчением увидела, что темнота отступила и комната блестит в прозрачном утреннем свете, как вымытая. Будильник вторил синице, которая мягко выдавала излюбленные ноты, переходя с «пик» на «чит». Я вышла во двор умыться – раковина стояла прямо на улице, – повернула кран, зарядила щетку зубной пастой. Здоровенный кузнечик перепорхнул у меня перед лицом, как птичка, и, громко шелестя крыльями, скрылся в густой траве. Я посмотрела на себя в узкое зеркало, увешанное белыми сливами: мое загорелое лицо отражалось в нем усталостью. Мне нужно было смыть с себя прошедшую ночь, и я решила искупаться.
Утро разматывалось как блестящая шелковая лента. На озере было безлюдно, и я прикинула, что в этот раз могу сходить на мыс, обычно занятый старшеклассницами в ярких купальниках и их непримечательными парнями. Мыс – выдающийся вперед песчаный клин, едва выступающий из воды. В отличие от кольца береговой линии, сокрушающейся обрывами, с мыса заходить в воду можно медленно, шаг за шагом, пока липкая прохлада не коснется груди.
Я повернула к песчаному холму, за которым прятался выступ, и увидела в воде женщину: вихрь золотистых волос взвивался над озером сияющим костерком. Обхватив шею своего мохнатого и рябого, как куропатка, пса, она подгребала к берегу. Оба, и животное и человек, были страшно довольны купанием и переговаривались, дразня и подбадривая друг друга.
– Вот, решили искупаться! – приветливо воскликнула пловчиха.
Я уже привыкла к тому, что люди здесь начинали разговор просто так, и только улыбнулась. Вода тихо плескалась, встревоженная их возней. Женщина перехватила мокрую собачью шею и бросила мне с сожалением:
– Наверное, последний раз в этом году.
Показалось, она имеет в виду погоду – по крайней мере, она говорила о прекращении купания как об известном факте. Был бы август, я бы ее поняла, но стояло начало лета и солнце висело над головой как вечное.
В небе прогудел самолет. Размашистой белой линией он прочертил от края до края леса, окружавшего озеро, и затерялся в березовых макушках. Я шла по тропке, опоясывающей песчаный холм, и все было желтое. Корни золотарника, который здесь был повсюду, выделяют особое вещество, губительное для других цветов и трав, а одно соцветие дает десятки тысяч семян, почти на сто процентов всхожих. При этом единственное животное, которое не прочь полакомиться всходами, – это овца, но она не способна справиться с популяцией желтых цветов-метелок в одиночку. Хотя маргинальные сорные травы создают людям немало проблем, они завораживают меня своей отвагой. Мне нравится думать о них как о разумной сущности, которая была выведена для служения людям (золотарником окрашивали текстиль и кожу), а потом вырвалась на свободу.
Я вообще много думала о природе, старалась запомнить названия цветов и трав, которые постоянно видела: ястребинка зонтичная похожа на одуванчик, симфиотрихум выглядит как маленькие фиолетовые астры, тысячелистник щетинистый обладает волнистыми листьями и шапками белых соцветий, которые покрывают его зеленые ветки, как морская пена. С колючеплодником проще всего: он увешан щетинистыми огурцами. Каждый день я встречала их, как старых знакомых.
Примеряя на себя разные конфессии и морали, в глубине души мы остались язычниками: как и многие другие, я даю имена комнатным цветам и не считаю это странным. Я читала об экспериментах одного польского художника. Он решил выяснить, что чувствуют и думают растения, и с помощью УЗИ и электроэнцефалографии сформулировал язык дерева бонсай. Потом он перевел его в понятные человеку слова и назвал это растительной поэзией. Написанные растениями стихи напоминают поэзию футуристов, которые мечтали выдумать крученый беспредметный язык, лишенный грамматических связей, освободить слова от их смыслов. Идея Бжезинского завораживает, но я никак не могу отделаться от мысли, что, с каким бы нечеловеческим существом мы ни разговаривали, мы всегда ведем диалог с самими собой. Так что же я говорю себе, когда сжимаю в ладони похожее на розгу соцветие золотарника, а потом впечатываю пальцами в кожу золотую пыльцу? А что, когда обращаюсь к
Когда мы с Никой были детьми, кто-то из старших девочек сказал, что если долго смотреть на лютики, то ослепнешь. Было много других примет и правил, которые распространялись со скоростью ветра, но лютиками пугали не просто так. Народное название этих маленьких желтых цветов – куриная слепота. Конечно, если просто смотреть на лютики, зрения не лишишься, но сок, которые содержится в их стеблях, ядовит, и теоретически, если сорвать цветок, а потом потереть немытой рукой глаза, можно получить ожог. В детстве мы про это не знали, но в испуге жмурились, едва завидев в траве желтые чашечки. Я помню, как смотрела на любимую подругу, проверяя зрение: щурила то один глаз, то другой, отдалялась и приближалась – нет ли признаков слепоты? Предельно отчетливая, она шла, не оглядываясь, и смотрела себе под ноги, чтобы не споткнуться. Мы брели по железнодорожным путям, и камни малинового кварцита переговаривались под нашими ступнями, как маленькие животные.
Покатый горизонт шатался в дымке утреннего света. Я никак не могла свыкнуться с этим пейзажем. Озеро в оттенке «средиземноморский голубой» и стекавший с холмов белый песок словно подклеили на изображение типичной средней полосы, с березами, чертополохом и конским щавелем. Порой мне кажется, что и я – такой же коллаж из вырезок, не всегда удачно подогнанных друг к другу.
На мысе я скинула с плеч рюкзак, стянула шорты и майку. Солнце неподвижно висело над головой. Вдалеке, где огромная машина мыла песок, отделяя его от глины, на воде белой шелухой зыбились чайки. Одна птица махнула крылом для взлета и замерла, недвижимая. Разинул зубастую пасть экскаватор: голова повисла на длинной шее. Но вот чайка оттолкнулась, взмыла в воздух – и тут же загудела машина, напружинилась и зашевелилась вода.
Я заходила в озеро медленно, постепенно приучая тело к холоду. Сначала ощущения всегда на грани неприятных, но в итоге становится так хорошо, что погружения вызывают зависимость. Когда вода подошла к груди, я вдруг рассмеялась. Это было такое пограничное состояние, которое бывает во время щекотки, когда откликаешься на ласку и боль одновременно. Еще шаг – и, разведя руки, я бросилась в воду. Вода всегда разная, но под большим безоблачным небом она сплошь голубая и липкая, будто окунаешься в банку с краской. Я проплыла три круга и вышла на берег возродившейся, полной жизни. Даже короткий заплыв возбуждает и приводит к выбросу эндорфинов, и еще несколько минут спустя голова остается шальной, а тело шатким и легким – как от поцелуя с любимым.
Нечто схожее я испытала, когда впервые оказалась в том заброшенном доме. Я верю в энергию места, но здесь было иное. Ступив на порог, я почувствовала, что сквозь меня – легким покалыванием в мышцах – проскочило нечто тихое и неотвратимое. И было в этом что-то приятно отупляющее, будто проваливаешься в глубокое плюшевое кресло или в сон. Но сперва был кот.
Днем прошел дождь – первый с тех пор, как я приехала, – и во дворе стоял запах мокрой земли и забытых в вазе цветов. Кот сидел на крыльце, прикрыв сияющие глаза: остались только узкие прорези в мглистой шерсти. Я позвала его, но он лишь недовольно мотнул усатой мордой. Тогда я села на корточки и протянула коту руку. Не знаю почему, но я решила, что буду звать его Паштетом. А что, неплохое имечко, ничуть не хуже других. В ответ на мой приветственный жест Паштет, сверкнув зрачками, поднялся с места и сделал несколько выразительных шагов в сторону побитых дождем рудбекий. Остановившись, он призывно оглянулся, и я последовала за ним. В воздухе метался запах влажной звериной шкуры. Рудбекии стекали на землю отсыревшими желтыми лепестками. После дождя так и не прояснилось, и вечер был в том оттенке серого, который сводит любую часть дня к пустому безвременью. Скоро кот исчез в цветах, и, немного помедлив, я исчезла следом.
И вот полностью мокрая – юбка прилипала к коленкам, а к юбке прилипал мрак, – я ступила на крыльцо заброшенного дома. Раньше он был белым, но краска облезла и сквозила темными оплывинами. Сквозь гнилые доски пробивались сизые стебельки. Их корни расползались во тьме под домом, насыщаясь его разрушением и разложением. Растение укоренено в смерти и питается смертью. Только это и делает возможным его появление на свет. Пере-рождение – это всегда и пере-умирание.
В детстве у меня была подруга, ее звали Вероника. Ника. Мы приходились друг другу двоюродными сестрами, были связаны кровью. Впрочем, не самой лучшей. Братьями были наши отцы, и каждый из них внес вклад в статистику алкоголизма в российской провинции. Мать бросила Нику в младенчестве, и, не считая папаши, у нее была только бабушка, холодная женщина с плохим здоровьем. Я никогда не видела, чтобы отец или бабушка как-то занимались Никой, а если это и случалось, то очень редко и никому из троих нужно не было. Ника была сама по себе, и ее неформальное сиротство в моих глазах делало ее старше, смелее, интереснее.
Это она вздумала переплыть речку.
Река протекала за поселком, где мы жили: по одну ее сторону тянулись картофельные поля, а по другую стояли дачи городских. Было самое начало сентября и полное ощущение бесконечности лета. На краю поля мы развели костер, побросали в него вырванные из земли картофелины. Над рекой стелился дым, и его флер превращал маленькие крепкие домики в призрачные голограммы. Я кивнула на самый красивый – белый с голубой крышей – и неосторожно ляпнула:
– Хотела бы я себе такой.
– А я нет, – презрительно фыркнула Ника, – уродский, по-моему, дом.
Я упустила, когда небо начало чернеть. Темнота свалилась на нас как несчастье, налетел ветер, и огонь бросало во все стороны. Следом ударил ливень, и мы обе мгновенно вымокли. Река жадно лакала длинные капли. Ника стояла, задрав голову к небу, вода заливала ей лицо. Она не зажмурилась, и ее глаза были как два черных колодца. Я страшно замерзла, но не двигалась с места – просто не могла пошевелиться. А потом она крикнула: «Пошли купаться!» – и как сумасшедшая бросилась в воду.
Небо трескалось, ломалось. С берега я слышала, как Ника дубасит ногами воду, знала, что она слишком часто заводит руки, а значит, быстро устанет. Никто никогда не учил ее плавать. Я думала, она наиграется и вернется – пусть даже обзовет меня слабачкой, – но каким-то усилием она выровнялась и продолжила плыть, все больше удаляясь от берега. Я позвала ее, но она не откликнулась. В конечном счете я махнула за ней.
Плавать меня учил отец. Повиснув у него на шее, я подгибала ноги, чтобы не зацепить ими воду. Потом, изловчившись, меняла положение, и, опершись животом на протянутую отцовскую руку, балансировала так на поверхности. Он был отличным пловцом и умел подолгу находиться под водой, чем часто пугал нас с матерью. Я помню его огромные руки и то, как, торжественно выныривая из глубины, он рубил ими темную толщу. Мать, напротив, боялась воды, а еще холода, темноты, самого страха и упивалась своей беспомощностью, которую тут же воспроизводило тело. Стоило ей зайти в реку, как ее кожа покрывалась вздутыми красными пятнами. Неприятно жеманясь, она преподносила их так, как в былые времена дамы сообщали господам о благородном аристократическом недуге – чахотке. Отец жестоко смеялся над ее слабостями.
Речка была небольшой, но я никогда раньше не переплывала ее от края до края, и уж точно этого не делала Ника. И все-таки она плыла к противоположному берегу. Не знаю, сколько времени мы провели в воде, но скоро все поутихло и небо начало проясняться. Я видела Никину взметавшуюся голову, содрогания плеч и рук, слышала, как вываливается на землю вода, как трещат ощетинившиеся камыши. Ей дорого это стоило, но она добралась до берега и обрушилась тугим животом на деревянный помост, а дождавшись меня, оскалилась саблезубой щукой:
– Думала, я не смогу?
Тяжело выдохнув, я растянулась рядом с ней и закрыла глаза. А когда снова их открыла, не было уже ни сырых мостков, ни Ники, ни ее черных волос-водорослей, которые еще секунду назад липли к моему плечу. Я оказалась в старом доме, хотя и вдрызг мокрая – будто только что из реки. Удивительная штука – память. Это воспоминание пятнадцатилетней давности было для меня столь же реальным, как и то, что теперь я сидела посреди комнаты, едва различая в темноте окоченевшие руки. Более того, речка, буря, Ника – все это случилось
Когда-то я читала об особой технике тренировки памяти, которую использовали пифагорейцы. Утром, прежде чем встать с кровати, пифагореец в деталях вспоминал все, что случилось с ним накануне: кого он первого встретил, выйдя из дома, какой приказ отдал домашним, что он сказал, что услышал, о чем подумал… Он припоминал все в мельчайших деталях и той последовательности, в которой это происходило, воспроизводя таким образом весь предыдущий день. А если оставалось время, тем же способом он вспоминал и то, что произошло позавчера. Скорее всего, высшая цель этих практик была в том, чтобы вспомнить нечто за пределами жизни: то, что созерцала душа в мире идей до того, как воплотилась в человеческое тело. Странность заключалась в том, что когда я пыталась в деталях вспомнить дни, которые провела за городом, то не могла этого сделать. Как не могла и воспроизвести в памяти точную последовательность событий, которые меня сюда привели.
Я помню, как сидела на берегу, уперевшись ногами в песок, и неопределенно смотрела вдаль. На другой стороне озера из песчаного холма торчал розовый нейлоновый зонт. На просвет он был как ягодный леденец на палочке.
– Сказать, сколько сейчас времени?
Мальчик повторил свой вопрос дважды, но мать так и не ответила. В соседней бухте – такой же полумесяц песка, что и у меня, – они вдвоем расстилали покрывало.
– Сейчас семнадцать минут третьего! – не сдержался он. Этот мальчик когда-то подсказал мне дорогу к озеру. Голова у него и правда была рыжая.
Я достала из рюкзака смартфон. Связи не было, и я таскала его с собой, чтобы определять растения и травы через специальное приложение. Часы на дисплее показывали 14:17, но я никак не могла понять, что это значит. В конце концов, разве можно поймать ветер?
Сколько-то времени они купались, а потом мать – я запомнила только ее белую и округлую, как кусок туалетного мыла, спину – брезгливо смахнула с себя воду и растянулась на покрывале. Мальчик остался в воде один. Я помахала ему, и он кивнул в ответ, а потом, схватив себя за нос, юркнул в озеро. На секунду вода над ним сомкнулась – будто его и не было, – но тут же выплюнула. Дно карьера состоит из обрывов и впадин, а на мелководье под твердым слоем почвы часто скрываются оплывины. При видимом, законсервированном без движения спокойствии озеро оказывается куда более страшной силой, чем река – по крайней мере, та говорит о себе честно.
– А ты почему не купаешься? – Вода быстро ему наскучила, и, выбравшись на берег, он принялся ковырять пяткой песчаное остроконечие моего полумесяца.
– Не хочется. – Я пожала плечами.
– А ты знаешь, что раньше на этом месте стояла церковь?
Я неопределенно мотнула головой. Ну да, церковь.
Мальчик рассказал, что перед тем как церковь взорвали, с колокольни сорвался колокол. Проломив подпорки и перекладины, он упал в подвал, который вскоре затопило. Колокол и сейчас лежит на дне озера, а смельчаки, которые плавали к затопленной церкви, рассказывают, что он гудит. Говорят даже, что иногда ночью по озеру, как свет электрической лампы, расходится глухой колокольный бой.
Сколько таких историй рассказывают в милых деревеньках приезжим – пусть знают, что и у глухой пасторали припрятаны секреты, – и сколько их сочиняли мы с Никой… Лишь бы придать значимости своему унылому поселку, а вместе с этим нашему собственному существованию. Поселок назывался – и зовется до сих пор – Змеево. По весне там всегда много змей. С первыми теплыми днями они выбираются из нор, занимают прогретые солнцем проталины и подолгу лежат там, пробуждая свои закоченевшие тела. Мы же встречали змей чаще мертвыми, чем живыми: их убивали и бросали на дорогах со смятым брюхом или головой, отсеченной лопатой. Свернувшиеся в искусные вензеля татуировки на асфальте – дети из города, не знакомые близко ни с живой природой, ни с мертвой, страшились этих символов. И, сводя короткие знакомства с чужаками, мы нагоняли на них еще больше ужаса, лихорадочно твердя о жутком змее в лесу, увидеть которого равносильно смерти. Это была наша месть. Мы обе – но в особенности Ника – хорошо понимали, что были для этих детей лишь дополнением к пейзажу и значили не больше затянутого трясиной водоема. Вода, распустившаяся сине-зелеными водорослями, – это, конечно, любопытно, но под ней только задохнувшаяся без света и кислорода рыба.
Возвращаясь с озера, я остановилась перед доской объявлений на проходной и поискала упоминания о пропавших котах. Несколько таких фотографий действительно висели поверх сообщений о купле и продаже домов и участков, но никого, похожего на Паштета, среди них не было, разве что искали котенка того же окраса. Ни с чем я пошла к участку, где застала нечто странное.
Сначала я этого не увидела – только почувствовала. Через калитку я двинулась по дорожке к дому, но земля вздымалась, и мялась и была такой неустойчивой, что я едва не потеряла равновесие: под ногами лежали потемневшие яблоки. Полопавшиеся от собственного сока, они давились и прыскали, наполняя воздух запахом сладкого гниения. Я влетела на крыльцо, проскочила в проем и захлопнула за собой дверь. Я не могла это объяснить: все яблоки осыпались и пролежали на земле достаточно, чтобы начать преть. Это путало и пугало. Когда кто-то говорит, что нужно довериться природе, потому что она «знает лучше», я вспоминаю, что малярия тоже природная. В отличие от вакцины против нее.
Вечер был холодным, и я решила растопить печь – не столько ради тепла, сколько для того, чтобы чем-то себя занять. Дров в доме было мало, но я невольно вздрагивала при одной мысли о том, что нужно идти к дровянику по темноте, пока под ногами скрипят подгнившие яблоки. Я натянула кофту и села перед печкой, сложила поленья и чиркнула спичкой. Огонь задался быстро, и пламя подействовало на меня успокаивающе, как если бы я глотала вино. Я вытянула вперед ноги, покрутила головой, разминая шею. Мне страшно хотелось поговорить с кем-то. Не с кем-то, конечно, а
Как я здесь оказалась?
Авиаинженер и философ Джон У. Данн, которым зачитывался Набоков, считал, что время способно двигаться вспять, а точнее, что все времена – прошлое, настоящее и будущее – происходят вместе и всегда, но мы воспринимаем их одновременность в линейной форме, где есть растущее прошлое и подвижное настоящее, а будущее отсутствует. Данн опровергал это заблуждение с помощью сновидений: он говорил, что видел в них будущее, а еще что это свойственно всем людям. Трудность заключается в том, чтобы, во-первых, запомнить сон, а во-вторых, соотнести его с последующим событием в реальной жизни. Я отчетливо помнила сон, который привел меня в дом на краю леса, и испытанное в нем чувство умиротворения и покоя. Может быть, в лесу я сумею прийти в себя, отброшу тревогу, снова смогу думать и анализировать? Я зацепилась за эту догадку и легла спать успокоенной, а рано утром направилась в лес.
Лес – мешанина запахов, огромный котел, в котором кипит бульон ароматов. Уютная влажность мха и хрупкая ветхость древесной трухи, грибы и болота, какая-то звериность и вдруг – прохладное дыхание моря… Обоняние – самое необъяснимое из чувств. Мы должны понимать запахи, чтобы не съесть случайно порченое и вовремя заметить утечку газа, но нет ни одной практической причины, по которой мы распознаем дух прохлады, который идет от мокрых камней, аромат горькой зелени и сигаретных фильтров, которыми пахнут папоротники. Эти запахи не пригодятся нам в жизни, и все-таки мы не только чувствуем их, но испытываем при этом наслаждение, как если бы откусывали от самого вкусного пирога. Только в отличие от пищи, которую нужно есть, чтобы жить, запахи – удовольствие без необходимости, роскошь, которую природа дарит нам просто так. И может быть, есть в этом какая-то прекрасная тайна, которую нам только предстоит разгадать. Иначе как объяснить тот факт, что обоняние – единственное из чувств, которое не атрофируется, а, напротив, развивается с течением времени? И к тому же разве мы прежде всего не воздушные существа, для которых кислород – это одновременно источник жизни и причина увядания?
В тесноте леса, как в маленькой комнате, мысли становятся плотнее и гуще. Я шла и думала ни о чем и обо всем сразу. Непроговоренное, невыраженное ворочалось в голове, как сухой валежник под ногами. Лес пестрел всеми оттенками зеленого: от густой, почти коричневой темноты до прозрачной лазури, а в центре этой цветовой карты был бархатистый и переливчатый изумрудный. Этот лес не был похож на тот, что я видела во сне – просторный, серебряный, – но он был знаком мне с детства, это был мой лес.
Если бы мне нужно было оставить только одно воспоминание об отце до того, как, разбитый водкой и инсультом, он перестал вставать с кровати, я сохранила бы то, в котором мы вместе бродим в лесу за огородами и в макушках громыхает его: «Темная ночь, только пули свистят по степи…». Он очень долго умирал: десять лет неотвратимого движения к концу превратили здоровенного мужика в высохшую мумию, которая не говорила, а только ворочала языком и страшно клокотала легкими. Отец Ники, напротив, ушел быстро и внезапно. Она нашла его, холодного и вонючего, утром перед работающим телевизором. Годом раньше умерла ее бабушка, и Ника осталась сиротой – теперь уже по-настоящему. Тем летом ей исполнилось пятнадцать, мы уже не дружили. Я не нашла для нее слов. Конечно, я горевала и сочувствовала ей, но сказать это прямо не могла. Подростки вообще не очень умеют сопереживать, но и взрослые не лучше: в моем детстве чужие несчастья обсуждали в формате новостей и сплетен, а если и выражали сочувствие, то исключительно формально. Никто не осмеливался искренне проговорить другому: «Я разделяю твое горе, и ты всегда можешь обратиться ко мне, что бы ни произошло между нами, ты дорога мне, я люблю тебя».
Хотя в голове у меня не прояснилось, оказавшись среди деревьев, я почувствовала себя бодрее. У высокой пихты я остановилась, приложила ладонь к теплой щербатой коре. Как медведицы находят своих медвежат среди чужих, так и пихты узнают свои саженцы. Ради них они даже могут замедлить рост собственной корневой системы – чтобы мелкой поросли жилось привольнее. Чем больше я узнаю о растениях, тем отчетливее вижу, что они, как и мы, могут любить, понимать, сострадать, даже построить коммунизм. Разница в том, что их чувства и намерения глубоко вписаны в тело. Жаждущие света подсолнечник или череда без раздумий поворачиваются к солнцу, даже если небо затянуто облаками, тогда как люди, которые в душе ищут любви и тепла, способны подолгу игнорировать свои чувства и желания и отказываются от них при первой непогоде.
Чем дальше я шла, тем темнее становился лес, но где-то поверх него в небе белело солнце, и сквозь редкие прорехи на листву падали свинцовые бляшки света. Я не боялась заблудиться: знала, что лес тянется длинной, но достаточно узкой полосой и найти выход будет несложно. И все-таки стоит на секунду потерять ориентацию в пространстве, как тут же по спине взбегает испуг и ты замираешь в оцепенении, не зная, куда двинуться дальше. Я смотрела вокруг, пытаясь вспомнить, с какой стороны пришла, как вдруг наткнулась на два желтых глаза, которые пялились на меня из тени деревьев. Под ногой ледяным хрустом треснула ветка.
Зверь истошно залаял. Это был крупный, размером с пони, коричневый пес.
– Ну-ка, успокойся, – пристыдил собаку голос, и из темноты показалась выбеленная женская голова.
Только тогда я заметила в проемах между деревьями черные доски, задник небольшого строения. Женщина поинтересовалась, не заблудилась ли я, и, хотя я ответила отрицательно, предложила вывести меня к дороге. Мы зашли за деревья и оказались на поляне, почти полностью занятой озером, овальным и блестящим, как серебряная ложка. По краям озера были расставлены беседки, а мимо них тонким пояском шла тропинка. Обернувшись вокруг озера, она упиралась свободным хвостом в металлические ворота. Это была рыболовная база.
Пока мы с хозяйкой шли вдоль воды, пес оголтело носился рядом. Он вздымался на дыбы, а потом грузным телом обрушивался на землю, оборачивался вокруг своей оси и взмывал в воздух так, что все четыре лапы оказывались в свободном падении. В кутерьме он бросался под ноги, и мы едва не падали, задетые его тяжестью.
– Вот дурак! – Женщина хлопнула собаку по щетинистому боку. Она подобрала камешек и с размаху запустила его вперед. Пес тут же рванул по направлению руки.
– Находит на него что-то, – кивнула она мне, – но люблю дурака. Если бы не он, давно бы отсюда уехала.
– Можно ведь и с ним, – невнятно пробормотала я, глядя, как пес, прижав грудь к земле и подняв зад кверху, всматривается в озеро.
– Да нет, – протянула женщина, – наше место здесь.
– А давно вы тут живете?
Не удержавшись, пес с шумом сорвался в воду. Хозяйка и ухом не повела на его выходку.
– Да как сказать, – она пожала плечами, – здесь время по-другому идет, год за два, а то и побольше. Да и разве уедешь из этих мест? Вон какая красота.
Вздернутая рябью, как нитками, вода устало скребла берег. Долгими корнями деревья касались дна, лакали из озера, кланялись ему гибкими позвоночниками стволов, несли воду через все тело, подносили ее на листьях небу. В светло-белом воздухе метались блестящие точки: пыль, или пыльца, или все вместе.
Хозяйка рыбного озера довела меня до ворот, и мы попрощались. В какой-то растерянности я оглянулась на поляну и лес. Высвеченный солнцем пейзаж немного напомнил мне тот, что я видела во сне, но может, мне только хотелось видеть его таким. В сияющей дымке носился восторженный пес, а я не могла вспомнить ни одной вещи на свете, способной принести мне столько радости, сколько доставляло этому зверю его безмятежное существование. Я вышла за ворота, и они с тихим скрипом сомкнулись за моей спиной. От забора, разрезая лес на две половины, тянулась узкая грунтовка: проезжая, редкие машины рыбаков ёрзали по веткам зеркалами. По этой дороге я сначала вышла к карьеру – с обратной стороны, там, где ворочали песок экскаваторы, – а потом к деревне и, наконец, к дому. В сарае я взяла лопату побольше и принялась убирать с земли гнилые яблоки.
Часть яблок я свалила в компостную яму, еще часть вынесла в ведрах к мусорной куче. Когда я закончила, уже стемнело. Грязь на моих руках поблескивала свежими кровоподтеками. И может, из-за того, что я ждала от этого дня какого-то знака, а может, по другой, еще неясной мне причине я решила снова вернуться в заброшенный дом.
В этот раз я не пошла через высокое войско рудбекий, а проскользнула на соседний участок с краю. Там у забора стояла высокая ель, и земля была сплошь засыпана иголками и шишками, которые хрустели под ногами как печенье. Глухой трелью стрекотали сверчки – монотонный, трансовый звук трения упругих крыльев о рубчатые задние лапки можно было включать в колонках на занятиях йогой для более глубокого погружения в шавасану. Поверх рваной линии травы, над черным треугольником крыши, битым стеклом звенели белые звезды. Я отвела руками серые свечки пустырника, вошла в колышущееся разнотравье, достала телефон и включила фонарик. Теперь я была фосфорической глубоководной медузой, дрейфующей на глубине в шесть тысяч метров среди пустого черного ничто. Я обошла дом с торца и вышла к крыльцу, поднялась по зашарканным ступеням и толкнула прогнившую дверь.
В комнате было светлее, чем на улице, хотя никакого освещения, понятно, не предполагалось. Наверное, в небе показалась луна и теперь смотрела в одно из окон. Я постояла у двери – будто ждала приглашения, – потом сделала несколько нерешительных шагов, опустилась на дощатый пол и распласталась на нем, удлинившись до бесконечности. Пригвожденная на распутье видений и созвучий, между надеждой и страхом, готовая вспоминать.
…Только закончилась школа, и я объявила Нике, что уезжаю, – я так долго подбирала слова, что в итоге вышло неестественно. Мы сидели на скамейке у ее дома, и величавый куст сирени, давно отцветшей, трепал нас по макушкам. Она ухмыльнулась:
– А я завтра иду полоть картошку.
Каждый год, в первые дни летних каникул, мама отвозила меня к бабушке, где я оставалась до конца августа; каждый год я лишалась своей прежней жизни и – ее дружбы.
С бабушкой я жила в большом доме с пятью комнатами – не в пример нашей квартирке – и садом. Она никогда не усердствовала в заботе обо мне, и я была предоставлена сама себе. Целые дни я проводила, бродя по окрестностям, лазая по деревьям и забираясь в каменные гроты. Я выдумывала истории, которые пересказывала своим новым подружкам – соседским девочкам с необыкновенными именами: Марианна, Сюзанна, Жанна. Я врала, что у меня есть кошка с блестящим мехом и разноцветными глазами, которая умеет выполнять трюки. И что в далеком-далеком городе живет моя подруга, мы видим одинаковые сны и умеем читать мысли друг друга.
Я писала ей письма. Она никогда не отвечала, но я все равно регулярно проверяла почтовый ящик. Однажды вместо привета от нее я обнаружила там двух мертвых пчел. В сарае я нашла моток проволоки, согнула из нее маленькие крючки, насадила на них сухие тельца и просунула в уши. В этих сережках я проходила до 14 августа – дня ее рождения, – а потом сожгла их на импровизированном ритуальном костре. До моего возвращения оставалось две недели.
Пчела живет сорок дней, облетает тысячу цветов и дает меньше чайной ложки меда. Вся ее жизнь – ради этой ложки. Вся
Когда в последние августовские дни за мной приехала мама, я стала мучить ее вопросами, как там Ника. Мама равнодушно отвечала: «Вроде гуляет с внучкой Алёшиных». Алёшины жили в доме Ники этажом ниже. Девочка, которая теперь с ней дружила, приехала на лето, а значит, это была не настоящая дружба.
Вернувшись в поселок, я сразу отправилась к ней. Помню, как топталась на пятачке перед подъездом, задерживала дыхание, чтобы успокоиться, трогала языком зуб, отколовшийся, когда я кусала металлическую проволоку. Они появились из-за угла, стремительные, как велосипедистки, но, увидев меня, затормозили. Ника чиркнула по мне своими черными глазами, смахнула челку со лба. Родинки у нее на щеках соединялись в созвездие Кассиопеи.
– Привет, – улыбка стягивала мне лицо, – я к тебе.
Стоял жаркий полдень, все было сухое и пыльное. Откуда-то несло дымом. От этого запаха и от того, какая земля была горячая, делалось тревожно.
– А я подругу провожаю! – Серьезная, она кивнула на алёшинскую внучку.
Я оторопело уставилась на незнакомку. Красивое, ничего не выражающее лицо и светлые волосы до лопаток, почти на голову выше Ники. Только теперь я заметила вынесенные на скамейку тюки и коробки и припаркованную у дома «Ладу». Больше мы не говорили, но когда дверь подъезда за ними захлопнулась, я подошла к машине и вывела пальцем на ее пыльном боку: «ОВЦА».
Я ждала, что с началом школы все как-нибудь уладится и мы снова станем подругами. Но в тот год было по-другому…
Что-то всплакнуло, и я очнулась. Надо мной выразительно мяукал Паштет. Его темная морда, почти касаясь моего лица, дрожала длинными усами. Сеанс окончен, говорил мне кот. Я поднялась с пола и стряхнула с себя оцепенение, а вместе с ним глубокое темное детство. Повертевшись у меня в ногах, Паштет продефилировал к двери и выскользнул в черный проем. Я вышла следом за ним.
Я возвращалась тем же путем, каким шла к заброшенному дому. Крапива грызла мои оголенные локти, и, вынырнув из высокой травы, я нащупала на коже хлипкие водянистые волдыри. Пальцы были ледяные. Во дворе я сняла с веревки полотенце и пошла в душ. Душевая занимала маленький сарайчик на краю участка. Утром я открывала кран, и вода взбегала по шлангу в большой чан на крыше. За день она нагревалась солнцем, и к вечеру становилась почти горячей. Контраст воды и холодного воздуха давал странное ощущение – будто вот-вот вознесешься на небо. Разгоряченная, полностью голая, я вышла на улицу. Над головой пульсировали льдистые звезды. Мысленно соединив две крайние звезды в хвосте Большой Медведицы, я нашла звезду Арктур, а от нее расчертила созвездие Волопаса. Я смотрела на него и думала о том, как нечеловечна и потому непостижима природа. Мы думаем, что она страдает и мучается, потому что люди вырубают леса и загрязняют реки, но правда в том, что, даже если завтра на землю упадет метеорит, природе будет на это наплевать. Планеты и звезды взрываются постоянно. Это просто физика.
Я легла спать, когда упругое черное небо уже начало пропускать свет, и сразу уснула. В ту ночь я не видела снов, но утром нащупала на простыне маленький сухой моток, который оказался мертвой пчелой. Скученная, она сложила замершие крылья, подогнула лапки к ворсистому брюшку. Наверное, пчела залетела под одеяло и не смогла выбраться, а я во сне этого не заметила. Я подхватила ее двумя пальцами и повертела перед глазами. Финикийский философ Порфирий, живший за триста лет до Иисуса, называл жриц Деметры и Персефоны пчелами, а саму Персефону – медовой. Из насекомого пчела превратилась в символ божественной матери. Еще одно напоминание о том, что природа для нас – всегда часть культурного процесса и, стремясь познать ее, мы лишь снова обращаемся к себе, своим мыслям, ассоциациям, спекуляциям. Но я хочу разглядеть за символами саму природу. Взять тех же пчел. Они собирают нектар и пыльцу растений и, обмазывая секретом своих желез, склеивают их в плотные комочки, а потом переносят это добро в специальных углублениях на задних ножках – как в груженных медом седельных сумках. У одной писательницы я читала, как она плакала о говорящих медведях из сказок и мультфильмов, плакала по миру, в котором звери ходят друг к другу в гости пить чай с вареньем, ощущала разрыв с этим миром, свою выброшенность из него. Я плакала об этом вместе с ней, но мысль о пчелах, которые носят мед в седельных сумках, дарит мне утешение.
На завтрак у меня был хлеб с маслом и сыром. Воздух был пасмурный, обволакивающий, и я долго сидела на веранде, отхлебывая черный кофе маленькими глотками. Надо было чем-то занять себя, и я решила обойти окрестности и заодно собрать цветы, чтобы расставить их в вазах на кухне и в доме. Я никак не могла научиться обходиться без всякого дела.
Я не следила за цифрами в календаре и с трудом соображала, какой был день недели. Среда? Нет, скорее, суббота. По будням работает детский центр, где днем мальчики и девочки занимаются английским и танцами, а вечером смотрят кино – даже в каникулы они остаются при деле. Но я шла и не слышала ни детских голосов, ни велосипедных колес, рассекающих по грунтовке, шершавой, как наждачная бумага. Дверь в центр была наглухо закрыта, а вывешенные на ней объявления выцвели до исходного белого цвета. Один листок меня заинтересовал. В объявлении говорилось о праздновании дня семьи, любви и верности, назначенном на следующие выходные. Я с недоверием перечитала объявление: мне-то казалось, прошло не больше двух недель с тех пор, как я приехала, а выходило, что гораздо больше. Из трещины в основании здания торчал отросток небольшого деревца. Казалось, здесь никого не было долгие месяцы. Мне нравилось, как все в поселке мгновенно приобретало заброшенный вид, стоило только вычеркнуть из ландшафта человека.
Я брела по безлюдным аллеям, наблюдая, как туман откусывает от домов черепицу. Все будто погрузилось в сон, и только две белые капустницы кружились в затейливом хороводе.
У некрашеного дощатого забора я сорвала пушистую ветку рябинника, прошла дальше и выдернула из травы толстый стебель с розовато-белыми цветами – валерьяна, – добавила в букет по веточке неприметных сорных трав, кукушкиного горицвета и горца птичьего. Кукушкин горицвет – маленькая гвоздичка на шероховатом стебле, колокольчатая чашечка с красно-коричневыми полосками, из которой торчат собранные в редкую метелку острые розовые лепестки. Горец птичий – спутанные в узлы тонкие стебли с мелкими блекло-зелеными цветками в пазухах листьев, гусиная трава, трава-мурава… Эти простые, невзрачные цветы вели меня, как нить Ариадны вела Тесея, и – поворот за поворотом – я все глубже заходила в лабиринт дачных участков, нарезанных по шесть соток каждый.
Я разглядывала, как вьюнок оплетает рабицу, бросается на высаженные у забора кусты смородины, и думала о том, что у растения не меньше энергии и воли, чем у животного. Монструозное, избыточное оно воплощает собой энергию размножения, созидания – то, что обычно приписывают женщинам. Женщина – цветок, но не декоративный, распускающийся на радость другим, а буйный и дикий, развивающийся в своей собственной, неконтролируемой динамике: семя становится ростком, росток – листом, лист – цветком, цветок – плодом… И все это происходит в тесной связи с окружающей средой. Я читала про цветок антуриума, который проходит как женскую, так и мужскую фазу (как бы мы ни старались навязать цветам гетеросексуальные аллегории, они бывают обоеполыми) и испускает множество ароматов, от приятного до зловонного. То, каким будет аромат антуриума, зависит от того, кто его опыляет, то есть на кого направлена эта чувственная составляющая. Иногда я думаю, что животные и люди – обслуживающий персонал и нужны лишь затем, чтобы разносить по земле семена куда более удивительных творений – растений. В эссе «Разум цветов» Метерлинк описывает множество способов, к которым прибегают цветы и деревья, чтобы засеменить большую площадь. Стремление растения победить свою неподвижность он называет «голодом пространства» и рассказывает про удивительные снаряды для семярассеяния, семяразбрасывания и воздушного полета семян. Крылатый винт клена, пушистые парашютики одуванчиков, прицепки, которые позволяют семенам крепиться к шерсти животных, а еще всякие приспособления для саморазбрасывания семян. Созревшие плоды некоторых растений конвульсивными движениями отрываются от ножки и сквозь отверстие на месте надрыва выбрасывают струю слизи, смешанную с многочисленными семенами, причем расстояние плевка может достигать пяти метров. Это то же самое, с восхищением говорит Метерлинк, как если бы мы «одним спазматическим движением выбросили все наши органы, внутренности и кровь на расстояние полуверсты от нашей кожи и скелета».
В девятом классе, между итоговым сочинением и экзаменом по математике, я узнала, что Ника забеременела. Со смертью отца она стала жить одна. Хотя формальным опекуном Ники стала ее крестная, она контролировала скорее ее расходы, чем ее саму. Мы не дружили уже почти год, общались только по необходимости, и обо всем, что с ней происходило, я узнавала по праву кровной связи от общей родни. Я не помню, чтобы принимала серьезные попытки вернуть ее дружбу, она не предпринимала их наверняка. У нас не было крупной ссоры, и от этого было только хуже. Все произошло само собой, и поэтому казалось неизбежным.
Вернувшись с прогулки, я расставила свои удивительные невзрачные цветы по вазам, а когда выходила из дома, едва не наступила на крошечную ящерицу. Переливаясь гудроновой спинкой, она скользнула под крыльцо. Всю жизнь мне казалось, что жить по-настоящему – значит двигаться, действовать, бороться, но теперь я задумалась, не упускаю ли в этой борьбе нечто важное. Теперь мне хотелось стать растением, прорасти в земле, быть корнем, как запертая в Аидовом царстве Эвридика у Рильке.
Ребенок Ники умер сразу как родился. Это называется перинатальная потеря: скорая смерть новорожденного без явной причины. Ее крестная – учительница младших классов – выбила для Ники поездку в санаторий, где она познакомилась с кем-то, а через некоторое время уехала к нему на Черное море. Я никогда ее больше не видела.
Сама я после девятого класса перевелась в городскую школу, чтобы лучше подготовиться к выпускным экзаменам, потом поступила в областной университет и в первый раз переехала. Сейчас я иногда думаю о том, как изменилась бы моя жизнь, если бы я осталась в поселке навсегда. Вышла бы замуж за одноклассника, меньше бы сидела в интернете. Никогда не познакомилась бы с
Как-то по работе я разговаривала с антропологом, и он рассказал мне историю, как однажды на побережье Северного Ледовитого океана приехал картограф. Он хотел сделать карту священных мест коренных народов и обратился за помощью к одному из жителей. Тот поинтересовался, зачем это нужно. «Чтобы охранять эти земли», – ответил картограф. «Так, поди-ка, они сами себя охраняют, – возразили ему, – скорее, с вами может что-то случиться, если пойдете туда: заболеете или умрет кто-нибудь из родни».
Природа не добра и не зла, она безразлична. И все-таки мы надеемся на ее милость: даже в городе я натыкалась на сложенные горкой белые косточки и смятые букеты. Может, и мне стоит провести обряд? Я шла вдоль озера, в воздухе пахло намокшей золой. Брошенные после пикников черные проталины, обугленные щепки и опаленные птичьи перья казались мне мрачными приметами ритуальных костров. Все на свете казалось чем-то еще. Вода беспокоилась. Настырные волны толкались о берег, как запертые в стойле телята. Я подошла к обрыву, и откуда-то снизу взметнулись три черные птицы. Пролетев над водой, они осели на волнах, покачиваясь, словно обуглившиеся деревяшки. Я много раз была здесь, но теперь воздух, свет, звуки, запахи – все было другим. Я посмотрела по сторонам. Слева огибающая озеро тропинка тонула в пестром разнотравье, справа над водой выступал песчаный холм, формой напоминающий стол – верхушка у него была срезана. Ничего необычного я не заметила, и все же что-то было не так. Я посмотрела на свои ладони. Иногда я вижу осознанные сновидения и использую этот прием, чтобы выйти из сна, но в этот раз я не спала. Руки были как руки, ничего необычного.
Вдоль тропки рос остролистный чертополох, который долго цвел яркими фиолетовыми цветами. Теперь цветки в колючих корзинках торчали серыми плевками ваты, смазанными, как лица мужчин на картинах Фрэнсиса Бэкона. И как только я упустила эту перемену? Я поглядела вокруг в поисках другого привычного ориентира – желтых цветов-метелок, но не увидела их. Язычники верили, что цветы могут переходить с места на место, менять свой вид, разговаривать между собой, кричать и плакать. Я не сомневалась, что и с этими травами могло произойти подобное.
Мы не так уж сильно продвинулись в своих знаниях о мире за последние тысячи лет – хотя и может показаться иначе, – и то, что сегодня обсуждают в университетах и лабораториях, много лет назад уже было сказано мудрецами. Нобелевскую премию по физике присудили за исследование феномена квантовой запутанности. Ученые изучали частицы, которые, находясь за тысячи километров друг от друга, тем не менее были связаны. Когда менялось состояние одной частицы, менялось и состояние другой. С помощью сложных научных экспериментов физики доказали то, о чем давно написано в эзотерических книгах: мы все связаны невидимыми узами и можем чувствовать друг друга на расстоянии.
По бурым склонам холма ползли кривые линии желобов, узкие и глубокие, как следы звериных когтей. Песок был темным и рыхлым. Я взобралась на вершину. Небо было выкрашено в сплошной синий цвет: ни прозрачности, ни просвета. В прореху густой матовой темноты выглядывало солнце. Это создавало удивительный контраст: тени стали длинными, а все цвета – необыкновенно яркими. Мне вдруг очень захотелось плакать.
Над моей головой лаяла огромная черная птица. Снизу я видела ее перистую грудь и поджатые лапы. Она несколько раз коротко и нервно взмахнула крыльями, а потом, выправившись, медленно скользнула в вышину. Когда птица улетела, остались только сгусток неба и шум вгрызающихся в берег волн. Все это уже было когда-то. В тот грозовой день, когда мы с Никой, слипшись мокрыми плечами, лежали на мостках. Или сильно позже, в Афинах, когда, стоя на каменном холме, мы с
Вечером я пошла на кухню и встретила Паштета. Заметив меня, он поднял хвост и загарцевал навстречу. Извиваясь, он терся теплыми боками о мои ноги, вскидывал голову, заглядывал в глаза. Хотя до этого я видела в нем существо чуть ли не инфернальное, голод привил этому коту повадки беспринципного домашнего питомца, готового лизать руки каждому, кто пообещает угощение. Я удовлетворенно похлопала его по голове.
В кухне я зажгла свет, открыла холодильник, вытащила из него все, что могло понравиться коту: сыр, колбасную нарезку, начатую сметану, – и разложила на тарелке. Пока я заканчивала приготовления, в комнату влетела крапивница. Бабочку привлек свет, и, сделав по комнате полный круг, она принялась облетать полки холодильника. Я убрала остатки еды и стала наблюдать за ней. Зависнув над половиной трехдневного арбуза, она сводила и разводила оранжевые крылья с черными пятнами, шевелила усиками-булавками. Летающий шатер, вздрагивающий клочок лета.
Средняя бабочка живет от трех до двадцати дней, но крапивница – другое дело. Это бабочка-долгожитель, она может прожить до девяти месяцев, зимуя в дуплах и щелях, обернувшись крыльями как одеялом. Она осторожнее других и предчувствует непогоду. За два часа до дождя крапивницы прячутся в укрытие, чтобы не промокнуть. Но осознают ли они ценность своей жизни, счастливы ли оттого, что живут дольше своих видовых подруг? Едва ли. Блаженны неведающие, или, как однажды сказала любимая писательница моей юности, единственная вещь, которая делает жизнь возможной, – это постоянная и невыносимая неопределенность; незнание того, что будет дальше.
Сложив крылья, крапивница пила арбузный сок. Я посмотрела на нее так, будто хотела запомнить, и, полная необъяснимой злости, захлопнула дверцу.
Кот быстро съел мои угощения и ушел восвояси. С его уходом я ощутила такую усталость, что решила сразу лечь спать. Я залезла под одеяло в штанах и футболке, но потом встала, чтобы натянуть еще и носки. Ночью было холодно. Я куталась в одеяло, как в кокон, накрыв себя с головой. Мне казалось, я больше никогда не смогу согреться.
Ну как ты могла умереть!
Я закрыла глаза и ясно увидела себя посреди заснеженного кладбища, где хоронила отца. Смерзшиеся комья ударялись о крышку гроба гулом оркестровых труб, торжественным и глубоким, но длилось это недолго. Прошло не больше пяти минут, как двое парней в странной спешке наглухо засыпали могилу землей. Это подействовало на меня сильнее всего: только тогда я поверила, что его больше нет.
Ночью грянула буря. Молнии отбивали послание шрифтом Брайля. Точка-тире, точка-тире. Все гудело, гремело, лязгало. Ломались деревья. С шумом падали стекла. Я лежала прибитая ураганом. Я превращалась в корягу. Я покрывалась мхом. Мне нужно было сбросить это оцепенение, и я осторожно коснулась руками бедер, сжала живот. Кололо под лопаткой, напротив сердца. Чтобы успокоить сбитое дыхание, я стала читать всплывшее в памяти стихотворение. Сначала про себя, потом во весь голос. «Возьми на радость из моих ладоней / Немного солнца и немного меда, / Как нам велели пчелы Персефоны». Как нам велели пчелы Персефоны. Как нам велели пчелы Персефоны… Как я уснула, не помню.
Утром меня разбудил холодный белый свет. Я села на кровати, набросив на плечи одеяло, забыв об ужасах минувшей ночи. Осознание накатило вдруг. Так приходят на смену счастливому забвению воспоминания о разрушительной войне, потрясающе ясные. Я вскочила и бросилась к окну. Стекла были целыми, но за ними не было ничего. Я вглядывалась в бессмысленную белость, пока она не начала дробиться на крохотные пиксели. Это был снег.
Снег шел не прекращаясь, и вскоре земля, дома, деревья, даже небо были стерты им, вычищены светящейся белизной отсутствия.
Я накинула на плечи ветровку и высунулась на улицу. Осветленный просторный воздух стоял как вмешенное в воду молоко. Со звериной осторожностью я ступила на крыльцо, и снег мягко заскрипел под моими ногами. Я наклонилась и зачерпнула его ладонью. Снежная рыхлость искрилась, струилась между пальцами. Я сжала ее в рассыпающийся комок, поднесла ко рту, вжалась в него губами. Стекляшки снежинок таяли под моим горячим дыханием, и снег темным пятном стекал мне на футболку.
Я вернулась в дом. Я ходила по комнате. Я не находила себе места и то подолгу лежала в кровати, то садилась за стол и открывала готовый разрядиться ноутбук, бездумно щелкала открытые вкладки.
Следующие дни сцепились в один – бесконечно долгий. Я, кажется, просыпалась и ложилась спать, что-то ела, топила печь и обмывалась в предбаннике теплой водой, нагретой в жестяном тазу. Редкие вылазки на улицу ограничивались короткими перебежками до кухни или дровяника и обратно. Я оказалась в заточении.
Когда-то я читала про художницу, которая придумала такой перформанс: на протяжении нескольких дней она сидела в заставленной зелеными растениями комнате и читала им философские тексты. Так она не просто разговаривала с цветами, но, учитывая, что растения питаются углекислым газом нашего дыхания, скармливала им язык и смыслы, идеи и концепции. Теперь, когда и я оказалась в такой комнате, мне не оставалось ничего, кроме как рассказывать нашу с тобой историю увядающим цветам.
«Мы познакомились случайно: я искала соседку, а она – квартиру – и прожили вместе три года. Эта наша жизнь не была интересной, потому что была счастливой. Нам было очень просто вместе. Как будто задолго до встречи мы уже знали друг друга. (Интересно, что, когда берешься описывать благополучные отношения, на ум приходят только банальности.) Конечно, ссоры иногда случались, но они быстро забывались и значили не больше дождя за окном. Мне нравилось, что она умела злиться, не разрушая все вокруг, напротив: на этой энергии можно было построить город. Я так не могла и подолгу копила злость внутри, пока она не испепеляла меня до полного безразличия, и, наверное, в какой-то момент именно это и произошло. Хотя, возможно, все было не так, ведь память как прожектор: высвечивая что-то одно, она прячет в тени все остальное.
И не то чтобы мы сходились во всем: у нас были разные жизненные стратегии и разные взгляды на многое, в том числе на мужчин и отношения. Меня раздражало, что, едва встретив кого-то потенциально надежного, она, не задумываясь, разменивала свои таланты и стремление к собственному успеху на покой и сытость, которые обещала роль второй половины. И когда на празднике в летнем саду она встретила высокого грека с водянистыми глазами, я сразу поняла, что она уедет за ним. Так и вышло.
У нее был талант к языкам, и, пока он ждал ее в Афинах, она без труда выучила греческий. Три месяца, что она готовила документы, чужой язык все время звучал в нашей квартире. Я предупреждала, что вернусь поздно, и она кивала:
Когда она переехала в Грецию, мы какое-то время не общались. Но она скучала по русскому, а я скучала по ней. И мы начали записывать друг другу долгие голосовые сообщения. Это не был диалог – скорее, аудиозаметки, дневники о двух разных жизнях, которыми мы делились друг с другом; они стали нашим утешением в разлуке. Она много рассказывала о новой жизни в Афинах. О том, как покупала на рыбном рынке черных угрей с большими глазами, как видела в одном древнем храме голову, удивительно похожую на Христа, как собирала на побережье Эгейского моря Conus ventricosus – маленькие конусные ракушки кофейного цвета – и однажды уколола палец, и рука распухла и разболелась от яда… Когда в отпуск я приехала к ней в гости, она была рада мне как самому близкому другу. Тот декабрьский день, когда мы поднялись на просторный каменный холм, с которого открывался вид на Акрополь, был моим последним днем в Афинах. С утра было ясно, но к обеду небо потемнело, разыгралась гроза. Ветер вскидывал волосы, и пальто хлопало, как дверь на сквозняке. Дождь шел на нас стеной. Она обняла меня и, завороженно вглядываясь в темную даль, пробормотала: “Яростный мир, ты такой настоящий”. Это были слова из песни группы Fleur, которую мы обе любили еще со студенческих времен. На обратном пути в самолете я слушала эту песню на репите.
А потом она умерла».
Я чувствовала себя недо-растением. Вместо центрального мозга у растений много корней-мозгов, которые познают противоречивый мир. Это позволяет цветам и деревьям хорошо адаптироваться к условиям среды. Но у меня только одна, центральная, нервная система, и она не справлялась. Я перестала управлять своим вниманием, я разучилась концентрироваться. Новая среда, думала я, требует нового
«Это случилось в первый день лета. В Афинах было под тридцать. Олива цвела мелкими беловатыми цветами, и все деревья стояли в этой пене. Муж отдал ей маленький серебристый “форд”, и по утрам она вычищала сохлые метелки цветов с лобового стекла. Ветер разносил пыльцу на многие километры. Она возвращалась с собеседования в школе, где собиралась преподавать английский, и ей стало плохо. Она позвонила мужу и сказала, что чувствует себя неважно, и он обещал за ней приехать. Наверное, она ждала его какое-то время. Наверное, она опустила стекло, и наверное, в нос ей ударил запах смолы, масла и соли – перегретый асфальт, остуженный морем. Наверное, ей стало лучше, и она повернула ключ в замке зажигания, подумала, что все это глупости – гонять куда-то мужа посреди рабочего дня. Она не доехала до дома один квартал. На полной скорости влетела в металлический столб. Она потеряла сознание. Остановилось сердце.
Но перед этим, в машине, вдыхая запах битума и оливковых цветов – сухой, сладковато-соленый, как дующий с моря мельтеми, – она наговорила мне короткое аудио. Всего 20 секунд. Не ее формат.
Мы крепко поругались накануне. С конца февраля мы только и делали, что ругались. Она упрекала меня в том, что я не уезжаю, я отказывалась понимать, почему должна это делать. Она называла меня сообщницей, я отвечала, что она не знает, о чем говорит. Она повторяла, что, несмотря на эмиграцию, остается русской, я говорила, что той страны, которую она знала, больше нет. Я чувствовала себя деревом, которое выдернули и швырнули на землю, но не могла ей этого объяснить…
В конечном счете мы перестали слушать друг друга, но все еще продолжали записывать свои сообщения – то оправдательные, то обвинительные. Только никто не мог заставить себя нажать “плей”».
Я подошла к зеркалу и уставилась на свое лицо. С носа белыми чешуйками сползала кожа. Тонкие красноватые веки дрожали светлыми ресницами. Волосы стали сухими и колючими, как скошенная трава. В треснутых уголках губ застыла кровь. Господи, кто же я теперь…
Когда снег наконец прекратился, я сняла с крючка ватную куртку и вышла на улицу. В пронзительном голубом небе стояло слепящее солнце, и воздух переливался, как слюда. Деревья, трава, земля все еще были припорошенными, но теперь скорее серебряными, чем белыми. Интересно, как они перенесли этот холод. Если нам и нужно чему-то учиться у природы, то не морали и не этике: убийство тоже природно, естественно. Я шла по поселку, заглядывая в оставленные дома, и остановилась у знакомой калитки, но и там никого не было; тогда я свернула к лесу. Не было ни одной причины, по которой мне понадобилось бы туда идти, но, может, в этом и был весь смысл. Романтики прошлых веков говорили о вегетативной, то есть растительной, гениальности, чтобы противопоставить интуитивное познание мира разумному, и раз я не могла понять происходящее головой, может, мне стоило попытаться осознать его другим способом.
Зябкий лес звенел ледяными деревьями. Он был в точности как в моем сне: под ногами искрился снегом мох. Я вдыхала законсервированный, настоянный на земле и хвое воздух. Я смотрела, как лес, переливаясь бриллиантовым светом, медленно зеленеет, сбрасывает с себя тающий снег, будто возносится из-под накрывшей его огромной волны. Я видела, как вода отступает.
Я нашарила в кармане телефон и открыла наш диалог. Нажала на кнопку и зажмурилась. Гул ветра в динамиках, а потом твои слова:
– Помнишь фотку, которую ты стащила на Монастираки? Ну, ту, с пейзажем, где из-под земли торчат высокие кусты, а за ними две колонны? Так вот: я сейчас смотрю на этот пейзаж, я его нашла!
Я все еще стояла с закрытыми глазами, но видела – как бы внутри своей головы – тебя, записывающую эти обрамленные ветром слова. Я сидела рядом с тобой и смотрела на гейзеры зеленых кустов и две колонны древнего храма. Вдали дрожала горячим воздухом кривая линия горизонта, и, ворвавшись в распахнутое окно, ветер взметнул твои кудри. И ты улыбнулась.
Утром следующего дня я впервые за долгое время расчесала волосы. А когда вышла во двор, чтобы умыться, ощутила странную перемену, которая произошла с этим местом. Поломанные деревья, озябшие цветы – нет, дело было в другом. Я долго смотрела по сторонам, пока наконец не осознала: заброшенный дом, еще недавно наглухо спрятанный в высокой траве, теперь стоял открытый и просторный. Крапива, пустырник, даже склонившие золотые головы рудбекии пропали – будто они наконец смогли обойти тяжелый мрачный закон, обрекающий их на неподвижность, победили пространство и вырвались в другой, оживленный, мир.
Я вернулась в дом и неторопливо собрала вещи. Потом выгребла из холодильника порченые остатки, набрала воды и вымыла полы. Разобравшись с уборкой, вытащила во двор чемодан, повесила на дверь тяжелый замок и, стуча колесиками по грунтовке, направилась к остановке, надеясь, что кто-то подбросит меня до станции.
Диана Лукина
Йога на американских горках
Меня зовут Диана, сейчас мне двадцать два года. Биполярное расстройство показало себя, когда мне было восемнадцать. Лечение у психиатра я начала, когда мне было двадцать. Я знаю, что БАР зачастую проявляется именно в этом возрасте, хотя немало случаев, когда это происходит раньше или позже. Но в любом из вариантов, как только в жизнь человека вторгается БАР, начинается новый отсчет. Я проходила через многое в одиночку, и я вела дневник. Сначала я писала туда каждый день, подробно излагая свои мысли и ощущения, затем стала делать это реже. Отчасти потому, что мое состояние постепенно нормализовалось, отчасти потому, что симптомы становились привычными, уже не вызывали непонимания и страха. Я их приручила.
Однажды я наткнулась на группу поддержки людей с биполярным аффективным расстройством, где участники со схожими проблемами могут пообщаться и поделиться опытом. Там есть определенные правила общения: нельзя давать советы, все утверждения формируются через «я-высказывания». Если говорить проще, то все выглядит так: один человек задает вопрос – другие делятся своими историями по теме вопроса. То есть просто рассказывают случаи из своей жизни. И, как оказалось, это отлично помогает! Помогает понять, что ты не одинок, что многие имели схожий с тобой опыт. Бывает, слушаешь кого-то и думаешь: «Вот! Вот почему это со мной происходит! А я так давно не могла понять».
На такие онлайн-встречи приходят люди разного возраста и пола, но трудности у всех одни. Те, кто получил свой диагноз недавно, задают точно такие же вопросы, которые возникали у меня вначале. И я поймала себя на мысли о том, что мне очень нравится делиться своим опытом! Мне нравится рассказывать истории из своей жизни, в которых другие узнают себя. Мне нравится, когда люди говорят: «Твои слова успокоили и приободрили меня». Мне нравится помогать, мне нравится ощущать себя полезной.
Так может, мне рассказать об этом всем? Не ограничиваться приватным чатом? Ведь я уже точно уверена, что мой опыт и мои истории будут полезны людям с БАР, будут полезны близким таких людей, будут полезны каждому, кто захочет заглянуть в голову человеку с «биполяркой».
Проявления болезни каждого человека уникальны, но на самом деле очень схожи в основных моментах. Здесь я поделюсь своим опытом, а ты сможешь узнать себя в этих строках.
Эта история – группа поддержки, которую ты можешь носить в кармашке.
Глава 1
До диагноза
Первые тревожные звоночки начались, когда мне было восемнадцать лет. Точнее, тогда начались громкие звонки. «Звоночки» были всегда, но я не обращала на них внимания, думала, что у всех так.
Мои школьные годы проходили обычно. По крайней мере, так же, как у моих друзей. Выучить уроки, покурить за гаражами, сходить на тренировку. Из книг – Чак Паланик и Ирвин Уэлш. Музыка – русский рок. Героини – Кристина Ф. и Нэнси Спанджен. Но в подростковом возрасте я могла резать руки (причин уже толком не помню), начать плакать просто так, когда ничего не произошло, наступать только на белые полосы пешеходного перехода, иначе «моя мама умрет». Обычно вместо уроков физкультуры мы сидели с одноклассницами в раздевалке и болтали о чем-нибудь. Как-то раз наш разговор зашел про смерть, и я с искренним удивлением спросила: «В смысле? Вы никогда не задумывались о суициде?» В ответ услышала растерянное «нет». И отчего-то на всю жизнь запомнила этот момент, как на меня смотрят десять пар глаз и не понимают, зачем я задала этот вопрос.
Мне было восемнадцать, я училась на первом курсе университета, жила в общежитии. В какой-то момент я начала уставать быстрее и сильнее, чем раньше. Сильнее и быстрее с каждым днем. Мне было тяжело не то что отсидеть четыре пары в университете, а хотя бы до него дойти.
Совсем плохо стало в конце мая, как раз перед сессией. Благо я успела зарекомендовать себя хорошей студенткой, и по всем предметам, кроме одного, у меня были автоматы. К одному получилось подготовиться и сдать на отлично. Кстати, это была единственная сессия, которую я закрыла на одни пятерки.
В сессионной канители я не заметила, как усталость достигла немыслимых масштабов. Уйдя на каникулы, поняла, что делать мне ничего не хочется. За пару месяцев от активной и жизнерадостной Дианы осталось только тело, которое еле находит силы почистить зубы и заказать пиццу. Коробки из-под пиццы выстраивались у кровати забором, отделяющим меня от прежней жизни.
Я не понимала, что со мной происходит. Люди, находившиеся рядом, тоже не понимали, поэтому отстранялись. Я теряла и себя, и друзей.
Потерялись и силы жить, и интерес к жизни. Ничего из того, что радовало раньше, не приносило удовольствия. Попробовала поехать с подругой на рок-фестиваль – проспала бо́льшую часть времени в палатке и уехала на следующий день. Поехала на море – не выходила из номера, море увидела пару раз за неделю.
Вместе с осенью ко мне пришло нежелание жить. Я редко ходила на пары, редко ходила вообще куда-либо. Но однажды я собралась и отправилась к психиатру. Обратилась в бесплатный психоневрологический диспансер, отстояла очередь в регистратуре, зашла в кабинет психиатра, начала рассказывать о том, что со мной происходит.
– А что вы сюда пришли? Мы здесь серьезными клиническими случаями занимаемся, вообще-то. А вам надо максимум к психотерапевту, – перебила меня врач, указав на дверь.
Вышла. У меня две мысли:
1. Зачем так грубо, мне и без вашей грубости плохо.
2. Со мной все нормально, мне не нужен психиатр, мне нужен психотерапевт, но возможно, и просто психолог.
Записалась к психотерапевту в это же учреждение. Как оказалось, запись к нему плотная, попала на прием я только через три недели.
– У меня нет ни на что сил, я ничего не хочу, иногда становлюсь агрессивной, много плачу, задумываюсь о суи…
– На, держи рецепт на ноотроп, месяц попей, потом еще раз приходи.
Меня снова перебили спустя минуту общения, вручили бумажку и отправили домой.
Придя через месяц по записи, я отсидела час возле кабинета, после чего узнала, что врач в отпуске. Больше к нему не приходила.
Чуда не произошло, мне все еще было плохо.
Через несколько месяцев, когда я рассказала маме о том, что со мной происходит, она нашла специалиста в моем родном городе. Женщина называла себя одновременно и психологом, и психотерапевтом, и психиатром. Причем холистическим. Доверия это у меня, естественно, не вызывало, но мне было все равно. Забавляла аналогия с моим любимым сериалом «Холистическое детективное агентство Дирка Джентли».
На сеансе она рассказала, что ко мне подселена вторая душа. Я чувствую тревогу, когда души резонируют, я не хочу жить, потому что чужая душа начинает побеждать. Было предложено прийти к ней еще на шесть сеансов, чтобы почувствовать результат выздоровления. Я отказалась.
Зимнюю сессию я тогда завалила по многим предметам, но это мало меня волновало. В моей голове происходили не поддающиеся пониманию процессы, мои родители разводились, были проблемы в отношениях с парнем. Я выходила в парк напротив общежития, находила самую снежную и пустую поляну, снимала ботинки и опускала голые ноги в снег. Стояла так, пока не становилось совсем больно. Возвращалась в общежитие, наполняла таз кипятком, парила ноги, ложилась спать. И не могла придумать ничего лучше, чем повторять эти действия.
Как-то я пережила весну. Бо́льшую часть того периода вообще не помню, потому что вся жизнь превратилась в один тягучий поток мазута, в котором легко захлебнуться.
Наступило лето. И мне стало хорошо. Практически по щелчку пальцев я почувствовала себя живой. Все стало в кайф. Друзья, алкоголь, секс, спонтанные путешествия, огромное количество планов – все один большой кайф. Я чувствовала себя всемогущей.
Началась мания. Проблем в ней ничуть не меньше, чем в депрессии. Я тоже мало что оттуда помню. Помню, что рассталась с парнем, решилась бросать универ, много тусовалась.
Снова осень. Мне снова стало плохо. Я поняла, что мне точно нужна помощь врача.
Глава 2
Наконец-то нормальный
Мне было сложно погружаться в процесс выбора врача. Было страшно, что меня снова не выслушают и пошлют, что будут затирать про потерянные души. Было сложно выполнять любые действия, а тем более ответственные. Но я понимала, что, кроме меня, мне никто не поможет. Что, если я не справлюсь с этим, моя жизнь будет катиться все дальше вниз, а я все больше буду терять над ней контроль.
Сейчас я знаю, что в тематических группах «ВКонтакте» можно найти списки хороших врачей из разных городов, к которым обращались люди с подобными проблемами, и эти психиатры смогли помочь. Это очень удобно. Например, сейчас, на момент написания этой книги, я лечусь у врача, которого нашла в одном из таких списков. Это был мой первый врач в новом городе, и он мне сразу понравился.
Но два года назад я не знала, что такое существует, ведь я не имела сведений о своем диагнозе и подсознательно думала: «С тобой все хорошо, ты просто не умеешь жить нормально, ты просто ленивая и любишь ныть». Такие мысли появлялись и потому, что в депрессивном состоянии свойственно унижать себя, и потому, что мое окружение иногда так высказывалось в мою сторону.
Я искала врача в интернете, на сайтах с разными докторами, читала кучу плохих и хороших отзывов. Моими критериями поиска были положительные отзывы и приемлемая цена, а совокупность этих фактов, к сожалению, найти не очень просто. А еще поиск психиатра напоминает прохождение теста Сонди, такое своеобразное «выбери людей, которые кажутся наиболее симпатичными». Я выбрала мужчину, который подошел под «хорошие отзывы и приемлемая цена», а также не казался мне страшным. Записалась к нему на прием.
Почему-то до сих пор каждый раз, когда иду к психиатру, думаю по пути: «А зачем я к нему иду? У меня же все нормально. Меня же ничего не беспокоит. Ну и что, что сплю по семнадцать часов в день, а остальные семь плачу, ну бывает, ну просто период такой». Это, конечно, немного утрированно, но в этом есть проблема. Когда дело доходит до решительных действий, начинает казаться, что они не нужны. И я, и многие другие люди из-за этого чувства могут оттягивать поход к врачу на разные сроки. Но это не самый правильный подход.
К психиатру я все-таки пошла. Взяла с собой подругу, чтобы было менее страшно. В кабинете врача все равно сидишь один, но когда знаешь, что кто-то ждет тебя в коридоре, становится немного легче. Прописала в заметках все, что хочу рассказать, все, что меня беспокоит. Кстати, я делаю так до сих пор, потому что зачастую на приеме очень легко забыть важные факты.
– Да у меня все хорошо, может, не надо никуда идти, может, свернем на соседнюю улицу, там есть хорошая кофейня?
– Диан, загляни в свои заметки и вспомни свои проблемы.
Клиника оказалась далеко от метро, на улице было темно и грязно, мы повернули не в тот двор и начали немного опаздывать.
– Мы не понимаем, куда идти, все ботинки в грязи, тут еще и стройка какая-то. Мне кажется, что это знак. Знак того, что идти никуда не нужно.
– Диан, один из пунктов в твоих заметках «Часто вижу знаки вселенной и полагаюсь на них».
Мы нашли клинику.
Хочу отметить, что ничего плохого в знаках вселенной я все еще не вижу, но отмазываться от важных дел, приводя знаки как весомый аргумент, конечно, не стоит.
Я пришла к врачу, и почему-то (это происходит до сих пор) мне захотелось рассказывать все в максимально шуточной манере.
– Знаете, я поняла, что мне плохо, потому что все, что я смогла сделать вчера, – это сварить десять яиц, поставить их рядом с кроватью и питаться ими весь день. С кровати я не вставала, так что можно сказать, что я их весь день высиживала.
(Шутки у психиатра редко получаются смешными.)
Врач попросил начать рассказ с самого начала. Я рассказала последние полтора года своей жизни. Кратко это звучало как «мне сначала было плохо, потом хорошо, а сейчас снова стало плохо».
– Когда вам было плохо, что с вами происходило?
– У меня не было сил даже встать с кровати.
– А когда хорошо?
– У меня наконец-то появилась энергия, мне хотелось путешествовать, бесконечно гулять с друзьями, я придумала идею для бизнеса, жизнь наконец-то обрела краски.
– А сейчас вам плохо как в первый раз?
– Да.
– Бывает такое, что какие-то голоса в голове говорят вам что-то плохое, например, советуют вам умереть?
– Ну, никаких посторонних голосов я не слышу, но я сама себе каждый день советую умереть.
Естественно, наш разговор был более обширным, уточнялись разные нюансы, но основной смысл был таким.
Врач выписал рецепты, на отдельном листе написал: что, когда и сколько принимать. Потом изложил мне эту информацию в устной форме.
– Тут столько всего, что со мной?
– Биполярное аффективное расстройство.
Глава 3
Разговоры с родственниками
Мы шли молча, затем я остановилась.
– Биполярное расстройство.
– Ничего себе…
Я не знаю, что я испытывала в тот момент. Облегчение, потому что знаю диагноз и имею намеченный план действий? Страх от предстоящих сложностей и неизвестности? Страх будущего, в котором я трачу деньги и усилия на лечение, но у меня ничего не получится? Недоверие к врачу, ведь он, возможно, ошибся? Злость на всех остальных врачей, которые видели меня и не могли помочь раньше? Злость на людей, которые говорили: «Да все с тобой нормально, просто займись делом!»? Упоение чувством, которое можно описать фразой «а я говорила»? Все смешалось в одну кучу. Но я точно знала, что не буду тянуть время и сделаю все возможное для того, чтобы вернуть себе прежнюю жизнь.
– С завтрашнего дня буду лечиться. Утром куплю таблетки, разберусь, как их пить, и начну новую жизнь. А сейчас давай возьмем по парочке бутылок пива. Только я сначала позвоню маме.
Я не знала, что сказать, не знала, как она может к этому отнестись. Не знала, как доходчиво объяснить, чтобы было понятно, что со мной. Я набрала номер мамы, услышала гудки, почувствовала подступающую тревогу.
– Алло, мам, привет. Слушай, я сходила к врачу. Да, к психиатру. Мне поставили диагноз. Биполярное расстройство. Это когда депрессия сменяется манией. Ну, вот мне было плохо и сейчас плохо – это депрессия, а когда мне было хорошо, это оказалась мания, потому что мне было слишком хорошо и много происходило ненормального. Ну я потом тебе расскажу. Выписал таблетки, завтра куплю и начну пить. Много выписал, штук шесть. Ну там не все постоянно пить. Какие-то два месяца, какие-то – по необходимости. Но какие-то всю жизнь, да. Спасибо, и я тебя люблю. Спасибо, все будет хорошо.
На тот момент мама восприняла все сдержанно. Это доказало ей, что я жалуюсь не просто так, что я действительно имею на это право. Стало меньше всяких «сходи погуляй, ты просто свежим воздухом не дышишь», и это хорошо.
В конце декабря мне стало совсем плохо, лечение ввело в овощное состояние, я ничего не могла делать, тем более ходить на учебу и сдавать сессию. Жить без чьей-либо помощи тоже не могла, поэтому приняла решение поехать в родной город и побыть какое-то время с родителями. Я взяла билет на тридцатое декабря, тридцать первого меня встретила на перроне мама. Мы поехали в городскую психиатрическую больницу. Отличное начало праздника. Мама заранее договорилась с главврачом о моем приеме. Сначала врач поговорил с мамой, потом со мной, потом пригласил нас обеих в кабинет.
– Ну что же, я предлагаю вам лечь в стационар, но тогда новогодние праздники придется провести в больнице, – огласил свой вердикт врач.
– Нет! А нельзя остаться дома? – спросила мама.
– Можно. Можно остаться на праздниках дома, но с шестого числа начать ходить в дневной стационар. Только тогда мы должны договориться, что Диана будет все время под присмотром, чтобы она ничего с собой не сделала, она в тяжелом состоянии.
Кстати, этот врач говорил то, что я вообще не люблю слушать. Особенно от врачей.
– Знаешь, биполярное расстройство свойственно гениям, к примеру, оно было у Ван Гога и Хемингуэя.
Здорово, конечно, но в мании такие слова могут привести к ощущению величия, что, в свою очередь, ничем хорошим не заканчивается.
Праздники я провела дома, но часто ко мне в голову закрадывалась мысль о том, что, возможно, лучше было бы лечь в психушку. Дома меня ждали пьяный отец и смерть друга. Зияющая черная дыра внутри переваривала внутреннюю и внешнюю боль и меня вместе с ней.
Я не знаю, что чувствовала тогда мама, но она старалась меня поддерживать и помогать во всем. Шестого января мы вместе поехали в дневной стационар. Нужно было пройти прием у врача, работающего там, чтобы он определил, как действовать дальше. Очередь тянулась бесконечно, в основном она состояла из женщин пожилого возраста. (Теперь я знаю, куда они все едут в автобусах рано утром.) Я же вообще не понимала, что я там делаю. До нас дошла очередь. Я, по своим ощущениям, в сотый раз изложила все новому врачу, та ответила: «Давайте походите, поделаете капельницы у нас». А также она имела неосторожность сказать: «Может, все не так страшно, может быть, у вас не биполярное расстройство, а циклотимия». И до сегодняшнего дня моя мама иногда говорит мне: «Может, все не так страшно, может, у тебя не биполярное, а циклотимия?» – что мешает ей окончательно принять меня и мой диагноз.
Мне так не понравилось там сидеть, не понравилась врач. Мы вышли оттуда, и я решила туда больше не возвращаться, а следовать рекомендациям питерского врача, который назначил мне таблетки. Через три недели я пошла на поправку, препараты успели накопиться в организме достаточно для того, чтобы начать действовать, и в конце января я снова уехала в Питер.
Прошло три года с тех пор, как мне поставили диагноз. Мама редко, но все же говорит: «За какие грехи Бог послал нам такие испытания?» Прошу ее не драматизировать. Сложно слушать что-то подобное, когда только-только начинаешь чувствовать себя нормально. И нормальным.
Поддержка близких играет большую роль, особенно если зависишь от них, как чаще всего и бывает. И если не поддержка, то хотя бы понимание. Существует огромное количество информации в интернете о том, как лучше понимать человека с биполярным расстройством и как не навредить ему. Существуют онлайн-группы поддержки для близких людей с биполярным расстройством, где можно получить нужный совет. Жаль, что многие этим пренебрегают. К сожалению, мне кажется, в современном мире до сих пор недостаточный уровень просвещения на эту тему. И я хочу это исправить.
Глава 4
Новый отсчет
Я купила таблетки на следующий день после постановки диагноза, как и пообещала себе. Шесть препаратов, которые мне нужно было пить в разное время. Я разложила их на кровати, рядом поместила инструкции врача, взяла листок и ручку, чтобы на день расписать, что и во сколько мне нужно принимать. Я написала, когда и что пить, а также поставила будильники на телефоне, чтобы не забывать о лекарствах. Через пару недель уже привыкла и будильники выключила.
Среди этих препаратов были антидепрессант, нормотимик, нейролептик, транквилизатор и два ноотропа. Я пыталась разобраться, что от чего лечит, но ничего не понимала в сложных фармакологических названиях и терминах.
«Если врач прописал, значит, так надо, а если умру от этого всего, то ничего страшного, может, так даже лучше», – думала я.
Я создала приватный канал в «Телеграме», куда добавила лучшую подругу, и решила писать там свои впечатления от каждого дня лечения. Это помогало мне отследить прогресс или регресс, а сейчас помогает написать эту книгу. Я все еще веду его как личный дневник. Назвала howl, что переводится как «рев, вой, стон».
Мои мысли в начале пути были пессимистичными, я не видела света, казалось, что темнота будет окружать даже тогда, когда лекарства начнут действовать в полной мере. Естественно, это оказалось не так. Сейчас я чувствую себя хорошо, и диагноз никак не мешает мне вести тот образ жизни, который хочу. Дружба, отношения, путешествия, работа, хобби – все это присутствует в моем мире. Ощущение счастья присутствует в моей жизни. Разочарования тоже присутствуют в моей жизни. В общем, у меня есть все, что «должно быть» в полноценной жизни, которую я так боялась упустить.
Все опасения оказались бессмысленными.
Это пройдет. Пройдет и больше не повторится, если ты не будешь нарушать предписания врача.
Это просто нужно пережить, и потом станет по-другому, точно.
Первые дни проходили тяжело. Не было веры в то, что все изменится, но была надежда.
В записях прослеживается тенденция, что я постоянно что-то хочу от себя, виню себя за то, что провожу время непродуктивно. Это достаточно глупо для человека, который начал принимать одновременно шесть психотропных препаратов.
Глава 5
Отношения с людьми
По какой-то причине БАР любит делать с моим мозгом штуку: «Сейчас мы будем отвергать любое предложение о помощи, злиться на всех и на себя, отталкивать каждого, кто захочет приблизиться». Важно напоминать себе о том, что это неправильно. Этот паттерн поведения неправильный. Но в подобных состояниях сложно об этом вспомнить.
Возможно, совет покажется глупым, особенно здоровому человеку, но, чтобы не отвергать помощь друзей, я бы осмелилась посоветовать написать на листочке основные мысли, помогающие вернуть себя в рациональное мышление.
Например:
• друзья хотят помочь, они хотят помочь не потому, что им тебя жалко, не потому, что ты навязываешься, не потому, что они мечтают сделать тебе хуже, – они искренне хотят помочь, потому что они твои друзья;
• тебя никто не ненавидит;
• ты достоин поддержки и понимания;
• ты достоин вкусно есть, хорошо спать, чувствовать себя комфортно.
Часто бывало, что мне требовалась помощь, но я ее не получала. Расскажу про самый показательный случай.
Я жила в общежитии, у меня были две соседки.
Я сидела и пыталась сделать задание по сопромату, где нужно было очень много думать. На тот момент мой мозг начал давать слабину настолько, что мне было тяжело читать. Мне требовалось перечитывать одно простое предложение из десяти слов раз пять, чтобы понять его смысл. Я сидела и пыталась сделать домашнее задание по сопромату, но ничего не получалось. Тогда я встала, открыла шкаф, взяла ремень, пошла в туалет, закрыла кабинку, села на пол, обвила ремень вокруг шеи. Начала себя душить. Я плакала, дыхание перехватывало от удушья, от слез, мой инстинкт самосохранения работал слабо, в глазах начинало темнеть. Иногда я затягивала сильнее, иногда ослабляла натяжение и возвращалась в реальность. Я не знаю точно, сколько времени я провела в таком состоянии, но знаю, что достаточно долго для того, чтобы понять, что я задерживаюсь для обычного похода в туалет. Дальнейшие действия отразились в моей памяти хуже. Я не помню, что побудило меня закончить это, но я встала, пошла в комнату, легла на кровать. Заплаканная, со следами на шее, ремнем в руках. Отлично запомнился диалог:
– Ты выглядишь грустнее, чем обычно.
– Я пыталась убить себя.
– (смешок).
Раньше я злилась и не понимала, как можно так со мной поступить. Как можно не замечать, что мне плохо, как можно даже не попытаться с этим что-то сделать, хотя бы сообщить моим родителям? Сейчас я понимаю, что, во-первых, мне никто ничего не должен, во-вторых, нужно иметь достаточно смелости, чтобы взять на себя эту ответственность.
Хотя были ситуации, в которых я оказывалась с другой стороны.
Я в очередной раз приехала к подруге в Воронеж. Катин друг – хозяин кофейни, которую после закрытия мы использовали в качестве «питейни». Мы пили «Бугульму» с вишневым соком, и, как обычно бывает, разговоры под конец тусовки начали приобретать нотки грусти. Естественно, я не помню ни начала, ни конца этой беседы, но помню главное.
– Полин, тебе надо сходить к психиатру. Ненормально чувствовать себя вот так, – говорила я, ведь я очень люблю советовать людям сходить к врачам.
– Мне семнадцать, я не хочу идти к детскому. Скоро исполнится восемнадцать, и я схожу.
Восемнадцать Полине не исполнилось. Она повесилась в начале марта 2022 года.
Я не чувствую себя виноватой, я не могла сделать ничего, кроме как дать пьяный совет, однако что-то внутри меня тревожится каждый раз, когда я вспоминаю об этом.
В октябре 2022 года с собой покончил мой старый приятель. Мы давно не общались, но я знаю, что у него было биполярное расстройство. И мне почему-то очень не по себе от этого. Когда кто-то из моих знакомых совершает самоубийство, я чувствую жизнь такой хрупкой, мне сразу хочется уберечь всех от всего плохого, сделать все возможное, чтобы окружающие меня люди были счастливы. Я вижу, как людям больно от чьей-то смерти, и это дает мне мотивацию жить дальше. Да, звучит странно. Но больше всего в жизни я не хочу делать кому-то больно, а смерть всегда приносит боль.
Кстати, мне всегда было интересно, зависит ли отношение к смерти от культуры, в которой человек был воспитан, или печаль – естественная реакция организма на уход другого? Где-то же смеются и танцуют, рассыпая пепел. Это искренние эмоции или люди просто не показывают слез? Учусь воспринимать похороны как «смерть лишь маленький шаг, в пене времени любой дом сгорит», но пока что получается не очень.
Вернемся к историям, где никто не умирает. Хотя дела там обстояли тоже так себе. Я встречалась с парнем, который одновременно и улучшал, и усугублял мое состояние. Ему удавалось и купировать мои истерики, и быть причиной новых. У его сестры было биполярное расстройство, он много раз клал ее в больницу в острых состояниях, на ее примере он знал признаки депрессии, однако не замечал их у меня. И даже тогда, когда мне поставили диагноз, он говорил: «Нет, ты не можешь быть сумасшедшей, как моя сестра».
Я лежала весь день без сил, смотря в потолок, ночью у меня случилась истерика, я ушла спать в другую комнату, не могла уснуть. Лучшее, что пришло мне в голову, – тихо выйти из дома в пижаме и бегать, пока у меня не закончатся силы. Не переставая плакать, я вышла из дома в ночь и бежала, не обращая внимания куда. Он догнал меня, успокоил, вернул домой. Утром ушел на работу. В середине дня я нашла в себе силы выйти в кофейню напротив. Кофе я допила уже дома и выкинула стаканчик в мусорное ведро. А вечером он кричал: «У тебя есть силы сходить за кофе, но нет сил приготовить ужин?! Зачем ты притворяешься больной? Ты просто ничего не хочешь делать!»
Такие слова запускали процесс еще большего обвинения себя в никчемности. Из подобных мелочей и состояли мои дни в этих отношениях. Провоцировал истерику – спасал – обвинял. Причины были разными, но суть одна. Мы расстались, когда наступила мания. Меня больше нельзя было вывести на слезы, мне не нужна была помощь, а любые обвинения в мою сторону я агрессивно парировала. В общем, отношения себя исчерпали.
На тот момент среди моего круга общения не было людей, сталкивающихся с похожими проблемами. Когда я говорила: «Мне кажется, что, возможно, у меня биполярка», в ответ слышала: «Ну не придумывай, все с тобой нормально». Естественно, такие диалоги задерживали мой поход к врачу. Я теряла время, пока пыталась убедить себя в том, что со мной все нормально.
Какие-то друзья молчаливо отдалились, и мы больше не общаемся, какие-то прошли со мной это непростое время, и теперь я трепетно берегу нашу дружбу. Приходили и новые люди, которые становились мне друзьями. В основном мы сходились на теме того, как нам плохо, но не утопали в тоске друг друга, а мотивировали менять свои жизни к лучшему.
Я интроверт, а еще чересчур самокритична к себе и людям, с которыми общаюсь. Я не нуждаюсь в большом количестве друзей, и мне нравится окружать себя только теми, кто сразу меня в себя влюбляет. Однако когда я задумалась о том, чтобы сделать страницу с благодарностями, написать туда имена тех, кому я благодарна, и причины моего спасибо, я поняла, что это займет слишком много места. Вокруг меня много прекрасных людей, каждого из них я по-своему люблю, каждому есть за что сказать спасибо.
Глава 6
Учеба
Проблемы в учебе – то, с чем невозможно не столкнуться при депрессии. Да и при мании тоже. В общем, то, что не может не возникнуть при биполярном расстройстве.
Мне постепенно становилось все сложнее вставать по утрам, все сложнее доходить до университета. Я говорила врачам, к которым приходила: «Я иду до универа десять минут, но устаю так, будто переплываю Неву в самом широком ее месте. Туда и обратно. Несколько раз». По утрам я вспоминала мамину присказку моего детства «Нет слова не могу, есть слово надо» – и до последнего заставляла себя вставать и идти.
Сначала мне было тяжело писать конспекты, потом мне было тяжело вникать в речь преподавателя, потом стало тяжело читать то, что написано на доске. Чувствуя огромную физическую усталость, не позволяющую мне взять ручку и начать писать, я пыталась вслушаться в лекцию, чтобы уловить хоть что-то. Но в какой-то момент поймала себя на мысли, что ничего не понимаю. Я вообще не могу сосредоточиться, сколько бы усилий для этого ни прилагала. Я сидела в аудитории, смотрела на людей вокруг. Кто-то записывал все, да еще успевал оформлять конспект выделителями и карандашами, кто-то просто писал, кто-то на задних рядах играл в телефон, болтал с другом, смеялся. Я сидела и понимала, что не могу позволить себе ничего из этого. Я не могу учиться и не могу бездельничать. Ведь у меня нет сил на болтовню, да и никакой радости она мне не доставит. Я просыпалась уставшая и засыпала уставшая. По утрам я смотрела, как соседка делает макияж, и удивлялась, откуда у нее силы на это. Депрессия подкралась медленно, по чуть-чуть, я не заметила, что что-то изменилось во мне, но чувствовала, что мир вокруг стал другим.
Я перестала ходить на занятия, когда поняла, что это не имеет никакого смысла. Все равно ничего не запишу и ничего не пойму. Думала, что будет лучше, если я сэкономлю эту энергию, а потом почитаю конспекты соседки, задам ей уточняющие вопросы. Когда я попросила у соседки конспект, я поняла, что читать не могу. Мне нужно было просмотреть одно предложение несколько раз, чтобы понять его смысл. Мозг просто отказывался соединять слова между собой и вычленять суть. Подумав, что это может быть связано со специфичным содержанием текста, я решила почитать художественную литературу. И снова оказалась неспособной к восприятию информации. Я решила прочитать какую-нибудь детскую сказку. Осознав, что мне нужно много времени, чтобы вчитаться и вникнуть в то, что, образно, «Колобок ушел от бабушки», я поняла: у меня проблемы.
В депрессии ты не подумаешь: «Кажется, у меня проблемы с концентрацией и вниманием, нужно обратиться к врачу». В депрессии ты подумаешь: «Да, я отупела. Но чего можно ожидать от такой дуры, как я? Так мне и надо».
Самоунижение при депрессии работает отлично. Чувствуя вину перед всем миром за свое существование, очень легко поверить, что такой ужасный человек, как ты, заслуживает всего самого худшего.
Сессия после первого курса была сдана автоматом, начался второй. Я каким-то образом смогла его преодолеть. Ладно, это громко сказано. Я мало ходила на пары, не делала практически никакие задания и даже не пыталась сдавать зимнюю сессию.
Во время четвертого семестра сдала какие-то предметы, просто потому что тройки на последней пересдаче ставили практически всем. В мае, перед летней сессией, началась мания, которая достигла своего пика к середине лета. Но вначале у меня были силы, чтобы подготовиться к предметам, которые давались мне легче всего, вызывали интерес. С горем пополам меня перевели на третий курс.
Тем летом я бросила парня, накупила каких-то вульгарных платьев, много гуляла, знакомилась с разными людьми, путешествовала. Но кроме эйфории ко мне пришла агрессия: когда хоть кто-то был не согласен с моим мнением или не поддерживал очередную мою безумную идею, я начинала злиться, кричать и отчаянно доказывать, что права.
– Диана, мы не можем поехать с тобой автостопом в Беларусь без денег.
– Вы ничего не понимаете! Вы что, не любите путешествовать?! Могли бы давно сказать, что ненавидите меня! Зачем было притворяться друзьями?!
Безумное лето прошло, начался третий курс. Наступила осень, вместе с ней пришла депрессия. Я решила бросить учебу в университете в начале сентября, еще на волне мании. У меня были какие-то великие планы в голове, я думала, что сам Бог ведет меня правильной дорогой, что моя жизнь нуждается в переменах. Я каждый день придумывала себе новую профессию, искала обучение, которое буду проходить. Звонила маме, рассказывала ей о своих планах, которые она не поддерживала. Мнение мамы имело для меня большое значение, поэтому я продолжала ходить в универ. Однако мания быстро сменилась депрессией. Я снова столкнулась со всеми сложностями, с которыми сталкивалась ранее. Но если раньше в глубине души мне хотелось учиться, то теперь нет. Я сидела на парах, смотрела на окружающих меня людей, ощущала атмосферу, слышала, о чем говорят вокруг, – и все это у меня вызывало лишь отвращение. Я не понимала, для чего я нахожусь там, но и не понимала, как жить, если все это бросить. У меня больше не было идей и планов, у меня были только мысли о своей никчемности. Я пыталась приезжать на пары, но почти каждый учебный день заканчивался тем, что я выходила из аудитории, закрывалась в кабинке туалета и плакала. Плакала около сорока минут, возвращалась в аудиторию, забирала свои вещи и уходила. Ехала либо в общежитие, либо в бар. Хотя на самом деле в основном после каждого учебного дня я в слезах шла в бар. Напивалась, возвращалась в общежитие, ложилась спать. Затем университет, слезы в туалете, бар – и так по кругу, затянувшемуся на три месяца.
Вспоминая то время сейчас, я совершенно не ассоциирую себя прошлую и себя настоящую как одного человека. Я поняла, что нужно идти к психиатру, когда начала ложиться спать в одежде, чтобы, проснувшись, можно было просто встать и пойти. Сил раздеться, принять душ и одеться снова у меня не было.
Я сходила к психиатру, начала лечение.
Силы учиться не появились. Тридцатого декабря я уехала в Рязань. Сессию не сдавала, в университет больше не возвращалась.
Три недели я была дома.
Весной третьего курса написала заявление на отчисление. Осенью восстановилась и попыталась начать учиться снова, но в октябре все бросила. Через год узнала о том, что меня отчислили. Забрала документы.
Глава 7
Лечение
Обычно при биполярном расстройстве человеку нужно принимать медикаментозное лечение на протяжении всей жизни. Однако каждый случай индивидуален. Кто-то справляется без препаратов, кто-то долго подбирает себе нужную схему лечения и никак не может найти комбинацию, у кого-то развивается резистентность к лекарствам.
Можно сказать, что мне повезло. Первая схема лечения, прописанная психиатром, подошла, и я придерживаюсь этой схемы уже три года. В моем случае антидепрессант, нормотимик и нейролептик. Иногда я пью транквилизатор, если чувствую себя слишком тревожно или не могу успокоить истерику своими силами. Когда я только начинала лечиться, принимала еще два вида ноотропных препаратов.
Сейчас я стабильно принимаю лекарства утром и вечером, не пропуская ни одного приема. И хочу сказать, что это одна из лучших вещей, которую может сделать для себя биполярник, по моему мнению. Стабильное принятие лекарств обеспечивает стабильное состояние. Никакие американские горки настроений не стоят ощущения себя в себе. В общем, люблю чувствовать, что не схожу с ума.
Естественно, раньше случались моменты, когда я переставала принимать таблетки и сталкивалась с ухудшением состояний и синдромом отмены. Иногда какие-то лекарства заканчивались, было несколько дней лень целенаправленно сходить в аптеку. Вспоминала, что пора купить лекарства, когда меня начинало «бить током» от отсутствия антидепрессанта или непрерывно тошнить без нейролептика.
В какой-то момент я заметила, что если не принимаю лекарства пару дней, то у меня начинается гипомания. Я начала пользоваться этим свойством организма, когда жизнь казалась мне слишком пресной. Пару недель чувствовала себя энергичной, веселой и амбициозной, потом настроение шло на спад, и я возвращалась к приему таблеток. Возвращалась в норму, депрессия за этим не следовала. Однажды этот план не сработал, и через несколько дней без приема лекарств я сразу погрузилась в депрессию, выход из которой занял несколько месяцев. С тех пор больше не проводила таких экспериментов.
Когда находишься в ремиссии продолжительное время, однажды возникает мысль: «А что, если я здоров?» Ты думаешь: «Меня ничего не беспокоит. А точно ли меня беспокоило что-то раньше? Может, я надумал себе проблемы, а врач плохо разобрался в ситуации?» Лекарства начинают казаться пустыми пилюлями, которые не имеют никакого эффекта. Возникает соблазн перестать их пить, резко и все разом. Однажды в такой момент я собрала все симптомы всех синдромов отмены от всех лекарств. Резко ухудшилось как физическое состояние, так и ментальное. И почему-то пару недель я не могла связать это с прекращением приема таблеток.
Однако неприятные последствия могут возникать, даже когда отмена препарата проходит под наблюдением врача. В августе 2022 года я обратилась к психиатру с проблемой: мне очень сложно просыпаться по утрам. Мне нужно поспать около десяти часов, а проснувшись, не вставать и побыть в одиночестве еще пару часов, чтобы окончательно прийти в себя. Если это не будет выполнено, весь оставшийся день я буду чувствовать себя плохо. В такие дни мне весь день хочется спать, появляется агрессия, иногда поднимается или опускается температура. Получается, что минимум половину суток я провожу в кровати, а в тот момент это не соответствовало моим представлениям о продуктивной жизни, которую я хотела начать вести. Мы с врачом пришли к выводу: нужно отменять нейролептик, ведь я достаточно долго нахожусь в стабильном состоянии, а чрезмерная сонливость возникает как раз таки из-за него. Тогда я принимала всего 25 мг препарата на ночь. Это очень маленькая дозировка, но ее мне хватало, чтобы быстро засыпать и с трудом просыпаться, путая сон и реальность в первые часы после пробуждения. Спойлер: я все еще принимаю 25 мг нейролептика на ночь.
Я должна была снизить дозировку на одну четверть, то есть начать принимать 18,75 мг на протяжении месяца. В следующем месяце 12,5 мг, и так далее, пока не перестану принимать препарат совсем. Первого августа я начала принимать по 18,75 мг, к середине августа я стала невыносимой для окружающих, а в конце – сидела в ванной с заплаканным лицом, порезанными руками, больной головой от ударов и звонила в клинику с просьбой, чтобы мой врач срочно принял меня.
Я не думала, что, снизив дозировку всего одного препарата на чуть-чуть, за месяц можно оказаться в депрессивном психозе. Я спала почти сутки несколько дней подряд, потом несколько дней подряд мучилась от бессонницы, это циклично повторялось. Почти все время, когда я не спала, мои мысли были заняты идеей суицида. Способность логически мыслить сломалась. Мне казалось, что все мои близкие, да и все люди вообще, меня ненавидят. Я мешаю этому миру, я не должна в нем существовать. Я поссорилась с лучшей подругой, сказав, что больше мы не будем общаться совсем. Ухудшила отношения с парнем. Он не понимал, что со мной происходит, а я не могла ему ничего объяснить. Если во время легкой или средней депрессии возможно осознать, что это депрессия, и сообщить хотя бы об этом, то в остром состоянии – нет. Тебе кажется, что ты абсолютно прав во всем, но одновременно ты ничего не понимаешь, чувствуешь себя худшим человеком на планете.
Врач предупреждал, что со снижением дозировки самочувствие может ухудшиться, но он имел в виду ухудшения, которые легко перетерпеть. Терпеть то, что происходило со мной, было не нужно.
Удивительно быстро я вышла из этого состояния. Вернула прежнюю дозировку и уже через несколько дней чувствовала себя нормально. Извинялась перед всеми, кому причинила неудобства. Объясняла, что это было, уверяла, что такое не должно повториться вновь. Все так же не могла проснуться по утрам, но это меня уже не волновало. Есть побочные эффекты, которые лучше терпеть, но чувствовать себя адекватным. Естественно, каждый случай индивидуален. С какими-то побочками не стоит мириться, от каких-то избавиться проще, от каких-то сложнее. Возможно, если бы я начала решать свою проблему раньше, а не спустя почти три года лечения, мой организм не успел бы настолько привыкнуть к препарату, было бы легко его отменить или заменить на что-то другое. Возможно, если бы изначально мне выписали другой нейролептик, я бы чувствовала себя лучше. Но возможно, и гораздо хуже. Однако все сложилось так, как сложилось, и пока что я решила не экспериментировать с лекарствами и их дозировками, а спокойно проводить нужные мне 12 часов в сутки в кровати, раз у меня есть такая возможность.
С побочными эффектами лекарств сталкивается каждый. Есть побочки, которые можно переносить в зависимости от того, готов ты их терпеть или нет; есть те, при которых нужно менять препарат. Обычно врач предупреждает об этом, говорит: «Если начнется то-то и то-то – приходи, будем менять схему». Здесь мне снова повезло. Ну, относительно. Побочные эффекты в какой-то степени мешают жить, однако мне проще смириться с ними, чем пытаться менять лекарство и сталкиваться с новыми побочками.
За первый год лечения я поправилась на двадцать килограммов. Это частая проблема при приеме психотропных препаратов. Похудеть у меня не получается, хотя раньше я делала это с легкостью. Но я и перестала пытаться. Поняла, что мне проще принять мое новое тело, чем тратить энергию на то, чтобы его изменить. Я по-прежнему нравлюсь себе, хотя и выгляжу не так, как раньше. Набор веса связан с тем, что некоторые препараты замедляют обмен веществ, при этом увеличивая аппетит. Неприятно, но для меня терпимо.
От нейролептика я много сплю, испытываю сложности с пробуждением. Я просыпаюсь спустя примерно пять часов сна с ощущением дикого голода, ем, ложусь спать еще на пять часов. Было очень сложно, когда я училась и, позже, работала, но мне оказалось проще подстроить свой режим жизни под эту побочку, чем бороться с ней. Я пыталась бороться, получилось не очень.
От антидепрессанта иногда возникает тремор. Интересно, что чаще всего я даже не замечаю его, но замечают другие. Бо́льшую часть времени он мне не мешает, я даже не думала пытаться это изменить. Но вдеть нитку в иголку для меня сложная задача.
Когда физически я нагружаю себя чем-то, что тяжелее небольшой прогулки или умеренного занятия йогой, появляются «удары током». Похожие на те, что возникают, когда я забываю выпить антидепрессант. Я даже не знаю, как описать эти ощущения, кроме как в сравнении с ударом током. Внешне это не проявляется. Это непохоже на дрожь. Просто будто в голове возникает искорка, которая быстро проходит через все тело неприятным импульсом.
Вариантов побочек огромное количество, мне «посчастливилось» столкнуться с такими.
Глава 8
Работа
Я бросила университет, решила снимать жилье с подругой. В путешествии по странам Балтии (врач посоветовал мне поехать куда-то развеяться после того, как я стану чувствовать себя лучше) в каждом городе я натыкалась на магазины разных эзотерическо-этнических штук. Мне всегда нравилась атмосфера таких магазинов. Запах благовоний, эфирных масел, различные украшения, камни, книги на тему духовности. Это очень подходило мне.
Вернувшись в Питер, я нашла подобный магазин и решила, что хочу там работать. Мне нужно было как-то возвращаться к жизни, найти для себя несложное и приятное занятие. Желательно, чтобы за него платили деньги. Подобный магазин отлично подходил под мой запрос.
Я нашла группу во «ВКонтакте» этого магазина, написала им, и по счастливой случайности они ответили, что им нужен продавец. Я пришла, мне вроде бы там все понравилось, и вроде бы я понравилась всем тоже.
Работать было легко и приятно. Я могла практически целый день читать книги, сидеть в телефоне, заниматься своими делами, иногда отвлекаясь на покупателей, показывая и рассказывая им что-то. Платили за это мало, но мне не столько нужны были деньги, сколько социализация. Мне нравилось там, поэтому было легко вставать по утрам и идти на работу. На это повлияло улучшение состояния от лечения после нескольких месяцев депрессии, а также то, что я бросила университет. У меня было предвкушение новой прекрасной жизни, которую я строю так, как мне хочется. Предвкушение замечательного будущего. В том периоде моей жизни правда было много романтики. Мы сняли просторную комнату в коммуналке с подругой, с видом на площадь Восстания. Магазин, в котором я работала, находился рядом. Я ходила на работу, радостно возвращалась домой, встречалась с друзьями вечерами в баре, который также находился неподалеку. Моя жизнь приобрела оттенок стабильности и спокойствия, я ощущала контроль над ней. Такого очень давно не было. Я сама делала выбор, сама строила планы, а главное – у меня появились силы на все это.
Меня хватило на месяц. Никогда не знаешь, как и в каком формате проявит себя болезнь, когда и куда вылезут твои демоны.
Шел обычный день, мое настроение не было плохим, но все еще оставалось неустойчивым и уязвимым. Меня по-прежнему много чего могло задеть. Это нормально, когда ты начал лечиться недавно и только-только почувствовал улучшение. Администратор магазина сделала мне замечание, которое показалось мне несправедливым. Внутри меня начала воспламеняться злость. Спустя пару часов она снова сделала замечание, которое снова показалось несправедливым. Я сказала об этом, на что получила ответ: «Либо делай так, как я говорю, либо уходи».
Я встала и ушла.
Дошла до дома, начала плакать, не понимая, правильно ли я поступила. Написала близкой подруге, которая жила в Воронеже, купила билет на ближайший поезд «Санкт-Петербург – Воронеж» и уехала. Побыла немного у подруги и снова вернулась в Рязань. Вернулась с ощущением, что не справилась. Не смогла коммуницировать с людьми нормально, не смогла контролировать свои эмоции, не смогла вести себя «по-взрослому». Ничего не смогла.
Я не жалею о том, что так вышло, это был важный опыт, показывающий мою агрессию и импульсивность. Он подсветил мои слабые стороны, над которыми я начала работать. Могу с уверенностью сказать, что сейчас дела обстоят гораздо лучше. Если я стабильно принимаю лекарства, не употребляю алкоголь и в моей жизни не происходит стрессовых ситуаций – я контролирую себя, держу себя в руках. Чувствую, что жизнь в моей власти.
Ощущение контроля над демоном внутри – очень интересное. Со временем я научилась понимать, когда я отвечаю за свои слова и поступки, а когда нет. Не знаю, какими признаками это можно описать, но иногда я будто не принадлежу себе. Говорю и делаю то, что совсем не хотела бы говорить и делать. Если в какой-то момент я начинаю спрашивать себя: «А зачем я это сделала?» – значит, нужно обратить внимание на свое состояние. Понять, почему оно снова пошатнулось. К сожалению, причин на это миллион, и для каждого они индивидуальны. Некоторые я давно запомнила в лицо, а некоторые открываются для меня впервые.
Это первая запись в дневнике, в которой фигурирует работа. Я была не в лучшем состоянии, но все же могла функционировать и вливаться в жизнь обратно.
Я была счастлива. Впервые за долгое время. Однако все снова обернулось возвращением домой.
Побыв немного в Рязани, я решила снова вернуться в Питер, найти новую работу и попробовать заново. Начался локдаун. Найти работу было очень сложно, я ездила на собеседования в разные концы города, но мне не перезванивали. Я устроилась в кол-центр, где нужно было звонить людям и предлагать медицинские услуги. Меня хватило на два пятичасовых рабочих дня.
Спустя какое-то время я устроилась на работу в небольшую мастерскую, где нужно было делать глиттер для лица. Там было достаточно легко и спокойно, однако работать нужно было шесть дней в неделю, и за пару месяцев такой график меня сильно утомил. Вдобавок ко всему из-за малого количества свободного времени у меня появилось ощущение, что моя жизнь проходит впустую. Я ушла оттуда и приступила к новым поискам.
Я устроилась в магазин чая. График работы был 2/2, мне было интересно разобраться в тонкостях чайной культуры. Это сеть, и я попала в магазин с низкой проходимостью людей, что меня полностью устраивало. Бо́льшую часть дня можно было сидеть и заниматься своими делами. Все было хорошо, я с удовольствием ехала на работу по Невскому проспекту, по пути к остановке брала кофе, слушала музыку, и мне все нравилось. Пока не пришла депрессия.
Мне было сложно вставать каждое утро и ехать на работу к девяти утра. Два дня между работой я тратила на сон, лежание, смотрение в потолок, однако усталость никуда не уходила. Постоянно хотелось спать, и это дошло до того, что я закрывала магазин посреди рабочего дня и ложилась спать на полу в подсобке на полчаса, несколько раз за смену. Ко всему этому прибавились рассеянность, проблемы с концентрацией, а следовательно, ухудшение выполнения рабочих задач.
Наступило лето. Лето для меня – свобода. Летом я люблю срываться на море, музыкальные фестивали, в леса и горы. Я осознала, что при постоянной работе я не смогу себе позволить жить в своем привычном летнем ритме. Ощущение несвободы так возмутило меня, что я решила уехать в Рязань и жить у родителей.
Это была моя последняя работа, на которую нужно было ходить по графику. С тех пор прошло полтора года, и пока что жизнь складывается так, что я абсолютно свободно могу распоряжаться своим временем и ресурсами. Это одна из лучших вещей, которые случались со мной.
Проблемы с работой очень распространены у людей с биполярным расстройством. Неустойчивое эмоциональное состояние, быстрая утомляемость в депрессии и взвинченность в мании не способствуют стабильному трудоустройству. Самый лучший вариант – находить работу с гибким графиком, удаленную, работать на себя. К сожалению, это получается не у всех.
Глава 9
Селфхарм
Обычно истории, связанные с самоповреждением, очень личные. Для многих, но не для меня. Я спокойно говорю на эту тему, когда заходит речь.
Почему-то даже мои близкие друзья могут писать: «Мне так стыдно об этом говорить, но я хочу себя порезать». На мой вопрос: «Почему стыдно?» – они отвечают: «Потому что это стыдно».
Так вот, ничего, что связано с заболеванием, не стыдно. Это симптом. Проявление, которое иногда ты не в силах контролировать.
Аутоагрессия уходила из моей жизни на два года, но почему-то вернулась вновь. Она проявляется в моменты истерик, и я пытаюсь прилагать все усилия, чтобы не нанести себе слишком много вреда. Получается с переменным успехом.
Безусловно, эту проблему стоит прорабатывать с психологом индивидуально. Важно помнить, что это неромантично, это не делает тебя «особенным» или «загадочным», селфхарм не приносит ничего продуктивного в твою жизнь.
Первые порезы лезвием или бритвой я начала оставлять на руках, когда мне было тринадцать. Сейчас я даже не могу вспомнить конкретных причин, которые так беспокоили меня в ту пору.
Наверняка многие люди моего поколения вспомнят, что в 2012–2014 годах была мода на анорексию. Это звучит как-то дико, но это было так. Если никаких групп пресловутого «Синего кита» я никогда не встречала, то групп, посвященных теме анорексии, было много. Естественно, там не было никакого «зомбирования» и «внушения», направленных на затягивание молодых умов в секту, как любят говорить сейчас про разные вещи. Были просто посты, одобряющие болезненную худобу, голодания, жесткие диеты, а идеалом красоты были модели типа «героиновый шик». И по какой-то причине мне нравилось это. Многие не обладают критическим мышлением в тринадцать лет и увлекаются чем-то, что не повлияет на них благотворно. Я увлеклась диетами. Тот период не принес мне проблем с физическим здоровьем, так как у меня никогда не хватало силы воли на долгую голодовку. Но, возможно, усугубил проблемы с ментальным здоровьем, которые проявились в будущем. Хотя, скорее всего, это уже были первые проявления того, что со мной что-то не так.
Я в очередной раз пыталась начать голодать или сидеть на питьевой диете, где-то на третий день я позволяла себе съесть что-то, затем я «наказывала» себя порезом бритвой за съеденный бутерброд. Такая система наказаний пропагандировалась теми сообществами, а также порезы считались чем-то красивым. У меня была подруга в школе, которая тоже была подвержена влиянию подобных сообществ, и на школьном обеде мы играли в «монеточку», разбивая друг другу костяшки пальцев. Опять же, это считалось красивым.
Мне нравится, что сейчас в подростковой среде нет похожих течений. Сейчас пропагандируется бодипозитив, феминизм, толерантность, и это здорово.
Спустя время самоповреждения стали способом справляться с душевной болью. Я не могу вспомнить, были ли тогда какие-то внешние причины чувствовать себя плохо или плохо мне было «просто так». Я до сих пор не знаю, как называются те состояния, в которых я оказывалась в подростковые годы. Каждый вечер мне становилось тревожно. Тревога не имела причины, мне лишь казалось, что что-то обжигающе холодное дрожит в моей грудной клетке, и я не могла избавиться от этого ощущения. Это продолжалось ежедневно на протяжении нескольких месяцев, затем пропадало на пару недель и появлялось снова. Я не знала, что можно сделать с этим и куда обратиться. Да я и не понимала, что я чувствую. Порой на ощущение тревоги накладывалось ощущение беспросветной тоски, и я начинала плакать. Редко эти эмоции имели внешнюю причину, а если причина и была, то точно не такая весомая, чтобы проявлялись такие реакции. Но чаще всего они возникали без причины вовсе. Я не могла себя отвлечь чем-то, не могла делать уроки или смотреть кино, я могла только чувствовать боль и думать о боли. В эти моменты я начала прибегать к селфхарму. Это помогало мне успокоиться. Внимание рассеивалось между душевной и физической болью. Чаще всего слезы прекращали литься, и я засыпала с окровавленными руками. А когда просыпалась, мир уже не казался таким плохим. На какое-то время все приходило в норму. На день или на неделю.
Я поняла, что желание расплакаться может настигать меня в любой момент, в любой обстановке, а не только дома. Я купила набор канцелярских лезвий и всегда носила хотя бы одно с собой, на случай, если мне нужно будет оставить порез на руке в школьном туалете.
Конечно, когда я вспоминаю это, мне становится странно оттого, что это было со мной, что это было нормой моей жизни. Я тщательно скрывала раны от мамы, а если она задавала вопросы, то придумывала какие-то нелепые оправдания. Мне странно, потому что у меня всегда были доверительные отношения с мамой. Но отчего-то я не могла рассказать ей, что я чувствую. Наверное, мне мешало чувство стыда, которое мои друзья могут испытывать до сих пор.
В семнадцать лет все это прекратилось. Я училась в одиннадцатом классе, собиралась переехать в Питер, у меня было много друзей, я ездила в разные города на концерты любимой группы, жила в палатках на рок-фестивалях. Не помню, чтобы меня что-то волновало. Я была довольна тем, как складывается моя жизнь. Но, видимо, это было затишье перед бурей.
Наступил первый депрессивный эпизод. Мир казался мне чужим, а я чувствовала себя неправильной для мира. Я смотрела на людей и не понимала, почему им «хорошо», а мне «плохо». Поэтому у меня появилась идея о том, что проявлений моей аутоагрессии не должно быть видно, или же следы должны быстро исчезать, не оставаться на всю жизнь, как шрамы. Снова появилась душевная боль, избавиться от которой я могла, только переводя ее в физическую.
Когда была зима, я стояла босиком в сугробе, пока не становилось совсем невыносимо. Я била себя ладонями по щекам, пока и то и другое не начинало гореть. Я била себя скакалкой по ногам и животу. Я билась головой о стену. Впивалась ногтями в шею и душила себя собственной рукой. Закусывала щеки до крови или кусала предплечья. Пыталась выдрать волосы. Щипала себя, оставляя синяки. Ощущение ожогов мне почему-то не нравилось, потушить о себя сигарету я пробовала только однажды.
Когда я начала принимать лечение, желание самоповреждаться прошло. Оно возвращалось ко мне буквально несколько раз, которые можно пересчитать по пальцам. От сильного внешнего стресса и при попытке снизить дозировку нейролептика.
Сейчас у меня есть возможность купировать эти проявления транквилизатором, но это действительно требуется очень редко.
Недавно в группе поддержки мы обсуждали нефизический селфхарм. Почему-то я никогда не задумывалась о том, что такой вид селфхарма вообще бывает. Но действительно, делать себе плохо можно не только с помощью повреждений тела.
Аутоагрессия может проявляться и в виде действий, которые кажутся на первый взгляд обычными, свойственными многим. Делать не то, что хочешь, подчиняясь чьей-то воле, – селфхарм. Например, пойти учиться на инженера, когда на самом деле хочешь быть актером. Не развиваться, слишком много спать, часто смотреть глупые сериалы, брать в долг, откладывать свою лучшую жизнь на потом – селфхарм. Многое из этого свойственно для человека в депрессии, но ведь и аутоагрессия в основном проявляется как раз таки в депрессивном эпизоде. Вряд ли кто-то сознательно выбирает делать перечисленные вещи, когда находится в своем нормальном состоянии, когда он полон сил и желания жить.
Глава 10
Режим
Мне всегда казалось, что пресловутые «спи не меньше восьми часов, правильно питайся, откажись от вредных привычек» – глупые советы, имеющие минимум значения. Но оказалось, что это не так.
Мне всегда было сложно держать себя в рамках, соблюдать режим дня. Я пренебрегала этим, и зря.
Сон очень важен для человека с биполярным расстройством. Он помогает восстановить силы при депрессии, а также утихомирить разбушевавшийся при мании мозг. Важно спать нужное количество часов в темное время суток, так как именно тогда выделяется гормон мелатонин, который способствует засыпанию. С рассветом в организме выделяется кортизол, который готовит человека к пробуждению. Лучшим решением будет следовать циркадным ритмам. Есть несколько типов циркадных ритмов, и узнать свой можно, пройдя тест. Результат теста покажет не только время, когда благоприятнее ложиться спать и просыпаться, но и временные отрезки, в которые стоит употреблять кофе, алкоголь и заниматься спортом. Однако в случае с БАР кофе и алкоголь лучше не употреблять вообще.
Кофе не является сильным стимулятором, который вызовет психоз сразу после употребления, однако все равно стоит быть осторожней. Реакция на кофеин и его количество индивидуально у каждого человека, и если после чашки кофе организм четко дает понять, что он начал чувствовать себя хуже, то лучшим решением будет отказаться от кофе.
Что касается меня, я пью кофе. Пью кофе, сталкиваюсь с учащенным сердцебиением и тревожностью, ненавижу себя за то, что выпила кофе, но повторяю этот цикл снова и снова. Понимаю, что тем самым не делаю себе хорошо, но пока что не могу перестать. Кофе влияет на качество и режим сна, увеличивает вероятность развития бессонницы. А хороший сон – важный инструмент в жизни человека с БАР. Стимулируя нервную систему и повышая уровень дофамина, кофеин вызывает тревожность. Тревожность и нарушение сна способствуют возникновению маниакального эпизода. Некоторые исследования показывают, что кофеин может увеличивать суицидальные мысли. Все это говорит о том, что вреда от кофе будет больше, чем пользы.
Также стоит отказаться от энергетических напитков. Помимо кофеина они содержат огромное количество сахара, что тоже плохо сказывается на здоровье. К примеру, увеличивают риск возникновения сахарного диабета и ожирения – соматических болезней, к которым предрасположен человек с биполярным аффективным расстройством. Хаотичный режим сна приводит к хаосу в жизни, упорядочить который бывает очень и очень сложно.
Иногда я завидую друзьям, которые могут позволить себе не соблюдать режим, употреблять алкоголь, тусоваться несколько дней подряд. Но по своему опыту могу сказать, что ни один «веселый» вечер не стоит возможного прерывания ремиссии.
Отрицательно влиять на жизнь могут не только ночные вечеринки, но и ночная работа. Умственная активность ночью повышает уровень кортизола, который не только помогает нам просыпаться по утрам, но и является гормоном стресса. Советов по восстановлению режима множество, но главное правило очень простое – спать ночью и не спать днем.
Дневное время также играет немалую роль для человека с БАР. Солнечный свет влияет на настроение. Помимо различных причин, в том числе и с количеством солнечного света, связаны те самые сезонные обострения. Обычно это депрессии осенью и мании весной.
В ноябре 2021-го тоже было плохо, я это отчетливо помню.
Но сейчас, пока я пишу это, идет ноябрь 2022 года. Я нахожусь в Армении, где солнце светит каждый день, и я чувствую себя хорошо.
Четыре года я жила в Санкт-Петербурге и замечала, что когда я приезжаю в родной город или еду к друзьям в Москву, то чувствую себя лучше. Мне проще просыпаться, больше желания что-то делать. Это было одной из главных причин, по которой я уехала из Питера. И теперь, уже приезжая туда к друзьям, я замечаю, что из-за вечной пасмурности чувствую себя там хуже.
Влияние спорта на психическое и физическое здоровье – тоже не пустые слова. Регулярная зарядка делает жизнь даже здорового человека лучше, дает силы на день. Легко заниматься спортом в мании, но гораздо тяжелее банально вставать с кровати в депрессии.
В мании тянет на экстремальные виды спорта и рискованные поступки, однако лучше не следовать этим желаниям. Однажды в мании я прыгнула с парашютом, и меня буквально в полете переключило на депрессию. После прыжка я не могла сказать ни слова, просто смотрела в одну точку, а потом разбиралась с остальными проблемами депрессии еще пару месяцев. Выделение большого количества адреналина негативно влияет на мозг человека с биполярным аффективным расстройством.
Зачастую в депрессии я не могу подняться с кровати, чтобы почистить зубы, однако чем больше я лежу, тем сложнее когда-то встать. Раньше я поддавалась этим желаниям и утопала в этом все глубже и глубже, но сейчас выбрала для себя другую тактику. Каждый день я делаю свой максимум, знаю, что, сколько бы ни смотрела в стену лежа, я не отдохну. Но если буду хоть что-то делать, расшевелить себя с каждым днем будет становиться проще. Если сегодня мой максимум умыться – ладно. Если завтра мой максимум прибрать мусор в квартире – хорошо. Возможно, послезавтра смогу выйти на прогулку возле дома.
Важно найти баланс между «я отдыхаю, потому что мне это нужно» и «я испытываю слишком много жалости к себе». Количество сил и степень депрессии индивидуальны у каждого человека в каждый момент времени, поэтому давать конкретные советы бессмысленно. Но делай свой максимум.
Питание также важно для человека с БАР. Одни продукты дают нам силы, другие же их забирают. Еще никому не помогало лежать и есть чипсы: ни физически, ни морально. Стоит подбирать продукты, которые будут насыщать твой организм витаминами, тем самым помогая телу и мозгу лучше функционировать. Важно не забывать про еду. Аппетит при биполярном расстройстве живет своей отдельной жизнью. И если регулярно питаться в одно и то же время, это уберет хаос в одной из сфер твоей жизни. Нужно избавляться от хаоса.
Не стоит забывать о физическом здоровье в целом. Даже страдать в здоровом теле приятнее, чем в больном. Депрессия ослабляет иммунитет, не стоит помогать ей в этом.
Что точно добавляет хаоса в жизнь человека с БАР и не приносит ничего хорошего – алкоголь и наркотики. Наркотиками я никогда не увлекалась, а выпить алкоголь себе позволяла. Моя осень 2019-го была насквозь пропитана алкоголем. Когда в декабре я сходила к психиатру и тот выписал мне лечение, я собралась начать пить таблетки на следующий день. Но в этот день последним моим желанием было напоследок выпить.
Первые полгода приема таблеток я не употребляла алкоголь. Слышала запрет от врача, противопоказания в бесконечных инструкциях от таблеток и не собиралась их ослушаться. Я по-прежнему ходила с друзьями в бар, но пила безалкогольное пиво. Не помню, в какой момент, по какому поводу и зачем я решила нарушить этот принцип. Выпила алкоголь и поняла, что со мной не произошло ничего плохого. Значит, можно выпить еще раз. Затем я позволяла себе пить любой алкоголь в любых количествах на протяжении двух лет. Я успела забыть, насколько лучше я чувствовала себя без него. У меня не было зависимости, но своему организму я заметно вредила. Единственное, что вызывало у меня тревогу, – мешать алкоголь и транквилизатор. Иногда это оборачивалось тем, что либо я грущу, что не могу выпить с друзьями, потому что выпила транквилизатор, либо грущу, что не могу выпить транквилизатор, потому что уже выпила алкоголь.
Когда я переехала в Москву и решила радикально наладить все сферы своей жизни, я обратилась к новому психиатру с проблемой слишком большого количества сна. И хотя я не употребляла алкоголь уже несколько месяцев, диалог в конце сеанса выглядел так:
– Алкоголь совсем-совсем нельзя, да?
– Вы что, употребляете алкоголь?
– Да.
– Скажите спасибо, что еще живы.
С тех пор прошло четыре месяца, я пила пару раз. И каждый раз проклинала себя на следующее утро. Поняла, что после одного вечера с алкоголем я чувствую себя разбитой и подавленной еще на протяжении недели, находясь в состоянии средней депрессии. Оно точно того не стоит, если хочешь прожить радостную, продуктивную жизнь.
Когда я начинаю чувствовать себя грустно, раздраженно и тревожно, я задаю себе несколько вопросов перед тем, как отчаяться и приготовиться к новому депрессивному эпизоду.
• Я спала нужное количество часов в нужное время?
• Не злоупотребляла ли я кофе в последние дни?
• Хватает ли мне свежего воздуха и солнечного света?
• Хватает ли движения моему телу?
• Я хорошо питалась, не чувствую ли я голод или переедание?
• Не чувствую ли я никотиновый голод? (Я курю.)
Если я хорошо спала, не пила слишком много кофе, гуляла на свежем воздухе, вкусно, регулярно и полезно питалась и не испытываю желания покурить, а мне все еще плохо, тогда есть повод для беспокойства.
Если ответ на какой-то из вопросов не тот, который «должен» быть, стоит сначала исправить то, чего мне не хватает, и, возможно, мое самочувствие восстановится.
Глава 11
Принятие себя и диагноза
Иногда казалось, что мне просто нет места в этом мире. Будто я не имею права существовать. Всем при рождении раздали инструкции с ответом на вопрос «Как жить жизнь?» – а мне нет. Смотришь на людей и понимаешь, что жить так же, как они, не можешь, у тебя не получается. Поэтому мозг начинает придумывать альтернативные варианты того, как можно найти себя. Когда понимаешь, что самоубийство не выход, начинаешь искать выход лучше.
Я думала: «В моей жизни ничего не происходит, мне все равно, жива я или нет, так, может быть, мне уйти жить в лес?» Такие варианты упирались в то, что нужно встать и идти, а сил на это не было. Помню, как пересмотрела огромную кучу материала про жизнь в монастырях: статьи, видео, документальные фильмы. Я несколько дней провела, сравнивая, в каком монастыре лучше условия, где приятнее климат, где какие обязанности нужно выполнять. А потом в одной статье прочитала фразу: «Не нужно идти в монастырь, если вы не знаете, куда идти по жизни, нужно идти в монастырь из-за любви к Богу». И я расстроилась. Идеи на тему «куда деть свою жизнь» иссякли. Однако снова они появились, когда мне поставили диагноз. Осознание «я не дура, я просто болею» принесло мне облегчение. Сначала я нашла смысл жить в том, чтобы разобраться, что такое биполярное расстройство, а потом найти для себя лайфхаки жизни с ним. Когда лайфхаки были найдены, а диагноз был полностью принят и отрефлексирован, в жизни появилось множество других смыслов, свойственных здоровым людям.
Вопрос принятия диагноза волнует каждого, и, как всегда, не существует универсальной инструкции «что делать, чтобы принять болезнь».
Постановка диагноза может восприниматься и как что-то негативное, и наоборот, как что-то позитивное, приносящее облегчение.
В моем случае был второй вариант. Когда я услышала слова доктора: «У вас биполярное аффективное расстройство, вы знаете что-нибудь про этот диагноз?» – сначала испытала негатив, но быстро осознала, что это, наоборот, облегчит мне жизнь. Я слышала про биполярное расстройство, слышала какие-то общие его признаки, но когда я читала что-то и замечала слишком много совпадений со своим состоянием, я переставала читать это. Мне не хотелось думать, что у меня может быть какая-то психическая болезнь, я скорее отрицала, что могу быть чем-то больна. Перед тем как пойти к психиатру, я сдавала много анализов, например на сахарный диабет или гормоны щитовидной железы, потому что некоторые симптомы моего состояния совпадали с симптомами болезней, связанных с этими сферами. Наверное, я могу признаться себе в том, что я расстраивалась каждый раз, когда мои анализы оказывались в норме. Я больше хотела верить в то, что что-то не так с моим уровнем сахара, гормонами или работой сердца, чем в то, что что-то может быть не так с моим мозгом. Но раз за разом получая хорошие результаты анализов, я отчаивалась все больше от осознания того, что все-таки мне нужен психиатр.
Первая реакция на услышанный диагноз была негативной. «Да, я все-таки больна, и больна хронически», – отчаянно думала я. Однако когда я смотрела на то, как врач начинает выписывать рецепты, в голове появилась мысль: «Если есть болезнь, значит, есть и лечение», – и тогда появилась надежда.
Постановка диагноза избавила меня от множества тем для рефлексии, а следовательно, освободила место в голове для других мыслей. Мне больше не нужно было думать о том, что и почему со мной не так, мне нужно было изучить, как с этим жить. В процессе изучения я натыкалась на примеры людей, у которых все хорошо, которые ведут полноценную жизнь, и это давало мне надежду на то, что когда-нибудь и со мной все будет нормально, когда-нибудь и я буду счастлива и спокойна. Так и случилось.
Я не воспринимаю свою болезнь как что-то, определяющее мою личность. Я не воспринимаю болезнь как что-то, отдельное от меня. Это часть меня, всего лишь одна из множества частей, из которых я состою. Я не обесцениваю БАР в своей жизни, но и не придаю ему излишней значимости. При знакомстве с новыми людьми я упоминаю о диагнозе, когда это будет «в тему», не несу это в себе, как какую-то сокровенную информацию, и не выпячиваю первым делом. Наверное, могу сравнить информацию о наличии у меня биполярного расстройства с информацией о наличии у меня татуировок. Если зайдет разговор, я расскажу и покажу свои татуировки. Я не буду их скрывать, так же как и не буду говорить: «Привет, меня зовут Диана, у меня на шее коряво набито слово “ветер”, посмотри».
Я знаю, что многие не хотят верить в то, что у них есть психиатрический диагноз, и долго пытаются от него откреститься, а также есть люди, слишком сильно зацикливающиеся на нем, которые начинают считать диагноз одним из самых главных факторов своей жизни. Однако, как мне кажется, самая лучшая тактика для принятия диагноза и не только – найти золотую середину.
Найти баланс в вопросе отождествления себя с болезнью – важный фактор, чтобы двигаться дальше. Вряд ли получится нормально жить, отрицая болезнь, так как новые приступы будут проявляться снова и снова, мешая вести стабильную жизнь. Так же как и вряд ли возможно развиваться и идти вперед, полностью сконцентрировавшись на своем диагнозе (такая концентрация зачастую сопровождается чрезмерной жалостью к себе).
Однако относясь к диагнозу как к одной небольшой части своей многогранной личности, важно не обесценивать его наличие вовсе. Помнить о его существовании и бережно относиться к себе в связи со своими особенностями – важно. Не забывать про нужные режимы сна, еды, приема таблеток – ценно. Давать себе отдохнуть от работы или людей, уметь просить о помощи, делать выбор в пользу своего самочувствия – нужно.
В принятии и понимании своего диагноза есть негативная сторона, которая не дает покоя мне каждый раз, когда мое самочувствие понижается в сторону депрессии. Осознание цикличности происходящего. Понимание того, что «плохо» настанет, и настанет не один раз.
В феврале 2020-го мне кажется, что я обрела гармонию, в июне 2021-го я в очередной раз разочаровываюсь. В августе 2022-го я переживаю депрессивный психоз. Это не про то, что мое состояние ухудшается с течением времени. В промежутке между этими датами были долгие периоды интермиссии, были эмоциональные подъемы и спады. Жизнь долго могла идти своим чередом, однако иногда я теряла равновесие. Иногда просто спотыкаясь, а иногда падая и больно ударяясь. Но основную часть времени я чувствую себя в норме. Осознание того, что «плохо» обязательно наступит, добавляет бренности, с одной стороны, но осознание того, что «плохо» закончится и можно будет дальше проживать свою лучшую жизнь, добавляет оптимизма. Важно помнить, зачем ты переживаешь это «плохо» и что тебя ждет за ним. Меня ждут путешествия, друзья, вкусный кофе, поцелуи, мурчание котов, а еще много пунктов, записанных в старом дневнике под заголовком «Зачем мне продолжать жить?».
Глава 12
Не бойся говорить
По складу своего характера я не люблю ничего скрывать. Это, естественно, не относится к чужим секретам, а относится к информации обо мне. У меня нет желания показать себя лучше, чем я есть на самом деле, поэтому в неформальном общении я не вижу никакого смысла таить какие-то факты, способные как-то меня «опорочить». К сожалению, существует стигматизация. И к сожалению, ей подвержена достаточно большая часть общества. Нередко это явление заставляет людей бояться рассказывать о своем заболевании, а то и стыдиться его. Однако именно огласка помогает бороться со стигмой и навешиванием ярлыков. Если у человека уже сложено какое-то мнение о тебе, вряд ли информация о твоем биполярном расстройстве может его изменить. Если мнение хорошее – вряд ли человек в тебе разочаруется. Если плохое – оно максимум может ухудшиться, но и что с того? Этот принцип относится больше к личным отношениям, а не к отношениям на работе или учебе. В деловых отношениях все работает немного по-другому. Каждый сам для себя решает, насколько информация о болезни может ему помешать. Я знаю людей, которые скрывают свой диагноз, чтобы сохранить работу. Я знаю случаи, когда работодатели, узнав о диагнозе, давали отпуск во время депрессии. Для себя я выбрала тактику: я не подстраиваюсь под мир, я подстраиваю мир под себя. Это можно назвать чередой правильных решений, совокупностью нужных выборов или же просто везением. Но я на сто процентов довольна тем, как складывается моя жизнь. Я всегда выбираю себя, а мир как будто хвалит меня за это, предлагает еще более комфортные обстоятельства. Я бросаю учебу или работу, если мне не нравится. Я не общаюсь с людьми, которые мне не нравятся или которые тянут меня вниз. Я не боюсь менять города и страны, если мне этого хочется. Не боюсь меняться сама. Не боюсь жить моментом и выбирать то, что сделает мою жизнь комфортной конкретно сейчас, а не в пресловутом будущем. Я не боюсь новых идей, я боюсь старых.
В рабочих вопросах я придерживаюсь такой политики: если дело касается сотрудничества и я не совсем уверена, что смогу сохранять стабильное состояние на протяжении всего времени работы, я предупреждаю о том, что у меня БАР. Я просто говорю: «Слушай, я очень хочу взяться за этот проект, но также хочу предупредить, что сейчас я не совсем уверена в своей полной работоспособности. У меня может начаться депрессия, и тогда я могу слиться. Если это сильно подведет тебя, нам не стоит работать вместе. Если же будет возможность подождать, пока я восстановлюсь, или мой полный уход не принесет проблем, то будет супер».
Когда я работаю на кого-то в месте, где никому нет дела до твоих личных проблем, я просто работаю до момента, пока мне не станет плохо. Обычно от такой работы я устаю за 2–6 месяцев. Однако я сознательно всегда выбирала работы, где от моего ухода ничего не изменится и будет легко найти человека на мое место. Чаще всего это неофициальное трудоустройство, чтобы возможность все бросить и уйти у меня была в любой момент. Однажды я работала официально, и когда я решила уходить, мне нужно было отработать еще две недели. Эти две недели были адом для меня, с тех пор я пообещала себе стараться делать что-то, чтобы больше никогда не попасть в подобную ситуацию.
Психическое расстройство – точно не та вещь, которой нужно стыдиться. Чем больше говорить об этом и объяснять нюансы окружающим людям, тем более просвещенным будет общественное сознание в этом вопросе. Чем больше люди будут знать и слышать о чем-то, тем проще они будут это что-то принимать. Чем проще люди будут принимать информацию о психических расстройствах, тем проще людям с расстройствами будет интегрироваться в общество. Не боясь осуждения, непонимания и порицания. Все взаимосвязано. Все переплетено.
Я принимаю свои особенности, не пытаюсь отречься от них, а также нахожу в них поводы для благодарности. Безусловно, порой болезнь лишает меня чего-то желанного, но с неменьшей силой подталкивает меня к нужным решениям. Если бы не мания летом 2019-го, возможно, у меня бы не появилась мысль бросить университет. Если бы не последующая депрессия, у меня могло бы не найтись причин это сделать. Мое, возможно, ошибочное, но искреннее убеждение – все идет так, как нужно, если принимать и благодарить каждый опыт.
Саша Степанова
Другая Саша
На это не любят смотреть.
Об этом не любят думать.
Это не должно иметь отношения
К разговорам о добре и зле.
Утро еще было такое чистое: прозрачный свет и мороз, но без снега, только изморозь на траве – день похорон для тех, кто не верит в Бога. Вот тебе вместо веры яркое солнце в стену напротив окна, и тишину, и спящего кота. Мы приехали из Москвы накануне вдвоем с мужем: перед сном я пересматривала фотографии, не нашла ни одной, где я с папой, и выбрала ту, где он, совсем молодой офицер, держит на руках мою сестру. Я написала: «Смотри, я как будто стала немного выше. Нет? Ладно, нет. Это кирпичная башня за нашим домом, красиво нарисовала? Нет? Ладно. Пап, смотри, у меня книга вышла. Посмотри, пожалуйста. Я стала немного выше? Нет? Ладно, завтра стану». Сидела, вспоминала хорошее, но вспоминалась почему-то только папина спина, когда он бесконечно возил меня на санках по парку в мороз. Нужно было скорбеть, а я не скорбела. Вышла в прихожую и стала смотреть на то место на полу, где он лежал до приезда скорой. Мама сказала, кот все это время сидел рядом. Я думала про кота, маму и ужин, который она приготовила в тот вечер. Папа поужинал, встал из-за стола и не дошел до спальни. Что, если бы мы знали, что ужинаем в последний раз? Выходим из дома в последний раз? Едем по МКАДу в последний раз? Думать об этом стремно.
С утра мы все разговаривали мало и тихо, выпили кофе, оделись, и я прощала, я все прощала – тебя нет, а я отказываюсь тащить это дальше. В понятии «взрослые дети алкоголиков» первое слово – «взрослые». Кладбище через дорогу, старое Бугровское. Здесь его сравнивают с Ваганьковским, но сходства нет: это просто маленькое, сырое и заросшее кладбище рядом с нашим домом, там давно никого не хоронят, вот и мы идем только на прощание, сами похороны в Федяково.
Мы шли и держались за руки: я, сестра, моя мама и муж. Чистое утро. Такая чистая я – надо же, все прощаю, – сотню раз видела этот траурный зал, проходила мимо и проезжала на трамвае, а теперь попадаю внутрь, и внутри только стены, гроб, люди, в основном незнакомые: папиных сослуживцев я вообще не особо помнила, маминых коллег по работе – смутно и не всех. Узнала тетю Таню, нашу соседку из городка, хотя мы не виделись лет двадцать: у нее огромные голубые глаза, такие удивительные, распахнутые, по глазам я ее и узнала. «Соболезную, соболезную, соболезную». Папа лежал. Мы с сестрой подошли и по очереди поцеловали его в ледяной лоб с бумажной полоской. Я рассматривала незнакомых людей – там еще была какая-то девушка, похожая на секретаршу, я прямо так и подумала: «Наверное, его секретарша», – хотя никакой секретарши у папы, который преподавал в универе, сроду не водилось. Но она так рыдала, просто обливалась слезами, что он наверняка остался должен ей денег, хотя никаких денег у него не водилось тоже. Мы с сестрой не умели быть на похоронах, и, когда все потянулись на улицу, вышли за компанию – я закурила айкос все еще с ощущением легкости от того, что простила и теперь все станет по-другому. К нам подошла тетя Таня, обнялись, она спросила: «Что это за девочка так плакала? Кто-то с кафедры?» Мы покивали: «Да, кто-то с кафедры, наверное, так близко к сердцу…» Тетя Вера: «Что за девочка?» – «Да с кафедры». Тетя Лена: «Кто это?» – «С кафедры вроде». Когда я воткнула второй стик, подошла женщина за руку с этой зареванной секретаршей. Представилась подругой семьи, спросила, можно ли, чтобы Саша поехала с нами в катафалке. Потому что она – тоже дочь. Тоже дочь, тоже Саша, в честь папы.
Мы сели в газель с гробом втроем и больше не разговаривали. Всю дорогу до Федяково я смотрела на папино лицо и думала: «Дерьмо, ни хрена себе ты напоследок подгон замутил».
Я вспоминаю себя в шесть – столько мне было, когда родилась другая Саша. Сестра на год младше, мы живем в Нижнем Новгороде, в Тобольских казармах, которые все здесь называют «городок». Наши дома построили к трехсотлетию Романовых, и они с привидениями – привидениями здесь никого не удивить. Если просто сидеть и делать что-то свое, можно заметить краем глаза в дверях человека. Обернешься – никого. Или ночью поползет вниз одеяло, и, если сквозь сон вовремя схватиться за край, придется побороться: тот, кто держит с другой стороны, просто так не отпустит. Все это постоянно существовало рядом и не вызывало ни любопытства, ни страха. Иногда появлялся батюшка с кадилом, мелом рисовал на дверных косяках кресты. Или доктор таких-то наук с биолокационной рамкой – изогнутой металлической проволокой, и эти проволочки вращались в разные стороны. Там, где они скрещивались, ученый человек клал на пол ракушку или камушек, они долго еще потом лежали, покрываясь пылью. Мама жгла ладан, и он вспыхивал в ложке столбом так, что на потолке оставались хвостатые черные пятна – «черти сгорели», но наши черти никуда не девались: прятали и перекладывали вещи, опрокидывали стакан с зубными щетками, маячили в дверном проеме, делали другую Сашу. Комнаты в квартире казались огромными и пустыми, с редкой темной мебелью.
Нам с сестрой тогда подарили на Новый год кукольные кровати – две одинаковые восхитительные кукольные кровати для наших больших кукол Виол: металлические, с настоящей панцирной сеткой и комплектом из матрасика, одеяла и подушки. Матрасики тоже выглядели как настоящие: стеганые, в красно-белую полоску. Мы поиграли возле елки, и нас отправили спать: за столом шумно выпивали люди, которых я не помню, – помню только чувство, что мой дом больше не был моим домом. Во сне я летала под потолком на огромной сове, схватившись за перья, и сверху смотрела на длинный стол с перевернутой посудой, из которой все растеклось и вывалилось. Утром кукольные кроватки были липкие и плохо пахли, матрасик, подушка и одеяло промокли и пожелтели. Никто не сказал мне, что папа в них наблевал – как и многое другое, это у нас никак не называлось, – но я поняла без знания процесса и слова, одним ощущением: вчера произошло что-то, от чего сегодня случилось это.
Никакой кирпичной башни за нашим домом не было – я ее придумала. Я тогда везде мысленно пристраивала башенки: средневековые, с зубчиками, любой привычный вид, даже погорелый клуб Фрунзе через дорогу становился лучше, если за ним возвышалась изрядного размера средневековая башня. Я сидела на подоконнике в полной темноте – родители на работе, сестра в садике, а я как бы болею, но уже не совсем – и смотрела на башню за деревьями. Стук в дверь: «Саша, выходи смотреть покойника!» И я натягиваю шубейку из искусственного меха в леопардовых пятнах, потом мы все бежим вдоль моего дома и через дорогу, ведущую от КПП с ракетами к воротам училища, мимо военторга, по протоптанным в снегу тропинкам – в палисадник перед трехэтажкой красного кирпича, все окна темны – кроме одного, с покойником. Там такие же крашенные в желтый стены, как у нас, та же газовая колонка и алоэ на подоконнике, что у нас, и он – висит под лампой, с улицы его отчетливо видно: мы стоим, запрокинув головы в кроликовых шапках на резинке, снег колет голые шеи.
Как и у анонимных алкоголиков, у «взрослых детей» есть книга – Большая красная книга ВДА. Считается, что описанные в ней типичные черты характера в той или иной мере присущи всем «взрослым детям». В них мы узнаем себя – и друг друга. Но необязательно читать Большую красную книгу, чтобы распознать своих. Ты просто знаешь. Потому что у всех нас есть страх людей вообще и авторитетов в частности. Учителей, начальства, литературных критиков. Даже тех, кто тебе, в общем-то, симпатизирует. Они просто умнее и лучше, а ты больше всего на свете боишься оказаться пристыженной. Страх разгневанных людей, страх конфликтов, страх замечаний. Страх, страх, страх. Мы, «взрослые дети», плохо работаем под начальством. Я до сих пор тихо говорю и уменьшаюсь, когда рядом кто-то кричит, а работать смогла, только когда перешла на самозанятость задолго до пандемии. «Ты лентяйка!» – орал на меня начальник с похмельного утра, не забыв нагрузить дизайном каталогов, чтобы не платить настоящему дизайнеру. Я узнала, что вообще-то умею работать и делаю это хорошо, когда мне больше не пришлось с тошнотой и болью в животе каждое утро ездить в офис. Все, что было до, словно срезано, и мое детство тоже – исчезло то, что касалось папы. Я помню его, каким он был в последние годы, когда я только приезжала в гости с детьми и мужем: перед телевизором в своей комнате, безобидным, уже не имеющим надо мной власти, как будто ни его, ни всего остального тоже никогда не было.
Другой Саше три, а мы приехали в Верхние Печёры на день рождения Тохи. Тоха – сын папиного сослуживца дяди Вадима, и мне он нравится. Не нравится-нравится, а просто с ним весело. В последний раз мы отлично провели время – прыгали по его кровати, укутавшись в покрывала, под громкую музыку и кидались мягкими игрушками. Комната Тохи мне как родная, но теперь там было много чужих ребят – тоже каких-то детей каких-то сослуживцев, из-за них комната стала чужой, и Тоха общался в основном с ними. Красивая девочка Настя говорила много и интересно. Она отличалась: могла говорить так, что ее слушали. С ней хотелось дружить и одновременно не видеть больше никогда. Обсуждали кино – все, конечно, смотрели «Санта-Барбару», а Настя любила «Трех мушкетеров». Мы с сестрой тоже любили «Трех мушкетеров»: читали книги, пересматривали фильмы и знали песни оттуда наизусть. Я слушала Настю и злилась. Это было мое, мое, МОЕ, но я побоялась назвать, чтобы не показаться неуместной, и повторила за остальными «Санта-Барбару», а она назвала «Трех мушкетеров» и стала еще больше «не как все». К нам заглянул папа. Встал прямо посередине комнаты и попытался что-то сказать, но у него ничего не получилось. Когда он наконец свалил, Настя очень похоже изобразила его пьяное блеяние и добавила: «Придурок какой-то». Она не знала, что это мой папа.
По домам нас развозил курсант за рулем служебного уазика. По дороге Настя и остальные пели «Пора-пора-порадуемся…». Со стороны могло показаться, что всем ужасно весело.
В то, что другая Саша – тоже дочь, мы поверили сразу. Она была похожа на меня, на сестру и на еще одну нашу сестру, Олю, которую мы почти не знали. Я часто играла с Олей в раннем детстве, когда меня надолго отвозили в Минск к бабушке, а Оля жила там с мамой. Я учила по вывескам: «часописы» – газеты в киоске «Белсаюздрук», «друкарня» – место, где печатают часописы. «Асцярожна, дзверы зачыняюцца, наступная станцыя “Плошча Перамогi”. Мне нравилось слово «дзверы»: как лисы и зайцы, которые лапами зачыняют двери вагона метро. Бабушка брала нас с Олей, и мы ехали из Минска в Гоголев в чистеньком купе с деревянными подножками, чтобы удобнее было забираться на верхние полки. Мы радостно забирались на верхние полки и смотрели на поля с подсолнухами за окном, а от станции шли пешком до дома, где жили бабушкины сестры. Утром, до жары, нам с Олей давали литровые банки с керосином на донышке и отправляли обирать с картошки колорадского жука. За нами молча следил соседский дом: черная крыша с огрызком трубы и пустые окна. Это детский дом, внушали нам бабушки, туда отдают непослушных детей. И мы с Олей собирали колорадского жука тихо-тихо, даже смеялись шепотом. В последний раз я была в Минске в четырнадцать, с папой. Когда приехала Оля, он заперся на балконе, курил одну за другой и, вопреки бабушкиным уговорам, так к ней и не вышел. Больше я Олю никогда не видела, а Оля никогда не видела папу. Знаю только, что у нее есть ребенок и что она спилась.
Было страшно застрять в этом дурном сериале насовсем: наступало еще одно утро, а он не заканчивался, не мог закончиться, главный герой умер. Это чем-то напоминало желание бросить пить, когда утром ты полна решимости, а вечером покупаешь вино. В коробке с фотографиями два полароидных снимка: там мы всей семьей стоим на фоне желтых стен квартиры в Тобольских казармах, за нашими спинами гробовое пианино сестры, а над ним плакат с героями «Санта-Барбары». Я долго не могла смотреть на эти снимки, потому что в тот день что-то произошло, очень нехорошее, стыдное, а теперь я смотрю и не могу вспомнить, что это было, и нужно собираться на эту чертову встречу с другой Сашей в мое любимое арт-кафе «Безухов» на Рождественской – так я испортила его для себя навсегда, но в тот момент мне хотелось оказаться там, где раньше было хорошо. Еще больше хотелось домой, в Москву, где ничего этого не было и где никогда, никогда не бывал папа. Но я надела то же черное платье, в котором была на похоронах, и мы с сестрой вышли смотреть покойника: до последнего казалось, что все это куда-нибудь исчезнет и другая Саша не придет, потому что на самом деле ее не существует. Пришла. Она утверждала, что папа жил с ними не последние два года, а с самого ее рождения. Я повторяла: ты врешь, зачем ты врешь? Мы ушли, а перед этим я послала ее на хуй. Я произнесла это как заклинание, которое должно было уничтожить другую Сашу так, что она аннигилировала бы с яркой вспышкой, но она пошла на автобус, а мы с сестрой сели в такси и вернулись к маме. Я решила, что просто не буду об этом думать, как когда осталась с папой наедине на целую неделю и закрывалась в комнате, придвигая к двери стул: я придвину стул, и ни он, ни другая Саша ко мне не зайдут. У меня тут кофе, у меня ноутбук, у меня запись к стоматологу и счета за ЖКХ. Я, папа, возьму-ка сейчас свой рецепт на антидепрессанты и предъявлю его в аптеке. Я напишу хорошую книгу. Мне насрать, насрать, насрать на «подругу семьи» и другую Сашу. И даже, папа, если бы ты оставил мне возможность узнать эту новость как-то иначе, не изменилось бы главное: прощения ты просил у нее, а ВДА выросла я.
Когда мы обсуждали это с терапевткой, она предложила представить, что папа сидит напротив, и сказать ему то, что я хотела бы сказать. Я смотрела на пустой стул, пыталась поверить, что вот, папа здесь – в своем обычном костюме, с красным лицом и трясущимися руками. В голову приходило много слов, но все они были неправильными. Мы вообще редко разговаривали, и в жизни я не сказала бы ничего, но сессия – это не жизнь, и я собрала все, что было внутри, слепила в комок и бросила:
– Лучше бы ты завел собаку.
Последний покойник, которого мы смотрели, оказался жив. Это была бабка: она поскользнулась на льду за гаражами у соседнего дома. Городок окружал забор, а в гаражах была щель, в которую по утрам мы протискивались с портфелями, чтобы не ходить через КПП и сэкономить минут десять до школы. И лед, и сугробы блестели под фонарями, бабка лежала возле крыльца, ведущего к ржавой двери, из-под ее головы натекла кровь, и лед в этом месте стал рыхлым. Пахло пивом из разбитой бутылки. Мы молча встали полукругом, мальчишки стянули шапки, а она повернула голову и застонала. Мы разбежались по домам, утром по дороге в школу я еще раз рассмотрела застывший бугром красный лед. Бабка ушла на своих ногах – если бы приезжала скорая, я увидела бы из окна.
Сейчас, спустя четыре года, я хочу его полюбить. Ведь любили же его мама Оли, моя мама, мама другой Саши и, видимо, сама другая Саша. Они видели его как-то иначе, но у меня нет этого «как-то». Воспоминания о папе грязно-желтые, словно полароидные карточки или стена на кухне, пропитавшаяся табачной смолой рядом с тем местом, где он обычно курил. Я читаю чужие истории об отцах и прикладываю к себе, но они не прирастают. Если бы только простить… Алгоритма прощения нет, и я не понимаю, с чего начать. Я хочу посмеяться над тем, как на похоронах у нас нашлась новая сестра – ведь это действительно вышло по-дурацки. Но мне не смешно, а стыдно. Стыдно, что со мной это произошло. Такая нелепица… Почти как то, что, наплодив жен, любовниц и дочерей, на самом деле он любил одного только кота.
А потом все кончается: я провожу вечернее занятие в Тургеневке, и, пока все пишут, открываю СМС от мамы, оно короткое: «Папа умер». Я возвращаюсь домой на метро, звоню мужу, что надо отвезти детей к свекрови и собрать вещи, и мы отвозим детей к свекрови, собираем вещи, назавтра с самого утра едем в Нижний по сухой подмерзшей трассе. Настя говорит много и интересно, мы обмениваемся телефонами, ведь нам нравится одно и то же, и папа заглядывает в детскую, чтобы позвать нас всех есть торт и пить чай; он обнимает нас с сестрой за плечи, и мы вместе идем по темному коридору к столу, а когда садимся, Настя оборачивается и шепчет: «У вас такой классный папа!»
На Ваганьковское я приезжаю к Нике Турбиной. Не слишком часто, в мае и в декабре, после дня рождения и дня смерти, чтобы точно никого не встретить и никому не помешать. У Ники полочка в колумбарии: я поставила туда гипсовую статуэтку с девочкой, которая держит в руках книгу. Между руками девочки и книгой удобно вставлять сигарету. Я кладу одну сигарету Нике, другую закуриваю сама и начинаю говорить, говорить, говорить, пока не заканчиваются слова. Долго молчу, прощаюсь и сажусь на скамейку возле центрального входа, прямо напротив трапезной. На тот час, что я здесь, проходит внутренняя дрожь, я снова могу дышать, Ваганьковское – мои лучшие антидепрессанты: меня наконец отпускает, и я просто сижу и смотрю в небо.
– Привет!
– Привет. Я тут к Нике, но раз ты появился, то… Слушай, что я тебе сделала? А сестра? За что ты нас вот так?
– Ты плохо учила математику. И вообще была оторви и брось.
– Я не была оторви и брось – а математику ты меня заставлял учить, только когда выпьешь. Прям сразу вспоминал про эти учебники и мой дневник. Я до часу ночи сидела, у меня начинала болеть голова, а ты стоял сверху и орал. Не понимаю зачем. Что было в этой математике настолько важного, чтобы называть меня всеми этими словами? Я потом спать не могла, а уроки начинались в 7:45. Я просто никогда не высыпалась.
– Ты прогуливала.
– Я садилась в трамвай и ездила по кругу, чтобы поспать хоть немного.
– Меня все знают. И мне было стыдно, что ты моя дочь.
– Мне тоже было стыдно, когда я поступила в универ и познакомилась с теми, у кого ты преподавал. Они слышали мою фамилию и сразу думали, что я такая же. Что от меня лучше держаться подальше. Что я аспид. Говорящая фамилия, да? Я постоянно пыталась доказать, что я – это я.
– И пила с ними.
– Да. Мне было важно стать своей и стать собой. Я привыкла прятаться, а алкоголь делал меня видимой. Только так я могла начать говорить. У меня со всех сторон херовые гены, и я с самого начала не умела останавливаться. Если тебе интересно, в отличие от тебя, я пытаюсь справляться. Не хочу продолжать эту цепочку. На мне она оборвется.
– Со всеми спала, да?
– Не смей. Когда она родилась, мне было шесть. Я ни с кем не спала, не делала ошибок в примерах, гуляла с бабушкой в парке имени Ленинского комсомола и записывала в тетрадке цветными карандашами правила ухода за собакой своей мечты. Так за что, пап?..
Пап?..
По небу волнами разбегаются раскаты грома, три белые чайки чертят крыльями тучи. Люди на кладбище торопливо собирают вещи и спешат к воротам. Ветер усиливается, продавщица убирает венки, над ней дробно рассыпается гром. Первые капли падают упреждающе редко: дети кричат, штендер с рекламой ритуальных услуг кренится от порыва ветра. Я подставляю лицо дождю и смотрю, как за деревьями и колокольней темнеет круглая зубчатая башня.
Марина Васильева
Приятная пустота
Из громкоговорителя раздается музыка: побудка. Несколько десятков палаток стоят в поле, в желто-зеленой траве. Совсем рядом с маленькими разноцветными палатками невысокие кусты, а потом начинается настоящий лес.
Чуть в стороне от лагеря огромная армейская палатка, в ней походная баня. Рядом тент, под ним кухня – деревянные столы и большое костровище, над которым бурлят три котла с разными кашами. Манная с черносливом, рисовая с курагой и гречневая, несладкая. В сладкие каши, когда готовят, выливают по десятку банок сгущенки, по вкусу они становятся как патока.
Еще чуть дальше здание школы, в нем преподаватели проводят лекции по биологии, генетике и медицине, ради которых все и приехали. А ученики презентуют в этом же здании подготовленные заранее доклады. Деревня не далеко, но и не близко, – до нее километра полтора. Жара, плюс тридцать с чем-то: трава вроде зеленая, но если идти по полю, хрустит, как будто совсем высохла.
Ученики постепенно просыпаются, вылезают из палаток, группами или поодиночке идут на речку чистить зубы, потом возвращаются в лагерь и лениво выстраиваются в очередь за кашами. У каждого в руках миска, кружка и ложка, но у всех они разные: у большинства пластиковые цветные, у кого-то красивый металлический набор, купленный в туристическом магазине, у некоторых просто эмалированные посудины, похожие на небольшой таз, – мама или бабушка положила с собой: зачем покупать, если можно просто взять с кухни? Очередь тоже разделяется на небольшие группы, ученики ведут ленивые разговоры – в жару после сна все двигаются и говорят чуть медленнее, чем обычно.
– У Веры сегодня день рождения, – говорит парень в красных шортах. Он на пару лет старше большинства учеников, на вид ему около восемнадцати.
– Да мы знаем, мы проснулись на два часа раньше и сделали ей торт. В классе информатики оставили, мы туда все пойдем после завтрака, – отвечает девушка в розовом сарафане и со светло-русой косой.
– А почему туда, я на речку хотел, – говорит еще кто-то, стоящий рядом в очереди.
– Так ты расписание смотрел? Сегодня к первой паре, и я в классе информатики читаю доклад про орфанные заболевания, – возмущается другая девочка, в синем комбинезоне, тоже лет шестнадцати на вид. – Вера точно придет, она сюда учиться приехала. И после доклада как раз торт.
– А из чего вы сделали-то его? Магазин же только по четвергам вроде?
– В сковородку накрошили печенья, нарезали яблок и сверху все сгущенкой залили. Получилось красиво, сейчас еще пропитается.
– Да, вот сгущенки тут больше, чем хотелось бы, – протянул парень в красных шортах, уже получивший кашу.
Алёна рассеянно слушает этот разговор, но думает о другом: она уже получила свою порцию манной каши с черносливом и после первой ложки поняла, что хотела гречневую.
Алёна сидит молча и смотрит в миску внимательно, как в прицел. Она специально перед поездкой купила очень маленькую миску, наверное, 250 или 300 миллилитров – не больше стакана. Посидев так минут пять, она незаметно уходит вместе с миской к речке и, оглянувшись – никто на нее не смотрит? – выбрасывает кашу в речку и моет миску. Когда она возвращается, очереди уже нет: часть учеников, рассевшись на бревнах, едят кашу, а часть уже ушли в сторону школы. Дежурные, которые раздавали завтрак, тоже уже разошлись. Алёна кладет себе полмиски гречневой каши и садится на бревно.
– Хотя для каждого из орфанных заболеваний встречаемость в популяции будет низкой, совокупно редкими болезнями болеет от шести до восьми процентов жителей Евросоюза. С 2008 года последний день февраля объявлен днем редких заболеваний, – слышит Алёна, ходя по коридору туда-сюда. Она опоздала на первую пару и не хочет заходить в класс, пока идет доклад.
В классах не хватает мебели – это деревенская школа, здесь обычно совсем немного учеников, а тут приехало больше сотни человек сразу. Вместо привычных парт и стульев они сидят на чем попало: на скамейках, на вытащенных из каких-то давно забытых подсобок креслах, на бревнах и туристических пенках.
Алёна рассматривает старый диван в коридоре. Темно-красный, с деревянными подлокотниками и с дырками в обивке, из которых торчат нитки. Эти нитки ей почему-то хочется заплести в косички. Она не замечает, как в классе становится тихо, а потом очень шумно – что-то радостно кричат. Она приходит в себя, только снова становится тише: из-за двери слышен ровный гул разговора, много голосов, это явно не лекция и не доклад. Алёна приоткрывает дверь и входит.
– О, это девочка, которая всегда за печеньками приходит, привет! – говорит парень в красных шортах. – А у нас сегодня не печеньки, а даже целый торт!
– Алён, садись, угощайся, – это Вера.
– Спасибо большое! С днем рождения, – вежливо и тихо отвечает Алёна и берет тарелку. Вера улыбается, кивает и сразу возвращается к общему разговору. Алёна кладет себе большой кусок расплывающегося по тарелке торта из сковороды, но есть не начинает, просто ставит перед собой и пытается вслушаться в разговор.
– А вы слышали, как вчера Антоныч орал из-за того, что кто-то в душ залез?
– На Наташу с Диной орал, это они.
– А зачем он душ поставил, если им нельзя пользоваться?
– Ну, там еще что-то не настроено и какие-то правила есть, типа мыться не больше пяти минут, он обещал рассказать за ужином, когда все соберутся.
– Антоныч хамло, потому что он с Урала!
– В смысле, я тоже с Урала!
– Так и я с Урала, поэтому говорю это с гордостью.
Алёна боится Антоныча – так, по отчеству, называли очень молодого мужчину, который что-то преподавал, но в основном все ремонтировал. Она думает, что легко могла бы оказаться на месте Наташи с Диной, потому что в душ хочется, а никакой предупреждающей таблички не было, казалось, что он работает. Глядя вчера, как он напряженно и громко говорит: «Прошли мимо меня, как будто так и надо, и не подумали ничего спросить», – она представляла, что, будь она Наташей, у нее в желудке в это время расплывался бы свинцовый кругляш стыда и обиды, оттого что она не хотела ничего плохого, просто почему-то снова не получилось соответствовать непонятным и неочевидным требованиям этого мира. И поэтому приходится чувствовать себя никчемной. Она так хорошо себе это представила, что ее затошнило. Хотя Антоныч даже не кричал на самом-то деле, и Наташа с Диной не выглядели пострадавшими. Они стояли распаренные, с полотенцами на головах, довольные, что попали в душ. Неизвестно, когда и по каким правилам будут мыться остальные, им, скорее всего, дадут по пять минут на человека, а они успели без всяких правил постоять под теплой приятной водой.
Пока она об этом думает, первая пара заканчивается. Алёна дожидается, пока все начнут расходиться, чтобы тоже незаметно выскользнуть из класса вместе с тарелкой. Она не спеша съедает яблочно-сгущеночный торт за углом в коридоре. С очень сосредоточенным видом, морща лоб и сводя брови, выходит из школы, проходит мимо кухни, быстро оглянувшись, оставляет тарелку на деревянном столе. Канализация в школе не работает. Воду берут в роднике, посуду моют в речке, а туалеты стоят на улице: волонтеры, которые приехали за несколько дней до открытия лагеря, вырыли ямы, построили дощатые настилы с дырками и вокруг них ограждения – стены, крышу и двери из вагонки.
Алёна заходит в туалет, наклоняется над дыркой и засовывает два пальца в рот. Ее рвет. Она смотрит в дырку и плачет. В щели между досками бьют лучи солнца, ей очень хорошо видно, как слезы капают на переваренную кашу из торта и гору экскрементов обитателей лагеря. В центре всего этого почему-то лежит розовая пластиковая расческа. Алёна снова запихивает в рот уже три пальца. Ее снова рвет, текут слезы. Зубами она содрала свежую корочку раны на костяшке среднего пальца. Во рту теперь вкус яблок со сгущенкой и крови. Но ей пришлось еще два раза вызывать рвоту, пока наконец в желудке не стало легко и пусто. Поток мыслей тоже остановился, приятная пустота разлилась и в голове. Она полощет рот водой, которую принесла с собой в кружке, вытирает слезы и сопли туалетной бумагой, выливает на руки остатки воды из кружки, несколько раз глубоко вздыхает и выходит из туалета – идет мыть тарелку и чистить зубы на речку, а потом на оставшиеся пары.
Оставшихся пар две – биология с преподавателем и доклад про псевдомедицину. После доклада Алёна сворачивается в старом кресле в коридоре, забравшись в него с ногами, и засыпает. Ей очень хочется есть, но пустота и жжение в желудке приятные. Они говорят о том, что Алёна справилась, что она сделала все как надо. Что она выполнила необходимую, запланированную работу, не сорвалась.
Сквозь сон она слышит голос Коли – координатора смены, он тоже чуть старше остальных. Он говорит кому-то: «Как она мило спит, надо сфотографировать». Алёна подумала, что она ему, наверное, нравится, значит, надо спросить у него, как отсюда проще всего уехать и как заказать такси.
Следующий день выходной. Алёна после завтрака идет гулять в поле и сразу понимает, что для прогулок слишком жарко. Но не возвращается. Включает аудиокнигу. В уши льется монотонный голос, который сваливается в одну общую кашу с жарой, солнцем, хрустящей под ногами сухой травой, жаждой, по́том. «Но мы будем основательно, плотно, шикарно обедать в семь часов, – говорит голос. – Это будет одновременно и чай, и обед, и ужин. Гаррис несколько повеселел. Джордж предложил взять с собой мясные и фруктовые пироги, холодное мясо, помидоры, фрукты и зелень. Для питья мы запаслись какой-то удивительно липкой микстурой, изготовленной Гаррисом, которую смешивают с водой и называют лимонадом, достаточным количеством чая и бутылкой виски – на случай аварии, как сказал Джордж». Алёна быстро перестает понимать, что говорит голос.
Алёна с Колей сидят у костра.
– Да ложись спать, зачем тебе со мной сидеть? Уже почти два, а тебе на пары.
– Мне несложно, – отвечает Коля и отхлебывает пива. – Ты запомнила? В четыре приедет такси, привезет тебя к автобусной остановке. Автобус отходит в шесть и идет до Твери. А из Твери-то ты как поедешь?
– Из Твери уже как-то понятно. На поезде, наверное. Спасибо тебе большое.
– Не за что.
Повисла пауза. Потрескивает костер.
– Ты знаешь, ты мою бывшую девушку напоминаешь мне.
– Чем?
– Ну внешностью, волосы у нее были такие же. И вообще, манера какая-то, очень спокойная. Скромная. Она мне оладьи готовила с яблоками. Но мы расстались в итоге.
– Почему расстались?
– Там такая история. Она от меня сделала аборт. Мы об этом долго говорили, но поняли, что нам рано. И в итоге расстались. Я вообще-то не всем это рассказываю, конечно. Просто тебе почему-то захотелось рассказать. С тобой хочется быть откровенным. Я об этом часто вспоминаю.
Алёна идет с рюкзаком по парку в Твери. Солнечно. Трава зеленая. Алёна идет медленно, не зная куда. Перед ней в парке шатер, над входом вывеска: «Лабиринт кривых зеркал». Рядом стойка с надписью «Касса» – на самом деле это просто навес, под которым сидит на раскладном стуле женщина, а перед ней на раскладном столике пластиковая миска с деньгами и перетянутая резинкой стопка билетов. Алёна останавливается:
– Здравствуйте. Можно один билет? – вытаскивает из поясной сумки и протягивает женщине мятые 50 рублей.
Женщина молча вынимает билет из стопки и отдает Алёне.
Алёна входит в шатер. Бродит по нему, смотрится в зеркала и несколько раз фотографирует свое отражение.
Алёна выходит из шатра с зеркалами и садится на траву. Солнечно. Она смотрит по сторонам устало и рассеянно. К ней подходит цыганка и начинает что-то очень быстро говорить.
Алёна сидит на железнодорожной платформе и ест пирожок, купленный в ларьке на вокзале. У нее на коленях в пакете еще один пирожок. Рядом литровая пластиковая бутылка с водой.
На платформе к ней подходит женщина, одетая в грязное длинное пальто, на голове у нее шляпа с помятым цветком. Алёна решает, что женщина, наверное, бездомная. Бездомная подходит вплотную и начинает говорить, дыша Алёне в лицо. Изо рта у нее неприятно пахнет.
– Помоги мне как матери. Я как твоя мать. Я прожила длинную жизнь, и у меня был любовник, который работал киллером. Он приходил ко мне просто пить чай и рассказывал про свою работу. У меня было много поклонников. Ты понимаешь, женщина должна быть загадочной, красивой. Привлекать мужчин. Я тебя научу как, – нужно делать вид, что тебе немного как будто все равно, но вовремя изображать заинтересованность. И губы надо подкрасить. Ты пока совсем молодая, но помада должна быть у каждой женщины.
– У меня совсем нет денег, – говорит Алёна.
Женщина наклоняется еще ближе.
– Угости тогда меня пирожком, как мать свою.
Алёна быстро отдает женщине второй пирожок, пытается отстраниться, но только отводит голову в сторону и продолжает сидеть на месте. Женщина стоит рядом и держит пирожок, проходит всего несколько секунд, но они кажутся невыносимыми, и наконец слышен поезд, можно взять рюкзак, встать и пойти к краю платформы. Алёна забегает в поезд, находит свою полку и хочет сразу бежать в туалет, но он пока закрыт или занят, и на нижней полке рядом с ней какой-то очень дружелюбный и разговорчивый дед. Он здоровается – нужно тоже поздороваться, тоже улыбнуться, тоже посмотреть на него, раз он на нее смотрит. Дед рассказывает, что он едет к семье сына, очень давно их не видел, очень рад.
Алёна выходит из туалета. В голове никаких мыслей, тревога прошла. Она чувствует приятную пустоту и легкость. Ничего не думает. Возвращается к своей верхней полке в плацкарте, на которой уже успела развернуть матрас и расстелить простыню, пока разговаривала с дружелюбным дедом. Теперь он ее уже не раздражает, но он ничего уже и не говорит – лег на свою нижнюю полку, накрылся одеялом и спит. Алёна забирается наверх и накрывается пододеяльником. Она закрывает глаза. Ей хорошо. Но уже начинают появляться первые неприятные ростки мыслей о том, сколько она будет весить, когда приедет, когда можно будет встать на весы, – если мама будет дома, то не сразу. О том, что Антона пока нет в городе, – она уехала из лагеря на несколько дней раньше, а если бы продержалась, то он бы ее встречал, а не она его. О том, как они снимут квартиру и переедут, и тогда она будет пить кефир и покупать замороженные овощи в пакетах, ходить на пары, устроится на работу. А котлеты делать не будет. И еще не будет, как в прошлом году, возвращаясь с пар, всю поездку в метро собирать мелочь по карманам, заходить в ларек на выходе из метро и говорить: «Здравствуйте. Можно мне, пожалуйста, галет с сыром на восемь рублей».
Потом крутятся в голове мысли о том, во сколько надо будет уходить, сколько ехать, что сколько будет стоить. И уже сквозь сон в голову вдруг приходит неоформленная мысль: а зачем это все, а не ошибка ли это и как понять, если ошибка?
Вдруг ей становится так страшно, что хочется съесть второй пирожок – огромный продолговатый жареный пирожок с рисом и яйцом, который лежит в полиэтиленовом пакете в рюкзаке, и там, внутри пакета и рюкзака, пахнет маслом. Она представляет, как шорох и запах разбудят соседей, дружелюбного деда и всех остальных, а потом еще придется снова идти в туалет блевать, а воды уже почти не осталось, потом ведь захочется пить. А потом вспоминает, что отдала пирожок женщине на вокзале, и становится легче. Приятная пустота в желудке помогает заснуть, хотя в горле еще першит.
За окном зима, минус 25, снег, вечер. Алёна сидит в квартире на Васильевском острове в Петербурге. Они с Антоном снимают ее вместе с соседями, другом Антона Витей и его девушкой.
Квартира двухкомнатная, одна комната Алёны и Антона, другая – соседей. Сейчас они на кухне впятером: к Антону и Вите приехал их друг Саша. Саша высокий и очень крупный, а кухня маленькая, узкая и продолговатая, поэтому жители квартиры вчетвером сидят за столом, а Саша стоит в дверях, – он, наверное, мог бы протиснуться внутрь, но с трудом, и ему удобнее стоять в проеме. Иногда он садится на стул, который ему принесли, – технически он в это время находится в коридоре. Все пьют чай и разговаривают.
– Я не могу понять, когда женщина с небритыми ногами, – говорит Саша и тушит сигаретный окурок в маленькой синей кофейной чашке. Еще одна такая же чашка стоит на столе, за которым сидят остальные. – Ну то есть я не осуждаю и вообще это не мое дело, конечно, но мне бы такая девушка не понравилась просто на физическом уровне, ничего не могу поделать.
– Да, я вот тоже. Мне кажется, это какой-то глупый протест, – говорит Витя. – Непонятно, против чего.
– А мне, кажется, понятно, – говорит Антон. – Ну, то есть мне тоже внешне не нравится, как это выглядит, но как идея это же хорошо: заявление, что никто не должен ничему соответствовать, выполнять требования.
Таня молча сидит с ногами на стуле и читает что-то в телефоне.
– Ну это же не требования, – говорит Саша. – В моем понимании это просто гигиена и ухоженность. Девушка с небритыми ногами выглядит неухоженной.
– А у меня преподавательница с кафедры русской речи всегда ходит с небритыми ногами и в тонких колготках, – тихо говорит Алёна. – И мне, наверное, тоже, с одной стороны, кажется, что это выглядит некрасиво, если просто смотреть. Но она какая-то такая крутая в целом и так свободно разговаривает, и она же явно понимает прекрасно, как она выглядит и как на нее будут смотреть, – и выбирает таким образом что-то заявить. Вот все это в целом заставляет ею восхищаться.
– Ну можно восхищаться, но на свидание я бы ее не пригласил, – говорит Витя. – Сколько ей лет, кстати?
– Не знаю, сильно старше нас.
– Ну тем более.
Потом начали обсуждать учебу и работу, потом бывших. Саша сказал, что его бывшая сожгла его вещи на балконе.
– Но ничего важного там не было, одни футболки какие-то. Хорошо, что я паспорт забрал.
– А у меня предыдущая девушка – одноклассница Тани, и она ее заблокировала во всех соцсетях, конечно, – говорит Витя. Таня хмыкает, но не отрывает взгляд от телефона.
Та, которая была до этого, добавляет он, занималась бальными танцами, и у нее была очень странная собака – лабрадудель. Вите каждый раз было смешно произносить это слово. И даже думать его смешно. Таня рассказывает, что у нее двое бывших, один учился на психолога, другой на экономиста, и они иногда заходили в общагу к тому, который экономист. Антон – что его бывшая водила бесплатно на концерты, потому что ее мама руководила главным клубом в городе, но не в Питере, конечно, а там, дома. Осталась только Алёна.
– А у меня нет бывших, извините, – говорит она.
– Чем же ты занималась тогда? – спрашивает Витя с искренним удивлением, без тени осуждения.
– Училась, книжки читала. Можно подумать, нечего больше делать.
Через пару часов, совсем поздним вечером, Витя и Саша уезжают в клуб. Таня уходит в свою комнату. Антон и Алёна сидят на кухне, Алёна придерживает рукой открытую книгу, которая лежит.
– А что ты читаешь сейчас? – спрашивает Антон, допивая чай.
– Это из списка литературы, который надо до Нового года закончить. У нас там сейчас первая половина двадцатого века в русской литературе. Там от каждой книжки хочется прыгнуть с моста, даже как-то не очень понятно почему. Одна книжка там про смерть Фрунзе, и не то чтобы жалко Фрунзе, я даже не помню, что он делал, мы на истории не проходили. Но почему-то с моста все равно от нее хочется прыгнуть.
– Можно? – спрашивает Антон, протягивая руку. Алёна кивает.
Он открывает книгу на странице, где у Алёны лежит закладка, и читает вслух: «А больной, оставшись один, продолжал ходить из угла в угол камеры. Ему принесли чай; он, не присаживаясь, в два приема опорожнил большую кружку и почти в одно мгновение съел большой кусок белого хлеба.
– Пожалуйте взвеситься, – сказал фельдшер, трогая его за плечо.
Они прошли в докторский кабинет; больной сам встал на платформу небольших десятичных весов: фельдшер, взвесив его, отметил в книге против его имени 109 фунтов. На другой день было 107, на третий 106.
– Если так пойдет дальше, он не выживет, – сказал доктор и приказал кормить его как можно лучше».
– Да-а-а-а-а, – говорит Антон. – В принципе, понятно.
– Ага. От этих книг такое чувство, что я в накуренной комнате пересидела.
– Ну это, кстати, так и есть, – отвечает Антон. – И еще есть уже хочется, а у нас ничего не осталось.
– Давай я схожу, проветрюсь, – говорит Алёна, встает и идет прямо в коридор надевать сапоги.
– Ты прямо так в магазин пойдешь? – говорит Антон. – Очень же холодно, а ты без колготок даже.
– Я ненадолго. И это длинная юбка. – Алёна кружится в коридоре в красивой голубой юбке с цветами. – Просто накину пуховик сверху, это пятнадцать минут. Что-то еще купить, кроме пельменей?
– Еще чай, а так ничего больше. Может, что-то к чаю, если сама хочешь.
Алёна выходит на улицу. Дом на Тринадцатой линии Васильевского острова, когда холодно, кажется, что очень далеко от метро. Несмотря на холод, она не спешит: сначала осторожно ступает с бетонной ступеньки в снег, который кажется оранжевым от света фонарей в вечернем городе, потом идет вперед, робко пританцовывая. Хочется снять обувь и кружиться в снегу, но страшно.
Она оглядывается назад, и на небольшом расстоянии их дом кажется кукольным, игрушечным, но в то же время очень старым, печальным и неблагополучным. Он не был ни нарядным или изысканным, как дома в центре, ни свежим и аккуратным, как новостройки на окраинах. Он как будто склонялся к земле.
В магазине Алёна берет корзинку, кладет в нее пачку пельменей, упаковку чая в пакетиках. Потом проверяет, сколько в кошельке денег. И очень быстро, как спортсмен на эстафете, явно хорошо ориентируясь в торговом зале, кидает в корзинку еще упаковку из двух булочек «Калинка» с творожной начинкой и двухсотграммовую упаковку молочного коктейля с трубочкой. Потом выходит из магазина, стоит минуту на улице и заходит в него снова. Покупает еще батончик «Твикс». По дороге домой она съедает булки и «Твикс» прямо на улице и запивает коктейлем. Снег уже набился в сапоги и жжет голые ноги. Перед тем как зайти в парадную, она проверяет, чтобы в пакете с продуктами не осталось оберток от булок или батончика. Поднимается в квартиру, ставит пакет на стул возле кухни, где сидел Саша, и сразу быстрым шагом идет в туалет.
Когда она возвращается минут через 15 с красным лицом и немного опухшими глазами, Антон сидит на кухне с магазинным чеком в руках.
– Ты столько сладкого купила, – говорит он с удивлением, без осуждения, – а в пакете его нет.
У Алёны стучит в ушах кровь. Она стоит и не может пошевелиться. Ее снова тошнит – желудок как будто поднимается к горлу. Сердцебиение становится громким и учащается. Она чувствует сильный холод и начинает дрожать, но по всему телу выступает пот. В голове пусто: никакой ответ не придумывается.
– Ой, я, наверное, булки на кассе забыла. Думала на завтрак взять, – слышит она собственный голос.
Антону на самом деле не очень-то это и интересно, он сразу забывает, что спросил.
– Я пельмени сварил, хочешь?
– Нет, не хочу. И спать тоже еще не хочется.
– Давай тогда еще одну серию сегодня посмотрим, у нас три осталось.
– Давай, да.
Еще через час с небольшим, уже лежа, Антон проводит рукой по подлокотнику разложенного дивана. Наполовину встает, нашаривает в кармане висящих на стуле джинсов зажигалку, щелкает ею возле подлокотника.
– Клоп, – поясняет он открывшей глаза Алёне.
– Жуть, – говорит она.
– Я вызову завтра службу, родители прислали денег. А у тебя их никогда раньше не было дома?
– Кого, клопов? Нет, только муравьи были.
– А у меня были клопы, и я почему-то боялся маме о них сказать.
– Что, она будет ругаться?
– Нет, она на меня не ругалась особо. Просто я в основном жил с папой, и, когда мама была рядом, я всегда боялся, что, если что-то будет не так, она уйдет просто.
Алёна просовывает руку под голову Антона.
– А я в детстве часто вечерами вот так лежала и смотрела в потолок и иногда молилась, – говорит Алёна. – Там куски штукатурки откалывались и получались узоры, которые можно рассматривать. Совсем же темно не бывает, их все равно видно. Я уже не помню, что представляла, но у меня тогда гораздо лучше было воображение, чем сейчас. Я себе в детстве завидую, когда об этом вспоминаю: можно было взять два колпачка от ручек и в них играть, и придумывался целый мир. Сейчас я так уже не могу.
– Молилась – в смысле Богу?
– Ну да, повторяла какие-то куски молитв про себя. Да я на самом деле только первые строчки «Отче наш» знала, больше ничего. Но даже вот буквально несколько лет назад так делала, лет до пятнадцати.
– А о чем молилась?
– Да о ерунде всякой, учиться хорошо.
Антон засыпает и через пару минут начинает сопеть ровно.
Антон и Алёна сидят в кафе. Петербургское лето: дождя нет, но за окном темно от туч, хотя еще поздний день, не вечер. У Алёны накрашены ресницы, на ней туфли на небольшом каблуке, Антон в длинном бежевом плаще какого-то парижского стиля.
– Вот, я оставшиеся твои вещи принесла, тут из важного диплом и какие-то медицинские бумажки, остальное вроде ерунда только, – говорит Алёна, протягивая Антону небольшую коробку.
– Спасибо. Как вообще дела? Как поездка?
– Да как-то… Нормально, в принципе. А ты?
– Да все хорошо тоже.
– Как работа?
– Ну, работы немного в последнее время, но в целом неплохо тоже.
– А что вообще делаешь? Вечером там?
– Да ничего не делаю. Читаю больше, чем работаю, и это очень приятно. Наташа ко мне переехала.
– В ту же квартиру?
– Нет, мы сняли на Пятой линии однушку. Там душ на кухне, но вообще она красивая, не заставленная.
Оба молчат. Алёна вертит в руках чашку. Она в большом свитере цвета кофе с молоком, рукава закрывают половину ладони, из-под них видны только пальцы. Потом отпускает чашку, натягивает правый рукав на всю ладонь и закручивает его узлом.
– Ты знаешь, мы когда в прошлый раз разговаривали с тобой обо всем этом, о том, почему расстались, почему не получилось ничего, как вообще мы провели эти годы, мы же долго говорили, но я особо ничего не помню. Помню только, что сидела тогда тоже в свитере и думала, как хочется под свитером спрятать диктофон и записать это все, потому что кажется, что разговор очень важный, но его как будто даже сейчас, пока слушаю, уже не совсем помню. Кажется, это какая-то социопатия – записывать на диктофон разговор с человеком, с которым жила пять лет.
– А ты записала в итоге?
– Нет… Если честно, я даже достала телефон и положила на колени, но не успела незаметно включить ничего, а потом уже поздно было, уже договорили. Но я так много не понимаю.
Оба снова молчат, проходит пара минут, и у Алёны на глазах выступают слезы.
– А сейчас о чем думаешь? – спрашивает Антон.
– Да знаешь, я вспомнила, как мы с тобой только расстались, и я шла по улице Пестеля в сторону Моховой, и так хотелось кому-то сказать: «Смотри, как красиво!» – я даже оглянулась вокруг, и никого не было. И я тогда поняла, что не столько по тебе скучаю, сколько думаю, что так невыносимо жить без семьи, без этого ощущения, что тебя принимают. У меня все хорошо, и у нас с тобой было нормально все, но эта рана как будто всегда болела. Как будто то, что меня в детстве недолюбили, до сих пор делает меня человеком, который не может выдерживать то, что выдерживают все окружающие. Хочется, чтобы меня кто-то терпел как есть в плохие моменты и с кем-то можно было разделить хорошие, – но этого же нет у многих даже тех, кто женат и у кого дети. У моих родителей этого не было, они друг друга ненавидели, у тебя, ты сам говоришь, нет – и ничего, люди выдерживают, получают какую-то крупицу тепла от кого-нибудь и живут дальше. Нормальный человек может вот это все подумать, что я тебе сказала, – и решить: «Ну, грустно, но что поделаешь, пойду посмотрю кино и поем мороженое». А я не могу почему-то. Могу только блевать пойти, но от этого потом так грустно. Я же пряталась от тебя, меня рвало в душе, и я там стояла и думала с такой прямо полной уверенностью: «То, как я живу, – это не жизнь». Я не знаю, как надо жить, но мне и сейчас кажется, что это не жизнь.
– Но это, конечно, тоже жизнь. Даже когда ты блюешь в душе – это тоже твоя жизнь. Просто она тебе не нравится, но она все равно жизнь и все равно твоя.
– Это тоже моя жизнь. Надо как-то подумать эту мысль потом, – говорит она медленно, спокойно и раздумчиво. А потом вдруг начинает суетиться. – Ладно, слушай, тебе, наверное, пора. Документы я отдала, мне, в общем, тоже уже надо ехать.
– Да, давай. Я тебя рад был увидеть.
– Пока, – бросает она уже на ходу, закидывая рюкзак на плечо.
Она выходит из кафе, он остается. Она быстро и уверенно идет по людной улице минут десять, потом останавливается. Проходит несколько шагов назад. Снова останавливается, слегка мотает головой и снова разворачивается, идет дальше, доходит до троллейбусной остановки.
Алёна едет в троллейбусе и читает книгу с телефона. Буквы расплываются. Мысли не успевают превратиться в слова – она думает, что если выйти на следующей, то можно успеть зайти в новую квартиру, а потом поехать дальше за вещами, и никто не заметит. Это будет всего час с небольшим. Она встает, делает шаг к двери. Останавливается. Возвращается назад и садится. Снова встает. Когда двери открываются, она не двигается и выскакивает в последний момент, когда они уже начинают закрываться. На лице у нее появляется выражение упорства, взгляд фокусируется на точке впереди, челюсть сжимается. Она быстрым шагом заходит в небольшой продуктовый магазин возле остановки, кидает в корзинку пачку печенья в глазури из молочного шоколада, банку сгущенного молока, круассан с творожной начинкой и шоколадный батончик. Почти бежит домой, не раздеваясь, ставит чайник, только потом моет руки, снимает свитер и ботинки, расчесывает и убирает волосы, возвращается на кухню. Бросает пакетик черного чая в огромную кружку, делает две дырки в банке со сгущенкой кухонным ножом, наливает в кружку воды и сгущенки. Быстро ест печенье, запивая сладким чаем, – от холодной сгущенки он перестал быть обжигающим и стал просто горячим. Она за несколько минут съедает печенье и круассан, допивает чай, откусывает батончик, уже вставая, и бросает его на стол. Идет в туалет, включает воду, споласкивает правую руку и засовывает два пальца в рот.
Еще через несколько минут она чистит зубы, чувствуя пустоту в теле и в голове. Моет руки, выходит из ванной. Ей почему-то вспоминается, как в детстве, года в три, она в туалете детского сада начала напевать мелодию из заставки сериала, который шел тогда по телевизору. Ей казалось, что никто не слышит, а потом пришла воспитательница и сказала, что это не песня, а вой и она подумала, что кто-то плачет. Алёне было стыдно и одиноко и, как часто в то время, хотелось вообще ничего не чувствовать.
Алёна подходит к зеркалу, берет сантиметровую ленту из шкафа, немного задирает футболку и на вдохе грудью измеряет обхват талии. Получается 59, но если вдохнуть изо всех сил – 56.
Она смотрит на себя в зеркало, и в голове проносится и потом оседает фраза:
Екатерина Рубинская
Девушка и смерть
But if you’ve never known the darkness
Then you’re the one who fears the most.
Токсичность нарцисса варьируется в зависимости от вида, например, N. poeticus более токсичен, чем N. pseudonarcissus.
Когда-то я мечтала жить одна и, наверное, ни на что бы не променяла такую жизнь – но с тех пор как рядом никого не осталось, я чувствую себя в бесконечном ожидании, что кто-то вот-вот должен вернуться, что все это временно и не совсем по-настоящему. Это безрезультатное ожидание похоже на физическое ощущение, когда никак не можешь толком согреться, что бы ты ни делала: окна закрыты, ниоткуда не сквозит, на тебе все самое теплое… и тем не менее. И тем не менее.
Весна для меня всегда тяжелое время, потому что я слишком привыкла к одиночеству. Это единственная часть года, когда я чувствую себя единым целым со всем остальным, и это все остальное, желающее совокупляться, пульсирует, и я пульсирую тоже. И если бы поблизости не было парков, я бы, наверное, совсем умерла. Я вспоминаю все свои немногочисленные влюбленности сразу, даже самые дурацкие и короткие, они все как будто во мне одновременно. Ты все время напряжена, тебе все время кажется, что из-за угла сейчас выйдет он, она, они, господи, да даже красивое цветущее дерево подойдет, чтобы обнять и прижаться, и все равно, что от него взаимности не дождешься (разве со всеми остальными не так же?). Я люблю зиму, но зимой обычно много работы и я выхожу очень редко, летом стоит удушающая жара, осенью, пожалуй, тоже. Кто знает, что останется от весны в ближайшее время – она и так началась по календарю, в марте, как будто у нее итальянская забастовка.
☺
Понедельник
Последние два года я живу (точнее сказать, жила, но это еще непривычно) в маленькой съемной квартире на окраине. Мне не нужно ходить на работу, поэтому, в общем-то, мне все равно, где жить. Но теперь настал карантин, у моей квартирной хозяйки не стало денег, чтобы снимать дорогую квартиру в центре, и вполне резонно она перебирается назад, в свою однушку. То есть мою. То есть мою бывшую однушку. И вполне резонно мне придется ехать домой, и эту поездку я оттягивала как могла.
Если честно, я бы предпочла больше никогда больше ничего не менять. Я уже могу привыкнуть к чему угодно, только бы оно оставалось на месте.
Но да, я отклоняюсь от темы – я отвлекаюсь, потому что меня парализует ощущение, что эту маленькую квартирку, которую я особенно и не любила (любить в ней можно было разве сам факт ее наличия), я больше никогда не увижу. Я пытаюсь напоминать себе, что я взрослая, а многие взрослые люди в моем возрасте уже сменили несколько съемных квартир. Это вполне предсказуемо не работает, потому что я слишком хорошо знаю: нет универсального кодекса поведения взрослых людей. Как, впрочем, и по-настоящему взрослых людей.
Я уже раз десять пересчитала свои сумки и проверила, везде ли чисто, не остались ли где-то вещдоки. Я в последний раз вынесла мусор и теперь стою спиной к входной двери, глядя на комнату, которая была почти единственным моим другом последние два года (я добавляю здесь «почти», чтобы не быть несправедливой к Марине). Мне не хочется вызывать такси, и я достаю телефон и сразу же прячу, думая, что одна минута погоды не сделает, как не сделают пять или десять минут. Я смотрю в зеркало в прихожей и думаю: «Что я за девочка такая дурацкая, по-прежнему маленькая, тощая, уши торчат, как будто застряла в десятикласснице. Лет через десять я уже не смогу это убедительно объяснить людям», – уныло шучу я про себя, но мне не очень смешно. На кого я похожа? Не на мать и отца, это уж точно. Я похожа на другого их ребенка, моего брата, которому двенадцать. Если судить по фотографиям, он уже даже выше меня.
Общественным транспортом пользоваться не рекомендуют, и тем не менее я решаю ехать на маршрутке. Мне нужно думать о деньгах, и, хотя у меня есть нужная сумма для такси, это все-таки поездка через весь город, и сейчас совсем не час пик, и я вполне могу упаковаться вместе с вещами на заднее сиденье полупустого автобуса. Этот маршрут мне нравится потому, что я больше нигде в городе не вижу горизонт, а здесь минут сорок приходится ехать по частному сектору с низенькими домами. Между этими домами хочется найти взглядом просвет, узкую улицу, чтобы было видно, куда придешь, если выйдешь на ближайшей остановке и решишь спуститься. Но нет, чаще всего там перекрыто – то грузовиками, то цепочкой гаражей, то обыкновенным шлагбаумом с табличкой «Проезд запрещен».
Думала ли я о том, чтобы когда-нибудь выйти посередине маршрута и пойти куда глаза глядят? Конечно думала. Я решила, что это совсем несложно. Я решала так уже не один раз. Но каждый раз, когда я проезжаю мимо остановки, на которой мне хотелось бы сойти (там особенно красиво цветут абрикосовые деревья, и скоро уже будет поздно их фотографировать), меня парализует ужас. Мне не страшно, что на меня кто-то нападет или что я заблужусь, нет. Мне почему-то очень страшен сам факт того, что я буду бояться. Когда я вспоминаю этот паралич, эту безобразную дрожь по всему телу, мне становится так нехорошо, что я предпочитаю ничем себя не беспокоить и не напрягать лишний раз. В конце концов, я прекрасно вижу абрикосовые деревья из окна автобуса.
Можно было бы наслаждаться дорогой, видами и оставшимся временем до возвращения домой, но, конечно, вместо этого я перебирала в голове насущные проблемы. Печальнее всего сейчас то, что на прошлой неделе у меня была последняя сессия с Валей, а сессии у Вали можно купить только пакетом минимум по четыре. Высвобожденных за счет аренды денег на это хватило бы впритык – Валя была хорошая и дорогая специалистка из столицы, а квартира у меня была плохая, дешевая и в самом унылом районе, и где-то даже удивительно, что месяц проживания в унылой квартире аналогичен четырем часам работы с хорошим психологом. Это не укол в сторону арендодателей и не укол в сторону психологов – это признание моего бедственного положения гордого и независимого человека, работающего на себя. Я никогда не собиралась зарабатывать много, я не знала, что мне делать с деньгами, и мне всегда было достаточно того, что у меня есть. Бо́льшую часть одежды я ношу еще со школьных времен. В случае необходимости всегда можно притвориться, что я веду зеленый образ жизни или ставлю социальный эксперимент. Психотерапия была первой дорогой услугой, которую я себе позволила… за сколько времени? Кажется, за всю жизнь. Было бы неплохо наконец иметь порядок в голове.
Да, читая готические романы, я всегда думала о том, что нежелание или невозможность разобраться в собственных мыслях обычно напрямую связаны с нежеланием или невозможностью навести порядок в доме. Естественно, каждый большой и мрачный дом можно было вполне рассматривать как большую и больную голову. Меня физически тянуло пойти и что-нибудь помыть после нескольких глав о пыльной мебели, выцветших обоях, саже и копоти на стенах. Впрочем, как-то мне пришло в голову, что запустение и заброшенность этих выдуманных литературных домов всегда равнялись отсутствию денег, а следовательно, невозможности платить слугам. Выходит, что отсутствие денег равняется невозможности навести порядок в собственной голове – а часто и недостатку сил и времени на чистоту вокруг.
Слушайте, как все сходится-то.
Поубирать у себя я, конечно, смогу, и даже практически бесплатно. И времени у меня на это – если все так пойдет – будет предостаточно. Но даже если не покупать новые вещи, никуда не ходить и не тратить деньги на проезд и психотерапию, я все-таки должна буду (к сожалению) что-то есть. Еще хуже, если придется покупать лекарства. Этого нужно стараться избежать любой ценой.
Когда я появляюсь в своей старой квартире, все в ней оказывается стерильное и нежилое, как будто кто-то заметал следы. Никаких небрежно брошенных вещей, пульта от телевизора на диване, свитера на спинке стула, никаких чаинок на кухонном столе. Мне кажется очень странным, что я здесь когда-то жила, потому что это, скорее, напоминает реконструкцию моей квартиры, ее фоторобот – как будто кто-то описал основное, но не запомнил никаких деталей и получилось описание буквально чего угодно, неспецифического, никакого. И я, скорее, рада войти, потому что сумки у меня тяжелые, а я терпеть не могу тяжелые сумки, а такси при этом я решила не вызывать – мне, видите ли, хотелось посмотреть из окна автобуса на живую жизнь вокруг. Я бы так и не заметила карантин, если бы не переезд, но когда тебе запрещают куда-то ходить, там сразу становится вдвойне интереснее, и у меня действительно было ощущение, что я преступница, а не человек, путешествующий из дома в дом. Весь март я и так почти безвылазно провела дома за работой, как обычно, надеясь, что проблема сама собой разрешится или исчезнет, что ее преувеличивают и переживать не стоит. В апреле случилось это.
(Какое-то время назад Марина прислала мне статью о том, что люди с депрессией и повышенной тревожностью парадоксальным образом лучше других справляются с глобальными катастрофами – если условное
Конечно, я уже читала эту статью. Это профессиональное. Наш рабочий чат на целых десять минут отвлекся на нее, чтобы поныть о том, какая же это жиза. Но Марина не знала, чем я зарабатываю, кроме того, она пыталась быть полезной, а я пыталась притвориться, что у меня еще есть интересы и культурная жизнь.
Действительно.)
Наверное, учитывая
Вместо этого чего-то главная моя проблема на данный момент – что я не могу придумать, где мне пристроиться с ноутбуком. Еще из важного: я не нашла чай. Кофе было завались, а унылый черный чай без ничего меня почти оскорбил своим отсутствием. Я даже не знаю, кто и зачем мог его купить – в отличие от кофе, конечно. Это жилище совершенно не было похоже на меня, здесь не было никаких моих следов, и тем не менее я каким-то образом прожила здесь много лет. Может быть, это потому, что я почти никогда не жила здесь одна. В одиночестве – жила. Но не одна.
Я сгребла весь кофе в пакет. Я решительно собралась отконмарить это жилище. По крайней мере, очевидную его часть.
Из магазина пришлось принести сумки размером с меня. Я стояла в очереди седьмая или восьмая и думала, как бы мне просигнализировать остальным покупателям, что я искренне люблю гречку и что у меня действительно нет туалетной бумаги. Дома уже на втором этаже я начинаю пыхтеть как паровоз (нужно начать ходить больше). Само собой, мне хочется реже проводить время в общественных местах, и на какое-то время моих запасов хватит – но на карточке у меня почти ничего нет, а еще я не люблю доставку, потому что не люблю пускать незнакомых людей ни в квартиру, ни под дверь своей квартиры. Мне всегда неловко за то, что я в чем-то подозреваю курьеров, хотя это точно такие же люди, как я, в большинстве случаев задолбанные работой и просто желающие с минимумом стресса провести очередной рабочий день. И все же.
Да, да, это почти последний раз, когда я скажу, что отвыкла от этого жилища (я обещаю!), но странно, что у меня опять есть место, куда можно что-то поставить. Не могу сказать, что моя прежняя квартира была грязной или захламленной. Или, впрочем, могу – я все равно уже не должна бояться своей квартирной хозяйки. В прихожей у меня был большой шкаф, до самого верха забитый поломанными сковородками, какими-то дырявыми кастрюлями и – самое прекрасное – пустыми пластиковыми бутылками. Складывать свою верхнюю одежду мне было решительно некуда, а у меня не то чтобы очень много верхней одежды.
Как-то я робко спросила у хозяйки, точно ли ей нужны пластиковые бутылки в таком количестве, – выяснилось, что да, на мой вопрос о том, куда мне деваться с моими вещами, прозвучало раздраженное: «Ну там же рядом вешалка». Вешалка представляла из себя два довольно унылых крючка, которые мне было искренне жаль. «Надо было сказать ей», – настаивала Марина. «Этого еще не хватало», – вяло отвечала я. Как обычно, постоять за себя у меня не получалось – все мои сердитые мысли, все мои гениальные камбэки перегорали, едва я делала вдох с намерением их озвучить. Хозяйка была перманентно мной недовольна, хотя я вела совершенно тихую жизнь в одном шаге от затворничества и исправно платила каждый месяц, даже когда начались проблемы с деньгами. Окончательно же я разбила ей сердце, когда решила съехать: ей было очень жаль терять деньги (хотя она любила мне напоминать, что это ничтожная сумма за такую квартиру), и она искренне не понимала, что мне мешает продолжать жить с ней и ее дочерью в одной комнате за ту же арендную плату. Я перевела ей сумму за последний месяц и заблокировала ее номер. Тут же посыпались гневные сообщения с других номеров: что-то разбито, что-то испорчено, суд, милиция, разборки… Я с интересом все прочитала, после чего запретила пользователям с незнакомыми номерами себе писать.
Я долгое время говорила себе, что не стоило портить отношения с хозяйкой, потому что мало ли что. Впрочем, кто знает, может быть, испорти я эти отношения раньше, мне раньше пришлось бы вернуться домой и сейчас этот стресс был бы уже позади. Кто знает, что еще можно было бы испортить?
(Да, я знаю, я говорю, что ничего не чувствую, – но знаю и другое: стресс обязательно будет потом, даже если его нет сейчас. Научиться бы хоть когда-нибудь следовать своим собственным советам.)
Соседка снизу явилась через пять минут после того, как я вернулась из магазина (я почти на сто процентов уверена, что она различает звуки ключей, поворачивающихся в разных замках, – не дай бог мне иметь такое чуткое ухо). Конечно, она хотела обсудить мой переезд, мою работу, мою зарплату. Конечно, потом она захотела обсудить мое семейное положение. Всех традиционно интересуют только две вещи: моя вызывающая тоску и жалость внешность и мое вызывающее ужас и недоумение семейное положение. Я буквально ничем другим не примечательна. И да, клянусь, я буду надевать маску для разговоров с соседями и после окончания пандемии. Для разговоров со всеми остальными, впрочем, тоже. Корчить рожи гораздо легче.
– Александра, – говорит она трагически, – зачем тебе эта тряпка на лице?
– Для красоты, – говорю я безмятежно.
Соседка пускается в долгий монолог с презентацией всех результатов всех исследований всех интернет-экспертов по вопросам коронавируса. Я слушаю вполуха, пока наконец не звучит:
– …И вообще, ты молодая женщина, нечего хоронить себя заживо. Совсем в пацана уже превратилась, кожа да кости. Погоревала и хватит. Сколько уже, два, три года?
– Я совсем не горюю, – говорю я честно. – Все хорошо, спасибо.
(Нормально ли говорить, что я совсем не горюю и что все хорошо?)
– Ну как же! Я же вижу, я же понимаю все. Высохла совсем. Такой мальчик был, вежливый, а красавец какой.
– Вы извините, – говорю я, – я пойду, мне работать надо.
Мне приходится обменяться с ней номерами телефонов (в принципе, конечно, это нелишне), после чего мне в вайбер (да, я знаю, но им пользуются мои родители) начинают бесконечно сыпаться картинки «с добрым утром», «с добрым утром», «с добрым утром» (уже час дня? мы уже поздоровались лично?..), с каким-то религиозным праздником, с молитвами, с престарелыми анекдотами. Я думаю, что надо что-нибудь наврать родственникам о том, почему теперь нельзя пользоваться вайбером, и перейти куда-нибудь, где меня не найдут. Мне и так практически никто не пишет, кроме Марины. Или квартирной хозяйки, которая перевела на мою пустую карту один рубль с очередным гневным комментарием (а я почти уже успела обрадоваться, увидев оповещение от банка).
Я отправила ей рубль обратно с припиской: «Не пишите сюда больше, она умерла».
Я долго размышляю, стоит ли мне стелить что-то на диване: спать на кровати я все равно не собираюсь, как, впрочем, и вообще заходить в комнату, в которой она стоит. Я чувствую себя такой выжатой к концу дня, что просто достаю из сумки подушку, кладу наволочку сверху и ложусь, думая, что очень быстро засну. Еще я думаю, что в ответ на призывы меньше горевать и бежать размножаться, чтобы всем вокруг наконец стало не так печально на меня смотреть, можно начать трагически рыдать, можно зловеще произносить: «Не два года, а два года, семь месяцев и тринадцать дней» (это шутка, я понятия не имею, сколько на самом деле прошло времени, поэтому все совпадения случайны), можно схватить говорящего за руки и потребовать устроить мое личное счастье. Ничего из этого делать я, конечно, не буду.
Но вот что я обязательно сделаю – так это проверю, хорошо ли закрыта дверь в другую комнату. Я знаю, что это глупо, но если этого не сделать, я буду мучиться всю ночь.
Не засыпая, я думаю, что за всю мою жизнь меня понимали только два человека: Марина и Саша. Марина – сильные стороны, Саша – слабые. У меня ни с кем не было и, наверное, не будет таких интеллектуально заряженных разговоров, как с Мариной. О чем мы говорили с Сашей первые несколько месяцев, я помню плохо: мне кажется сейчас, что процентов семьдесят этих разговоров происходили у меня внутри. Это был третий или четвертый раз за всю мою жизнь, когда я была влюблена, и каждый раз я влюбляюсь очень сильно, и мне хочется сказать, что это всегда кончается плохо, но на самом деле это кончилось по-настоящему плохо всего однажды. Что-то подсказывает мне, что хуже, чем это, чисто логически уже быть не может.
В школе я много болела и много слушала, какая я способная и как у меня бы все получалось, если бы я только постаралась. Я была очень вежливая уже тогда, поэтому я рассеянно кивала и не перечила никому, хотя, наверное, можно было хоть раз сказать, что, когда две недели в месяц лежишь больная, приходит осознание, что от лишнего старания, скорее всего, будешь лежать лишнюю неделю. Я до сих пор не могу сказать толком, что со мной было. Сейчас все по-другому, эта часть моей жизни выглядит все более и более туманной, и мне приходится себе напоминать, что когда-то такое было вообще. Иногда я жалею, что так и не приучила себя писать дневники – во всяком случае, от своего лица, а не от лица придуманных людей. Я никогда не могла писать о себе – мне не то чтобы было страшно, просто я рано поняла, что всем все равно, и мне показалось, что мне тоже надо скрываться, захлопывать дверь, как только кто-то пытается войти. Это не было самозащитой, потому что очень долгое время на меня никто не нападал, – это было просто выученное поведение, привычка.
(Эта чертова квартира. На съемной квартире об этом думать не приходилось.)
Нет, даже не так. Говорить, что всем все равно, – значит указывать на существование какой-то нормы теплоты и любви (или раздражения и недовольства), которая не соблюдалась. Но «все равно» у меня дома и так было нормой. Мои родители были холодные, не добрые и не злые. Они очень старались делать все правильно, но я никогда не чувствовала, что я им зачем-то была нужна. Я думаю, что они честно пытались сделать все по-другому с моим братом, но еще больше стали похожи на роботов, которые воспроизводят поведение, ассоциирующееся с любовью, и не понимают, почему из набора слов и жестов не рождается нечто большее. Я думала иногда, что бы они сделали, если бы я бунтовала, громче требовала внимания к себе.
(Часы показывают 2:32.)
Вместо этого я простужалась по любому поводу. Мне отменяли прогулки и запрещали мороженое, назначали мороженое и разрешали прогулки. Я могла прийти домой после двух дней в школе совершенно больная. Иногда у меня не было даже симптомов простуды, но от сильного перевозбуждения обязательно поднималась температура и никак не хотела падать. Я болела после походов в театр, в цирк, в гости, после собственного дня рождения. Возможно, поэтому мы как-то стеснялись об этом говорить – не было никакого пугающе непонятного названия, которое сразу снимало бы ненужные вопросы. Все заменяло универсальное «простуда», и, конечно, это значило, что все начинали вдохновенно советовать, как лучше лечить простуду, что купить и к какому проверенному целителю сходить. Меня все чаще и чаще подбрасывали бабушке, потому что родителям нужно было ездить в командировки – да и в целом, наверное, все это было для них утомительно.
(Марина твердила, что именно так и выглядел мой бунт – как еще ребенку привлечь к себе внимание, если не заболеть? То же самое как-то сказала и Валя, мол, не кажется ли мне, что это был мой способ выразить недовольство тем, как со мной обращаются? Возможно, они обе правы. У моего младшего брата тяжелая астма.)
Я рада, что у родителей совсем недолго продлился период веры в насильственную социализацию – мол, надо же как-то тренироваться, надо же куда-то ходить. Я думаю, что они просто устали, потому что заболевала я в десяти случаях из десяти. Тогда я даже не выдержала нескольких походов к психологу, смешных и жалких, где мне пытались внушить, что без школы мне очень плохо, – как только я поняла, что все мои слова тут же передаются выше, я заболела без всяких усилий. И меня оставили в покое. Надо сказать, что после этого мне стало немного легче, во всяком случае, я перестала себя винить за то, что весь класс идет в кино, весь класс приглашают на день рождения, а меня никуда не зовут, потому что я и так скажу «нет». Я была бы очень, очень несчастна, если бы мне всего этого не хватало. Но мне повезло. Впрочем, сейчас я часто думаю о том, насколько иначе могла бы выглядеть моя жизнь, если бы тогда существовала дистанционка, если бы вместо одинокого лежания и сидения дома взаперти с книгами и телевизором я бы отсиживала все те же самые занятия у экрана, видела бы ежедневно своих одноклассников. Если бы с психологом можно было видеться онлайн точно так же, как я сейчас вижусь с Валей. Виделась, точнее говоря.
Возможно, поэтому в самом начале университета знакомство с Мариной произвело на меня такое впечатление. Я была готова сидеть за самой последней партой и никогда ничего не говорить, никогда ни с кем не знакомиться. Если кто-то и использовал переход из школы в университет для персонального ребрендинга, то мне, скорее, хотелось окончательно нырнуть в свою реку, насовсем уже перестать притворяться, что мне среди большого количества людей хорошо и комфортно и что я смогу среди них жить. Мне хотелось спрятать голову и ни с кем не разговаривать, но из-за Марины у меня появились контакты. Она набрасывала сеть на всех, до кого могла дотянуться.
Про кого-нибудь другого можно было бы сказать, что глаза у него домиком, но у Марины глаза были, наверное, как две миндалины, и ресницы у нее как будто хлопали навстречу друг другу. И ногти у нее всегда были цвета самой красивой ночи, синей и фиолетовой. Она спросила меня, свободно ли место рядом со мной, и села, не дожидаясь ответа, – так мы и просидели вместе четыре года до ее отъезда.
И даже странно, что с Сашей меня познакомила не Марина, потому что она знакомила меня со всеми. (Впрочем, совсем не странно, если подумать об этом чуть дольше: единственной социально приемлемой валютой, которая была у Саши, была его внешность, а к чужой красоте, как мне казалось, Марина всегда была равнодушна.) Они знали друг друга совсем немного по какому-то из студенческих клубов, говорила она потом, в конце концов, Саша был старше, где бы им еще пересечься? К тому времени, как все началось, Марина уже уехала в первую из своих многочисленных магистратур; потом ее родители тоже переехали за границу, и она почти совсем перестала приезжать. Она много раз звала меня то в Швецию, то в Англию, то в Германию, где она окончательно, как ей казалось, укоренилась со своим бойфрендом недели, и каждый раз мне надо было вежливо – и скрывая уныние – объяснять, что у меня по-прежнему нет на все это денег и что с моим образом жизни, моими возможностями и моим дурацким здоровьем они вряд ли появятся.
Когда-то в Марине мне нравилась свобода. Она все делала легко. Раньше я гнала от себя несправедливые мысли, что, будь у меня больше средств, я бы тоже все делала легко. (За исключением, наверное, личных отношений – деньги тут точно ни при чем.) Теперь я думаю, что несправедливые мысли тем вероятнее, чем дольше живешь, поэтому с ними надо просто смириться и давать проходить мимо. Обычно это помогает.
(Я почти написала обо всем этом Марине, но это было бессмысленно – ночью она спала.)
Вторник
Утром из форточки пахнет ванилью. Это так непривычно, что я несколько раз принюхиваюсь, – на прежней квартире пахло разве что сигаретами, когда кто-то курил под окнами первого этажа, и кошками, когда свои окна открывала соседка. Я уже совсем забыла, что мне нравилось просыпаться в этой комнате в детстве и смотреть, как солнце ползет вверх из-за многоэтажки. Когда-то я любила очень раннее утро, пока все спали и никто ничего от тебя не хотел. Теперь обычно в это время, когда я выводила телефон из авиарежима, в чате уже было полно сообщений, но последние дни все молчало – а значит, работы не было. Неловко в третий раз писать Але (и как назло, я как раз дочитала несколько книг, из которых можно было бы сделать неплохие материалы). Я потыкалась по другим знакомым и поняла, что все безнадежно и еще какое-то время будет безнадежно.
Что бы сказала Марина? Марина, конечно, сказала бы что-нибудь о том, что сейчас, особенно если карантин с нами надолго, самое время подумать о патреоне, о том, что надо собирать портфолио и монетизироваться самостоятельно. Мне кажется, она до сих пор в глубине души обижена за меня на то, что я купила самую дешевую ее подписку на патреон. Может быть, это было некрасиво с моей стороны, не знаю. Если бы у тебя была десятидолларовая подписка, написала мне Марина полушутя-полусерьезно, увидев меня в списке патронов, я бы ее купила. Если бы ты купила мою десятидолларовую подписку, а я твою, в этом не было бы никакого смысла, ответила я, только ненужные банковские манипуляции.
Вопрос, конечно, был в другом: что и кому я могла предложить? За время учебы и общения с людьми, у которых что-то получалось, у меня отросли творческие амбиции – и несмотря на не самую ужасную работу, которая мне чаще нравилась, чем нет, и на не самую ужасную оплату, которой хватало на нужное (а нужно мне было мало – да, это тоже проблема, но об этом потом), мне казалось, что когда-нибудь мне все-таки надо подумать об искусстве. Я могу гордо говорить, что написала что-то размером с книгу – мы все тогда писали такие, из кусочков, казалось, что очень легко написать книгу из собственных постов в соцсетях, и все испытают от этого экстаз. Мы неистово хвалили друг друга, чтобы никому не было обидно, и только Марина всегда говорила как есть, но на нее никто не обижался, и в ответ ее хвалили искренне. У нее действительно был по меньшей мере оригинальный стиль, потому что она знала и читала много всего – многие окололитературные вещи я слышу в своей голове произнесенными ее голосом. (Те, конечно, что не произнесены голосом моей бабушки.)
Потом я достаточно вяло посылала куда-то свои рассказы, и конечно, меня никуда не брали, потому что хорошего в моих текстах было мало, разве что энтузиазм, с которым я их тогда писала. И сколько бы Марина ни говорила, что не надо сдаваться и проч., проч., одно дело – не сдаваться после трех отказов, ну, пяти. Но как-то раз у меня их случилось двенадцать подряд. Я уже не могла себе убедительно говорить, что мне все равно, и бросила писать, что, конечно, заставляло меня чувствовать себя притворщицей. Марина продолжала присылать мне какие-то кусочки из моих текстов, чего-то давнего, что я писала еще в университете, со словами: «Жалко все-таки, что ты этим серьезно не занимаешься».
Я ничего не могу с собой поделать – ни эти комментарии, ни сам процесс сочинения больше не делают меня счастливее или лучше. Поскольку Марина сама уже несколько лет пишет книгу, отрывки из которой периодически всплывают у меня в ленте (честно говоря, я рада, что она не присылает мне их лично, потому что я уже не так добра, как раньше, и мне стало очень тяжело давать фидбэк знакомым), могу предположить две вещи:
1) ей кажется, что раз она пишет, то и все вокруг должны писать;
2) у нее тоже творческий кризис, поэтому, пиная меня, на самом деле она пинает себя.
Объективно я вряд ли могу кому-то сказать что-то принципиально новое – ну, работаю я писательницей за деньги. Я мало что знаю о других профессиях. Мои родители занимались малым бизнесом (не знаю, что они делают сейчас, я давно не проверяла). Бизнес их бесконечно находился в состоянии вот-вот-окупаемости. Можно ли сказать, что это привилегия – не знать, откуда берутся деньги, потому что их нет? Я помню, что нам всегда помогала бабушка, хотя она сама была школьной учительницей литературы, а следовательно, положение ее было не лучше. Она много критиковала родителей, их бизнес, их нежелание работать на «нормальных» работах, их безалаберность – но помогала она все равно. Иногда я думаю, что во мне сошлись бабушкина страсть к литературе и просвещению и родительское неумение зарабатывать.
Так вот, писать производственные романы мне решительно не о чем, чувства собственной важности, достаточного для того, чтобы писать о себе, у меня не было (и вряд ли когда-нибудь будет). Что еще можно писать? Стихи совсем не мое. Как и все, я пыталась. Но меня всегда останавливало следующее: вроде бы писать надо для высшей цели, искусство ради искусства. А у меня получается писать только за деньги. Или терапевтически.
Да, я так и не сказала Марине, что пишу еженедельные обзоры на психологическую литературу: во-первых, я все равно делаю это под бабушкиной фамилией, которая Марине, скорее всего, незнакома, во-вторых, не хочу ранить ее нежные чувства. Это сарказм, да, возможно, мне самой неловко, что я не делаю ничего серьезного или творческого, а просто зарабатываю деньги (причем не так уж много). Может быть, мне уже сейчас стоит подумать о том, что когда-нибудь эти тексты научится писать искусственный интеллект и толпы средней руки копирайтеров вроде меня останутся без работы. Если честно, меня не радует технологический прогресс: вдруг он отберет у меня хлеб и мне наконец-то придется придумать что-нибудь другое?
В-третьих, зло и внезапно думаю я, я просто не хочу от Марины нотаций.
Как я и полагала, чуда не произошло и новых заказов не появилось, так что можно было провести день за уборкой квартиры. Тем более что я ее уже запланировала. Планирование уборки для меня обычно выглядело как вываливание вещей отовсюду в кучи, которые невозможно будет игнорировать или просто запихнуть обратно и поэтому придется разобрать. Вчера я почти выполнила написанное: пол в большой комнате был занят книгами с трех полок (не все сразу) и безделушками с них же, конец дивана – одеждой из вещевой части шкафа. Выход на балкон пришлось перегородить моими новыми сумками и старыми сумками с моими университетскими (и какими-то школьными) вещами. Условия жизни были вполне невыносимы, и оставалось только механически рассортировать все это по пакетам: для стирки, на выброс, на подумать, на теоретическую благотворительность, которой я никогда не занималась и в которой ничего не понимала. Все это, конечно, нужно было сделать очень давно – после бабушкиной смерти. Делать это после следующей смерти было уже поздно. А сейчас уже не было выбора. Возможно, одна качественная уборка в свое время могла избавить меня от поспешных решений в будущем.
Оглядев комнату хорошенько, я собрала еще одну сумку и отправилась на кладбище.
Во-первых, рассуждала я, на кладбище можно было не ехать, а идти – это три или четыре автобусные остановки. Сейчас я старалась путешествовать общественным транспортом только ранним утром, еще до того, как в него набьется основная масса еще-ходящих-на-работу. Во-вторых, на кладбище вряд ли будет много людей, так что приличия будут соблюдены. В-третьих, с марта в этом году стоит такое тепло, что хочется гулять и наводить порядок, а не сидеть дома. Раньше я не думала об этом до начала мая и очень банально ехала убирать на майские праздники – но, конечно, я понятия не имею, будет ли в этом году май.
Я шла, вдыхая весенний воздух, думая, что куртка была лишней. (Но помня, что моментально пожалела бы об ее отсутствии, дойдя до кладбища – там всегда сквозняки и я всегда возвращаюсь больная. Откуда я вообще не возвращаюсь больная? Почему мне захотелось везде ходить ровно тогда, когда вернуться откуда бы то ни было больной вероятнее и печальнее?) Мне казалось, что зелень появляется прямо на глазах, и мне в очередной раз стало обидно, что все это в этом году безнадежно испорчено, что всем этим, вполне возможно, скоро некому будет любоваться.
(Я буду гулять все равно.)
Потом вдали я начала различать людей – все больше и больше люди входили, выходили и активно перемещались по кладбищу, несмотря на будний день; я видела головы вдалеке. Я проверяю чат в вайбере с соседкой – да, конечно, сегодня что-то поминальное, и теперь я вспоминаю, что видела в новостях еще на выходных предупреждение об ограничениях посещения кладбищ. (В таких новостях не менее пятидесяти процентов слов должны оканчиваться на – ение, иначе никак.)
То есть я по-прежнему преступница.
Хорошо.
Могилу бабушки не нужно долго искать, и тем не менее мне всегда тяжело с первого раза объяснить ее многочисленным подругам и соседкам, как ее найти. Бабушки нет уже шесть лет, и коммуникациями с ее ближним кругом занимаюсь я (они почти все ежегодно забывают маршрут, и я с удовольствием им его объясняю в сотый раз, потому что мне приятно, что они помнят бабушку). Я всегда любила бабушкиных подруг – они были веселые и разные. Они объясняли мне, что никогда не надо бегать за мальчиками и что таблетку цитрамона лучше разжевать, проигнорировав омерзительный вкус. Одна из подруг, как я теперь понимаю, страдала хордингом: бабушка рассказывала мне, что у нее дома невозможно пройти из-за гор вещей и что она никогда ничего не выбрасывала. В детстве мне казалось, что это должно выглядеть романтично – в кино так выглядел бы безумный профессор или волшебник, и бо́льшую часть его вещей точно составляли бы книги там и тут. Бабушкина подруга, впрочем, и вправду была профессоршей математики. Еще эта подруга единственная, кому маршрут к могиле напоминать не нужно.
Плитку покрывает слой слипшихся с осени листьев. Наверное, мне бы больше пригодилась лопата, чем веник, потому что веником их отскребать тяжело. Я каждый раз думаю, что мне нужно больше инструментов – не помешали бы какие-нибудь грабли, секаторы тоже, потому что к концу лета тут будет сплошная акация. Воздух уже слегка наполняется душной тяжестью – той тяжестью, которую обычно испытываешь самое раннее в мае, когда одежды на тебе вдвое меньше. Я с удовольствием буду носить маску и весной, и летом, и когда все это кончится, но в жару, сто процентов, будет тяжело дышать.
Еще каждый раз, бывая здесь, я думаю о соседней могиле: плита гласит, что здесь похоронены двое мужчин, которые по возрасту могли быть отцом и сыном, но ни фамилии, ни имена об этом не говорят. Памятник красивый и дорогой, но за лето все полностью обрастает травой и цветами – я ни разу не видела, чтобы здесь кто-то убирал. Уже который сентябрь я борюсь с желанием навести одним махом порядок и на этой одинокой могиле, размышляя: вдруг родственники очень далеко живут, вдруг они за границей и не могут так часто приезжать? Вдруг их совсем не осталось? Вдруг их бы согревала мысль о том, что об этом кто-то позаботится? Но меня всегда что-то останавливает – мне кажется, что я буду переступать чужие границы. В конце концов, я же не хожу убирать чужие неубранные квартиры. Я, собственно, и свою квартиру толком убрать не могу. Кроме того, откуда-то всегда берется другая навязчивая мысль: что, если этот дорогой памятник – просто способ откупиться, сказать, что больше никому ничего не должен… Что, если этих людей не навещают потому, что не хотят навещать?
К тому времени, как я заканчиваю, народу на кладбище уже вдвое больше. Держать дистанцию все равно нетрудно, но я решаю выйти менее популярной тропинкой. Это дополнительные двадцать минут пешком. Я свободна.
Если я не ошибаюсь, мои родители ни разу здесь не были после бабушкиных похорон. Как я уже говорила, они не слишком сентиментальны, впрочем, я не буду заходить так далеко, чтобы утверждать, что для мамы это все совсем не тяжело. Такие вещи в целом нужно делать только по желанию, и я не хочу, чтобы это прозвучало так, будто я чем-то лучше своих родителей. Я нахожу, что мне от посещения бабушкиной могилы два раза в год с целью уборки и иногда с целью уединиться становится легче. Боюсь только, что в этом совсем нет никакого душевного умиротворения, – это просто-напросто физический труд на свежем воздухе, от него всем и всегда бывает хорошо.
Тем более сама я ни разу не была после похорон на Сашиной могиле. Она на совсем другом, далеком кладбище, выбранном его родителями, на другом конце города. Не уверена, что смогу найти эту могилу без посторонней помощи, и не уверена, что когда-нибудь буду искать.
Назад я тоже иду пешком, и я вся мокрая (из-за этого мне еще страшнее снимать куртку). Я терплю. Трекер показывает пятнадцать тысяч шагов. Я не помню, когда в последний раз проходила хотя бы пять тысяч шагов – моя стандартная прогулка вокруг квартала после целого дня за компьютером еле-еле тянет на четыре тысячи, и здесь хотя бы есть куда идти. Возле моей прежней квартиры не было никаких парков, и чтобы погулять, мне приходилось ездить в центр. У меня был странный, глухо застроенный и глубоко заселенный район (поэтому, впрочем, и такой дешевый); я часто выходила вечером в то самое время, когда выходили все остальные, и могла по памяти назвать всех родителей с колясками, всех владельцев собак и всех собак. Мы все шагали в затылок то вдоль трассы, то вдоль заброшенной и полуразвалившейся танцплощадки, то мимо молодых неуверенных деревьев, из которых, может быть, когда-нибудь получилось бы что-то, похожее на зеленую зону, но пока оправдывать надежды они не хотели. Никто так и не мог решить, стоит ли ставить еще скамейки: за мои три года там я пронаблюдала весь жизненный цикл скамейки вдали от центра города – от почти торжественной установки с фотоотчетами в соцсетях до трагической смерти от рук вандалов или по естественным причинам, связанным с дешевизной и скоростью производства. Поэтому оставалось только ходить.
Впрочем, с моей категорически сидячей работой и так ходить нужно было обязательно, и сейчас меня больше всего пугает потенциальная невозможность этим заниматься. По нашему рабочему чату я уже понимаю, что хуже всего в столице (как я уже сказала, мне совершенно нетрудно сидеть дома любое время при наличии свободного выбора), а чем от столицы дальше, тем больше похоже на то, что делается у нас (практически ничего).
Единственное, в чем я была за свою жизнь права, – это что работа на дому станет работой будущего. На мое фрилансерство буквально все смотрели как на идиотизм. Бабушка прощала это только потому, что в офисе я, конечно, заболела бы, а куда мне еще болеть.
(Возможно, я думаю так просто потому, что мне уже очень жарко и я уже очень долго иду. Дома после душа я буду новым человеком, и тогда надо будет проверить, буду ли я по-прежнему зла на Марину. Теперь мне неловко еще и оттого, что я понимаю: я не сказала ей и о том, что теперь у меня и в паспорте бабушкина фамилия. Подумать только, как много людей я пропустила одним махом.)
Да, теперь я впервые очень конкретно ощутила, что нас могут и совсем закрыть – и что тогда будет, как это будет работать? Выставят под подъездами охрану? Я скоро понимаю, впрочем, что для такого уровня киберпанка мой недомиллионный город слишком незначителен – и бизнес здесь попросту скончается в муках. Мы будем притворяться, что все хорошо, называя это надеждой на лучшее, пока нас кто-нибудь или что-нибудь не пнет.
Идеальное место, полностью соответствующее моим ценностям.
От эпизодических приступов паники, впрочем, никто не застрахован, поэтому я зачем-то пишу Марине с вопросом, как там у них ситуация в кампусе.
После этого мы обмениваемся голосовыми.
В чате несколько раз всплывает сообщение, что Марина записывает мне голосовое, потом, через паузу, приходит пятисекундное аудио:
Я вспоминаю какую-то недавнюю статью о том, что отношения не должны превращаться в работу – но хорошие отношения все равно так или иначе будут предполагать какое-то количество работы. Подбирать слова, не вести себя как в детском саду, уважать границы. Но каждая работа предполагает отпуск, и это страшно, потому что невозможно сказать кому-то, кого любишь, что тебе нужен отпуск вот от сих и вот до сих. Я много читала, как это выглядело бы в теории, но мое желание, например, взять отпуск от Марины постоянно наталкивается на две мысли:
1) Марина – это и так работа очень, очень неполный день;
2) без нее я останусь совсем одна.
Ночью, сопротивляясь желанию полезть в спасительные соцсети, я лежу и думаю: удивительно, но сейчас в мире, кажется, нет ни одного человека, которому я могла бы искренне сказать, что люблю его.
(На самом деле, конечно, это всегда другой вопрос – есть ли сейчас кто-нибудь, кто любит меня. Нет, даже не так. Есть ли сейчас кто-нибудь, от кого я услышу «я люблю тебя» – и при этом меня совсем не покоробит.)
Видите, вот чары этой вонючей квартиры. Вместо того чтобы спать, вместо того чтобы как все нормальные или, по крайней мере, более разумные люди беспокоиться по поводу того, что, возможно, мы все умрем, я брожу в каком-то бессмысленном болоте из полусгнивших вещей и думаю, кому могла бы сказать:
Жаль, что с Валей все кончилось так не вовремя. Технически я уже три дня как могла сообщить Вале, что на неопределенное время приостановлю наши встречи. У меня висело ее непрочитанное (прочитанное, конечно, но не открытое) сообщение с просьбой подтвердить сессию во вторник. Я пыталась заставить себя что-то написать ей и не могла. Я понимала, что Валя сейчас тоже теряет клиентов, потому что люди теряют работу (а еще потому, что некоторым из них теперь приходится сидеть дома на удаленке с семьей, где больше ни о чем не поговоришь вслух). Конечно, таким можно было предложить терапию по переписке, что, по моему скромному мнению, было или не совсем то, или совсем не то – я перепробовала все приложения, где можно было переписываться с роботами, и очень быстро изучила все их трюки. Роботы ласково предлагали тебе искать в своих мыслях когнитивные искажения и посылали тебе самые няшные гифки, если ты определяла их правильно. Это было мило, но быстро надоедало – и не хотелось расстраивать робота тем, что определила уже все искажения и рыдаешь все равно.
Технически Валя сказала бы мне, что я не должна пытаться проконтролировать чужие чувства – в этом случае ее собственные чувства, которые мне не хотелось ранить.
Вопрос еще и в другом: мы говорили два месяца, это было хорошо и прекрасно, но Валя до сих пор не знала, что я когда-то была замужем, а теперь одна. Мне было бы очень неприятно думать, что это делает ее плохой терапевткой. Я должна бы предположить, что, если она и ощущает между нами какую-то недоговоренность, какую-то лакуну посреди моих рассказов о себе, то она терпеливо ждет, пока я наберусь сил и расскажу о ней.
Но на самом деле я, как обычно, замечательно вру и притворяюсь, и поэтому мы решаем не столько мои проблемы, сколько проблемы наполовину вымышленной, наполовину морально устаревшей Саши Конюховой, пока за этим наблюдает ныне здравствующая Саша Аксенова.
(Если бы бабушка была жива, интересно, что бы она сказала по поводу моей смены фамилии.
Если бы бабушка была жива, интересно, что бы она сказала по поводу того, зачем ей была фамилия дедушки Конюхова, которого она не могла простить.
Я никогда бы не осмелилась спросить ее, но мне хотелось знать.)
У меня, кстати, был веселый дедушка, но я понятия не имела, где он теперь живет со своей следующей семьей. Когда он оставил бабушку (бабушка всегда называла это именно так: «оставил» – не бросил, не развелся), возможно, у моих родителей и сохранились какие-то контакты – хотя бы номер телефона. Об этом я тоже никого не спрашивала, и мне было странно, что я даже не помнила, о чем мы с дедушкой говорили в последний раз перед тем, как он уехал. Он просто исчез, а впоследствии выцвел и в моей памяти. Может быть, поэтому я и помню о нем только то, что он был веселый, – может, когда-то он успел меня покатать на коленях или подбросить вверх. Понятия не имею, что случилось на самом деле.
Я почти шучу мрачно, что и сама прекрасно справляюсь в раскапывании семейных тайн, причем бесплатно – но и это будет не совсем корректно, потому что ничем таким мы с Валей не занимались. Первой реакцией Марины, когда я сказала ей, что пошла на терапию, было: «Охота тебе сидеть и ныть про свое детство за деньги?» Она ходила на терапию много лет, но, конечно, в Германии была другая терапия, совсем другое дело, а у нас, конечно, она была плохая и не регулируемая государством и диплом мог купить кто угодно и где угодно. Поэтому в зависимости от твоего положения в пространстве по отношению к границе одна и та же вещь могла называться то «дорогостоящее нытье», то «проработка травм». Я не спорила, но решила больше не хвалить Валю при Марине – мне было за нее обидно.
Я знала, впрочем, что была не вполне справедлива к Марине, когда злилась на нее; что таким ворчанием Марина обычно выражала заботу обо мне. И поскольку ее понимание моей ситуации – как и Валино, впрочем, – основывалось только на специально отобранных мною фактах, трудно было в чем-то ее упрекать. Она искренне считала, что у меня все хорошо.
(Мне внезапно приходит в голову, что ковид, кажется, особенно опасен для пожилых людей – что вполне логично, учитывая, как опасен для них даже тяжелый грипп. По большому счету у меня может уже и не быть дедушки, и я об этом никогда не узнаю. Должно ли это быть для меня важным? Трудно понять.)
Кроме того, про мою семью особо нечего и говорить. Если посмотреть на карту, наша семья, наверное, была похожа на некрасивые бессистемные пятна, сами собой проступающие в отдаленных районах областных центров отдаленных областей. Я мало кого знала из наших дальних родственников – все они появились и исчезли где-то в моем детстве, и я не уверена, что смогла бы узнать их в лицо, если бы мы встретились снова. Конечно, из-за книг мне не хватало ощущения семьи, мне казалось, что было бы здорово встречаться большой компанией или ездить вместе на отдых.
Мои родители и брат уже почти десять лет живут у моря. Вопреки тому, что можно было бы подумать, это не значит, что я провожу у моря отпуск или вообще что-нибудь провожу. Мне было пятнадцать, когда родился брат, он стал еще чаще и еще тяжелее болеть, чем я, и меня насовсем переместили к бабушке, которой тоже уже была нужна помощь. Когда я поступила в университет, бабушка предположила, что из дома мне будет гораздо ближе добираться до нашего корпуса, но внезапно для нас обеих родители продали свою (нашу) квартиру и уехали растить ребенка на свежем воздухе, – видимо, чтобы не повторять ошибок со мной.
Для меня всегда было странно, что я больше не могу попасть в свое детское жилище, что там живут какие-то другие люди. Не могу сказать, что я была там особенно счастлива – у нас были странные соседи, стоял шум и все время пахло чем-то посторонним. Я столько времени провела взаперти с этими звуками и запахами, что надолго разлюбила сидеть дома подолгу. Не знаю, почему это пришло мне в голову сейчас. Еще в нашем старом доме были одни конкретные жильцы, за чьим сыном я бегала. Он утверждал, что видит во мне сестру, что, однако, не помешало ему со мной переспать на мое совершеннолетие. Мы больше не разговаривали, и теперь я совсем не знаю, что с ним. Хотелось бы сказать, например, что я нашла его в соцсетях и он рано облысел. Но я и так, специально не ища, вижу его время от времени в рекомендациях – он выглядит все так же, у меня все так же слегка все вздрагивает внутри, и в какой-то другой ситуации, возможно, это было бы смешно.
Еще к нам регулярно ломились пьяные, перепутавшие квартиры (иногда дома или даже микрорайоны), и мои родители ничего не делали, потому что милицию вызывать никто не хотел. Я несколько раз засыпала под вопли и грохот, и с тех самых пор по ночам я чаще не сплю, а просто вхожу в режим ожидания – костенею и надеюсь, что сегодня никто стучать не будет.
Да, именно поэтому я не люблю курьеров и терпеть не могу людей, которые навязчиво стучат в дверь, а не звонят, и никогда им не открываю.
Я говорила об этом с Валей, чувствуя, что это глупость, но Валя предложила мне пройти какой-то опросник на ПТСР, и, конечно, я прошла его с наилучшими возможными результатами. Я мрачно пошутила тогда, что привычка получать высокий балл за тесты в университете никуда не делась, и Валя вежливо посмеялась вместе со мной, напомнив мне, что сарказм – это защитный механизм, маскирующий невозможность справиться с эмоциями. Волновалась ли я из-за своего результата или его значения? Я не могла сказать. Хотелось бы, чтобы это чем-то мне помогло. Мое спокойствие Валя, кажется, принимала за скепсис.
Как я понимаю, было бы легче, если бы меня выключало только в той конкретной квартире, в которой это происходило, – той квартире, которая теперь принадлежит неизвестно кому, – но, кажется, это была моя реакция на ночь. Ночь наступала везде.
Мы успели попробовать разное: засыпать в наушниках, закрывать все двери в квартире, чтобы между мной и входной дверью было как можно больше препятствий. Валя напомнила, что есть квартиры с дополнительной дверью перед площадкой, но нам такую ставить было некуда, и я не знала своих нынешних соседей настолько хорошо, чтобы им это предлагать.
– А есть разница, когда ты засыпаешь одна и когда в квартире кто-то еще есть?
Отвечать нужно было, тщательно подбирая слова.
– Мне кажется, – сказала я наконец, – что при жизни бабушки было легче. Я чувствовала себя безопаснее.
– Больше совсем не сможешь вспомнить случаев, когда засыпала с кем-то еще? Ночевала у друзей, допустим, или у бойфренда. Возможно, тогда ощущение было другое – было бы здорово, если бы мы смогли до него добраться и понять, как его воссоздать в твоей нынешней жизни.
– Нет, – сказала я. – Ничего не приходит в голову.
Среда
Я готовлю завтрак. Это почти приятно – даже несмотря на то, что плита здесь более старая, чем на прошлой квартире, все тугое и ничего не включается с первого раза. Очень странно, что, когда годами живешь где-то, даже после долгого перерыва будешь помнить до мельчайшей доли секунды, сколько нужно нажимать на кнопки и когда поворачивать рукоятки.
Когда я завтракаю, мне приходит сообщение от Марины с извинениями за вчерашнее. Она очень переживает, что сорвалась и была невежлива, и очень хочет, чтобы я поскорее ее простила.
В глобальном смысле это действительно ничего страшного. Более того, Марина каждый раз извиняется – рано или поздно. В отличие от большинства людей, которые не извиняются никогда. Конечно, это не должно прозвучать так, как будто меня постоянно кто-то обижает: последние два года я практически ни с кем не общаюсь, что значительно снижает вероятность обид.
Дальше Марина утверждает, что со временем мне должно здесь стать легче, а пока просто не нужно на себя давить. Она в очередной раз посылает мне какие-то подкасты по психологии, какой-то подозрительно тематический селф-хелп под соусом «вот я тут сейчас читаю интересное», хотя я понимаю, что она ничего из этого не слушала и не читала, и она тоже понимает, что я понимаю. Я вежливо открываю все ссылки на пару минут и закрываю, убедившись, что все это уже знаю и так и что Марина по-прежнему мастерски обходит тему. В конце концов, зачем мне читать о депрессии, которой у меня нет?
Меня тревожит, что эффект от общения с Валей так быстро сходит на нет, что у меня совершенно выветрилось из головы, как мы договорились действовать в стрессовых ситуациях. Два месяца я чувствовала себя как на хороших обезболивающих, от которых теперь остались только хорошие воспоминания.
Я даже не поняла, как это получилось, но, мельком взглянув на себя в зеркало через плечо, я увидела у себя на ноге ярко-красное пятно. Пятно располагалось на задней поверхности бедра, в таком месте, где без помощи зеркала или телефона разглядеть его было невозможно. Эта мысль меня озадачила и испугала одновременно – какое-то категорически несправедливое телесное ограничение. В зеркале тоже, впрочем, мало что стало понятно, и какое-то время я изворачивалась как могла, чтобы сделать фотографию пятна нормального качества и рассмотреть его как следует.
Учитывая, что я только что была на природе, это вполне мог быть клещ. О клещах сведения у меня были исключительно анекдотические, но тут же посыпались мысленные комментарии: во-первых, я была в джинсах. Во-вторых, где клещ? В-третьих, скоро ли я умру? Я послала фотографию Марине и полезла гуглить. Гугл неопределенно сообщил, что клещи взбираются вверх по человеку, но делают это в поисках участков более тонкой кожи.
Потом мне пришло в голову, что если пятно появляется на стене дома – это готика, а если на человеке – то хоррор. Может, в этом красном пятне просто-напросто сконцентрировалась вся моя нынешняя тревожность – наконец-то у нее появилось физическое проявление: с одной стороны, реальное, с другой стороны, достаточно неопределенное, чтобы занять всю мою оперативную память на ближайшее время.
(Три дня спустя я вспомню о пятне и обнаружу, что оно побледнело вдвое. Это меня почти что разочарует – обидно, что столько энергии было потрачено неизвестно на что.)
Я одеваюсь, стараясь повторять себе, что это ничего не значит, и иду пройтись.
Свежий воздух помогает. Может быть, я когда-нибудь перееду в маленький дом и буду целый день заниматься огородом вдали от людей. Я прохожусь вокруг квартала несколько раз, никуда не торопясь и думая о том, за чем можно было бы сейчас зайти в магазин, чтобы потом туда подольше не нужно было.
На кассе в супермаркете я стою полусонная, думая, что свежего воздуха было многовато и что дома нужно будет подремать, пока в мое безмятежное состояние не врезается:
– Конюхова?
Нет.
– КОНЮХОВА!
Нет, пожалуйста.
– Сашка!
Да что ж за… думаю я.
– Триста лет тебя не видел.
– Привет, Денис, – говорю я.
Это отвратительно.
Я не могу улыбнуться в ответ и только говорю какое-то жалкое «я…» и машу ему в сторону выхода, надеясь почему-то, что он торопится и куда-нибудь уйдет, пока я расплачусь (ударение можно ставить куда угодно). Я чувствую себя голой. Что, если он видел, как я выношу вещи (действительно, что?)… Что, если он все знает (что «все»?)… Зачем я делала это все (что «все»?!) здесь? Зачем вообще делала? Господи. Было так хорошо жить среди людей, которые меня не знают и ничего не знают обо мне.
Он ждет меня у двери, я прохожу мимо не останавливаясь, но это почему-то совершенно его не смущает, и он идет следом за мной и задает пятьдесят вопросов в минуту:
– Слушай, ну надо же, ты первая, кого я за все это время встретил. Это сколько лет уже прошло, получается? Как жизнь молодая? Как работа? Кого-то из наших видишь? Как Александр? Это вы тут с ним вместе живете, да?
Я резко поворачиваюсь, и мне кажется, что у меня парализовало лицо и что оно застыло в очень страшной маске, потому что дальше у Дениса сильно увеличиваются глаза и он говорит растерянно:
– Ой. Сашуля. Вы разбежались? Дурацкий вопрос. Не знал. Прости.
– Что ты не знал? – спрашиваю я чужим капризным голосом. – Что именно ты не знал?
– Да я вообще из местной жизни выпал, Саш, я ж накануне карантина только из Германии приехал.
Проклятая Германия, медом вам там всем намазано, что ли?
– А там соцсети платные, да? – ядовито спрашиваю я и ускоряю шаг. Я слышу, что он продолжает идти за мной, хотя мне очень хочется, чтобы не шел. И не гуглил, что я имею в виду. И решил, что у меня просто плохой день или я случайно сошла с ума.
Вы знаете, мне же когда-то нравился и Денис (Сашин голос в моей голове начинает говорить что-то на шшшшшшшш), то есть он был вполне мне симпатичен – во всяком случае, тогда, в другом мире, очень давно. Конечно, Марина и прочие относились к нему свысока, что было понятно по тому, как они пытались относиться к нему на равных. Он жил недалеко, мы часто ездили с ним в одной и той же маршрутке в университет и назад и обычно много смеялись. Да, были и другие вещи, о которых я предпочитала не думать. Может быть, моя жизнь сложилась бы совсем иначе, не будь Денис перманентно занят. Он был неплохой, кажется, но я не знаю, насколько мне можно доверять в этом вопросе.
(Последние два дня я только и делаю, что думаю о своих бывших. Не знаю, как меня это характеризует, – наверное, плохо.)
В конце концов мы все-таки сидим на лавочке в соседнем квартале. Дождь пробует начаться и никак не начинается. Я не знаю, стоит ли мне снимать маску хотя бы из вежливости (если бы это не было правдой, звучало бы как самая высокопарная метафора в мире). На Денисе маски нет.
– Саш, ну говорю же, прости меня. Я сам не знаю, как это так я был не в курсе. Нигде ничего не видел про это, клянусь тебе. Я ведь с нашими и не общался толком после выпуска. Там была совсем другая жизнь просто. Хотя реально я не думаю, что тебе это интересно.
– Мне это не то чтобы неинтересно, – говорю я, – я просто ни с кем не разговаривала на эту тему. Честно говоря, я в принципе давно ни с кем не разговаривала, кроме соседей.
– А Маринка? Видел ее в…
– Ну да, – рассеянно киваю я, не слушая. Я чувствую себя беспомощной и злой.
– Глупо будет спрашивать, как ты, да?
– Обыкновенно, – говорю я.
– Так это сколько времени уже прошло?
– Два года. С чем-то. Ты насовсем приехал?
Денис пожимает плечами:
– Понятия не имею. Зависит от вот этого всего, конечно, – он театрально обводит рукой «вот это все», – но вообще собирался навестить своих и снова уехать. Теперь, сама понимаешь, это вообще не вариант.
– Как родители, кстати?
– На дистанционке. Злятся друг на друга, потому что раньше можно было убежать на работу, а теперь приходится целый день друг на друга смотреть. Видишь, я от них тоже сбегать начал время от времени. Люблю их, конечно, соскучился очень, но мы все-таки отвыкли друг от друга. Мне иногда вообще кажется, что я уже не в состоянии жить с какими-то другими людьми, я в общежитии всего этого так наелся.
Мне приходит в голову, что мы с Сашей сейчас могли бы быть до сих пор женаты и могли бы быть точно так же заперты дома из-за карантина. Кажется, это жестоко, но я рада, что это не так: я прекрасно знаю, как бы выглядела эта жизнь.
– Ты это, дай мне хоть номер телефона для связи.
– Он не изменился, – говорю я, тут же думая, что слишком хорошего о себе мнения, что могла бы просто назвать номер и не ставить Дениса (у которого он точно когда-то был) в неловкое положение.
Я вижу, что в поиске по контактам ему выдаются, помимо всех прочих, Саша и Сашка. Денис колеблется.
– Я Сашка, – говорю я, глядя на номер, и мне становится смешно.
– Я знаю, – говорит он, тоже начиная (но тут же прекращая) улыбаться. – Мне просто пришло в голову, что теперь нужно удалить Сашин номер. Я не знал, насколько это будет вежливо делать при тебе.
– Ни в чем себе не отказывай, – говорю я.
Было чертовски неудачно, что я встретила Дениса, потому что никакой радости от проделанной вчера работы у меня не осталось. Проблема в том, что я ничего не довожу до конца, если это не касается заработка и не имеет дедлайна. Когда-то у меня еще были силы заставить себя что-то посмотреть или замутить какой-нибудь смешной хештег, но в последнее время мне легче просто сидеть или просто лежать, и сколько я ни спрашиваю себя (как рекомендуют психологи), чего бы мне сейчас на самом деле хотелось, мне совершенно искренне не хочется вообще ничего.
Поэтому я опять закрываю дверь в опустевшую, неловко выглядящую комнату номер два и ложусь в комнате номер один.
Мне казалось, что я все знаю: что все никогда не бывает хорошо в первый раз, что отношения требуют работы. Что работа эта часто сложнее, чем мы думаем в детстве, наблюдая за своими родителями. Что вполне нормально делать ошибки. Все говорят это тебе практически в один голос.
Вместе с тем очень трудно понять, что именно можно относить к ошибкам, а что – к красным флагам. Что нужно прощать и сколько раз. Нормально ли чувствовать себя так, как будто каждое слово, каждое действие размывает твою уверенность в том, что ты делаешь и зачем, как будто сам факт следования тем или иным путем разбивает камни, из которых этот путь складывается, и с каждым шагом все больше вероятность, что ты наступишь в неясное болото и сквозь него провалишься в пустоту.
Я уже почти сплю, когда приходит голосовое сообщение от Дениса. Я слушаю его, чтобы закрыть тему, и отвлекаюсь после каждого предложения. Мне кажется, что во мне насмерть борются две мысли: что я неизвестно зачем издеваюсь над собой – и что я наконец оправдана.
Я думаю о том, стоит ли переслать это сообщение Марине, но она никогда не поддерживала разговоры о Саше, считая в первой фазе этой истории, что личная жизнь должна быть личной, а во второй – что прошлое должно быть прошлым. Нескольких ранних попыток мне хватило, и я решаю ничего не делать и ничего не отвечать.
Наверное, я слишком эмоциональна, наверное, оно того не стоит, но я так и знала: стоило мне одной ногой ступить в эту чертову квартиру, как я тут же вернулась в эту чертову историю, в этот идиотский карнавал призраков. Никакое количество уборки и самообмана не может все это исправить или стереть из моей памяти.
Я так устала пытаться заснуть, что включаю свет (на часах три с хвостиком), сажусь и беру телефон. Социологические изыскания так социологические изыскания.
Через полчаса, проверив кое-что, что я уже успела подзабыть, я выясняю:
1. Пять одноклассниц/одноклассников работают в айти.
Шесть занимаются репетиторством.
Три работают в вузе.
2. Пять одногруппниц/одногруппников занимаются репетиторством.
Три фотографируют (возможно, они занимаются чем-то еще, но способа это проверить у меня нет).
Четыре преподают в вузе.
Четыре сидят в декрете.
Одна умерла от рака (две – если считать девочку, с которой мы не учились в одной группе, но один год ходили вместе на факультатив).
Конечно, я дольше всего думаю про них – Аллу и Алёну. Впору было здесь наехать на саму себя за то, за что я днем наехала на Дениса: где я была, почему ничего не знала? Алла бывала в университете редко и как-то попросила у меня конспект по истории, после чего пропала с занятий совсем. Как-то странно, что это единственное мое воспоминание о человеке, с которым потом произошла беда. С Алёной мы общались больше, потому что приходили на физкультуру раньше всех и с ней всегда можно было посмеяться.
Алина в декрете.
Полина в декрете и фотографирует.
Марина понятное дело что.
То есть почти все эти люди спокойно живут себе как ни в чем не бывало. Они заводят семьи, меняют профессии, продолжают читать книги и ходить в кино. И только мне, очевидно, достался самый глупый и жестокий лотерейный билет.
(Мой разумный внутренний голос тут же спокойно напоминает: это несправедливо, я понятия не имею, что на самом деле происходит в чужой жизни. Никто ничего не знал и не знает обо мне, но право же, что я сейчас знаю о других? Могу ли я с уверенностью сказать, что Алина или Полина удачно замужем, что их мужья не похожи на Сашу? Могу ли я быть уверена, что очередной бойфренд Марины не ревнует ее к каждому столбу и не называет ее гадкими словами?)
Да, пожалуй, Валя бы ужаснулась тому, как быстро все пошло коту под хвост. Теперь я была сердита и на нее, как будто она все-таки была виновата в том, что ни о чем не догадалась и ни о чем не спрашивала лишний раз.
Часов в пять утра во мне вспыхивает гнев, я резко сажусь в своей импровизированной постели, опять беру в руки телефон и пишу Денису, который, наверное, ожидает золотую медаль за свои откровения, за свою протухшую, гнилую искренность, которая оттого, что проявилась только сейчас, ничем не лучше неискренности Алин и Полин, которая, как любая мужская попытка поговорить о чувствах, случается только в ответ на ужасное, как необходимость загладить вину, как необходимость услышать: «Ничего, сынок, мама не обиделась».
Четверг
Я просыпаюсь и думаю, что теоретически сегодня можно вообще не вставать.
Я, конечно, не собираюсь устраивать себе год отдыха и релакса – на карантине его себе устроят те, кто громче всех жаловался на то, какая это была скучная книга.
(Очень жаль, что я вспомнила об Отессе Мошфег, потому что теперь я обязательно мысленно заведусь минут на пятнадцать о том, как люди не понимают книги о скорби. См. также Дж. Д. Сэлинджер «Над пропастью во ржи».)
В сущности, никто не мешает мне так и продолжать жить отшельницей среди гор книг. Я жила без всяких людей предыдущие два года (и почти без всяких людей три года до того) и как-то справилась – тем более что даже от одного человека может случиться передозировка, после которой будешь много-много времени отходить и думать, что нет, больше никогда, больше никаких других людей в твоей жизни.
На самом деле очень странно, как давно я в последний раз видела знакомого или незнакомого человека вблизи. В школе и университете мы сидели щека к щеке. Я до сих пор помню каждый шрамик, каждую неровность на лицах своих соседей по парте. Цвет их глаз. Как выглядели волосы у них на висках, чем от них пахло. Сейчас это можно испытать разве что в общественном транспорте, да и то ты вряд ли будешь пристально разглядывать своего соседа – и уж тем более делать это по несколько часов в день.
Сейчас мне трудно представлять себе даже то, что лет пять назад я подрабатывала в кол-центре, немного репетиторствовала, что я регулярно слышала свой голос и чужие голоса – а еще раньше был университет, и было много людей вокруг, и была Марина, и я иногда ложилась спать с ощущением звона в голове и подолгу не могла заснуть из-за бесконечно проигрывающихся обрывков разговоров. Я, казалось, только и делала, что говорила и читала.
До сих пор, когда видишь людей, цитирующих любимые стихи наизусть, вспоминающих первые строки романов, сразу начинаешь очень скучать по филфаку. Жалко, что теперь у меня больше не было никакой такой компании с шутками, дурацкими играми и песнями, только Марина. Лектор как-то сурово прозвал нас генератором смыслов, потому что, конечно, мы не успели вовремя заткнуться, но почему-то на нас никто никогда не злился. Наверное, из-за Марины. Все говорили мне, что я тихая, да я, собственно, такая и была. Я все читала, все конспектировала, но хронически не могла посещать все занятия, потому что то болела сама, то ухаживала за бабушкой, а потом мне было стыдно появляться на парах, и я сидела на скамейке в соседнем парке, и мимо меня на работу бежали наши преподаватели. Я до сих пор спрашиваю себя, как мне удалось на последних двух курсах добиться повышенной стипендии (конечно, нам нужны были деньги, поэтому у меня не было вариантов, но все это случилось скорее вопреки логике и моим собственным ожиданиям от себя).
Я, правда, никогда не жалела, приходя, потому что с Мариной и нашим (ее?) ближним кругом было весело, да и большинство наших лекторов я любила, а им в основном – за одним исключением, которое я никак не могу забыть, – было меня жаль, потому что, как и сейчас, я выглядела как тихая деточка, что бы я ни делала. (Некоторые мои попытки овзрослиться вызывают у меня сейчас дикий кринж.)
Но теперь у меня еще какой-то мягкий мозг, и все в нем в относительном тумане. Мне тяжело вспоминать фамилии сокурсников, лекторов, слова выпадают из строчек песен, я не могу вспомнить ни исполнителя, ни названия песни, которая уже несколько лет у меня в плейлисте. Я физически чувствую, как мозг напрягается и ничего не может, и это страшно, потому что память у меня всегда была хорошая. Теперь, когда работаешь над статьей, нужно обязательно все гуглить: я уже ни в чем не уверена.
И да, конечно, все это уходит, если звезды располагаются нужным образом – если я выспалась, если это шестой или седьмой день отпуска, если я выхожу на свежий воздух, такое впечатление, что в голове сменяется фильтр. Но я редко могу себе позволить что шесть, что семь дней отпуска, а выходить сейчас и вовсе некуда. И еще я плохо сплю. Где бы я ни спала, я очень плохо сплю. Это не эстетическая позиция и не перформанс. Я очень устала.
Была ли это только Марина, впрочем? Конечно, нет, в конце концов нас было четыре – или пять в удачный день. Алина, Полина, Марина (не смейтесь) и я, истинный клуб из трех Хизер со мной – Вероникой. В шутку меня иногда называли Александриной, чтобы не так выделялась (и бабушка, конечно, говорила, что я зря смеюсь и имя это очень красивое). Какое-то время я раздумывала над тем, чтобы сделать это своим официальным псевдонимом для статей, но потом мне показалось, что Марина это обязательно вспомнит. Конечно, я была необычайно высокого мнения что о Марине, что о себе – какова вероятность, совершенно случайно зайдя на один из многих ресурсов о литературе, которую Марина не читает на русском, увидеть имя, которое Марина десять лет назад дала мне в шутку?
Конечно, я понимала, что всегда была скорее на периферии этой группы, но прежде люди редко бывали со мной добры. Я не успела испытать на себе захватывающую жестокость школьных клик, ссор и примирений, поэтому у меня не было никаких оснований не доверять чужому дружелюбию. Мне хотелось бы думать, что Алина и Полина, о которых я давно ничего не знаю, не были ужасными людьми, хотя обратное было бы приятнее и многое могло бы объяснить. Вероятнее всего, они были обыкновенными девушками, воспитанными не самой доброй к девушкам культурой. В сущности, мы все были вчерашними детьми, компанейскими и задорными сегодня и обидчивыми и непоследовательными завтра.
Все равно самой главной моей ошибкой как Вероники было думать, что Саша совсем не похож на Джей Ди. То есть, разумеется, Саша писал стихи, но не был при этом бунтарем, не протестовал (даже в поэзии), в жизни ничего бы не поджег и много и долго рассказывал бы, как этим оборванцам нечем заняться (и текст этого монолога, подозреваю, в нужные моменты транслировался ему в мозг прямо из мозга его папы, где давно и надежно хранился). Если уж на то пошло, даже я в старших классах – в свои редкие приходы в школу – бузила и хамила больше, все это казалось мне очень свежим и смелым, хотя потом, по мере медленного спуска в депрессию, которой у меня нет, у меня стало совсем мало сил. Но это, конечно, не было главное в Джей Ди (как и то, что он выглядел как Кристиан Слейтер) – главное было совсем другое.
Когда новости о нас прогремели, я хорошо помню, как везде резко стало тише, как, забежав в аудиторию в надежде на то, что она будет пуста, я застала Алину, дремавшую на парте на скрещенных руках, и Алина, с которой мы всегда были в хороших отношениях, с которой всегда здоровались, с которой много и хорошо смеялись, с которой занимали друг другу деньги в общепите, подняла красивую голову, с которой красиво ниспадали черные волосы, сказала:
– Удачи. – И снова положила голову на руки, отвернувшись от меня. Это было последнее, что она мне сказала.
«Что ты имела в виду? – хотелось спросить мне. – Почему я не заслуживаю целого законченного предложения?»
Наверное, сейчас я бы сделала выводы быстрее – или поговорила с ними со всеми честно и открыто, но тогда я была влюблена и смертельно обижена. Я жаловалась на них Марине, я убеждала себя, что она бы никогда со мной так не поступила, будь она здесь. Марина втолковывала мне, что Алина с Полиной были совершенно невыдающиеся люди, и вообще, мало ли с кем нас сталкивает судьба на три-четыре года.
Да, наверное, это были всего лишь случайные университетские друзья, люди, которые приходят в жизнь ненадолго и не имеют никакого влияния на твое будущее, говорила я себе.
И снова главным было совсем не то, что они перестали меня любить или стали любить меня меньше. Главным было то, что всем было настолько все равно, что меня не потрудились предупредить. Мне позволили идти дальше. Никто даже не захотел брать на себя роль завистника или завистницы и отводить меня в сторонку с озабоченным «
Предпочли наблюдать.
Ближе к вечеру, целый день прозанимавшись самокопанием и зная, что обманываю себя, я робко тянусь рукой к первой попавшейся книге в ближайшей стопке. Мне стыдно теперь еще и перед книгами, второй день лежащими на полу, – это выглядит как акт насилия, думаю я, хотя еще мне приходит в голову, что они похожи на форт вокруг моего дивана. Я прячусь туда по ночам и надеюсь, что меня никто не тронет.
Я помню, что в бабушкиной библиотеке должно быть много дубликатов, а следовательно, можно будет передать часть книг в библиотеку школьную или молодежную – все равно я не буду читать три разных издания Достоевского одновременно. Я решаю сейчас сконцентрироваться на этом и не морочить себе голову другими классификациями – еще две недели уйдет на то, чтобы решить, будут ли книги расставлены по-новому, хронологически или по цвету.
Технически это была не только бабушкина, но и дедушкина библиотека, но бабушка ему ничего не отдала при разводе. Я хорошо помню, что это обидело его сильнее всего – невозможность забрать свои книги. Он пытался урезонить бабушку, задавая тот же самый вопрос: ты что, будешь читать по два Чеховых, по одному в каждой руке, по странице из каждого? Но нет, она была настроена решительно – ничего не будет разбираться и вывозиться, библиотека останется как есть. Я прекрасно понимаю, что бабушку возмутило бы мое решение расхламляться. Она ничего не выбрасывала – за нее это много лет тайно делала я. Я знаю, что это неправильно, знаю, что так нельзя, но она ни разу не вспомнила и не обмолвилась о тех вещах, которые улетучились из нашей квартиры.
Мне хотелось, чтобы вещей у меня было не больше и не меньше, чем нужно одному человеку. Я больше не хотела жить в хранилище воспоминаний, и, хотя это легче было гордо провозгласить, чем сделать, я решила попробовать.
Я вижу том Ибсена, но вспоминаю первым делом почему-то не «Кукольный дом» (который бабушка упорно называла «Норой»), а «Привидения». Женщина хочет уйти от мужа, развратника, насильника и дебошира. Священник убеждает ее, что ее долг – остаться и наставлять мужа на путь истинный. Женщина остается, рожает сына, муж вскоре умирает – его образ жизни со здоровьем несовместим. Женщина ведет благочестивую жизнь, открывает приют, наконец она свободна, наконец ее ничто не держит. Все в конце концов сложилось наилучшим образом, хоть и пришлось переступить через себя и пострадать немного.
Ах да, только вот у взрослого сына головные боли, сильные и необъяснимые – до поры до времени, пока не оказывается, что это сифилис, подарок от отца. Сын пытается завести роман – девушка оказывается его сводной сестрой. Сын тихо сходит с ума – конечно, это девятнадцатый век, болезнь еще не лечится. «Что я сделала не так, – думает женщина, его мать. – За что мне эта бомба замедленного действия?»
Затем мне вспоминается, что приятельница Ибсена, та самая, о которой был написан «Кукольный дом», просила его не публиковать пьесу и до конца жизни не могла простить предательство. Он отвечал ей, что она, в отличие от него, ничего не понимает в феминизме. Она не имеет права на собственную жизнь, если этой жизни не посчастливилось кому-то подойти в качестве материала.
Я думаю: чего от нас требуют эти книги – бояться сил рока? Быть с собой радикально честными? Мне казалось когда-то (и это даже стало темой для спора на одном из наших семинаров, давным-давно), что судьба Карениной была решена, когда она вышла замуж за Каренина. Как только попадаешь в систему, как только лжешь себе один раз, назад дороги нет. Но радикальная честность противоречит тому, что мы собой представляем биологически. Мы все равно больше зависим от возможности быть хоть с кем-то хоть чем-то связанными; ради этого можно соврать и вынести любую ложь.
Эти гипертрофированные герои нужны нам как символы того, что бы мы сделали, как сосуды для наших собственных эмоций, потому что в моменты невыразимого ужаса наши чувства размером с дом, а мы размером с нас, и, если ничего не сделать, чувства разорвут нас изнутри.
Я наугад открываю следующую книгу в стопке – когда-то мы так играли в предсказания судьбы. Другие любили загадывать номера страницы и строки, но я обычно просто раскрывала книги где придется.
«Едва открыв глаза, я по старой привычке начал подумывать, чему бы мне порадоваться сегодня.
На улицах уже поднялся шум, он манит меня выйти из дому; пустая комната, где половицы стонали от каждого моего шага, походила на трухлявый, отвратительный гроб; здесь не было ни порядочного замка на двери, ни печки; по ночам я обыкновенно клал носки под себя, чтобы они хоть немного высохли к утру».
Гамсун. Еще лучше.
Мне вроде бы удается заснуть на час-полтора, но потом меня будит скрежет.
В детстве я часто лежала в кровати и думала о том, сколько всего происходит в доме, чтобы он функционировал и люди в нем могли жить с комфортом. Меня пугало, что я очень мало что понимала в трубах и проводах, и тем не менее это от труб и проводов зависели мой комфорт, мое здоровье, моя безопасность. Это было все равно что жить внутри другого живого существа.
Внутридомовые звуки особо не беспокоили меня до тех пор, пока еще при жизни бабушки у нас не завелись мыши. В углу, как раз у моего изголовья, раз в несколько дней не то сыпалась штукатурка, не то что-то пилили маленькой гадкой пилой. Бабушка была глуховата и говорила, что ничего не слышит, но звук никуда не девался – разве что перемещался вдоль стен. Я уже почти решила, что сошла с ума, когда в шкафу на кухне обнаружились пакеты с дырами, а на полках – мышиный помет.
Мы драили шкафчики и пересыпали еще нетронутые крупы в стеклянные банки целый день.
Мыши возвращались ровно тогда, когда я начинала о них забывать. Сколько я ни старалась, я не могла испытать к ним ни капельки сочувствия.
Стало ясно, что кто-то из соседей начал травить мышей, когда мыши начали приходить в нашу квартиру и тут умирать. Одна из них, выскочившая из угла чуть ли не на середину комнаты, билась в конвульсиях несколько часов. Меня тоже трясло. Было смешно думать, что мне, как маленькой девочке, придется дожидаться прихода бабушки с ежедневной прогулки, чтобы бабушка разобралась с мышью. Но маленькой девочкой я как минимум была гораздо смелее – в моем детстве не было ни одного воспоминания, связанного с таким жутким, непропорциональным поводу страхом. Теперь же я совсем не умею с ним справляться и предпочитаю его избегать. Иногда мне кажется, что испугайся я по-настоящему сильно – и я исчезну.
Бабушка ругалась с соседями, соседи тоже ругались, но никто не мог вычислить (или признаться), где травили мышей. Потом, когда бабушка перестала вставать, ей, несмотря на практическую глухоту, тоже стали мерещиться непонятные звуки по всей квартире: она по нескольку раз будила меня ночью, требуя, чтобы я кого-то выгнала или что-то убрала. Конечно, никого, кроме нас, в квартире не было, и единственным источником будоражащего шума была сама бабушка.
После смерти бабушки скорбь стала для меня самым понятным состоянием. Стояла промозглая серая осень, скорбеть было очень легко. Саша появился уже после того, как не стало бабушки, и поначалу меня беспокоила мысль о том, что бабушка так и не встретила его, так и не увидела меня с кем-то. При этом я знала, что бабушка обязательно нашла бы повод испытывать к Саше язвительный антагонизм; я даже примерно могла представить, какие темы были бы упомянуты в первую очередь. Хуже всего, что бабушка была бы права. Дело не в том, хорош он был или плох объективно, – дело в том, что, когда растешь с человеком, у которого по любому поводу сильные мнения, твое собственное мнение размазывается, но при этом ты никогда не можешь удержаться от того, чтобы не поделиться (и не получить за это по полной). Соглашаться очень легко.
Я не знаю, откуда во мне была такая наивность: возможно, мне просто хотелось, чтобы кто-то видел, что я счастлива, и мог порадоваться за меня.
Мне нужно срочно что-то сделать с собой, и можно, конечно, сосредоточиться на горах вещей здесь, на вещах, ожидающих прикосновения, нуждающихся в нем, но я больше не могу думать о книгах. Интригу хранить тоже больше не получается – я иду, одним пинком открываю дверь в другую комнату и включаю в ней свет. За дверью все до тошнотворного так же, как и два года назад. Кажется, я надеялась, что за это время здесь образовался портал в ад, что вещи съежились или превратились в пыль. Но, к сожалению, они просто остались на своих местах, и если это и был портал, то он вел назад, в мою семейную жизнь. Это была самая настоящая машина времени.
Было странно, что я уже совсем не могла думать об этой комнате как о своей детской. Обои были те же, те же коробки громоздились на двух шкафах. Чтобы до них добраться, мне надо будет влезть на табуретку – но главное, конечно, не они. Главное – это все, что не принадлежит мне.
Есть все же какое-то странное удовольствие в том, чтобы лишний раз не убрать, понаблюдать за накоплением пыли, а потом с особым рвением отдраить все, чтобы была видна разница «было – стало». Мне приходится останавливаться, чтобы подышать, но я снимаю с постели постельное, сгребаю в кучу вещи. Я не смотрю на каждую из них по отдельности, как советуют, чтобы почувствовать ее энергию или что-то там еще. Стопка аккуратно сложенных вещей из шкафа у меня в руках совершенно чужая (я помню, как их стирала). Я добавляю сверху кучку одежды со стула, не складывая ничего. Может, это потому, что моих вещей здесь нет. Стала бы я обращаться нежнее с тряпками, которые когда-то носила сама? Не знаю.
Так много одежды для человека, который не хотел выходить на улицу.
Мне приходит в голову, что белье нужно бы постирать, но потом я представляю, что мне придется его доставать, развешивать и сушить, а это значит, что оно еще бог знает сколько будет оставаться здесь. Да, нормальный человек сделал бы все это уже очень давно, все было бы перестирано, рассортировано и отправлено на благотворительность, а не выброшено просто так. Нормальный человек оставил бы что-то себе на память. Может, впрочем, это не нормальный человек, а идеальное существо, которых в мире не бывает, и мне не о чем беспокоиться. Мне так или иначе нужно закончить, не думая о совершенстве, экологии и благе других людей.
У меня в руках задерживаются несколько толстых блокнотов, и я цепенею. Внутри черновики, нечитабельный мальчишеский почерк, только и можно понять, что написано в столбик. Жечь это будет слишком драматично, но что-то сделать нужно, и я сажусь на кровать, сразу же снова чувствуя себя не то ребенком, не то подростком – сколько времени было здесь потрачено на чтение, просмотры, игру на гитаре, – и начинаю методично извлекать из блокнотов по несколько листов и рвать их так мелко, как получится. Я даже не пытаюсь ничего расшифровать.
Кто-то мог бы подумать, что это жестоко, но, наверное, это не самое жестокое, что происходило в этой комнате. Кроме того, знай я заранее, что умру, я бы точно так же поступила со своими собственными записями. Я не хочу, чтобы они жили какой-то отдельной от меня жизнью. Я понимаю, что это глупые фантазии, что кто-то обнаружил бы Сашины стихи (или мои через много лет) на свалке, и они показались бы нашедшему гениальными, и были бы опубликованы, и все бы гадали о том, кто этот неизвестный автор. Это напоминает мне один триллер, который я посмотрела недавно, – где сотрудники музея случайно обнаружили мрачные картины одинокого пожилого мужчины, который недавно умер, и картины эти стали убивать всех причастных к находке, одного за другим, пока никого не осталось.
Я все пакую и иду выносить мусор, и все остается возле мусорных контейнеров. На улице, как назло, полно людей, и я еще больше чувствую себя преступницей и зачем-то нервно оглядываюсь: что, если кто-то догадается, чьи вещи я выбрасываю и почему? Меня больше всего пугало, что по дороге туда мне встретится соседка, которая со своим инфракрасным зрением обязательно определит содержимое моих пакетов. Я, пожалуй, даже не сразу пойду домой – мне нужен свежий воздух. Если бы кто-то сказал мне, что я не только буду снова здесь жить, но и начну наводить порядок там, куда заходить не следует, мне бы стало очень страшно. Прямо как сейчас. Страшнее всего становится тогда, когда все уже произошло.
То ли сегодня на улице объективно прохладнее, то ли меня субъективно морозит, но уже скоро мне хочется обратно домой, и я возвращаюсь, аккуратно закрываю дверь во вторую комнату (хорошенького понемножку) и иду заваривать себе чай. Пока вода греется, я не могу найти себе места – обычно мне легко сесть и прикипеть к стулу на любое количество времени, но сейчас у меня внутри все дергается и мозг все время посылает команды двигаться в надежде, что я пойму, чего он от меня хочет. Я понимаю. У меня стресс, и мне надо куда-то деть адреналин, потому что по-хорошему надо было дождаться стресса и тогда уже перетапливать все это с помощью уборки – но что поделаешь с тем, что уборка сама по себе стресс?
Вернувшись, я смотрю на комнату, разграбленную, голую. Мне по-прежнему трудно поверить, что когда-то это была комната моей бабушки, где жила и спала она, где жила и спала я, когда оставалась здесь в детстве. Единственное, что мне оставалось сделать, – это начать в знак протеста срывать обои, как героиня классического американского рассказа. (Жаль, что обои были не желтые.)
Иногда меня очень раздражает, что фрагменты прошлого нельзя не то что изменить – нельзя передвинуть в более логичную последовательность, пошевелить совсем чуть-чуть, чтобы все легло красивее.
Нет, мне определенно было лучше и легче после прогулки и физического труда. Я почти решила, что сегодня у меня будут силы еще на что-то существенное, но, конечно, это был преждевременный вывод.
Вместо этого я плакала.
Я плакала и параллельно пыталась объяснить себе, что это нормально, что люди плачут, что все реагируют на болезненные воспоминания по-разному. Что у некоторых чувствительность просыпается от конкретных напоминаний об утратах, даже если они уже давно о них не вспоминают осознанно.
Наверное, было бы логичнее плакать после кладбища. И вернувшись в квартиру, которая напоминала мне кладбище, тоже.
Когда нас еще заботили вопросы внешности, Марина меня поддерживала; она любила говорить, что у меня освежающе мальчишеский стиль, когда я жаловалась, что плохо смотрюсь в платье. (Отказаться от платьев было лучшим решением в жизни.) Я была маленькой, сутулой, с широкими для своей маленькой фигуры плечами, без всякой груди, и платья на мне висели даже не как на вешалке – как на спинке стула. Меня до сих пор иногда принимают за мальчика.
Я помню, что Саша ни разу ничего не сказал по поводу моей внешности – кроме предполагаемого сценарием «моя красавица», когда мы были влюблены. Я знаю, что этот вопрос поднимался и активно комментировался у нас на потоке: в конце концов, Саша был красавец, поэт и активист, а я была я. Справедливости ради меня никто никогда не ненавидел, меня не обижали и не унижали – мне кажется, это лучшее, на что можно рассчитывать, и жаловаться, что тебя не замечают случайные люди, имеет смысл только в каком-то конкретном возрасте и очень недолго.
Саша тоже накинул на меня свою сеть – если раньше со мной вежливо здоровались, то теперь стали и улыбаться. Меня все это смущало. Я представляла себе логику среднего моего однокурсника: нет, конечно, понятно было бы, если бы Саша и Марина, хотя нет, Марина, конечно, ту мач, она СЛИШКОМ, такие не уживутся вместе: слишком яркие, слишком энергичные, а вот Конюхова – это интересный выбор, выбор, дающий надежду миллионам гетеросексуальных женщин по всему миру. Человек подобрее сказал бы тут: а что, собственно, плохого в Конюховой? Она тихая, милая, скромная, противоположности притягиваются или как там это говорят. Моя преподавательница сказала (без «бы»), что я просто рыба-прилипала, ищу, где лучше. Что она «знает таких, как эта».
Конечно, я спрашивала себя, зачем была им нужна – и Марине, и Саше. Что во мне было такого? Мне кажется, если когда-нибудь я до конца сформулирую ответ на этот вопрос и он прозвучит у меня в голове полностью, я самоуничтожусь.
Мне вдруг становится жаль, что я удалила сообщение от Дениса, потому что теперь мне кажется, что его не было вовсе. Может быть, мне все это просто послышалось. Я столько раз представляла себе в тишине и втайне от Саши, что Денис говорит мне все то, что он сказал. И теперь, когда он это сказал, я не знаю, что мне с этим делать.
Чем дольше я пытаюсь устроиться в постели и замереть в одном положении, тем сильнее у меня колотится сердце.
Я начинаю приходить к выводу, что мои выборы, основанные на стратегии наименьшего сопротивления, как-то не очень работают. Это сложный способ сказать, что ближайшие месяцы, судя по всему, я буду проживать фонд психотерапии. Может быть, все-таки нужно было сдавать эту квартиру. Может быть. С другой стороны, я не хотела бы оказаться в позиции своей квартирной хозяйки и кого-нибудь изводить. Напротив, очевидно, я бы скромно подселилась к собственным жильцам где-нибудь в уголке и перестала бы брать деньги, учитывая доставленные неудобства в виде меня.
Я не буду говорить, что слова Марины об отсутствии у меня депрессии меня не задели. Я просто понимаю, что, с ее точки зрения, у меня нет доказательств, нет диагноза. Разумный человек во мне говорит, что большинство хороших книг о самопомощи начинаются внушительным предисловием о важности библиотерапии для тех, кто не может позволить себе ходить к специалисту. Все говорят, что хорошая книга хотя бы отчасти заменяет настоящие сессии. Даже я могу так сказать, потому что время от времени это чувствую. Следовательно, как не беспроблемный, но все же вменяемый пациент самой себя я могу заключить, что хотя бы предполагать некоторые вещи можно. Вместе с тем моя внутренняя тряпка говорит, что все это несерьезно и похоже на самолечение с помощью гугла. Я никогда не смею произнести вслух, что, например, англоязычные диагностические инструменты специально разработаны для специалистов и что, пользуясь ими, ты пользуешься ровно тем же, что тебе бы выдали в бумажной форме в кабинете психотерапевта… Нет, это не одно и то же.
Просто так часто случалось, что я рекомендовала Марине или другим людям какой-то фильм, где герои вели себя ровно как по этим книжкам, и мне так хотелось, чтобы у них все было хорошо, потому что я видела, что у них все плохо, и могла объяснить почему, и могла даже примерно предположить, как им нужно действовать. А мне в ответ говорили, что они бесятся с жиру. Что не может быть, чтобы взрослому человеку просто всю жизнь надо было слышать «я тебя люблю». Ну что за фигня, в самом деле?
На самом деле я и этому когда-то нашла рациональное объяснение, но оно заставило меня любить людей немного меньше – а я сейчас очень хочу любить людей. Дело в том, что мы слишком верим в некоторые очевидные вещи, исходящие из личного опыта, и нам трудно представить, что у кого-то может быть по-другому. И этим на самом деле страдают самые тонкие, самые просвещенные члены общества. То есть можно одной рукой, например, топить за права женщин, а другой рукой писать: «Ну что такое болезненные месячные, мне кажется, это все раздуто поп-культурой – ПМС выдумали мужчины, чтобы троллить девушек за их псевдоэмоциональность».
Кто такое пишет? – спросите вы. Я счастлива заявить, что все меньше и меньше людей – но среди них, например, Марина. Все университетские годы я безуспешно пыталась донести, что это не я какое-то ужасное исключение («Ну сходи к доктору, в конце концов», – раздраженно говорила она) – а ей повезло.
У Марины в голове вообще никогда не укладывалось, что ей в чем-то повезло больше, чем другим.
Я как-то сказала Марине, стараясь, чтобы это прозвучало как шутка, что она напоминает мне какую-нибудь английскую графиню из «Аббатства Даунтон», которая одним «добрый день» может дать понять, как сильно она тебя ненавидит.
– Цивилизованные люди этим и отличаются, – смеясь, ответила она.
– Чем, ненавистью к ближнему?
Могло ли быть правдой, что Марина меня ненавидела? Нет, в ее представлении я вряд ли значила так много.
Скорее всего, я раздражаюсь просто потому, что знаю, что Марина права.
Мне нужно написать что-нибудь шутливое, что-нибудь примирительное: «Да, тебя очень тяжело терпеть, да, Марина, ты совершенно невыносима, да». Но мне не хочется, и я откладываю телефон.
Пока мы не общаемся – в обыкновенном режиме, так сказать, – я прекрасно могу сформулировать свои мысли. Я могу связно объяснить, что я не собираюсь назначать себе медикаменты, что я понимаю, что диагностировать свои ментальные проблемы так же сомнительно, как диагностировать проблемы физические. Я могу также напомнить, что даже самый хороший психолог будет в первую очередь использовать те же самые диагностические инструменты, которые можно найти в интернете, те же самые опросники. Я не говорю о тестах типа «Какой вы сегодня персонаж из фильма?», которые сама делаю для работы.
И мне кажется, что лет пять или шесть назад я бы сказала это все Марине. Года три… нет, я беру слишком близко. Года четыре назад я бы ей позвонила и мы бы обсудили все это лично. Но теперь мне не хочется ни звонить, ни писать. Странно, что мне так сильно хочется общаться временами – так сильно, что я разговариваю сама с собой, – но как только дело доходит до и без того редкого разговора с Мариной где-нибудь среди ночи, когда я уже почти сплю, я не могу и не хочу ничего формулировать. Это как-то эгоистично, наверное, быть готовой разговаривать строго определенное время и на строго определенные темы.
Родители считали, что мне стоит поступать в институт попроще (все равно с моим иммунитетом толку от меня не будет), но, к сожалению, я с самого детства представляла себе, как буду ходить именно в наш местный университет, когда вырасту, и другие перспективы интересовали меня мало. Как-то раз, проходя мимо нашего корпуса, я поймала себя на неприятной мысли: кажется, мое желание учиться здесь основывалось в первую очередь на том, что мне нравилось большое зловещее здание девятнадцатого века. Трудно было себе представить несоответствие формы и содержания – я была уверена, что застану самых интересных преподавателей, с которыми можно будет вести самые интеллектуальные дискуссии.
Дело было, наверное, еще в том, что я выросла в окружении взрослых, которые ожидали от меня взрослых поступков и мнений с раннего возраста. Именно потому, что все были такими разумными и рассудительными, что никто никогда не скандалил, я до недавнего времени думала, что это аномалия. Позже мне стало понятно, что в моей семье никто не умел и не хотел разбираться в чувствах. Все, что говорилось и делалось, было абсолютно доброжелательно и без всякого дурного умысла, исключительно с желанием сделать как лучше. Все это в большинстве случаев даже было правильно, но несколько преждевременно. Когда меня – в мои редкие посещения – дразнили в школе, дома, не дав проплакаться, мне читали умную и длинную лекцию о том, как нужно просто перестать обращать на это внимание, быть выше дураков и их глупостей. Когда ушел дедушка, все сделали умные лица и обменивались репликами о том, как надо быть выше обид и жить дальше. Меня где-то, наверное, восхищала стойкость мамы и бабушки, пока несколько месяцев спустя я не застала каждую по отдельности рыдающей; каждая повысила на меня голос, будто их обида была не только их слабостью, но и моей виной.
Я сделала вывод, что если мне достается – то, скорее всего, я чем-то это заслужила; что моя жизнь всегда будет связана с каким-то количеством сопротивления и совершенно рукотворных неудобств, в основном создаваемых людьми, которым я неудобна и непонятна. Я буду бороться за оценки, спорить с друзьями, строить отношения, преодолевая невзгоды. Это нормально и правильно. Я просто не имею права просить от кого-то, чтобы меня принимали такой, какая я есть, тем более что по большей части все желают мне только добра. Во всяком случае, так они говорят.
Когда Марина уехала в свою первую магистратуру, мне оставалось еще два года в университете, и я поняла, что уже очень отвыкла быть одна. Я исправно ходила на все тусовки, куда мы ходили вместе с Мариной, я посещала все заседания всех студенческих клубов. У нас было очень мало пар, и я даже не так часто ездила в университет, и знакомых лиц становилось все меньше. С одной стороны, мне нравилось иметь больше свободного времени. С другой – мне было еще не совсем понятно, что с ним делать. Я была в том блаженном состоянии, когда еще не осознаешь, что да, уже можно искать нормальную работу, и да, никакой команды искать работу извне тебе никто не даст. Я говорила уже, кажется, что у нас никогда не было много денег, так что это может прозвучать парадоксально – и тем не менее. У меня никогда не было амбициозных целей, я никогда специально ни на что не копила, я сразу решила исходить из того, что денег у меня, скорее всего, будет немного и я буду на них прилично жить, по возможности не изводя себя мечтами и планами. Иногда это работало.
(Теперь, когда я об этом думаю, я понимаю, что должна быть благодарна за свою повышенную стипендию в университете и две других повышенных стипендии, которые получала вместе с Мариной. Раньше я благодарила за них Марину, потому что она заставила меня собрать пакет документов, в которых я ничего не понимала, и объяснила, как правильно написать работы, чтобы они понравились жюри. Сейчас мне впервые пришло в голову, что, возможно, это действительно были неплохие работы. Нужно будет как-нибудь их просмотреть.
Тем не менее, как я уже говорила, я никогда не была особенно талантливой, и это меня устраивало. Наверное, этим я выгодно оттеняла действительно талантливых людей. Наверное, именно это им во мне и нравилось.)
Будет, впрочем, враньем сказать, что я совсем не заметила отсутствия Марины и ее кошелька на некогда совместных мероприятиях (как сделать так, чтобы это не звучало меркантильно?). Я внезапно поняла, что мне необязательно все время пробовать что-то новое и вдвое дороже того, что я реально могу себе позволить, не жертвуя всеми своими деньгами на перекус.
Да, тогда мы чаще пересекались с Денисом, он регулярно предлагал то пройтись после пар, раз уж все равно ехать домой вместе, то зайти куда-нибудь посидеть. Я согласилась на кафе всего один раз и ненавидела себя все полтора часа, что мы там провели: я почему-то перестала понимать, чего мне хочется, как люди заказывают еду и о чем разговаривают. Денис, очевидно, тоже не понимал, что со мной произошло. Я была совершенно уверена, что он больше не захочет меня видеть, – и сохраняла эту уверенность, хотя он продолжал и продолжал меня куда-то звать. Я совсем себя не знала тогда, не знала, что мне нужно и почему.
Иногда я думаю, что людям до определенного возраста надо просто запретить принимать решения – они все равно не в состоянии это делать. Сейчас все пишут, что, мол, лобные доли мозга созревают минимум до двадцати пяти – и не успела я привыкнуть к этой информации, как двадцать пять сменилось на тридцать, а позже на всю жизнь. Так или иначе, в двадцать один у тебя нет никакого опыта, никаких мыслей, ни черта. Только сотканные нейросетью из книг и фильмов заблуждения по поводу всего. Так можно жить только при условии, что никогда и ни о чем не будешь задумываться, ни у кого не будешь просить совета и, соответственно, никого ни в чем не сможешь обвинить.
Позже на очередном студклубе появился Саша, места ему не хватило, все начали подпрыгивать и двигаться, но он уселся прямо у моих ног. Я помню, что моя правая половина превратилась в мрамор. Наверное, это странное сравнение, когда говоришь о любви, но я боялась пошевелиться. Я помню, что из-за этого Саша поднял голову и спросил:
– Ты там живая? А то ты как-то не дышишь. Или мне кажется?
– Дышу, – сказала я совершенно без воздуха. Он засмеялся.
Я говорила уже, что не помню, о чем мы разговаривали: это в основном потому, что в строгом смысле слова «мы» и не разговаривали. Это делал Саша, а я слушала. На основании этого мне можно, конечно, поставить какой-нибудь патриархальный диагноз, но я получала искреннее удовольствие от процесса, как мне казалось. Я думала, что мне интересно все, что он говорит, но сейчас я не могу вспомнить совершенно ничего из того, что ему нравилось или не нравилось. Наверное, с моей стороны это были просто гормоны, гормоны и глупость. Или наивность. Или желание верить, что и мне может повезти, что за мою не самым удачным образом сложившуюся юность мне положено что-то особенное.
Скорее всего, впрочем, просто пришло время. «Пришла пора – она влюбилась». Бабушка любила это повторять – с иронией в основном, когда что-то происходило не вовремя или не к месту. (Я обратила внимание уже потом, на третьем курсе, что верно будет не «пришла пора», а «пора пришла», и мне почему-то стало неловко за бабушку, хотя в таких ошибках не было ничего смертельного, и люди неверно цитируют книги и фильмы сплошь и рядом. Может, потому, что она была учительницей и должна была знать наверняка.)
Чем мои новые чувства отличались от тех, что я испытывала рядом с Денисом? С ним мне было хорошо, но неловко, потому что меня беспокоили моя внешность и мои слова. Денис был абсолютно нормальный, в лучшем смысле этого слова, среднестатистический человек. Саша целую неделю дарил мне букеты, ловил в коридоре, выносил на руках из корпуса. И да, он был поэт. Если бы я родилась лет на пять позже, возможно, интернет успел бы меня проинформировать о том, что не стоит иметь дела с творческими юношами. Нет, конечно, я вполне могу предположить, что и среди них есть обыкновенные, скучные, дисциплинированные люди, которые умеют себя трезво оценивать, стабильно работают, не переоценивают вдохновение и не бьются в припадке, если мир не отвечает им взаимностью двадцать четыре часа в сутки. Мне хотелось бы думать, что есть такие авторы. Если бы я что-то хорошо умела делать, я предпочла бы быть среди них.
Но тогда я совершенно обалдела и совершенно перестала в себе сомневаться. Это была любовь, та самая, большая и навсегда. Ни одна чертова рациональная мысль не появилась в моей великоразумной голове. Зачем, спрашивается, вообще иметь мозги, если никогда не используешь их по назначению? Никто не был достаточно близок мне в тот момент, чтобы я могла поделиться своими чувствами.
Да, преподаватели недоумевали, да, наши однокурсники тоже недоумевали. Было несколько вариантов: либо у Саши был тайный мотив, либо он проспорил, либо я все-таки не была законченным ничтожеством, которым себя чувствовала бо́льшую часть времени. Либо – опять же – это была любовь, слепая, не видящая преград, и что там еще на эту тему пишут в классической литературе…
(Если вам кажется, что я сейчас просто беру и вспоминаю гадости, передергиваю специально, чтобы мне не было так больно, – нет, просто теперь мне больно по другому поводу.)
Пятница
Дождь идет такой сильный, что я задраиваю балкон и жадно слежу за каждым проходящим (пробегающим) мимо человеком, надеясь, что он добежит куда надо. Кто-то бежит, пытаясь закрыть бесполезный зонтик, кто-то – прижимая к груди маленькую собачку. Надо будет когда-нибудь завести собаку, думаю я, тем более что жилье у меня теперь собственное и обращаться с ним можно как захочется.
Я, пожалуй, завела бы и кошку, но мне обязательно хотелось бы такую кошку, чтобы любила обниматься и чтобы вообще меня любила, а требовать этого от животного насильно – плохо. И почему-то мне кажется сейчас со своей колокольни, что с собакой я вернее найду общий язык. Пусть будет веселая и лохматая, пусть жует мою обувь, пусть даже ходит в нее в туалет, пусть спит в моей кровати и слюнявит мою одежду. Мне совершенно не жалко.
(Должна ли я сказать, что у Саши была аллергия на домашних животных, причем удивительным образом на всех сразу? Должна ли дежурно пошутить, что со временем аллергия у него развилась и на меня? Мне до сих пор кажется, что это будет бестактно – видите, мне даже мои мысли, никому не видные и не слышные, кажутся неуместными. Порочащими память.)
За делами, связанными с переездом, я совершенно забыла, что пару недель назад коллеги предложили созвониться в зуме всей командой – познакомиться, выпить вина онлайн и прочее. Я дошла до того, что согласилась, и последние несколько дней мучительно думала, нормально ли будет соскочить, пока мое чувство вины не провозгласило, что соскакивать поздно. Сейчас совершенно точно уже было поздно – я видела, что кому-то уже пришла в голову та же самая идея, участников оставалось все меньше и меньше, и мне было бы неловко подвести организаторов, тем более что все эти люди были на редкость добры ко мне.
Я много думала о том, похожа ли я на так любимых поп-культурой персонажей, которые открыто избегают или презирают других людей, но в глубине души боятся обжечься (открыться, ошибиться, что-нибудь еще на букву «о»). Но дело в том, что на них похожи буквально все. Другое дело, что мы пребываем под воздействием иллюзии: нам кажется, что мы избегаем и убегаем потому, что мы хуже других, что в нас нет того, что они ищут, что воображаемую проверку на качество мы не пройдем (а что еще страшнее, не сможем жить с осознанием этого – тут все правда, мы больше боимся своей реакции на ужасное, чем самого ужасного). Но на самом деле все наоборот: убегаешь потому, что считаешь себя лучше других, считаешь, что они тебя обязательно разочаруют, потому что тебе нужно вот то и вот это, а ни у кого, кроме тебя, этого больше нет. Чаще всего нам нужно быть скромнее, а не увереннее в себе.
Кроме того, я не могу сказать, что боюсь обжечься. Я просто одичала. Я сразу придумала кучу возможных проблем: вдруг у меня будет плохое видео, вдруг голос будет звучать прерывисто, вдруг я буду тем человеком, чье лицо застрянет на экране в самом дурацком выражении? Конечно, другие люди так не заморачивались. То есть, конечно, я хорошо понимала, что у меня старая квартира без ремонта и что нужно найти максимально нейтральный угол. Единственный простенок без ничего у меня был между шкафом и шкафом, я даже притащила туда стул, но сидела там как наказанная. (Конечно, я могла бы размыть фон, но это мне показалось еще более постыдным – что я скрываю, от чего хочу отвлечь внимание?) Вместе с тем кто-то сидел на кухне с вещами, развешанными на веревках. На заднем плане маячили дети, кошки и собаки. Нас было восемь человек, и при этом встреча получилась интимнее, чем я ожидала: я смеялась как дурочка и, по-моему, вела себя совершенно неприлично.
Я так давно не была среди людей. Это весна, говорила я себе, это все дурацкая весна. Это весна и еще изоляция. Это весна, изоляция и еще последние два года, хотя нет, наверное, всего один год или даже меньше, потому что как минимум на первый год у меня все внутри стало совсем глухое, да и снаружи тоже, впрочем. Удивительно, как можно искренне поверить, что что-то в нашей жизни навсегда. Я серьезно думала, что я выключилась и больше никогда не включусь. Мне так казалось, все мои инстинкты говорили об этом. Все мои инстинкты в ответ на советы из умных книг говорили «нет», а теперь сделали именно то, о чем писали умные книги.
И теперь я чувствую себя довольной, довольной и обманутой, потому что мне обещали, что чувств больше не будет. Мне казалось, что я очень долгое время прожила в подземном царстве, но теперь, когда я выбралась из него наружу, обнаружилось, что оно следует за мной везде.
После встречи у меня с непривычки ужасно болит голова, а еще решительно нужно что-то предпринимать с деньгами. Как минимум отключить мысленную Марину, которая продолжала злорадствовать по поводу несданной квартиры и упущенной выгоды. Мне было стыдно в очередной раз писать в чат, тем более что я видела, что туда пишут другие и работы нет сейчас ни для кого. Мне было еще более стыдно фантазировать о том, что вот вдруг сейчас кто-нибудь заболеет и мне перепадет чужая статья. Особенно после вчерашнего, особенно после того как я начала понимать, что в нашем чате тоже живые люди, о которых я теперь чуть больше знаю.
Денег со вчерашнего дня у меня не стало меньше – просто мне сбросили ссылку на последнюю мою статью, которую я сдала три недели назад. Обычно это меня радовало. Сейчас я начинала сердиться. Последние два или три дня я вроде бы должна была успокаиваться и привыкать, но вместо этого сердилась по любому поводу.
Марина уже стала активно предлагать мне способы заработка, все одинаково нереалистичные в нынешней ситуации.
Для нее я была Конюхова, по-моему, с первой минуты нашего знакомства. Или с первой секунды. Марину мало интересовало мое имя, но Саша, как оказалось, считал, что в доме должен быть один человек по имени Саша. Я могла это понять, когда к нам приезжал кто-то еще – как раз когда у нас впервые после свадьбы в гостях побывала мама, он впервые сказал, что не хочет дергаться каждый раз, когда она меня зовет.
– А вдруг она тебя зовет? – сказала я, как мне показалось, шутливым тоном.
– Ну тогда надо придумать, как надо звать тебя, – сказал Саша, но в шутку или нет, я не поняла.
– Меня все устраивает, – сказала я.
– А меня нет.
– Мы что, из-за этого поругаемся?
– Зачем? Мы просто договоримся, как будем тебя называть.
(Я так редко об этом вспоминаю потому, что это до сих пор кажется абсурдным. Это стыдно пересказывать. Я думаю, что именно поэтому все и происходило – кому рассказать, кто поверит?)
Моей ошибкой было то, что я все-таки склонилась в своем анализе ситуации к варианту «слегка затянувшаяся и неудачная шутка». Со временем он действительно стал называть меня как угодно, только не моим именем: «Василиса, что у нас на обед? Наша Фрося сегодня не в духе, да?» – «Почему Василиса, почему Фрося?» – «А она сама меня так просит, ей так нравится».
Почему я думала, что это было нормально, разве я была полной дурой? (То есть да, конечно, я ею была, но дело было не только в этом.) Мне кажется, что каждый раз, слыша что-нибудь в этом духе, я на какое-то короткое мгновение четко и ясно, на все сто пятьдесят процентов осознавала, что это только что сказал мой любимый муж и что он хотел меня этим оскорбить. И каждый раз мне это казалось настолько несправедливым, настолько нереальным, что эта мысль тут же лопалась, как мыльный пузырь, и вместо нее появлялась другая: «Не может быть. Этого просто не может быть. Наверное, мне показалось».
Пару месяцев я пропускала это мимо ушей, потому что больше меня практически ничего не беспокоило. Точнее, один или два раза я делала вдох-выдох и говорила: «Саш, ну не называй ты меня Фросями и Дусями, пожалуйста, ну бесит же», – на что он неизменно отвечал: «Что ты так завелась, хорошо, не буду», – и действительно мог неделю не называть.
Потом, когда у нас в гостях была уже его мама, Фрося стала опять просачиваться, и за столом я не выдержала:
– Анна Вадимовна, у вашего сына была какая-то Фрося до меня? А то, я смотрю, он никак ее не забудет: «Фрося то, Фрося это», я ему: «Я Саша», а он мне: «Нет, это я Саша…»
– Это шутка? – сказала она холодно.
– Как я понимаю, нет, – сказала я. – Саша дает мне дурацкие прозвища, отучить я его от этого не могу, вот, пытаюсь докопаться до психологических корней проблемы.
– Я не совсем поняла, а что тут такого?
– Ну он называет вас Альбина Михална? Нет же? А я уже начинаю забывать, как меня зовут на самом деле.
– Во-первых, я – другое дело, – сказала она. – Во-вторых, возможно, это у вас в семье принято выяснять отношения за столом, но у нас…
– …принято называть людей так, как им неприятно, я поняла.
Конечно, после этого я имела с Сашей еще более мрачный разговор: я не смела ставить его маму в неловкое положение, я не смела ставить его самого в неловкое положение. Это был первый раз, когда я видела его настолько сердитым. Это было единственное, что я видела от него до самого конца нашего брака.
С его мамой мы больше не видели друг друга до самых похорон, и если бы это была мелодрама одного из центральных телеканалов, то Анна Вадимовна обязательно пришла бы при своем обычном параде и объявила бы при всех, что я жадная гадкая мегера. Но она была ненакрашенная, растрепанная, очень жалкая, сказала: «Сашенька» – и расплакалась, обнимая меня. Я не знаю, к кому она обращалась.
Ночью я снова практически не сплю, у меня больше нет никаких сил убирать, я ползаю по квартире как улитка и беспрерывно жалею себя. Все это злит меня до невозможности. Такое впечатление, что в последнее время я совсем не имела поводов злиться, а теперь не испытываю вообще ничего, кроме злости. Я чувствую себя как капризный ребенок, который не то пропустил сон по расписанию, не то заболевает и не может выразить, что у него болит и почему ему все не так.
Мне нужно просто взять себя в руки. Я бы отдохнула, но мне решительно не от чего отдыхать – я и так не работаю. Я полдня зло читала новости в интернете, игнорировала Маринины сообщения, игнорировала сообщения Дениса, не могла заставить себя пообедать.
Потом я обнаружила, что проспала четыре часа и проснулась совершенно мокрая, как будто меня облили из ведра или уронили в одежде в реку.
Так.
У меня нет термометра. Возможно, у меня есть какие-то таблетки, но, скорее всего, не те. Сделав стратегические запасы еды, я так и не добралась до аптеки – конечно, туда не будешь ходить просто так, когда ничего не болит (и когда там есть повышенный риск встретить нездорового человека).
Так, так, так…
Я даже не понимаю, что это. Это может быть просто грипп. (Это не может быть просто грипп – я прекрасно знаю, что такое грипп, и ни с чем его не спутаю. Кажется. Я не знаю, уместна ли сейчас моя самоуверенность. Как медленно и плохо получается думать.) Я втягиваю носом воздух так долго, что перестаю соображать, есть ли у чего-нибудь запах.
Надо прекратить панику. Надо было подумать обо всем этом раньше.
Как хорошо, что нет срочной работы.
Как плохо, что некому сходить в аптеку и магазин.
Я пытаюсь сесть на диване, но из меня как будто высосали всю жизненную энергию – как и когда это могло произойти, если еще несколько часов назад я чувствовала себя всего лишь усталой и недовольной? Я приказываю себе встать. Если бы у меня были силы смеяться, я бы над этим посмеялась. Я десять минут иду в ванную, держась за стену. Там зеркало показывает мне полупрозрачное белое существо с липкой лоснящейся кожей и черными провалами вместо глаз.
Я очень хочу умыться холодной водой, но плохо чувствую ноги и боюсь наклониться, чтобы не упасть. Приходится сесть на бортик ванны и делать все очень, очень медленно: пустить воду в кране, намочить одну руку, протереть лицо.
Я повторяю себе, что болела миллион раз и что схема действий мне хорошо известна. Я профессионал. Мне просто нужно вспомнить. Просто вспомнить. Просто дойти до аптечки, понять, что она практически пуста. Вспомнить еще, как коллеги жаловались вчера, что никаких нужных лекарств не достать. Запаниковать. Выпить воды, которая тут же выходит наружу, потому что от ужаса меня скрутило пополам.
Ничего страшного, что это первый раз, когда я так сильно заболела и мне при этом некому помочь. Моя последняя температура случилась еще при жизни бабушки, и я держалась как могла, потому что ей уже становилось хуже, но само ее присутствие меня немного успокаивало.
Я знаю, что делать.
Когда это все кончится, если все это кончится, я обещаю, я клянусь, что буду все делать вовремя, я буду воспринимать себя серьезно, у меня будет самодисциплина, правда, пожалуйста, мне только нужно придумать, что мне сейчас делать.
Я сижу на полу в ванной, набираясь сил. Я не знаю, сколько проходит времени.
Телефон мигает – как хорошо, что я потащила с собой телефон, – это соседка снизу желает мне спокойной ночи.
Соседка.
Я тут же жму «перезвонить» и отсутствующим голосом пытаюсь ей что-то объяснить, прошу градусник, извиняюсь десять раз, тут же понимаю, что не смогу открыть ей дверь, извиняюсь в одиннадцатый раз. Она что-то мне говорит, но я не могу разобрать слов.
Через пять минут мне стучат в дверь, я ползу открывать, на площадке (она меня услышала, господи, она меня услышала!) уже никого нет, но есть пакет – термометр, парацетамол, полбанки меда. Глаза у меня начинают слезиться еще сильнее, я возвращаюсь в квартиру и уже с термометром под мышкой пишу:
Следом идет молитва. Я не читаю ее, но мысленно вместо этого пытаюсь отсчитать пять минут, потому что тяжело смотреть на часы. Я так счастлива, что она не стала ждать меня на площадке, что она послушалась меня, что я не буду ответственна еще за чье-то несчастье.
38,7.
Воскресенье
Единственное, что я могу сделать в одиннадцать вечера, – это много пить, потому что спать я все равно буду вряд ли. Конечно, когда пить нужнее всего, этого совершенно не хочется, кажется, что внутри внезапно стало в четыре раза теснее.
День прошел совершенно ровно, без изменений. Меня волнует, что я не могу есть: даже если бы у меня были силы что-то приготовить, аппетита совсем нет.
Я лежу, рядом с диваном стратегический запас воды и термометр, и у меня колотится сердце. Я говорю себе, что сезонные простуды никто не отменял, и сезонный грипп, у которого миллион разновидностей, никто не отменял тоже. Да, я уже много лет не простужаюсь, и да, совпадение не из приятных, и тем не менее. Кажется, у меня нет кашля, ни сухого, ни мокрого. У меня обычно нет никаких симптомов, пока температура высокая. И в этот раз я проворонила самое главное – когда она переходит за тридцать девять.
Когда моя температура переходит за тридцать девять, легкое недомогание сменяется эйфорией, сбрасыванием одежды и любой энергичной деятельностью. Я могу решить сделать зарядку, я могу затеять уборку, я могу просто решить, что лежать уже нет никакой необходимости и можно шататься по квартире. И при обычных обстоятельствах от мозга приходит оповещение – померяй температуру. Сейчас обстоятельства необычные, и я понятия не имею, когда у меня стало тридцать девять. Как все-таки плохо, что я столько времени говорила с соседкой в понедельник, пускай и в маске. И с Денисом. Ему нужно будет обязательно написать, что я заболела, и узнать, не заболел ли он сам.
Я пытаюсь вспомнить, на какой день появляются какие симптомы. Я снова пытаюсь понять, есть ли у чего-нибудь запах. Кажется, есть. Нет, определенно есть. У меня есть запах, потому что я только сейчас понимаю, что не была в душе два дня.
Я не могу ни закрыть, ни открыть глаза, – это одинаково больно.
Я думаю – думать очень тяжело, – что надо дать кому-то знать, но мне тут же становится смешно, горько, страшно; я думаю, что можно было бы позвонить в скорую, но будет стыдно, если
У высокой температуры есть одна особенность, которую было бы странно называть достоинством. Она пригвождает. Говорят, что от повышенной тревожности помогают утяжеленные одеяла, которые придавливают тебя к кровати. Так вот, когда одеял не хватает, помогает только температура. У тебя нет сил сопротивляться – ты можешь только лежать и беспомощно смотреть мультики, которые тебе показывает мозг.
Эта память звала меня, как нора, была все ближе и ближе, и я сдалась.
Я всегда хотела влюбиться. Нет, даже не так. Я была влюблена в любовь. Да, я одна из тех самых, потерпите. Это я вступала в воображаемые отношения с актерами, это я надеялась, что кто-нибудь придет и спасет меня. Это я каждую ночь накрывалась одеялом и представляла объятья.
Конечно, это была трагедия, потому что никто не объясняет тебе, что тебе нужно не это, тебе просто нужно абстрактное человеческое тепло, какой-то друг, кто-то добрый, кто-то рядом. Но что поделаешь, если ты так похожа на несчастную девочку из книжек – в книжках несчастных девочек всегда спасают сильные мужчины.
Так вот, долгое время, конечно, были актеры и певцы, потом был мой сосед – я говорила о моем соседе, который очаровал и разочаровал меня одновременно? Я говорила, что я почувствовала себя буквально как Жюльен Сорель, хотя искренне думала, что чувство разочарования от секса зарезервировано за мужчинами? Где была магия, почему мне было любопытно и скучно одновременно?
Мне не пришло в голову, что он был объективно плох (он был объективно плох), мне не пришло в голову, что о необходимости предохранения предыдущие лет пять моей жизни все говорили не просто так – все обошлось, все обошлось несколькими не самыми приятными походами к врачу, который, кажется, только этого от меня и ожидал, который этого ожидает от всех восемнадцатилетних девушек, – но все обошлось.
Я решила, что просто не встретила того самого.
Я не могла думать об этом как об эксперименте. Я не могла освободить себя от ответственности хотя бы на минуточку.
(У меня совершенно мокрые простыня и наволочка. Я ненавижу мокрое постельное белье, но я сама уже вода, горячая вода, во мне нет сил ни на что, кроме как быть лужей.
Искусство воспитывает таких, как я.)
Я помню полупустые предсессионные аудитории. Марины уже не было. Бабушки тоже. Я впервые в жизни столько времени была совершенно одна, я была похожа на щенка-дворняжку. Я ходила в университет в одной и той же одежде по две недели подряд. Я помню бесконечный гастрит на нервной почве и диету из невкусной еды. Я помню, как приехали родители, но только чтобы сообщить мне, что квартиру следует как можно скорее продать и купить две однокомнатные – мне и брату. Или продать и купить одну однокомнатную мне, пока я не выйду замуж, после чего она будет брата.
«Нет», – сказала я.
«Но…» – сказали они.
Я объяснила, что бабушка оставила завещание, где единственной наследницей была я. (В свое время я плакала и не хотела все это обсуждать, мне казалось это неправильным и бестактным, но бабушка усадила меня чуть ли не насильно и сказала, что ей очень важно, чтобы я ее выслушала, поняла и запомнила, где находятся документы и куда мне нужно будет с ними идти. В глубине души я понимала, зачем она это делает, но надеялась, что мне ни с кем не придется об этом говорить. Зря.)
У родителей стали такие лица, какие, наверное, бывали в общении с клиентами – «не прокатило». Слишком надавили. Не надо было давить.
«Может быть, он хотя бы поживет у тебя, когда придет время поступать?» – печально сказали они.
«Но как же его здоровье, – сказала я, – как же он сможет здесь жить?»
«Конечно, конечно, его здоровье, как же он сможет здесь жить», – эхом отозвались они и исчезли. Я не помню, чтобы мы говорили о бабушке, чтобы поехали вместе на кладбище или хотя бы помянули ее. Я не думаю, что они жадно ждали ее смерти, – скорее всего, они просто ее не заметили, а потом на короткий момент она показалась им удобной. Может быть, мои родители просто были практичными людьми. Меня давно перестало удивлять, что я ничего не понимаю в их поступках и ничего не знаю об их жизни.
Так я снова оказалась одна.
Может показаться, что Саша был красивой картонкой, но нет, Саша был красивой плесенью.
Когда я его увидела впервые, я не только превратилась в мрамор (что уже должно было намекнуть мне, натолкнуть меня на литературные отсылки, на здравый смысл, в конце концов). Я наивно посчитала, что буду долго, отважно и безответно любить его со стороны просто потому, что он такой красивый. Аполлон, сказала бы моя бабушка – она тоже любила все красивое. Дедушка был красавец, кроме шуток. Тот самый дедушка, о котором я мало что помню и, скорее всего, помню неправду. Дедушка, который сейчас тоже, может быть, тяжело болеет. Видите, я хочу пожалеть саму себя, но вместо этого обязательно жалею кого-то еще.
Нет, это был совсем другой миф, это было много других мифов, но все, в сущности, об одном и том же.
Мы повстречались немного, и он сделал мне предложение. Я не почувствовала радости, я не поняла, было ли мне от этого хорошо. Я плавала где-то в воздухе над своим телом и наблюдала за этим всем, как за идущей к концу романтической комедией.
(Я по-прежнему так ненавижу, что для того, чтобы все это рассказать, мне нужно быть Еленой Тонрой, мне нужно быть Митски, мне нужно быть уже великой, заранее гениальной, каждый мой альбом должен быть альбомом лучших хитов. Иначе я не имею права. Иначе я не имею права даже на хлипкий, застенчивый пост, даже на многозначительность и намеки.
Я не умею убедительно доказывать, что живу в аду.)
Я написала Марине. Она ответила через два дня, что у нее экзамены и она не сможет быть на свадьбе.
Она написала это еще до того, как я пригласила ее на свадьбу. Я не то чтобы собиралась приглашать ее на свадьбу – больше мне и звать-то было некого, но Саша никого видеть не хотел, кроме своих родителей и друзей своих родителей.
Он занял всю маленькую комнату своими вещами. Я не знаю, почему мне показалось, что в маленькой комнате по умолчанию буду жить я. Кто откажется от комнаты побольше?
Но все оказалось не так. Маленькая комната была Сашиным кабинетом, где Саша десять процентов времени писал стихи и девяносто процентов времени делал вид, что пишет стихи. Большая комната была Сашиной комнатой для игр, где мне разрешалось спать. Моим кабинетом была кухня.
Естественно, это не случается в одну минуту и не объявляется вслух. Впечатление, что у тебя дома разрастается опасная плесень, сначала мимолетно, и верить ему очень не хочется. Но вот ты перестаешь находить свои вещи на привычных местах, вот отвечаешь «конечно» на невинные просьбы о том и об этом, а вот ты на кухне на неудобной табуретке, где спиной можно опереться разве что на плиту. Ты спрашиваешь о своей собственной квартире, о своей бывшей комнате: «Можно я у тебя поработаю?» Тебе с очень убедительно сыгранной искренностью отвечают, что мужчине важно иметь свою пещеру. И ты любишь этого мужчину, поэтому, конечно, разрешаешь ему и эту пещеру, и пещеру побольше, и вещи, о которых не просил тот, другой, когда тебе было восемнадцать. Кое-что ты не разрешаешь, но это просто потому, что со временем никто больше не спрашивает, можно ли.
Потом ты просто чувствуешь себя пустой, полой,
Все книги, о которых ты пишешь по работе, кричат, что тебе нужно остановиться. Ты вместо этого продолжаешь с интересом наблюдать за катастрофой, надеясь, что тебе просто показалось, что ты неопытная и не понимаешь, как строятся отношения, как люди притираются друг к другу. Периоды, когда тебя красиво и показательно любят, становятся все короче, периоды, когда ты виновата во всех смертных грехах, – длиннее и разнообразнее.
Соседи, Сашины родственники и наши бывшие соученики (которые встречались мне все реже и реже) спрашивали меня в лицо: «Ты беременна? Наконец-то. Сколько можно было тянуть с детьми?»
«Нет», – говорила я.
«Но ты же набрала вес», – недоуменно говорили они.
Им было непонятно, почему иначе можно было так себя запустить.
«Нет, правда», – опять говорила я.
«Точно?» – говорили некоторые из них с недоверием или (еще хуже) считая, что мне нужно подыграть.
«Точно».
«У вас все в порядке по этой линии?»
У меня выключался мозг, потому что дальше надо было бы объяснять, что это физически невозможно из-за лекарств, которые я пью, а даже если бы я их не пила, то для беременности нужно как минимум заниматься сексом, а его у меня не было достаточное время, чтобы иметь уверенность в вопросе.
Я мрачно шутила, что в следующий раз надо подготовить листовку (или просто меньше жрать, ядовито говорил внутренний голос). Но меня неизменно поражало, как этот вопрос протыкает сразу несколько слоев тебя и находит самое больное место. Самое больное место на пересечении нескольких больных мест.
Я знала, что мы не будем иметь детей. Я знала, что если у меня когда-нибудь будут дети, то не с Сашей. Никто из нас этого не заслужил.
Да, кстати, почему я бросаю кол-центр и репетиторство, почему начинаю тихо и дешево писать статьи? Потому что, когда я слишком много говорю, это
И с рациональной точки зрения – да, это может очень раздражать, когда кто-то за стеной постоянно говорит по работе. Особенно если ты тоже работаешь дома.
Но не тогда, когда ты ни хрена не делаешь целыми днями, когда ты жалуешься, что не будешь работать за копейки там, там и вон там, и в итоге не работаешь совершенно никак и нигде. Ты мог бы делать домашнюю работу, как это обычно делают неработающие женщины (впрочем, и работающие тоже), но ты выше этого, и потом, что скажет твоя мама, твоя мама принесется сюда, как вихрь, через весь город, если узнает или почувствует шестым материнским чувством, что ее мальчик сам пытается постирать носок.
Я не могу объяснить себе, я не смогла бы объяснить никому, почему я продолжаю так жить. Иногда мне кажется, что на мне заклятие. Иногда – что я просто дура. Иногда – что это единственное, чего я на самом деле заслуживаю.
Это была моя квартира, моя территория, которую я безвозвратно потеряла. Я не знала, что мне делать: драться? Собрать его вещи и выставить на лестничную клетку? Вызвать милицию?
Не забывайте, я была одна, совершенно одна, никто ничего не знал, никто бы в жизни не стал вмешиваться.
Саша прекрасно знает все мои мысли. Кажется, это хорошо, когда друзья или любовники знают тебя наизусть. Но когда речь идет о твоем смертельном враге – это другое дело. Если ты испортила человеку жизнь, если ты доводишь и изводишь его своими претензиями, требованиями – дай-дай-дай, – если ты не понимаешь, как сейчас тяжело мужчине в реальном мире, как трудно даются деньги, и если тебе пытаются это втолковать, а тебе хватает наглости в ответ открывать рот и что-то вякать о том, что тебе тоже, видите ли, тяжело, что там может быть тяжелого на эти копейки, за которые стыдно горбатиться.
Это совсем другое дело.
Как-то во время ссоры мне пришло в голову, что в Сашу, красивого и веселого Сашу первых месяцев нашего знакомства, иногда вселялся недовольный дед. Я засмеялась. Он дал мне пощечину.
Потом он долго и красочно извинялся.
Теперь я видела его насквозь.
Через несколько дней после Сашиных похорон я встречаю Вику из нашей группы, и Вика, славная, добрая Вика, на которую я когда-то по глупости смотрела свысока, говорит невзначай, что видела Марину в городе несколько дней назад. Я говорю ей, что такого не может быть, что я бы уж точно знала и что Марина уж точно была бы на похоронах.
– Сашечка, я тебе клянусь. Мы здоровались, мы поговорили. Ну разве что это ее тайная сестра-близнец. Но почему они тогда обе Марины?
– Я ничего не понимаю, – говорю я искренне. – А почему она была здесь, сказала?
– Вроде бы случайно прихватила родительские документы, когда улетала в прошлый раз. То ли чей-то загран, то ли еще что-то, я не поняла толком.
– Все равно странно. Можно же передать с кем-то, везти самой дорого и вообще… Или я опять чего-то не понимаю. И что, ее родители здесь?
– Сашуль, ты меня прости, конечно, но ты сейчас в одном высказывании употребила «Марина» и «дорого». Да, я так поняла, что родители здесь уже давно, она их навещает время от времени. Ты не знала?
– Я, наверное, забыла, – говорю я зачем-то, понимая, что нормальный человек вряд ли такое забудет.
Конечно, проще всего было бы спросить Марину напрямую, но как вы видите, я никогда не ищу легких путей. Пользуясь тем, что она была офлайн следующие несколько дней (куда, интересно, она полетела на этот раз?), я позволяю себе придумать семьдесят четыре объяснения тому, как можно прилететь в город, где у твоей лучшей, любимой (лучшей? любимой?) подруги только что случилась беда, и улететь, ничего ей об этом не сказав. Не говоря уже о том, как можно приезжать сюда регулярно и ни разу не предложить встретиться, ни разу даже словом не обмолвиться о том, что ты была недалеко.
Некоторые объяснения мне даже нравились. Общим у них было то, что они выставляли Марину почти святой: она просто не хотела меня нервировать. Она просто и так бы не успела, потому что билеты, вот это вот. В конце концов, что такое похороны, кому легче от похорон? По-прежнему: они даже толком не общались с Сашей.
Тут Вика услужливо информирует меня, что нет, они вполне себе общались.
– Если честно… если совсем честно, то я так и подумала, что все дело в этом. И меня это разозлило. Ну то есть да, когда-то там вы триста лет назад встречались целых пятнадцать минут. Прошло много лет. Твой бывший стал встречаться с твоей подругой. Все было серьезно. Они поженились. И ты все эти годы дуешься настолько, что даже в такой ситуации тебе нечего сказать?
– Ты уверена, что они встречались? – полуспрашиваю, полуутверждаю я, потому что у меня болит голова, потому что все это какой-то банальный подростковый спектакль, сюжет сериала о школьниках, где всем актерам уже хорошо за двадцать.
– На сто процентов, – говорит Вика недоуменно. – Они сходились и расходились еще с первого курса. Потом она уехала. Потом появилась ты.
Я молчу.
– Саш, – говорит Вика, – я, кажется, уже наговорила лишнего, я правда не хотела. Я просто даже не догадывалась, что Марина не была на похоронах. Это же она мне сказала, что Саша погиб. Я все хотела позвонить тебе и сказать, что не смогу прийти, а потом извиниться, что не пришла. Понимаешь, я просто… в общем, у меня просто много было смертей в семье за последние годы, я просто не могу себя держать в руках на таких мероприятиях. Не знаю, может быть, это невежливо. Но… в общем, вот.
Но мы же с Мариной почти все свободное время проводили вместе, хочу устало сказать я и понимаю, что это я почти все свободное время проводила с ней, но она делала это с другими людьми. Как я могла этого не знать? Как я могла не знать, что она за человек?
Как я могла не знать, что Саша за человек?
– Это так глупо, – говорю я, потирая лоб.
– Они оба паршивые люди, – говорит Вика. – Честное слово, тебе будет лучше без них. Извини меня, что я бесчувственная, наверное, это сейчас не к месту.
– Спасибо, – говорю я.
– Если тебе что-то нужно, напиши мне, пожалуйста. Или позвони. Мне так неловко.
Я понятия не имею, что значат эти слова.
Нет, не может быть, Марина нормально отреагировала – то есть нет, не нормально в смысле хорошо,
Не могу ручаться за корректность немецкого перевода. С русской версией получилось не очень хорошо – на странице у Марины комментарии были довольно злые, общественность достаточно быстро начала упражняться в остроумии («Я измажу кровью рот, станет все наоборот», – написал кто-то, и понеслось). Честно говоря, эти стихи даже не стоили шуток, тем более харассмента. Тогда мне еще было обидно за нее по-человечески, но я чувствовала, боясь произнести это вслух хотя бы внутренним голосом, что центр тяжести опять сместился в сторону Марины: мы уже отстрадали Сашину смерть, время страдать по оскорбительной рецепции Марининых стихов. У нее всегда находился щит наподобие этого. Ей всегда было за чем спрятаться. И какой бы трухлявой ни была на самом деле отговорка, она как минимум выглядела красиво.
В одну из тех ночей я сама написала первое за много лет и последнее на данный момент стихотворение:
Я помню еще: когда мы прощались, Вика меня обняла. Я никогда особенно не любила объятия. Я совсем их разлюбила, когда меня хватали сзади и сдавливали так, что я не могла дышать и у меня хрустели кости. В этом не было ничего романтичного, как можно было бы подумать. Это случалось каждый раз, когда я что-то делала не так или похоже было, что я что-то делала не так. Или я могла сделать что-то не так, и нужно было этого не допустить. Одна из наших первых – и редких – совместных фотографий как раз на тему: мы на каком-то празднике, кажется, на дне рождения, я смотрю в камеру глупыми перепуганными глазами, потому что не ожидала, что Саша подкрадется сзади и обнимет меня, хрустнет мной хорошенько, так, чтобы было слышно. Я почти стала отбиваться. Он извинился. Конечно, он делал так снова, просто больше не извинялся. Как и за все остальное.
Я думаю, я надеялась, что когда-нибудь он меня просто раздавит.
Это вряд ли могло случиться во время секса, потому что за полтора года в браке его почти не было. Честно говоря, я не знаю, что делала бы, если бы он был. Пока мы встречались, это происходило не слишком часто, и я списывала все на свой и его темперамент (как будто забыв о том, что эта часть жизни меня всегда интересовала). Честно говоря, это никогда не было особенно хорошо, и здесь я почему-то опять себе не доверяла – снова в голову лезло что-то о притирке, о важности диалога, о том, что нередко у людей получается не сразу.
Я всегда искала аргументы против себя и всегда их находила.
(Сейчас я очень хочу иметь возможность встать и уйти в туалет, на кухню, куда угодно, чтобы прервать этот поток мыслей, чтобы сбежать физически. Я бы вышла на улицу, и черт с ним, что сейчас ночь. Когда я поворачиваюсь на бок, я понимаю, что меня вырвет, поэтому перестаю переворачиваться. Мне нужно дослушать свой приговор.)
Я вспомнила о сексе главным образом потому, что зачем-то попыталась переспать с Сашей накануне. Тогда я уже знала, что это глупо и не сработает, что никакие мои научные изыскания, ничьи исследования, ничья жизненная мудрость уже не могут меня оправдать. Я знала и все равно надеялась на чудо: мне казалось, что нужно было что-то сделать, а все другое я уже делала. Мне сейчас очень стыдно думать о том, что я читала книги про неудачные браки за себя и за него, что я старалась поддерживать, потом старалась не реагировать, потом сдалась.
Хуже было то, что после того как меня предсказуемо отчитали и оттолкнули, я тут же – тут же! – выпалила, что хочу развестись, потому что это не жизнь, а существование, потому что он не уважает меня, а я не уважаю его, и ничего из этого не похоже на первые месяцы нашего знакомства, и я понимаю, что не все у людей бывает гладко, но ведь и не должно быть все настолько плохо, что тебе хочется выпрыгнуть из окна.
Я узнала, что я истеричка, нимфоманка, что, должно быть, я уже сплю с кем-то из его друзей, потому что с кем-то же я должна была спать все это время. Я спросила, с кем по этой логике спит он сам, хотя ответ мне был неинтересен – мне опять стало холодно, гадко и никак. Это было как будто захлопнуть ключи внутри дома, стоя перед ним зимой босиком и без пальто, и разговаривать с дверью, зная, что внутри никого нет, что внутри, вполне возможно, нет даже ключей, которые ты там оставила.
(Разумеется, Саша ни с кем не спал. Это не был его метод. Пожалуй, если бы это происходило, многие вещи были бы гораздо проще.)
Он много чего сказал, впрочем, ничего нового. И сделал то же самое, что делал обычно, – ушел, хлопнув дверью.
Два года я фоном проигрываю в голове то, что произошло дальше, боясь, что детали начнут стираться, что я начну что-то забывать или передергивать. Мне, впрочем, не нужно прилагать никаких усилий – я все прекрасно помню, поскольку этот фильм регулярно крутится в моей голове, можно сказать, в прайм-тайм. Я могу цитировать его наизусть.
Я сидела на диване, думая, что мне мешает просто собрать вещи и уйти – да, это же моя квартира! – что мне мешает просто собрать его вещи и остаться. Скорее всего, это была бы обыкновенная ночь. Скорее всего, количество таких дней и ночей когда-то перетекло бы в качество. Через полгода или год. Я не думаю, что мы могли бы разойтись с миром – я много раз слышала, что Саша говорил о людях, которые
Поэтому двое суток спустя я искренне не знала, сколько людей мне ждать на похоронах. Родители по своему обыкновению не брали трубку. Я написала им сообщение. Они ответили на следующий день, мама даже позвонила и почему-то расплакалась. Мне казалось, что она плачет о чем-то своем.
(Людей было много. Злая часть меня говорит, что им просто хотелось шоу. Рациональная часть – что такие новости на какое-то время притупляют память. У тебя нет физической возможности быть в шоке, сочувствовать, переживать и при этом вспоминать гадости. Я жала кому-то руки, с кем-то обнималась, кто-то пытался сунуть мне в руки деньги. Я не могла ничего из этого оценить.)
Конечно, я написала и ей. Было раннее утро, я стояла на улице и бессмысленно смотрела на просыпающийся напротив парк. Я забыла шапку и варежки, уезжая из дома, но не могла понять, холодно мне или нет. Я знала, что мне обязательно надо кому-то написать.
«Когда сможешь» незаметно превратилось в неделю, я видела, что Марина прочитала все мои сообщения уже давно, я даже где-то начала за нее переживать – ошибка, которую я тогда допустила в последний раз. За эту неделю я успела найти новую квартиру и переехать. Я не могла здесь оставаться, не могла наводить порядок, не могла еще раз заставить себя прикоснуться к Сашиным вещам. К счастью, его родители ничего у меня не попросили и в его комнату можно было не заходить.
(Там было еще две страницы текста и несколько голосовых, которые я не буду здесь приводить, потому что оно того не стоит.)
То есть дороги, конечно, были скользкие, много дней шли ледяные дожди, и таксист не справился с управлением. Моей первой кощунственной мыслью из многих было: «Бедный таксист». Я долго мучилась, жалея его, пока мне не пришло в голову, что я понятия не имею, каким он был человеком. Но мне нужно было жалеть хоть кого-то – я не могла жалеть ни себя, ни Сашу, а деть эти чувства куда-то было нужно.
Когда мне позвонили, я подумала: «Хорошо, я могу дать себе пять минут и притвориться, что этого не было».
Или нет, даже не так. Слова были произнесены быстро. Я же могу легко подтолкнуть время назад, туда, где я еще ничего не слышала, туда, где ничего еще не произошло.
Но время вместо этого обычно начинает лететь с такой скоростью, что ни на какую магию его не остается. Бабушка умерла, когда я отошла на минуту в соседнюю комнату – эту минуту ее уже не было, но я еще об этом не знала, и поэтому изменения никак не укладывались у меня в голове. Какое-то время мне казалось, что я еще могу что-то исправить, очень напряженно подумать, ведь все вокруг нас осталось тем же: мебель в квартире стояла на своих местах, а по телевизору закончилась реклама и продолжился фильм, который бабушка смотрела, пока была еще жива.
Я не знала, звонить ли мне в скорую: вдруг они приедут, а я что-то не так поняла и бабушка на самом деле жива. И мне это все просто показалось. Вдруг я отниму скорую у какого-то человека, чья жизнь действительно от этого зависит.
(Точно как сейчас.)
Тогда мне казалось, что я теперь что угодно смогу перенести одна.
Я часто слышала, как потерявшие близких люди говорят, что сами умерли вместе с этими близкими. Когда-то я ехала в поезде с пожилой женщиной, которая долго рассказывала о детях и внуках, но потом внезапно сказала: «И все равно без него не жизнь». Наша беседа, где в основном говорила она, а я слушала, продлилась почти три часа. При всем моем желании любви, при всей моей наивности даже мне тогда показалось, что это слишком – нет ничего привлекательного в том, чтобы похоронить себя после смерти партнера (хотя, впрочем, парадоксальным образом это может превратиться в самолюбование).
Но я совсем не чувствовала себя мертвой. Наверное, это было бы лучше, потому что на самом деле я чувствовала себя наказанной. Почему я не могла потерпеть, почему я должна была заводить тот разговор, почему я не могла тихо собрать вещи и уехать, почему я не могла быть хорошей женой, почему я не могла отколдовать это все обратно, почему мы познакомились, почему я не ушла в первый, второй, третий, десятый, пятнадцатый, двадцать седьмой раз, ни через месяц, ни через полгода, ни через год? Зачем я вышла замуж, если мне просто было нужно заткнуть дыру в сердце, если можно было просто продолжать скорбеть, пока не вылечишься и не успокоишься? Для чего я была такой глупой, для чего я все это и всех этих терпела?
Вместо этого я загадала желание. Я загадала сильно и крепко, чтобы все это прекратилось, чтобы меня выбросило из этой вселенной в какую-нибудь другую, чтобы любым способом все это взяло и кончилось, потому что у меня больше нет сил, потому что у меня никогда их не было.
Если это действительно было наказание, то трудно было не поаплодировать его автору.
Я могу сколько угодно продолжать говорить себе, что все могло произойти в любой другой день и при любых обстоятельствах. Что могло произойти что угодно еще. Но невозможно доказать, что это не я своими гадкими, запрещенными мыслями, своими претензиями и сомнениями, своей слабостью сгенерировала особенно скользкий лед. Или особенно непослушную машину. Или уникальное состояние здоровья таксиста, его неспособность в ту минуту сосредоточиться на дороге. Я никогда не смогу вычислить степень собственной вины в том, что произошло. Я прекрасно знаю, что какая-нибудь Валя сейчас сказала бы, что моей вины в этом нет вовсе, но я не делала бы таких поспешных выводов.
Все это время мы отравляли существование друг друга. И фокус в том, что Сашина гибель – это даже не все наказание или, по крайней мере, не самая интересная его часть. Наказанием нельзя считать и то, что я непонятно почему страдала, хотя давно перестала его любить – мне ужасным образом должно было бы стать легче, но не стало.
Главная его часть – что мне никто и никогда не поверит. С Сашиным исчезновением исчезает правда. Она становится еще более скользкой и ненужной. Ее еще легче игнорировать или превратить во что-то другое, замылить факты, списать все на недостатки человеческой памяти. Возможно, кто-то другой написал бы книгу, записал бы видео, выпустил бы альбом. Этот кто-то точно не я, и тем более уже слишком поздно. Что я значу со своей трагедией двухлетней давности, когда люди умирают здесь и сейчас? Я прекрасно могу сама себе задать обычные вопросы: почему столько времени молчала и почему сейчас заговорила?
Я не хочу говорить. Во всяком случае, так, как мне это предлагают. Может, когда (если) я буду очень, очень старой, когда все это окончательно потеряет смысл.
Все равно это история, которую узнают только те, кто ее пережил, а им это переживать во второй раз совершенно не обязательно. Нам достаточно только знать, наверное, что с нами это было, и что мы как-то из этого выбрались, и что мы примирились с этим всеми доступными нам способами, и что нам было плохо, и что чувство несправедливости никуда не делось, но существенно притупилось со временем и почти перестало мешать жить.
А предостережения для непосвященных пусть пишут психологи. Это не наша работа. Наша тяжела и так.
Я обнаруживаю, что могу взять телефон, могу зайти на страницу к Марине, могу открыть нашу переписку и по слову «драматизируешь», на которое очень долго смотрела два года назад (через три недели после похорон Саши), найти этот самый диалог. Я перечитываю его, хотя буквы плывут перед глазами, – мне нужно вспомнить все хорошенько. Я не понимаю, почему не удалила его тогда, и радуюсь, что не удалила. Мне есть что предъявить самой себе.
Я могу сказать себе, что Марина могла заболеть – вдруг она сейчас, в эту самую секунду, лежит больная, вдруг она умирает, вдруг ей так же плохо, как и мне? Я почти что вижу ее, обязательно красивую, с обязательно красиво спутанными волосами. Офелию, Джульетту. В роли.
Потом я думаю: будь это так, мы смотрели бы сейчас онлайн-трансляцию того, как именно Марина умирает и какой артистический месседж хочет в это вложить.
Потом я думаю: но если я сейчас устрою предсмертный перформанс, напишу у себя на странице большое прощание – даже напишу все это, вот эту мою нынешнюю исповедь, которую никогда не повторю больше, – Марина прочтет ее дня через два-три и отчитает меня за то, что я ее не тегнула. И клянусь, она сделает как-нибудь так, что я увижу ее ответ за гробом, она и там меня достанет.
Потом я думаю: будь что будет, если я сейчас действительно умираю, то мои последние мысли никогда, ни за что в жизни не будут о Марине. Или о Саше. Я держалась за них слишком долго, но лучше я буду жить совсем одна, чем жить вот так.
Я, плохо наводя резкость, смотрю на экран телефона и блокирую Марину, что, возможно, ощущалось бы сильнее без лихорадки и прочего – но сейчас это просто как пить таблетки, как померить температуру. Я делаю то, что нужно для выживания. Возможно, мне где-то любопытно, что она об этом подумает, что будет делать, будет ли пытаться связаться со мной еще. Но мне нельзя этого знать. Я больше так не хочу.
Я долго ищу внутри себя что-нибудь отвлеченное от кладбищ, от смертей, от тупого, как удар по голове, ужаса. Что-нибудь, на чем я могла бы сосредоточиться, пока мое тело пытается выпутаться из болезни. Ничего не приходит. Нет кинематографических моментов, в которых я бы бежала, маленькая, по ромашковому полю, каталась на санках, ловила снег языком. Что-то из этого могло случиться, но сейчас ничего внутри нет. Я совершенно пустая.
Нет, впрочем, пустота подразумевает объем – я плоская. Я плоская тряпка, мокрая, грязная, никакая.
Я впервые за все время здесь включаю телевизор и одним глазом смотрю на кадры природы. Сделав громче, я узнаю, что в этом году нарциссам приходится бороться за выживание из-за тяжелых погодных условий, и я даже не сразу соотношу картинку с текстом; не сразу понимаю, что они говорят о цветах.
Июнь
Уже так жарко, что свежий воздух приходится отлавливать рано утром и поздно вечером – в это время я сижу на балконе или выхожу пройтись, пока никого нет. Ребята с работы жалуются, что у них в парк не выйдешь без пропуска, и неловко как-то говорить, что у нас нет пропусков, все меньше и меньше масок, все больше и больше людей везде. Я уже в совершенстве выработала умение никого и ничего не касаться – кажется, скоро я смогу проходить через стены.
Я все еще не знаю, что со мной было. Я различаю запахи, как и раньше, и ничего принципиально нового я не чувствую, кроме, наверное, облегчения. Еще мне теперь все время холодно – да, я знаю, что только что упомянула жару, но я различаю в ней разве что тяжелый воздух, которым толком не надышаться, а руки и ноги у меня постоянно холодные. Может быть, это из-за того, что я потеряла еще немного веса (я над этим работаю, потому что похудею еще немного и исчезну).
Книги почти рассортированы, несколько сумок нужно будет отнести в библиотеку (потом, разумеется, потом). Я оборудовала себе кабинет в маленькой комнате, но пишу все равно в основном в большой. Мне приятно осознавать, что он у меня есть. Работы очень мало, но теперь я иногда пишу еще и про художественную литературу. Было бы здорово – когда все это кончится – найти работу с выходом в свет. Если, конечно, к тому времени такие работы останутся для гуманитариев вроде меня. Если нет – будем работать дома и дышать свежим воздухом в свободном режиме. Не привыкать.
Сегодня утром я написала в общий чат:
Еще я посмотрела очень странный (нет, то есть красивый, костюмный, все дела) сериал «Даниэль Деронда» по роману Джордж Элиот. Не знаю, возможно, в романе точно так же плохо вяжутся две сюжетные линии. И тут прошло четыре серии, и тут наступил конец, и тут Гвендолен Харлет, глупая, поверхностная Гвендолен Харлет, вступившая в брак с мерзавцем, потому что ей не хотелось работать и терять положение в обществе; Гвендолен, на глазах у которой этот мерзавец утонул в реке, вышла из дома в лето, вдохнула полной грудью и сказала: «Я буду жить».
И я стала плакать. У меня еще не получалось по-настоящему зарыдать, и, в сущности, я не понимала, почему плачу: мой мозг был по-прежнему пуст, но тело плакало, как будто это происходило отдельно от меня.
Микаэль Дессе
Слова, чтобы прочитать и утопиться
1. Смех один. История такая: в октябре 2013 года я перелез через ограждение пешеходного моста. В Ельце было. Я отсюда и пишу. Здесь течет река, Сосна, и через нее этот мост – Каракумовский. Метров пятнадцать в высоту. Ограждение увешано замками «Оля+Егор», «Дима и Таня», в таком духе. То есть было увешано. Как сейчас – не знаю. Надо будет сходить, посмотреть. Помню, что спиливали. На той неделе проходил, но без внимания. Я через него тогда перелез, десять лет назад. Оно еще высокое, и перила узкие – или я так запомнил, как будто ботинки не пролезали. Как-то перелез. Стоял. Не помню, что думал. Прыгать вообще не было мысли. Это спонтанно вышло. Шел и решил перелезть. Что думал, не помню, но помню, что ничего не чувствовал – ни тогда, на мосту, ни месяц до этого. Даже, наверное, с лета. В начале года у моей матери нашли рак. Мне было семнадцать. В новогодние праздники, сразу после 31 декабря, мать положили в больницу. У нее были сильные непонятные боли в животе. Увезли на скорой в старую больницу на центральной улице, Коммунаров, тут недалеко, и я к ней бегал, а отец вообще от нее не отходил, и боли были прям страшные. Ее, кажется, сразу разрезали, в январе, и все узнали, но мне говорить не стали. Потом, когда выписали, она сколько-то дней лежала, и ко мне подошла сестра: иди к матери, хочет что-то сказать, я пришел – рак по женской части. Помню, долго сидел лицом в стол в дальней комнате. Потом лечение – консилиумы, химиотерапия. Онкологического центра у нас нет, в Ельце, и отец по несколько раз в месяц возил ее в Липецк, 85 км. Тогда было много эмоций, это зима, весна. А летом вообще перестал что-либо чувствовать. Помню, часто катался на автобусе по первому маршруту – от детской поликлиники, где наш дом, до набережной. Там выходил, переходил мост и садился опять на единичку в обратную сторону. Такой был досуг. Смотрел на людей, на девушек. Старался влюбиться. В автобусах ведь легче всего влюбляется. Особенно в маленьких городах. Да, такой досуг. Я никогда не знакомился, даже не смотрел особо пристально. Влюблялся на несколько остановок и все, а теперь не получалось, и я перелез через ограждение. Сейчас думаю, все-таки хотел, чтобы меня пожалели. Был Саша, друг. Перелез, может, чтобы написать ему потом как-нибудь небрежно, между делом, что вот, перелез через ограждение. Не то что утопиться – это бы не вышло, там, где мост, мелко, камни. Переломал бы ноги и верещал потом снизу. Получается, не утопиться, но зачем-то перелез. Чем-то хотелось обозначить, как мне, но не писать прямо, не жаловаться, а историю с мостом подать как анекдот, цинично как-нибудь. Случилось поздно вечером. В памяти – ночь, но такого не может быть: обратно тоже ехал на автобусе. Просто темно, город нелюдный, машин к десятому часу немного. Как будто ночь. Перелез. Стоял какое-то время. Окликнули. С той стороны, откуда пришел, где остановка. Вывернул голову – сначала никого не увидел, глаза еще слезятся от ветра, и потом фигура. Не бежит, идет, но в темпе. Я быстрее обратно, трясусь, у меня слезы от страха. Куртка за что-то зацепилась, перевалился, упал на мокрое. Пустил в штаны немного. Так бывает. Этот уже бежит или быстро идет, я от него, ноги еще какие-то ватные. Там спуск в скверик – я мимо лестницы – наискосок по склону. Как не убился, не знаю. Нырнул в посадки. Там тенистый такой пятачок. Он не стал спускаться. Что-то еще крикнул, смотрю – обратно пошел. Думаю, ну, пронесло. Хотя не знаю, что несся. Чего бы он со мной сделал? Измордовал? Спас, а потом измордовал? Ну, спасибо. Посидел еще и пошел на остановку, которая с этой стороны. Их тут две рядом. Одна совсем у моста, другая подальше, но не сильно, где четырнадцатый корпус университета нашего, Бунинского, я там сажусь. Дотопал. На остановке девушки и я с обоссанной штаниной. Встал сбоку, чтобы не видели. Подъезжает жигуль, тормозит напротив, прям в этом автобусном пазу, и там двое, мальчики: вам куда, девчат, – в таком стиле. Эти в жигуль не хотят, но слышно, вежливые: нет, спасибо, сами. Думаю, поломаются и сядут, и мне хорошо, сяду на лавочку, но не, не хотят и говорят в том смысле, что, ну, поезжайте. Эти наконец поняли, что не рыбалка, сдались мальчики, а машина не заводится, и стоят в пазу. И девушки посмеиваются там между собой. Сейчас автобус приедет. Долго заводились, потом плюнули, вылезли, оттолкали машину от остановки. Ушли. Туда, в сторону моста. Униженные и невеселые. Пришла буханка, не моя, девушки сели и уехали. Одной из них спустя восемь лет я сделаю предложение. В сетевой пиццерии на центральной площади. Пока она будет в туалете, я положу кольцо под кусок пиццы. Вернется, я заговорю про нашего общего знакомого, который недавно сделал предложение своей, но как-то тупо, без выдумки, а надо было так: разверну пиццу к ней, подниму кусок, как крышку, типа футляр. Выйдешь за меня? И я как-то не учту, что пиццу подадут не сухую, что под ней будут пятна жирные и в целом вид не очень, но ладно. Мы живем не в идеальном мире. Она не скажет «да», но кольцо наденет. Потом все-таки скажет, но кольцо носить не будет. Когда я расскажу ей эту историю с остановкой, еще до предложения, она скажет, что с ней был похожий случай, и расскажет ту же самую историю, и потом будет думать, что уже когда-то рассказывала ее мне, и я себя туда приплел, не поверит мне. Она училась там, на дизайнерском, это как раз четырнадцатый корпус. В начале 23-го года мы расстанемся. Она так и будет думать, что я все выдумал.
2. Мы не то что расстались, не обоюдно было. Она долго терпела, ждала, пока я раскачаюсь. Ей в июне тридцать два, старше меня на четыре года, она хотела ребенка, а я сам ребенок. Развитие эмоциональное где-то там, на мосту остановилось. То есть в районе мозга мне по-прежнему 17 лет. Это во всем – как я себя веду, как говорю, что мне интересно, с кем я – а я вожусь с молодежным театром местным, все младше, до десяти лет разницы. Я не меняюсь, ничего не меняю, никуда не езжу, лишний раз стараюсь не дергаться. Иногда, когда приходится, это – стресс. Стресс – это любая ситуация, когда надо вести себя по-взрослому, решать. Это не ко мне. Хотите, стану вашим мимозным знакомым, мимозным лучшим другом? Может, не самым лучшим, но самым мимозным. Может, у вас уже есть такой. Не съехал от родителей в свои почти тридцать. Или не съехала. Нет карьеры, а то и вообще не работает. Детей не планирует. И на все находит оправдания. Причем железные. Синдром отложенной жизни называется. Спорить бесполезно – будет смотреть снисходительно, закатывать глаза. Когда-нибудь станет Наполеоном. Или Наполеоншей. Но не сегодня. Сегодня надо досмотреть сериал.
3. Свои оправдания я находил в правильных местах, в книжках. У одного румына, например, философа. Он жил на подачки и принципиально не работал. Писал, что, когда все время думаешь о смерти, нельзя иметь профессию. Чоран его фамилия.
4. Или вот моя любимая книга тогда – «Ниже нуля», про таких инфантилов. В 17 не считал просто иронии. Думал, так жить можно. И можно, можно, конечно, когда родители богатые и оба без рака. И даже так – надо уметь остановиться. У меня не получилось. Сейчас доживаю юность. С 17, получается, до 22 ее не было. Мать как раз болела. Я поступил в Питер, но вернулся, чтобы побыть с ней, когда она вышла из ремиссии. Я читал, я писал, иногда платили, смотрел кино, строил какие-то планы, но без реального выражения, нормально так понастроил. Сейчас мне 27, почти 28, но есть как бы взрослые и есть я. Взрослые всем заправляют и везде успевают, все умеют. У них по крайней мере работа, супруги, дети. Мещанские штучки. Я не завидую. Было бы чему. Работают плохо, детей растят как попало, изменяют, вообще постоянно врут – и никаких последствий, безнаказанно – и себе врут. Я себя не обманываю, пишу как есть. Раньше я их ненавидел и себя, таких, как я. Говорят, это лишнее, но мне помогало писать. Я все, что написал, написал потому, что ненавидел. Из художественного, по крайней мере. Стоял на маргинальной позиции, изливался. И герои мои были шизофреники и покойники, мертвые мещане. А сейчас затык. И нет ненависти. Вообще ничего нет.
5. Пытаюсь вспомнить, как я тогда вышел, и хоть что-нибудь параллельно писать. Я расскажу про мать, попробую. Мать звали Наташей. Сложно о ней что-то определенное написать. Не знаю почему. Она была мягкой силой. Когда меня госпитализировали с почечной коликой и врач требовал взятку, чтобы меня перевели в областную, где есть аппаратура дробить камни в почках, она приехала договариваться, уже больная, с калоприемником, вся такая милая, но прям на взводе. Меня перевели на следующий день. Она умерла меньше чем через год, но в тот день была очень бойкой. В платье длинном в горошек, ходила чуть ссутулившись, с сумочкой, держала ее двумя руками, поджимала так к груди. У нее короткая стрижка была, потому что, понятно, волосы с химией особо не отпустишь. Помню, как пытался найти какое-то объяснение ее болезни – еще тогда, в 17. Рак – это ведь генетическое. Факторы риска влияют, но в основном это генетика. Проблема в том, что генетика – это слишком сложно, когда тебе 17, поэтому в ход идет магическое мышление, когда ты ищешь всему какие-то эзотерические объяснения. Мне приснился тогда сон: там был священник и мать, и он положил ей на язык эту плоскую круглую штуку. Я сначала думал, это просвирки, но просвирки – это другое, а круглые-плоские – это гостии, тоже какой-то освященный хлеб, но у католиков. Во сне мать съела эту гостию, и это оказался кусочек бога, и он в нее врос внутри и вызвал рак или оказался раком, и я это как-то почувствовал и пытался ее с отцом предупредить, но меня не слушали, мне там пять или типа того. Я не придавал значения снам и сейчас не придаю, но тогда я был в таком состоянии, что мне все на свете казалось важным, все имело значение, еще до моста, весной, может. Все-таки, наверное, не магическое мышление, а суеверие, так точнее. И я, в общем, пытался у матери аккуратно узнать, не ела ли она гостии, я ведь понятия не имел, что это католическая история. Крекер такой, поняла? Не поняла, не было такого. Ну, тонкий такой, кругляшок. Точно не было? Не было. И я помню хорошо, где этот образ впервые увидел. У тетки моей кассета была, VHS, подписанная просто: «Супермен». Это первый класс мой. Я у нее стянул. Дома тоже видак, вставил, смотрю – непонятно что, люди копошатся, орут, все красное, а я тогда секс не признавал как вид деятельности. Качество еще ужас. Мотаю, ищу Супермена, а там в конце врезка – просто статичный план, очередь, человек подходит к священнику, высовывает язык, священник ему кладет гостию, следующий подходит, и еще, и еще, и еще, и потом конец. Получается, причастие подзаписали к порно или наоборот. Я потом эту кассету проматывал туда-сюда на предмет Супермена, так и не нашел, ну и забил, но крекер застрял этот, плоть эта господня, тонко нарезанная.
6. По кассетам. В детстве я с ума сходил по фильмам ужасов, мультфильмам и всякому ИЗО с монстрами. Диапазон был от Битлджуса до дракона Блейка. Это даже до школы. И был видеопрокат, салон в подвальчике, я выпрашивал у родителей «Байки из склепа», Чаки, Крюгера, но смотрел через раз, страшно было. Там кишки выпускали, а я хотел добрых монстров. Раньше в выдвижном шкафчике в старом зале у нас лежал анатомический скелет младенца. Беззубый, с огромными глазницами, очень реалистичный, желтоватый такой, с треснутым черепом, это была моя любимая игрушка, которую мне не давали. Я ему руку оторвал. Потом он куда-то пропал, и это был финиш. Я так тяжело переживал потерю, хотел сам поскорее стать скелетом, типа ведущего «Баек из склепа», и помню один день, вечер, не знаю, но светло было: мы с матерью идем через парк по тропинке за детской поликлиникой в сторону дома, и я ее допытываю, мы точно станем скелетами? Станем. А когда? Умрем и станем. Это долго! Долго. Но мы живем не в идеальном мире.
7. Мать не манипулировала. Вот что лучше всего ее описывает. Она просила и объясняла. И была очень доверчивой. И умела жить, получать удовольствие от жизни. Я многое у нее перенял, почти все, кроме этого.
8. Кто-то из преподавателей в питерском университете кино и телевидения (теперь это институт) на одной из пар сказал, что мы не можем не любить Вуди Аллена, режиссера. Аллен – невротик, и мы все тоже, раз мы выбрали как специальность киноведение, то есть должны как минимум сочувствовать его героям. Тогда я не согласился, но тогда это было и неактуально. Смысл в чем: хрестоматийный невротик – это как раз ребенок, который вырос и не разобрался, как быть взрослым, и не просто остался ребенком, а именно вот осознал, что не вырос, и страдает с этим. Тогда мне было 19, какие-то вещи тебе в этом возрасте спускают, от тебя в принципе не требуют большой взрослости. Если что, сам бей в колокол, такое правило. Или смотри на сверстников и не отставай. Это вроде несложно, хотя не знаю. Я в этой гонке не участвую.
9. Мой любимый стоик – мой отец. Марк Аврелий по сравнению с ним Вуди Аллен. Он делает то, что должен, как он считает, или о чем его попросили, и никогда не жалуется. Вообще никогда. Из-за этого люди ездят у него на шее. Я, например. Мне кажется, он не умеет говорить «нет». Но его несгибаемость – что-то нечеловеческое. Когда мать заболела – и все пять лет – он был колонной, на которой стояла семья. Я смотрел на него, и мне становилось легче. Я бы без него вообще рассыпался. Он – живое воплощение воли. Я почти уверен, что в моем поколении таких людей нет. И при всем при этом он тоже человек очень мягкого характера, еще мягче, чем был у матери, такой плюш со стержнем. Я люблю своего отца. Его зовут Михаил.
10. Саша – еще один. Он лучше всех. И тоже невротик. Мы познакомились на сходке анимешников, когда нам было по 14. Я расклеился на годовщину материной смерти, но из-за другого – там дела сердечные были, – и он мне купил билет на «Мизантропа» в «Гоголь-центр». Вот Альцест – наш герой. Он тоже невротик. И инфантил. И ненавидит брехунов и лицемеров. И красивый, как Александр Горчилин. Мы тоже ничего. У Саши голова холоднее, и он не страдает СДВГ, нормально держит фокус, работает, с 18 лет в Ельце не живет. Саша вырос.
11. Меня только носогубки выдают.
12. Не знаю, была у меня вообще депрессия или нет. Крыша подтекала, но я ею не занимался. Один раз сходил в детскую поликлинику к психологу. Даже приблизительно не помню, о чем говорили. Должен был прийти еще, но мне 17 было, вокруг дети, странно. Думал, исполнится 18, пойду во взрослую, но к 18 не до этого стало, у меня в принципе ни на что сил не было. Помню, я очень много спал или просто лежал в постели. Я бы пошел сейчас к специалисту, к хорошему, но у меня нет денег. И жалоб в принципе нет, кроме апатии. Мне нужен не врач, а просто человек, чтоб стоял надо мной с кнутом, пока я работаю. В 18 меня стали публиковать. Писал про что-то, понятное лично мне, типа эссе про картину Мунка, на которой его больная сестра в постели. Взял псевдоним. Дессе остроумнее и увереннее меня, стопроцентный циник. Мне в последнее время сложно писать отчасти из-за разницы между нами. Я ведь, наоборот, все мягче и мягче становлюсь. Это у меня от родителей. У Дессе на все есть готовое мнение, а я не могу решить, с сахаром чай или без сахара, грубо говоря. Иногда читаю Витю Вилисова и хочу так же зло и небрежно. Постоянно приходится мимикрировать. И Дессе уже никуда не денется, под псевдонимом книга вышла. Изначально маска делала меня работоспособным, а сейчас – вот. Надо что-то придумывать, потому что когда не пишется – это самое позорное. То хоть надежда есть, а то вылезает комплекс неполноценности, и все. Начинаю сравнивать себя с другими, и так одно за другое – впадаю в депрессию, но не в клиническом смысле, а в смысле мужскую депрессию. Вообще, так звучит комично – «мужская депрессия». Как что-то волосатое. Ой, да, культура постоянно утешает неуверенных в себе мужиков – в «Крестном отце», «Таксисте». В «Бойцовском клубе» особенно. Мужики снимают про мужиков с тем посылом, мол, мужик всегда может отыграться, ты всегда можешь отыграться. Но правда в том, что у тебя нет папы-гангстера и склада оружейного в подвале нет. Если у тебя какие-то тестостероновые загоны, это навсегда. Никакой тренер ни из какой качалки не сделает из тебя альфа-самца. Это все в башке. Альфа-самец – это Барак Обама.
13. Мне больше нравятся «Братья Систерс» Жака Одиара, фильм. И книжка, по которой он, тоже. Там как раз про новую маскулинность, то есть альтернативу всему этому скулежу, который за рык выдается. Если вкратце, там про двух наемников на Диком Западе, братьев, ну, понятно. Один вообще конченый, а во втором проклевывается что-то человеческое. Они всю дорогу убивают, квасят, что-то такое, спины гнут, а в конце приходят к маме – и они снова дети, их купают в ванне.
14. Мать была очень внимательной, даже, наверное, слишком. Денег было немного. Она была страховым агентом, а до этого вахтершей на хлебном, а потом на сахарном заводе. Где-то в детсадовском возрасте я посмотрел «Охотников за привидениями» и стал выпрашивать у нее плазменный бластер. Найти что-то такое в провинции в конце девяностых было, конечно, нереально, и она сделала его сама. Склеила из детского конструктора, проводов и шланга. Я тогда результатом остался недоволен и поломал игрушку. А сейчас – понятно. Или еще случай – мы приехали на ее малую родину, в Феодосию. Это прибрежный город в Крыму. Я уже взрослый был, лет 16, и при этом все равно не понимал, как ей важно показать мне это место. Мы приехали туда одним днем, и вот весь день она странно улыбалась. Я походил там отдельно от родителей. Зашел в частный сектор. Это просто копия Ельца. Город тоже древний, дома с резными окнами и тоже на крутом склоне. Я все понял, мне так показалось, и стал ныть, когда уже поедем, хотя на подкорке понимал, что упускаю что-то о своей матери. Что-то важное.
15. Причина № 1, почему я никогда бы не бросился с Каракумовского моста: у меня есть вкус. В тысяча девятьсот двадцать каком-то году писательница Анастасия Чеботаревская, жена Сологуба, прыгнула с Тучкова моста. Это в Петербурге. Загуглите фото Каракумовского моста. А теперь Тучкова, оцените обстановку там и там. Ну и все.
16. На самом деле очень люблю Елец. Никуда бы отсюда не переезжал. Исторический центр люблю. Тут церкви и рынки. На рынках продается все и соленая рыба, такая задубевшая, что ее можно использовать как холодное оружие. У Артемия Лебедева с Ельцом тоже любовь. Он его в блоге хвалил, потом брендинг нам делал. Местные от брендинга остались не в восторге. Там зеленый вензель, что-то про купеческое прошлое, а местным видится змий и что-то про спиртное. В том году у нас снимали фильм. Василий Степанов из «Сеанса» его посмотрел и сказал, что там Фасбиндер Кустурицей погоняет. По-моему, лучшего определения для Ельца не найти – Фасбиндер Кустурицей погоняет.
17. В 16-м году рак вроде притих, но у меня окончательно сорвало резьбу, окопался ото всех. Общался только с девушкой своей и Сашей, но мы в основном переписывались. Тогда я увлекся пессимистами: антинатализмом, вот этим всем, философией ужаса. Она на меня действовала успокаивающе. Эти авторы – Цапффе, Лиготти, Такер, – они считают когнитивную революцию ошибкой, что нам не следовало слезать с деревьев и осознавать себя. Цапффе сравнивает человеческое сознание с рогами вымерших оленей, какого-то вида, у которого рога росли без остановки и становились слишком большими. Мы свои рога обламываем о религию, семью, карьеру, в целом культуру, но все равно отрастают. Это вот была моя несущая конструкция: все плохо, мы живем не в идеальном мире и лучше бы не умнели, не мучились бы, осознавая абсурд всего этого действия. Теперь нам приходится постоянно вытеснять всякий
18. На хрена ты мне тут нужен?
19. Я твой муж.
20. Кто-о-о?
21. Муж твой, а ты кто?
22. Я под одеялом. (
23. М? Погладь меня по головке.
24. Да пошел ты.
25. Я твой муж, я тебя люблю.
26. Слыш.
27. М?
28. Я п-п-п…
29. М?
30. Под одеялом. (
31. М?
32. Я под одеялом.
33. Ты моя жена.
34. Какая я твоя жена?
35. Любимая.
36. Уйди отсюдова.
37. Куда?
38. (
39. Угу. И тебе надо спать.
40. Миша.
41. М?
42. Я под одеялом.
43. Угу.
44. Да уйди ты отсюда! (
45. М?
46. Миш.
47. М?
48. Уйди отсюда.
49. А я кто?
50. Ты?
51. Угу.
52. Никто.
53. Дед Пихто и бабка с пистолетом.
54. Я под одеялом.
55. Уф-ф, давай спать.
56. Да я под одеялом!
57. Спать давай.
58. Да пошел ты отсюда. (
59. Угу.
60. Ба-а-ля. (
61. Я твой муж.
62. Муж?
63. Твой.
64. Ты что, шуганулся? Я под одеялом! (
65. Сегодняшней ночью все должны быть под одеялом.
66. Бля.
67. А сейчас ночь.
68. Ты что, дурак, что ль? (
69. Твой муж.
70. Ты что, дурак, что ль?
71. Как хочешь.
72. Пхэ!
73. А Алёнка? Дочь Алёнка есть?
74. У меня нет мужьев.
75. А кто тебе сказал, что у тебя нет мужьев?
76. Я под одеялом. (
77. Твой муж.
78. Нет у меня мужей.
79. Есть. Я тебе завтра документы покажу. Утром.
80. Нету!
81. Есть.
82. Не-е-ету!
83. А я кто?
84. Никто.
85. А я кто?
86. Да нет у меня никаких мужьев!
87. А я кто?
88. (
89. М?
90. Нет у меня никаких мужьев!
91. Угу.
92. Ми-и-иш, я под одеялом.
93. Угу.
94. У меня нет никаких мужьев.
95. Миш.
96. М?
97. Я под одеялом. (
98. Угу.
99. Миш.
100. Угу.
101. Миш!
102. Угу.
103. Да иди ты отсюда!
104. Нас венчали в церкви.
105. Чего?
106. В церкви венчали.
107. Миш, почему па-па-па-па…
108. М?
109. Почему па-па-па-па… (
110. Потому что холодно. Ты замерзла.
111. Миша.
112. М?
113. У меня нет никаких мужьев.
114. Тогда я кто?
115. Уйди отсюда. Уйди отсюда!
116. Куда? (
117. Ты дурак, что ли?
118. Это ты дура, если так говоришь.
119. Чего?!
120. Говорю, это ты дура, если ты так говоришь.
121. Миша! Я под одеялом.
122. Я тоже. Холодно, ночь.
123. Да отродясь у меня ни одного мужа не было.
124. Ты 25 лет прожила с мужем.
125. Господи. (
126. Поздравляю. Я крокодил Гена.
127. Миша, я под одеялом.
128. Глянь, у тебя руки холодные.
129. Да отстань! Ты мне никто. (
130. Куда?
131. Иди отсюда.
132. Куда?
133. За каким хреном я под одеялом?
134. Холодно потому что.
135. Ты дурак, что ли?
136. Нет, я не дурак.
137. Да иди ты отсюда.
138. Нет у меня никакого мужа.
139. Есть.
140. Да нету! Иди ты в манду отсюда.
141. Есть.
142. (
143. Не дерись.
144. Я тебя ненавижу!
145. Ну, это другое дело. Я так спать хочу.
146. Я под одеялом.
147. Я пойду. Одеяло будешь снимать.
148. (
149. А как мужика зовут?
150. Ни-как.
151. Ну а ты как меня только что называла?
152. Не знаю.
153. Закрой дверь. Свет мешает. Не понимаешь? Я хочу, чтоб темнота была.
154. Закрываю я, видишь? Иду за каплями.
155. Закрой дверь. (
156. Он твой муж, мой папа.
157. С какого перепугу ты тут спишь?
158. Не ругайся. Вон иконки стоят.
159. Ты тут спишь. Это твоя кровать?
160. Нет.
161. Я под одеялом лежу, чучело. (
162. Могла, потому что холодно.
163. Ты что, идиот? (
164. Ну я же не на твоей кровати.
165. На моей.
166. Вот, правильно. Вот кончается твоя кровать. Вот она.
167. Ты мне никто.
168. Обидно, конечно. Прожить 25 лет с мужем и стать никто. (
169. Ты чужой.
170. Я ушел от тебя.
171. Ты чужой.
172. Я ушел от тебя.
173. Ты совсем чужой. Я не хочу тебя. (
174. Откуда ты знаешь, что меня Миша зовут?
175. Ты чужой… (
176. Угу.
177. Да иди отсюда!
178. Угу.
179. Да заткнись!
180. Угу.
181. Я сейчас сплю.
182. Угу.
183. Да ты мне вообще никто.
184. Угу.
185. Миш! (
186. М?
187. Ты что тут, охренел?
188. Угу. Я тут сплю.
189. Ты мне никто.
190. Угу.
191. Ты мне никто.
192. Угу.
193. Да пошел ты!
194. Угу.
195. Урод дебильный. (
196. (
197. Нету.
198. (
199. Нету!
200. (
201. Никаких мужей у меня. (
202. Угу.
203. Да ушел отсюда.
204. Все, ушел под одеяло.
205. Ты что, дебил?
206. (
207. Ты мне вообще никто. (
208. От любви до ненависти один шаг. Знаешь такую поговорку?
209. Ты дебил, ты дебил, ты дебил.
210. М-м.
211. Ты мне никто! (
212. А?
213. (
214. М?
215. Ну тебя, звала Мишей.
216. Это ты.
217. Кто ты?
218. Я Миша. Я твой ангел-хранитель.
219. Уходи.
220. Ангел-хранитель не может уйти.
221. Уходи.
222. Ангел-хранитель не может уйти.
223. Да ты шо? Очертенел, что ли? Э, э, э, э, алле, э, э, э, Миш, Миша. Э, друг, э, не спи. Э, э, ты мне никто. Э, ты мне никто, э. (
224. Слышь, ты когда-нибудь прекратишь болтать?
225. Ты мне никто.
226. Да не бей меня, дай ты мне поспать в конце концов. Я тебе никто. Что ты ко мне лезешь?
227. Я под одеялом.
228. Да не трогай меня. Я тебе никто. Положи руку.
229. Да не трогаю тебя! Ты вообще чужой мужик!
230. Вот и не трогай меня.
231. Почему это я тебя не трогаю?
232. Потому. Я чужой мужик.
233. (
234. Вот как ты меня назвала?
235. Я не знаю, как тебя назову.
236. Называй Мишей.
237. Ты мне никто.
238. Почему ты будешь спать в моей к-к-к-кровати?
239. Слышала, что я сказал?
240. Нет.
241. Вот теперь слушай. Богу лучше молись.
242. Я молюсь.
243. Что-то я не слышал.
244. Э.
245. На «э» зовут блядей, а у меня есть имя.
246. Какое имя?
247. Вот вспоминай какое. С Богом разговаривай.
248. Я разговариваю.
249. Ты со мной разговариваешь. Я не Бог.
250. Утром была «скорая» или наш знакомый врач, я не помню, и ей вкололи феназепам. Она уже совсем истощена была, и то не могла успокоиться. Приехала сестра. Ей показалось забавным материно состояние. Либо она шутила просто, чтобы разрядить обстановку. Скорее всего, второе. Мать пришла в себя. Когда мы остались вдвоем, она сказала мне, что помнит все, что было ночью. И уснула. Было солнце. Я лег в соседней комнате и тоже уснул.
251. Она умерла через две недели. Между этими событиями у родителей была годовщина. Двадцать пять лет, кажется. Отец открыл в спальне бутылку шампанского. Я к ним заглядывал. Он стоял у окна. Они разговаривали. Когда отец отошел на кухню, мать позвала меня к себе, сказала, надеется, что отец найдет себе кого-нибудь, что он слишком молодой, чтобы оставаться одному, что ей его жалко. И заплакала. Я сказал, что это чушь, а она мне, что я черствый. Она часто мне это говорила в последние месяцы. Что я у нее черствый. Почему так? Мы же с отцом не такие. Нельзя таким быть. Можно и нужно. Нельзя. Все, я не хочу про это разговаривать. Или нет. В годовщину она была совсем слабая. Наверное, разговор был раньше, но был. Что еще? Ее постоянно тошнило. Отец подставлял утку, но тошнить было нечем. Десны воспалялись. Он давал ей раствор. По десять раз повторял: прополощи и выплюнь. Она один раз проглотила. В целом она была поживее, чем до припадка, но все равно подолгу смотрела куда-то мимо, почти не разговаривала. Вечером 4 апреля я лежал в гостиной, смотрел сериал. Отец был с матерью в спальне. Я слышал, как она попросила попить, а через минуту или около того отец стал звать ее по имени. Натулек. Повторял ее имя. А потом крикнул мне, что мать, кажется, не дышит. Когда я вошел, он делал ей массаж сердца. Он очень долго делал ей массаж сердца. Он хотел переложить ее на пол и продолжить. Я попросил его этого не делать. Он вызвал скорую. Я вышел на угол встретить машину и написал Саше, что мама умерла. Уже стемнело. Очень долго не мог дозвониться до сестры. Следующее, что помню: я стоял в спальне, к стене прислонился, почти сел на трубы, и в комнате отец, и врачи пишут что надо в таких случаях. Или полицейские. Кто-то еще. Я дозвонился до племянника, и он поехал за сестрой. Я помню одежду, которая на мне была, но не помню, что конкретно чувствовал. Или нет. Я чувствовал все. Когда они уехали, отец вызвал похоронщиков. Пока не приехали, кто-то из взрослых решил, что мы вымоем ее сами. Взрослые – это отец и сестра, хотя нам с Богданом было по 22 года. Богдан – это мой племянник. Решение мыть ее самим было ошибкой, я до сих пор так считаю. В идеале надо было, чтобы другие этим занимались, но мы живем не в идеальном мире. Решили в старом зале. В том, где в ящике лежал скелетик. Там паркет и много места. Помню, я сидел на диване в гостиной, и кто-то вынес мать из спальни. Пока была вся эта возня со скорой, она успела окоченеть. Не помню, кто нес, но помню, что он держал ее под мышкой, как доску, – ноги прямые, руки по швам, вообще не согнулась, ни в шее, нигде, и голая. Кажется, Богдан ее нес. Сестра попросила принести шампунь. Нашел, взял. Пошел в старый зал. Она уже на полу, ногами к двери, на надувном матрасе спущенном, и мы мыли ей голову с шампунем и так далее. Сестра в процессе плакала. Вымыли, одели во что-то. Приехал похоронщик. Выражал отцу соболезнования. Знакомый его. Отец кивал, и видно было, что он сдерживается, но на следующий день, когда он всех обзванивал, чтобы сказать про похороны, он прям плакал, то есть шел по списку, звонил, начинал спокойно, а когда говорил про мать, начинал, ну, его прорывало. Потом он попросил нас выйти, похоронщик, чтобы накачать ее формальдегидом через ноздри. Или не формальдегидом, но чем-то дубящим. У него был шприц типа кондитерского, литровый. Все вышли, кроме отца. Кажется, он остался. Потом банки, в которых была дубилка, отдали мне, попросили выкинуть, но обязательно надо было их сначала разбить. Вот. На этом вроде все. Похоронщик уехал. Еще была какая-то возня по мелочи. Мать оставили в старом зале на ночь. Не помню, в гробу или нет, но не на полу. Не помню, чтобы гроб привозили. Сестра отправила нас с отцом спать, а сама на кухне с Богданом. Долго просто лежал. Потом понял, что не могу, что просто вот невозможно, все, окей, встал, тихо в коридор, в прихожую, материну куртку взял и к мосту. Пока все это было, я не плакал, просто в оцепенении, и это просто вообще невозможно, и непонятно, когда закончится, потому что сейчас вот уже не на что особо надеяться, и сказать тоже особо нечего, и ничего никакие соображения легче не делают, вообще все, что можно собрать в слова, ничего не значит, ноль смысла, ноль, и я просто иду ногами, иду и просто не могу, и выразить не могу, и непонятно зачем, кому это выражать, кому это надо, и как бы не плачу, но это просто пиздец, потому что нет никакого выхода из состояния, тупо стена глухая, и я иду, ночью, получается, и дома, церкви, окна резные, вся эта Кустурица, я иду, и меня это все вконец топит, потому что этот район к реке – ну чисто Феодосия, я иду, иду уже где мясной рынок, и грязно, и непонятно, зачем все это, и никого на улице, вообще ни души, никого по дороге не встретил, и фонари не горят, только ближе к набережной какой-то свет, уже к мосту, подхожу, а там человек, прямо на мосту и я уже думаю, идти – не идти, возвращаться, что ли, не, не, сейчас, не, сейчас уйдет, захожу на мост – никого, может, показалось, думаю, прохожу чуть-чуть, а он перелез через ограждение и стоит там, за ограждением, голова вверх, сейчас, может, прыгнет, и что делать, не знаю, окликаю его, и он, он, как таракан, скорее назад, и что-то не может, неловко все так, там зацепился – и падает. Прямо в лужу. Упал. Да, прямо в лужу. Я смеюсь. Я плачу.
252. Сейчас проинструктирую, как принимать гостии. Возьми гостию в рот и спрячь в щеке. Улыбнись Богу. Подожди, пока он отвернется, и выплюнь.