В сборник вошли рассказы современных писателей двенадцати стран Латинской Америки, среди них четыре кубинских рассказа, два рассказа писателей Чили, в том числе Мануэля Рохаса, рассказ известного аргентинского писателя Альваро Юнке, рассказ видного общественного деятеля Венесуэлы Эдуардо Гальегоса Мансера и др. Рассказы адресованы читателям среднего школьного возраста.
Дети из квартала «Рядом-с-небом»
Посмотрите на карту Западного полушария. От берегов полноводной Рио-Гранде дель Норте на севере до овеваемого антарктическими ветрами ледяного мыса Горн на юге простирается континент называемый — Латинская Америка. Далекий, загадочный континент населенный потомками древних майя, ацтеков и инков, континент, увидя который Христофор Колумб воскликнул:
— Я не знаю земли более прекрасной, чем эта!
Действительно, наверное, нигде в мире вы не встретите земли со столь удивительным природным и климатическим разнообразием: непроходимые тропические леса верховьев реки Амазонки и опаленные зноем бесплодные пески пустыни Атакамы; бескрайние просторы аргентинских пампасов и сверкающие вечными снегами горные цепи Андских Кордильер; извергающие пепел и лаву вулканы Центральной Америки и тихая гладь самого высокогорного в мире озера Титикака на границе Перу и Боливии.
Латинская Америка — сказочно богатый континент. Ее лесные массивы — самые большие в мире, в ее недрах — неисчислимые запасы нефти, железа, меди, олова, свинца, драгоценных камней, ее благодатные красные земли способны давать по нескольку урожаев в год. Но сказочная природа еще не сделала счастливыми людей этого континента.
Трудно отыскать на земле район, где социальные и культурные контрасты были бы столь разительны. Рядом с богатством здесь соседствует крайняя нищета, рядом с современностью — средневековые пережитки, рядом с величием — отсталость и невежество. Газеты с восторгом сообщают о том, как некий аристократ купил себе раззолоченный лимузин, но кто вспомнит о бедняке индейце, работающем от зари до зари на его кофейных плантациях и не имеющем возможности приобрести себе даже пары ботинок? Не могут не радовать глаза ультрасовременные небоскребы центральных проспектов Каракаса. Но разве кажутся менее безобразными на их фоне — нищенские хижины бедных кварталов, построенные из кусков жести и картона? Нас восхищают величайшие культурные и архитектурные ценности древних племен майя и инков. Чем же тогда объяснить почти поголовную неграмотность индейского населения Латинской Америки? Да и только ли индейского?
На протяжении трех столетий Латинскую Америку нещадно грабили и эксплуатировали испанские и португальские колонизаторы, им на смену, применяя еще более изощренные методы притеснения, пришли американские монополии. Достигнутая в XIX веке политическая независимость оказалась пустой формальностью, и лишь в наши дни страны Латинской Америки обретают свою подлинную независимость.
Конец 50-х — начало 60-х годов ознаменовались бурным подъемом национально-освободительной борьбы на латиноамериканском континенте. Апогеем этой борьбы стала победа героических кубинских повстанцев под предводительством Фиделя Кастро в 1959 году.
Кубинская революция явилась первой социалистической революцией в Западном полушарии. Она означала поворотный момент в развитии революционного движения в континентальном масштабе.
Прогрессивные военные перевороты и последующие социальные и экономические преобразования в Перу и Панаме, революционная ситуация в Боливии, начало революции в Чили — таковы были первые вехи нового революционного подъема, потрясшего континент на рубеже 60-х и 70-х годов.
70-е годы стали периодом дальнейшего нарастания борьбы латино-американских народов за свою независимость, за демократию и социально-экономический прогресс. Никогда еще антиимпериалистическое движение в Латинской Америке не развивалось столь широко, не одерживало столь серьезных побед в разных странах континента.
Могучим вдохновляющим примером для народов континента являются успехи, которых добивается в строительстве социалистического общества кубинский народ. Вслед за Кубой на путь социалистических преобразований встал и народ Чили. Победа Франта Народного единства на выборах 4 ноября 1970 года привела к власти народное правительство, возглавленное социалистом Сальвадором Альенде. Это правительство приступило к осуществлению вековой мечты чилийских рабочих и крестьян: были национализированы многие предприятия, и в первую очередь медные рудники, принадлежавшие ранее иностранным компаниям, в деревне проводилась аграрная реформа, каждый чилийский ребенок получил возможность посещать школу… Все это радовало простых чилийцев, но вызывало ярость крупной буржуазии, латифундистов, реакционных военных, которые постоянно саботировали мероприятия правительства Народного единства. При поддержке извне чилийская реакция совершила военный переворот. Власть в стране захватила военная хунта. Однако народ Чили и все прогрессивные силы страны продолжают борьбу за восстановление законности, за демократические свободы. Остановить начавшееся при народном правительстве национальное возрождение страны не удастся. Конечная победа будет за чилийским народом.
Стремление добиться независимости, перестроить социальную, экономическую и политическую жизнь в своих странах глубоко овладело сознанием миллионов и миллионов латиноамериканцев. По пути антиимпериалистических, антиолигархических преобразований твердой поступью идет народ Перу. Все глубже развивается революционный процесс в Панаме. В Аргентине пришли к власти силы, открывающие перед нацией перспективы социального прогресса и демократии. В Мексике усиливаются тенденции к прекращению прежней односторонней ориентации в политике, к развитию связей со всеми странами мира. Прогрессивные изменения во многих аспектах общественно-политической жизни мы наблюдаем в Венесуэле, Эквадоре, Коста-Рике, Колумбии…
Бурно проходит и процесс культурного возрождения. Известен бесценный вклад в мировую культуру латиноамериканских художников, писателей, артистов. Сейчас уже нельзя говорить о современной живописи, не вспомнив имени мексиканца Давида Сикейроса, о музыке — бразильца Эктора Вила-Лобоса, о кино — кубинца Сантьяго Альвареса. Всемирную известность в области литературы снискали себе никарагуанец Рубен Дарио, чилийцы Пабло Неруда и Габриэла Мистраль, гватемалец Мигель Анхель Астуриас, кубинец Николас Гильен. И сколько еще выдающихся людей подарит миру этот континент, населенный мужественными, свободолюбивыми, талантливыми людьми!
Латиноамериканцы — потомки испанских и португальских переселенцев, частично смешавшиеся с местным населением, индейцами; много среди них и негров — потомков вывезенных в колониальный период африканских рабов-невольников. Государственным языком в восемнадцати республиках Латинской Америки является испанский, в Бразилии — португальский.
В нашем сборнике представлено творчество двадцати современных писателей из двенадцати латиноамериканских стран.
Куба — страна, где жанр рассказа пользуется особой популярностью, — представлена в сборнике четырьмя рассказами. В них в какой-то мере находят отражение различные этапы жизни кубинского народа.
События рассказа выдающегося кубинского новеллиста Энрике Серпа относятся к периоду героической борьбы кубинских «мамбишей» за независимость Кубы в 1868–1878 годах; герой рассказа Альфреда Рейеса Трехо — участник войны, которую вел против испанских колонизаторов кубинский патриот Каликсто Гарсия в конце XIX века; рассказы Гильермо Росалеса и Доры Алонсо связаны с первыми послереволюционными годами, с борьбой кубинских «милисьянос» против банд наемников, пытавшихся восстановить в стране старые порядки, и с кампанией по ликвидации неграмотности, начавшейся на Кубе в 1961 году.
Во многих рассказах писателей стран Латинской Америки находит отражение тема «детства без детства» — печальная реальность жизни латиноамериканских детей и подростков. Вот мальчик Клаудио из рассказа аргентинского писателя Альваро Юнке «Перекати-поле». В свои четырнадцать лет он уже считает себя совсем взрослым. Его жизнь — это бесконечная цепь унижений и незаслуженных обид.
Горьки переживания маленького перуанца Эстебана в рассказе «Мальчик из квартала «Рядом-с-небом»: его обманул товарищ, и кто знает, может быть, в нем теперь навсегда убита вера в человеческую Дружбу.
Больно ранит несправедливость маленького Энрике из рассказа «Хлеб под сапогом» Никомедеса Гусмана.
Совсем недетские мысли роятся в голове мальчика Рикардо из рассказа колумбийского писателя Луиса Эрнесто Лассо «Возвращение на ранчо».
Подкупают лиричностью, тонким проникновением в психологию маленького человека, в его взаимоотношения с окружающим миром рассказы мексиканских писателей: о девочке-хромоножке, которая с помощью друзей обретает радость жизни; о мальчике, сыне бедняка, который под палящими лучами солнца стережет хозяйское ячменное поле от прожорливых птиц; о ребятах, которые прибегают к самым невероятным уловкам, чтобы вызволить заточенного в клетку птенца.
Стремлением постичь психологию детского поступка, искренней взволнованностью отмечены рассказы «Клоун» уругвайца Марио Бенедетти, «Продавец кажу» бразильца Жоржи Медаура, «Порция мороженого за тысячу» боливийца Гонсало Кирога Варгаса.
Выделяется в сборнике рассказ известного венесуэльского писателя и общественного деятеля — коммуниста Эдуардо Гальегоса Мансеры.
Он написан в форме поэтической сказки о споре Земли и Луны, и внимательный читатель наверняка сможет оценить и глубину авторской мысли и изящество слога.
Наконец, сборник включает и несколько произведений писателей, которых можно причислить к классикам латиноамериканской новеллистики. Это рассказы писателей Хосе Мария Аргедаса (Перу), Артура Услара Пьетри (Венесуэла), Хосе де ла Куадра (Эквадор), Мануэля Рохаса (Чили).
Писателей разных творческих почерков, разной степени одаренности, представленных в сборнике «Дети из квартала «Рядом-с-небом», объединяет прежде всего стремление быть верным правде изображаемых характеров.
Вы не найдете в книге экзотических описаний и романтических героев, но вам откроется нечто несоизмеримо более важное — неповторимый духовный облик вашего латиноамериканского сверстника, радости и горести простых латиноамериканцев. Их представления о добре и зле, о правде и неправде, о счастье и несчастье, в общем-то, те же, что и у нас с вами; и среди героев этой книги вы найдете немало друзей, лучше поймете, чем живет и о чем мечтает молодое поколение латиноамериканцев. Поколение, которому принадлежит будущее Латинской Америки.
В. Моисеев
Клаудио в четырнадцать лет чувствовал себя взрослым человеком. Впрочем, у него было достаточно оснований чувствовать себя взрослым человеком. Вот уже два года, как он бродяжничал. По временам он нанимался слугой то к одному, то к другому хозяину, но нигде подолгу не удерживался. «Перекати-поле» — прозвали его когда-то в классе. «Перекати-поле!» — слышалось за его спиной повсюду, где бы он ни проходил. Он был в вечном движении и нигде не останавливался как перекати-поле. Почему? Казалось, все, с кем приходилось ему сталкиваться в жизни, были в заговоре против него; казалось, не успеет он выйти из дому, как уже на лбу его появляется неведомо кем выведенная надпись, которую могут немедля прочесть там, куда он направляется: «Перекати-поле».
В двенадцать лет он потерял мать, а отец после смерти жены выгнал сына из дому: «На улицу, на улицу, катись куда глаза глядят, как перекати-поле!»
И Клаудио покатился, как ком сухой травы, по улицам города. Сначала он нанялся разносчиком в лавку. Но как-то раз хозяину вздумалось отодрать его за уши. Он ударил хозяина бутылкой по голове… Две недели он чистил сапоги, полтора месяца продавал газеты. Потом работал в аптеке — мыл пузырьки для лекарств. Там он тоже не удержался. Он нигде не удерживался. Он считал себя взрослым, хотя был мал ростом и оттого казался моложе своих лет. Он считал себя настоящим мужчиной и хотел добывать свой хлеб, как настоящий мужчина, — работой. Он гордо защищал свои права перед теми, кто хотел его унизить. Его должны уважать, почему же нет? Ведь он уважает других. И почему это взрослые обращаются с ним, как с мальчишкой, кричат на него, оскорбляют, даже пытаются иногда бить?
Человек четырнадцати лет, уже два года самостоятельно зарабатывающий себе на жизнь, то есть на черствый хлеб и жесткую постель, — разве это не настоящий мужчина? Да он чувствовал себя гораздо старше многих тех, у кого уже виски поседели! Ведь если припомнить: как-то раз… или вот еще тогда… или совсем недавно… Иной отец семейства и тот растерялся бы в подобных обстоятельствах!
Ну вот, например: как-то, когда ему еще не исполнилось четырнадцати, он поступил на службу в одну импортную контору. Должность его была самая низкая, и не только хозяева, но и сами служащие относились к нему пренебрежительно. А Клаудио их всех равно презирал.
В контору часто заходил сын хозяина, молодчик двадцати лет, очень заносчивый, очень нахальный и большой франт. Он прохаживался по конторе и на всех кричал. Однажды он нарочно толкнул походя одного служащего, седовласого человека, который годился ему в отцы. Клаудио пришел в бешенство. Он, в свою очередь, толкнул хозяйского сынка и приготовился драться. Но франт уклонился от честной борьбы. Он выбежал из конторы, громко крича: «Папа, папа!..» Пришел хозяин. Служащие столпились вокруг Клаудио. Все громко кричали. И все были против Клаудио. То, что он хотел драться с сыном хозяина — подумать только: толкнуть сына хозяина! — возмутило всех. Клаудио снова охватил слепой гнев, и он, размахивая кулаками, выкрикнул в лицо этим людям все, что о них думал.
Выйдя из дверей конторы, он поклялся самому себе, что отомстит негодяю. Он остановился на углу и ждал, пока враг выйдет. Но едва Клаудио, красный от гнева, с поднятыми кулаками, готовый к самой жаркой схватке, вырос перед своим противником, как раздался крик. Тот самый седовласый служащий, которого Клаудио только что защищал, спешил на помощь к своему господину и звал на помощь других.
Клаудио охватило чувство такой безысходной тоски, что он бросился бежать не только для того, чтобы не пришлось провести ночь в тюрьме — что весьма не сладко, он-то уж это знал! — но и затем, чтобы освободиться как можно скорее от присутствия этого гадкого, скользкого пресмыкающегося, защищавшего того, кто его только что унизил… Он бросился бежать, покатился куда глаза глядят, как перекати-поле.
Черные, жесткие, злые наступили дни. Куда идти? Где спать? Ни работы, ни хлеба, ни жилья… Наконец он нашел друга. Это был человек не очень-то привлекательного вида; но один раз, когда Клаудио прикорнул на пороге какого-то дома в холодную, ветреную ночь, этот человек подошел и предложил мальчику переночевать у него. Клаудио согласился. Как тут не согласиться, если у него за целый день маковой росинки во рту не было! Они зашли в молочную. Клаудио проглотил целое «меню»: кофе с молоком и булку с маслом. Новый знакомый предложил ему по второй порции того и другого, и он согласился. Не переводя дыхания он проглотил и третью порцию.
— Вы были голодны?
— Как стая волков!
Что особенно расположило Клаудио к этому подозрительного вида человеку — это что он говорил ему «вы», а не «ты», как вое остальные. Действительно, почему ему должны говорить «ты», в то время как он говорит «вы» всем без исключения, даже мальчикам его лет. Это приводило его в отчаяние, потому что казалось ему выражением презрения со стороны других.
Он пошел ночевать к новому другу. Тот жил в крошечной каморке на последнем этаже большого дома, заселенного беднотой. Он указал Клаудио на одну из кроватей, стоящих в комнате, и пояснил:
— Будете спать там. Это кровать одного моего товарища. Пока он не вернется! Взяли его. Вчера попался. Годков девять дадут. Так что покуда живите. Тут вам, ясно, не перина пудовая. Но все ж лучше, чем на ступеньках-то, все ж помягче будет…
Несколько дней прожил Клаудио на новом месте. Он готовил на двоих обед и был вполне доволен. Его новый знакомец оказался веселым товарищем и добрым человеком — первым человеком, который смотрел на Клаудио тоже как на человека, на Клаудио, на «Перекати-поле»… Как-то вечером, когда они уже сели за стол, в комнату вдруг ворвалась полиция. И без всякой подготовки:
— Руки вверх! Вы арестованы!
Дула полицейских револьверов неумолимо нацелились в лицо Клаудио и его товарища. Делать было нечего: оставалось положить нож и вилку и поднять руки вверх. Им надели наручники. Клаудио попытался вырваться. Полицейский ударил его кулаком по лицу так сильно, что мальчик чуть не упал. Тогда Клаудио лягнул его ногой, и тут уже все трое полицейских навалились на него. Клаудио отчаянно сопротивлялся. Но его все-таки одолели.
— Выходи, нечего!..
И один из полицейских грубо вытолкнул его за дверь, окровавленного и истерзанного. Его впихнули в полицейский автомобиль. Вскоре туда же тяжело, как мешок, бухнулся его сосед по комнате. Клаудио не понимал, почему их арестовали. Его товарищ объяснил ему: он был вор.
Тюремная камера, допросы, оскорбления, пинки и насмешки — так прошел месяц. Надзиратели безжалостно волокли Клаудио по коридорам и швыряли в угол, как грязный тюк тряпья.
«Вот так они научают человека ненавидеть весь мир!» — думал Клаудио.
Какая ненависть бурлила в его груди! Как грызло его сердце чувство собственного бессилия! Как разъедало его мозг это постоянное унижение!
Как-то вечером его повели к судье по делам несовершеннолетних. Это был высокий человек, еще довольно молодой, но уже с проседью на висках и с какими-то очень чистыми голубыми глазами. Под взглядом этих глаз Клаудио вдруг почувствовал себя спокойнее.
Судья сказал:
— Садитесь!
Он сказал ему «вы»? Как, он сказал ему «вы»? Ведь уже столько времени никто не говорил Клаудио «вы»! Все обращались к нему на «ты», фамильярно и пренебрежительно, словно он был собака или кошка, а не человек, настоящий человек, которому, правда, только четырнадцать лет, но который знает, что такое честь и собственное достоинство не хуже взрослого мужчины. А вот судья говорит ему «вы»! Судья не обращается с ним фамильярно, нет! Он его не толкает и не дает пинка, как полицейские и тюремные надзиратели. Значит, судья вовсе не хочет его унижать? Клаудио взглянул в глаза судье, такие ясные, и, сам не зная отчего, заплакал. Заплакал судорожно, всхлипывая, как совсем маленький мальчик. И жалобно забормотал:
— Я не вор, я не вор! Я никогда ничего не крал!..
Горькая тоска разрывала ему грудь.
Судья заговорил:
— Хорошо. Не плачьте. Расскажите мне все о себе. Почему вы жили в одной комнате с этим человеком? Это известный вор… Вы не знали? Расскажите мне все…
Голос его звучал так тепло и ровно, что Клаудио почувствовал себя утешенным, словно измученный и голодный путник, который после долгих дней странствий заходит в тихий загородный домик, где его поят теплым и сладким парным молоком.
Ненависть и отчаяние, бурлившие в нем, утихли и перестали грызть его мозг своими острыми крысиными зубами. Он начал говорить… Он рассказывал о своей жизни беспризорного мальчишки, который, как сухая трава перекати-поле, катится по воле судеб то туда, то сюда, поминутно натыкаясь на людскую черствость и ударяясь о нее, как о камень на дороге. А он так нуждался в теплоте и ласке!.. Вот уже два года, со дня смерти матери, он не видел ни теплоты, ни ласки, а ведь они так нужны человеку!
Судья терпеливо слушал его.
— Хорошо, мой друг, — сказал он наконец. — Я вижу, что вы скорее жертва обстоятельств, чем преступник. Но то, что вы рассказали мне, истинная правда?
Клаудио взглянул ему прямо в глаза, оскорбленный вопросом. И судья прочел правду в блестящих черных глазах мальчика — она горела в них, такая яркая и непреложная, что не поверить ей было уже просто немыслимо.
— Да, да! Я вижу, что вы сказали мне правду. Хорошо, мой друг, я помогу вам. До завтра! — И судья положил мальчику руку на плечо в знак того, что разговор окончен.
Клаудио вышел от судьи веселый, такой веселый, словно все солнечные лучи этого весеннего дня пролились в его сердце и наполнили его ясным светом. Даже надзиратель — негр, провожавший его обратно в камеру, показался ему менее угрюмым.
«Почему все люди не похожи на этого судью? Почему они преследуют бездомных и несчастных и стараются сделать их еще хуже, чем они есть? Если бы все были такими добрыми, как этот судья, то и бездомные бродяги вели бы себя всегда хорошо!» — думал он.
— Куда ты идешь, осел? Вон туда, ну, живо!
Голос надзирателя прервал размышления Клаудио. Но Клаудио не обиделся. На сердце у него было так хорошо!
Что же это происходит с ним? Клаудио казалось, что все это какой-то прекрасный сон. Разве это могло быть наяву? Неужели счастье наконец улыбнулось и ему, Клаудио, бесприютному бродяге по прозвищу «Перекати-поле»?
Судья взял его помощником садовника на свою дачу. Это означало: есть два раза в день, спать на постели да еще получать каждый месяц двадцать песо жалованья (целое состояние!). Весело, решительно взялся Клаудио за работу. Так прошла неделя. Как плод наливается соком, так наполнялось его сердце благородными стремлениями, так созревало в нем добро. Здесь никто не командовал над ним. Садовник был мирный старичок, сгорбившийся под тяжестью шестидесяти лет службы у чужих людей; за свою долгую жизнь он был лакеем, привратником, слугой, но всегда в очень богатых домах. Это было его гордостью, и он любил называть имена богатых господ, у которых ему приходилось служить. Он показывал рекомендательные письма, выданные ему хозяевами. Клаудио испытывал жалость к старому садовнику. Особенно когда тот разговаривал с самим судьей или с его супругой, заискивающе улыбаясь, теребя руками поля старой шляпы, сгибая свою старую спину в низком поклоне. А садовник тоже жалел Клаудио. Бедняга слишком долго работал на богачей, чтобы не понимать, как трудно придется в жизни этому гордому и своенравному мальчику, который, разговаривая с сеньорой, не желает ни снимать шапку, ни кланяться, ни кротко улыбаться.
Клаудио терпеть не мог свою хозяйку. Первые дни он смотрел на нее, такую красивую и нарядную, с тайным обожанием, но она была так строга, так неприступна, все пятнадцать слуг так дрожали перед ней. Он решил отомстить ей за это холодное презрение и делал вид, что не обращает на нее никакого внимания. Он даже не глядел на нее. Но иногда, когда он, склонившись в три погибели и обливаясь потом, втыкал лопату в сухую землю, а она проходила мимо, такая раздушенная… О, как его бесило ее присутствие! Какой-то глухой, непонятный гнев поднимался в нем, так, кажется, и избил бы ее.
Это случилось через две недели после того, как Клаудио начал работать на даче у судьи. Обычно каждое воскресенье к садовнику приходил внук, мальчик десяти лет, который жил где-то в городе, наверно в какой-нибудь трущобе, и которому дача казалась настоящим раем. С каким веселым гиканьем носился он по саду! В это воскресенье после обеда — Клаудио поливал цветы. Мальчик бегал по дорожке и ловил бабочек. Поймав после долгой охоты одну, он радостно завизжал:
— Бабочка! Бабочка!
Позади него раздался голос:
— Дай мне!
Это был старший сын судьи, тоже десятилетний мальчик.
Внучек садовника не согласился:
— Почему — тебе?
— Потому что это моя бабочка!
— Я ее поймал!
— Ты ее поймал в папином саду. В папином саду все папино. Все бабочки папины. Дай мне!
Эта теория частной собственности не убедила маленького бедняка: он просто не понял ее. Он не понимал, что такое собственность: ведь он был беден! Он привык свободно гулять по улицам и иногда таскать яблоки во фруктовых лавках. Он рассудил примерно так: я сейчас нахожусь в саду его папы, а ведь я не принадлежу его папе. Почему же бабочка ему принадлежит?
— Дай мне! Дай мне!
Десятилетний хозяин властно наступал на мальчика. Внук садовника отступил на пару шагов:
— Нет! Нет!..
Хозяйский сын бросился на своего противника, намереваясь отнять у него добычу, но тот пустился наутек. Преследователь кинулся следом за ним, но, пробежав метров десять, вдруг споткнулся обо что-то и упал на усыпанную гравием дорожку. Он стал кричать и плакать. Клаудио подбежал и поднял его. Сбежались няньки, служанки, потом подоспела гувернантка, потом и сама хозяйка. Они окружили мальчика, принялись вытирать его перепачканные песком колени и руки.
— Ты упал? Как же ты упал? Почему ты упал? Ты себе ничего не повредил? Нет? Ах бедненький!..
От этих утешений мальчик заревел еще пуще.
— Что случилось? А вы разве не видели, что ребенок упал?
Это сказала сеньора, обращаясь к Клаудио.
Он ответил:
— Я поднял его.
И собирался рассказать, как все было. Но в эту минуту подошел садовник, а с ним его внучек, который испуганно прижимался к деду, словно хотел спрятаться за ним, и все еще держал в своих маленьких пальцах злополучную бабочку. Увидев его, хозяйский сын закричал:
— Это он меня толкнул! — и заплакал громче прежнего.
— Ах!
— Ох!
Это вскрикнули разом сеньора и садовник, в то время как одна угрожающе наступала на виновного, а другой угрожающе схватил его за воротник. Малыш выпустил бабочку. Клаудио видел, как она упала, словно маленькая желтая бумажка, и затрепетала, пытаясь улететь, как будто ветер, пробежав по бумажке, оживил ее на краткое мгновение; потом, уронив крылышки, неподвижно застыла на тропинке…
Он отвернулся, чтобы не глядеть на нее, и подошел к группе людей, столпившихся на месте происшествия. Теперь плакал внучек садовника, а дед безжалостно бил его под равнодушными взглядами остальных.
— Эй, не бейте его так, не бейте! — крикнул Клаудио и шагнул вперед.
— Ах, не бить его? — взвизгнула сеньора. — Ах, не бить его за то что он толкнул моего сына? За то, что мой сын упал и ушибся?…
Няньки, служанки, гувернантка — все дружно обрушились на Клаудио, на человека, мешающего свершению справедливого суда:
— Еще чего не хватало!
— Не бить его? Вот еще!
Клаудио пришел в бешенство. Кровь, эта самая его кровь, которая была, наверно, очень красной и очень горячей, более красной и более? горячей, чем кровь окружавших его людей, зажгла румянцем гнева его щеки; она застучала в его висках, заливая кипящими волнами его глаза и звоном наполнив его уши. На краткое мгновение он еще сумел совладать с собой, успев взвесить на весах своей совести тайный страх за собственное благополучие (ведь он так много страдал и так боялся, что придется страдать снова!) и жажду восстановить справедливость. Он подумал: если я заступлюсь за внука, меня выгонят на улицу — катись снова, как перекати-поле… Он перевел дух. Смолчать? Секунду он колебался. Всего только секунду. Кровь его стучала в висках, кровь его требовала справедливости. Слепой от душившего его яростного гнева, он рывком бросился вперед, оттолкнув тех, кто стоял на его пути, и крикнул:
— Не смейте! Не смейте!..
Тем временем садовник уже выпустил своего внука и теперь толкал его к хозяйскому сыну, приказывая:
— На колени! На колени! Проси прощения! На колени!
— Не смейте! Не смейте!.. — снова закричал Клаудио и вырвал внука из рук деда. — Не смейте! Это несправедливо! Не смейте! Я все видел. Он не толкал вашего сына! Ваш сын врет! Ваш сын бежал за этим мальчиком, бежал, чтобы отнять у него бабочку, и упал. Он сам упал, никто его не толкал. Он врет! Все это вранье!.. Я не позволю больше бить этого мальчика! Пусть только кто-нибудь попробует тронуть его еще раз!..
Он угрожающе обвел взглядом всех присутствующих. Никто не пошевелился, но сеньора принялась кричать:
— Ах ты негодяй, ах ты бездельник! Так ты платишь моему мужу за все, что он для тебя сделал? Да?… Ну, я тебе покажу! Немедленно вон из моего дома, сию же минуту!.. Роберто, Роберто!.. Позовите Роберто!
Пятеро слуг бросились было на поиски судьи. Но он уже сам спешил к месту происшествия, привлеченный криками своей жены.
— Немедленно выгони на улицу этого мошенника! Видишь, как он платит тебе за все, что ты для него сделал? Он оскорбил меня! Вон, вон сию же минуту! Пусть ни секунды здесь не остается, ни секунды! Вон!
Клаудио, продолжая держать за плечо избитого малыша, взглянул на судью. Он ждал справедливого суда. Он хотел говорить, объяснить все, но на искаженном лице судьи он заранее прочел свой приговор — ждать справедливости было бесполезно. Куда девалось спокойное выражение, ясный взгляд, так поразившие Клаудио, когда он впервые увидел судью? Однако Клаудио еще ждал. Неужели все, даже этот человек, который когда-то поступил с ним хорошо, будут так жестоко несправедливы к нему?
Судья сказал:
— Забирайте свои пожитки и уходите!
Клаудио выпустил плечо малыша, которому уже не нужна была его защита. Теперь он сам нуждался в защите, и он попытался защищаться:
— Я не оскорбил сеньору. Сеньора врет!
— Вон отсюда, немедленно вон, на улицу!
Нет, судья совсем был не похож на того спокойного человека с голубыми глазами! Теперь он кричал, и лицо его было красным от злости. Клаудио понял, что сделал промах: его слова только обидели судью и еще больше разозлили. Оказывается, иногда, чтобы говорить правду, тоже нужно хитрить. Он понял, что пропал. Судья продолжал кричать:
— Вон отсюда, а то я прикажу принести палку! Я тебя в тюрьму упрячу!
Он говорил Клаудио «ты»! Он тоже теперь обращался с ним, как с собакой! Мальчик медленно пошел прочь, опустив голову, подавленный обрушившейся на него бедой.
Сеньора крикнула ему вслед:
— Неблагодарный!
Это слово словно камнем ударило его. Он остановился, оглушенный. Умоляющим голосом он запротестовал:
Нет, я не неблагодарный!.. Сеньор, выслушайте меня! Выслушайте, сеньор судья!
Но судья завопил:
— Вон отсюда! Вон!..
Клаудио почувствовал, что силы оставляют его. К чему спорить? Он повернулся и пошел от дома судьи, медленно, сгорбившись, словно нес на спине какую-то огромную тяжесть. Словно? Нет, он на самом деле нес ее! На худенькие плечи четырнадцатилетнего мальчика навалилось страшное чудовище — несправедливость… Он медленно плелся вдоль по улице, катился, катился все дальше и дальше, как ком сухой травы… перекати-поле.
Все дальше и дальше уходил он… Но вот внезапно остановился, прислушиваясь.
— Простите, мальчик! Я больше не буду, мальчик!
Это был голос садовника. И вслед за ним послышался дрожащий голосок его маленького внука, который повторял:
— Простите, мальчик! Я больше не буду, мальчик!
Чтобы не слышать этого голоска, Клаудио бросился бежать.
Жаркий день. Вернувшись из школы, я ни о чем не думаю, а только жду. Я не замечаю, что делают мои руки, до чего они дотрагиваются, хотя выполняю все мамины поручения. А руки у меня даже вспотели, так я хочу чего-то… У меня даже дух занимает, так я хочу этого, но сегодня вечером я это получу. Если же нет… я просто умру. Отец обещал мне. Сегодня ему должны заплатить, сегодня… нет, не завтра, все должно свершиться сегодня, и только сегодня!
Мой отец — учитель, молчаливый и худой человек. Когда мы сидим за обеденным столом, они с мамой почти не разговаривают, а только переглядываются. Иногда после такого маминого взгляда, его рука, подносящая ложку ко рту, вдруг останавливается, опускается и отодвигает тарелку в сторону. Тогда мама спрашивает его:
— Ты больше не хочешь?
— Нет.
Мне кажется, что это «нет» произносит его желудок, потому что звучит оно как-то особенно. Мама отдает остатки с тарелки кому-нибудь из моих братишек, которые всегда просят добавки… Я никогда не прошу, у меня такое чувство, что это не мое. Иногда я хочу спросить отца, чем он недоволен, но не решаюсь — мне кажется, что я знаю ответ, и поэтому я боюсь. Я был бы рад не болтать и не смеяться, но я всегда забываю об этом. Только в воскресенье, когда я иду к обедне, я молчаливее, чем обычно. А когда я в церкви, я чувствую себя так, словно меня заперли в шкафу, и мне хочется подурачиться; потрогать лицо, руки Христа, чье изображение висит рядом со скамейкой, на которой мы сидим. А еще мне хочется узнать, есть ли у Христа глаза, то есть настоящие ли они; не может быть, чтобы они были из стекла — эти глаза напоминают мне другие глаза, только я не помню чьи. Мама говорит, что они из стекла, а я думаю, что они живые и видят.
Не успел отец войти в дом, как я вскакиваю и кричу, требуя обещанного. Я столько раз просил его, что он тут же понимает, сует руку в карман и вытаскивает бумажку в тысячу боливиано. Мне кажется, что я от радости схожу с ума, я целую ему руку, лицо, а он стоит неподвижно, не произнося ни слова, и только глаза его улыбаются. Я прыгаю, бегаю, пою, даже мама выходит из спальни, чтобы узнать, почему поднялся такой шум. Потом я стихаю, и не знаю почему, но мне становится грустно.
Ночью я почти не спал, все время ворочался послушал, о чем говорит ночь с теми, кто не спит. Мне виделось многое, но больше всего я думал о девочке с мороженым; ах, какое это было мороженое! Оно было очень красивое, то ли с шоколадом, то ли с кофе… Наверное, «шоколадное», в толстом золотистом рожке. Я вспоминаю одежду девочки, ее лицо и слышу, как она мне тогда кричала: «А у тебя нет денег, ты не купишь себе мороженого!» С того дня я только жду, жду и жду.
Однажды вечером я проходил около того дома, где я встретил девочку с мороженым. Я вошел в лавку, где продавали мороженое, и спросил, сколько оно стоит. Тысячу боливиано. С тех пор я каждое утро просил родителей, чтобы они дали мне денег. Ответ всегда был один и тот же: «Денег только на хлеб к завтраку…» И вот вчера отец сказал мне:
— Завтра мне заплатят жалованье.
Больше я ничего не слышал, но я видел мамино лицо, видел ее. улыбку. Когда мы встали из-за стола, отец подозвал меня и сказал:
— Завтра я подарю тебе тысячу боливиано.
Я подпрыгнул и бросился в спальню.
И вот у меня в руках бумажка в тысячу боливиано, я крепко держу ее, ни на секунду не выпускаю из рук. Я куплю на нее мороженое…
Я еле прикасался к завтраку, а когда пошел в школу, то свернул к лавке с мороженым, но было еще рано. На перемене я не играл с ребятами, я ни с кем не разговаривал. А как только прозвенел последний звонок, я бросился к лавке, но она все еще была закрыта. Мне сказали, что откроется она только вечером. Обед тянулся бесконечно долго. Мы ели фрукты, и я даже не вспомнил, что мы давно их не ели. Свой апельсин я разделил с братишкой — братишка у меня совсем маленький и очень славный, хотя руки у него всегда липкие. Ну и что, я все равно его очень люблю.
Каждый камень мостовой, казалось, плавился от солнца. Я шел, как на парад. Прежде чем выйти из дома, я помылся, причесался, тряпкой обтер ботинки. Я бежал, подгоняя сам себя. В лавке, где продавалось мороженое, я очутился перед какой-то длинной блестящей машиной. Медленно, немного испуганно — так декламируют стихи — я произнес:
— Мороженого на тысячу боливиано… шоколадного… и розового…
— И клубничного, — добавил за меня чей-то голос.
— Да, — робко подтвердил я.
Потом я бережно взял рожок, не веря своим глазам. Что-то восхитительное и холодное спускалось по моему горлу. Оно было необыкновенно вкусное, я медленно облизывал его. Когда я выходил на улицу, какой-то мальчик, такой же, как я, протянул ко мне руку и попросил чего-то. Я не ответил ему и пошел дальше с мороженым в руках. Через несколько шагов голос девочки донесся до меня:
— Дай мне…
Но я продолжал идти. Вдруг я остановился, повернул назад и увидел обращенные ко мне глаза. И тут я вспомнил этот взгляд — взгляд который я не мог забыть… Я отдал все, что у меня еще оставалось.
И теперь у меня нет ничего, и я плачу, не знаю почему.
Встал он затемно. Никогда так рано не вставал. Сердце колотилось. Было радостно и весело. Наконец-то отец разрешил ему собирать спелые кажу[1], чтобы везти их потом на продажу.
Случилось это вчера вечером. Только он покормил коз, свиней и кур, как отец позвал его. Он поглядел сыну в глаза, потом неловко погладил его тяжелой рукой по волосам. Старая Раймунда варила суп на кухне. Когда муж позвал сына, она стала прислушиваться. Она знала, как волнуется Тотоньо. Он уже давно мечтал стать помощником своим старикам родителям. Мечтал о том, как сложит кажу в корзину и отправится на базар, словно настоящий мужчина. Один раз он попытался заикнуться об этом отцу, но старик и слушать не захотел.
— Глупости! Ты еще маленький! Где это видано! Твое дело заботиться о цыплятах и собирать яйца.
А когда Раймунда попробовала заступиться за сына, он и ее оборвал:
— Пусть оставит кажу в покое и помогает тебе!
Так было в прошлый сбор урожая. Год назад. Тотоньо знал, что настаивать бесполезно. По субботам, если отец или мать брали его с собой на рынок, он приглядывался к продавцам юкки, апельсинов, абиу и кажу. Когда он видел, как собирают кажу на окраине города, ему становилось обидно. Оттого обидно, что ведь и он сумел бы вот так же трясти деревья, собирать спелые плоды, а потом отвозить на базар продавать.
«Смотри, кажуэйра, я уже мужчина!» — часто обращался он к дереву. Он учился торговать на свиньях и каплунах. Первыми его покупательницами были козы. Когда отца не было дома, он подходил к кажуэйре с маленькой корзиной. Поднимал с земли несколько упавших кажу и шел продавать их в хлев. «Посмотрите, какие спелые кажу, сеньора!» Коза смотрела вопросительно: почем? Он отвечал твердо: «Три мильрейса связка». Коза уходила, так ничего и не купив. Тогда Тотоньо предлагал свой товар кабану: «Поглядите, какие кажу, сеньор».
Потом он выкидывал кажу в речку.
Он с нетерпением ждал нового урожая. Он ждал, а тем временем апельсины пожелтели, ствол питанги согнулся. Коза принесла козлят, куры высиживали цыплят, поспевала кукуруза. Налетали дожди с громом и молнией, разливались реки, вырывая с корнем бананы, а полая вода уносила бабочек и других насекомых…
Иногда он представлял себе, что отец заболел и просит Тотоньо пойти вместо него на базар продавать овощи и фрукты. Он уже видел, как ведет лошадь по улице, как торгует, выручает много денег, возвращается домой и говорит подобно отцу: «Базар сегодня был хороший. Много народу. Всё расхватали. Не осталось ни кочна капусты». Но отец, хоть и старый, еще сильный. Сильнее лошади. Один раз она завязла в грязи, так отец обхватил ее своими сильными руками и вытащил. Тотоньо стало стыдно, что он мечтал о том, чтобы отец заболел. Он даже головой покачал.
И вот долгожданный день настал. Тотоньо открыл кухонную дверь и вышел во двор, где росла кажуэйра. Еще не рассвело. Но в холодном полумраке на дереве виднелись желтые и зеленые плоды. Он ходил вокруг дерева, примечая самые большие, а коза семенила за ним. Он сделал вид, что хочет ее покормить, и она облизала ему пальцы. Бросив последний взгляд на спелые плоды, он пошел домой выбрать корзину. Отец уже встал. Раймунда раздувала огонь. Вид у нее был сонный. Когда огонь разгорелся, она сладко зевнула. Заметила, что сын уже на ногах, и удивилась:
— Ты уже поднялся?
Потом вспомнила, что отец позволил сыну собирать кажу, и показала ему, где лежат корзины. Там была маленькая корзиночка и средняя, но Тотоньо взял самую большую. Отец сказал:
— Захвати шест, вон оттуда.
Ведь теперь Тотоньо стал его помощником. Он поднял корзину и понес во двор. Солнце уже всходило, с кудахтаньем пробежала стайка встревоженных кур. Тотоньо подал отцу шест.
— Держи шест, папа.
Каждый раз, как отец доставал кажу и бросал ему, сердце у Тотоньо подпрыгивало. Ни одному плоду не дал он упасть на землю. Когда он видел, что руками не удержит, подставлял подол рубашки. Кажу были гладкие, плотные, хранящие под блестящей кожурой сочную мякоть. Уже получилась большая горка, но старик не унимался. Тотоньо бегал под деревом, следил за шестом, высматривал кажу. Когда отец останавливался, он показывал ему: «Вон там, папа!»
Из собранных кажу надо было еще сделать связки по дюжине. Оба, отец и сын, сели на корточки и молча принялись за дело. Время от времени отец поглядывал на сына, дивясь ловкости его пальцев. Никогда он не учил мальчика. И, однако, у Тотоньо все получалось по-отцовски: он так же брал кажу, так же связывал их, так же помогал себе зубами, затягивая узел. Этого приема не знала даже старая Раймунда, пришедшая им помогать. За долгие годы старик выработал свои особый способ, позволявший ему делать две связки, пока другие возились с одной. И теперь сын повторял его движения. Они клали в корзину связанную дюжину почти одновременно. Руки отца и сына встречались над корзиной. Отец испытывал прилив нежности к сыну, он гордился им. Глядя, как сын повторяет его приемы, он, не выдержав, спросил:
— Где ты научился связывать кажу, малыш?
Тотоньо поднял глаза и поглядел на отца. А тот вдруг заметил еле видный пушок на верхней губе сына и подумал, что следовало бы сказать уже не «малыш», а «сын».
Тотоньо смутился, замер, держа в одной руке кажу, в другой — полоску коры. Потом ответил робко, чуть слышно:
— У тебя, папа.
И продолжал работать уже не так уверенно. Закончив последнюю дюжину, старик — в первый раз в жизни! — велел Тотоньо самому запрячь лошадь и погрузить на тележку товар. Солнце начало припекать. Старик пил кофе. Вставая из-за стола, он сказал Раймунде:
— Малыш вырос. Запряг хорошо, погрузил как следует. Дай ему кофе, мать. И посмотри, нет ли чистой рубашки. Та, что на нем, вся испачкана соком кажу.
По дороге на базар он передал сыну вожжи. И снова преисполнился гордости. Тотоньо легонько хлестал лошадь по крупу, приговаривая:
— Н-но, пошла… н-но…
Старик радовался про себя: сын старательно выполнял свои обязанности, держался солидно, как мужчина. Шагал размашисто, покрикивал строго, хлестал не сильно, не обижая напрасно лошадь. И с пути не сбивался, а где надо, срезал углы — будто каждый день ездил на базар. Старик шел молча, не спуская с сына глаз, радуясь его расторопности. У скотобойни, не дожидаясь подсказки, сын повернул лошадь в объезд. Правда, лошадь была пуглива и с норовом. А мальчика вот слушалась.
К тому времени, как показались первые дома города, старик окончательно уверился, что сын стал мужчиной. На него можно положиться» Старик снял шляпу, вытер лицо. Солнце пекло. Он утомился, чувствовал слабость в ногах. «Откуда эта слабость?» — спросил он себя. Нет, это не от солнца! Он подумал о сыне, который гордо шагал впереди, ведя под уздцы маленькую лошадку. Он вырастет, — станет человеком. Уже и сейчас он коренастый — и сальный и сможет помогать Раймунде, если старик отец ослабеет, как ослабел вдруг сейчас. Он шел все медленнее и так далеко отстал от сына, что тот почти скрылся из виду. Старик думал о доме, о своем клочке земли, в который вложил столько труда. Представил себе, как сын занимается хозяйством вместо него: задает корм скоту, чинит свинарник, носит воду из колодца, поливает землю. Он опять вытер лицо. Пот катился со лба. Прежде с ним такого не случалось. Потом крикнул сыну:
— Тотоньо!
Сын оглянулся, остановил лошадь и вернулся к отцу. Отец сказал, не дожидаясь вопросов:
— Поезжай один, Тотоньо. Если не все продашь, ничего.
Тотоньо хотелось поцеловать отца, сказать ему, чтобы тот ни о чем не беспокоился, поблагодарить… Но произнес всего два слова:
— Хорошо, папа.
Старик вспомнил утро, ловкие движения сына. Опять посмотрел на пушок над верхней губой. И, похлопав лошадь по крупу, сказал:
— А деньги за кажу пусть будут твои, сын…
Беппино, совсем скрючившись, как приучился ещё с десяти лет, чистил ботинки важному клиенту, завсегдатаю, которого все чистильщики старались заполучить, потому что он давал на чай больше других. В прошлом году, когда Луиджи, орудуя щеткой, бросил ему на колени рождественскую открытку, тот ему монет отсыпал — закачаешься! Подходящий тип. Не напрасно ему все чистильщики титул присвоили:
— Вам беж или коричневым, сеньор доктор?
Когда все кресла в их салоне бывали заняты и вдруг входил он, одетый с иголочки, в шелковой рубахе и в ботинках, таких блестящих, что и чистить-то нечего, все мальчишки начинали истово орудовать щетками, чтоб поскорей отделаться от своего клиента и заполучить этого туза, в котором не одна смиренная душа видела свой идеал…
В тот день Шелковая Рубаха достался Беппино. И Беппино прикасался к зеркально блестящей коже этих ботинок с нежностью, с ума сходя от желания завести разговор с человеком, там, наверху, на другом этаже жизни.
— Уже была таблица? — спросил кто-то.
— Напечатана.
— А какие билеты играли?
— Под девизом «Лошадь».
— Что? — резко выпрямился Беппино. — А какой номер выиграл?
Клиент слева вынул газету и прочел снисходительно:
— «Одна тысяча сорок четыре».
— Из первой серии, сеньор? — спросил Беппино, словно громом пораженный.
— Из первой…
— Точно? Быть не может!
И, забыв важного клиента, вылупив глаза, Беппино подбежал к говорившему:
— Дайте взглянуть, сеньор…
Вытащил из кармана грязной куртки лотерейный билет, сверил номер и обернулся к Шелковой Рубахе:
— Я сейчас вернусь, сеньор доктор!
И опрометью бросился из салона, к вящему испугу всех присутствующих, глухой к воплям хозяина:
— Мамма-миа! Куда ты, поганец?
Задыхаясь, Беппино влетел в дверь банка. Кассы были еще закрыты. До начала операций оставалась больше часу. Нервничая, теряя терпение, сверяя каждые пять минут свой билет с номерами, выписанными на черной доске, он никак не мог поверить в свое внезапное счастье. Четыре тысячи… Он быстро прикинул в уме, поконсультировался с двумя-тремя людьми, случившимися рядом, и тут же перепугался — не напали бы грабители.
Никому ни словечка!
И каждую секунду щупал карман: там ли еще билет? Мятая бумажка, и всего-то ничего, а приятнее даже на ощупь, чем ботинок Шелковой Рубахи.
Трудно было свыкнуться с этой мыслью. Невозможно просто! Не может он выиграть четыре тысячи! Это все равно что чаевые ста тысяч мальчишек — чистильщиков сапог за несколько лет работы! Он ходил взад-вперед, как зверь в клетке, снова и снова подсчитывая свое невиданное богатство.
— Ух ты! Я себе лаковые ботинки куплю!..
Но при мысли о ботинках он вспомнил о салоне, где ждал его сам доктор Шелковая Рубаха. Надо бы вернуться. Время-то есть… Ну, а вдруг он потом опоздает? Вдруг хозяин, этот свирепый неаполитанец, совсем его не отпустит? Вдруг, когда он придет за выигрышем, будет поздно и придется ждать до завтра? А до завтра билет может затеряться или порваться как-нибудь… Он теперь сам богатый, чего спешить?… Он решил остаться.
— Да черт с ним, пускай ждет…
А если открыть свой салон для чистки обуви? Это идея. С тех пор как он научился орудовать щетками, Беппино втайне лелеял эту мысль. Иметь собственный салон. Десять чистильщиков, большое зеркало на стене — не хуже, чем у того итальянца на Пятнадцатой улице. Другие пусть попотеют. А он только распоряжаться будет за прилавком. Чертовски обидно, что ему всего пятнадцать лет. Никто слушаться не станет. Всерьез не будут принимать.
— Я себе шелковую рубаху куплю, вот что…
Вот это да! Только чтоб пофорсить. Когда все увидят, что Беппино тоже в шелковой рубахе ходит, так и его, пожалуй, наградят титулом доктора — а в салоне для чистки сапог, в парикмахерской да еще у шоферов этот титул присваивается тем, кто хорошо платит и много на чай дает.
Он постучался в окошечко кассы:
— Разве еще не пора?
— Не приставай, парень!
Да мне, понимаете, следует четыре тысячи получить… — сказал Беппино.
— Что? Что ты говоришь?
Человек по ту сторону барьера сделал сладкое лицо.
— Ей-богу, не вру! Когда-нибудь должно же повезти… — И мальчик показал счастливый билет.
— Ну, это дело обмыть надо… — сказал человек за кассой, жадно сверкнув глазами.
Беппино молчал настороженно. Однако ощутил, что вес его в обществе подымается. Почувствовал, что деньги — это сила и власть, поверил, что мир у него в руках. И вдруг увидел себя таким, каким был и каким никогда раньше себя не видел — тощий, взъерошенный, руки по локоть в ваксе, рубашка рваная, перепачканные парусиновые рабочие штаны, а под ними свои не лучше. И решил, что надо все это изменить, выбросить эти лохмотья, одеться франтом. Он стянул с себя полосатые парусиновые штаны, купленные за шесть мильрейсов в магазине подержанного платья, и бросил в канаву. И тут только заметил, что напротив банка тоже есть салон для. чистки обуви. Новая мысль пришла ему в голову — почистить ботинки. Свои! В кармане у него оставалось несколько монет — чаевые за последние дни. Одно кресло в салоне было свободно… Он колебался, внезапная робость овладела им. Никогда в жизни он не выступал в роли клиента… Но страстное желание испытать новое для него ощущение своей значимости оказалось сильнее. Он направился к свободному креслу. Негритенок, товарищ по профессии, взглянул на него в изумлении:
— Эй! Тебе чего?
Беппино почувствовал и унижение, и ярость:
— Как это чего?! Ботинки почистить!
Негритенок в сомнении покачал головой, глядя на старый, грязный, весь в заплатах, с отставшей подошвой ботинок, какие называют «крокодилья пасть».
— Ну же! Мне некогда! Чего раззевался! Будешь чистить или нет? Негритенок — он не раз видел этого толстогубого сонного мальчишку — взял щетку и с видом глубочайшего презрения принялся чистить нищий башмак. Беппино уже раскаивался: сделал глупость. Завтра надо будет вернуться сюда, чтоб этот нахал увидел, кто он такой, в дорогих ботинках, вроде тех, что он видел в витрине на проспекте Сан-Жуан — подошва толстенная, точно как у Шелковой Рубахи. Он ничего не сказал негритенку. Даже не разбранил за плохую работу — низший класс, он-то знает технику! Но, расплачиваясь, со жгучим удовольствием высыпал в руки испуганному негритенку всю мелочь, какая у него оставалась, на чай, хоть сам никогда таких чаевых не получал, разве что один раз, под Новый год.
…Денег Беппино даже не стал считать. Душа у него рвалась из тела, хотелось бегать, смеяться. Он вспоминал потом, что, кажется, подпрыгнул, раскинув в воздухе черные от ваксы руки, как крылья. Кажется, все вокруг смотрели на него. Он испугался — а вдруг нападут и отнимут деньги! Выбежал на улицу. Увидел спешащих куда-то прохожих. Гора денег лежала у него в кармане. Ему хотелось схватить кого-нибудь за руки своими перепачканными ваксой пальцами, остановить, крикнуть, что у него есть четыре тысячи! Что делать? До сих пор он и не думал, что ему делать. Было уже около шести. Магазины скоро закроются. Быстрее молнии он влетел в ближайший, бельевой.
— Что тебе нужно?
— Галстуки… Рубашки…
— Подешевле?
— Нет! Подороже! Самые лучшие!
— За двенадцать, что ли?
Продавец указывал ему на простенькие ситцевые рубашки.
Беппино проглотил это оскорбление, обвел блуждающим взглядом прилавок:
— Вон ту.
— Да она сто двадцать стоит! — Продавец колебался: — Но если ты…
— Я заплачу! У меня есть деньги! — сказал Беппино гневно и торжествующе.
Засунув руку в карман, он вытащил пачку банковых билетов. И сразу его как стрелой пронзило: этот продавец подумает, что…
— Нет! Я не украл, нет! Это мои деньги! — И доверительно: — Мои! Я в лотерею выиграл…
Продавец иронически пожал плечами.
Новый приступ гнева охватил Беппино.
— Я не плут какой-нибудь… Я зарабатываю… Я хорошо зарабатываю… И поскорее, я спешу.
Он начал покупать все подряд, не глядя. Шелковые рубашки, дорогие галстуки, кальсоны, пижамы.
Пижама, по мнению Беппино, была верхом элегантности. У себя в каморке, под самой крышей огромного грязного дома, населенного беднотой, он хранил одну, старую, с оторванным карманом, котовую ему подарил один клиент.
Минуты бежали.
— Скорее, мне еще много покупок сделать надо! Готовое платье у вас есть?
— Нет.
— Так заверните, я тороплюсь.
— Куда послать?
Беппино хотел было дать адрес. Но подумал, что, если все эти вещи принесут на дом, его тайна раскроется, мать будет требовать денег… Он решился:
— Заберу с собой. Сейчас такси найму.
Выбежал, бросился на стоянку напротив, договорился с шофером, вбежал снова в магазин, схватил пакеты.
— Где тут поблизости готовое платье? — спросил, торопясь, чувствуя, что последние минуты истекают.
Продавец сказал. Беппино уплатил на бегу крупным билетом, пренебрегая мелочью сдачи, которую кассирша испуганно совала ему. И понесся в другой магазин, за углом. Наталкивался на людей, вызвал то же удивление, что в первом магазине, победил то же недоверие продавцов, навыбирал шикарной одежды.
— Какой девиз сегодня игрался? — спросил, улыбаясь, продавец.
— «Лошадь»!.. — сказал Беппино, ясно представив себе эту бестелесную лошадь, которая обрела теперь плоть и принадлежит ему безраздельно, на всю жизнь.
Перемерив все костюмы, он выбрал три.
— Надо немного ушить. Когда прислать?
— Мне они нужны сейчас же.
— Но они плохо сидят…
— Неважно… — отмахнулся Беппино, досадуя на новые препятствия. Он никогда не представлял себе, что костюм еще должен как-то «сидеть».
Продавец настаивал. Беппино согласился наконец взять сейчас один костюм, а остальные два оставить до завтра. И тут же надел на старую грязную рубаху кричаще-клетчатый пиджак. Вышел, когда магазин уже закрывался, сел в свое такси, не зная, куда ехать. Домой он решил не возвращаться. Гардероб у него теперь был как у принца. Пачка выигранных денег стала меньше на полторы тысячи…
— В отель!
Машина помчалась вверх по проспекту Сан-Жуан, остановилась у дверей шикарного отеля. Беппино вышел и замер у дверей, не осмеливаясь войти. Так повторилось еще с тремя отелями. Наконец он решил остановиться в какой-нибудь маленькой гостинице попроще, например на улице Maya. По дороге он подумал, что надо бы известить мать, а то она будет волноваться. Велел шоферу поворачивать в сторону Бом-Ретиро, оставил машину на углу, вскарабкался на свои чердак.
Дона Ассунта раздувала угли в жаровне из керосинового бидона.
— Мама, я на танцы иду. Не жди меня.
Привыкшая к независимому характеру старшего сына, самостоятельно зарабатывающего на хлеб, мать не обернулась.
— Не возвращайся поздно…
— Я останусь ночевать у Луиджи.
Дона Ассунта подняла голову, хотела прибавить еще какое-то напутствие и вылупила глаза в изумлении. Беппино задрожал, вспомнив, что на нем новый костюм.
— Это еще что такое?!
— Я… Я в лотерею выиграл…
— Голодранец! Что ты себе позволяешь?! В лотерею выиграл! А деньги?! Прожрал, да? Сколько выиграл?
Беппино колебался.
— Три… триста…
— И все на ветер пустил?
— Нет… Сто только…
Дона Ассунта запричитала. Она трудится не разгибая спины, всю жизнь на детей положила, а сын кутит, с пути сбивается. Она потребовала деньги. Беппино посчастливилось вытащить из кармана несколько билетов помельче. Он протянул матери:
— Вот, двести.
— Так ты на танцы?
— Ага.
— Возьми десять мильрейсов, там на что-нибудь…
Весь как в лихорадке, найдя, что номер роскошный — гостиница была дешевенькая, жалкая, — Беппино умылся, надел новое белье — Подать ужин, сеньор?
— Нет, я ужинаю в городе.
Снова сел в такси, ожидавшее у подъезда. Счетчик показывал больше пятидесяти. Шофер был напуган. Беппино небрежно сунул ему деньги и сошел на проспекте Сан-Жуан, весь сияя, с видом победителя. Впервые в жизни было у него такое чувство, что он может завладеть всем, что все доступно ему. Мимо прошел какой-то важный господин. Беппино захотелось дать ему пощечину. Если тот начнет скандалить, ему можно заткнуть рот крупным банкнотом. Все теперь можно! Незаметно он оказался вблизи роскошного ресторана, куда как-то вечером, он видел, входил Шелковая Рубаха. Беппино хотел тоже войти, но не решился. В конце концов он зашел в скромную столовую — ужасно хотелось есть, — выбрал что-то, опросил вина. Ему хотелось заказать все блюда и вина, какие были в меню, наесться до отвала и напиться пьяным, кутить, как тот пузатый португалец, что всегда так скупо дает на чай, а у самого, говорят, столько денег, что министры и те у него взаймы берут.
Ему подали, он съел пару кусков и отставил тарелку, быстро допил вино, вышел, легкий и веселый, на улицу.
— Развлечься бы!
Он пожалел, что один. Мимо шли всё незнакомые люди. Как обидно, что магазины уже закрылись. Столько еще нужно купить! Две девушки поравнялись с ним. Счастливо захлебываясь дымом дорогой сигары, широко улыбаясь, он бросил им вслед какую-то задорную шутку, не тем голосом, похожим на лай собачонки вслед пронесшемуся автомобилю, каким говорил раньше, а звонко, смело, весело. Он теперь был богатый, видный человек. Ему даже захотелось окликнуть одну из них:
«Ах ты милашка!»
На следующее утро он проснулся поздно, часов в десять. Удивился, оглядев незнакомую комнату. Но, вернувшись к действительности и вспомнив свое новое положение, соскочил с кровати, жадно торопясь, как человек, боящийся упустить хоть одно мгновение жизни.
Вымыл лицо, долго тер руки, стараясь стереть следы ваксы, попросил даже у слуги немного спирту, вышел, взял такси, велел ехать в центр. Сначала в магазин готового платья — дать новый адрес, чтоб прислали переделанные костюмы. Хотелось есть. Надо позавтракать где-нибудь. Но раньше он решил заехать в салон для чистки обуви, к вчерашнему негритенку. Кинулся в магазин обуви, купил шикарные ботинки на толстой подошве, как у Шелковой Рубахи. Чувствуя себя господином мира, направился в салон. Уже почти в дверях вдруг вернулся и купил дорогую баийскую сигару, — теперь противник будет уложен на обе лопатки.
Вот удача — как раз негритенок в этот момент был не занят… Беппино с огромным удовлетворением услышал сразу три голоса, приглашавших его: «Угодно почистить?…» — и среди них голос негритенка, в первую минуту не узнавшего его.
Он не пошел к негритенку. Зачем? Он мог доставить себе удовольствие выбрать. Знай наших! Он сел в кресло рядом и протянул улыбающемуся беззубому мальчишке-чистильщику ногу в тяжелом ботинке. И притворился, что не понял, услышав, как со смертельной ненавистью в голосе негритенок говорит товарищу:
— Вчера «Лошадь» играла, да? Ну, а сегодня «Осел» играет… Рискну монеткой… Решил разбогатеть!
Он провел день в беготне по магазинам. Часы за триста. Цепочка для ключей за пять — тяжелая, блестящая. Трость. Мелочи. Обежал весь район Триангуло, фешенебельный центр города, подолгу задумываясь у ярких витрин, не в состоянии вспомнить, что же еще надо купить, шаря взглядом по пестрому разнообразию вещей в надежде встретить что-либо, бывшее предметом его мечтаний в прежние времена. Ведь теперь он мог приобрести все!
— Ах, черт! Чуть было не забыл!
Он вошел в обувной магазин и спросил гетры. Перчаток он не купил только потому, что нашел это излишней роскошью. Он заходил в модные закусочные и заказывал самые лучшие пирожки и самое жирное мясо.
И в дикой погоне за радостями «богатой жизни» подзывал проезжавшие мимо такси и велел везти его по проспектам Авени-да Паулиста или Авенида Бразил, упиваясь зрелищем аристократических кварталов, элегантных домов и небоскребов огромного города Сан-Пауло, словно все это принадлежало ему…
Как-то раз он перехватил свободное такси на площади Праса де Коррейа…
— Куда?
— Прямо…
Шофер свернул в улицу, где находился салон, в котором он прежде работал чистильщиком сапог. Чувство стыда овладело Беппино. Он весь сжался.
— Гони!..
И вздохнул свободно, только оказавшись за несколько кварталов от этого места. Угрызения совести мучили его. Он чувствовал, что поступил дурно по отношению к товарищам. Не отпраздновал с ними свои выигрыш, не угостил пивком, как сделал, например, Луиджи, когда в прошлом году игралась «Корова» и ему какие-то гроши выпали. Изменил товарищам… Но теперь было уже поздно. Уже нельзя вернуться. Теперь они уже обиделись. Встретят его насмешками и бранью. И, что было больнее всего, в нем все крепло сознание, что вернуться придется…
«Да примет ли хозяин?»
А если вернуться и предложить вступить с ним в долю? Машина ехала теперь по гладкому асфальту улицы, на которой расположились красивые, утопавшие в зелени особняки квартала Жардим Америка… Старый Маструччо хотел прибавить два кресла в салоне и нанять еще чистильщиков. Можно бы взять эти два кресла на. себя, войти в пай. Так он станет наполовину хозяином…
Он ехал по кварталу Жардим Америка. Машина скользила по гладкому асфальту мягче, чем суконка по начищенному ботинку Шелковой Рубахи. И как этот мерзкий тип нажил такое богатство? В первый раз в жизни Беппино почувствовал ненависть к бывшему клиенту. Раньше он был почти влюблен в него, ловил каждое его слово. Но теперь воспоминание о ровном голосе, снисходительной улыбке и размеренных жестах Шелковой Рубахи было для него оскорбительно. Прочное богатство Шелковой Рубахи находилось в противоречии с шаткостью его внезапного обогащения. Сейчас он сидел, утопая в мягких подушках шикарного «бьюика», скоро он пойдет пешком. Деньги кончались. Оставалась мелочь. На одно такси истрачено… Лучше не считать. И то сказать, надо было брать такси по часам и отпускать почаще… Он же, только когда видел, что на счетчике черт знает что набило, спохватывался. А вот у Шелковой Рубахи своя машина, без всяких счетчиков, на всю жизнь. Да еще каждый год он меняет ее на новейшую марку. И курит дорогие сигары. И шикарно одевается… Вот это жизнь!.. Внезапное отчаяние охватило Беппино. Он крикнул резко:
— Остановитесь!
Шофер затормозил.
— Сколько?
— Тридцать пять.
«Жулик, наверно», — подумал Беппино. Но уплатил, не сетуя. Такси уехало. Он остался на тротуаре, растерянно глядя на красивые дома незнакомой улицы. Где он? Это Жар дим Америка или Вила Помпейа? Он не имел об этом никакого понятия. Он почувствовал себя как на дне океана. Впервые он заметил, что один. Один-одинешенек в жизни. С матерью у него мало общего. Братишки и сестренки маленькие. Настоящие его друзья — это мальчишки из их салона, чистильщики. Луиджи, например. Стефано тоже, хоть он и постарше. Даже сам Маструччю, хозяин. Да какой он хозяин? Талсой же рабочий человек, сорок лет сапоги чистил, пока не купил этот малюсенький салончик, и все его честолюбивые замыслы сводились к тому, чтоб прибавить еще одно кресло и взять в ученики своего внука…
Он бесцельно бродил по улицам, не зная, углубляется он в центральные районы или удаляется к окраинам. Вдруг перед ним остановилась длинная, блестящая бежевая машина. За рулем сидела девушка в светлом костюме.
Беппино показалось, что ему дали пощечину. Он, мужчина, идет пешком, а она, девчонка, правит машиной! Добро бы настоящий шофер… С раннего детства вызывали в нем возмущение эти девчонки из высшего общества, элегантные бездельницы, которые проезжали по улице в шикарных машинах… Он оглянулся по сторонам — не видно ли свободного такси? Хотел остановить одно. Занято. Шофер и не взглянул в его сторону. Неподалеку была стоянка. Он подошел. Выбрал лучшую машину. Открыл дверцу. Сел.
— Куда поедем?
— Все равно. По часам.
Шофер посмотрел на Беппино с тем обидным удивлением, какое преследовало его со вчерашнего вечера.
— Везите. Я заплачу! Не беспокойтесь!
— По этому кварталу?
— По Жардим Америка.
— Так мы тут и стоим.
— Я хотел сказать, по Вила Помпейа. Можете ехать медленно.
Они проехали по Авениде Агуа Бранка, свернули к Вила Помпейа, потом смешались с потоком машин залитого огнями, по-вечернему оживленного, фешенебельного проспекта Авенида Бразил.
Он позвонил в магазин к дяде Жануарио, по соседству с его домом, и просил передать доне Ассунте, чтоб не ждала, что он опять у Луиджи ночует. Там сестренка хорошенькая. Дона Ассунта знает, что она нравится сыну, так что не удивится.
Он снова очутился на Авениде Сан-Жуан. Упорно возвращалось давящее чувство одиночества. Никогда еще он не чувствовал себя таким одиноким, таким вычеркнутым из жизни. Мужчины спешили мимо, женщины спешили мимо, машины спешили мимо. Огни, голоса, гудки. А он — один. Если бы услышать знакомый голос, встретить друга! Кого-нибудь, с кем можно поделиться чувствами и последними монетами, звеневшими в кармане. Он и сам не понимал, когда это успел растратить столько денег, пустить на ветер целое состояние. На оставшиеся гроши ничего уже нельзя сделать. Ни открыть свой салон, ни войти в пай со старым Маструччо — ничего. Все кончено. Если бы встретить товарища! Он вдруг вспомнил, что с того момента, как получил деньги, ни с кем не говорил, ни с кем не обменивался мыслями, жил как эгоист, в лихорадке удовольствий, приобретений, в страхе быть ограбленным. Он понял, что ошибся, что поступил дурно. Даже матери и той дал малость какую-то, и то неохотно. А дона Ассунта еще ему вернула немножко — на мелкие расходы, на прихоти. Он краснел от стыда, вспоминая это.
«Бандит я, вот что!»
Он остановился на углу, где толпились люди. Что там? Ах, бродячие музыканты. Один напевал:
Кутеж… Ему вдруг стало весело. Он почувствовал себя самостоятельным мужчиной. Кутеж… Он зашел в какой-то бар. Спросил фруктовой воды. Да нет, смешно, лучше пива. Хотя пиво не любил — горькое, мутит от него. Ничего, можно запить кофе. Выпил — и вышел на вечерние улицы, опять безнадежно одинокий среди ярких огней, слепящими пятнами падающих на лица нарядных мужчин, которые зачем-то смеялись. Если б встретить товарища!
И вдруг, как нарочно… Там, по другой стороне улицы, шел Луиджи. Первым побуждением было перебежать улицу под носом у движущихся автомобилей, окликнуть… Но он удержался. Придется объяснять, отвечать на вопросы. Выслушивать упреки. И, что еще хуже, подвергаться насмешкам. Он так и видел широкую, со сломанным зубом, улыбку Луиджи: «Ах, мы теперь аристократы!»
Как вдруг случилось, что он стал так далек от своих товарищей? Между ним и Луиджи уже не было ничего общего. А ведь сейчас ему так нужен был друг, с которым можно поделиться. Где же искать его? Среди людей другого класса, клиентов салона для чистки обуви? Но разве он теперь стал выше своих товарищей-чистильщиков? Кажется, что да, а на деле-то и нет… Хорошо бы встретить кого-нибудь из бывших клиентов! Тот рассказал бы что-нибудь интересное, поводил бы по незнакомым местам, зашли бы в какое-нибудь кабаре, куда он один идти не решался. Он ведь теперь одет с иголочки, рубаха шелковая, ботинки на толстой подошве, часы… С ним не стыдно водиться… Беппино остановился у двери бара. За одним из первых столиков сидел агент по рекламе — их контора рядом с салоном. Он сейчас заговорит с этим агентом… Вошел как бы случайно, остановился перед молодым человеком, поклонился. Тот сначала не узнал его. Наконец, вглядевшись, равнодушно махнул рукой, заинтересованный входящим в эту минуту газетчиком.
Кровь бросилась в лицо Беппино, сердце наполнилось бесконечной горечью. Он сел за первый попавшийся столик. Официант подошел, остановился, провел мокрой тряпкой по мраморной доске. Сказал что-то.
— А? — спросил Беппино, мысли которого были далеко.
— Что подать?
— Все равно.
— Кофе?
— Пусть кофе…
— Кофе на второй в центре! — крикнул официант буфетчику.
Этот голос исходил, казалось, издалёка и уходил далёко. Кто-то подошел, заскрипел отодвинутым стулом, удалился. Он пил свой кофе в каком-то забытьи. Все казалось таким далеким, таким чужим, таким бессмысленным, таким бесцветным. Дона Ассунта, Луиджи, салон, Шелковая Рубаха… Он поднялся как лунатик. Он хотел идти. Идти, не зная куда. Без цели. Идти в ночь. В глубь ночи. По жизни. Из жизни. Он был один. Один.
— Эй ты, тип!
Пальцы официанта схватили его за рукав:
— Хотел уйти, не заплатив, мошенник?!
1957 год. Тюрьма Сьюдад Боливар — одна из самых страшных тюрем Венесуэлы, где в мрачных застенках томятся те, кто боролся против кровавой диктатуры Переса Хименеса. В одной из камер заключенный «Р. 108, - как гласит полицейский протокол. — Доктор Эдуардо Гальегос Мансера. Венесуэлец. Коммунист, активно разыскивался Управлением для расследования его подпольной политической деятельности в пользу коммунистической партии Венесуэлы в качестве ее национального руководителя… Задержан на месте преступления, когда вместе с другими коммунистами вел подрывную пропаганду…»
Каждый день допросы, пытки. На воле остались друзья, товарищи по борьбе. И сейчас от его стойкости зависит, будут ли они жить и сражаться дальше или погибнут в застенках. Выдержать. Не выдать. Не проговориться, даже если бьют резиновыми жгутами по голове, швыряют в ванну и пропускают через воду электрический ток, выворачивают руки, жгут ноги каленым железом.
Брошенные в холодные, сырые камеры, куда едва проникает бледный луч света, заключенные вспоминают о родных и друзьях, о своих семьях и о самом дорогом, что у них есть и ради чего они сражаются, — о своих детях.
Там, на воле, венесуэльского коммуниста Эдуардо Гальегоса Маневра ждет восьмилетняя дочь. Скоро день ее рождения, и отец пишет дочери письмо:
Вот и подходит день твоего рождения, но отсюда я не могу послать тебе подарка, дочка. Ну что ж, в таком случае, как, впрочем, это у нас с тобой и принято каждый год, я пошлю тебе несколько добрых советов. На этот раз в виде маленькой сказочки. Не знаю, понравится ли тебе то, что я написал, но вот она.
Давным-давно это случилось. Вселенная еще переживала пору своего детства, а наша планета едва народилась. Стояли на небе лицом к лицу Земля и Луна. Злилась Земля — только недавно во время солнечного затмения целый час закрывала от нее Луна свет Солнца — и закричала сердито:
— Слушай, ты, жалкий спутник! Как ты смеешь воровать у меня свет!
Порозовела от обиды та сторона Луны, которую мы не видим, но ничего не ответила она и продолжала спокойно плыть по небу.
Еще сильнее разозлилась Земля, что Луна не хочет отвечать ей.
— Зачем встаешь ты у меня на пути? А-а, ты завидуешь мне, не отпирайся! У меня такой прекрасный климат. Ты же днем сохнешь от жары, а по ночам дрожишь от ледяного холода.
А Луна все молчала. Но не отставала от нее Земля:
— Ну скажи ты мне, что в тебе хорошего? Что у тебя есть? Даже моря твои — вовсе не моря. Даже воздуха нет у тебя! Да никому ты не нужна! Хватит и меня одной на моей орбите. И зачем только ночь за ночью карабкаешься ты на небосвод?
Тихо, почти шепотом, прозвучал ответ Луны:
— Меня воспевают поэты.
Прогрохотала яростно Земля всеми своими вулканами:
— Ни на что ты не пригодна, мертвое светило! У тебя даже воды нет, чтобы утолить собственную жажду!
С легким вздохом возразила Луна:
— Когда Солнце садится и половина твоего тела погружается во мрак, я отражаю солнечные лучи и освещаю людям дорогу. На меня смотрят влюбленные, и голубыми искрами я свечусь в их глазах.
Но ничем уже нельзя было успокоить гнев Земли. Во всю силу своих ветров прокричала она:
— Да неужели не надоело тебе без конца кружиться по небу? Чуть насмешливо отозвалась Луна:
— А разве не ты научила меня двигаться в постоянном вращении? Потекла раскаленная лава по земной коре.
— Бесплодна почва твоя. Не дает она пищи. Да и сама ты никому не приносишь пользы!
— Но не так думают твои эскимосы, когда темными зимними ночами мой свет ведет их ловить рыбу. Я помогаю охотникам в лесах найти дорогу, и немало мореплавателей ведет свои корабли по моим лунным дорожкам.
В ответ на эти слова высоко-высоко подняла Земля свои морские приливы:
— Да ведь ты и существуешь-то лишь потому, что я влеку тебя за собой! Ну куда бы ты делась в небе без меня?
Спокойно улыбнулась Луна:
— Бедняжка, а что станет с тобой, если Солнце тебя покинет?
— Ну не смешно ли всюду таскаться за мной по небу?!
Однако терпение Луны не истощалось. Указав на величаво плывущее по небу к далеким галактикам Солнце, окруженное планетами, она мягко напомнила:
— А разве тебя за собой не влечет Солнце? Разве ты — не всего лишь одна из его свиты? Так свободна ли ты сама? Если я беру мой свет взаймы, так ведь и ты тоже.
Почувствовала Земля, что Луна берет верх в этом споре, и покраснели от стыда ее моря и континенты. Но раненое тщеславие заставило ее прибегнуть к последнему аргументу:
— Я создала человека, не забывай этого!
Никогда еще не была Луна столь красноречивой:
— Да, без сомнения, в человеке твоя высшая слава. Этого не сделала никакая другая планета. Но разве он — творение лишь твоих рук? Солнце дало тебе тепло, от которого зародилась в твоем лоне первая капелька жизни. Да, ты питаешь людей, но требуешь, чтобы и они отдавали тебе свой труд и силы. Я же наполняю весельем их темные, усталые ночи и ничего не прошу взамен. На тебе они живут и умирают, но я, Луна, знаю людей лучше, ибо понимаю их радости и умею разогнать их печаль. Ты даешь им сокровища твоих недр, но мы, небесные светила, зажигаем в их сердцах надежду. Вот почему именно нам, век за веком, слагают они гимны и рассказывают о своей боли и желаниях. Не хвастайся же своим лучшим творением. Люби его, да, люби беззаветно, ибо оно — детище всей Вселенной.
Вновь зарделся лик Земли. Но на этот раз утренней зарей зажглась в ней совесть. И уже не боялась она оказаться побежденной в этом споре, а, наоборот, обрадовалась, найдя в Луне столь мудрую советчицу.
И с тех пор, вот уже миллионы и миллионы лет, ходят рядом по небу Земля и Луна. Несет одна на себе людей, сияет другая ровным светом, и смотрят они друг другу в лицо глубоким взором светил. И когда озаряет Луна земные долины, рисует на равнинах силуэты далеких гор, ложится дорожкой на морской воде, благодарит ее за это Земля. И когда с восходом Солнца бледнеет Луна и исчезает, вспоминает ее Земля с любовью и нетерпеливо ждет ее возвращения.
— Спасибо за мудрый урок, моя подруга Луна, мой товарищ Луна!
У этой маленькой истории, которую я тебе рассказал, есть, дочка, своя мораль. Я мог бы закончить мою сказочку какой-нибудь пословицей, но лучше подумай сама над тем, чему она тебя учит; не нужно ни притворного смирения, ни пустого тщеславия. Отбрось всякое самомнение и чутко прислушивайся к советам умного друга. И помни: по-настоящему хорошо делается только то дело, в котором участвуем мы все.
Сквозь щели в хижину лился лунный свет, и ветер шумел в густых стеблях маленького кукурузного поля, словно дождь. В темноте, прорезанной светлыми полосками, медленно покачивался гамак старого самбо[2] слышалось ритмичное поскрипывание веревки по дереву и свистящее прерывистое дыхание старухи, лежавшей на кровати в углу.
Ветер, шелестевший сухой листвой кукурузы и нескольких чахлых деревьев вокруг, все настойчивее пел о дожде, напоминая жесткой каменистой земле о влаге.
Старуха вся в поту лежала без сна; она старательно прислушивалась, приоткрыв глаза и пытаясь что-нибудь разглядеть в пятнах лунного света, потом посмотрела на тяжелый и неподвижный гамак и позвала недовольным голосом:
— Хесусо!
Умолкла в ожидании ответа, потом опять ворчливо заговорила:
— Спит как бревно. Ни на что не годен. Живет, словно уже умер!
Спавший обнаружил признаки жизни, потянулся и устало спросил:
— Что случилось, Усебия? Чего ты там шумишь? Даже ночью не даешь людям покоя!
— Замолчи, Хесусо, и послушай!
— Что?
— Слышишь, кажется, дождь идет, дождь идет, Хесусо! Ничего ты не слышишь, глух как пень.
Недовольный старик тяжело поднялся, подошел к двери и резко открыл ее. Его лицо и полуобнаженное тело облил серебристый свет полной луны и охватила волна горячего воздуха, которая, колыша тени, поднималась с крошечного поля. Все небо было усыпано звездами.
Он протянул руку наружу, но на нее не упало ни одной капли. Рука его бессильно опустилась, и он присел на порог хижины.
— Ну, глупая старуха, где тут ливень? Делать тебе нечего?
Женщина так и лежала с открытыми глазами, глядя на пятно света около двери. По ее щеке прокатилась капелька пота. Горячие испарения заполняли комнату.
Хесусо захлопнул дверь, осторожно прошел к своему гамаку, и через минуту снова послышалось мерное поскрипывание веревки по дереву. Одна его рука свесилась и скользила по полу.
Земля была суха, как обожженная кожа, суха до самых кончиков корней, ставших похожими на старые кости, и воздух над ней, казалось, был пропитан лихорадкой жажды, порождавшей у людей мучительную одышку.
Облака, темневшие на небе, словно тени деревьев, исчезли за холмами, ушли, как сон, как отдых. День был раскаленным, и ночь была раскаленной; звезды посылали на землю жесткие, металлические лучи.
Повсюду — и на холмах, и в долинах, зияющих пастями трещин, — измученные люди исступленно мечтали о дожде, искали знаков, высматривали приметы.
И на холмах, и в долинах, в каждой хижине снова и снова повторялись одни и те же разговоры.
— Запел каррао[3] Будет дождь…
— Дождя не будет!
И опять все погружалось в тоскливое ожидание.
— Хлопнула ставня. Будет дождь…
— Дождя не будет.
Опять и опять они повторяли, словно пытаясь укрепить нескончаемую надежду.
— Цикады приумолкли! Будет дождь…
— Дождя не будет!
И свет, и воздух были как душная слепящая известь.
— А если дождя так и не будет? Как тогда жить?
Старик взглянул на тень, колыхавшуюся над кроватью, хотел еще что-то сказать, поняв, что жена пытается переложить хоть часть страданий на него, хотел ответить, но дрема вновь охватила его; он закрыл глаза и погрузился в сон.
С первыми лучами солнца Хесусо вышел на свое маленькое поле и начал медленно ходить по нему из конца в конец. Под ногами хрустели сухие листья. По обеим сторонам тянулись ряды желтой ломкой кукурузы; дальше были видны редкие голые деревца, и лишь на вершине холма одиноко зеленел высокий кактус. Время от времени старик останавливался, срывал высохший стручок фасоли и медленно растирал его, давя между пальцами хилые, недозревшие зерна.
По мере того как поднималось солнце, все сильнее чувствовалась, все яснее была заметна сухость. В пылающем синем небе не было видно ни облачка. Как и в прежние дни, Хесусо, зная, что урожай все равно погиб, бесцельно брел по полю просто по привычке, а еще потому, что хотел отдохнуть от бесконечных жалоб жены.
Во всем пейзаже до самых гор господствовал один цвет — выжженно-желтый, и в узких долинах, и на голых холмах, а пятна известковой пыли на одном из них отмечали дорогу. Не было видно никакого движения: ветер стих, солнце палило нещадно. Только медленно, почти незаметно уменьшались тени. Все вокруг было похоже на затаившийся пожар.
Хесусо шел медленно, останавливаясь по временам, как привыкший к труду вол, бессмысленно уставясь в землю и лишь изредка разговаривая сам с собой.
— Господи, святая дева Мария! Что же станет с людьми от этой засухи! Ни капельки воды за весь год, а прошлой зимой лил такой дождь, прямо как из ведра. Реки разлились, поля затопило, мост унесло… И почему все это? Бели идет дождь — так зачем дождь? А если дождя нет — так почему нет?
После этого монолога он на минуту умолк и вяло пошел дальше, уставясь в землю, как вдруг краем глаза заметил на тропинке что-то необычное и обернулся.
Это была спина мальчика. Худенький, маленький, он сидел на корточках и, глядя вниз, занимался каким-то своим делом.
Хесусо бесшумно двинулся вперед, подошел к нему так, что мальчик его не заметил, и, остановившись над ним, стал смотреть. По земле растекалась тоненькая струйка, смешиваясь с пылью и захватывая крошечные соломинки. Как раз в этот миг ребенок раскрыл грязный кулачок, и из него выпал муравей.
— И прорвало дамбу… И началось наводнение… Бруум, бруум, брууум… И прибежали люди… И сломало домик тетушки жабы… и ферму дядюшки кузнечика… и все большие деревья вырвало с корнями… брууум… а вот теперь дядюшка муравей сам попал в этот водопад…
Почувствовав на себе чей-то взгляд, мальчик резко обернулся, испуганно посмотрел на морщинистое лицо старика и встал сердито и смущенно.
Мальчик был тоненький, гибкий, с длинными красивыми руками и ногами, с узенькой грудью. Умный взгляд, быстрые глаза, острый нос, алые губы. Сквозь тряпье, покрывавшее его тело, проглядывала золотистая кожа. На голове у него была изношенная донельзя фетровая шляпа. Она сползала мальчику на уши, и он был в ней похож на мышь, на быстрого и испуганного зверька.
Хесусо перестал его разглядывать и улыбнулся:
— Ты откуда, мальчик?
— Оттуда.
— Откуда — оттуда?
— Оттуда…
Мальчик неопределенно указал на окрестные поля.
— И что ты здесь делаешь?
— Гуляю.
В голосе мальчика послышалась удивившая старика нотка превосходства, но он все допытывался:
— Как тебя зовут?
— Как священник назвал.
Хесусо нахмурился, раздосадованный его упрямством и замкнутостью.
Мальчик, казалось, заметил это и поспешил придать своему лицу более дружелюбное выражение.
— Нельзя быть таким невоспитанным… — начал было старик, но обезоруженный его улыбкой, спросил ласково: — Почему ты не хочешь мне отвечать?
— А для чего вы спрашиваете? — в свою очередь спросил мальчик с необычной прямотой.
— Ты что-то утаиваешь. Может быть, ты убежал из дома твоих родителей?
— Нет, сеньор.
Старик спрашивал уже без любопытства, монотонно, как будто играя в какую-то игру:
— А может, ты что-нибудь натворил?
— Нет, сеньор.
— А может, тебя прогнали за какие-нибудь нехорошие дела?
— Нет, сеньор.
Старик почесал в затылке и добавил ехидно:
— Наверное, у тебя просто был зуд в пятках и ты решил убежать? А, бродяжка?
Мальчик ничего не ответил, продолжая покачивать ногой, держа руки за спиной и прищелкивая языком.
— И куда ты собираешься идти?
— Никуда.
— А что ты делаешь?
— То, что вы видите.
— Ну и свиненок же ты!
Старик не нашелся что еще сказать, и они молча стояли лицом к лицу, не отваживаясь взглянуть друг другу в глаза. Минутами старик, смущенный этим молчанием, принимался ходить вокруг, не зная, как его нарушить. Он был похож на большое неразумное животное, казалось, даже притворялся им. Заметив это, старик покраснел: ему было неловко, что мальчик мог подумать, будто он хочет рассмешить его.
— Пойдем? — просто сказал он.
Не проронив ни слова, мальчик пошел за ним.
Подойдя к дому, Хесусо увидел, что жена пытается развести в печке огонь. Она изо всех сил дула на кучку дощечек от разбитого ящика и на желтые бумажки.
— Посмотри-ка, Усебия, кто к нам пришел, — произнес он робко.
— Ага, ответила старуха, не оборачиваясь и продолжая дуть.
Старик положил тяжелые темные руки на худенькие плечи мальчика и подтолкнул его вперед, словно представляя.
— Ну посмотри же!
Жена резко повернулась, протирая слезившиеся от дыма глаза.
— А?
Какая-то смутная нежность смягчила выражение ее лица.
— Кто это?
И улыбнулась мальчику в ответ на его улыбку.
— Ты кто?
— Не трать зря времени — он все равно не скажет.
Минуту старуха внимательно рассматривала мальчика, словно вдыхая окружавший его воздух, улыбаясь ему, как будто она понимала что-то, ускользавшее от Хесусо. Потом медленно пошла в угол хижины, порылась в каком-то мешочке и вытащила оттуда желтый коржик, за долгое время ставший твердым и блестящим, как железо. Она вручила его мальчику, и пока он с трудом жевал черствую лепешку, посматривала то на него, то на старика с тревожным, почти испуганным видом.
Она, казалось, искала и не находила оборвавшуюся нить воспоминаний.
— А ты помнишь Касике, Хесусо? Бедняжка!
Образ старого верного пса возник перед ними. Странное волнение охватило обоих.
— Ка-си-ке, — произнес старик, словно ребенок, который учится читать.
Мальчик повернул голову и посмотрел на него ясным, открытым взглядом. Потом посмотрел на Усебию, и оба они улыбнулись тихой, робкой улыбкой.
По мере того как день становился огромным и бездонным, образ мальчика все лучше вписывался в узкие рамки привычной картины ранчо. Цвет его смуглой кожи обогатил мрачные тона утоптанной земли, сияние его глаз оживляло наступавшие сумерки.
Мало-помалу его присутствие изменило весь дом. Рука его легко касалась блестящей поверхности стола, ноги стремительно несли его через порог, кожаное кресло было словно создано для его тела — каждое его движение удивительно подходило к этому так долго ждавшему его старому дому.
Радостный и взволнованный Хесусо опять вышел в поле, а Усебия суетилась в доме, надеясь теперь, когда в нем появилось это новое существо, избавиться от тягостного одиночества. Она старательно возилась с горшками у очага, готовила всякие приправы, а временами исподтишка поглядывала на мальчика.
Она видела, как он тихонько сидит в своем уголке, зажав руки между коленями, глядя вниз и постукивая ногами по земляному полу; и ей слышался тоненький пересвист, совсем не похожий на музыку.
Она спросила, как будто ни к кому не обращаясь:
— Что это за сверчок там распелся?
И подумала, что спросила слишком тихо, так как ответа не последовало. Но свист продолжался и стал теперь похожим на резкие восторженные трели лесной птицы.
— Касике! — неловко позвала старуха. — Касике!
И очень обрадовалась, когда мальчик ответил:
— Что?
— Так тебе, значит, нравится это имя? — После небольшой паузы она добавила: — А меня зовут Усебия.
Ей захотелось спросить мальчика, нравится ли ему у них в доме, но привычка к одинокой жизни одела ее душу такой корой, что даже и этот простой вопрос был для нее труден и мучителен.
Она замолчала и машинально продолжала заниматься своим делом, подавляя желание вновь заговорить с мальчиком, желание быть откровенной и общительной. Мальчик опять начал свистеть.
Глядя, как Усебия суетится у плиты, старый Хесусо ощущал теперь какую-то странную радость, как будто готовился присутствовать на церемонии, исполненной великого смысла, — как будто он впервые открыл для себя таинство принятия пищи.
Все привычные вещи в доме приобрели праздничный вид, стали более красивыми, словно ожили.
— Ты вкусно там приготовила, Усебия?
И ответ был столь же необычен, как и вопрос.
— Вкусно, вкусно, Хесусо.
Мальчик в это время был на улице, и все же его присутствие все время ощущалось.
Его маленькое острое личико вызывало сейчас у стариков глубокую нежность. Они думали о вещах, которые никогда раньше не вызывали у них интереса. Маленькие башмачки, деревянные лошадки, игрушечные павозки с крошечными оглобельками, кусочки цветного стекла.
Общая тайная радость сблизила их и озарила ясным светом их отношения. Казалось, они только теперь по-настоящему узнали друг друга и стали строить планы на будущее. Даже их имена казались им теперь прекрасными, и они получали удовольствие просто от того, что произносили вслух:
— Усебия…
— Хесусо…
Время перестало быть для них безнадежным ожиданием, оно стало стремительным, как бьющий из-под земли источник.
Когда стол был накрыт, старик поднялся, открыл дверь и позвал мальчика, который, сидя на земле, играл с богомолом:
— Касике, иди есть!
Мальчик не слышал его, потому что был слишком увлечен созерцанием тоненького зеленого тельца, похожего на прожилку листа. Пристально глядя на землю, мальчик воображал, что его богомол — большой и страшный зверь. Насекомое тихонько двигалось, перебирая своими крошечными лапками, и мальчик напевал бесконечную песенку:
Богомол время от времени приподнимал свои передние лапки и смешно ими двигал, словно измеряя пространство вокруг. Песенка сопровождала каждый его новый шажок, и внешний вид насекомого в воображении мальчика постоянно менялся, пока он не приобрел очертания какого-то редкостного зверя.
— Касике, иди есть!
Мальчик обернулся и устало поднялся, «словно «возвращаясь из долгого путешествия в какой-то иной мир.
Вслед за старым Хесусо он вошел в наполненную дымом хижину. Усебия уже расставляла жестяные плошки с побитыми краями, в центре стола высился большой каравай хлеба из кукурузной муки, холодный и грубый.
Хотя обычно Хесусо с утра до вечера бродил по холмам и полям, в этот день он вернулся домой еще до полудня.
Когда он приходил в обычное время, ему было легко повторять обычные жесты и привычные фразы, находить себе место в доме, которое как бы определялось самим часом его появления; но такое раннее возвращение означало решительную перемену во всем течении их жизни, а потому он вошел смущенно, понимая, как должна удивиться Усебия.
Избегая ее взгляда, он направился прямо к гамаку и молча лег в него. Он не удивился, когда она спросила:
— Что, опять лень напала?
Он попытался оправдаться:
— А что там делать на этой жаре?
Голос Усебии смягчился, и она сочувственно продолжала:
— Так нужно дождя! Господи, пошли нам хорошего дождичка!
— Очень жарко, и все небо чистое. Нигде нет ни единой тучки.
— Если бы прошел дождь, то можно было бы пересеять.
— Да, можно бы.
— И денег мы могли бы больше заработать: ведь и в других местах выгорели все посевы.
— Конечно.
— А пройди хоть один дождик — все поля бы вновь зазеленели.
— Да, а на заработанные деньги мы могли бы купить осла — ведь он так нужен в хозяйстве. И новое платье тебе, Усебия!
Волна нежности вдруг всколыхнула их обоих, заставила улыбнуться друг другу.
— И хороший плащ тебе, чтоб не промокал, Хесусо!
И потом в один голос:
— А что для Касике?
— Мы повезем его в поселок, и пусть он сам выберет, что ему больше нравится.
Свет, лившийся через открытую дверь ранчо, становился рассеянным, тусклым, словно уже темнело, хотя после обеда еще прошло совсем немного времени. Налетел пахнущий влагой легкий ветерок, и от этого в доме стало немного свежей.
Почти весь этот день старики просидели молча, лишь время от времени перебрасываясь ничего не значащими фразами, за которыми, однако, таилось их новое настроение — ощущение тишины, мира, покоя.
— Уже смеркается, — сказала Усебия, заметив, как становится серым проникавший в комнату свет.
— Ага… — рассеянно ответил Хесусо. И неожиданно добавил: — А что делал все это время Касике? Опять сидел на поле и играл со своими богомолами? Поймает какого-нибудь, присядет на корточки и разговаривает с ним, как с человеком. — И после того как перед ним прошла вереница картин, порожденных этими словами, он добавил: — Пойду-ка посмотрю, где он.
Он лениво «поднялся с гамака и подошел к двери. Желтые холмы теперь стали темно-фиолетовыми, и свет едва проникал сквозь низко нависшие огромные тучи. Сильный ветер шелестел засохшей листвой.
— Посмотри-ка, Усебия! — окликнул жену старик.
Старуха показалась на пороге.
— Касике тут?
— Нет. Да ты только посмотри, какое небо! Черное-пречерное!
— Да, но так случалось уже не раз, а дождя не было.
Усебия остановилась в дверях, а старик, сложив рупором руки, закричал медленно и протяжно:
— Ка-си-ке-е! Касике!..
Ветер уносил его голос и смешивал с шумом листвы и тысячами Других звуков, наполнявших долину предвестием грозы.
Хесусо пошел по самой широкой тропинке их поля.
На первом повороте он увидел стоявшую в прямоугольнике двери жену, потом потерял ее из виду за изгибом дороги.
По опавшей листве разбегались в разные стороны встревоженные насекомые, в воздухе, борясь с ветром, стремительно проносились темные силуэты голубей. Вокруг чувствовалась влажная прохлада.
Ничего не ощущая и не помня, — старик метался от одной дорожки к другой, и поле уже казалось ему угрюмым и таинственным. Он брел механически, то ускоряя шаги, то останавливаясь и вглядываясь в даль.
Окружающие предметы, казалось, теряли свои очертания, становясь серыми и призрачными, как тени.
Временами Хесусо казалось, что он видит мальчика, сидящего на корточках средь зарослей кукурузы, и он торопливо окликал: «Касике!» Но ветер колебал стебли, и тени складывались в другие фигуры, в которых он уже никого не узнавал.
Тучи нависали все ниже, и вокруг стало уже совсем темно. Вот они спустились до середины холма, и росшие на нем деревья, исчезая во мгле, казалось, превращались в струйки дыма. Старик больше не доверял своим глазам, потому что все очертания стали неясными — время от времени он останавливался и внимательно слушал.
— Касике!..
Вокруг кипело бесконечное море гула — шум, рокот, скрип.
В этом бешеном танце переплетающихся звуков, поднятых ветром, он ясно различил голос мальчика:
— Богомольчик, богомол…
— Касике! Ка-си-ке-е-е-е!..
Тяжелая холодная капля упала на его покрытое потом лицо. Он поднял голову. Другая капля упала на его растрескавшиеся губы. Потом на узловатые руки…
— Касике!..
Новые прохладные капли разбивались о его потную грудь, застилали пеленой глаза. Растекавшаяся влага ласкала кожу, смачивала одежду, бежала по его усталым ногам.
Сильный гул разорвал воздух, ветер поднял с земли пожухлые листья и заглушил голос старика. Пахнуло корнями растений земляными червями, свежепроросшими семенами — этим оглушающим запахом дождя.
Он уже не узнавал собственного голоса, смешавшегося с шумом падающих капель. Он умолк, словно насытившись криком, и медленно побрел дальше, подгоняемый ветром, поглощенный дождем, словно умиротворенный этими могучими и глубокими звуками природы.
Он не знал, возвращается он или уходит куда-то дальше. И понял это лишь в тот момент, когда словно сквозь слезы увидел знакомый силуэт Усебии, неподвижно стоявшей в дверях.
В первые дни августа я выехал с плантаций Сан-Хулиано, чтобы купить кукурузы для раздачи поденщикам.
Погода стояла дождливая. Грозы и ливни вылили на землю такое количество воды, что дороги стали совсем непроходимыми.
В поисках зерна от плантации к плантации, от поселения к поселению добрался я до окраины Коатепеке, где в маленьком домике с черепичной крышей уединенно жил сеньор Пабло Колиндрес, бывший фокусник бродячего цирка.
Был уже вечер, когда я попал к Колиндресам. Старик мне очень обрадовался и пригласил поужинать с ним и его женой. Пока мы сидели за столом, снова полил проливной дождь. Я долго ждал, не перестанет ли он, а сеньор Пабло тем временем занимал меня беседой. Наконец он сказал:
— К сожалению, я не могу предоставить вам приличной комнаты — сами видите, как бедно мы живем… Но, если вы не погнушаетесь нашим гостеприимством, мы можем устроить вас вот здесь за перегородкой. Правда, Эфрасия?
Потеряв надежду на то, что ливень утихнет, я согласился. Сеньор Пабло отвел меня в комнатушку, к потолочной балке которой был подвешен гамак, и оставил со словами:
— Ну, молодой человек, ничего не поделаешь — ведь мы в деревне… Желаю вам спать спокойно, а если случайно увидите Чабелу, не пугайтесь.
Чувства мои были так притуплены дневной усталостью, что я сначала не обратил внимания на предупреждение моего доброго друга; но несколько мгновений спустя, уже лежа в гамаке, я стал гадать: кто такая эта Чабела? Призрак? Юродивая? Воровка?…
Я уже начал забываться сном, когда в комнату вошла жена сеньора Пабло. Держа в руке свечку, она порылась в старом сундуке, потом закрыла его и пожелала мне доброй ночи. Уже у двери она обернулась и добавила с усмешкой:
— Только бы Чабела не вздумала вас навестить…
— А кто такая Чабела?
Вместо ответа на мой вопрос старушка вся затряслась от смеха. Пламя свечи колебалось в ее невидимых руках. Потом я остался один.
Через минуту я, как камень на дно колодца, погрузился в глубокий сон.
Не знаю, в котором часу я проснулся. Дождь по-прежнему лил как из ведра. Устав лежать на спине, я решил повернуться на бок. Гамак закачался подо мной, и в этот момент я совершенно явственно ощутил присутствие кого-то постороннего. Легкий шорох, похожий на шелест материи, трущейся о веревки гамака, заставил меня насторожиться. Сомнений не было: что-то шевелилось у меня над головой. Что бы это могло быть?
Хотя я еще не совсем очнулся от сна, я вспомнил, что из предосторожности — обычной для людей, путешествующих в наших краях, — я положил на табурет у изголовья револьвер и электрический фонарик. Секунда — и я нажал на кнопку фонарика: в его луче блеснула темная чешуйчатая масса и два магнетических глаза, устремленные прямо на меня!..
В ужасе я одним прыжком выскочил из гамака, бросился к двери в спальню Колиндресов и принялся колотить в нее кулаками. Из двери вышел сеньор Пабло и сразу посмотрел через мое плечо в комнату, как будто заранее знал, что произошло. Подойдя к гамаку, он как ни в чем не бывало принялся разматывать с веревки, на которой висел гамак, огромную толстую змею.
При этом он ласково приговаривал:
— Что ты тут делаешь, голубушка? Иди, иди ко мне, разбойница. Вечно ты пугаешь людей. И тебе не стыдно?
Потом повернулся ко мне и объяснил спокойно, будто речь шла о самом обыденном деле:
— Мы ее держим, потому что она очень ласковая и ловит мышей и насекомых. Иногда она куда-то пропадает, а потом появляется, когда ее совсем не ждут.
С этими словами он поднял Чабелу, обмотал ее вокруг шеи, как шарф, и вышел, без намека на шутку пожелав мне спокойной ночи.
Когда чемоданы были собраны и стояли у двери в прихожей, Рикардо охватила такая радость, что он даже перестал ощущать пронизывавший его холод. Он не захотел слушать проигрыватель и сразу пошел спать.
Лежа в кровати, он думал о том, как это замечательно, что они с матерью возвращаются домой на ранчо, где тепло и ярко светит солнце. Город — большой, грязный, где все время дует ветер и часто идет дождь, — ему не нравился.
«Конечно, — думал Рикардо, — я не стану рассказывать об этом Хувеналю. Лучше расскажу ему о тех красивых местах, которые я видел, о прогулках по Монсеррату, об автомобилях, о больших домах, о светофорах — обо всяких замечательных вещах, какие есть в городе».
В четыре часа мать его разбудила, и он встал хмурый — из-за холода, а может быть, из-за того, что не выспался; но едва вспомнил о предстоящем отъезде и о своей новенькой пилотке, как его плохое настроение сразу же рассеялось.
Видя, что мать все еще возится с вещами, Рикардо предложил сбегать за такси, «о мать сказала, что он не знает, как это делается, и что вообще пусть он оставит ее в покое. Рикардо дал себе слово совсем не разговаривать с ней, если она будет так ему отвечать. Но потом, когда он надел свою пилотку так, как это делают солдаты, обида незаметно прошла.
Наконец они вышли. Дул легкий ветер, но Рикардо не замечал его и только злился, чего это мать так долго прощается с тем господином в холле. Сердце его начинало биться при одной мысли о жаре, которая ожидает его в Марале, о том, как он снова будет греться и загорать на солнце. И, конечно же, он с лихвой наверстает пятнадцать дней, потерянные здесь, в городе, где приходилось гулять в этих противных широких штанах.
Серый туман обволакивал город, и редкие фонари едва освещали фигуры ранних прохожих. Через окошко машины Рикардо смотрел, как быстро бегут мимо улицы и дома. На станции он увидел старух в больших черных шалях. Они торговали красным вином и соками.
Мать купила взрослый билет для себя и детский для Рикардо (а ему очень хотелось, чтобы и на него купили взрослый билет). Получив билеты, они сразу пошли туда, где стояли поезда. Там был один с очень высокими, без окон, вагонами, такими некрасивыми, что они казались просто коробками. Мать объяснила ему, что такие поезда служат для перевозки вещей и скота. Рикардо спросил, не возят ли в них коров, потому что оттуда доносился запах свежего коровьего навоза, и мать сказала, что да, и коров тоже. Вдруг он услышал шум, от которого у него задрожали колени, и через секунду увидел огромную черную машину, без вагонов и с большим глазом во лбу. Она горделиво двигалась вперед, время от времени свистела так, что они вздрагивали, и выбрасывала клубы белого дыма. Рикардо подумал, что на ней ехать было бы интереснее — по крайней мере в ней нет такого множества людей, какое было в вагонах, когда он ехал сюда.
На станции между тем становилось шумно.
— А в котором поедем мы? — спросил Рикардо, но мать так и не ответила, наверное, думала о чем-то своем. Может быть, о прощании с тем господином.
Рикардо обернулся и увидел, что в огромный станционный зал входит девочка с золотистыми, как солнечные лучи, кудряшками. Он поспешил поправить сбившуюся набок пилотку.
«Когда объявят посадку, — подумал Рикардо, — я сяду в такую машину, на которой нет ни царапинки, и чтобы у нее было много вагонов, и чтобы она свистела громче всех. Сяду рядом с шофером, хотя его не называют так, а зовут железнодорожник или машинист. Сяду около него и скажу ему, чтобы он дал свисток погромче. Вот будет смеху, когда там, внизу, люди бросятся бежать, как зайцы. Плохо только, что мама не разрешит мне высовывать голову и глядеть на домики, которые проносятся мимо, словно окутанные туманом, и на людей, которые останавливаются и машут руками, и на старушек, которые продают соки и разную еду. Вот это плохо! Ведь когда я ехал сюда, я мог смотреть на что захочу, и никто мне ничего не говорил».
Рикардо с матерью вошли в вагон вслед за группой крестьян в пончо и старух в шляпах. В руках у крестьян были большие пакеты и даже мешки, но ни у кого не было такого чемодана, как у мамы. Рикардо спросил, почему они не сели рядом с водителем, и мать ответила, что билеты на те места стоят дороже. Тогда Рикардо вспомнил о девочке с золотистыми кудряшками и, оставив мать с ее чемоданом, забился в самый угол сиденья, сгорбился и надвинул пилотку на самые брови…
Дед сказал, что нужно перегнать скот из Чучо и что сейчас невозможно нанять хороших погонщиков. Мало кто соглашается возиться с этими своенравными, опасными бычками. Эх, если бы был жив черный Рубен… Мальчик подумал про себя, что Рубен уже не нужен, ведь есть же он, Рикардо, но вслух он ничего не сказал, а только сердито посмотрел на деда. Но дед этого не заметил.
Опять он должен оставаться дома, на ранчо. Никак не дадут ему возможности проявить себя. Опять он должен делать то, что делал каждый день во время каникул: помогать работнику, по прозвищу «Разиня» пригонять коров, отвязывать одного за другим телят, подпуская их только к уже подоенным коровам. А когда выпускались новорожденные телята, то нужно было бежать привязывать коров, которые могли их растоптать. Но это было еще не всё: когда коровы были подоены, он должен был бежать за пахтой для телят, возить воду на осле и выполнять тысячи других поручений. А ведь если бы ему разрешили оседлать маленькую лошадку и дали бы лассо, принадлежавшее когда-то покойному Рубену, то он не побоялся бы и более серьезных дел. Но дед упрямо твердил, чтобы он помотал лишь Разине, а это означало, что до настоящего погонщика он еще не дорос.
Разиня ехал впереди табуна. Рикардо оставалось только оттеснить лошадей в каменную загородку, а потом закрыть ворота, отрезая им путь к отступлению. Внутри загородки их легче было усмирить. Разиня издавал гортанные звуки и отчаянно махал руками. Рикардо хорошо понимал свою задачу и, видя приближающихся лошадей, поигрывал маленьким кнутом. Ему удалось остановить лошадь, которая попыталась было пуститься наутек. Но другая лошадь, по кличке Топаз, вдруг встала на дыбы и, громко заржав, стрелой помчалась к выходу. Другие лошади бросились за ней. В воздухе засвистел кнут Разини, и двор огласился его отчаянной бранью. Рикардо не успел и глазом моргнуть, как на его спине вздулись три кровавых полосы. Метнувшись в сторону, он закричал не столько от боли, сколько от охватившей его ярости. Выбежав из-за ограды, он помчался к бабушке.
Бабушка принялась успокаивать его, говоря, что не следует связываться с этими батраками, что незачем помогать Разине — ведь нужно быть зверем, чтобы так ударить мальчика. И в довершение всего она воспользовалась этим и напомнила Рикардо, что гораздо лучше учиться и выбиваться в люди, чем возиться с коровами. Тут пришел дед и стал говорить, что дети всегда растут неженками, если слишком долго цепляются за бабушкин подол. Он посмотрел на Рикардо с усмешкой, а потом спросил, не пойдет ли он чистить с ним бананы. Рикардо было все равно, что делать, но очень обидно было думать, что Разине дозволяется бить его, и дед ничего ему не говорит, словно так и надо.
В такие минуты, и особенно когда Рикардо вспоминал о матери, он убегал в лес, а перед этим бабушка всегда гладила его по голове и давала лепешку с творогом, приговаривая: «Расти, сыночек, расти быстрей».
Батраки уже были на лошадях и с гиканьем носились по двору. Соперник Рикардо — Серафим — ходил рядом, гордый от того, что его берут с собой, думая, что он умеет доить быстро и что уж ему-то ничего не будет стоить справиться с обязанностями помощника погонщика. Но разве это что-нибудь значит, если Серафим не умеет на скаку накинуть лассо на лошадь! Если его и берут, то только для того, чтобы он раскладывал лошадям соль или ухаживал за жеребятами. Да такую работу любой выполнит!
Бабушка дала им на дорогу холодного мяса и лепешек, а Рикардо протянул соль Серафиму. И вот они уже исчезли в клубах пыли, как настоящие ковбои. Особенно гордый вид был у Серафима. По бокам его седла висело по мешочку соли, но весь он скорее был похож на разгулявшегося сыровара, чем на ковбоя…
Тук-тук-тук, тук-тук-тук, тук-тук-тук!.. — отучит поезд, и зеленые, поблескивающие водой пастбища сменяются желтыми и сухими. Воздух нагрет, и шерстяной пиджак и пилотка начинают мешать Рикардо. Он смотрит на мать, лежащую на полке, откинув голову. Посасывает под ложечкой, но Рикардо сдерживается и не будит ее. Волосы у матери пшеничного цвета и очень курчавые, как у той девочки, которую он увидел в зале. Впрочем, на этом сходство и кончается. У мамы уже не такая нежно-розовая кожа. У нее на шее и в уголках глаз уже начинают появляться морщинки. Раньше она, наверное, была даже красивей, чем та девочка с кудряшками. Мама часто играла со мной, думает Рикардо, и когда слишком долго не было писем от отца, которого я не знаю, она нежно прижимала меня к себе и говорила: «Мальчик мои!» Но когда письма приходили, мама становилась очень красивой; она расчесывала свои длинные волосы, надевала на меня белые брюки, лаковые ботинки, и мы отправлялись в парк, который в такие минуты тоже казался очень красивым: там были пальмы и птицы, зеленая трава и колючие кусты с фиолетовыми листьями. Но все это было раньше. До того, как письма перестали приходить и мама отправилась на заработки в город, оставив меня с дедушкой и бабушкой. Все это было давно, потому что теперь сочная трава на пастбищах пожухла, лицо у мамы стало некрасивым, цветы опали, и птицы уже не поют в пальмовой роще. Мама теперь не ласкает меня, как прежде, и мы больше не играем с ней в прятки.
Еще до того как я поступил в школу, мама сказала, что я должен остаться в доме у деда — ей нужно найти работу в городе. «Ведь это для тебя же, малыш!» — говорила она. А я не хотел жить у деда потому, что там мной командовал Разиня, который глядел на меня, как на щенка дяди Серхио. Не нравился мне и дом деда, огромный и холодный, словно кладбище.
Мама сказала, что не может взять меня с собой, и тогда бабушка стала угощать меня сдобными лепешками с творогом, а тетя — причесывать меня и примерять новый костюм. Дед посадил меня на колено и начал раскачивать, изображая лошадь. Потом он стал стучать пальцами по табурету песенку «Санхуанера» и спросил, какую лошадь я хочу получить в подарок.
Мама уже не была такой веселой, и ей не нравилось, когда я пытался говорить с ней или задавал какие-нибудь вопросы. Потому что ей нужно было уехать, и так, чтобы я этого не заметил. В общем, она просто «подарила» меня бабушке с дедом. Помню, было уже поздно и мы собрались ложиться спать. Но я видел, как она укладывала вещи и как Разиня заходил в наш домик с зелеными воротами и помогал маме закрыть чемоданы. Мне не хотелось спать, но еще больше не хотелось идти в дом деда и бабки. Разиня отнес туда чемоданы, и я видел, как мама шепталась о чем-то с теткой. Мне сказали, чтобы я их ждал, что они только сходят в церковь и скоро вернутся. Я так и сидел в дедушкином кресле, пока не заснул. Когда утром я проснулся на тетиной кровати, мамы уже не было. С тех пор я больше не ходил в домик с зелеными воротами.
Дедушка и бабушка были очень добры со мной. Они любили меня, но еще больше любила меня тетя. Она брала меня к себе в комнату, ласкала меня, а потом вытаскивала бумажные цветы и прикалывала их мне, словно я был маленькой девочкой. Мне это не очень нравилось, но тетя была такая добрая, она покупала мне сладости и одевала меня, и я делал все, чего она хотела. Тетя такая же красивая, как и мама. А любит меня даже, наверное, больше, чем мама: уж она бы не согласилась оставить меня у деда с бабкой.
Я вспоминаю минуты, когда дедушка на что-нибудь сердился. Было даже страшно. Но меня он никогда не бил. А бабушка иной раз била, но так, чтобы дедушка об этом не узнал. Потому что деду не нравилось, когда я плакал. Однажды, когда я упал из гамака, потому что тетя слишком сильно его раскачала, дедушка чуть не ударил ее. В тот вечер я был готов сделать все, только бы тетя забыла те слова, которые он ей сказал…
…Мама просыпается. Видно, что она в плохом настроении. Рикардо вновь чувствует, что он голоден. Трава за окном совсем сухая, поникшая, и воздух так раскален, что трудно дышать. Потом идут пашни, ровные, с рыжеватой землей. Поезд уже спустился с гор, окутанных белыми облаками, и катит теперь по безлесной равнине там, где река Магдалена бежит рядом с железнодорожным полотном. После того как мы пересечем эту реку, думает Рикардо, впереди будет деревушка, где всегда (продают разные фрукты: сливы, манго, чиримойю, анон. Если мама даст мне немного денег, я куплю сливы для тети. И для Серафима, если останется…
Рикардо опять начинает думать о матери, о ее плохом настроении и тут догадывается: это потому, что они возвращаются на ранчо. Наверное, мать не разговаривает с ним и не ласкает его еще и потому, что ей не хочется туда возвращаться… Когда приедем, думает Рикардо, я изобрету какую-нибудь новую игру или расскажу маме, чему меня научил дед, пока ее не было. Она может ответить, что я уже рассказывал ей об этом в письмах, но я что-нибудь придумаю, а может быть, расскажу ей о том, как мы играем с тетей, когда дедушка гасит в доме свет, или как мы тайком от деда ходим купаться на пруд, или как катаемся на мотоцикле, когда я убегаю с уроков в школе. В общем, ей не будет скучно, и тогда мы, наверное, опять будем с ней играть.
Это так и будет — конечно, если мама меня любит. А может, она и не думает обо мне: ведь «подарила» же она меня дедушке с бабушкой. «Подарила». Так говорят мне Серафим и товарищи в школе, когда я с ними поругаюсь. И еще говорят, что дед отправил меня в Боготу потому, что я ему надоел. И чтобы я напомнил матери о своем существовании. «Она у тебя, — говорили мальчишки, — как корова, у которой отняли теленка. Сначала грустит по нему, а потом забывает». Наверное, об этом же писал матери и дед в письме, которое велел ей передать.
Мне все кажется, что мама забыла меня. Наверное, и письма, которые я ей посылал, не очень-то заставляли ее думать обо мне. Ну и пусть! Больно мне нужно! Ведь если меня кто-нибудь обидит или изобьет, я могу прийти к тете или к бабушке, и они всегда встретят меня ласковым словом, утешат… Она меня забыла! Вот почему она не хочет ни говорить, ни смеяться со мною, как раньше…
Поезд все еще идет вдоль реки. Земля вокруг стала сухой, и солнце палит так нещадно, что его лучи колют, как булавки. Мама снова задремала. А может быть, что-то вспоминает. Мне хочется снять пилотку… И тут мне приходит в голову мысль: а разве она купила бы мне эту замечательную пилотку, если бы не любила метая! Эту суконную пилотку, которую я сам выбрал и какой нет ни у кого в Морале! Она мне сама помогла выбрать, и ни слова не оказала, что дорого. Она любит меня, хоть и не покупает мне слив и не хочет со мной поговорить. Я знаю, в чем дело, и надеюсь, что мне удастся развеселить ее своими историями. А потом я попрошу деда, чтобы он отдал нам обратно домик с зелеными воротами и чтобы тетя опять пришла к нам жить. Если мама хочет, то я не буду водиться с пастухом и буду хорошо учиться, чтобы потом ей помогать и чтобы она не уезжала больше работать в город.
После тоннеля (это слово я первый раз услышал, когда ехал на поезде к маме) поезд карабкается по безлесному холму, позади которого и лежит наш Марал. Это даже и не станция, просто стоит там старый большой дом, принадлежавший, как говорят, одному колдуну, — с растрескавшимися стенами, весь увитый диким плющом. Здесь мы и сходим. Очень быстро, потому что здесь нет пассажиров и ничего не продают. Поезд почти сразу же трогается. Но мне здесь нравится. Все мне кажется здесь красивым, и особенно оттого, что я привез с собой маму, с которой мы будем снова жить вместе, как раньше, и которую я постараюсь развеселить. Чтобы у нее разгладились морщинки на лбу и чтобы она не скучала. И пусть ей не захочется больше уезжать от меня, потому что уже никто не скажет ей, что она служанка в доме деда, думает Рикардо. Никто не посмеет ей этого сказать! Ни Серафим, «и мальчишки в школе. Никто. Потому что, когда я стану большим, я сделаю все, чтобы она была счастлива. И всегда сумею постоять за нее.
Хотя в тот день мы, как обычно, легли рано, я все не мог уснуть по-настоящему. Сон никак не шел ко мне, потому что через несколько часов я должен был увидеть то, чего еще никогда не видал, разве что в мечтах, и эта мысль очень мне мешала.
Мама уже давно погасила последнюю свечу, и мои братья спали.
Через щель в стене нашей хижины, сплетенной из пальмовых листьев, просачивался бледный луч луны. Если раздавался какой-нибудь звук, даже самый слабый, его все равно было слышно — такая стояла тишина. Ночь окутывала все своим мраком. Снаружи посвистывал ветер, да время от времени на соседнем бугре по другую сторону лощины лаяла собака Мартинесов и ей отвечал наш Султан, ночевавший у очага на кухне. Когда пес замолкал, ветер уносил его лай в ночь, на гору, где спали крестьяне и хутии[4].
— Вставай, сынок, пора, дед уже дожидается.
Мама стояла надо мной со свечой в руке и тихонько тормошила меня. Я не сразу понял, зачем она будит меня в такую рань. Мне очень хотелось спать. Но, увидя за ее спиной фигуру деда, я сразу все вспомнил. Дед сказал:
— Ты не можешь быть моим помощником, если так ленишься вставать.
Одним прыжком я соскочил на пол, и дедушка чуть не рассмеялся.
У моего дедушки маленькие, черные как смоль усы и такие же черные прямые волосы, а лоб широкий и ясный. Над суровыми карими глазами дугой изгибаются брови. Мама говорила мне, что он глядит так сурово потому, что был на войне и командовал многими людьми, а война — дело суровое.
Братья продолжали спать, хотя я и нашумел, пока вставал, да еще уронил на пол свечу, а мама ¡варила кофе, а дед говорил громким голосом. Мама как-то сказала нам, что эта привычка у него тоже с войны — кто говорит тихо, того не слушают.
Сидя на крупе кобылы моего деда, на сложенном вчетверо мешке, который подостлали, чтобы я не испачкал штанов, я увидел, что в одной стороне небо все усыпано звездами, а в другой их совсем нет. Мама поцеловала меня в щеку, а дед сказал:
— H-но, кобыла!
И мы поехали в ту сторону, где были звезды.
Когда мы проезжали через Харауэку, звезды уже совсем попрятались, только одна еще сияла на небосклоне, и дедушка сказал мне, что это утренняя звезда Венера. Харауэка — это вроде столицы нашего края, и мы с братьями всегда мечтали увидеть ее. Один раз на рождество папа возил нас туда, и мы катались на карусели. Потом он дал нам каждому по реалу, и мы накупили кучу сладостей и в первый раз пили лимонад из бутылок. Кругом было много людей, а лошади были привязаны к галерее лавки Родригеса и под деревьями.
Сейчас тут было безлюдно и тихо, лавка закрыта, школа и площадка, где устраиваются танцы, погружены в темноту, и лишь привязанные во дворах петухи горланили до хрипоты. Дома по соседству тоже были заперты, а над низиной, где в праздники играли в пелоту[5], струился легкий туман, потому что рядом была река. У казармы сидел на табурете солдат с ружьем и патронташем. Когда мы проезжали мимо, часовой окликнул деда по имени и предложил ему выпить чашку кофе. Дедушка не ответил и поехал дальше. Он не любил часовых.
— Никогда не ходи в казарму, — сказал он мне.
Лошадиные подковы звонко цокали по булыжной мостовой. Вот и последний дом, над ним тонкой струйкой поднимался белый дым, и дверь его была открыта. Дед остановил лошадь, слез, потом снял меня.
— Это пекарня, здесь делают хлеб, — сказал он, кивнув в сторону дома.
Еще с порога дед поздоровался, и человек, месивший тесто — старый, даже старше дедушки, негр, — удивился и радостно бросился ему навстречу. Дед протянул ему руку, но старик негр обнял его и сказал: «Командир!» И тут же стал сетовать, что не мог навестить дедушку из-за всяких недомоганий и потому, что дорога такая трудная.
— Мы столько лазали с тобой вместе по этим чертовым горам, а теперь ты не можешь дойти даже до моего дома. Как же так?
Старик опять обнял деда, но уже не улыбался. Он стал серьезным, и дедушка тут же его спросил:
— А у тебя нет кофе, лейтенант?
После того как мы выпили кофе, старик негр завернул нам на дорогу каравай хлеба.
Когда дедушка сел на кобылу, он сказал ему, что дедушка делает это почти так же, как и раньше, и что он навсегда остался молод.
Потом он подсадил и меня на круп лошади, и мы пустились в путь, а дедушкин приятель стоял в дверях и махал нам на прощание рукой.
Я узнал, где делают хлеб. Теперь мне было что рассказать братьям, когда вернусь. Потому что мы, конечно, видели хлеб, но не знали, как его делают. Иногда к нам в дом приходил продавец хлеба с большой корзиной в руках, и мы окружали корзину. Если в доме были деньги, мама покупала у него хлеб, а если денег не было, давала большой пакет неочищенного кофе за два каравая. А когда не было ни денег, ни кофе и продавец уходил, мы все становились очень грустными и мама тоже.
Был сезон ливней, и дорога стала очень плохой. Лошадь по колени вязла в грязи, и, когда она вытягивала копыта из этой липкой глины, получался звук, как от выстрела. Она еле держалась на ногах, и дед сильно тянул ее за узду, чтобы она не упала. Он и правда был очень сильный.
Мама говорила, что он был моложе других ветеранов, потому что, когда братья Лора восстали в Байре, ему было только четырнадцать лет и он вступил в их отряд.
В Сабанилье, в самом конце пути, мы поехали в дом дедушкиных друзей и оставили там кобылу, а сами пошли на железнодорожную станцию, чтобы дождаться нашего поезда. Дедушка сказал мне, чтобы я не пугался. Я никогда не видел поезда.
Дед поговорил с человеком в решетчатом окошечке, и тот дал ему какие-то длинные, узкие бумажки, а дедушка дал ему из кошелька несколько монет.
— Видишь эти две железные полосы? — спросил дедушка.
— Да, вижу, — сказал я.
— Вот по ним и идет поезд. В эту сторону он идет в Гуантанамо, а в ту — к Сантьяго.
— А мы «куда едем?
— В Сантьяго, — ответил он.
Поезд неожиданно появился из-за левого «поворота, с той стороны, где росла желтая трава. Он был черный и шумный и выбрасывал из своего хобота струю белого дыма, такую же, какая шла из пекарни, только сильней. Сердце у меня забилось, и я ухватился за дедушкину руку…
В Сантьяго мы с дедом шли очень долго. Наконец пришли в одно место, где росла огромная сейба, и рядом с сейбой стояло несколько железных книг величиной с человека.
— Это историческое место, — сказал мне дед, оглядываясь вокруг, как будто он здесь уже был раньше, как будто он все здесь узнавал.
— А ты здесь бывал раньше? — спросил я.
— Да, — сказал он. — Сорок два года назад.
Дед стал серьезным и грустным, «подошел к книгам и начал ¡их читать. В это время появилась толпа мальчиков. Я никогда не «видел столько мальчиков вместе — их было, наверное, человек тридцать. С ними пришел молодой человек в пиджаке «и галстуке — он мог бы быть сыном моего дедушки. Много мальчишек собралось у книг, чтобы их прочесть, и они толкали моего деда, но. он не обращал на них внимания. Он все читал.
Один из мальчиков сказал:
— Посмотрите, господин учитель, у этого капитана, нарисованного в книге, такая же фамилия, как и у вас.
Молодой человек повернулся к нему «и ответил:
— Это мой отец. Он сражался при взятии Сан-Хуана в кавалерийском полку Санта-Рита, которым командовал полковник Хуан Рамос.
Дедушка, который стоял рядом с ним, внимательно посмотрел на него, улыбнулся и — протянул ему руку.
— А вы знаете, где погиб ваш отец? — спросил он.
— Нет. Где-то здесь, а где точно, не знаю.
Дедушка повернулся спиной к книге и показал пальцем:
— Вон там, у ограды, где растет дерево. Там он упал со своей лошади и больше уже не вставал.
— А откуда вы знаете? — спросил молодой человек удивленно Дед ответил:
— Потому что я был командиром кавалерийского полка Санта-Рита.
Молодой человек «внимательно поглядел на дедушку, на его старые башмаки, на заштопанную рубаху и горячо обнял его, говоря:
— Полковник, полковник, командир моего отца…
Мальчишки словно онемели от неожиданности, а некоторые вытирали глаза.
Когда мы уходили, чтобы опять вернуться в Сантьяго, мы еще раз остановились, и я слышал, как дед тихо сказал, бросив назад суровый взгляд:
— Бедный Каликсто[6]…
— Ты о чем? — спросил я, но он не ответил, и я пошел дальше держась за руку моего деда — полковника.
Когда эту новость сообщили капитану Аграмонте, которого за простоту в обращении и доброту повстанцы называли Старшим Братом, тот не проронил ни слова, охваченный горькими мыслями. Его лицо, обыкновенно умное и спокойное, приняло замкнутое выражение, которое всегда появляется у людей, тщетно пытающихся разгадать трудную загадку.
— Ты уверен? — после минутного молчания спросил он сержанта, который сказал ему об этом.
— А он прямо так вслух и говорит. Он поклялся, что при первой же возможности сдастся испанцам. Но думаю, наши парни не дадут ему на это времени. Они свернут ему шею, как раз когда он меньше всего будет об этом думать. Кастильо все утро ходил сам не свои, проклиная негодяев, которые дезертируют. Я думаю, он хотел заставить Эрнандеса сказать это вслух, чтобы самому разделаться с ним.
— Скажи Эрнандесу, чтобы он пришел ко мне.
Оставшись один, капитан продолжал думать об Эрнандесе Трухильо и о тех последствиях, которые его поступок может повлечь за собой. Случай был из ряда вон выходящий и казался настолько невероятным, что капитан растерялся: может быть, Эрнандеса неправильно поняли или он сказал что-нибудь, не подумав? До сих пор капитан слепо доверял своим людям: они шли навстречу смерти с улыбкой на лице, свято веря в грядущую свободу. Конечно, он отдавал себе отчет в том, что их положение вое ухудшалось. Из ста восьмидесяти повстанцев, составлявших его отряд в прошлом месяце, оставалось шестьдесят шесть человек. Их даже нельзя было, как несколько недель назад, называть стрелками. Ведь в отряде едва насчитывалось тридцать карабинов и всего-навсего триста патронов. Солдаты ходили оборванными и босыми. На некоторых совсем ничего не было, кроме лоскута недубленой кожи, подхваченного на бедрах поясом, на котором висели зазубренные мачете в самодельных ножнах из пальмового дерева. Не хватало «продовольствия. За вчерашний день удалось раздобыть только гуайябы[7] и диких ананасов, от которых болели губы и кровоточили десны. В таких условиях дезертирство одного человека могло привести к катастрофе, так как подорвало бы ту веру повстанцев в победу, которая была необходима для того, чтобы вынести самые тяжкие испытания. Дело было особенно серьезно, потому что речь шла об Эрнандесе Трухильо — одном из тех шести человек, которые первыми последовали за капитаном, когда он решил присоединиться к революционерам.
Размышления Аграмонте были прерваны появлением Эрнандеса Трухильо. Это был парень лет двадцати четырех, с большими глазами, энергичным подбородком и плотно сжатыми губами. Подойдя к капитану, он спросил:
— Вы хотели меня видеть?
— Да, нам нужно поговорить, — сказал Аграмонте, бросив на него беглый взгляд. И, указав на самодельный гамак, подвешенный между двумя деревьями, добавил: — Садись.
— Спасибо. Я лучше постою, — глухо ответил Эрнандес. Он стоял, прислонившись спиной к сейбе, засунув руки в карманы и вызывающе глядя на капитана.
— Мне передали, что ты хочешь сдаться испанцам. Это правда? — спросил капитан Аграмонте, глядя Эрнандесу прямо в глаза.
Тот попытался выдержать его суровый взгляд, но не смог и опустил голову.
— Да, вас не обманули.
— Вынь руки из карманов, когда с тобой разговаривает командир!
Эрнандес Трухильо повиновался, хотя и неохотно.
— Ну и как, ты уже решил?
— Да, я больше не могу. Так нельзя ни жить, ни воевать. Посмотрите на меня!
Эрнандес уныло поднял руки, показывая капитану отрепья, кое-как прикрывавшие его тело: рубашка с короткими рукавами была вся в дырах, а штаны не доходили и до колен.
— Ну, ты совсем неплохо выглядишь. У тебя даже башмаки есть. Если бы все мои парни могли этим похвастаться! Ты, можно сказать, даже элегантен. Впрочем, я тебя понимаю. Жизнь у нас нелегкая, и смерть бродит слишком близко. Мало радости каждый день подвергаться опасности! Гораздо веселей прогуливаться с девушками, приятнее развлекаться в салонах, чем продираться через эти чащи. Некоторые не выдерживают такой жизни. И не нужно судить их сурово. К чему? Наоборот, надо пожалеть их детскую слабость.
Щеки Эрнандеса вспыхнули, словно его ударили по лицу.
— Вы не имеете права так говорить! Я был с вами с самого начала и «всегда вел себя достойно. Я никогда не колебался, если нужно было идти навстречу опасности. И доказательство тому то, что вы собирались произвести меня в лейтенанты.
— Да, но это было раньше. А теперь уже нет. Мне кажется, что теперь опасность пугает тебя. В минуту, когда революция нуждается в нас больше всего, ты хочешь уйти. Один из первых, кто к ней присоединился! И я сожалею об этом. Очень сожалею. Если бы я мог, я сделал бы все, чтобы ты был доволен. Я много бы дал, чтобы подарить тебе пару лаковых туфель, парадный сюртук и шляпу по последней моде. Наверное, и немного пудры тебе очень пошло бы! А?
— Ах, вы издеваетесь надо мной? Но это не помешает мне уйти!
— Я тебя не удерживаю! Нам нужны люди, которые сражаются по доброй воле. Люди с чистой душой «и горячим сердцем, которые ищут в сражениях жертвенного алтаря, а не радостей и наслаждений. Золото становится здесь тверже, а свинец плавится. Чего бы я достиг, помешав тебе уйти? Разве что накормил бы коршунов? Мне это совсем не нравится. Я не прошу тебя оставаться! Ни в коем случае! А ты знаешь, что я мог бы это сделать. Ведь так?
Не получив ответа, капитан Аграмонте продолжал:
— Нет, пускай тебя вешают наши враги. Уход слабых — это стимул для сильных. Позор дезертиров придаст нам силы, чтобы победить. Никто не сможет сказать, что люди Аграмонте убили беззащитного человека, даже если этот человек собирается дезертировать и кодекс чести требует его смерти. А кроме того, мы благодарны тебе за все, что ты сделал для Кубы. И не забудем, что в прошлом ты тоже был среди отважных. Так когда ты собираешься уйти?
— Если вы меня не повесите, как только смогу. При первой же возможности.
— В таком случае ты можешь сделать это сегодня же. Хочешь? У нас четыре лошади. Ты можешь взять одну из них.
— Вы говорите серьезно?
— Конечно. Итак, когда ты уходишь?
Эрнандес Трухильо молчал. Слова капитана пронзали его насквозь и жгли душу, как струя расплавленного металла. Он ожидал тяжелого объяснения, во время которого мог подвергаться опасности получить пулю в лоб, а потом военно-полевого суда и повешения. И вдруг произошло то, чего он совершенно не ожидал. Поведение капитана казалось ему невероятным, а его великодушие потрясло до глубины души. Слова капитана, грубые, но исполненные благородного патриотизма, иногда саркастичные, но пропитанные смутной нежностью и невысказанной жалостью, произвели на него странное впечатление. К его растерянности примешивались угрызения совести и стремление доказать свое мужество.
К тому же сердце его не хотело смириться с принятым решением. Сдаться злейшему врагу! Он понимал, что поступает так по инерции, подчиняясь какому-то неопределенному импульсу, но ничего не мог с собой сделать. Сначала одна идея сдаться испанским властям вызывала у него улыбку — такой нелепой она ему казалась. Вставал и вопрос: «А что они со мной сделают?» Потом начал думать об этом более серьезно. И наконец, эта мысль стала навязчивой идеей и держала его нервы, словно натянутую проволоку, в постоянном напряжении. Он попробовал усилием воли побороть себя, но от этого ему становилось еще труднее. Чем больше он подавлял эту идею, тем сильней она его терзала. Бывали моменты, когда его душевные муки становились просто невыносимыми. Он ощущал, как смертельная тоска охватывает его сердце, и капли холодного пота выступали у него на висках. И он тонул в этом отчаянном чувстве ужаса и стыда, заставлявшем его прятаться от товарищей из страха, что, увидя его в таком состоянии, они могут догадаться о его мыслях. И наконец, стремясь доказать самому себе, что не страх смерти толкает его на дезертирство, он сказал товарищам о своем решении, хотя и понимал, что его могут за это повесить.
И вдруг вместо опасности, к которой Эрнандес был готов, он встретил доброту и сострадание Старшего Брата. Можно было умереть со стыда! Он готов был провалиться сквозь землю.
Видя, что Эрнандес молчит, Аграмонте продолжал:
— Уходи, не раздумывай больше и сделай это сегодня же.
И тут в памяти Трухильо всплыли слова клятвы, которую он давал, вступая в ряды повстанцев революции. Он вспомнил робкий поцелуй невесты, совсем еще девочки, которая кусала губы, чтобы не расплакаться и не огорчить в последние минуты перед разлукой своего жениха, чьей отвагой она так гордилась; благословение старухи матери, которая на прощание говорила ему об отце, сражавшемся за Кубу в войне 1868 года…
И пока Эрнандес Трухильо вспоминал все это, капитан Аграмонте снял свою грубо заштопанную, запачканную красноватой глиной рубаху и широкополую шляпу из пальмового волокна. Он держал их в руках, и на лице его было смущенное выражение, как у человека, преподносящего слишком скромный подарок. Потом протянул шляпу и рубаху Эрнандесу и сказал извиняющимся тоном:
— Бери. Прости, что они такие потрепанные. Но все-таки ты будешь выглядеть приличней, когда сдашься испанцам.
Эрнандес Трухильо от удивления переменился в лице:
— Как же капитан? А вы?
— Не беспокойся. Мои ребята вряд ли покраснеют, если увидят меня без рубашки. Пусть грудь моя будет совсем открыта для вражеских пуль.
На мгновение он замолчал. Потом продолжил:
— Я хочу попросить тебя об одной услуге. Ни к чему, чтобы испанцы знали, что у нас нет оружия. Возьми мой револьвер. Я обойдусь и одним мачете.
Эрнандес Трухильо хотел что-то сказать, но слова застряли в горле, и он издал лишь какой-то нечленораздельный звук. Наконец он с рыданием выговорил:
— Капитан! Не надо, капитан!
Голова его склонилась под тяжестью охватившего его раскаяния. Несколько минут он стоял неподвижно. Потом поднял на капитана затуманенные слезами глаза:
— Капитан! Я был трусом и предателем! Пусть Куба простит меня. Клянусь, что в первом же бою я искуплю свою вину. Я… я…
И больше он ничего не сказал. Он повернулся, чтобы уйти, и, пошатываясь славно пьяный, сделал несколько шагов.
Внезапно его остановил голос капитана:
— Так остаешься? Обнимемся же, черт тебя побери!
Они крепко обнялись, и Франсиско Эрнандес Трухильо, повстанец, который мог, не дрогнув, смотреть в лицо смерти, разрыдался, как мальчишка, на плече Старшего Брата.
Acогe всего одиннадцать лет. Но он уже солдат. Он мал ростом, худ, но зато подвижной, как ртуть. Асоге носит большой старый берет, заломив его точно поварской колпак. Берет этот не падает у него с головы только благодаря большим оттопыренным ушам. Военная форма слишком велика для Acoгe. И чтобы не наступать себе на брюки, он заправил их в высокие шнурованные ботинки, такие высокие, что они достают ему до колен.
Acoгe родился в горах, в крестьянской семье. Может быть, поэтому он не всегда говорит правильно, но зато он очень смышленый паренек. И очень исполнительный и серьезный солдат. Правда, есть у него одна слабость: любит он похвастать. Но какой мальчишка в его возрасте этого не любит? Фантазии у Acoгe хоть отбавляй!
Солдаты, которые знают об этой слабости Acoгe, постоянно пристают к нему с просьбой рассказать что-нибудь о его подвигах — например, о том, как он поймал бандитов.
И вот вечером, после ужина, сидя у костра, Acoгe рассказывает свои истории, а солдаты только за животы хватаются от смеха.
— Было нас одиннадцать человек, — начинает Acoгe. — Я и еще десять солдат. И вот вдруг вижу, прямо на меня из леса выскакивают бандиты. — Acoгe бросается на землю и строчит свой рассказ как из пулемета: Я падаю. Бах, бах, бах! Впереди бандитов их главарь, он палит прямо в меня. Руки у него все в татуировке, вот провалиться мне на месте! Другой бандит — кривой, а на шее у него цепочка с продырявленной монетой. Я даю очередь — и монеты как не бывало! Честное слово!..
Закончив рассказ, Acoгe уходит. В своих огромных башмаках он здорово смахивает на Чарли Чаплина. Но вид у него важный и довольный. Он не сомневается, что все поверили в его небывалую храбрость.
Солдаты посмеиваются над историями Acoгe, но все же кто-нибудь обязательно скажет:
— А все-таки плохо, что наш Acoгe любит прихвастнуть. Нехорошая это черта.
И вот однажды ночью в Банао произошел случай, о котором стоит рассказать.
Рядом с лагерем раздалось несколько автоматных очередей. Солдат подняли по тревоге. Все выскочили из палаток с винтовками наперевес. Командир приказал погасить костры, на которых готовился ужин, и наступила, настороженная тишина. Вдруг из кустов, окружавших лагерь, послышался треск. Солдаты вскинули винтовки. Треск сучьев становился все громче — видно, кто-то бежал по зарослям напролом.
И тут при свете луны все увидели, как из кустов выскочил маленький перепуганный человечек. Как вы, наверное, уже догадались, это был наш приятель Acoгe. Он бежал в одном ботинке, а другой ботинок и винтовку держал в руках. Берет сполз ему на самые глаза, но Acoгe и не думал его поправлять. Вид у мальчишки был смущенный, и растерянный.
— Не стреляйте! — крикнул Acoгe. — Не стреляйте, это я! Я только что прихлопнул двух бандитов.
Отряд окружил Acoгe, и командир строго спросил мальчика:
— Кто стрелял? Что случилось?
Хвастунишка Acoгe набрал в легкие побольше воздуха и, тыча себя в грудь пальцем, затараторил:
— Это тут, недалеко, в пальмовой роще… они наскочили на меня, я стал петлять, уходить в сторону лагеря, а они все за мной… а я все петляю и петляю, дай, думаю, заманю их поближе к нам…
— Давай покороче, — перебил его командир.
— Вот я и говорю, они все ближе и ближе, прямо, что называется, наступают мне «на пятки. Тут я бросился на землю, а то вышла луна и все осветила кругом. Ну, думаю, пропал. А у одного бандита, смотрю, что-то блестит на шее, болтается на цепочке и блестит. И одет он в какую-то рыжую куртку, а другой, это я хорошо разглядел, был во воем черном. Стали они подбираться ко мне, а я как закричу: «Стой! Кто идет?!» Да как бабахну. А потом вижу, они брякнулись на землю и поползли точно ящерицы. Я бабахнул еще раз и… припустил прямо сюда.
Солдаты, недоверчиво покачивая головами, принялись обсуждать между собой рассказ Acore. Уж очень походила эта история на его обычную похвальбу. Некоторые даже стали открыто подтрунивать над незадачливым воякой.
А командир снова спросил Acoгe:
— Где все это случилось? В каком месте?
— В каком месте? — переспросил Acoгe и задумался.
— Да, укажи поточнее.
— Это к северу от лагеря, в леске за домом Пепе Пего, между двумя кривыми пальмами, метрах в двадцати от ручья, на самом берегу.
— Да там же пасется моя буренка! — вдруг закричал крестьянин Пепе Пего, который в тот вечер пришел в лагерь к солдатам в гости. — Ты же, паршивец, ухлопал мою корову! Эх ты, солдат!
Acoгe даже побледнел от стыда и испуга. При лунном свете это было хорошо видно.
— Я оставил там пастись мою корову, — объяснял всем крестьянин. — Она у меня как раз разномастная, рыжая с черным, а на шее у нее висит блестящий колокольчик. А я-то пустил ее погулять по бережку, пока я тут у вас погощу. Эх ты, вояка, убил мою единственную коровенку!..
В ту ночь Acore не мог уснуть. Отовсюду слышались приглушенные голоса и тихни смех. Солдаты еще долго, почти до утра, обсуждали это новое приключение Acoгe.
Напрасно маленький солдат натягивал на голову одеяло, стараясь забыть о случившемся. Сон так и не пришел к нему. Опять любовь к похвальбе сыграла с ним злую шутку.
На рассвете над леском закружились вороны — видно, они летали над убитой коровой.
Но тут вдруг произошло нечто неожиданное. На тропе показался Пепе Пего. Он ехал верхом на осле, а за ним брела его корова, живая и невредимая. Правда, она то и дело останавливалась и натягивала веревку, но тут же снова шла за своим хозяином.
Пепе Пего уже издали закричал, подзывая солдат. Он кричал им, что там, у кривых пальм, которые растут за его домом, там, на берегу ручья, действительно лежат два мертвых бандита.
Гилье и его новый знакомый шагали сквозь пелену свежего предрассветного тумана. Над ними в спокойном небе стояла утренняя звезда и медленно скользил молодой месяц.
Высокие травы стряхивали росу на босые ноги рыбака, но он, казалось, не чувствовал ни влажного холода, ни колких камешков, по которым ступали его огрубевшие подошвы.
Пересекли шоссе и затем, пройдя по тропинке, вьющейся среди густых сорняков, вышли к морю.
Начался берег, сложенный из острых рифов. Но рыбак и здесь продолжал идти твердо, точно не замечая колючих камней. А мальчик то и дело спотыкался и чуть не падал. Поддерживая его крепкой рукой, рыбак сказал:
— Думаешь, я с рождения умел ходить босиком по острым камням? Ноги у меня такие, потому что целую жизнь я прожил в нищете и работал с детства. Ведь совсем еще недавно рыбаки жили как собаки.
— Вы здесь родились, Хуан?
— Да, здесь. Мой отец и дед тоже были рыбаками. Они рисковали жизнью, а улов доставался хозяину судна или перекупщику.
— А когда вы начали работать? Когда ходили в школу?
Рыбак рассмеялся:
— Школа? Какая школа? В наших местах ее никто и не видывал. Я никогда не различал ни букв, ни цифр. И вся моя семья тоже.
Гилье стало жаль рыбака, он грустно опустил голову. Заметив это, рыбак сказал:
— Только не думай, пожалуйста, что я и сейчас такой же необразованный. Теперь я умею читать и писать, потому что, когда у нас боролись с неграмотностью, нам прислали мальчонку — вот такого, как ты, — и уж он не оставлял меня в покое до тех пор, пока я не смог сам написать письмо.
Гилье так и засиял.
Остановившись, он взглянул на рыбака и с гордостью выпалил:
— А я тоже боролся с неграмотностью! В горах! Я научил читать и писать шестерых крестьян!
Рыбак, улыбаясь, протянул большую руку и, точно железной перчаткой, крепко пожал руку мальчика.
— Молодец, товарищ! Недаром ты мне сразу так понравился.
Вскоре рыбак и мальчик подошли к старому причалу, сколоченному из грубых досок. У его края мерно покачивалась большая моторная лодка. Они сели в лодку, и рыбак завел мотор. Сначала они подъехали к управлению рыбачьего кооператива: Хуан должен был доложить, что выходит в море. Это дело было быстро улажено, и, не теряя времени, Хуан и его юный помощник отчалили от берега.
Прыгая с волны на волну, моторка устремилась вперед по прозрачной воде, которая то и дело меняла цвет: если дно было песчаное, вода казалась светло-зеленой; если внизу были водоросли, море становилось темно-зеленым, почти черным; а там, где дно уходило на большую глубину, вода приобретала темно-синюю окраску.
Рыбак посмотрел на своего спутника:
— А что, если до того, как поднять верши, мы сделаем круг по краю отмели? Вдруг нам попадется меч-рыба? Такую рыбину стоит поискать. Ты увидишь, как чудище в сто килограммов летит по воздуху, точно птица.
Нечего и говорить, что это предложение пришлось Гилье по вкусу. Хуан направил лодку в открытое море.
— Когда меч-рыба проглатывает крючок, она становится очень опасной, и тогда не зевай! — сказал рыбак.
Почти час они шли по прямой. Вода уже давно была темно-синей.
— Теперь под нами семьдесят пять метров. Отсюда до глубины в двести пятьдесят метров и живет меч-рыба.
Рыбак говорил уверенно, словно видел, что делается под лодкой.
— Мы бросим якорь? — спросил Гилье.
— Нет, здесь слишком глубоко. Мы только выключим мотор. А потом я приготовлю снасти и буду показывать тебе, что надо делать, чтобы после никто не мог оказать, будто ты не знаешь, как ловят меч-рыбу.
Рыбак взял два тонких удилища и два больших мотка нейлоновой лески, светло-зеленой и прозрачной, незаметной в воде. К концу каждого мотка он привязал особым рыбацким узлом большой крючок и круглое свинцовое грузило, которое должно было увлечь крючок в глубину и не дать выплыть на поверхности, где рыбы не охотятся.
Надевая на крючки наживку — хвосты рыбы пикуа и несколько сардин, — он объяснил:
— Наживка двигается в воде и кажется живой, поэтому меч-рыба хватает ее.
— А как узнать, что она съела наживку?
— Ты сам увидишь: об этом сразу скажет нам удилище.
— А меч-рыба будет сопротивляться?
— Это настоящий дьявол! — отвечал рыбак. — Попав на крючок, она не сдается. И тут уж в оба смотри. Дело серьезное. Подумай сам, если стокилограммовая рыбина толкает лодку или выскакивает из воды и бросается на тебя со своим клювом. Он ведь длинный и острый, как шпага. Запросто человека проткнет насквозь.
Мороз пробежал по спине мальчика. Но он подавил страх и дал себе слово не трусить.
Тем временем рыбак, отложив удилища, мотки нейлоновой лески, наживку и грузила, приготовил еще и кусок тяжелого прочного дерева — этакую деревянную колотушку.
— На всякий случай. Подтянем рыбину к борту — и тогда хлоп! — сказал рыбам.
Привстав, он забросил в море оба крючка, не давая им, однако, уйти на большую глубину. Затем привязал оба удилища стоймя к борту лодки так, чтобы их концы торчали в воздухе.
— Теперь, когда меч-рыба проглотит наживку, она начнет дергать леску, и удилище будет гнуться и наклоняться до самой воды. А пока мы можем спокойно поговорить. Хочешь, я расскажу тебе о рыбах, которые водятся в наших морях?
И рыбак прочел Гилье целую лекцию, открывая перед мальчиком увлекательную морскую науку, совсем еще неведомую ему. Он рассказал, чем отличаются друг от друга различные виды меч-рыбы, какими способами их ловят; потом заговорил о том, как нынче живут кубинские рыбаки, о созданной после революции морской школе, о молодых рыбаках, уходящих теперь на промысел далеко от берегов родного острова. И так хорошо было покачиваться здесь в лодке посреди синего моря в белых барашках пены, под сияющим небом…
Увлекшись беседой, рыбак и Гилье не сразу заметили, что одно из удилищ резко согнулось и конец его коснулся воды. Но вот рыбак увидел это, вскочил на ноги и закричал:
— Вставай! Меч-рыба!
Гилье вдруг захотелось оказаться где-нибудь в другом месте, чтобы не видеть, как страшная рыба выскочит из моря и промчится по воздуху, точно крупнокалиберный снаряд, но это чувство тут же сменилось другим: он должен победить свой страх, должен доказать, что достоин дружбы прославленного рыбака и храбреца Хуана Кинконте. Сжав зубы, чтобы унять, дрожание губ, он бросился к рыбаку. И только короткий приказ: «Не двигайся!» — остановил его.
Он послушно замер, не сводя глаз с сосредоточенного лица рыбака: он понял, что сейчас начнется схватка не на жизнь, а на смерть между человеком и морским чудовищем.
С поразительной быстротой рыбак отцепил леску от удилища и ухватил ее обеими руками. Поустойчивее расставив ноги, он наклонился, опустив руки с леской до самого дна лодки, и затем одним рывком поднял их над головой, чтобы крючок впился в пасть рыбы. Потом медленно, но непрерывно, метр за метром, он принялся вытаскивать леску, и она натянулась, словно стальная проволока. Мозолистые ступни рыбака точно вросли в днище лодки. Могучие мускулы вздулись под загорелой кожей, на лице и на груди выступил пот. Прерывисто дыша, он бросил:
— Не зевай! Сейчас эта бестия станет искать выход наверх. Следи за леской!
Гилье увидел: натянутая леска почти горизонтально уходит в темную воду. Рыбак беспокойным взглядом следит за ней, стараясь угадать, где мечется морское чудовище, обезумевшее от боли и ярости. Минуты казались бесконечными. Неожиданно метрах в двадцати от лодки вода вскипела и показалась меч-рыба.
— Вот она! — крикнул рыбак. — Держись!
Рыба выскочила из воды и, точно, большая стрела, прочертила воздух в многометровом полете. Туловище ее, вооруженное спереди длинным мечом, описало дугу и, врезавшись в воду, ушло в глубину. У Гилье перехватило дыхание. Он дрожал.
Рыбак сражался с рыбой-врагом расчетливо, соразмеряя каждое свое движение, то вытягивая, то опуская леску. С каждой минутой все ожесточеннее становилась беспощадная схватка. Но вот в напряженном молчании снова раздался голос рыбака:
— Осторожно, Гилье!
Теперь меч-рыба снова выскочила из воды — на этот раз совсем близко. Ее серовато-стальные бока ярко блестели на утреннем солнце. Второй прыжок. Все произошло в одно мгновение: она мчалась на лодку, грозная, как торпеда.
Гилье закричал:
— Берегись, Хуан!
Огромная рыба летела на рыбака, как пушечный снаряд.
Не раздумывая, почти не понимая, что делает, Гилье бросился вперед, оказавшись между морским чудовищем и рыбаком…
Им никогда не забыть, как это произошло: на короткий миг тело мальчика соприкоснулось с темной массой рыбы, и его сбросило в море. Но это столкновение с неожиданным препятствием изменило направление полета рыбы. И вместо того чтобы проткнуть своим острым мечом Хуана Кинконте, она только задела верхний край толстой бортовой доски и тяжело шлепнулась в воду.
Опешивший было рыбак мгновенно пришел в себя и с тревогой перегнулся через борт, ища своего спасителя. Вода вспенилась, Гилье вынырнул на поверхность и, сильными рывками подплывая к лодке, крикнул рыбаку:
— Все в порядке! Я плаваю хорошо!
Рыбак помог мальчишке подняться на борт и сразу же благодарно прижал его к груди.
— Ты спас мне жизнь, малыш! Молодец! Если бы не ты, она прошила бы меня насквозь. Ты только посмотри, какая здоровая!
Услышав его слова, Гилье почувствовал, как от гордости и радости у него на сердце стало тепло-тепло. Не обращая внимания на то, что с него ручьями текла вода, он схватил колотушку и передал ее рыбаку, а тот, подойдя к метавшейся за бортом рыбе, несколькими ударами прикончил ее. Потом, зацепив ее крюком, втащил ее в лодку.
— Хорошенько посмотри на нее, — сказал он мальчику. — Мы с тобой неплохо поработали. Не многие осмеливаются броситься наперерез меч-рыбе, когда она, проглотив крючок, выскакивает из воды. Если бы она задела тебя не боком, а мордой, страшно подумать, что бы произошло.
— Я хотел спасти вас. Потому я так и сделал, — просто сказал мальчик. — Ведь друзья должны помогать друг другу.
Глядя ему в лицо, рыбак сказал:
— Вот это-то и важно, сынок. Чтобы спастись самому, человек сделает что угодно; но когда надо спасать другого, не все соглашаются рисковать своей шкурой. — И добавил: — Из таких мальчиков, как ты, вырастают хорошие люди.
По случаю счастливого избавления от последнего молочного зуба в жизни мальчика наступила новая полоса: после мучительных раздумий и колебаний родители согласились послать сына на работу, познакомить его поближе с солнцем, землей и водой, надеясь, что благодаря этому принадлежащий семье пустой амбар станет наконец ломиться от зерна.
Вот почему в одно ласковое, теплое утро мальчик отправился в поле, Солнечные лучи, пробившись cквозь зеленый свод листвы, усеяли дорогу золотыми Пятнами; ветер перебирал ветви деревьев, птицы прыгали с сучка на сучок, передавая друг другу свои птичьи сплетни, а звонкоголосый ручей несся весь в пене по каменистому ложу.
Подставив лицо нежному, теплому ветерку, мальчик весело шагал к ячменному полю, простиравшемуся от холма до холма подобно большому серебристому ковру или озеру, волны которого колышутся на качелях ветра.
К поясу мальчика была привязана плетеная праща, на веревочке, перекинутой через грудь, висела сумка с провизией. Малыш был уже совсем недалеко от поля, где ему предстояло трудиться, однако в то утро он пошел кружным путем и добрался до места, когда его товарищи уже час как работали. Лишь только он появился, мальчишки подняли его на смех за опоздание, а управляющий отечески пожурил:
— Нужно все время идти по тропинке, она сокращает путь.
Мальчик тотчас же присоединился к ватаге ребятишек, которые побросали работу и уставились на новенького.
Управляющий подождал, пока ребята удовлетворят свое любопытство, и громко закричал:
— Гоните птиц! У этих чертовых тварей сегодня адский аппетит… Гоните их, ребятки!
И дети с оглушительным криком рассыпались по полю, запуская в птиц крупными камнями, которые со свистом вырывались из пращей. Когда камень попадал в середину сидящей на поле стаи, тучи птиц взмывали в воздух.
— Эй-эй-эй! Кыш-кыш-кыш!..
Науку эту усвоить было нетрудно. Поэтому скоро новенький уже верховодил группой пахареадоров, крича во все горло, и старательно работал пращой, за изготовлением которой его отец провел бессонную ночь.
В первый час все шло как полагается.
Сначала мальчика забавляло, что черные птицы, словно ошалев от криков, испуганно взлетают в воздух. Но постепенно его начало злить упорство этих уродин. Еще не успевало затихнуть эхо от треска соломенных пращей, как птицы садились снова, будто издевались над мальчишками.
— Эй-эй-эй! Кыш-кыш-кыш!..
Очень скоро упрямство птиц привело его в ярость. Охваченный бешенством, он, как звереныш, ринулся к одному облюбованному птицами месту. Один из сотен камней, которыми он забросал стаю ранил птицу, и она осталась лежать на земле с открытым клювом и сведенными лапками. Он подобрал ее и свернул ей шею дрожащими пальцами. Потом вытер окровавленные руки о грубые штаны, сделал себе султан из черных перьев и воткнул его в шляпу.
— Эй — эй-эй! Кыш-кыш-кыш!..
Но когда лучи солнца кинжалами вонзились ему в голову, он почувствовал усталость. Сначала у него пересохло горло, и даже крики, вырывавшиеся из груди, причиняли острую боль. Потом онемела рука, которой он вращал над головой пращу. Рука распухла, кисть страшно ныла, и боль добралась до плеча.
Босые ноги мальчика скользили в бороздах, он то и дело оступался, натыкаясь на мелкие острые камешки, которые больно ранили нежную детскую кожу.
Сердце словно застряло у него в горле, мешая набрать воздуху в легкие, из воспаленных глаз бежали слезы.
Когда настало время обеда, мальчик без сил повалился в тень. Есть ему не хотелось, и он позволил товарищам расправиться с его припасами.
Передохнув, мальчик снова принялся за прерванную работу. Но окровавленные ноги подкашивались, и птицы, воспользовавшись поражением одного из самых упорных своих преследователей, пировали в свое удовольствие.
Лишь время от времени слышался треск пращи и пронзительный крик:
— Эй-эй-эй! Кыш-кыш-кыш!..
Рабочий день детей начинался и кончался вместе с солнцем. Когда стало темнеть, птицы полетели к горам, а маленькие человечки собрались домой.
По дороге все пели, кроме новенького. Песни товарищей не радовали его — он был еле жив.
Когда над зарослями тростника показались первые крыши, он совсем потерял силы и упал без чувств посреди дороги; он не помнил, кто донес его до родительской хижины.
Дома, лежа на циновке, он бредил: ему чудилось, что миллиомы гигантских красных птиц клюют ему ноги, что у него вылезают глаза, а по жилам разливается жгучее солнце…
Мать растерла его говяжьим жиром, велела опустить ноги в таз с горячей водой, положила на лоб мокрую тряпку. И при этом одну за другой прочла молитвы — три раза «Во здравие» и дважды «Верую», согласно целительной формуле Марии Антонии, соседки.
Отец, гладя дворового пса Койота, приговаривал:
— Завтра он встанет здоровехонький и пойдет на работу… И на его субботнюю получку мы купим маис и засеем участок…
А у разметавшегося в жару малыша время от времени вырывалось:
— Эй-эй-эй! Кыш-кыш-кыш!..
— Ты кем хотела бы быть?
— Я — ласточкой.
— А я — деревам.
— А я — солнцем.
Девочка-хромоножка говорит:
— А я хотела бы быть богом.
— Богом?
— Да, я хочу быть богом.
— Ты глупости говоришь. Я бы не стала богом ни за что на свете.
— Почему?
— Потому что у него очень уж много всяких забот. Все только и знают, что приставать к нему со своими просьбами. Едва взойдет солнце, а люди уже начинают: «Господи, пошли дождичка». Бог прячет солнце и посылает дождь. А люди опять недовольны: «Господи, пусть выглянет солнце и перестанет этот дождь». Бедный бог, как ни вертится, не может угодить всем. Нет, я ни за что на свете не согласилась бы быть богом. Даже за мешок золота.
Хромоножка слушает, и ей уже и самой не хочется быть богом.
Теперь она согласна на меньшее: ей хочется стать лошадью.
Ночью, когда ее подружки уже спят, она неподвижно лежит в своей белой кроватке и представляет себе, как она стала резвой лошадкой, как она бежит по степи, взбирается на холмы, одним прыжком перелетает через реку.
Когда утром она просит бабушку купить ей лошадь, домашние, снисходительно глядя на нее, говорят:
— Вот выдумала тоже! С ее-то ногами кататься на лошади.
Но на самом деле девочке вовсе не хочется, чтобы у нее была лошадь. Она хочет сама быть лошадью. Да, обыкновенной лошадью, с четырьмя ногами, чтобы бегать по всему свету, а не сидеть целый день в этом низкам кресле, пока бабушка не приготовит ужин и не перенесет ее на кровать.
Девочка никому не говорила о своих тайных мечтах. Ведь над ней могли бы посмеяться!
Но один раз, когда она разговаривала с соседским мальчиком, который зашел к ней после школы, девочка призналась:
— Знаешь, мне хотелось бы стать лошадью.
— Лошадью?
— Да, обыкновенной лошадью, с четырьмя ногами.
Мальчик ничего не сказал, а только поглядел на одеяло, прикрывавшее ее хромую ножку: он очень хорошо понял, почему девочке захотелось стать лошадью.
— Но ты подумай! Будь ты лошадью, тебя бы кормили соломой и овсом, на тебе бы ездили верхом и спала бы ты в конюшне.
Когда мальчик ушел, девочке стало так грустно, что она заплакала. Ей уже не хотелось быть лошадью. Ей не хотелось быть никем. Она вдруг почувствовала себя маленькой-маленькой, словно маленький зверек, запертый в деревянной клетке.
Ночью ей приснилось, что какая-то лошадь с огромными зубами прыгнула на ее кровать и принялась по ней скакать.
На следующее утро к ней опять пришел соседский мальчик.
— Я иду из школы.
— Да?
— Наш учитель спрашивал о тебе.
— Да?
— Я ему сказал, что у тебя хромая ножка, но он уже знал об этом.
— Да?
— И еще я ему сказал, что тебе хочется стать лошадью.
Девочка заплакала.
— И все смеялись, да? — опросила она.
— Нет, никто не смеялся. Учитель сказал мне, что завтра он придет навестить тебя.
— Не надо! Скажи ему, чтобы он не приходил!
Она боялась, что учитель из Пало-Верде придет с мальчишками и они узнают, что она хромая, и будут смеяться над тем, что ей хочется стать лошадью. Но когда учитель пришел, она успокоилась.
Учитель поговорил с бабушкой, с тетей, а потом с ней.
— Завтра четверг, а по четвергам у нас бывают уроки столярного дела.
Девочка очень хорошо знала, что по четвергам, когда другие девочки занимались рукоделием, мальчишки отправлялись в столярную мастерскую и делали там стульчики, карнизы, плинтусы…
— Мы сделаем тебе костыли.
— Костыли?
— Да, чтобы ты могла ходить.
Девочка не знала, что это такое, но она послушно дала снять с себя мерку, и в душе ее затеплилась надежда, что и она тоже сможет ходить, как все.
Когда учитель пришел, неся в руках эти странные штуки из дерева, и ей помогли, опираясь на них, подняться с кресла и сделать первые шаги по коридору, а потом выйти во двор и на улицу, она почувствовала такой прилив счастья, словно превратилась в маленькую легкокрылую птичку. Или, может быть, в лошадку, резво бегущую на своих четырех ногах.
Поднимаясь по лестнице, моя сестра Лусия неожиданно увидела под ногами какой-то маленький жалкий комок, который неловко пытался вскарабкаться на ступеньку.
Этот комок, серенький, невзрачный, по-видимому, добрался сюда с улицы и был очень похож на мячик, на мышонка или просто на клубок спутанных волос.
Когда Лусия наклонилась и протянула к нему руку, комок оказался птенцом — он расправил свои беспомощные крылышки и попытался взлететь. Вспорхнув, он через открытое окно влетел в нашу кухню и сел за печкой, среди медных газовых труб и бутылок из-под кока-колы.
Там мы его и поймали, дрожащего, жалкого: просто пучок перьев, теплый комочек, весь трепещущий от страха. Анхела принесла клетку, и мы посадили в нее птенца. Накрошили ему хлеба, налили в блюдечко воды, но птенец так и не притронулся ни к тому, ни к другому. Он забился в уголок нашей камышовой клетки, поглядывая на нас своими черными глазками, и видно было, что его маленькое сердчишко так и колотится.
Когда мать птенца узнала, что ее сын заперт в клетке, в дальнем углу дома, она покинула верхушку дерева на проспекте Инсургентов и принялась летать вокруг, то камнем бросалась вниз, то висела в воздухе около окна, пытаясь разглядеть своего птенчика.
Она что-то ему говорила, и он уже не дрожал, как прежде, а сидел притихший и ждал чего-то, о чем мы могли лишь догадываться. Затем появился отец, и они оба принялись что-то говорить птенцу так нежно и убежденно, что пленник, казалось, поверил в скорое освобождение.
Понемногу родители осмелели настолько, что, не обращая никакого внимания на нас, предпринимали героические попытки проникнуть внутрь дома. Мы открыли окно, и они стали приносить то травинку, то гусеницу, осторожно вкладывая их в открытый клюв птенца. А иногда они прилетали просто так, чтобы приласкать его и сказать ему что-то, понятное только им троим.
Понемногу мы привыкли к нашим крылатым посетителям и по утрам, уходя из дома, оставляли окно в комнату открытым, чтобы родители могли прилетать, когда им вздумается.
Как-то раз к вечеру, когда я возвращался домой, меня поразило скопление детей, птиц, котов и кошек на плоской крыше огромного здания «Эдифисьо Кристал», которое стоит по соседству с нашим домом. Заглядевшись на что-то, прачки продолжали выжимать уже сухое белье, а мальчишки совсем забыли о невыученных уроках.
От множества птиц, усевшихся на телевизионных антеннах, казалось, стали темнее вечерние сумерки. Глаза соседских котов горели кровожадностью, а глаза людей увлажнились от охватившей их нежности. Дети наблюдали за происходившим молча, а крылатые пришельцы подняли такой гвалт, словно пытались стереть границу, существующую между выражением чувств у людей и у птиц.
Тут я узнал, в чем дело. Мать рассказала, что она велела моей сестре отнести клетку на крышу нашего дома, та открыла дверцы и оставила птенца одного. Увидев это, родители нашего птенчика запрыгали вокруг клетки. Когда это крошечное, некрасивое существо выкатилось наружу, радости их не было границ. Птенец открыл свой огромный желтый клюв и застыл в нерешительности. Родители говорили ему что-то срывающимися от волнения голосами — видимо, уговаривали лететь.
Подбадриваемый ими, он подпрыгнул. Потом еще раз. Потом еще — повыше. Еще раз, еще… Почувствовав наконец уверенность, он вспорхнул и полетел к ярко-зеленым верхушкам деревьев парка Сан-Мартин.
Но когда он пересекал узкий внутренний дворик, неопытные крылышки вдруг изменили ему, и он камнем полетел вниз… Теперь, съежившись от ужаса, он сидел в садике сеньоры Эстереситы Валеры, забившись за кадку с альбаакой[9].
Тревога родителей была неописуемой. Сначала они хотели помочь ему выбраться оттуда, требуя, чтобы он опять попытался взлететь. Но маленькое, едва оперившееся существо никак не могло перебраться через высокую каменную стену. Наступали сумерки, и родители волновались все больше. Особенно пугали их притаившиеся поблизости коты, которые бросали на птенца голодные взгляды.
Тогда они решили прибегнуть к чужой помощи и принялись звать друзей. На крыше собралось огромное множество птиц. Они жалостливо поглядывали на попавшего в беду собрата, перебрасывались только им понятными словами, что-то горячо ему говорили… Они долго сидели там, усеяв все соседние антенны. Некоторые из самых близких друзей семьи время от времени спускались вниз, чтобы поговорить с маленьким пленником с глазу на глаз. Птенец только слабо попискивал, в то время как наверху целый сонм друзей его пернатой семьи не переставал издавать самые диковинные, исполненные трагизма восклицания.
Это видели все дети из нашего дома. Служанки — деревенские девушки, столь чувствительные к самым, на первый взгляд, ничтожным событиям, — оставили все свои домашние дела и молча наблюдали за трагедией, разыгравшейся в золотых предзакатных сумерках, в то время как коты, косо поглядывая друг на друга, облизывались в предвкушении аппетитного ужина…
Не выдержав, мать послала меня спасать птенца. Тут мне пришлось прибегнуть к кое-каким хитростям. Я постучал в дверь Эстереситы, которая еще ничего не знала о случившемся, и попросил ее пустить меня в ее квартиру. Проведя меня к себе, она спросила, в чем дело, мигом все поняла, открыла мне окно и помогла вылезти на плоскую крышу, а оттуда я легко спустился во внутренний дворик.
Там я сразу же пошел к кадке с альбаакой, ища виновника общего смятения.
— В углу!
— Смотри в самом углу! — кричали мне сверху.
Я поднял голову, и глазам моим открылось необыкновенное зрелище: со всех четырех сторон на меня глядели любопытные глаза детей и сострадательные — деревенских девушек. Эти чернеющие на фоне еще голубого неба головы усиливали драматизм происходившего. Немного поодаль — на крышах соседних зданий «Беатрис» и «Риома», на доме, в котором находилась аптека «Инсурхентес», — тоже собралось множество людей, и все смотрели, как я спасаю птенца.
Я подошел к угловой кадке и взял в руки теплый комочек. Птенец тревожно попискивал, тараща на меня свои черные глазки, а его крошечное сердце отчаянно колотилось: тук-тук-тух!
Наверху царило всеобщее волнение. Птицы приумолкли и теперь наблюдали за мной издалека, рассевшись на телеграфных проводах. Моя сестра Глория привязала к клетке длинную веревку и спустила ее мне. Я положил туда птенчика и опять влез через окно в квартиру Эстереситы, а толпа тем временем ожидала моего появления на крыше нашего дома, предвкушая сцену освобождения пленника и возвращения его родителям.
Не успел я пройти через квартиру Эстереситы, как в ее дверь кто-то постучал. Эстересита открыла, а я с клеткой в руках стоял за ее спиной.
Это была сеньора Чуча, соседка из квартиры номер семь.
— Извините, Эстересита, — сказала она, — к вам, случайно, не попала моя птичка? Знаете, она выпорхнула у меня, и я вот уже добрый час не могу ее найти. Это моя птичка!
Я продолжал держать клетку в руках, даже не пытаясь спорить. Машинально я протянул клетку сеньоре Чуче. Сеньоре, которая, как я слышал, очень любила птиц и держала на окнах великое множество золоченых клеток с канарейками.
Я вернулся домой, молча признав свое поражение. Среди соседей нарастала волна возмущения, а отчаяние несчастных родителей птенца просто не поддавалось описанию.
— Птица ей не принадлежит!
— Пусть она вернет ее!
— Воровка! Она похитила птицу!
Но сеньора Чуча не обращала на крики никакого внимания и, торжествуя, поспешила сунуть птенца в клетку с канарейками.
— Бедная птичка умрет! — произнес чей-то голос.
Дети вернулись домой заплаканные и сразу же побежали к бабушке Лолите, которая продолжала говорить:
— Она умрет, помяните мое слово! Эти птицы любят свободу. Они не такие, как канарейки.
Дети внимательно слушали старушку, а она говорила:
— Птенчик проживет в клетке два-три дня, и если за это время ему не удастся вырваться на свободу, мать прилетит и убьет его.
Дети слушали затаив дыхание, а Лолита объясняла:
— Уж такие это птицы. Они не живут в неволе и скорей предпочтут видеть своих детей мертвыми, чем запертыми в клетке. Если через три дня птенца все еще не выпустят, мать принесет ему какую-то траву, которую только птицы и знают. И от этой травы птенчик умрет…
Сама Лолита — маленькая седенькая старушка — очень любит свободу. Она много знает о людях и птицах. Живет она в своей скромной квартирке тихо, ни у кого ничего не просит и никому не делает зла.
Она родилась далеко за океаном, в маленькой кастильской деревушке, и приехала сюда лет пятнадцать назад вместе с тысячами других испанцев, искавших убежища в Мексике. Испанцев, покинувших родину потому, что у них была запрещена свобода…[10]
У Лолиты было четверо сильных и красивых сыновей. Двое из них погибли в Испании, в битве на Эбро. Там они и похоронены. Старший сын уехал в Советский Союз, а младший живет в Чикаго.
Она решила поселиться здесь, в стране, где говорят на родном ей иcпанском языке и где без свободы люди так же не могут жить, как без воздуха.
Старушка не сводила глаз с птиц, которые всё еще метались в вышине, бессильные что-либо изменить. Сумерки сгущались, небо становилось черным, и коты ушли с крыши, потеряв надежду полакомиться в этот вечер птичьим мясом…
— На месте родителей птенца я сделала бы то же самое. По мне, лучше мертвые сыновья, чем запертые на всю жизнь в темнице! — твердила Лолита.
На землю спустилась ночь, и во многих квартирах детишки сжимали свои маленькие кулачки и ругали противную Чучу. Особенно они негодовали на нее, когда замечали, как две тени подлетают к окнам квартиры Чучи, стучатся в них клювами и что-то говорят своему птенчику, который жалобно попискивает в ответ: «Пи-пи-пи…»
Наступило утро следующего дня. Чуча встала чуть свет и, что-то весело напевая, принялась чистить клетки, наливать в блюдечки воду и подсыпать семена своим канарейкам. Потом она вывесила клетку с птенцом на окно, и родители, увидев своего сына, бросились к нему и что-то защебетали, то и дело просовывая в клетку жирных гусениц.
Весь день они утешали маленького пленника, стараясь дотянуться как можно ближе к его головке. Соседские мальчишки с ненавистью смотрели на женщину, которая так любила птиц в золоченых клетках.
Около полудня в квартире номер семь зазвонил телефон.
— Слушаю!
— Кто у телефона?
— Это сеньора Чуча.
В трубке послышался тонкий голосок:
— С вами говорит один гангстер, сеньора. Предупреждаю вас, что если вы сегодня не выпустите птицу из клетки, с вами произойдет очень неприятная вещь!
Сеньора Чуча перетрусила и, повесив трубку, тут же побежала к мужу.
— Звонил какой-то бандит. Он угрожает убить меня!
— Да не обращай внимания! Никто ничего тебе не сделает!
В этот день сеньора Чуча легла спать только после того, как хорошенько проверила все засовы.
Утром она уже не вывешивала клетки с птицами на окна, выходящие во внутренний дворик, а открыла ставни со стороны проспекта Инсургентов. Она надеялась, что так соседи не увидят, с каким отчаянием родители птенца пытаются спасти сына.
Волна негодования против похитительницы птиц нарастала. Возмущались не только дети и служанки, но и взрослые, которым больно было видеть отчаяние птиц. Но они знали, что просить Чучу бесполезно: она была просто счастлива, что у нее в клетке сидит такая редкая птица. «Гангстеры» тоже ничего не смогли сделать, хотя у них уже созревал план нападения на квартиру с целью освобождения несчастного узника. Кончилось тем, что «гангстеры» оказались взаперти и родители отпускали их только в школу.
Через день после этого моя сестренка Лупе обнаружила трупик птицы в мусорном ящике недалеко от квартиры сеньоры Чучи. Машина с мусорными баками уже гремела по проспекту Инсургентов, и служанки стайками бежали к нему с ведрами. Тут они и заметили ящик Чучи, рядом с которым плакала Лупе:
— Это тот самый птенец! Он мертвый…
Когда к месту происшествия собрались все мальчишки и девчонки нашего двора, Лупе все еще плакала навзрыд, держа в руках маленький, уже остывший комочек перьев.
— Его убила мать! — сказал один из мальчишек, дотрагиваясь до мертвого птенца.
В воздухе повисло трагическое молчание. На крышах не было видно ни одной птицы. Только далекий самолет жужжал в голубом небе, точно заблудившийся комар. Тишину нарушали лишь судорожные всхлипывания Лупе.
— И правильно сделала! — неожиданно твердо произнес один из мальчишек.
Все молчали. Это был первый урок мужества, преподанный малышам: вот какова цена, которою можно заплатить за свободу. Горький урок — из тех, что запоминаются на всю жизнь.
Туг же стояла Лолита. Она глядела на птенца отсутствующим взглядом, думая о собственной жизни, о жизни других… Наконец она тихо сказала:
— Я поступила бы так же.
Эстебан брел по тропинке сам не зная куда. Чем ему приглянулось это место? Нет, на этот вопрос он не мог бы ответить. Ему было все равно, куда идти. Он лениво посмотрел под ноги — и обмер. Прямо перед ним на земле лежала оранжевая бумажка. Неужели? Он спускался с горы, на которой был расположен его квартал, и вот буквально в нескольких шагах от шоссе нашел деньги.
Нерешительно, не веря своим глазам, Эстебан нагнулся и поднял бумажку. Да, это были десять солей, целых десять солей! Такая бумажка заключала в себе множество сентаво. Эстебан даже не мог сразу сосчитать, сколько же их будет. Очень много. На оранжевой плотной бумаге с обеих сторон красовалась цифра 10.
Эстебан зашагал по тропинке в сторону домов, облепивших склон горы. Он то и дело останавливался и вынимал из кармана находку, чтобы лишний раз удостовериться в том, что это не сон. Он нашел эти деньги или они сами нашли его?
Пройдя пустырь, сплошь заваленный мусором и обломками строительных материалов, Эстебан вышел на улицу, где находился самый знаменитый в городе рынок. Он столько слышал о нем! Да, перед ним была Лима. Но название ничего не говорило Эстебану, оно все еще оставалось для него пустым звуком. И тут он припомнил, что говорил о Лиме дядя. Лима — это огромный город, где живет миллион человек. Город-чудовище с миллионом голов. Эстебан уже давно мечтал увидеть этот город, рассмотреть его как следует, познакомиться с этим миллионоголовым драконом. И вот сейчас он с каждым шагом приближается к нему.
Эстебан остановился и посмотрел вокруг: улицы, знаменитый рынок, дома в четыре и пять этажей высотой, машины, люди — одни почти такие же, как он, другие совсем не похожие на него. А оранжевая бумажка тем временем спокойно и мирно лежит в его кармане. На обеих сторонах ее красуется цифра 10. И ему как раз исполнилось десять лет. Еще совсем недавно он думал, что, когда ему стукнет десять лет, он станет совсем взрослым. Но теперь он понимал, что это не так. Десять лет — слишком мало, он еще слишком слаб для того, чтобы вступить в трудную и сложную жизнь взрослых. Вот когда ему будет двенадцать или пятнадцать, тогда посмотрим, кто кого. А может, теперь, когда он нашел столько денег, он уже сумеет постоять за себя?
Эстебан кружил по улицам, сливаясь с толпой прохожих, чувствуя, как постепенно он приобщается к этому непонятному, многоликому городу, городу с миллионом голов, к которому прибавилась еще одна голова — его собственная.
Люди куда-то спешили, бежали и суетились, как муравьи, и один Эстебан никуда не торопился посреди этого бурлящего людского водоворота.
В сквере за низкой оградой играли в шарики какие-то мальчишки, по виду его сверстники. Эстебан остановился, чтобы посмотреть на их игру. После стольких блужданий по улицам он наконец увидел людей, очень похожих на него самого. Они тоже никуда не спешили, не суетились, а спокойно играли в шарики.
Эстебан стоял и смотрел. Сколько времени он так простоял, он не знал. Может быть, полчаса, а может, час или даже два. Наконец все ребята, кроме одного мальчишки, разошлись. А Эстебан по-прежнему стоял, изредка проверяя в кармане свою находку.
— Привет, приятель.
— Привет… — почти шепотом ответил Эстебан.
Мальчишка примерно одного с ним возраста был в парусиновых штанах, когда-то, по-видимому, цвета хаки, а теперь грязно-серых.
— Ты здешний? — спросил мальчишка.
— Да, — смутившись, еле выдавил из себя Эстебан.
— Где живешь? — продолжал допрашивать мальчишка. Он был выше и плечистей Эстебана и смотрел смело и вызывающе.
— Там, на горе. — Эстебан ткнул пальцем в ту сторону, откуда только что пришел в город.
— В Агустино, что ли.
— Да, да, там! — обрадованно улыбнулся Эстебан.
Теперь он вспомнил, что именно так называлось место, где они поселились. С тех пор как дядя решил перебраться в город, Эстебан старался побольше разузнать о Лиме. Район Кальяо — это пристань, туда приходят корабли из многих стран мира. А сколько в Лиме красивых парков, больших магазинов, длинных широких улиц! Дядя приехал в город раньше них, чтобы устроиться с жильем. «Где мы будем жить?» — то и дело приставал Эстебан к матери. Но она сама толкам ничего не знала. Дни проходили за днями. Наконец они получили письмо от дяди: «Можете приезжать!»
— Так, значит, ты с горы Агустино?
Вообще-то квартал, где они поселились, назывался иначе. Местные острословы прозвали его «Рядом-с-небом». Там и сколотил из разных обломков и строительных отходов свой домишко дядя Эстебана.
— А у меня и вовсе нет никакого дома, — лихо сплюнув сквозь зубы, заявил новый знакомый Эстебана.
— А где же ты живешь? — удивился Эстебан.
— На рынке. Помогаю торговкам, там и ночую. А как тебя зовут? — вдруг опросил он.
— Эстебан.
— А меня — Педро. — Он подбросил высоко в воздух шарик и ловко поймал его в ладонь. — Сыграем?
Шарики покатились по бетонным плитам, догоняя друг друга. Мимо текла река пешеходов, проносились машины, и время летело незаметно.
Наконец игра кончилась. Эстебан проиграл — ему далеко было до ловкого и сильного противника. Но вот шарики спрятаны в карманы, а ребята шагают вместе. Куда глаза глядят. Куда же теперь? Эстебану очень понравился новый товарищ. А в компании всегда веселей. Они кружили по улицам. Всюду было одно и то же: дома, машины, люди.
— Смотри, чего я сегодня нашел, — вдруг вспомнил Эстебан, нащупав в кармане бумажку. Он держал ее двумя пальцами, и ветер тихо шевелил хрустящий банкнот.
— Ух ты! — Педро схватил бумажку и внимательно разглядел ее. — Целых десять солей! Где нашел?
— Вон там, у шоссе, когда спускался вниз, — объяснил Эстебан.
— Что ты думаешь с ними делать? — медленно возвращая бумажку, спросил Педро.
— Не знаю, буду хранить. — И он смущенно улыбнулся.
— Ха! Да с такими деньгами можно заработать еще сколько хочешь. Честное слово!
— Как?
Педро замысловато покрутил пальцами в воздухе и прищелкнул языком, словно поясняя, каких дел можно натворить, владея такой крупной суммой.
— Если хочешь знать, за два часа можно заработать еще столько же, да еще на каждого! — И он ловко поддал апельсиновую корку.
— Еще по десять солей каждому? — недоверчиво переспросил Эстебан.
— Конечно, а ты как думаешь? — Педро снова внимательно осмотрел Эстебана. — А ты давно живешь в Лиме?
Эстебан покраснел. Да, он не городской. Он не родился у подножия этих серых зданий, не играл с малолетства на бетонных тротуарах.
— Я не здешний. Я из Тармы. Мы недавно сюда приехали.
— А-а!.. — прищурив глаза, протянул Педро. — Так ты из Тармы.
Рынок остался позади, они снова вернулись к шоссе. Вот и гора Агустино. Квартал «Рядом-с-небом». А он мечтал жить в новом районе с красивыми светлыми домами. Но дядя привез их сюда, на эту серую гору. Эстебан очень расстроился, когда узнал, что им придется жить далеко от центра. Но зато отсюда открывался изумительный вид на весь город…
— Ну, Эстебан, хочешь войти в долю в одном деле? — Педро выжидательно посмотрел на приятеля.
Неужели завтра у него будет еще столько же денег?
— Да, конечно, — решительно согласился Эстебан и потрогал бумажку в кармане. — А какое дело?
— Да дел разных много, — самодовольно улыбнулся Педро. — Ну, например, можно купить газет или журналов и продавать их по всей Лиме. Давай сейчас купим на десять солей и в один вечер перепродадим за пятнадцать. Вот увидишь! Честное слово! По два пятьдесят на брата.
Мальчики договорились встретиться через час у подножия Агустино. Ни матери, ни дяде Эстебан, разумеется, ничего не должен был говорить.
Наскоро поев, Эстебан снова отпросился у матери погулять в город. Он опять спустился по узкой извилистой тропинке и очутился на том самом месте, где утром нашел десять солей. Педро уже поджидал приятеля.
— Вот увидишь, газеты продавать очень легко. Можно разложить их около себя, а можно ходить по улицам и предлагать. Сразу раскупят… Дела надо уметь делать…
— А где мы их купим? Далеко?
— Нет, близко. Сейчас сядем в трамвай и в момент доберемся.
— А сколько надо платить в трамвае?
— Ничего, — весело рассмеялся Педро. — Надо проскочить, чтоб кондуктор не заметил, и все. Садись! — вдруг крикнул он.
И мальчишки бросились за тронувшимся трамваем. Вскочив на подножку, они с улыбкой переглянулись. Эстебан почувствовал себя уверенней, ему было уже не так страшно в этом непонятном чужом городе. С другом все нипочем!
Трамвай остановился, на этот раз надолго. Все встали и начали выходить.
— Ну, чего ты ждешь? — подтолкнул Эстебана Педро. — Выходи.
— А это здесь?
— Конечно, выходи скорей!
И вот они снова идут по бетонной спине города-чудовища. Здесь еще больше людей, чем наверху. И все куда-то опешат, суетятся, мечутся.
— У тебя есть отец? — спрашивает вдруг Педро.
— Нет, — опуская голову, отвечает Эстебан. — А у тебя?
— Ни отца, ни матери, — пожимает плечами Педро и ускоряет шаг. — А какой у тебя дядя?
— Хороший. Он меня никогда не бьет.
Они подошли к большому зданию с высокими зеркальными окнами. Кругом вывески, указатели, плакаты. Педро решительно направляется к одному из окошек, за которым видны полки с толстыми пачками газет и журналов.
— Плати, — говорит Педро.
Эстебан мешкает. Не так-то легко расстаться с такой дорогой бумажкой.
— Все десять сразу? — опрашивает он.
— Плати, плати, — торопит его Педро. — А теперь пошли.
Они расположились на площади Сан-Мартин. Прислонили к чугунной ограде десять журналов в яркой многоцветной обложке.
— Журналы, журналы, кому журналы! — громко кричит Педро. И — о чудо! Подходят люди и покупают журналы. — Ну, видишь, как здорово! — самодовольно смеется Педро.
— Здорово, — тихо говорит Эстебан, полный благодарности к новому другу.
Монеты оттягивают карман Педро. Эстебан с восхищением смотрит на него. Да, вот что значит жить в большом городе, а не в какой-го там Тарме. Теперь он тоже станет хозяином, совладельцем, компаньоном в настоящем серьезном деле.
— Журналы, журналы, свежие журналы! — надрывается Педро.
…Да, город Лима совсем не так страшен. Наоборот, он добрый, приветливый, дружеский. Правда, его трудно сразу понять, но со временем Эстебан, наверное, к нему привыкнет и, может быть, даже полюбит.
У ребят оставался только один журнал, когда Педро вдруг заявил, что уже половина пятого, а он еще ничего не ел.
— Черт возьми! Я помру с голоду. Знаешь что? — добавил он. — Сбегай и купи мне чего-нибудь поесть.
— Хорошо, — поспешно согласился Эстебан.
Педро достал из кармана монету.
— Это из моей доли, понятно? Видишь вон там на углу кинотеатр? Свернешь за угол, и по левой стороне будет лавка. Купи мне хлеба с ветчиной, банан или еще чего-нибудь. Сообразишь.
Схватив монету, Эстебан быстро побежал в указанном направлении и действительно скоро увидел лавочку. Он вошел.
— Дайте мне, пожалуйста, бутерброд с ветчиной. — Эстебан положил на прилавок монету.
— Такой бутерброд стоит соль двадцать, а у тебя только один соль, — приветливо сказала продавщица.
Эстебан растерялся.
— Ну тогда дайте мне на один соль галет, — нашелся он.
С кульком в руках Эстебан медленно вышел на улицу. У кинотеатра он остановился и, забыв обо всем на свете, стал рассматривать фотографии артистов и кинокадры.
«Ой, Педро, наверное, уже давно продал последний журнал, — подумал он, вдруг опомнившись. — Вот будет здорово, когда я вернусь домой, а у меня вместо десяти станет пятнадцать солей».
Он подождал, пока проедут машины, и перешел улицу. Еще шагов двадцать, и он увидит Педро. Но что это? Наверно, о» перепутал место?!
Педро не было ни на прежнем месте, ни чуть подальше, ни ближе. Ни Педро, ни пятнадцати солей. «Неужели я так быстро заблудился?» — мелькнуло в голове Эстебана. Нет, именно здесь они продавали с Педро журналы. Он не ошибся. Вот и чугунная ограда, и конфетная бумажка, застрявшая в решетке сквера. Это как раз то место! Но где же Педро?
Ну и глупый же он! Чего перепугался? Педро наверняка пошел его разыскивать. Ведь он задержался у кинотеатра. Конечно! Но время шло, а Педро все не появлялся. Может, он отошел с каким-нибудь покупателем разменять деньги? Нет, и это тоже вряд ли. Слишком уж долго его нет. Так где же он?
— Сеньор, скажите, пожалуйста, который сейчас час?
— Пять часов ровно.
Эстебан опустил голову. Он старался ни о чем не думать, чтобы не расплакаться. Нет, только не плакать. Ведь ему уже десять лет. Да, да, не восемь и не девять, а целых десять.
— Который час, сеньорита?
— Десять минут шестого, мальчик, — улыбнулась девушка.
Где же Педро? Куда он запропастился? Оставалось только ждать.
— Скажите, пожалуйста, который час?
— Четверть седьмого.
— Спасибо.
Что же это такое? Значит, Педро не придет?!
Вокруг Эстебана вспыхивали огни реклам, цветные вывески, витрины, надписи, указатели. Все они зажигались, мигали, гасли и снова загорались, словно ехидно подмигивали ему. А люди всё шли и шли мимо. Они куда-то опешили, торопились, все быстрее и быстрее. А Эстебан стоял неподвижно, прислонившись к ограде сквера, с кульком галет в руке, и все еще надеялся увидеть, наконец, своего нового друга. Он стоял молча, закусив губы, едва сдерживая слезы. Значит, Педро обманул его? Педро, его друг и компаньон в деле, украл у него оранжевую бумажку — десять солей. А может, деньги украл не Педро, а этот страшный непонятный город — чудовище с миллионом голов? Но ведь Педро тоже частица этого города? Разве не так? Эстебана все это уже не интересовало. Он отошел от стены, откусил кусок сухой галеты и медленно, словно во сне, побрел к трамваю…
Лесные голуби слетались в асьенду[11] стаями, и от шума их крыльев гудела цинковая крыша хозяйского дома. А жаворонки прилетали в одиночку. Распластав крылья, они не спеша опускались на самые высокие ветви лукумо и там заводили свои трели.
Тогда мог отдохнуть от работы и маленький Сингу. Он забирался на большой желтый камень, лежавший против двери на кухню, и смотрел в ущелье, смотрел, как птицы летят на фруктовые деревья, как темнеет под вечер река.
От стремительности голубей у Сингу всегда щемило сердце, а жаворонки радовали его, их полету он откликался всей душой. К другим птицам Сингу был равнодушен. Жаворонки пели совсем рядом, на деревьях возле дома. Временами из глубины леса доносилось сладкое воркование голубей. Сингу верил, что от пения этих невидимых голубей в воздухе клубится темнота и приходит ночь; а вот песня жаворонка сияет, переливается, как свет, как зеркальный лучик. Сингу поудобнее усаживался на камне и задумывался. Почему вечером так хорошо видны цветущие ветки персиковых деревьев? Наверно, шум реки колышет деревья и помогает Сингу разглядеть каждый цветок, белый или розовый, и не только цветок, но и темные пятна на розовых лепестках.
Сингу смотрел на дорогу, которая вела к фруктовым садам, и вдруг увидел тощую рыжую собаку. Он увидел ее в тот момент, когда она свернула в мощеный переулок и направилась к хозяйскому дому. Пес шел, настороженно принюхиваясь, поджав хвост. Над его глазами, словно сдвинутые на лоб очки, светлели два круглых пятна.
У самого дома, прямо перед дверью на кухню, пес остановился и стал лизать землю в том месте, где кухарка вылила помои. Потом, подавшись назад всем телом и сильно вытянув худую шею, он принялся лакать воду из непросохшей лужицы. Внезапно что-то его встревожило, он весь напружинился, готовый отскочить в сторону при малейшей опасности. Бока его еще больше вдавились, костлявые ноги напряглись. Уши прильнули к голове, они были короткие, с темными кончиками.
Сингу не знал, как назвать рыжего пса. Он лихорадочно перебирал в памяти собачьи клички.
— Чурилья![12] Конечно же, Чурилья! Ах ты, малыш, малышка, рыженький!
Пес не убежал, он только удивленно поднял голову и с опаской посмотрел на Сингу. А мальчик говорил с ним на кечуа[13], и голос его становился все ласковее и ласковее.
— Наконец-то ты нашел своего хозяина! Где же ты пропадал, в какой деревне? У кого?
Широко улыбаясь, Сингу сполз с камня. Пес не испугался и все так же пристально смотрел на мальчика. Глаза у него были светло-желтые, с едва намеченным темным ободком.
— А меня зовут Сингу. Я твой хозяин из другой жизни. Мы всегда были вместе… Ты мне лизал руки, а я давал тебе вволю свежего сыра и молока… Зачем же ты ушел от меня?
Сингу нырнул в дом, наспех плеснул в миску молока из хозяйского кувшина и вынес на улицу. Пес сидел на том же месте, по-прежнему растерянный и настороженный. Сингу поставил на землю миску с молоком.
Чурилья, вздрагивая, приблизился к миске. Он лакал молоко шумно, прикрыв глаза, подняв уши. Вокруг носа у него была такая же темная шерсть, как и на кончиках ушей. Сингу осторожно опустил обе ладони на голову собаки и замер, стараясь не шелохнуться. Пес на миг перестал вылизывать миску. Он тоже затаил дыхание, но потом решился допить все молоко. И тогда Сингу стал гладить его по голове.
Ни разу в жизни он не видел такого отощавшего зверя: ни боков, ни зада — одни косnи. «Может, этот пес провожал своего хозяина на тот свет и только теперь вернулся?» — подумал мальчик. Но если присмотреться к лапам и к животу — пес совсем молодой. А ведь только старые собаки знают, как отвести умерших во грехе хозяев на тот свет, где такая темень, что без собачьих глаз не сделаешь и шагу.
Сингу обнял Чурилью за шею. Над ними пролетали стаи лесных голубей, а порой сверкали крыльями маленькие жаворонки.
Какой теплый запах идет от собаки, какая нежная у нее шея и мордочка! Сингу почти забыл об этом. Если хозяин не позволит ему держать Чурилью в доме, он уйдет, убежит в какую-нибудь деревню, в какой-нибудь дом в горах, где бывают нужны пастухи. Никто теперь не разлучит его с другом, которого послал ему из Темного Ущелья сам господь бог. Чурилья, наверное, был его собакой в том далеком мире, откуда приходят дети. Сингу сказал ему так, чтобы не спугнуть его, но раз он услышал и согласился, значит, так оно и есть, значит, не зря они встретились здесь, в асьенде Лукас-Уайко, которую ненавидят и боятся во всех деревнях. По чьей воле пришел Чурилья в этот проклятый ад? И почему не удрал отсюда, не убежал по мосту из Лукас-Уайко?
— Ну, друг! Мы здесь намучаемся! Еды хватит — не в ней дело! — сказал мальчик. — Хозяева дерутся, скот бьют друг у друга… Не зря говорят, что Лукас-Уайко — это сущий ад! Но ты мой, а я… я только слуга» я — Сингуча, индий. Но мне и горя мало. Хайхай! Летай, голубок… Пой, жаворонок! Мне и горя мало!
Сингу приподнял собаку и прижал ее к себе. Чурилья ткнулся грустной мордой прямо в грудь мальчика. В собачьих глазах снова вспыхнула тревога. Улыбаясь, Сингуча притянул его голову к своему лицу и внимательно посмотрел на него, чтобы тот поверил, не боялся.
Глаза у собаки посветлели. Маленький индеец знал, как это бывает. Он видел, как светлеет вода в заводях, когда оседает земля, нанесенная ливнями, и проступает цвет камней на дне и на крутых откосах, а в пронизанной светом глубине покачиваются плети водорослей, между которыми скользят рыбешки.
Чурилья шевельнул хвостом, лениво, совсем по-кошачьи, раскрыл пасть, высунул кончик языка, и глаза его стали совсем прозрачными. Больше ничего не надо было Сингуче, больше ничего не хотел он от мира.
Чурилья пошел за мальчиком в темную сырую каморку около кладовой, пристроенной к стене огорода. Он спокойно опустился на старые шкуры, где спал Сингу. Когда поливали огород или шел дождь, вниз по стене в эту каморку просачивалась вода.
Должно быть, собака лучше понимает человека, чем человек собаку. Чурилья быстро сообразил, что творится в асьенде. Не дни, а недели пес отсиживался дома. Знал ли он, что оба хозяина — и тот, что живет здесь, и тот, что живет на другой стороне, — смертельные враги? Слышал ли он, какие ужасы, какие страшные истории рассказывают о двух братьях из Лукас-Уайко?
— Да разве оба еще живы? — любопытствовали люди. — А что они разнесли на прошлой неделе? Забор? Колодец? Стену?
— Говорят, дон Адальберто сбросил этой ночью в пропасть двенадцать молочных коров своего братца. Он с работниками выкрал коров и погнал прямо к пропасти. Даже мясом не попользовался. Коровы свалились у самой реки. Кто полакомился говядиной — так это пумы и кондоры!
— Антихристы!
— А отец-то их жив?
— Пьет беспробудно. Зла просит сыновьям, точно дьявол в него вселился. Свихнется скоро.
— И откуда такая беда?
Ни один из братьев не заводил домашних животных, ни один не держал собак. Ведь убить собаку — легче легкого!
— Сгорит Лукас-Уайко, сгорит! Нигде нет солнца злее, все подряд сжигает. Чем только народ будет жить? Проезжие люди там не задерживаются, чуть ли не бегом бегут по мосту.
Но Чурилья отвоевал себе право жить в поместье. И он, и его хозяин, Сингу, вели себя по-умному. Мальчик знал, что в доме сеньора Анхеля собака была очень нужна. Но собак в асьенде стреляли, вешали из мести, стоило им только появиться.
Когда Чурилья залаял в первый раз, лай его разнесся по всему ущелью и долетел до господского дома. Собаку встревожил грохот повозки, которую тянули по мосту два мула. Обеспокоенный хозяин вышел в коридор и увидел лающего пса. Сингу сразу подбежал к Чурилье, чтобы защитить его.
— Это твой пес? Откуда он?
— Еще из другой жизни, сеньор, — поспешил ответить Сингу.
— Что-что?
— Так мы же вместе родились, сеньор. А здесь снова встретились. Он пришел и сразу свернул в наш переулок. А когда поднимался, все принюхивался. Мы с ним тогда и встретились. А дону Адальберто что? Ведь хозяин собаки — я, простой индеец, а не веракоча, не сеньор. Чурилья будет хорошо стеречь дом.
— От кого? От этого бандита, от моего братца? Ты что, не знаешь, что дон Адальберто страшнее смерти?
— Собака-то моя, сеньор. Пусть себе лает. Она же не на дона Адальберто лает…
Чурилья беспокойно прислушивался к их разговору и поглядывал на хозяина асьенды тем лучистым взглядом, который появился у него в тот вечер, когда Сингуча дал ему поесть возле двери в кухню.
— Симпатяга и, должно быть, озорной, — сказал дон Анхель, — но убьют его обязательно. У нас собака что? Ее запросто убить можно. За это же не судят. Ну ладно, Сингу, пусть этот пес остается. Только не спускай с него глаз. Он будет охранять тебя по вечерам, когда ты поливаешь клевер. Приучи его лаять негромко. Ведь этот злодей не упустит случая напиться его кровью, чтоб отомстить нам. А как хоть зовут собаку?
— Чурилья, хозяин.
Пес шевельнул хвостам и радостно посмотрел на маленького индейца. В желтых глазах Чурильи лучился свет, не тот, что бывает в сумерки, а ласковый, тихий свет заходящего солнца, который спокойно ложится на вершины гор, когда на ветвях высоких деревьев запевают жаворонки.
«Здесь легче увидеть дохлого пса. Я уже отвык от живых собак, — думал хозяин асьенды, спускаясь во двор. — Ну что ж, бог с ним. Но мой брат быстро доберется до обоих и отправит их на тот свет».
Долгое время о собаке не знали. Чурилья обследовал все земли, принадлежавшие дону Анхелю. Пес вел себя прекрасно, ни разу не сплоховал. Ему нравилось играть в поле с маленьким Сингучей. Он вдруг исчезал в цветущем клевере, а потом голова его показывалась над высокой травой, и он несся навстречу своему хозяину. Рыжая шерсть на отъевшейся собаке отливала глянцем и сверкала среди ликующей зелени и лиловых цветов. Сингуча весело смеялся.
— Божьи твари на проклятой земле… — вздыхала кухарка, глядя им вслед.
Чурилье нравилось охотиться на чиуильос, которые жили в зарослях дрока по склонам глубоких оврагов. Чурильо летает медленно и низко, над самой землей, кажется, он вот-вот упадет от усталости. Пес, волнуясь, бросался вдогонку за птицами, когда те пролетали над клевером к высоким деревьям, обступившим пруд. Сингуча хохотал до упаду. А как загорался Чурилья при виде уток, редких гостей в Лукас-Уайко! — Он гнался за ними до самой реки, но всегда впустую.
Сингу много работал: помогал на кухне, пас телят, водил волов на пашне, отгонял птиц, смотрел за оросительными канавами, был на посылках. Он и раньше все делал на совесть, с охотой, а с тех пор как нашел Чурилью, у него все горело в руках. Сингу работал всю жизнь, сколько себя помнил. Его подобрали на улице, и он узнал, что такое хозяйская воля с того дня, как научился ходить. Но кормили его хорошо: сывороткой, молоком, остатками обеда, картошкой. Дон Анхель отдал малыша под присмотр кухаркам, а те привязались к нему, жалели. Мальчик был крепкий, с живыми глазами. И очень сообразительный. Понимал, что от него хотят, и никогда не плакал. Если Сингу посылали в поле, в его сумке лежал сыр и вареные початки кукурузы. Возвращаясь домой, мальчик любил петь. Работникам вообще жилось здесь неплохо: братья, враждуя, старались переманить их друг у друга. На земле дона Адальберто были мельницы, поля, засеянные овсом и пшеницей, все деревни асьенды и рудники, а у дона Анхеля — клеверные луга, фруктовый сад, скот и небольшой сахарный завод.
Сингу был в стороне от хозяйской вражды. И пожары в полях, и жестокие драки, и убийство скота — все это случалось вдруг, нежданно-негаданно. Отовсюду к хозяйскому дому бежали люди, сеньор отдавал приказания, выводили оседланных коней, расхватывали копья и кнуты. Уносились галопом. Ущелье наливалось тяжестью и зноем. Кухарка плакала. Деревья гнулись и раскачивались на ветру с такой силой, что казалась, они обязательно рухнут на землю. По воде метались темные тени. Сингу опускался к самому мосту. Глухой цокот копыт, страшные проклятия на языке кечуа, всадники, летящие по узким тропам, — все это заставляло маленького Сингу верить в то, что злой дух, который живет на высоких вершинах, слетает порой в Лукас-Уайко. Он расправляет свои черные широкие крылья и бьется с ненавистным ветром.
На какое-то время в ущелье наступило затишье. Оно совпало с появлением собаки.
— А может, пес не такой простой, как кажется? — подумал вслух дон Анхель недели две спустя.
Но однажды в полдень Чурилью поймали на мосту.
Сингуча кричал, звал на помощь. Маленькому индейцу накинули на голову пончо и долго пинали ногами.
Сингу слышал, как пес упал в воду. Звук был особенный, гулкий, какой бывает, когда о поверхность воды ударяется что-то тяжелое, большое.
Пока Сингу стаскивал с себя пончо, люди дона Адальберто добежали до поворота дороги, и мальчик увидел их, когда они уже взбирались по красному склону ущелья.
Никто не услышал криков Сингучи. Заводь блестела, как зеркало, лишь в самом ее центре пенился водоворот.
Сингу посмотрел вниз. Вода была прозрачной, и сквозь нее виднелось каменистое дно. Вода пела своим глубоким голосам, а вместе с ней пели деревья, пели скалы на берегу и попугаи, которые кружили высоко в небе. Нет, отсюда не вытащить Чурилью! Надо прыгать вниз… Сингуча подумал и пустился бежать, на ходу стягивая заплатанные штаны и старенькое пончо. Он добежал до другого берега, где начинались владения дона Адальберто, и кубарем скатился вниз. Здесь тоже было глубоко, но ближе до середины реки. Ловко, словно серна, Сингу перепрыгивал с камня на камень. Он летел вдоль берега, не отрывая глаз от воды. И не плакал. Лицо его горело: казалось, он готов сейчас вычерпать всю воду из реки!
Наконец-то! Чурилья беспомощно барахтался посредине реки. Сингу бросился в воду неподалеку от брода и быстро нырнул. В руке у него был зажат кусок отточенного железа, с которым он никогда не расставался… Бедный пес выбился из сил и судорожно хватал ртом воздух. Река унесла их далеко, протащив через острые камни водопадов. Возле излучины, там, где высятся мельницы дона Адальберто, Сингу, изловчившись, уцепился за ветви ивы, свешивавшиеся над водой. С огромным трудом ему удалось вылезти на берег и вытащить собаку.
Они свалились на песок. Чурилья дышал тяжело и прерывисто. Его беспрестанно рвало, словно перепившегося бродягу.
Мальчика била дрожь, у него стучали зубы. Запинаясь, он проклинал дона Адальберто на языке кечуа:
— Ах ты, порча дьявольская… дерьмо, собранное в аду! Пусть солнце расплавит тебя как свечу, которую грешник несет к снежным вершинам! Сидеть тебе в цепях на горе Аккимана… Чурилья сожрет твои глаза и твой язык и выплюнет твои кишки, как сейчас! А мы еще поживем!
Чурилья пригрелся на песке и положил голову на грудь Сингуче. Шевельнув своими «очками», он посмотрел мальчику в самые глаза.
И тогда Сингу заплакал:
— Родненький! Цветочек! Рыженький! Птенчик!..
Он гладил и гладил светлые круги на лбу собаки.
— Мы убьем дона Адальберто! Так хочет господь бог! — сказал он.
Сингу знал, что в зарослях дрока у мельниц поют лучшие на свете голуби. Из самых дальних деревень приезжали крестьяне в Лукас-Уайко молоть зерно. Они верили, что голуби — создания божьи и что их голосом вещает сам господь. Люди месяцами ждали очереди на мельнице, просились в работники к дону Адальберто, а он смеялся над своим братом.
«Небо хочет, чтобы голуби пели у меня, — говорил он. — А на их пение собирается народ из пяти провинций».
Забравшись в кусты, Сингуча молился весь остаток дня. Сквозь слезы он слушал воркование голубей, которые садились на лесные деревья, чтобы отдохнуть в их тени.
Под вечер мальчик отправился к мельнице. Он дошел до излучины реки, а дальше пробирался, прячась за кустами и скалами. Против дома, в котором жил дон Адальберто, Сингу остановился. Вдалеке виднелась цинковая крыша самой высокой мельницы.
Он отрезал большой лоскут от своей рубахи, надергал из него ворсистых ниток и сплел из них длинную полосу.
Камни Сингу подыскал еще раньше. Они высекали сильные искры. Такие, что их было хорошо видно даже при ярком солнце.
Ну, не медлить! Скоро на берег придут «охранники» с ружьями. Темнело. Низко над водой, совсем рядом с мальчиком, летали молодые утки. До чего красивы их крылья с алыми полосками и какие синие, блестящие ободки вокруг глаз!
— Прощайте, родные! — громко сказал Сингу.
Он знал, что его голос утонет в шуме реки. Вот только бы не залаял Чурилья… На всякий случай надо крепко держать его морду. Ведь собачий лай перекрывает все звуки, которые рождает вечер.
Берег был опутан зарослями сухого дрока. Его не жгли и не вырубали, потому что здесь гнездились лесные голуби. Они прилетали большими стаями и распевали свои песни.
Сингуча сгреб ворох сухих листьев, а сверху положил хворост и веточки дрока. Он не слушал пения птиц. Внутри у него все дрожало. Он ударил камнем о камень, и тотчас на сухие листья упали веером рассыпавшиеся искры. Стоя на коленях, обхватив одной рукой собаку за шею, мальчик раздувал огонь. Он дул осторожно, не спеша — и вот пламя невысоким столбиком взметнулось вверх. Сухие ветки закорежились, занялись огнем. В одно мгновение пламя побежало вверх, по кустам дрока.
— О, господь! Помоги огню! Помоги огню, подними его! Закружи его! — кричал Сингу.
Он не сразу ушел: прислушивался к воплям, выстрелам, крикам.
Потом зашагал вдоль берега и возле излучины, там, где был брод, вошел в воду. Чурилья поскулил немного и поплыл вслед за ним. Лесные голуби улетали на другую сторону реки, к землям дона Анхеля. Многие птицы отбились от стаи и, шалея от горячего ветра, падали в клевер.
Но Сингу уходил навсегда. Он шел наверх, в горы, не оборачиваясь, не слушая гула в ущелье. У Сингу есть собака, и, может быть, его возьмут в пастухи. А может, сам господь пошлет за ними Хакакалью или святого Иакова. Тогда они дойдут до снежных вершин, а потом по радуге поднимутся на небо. И вдвоем с Чурильей будут петь песни.
— Ах ты, птенчик мой рыженький! — говорил Сингу, шагая по клеверу, на который ложились отсветы пламени, пожиравшего кустарники и траву там, у дома сеньора Адальберто.
Вражда между братьями разгорелась в ущелье с новой силой, потому что дон Адальберто в пожаре не погиб.
Побывать в цирке он мечтал уже очень давно. Наверное, месяца два. Но когда вся твоя жизнь насчитывает только семь лет, а мир взрослых предстает перед тобой лишь как толпа за мутным оконным стеклом, два месяца кажутся очень долгим сроком. Его старшие братья уже успели побывать в цирке два или три раза, и теперь показывали ему то ловкие неловкости клоунов, то напряженное равновесие силовых акробатов. Товарищи-одноклассники тоже видели клоунов, и с ужимками изображали их затрещины и пируэты. Конечно, Карлосу и в голову не приходило, что все это они разыгрывают специально для него, ведь он ни разу не был в цирке, так как его отец считал, что он слишком впечатлителен, и зрелище бессмысленного риска, которому подвергают себя воздушные гимнасты, может ему повредить. И, однако, всякий раз, когда Карлос думал теперь о клоунах, у него начинало щемить сердце. С каждым днем ему становилось все труднее подавлять свое любопытство.
Наконец, тщательно составив в уме фразу, он сказал отцу;
— Папа, а нельзя ли устроить так, чтобы я мог побывать в цирке?
Такое длинное предложение, произнесенное семилетним мальчиком, всегда умиляет, и поэтому отец сначала улыбнулся, а потом объяснил ему:
— Я не хочу, чтобы ты смотрел на воздушных гимнастов.
Когда Карлос услышал эти слова, он почувствовал, что буквально оживает, — ведь воздушные гимнасты его совершенно не интересовали.
— А если я уйду перед тем, как начнется их номер?
— Ну что ж, — оказал отец, — тогда я согласен.
Мать купила два билета и в субботу повела Карлоса в цирк.
Вот на арене появилась наездница в красном трико, которая проделывала всякие сложные трюки на белой лошади. Карлос ждал клоунов. Все захлопали. Потом на арену выкатили обезьяны на велосипедах. Но Карлос ждал клоунов. Опять раздались аплодисменты, вслед за которыми вышел жонглер. Мальчик посмотрел на него широко раскрытыми глазами, но скоро обнаружил, что зевает. Новые аплодисменты, и наконец появились они — клоуны.
Карлос весь напрягся. Клоунов было четверо, двое из них — лилипуты. Большой клоун сделал забавный прыжок, вроде тех, которые изображали старшие братья Карлоса. Лилипут пролез у него между ног, а большой клоун звонко шлепнул его по заду. Почти все зрители просто животы надрывали при виде этого ералаша, а некоторые из мальчишек начинали хохотать еще до того, как клоуны проделывали какой-нибудь трюк. Оба лилипута сплетались в бесчисленных идиотских схватках, а тот из больших клоунов, который был менее смешным, подзадоривал их. Тем временем второй большой клоун, по мнению Карлоса самый смешной, отошел к барьеру, отделяющему арену от зрителей, и Карлос видел его близко — так близко, что смог различить под неподвижной нарисованной улыбкой клоуна усталый рот человека. На какой-то миг клоун уловил напуганную жалость в глазах мальчика и незаметно улыбнулся ему своими настоящими губами.
Тут другие клоуны закончили свои трюки, самый смешной клоун присоединился к ним в последней потасовке, все вместе они проделали заключительное сальто, и все захлопали, даже мать Карлоса.
Едва на манеже появились воздушные гимнасты, мать, как они и уговаривались раньше, взяла мальчика за руку, и они вышли на улицу. Вот Карлос и увидел цирк так же, как его братья и одноклассники. Он ощущал пустоту в сердце, и ему было все равно, что он будет рассказывать завтра. Было уже около одиннадцати часов вечера, но мать, что-то заподозрив, подвела сына к освещенной витрине. Она медленно, словно не веря себе, провела рукой по глазам мальчика и спросила, не плакал ли он. Карлос ничего не ответил.
— Неужели из-за гимнастов? Тебе так хотелось их увидеть?
Это было уже слишком. Гимнасты совсем его не интересовали. И только для того чтобы рассеять недоразумение, он объяснил: он плакал, потому что клоуны его не рассмешили.
Целый мир звезд засветился над моей головой, когда я вошел в. наш бедный квартал. Мой бедный, мой чудесный квартал! В твоих домишках не горят яркие огни, зато из твоего тенистого, трепещущего сердца лучше видно небо, словно повисшее на изогнутых ветвях старых тополей и эвкалиптов.
— Как ты поздно, сынок!
Моя мама встретила меня у дверей и поцеловала в лоб.
— Дон Тито хотел, чтобы я подольше поработал, — объяснил я.
— Ты замерз, мальчик…
И на плечо мое легла рука, прикосновение которой обдает нежностью. Рука матери, чья же еще. Ведь именно в материнской ласке выражается бездонная глубина самоотверженной любви.
— Да, стало холодно, — оказал я.
— Зима в разгаре, а у тебя нет пальто! — огорчалась мама.
Я ничего не ответил.
Я прошел в глубь дворика, чтобы подержать под краном руки, горевшие так, будто с них содрали кожу. Освежающая струя воды полилась из-под крана.
— Опять у тебя раздражение на руках, Энрике! — Мамин горестный испуганный голос дрожал во тьме, пронизанной лезвиями света.
— Пустяки, мама.
— Как — пустяки? Покажи-ка…
Она потянула меня за руку к свету, в маленькую столовую, где горела керосиновая лампа. Я вырвался, выбежал на улицу и остановился на краю канавы, стараясь разглядеть в полутьме, нет ли поблизости моих дружков.
Мама сморкалась в дворике, — значит, она плакала.
— Глаза на мокром месте! — поддразнил я ее.
Меня раздражали неумеренная заботливость и чувствительность. Но уж такая она была. И я любил ее, так же, как отца и братьев. Но сейчас у меня еще было время, пока не совсем стемнело, на несколько минут вернуться в детство.
Там, куда сквозь ветви акации тусклый фонарь отбрасывал робкие пятна света, собрались мои друзья. Я догадывался об этом по шуму голосов.
Лавочница донья Чепа любила, когда мы играли около ее лавки. Мы придумывали самые невероятные развлечения, устраивали бешеные гонки по пригоркам, а потом в изнеможении падали на мешки картофеля или фасоли.
— Энрике! — кричала мама мне вдогонку. — Вернись, выпей чашку кофе перед ужином!
— Попозже! — крикнул я в ответ, переходя улицу и растирая руки, которые сильно щипало.
… Когда я вернулся, овсяная похлебка уже закипала.
— Энрике, сынок, я должна тебя огорчить! — сказала мама. — Тебе придется пойти за отцом. Он до сих пор не вернулся. Не понимаю, что с ним могло приключиться.
Я знал, что мне теперь предстоит идти в ближайший полицейский участок и просить, чтобы они выяснили, где находится отец.
Я промолчал. Но задумался. Да, задумался. Многое пришло мне на ум. «Скорая помощь». Полицейский участок.
Поспешно доел я похлебку. Меня тревожила мысль, что мой добрый отец ранен или арестован. С лоточниками постоянно случались неприятности, часто кончавшиеся трагически.
В этой «свободной» стране, в городе с кипучей деловой жизнью, беднякам не давали спокойно зарабатывать на хлеб. То санитарное свидетельство не в порядке, то лоточник торгует не на отведенном ему участке, то он забыл дома удостоверение личности! Кто знает, что могло случиться с отцом? Может, он попал под грузовик? Или сопротивлялся аресту, протестовал, и полицейские его избили? О, как прекрасна свобода в нашем демократическом государстве!
— Пусть дежурный справится в «скорой помощи»! — наставляла меня мама. — И непременно позвонит в другие участки!
Она протянула мне большой ломоть хлеба с мясом.
— Для папы, — сказала она и поцеловала меня.
— Ладно, мама.
Я с разбегу окунулся во тьму, скупо расцвеченную отблесками огней в домах. Холод был ужасный. Клубы тумана ползли по земле. Я засунул бутерброд в карман плаща и обмотал шею шарфом.
— Будь осторожен, Энрике! — кричала мне вслед мама.
Перепрыгивая через выбоины в тротуарах, я бежал не останавливаясь, пока не очутился на главной улице квартала у полицейского участка. Только тут я перевел дух.
Туман здесь, казалось, висел клочьями на железной ограде, окружавшей городской сад. Пахло карболкой и мокрой одеждой.
Я подошел к полицейскому, надутому и важному, как все полицейские. Стоит им надеть форму, и они воображают себя властителями земли.
— Я хочу узнать про своего отца, — запинаясь сказал я.
— Небось налился и валяется где-нибудь, — сказал полицейский. — Ха, ха, ха…
— Нет, нет, сеньор, — возразил я уверенно. — Мой отец не пьет… С ним что-нибудь случилось… Он торгует с лотка в центре… Около школы…
— Ааа… ммм… — промычал полицейский. — Погоди-ка… да нет… Как зовут твоего отца?
— Гильермо Килодран, сеньор.
Полицейский потирал руки и дул на них, согревая их своим дыханием. Я тоже дрожал от холода, несмотря на то что бежал всю дорогу.
Он ушел, оставив меня одного в переднем дворике, по которому, словно угрюмый призрачный полицейский, бродил туман.
Из комнаты дежурного доносились телефонные звонки и крики.
— В камеру его! — приказал дежурный.
Мимо меня волоком протащили пьяного, который орал как зарезанный.
Снова зазвонил телефон. Прошло еще некоторое время, прежде чем мой полицейский вернулся.
— Твой папаша цел, паренек, — сказал он почти отеческим тоном, — он задержан за нарушение муниципальных постановлений и отведен во второй участок…
— Спасибо, сеньор!..
Вошло несколько крестьян в сопровождении полицейского. У двоих лица были разбиты, платье в крови. Женщины причитали и плакали.
Я поспешил уйти.
Улица, вся в туманной мгле, напоминала пасть какого-то животного из кошмарного она. Я снова пустился бежать, сжимая в кармане бутерброд. Дышать было трудно, губы пересохли. Меня угнетало сознание, что наша жизнь устроена так нелепо. Я думал об этом и все бежал, бежал. Потом у меня развязался шнурок, и мне пришлось остановиться. Под ложечкой кололо. Но я опять припустился бегом.
Тьма постепенно отступала. Я находился теперь в хорошо освещенном квартале города, но противная холодная изморозь, молчаливая, как совесть убийцы, продолжала обволакивать меня. Пронзительно звеня, проехал мимо трамвай. Из баров доносилось пение пьяных. Фыркали клячи, тащившие разбитые пролетки. Я приостановился, чтобы отдышаться, около торговки, продававшей жареную рыбу. Но от рыбного запаха мне стало нехорошо, и я поспешил дальше. Опять бегом. Знакомые переулки один за другим оставались позади, а мне вое казалось, что я стою на месте. И вот наконец площадь. Высоко в листве пальм раскачиваются фонари — по временам их, как луну, затягивает пелена тумана.
Каменные ступени привели меня к большой закрытой двери. Услышав мои шаги, полицейский выглянул в окошечко.
— Что надо?… Дежурный!
— Мой отец у вас.
Он приоткрыл створку двери. Я вошел.
Полицейский опять позвал:
— Дежурный!
Появился маленький человечек в мундире, который был ему явно велик.
— В чем дело?
— Я хочу справиться о Гильермо Килодране… Это мой отец… Вы его задержали…
— А-а, да… Подожди…
Оглядевшись, я увидел, что нахожусь в тесном дворике. За деревянной загородкой стояли с опущенными головами человек пятьдесят женщин и мужчин в пыльниках и плащах. Они не разговаривали, а в покорном молчании ждали, когда их выпустят на свободу. Свобода — какое прекрасное слово! Скелет, кровь и мускулы жизни — вся ее животворная плоть!
А эти люди застыли, точно неживые, поставив на землю корзины и лотки с товаром, вафельницы, украшенные бронзой, жаровни с погасшими угольями.
В тот же миг я узнал поднятую вверх костлявую руку, такую родную и знакомую, и почти одновременно услышал столь же знакомый голос:
— Я здесь, Энрике! Я здесь, сынок!
— Молчать! — рявкнул один из полицейских, стороживших группу задержанных.
Во дворе пахло людским потом и конской мочой.
Отец опустил руку. Он ничего не сказал, но взгляд его был красноречивее слов и проник мне в самую душу.
— Папа! — воскликнул я вне себя. — Папа!
Услышав мои ласковый голос, он улыбнулся. Его глаза заблестели и увлажнились. Они засветились такой нежностью и добротой, что я почувствовал тревогу за него, как будто это он был моим сыном. Как я ни старался держаться гордо и скрывать свой страх, подбородок и губы у меня задрожали.
Из камер доносились вопли пьяниц и жуликов. Слышались ругательства, хлопанье дверей, звуки пощечин. Потом приглушенные стоны. И вслед затем хохот и свист.
Одна лоточница закричала:
— Мы же уплатили штраф! Почему нас не отпускают?
— Молчать, свиньи! — рявкнул полицейский.
— Мы же здесь задыхаемся, негодяи!
— Не орать, а то хуже будет! — пригрозил полицейский, стараясь угадать, кто кричал.
— Грабители! Скоты!
В дверях появился полицейский офицер — испитой юнец с рыжими усиками, похожими на крысиные хвостики.
— Тихо! — скомандовал он. И долго разглядывал задержанных. Наступило мертвое молчание. Казалось, даже запах конюшни, стоявший во дворике, от испуга усилился. Некоторых из задержанных била дрожь, они стучали зубами. В холодном воздухе от дыхания людей висел молочно-белый пар.
Я потихоньку стал продвигаться поближе. Полицейские как будто не обращали на меня внимания. Я подошел к загородке. Достал из кармана хлеб с мясом и хотел отдать отцу. Он протянул навстречу свою огромную, жилистую руку. Но когда он уже взял хлеб, «меч закона» обрушился на наши соединенные руки.
— Черти окаянные! Это еще что!
Мы с отцом отдернули руки, вскрикнув от боли. Полицейский схватил меня и, ругаясь, поволок к двери. А бутерброд с мясом, развалившийся от грубого удара, лежал на цементном полу, как напоминание о растоптанной человеческой нежности. На эту благородную частицу пищи, словно на символ борьбы за человеческое достоинство, опустился черный блестящий сапог ленивого карателя.
Я бы расплакался, но мужество отца придало мне силы. Я зажмурился, сжал кулаки, затаив ненависть. Да, ненависть, жгучую ненависть, которую испытывает к проявлению насилия каждый, кто жаждет свободы и справедливости.
Среди мертвого молчания прозвучало официальное уведомление:
— Кто уплатил штраф, пройдите к двери.
Началась суматоха. Люди — и мой отец среди них — стали разбирать свои корзины, лотки, подносы, бросились к тележкам и жаровням.
Офицер стоял у загородки и выпускал задержанных по одному. Мой отец вышел ® числе первых, приблизился ко мне и обнял меня за плечи. Как только открыли дверь, мы выпорхнули все, как стая птиц с подрезанными крыльями. Скрипели колеса, позвякивали бидоны, шуршали корзины.
Ночь была темная и туманная. Я поглядел на лоток моего отца. Он сказал просто:
— Я роздал этим людям все, что у меня оставалось. Меня задержали за то, что я торговал в центре. Полицейские штучки…
И пожал плечами.
Из самой гущи тумана появился грузовичок. Шофер узнал, моего отца и затормозил:
— Эй, вы, там! Эй, Кило!
Мы вскочили в грузовик. Молочная тьма почти поглотила нас, отделив от остальных, словно обрекая нас на одиночество. Но сыновняя любовь была сильнее одиночества.
Опираясь на перила палубы, моряк, казалось, кого-то ждал. В левой руке у него был завернутый в белую бумагу пакет, весь в жирных пятнах. В правой руке его дымилась трубка.
Из-за вагонов появился худой мальчик, подросток. Он остановился, посмотрел в сторону моря и пошел вдоль причала. Шел он медленно, засунув руки в карманы брюк, задумчиво глядя себе под ноги.
Когда он поравнялся с кораблем, моряк крикнул ему по-английски:
— Эй, послушай!
Мальчик поднял голову и, продолжая идти, спросил:
— Что?
— Есть хочешь?
Мальчик замедлил шаг, будто хотел остановиться. Наступило минутное молчание. Казалось, он не знал, что ответить, но потом, грустно улыбнувшись моряку, сказал:
— Спасибо, моряк. Я не голоден.
— Ну и хорошо.
Моряк вынул изо рта трубку, сплюнул, сунул ее обратно в рот и стал смотреть в другую сторону. «Неужели я похож на нищего? — думал мальчик. Краска стыда залила его лицо, и он быстро пошел прочь, почти побежал, только бы не раскаяться…
Тем временем на пристани появился настоящий портовый нищий — голубоглазый, светловолосый, с длинной спутанной бородой, в лохмотьях и рваных башмаках. Моряк крикнул ему:
— Хочешь есть?
Не успел моряк закрыть рта, как нищий, увидя жирный сверток, с загоревшимися глазами громко закричал:
— Да, сеньор, очень!.
Моряк засмеялся, и пакет, пролетев по воздуху, упал в протянутые руки голодного бродяги. Не поблагодарив моряка, бродяга уселся на землю, развернул еще теплый пакет и, увидев, что в нем, стал весело потирать руки. Портовый бродяга может и не знать английского, но он всегда знает те немногие слова, при помощи которых можно выпросить еду у всякого, кто говорит на этом языке.
Мальчик, проходивший недавно мимо, остановился невдалеке и наблюдал эту сцену. Он тоже хотел есть. Вот уже три дня, долгих три дня он ничего не ел. Не гордость мешала ему стоять в обеденное время у корабельных трапов и ждать, когда кто-нибудь из моряков выкинет сверток с огрызками кукурузных лепешек и кусками мяса. Ему было стыдно и боязно. А когда ему предлагали объедки, он мужественно отказывался, чувствуя, что голод становится все сильнее.
Шесть дней бродит он по улицам и пристаням этого порта. В Пунта-Аренас он сбежал с корабля, где служил юнгой, и прожил там месяц, помогая рыбаку-австрийцу ловить раков. И как только в порт прибыло судно, идущее на север, он тайком пробрался в трюм и спрятался там.
На следующий день его обнаружили и отправили работать в кочегарку, а в первом же порту высадили и оставили словно груз без адреса, без сентаво в кармане.
Пока судно стояло в порту, его иногда подкармливали, но потом… На узких, темных и душных улицах на каждом шагу попадались грязные таверны и бедные гостиницы. Люди жили здесь как в каменных мешках, без воздуха, оглушаемые нескончаемым грохотом. Этот огромный город не привлекал его. Он казался ему мрачной тюрьмой.
С детства он страстно любил море, а море умеет согнуть и сломать жизнь таких вот одержимых, как сильная рука ломает хрупкую тонкую ветвь. Хоть лет ему было мало, он не раз уже плавал на разных судах вдоль берегов Южной Америки. Выполняя разную работу, он стал опытным моряком, но это вряд ли могло пригодиться ему на суше.
После отплытия судна он слонялся по пристани, надеясь, что подвернется работа. Он был согласен на любую, лишь бы только продержаться и не умереть с голода, пока не наймется на какое-нибудь судно. Но работы не было. Редко какой корабль заходил в этот порт, да и на те, что заходили, его не брали.
Тут толкалось много народу: нищих и бродяг, среди которых были моряки без контрактов, сбежавшие, как он, с корабля, списанные за какие-нибудь проступки и просто бездельники, живущие неизвестно на что. Одни воровали, другие попрошайничали, одни жили в ожидании каких-то необыкновенных дел, другие уже ничего не ждали.
Тут были представители самых редких и экзотических рас и народов, в существование которых не поверишь, пока сам не увидишь их.
На следующий день, устав от ожидания, мучимый голодом, он отправился на поиски пропитания.
Проходя по пристани, он увидел судно, которое прибыло в порт накануне ночью и сейчас грузило зерно. Цепочка людей с тяжелыми мешками на спине протянулась от вагонов через пристань к судну. У люка в трюм стоял приемщик, принимавший груз.
Мальчик молча смотрел, не решаясь заговорить с боцманом, потом все-таки подошел и попросился на работу. Его приняли, и он смело присоединился к грузчикам, став звеном этой цепи.
Первую половину дня ему работалось легко, но потом он почувствовал усталость, у него кружилась голова. Когда он шел по сходням, ему казалось, что под ним между бортом и стенкой причала «пролегла пропасть, на дне которой плескалось море, покрытое нефтью и отбросами. Стоило ему только глянуть туда, и ноги его подкашивались под тяжестью груза.
Во время короткого отдыха одни пошли перекусить в таверну, другие ели то, что принесли с собой, он же лег прямо на землю, стараясь забыть про голод.
Наконец рабочий день кончился. Он сидел на мешках, вконец измученный, покрытый потом, совсем без сил. Народ расходился, а когда ушел последний грузчик, мальчик приблизился к боцману и смущенно, ничего не рассказывая о себе, попросил уплатить ему за работу, и если можно, то и вперед.
Боцман ответил, что «платят обычно после того, как погрузка закончена, а для этого придется поработать весь следующий день. Еще целый день!
— Но если тебе нужны деньги, я мог бы одолжить сентаво сорок, — добавил боцман. — Больше у меня нет.
Мальчик грустно улыбнулся, поблагодарил боцмана и ушел.
Отчаяние овладело им. Он хотел есть, и только есть!
Сгибаясь от голода, точно от удара хлыста, он брел сквозь голубой туман, застилавший ему глаза, шатаясь, точно пьяный. Ему было так плохо, что он не мог ни кричать, ни стонать, но боли не было, была только гнетущая тоска. Будто что-то тяжелое навалилось и давит.
Вдруг он почувствовал внутри какое-то жжение и остановился. Наклонился вперед, напрягая все силы, понимая, что падает. Перед глазами поплыли знакомые, дорогие сердцу картины: дом и сад, где прошло детство, лицо матери, братьев. Все это исчезало и вновь появлялось. Потам, когда сознание вернулось к нему, он разогнулся, выпрямился, глубоко вздохнул и почувствовал, что жжение утихает. Но через час все это может опять повториться.
Он ускорил шаг, будто хотел убежать от нового приступа. Надо поесть, непременно поесть. Все равно где. Пусть в него тычут пальцем, пусть побьют, пусть в тюрьму посадят, лишь бы поесть. «Есть, есть, есть…» — без конца повторял он.
Он не побежит, нет, он просто скажет хозяину: «Сеньор, я голоден, я очень голоден, но мне нечем платить… Делайте со мной что хотите!»
Он вышел из порта, побрел в город и на одной малолюдной улице увидел маленькое кафе с мраморными столиками. Здесь было светло и чисто. Хозяйка в белоснежном фартуке стояла за стойкой…
Можно было поесть в одной из таверн возле пристани, но там всегда толпился портовый люд: пьяницы, игроки, нищие, а здесь было тихо.
В кафе он заметил лишь одного посетителя. Это был старичок в очках, который сидел словно приклеенный и читал газету, уткнувшись в нее носом. На столе перед ним стояла недопитая чашка молока.
Мальчик ждал, когда старик уйдет, и прогуливался взад-вперед по тротуару, чувствуя, как в желудке у него опять начинается жжение. Прошло пять, десять, пятнадцать минут. Он устал и прислонился к двери кафе, с ненавистью глядя на старика. Что он там нашел в газете? Ему казалось, что старик — его враг, который все о нем знает и сидит там назло ему. Войти бы в кафе да выругать его, обозвать как-нибудь, сказать, что за такую плату так долго в кафе не сидят. Только бы он поскорее ушел…
Наконец старик сложил газету, одним глотком допил молоко, не спеша встал, расплатился и вышел. Это был старый, сутулый человек, похожий то ли на плотника, то ли на лакировщика.
Выйдя на улицу, он снова надел очки и пошел, читая на ходу газету и останавливаясь через каждые десять шагов.
Когда старик скрылся из виду, мальчик вошел в кафе. Он задержался в дверях, не зная, куда ему сесть. Но вот он выбрал столик и направился к нему, потом передумал, попятился, наткнулся на стул и уселся в угол.
Подошла хозяйка, протерла тряпкой стол и мягким голосом с испанским акцентом, спросила:
— Что вам угодно?
Не глядя на нее, он ответил:
— Стакан молока.
— Большой?
— Да, большой.
— А еще?
— Бисквиты есть?
— Нет, только ванильное печенье.
— Тогда печенье.
Когда хозяйка отвернулась, он радостно потер колени, словно продрогший человек перед тем, как глотнуть чего-нибудь горячего.
Хозяйка вернулась, поставила на стол большой стакан молока, тарелочку с печеньем и ушла к стойке.
Сначала он хотел одним глотком выпить все молоко, а потом уже съесть печенье, но удержался. Он чувствовал, что женщина наблюдает за ним. Он не решался посмотреть в' ее сторону. Ему казалось, сделай он это, она сразу поймет все: его душевное состояние, постыдные намерения, и тогда ему придется встать и уйти, не съев ни куска.
Медленно взял он печенье, окунул его в стакан, положил в рот и запил молоком. Начавшееся было жжение стало затухать. И тут он понял весь ужас своего положения, сердце у него сжалось, комок подступил к горлу.
Сейчас он расплачется, зарыдает в голос. Он знал, что хозяйка смотрит на него, но не мог сдержаться. Он жадно, торопливо ел, боясь, что слезы помешают ему съесть все без остатка. Когда с молоком и печеньем было покончено, глаза у него заволокло и что-то теплое скатилось по носу и капнуло в стакан.
Он положил голову на руки и заплакал; заплакал горько, безутешно, заплакал так, как никогда еще в жизни не плакал. Вдруг чья-то рука погладила его усталую голову, и женский голос с мягким испанским акцентом произнес:
— Поплачь, сынок, поплачь…
Слезы снова хлынули из глаз, но это были уже слезы радости, он чувствовал, что они освежают его, что комок, сжимавший горло, исчезает. Ему показалось, что, пока он плакал, его жизнь и чувства очистились, омылись, как стакан под струей воды, обрели прежнюю чистоту и силу.
Наплакавшись вволю, он вытер платком глаза и лицо, поднял голову и посмотрел на хозяйку. Она глядела на улицу, куда-то вдаль, и лицо ее было грустно.
На столе перед мальчиком оказался еще один стакан молока и тарелка с печеньем. Он стал медленно есть, ни о чем не думая, будто сидел дома, а женщина за стойкой была его мать.
Он покончил с едой, когда уже стемнело и в кафе зажгли свет.
Мальчик посидел еще немного, не зная, что сказать на прощание хозяйке.
Наконец он встал и сказал просто:
— Большое спасибо, сеньора. До свиданья.
— До свиданья, сынок, — ответила она ему.
Он вышел. Ветер, дующий с моря, освежил разгоряченное от слез лицо. Он пошел куда глаза глядят и вышел к пристани. Летняя ночь была прекрасна, на небе сверкали огромные звезды.
Он думал о доброй женщине, о том, как он отблагодарит ее, когда появятся деньги. Лицо его остывало, мысли рассеялись. Где-то глубоко в памяти на всю жизнь останется у него воспоминание о случившемся. Он шел уверенным шагом, напевая вполголоса, а когда вышел к морю, то почувствовал, что силы возвращаются к нему.
Огни кораблей и причала золотисто-красным потоком отражались в дрожащей воде. Он лег на спину и долго лежал, глядя в небо. Ему не хотелось ни думать, ни петь, ни говорить. Он снова жил, и этого было достаточно. Так он и заснул, повернувшись лицом к морю.
(История монтувийского каймана)
Я встречал охотников на кайманов в самых разных, подчас неожиданных местах. Встречи эти были иной раз так необычны, что объяснить их можно было бы только кочевым образом жизни этих людей и их привычкой бродить далеко от рек или болот, — вероятно, в бессознательном стремлении забыть о тех страшных опасностях, с которыми сопряжено их ремесло. Как-то я встретил их, когда ехал верхом от Гаракойкоа к Ягуачи, в местах, где никто не видел кайманов. Охотников было двое. Один, уже пожилой, сухощавый мужчина, сильно хромал — бог знает, в какой из отдаленных заводей осталась в пасти каймана его правая нога, отхваченная как раз по лодыжку.
Его хромота вызывала жалость — он опирался на грубо сделанный, слишком длинный для него костыль, от которого его правое плечо приподнималось, изгибая туловище влево. Передвигался он поэтому смешно наклонившись набок, и хотя он возбуждал сострадание, при виде его невозможно было удержаться от улыбки. Мы обменялись с ним обычными в таких случаях словами приветствия, и, наверное, я сразу же забыл бы о нем, если бы мой носильщик не сказал мне, что этот охотник все еще продолжает заниматься своим опасным ремеслом и даже пользуется среди сотоварищей репутацией искуснейшего гарпунёра.
Другой охотник на кайманов был гораздо моложе и мог сойти за сына или племянника своего старшего товарища. В их облике было что-то неуловимо общее.
Парень был силен, широкоплеч и вообще очень крепкого сложения. Однако на лице его уже явственно обозначились признаки начинающейся малярии и анкилостомоза[14]. Зато встречи с грозными хищниками не оставили никаких следов. Не видно было ни единой царапины. По-видимому, до сих пор кайманы обходились с ним милостиво.
Когда охотники прошли мимо, я спросил своего спутника:
— Как зовут старика?
— Селестино Росадо, — ответил он. — Неужели вы ничего о нем не слыхали?
— Нет. А откуда он?
— Ну… Селестино Росадо… Я думаю, из тех мест… с берегов Бальзара или Конго.
И носильщик принялся рассказывать мне об охотнике то немногое, что знал.
И в заключение добавил:
— Ведь он один из тех смельчаков, которые убили Гуасинтона.
— Гуасинтон? Кто это такой?
— Гуасинтон… Ну, это Гуасинтон… Вот такой кайман…
Мой собеседник взмахнул руками, показывая, какой длины он мог быть:
— Огромный!
К сожалению, в этот самый момент на горизонте мелькнул крест церкви Ягуачи, и разговор наш принял другой оборот.
Парень показал пальцем на блестевший в лучах солнца крест:
— Ну вот, кажется, и добрались.
И, сам не знаю как, мы перешли к рассуждениям на другие темы — почему, например, урожай риса в этом году был так хорош, а цены на него все равно остались высокими, такими же, как и в Гуаякиле.
— Все это из-за фабрик! Отчего же еще?
«Фабриками» он называл механические мельницы.
Вот так я впервые в жизни услышал о Гуасинтоне.
Тогда я еще не знал, каким ты был, Гуасинтон — откормившийся в эквадорских водах гигантский кайман.
Я даже и не подозревал, что это восьмиметровое чудище, жившее некогда в здешних водах, станет навязчиво являться в моих снах, когда я буду отдыхать на корме моей лодки, плывя по порожистым монтувийским рекам.
Не знал я и о том, что у тебя была искалечена твоя могучая правая лапа. О, Гуасинтон, легенда здешних мест!
Только позже мне стало известно, что, как и многие знаменитые пираты, терявшие руку под топором защитников судна, которое они брали на абордаж, Гуасинтон лишился своей правой лапы тоже в бою. Но я не знал, в какой героической схватке это произошло, не знал, что его отрубленная лапа стала для охотников своего рода геральдическим знаком боевых побед.
Как-то, когда мы с доном Макарио Арриагой сидели в кабачке Викториано Акобы за кружкой пива, он рассказал мне об этом:
— Мы увидели, как Гуасинтон еще с одним кайманом плывет вниз по течению, взгромоздившись на обломок плота… И колесный пароход (кажется, это был «Сангай», да, именно «Сангай») натолкнулся на этот плот. Гуасинтон разъярился и ринулся на абордаж. Ну, ясное дело, одно из колес захватило его и оторвало у него правую лапу — непонятно, как ему вообще не переломило хребет. Весь в крови Гуасинтон перевернулся и опять пошел в атаку, но рулевой ловко повернул, и второго нападения удалось избежать. Свидетели этого зрелища говорят, что впечатление было очень сильное. Ни у кого тогда рука не поднялась выстрелить в каймана. А ведь его можно было прикончить без всякого труда — он был всего в двух метрах от парохода, прямо на виду у охотников. Но храбрость Гуасинтона всех парализовала, а вы, наверное, согласитесь со мной, что ничто нас так не восхищает, как храбрость. Поэтому Гуасинтону дали уйти, и он опять влез на плот.
Тут к нам подошли двое, мужчин, которых я раньше не видел. Дон Макарио представил мне их:
— Херонимо Пита… Себастьян Висуэте… Заметьте, сеньор, эти двое тоже принимали участие в охоте на Гуасинтона. Да, когда решено было с ним покончить. С нами были Селестино Росадо, Мануэлой Торрес. В общем, человек четырнадцать. И нам еще, можно сказать, повезло — всего один человек погиб и один был ранен. Верно говорю — очень повезло.
Пита и Висуэте были профессиональными охотниками на кайманов. Они очень любили свое ремесло — дикое и жестокое — и полностью полагались на судьбу. Для них страшный кайман — речной зверь, обитающий в теплых тропических водах, — был не просто охотничьей добычей. Он был для них противником, который, хотя он и считается в народе неповоротливым и тупым, на самом деле необыкновенно хитер и смел. Охота на каймана была для них полна такого же смысла, как ритуальное убийство быка во время корриды: это было искусство, которое они считали столь же благородным, как и искусство матадора. К тому же они таким образом зарабатывали свой хлеб.
Пита, Висуэте и старый Макарио поведали мне в ту ночь об удивительных подвигах Гуасинтона. Можно было бы рассказывать без конца о его проделках, и я надеюсь, что кто-нибудь напишет о нем более длинный рассказ. В этом не было бы ничего удивительного — ведь в наши дни нередко пишутся биографии людей, которые этого вовсе не заслуживают, и даже биографии рек. А уж Гуасинтон вполне заслуживает биографии.
Словно какой-то неведомый дух обитал в этом гигантском темно-зеленом теле, защищенном толстой броней, как боевой корабль или средневековый рыцарь. От морды до кончика хвоста в нем было более восьми метров.
Говорили, что он был великодушен, как добрый языческий бог. Если ему приходилось выбирать между лошадью, пасущейся на берегу, и женщиной, стирающей в речке белье, он неизбежно отдавал предпочтение лошади. И болтливые кумушки утверждали, что он поступал так не из обжорства, но из-за сострадания к людям, и всегда, когда мог, выбирал в жертву животное вместо человека.
На людей Гуасинтон нападал только в том случае, если долго не мог добыть ничего другого. Обычно же он равнодушно плавал вокруг купальщиков — спокойный, могучий, сознающий свою власть и даже делающий вид, что никого не замечает вокруг. В такие времена он вполне удовлетворялся данью, которую поставляли ему пастухи: всякий раз, как нужно было перегонять скот с одного берега на другой, Гуасинтон был тут как тут, словно кто-то таинственным образом извещал его, что настало время предъявить свои права — права господина монтувийских вод. Он утаскивал под воду всего одного бычка, но зато самого лучшего — так уж у него было заведено. Он умел выбирать, и никогда не причинял ни малейшего вреда остальному стаду.
Погонщики знали эту привычку каймана и, торгуясь на базаре, говорили владельцам скота:
— Послушай, неужели ты не можешь немного скостить, чтобы бычок Гуасинтона не обошелся нам слишком дорого?
Тот самый бычок, которым они расплачивались за право переправиться через реку.
В остальном река была совершенно безопасна, потому что Гуасинтон ревниво следил, чтобы у него не появлялось соперников. Если какой-нибудь неблагоразумный кайман, устав от долгого безделья где-нибудь в тихой заводи, отваживался появиться в Бабаойо, Гуасинтон сразу же принимал меры.
На берегах реки Гуасинтон вызывал что-то вроде религиозного поклонения. Началось все с того, что взрослые пугали его именем детей, а потом заразились этим страхом и сами. Как нередко случается, страх породил суеверие, а суеверие — своего рода культ.
Когда Гуасинтон впадал в обычную для кайманов спячку и его слишком долго не было видно, людей охватывала смутная тревога.
— Куда это он подевался? — спрашивали они.
И добавляли испуганно:
— Плохая примета. Быть в этом году засухе!
По народному поверью, Гуасинтон, властелин воды, уносил ее с собой.
Иногда Гуасинтон все же нарушал заведенный порядок. Это обычно случалось в голодное время года. Тогда он нападал на пасшихся у берега жеребят и с ревом уволакивал свою жертву в воду. Нападал он и на лодки: переворачивал их хвостом и пожирал тех, кто в них плыл. Тогда он превращался в зловещую силу, в кровожадного дракона.
Но это его настроение вскоре проходило, и Гуасинтон возвращался к прежнему образу жизни. Ему вновь начинала нравиться исполненная печали монтувийская музыка, потому что — хоть и думают, что пресмыкающиеся глухи и руководствуются исключительно обонянием, — Гуасинтон, кажется, был наделен отличным слухом и всегда получал удовольствие от музыки.
Утверждали, что по ночам, когда рыбаки везли свою добычу домой и играли при этом на гитарах, Гуасинтон сопровождал их, как верный страж, и если кто-нибудь из них случайно падал в воду, он удалялся от лодки — без сомнения, борясь с искушением схватить упавшего.
Тринадцать опытных ловцов кайманов, вооруженных винтовками и плывших на лодках с бортами, окованными железом, — вот сколько понадобилось людей, чтобы убить Гуасинтона.
И это было нелегким делом даже для них, потому что он упорно защищался и, умирая, убил одного из своих преследователей и тяжело ранил другого.
Возглавлял экспедицию Макарио Арриага. Как ни странно, дон Макарио никогда не оспаривал у Гуасинтона его право на коров, но стоило кайману сожрать его любимую собаку, он люто его возненавидел и поклялся убить.
Охотникам приходилось действовать очень осторожно, чтобы о предстоящей экспедиции не узнали в округе, потому что люди здесь считали Гуасинтона чуть ли не сверхъестественным существом.
Со старым кайманом не годились никакие хитрости и ловушки. Он равнодушно посматривал издалека на поросят, привязанных к лодке в качестве приманки; не обманывали его и специально изготовленные плоты, за которыми скрывались охотники. Он не попадался на трюк, называемый «плавающей шляпой». Трюк этот, как известно, заключается в том, что обнаженный по пояс охотник ныряет с ножом в руках, оставляя на поверхности свою шляпу. Кайман обычно бросается к шляпе, полагая, что в воде под ней человек, а охотник стремительно нападает на него снизу и вонзает ему в брюхо кинжал… Это очень опасный прием! Если первый удар кинжалом оказывается не смертельным для каймана, охотник обречен.
Но Гуасинтона нужно было перехитрить как-то иначе. За ним следили несколько дней, пока не обнаружили один заливчик со спокойными водами, но очень глубокий, — там кайман обычно отдыхал днем. Однажды утром он, как всегда, заплыл в этот заливчик, и охотники сразу же перегородили его щитом из старых досок и заранее приготовленной колючей проволоки.
Самый смелый из охотников Гуайяса, Хосе Карриэль, бросился в воду, зажав в руке кинжал.
Вначале Гуасинтон хотел избежать схватки. Поняв, что его поймали в ловушку, он попытался проложить себе путь в нижней части загородки, не поднимаясь на поверхность. Наверное, он поранился о колючую проволоку, потому что вода в заливчике окрасилась в алый цвет. Потерпев неудачу, он повернулся и в ярости ринулся на охотника.
Карриэль уже поджидал его, следя по поднимавшейся тине за каждым его движением. Он снова нырнул и попытался вонзить кинжал в бок каймана, но тот оказался более ловким — отчаянным ударом хвоста он отправил охотника на дно, размозжив ему голову и переломив, как соломинку, его гибкое тело.
Тогда дон Макарио приказал, чтобы остальные охотники расположились по обеим сторонам заливчика и открыли огонь по воде.
— Какая-нибудь пуля в него да попадет!
И случилось непредвиденное: Гуасинтон, который под водой благодаря своему толстому панцирю был практически неуязвим, выскочил из воды и в бешенстве ринулся на людей. Охотники растерялись, и, воспользовавшись их мгновенной заминкой, зверь одним рывком отхватил полноги у Софронио Морано, который оказался ближе всего к нему.
Но тут люди пришли в себя и, не обращая внимания на раненого, обрушили на каймана град пуль.
Умирающий Гуасинтон перевернулся на брюхо, отчаянно двигая лапами, словно пытаясь кого-нибудь схватить. Он разевал свою огромную пасть, издавая слабеющий, но еще грозный рев.
Макарио Арриага осторожно приблизился, чтобы прикончить зверя. Но ему так и не удалось вонзить в него кинжал, ибо именно в этом момент могучий дух Гуасинтона, казалось, слился с природой. Его восьмиметровое тело вдруг яростно содрогнулось, и взгляд остановился — Гуасинтон, его величество властелин монтувийских вод, умер непобежденным.
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.