Роман лауреата Нобелевской премии по литературе 2010 года, перуанского писателя Марио Варгаса Льосы, посвященный жизни перуанской молодежи — кадетов военного училища. За этот роман писатель удостоился премии Библиотеки Бреве в 1965 году.
В новом переводе Дарьи Синицыной.
© Mario Vargas Llosa, 1963, 1966
© Перевод. Д. Синицына, 2021
Предисловие
Я начал писать «Город и псы» осенью 1958 года в Мадриде, в кабачке «Эль-Хуте» на проспекте Менендес-и-Пелайо, что прямо напротив парка Ретиро, а закончил зимой 1961-го в Париже, в мансарде. Чтобы эта история сложилась, мне пришлось перебывать всеми понемногу: в детстве – и Альберто, и Ягуаром, и индейцем Кавой, и Рабом, и кадетом Военного училища имени Леонсио Прадо, и мальчиком из Веселого квартала в районе Мирафлорес, и мальчиком из квартала Ла-Перла в Кальяо, а в отрочестве – читать множество приключенческих романов, верить в ангажированную литературу по Сартру, проглотить всего Мальро и восхищаться американскими писателями потерянного поколения – всеми, но больше всех Фолкнером. Такова глина, из которой вылеплен мой первый роман, – плюс немного фантазии, юношеских мечтаний и флоберовской дисциплины.
Рукопись, словно неупокоенная душа, мыкалась по издательствам, пока через моего друга, французского испаниста Клода Куффона, не попала в руки Карлоса Барраля, главы барселонского «Сейш-Барраль». Карлос присудил моему роману премию «Библиотека Бреве», помог обойти подводные камни франкистской цензуры, продвигал его и добился перевода на многие языки. Эта книга принесла мне больше сюрпризов, чем любая другая. Благодаря ей начала сбываться мечта, не оставлявшая меня с тех пор, как я бегал в коротких штанишках: стать в один прекрасный день писателем.
Первая часть
I
– Четыре, – сказал Ягуар.
Лица в неверном свете замызганной лампочки смягчились: опасность миновала всех, кроме Порфирио Кавы. Выпало три и один; кубики замерли, ярко белея на грязном полу.
– Четыре, – повторил Ягуар. – У кого?
– У меня, – пробурчал Кава. – Я четыре называл.
– Быстрей давай, – сказал Ягуар. – Второе слева, помнишь?
Каве стало зябко. Уборные находились в конце казарм, за хлипкой деревянной дверью, и окон в них не было. В предыдущие зимы холод пронизывал только кадетские дортуары, просачивался сквозь щели и разбитые стекла, но эта зима выдалась кусачей, и в училище не оставалось места, не продуваемого ветром: ночами он добирался даже до уборных, выстуживал их, разгонял скопившуюся за день вонь. Кава родился и вырос в горах и к таким зимам был привычен, а похолодел от страха.
– Все уже? Можно спать идти? – спросил Удав: слишком долговязый, слишком громкий, сальные волосы топорщатся на макушке, крупная голова, мелкое личико, заспанные глаза. Рот открыт, к выступающей нижней губе прилипла табачная крошка. Ягуар повернулся к нему.
– Мне с часу на дежурство, – сказал Удав. – Я бы поспал чутка.
– Валите, – сказал Ягуар. – В пять разбужу.
Удав и Кучерявый вышли. Кто-то из двоих споткнулся в дверях и выругался.
– Сразу, как вернешься, меня разбудишь, – велел Ягуар. – Одна нога здесь, другая там. Скоро двенадцать.
– Да, – сказал Кава. Лицо его, обычно непроницаемое, выглядело утомленным. – Пойду оденусь.
Они вышли из уборных. В казарме было темно, но Кава и без света мог лавировать между рядами коек; он на память знал, как устроено вытянутое помещение с высоким потолком. Сейчас здесь царили тишина и спокойствие, время от времени нарушаемые всхрапами и бормотанием. Он дошел до своей койки, второй справа, нижней, в метре от входа. Нашаривая в шкафчике брюки, рубашку цвета хаки и ботинки, ощущал на лице табачное дыхание негра Вальяно, который спал на верхней койке. Два ряда больших белоснежных зубов поблескивали в темноте. Каве пришли на ум какие-то грызуны. Тихо, медленно он стянул синюю фланелевую пижаму и оделся. Накинул суконную куртку. Осторожно, стараясь не скрипеть ботинками, вернулся к койке Ягуара на другом конце казармы, у уборных.
– Ягуар.
– На, держи.
Кава протянул руку, взял два холодных предмета, шершавый и гладкий. Фонарик спрятал в кулаке, напильник убрал в карман куртки.
– Кто сейчас дежурит? – спросил Кава.
– Мы с Поэтом.
– Как это?
– За меня Раб стоит.
– А в других взводах?
– Ссышь?
Кава не ответил. На цыпочках прокрался к выходу. Отвел одну дверную створку очень аккуратно, но она все равно заскрипела.
– Вор! – выкрикнул кто-то во мраке, – Мочи его, дежурный!
Кава не узнал голос. Выглянул: пустой двор слабо освещали круглые фонари над плацем, отделявшим казармы от поросшего травой пустыря. Туман размывал очертания трех бетонных зданий, где располагались казармы пятого курса[2], и придавал им призрачный вид. Кава выскользнул за дверь. Прижался спиной к стене, постоял бездумно. Рассчитывать больше не на кого; Ягуар тоже вне досягаемости. Он позавидовал спящим кадетам, сержантам и даже солдатам, забывшимся тяжелым сном в наскоро выстроенном бараке по ту сторону стадиона. Понял, что, если сейчас же не начать действовать, страх скрутит по рукам и ногам. Прикинул расстояние: нужно перебежать двор и плац, потом темным пустырем обогнуть столовую, административный корпус, офицерское общежитие и преодолеть еще один двор, небольшой, зацементированный, упирающийся в учебный корпус, где можно будет выдохнуть – патрули туда не добираются. И той же дорогой обратно. Ему смутно хотелось утратить волю и воображение и провернуть план, как слепая машина. Целыми днями Кава отдавался рутине, всё решавшей за него, мягко толкавшей на действия, которых он почти не замечал. Но сегодня – другое дело: случилось то, что случилось, и в голове была необычайная ясность.
Он начал медленно перемещаться. Перебегать двор поперек не стал, а заложил крюк мимо изогнутой стены казарм пятого курса. Дойдя до края, с тоской устремил взгляд вперед: плац выглядел таинственным и нескончаемым в симметричном обрамлении круглых фонарей, под которыми вилась дымка. За освещенной полосой, в гуще теней угадывался поросший травой пустырь. Дежурные любили прилечь там вздремнуть или перекинуться парой слов, если не было холодно. Кава надеялся, что нынче ночью они заняты игрой где-нибудь в уборной. Он быстро пошел, стараясь держаться в тени зданий слева и не попадать в круги света. Шум прибоя гасил звук шагов – училище стояло прямо над морем, по другую сторону утесов. Дойдя до офицерского общежития, Кава встрепенулся и поднажал. Напрямки пересек плац и нырнул во мрак пустыря. Совсем рядом что-то вдруг пришло в движение, и страх, только-только начавший таять, вонзился в тело, как нож. На миг Кава замер: в метре от него мерцали, словно светлячки, мягкие, робкие глаза викуньи. «Пошла!» – в сердцах прошипел Кава. Викунья выказала безразличие. «Никогда, зараза, не спит, – подумал он. – И не жрет. Чего она никак не подохнет?» Пошел дальше. Два с половиной года назад, когда он приехал в Лиму заканчивать учебу, его удивило, что среди серых, изъеденных сыростью стен Военного училища имени Леонсио Прадо безмятежно бродит эта скотина, которая только в горах и живет. Кто, интересно, притащил сюда викунью? С каких таких Анд? Кадеты использовали ее как мишень в соревнованиях на меткость, но камни викунью будто бы совсем не беспокоили. Она медленно отходила подальше от бросавших; морда не выражала ровным счетом ничего. «На индейцев похожа», – подумал Кава. Он взбежал по лестнице к классам. Здесь можно греметь ботинками сколько угодно: кругом только скамейки, парты, ветер и тени. Скачками преодолел галерею на верхнем этаже. Остановился. Мертвенный луч фонарика высветил окно. «Второе стекло слева», – говорил Ягуар. В самом деле разболтано. Напильником убрал замазку из рамы, ссыпал в ладонь. Ладонь вспотела. Осторожно вынул стекло и поставил на пол. Ощупал деревянную раму, нашел щеколду. Окно распахнулось. Залез внутрь, поводил фонариком во все стороны. На столе рядом с мимеографом лежали три стопки бумаги. Прочел на верхнем листе: «Промежуточный экзамен по химии. Пятый курс. Продолжительность: сорок минут». Отпечатаны только что, днем, – краска еще поблескивает. Он быстро переписал вопросы в блокнот, ни слова не понимая. Погасил фонарик, бросился обратно к окну. Подтянулся, спрыгнул: стекло под ботинками разлетелось вдребезги с оглушительным звоном. «Ё!» – взвыл он. Присел на корточки и в ужасе и ожидании затаился. Но до ушей не доносилось никакой суматохи, ни один офицер не орал, словно пуская изо рта пулеметную очередь; слышалось только прерывистое от страха дыхание. Выждал еще несколько секунд. Потом, забыв про фонарик, собрал, как мог, с плиточного пола осколки и спрятал в куртку. Наплевав на предосторожности, быстро вернулся в казарму. Хотелось поскорее забраться в постель, закрыть глаза. На пустыре выкинул осколки, порезался при этом. В дверях казармы встал, навалилась усталость. Из сумрака выступил силуэт.
– Достал? – спросил Ягуар.
– Да.
– Пошли в толчок.
Ягуар шел первым, дверь в уборную он толкнул обеими руками. В желтоватом свете Кава увидел, что он босой: ступни большие, белесые, с длинными грязными ногтями. Воняют.
– Я разбил стекло, – сказал Кава ровным голосом.
Руки Ягуара метнулись к нему, как два белых болида, намертво вцепились в лацканы куртки, смяли ее. Кава пошатнулся, но взгляда от глаз Ягуара, бешеных, сверлящих его из-под загнутых ресниц, не отвел.
– Сраный индеец, – медленно пробормотал Ягуар, – оно и видно, что индеец. Если нас накроют, я тебе обещаю…
Он так и держал его за грудки. Кава положил руки на его запястья. Попытался мягко развести их.
– Руки! – сказал Ягуар. Кава ощутил на лице невидимую морось. – Индеец!
Кава опустил руки.
– Во дворе никого не было, – прошептал он. – Меня никто не видел.
Ягуар выпустил его и впился зубами в свой правый кулак.
– Я тебе не стукач, Ягуар, – проговорил Кава. – Если накроют, все возьму на себя, и дело с концом.
Ягуар смерил его взглядом. Засмеялся.
– Дрейфло индейское, – сказал он. – Обоссался со страху. На штаны свои посмотри.
Он позабыл дом на проспекте Салаверри, в Новой Магдалене, где жил с того самого вечера, как впервые приехал в Лиму, и восемнадцатичасовую дорогу на машине, круговерть селений в развалинах, песков, крохотных долин, временами маячившего моря, хлопковых полей, селений, песков. Он прижимался носом к окошку, и все тело зудело от волнения: «Я увижу Лиму». Иногда мама притягивала его к себе и шептала: «Ричи, Рикардито». А он думал: «Почему она плачет?» Другие пассажиры дремали или читали, а шофер весело напевал один и тот же мотивчик, час за часом. Рикардо просидел все утро, весь день и начало вечера, не отрывая взгляда от горизонта в ожидании, что огни города вспыхнут разом, будто начнется факельное шествие. Усталость понемногу сковывала руки и ноги, притупляла чувства; в полутьме он бормотал сквозь зубы: «Не засну, не засну». И вдруг кто-то ласково его треплет: «Скоро приедем, Рикардито, просыпайся». Он сидел на коленях у мамы, положив голову ей на плечо; было холодно. Родные губы коснулись его рта, и ему почудилось, что во сне он превратился в котенка. Автомобиль теперь катился медленно: неясно виднелись дома, фонари, деревья, проспект – длиннее, чем главная улица в Чиклайо. Он не сразу понял, что остальные пассажиры уже вышли. Шофер напевал не так бодро, как раньше. «Интересно, какой он?» – подумал Рикардо. И его снова охватило страшное нетерпение, как три дня назад, когда мама отозвала его в сторону, чтобы тетя Аделина не услышала, и сказала: «Твой папа не умер, тебе неправду говорили. Он вернулся из долгой-долгой поездки и ждет нас в Лиме». «Подъезжаем», – сказала мама. «Проспект Салаверри, если не ошибаюсь?» – промурлыкал шофер. «Да, дом тридцать восемь», – ответила мама. Он закрыл глаза и притворился, что спит. Мама поцеловала его. «Почему она меня в губы целует?» – гадал Рикардо. Правой рукой он крепко держался за сиденье. Машина, свернув несколько раз, наконец остановилась. Не открывая глаз, он съежился в маминых объятиях. И вдруг почувствовал, как ее тело напряглось. «Беатрис», – произнес кто-то. Дверца распахнулась. Его подняли на руки, поставили на землю, отпустили. Он открыл глаза: какой-то мужчина и мама стояли в обнимку и целовались в губы. Шофер перестал напевать. На улице было пусто и тихо. Он пристально смотрел на них и, шевеля губами, беззвучно отсчитывал время. Мама отстранилась от незнакомца, повернулась и сказала: «Это твой папа, Ричи. Поцелуй его». Опять его подняли в воздух неведомые мужские руки; взрослое лицо придвинулось к его лицу, чужой голос проговорил его имя, сухие губы вдавились в щеку. Он одеревенел.
Он позабыл и остаток той ночи: холодные простыни на неприветливой постели, одиночество, которое старался разогнать, вглядываясь в темноту в надежде выхватить какой-нибудь предмет, какой-нибудь проблеск, и тоску, вгрызавшуюся в душу, как усердное сверло. «Лисы в пустыне Сечура, когда наступает ночь, начинают выть, словно бесы. А знаешь почему? Потому что они до ужаса боятся тишины и хотят сами ее спугнуть», – сказала однажды тетя Аделина. Ему тоже хотелось кричать в этой комнате, где все было какое-то мертвое. Он встал; босой, полураздетый, дрожа от неловкости, – а что, если вдруг они войдут и застанут его неспящим? – подошел к двери и прижался ухом к деревянной створке. Ничего не услышал. Вернулся в постель и заплакал, зажимая рот обеими руками. Когда в комнату проник свет, а улица наполнилась шумом, он все еще лежал с открытыми глазами и вслушивался. Прошло много времени, прежде чем он их услышал. Говорили тихо, до него доносился только неясный гул. Потом смех, движения. Дверь отворилась, шаги, кто-то рядом, знакомые руки подтянули одеяло ему под подбородок, щеки коснулось теплое дыхание. «Доброе утро! – ласково сказала она. – Не поцелуешь маму?» «Нет», – ответил он.
«Я мог бы пойти и сказать: дай двадцать солей, прямо вижу, глаза у него заслезятся, и он даст сорок, а то и пятьдесят, но это все равно что сказать: я прощаю тебя за то, что ты сделал с мамой, шатайся по шлюхам и дальше, только мне карманных побольше отваливай». Под шерстяным шарфом, подаренным мамой пару месяцев назад, губы Альберто беззвучно шевелятся. Куртка и пилотка, натянутая до самых ушей, спасают от холода. Тело свыклось с винтовкой и почти не замечает ее. «Пойти и сказать ей, что толку, что мы ни гроша с него не берем, позволь ему каждый месяц присылать чек, пока не раскается в своих грехах и не вернется домой, но она, ясное дело, расплачется и скажет, мол, надо смиренно нести свой крест, как наш Господь нес, да и даже если согласится, сколько там еще времени пройдет, пока они договорятся, так и так до завтра мне двадцать солей не обломится». По уставу, дежурные должны патрулировать двор казарм своего курса и плац, но он бродит спиной к казармам, у высокой выцветшей ограды рядом с главным фасадом училища. Сквозь прутья решетки видит полосатое, как зебра, лежащее ниже ограды извилистое шоссе, края утесов, слышит рокот моря и, если туман немного тает, различает вдали будто бы светящееся копье – набережную у общественных купален в Ла-Пунте, вонзившуюся в море на манер волнореза. На другом краю мерцает, замыкая невидимую бухту, раскинувшийся веером Мирафлорес, его район. Дежурный офицер проверяет патрули каждые два часа: в час он найдет Альберто на посту. А пока что тот планирует субботнее увольнение. «Может, с десяток пацанов, насмотревшись в этом фильме на баб в белье, сплошные ноги, сплошные животы, сплошные, закажут мне рассказики и даже заплатят вперед, но когда мне ими заниматься, если завтра экзамен по химии, и придется Ягуару отваливать за вопросы, разве только Вальяно даст списать в обмен на письма, да кто ж ему, негру, поверит. Может, и писем закажут, вот только под выходные все без наличности – в среду еще спустили всё в «Перлите» или проиграли. Может, те, кого лишили увольнения, дадут мне двадцать солей на сигареты, а я потрачу, а им заплачу рассказиками или письмами, так ведь буча подымется, а может, найду бумажник с двадцаткой в коридоре, в классе или в уборной, или, может, забуриться в казарму к псам да пооткрывать все шкафчики, пока не найду двадцать солей или наберу по пятьдесят сентаво, чтоб не так заметно, всего-то делов сорок шкафчиков, никого не разбудив, и надо еще, чтобы в каждом нашлось по полтиннику, а может, подойти к сержанту или лейтенанту, одолжите двадцать солей, я тоже хочу сходить к Златоножке, я уже взрослый, кто там, мать его за ногу, так орет…»
Альберто долго не может узнать голос и вспомнить, что он дежурный и ушел с поста. Снова, уже отчетливее, слышит: «В чем дело, кадет?» Тело и дух откликаются. Он поднимает голову, видит, словно в круговороте вихря, стены гауптвахты, солдат на скамейке, статую героя, грозящего обнаженной шпагой туману и теням, представляет свое имя в штрафном листе, сердце бешено бьется, накатывает паника, язык и губы незаметно двигаются. Между ним и бронзовым героем, метрах в пяти, стоит, руки в боки, лейтенант Ремихио Уарина.
– Что вы тут делаете?
Лейтенант идет к нему, и Альберто различает у него за спиной темное пятно мха на пьедестале статуи, точнее, угадывает, потому что окна гауптвахты светят тускло и далеко, а может, и вовсе придумывает: не исключено, что сегодня днем солдаты отскребли пьедестал до блеска.
– Ну? – говорит лейтенант, подойдя вплотную. – В чем дело?
Альберто застыл, поднеся правую руку к пилотке. Все чувства обострены. Какое-то время он молчит, вытянувшись в струнку перед расплывчатой в темноте фигуркой, тоже неподвижной, все еще упирающейся кулаками в бока.
– Я хотел с вами посоветоваться, господин лейтенант, – говорит Альберто. «Может, втереть ему, что живот скрутило, надо таблетку там или еще что, наплести, будто мать тяжело больна, викунью убили, упросить его…» – Посоветоваться по нравственному вопросу, я имею в виду.
– Что? Повторите.
– У меня такая проблема… – выдавливает Альберто. «Сказать ему, у меня папаша генерал, контр-адмирал, маршал, за каждую мне выволочку вас лишний год в звании не повысят, или, может…» – Личная, – запинается, умолкает на миг, потом врет: – Полковник сказал, мы можем советоваться с офицерами. По личным проблемам, понимаете.
– Фамилия, взвод, – говорит лейтенант. Он убрал руки с талии и выглядит теперь слабее и мельче. Делает шаг вперед. Совсем близко, ниже своего лица Альберто видит странную круглую физиономию, запавшие, безжизненные жабьи глаза, гримасу, которая должна изображать беспощадность, а на деле смотрится нелепей нелепого – так же, как когда лейтенант играет в штрафную лотерею собственного изобретения: «Командиры взводов, по шесть штрафных баллов всем номерам третьим и кратным трем».
– Альберто Фернандес, пятый курс, первый взвод.
– К делу, – говорит лейтенант, – ближе к делу.
– Мне кажется, я болен, господин лейтенант. То есть, я имею в виду – головой, не телом. Каждую ночь мне снятся кошмары, – Альберто опустил глаза, изображая застенчивость, и говорит очень медленно: мысли путаются, так что он предоставляет рту изъясняться самостоятельно, самому плести паутину, лабиринт, в котором заплутает жаба: – Всякие жуткие штуки, господин лейтенант. Иногда снится, что я кого-то убиваю, что за мной гонятся звери с человеческими лицами. Просыпаюсь весь в поту, дрожу. Жуть что такое, господин лейтенант, клянусь вам.
Лейтенант всматривается в его лицо. Альберто замечает, что в жабьих глазах затеплилась жизнь: недоверчивость и удивление мерцают в зрачках, как две гаснущие звезды. «Может, засмеяться, или заплакать. или заорать, или сорваться с места». Лейтенант Уарина завершил осмотр. Он резко подается назад и восклицает:
– Я вам, на хрен, священник, что ли? За нравственными советами отправляйтесь к папаше с мамашей!
– Я не хотел вас беспокоить, господин лейтенант, – лепечет Альберто.
– Так, а повязка? – лейтенант вытягивает шею вперед, округляет глаза: – Вы на дежурстве?
– Так точно, господин лейтенант.
– Вы разве не знаете, что пост покидает только павший в бою?
– Знаю, господин лейтенант.
– Нравственные советы! Да вы идиот. – Альберто перестает дышать: гримаса сползла с лица лейтенанта Уарины, рот раскрылся, глаза вылупились, на лбу собрались складки. Он смеется: – Вы идиот, на хрен. Марш на пост в свою казарму. И будьте благодарны, что штрафных баллов не выписываю.
– Слушаюсь, господин лейтенант.
Альберто отдает честь, разворачивается, краем глаза замечает солдат, сгорбившихся на скамейке у гауптвахты. Слышит за спиной: «Исповедников себе нашли, на хрен». Перед ним, слева, высятся три здания: пятый курс, четвертый, дальше третий – казармы псов. Еще дальше – запустелый стадион: футбольное поле, поросшее высокой травой, беговые дорожки в выбоинах и ямах, траченные сыростью деревянные трибуны. По ту сторону стадиона, за хилым строением – солдатским бараком – серая стена, там кончается вселенная Военного училища имени Леонсио Прадо и начинаются необозримые пустыри Ла-Перлы. «А что, если бы Уарина посмотрел вниз и увидел мои ботинки, а что, если Ягуар не достал вопросы по химии, а что, если достал, но без денег не даст, а что, если прийти к Златоножке и сказать, я из Леонсио Прадо, я в первый раз, удачу тебе принесу, что, если в квартале найти кого-нибудь из наших и занять двадцать солей, оставить ему часы в залог, что, если не достану вопросы по химии, а если завтра на смотре заметят, что я без шнурков, мне каюк, это уж как пить дать». Альберто идет медленно, немного подволакивая ноги: на каждом шагу ботинки, вот уже неделю как оставшиеся без шнурков, норовят соскользнуть. Он прошел половину расстояния от статуи героя до казарм пятого курса. Два года назад казармы распределялись по-другому: пятый курс жил у стадиона, а псы – у гауптвахты; четвертый всегда был посередине, в гуще врагов. Новый начальник училища, полковник, ввел нынешнее распределение и произнес пояснительную речь: «Ночлег возле героя, давшего имя нашему училищу, надо еще заслужить. Теперь кадеты третьего курса будут жить в дальней казарме. И с годами приближаться к памятнику Леонсио Прадо. Надеюсь, завершив обучение, они станут хоть немного походить на него: он боролся за свободу – и не только своей страны! В армии, кадеты, нужно уважать символы, чтоб вас».
«А что, если спереть шнурки у Арроспиде; какой же сукой надо быть, чтобы подставить своего же, из Мирафлореса, когда во взводе столько индейцев, которые на улицу и носа не кажут, боятся, что ли, и, может, у них шнурки есть, поищем кого-нибудь другого. А что, если у кого-то из Круга, у Кучерявого или у Удава этого тупого, а как же экзамен, нельзя мне опять химию завалить, нельзя. А если у Раба, ха-ха, я же сам Вальяно говорил, тоже мне смелость – бить лежачего, разве только совсем отчаешься. По глазам видно, что он трус, как все негры, какие глаза, какой страх, какие ужимки, да я бы убил, если бы у меня увели пижаму, убил бы, вон идет лейтенант, вон сержанты, верните мне пижаму, мне в увольнение на этой неделе, и не то что там лезть на рожон, не то что послать его, обругать, но хоть сказать, эй, ты чо, но чтоб вот так прямо на смотре из рук вырвали пижаму, а ты и не пикнул, вот уж нет. Из Раба страх надо выбивать, сопру-ка я шнурки у Вальяно».
Он добрался до прохода во двор пятого курса. В сырой ночи, волнуемой рокотом моря, Альберто словно видит сквозь толщу бетона густой сумрак в казармах, фигуры, съежившиеся под одеялами. «Он, наверное, в казарме, он, наверное, в уборной, в траве или вообще умер, куда ты девался, Ягуарище?» Пустынный двор, слабо освещаемый фонарями с плаца, похож на деревенскую площадь. Ни одного дежурного не видно. «Наверное, играют где-то, мне бы хоть полтинник, один драный полтинник, и я бы выиграл двадцать солей, а то и больше. Он тоже, наверное, играет, может, в долг мне даст, а я ему рассказики и письма, он же за три года мне ни разу ничего не заказывал, да ну блин, завалю химию, чувствую». Проходит по галерее. Никого. Заглядывает в казармы первого и второго взводов, в уборных пусто, в одной воняет. Ищет дальше, нарочито шумно идет по дортуарам, но дыхание кадетов – у кого мирное, у кого тяжелое – нигде не сбивается. В пятом взводе, у самой двери уборной, он замирает. Кто-то разговаривает во сне: в потоке неясных слов слышится женское имя. «Лидия. Лидия? Вроде так зовут девушку этого, из Арекипы, он еще мне письма от нее и фотографии показывал и плакался, мол, напиши красиво, я ее сильно люблю, что я вам, священник, на хрен, да вы идиот. Лидия?» В седьмом взводе, возле писсуаров, несколько человек сидят кружком: все как один сгорбились под зелеными куртками. Восемь винтовок валяются на полу, одна прислонена к стене. Дверь в уборную открыта, и Альберто видит компанию издалека, с порога казармы. Делает шаг, наперерез ему выскальзывает тень.
– Кто идет? Что надо?
– Полковник. Разрешение на игру получили? Или вы не знаете, что пост покидает только павший в бою?
Альберто входит в уборную. На него воззряется дюжина усталых лиц: Дым, как шатер, висит над головами дежурных. Одинаковые, темные, грубые лица – ни одного знакомого.
– Ягуара не видели?
– Он не приходил.
– Во что играете?
– В покер. Хочешь тоже? Сначала на стреме постоишь минут пятнадцать.
– Я с индейцами не играю, – говорит Альберто, подносит руку к ширинке и делает вид, будто целится в игроков. – Я их только натягиваю.
– Иди отсюда, Поэт, – отвечают ему, – и не капай на мозг.
– Я на вас капитану донесу, – говорит Альберто, уходя. – Скажу, индейцы на дежурстве в покер на вшей режутся.
Вслед ему несутся ругательства. Он снова во дворике. Некоторое время думает, потом бредет к пустырю. «Может, дрыхнет в траве, а может, ворует вопросы, в мою-то смену, ублюдок, а если в самоволку, а если». Переходит пустырь к задней стене училища. В самоволку раньше лазали через нее, потому что с той стороны земля ровная и ног не переломаешь. Ночами то и дело тени сигали через стену и возвращались на рассвете. Но новый начальник училища отчислил четверых с четвертого курса, которых застукали, и теперь двое солдат патрулируют стену с внешней стороны всю ночь. Самоволок стало меньше, и ходят теперь другим путем. Альберто разворачивается: перед ним пустой и темный двор пятого курса. А рядом, в проходе, мерцает синеватый огонек. Альберто направляется туда.
– Ягуар?
Никто не отвечает. Альберто достает фонарик – дежурным, помимо винтовки, полагаются фонарик и фиолетовая нарукавная повязка, – зажигает. В снопе света возникает грустное лицо, нежная безволосая кожа, чуть прикрытые глаза смотрят робко.
– Ты что тут делаешь?
Раб поднимает руку, закрывается от луча. Альберто гасит фонарик.
– Я дежурю.
Альберто вроде бы смеется. В темноте раздается звук, похожий, скорее, на долгую отрыжку, на пару секунд стихает, а потом снова разливается невеселой струей чистого, настырного презрения.
– За Ягуара стоишь, – говорит Альберто, – мне за тебя прям стыдно.
– А ты его смеху подражаешь, – мягко отвечает Раб, – это постыднее будет.
– Твоей маме я подражаю, – говорит Альберто. Он снимает винтовку с плеча, кладет на траву, поднимает воротник куртки, потирает руки и садится рядом с Рабом. – Курить есть?
Потная рука касается его руки и тут же отдергивается, оставив мятую папиросу, с повылезшим с концов табаком. Альберто зажигает спичку. «Осторожно, – шепчет Раб, – патруль увидит». «Блин, – говорит Альберто, – обжегся». Перед ними простирается плац, ярко освещенный, словно большой проспект в сердце города, скрытого туманом.
– Как это у тебя так долго курево держится? – спрашивает Альберто. – Мне в лучшем случае до среды хватает.
– Я мало курю.
– И чего ты такой пришибленный? Тебе вот не стыдно за Ягуара дежурить?
– Я делаю что хочу, – отвечает Раб. – Тебе-то что?
– Он с тобой, как с рабом, обращается, – говорит Альберто. – Да все с тобой, как с рабом, обращаются. Чего ты боишься всех?
– Тебя не боюсь.
Альберто смеется. Вдруг резко замолкает.
– Правда, – говорит он, – я смеюсь как Ягуар. Почему все за ним повторяют?
– Я не повторяю.
– Ты все равно что его пес. Тебя он нагнул.
Альберто отшвыривает окурок. Умирающий огонек поблескивает в траве у его ног, потом гаснет. Во дворе пятого курса по-прежнему пусто.
– Да, – повторяет Альберто, – тебя он нагнул.
Открывает рот, закрывает. Двумя пальцами снимает с языка крошку табака, ногтями рвет надвое, кладет обе частички обратно в рот, сплевывает.
– Ты, поди, никогда не дрался?
– Только раз, – отвечает Раб.
– Здесь?
– Нет. Давно еще.
– Поэтому тебя и нагибают, – говорит Альберто. – Знают, что ссышь. Время от времени надо махаться, чтоб тебя уважали. Иначе вся жизнь псу под хвост.
– Я не буду военным.
– Я тоже. Но здесь ты военный, хочешь не хочешь. А в армии надо быть мужиком, со стальными яйцами, понимаешь? Или ты жрешь, или тебя жрут, третьего не дано. Мне вот не нравится, когда меня жрут.
– Я не люблю драться, – говорит Раб. – Точнее, не умею.
– Этому нельзя научиться. Это вопрос смелости.
– Лейтенант Гамбоа тоже так говорил.
– Ну так это правда. Я не хочу быть военным, но тут становишься мужчиной. Учишься защищаться, жизни учишься.
– Ты ведь нечасто дерешься, – говорит Раб, – но к тебе не лезут.
– Я под чокнутого кошу, типа под дурачка. Это тоже помогает, чтобы тебя не прижучили. Если не отбиваться изо всех сил, не успеешь оглянуться – на шею сядут.
– Ты хочешь стать поэтом? – спрашивает Раб.
– Ты дурной, что ли? Я буду инженером. Отец отправит меня в Штаты учиться. Письма и рассказики я пишу, чтоб на курево заработать. Но это ничего не значит. А ты кем хочешь быть?
– Хотел быть моряком. Но больше не хочу. Мне не нравится армейская жизнь. Может, на инженера пойду.
Туман сгустился; фонари на плацу кажутся меньше, свет – слабее. Альберто шарит по карманам. Сигареты кончились два дня назад, но он машинально повторяет жест каждый раз, как хочет курить.
– У тебя осталось?
Раб не отвечает, но мгновение спустя Альберто видит протянутую в сумраке руку. Он дотрагивается до нее, нащупывает почти полную пачку. Достает папиросу, вставляет в рот, кончиком языка касается плотной островатой поверхности. Зажигает спичку, прикрывает огонек ладонью и подносит его, мирно теплящийся в этом гротике, к лицу Раба.
– Ты чего, мать твою, ревешь? – говорит Альберто и роняет спичку. – Опять обжегся, вот же ж.
Закуривает от новой спички. Затягивается, выпускает дым носом и ртом.
– Что с тобой такое?
– Ничего.
Альберто снова затягивается. Кончик папиросы мерцает, дым смешивается с туманом, лежащим низко, почти на земле. Двор пятого курса исчез. Казарменный корпус превратился в огромное неподвижное пятно.
– Что тебе сделали? – спрашивает Альберто. – Никогда не надо плакать, мужик.
– Куртка, – говорит Раб. – Увольнение мое похерили.
Альберто поворачивается к Рабу. Поверх рубашки у того надета коричневая безрукавка.
– Меня завтра должны были отпустить. А теперь я в жопе.
– Знаешь, кто спер?
– Нет. Из шкафчика вытащили.
– Сто солей вычтут, не меньше.
– Я не потому. Завтра смотр. Гамбоа меня лишит увольнения. А я уже две недели не выходил.
– Сколько сейчас времени?
– Без четверти час. Можем идти в казарму.
– Обожди, – говорит Альберто и встает. – Время есть. Сейчас добудем тебе куртку.
Раб вскакивает, как пружина, но потом застывает на месте, словно в ожидании чего-то неумолимо надвигающегося.
– Пошли, – говорит Альберто.
– Дежурные… – шепчет Раб.
– Да чтоб тебя. Я тут увольнением рискую, чтобы достать тебе куртку. Терпеть не могу трусов. Дежурные в седьмой уборной, у них там покер.
Раб плетется за ним. В сгущающемся тумане они идут к невидимым казармам. Ботинки шуршат по мокрой траве, а в мерный рокот моря вплетается теперь свист ветра, насквозь продувающего здание без окон и дверей, которое стоит между учебным корпусом и офицерским общежитием.
– Пойдем в десятый или в девятый, – говорит Раб. – Мелкие спят беспробудным сном.
– Так тебе куртка нужна или жилетка? – говорит Альберто. – Пошли в третий.
Они уже в галерее рядом с нужным взводом. Альберто тихонько толкает дверь, она бесшумно открывается. Просовывает в проем голову, будто зверь, обнюхивающий пещеру. По темной казарме разносится мирное посапывание. Дверь за ними закрывается. «А что, если он даст деру, вон как дрожит, а если разрыдается да как припустит, а что если Ягуар взаправду его нагибает, вон как потеет, а что если сейчас свет врубится, как мне смыться?» «В том конце, – шепчет Альберто Рабу на ухо, – есть шкафчик далеко от кроватей». «Что?» «Черт. Иди сюда». На цыпочках они медленно проходят казарму, растопырив руки, чтобы ни на что не налететь. «А если ослепнуть, стеклянные глаза вставлю, Златоножке скажу, на тебе глаза, только дай в долг, папа, хорош уже по бабам шататься, хорош, пост покидает только павший в бою». У шкафчика они останавливаются, Альберто пробегает пальцами по древесине. Запускает руку в карман, выуживает отмычку, другой рукой нащупывает замок, зажмуривается, стискивает зубы. «А что, если сказать, клянусь, господин лейтенант, я искал учебник по химии, а то провалюсь же завтра, а тебе, Раб, клянусь, не прощу слез моей матери, не прощу, что ты за куртку меня погубил». Отмычка царапает металл, проникает в скважину, цепляется, ходит вверх-вниз, вправо-влево, продвигается чуть вперед, замирает, резко дергается, замок открывается. Альберто с трудом вытаскивает ее обратно. Створка шкафчика начинает отворяться. Откуда-то с коек раздается сердитый голос, произносящий несвязное. Раб вцепляется пальцами Альберто в локоть. «Тихо ты, – шипит Альберто, – а то убью». «Что?» – не понимает Раб. Альберто осторожно водит рукой внутри шкафчика, в миллиметрах от шерстистого сукна куртки, как будто хочет погладить любимого человека по лицу или волосам и наслаждается неотвратимостью прикосновения, касаясь лишь его ауры, воздуха рядом. «Вынь шнурки у кого-нибудь из ботинок, – говорит он Рабу, – мне надо». Раб отпускает его локоть, нагибается, отходит во мрак. Альберто снимает куртку с вешалки, отводит защелку замка и медленно, аккуратно закрывает, стараясь пригасить звук. Крадется к двери. Чуть позже появляется Раб, кладет руку Альберто на плечо. Выходят.
– Нашивка есть?
Раб внимательно изучает куртку в свете фонарика.
– Нет.
– Иди в толчок и присмотрись, нет ли пятен. И пуговицы проверь, не другого ли цвета.
– Уже почти час, – говорит Раб.
Альберто кивает. В дверях первого взвода он оборачивается к Рабу.
– А шнурки-то?
– Я только один достал, – отвечает Раб. И, помолчав, добавляет: – Извини.
Альберто пристально смотрит на него, не чертыхаясь, не смеясь. Пожимает плечами.
– Спасибо, – говорит Раб. Он опять положил руку на плечо Альберто и заглядывает ему глаза. Лицо озаряет робкая, заискивающая улыбка.
– Да я ради смеха, – быстро говорит Альберто. – У тебя вопросов по химии нет? Я в ней не шарю.
– Нет, – отвечает Раб, – но у Круга, наверное, есть. Кава давно еще вышел и пошел к классам. Они сейчас решают, наверное.
– У меня денег нет. Ягуар хапуга.
– Одолжить тебе?
– А у тебя есть?
– Немножко есть.
– Двадцать солей найдется?
– Двадцать найдется.
Альберто хлопает его по плечу.
– Отлично, мужик, отлично! А то я совсем на мели. Если хочешь, могу рассказиками отдать.
– Нет, – говорит Раб, опуская глаза, – мне лучше письмами.
– Письмами? У тебя девушка есть? У тебя?
– Пока еще нет. Но, может, будет.
– Ладно, договорились. С меня двадцать писем. Но мне надо посмотреть письма от нее. Чтобы стиль знать.
В казармах пробуждается жизнь. Из разных дортуаров курса до Альберто с Рабом доносятся шаги, хлопанье дверей, временами ругательства.
– Сменяются, – говорит Альберто, – пошли.
Они заходят в казарму. Альберто идет к койке Вальяно, наклоняется, вытаскивает шнурок у него из ботинка. Потом начинает обеими руками трясти спящего.
– Мать твою, мать твою, – испуганно вскрикивает тот спросонья.
– Час ночи, – сообщает Альберто. – Иди дежурь.
– Если раньше времени разбудил, убью гада.
На другом конце казармы Удав орет на разбудившего его Раба.
– Вот тебе винтовка, вот тебе фонарик, – говорит Альберто. – Если хочешь, дрыхни дальше. Но патруль во втором взводе, предупреждаю.
– Правда, что ли? – говорит Вальяно, садясь на койке.
Альберто идет к себе, раздевается.
– Вот шутники, блин, – говорит Вальяно, – клоуны сраные.
– Что такое?
– Шнурок сперли.
– Тихо там! – кричит кто-то. – Дежурный, заткни этих пидоров.
Альберто слышит, как Вальяно крадется в темноте. И характерный шум рядом с койкой.
– Шнурок уводят! – взвывает он.
– Дождешься, морду тебе начищу, Поэт, – говорит Вальяно и зевает.
Через мгновение тишину прорезает свисток часового. Альберто не слышит, он спит.
Улица Диего Ферре – всего триста метров в длину, и, зазевавшись, прохожий легко может принять ее за тупик и пропустить. Если смотреть с угла проспекта Ларко, видно, что в двух кварталах ее замыкает двухэтажный дом с садиком за зеленой оградой. На самом деле он стоит на узкой улочке Порта, которая пересекает Диего Ферре и душит ее в зачатке. Между проспектом Ларко и улицей Порта улицу Диего Ферре перерезают еще две параллельные – Колумба и Очаран. В двухстах метрах к западу обе они резко обрываются Резервной набережной с парапетом из красного кирпича, змеящейся вдоль всего Мирафлореса и служащей городу границей, потому что возвели ее у края утесов, над шумливым, серым, чистым лимским морем.
Между проспектом Ларко, набережной и улицей Порта втиснута сотня домов, два или три продуктовых магазина, аптека, лимонадный киоск, сапожная мастерская (которую не сразу увидишь в простенке у гаража) и огороженный пустырь, на котором работает нелегальная прачечная. Поперечные улицы обсажены деревьями, Диего Ферре – нет. Вся эта территория составляет один микрорайон, который никак не называется. Местная команда по футболу первую заявку на ежегодный турнир клуба «Террасас» подала под именем «Ребята из Веселого квартала». Но, как только турнир закончился, оно забылось. К тому же авторы криминальной хроники под Веселым кварталом обычно подразумевали целиком состоявшую из борделей улицу Уатика в районе Ла-Виктория, и ассоциации получались неприличные. Поэтому теперь ребята называют эти места просто «кварталом». А если кто-то желает уточнить, какой именно квартал Мирафлореса имеется в виду – есть ведь еще 28 июля, Редут, Французская улица, Камфарный, – говорят просто «квартал Диего Ферре».
Дом Альберто – третий за перекрестком с Колумба, на левой стороне улицы. Впервые он оказался там поздним вечером, когда почти всю мебель из старого дома в Сан-Исидро уже перевезли в этот. Он показался ему больше предыдущего и лучше – по двум причинам: во-первых, его спальня здесь была не так близко к родительской, во-вторых, задний двор позволял надеяться, что разрешат завести собаку. Но и недостатки у нового адреса имелись. В Сан-Исидро отец одноклассника каждый день возил их обоих в школу Ла Салье. Теперь же ему предстояло ездить на автобусе, выходить на проспекте Уилсона и оттуда топать пешком не меньше десяти кварталов, потому что Ла Салье, даром что это школа для детей из хороших семей, находится в самом сердце Бреньи, где сплошные самбо[3] и работяги. А это значит – раньше вставать и уматывать из школы сразу после обеда. Напротив дома в Сан-Исидро была книжная лавка, и хозяин разрешал ему читать свежие номера «Пенеки» и «Билликена»[4] за прилавком или даже брать на дом, с условием, что не помнет и не испачкает. К тому же переезд лишал его волнующего развлечения – взбираться на крышу и наблюдать за домом семейства Нахар, где по утрам играли в теннис, в хорошую погоду обедали в саду под разноцветными зонтиками, а вечерами устраивали танцы, и он мог следить за парочками, которые тайком убегали целоваться на корт.
Наутро после переезда он рано встал и в прекрасном настроении отправился в школу. В полдень вернулся в новый дом. Вышел из автобуса у парка Саласар – он еще не знал, как называется эта травяная эспланада, сбегающая к морю, – поднялся по пустой улице Диего Ферре и вошел в дом. Мама грозилась служанке, что уволит ее, если та и на новом месте только и будет знать, что лясы точить с местными кухарками и шоферами. После обеда отец сказал: «Мне надо идти. Важные дела». Мама закричала: «Как тебе не совестно мне в глаза смотреть, изменщик!» – потом в сопровождении домоправителя и служанки взялась за дотошный осмотр всего домашнего имущества с тем, чтобы проверить, не потерялось и не сломалось ли что при переезде. Альберто пошел к себе, рухнул на кровать и стал бездумно выводить каракули на обложках учебников. Через некоторое время за окном послышались мальчишеские голоса. Иногда они прерывались, раздавался удар, свист, смачный шлепок мяча о стену, и голоса возобновлялись. Альберто соскочил с кровати и выглянул с балкона. На одном мальчике была рубашка вырви глаз, в красно-желтую полоску, на втором – шелковая белая, расстегнутая. Первый был высокий, светловолосый, говорил, смотрел и двигался нахально; второй, курчавый брюнет, маленький и коренастый, действовал очень ловко. Блондин стоял на воротах в дверях гаража, брюнет бил новеньким мячом. «Возьми-ка этот, Плуто», – говорил брюнет. Плуто съеживался, состраивал драматичную мину, махал руками, утирал пот со лба, высмаркивался, притворялся, будто бросается в сторону, и, если брал мяч, оглушительно хохотал. «Моя мама лучше забивает, Тико, – глумился он, – я твои мячи одним носом беру». Брюнет умело принимал мяч обратно, носком ноги устанавливал, прикидывал расстояние, ударял и почти всегда забивал. «Руки дырявые, – издевательски кричал он, – мазила! Сразу предупреждаю: сейчас будет закрученный в правый угол». Поначалу Альберто смотрел на них холодно, а они его вроде бы не видели, но вскоре стал выказывать сдержанный, чисто спортивный интерес: когда Тико забивал или Плуто отбивал, он степенно, без улыбки кивал, как человек понимающий. Потом начал вслушиваться в шутки приятелей, реагировал, и они временами показывали, что заметили его присутствие: оборачивались к нему, словно призывая в арбитры. Завязалась беззвучная беседа посредством взглядов, улыбок, кивков. Плуто в очередной раз отбил – ногой – и мяч улетел далеко в сторону. Тико побежал за ним. Плуто посмотрел вверх, на Альберто.
– Привет, – сказал он.
– Привет, – ответил Альберто.
Плуто держал руки в карманах и подскакивал на месте, как профессиональные игроки перед матчем, когда разминаются.
– Будешь тут жить? – спросил он.
– Да. Мы сегодня переехали.
Плуто кивнул. Подошел Тико. Мяч он нес на плече, придерживая одной рукой. Взглянул на Альберто. Они улыбнулись друг другу. Плуто сказал Тико:
– Он переехал. Будет теперь здесь жить.
– А, – сказал Тико.
– Вы тут рядом живете? – спросил Альберто.
– Тико на Диего Ферре, у проспекта, – сказал Плуто, – а я за углом, на Очаран.
– На одного пацана больше в квартале, – сказал Тико.
– Меня все называют Плуто. А его – Тико. И забивает он хуже, чем моя мама.
– Папаша у тебя как, хороший человек?
– Более или менее, – сказал Альберто, – а что?
– Нас погнали со всей улицы, – сказал Плуто. – Мяч отбирают. Играть не дают.
Тико начал бить мячом об землю, как в баскетболе.
– Спускайся, – предложил Плуто, – покидаем пенальти. А когда придут остальные, сыграем матч.
– Ладно, – сказал Альберто, – но учтите, я в футболе не очень.
Кава нам сказал: за солдатским бараком есть куры. Бздишь, индеец, нету там никого. Сам видел, мамой клянусь. Ну, мы и пошли после ужина, в обход казарм, задворками проползли, как на полевых. Видишь? Видите? – говорил, гаденыш, – Белый курятник с пестрыми курами, чего вам еще, говнюкам, надо? Черную или рыжую будем? Рыжая потолще. Чего ждешь, лох? Сейчас ухвачу ее и крылья переломаю. Клюв ей заткни, Удав, легко сказать. Не получилось; не убегай, пернатая, цыпа-цыпа-цыпа. Она его боится, видишь, как косит, а он уже и хрен вывалил, смотрите, говорит, гаденыш. Но пальцы вправду клевала, зараза. Пошли на стадион, и завяжите ей уже клюв. А что если Кучерявый его отымеет? Лучше всего, говорил Ягуар, связать лапы и клюв замотать. А крылья? А то еще охолостит кого-нибудь крылом, как отрежет? Ты ей не нравишься, Удав. Правда, что ли, индеец, и ты тоже? Я нет, но видел своими глазами. Чем ее связывать-то? Ну вы, блин, дикари, курица, она хоть мелкая, это все равно что игра, но чтобы ламу. А что если Кучерявый его отымеет? Мы курили в уборных, в учебном корпусе, гасите курево, полуночники. Ягуар от души проталкивает, прямо старается. Ну как, Ягуар, получилось, получилось? Заткнитесь, сбиваете, сволочи, мне надо сосредоточиться. Ну хоть кончик-то? А не отыметь ли нам пухленького? – сказал Кучерявый. Кого? Да из девятого взвода, пухленький такой. Никогда его не щипал? Ух, мысль-то неплохая, но вот даст ли? Мне сказали, Ланьяс его шпарит, когда в патруле. Наконец-то. Получилось, получилось? – интересуется, гаденыш. Кто первый? Мне аж расхотелось, так вы орете. Вот нитка для клюва. Индеец, держи ее, а то улетит. Добровольцы есть? Кава держал под крыльями, Кучерявый внушал: не крути ты клювом, дура, все одно перевяжут, а я сматывал лапы. Тогда давайте жребий кинем, спички есть? Скуси головку у одной и все спички мне покажи, со мной такие номера не проходят. Кучерявому выпадет. Слушай, ты точно знаешь, что он даст? Нет, точно не знаю. Смешок этот его, едкий. Ладно, я согласен, Кучерявый, но только так, подурачиться. А если не даст? Цыц, сержантом несет, хорошо еще далеко прошел, я настоящий мужик. А если сержанта отымеем? Удав собаку натягивает, говорит, гаденыш, почему тогда не пухленького, он хотя бы человек. Его в увольнение не пустили, я его видел в столовке, он восемь псов из-за своего стола расшугал. Может, и не даст. Кто зассал, я зассал? Да я целый взвод пухляков отымею, и как с гуся вода. Надо составить план, сказал Ягуар, как проще будет. Кому жребий выпал? Курица тихо лежала на полу и пыталась разевать клюв. Индейцу, видите, он уже рукой работает? Не, не встает, только время теряем, пусть лучше Удав, он вон стояком одеяло подымает. Ничего не поделаешь, жребий есть жребий, или ты ее, или мы тебя, как вы лам у себя там в деревне. А рассказиков не найдется? Или приведем Поэта, пусть ему наплетет чего-нибудь такого, от чего дрын растет? Я специально одеяло подымаю, чуваки, сосредоточился – и готово дело, это сила воли. А если я подхвачу чего? Что такое, Кавушка, дорогуша, давно ты заднюю даешь? Удав здоровее здоровых с тех пор, как Недокормленной вставляет. Что тебя тревожит, вшивенький? Или ты не знаешь, что куры чище собак, гигиеничнее? Договорились, натягиваем пухлого, даже если застукают. А патруль? Сегодня Уарина, он тот еще лох, по субботам вообще патруль ни о чем. А если он донесет? Общее собрание: изнасилованный стукачок. Вот ты бы рассказал, что тебя того? Пошли, отбой скоро. И не размахивайте вы сигаретами, чтоб вас совсем. Ну вот, говорит, гаденыш, теперь сам встал, давайте ее. Сам держи. Я сам? Да, ты сам. Ты уверен, что у кур дырка есть? Разве только не целка попалась. Вы гляньте, как она извивается, может, это петух-педрила? Вы можете не смеяться и не говорить? Пожалуйста. Противный смешок такой. Вы видали, как он рукой водит, индеец-то? Щупаешь ее, разбойник. Я ищу, не толкайтесь, нашел. Что, простите? Есть у них дырка, заткнитесь, я вас умоляю, и ради всего святого, не ржите, а то повиснет хобот. Ну дикарь. Все индейцы, говорил мой брат, мудаки, хуже не бывает. Предатели и трусы, а уж хитрожопые. Зажми ей клюв, так тебя разэтак! Лейтенант Гамбоа, здесь курицу насилуют. Уже десять, если не больше, – сказал Кучерявый, – даже, может, четверть одиннадцатого. Дежурных смотрели? Я и дежурного отымею. Да ты всех отымеешь, по тебе видно, маму смотри не отымей ненароком. В казарме штрафных не было, а во втором были, а мы босые вышли. Я уже весь окоченел, как бы не простыть. Прямо говорю: если услышу свисток, сразу рву когти. По лестнице поднимемся внаклонку, ее с губы видно. Серьезно? Тихонько зайдем, а Ягуар, какой козел сказал, что всего двое штрафных? Там их штук десять дрыхнет. Ну так пойдете? Кто? Ты знаешь, где его койка, ты и иди вперед, а то еще не того натянем. Третья, слышите, пахнет аппетитным пухляшом. У нее перья выпадают, вроде сдохнуть собирается. Что, уже? Рассказывай. Ты всегда так быстро кончаешь или только с курами? Вы посмотрите на эту курву, индеец ее уморил. Я? Задохлась, дырки-то все заткнуты. Да не, она дергается, а дохлой притворяется. Как вы думаете, животные чувствуют? Что чувствуют, придурок, они же бездушные. Я имею в виду, удовольствие, как женщины. Недокормленная да, точь-в-точь, как женщина. Меня от тебя воротит, Удав. Чего только не бывает. Смотрите, курва с пола поднялась. Ей, видать, понравилось, еще хочет. Шатается, как пьяная. Теперь сожрем ее? Как бы кто не забеременел, а то индеец ей там такое отвалил. Как их, куриц, убивают-то? Да ладно, огонь микробов убивает. Хватаешь за шею и на весу сворачиваешь. Держи ее крепко, Удав, сейчас я бить буду, получи одиннадцатиметровый, курва. Ну гол, чо, видна нога мастера. Теперь точно сдохла, только она вся в лепешку, черт. Черт, да она развалилась, кто ее теперь жрать станет, еще и пылью воняет, и ногами. Поклянись, что огонь микробы убивает. Давайте костер разведем, только повыше, за оградой, там не видать. Молчи, или четвертую. Взбирайся уже на него, придурок, мы его крепко держим. Как отбивается, мелкий, как отбивался, как, чо ты ждешь-то, взбирайся, не видишь, он голышом спит, как тюлень. Слушай, Удав, ты не зажимай ему так рот, еще задохнется. Он меня сейчас скинет, а я так, только притираюсь, говорил Кучерявый, не дергайся, а то убью на хрен, я же тебе не всаживаю, психованный. Эй, уматываем, мелкие проснулись, вот блин, все проснулись мелкие, сейчас месиво будет, мало не покажется. Какой-то умник свет зажег. И заорал, Нашего насилуют, ребзя, в атаку! Я от света очумел, потому, наверное, и перестал ему рот зажимать. Спасайте, ребята! Я такой крик слышал, только когда мать в брата стулом швырнула. А вас, мелких, кто приглашал, чего вы повскакивали, а свет на кой было зажигать? Он что, взводный? Не позволим над нашим надругаться, пидарасы. Я не понял, я сплю, что ли? С каких это пор вы так разговариваете со старшими курсами? А ну, честь отдали. А ты чего орешь? Не видишь, шутим мы. Обождите, сейчас я им, мелким, задам. А Ягуар все еще ржал, я под его смех лупил мелких. Так, мы пошли, а вы зарубите себе на носу: если кто-то хоть пикнет, всю казарму отымеем уже взаправду. С мелкими оно всегда так, себе дороже, они зажатые и шуток не понимают. Спускаться тоже внаклонку будем? Фу, говорил Кучерявый, обсасывая косточку, мясо все горелое и в перьях.
II
Когда на рассвете ветер врывается в Ла-Перлу, относит туман к морю, развеивает его, и Военное училище имени Леонсио Прадо проступает четко, как задымленная комната, в которой распахнули окна, безымянный солдат, зевая и тря глаза, появляется на пороге барака и бредет к кадетским казармам. Горн в его руке раскачивается в такт шагам и поблескивает в неясном свете. Солдат входит во двор третьего курса, останавливается посередине, на равноудаленном расстоянии от четырех углов здания. В своей зеленоватой форме, затушеванной последними ошметками тумана, он смахивает на привидение. Постепенно приходит в движение, оживает, потирает руки, сплевывает. Потом дует в горн. Слышит эхо и через несколько секунд – ругательства псов, срывающих на нем злость от того, что ночь кончилась. Под отдаленные чертыхания горнист направляется к казармам четвертого курса. Дежурные последней смены вышли к дверям – они слышали побудку псов и теперь зубоскалят, обзывают горниста, иногда швыряются камнями. Солдат идет к пятому курсу. Он окончательно проснулся и шагает бодрее. Пятый курс не реагирует на горн, поскольку знает, что от подъема до свистка к построению – пятнадцать минут, и половину этого времени можно проваляться в постели. Солдат возвращается в барак, потирая руки и сплевывая. Его не пугают возмущенные псы, хмурые четверокурсники, он их едва замечает. Если только на дворе не суббота. По субботам бывают полевые занятия, и подъем трубят на час раньше, поэтому солдаты боятся дежурить. В пять утра еще глаз коли, и кадеты, пьяные сном и яростью, обстреливают горниста из окон самыми разными снарядами. По субботам горнисты нарушают устав: играют побудку не во дворах, а с плаца, и совсем наскоро.
По субботам пятый курс может валяться всего на две или три минуты дольше положенного, потому что на умывание, одевание, застилание постелей и построение дают восемь минут вместо пятнадцати. Но сегодня необычная суббота. Полевые занятия у пятого курса отменили из-за экзамена по химии. Когда старшие слышат побудку – в шесть, – псы и четвертый курс уже маршируют через ворота училища к пустырю, соединяющему Ла-Перлу с Кальяо.
Через мгновение после подъема Альберто, не открывая глаз, думает: «Сегодня увольнение». Кто-то говорит: «Без четверти шесть. Камнями бы гада закидать». Казарма снова погружается в тишину. Альберто открывает глаза: в окна льется неверный серый свет. «В субботу всегда должно быть солнечно». Дверь уборных открывается: Альберто видит бледное лицо Раба: тот идет по казарме, и с каждой койки несутся ему вслед ругательства. Он причесан и выбрит. «До подъема встает, чтобы первым на построение успеть», – думает Альберто. Закрывает глаза. Раб остановился у его койки и трогает его за плечо. Приоткрывает глаз: голова Раба возвышается над костлявым туловищем, тонущим в синей пижаме.
– Сегодня лейтенант Гамбоа.
– Знаю, – отвечает Альберто, – время есть.
– Ладно. Я думал, ты спишь.
Слабо улыбается и уходит. «Хочет мне в друзья набиться», – думает Альберто. Снова зажмуривается и замирает: мокрая мостовая на улице Диего Ферре блестит; тротуары на Порта и Очаран покрыты листьями, сбитыми ночным ветром; по улице идет элегантный молодой человек и курит «Честерфилд». «Сегодня точно пойду к шлюхам, или я не я».
– Семь минут! – орет Вальяно от двери. Начинается суматоха. Визжат ржавые койки, скрипят дверцы шкафчиков, каблуки ботинок стучат по плиточному полу, тела, касаясь или ударяясь, издают глухой звук, но поверх всего, как языки пламени поверх дыма, прорываются проклятия и брань. Непрерывные, выплескивающиеся изо всех глоток разом, они, впрочем, беззлобны и относятся к таким абстрактным мишеням, как Бог, офицеры и мать, и кадеты ценят в них больше музыку слов, чем смысл.
Альберто соскакивает с койки, надевает носки и ботинки, все еще без шнурков. Чертыхается. К тому времени, когда он заканчивает шнуровать ботинки, большинство уже застелило койки и одевается. «Раб! – кричит Вальяно. – Спой мне! Люблю тебя слушать, когда умываюсь». «Дежурный! – взвывает Арроспиде. – У меня шнурок сперли. Это ты виноват». «Плакало твое увольнение, козел». «Это все Раб, – говорит кто-то. – Честное слово. Я его видел». «Надо сдать его капитану, – предлагает Вальяно, – нам тут воры не нужны». «Ох! – раздается сиплый голос, – негритяночка воров боится». «Ох, ох, ох!» – вторят ему. «Ох, ох, ох!» – гудит вся казарма. «Сукины вы дети», – отвечает Вальяно. И выходит, хлопнув дверью. Альберто оделся. Он бежит в уборные. У соседней раковины причесывается Ягуар.
– Мне нужно пятьдесят баллов по химии, – говорит Альберто, не сплевывая зубную пасту. – Сколько возьмешь?
– Попал ты, поэт, – Ягуар смотрится в зеркало и тщетно старается прилизать волосы: упрямый светлый ежик встопорщивается, как только он убирает расческу. – Нету у нас вопросов. Мы не ходили.
– Не достали?
– Даже не пытались.
Раздается свисток. Кипучий гул в казармах и уборных нарастает и разом обрывается. Во дворе гремит голос лейтенанта Гамбоа:
– Командиры взводов, записать трех последних!
Захлебнувшийся гул снова ширится. Альберто бросается бежать: убирает в карман зубную щетку и гребенку, полотенце оборачивает вокруг талии между рубашкой и курткой. Построение идет полным ходом. Он с разбегу влипает в спину впереди стоящему, сзади кто-то влипает в спину ему. Ухватывает Вальяно за пояс и подскакивает на месте, чтобы вновь прибывающие не пинали по ногам, стараясь расчистить себе место в тесно сбитых кучках кадетов. «Не лапай меня, козлина», – возмущается Вальяно. Мало-помалу выстраиваются более или менее упорядоченные колонны, и взводные начинают пересчитывать личный состав. В хвосте все еще сумятица и перепалки – подоспевшие последними стараются выбить себе место, ругаясь и орудуя локтями. Лейтенант Гамбоа наблюдает построение с конца плаца. Он высокий, крепкий. Фуражка лихо сдвинута на бок; он медленно поворачивает голову из стороны в сторону и насмешливо улыбается.
– Тишина! – кричит он.
Кадеты немеют. Лейтенант стоит подбоченясь, потом разводит руки в стороны и роняет вдоль тела. Шагает к батальону; суховатое, очень смуглое лицо помрачнело. В трех шагах за ним следуют сержанты Варуа, Морте и Песоа. Гамбоа останавливается. Смотрит на часы.
– Три минуты, – произносит он. Обводит строй взглядом, как пастух – стадо. – Псы и те строятся за две с половиной!
По батальону прокатывается волна придушенных смешков. Гамбоа выпячивает подбородок, поднимает брови: мигом становится тихо.
– Я имею в виду, кадеты третьего курса.
Новая волна хихиканий, теперь посмелее. Физиономии у кадетов по-прежнему серьезные, смех зарождается в желудке и умирает у губ, не меняя ни взгляда, ни выражения лица. Гамбоа быстро кладет руку на пояс: вновь тишина, внезапная, как удар ножом. Сержанты завороженно смотрят на него. «Он сегодня в духе», – бормочет Вальяно.
– Командиры – говорит Гамбоа, – доложить состав взводов.
Он подчеркивает последнее слово, произносит его медленно, чуть прикрыв веки. В хвосте раздается вздох облегчения. Гамбоа делает шаг вперед, сверлит глазами колонны неподвижных кадетов.
– И доложить трех последних!
В задних рядах поднимается глухой гул. Взводные шныряют с листочками и карандашами в руках. Строй гудит, как рой насекомых, силящихся вырваться за москитную сетку. Краем глаза Альберто замечает жертв из первого взвода: Уриосте, Нуньес, Ревилья. Слышит, как Ревилья шепчет: «Эй, Макака, тебя все равно на месяц заперли. Что тебе шесть лишних баллов? Уступи место». «Десять солей», – отвечает Макака. «У меня сейчас нету. Хочешь, буду должен?» «Не хочу, пропадай».
– Разговорчики! – кричит лейтенант. Плывущий над рядами гул начинает смолкать и вскоре почти полностью утихает.
– Молчать! – зычно орет лейтенант. – Тишина, чтоб вас!
Его слушаются. Взводные выныривают из рядов, вытягиваются по стойке смирно в паре метров от сержантов, щелкают каблуками, отдают честь. Сдают листочки, говорят: «Разрешите вернуться в строй, господин сержант». Сержант делает знак рукой или отвечает: «Разрешаю». Кадеты легким шагом возвращаются на свои места. Сержанты передают листочки Гамбоа. Лейтенант залихватски щелкает каблуками и отдает честь по-особому: подносит руку не к виску, а ко лбу, так что она почти закрывает правый глаз. Оцепеневшие кадеты наблюдают за перемещениями листочков. Гамбоа складывает из бумажек веер. Почему он не дает команду маршировать? Окидывает батальон лукавым взглядом. И вдруг улыбается.
– Шесть штрафных баллов или прямой угол? – говорит он.
Батальон взрывается аплодисментами. Некоторые выкрикивают: «Да здравствует Гамбоа!»
– Мне послышалось или разговорчики в строю? – удивленно говорит лейтенант. Кадеты умолкают. Гамбоа прогуливается вдоль строя, держа руки на поясе.
– Из каждого взвода, – командует он, – трое последних сюда. Быстро.
Уриосте, Нуньес и Ревилья срываются с места. Вальяно бросает им вслед: «Повезло вам, девочки, что сегодня Гамбоа». Перед лейтенантом они встают навытяжку.
– Что предпочитаете? – спрашивает Гамбоа. – Прямой угол или шесть баллов? Выбирайте.
Все трое отвечают: «Прямой угол». Лейтенант кивает и пожимает плечами. «Я вас как родных знаю», – негромко произносит он. Нуньес, Уриосте и Ревилья благодарно улыбаются. Гамбоа отдает команду:
– Стать в прямой угол!
Три туловища сгибаются в талии, так, чтобы верхняя половина оказалась параллельна земле. Гамбоа внимательно смотрит и локтем немного пригибает голову Ревильи.
– Яйца прикройте, – велит он, – двумя руками.
И делает знак сержанту Песоа, невысокому мускулистому метису с крупным кровожадным ртом. Он отличный футболист и зверски бьет с ноги. Песоа отходит назад, встает немного боком. Молниеносно разбегается и ударяет. Ревилья издает стон. Гамбоа велит ему вернуться в строй.
– Пффф! – говорит он. – Слабеете, Песоа. Он и с места не сдвинулся.
Сержант бледнеет и косо зыркает на Нуньеса. На этот раз он бьет с оттяжкой, носком. Нуньес с криком слетает с позиции, пробегает на неверных ногах пару метров и валится как подкошенный. Песоа искательно вглядывается в лицо лейтенанта. Тот улыбается. Кадеты улыбаются. Нуньес, который успел подняться и потирает зад, тоже улыбается. Песоа снова разгоняется. Уриосте самый дюжий кадет во взводе, а может, и во всем училище. Он немного расставил ноги, чтобы лучше держать равновесие. От пинка он даже не пошатывается.
– Второй взвод, – говорит Гамбоа, – трое последних.
Все взводы проходят через прямой угол. Кадетов из восьмого, девятого и десятого, самых младших, пинки сержантов отправляют до самого плаца. Гамбоа обязательно интересуется у каждого, что тот предпочитает – шесть штрафных баллов или прямой угол. И добавляет: «Вы свободны выбирать».
Альберто сначала следит за процедурой, а потом переключается на попытки вспомнить последние уроки химии. В памяти плавают неясные формулы, обрывочные названия. «А Вальяно, интересно, учил?» Каким-то образом рядом с ним оказывается Ягуар. Альберто шепчет ему: «Ну, хоть часть вопросов продай. Сколько хочешь?» «Ты больной, блин? Я же сказал, нет у нас вопросов. Хватит про это трепаться. Ради твоего же блага».
– Повзводно шагом – марш! – командует Гамбоа.
По мере входа в столовую строй рассыпается; кадеты снимают пилотки и, громко переговариваясь, идут к своим столам. Столы на десять человек, пятый курс занимает ближние к выходу. Когда все три курса оказываются внутри, дежурный капитан дает первый свисток: кадеты встают навытяжку у своих мест. По второму свистку садятся. За обедом и ужином из репродукторов по огромному залу разносятся марши и всяческая перуанская музыка – вальсы и маринеры, любимые на побережье, и андские уайно. За завтраком столовая полнится только голосами кадетов, нескончаемым потоком болтовни: «Говорю вам, все меняется, а то как же, господин кадет, а вы всю отбивную съесть собираетесь? Оставьте нам хоть кусочек, ну, хоть хрящик, господин кадет. Да уж, с нами они наплакались. Эй, Фернандес, почему мне так мало риса, там мало мяса, так мало желе, эй, в еду чур не харкать, эй, у меня ведь на морде написано, что врезать могу, не играйте с огнем, псы вы этакие. Если б мои псы напускали слюней в суп, они бы у нас Арроспиде голышом гусиным шагом бегали, пока легкие не выблюют. Как примерные псы говорят? Желаете еще отбивной, господин кадет, кто сегодня стелет мне постель, я, господин кадет, кто со мной сегодня куревом делится, я, господин кадет, кто меня инка-колой[5] в «Перлите» угощает, я, господин кадет, кто мои слюни жрет, ну-ка, кто».
Пятый курс вваливается и рассаживается. Три четверти столов пустуют, и столовая кажется еще больше. Первый взвод занимает три стола. За окнами простирается голый пустырь. Викунья неподвижно лежит на траве, уши навострены, большие влажные глаза смотрят в пустоту. «Ты-то думал, я не вижу, но я видел, ты по-мужски локтями работал, чтобы со мной рядом сесть; ты-то думал, я не вижу, но, когда Вальяно сказал, кто подает, и все заорали, Раб, а я сказал, а почему не ваши мамаши, и все завели, ох, ох, ох, я видел, ты опустил руку и чуть не потрогал меня за коленку». Восемь гнусавых голосов продолжают выводить женские охи. Некоторые в возбуждении составляют большой и указательный пальцы кружком и тычут в нос Альберто. «Это я-то, по-вашему, пидор? – говорит он. – А если штаны сниму?» «Ох, ох, ох». Раб поднимается на ноги и начинает разливать молоко по стаканам. Ему хором угрожают: «Не дольешь молока, кастрируем». Альберто поворачивается к Вальяно:
– Химию знаешь, чернявый?
– Нет.
– Списать дашь? За сколько?
Глаза у Вальяно навыкате. Они недоверчиво бегают, оглядывая стол. Он понижает голос:
– Пять писем.
– А мама твоя, – спрашивает Альберто, – как поживает?
– Хорошо, – говорит Вальяно, – Если устраивает, скажешь.
Раб садится. Протягивает руку за хлебом. Арроспиде бьет его по руке, хлеб падает на стол и отскакивает на пол. С хохотом Арроспиде нагибается и подбирает. Смех обрывается. Когда Арроспиде появляется из-под стола, он предельно серьезен. Он встает, вытягивает руку и хватает Вальяно за шею. «Надо, говорю, быть полным идиотом, чтобы цвета не разобрать при таком освещении. Или конченым невезунчиком. Воровать тоже ум нужен, хоть шнурки, хоть боты, а если бы Арроспиде ему башкой нос сломал, черный и белый, надо же». «Я и внимания не обратил, что он черный», – говорит Вальяно и расшнуровывает ботинок. Арроспиде забирает шнурок, он уже успокоился. «Не отдал бы сам – схлопотал бы дюлей, черножопый», – говорит он. Хор снова гугниво заводит медовыми, делаными голосами: «Ох, ох, ох». «Тоже мне, напугал, – отвечает Вальяно. – Я тебе до конца года весь шкафчик обнесу. А сейчас мне бы шнурок достать. Кава, продай шнурок, ты ж у нас коробейник. Эй, я с тобой разговариваю, чего молчишь, вшивый?» Кава медленно поднимает глаза от пустого стакана и с ужасом смотрит на Вальяно. «Что? – говорит он. – Что?» Альберто склоняется к Рабу:
– Ты точно видел Каву ночью?
– Да, – говорит Раб, – это точно он был.
– Лучше никому не говори, что ты его видел. Что-то случилось. Ягуар сказал, они не ходили за вопросами. И посмотри на индейца.
Раздается свист. Все встают из-за столов и бегут на пустырь, где их, скрестив руки на груди, ждет Гамбоа со свистком в зубах. Испуганная викунья бросается наутек от надвигающейся толпы. «Скажу ей, видишь, я химию из-за тебя завалил, я из-за тебя сам не свой, Златоножка, видишь. Возьми двадцать солей, которые мне Раб одолжил, и, если хочешь, я тебе письма буду писать, но только будь умницей, не пугай меня, не делай так, чтоб меня на химии завалили, видишь, Ягуар мне ничегошеньки не продает, видишь, я такой же нищий, как Недокормленная». Взводные опять всех пересчитывают, докладывают сержантам, а те лейтенанту Гамбоа. Начало моросить. Альберто носком пихает Вальяно в ногу. Тот бросает на него косой взгляд.
– Три письма, негр.
– Четыре.
– Ладно, четыре.
Вальяно кивает и облизывает губы, проверяя, не осталось ли на них хлебных крошек.
Класс первого взвода – на втором этаже нового, хоть и облупившегося, изъеденного сыростью здания, которое стоит неподалеку от актового зала – большого сарая с грубо сколоченными скамейками, где раз в неделю кадетам показывают кино. Моросящий дождь превратил плац в бездонное зеркало. Ботинки опускаются на блестящую поверхность, топают и поднимаются в такт свистку. Строевой шаг сменяется на лестнице какой-то рысью: ботинки скользят, сержанты сыплют проклятиями. Из классов виден с одной стороны бетонированный двор, по которому в любой другой день шли бы на учебу четверокурсники и псы, а пятый курс прицельно плевал бы и швырялся в них. Вальяно один раз метнул деревянную чурку. Раздался крик, и пес бросился прочь, зажимая руками ухо, – сквозь пальцы сочилась темная кровь и пачкала куртку. Весь взвод оштрафовали на две недели, но виновника никто не выдал. Из первого увольнения после отсидки Вальяно принес по две пачки сигарет всем тридцати однокашникам. «Больно много, – бухтел он, – пачки на нос хватит». Ягуар с дружками его предупредили: «Или две, или соберется Круг».
– Только двадцать баллов, – говорит Вальяно, – не больше. Не стану я головой рисковать из-за пары писем.
– Нет, – отвечает Альберто, – минимум тридцать. И я тебе сам буду вопросы пальцем показывать. И диктовать ничего мне не надо. Просто покажешь свою работу.
– Ни фига подобного, буду диктовать.
Рассаживаются за парты по двое. Перед Альберто и Вальяно, которые сидят на последней, – Удав и Кава, оба широкоплечие, за ними отлично получается списывать.
– Как в прошлый раз? Ты мне нарочно все неправильно нашептал.
Вальяно смеется.
– Четыре письма, – говорит он, – по две страницы.
Появляется сержант Песоа со стопкой листов в руках. Осматривает класс маленькими злобными глазками. Время от времени кончиком языка дотрагивается до редких усиков.
– Кто достанет учебник или посмотрит на соседа, получает неуд за экзамен. И шесть штрафных баллов в придачу. Командир взвода, раздать задания.
– Крыса.
Сержант подскакивает, краснеет, глаза становятся похожи на шрамы. Детской рукой мнет рубашку.
– Все отменяется, – говорит Альберто, – Я не знал, что будет крыса. Лучше уж я с учебника скатаю.
Арроспиде раздает задания. Сержант смотрит на часы.
– Сейчас восемь. У вас сорок минут.
– Крыса.
– Среди вас ни одного мужика, что ли, нет?! – взрывается Песоа. – Я хочу в лицо посмотреть тому храбрецу, который крыс тут поминает.
Парты приходят в движение: на несколько сантиметров отрываются от пола и падают, сначала вразнобой, потом все разом, а невидимый хор меж тем набирает силу:
– Крыса, крыса!
В дверях возникают лейтенант Гамбоа и учитель химии, человек хлипкий и робкий. Рядом с высоким, спортивным Гамбоа он в своей гражданской одежде, которая к тому же великовата, выглядит довольно ничтожно.
– В чем дело, Песоа?
Сержант отдает честь.
– Шутки шутят, господин лейтенант.
Ни единого шевеления. И абсолютная тишина.
– Ах, вот как, – говорит Гамбоа. – Идите во второй взвод, Песоа. Я займусь этими юношами.
Песоа снова отдает честь и уходит. Учитель химии следует за ним; он, кажется, побаивается стольких людей в форме разом.
– Вальяно, – шепчет Альберто, – уговор в силе.
Не глядя на него, Вальяно мотает головой и проводит пальцем по шее, изображая гильотину. Арроспиде раздал всем материалы экзамена. Кадеты склоняют головы над листками. «Пятнадцать да пять, да три, да пять, мимо, да три, мимо, черт, мимо, да три, нет, это сколько? Тридцать один, да что ж такое. Хоть бы он ушел, хоть бы его позвали, хоть бы что-нибудь случилось и ему пришлось уйти, Златоножка». Медленно, печатными буквами Альберто пишет ответы. Каблуки Гамбоа стучат по плитке. Если кадет поднимает глаза, он неизменно встречается с насмешливым взглядом лейтенанта и слышит:
– Подсказки ждете? И нечего на меня засматриваться. На меня смотрят только моя жена и моя прислуга.
Написав все, что знал, Альберто бросает взгляд на Вальяно: тот быстро строчит, прикусив губу. С превеликой осторожностью он окидывает взглядом класс. Некоторые делают вид, будто пишут, водя ручкой по воздуху в нескольких миллиметрах от поверхности бумаги. Он опять пробегает экзамен; наугад, положившись на интуицию, отвечает еще на два вопроса. Поднимается словно бы далекий, подземный гул: кадеты беспокойно ерзают на местах. Напряжение сгущается: что-то невидимое плывет над склоненными головами, тепловатая неосязаемая масса, туманность, воздушная эманация, роса. Как хоть на пару мгновений обмануть бдительность лейтенанта, избавиться от его гнетущего присутствия?
Гамбоа посмеивается. Перестает шагать по классу, останавливается посередине. Он скрестил руки на груди. Под бежевой рубашкой проступают бицепсы, а взгляд охватывает всю вверенную площадь разом, как во время полевых занятий, когда он мановением руки или резким свистком посылает свою роту месить грязь, ползти по камням, по траве: кадеты под его началом гордо посматривают на доведенных до отчаяния офицеров и кадетов других рот, которых неизменно окружают, берут в осаду, обращают в бегство. Когда Гамбоа в сверкающей на утреннем солнце каске простирает палец в сторону высокой кирпичной стены и произносит (безмятежно, невозмутимо перед лицом невидимого противника, занявшего ближайшие высоты и низины, и даже песчаную прибрежную полосу под утесами): «Взять ее, голуби!» – кадеты первой роты срываются с места, как болиды, – обнаженные штыки смотрят в небо, сердца полнятся безбрежной отвагой, – несутся через поля и огороды, не жалея посевов, – эх, вот бы вместо грядок под ногами были головы чилийцев или эквадорцев, эх, вот бы из-под ботинок брызгали струи крови, эх, вот бы пасть в бою! – потные, сыплющие ругательствами, добираются до стены, перекидывают винтовки за спины, тянут распухшие руки, цепляются ногтями за трещины, впечатываются в стену и ползут по отвесной поверхности, не отрывая глаз от приближающейся вершины, а потом спрыгивают, группируются в воздухе, падают и слышат лишь собственные проклятия и шум крови, пробивающей себе путь к свету через виски и грудные клетки. Но Гамбоа уже впереди, стоит на уступе скалы, на нем ни царапины, ловит носом морской ветер, ведет расчеты. Усевшись на корточки или растянувшись на траве, кадеты внимательно следят за ним: от того, что сорвется с его губ, зависят их жизнь и смерть. Вдруг его взгляд соскальзывает вниз и наливается яростью: голуби превращаются в личинок: «Разделиться! Сбились, как пауки!» Личинки поднимаются, рассредотачиваются, старая полевая форма, штопаная-перештопанная, пузырится на ветру, и заплаты с дырами похожи на струпья и раны, и они опять бросаются мордами в грязь, смешиваются с травой, но послушные, умоляющие глаза по-прежнему устремлены к Гамбоа, как в тот недобрый вечер, когда он убил Круг.
Круг возник, как только они стали кадетами, через двое суток после того, как сняли гражданское, вверили свои черепушки уравнительному действию бритвенных машинок, надели форму цвета хаки, тогда еще с иголочки, и впервые построились на стадионе под пронзительный свист и громогласные команды офицеров. Был последний день лета, и небо Лимы, три месяца пылавшее над пляжами синим пламенем, затянулось, впало в долгий серый сон. Они съехались изо всех уголков Перу, не были знакомы между собой, а теперь составляли плотную массу, стоявшую перед бетонными корпусами, у которых неизвестно что помещалось внутри. Голос капитана Гарридо сообщал им, что гражданская жизнь для них на три года кончилась, что здесь из них сделают настоящих мужчин, что армейский дух имеет три простые составляющие: послушание, труд, доблесть. Но другое началось потом, после их первого обеда в училище, когда они на время оказались наконец свободны от опеки офицеров и высыпали из столовой вперемежку с четверокурсниками и пятикурсниками, на которых смотрели опасливо, но не без любопытства и даже приязни.
Раб один спускался по столовской лестнице к пустырю. Вдруг его руки словно сдавило клещами, а в ухо прошептали: «Пошли с нами, пес». Он улыбнулся и покорно пошел, куда звали. Многих ребят, с которыми он познакомился утром, так же хватали и вели через поросший травой участок к казармам четвертого курса. Занятий в тот день не было. Псы оставались в руках четвертого курса с обеда до ужина, восемь часов. Раб не помнит, в какой взвод и кто его затащил. Но в казарме стоял густой дым, повсюду мелькала форма, все ржали и орали. Переступив порог и не успев стереть с лица улыбку, он получил удар в спину. Упал, перекатился на спину. Попытался подняться, не смог – на живот встали ногой. Десять равнодушных рож уставились на него, будто на насекомое, потолка за ними было не видно. Чей-то голос сказал:
– Для начала пропой-ка сто раз «я пес», как мексиканское корридо[6].
У него не получилось. Он был слишком ошеломлен, глаза вылезли из орбит. Горло горело. Нога вдавилась в живот посильнее.
– Не хочет. Не хочет пес петь.
И тогда все рожи раскрыли рты и стали плевать в него, пока ему не пришлось закрыть глаза. Когда обстрел кончился, тот же безымянный, винтом вгрызающийся голос произнес:
– Пой сто раз «я пес» под корридо.
На этот раз получилось: он хрипло запел на мелодию «Там, на ранчо», что было непросто – лишенная оригинального текста, мелодия временами срывалась на визг. Но внимательным слушателям, кажется, нравилось.
– Хватит, – велел голос, – а теперь как болеро.
Потом он спел мамбо и креольский вальс. Потом ему приказали заткнуться.
Он встал на ноги и утерся ладонью. Отряхнул штаны сзади. Голос спросил:
– Разве кто-то разрешал морду вытирать? Никто не разрешал.
Рты вновь раскрылись, и он машинально зажмурился до конца атаки. Голос сказал:
– Перед тобой, пес, два кадета. Встань-ка смирно. Вот так. Они заключили пари, а ты у них будешь судьей.
Тот, что справа, ударил первым. Предплечье Рабу как огнем обожгло. Тот, что слева, нанес удар долей секунды позже.
– Ну, – сказал голос, – кто сильнее?
– Слева.
– Ах так? – раздался изменчивый голос. – Это что получается, я бить не умею? Попробуем еще раз, будь повнимательней.
Раб от удара пошатнулся, но не упал – руки окруживших его поддержали и вернули на место.
– А теперь? Кто сильнее бьет?
– Одинаково.
– То есть ничья, – рассудил голос. – Придется продолжать до перевеса.
Через минуту неутомимый голос поинтересовался:
– Кстати, пес. Руки болят?
– Нет.
Они и вправду не болели: он утратил ощущение собственного тела и времени. Его дух в упоении созерцал спокойную гладь моря в Этене, мама говорила: «Осторожнее со скатами, Рикардито» – и протягивала к нему ласковые руки. Солнце жарило вовсю.
– Вранье, – сказал голос, – если не болят, чего ревешь, пес?
Он подумал: «Закончили, наверное». Но они только начали.
– Ты пес или человек? – спросил голос.
– Пес, господин кадет.
– Тогда почему на ногах стоишь? Псы на четвереньках ходят.
Он нагнулся, поставил ладони на пол. Предплечья отчаянно засаднило. Он встретился глазами с другим мальчишкой, тоже стоящим на четвереньках.
– Так, – сказал голос, – когда псы на улице встречаются, что они делают? Отвечай, кадет. К тебе обращаюсь.
Раб получил пинок в зад и быстро ответил:
– Не знаю, господин кадет.
– Дерутся, – пояснил голос. – Облаивают друг дружку и дерутся. Кусаются даже.
Раб не помнит лица того мальчика, который проходил крещение вместе с ним. Наверное, он был из одного из последних взводов – совсем маленький. Его всего перекосило от страха, и, как только голос умолк, он налетел на Раба, лая и пуская пену изо рта, и вдруг Раб почувствовал на плече укус бешеной собаки, и тогда его тело ответило, и он тоже залаял и начал кусать и чувствовал, что его кожа покрылась жесткой шерстью, лицо превратилось в остроконечную морду, а по бокам, словно кнутом, бьет хвост.
– Хватит, – сказал голос, – ты выиграл. А вот мелкий нас обманул. Он не пес, он сучка. А знаете, что происходит, когда кобель и сучка встречаются на улице?
– Нет, господин кадет, – ответил Раб.
– Лижутся. Обнюхиваются и лижутся.
Потом его вытащили из казармы и погнали на стадион, и он не мог вспомнить, было светло или уже стемнело. Там его раздели, и голос приказал плыть на спине по беговой дорожке вокруг футбольного поля. Потом вернули в казармы четвертого курса, и там он застелил множество постелей, пел, танцевал, взобравшись на шкафчик, подражал киноартистам, начистил несколько пар ботинок, вылизал языком плитку на полу, совокуплялся с подушкой, пил мочу, но все это представало лихорадочным бредом, и вот он уже в своем взводе, лежит на койке и думает: «Я точно сбегу отсюда. Прямо завтра». В казарме было тихо. Пацаны переглядывались и вели себя серьезно, церемонно – и не скажешь, что совсем недавно их били, на них плевали и мочились, раскрашивали им лица. В тот вечер после отбоя родился Круг.
Все лежали, но никто не спал. Горнист только что ушел со двора. Вдруг темная фигура спрыгнула с койки, прошлепала через казарму и исчезла в уборной; створчатые двери еще долго раскачивались. Послышались звуки рвотных позывов, а потом на удивление громкой рвоты. Почти все повскакали и босиком кинулись в уборную: высокий тощий Вальяно стоял в центре желтоватой комнаты, прижимая руки к животу. Они не подошли, издали смотрели на искаженное спазмами черное лицо. Наконец Вальяно подошел к раковине и вытер рот. Тогда все в страшном возбуждении сбивчиво заговорили разом, понося четверокурсников последними словами.
– Так больше нельзя. Надо что-то делать, – сказал Арроспиде. Его белое лицо выделялось на фоне прочих – медных, угловатых. Сжатые кулаки дрожали от злости.
– Давайте позовем этого, как его, Ягуара, – предложил Кава.
Они впервые слышали эту кличку. «Кто это? Он из взвода?»
– Да, – сказал Кава. – Он лежит. Первая койка от толчка.
– А зачем Ягуар? – спросил Арроспиде. – Нас, что ли, мало?
– Нет, – сказал Кава, – дело не в этом. Он не такой, как все. Его не крестили. Я сам видел. Он им просто не дался. Его отвели на стадион вместе со мной, ну, туда, за казармы. И он скалился им прямо в рожи и говорил: «Крестить, значит, меня будете? Ну, ну, посмотрим». Прямо в рожи им смеялся. А их человек десять было.
– И чего? – спросил Арроспиде.
– Они, такие, удивились. Человек десять их было, говорю. Но только поначалу. На стадионе еще подошли, двадцать или больше, до хрена четвертых. А он все ржет и ржет: «Крестить меня удумали? Вот и отлично».
– И чего? – спросил Альберто.
– «Чо, страх потерял, пес?» – это они ему. И тогда он на них как набросился. И все смеется. А их человек десять или двадцать, а то и больше. И они не могли его ухватить. Некоторые сняли ремни и стегали, но так, издалека, а близко не подходили, я сам видел. И вот вам крест, они зассали, многие попадали, за яйца держась или с разбитой мордой. А он все смеялся и кричал: «Крестить меня, значит, удумали? Отлично, отлично!»
– А почему ты его зовешь Ягуаром? – спросил Арроспиде.
– Это не я. Это он сам так назвался. Они его окружили, а про меня забыли. И грозили ему ремнями, а он давай их поливать, и их, и мамок их, и вообще всех. А потом один говорит: «Этому безбашенному нужно Гамбарину привести». И позвали такого шкафа тупорылого, он сказал, он тяжелоатлет.
– А зачем позвали? – спросил Альберто.
– Ну так почему его называют Ягуаром-то? – спросил Арроспиде.
– Чтобы они подрались, – сказал Кава. – Они ему говорят: «Эй, пес, раз ты такой храбрый, вот тебе противник твоего веса». А он им отвечает: «Меня зовут Ягуар. Не зовите меня псом, а то поплатитесь».
– А они чего? Ржать? – спросил кто-то.
– Нет. Они освободили им место. Ржал он. Даже когда дрался, ржал.
– И чего? – спросил Арроспиде.
– Они недолго дрались, – сказал Кава, – и я понял, почему его называют Ягуаром. Он очень ловкий, прямо охрененно ловкий. Вроде не такой уж сильный, но вертлявый, как будто маслом обмазанный. У Гамбарины аж глаза повылазили, так он старался его ухватить, да все без толку. Он его и башкой, и ногами, и так и сяк – и ничего. И тогда Гамбарина говорит: «Хватит упражняться, устал я». Но мы все видели, что он с ног валится.
– И чего? – спросил Альберто.
– И ничего. Они его отпустили и занялись мной.
– Зови его, – сказал Арроспиде.
Они кружком сидели на корточках и курили. Один закуривал, затягивался и передавал другому. В уборной повис дым. Когда следом за Кавой вошел Ягуар, всем стало ясно, что Кава преувеличил: по скулам, подбородку и широкому бульдожьему носу было видно, что его били. Он стал посреди круга. Из-под длинных светлых ресниц смотрели необыкновенно голубые жесткие глаза. Рот кривился в деланой гримасе; нахальная поза и расчетливая медлительность, с которой он переводил взгляд с одного из собравшихся на другого, тоже были нарочитыми. Как и внезапный неприятный смех, прогремевший по всей комнате. Но никто его не прервал. Все замерли и ждали, пока он насмотрится и досмеется.
– Говорят, крещение идет целый месяц, – сказал Кава. – Нельзя каждый день терпеть такое.
Ягуар кивнул.
– Да, – сказал он, – нужно защищаться. Мы отомстим четвертым, они дорого заплатят за свои штучки. Главное – запоминать лица и по возможности взводы и фамилии. По одному больше не ходим. Собираемся вечерами, после отбоя. И надо придумать название.
– Ястребы? – робко предложил кто-то.
– Нет, – возразил Ягуар, – а то похоже на какую-то игру. Назовемся Круг.
Занятия начались на следующий день. На переменах четверокурсники набрасывались на псов и устраивали гусиные бега: десять-пятнадцать человек выстраивались в ряд, ставили руки на пояс, приседали на корточки и по команде пускались вперед с громким гаканьем. Проигравшие подвергались прямому углу. Кроме того, псов обыскивали и отбирали деньги и сигареты, а также заставляли залпом, держа стакан зубами, выпивать смесь оружейной смазки, постного масла и жидкого мыла. Круг заработал через два дня, после завтрака. Все три курса одновременно выходили из столовой и пятном расползались по пустырю. Вдруг на непокрытые головы обрушился град камней, и один четверокурсник с криком повалился на землю. Уже построившись, они увидели, как товарищи на плечах тащат его в медпункт. Следующей ночью на дежурного-четверокурсника, спавшего в траве, напали тени в масках: на рассвете горнист обнаружил его голым, связанным, замерзшим до полусмерти и всего в синяках. В кого-то метали камни, кому-то устраивали темные. Самая смелая вылазка – на кухню, чтобы вылить несколько пакетов дерьма в котлы с супом, предназначавшиеся четвертому курсу, – многих отправила в медпункт с коликами. Доведенные до ручки нападениями неизвестных, четверокурсники упорно и остервенело продолжали крещение. Круг собирался вечерами, обсуждал разные проекты, Ягуар выбирал один, совершенствовал его и давал указания. Все пребывали в таком возбуждении, что месяц без увольнительных пролетел мигом. К тревогам из-за крещения и операций Круга вскоре добавилась еще одна: предстояло первое увольнение, и им начали шить синюю форму. Офицеры ежедневно по часу разъясняли, как кадету в форме подобает вести себя в городе.
– На форму, – мечтательно говорил Вальяно, вращая глазами, – телочки, как на мед, слетаются.
«Было не так тяжело, как рассказывают, хотя тогда казалось тяжко, а уж когда Гамбоа зашел в толчок после отбоя – и вовсе особый случай, и все равно тот месяц нельзя сравнивать с воскресеньем, когда лишили увольнительной, нельзя». В такие воскресенья третий курс властвовал над училищем. В полдень показывали кино, а после обеда их навещали родные – псы прогуливались по плацу, пустырю, стадиону и дворам в окружении благоговейных посетителей. За неделю до первого увольнения они примерили выходную форму: синие брюки, черный китель с золотыми пуговицами, белая фуражка. Волосы отрастали быстро, под стать стремлению к свободе. «А как он прознал? Случайно или кто-то стукнул? А если бы Уарина в тот день дежурил или лейтенант Кобос? Да, по крайней мере, не так быстро, думаю я, не прознай он про Круг, наш взвод не превратился бы в клоаку, до сих пор процветали бы или, по крайней мере, ссучились бы не так быстро». Ягуар стоял посередине и описывал внешность одного четверокурсника, взводного. Остальные, как обычно, слушали, сидя на корточках; хабарики переходили из рук в руки. Дым воспарял к потолку, спускался обратно и плавал по комнате, словно полупрозрачный, изменчивого вида монстр. «Да что он сделал-то, Ягуар, нечего нам грех на душу брать», – говорил Вальяно, «Помстили и хватит», – говорил Ариосте, «Не нравится мне, что он и окриветь может от такого», – говорил Пальяста, «Сами напросились», – говорил Ягуар, «Ну и хорошо, что попортим его, да что он сделал-то, с чего все началось – дверь хлопнула, или он сразу заорал?» Видимо, лейтенант Гамбоа распахнул дверь обеими руками или ногой, и кадеты остолбенели, но не от удара об дверь и не от крика Арроспиде, а от того, что застоявшийся дым вдруг стал утекать сквозь темную брешь дверного проема, почти заполненного фигурой Гамбоа, придерживавшего створки. Дымящиеся хабарики полетели на пол. Все были босиком и не решались затушить. Смотрели прямо перед собой, старались напустить воинственный вид. Гамбоа затоптал окурки. Потом пересчитал кадетов.
– Тридцать два, – сказал он. – Весь взвод. Кто командир?
Арроспиде выступил вперед.
– Расскажите мне подробно про эту игру, – спокойно сказал Гамбоа. – С самого начала. И ничего не упускайте.
Арроспиде искоса поглядывал на товарищей, а лейтенант Гамбоа ждал, недвижимый, как дерево. «Что с того, что он ему плакался? В конце концов, мы все, считай, что его дети, потом и все начали плакаться, какой позор, господин лейтенант, вы не представляете, как они нас крестили, разве мужчины не должны защищаться? Какой позор, они нас били, господин лейтенант, издевались, обзывали, посмотрите, на что похожа задница Монтесиноса, это все от прямых углов, а он все молчит, какой позор, а он ничего не говорит, только так, что еще, конкретные факты, без лишних комментариев, по одному и не шумите, другие взводы перебудите, какой позор, а как же устав, и давай наизусть нам шпарить из устава, отчислить бы вас всех, но армия терпима и понимает щенков, которые пока не знают, что такое военная жизнь, уважение к старшим по званию и товарищеский дух, игре вашей конец, так точно, господин лейтенант, на первый раз прощается, донесение писать не буду, так точно, господин лейтенант, но первого увольнения вы лишаетесь, так точно, господин лейтенант, может, возмужаете малость, так точно, господин лейтенант, предупреждаю: еще раз такое повторится, и я до самого Совета офицеров дойду, так точно, господин лейтенант, и устав затвердить наизусть, если хотите в следующую субботу выйти в город, а сейчас всем спать, а дежурным на посты, через пять минут доложить, так точно, господин лейтенант».
Больше Круг не собирался, хотя потом Ягуар так назвал свою шайку. В ту субботу, первого июня, весь взвод выстроился вдоль ржавой ограды и наблюдал, как псы из других взводов величественным потоком гордо выливаются на набережную, как она пестрит их чистенькой формой, белоснежными фуражками, надраенными кожаными ботинками, как они толпятся у изъеденного земляного вала, за которым рокочет море, на остановке автобуса Мирафлорес – Кальяо или прямо по шоссе спешат к Пальмовому проспекту и оттуда – к проспекту Прогресса (который рассекает поля и огороды и ведет в Лиму через Бренью, а в противоположном направлении пологим широким склоном сбегает к Бельявисте и Кальяо), как они теряются из виду, и когда на влажном от тумана асфальте никого не осталось, они все еще прижимались носами к прутьям. Потом протрубил горн к обеду, и они побрели к своей казарме прочь от героя, созерцавшего слепыми зрачками ликование ушедших и тоску оставшихся, исчезающих меж корпусов свинцового цвета.
В тот же день, когда они под томным взглядом викуньи выходили из столовой, во взводе случилась первая драка. «Я бы дался? Вальяно бы дался? Кава бы, Арроспиде, кто? Никто, только он, потому что Ягуар не бог, и тогда все было бы по-другому, если бы ответил, все по-другому, если бы стал драться, схватился за палку или камень, по-другому, даже если бы убежал, убегай, но не дрожи, вот уж этого никак нельзя». Они толпой спускались по лестнице, как вдруг случилось что-то непонятное и двое, пихая друг дружку ногами, полетели в траву. Там они встали; тридцать пар глаз уставились на них с лестницы, как с трибун. Никто не успел вмешаться, даже толком понять, что происходит, потому что Ягуар извернулся, как кот, и врезал противнику прямо по лицу, без предупреждения, а потом рухнул на него и принялся бить по голове, по лицу, по спине; остальные видели только молотившие поверженного кулаки и даже не слышали его криков: «Прости, Ягуар, я тебя случайно толкнул, клянусь, это случайно вышло». «На колени не надо ему было падать, вот что. И руки складывать, а то похоже было, как моя мамка молится или вот как пацаненок в церкви на первом причастии, а Ягуар будто епископ, и он ему исповедуется, как вспомню, – говорил Роспильози, – так мороз по коже». Ягуар стоял, презрительно смотрел на коленопреклоненного и все еще держал кулак на отлете, как будто готовился снова влепить в иссиня-бледное лицо. Никто не шевелился. «Ты мне противен, – сказал Ягуар. – Достоинства в тебе нет. Одно слово – раб».
– Восемь тридцать, – говорит лейтенант Гамбоа. – Осталось десять минут.
В классе то тут, то там кто-то коротко фыркает, хлопают крышки парт. «Пойду покурю в уборной», – думает Альберто, подписывая работу. В эту минуту к нему на парту прилетает бумажный шарик, прокатывается несколько сантиметров и, натолкнувшись на его руку, останавливается. Прежде чем взять его, Альберто оглядывается вокруг. Потом поднимает глаза: лейтенант Гамбоа ему улыбается. «Заметил?» – проносится в голове у Альберто, он вновь опускает взгляд, и тут лейтенант говорит:
– Кадет, передайте мне, пожалуйста, то, что приземлилось сейчас к вам на парту. Остальные – тишина!
Альберто встает. Гамбоа берет бумажный шарик не глядя. Разворачивает и поднимает повыше, чтобы посмотреть на просвет. Читает, и глаза его, словно два кузнечика, скачут от бумажки к партам.
– Вы знаете, что здесь написано, кадет? – спрашивает Гамбоа.
– Никак нет, господин лейтенант.
– Формулы из ответов на вопросы экзамена. Интересно, правда? Вы знаете, кто сделал вам такой подарок?
– Никак нет, господин лейтенант.
– Ваш ангел-хранитель, – говорит Гамбоа. – Знаете, кто он?
– Никак нет, господин лейтенант.
– Сдайте мне экзамен и садитесь, – Гамбоа рвет листок и бросает белые клочья на стол. – У ангела-хранителя, – говорит он, – есть тридцать секунд, чтобы встать.
Кадеты переглядываются.
– Пятнадцать секунд прошло, – говорит Гамбоа. – Осталось пятнадцать.
– Это я, господин лейтенант, – отвечает нетвердый голос.
Альберто поворачивается: Раб встал на ноги. Он совсем побледнел и как будто не слышит смешков остальных.
– Имя, фамилия, – говорит Гамбоа.
– Рикардо Арана.
– Известно ли вам, что экзамены сдаются каждым кадетом самостоятельно?
– Так точно, господин лейтенант.
– Хорошо. Значит, вам, вероятно, известно также, что я вынужден лишить вас увольнения в эти выходные. Такова армия, тут ни с кем не споешься, даже с ангелами, – он смотрит на часы и добавляет: – Время истекло. Сдать работы.
III
Я учился в школе имени Саенса Пеньи и после уроков возвращался в Бельявисту пешком. Иногда перекидывался парой слов с Игерасом, приятелем моего брата, они дружили до того, как Перико забрали в армию. Он все спрашивал: «Что слышно от брата?» «Ничего, с тех пор, как в сельву отправили, так и не пишет». «Торопишься, что ли? Постой, потолкуем». Я хотел поскорее вернуться в Бельявисту, но Игерас старше меня, и мне приятно было, что он говорит со мной, как с ровесником. Мы с ним шли в кабак, и он спрашивал: «Что будешь?» «Не знаю, все равно, то же, что и ты». «Ладно, – говорил Тощий Игерас. – Китаец, две маленьких!» И хлопал меня по плечу: «Смотри, не окосей». От писко[7] у меня драло горло, а глаза слезились. Он говорил: «На, лимоном закуси. Так оно мягче идет. И покури». Мы говорили про футбол, про школу, про моего брата. Он мне много чего рассказал про Перико, которого я считал тихоней, а он, оказывается, был тот еще боевой петух, как-то раз подрался на ножичках из-за одной бабы. Да и вообще, кто бы мог подумать, бабник. Когда Игерас рассказал, что он обрюхатил одну девицу, и их чуть силой не поженили, я только что со стула не упал. «Да, у тебя племяш есть, года четыре ему. Ты, считай, старик, понимаешь?» Но я недолго с ним засиживался, скоро начинал искать предлог, чтобы улизнуть. Когда подходил к дому, очень волновался: если мать что унюхает, я со стыда сгорю. Я доставал учебники и говорил: «Пойду уроки поучу», а она даже не отвечала, только кивала, а иногда и не кивала даже. Дом по соседству был больше нашего, но тоже очень старый. Перед тем как постучать, я докрасна тер руки, но они все равно потели. Иногда открывала Тере. Тогда я приободрялся. Но почти всегда выходила ее тетка. Она дружила с моей матерью, но меня не любила, говорят, когда я был мелкий, все время ее доставал. Она меня впускала и буркала: «Занимайтесь в кухне, там света больше». Мы делали уроки, а тетка готовила, и по всей кухне пахло луком и чесноком. Тере все делала очень аккуратно, я даже восхищался, как у нее обернуты все тетрадки и учебники, а почерк меленький и ровный, и заголовки она подчеркивала двумя цветами. «Художницей будешь», – говорил я, чтобы ее рассмешить. Но она и так смеялась, стоило мне рот раскрыть, и ее смеха мне не забыть. Взаправду смеялась, вовсю, еще и в ладоши хлопала. Иногда я встречал ее по дороге из школы, и сразу было ясно, что она не похожа на других девчонок – никогда не ходила растрепанной или с кляксами на руках. Больше всего мне в ней нравилось лицо. Ноги у нее были стройные, а грудь еще не выросла – или выросла, но я никогда не думал про ее ноги или про грудь, только про лицо. По ночам, если я терся в постели и вдруг вспоминал ее, мне становилось стыдно, и я шел пописать. Но зато мне все время хотелось ее поцеловать. Стоило закрыть глаза, я тут же видел ее и нас обоих, взрослыми и женатыми. Мы занимались каждый день, по два часа, иногда и дольше, и я всегда врал: «У меня куча уроков», чтобы нам подольше посидеть в кухне. Правда, я ей говорил: «Если ты устала, я пойду домой», но она никогда не уставала. В тот год я нахватал отличных оценок, учителя меня любили, ставили в пример, все время вызывали к доске, назначали старостой, а одноклассники дразнили зубрилой. Я с ними не очень дружил, так, разговаривал на уроках, но после школы сразу прощался. Кореш у меня был один – Игерас. Он всегда ошивался на углу площади Бельявиста и, завидев меня, тут же подходил. Я тогда думал только о том, чтобы скорее наступило пять часов, а воскресенья ненавидел. Потому что по субботам мы учились, а по воскресеньям Тере с теткой ездили в Лиму навестить родственников, а я целый день сидел дома или ходил в центр досуга Потао смотреть матчи второго дивизиона. Мать никогда не давала мне денег и вечно жаловалась, какая маленькая пенсия осталась от отца. «Нет ничего хуже, – говорила она, – чем тридцать лет прослужить государству. Потому что нет никого неблагодарнее государства». Пенсии хватало только на еду и счета за жилье. Я раньше бывал в кино с одноклассниками, но в том году ни разу не ходил даже на галерку, ни на футбол, вообще никуда. А вот в следующем году у меня стали водиться деньги, но я здорово скучал по тому, как мы с Тере каждый вечер учили уроки.
Лучше, чем с курицей и мелким из другого взвода, была заварушка в кино. Тихо, Недокормленная, потише зубами. Гораздо лучше. Это мы еще на четвертом были, и хотя уже год прошел с тех пор, как Гамбоа покончил с Кругом, Ягуар по-прежнему говорил: «Однажды все они хвосты подожмут, а мы вчетвером будем главными». Вышло даже лучше, чем раньше, потому что, когда мы ходили в псах, в Круге состоял взвод, а в тот раз получилось, как будто в Круге был весь курс, а командовали мы и больше всех – Ягуар. И когда тот пес сломал палец, заметно было, что весь взвод с нами, нас поддерживает. «На лестницу, пес, – говорил Кучерявый, – бегом, а то рассержусь». Как же он на нас смотрел! «Господа кадеты, у меня от высоты голова кружится». Ягуар корчился от смеха, а Кава обозлился: «Ты хоть знаешь, с кем шутки шутишь, пес?» Лучше бы он вправду не лез на лестницу, так он трясся. «Лезь, пацан, лезь», – сказал Кучерявый. «А теперь пой, – сказал Ягуар, – только красиво, как артист, и руками маши». Он вцепился в лестницу, будто обезьяна, а та так и ходила ходуном по полу. «А если я упаду, господа кадеты?» – «Ну и упадешь», – сказал я. Он, дрожа, распрямился и запел. «Сейчас шею свернет», – говорил Кава, а Ягуар заходился со смеху. Не так уж сильно он упал, я на полевых с большей высоты падал. И чего только за раковину схватился? «Вроде палец сломал», – сказал Ягуар, когда из руки кровь полилась. «Все оштрафованы на месяц, – говорил капитан, – а если не найдутся виновные – и дольше». Во взводе все вели себя паиньками, а Ягуар им говорил: «Чего же вы не хотите опять в Круг, если такие крутые?» Псы нам попались очень робкие, вот что плохо. Куда лучше крещения были драки с пятыми, в жизни не забуду тот год, особенно кино. Началось все с Ягуара, а я сидел рядом, так чуть хребет не переломили. Псам повезло, мы их в тот раз почти не трогали, слишком заняты были с пятыми. Месть – штука сладкая, никогда мне так хорошо не было, как когда на стадионе передо мной оказался тот говнюк, который меня крестил. Нас чуть не исключили, но оно того стоило, честное слово. Третий с четвертым – это так, цветочки; настоящая война – у четвертого с пятым. Кто ж забудет, как они нас крестили? А в кино нас посадили между пятыми и псами нарочно, чтобы заварушка началась. С пилотками – это Ягуар придумал. Если подходит пятый, я подношу руку к голове, как будто сейчас честь отдам, он мне честь отдает, а я снимаю пилотку. «Это что еще такое?» «Это я, господин кадет, затылок чешу, перхоть мучает». Шла война, ясно было как день – по тому случаю с канатом, и еще раньше, в кино. Такая жара в зале стояла, хоть и зима, – оно и понятно: цинковая крыша, больше тысячи человек набилось, да мы там изжарились. Я не видел его лица, когда мы вошли, только голос слышал – и зуб даю, он был индеец, с гор. «Тесновата жердочка для моей жопы», – говорил Ягуар, он сидел с краю, а Поэт брал с кого-то плату: «Ты думал, я бесплатно работаю, за твои красивые глаза?», свет уже погасили, и на Поэта шикали: «Заткнись, а то влетит». Вряд ли Ягуар нарочно подложил кирпичи, чтобы ему обзор закрыть, – просто сам хотел лучше видеть. Я нагнулся и зажигал спичку, а когда пятый начал возмущаться, сигарета у меня выпала, я сполз под скамейку, а тут и все зашевелились. «Эй, кадет, кирпичи убери с сиденья, фильм хочется посмотреть». «Это вы мне?» – спросил я. «Нет, ему». «Мне?» – спросил Ягуар. «Кому ж еще?» «Сделайте одолжение, – сказал Ягуар, – заткнитесь и дайте мне спокойно посмотреть на ковбоев». «Не уберешь кирпичи?» «Думаю, нет», – сказал Ягуар. Тогда я сел обратно, плюнул на сигарету, кто ее там найдет. Тут жареным пахнет, лучше быть готовым. «Не слушаешься, значит?» – спросил пятый. «Нет, – сказал Ягуар, – с чего бы?» От души над ним прикалывался. Поэт затянул: «Ох, ох, ох», а за ним и весь взвод. «Совсем страх потерял?» – спросил пятый. «Кажется, да, господин кадет», – сказал Ягуар. Махач в потемках, о таком песни сложат, махач в потемках в актовом зале, виданное ли дело? Ягуар говорит, что ударил первым, но я-то помню. Первым ударил пятый. Или какой-то его дружок пришел на выручку. И еще злобно так. Попер на Ягуара, как бешеный, а уж крик поднялся – у меня аж барабанные перепонки заболели. Все повскакали, надо мной какие-то тени, кто-то меня пинал. Фильм вообще не помню, он только начался. А Поэта, интересно, вправду месили или он понарошку орал? И еще слышно было, как вопит лейтенант Уарина: «Свет, сержант, свет! Оглохли вы, что ли?» И псы тоже давай вопить: «Свет, свет!», они не врубались, что происходит; я боялся, сейчас на нас оба курса набросятся под шумок-то. Весь пол засыпали сигаретами, каждый хотел от них избавиться – еще не хватало, чтобы за куревом застукали, чудом пожара не случилось. Вот это драка была, люди! Ни одного неподбитого не осталось, взяли мы реванш. Не знаю, блин, как Ягуар выжил. Тени все на меня наваливались и наваливались, у меня уже руки и ноги заболели, так я отбивался – наверняка и кого-то из четвертых приложил, кто там разберет в этой темнотище. «Включите уже долбаный свет, сержант Варуа! – орал Уарина. – Они же друг друга поубивают, скоты!» Отовсюду сыпалось, что правда, то правда, хорошо еще, никого не попортили. Свет зажгли, засвистели, как полоумные. Уарины было не видать, а лейтенанты пятого и третьего и сержанты все оказались на месте. «Разойтись, чтоб вас, разойтись!» – никто и не думал расходиться. Ну, тогда они тоже разъярились и давай колошматить всех подряд, никогда не забуду, как Крыса мне навалял прямым в грудь, я аж задохнулся. Я все искал его глазами, думал, если его покалечили, заплатите, уроды, но вот он, бодрее всех, обеими работает, а сам ржет, жизней у него больше, чем у кошки. А потом все – рот на замок, это мы умеем, если надо лейтенантов с сержантами побесить, ничего не случилось, все друзья, я вообще ни слова не слышал, и пятые – так же, надо отдать им должное. Потом вывели псов, которые так ничего и не поняли, потом – пятых. Мы одни остались в актовом зале и затянули: «Ох, ох, ох». «Я ему в глотку запихал эти кирпичи», – сказал Ягуар. И все заладили: «Пятые злятся, мы их выставили на посмешище перед псами, ночью точно явятся к нам в казармы». Офицеры шныряли вокруг, как мыши, и гундели: «Кто все начал?», «Отвечайте, а то на гауптвахту». Мы их даже на слушали. Они придут, они придут, нельзя, чтобы они застали нас в казармах, выйдем им навстречу, на пустырь. Ягуар стоял у шкафчика, и все его слушали, как когда были псами, и Круг собирался в уборной строить планы мести. Надо защищаться, береженого бог бережет, дежурные пусть идут на плац и смотрят в оба. Как только те появятся, кричите, чтобы мы вышли. Готовьте снаряды, отмотайте туалетной бумаги, сверните и зажмите в кулак, если так бьешь – это будто осел лягает, на носки ботинок приладьте бритвенные лезвия, как шпоры у боевых петухов, в карманы камней наложите, и ракушки не забудьте смастерить, мужчина должен беречь яйца пуще души. Все слушались, а Кучерявый от радости прыгал по койкам, это все равно что Круг, только теперь весь курс замешан, в других казармах тоже готовятся к великой битве. «Блин, камней не хватит, – говорил Поэт, – надо плиток из пола наковырять». И все угощали друг друга сигаретами и обнимались. Легли в форме, некоторые даже в ботинках. Что, идут, идут? Тихо, Недокормленная, не кусайся, зараза ты этакая. Даже собака нервничала, лаяла, скакала, а обычно она такая спокойная, придется тебе, Недокормленная, идти спать к викунье сегодня, мне надо этих охранять, чтобы пятые нас не порвали.
Дом на углу улиц Диего Ферре и Очаран обнесен белой стеной, где-то метр в высоту и по десять в длину в обе стороны от угла. Там, где улицы сходятся, на краю тротуара стоит электрический столб. Пространство между стеной и столбом считалось воротами той команды, которая выигрывала по жребию; проигравшая сама делала себе ворота в пятидесяти метрах по улице Очаран, обозначая камнями или кучей курток и свитеров. Ворота занимали только тротуар, но полем служила вся улица. Играли в футбол. В баскетбольных кроссовках, как на поле в клубе «Террасас», и мяч старались не надувать туго, чтобы не слишком отскакивал. Играли обычно понизу, пасы передавали короткие, по воротам били несильно и не издалека. Поле расчерчивали мелом, но через пару минут после начала матча линии от постоянного соприкосновения с кроссовками и мячом стирались, что порождало горячие споры о законности того или иного гола. Матчи проходили в атмосфере осторожности и опасений. Иногда, несмотря на все ухищрения, не удавалось избежать неприятностей: Плуто или кто-нибудь другой в порыве эйфории влеплял ногой или головой так, что мяч перелетал через ограду чьего-то дома, падал в сад, сминал герань, а если удар был сокрушительный, то с грохотом врезался в дверь или в окно, и в самом пиковом случае разбивал стекло вдребезги. Тогда игроки прощались с мячом и, громко вопя, спасались бегством. Они неслись по улице, а Плуто на бегу кричал: «Погоня! За нами гонятся!» И никто не оборачивался проверить, гонятся ли в самом деле, но все припускали быстрее и повторяли: «Бежим! За нами гонятся, полицию вызвали!» – и в эту минуту Альберто, бежавший во главе, задыхаясь от напряжения, выкрикивал: «К спуску! Все к спуску!» И все устремлялись за ним и тоже вопили: «К спуску, к спуску!» – и он слышал громкое дыхание товарищей: жадное, животное – у Плуто, короткое, размеренное – у Тико, удаляющееся – у Бебе, потому что тот быстро отставал, спокойное, как и положено атлету, который трезво рассчитывает усилие, вдыхает правильно, носом, а выдыхает ртом, – у Эмилио, рядом с ним – дыхание Пако, Племяша, всех остальных, глухой, полный жизни шум – он окутывал Альберто и придавал сил быстрее и быстрее лететь по Диего Ферре до угла Колумба и свернуть направо, у самой кромки стены, чтобы выиграть на повороте время. А дальше было легче, потому что улица Колумба идет под уклон и, когда выбежишь на нее, совсем близко оказывается кирпичный парапет набережной, а над ним сливается с горизонтом серое море – скоро они доберутся до берега. Местные ребята смеялись над Альберто: всякий раз, как они, растянувшись на прямоугольном газончике у Плуто, строили планы, он первым делом предлагал: «А пойдемте к морю спустимся». Спуск всегда получался долгим и трудным. Они перепрыгивали кирпичный парапет у улицы Колумба и на маленькой грунтовой площадке обсуждали тактику, цепкими опытными глазами изучали крутой зубчатый утес, выбирали путь, подмечали сверху препятствия, отделявшие их от каменистого берега. Альберто увлеченнее всех разрабатывал маршрут. Не отрывая взгляда от бездны, он отрывисто давал указания, подражая жестам киногероев: «Вон та скала, где перья торчат, – надежная, оттуда прыгнуть всего на метр, видите, потом по черным камням, они гладкие, так будет легче, с другой стороны мох, поскользнемся, а таким путем попадем вон на тот пляжик, мы там раньше не были. Усекли?» Если кто-то возражал (например, Эмилио, обладавший задатками лидера), Альберто горячо отстаивал свои доводы; компания делилась на две партии. Жаркие споры оживляли сырое утро в Мирафлоресе. За спинами мальчишек нескончаемой рекой текли по набережной машины, иногда кто-то высовывался из окошка и вглядывался в их сборище; если это тоже был мальчишка, глаза его вспыхивали завистью. Точка зрения Альберто обычно побеждала, потому что спорил он с искренним убеждением, утомлявшим остальных. Спускались очень медленно, напрочь позабыв о разногласиях, воцарялась атмосфера абсолютного братства, она проскальзывала во взглядах, в улыбках, в ободряющих возгласах, на которые никто не скупился. Когда кто-то преодолевал препятствие или удачно приземлялся после опасного прыжка, остальные аплодировали. Время текло напряженно, еле-еле. По мере приближения к цели они смелели, совсем близко раздавался звук, ночами долетавший гулом до их постелей, а теперь превратившийся в оглушительный рев воды и камней, в нос бил запах соли и чистых-пречистых ракушек, и вот они уже на пляже, крохотном веере между утесом и океаном, сбились в кучку, хохочут, потешаются над трудностями спуска, в шутку толкаются, в общем, веселятся вовсю. Если выдавалось не слишком холодное утро или один из тех дней, когда на пепельном небе проступало робкое солнце, Альберто снимал ботинки и носки, закатывал брюки до колен, входил в холодную воду, чувствовал ступнями отполированную поверхность гальки и, придерживая брюки одной рукой, второй забрызгивал приятелей, которые сначала прятались друг за дружкой, а потом тоже разувались, обрызгивали его, и начиналась битва. Промокнув до костей, они снова собирались кружком, ложились на камни и начинали обдумывать подъем. Он оказывался не легче спуска, отнимал последние силы. Вернувшись, валялись в садике у Плуто и курили «Вайсрой», купленные в лавке на углу вместе с мятными пастилками для маскировки.
Если не играли в футбол, не спускались на берег, не устраивали велосипедные гонки по кварталу – ходили в кино. По субботам – гурьбой на дневные сеансы в «Эксельсиор» или в «Рикардо Пальму», обычно на галерку. Садились в первом ряду, горлопанили, швырялись горящими спичками в партер и во весь голос обсуждали перипетии картины. По воскресеньям все было по-другому. С утра им полагалось идти к мессе в школу Шампанья, тут же, в Мирафлоресе, – только Эмилио и Альберто учились в самой Лиме. Собирались обычно в десять утра в Центральном парке, одетые в школьную форму. Оккупировали скамейку и глазели на людей, входивших в церковь, или ввязывались в словесные баталии с мальчишками из других кварталов. Днем шли в кино, на сей раз в партер – нарядные, причесанные, слегка придушенные жесткими воротничками рубашек и галстуками, навязанными родительской волей. Некоторые сопровождали сестер; прочие следовали за ними по проспекту Ларко на некотором расстоянии и дразнили няньками и гомиками. Девочки квартала, которых было не меньше, чем мальчишек, тоже держались тесной компанией, не на жизнь, а на смерть враждовавшей с последними. Велась неустанная борьба полов. Стоило мальчишкам завидеть девочку, идущую по улице в одиночестве, как они подбегали и дергали ее за косички, пока не расплачется, под громогласные возражения ее брата: «Она же папаше нажалуется, а мне влетит, что я ее не защитил». И наоборот – если один из них появлялся на улице без приятелей, девчонки высовывали языки и обзывались по-всякому, и приходилось терпеть унижения, краснея от стыда, но не меняя шага, – только трусы убегают от женщин.
Но они не пришли, ясен хрен, офицеры всё дело им загубили. Мы думали, это они, и повскакали с коек, но дежурные на нас зашикали: «Тихо, это солдаты». Их, сплошь индейцев, подняли посреди ночи и поставили на плацу, вооруженных до зубов, как будто на войну собрались, а с ними и лейтенанты, и сержанты, явно чуяли, что надвигается. Они хотели – потом-то мы узнали, что они весь вечер готовились, даже, говорят, пращи у них были и чуть ли не «коктейли Молотова». Как мы тех солдат материли, они со злости лопались, штыками всё в нашу сторону грозились. Он то дежурство не забудет, говорят, полковник ему чуть не врезал, может, и врезал, «Уарина, вы болван», мы его опозорили перед министром, перед послами, будто бы он даже плакал. На том бы все и кончилось, если бы не праздник этот назавтра, ну, молодец, полковник, что мы, обезьяны ему, что ли, чтобы нас выставлять, как в цирке, строевые приемы с оружием перед архиепископом и дружеский обед, гимнастика и прыжки перед генералами и министрами и дружеский обед, парад в парадной форме и речи и дружеский обед перед послами, молодец, ничего не скажешь. Все знали – что-то будет, в воздухе витало, Ягуар говорил: «На стадионе мы должны все испытания у них выиграть, ни одного проиграть не можем, и всухую чтобы, и в мешках, и кросс, и вообще все подряд». Но почти ничего и не было, скандал случился на перетягивании каната, у меня до сих пор руки болят, так я тянул, и все орали: «Давай, Удав!», «Поднажми, Удав!», «Сильнее, сильнее!», «Тяни, тяни!». Утром, еще до завтрака, подходили к нам с Уриосте и Ягуаром и говорили: «Тяните изо всех сил, хоть сдохните, но не отступайтесь, ради взвода». Один Уарина ничего не подозревал, слизняк. А у Крысы, у того, наоборот, чуйка четко сработала: «И смотрите у меня, без глупостей перед полковником, не вздумайте со мной шутки шутить, я только с виду щуплый, а так медали по дзюдо уже устал считать». Тихо, собака ты мерзкая, убери зубы, Недокормленная. Народу собралась тьма, солдаты стулья из столовой притащили, или это в другой раз было, но, в общем, до хрена народу, генерала Мендосу и не разглядишь, столько народу по форме. Наверное, у кого медалей больше всего понавешано, тот и генерал, а уж как про микрофон вспомню, смех разбирает, это ж надо, чтоб так не повезло, как же мы ржали, ох, обоссусь со смеху, надо бы потише, а то, если Гамбоа дежурит, огребу, но все равно, как вспомню про микрофон, так не могу, помираю. Кто бы мог подумать, что все так серьезно будет, но пятые прямо нас глазами жгли и пасти раскрывали, как будто нас посылали. Ну и мы тоже начали их посылать, тихонько, тихонько, Недокормленная. Готовы, кадеты? Начинаем по свистку. «Строевые приемы самостоятельно, – гудел микрофон, – повороты на месте и в движении, прямо, строевым шагом – марш!» А теперь гимнасты на брусьях, надеюсь, вы хоть помылись как следует, поросята. Раз, два, три, трусцой, и честь отдать не забудьте. Этот мелкий здорово на перекладине работает, мышц вообще нет, но ловкий. Полковника тоже было не видать, ну и черт с ним, я его в лицо помню, за каким лядом на такую щетину столько бриолина лить, и про боевую стать не надо мне заливать, стоит только взглянуть на полковника – этот, если ремень расстегнет, так у него брюхо до полу расплещется, и какую же он рожу состроил, как вспомню – на хи-хи пробивает. Он, видимо, только и любит, что представления да парады, посмотрите, как мои парни ровнехонько маршируют, та-дам, та-дам, начинается цирк, а теперь мои дрессированные собачки, блохи, слонихи-эквилибристки, та-дам, та-дам. С его-то голоском я бы дымил не переставая, может, похриплее бы стал, а то не командный голос. На полевых я его никогда не видал, мне его и не вообразить в окопе-то, а вот представления – это пожалуйста, третий ряд кривоват, кадеты, офицеры, обратите внимание, не хватает слаженности в движениях, военного духа и осанки, лох ты конченый, хотел бы я тебя видеть, когда приключилась эта штука с канатом. Говорят, министр весь вспотел и сказал полковнику: «Эти ваши говнюки с ума посходили, что ли?» Мы как раз сидели друг против друга, четвертый и пятый, а между нами футбольное поле. Они бесились, аж извивались на сиденьях, как змеи, а сбоку – псы, они ни во что не врубались, обождите, сейчас увидите, как дела делаются. Уарина маячил рядом и все спрашивал: «Как думаете, сдюжите?» – «Можете меня на год увольнений лишить, если не сдюжим», – сказал Ягуар. А я вот не был так уверен, у них те еще лбы, Гамбарина, Зубоскал, Баран, натуральные слоны. Руки у меня болели и после драки, и так, от нервов. «Ягуара первым поставьте», – кричали с рядов, а еще: «Удав, на тебя вся надежда». Взвод завел свои «ох, ох, ох», и Уарина посмеивался, пока не понял, что это они так пятых подкалывают, и не схватился за голову: «Вы что, полудурки, тут же генерал Мендоса, посол, полковник, вы что делаете?!» Совсем плохой стал с испугу. Еще было смешно, когда полковник сказал: «Помните, в перетягивании каната роль играют не только мышцы, но еще и ум, и находчивость, и совместная стратегия. Не так-то просто добиться слаженного усилия», вот это загнул. Парни так нам хлопали – я никогда такого не слышал, у любого сердце бы дрогнуло. Пятые уже вышли на поле в своих черных олимпийках, и им тоже хлопали. Лейтенант чертил линию, а на трибунах так орали, что, казалось, уже перетягиваем вовсю: «Четвертый, четвертый!», «Нравится – не нравится, четвертый с вами справится!», «Хотите не хотите, а четвертый не победите!». «А ты чего глотку дерешь? – сказал мне Ягуар. – Силы только зря тратишь», но было так здорово: «Мы кнутом их слева, мы кнутом их справа, слева-справа, слева-справа, весь четвертый курс – красава!» «Так, – сказал Уарина, – пошли. Ведите себя прилично и не посрамите имя курса, парни», – не представлял бедняга, что его ждет. Побежали, парни, впереди Ягуар, жми, жми, Уриосте, жми, жми, Удав, давай, давай, Рохас, дави, дави, Торрес, жги, жги, Риофрио, Пальяста, Пестана, Куэвас, Сапата, жми, жми, умрем, но ни миллиметра не уступим. Бегите молча, трибуны совсем рядом, может, и генерала Мендосу углядим, не забудьте поднять руки, когда Торрес скажет «три». Даже больше народу, чем сперва казалось, а сколько военных, наверное, помощники министра, а послы вроде славные, так хлопают нам, хоть мы еще даже не начали. Так, теперь повернули, у лейтенанта канат уже готов, господи боженька, хоть бы он узлы на нем хорошо завязал, а пятые все рожи свирепые строят, ох, ох, прям дрожу от страха, напугали, стоп. «Слева-справа, жми, красава». И тут Гамбарина подошел поближе и, положив с прибором на лейтенанта, который разматывал канат и считал узлы, сказал: «Выеживаться, значит, вздумали. Смотрите, как бы вам без яиц не остаться». – «А твоя мама без чего останется?» – ответил Ягуар. «Мы с тобой потом потолкуем», – сказал Гамбарина. «Отставить шуточки, – сказал лейтенант. – Капитаны команд, подойдите сюда, построились, тянуть начинаем по свистку, как только кто-то перейдет за линию противника, даю свисток – отбой. Побеждает тот, у кого перевес в два очка. И ничего не оспаривать – я человек справедливый». Калистеника, калистеника, прыжки с закрытым ртом, черт, а трибуны-то вопят: «Удав! Удав!», – больше, чем «Ягуар!», или я уже с ума схожу, чего он не свистит-то? «Приготовились, ребята, – сказал Ягуар, – тянем до победного». Тут Гамбарина отпустил канат и показал нам кулак, значит, нервничают, если ручками играют, куда уж им победить. А меня больше всего вдохновляли наши парни, прямо в мозг проникали их голоса, прямо в руки, силы прибавлялось, братья, раз, два, три, господи, боженька, матушки, четыре, пять, не канат, а змея какая-то, так и знал, что узлы недостаточно выпуклые, руки, пять, шесть, скользят, семь, черт, неужели не перевешиваем, глянул на грудь – ни фига себе, вот так мужики и потеют, девять, жми, жми, еще секундочку, ребята, тянем, тянем, свисток, убейте меня. Пятые завизжали: «Нечестно, господин лейтенант!», «Не заступили мы за линию, господин лейтенант!», слева-справа, четвертые повскакали и давай пилотки подбрасывать, целое море пилоток, кричат «Удав!»? поют, плачут, вопят, да здравствует Перу, друзья, долой пятых, да харе уже морды свирепые делать, я-то ведь загнусь со смеху, слева-справа, слева-справа. «Хватит ныть, – сказал лейтенант, – очко в пользу четвертого курса. Приготовиться ко второму раунду». Эх, ребзя, какие же у нас болельщики, я тебя прям вижу, индеец Кава, Кучерявый, орите, орите, это мне как разминка, пот как из лейки льет, не увиливай, змея, спокойно, и не кусайся, Недокормленная. Хуже всего, что ноги на траве оскальзываются, будто на роликах тянешь, как бы не сломать себе чего, вены на шее вздулись, кто там ослабляет, не пригибайся, да кто ж этот предатель, кто отпускает, держите змеюку, подумайте о чести курса, четыре, три, тянем, что там трибуны, черт, Ягуар, сравняли. Но им тяжелее далось, на колени попадали, на траве растянулись, руки раскинули, запыхались, как кони, и потеют. «Один-один, – сказал лейтенант, – и поменьше выпендривайтесь, не бабы». И тогда они начали нас поливать, чтобы мы пали духом. «Как только тут закончим, перебьем вас всех», «Богом клянусь, искалечим уродов», «Заткните пасти, или прямо сейчас огребете». «Совсем границ не видите, олухи, – говорил лейтенант, – вас же на трибунах слышно. Ответите». Ноль внимания, твою маму, слева-справа, и твою тоже, красава. На этот раз все вышло быстрее и веселее, все зарычали откуда-то из самого нутра, загривки набухли, вены побагровели. «Чет-вер-тый, чет-вер-тый, свистим, фью-ю-ю-ю-ю, бум, четвертый!», «Нравится – не нравится, четвертый с вами справится!», всего один рывок, и глотайте, сволочи, пыль поражения. Ягуар сказал: «Они на нас навалятся, не посмотрят, гады, что на трибунах полно генералов. Махач века намечается. Видали, как на меня Гамбарина вылупился?» Трибуны так друг дружку обсирали, что матерщина аж плавала над полем, вдалеке мельтешил Уарина, полковник с министром все слышат, командиры взводов, взять по четыре, пять, десять человек со взвода и оштрафовать на неделю, нет, на две. Тяните, парни, последнее усилие, посмотрим, кто тут настоящие мужики, леонсиопрадовцы с бычьими яйцами. Мы тянули, и тут я увидел пятно, большое бурое пятно с красными краями, оно спускалось по трибунам со стороны пятого и из пятнышка превращалось в пятнище, «Пятые идут! – закричал Ягуар, – защищаемся, ребята!», Гамбарина выпустил змею, а остальные повалились кучей и заступили за линию, мы выиграли, закричал я, а Ягуар с Гамбариной уже сцепились на траве, а Уриосте с Сапатой проперли мимо меня с высунутыми языками и давай раздавать тумаки пятым, пятно росло и росло, и Пальяста сорвал с себя олимпийку и замахал нашим трибунам, давайте к нам, нас тут месят, лейтенант пытался разнять Ягуара и Гамбарину, а у него за спиной уже куча мала, сволочи, полковник же смотрит, и начало спускаться еще одно пятно, наши идут, весь четвертый курс стал Кругом, где же ты, индеец Кава, брат Кучерявый, будем драться бок о бок, все хвосты прижали, а мы теперь главные. И вдруг отовсюду голосок полковника, офицеры, офицеры, прекратить скандал, какой позор для училища, и в эту секунду морда того типа, который меня крестил, зыркает своей багровой харей на меня, обожди-ка, голубчик, за тобой должок водится, эх, видел бы меня мой брат, уж как индейцев ненавидел, пасть раскрыта, а видно, что сам ссыт, индеец же, и тут посыпались удары, офицеры поснимали ремни и начали хлестать, даже приглашенные, из тех, что на трибунах сидели, это ж надо наглость иметь, даже не из училища, а туда же, мне, по-моему, пряжкой заехали, шрам во всю спину. «Это заговор, господин генерал, но заговорщикам не будет пощады», «Какой в жопу заговор, сделайте что-нибудь, чтобы эти говнюки перестали драться», «Господин полковник, кнопочку нажмите, у вас микрофон включен», свист, удары, столько лейтенантов, а в суматохе и не разглядишь, ремнем по спине – похоже на ожог, а Ягуар с Гамбариной, как два осьминога, свились на траве. Но нам повезло, Недокормленная, убери зубы, паршивка. Когда нас построили, у меня все тело горело, и такая усталость навалилась – хоть ложись тут же на футбольном поле. И все помалкивали, прямо невероятно, какая тишина стояла, все старались отдышаться, про увольнение никто, наверное, и не думал, не до того, только и мечтали добраться до коек и завалиться спать. Вот теперь нам точно каюк, министр нас оштрафует до конца курса, смешнее всего было смотреть на псов, вы же ничего не сделали, так чего пересрались? валите домой и не забывайте о том, что видели, а лейтенанты и вовсе со страху обделались, Уарина, ты аж пожелтел, в зеркало посмотри, сам себе жалок станешь, а Кучерявый рядом со мной сказал: «Генерал Мендоса – это тот пузан, рядом с бабой в голубом? Я думал, он из пехоты, а у него, у подлеца, погоны красные, значит, артиллеристом был». Полковник только что не жевал микрофон, не знал, с чего начать, взвывал: «Кадеты!» и замолкал, и опять: «Кадеты!», и голос у него срывался, и тут меня на смех пробрало, сучка ты этакая, и все молчат и стоят смирно, только трясутся. Что же он сказал, Недокормленная? Ну, кроме «кадеты, кадеты, кадеты», мы в своем кругу исчерпаем инцидент, хотелось бы только попросить у вас прощения от имени нас всех, и от офицеров, и лично от меня, приносим наши самые искренние извинения, а той тетке хлопали минут пять, не меньше, она вроде даже заплакала, так растрогалась нашим аплодисментам, мы и вправду все руки себе отбили, и начала слать всем воздушные поцелуи, жаль, что она так далеко стояла, не понять, красивая или уродина, молодая или старая. У тебя вот не пошли мурашки, Недокормленная, когда он сказал: «Третьему курсу надеть обмундирование, четвертому и пятому – оставаться на месте»? А знаешь, собаченька, почему никто с места не сдвинулся – ни офицеры, ни взводные, ни гости, ни псы? Потому что есть на свете дьявол. И тут она вскочила с места: «Полковник!», «Ваше превосходительство!», все заерзали, да что происходит-то, «Я вас прошу, полковник», «Госпожа посол, у меня просто слов нет», «Вырубите микрофон», «Ну, я вас умоляю», и сколько это продолжалось, Недокормленная? Никто не считал, все глазели на толстяка-полковника, на микрофон и на тетку, они говорили одновременно, и по ее говору мы поняли, что она американка, «Ну, ради меня, полковник!», воздух на поле чуть ли не звенел, и все по стойке смирно. «Кадеты, кадеты, забудем этот позор, такое больше не повторится, госпожа посол в своей безграничной доброте», говорят, Гамбоа потом сказал: «Стыд и срам, что у нас, школа благородных девиц? Бабы нам приказы дают», скажите спасибо ее превосходительству, интересно, кто придумал наши фирменные аплодисменты, разгоняются медленно, как паровоз, бум, раз два три четыре пять, бум, раз два три четыре, бум, раз два три, бум, раз два, бум, раз, бум, бум, бум-м-м, и снова, а потом, бум-бум-бум, и снова, а те, из школы Гуадалупе, волосы на себе рвали, так их достали наши болельщики, когда мы с ними соревновались по легкой атлетике, а наши бум-бум-бум, этой послице тоже было не грех спеть «слева-справа», даже псы захлопали, и сержанты, и лейтенанты, не останавливаемся, продолжаем, бум-бум-бум, и на полковника преданно смотрим, послица и министр отчаливают, и он снова рожу кривит, собирается, наверно, сказать, очумели совсем, да я вами полы вытирать буду, но нет, заржал, и генерал Мендоса, и послы, и офицеры, и гости, бум-бум-бум, какие же мы все хорошие, батюшки, матушки, бум-бум-бум, все на сто процентов леонсиопрадовцы, да здравствует Перу, кадеты, в один прекрасный день родина позовет, и мы придем, мысли парят высоко, как стяг, сердца крепки. «Куда этот Гамбарина запропастился, я его в губы расцелую, – говорил Ягуар. – Если жив остался после того, как я его об землю приложил», тетка рыдает от того, как мы хлопаем, Недокормленная, жизнь в училище – не сахар, а сплошное самопожертвование, но и в ней случаются приятные моменты, жаль, что Круг уже не тот, что прежде, у меня прямо сердце в груди ширилось, когда мы втридцатером собирались в толчке, но дьявол вечно во все влезет своими косматыми рогами, что, если всех нас повяжут из-за индейца Кавы, его отчислят и нас отчислят из-за дурацкого стекла, да ради всего святого, не кусайся, сучка ты Недокормленная.
Следующие дни, однообразные, унизительные, он тоже позабыл. Вставал рано – все тело болело от бессонницы – и бродил по недообставленным комнатам чужого дома. В пристройке вроде мансарды, возведенной на плоской крыше, обнаружил кипы газет и журналов и рассеянно листал их дни напролет. Родителей избегал, отвечал односложно. «Как тебе показался папа?» – спросила однажды мама. «Никак, – сказал он, – никак не показался». В другой раз спросила: «Ты доволен, Ричи?» – «Нет». На следующий день после приезда в Лиму отец пришел к нему, когда он еще лежал в постели. Он впервые разглядел его лицо. Лицо улыбалось. «Доброе утро», – выдавил Рикардо, не шевелясь. На глаза отца набежала тень. С этой минуты началась негласная война. Рикардо не вставал, пока за отцом не захлопывалась дверь. Застав его во время обеда, он бормотал: «Добрый день» – и убегал в мансарду. Иногда после обеда его возили гулять. Сидя в одиночестве на заднем сиденье автомобиля, Рикардо старательно изображал интерес к паркам, проспектам и площадям. Он не раскрывал рта, но держал ухо востро, вслушивался в родительские разговоры. Смысл некоторых намеков от него ускользал – и повергал в лихорадочную бессонницу на следующую ночь. Не терял бдительности. Если к нему вдруг обращались, отвечал: «Что-что?» Однажды вечером он услышал, как они в соседней комнате говорят о нем. «Ему всего восемь лет, – говорила мама, – он привыкнет». «Мог бы уже привыкнуть – времени у него было хоть отбавляй», – отвечал отец другим тоном – сухим, резким. «Он ведь тебя никогда не видел, – уговаривала мама, – подожди еще». «Ты его плохо воспитала, – говорил он. – Это ты виновата, что он такой. Прямо как баба». Потом стало неразборчиво. Через несколько дней он почуял неладное: родители вели себя таинственно, говорили загадками. Он усилил слежку: не пропускал ни одного жеста, поступка, взгляда. Но раскусить их замысел у него не получалось. Однажды утром мама обняла его и сказала: «Как ты отнесешься к тому, что у тебя будет сестренка?» Он подумал: «Если я покончу с собой, это они будут виноваты. И отправятся в ад». Стояли последние дни лета. Его распирало от нетерпения. В апреле начнется школа, и большую часть дня он тогда будет проводить вне дома. Хорошенько поразмыслив в мансарде, он подошел к маме и сказал: «А нельзя мне и жить в школе?» Он старался говорить ровным голосом, но у мамы в глазах стояли слезы. Засунул руки в карманы и добавил: «Я учебу не очень люблю – помнишь, еще тетя Аделина в Чиклайо говорила? Отцу не понравится, если я буду плохо учиться. А в интернатах заниматься силой заставляют». Мама не отрываясь смотрела на него; он смешался. «А кто же останется с мамой вместе тебя?» – «Она, – быстро ответил Рикардо, – моя сестренка». Тревога на мамином лице сменилась горькой усталостью. «Не будет никакой сестренки, – сказала она, – я забыла тебе сказать». Весь оставшийся день он переживал, что опростоволосился: его терзало, как невольно и бессмысленно он заявил о своих чувствах. Ночью на постели, глядя широко распахнутыми глазами в темноту, обдумывал план исправления промаха: разговоры с ними свести к минимуму, проводить больше времени в мансарде, – как вдруг вся комната наполнилась громовым голосом и неслыханными словами. Он испугался, перестал думать. Брань доносилась ужасно отчетливо, и временами сквозь мужские крики и ругательства прорывался слабый, умоляющий мамин голос. Потом шум на секунду стих, и раздался свистящий хлопок, и когда мама крикнула: «Ричи!» – он уже вскочил, бросился к двери и ворвался в другую комнату с криком: «Не бей мою маму!» Он краем глаза углядел маму в ночной рубашке – лицо искажено неверным светом лампы, – она что-то пролепетала, но тут над ним вырос огромный белый силуэт. В голове промелькнуло: «Он голый», стало страшно. Отец отвесил ему оплеуху, и он беззвучно упал. Тут же поднялся: все кругом медленно вращалось. Он хотел сказать, что раньше его никогда не били, и так нельзя, но не успел – отец снова его ударил, и он снова рухнул на пол. И с пола увидел, словно в медленном смерче, как мама спрыгивает с кровати, а отец оттесняет ее и легко отталкивает обратно, потом оборачивается и, рыча, идет к нему, и вот его поднимают в воздух, и внезапно он уже в своей комнате, в темноте, и человек, проступающий голым телом сквозь темноту, опять бьет его по лицу, и он еще успевает увидеть, как этот человек встает между ним и мамой, появившейся на пороге, хватает ее за локоть и утаскивает, как тряпичную куклу, а потом дверь захлопнулась, и он утонул в водовороте кошмара.
IV
Он вышел из автобуса на Камфарной улице, и широким шагом отмахал три квартала до дома. Переходя улицу, заметил стайку мальчишек. За спиной кто-то издевательски спросил: «Шоколадками торгуешь?» Остальные захихикали. Несколько лет назад он сам с приятелями дразнил кадетов «шоколадниками». Небо затянуло свинцом, но было не холодно. Вилла Камфарная выглядела заброшенной. Мама открыла. Он поцеловал ее.
– Ты почему так поздно, Альберто?
– Трамваи из Кальяо идут переполненные, мам. И с перерывом в полчаса.
Мама забрала у него портфель и фуражку и пошла следом за ним в его комнату. Маленький одноэтажный дом был вылизан до блеска. Альберто снял китель и галстук, швырнул на стул. Мама подняла и аккуратно сложила.
– Обедать будешь?
– Сначала помоюсь.
– Скучал по мне?
– Очень скучал, мам.
Снял рубашку. Прежде чем снять брюки, накинул халат: мать не видела его раздетым с тех пор, как он стал кадетом.
– Я тебе форму поглажу. Пыльная вся.
– Хорошо, – сказал Альберто. Сунул ноги в тапочки. Открыл ящик комода, вытащил рубашку с жестким воротничком, трусы, майку, носки. Из тумбочки достал сверкающие черные ботинки.
– Я их утром начистила, – сказала мама.
– Руки испортишь. Ну зачем, мам?
– Кому какое дело до моих рук? – вздохнула она. – Я несчастная, всеми покинутая женщина.
– У меня утром был очень трудный экзамен, – перебил Альберто. – И сдал я его плохо.
– А, – сказала мама. – Сделать тебе ванну?
– Нет, я лучше в душ.
– Ладно, пойду обед накрывать.
Она развернулась и пошла к двери.
– Мама.
Остановилась в дверном проеме. Невысокая, очень белокожая; томные глаза глубоко посажены. Не накрашена, волосы не уложены. Поверх юбки повязан ношеный передник. Альберто вспомнились совсем недавние времена: мама часами сидела перед зеркалом, мазалась кремами от морщин, умело подводила глаза, пудрилась, каждый божий день ходила к парикмахеру, а когда намечался вечерний выход, выбор платья повергал ее чуть ли не в истерику. С тех пор как ушел отец, она изменилась.
– Ты с папой не виделась?
Она снова вздохнула, щеки порозовели.
– Заявился во вторник, представь себе, – сказала она. – Я открыла, потому что не знала, кто это. Он всякий стыд потерял, Альберто, ты даже вообразить себе не можешь. Хотел, чтобы ты сходил к нему. Деньги опять предлагал. До смерти меня замучить хочет. – Она прикрыла веки и тихо добавила: – Придется тебе смириться, сынок.
– Пойду душ приму, – сказал Альберто, – вспотел, как свинья.
Он прошел мимо мамы и погладил ее по волосам. Подумал: «Не видать нам ни сентаво». Долго стоял под душем. Тщательно намылился, оттер все тело обеими руками, пускал то горячую, то холодную воду. «Будто после пьянки», – подумалось ему. Оделся. Как обычно, гражданская одежда показалась странной, слишком мягкой; ощущение было, будто он голый, коже не хватало шершавости тика. Мама ждала его в столовой. Он молча пообедал. Как только он доедал кусок хлеба, она хлопотливо пододвигала ему хлебную корзинку.
– Пойдешь куда-нибудь?
– Да, надо передать кое-что за товарища, которого не пустили в увольнение. Я недолго.
Мама захлопала глазами. Альберто испугался, что она расплачется.
– Я тебя вообще не вижу, – сказала она. – Когда тебя отпускают, ты все время где-то болтаешься. Не жалко тебе маму?
– Это всего на час, мам, – неловко проговорил Альберто. – Может, и на меньше.
Он очень хотел есть, когда садился за стол, а теперь еда казалась нескончаемой и безвкусной. Всю неделю он мечтал об увольнении, но стоило оказаться дома, как наваливалось раздражение – удушливая мамина предупредительность давила не меньше заключения в стенах училища. К тому же теперь все было по-новому, и он еще не привык. Раньше она старалась услать его на улицу под любым предлогом, чтобы не мешал спокойно болтать с бесчисленными приятельницами, которые каждый день приходили играть в канасту. Теперь же она льнула к нему, требовала, чтобы Альберто проводил с ней все свободное время, и часами сетовала на свою трагическую судьбу. То и дело застывала, глядя в пустоту, призывала Господа и молилась вслух. В этом смысле она тоже сильно изменилась. Раньше она часто забывала ходить к мессе, и Альберто не раз слышал, как они с подружками перемывают косточки священникам и богомолкам. Теперь каждый день бывала в церкви, нашла духовника, которого называла «святым отцом», не пропускала ни одного молебна, а в очередную субботу Альберто обнаружил у нее на тумбочке житие святой Розы Лимской. Сейчас она убирала тарелки и собирала в ладонь крошки со стола.
– К пяти точно буду дома, – сказал Альберто.
– Не задерживайся, сынок. Я куплю печенья к чаю.
Тетка была толстая и неопрятная; прямые сальные волосы все время спадали на лоб, левой рукой она их откидывала и заодно почесывала голову. В другой руке держала квадратную картонку и махала над колеблющимся огоньком: по ночам уголь отсыревал и, когда его поджигали, дымил. Стены в кухне были черные, лицо стряпавшей – вечно в золе. «Тут и ослепнуть недолго», – пробормотала она. От дыма и искр слезились глаза, веки постоянно распухали.
– Что? – спросила Тереса из другой комнаты.
– Ничего, – буркнула она и склонилась к кастрюле. Суп не закипал.
– Что? – опять донеслось из комнаты.
– Ты оглохла, что ли? Ослепну я тут, говорю.
– Тебе помочь?
– Ты не умеешь, – сказала тетка сухо. Теперь она одной рукой помешивала суп, а другой ковыряла в носу, – Ничего не умеешь. Ни готовить, ни шить, ничего. Несчастная.
Тереса не ответила. Она только что вернулась с работы и теперь прибирала. В будни порядок наводила тетка, но по выходным эта обязанность возлагалась на Тересу. Особых усилий уборка не требовала – кроме кухни, в доме имелось всего две комнаты: спальня и помещение, служившее одновременно столовой, гостиной и швейной мастерской. Старый дом держался на честном слове; мебели почти не было.
– Сегодня вечером сходишь к дяде с тетей. Надеюсь, совести у них с прошлого месяца поприбавилось.
На поверхности кастрюли стали появляться дрожащие пузырьки. Глаза у тетки слегка повеселели.
– Завтра схожу, – сказала Тереса, – Сегодня не могу.
– Не можешь?
Тетка бешено обмахивалась картонкой, как веером.
– Не могу. У меня встреча.
Картонка застыла в воздухе, тетка подняла глаза. Помолчала некоторое время и опять занялась супом.
– Встреча?
– Да, – Тереса доподметала и держала метлу на весу над полом. – Меня пригласили в кино.
– В кино? Кто?
Суп кипел, но про него, казалось, забыли. Тетка развернулась в сторону комнаты, замерла и с нетерпением ждала ответа.
– Кто тебя пригласил? – повторила она. И принялась обмахиваться с новой силой.
– Мальчик, который живет на углу, – сказал Тереса и опустила метлу на пол.
– На каком углу?
– Из кирпичного дома, двухэтажного. Его зовут Арана.
– Это у них фамилия такая – Арана?
– Да.
– Это тот, что в форме всегда ходит? – не унималась тетка.
– Да. Он учится в военном училище. Сегодня у него выходной. Он зайдет за мной в шесть.
Тетка подошла поближе. Глаза навыкате широко раскрылись.
– Они люди приличные, – проговорила она, – одеваются хорошо. Машина у них.
– Да, – подтвердила Тереса, – синяя.
– Ты в их машину садилась? – спросила тетка с нажимом.
– Нет. Я только раз с ним разговаривала, две недели назад. Он должен был прийти в прошлое воскресенье, но не смог. Письмо прислал.
Внезапно тетка ринулась в кухню. Огонь погас, но суп все еще кипел.
– Тебе скоро семнадцать, – сказала она, возобновляя борьбу с упрямыми космами, – но ты как на луне живешь. Я ослепну, и мы помрем с голодухи, если ты не подсуетишься. Не упусти этого парнишку. Тебе повезло, что он на тебя обратил внимание. В твоем возрасте я уже ходила беременная. И зачем только Господь дал мне детей, если потом отнял! Эх…
– Да, тетя, – сказала Тереса.
Подметая, она поглядывала на свои серые туфли на высоком каблуке: туфли были грязные и стоптанные. А если Арана поведет ее на премьеру?
– Он военный? – спросила тетка.
– Нет, он в училище Леонсио Прадо. Это как школа, только заправляют там военные.
– Так он школьник? – возмутилась тетка. – Я-то думала, взрослый мужчина. Конечно, тебе же на мои седины плевать. Ты только и ждешь, чтоб я загнулась.
Альберто повязывал галстук. Это чисто выбритое лицо, вымытые уложенные волосы, белая рубашка, светлый галстук, серый пиджак, платочек в нагрудном кармане, этот опрятный ухоженный субъект в зеркале ванной комнаты – и есть он?
– Настоящий красавец, – сказала мама из гостиной. И грустно добавила: – На отца похож.
Альберто вышел из ванной, наклонился и поцеловал маму. Она подставила лоб. Хрупкая фигурка доходила Альберто до плеча. Волосы совсем побелели. «Перестала краситься, – отметил Альберто, – выглядит теперь гораздо старше».
– Это он, – сказала мама.
И действительно, мгновение спустя зазвенел дверной звонок. «Не открывай», – сказала она, когда Альберто направился к двери, но и мешать никак не стала.
– Привет, пап, – сказал Альберто.
Невысокий, коренастый, начинает лысеть. Безупречный синий костюм. Когда Альберто поцеловал отца в щеку, на него резко пахнуло одеколоном. Отец с улыбкой похлопал его по плечу и оглядел комнату. Мама стояла на пороге коридорчика в смиренной позе: глаза потуплены, веки полуприкрыты, руки сложены поверх юбки, шея чуть выдается вперед, как бы облегчая труд палачу.
– Здравствуй, Кармела.
– Зачем ты пришел? – прошептала мама, не меняя позы.
Ни капли не смущаясь, отец закрыл входную дверь, бросил в кресло кожаную папку, непринужденно уселся и, улыбаясь, жестом пригласил Альберто тоже сесть. Альберто посмотрел на маму – она по-прежнему стояла неподвижно.
– Кармела, – весело сказал отец, – иди сюда, дорогая, поговорим. Мы и при Альберто можем поговорить, он уже совсем большой.
Альберто стало приятно. Отец, в отличие от матери, выглядел моложавым, здоровым, крепким. В его движениях и голосе проскальзывало нечто, неудержимо рвавшееся наружу. Интересно, он счастлив?
– Нам не о чем говорить, – отрезала мама. – Ни единого слова.
– Спокойно, – сказал отец, – мы же цивилизованные люди. Все решается, если спокойно обсудить.
– Ты мерзавец, негодяй! – выкрикнула мама. Она совершенно изменилась: сжала кулаки; лицо, утратив покорное выражение, раскраснелось; глаза сверкали, как молнии. – Вон отсюда! Это мой дом, я сама за него плачу!
Отец в притворном ужасе зажал уши. Альберто глянул на часы. Мама заплакала, все тело сотрясалось от всхлипов. Слез она не утирала, и, сбегая по щекам, они обнаруживали светлый пушок.
– Кармела, – сказал отец, – уймись. Я не хочу с тобой ссориться. Давай утихомиримся. Так жить нельзя, это же абсурд. Тебе надо выходить из этой лачуги, завести служанок, жить. Нельзя себя запускать. Да вот хоть ради сына.
– Прочь отсюда! – взревела мама. – Это чистый дом, и не смей являться сюда и осквернять его! Отправляйся к своим потаскухам, мы не желаем ничего про тебя знать! И деньги свои держи при себе. Моих денег вполне хватает на образование сына.
– Ты живешь как нищенка, – сказал отец. – Где твое достоинство? Почему, черт подери, ты не хочешь, чтобы я платил тебе содержание?
– Альберто! – закричала мама в отчаянии, – не позволяй ему оскорблять меня! Ему мало, что он унизил меня перед всей Лимой, – он хочет меня убить! Сделай что-нибудь, сынок!
– Папа, пожалуйста, – вяло сказал Альберто, – не ссорьтесь.
– Замолкни, – ответил отец. И напустил на себя вид торжественного превосходства. – Ты еще очень молод. Когда-нибудь ты поймешь. Жизнь – штука непростая.
Альберто едва на прыснул. Однажды он увидел отца в центре Лимы с очень красивой блондинкой. Отец тоже его заметил и отвел взгляд. Вечером он пришел в комнату к Альберто, сделал точно такое же лицо, как сейчас, и сказал те же слова.
– У меня предложение, – сказал отец. – Послушай хоть минутку.
Мама снова замерла с трагическим видом. Но Альберто видел, что из-под ресниц она все равно настороженно следит за отцом.
– Тебе что важно? – сказал отец. – Приличия. Я тебя понимаю, нужно уважать нормы общества.
– Циник! – выкрикнула мама и снова сгорбилась.
– Не перебивай, дорогая. Если хочешь, можем опять начать жить вместе. Найдем хороший дом, здесь, в Мирафлоресе, может, даже удастся вернуть старый, на Диего Ферре, или там, в Сан-Антонио, в общем, где захочешь. Но ставлю условие: у меня будет полная свобода. Я буду сам распоряжаться своей жизнью, – он говорил без надрыва, спокойно, с кипучим огоньком в глазах, поразившим Альберто. – И давай без сцен. Все-таки мы люди приличного круга.
Мама уже рыдала в голос, успевая при этом бранить отца «изменщиком, извращенцем, вместилищем нечистот». Альберто сказал:
– Пап, извини. Мне нужно выйти по делу. Можно я пойду?
Отец, казалось, такого не ожидал, однако дружелюбно улыбнулся и кивнул.
– Иди, сынок, – сказал он. – Я попробую уговорить маму. Это будет лучше всего. И не волнуйся. Учись прилежно – тебя ждет большое будущее. Ты ведь знаешь: если хорошо сдашь экзамены, отправлю тебя в Штаты на следующий год.
– Будущим моего ребенка занимаюсь я! – взвилась мама.
Альберто поцеловал родителей, быстро вышел и закрыл за собой дверь.
Тереса вымыла посуду – тетка отдыхала в соседней комнате, – взяла полотенце и мыло и на цыпочках вышла на улицу. К их дому примыкал другой, узкий, с желтыми стенами. Она постучалась. Открыла улыбчивая худышка.
– Привет, Тере.
– Привет, Роса. Можно у вас помыться?
– Заходи.
Они двинулись вглубь по темному коридору. На стенах висели вырезки из журналов и газет – фотографии киноартистов и футболистов.
– Видела такого? – спросила Роса. – Мне сегодня утром подарили. Это Гленн Форд. Не ходила на фильмы с ним?
– Нет, но с удовольствием сходила бы.
В конце коридора была столовая. Родители Росы молча ели. У одного стула не хватало спинки; на нем сидела мать. Отец поднял глаза от раскрытой газеты, лежавшей рядом с тарелкой, и посмотрел на Тересу.
– Тересита! – сказал он, поднимаясь.
– Добрый день.
Почти старик, пузатый, кривоногий, с квелыми глазами, он улыбался и ласково протягивал руку к Тересиному лицу. Тереса отступила назад; рука повисла в воздухе.
– Я хотела помыться, сеньора. Можно?
– Да, – сухо ответила мать. – С тебя один соль. Есть?
Тереса протянула руку: бесцветная замусоленная монета не блестела, выглядела какой-то мертвой.
– Недолго там, – сказала мать, – Воды мало.
Ванная представляла собой мрачный закуток метр на метр. На полу лежала замшелая дырявая доска. Кран, невысоко вмонтированный в стену, служил душем. Тереса закрылась и повесила полотенце на дверную ручку, так, чтобы оно закрывало замочную скважину. Разделась. Она была стройная, ладная, очень смуглая. Открыла кран, потекла холодная вода. Намыливаясь, услышала, как мать Росы орет: «Пошел оттуда, старый козел!» Раздались удаляющиеся шаги, в комнате началась перебранка. Тереса оделась и вышла. Отец Росы сидел за столом. При виде ее он подмигнул. Мать нахмурилась и буркнула:
– На пол капаешь.
– Уже ухожу, – сказала Тереса. – Большое спасибо, сеньора.
– Пока, Тересита, – сказал отец, – всегда милости просим.
Роса проводила ее до дверей. В коридоре Тереса, понизив голос, сказала:
– Я тебя хотела попросить, Росита: одолжи мне голубую ленту, ты еще ее в субботу надевала. Вечером верну.
Худышка понимающе кивнула, поднесла палец к губам. Скрылась в глубине коридора и вскоре вернулась, ступая на цыпочках.
– На, бери, – прошептала она заговорщицким тоном. – А тебе зачем? Куда идешь?
– У меня встреча, – сказала Тереса, – один молодой человек позвал меня в кино.
Глаза у нее сияли. Кажется, она радовалась.
Неспешно моросивший дождик качал листву на Камфарной улице. Альберто зашел в лавку на углу, купил сигарет, дошел до проспекта Ларко, запруженного автомобилями, некоторые – последних моделей. Яркие капоты расцвечивали серый день. Прохожих было много. Он довольно долго разглядывал девушку в черных брюках, высокую и пластичную, но потом она скрылась из виду. Экспресс не шел. Альберто показалось, что поодаль двое парней ему улыбаются. Через пару секунд он их узнал. Покраснел, промямлил: «Привет», парни бросились его обнимать.
– Ты где столько времени пропадал? – спросил один, в костюме свободного кроя, с коком, напоминавшим натуральный петушиный гребешок, – Мы тебя сто лет не видели!
– Думали, ты переехал из Мирафлореса, – сказал второй, низенький и полноватый, в мокасинах и ярких носках. – Совсем тебя не видно в квартале.
– Я теперь живу на Камфарной, – сказал Альберто, – и учусь в Леонсио Прадо. Отпускают только по субботам.
– В военном училище? – удивился тот, что с коком. – За что тебя туда упекли? Там, наверное, жуть кромешная.
– Да нет. Привыкаешь, потом даже нравится.
Подошел экспресс, полный. Пришлось ехать стоя, держась за поручни. Альберто подумал про людей из автобусов в Ла-Перле или трамваев Лима-Кальяо: кричащие галстуки, запах пота, немытых тел. В экспрессе все были чистенькие, вежливые, улыбались.
– А где машина твоя? – спросил Альберто.
– Моя? – не понял тот, что в мокасинах. – А, папаши моего. Больше не дает. Я ее побил.
– Ты что, не знал? – взволнованно сказал второй. – Не слышал про гонки на набережной?
– Неа, не слышал.
– Ну ты как с луны свалился, чувак. Тико вообще безбашенный, – при этих словах Тико польщенно разулыбался, – он поспорил с психом Хулио, – с Французской улицы, помнишь? – что обгонит его на набережной, на участке от нас до Обрыва. Еще и после дождя, представляешь, обалдуи? Я с Тико ехал. Хулио поймали патрульные, а мы слились. С вечеринки ехали, ну, сам понимаешь.
– А как побил-то? – спросил Альберто.
– Это уже потом было. Тико удумал вилять задним ходом на Атаконго. Ну и въехал в столб. Видишь шрам? А ему ничего, нечестно даже. Везучий, подлец.
Счастливый Тико широко улыбался.
– Да, ты тот еще зверюга, – сказал Альберто. – А как дела у всех наших?
– Хорошо, – сказал Тико, – мы сейчас на неделе не собираемся, у девчонок экзамены, так что они свободны только по субботам и воскресеньям. Теперь все по-другому – им разрешили ходить с нами в кино или там на вечеринки. Мамаши немного пообтесались, не возражают, чтобы у дочек были поклонники. Плуто встречается с Эленой, представляешь?
– Ты с Эленой? – восхитился Альберто.
– Завтра будет месяц, – сказал тот, что с коком, и зарделся.
– И тебе позволили с ней встречаться?
– Конечно, позволили. Ее мать иногда приглашает меня на обед. Ах да, Элена же тебе нравилась.
– Мне? – сказал Альберто. – Никогда.
– Нравилась! – повторил Плуто. – Нравилась, нравилась, еще как! Помнишь, мы тебя учили танцевать, в гостях у Эмилио? Объясняли тебе, как надо ей признаться в любви.
– Вот это были времена! – сказал Тико.
– Чушь какая, – сказал Альберто. – Никогда такого не было.
– Эгей, – сказал Плуто, отвлекшись на что-то в глубинах экспресса. – Видите ли вы то, что вижу я, негодяи вы этакие?
И он стал протискиваться к задним сиденьям. Тико и Альберто двинулись за ним. Девушка, почуяв неладное, принялась внимательно всматриваться в мелькавшие за окошком деревья. Она была симпатичная, кругленькая; почти прижатый к стеклу носик то и дело дергался, как у кролика; стекло запотевало.
– Привет, красавица, – промурлыкал Плуто.
– Не приставай к моей девушке, – сказал Тико, – а то морду набью.
– Набей, – сказал Плуто. – Я готов умереть за нее, – и развел руки, как будто читал стихи со сцены, – я люблю ее.
Оба расхохотались. Девушка продолжала изучать деревья.
– Не обижайся на него, дорогая, – сказал Тико. – Он дурно воспитан. Плуто, попроси прощения у сеньориты.
– Ты прав, – сказал Плуто. – Я дурно воспитан и раскаиваюсь. Пожалуйста, прости меня. Скажи, что прощаешь, не то устрою скандал.
– Или у тебя нет сердца? – поддакнул Тико.
Альберто тоже смотрел в окошко: деревья стояли мокрые, тротуар блестел. По встречной полосе несся поток машин. Позади остался район Оррантия с высокими разноцветными зданиями; пошли низкие бурые дома.
– Ах вы бесстыдники! – сказала какая-то сеньора. – Оставьте бедную девочку в покое!
Тико и Плуто всё потешались. Девушка на мгновение отвернулась от окна и окинула автобус стремительным беличьим взглядом. Лицо озарила мимолетная улыбка.
– С удовольствием, сеньора, – сказал Тико и повернулся к девушке: – Просим нас простить, сеньорита.
– Мне тут выходить, – сказал Альберто и пожал им руки. – Увидимся!
– Пошли с нами, – предложил Тико, – мы идем в кино. У нас и для тебя найдется подруга. Она ничего такая.
– Не могу. У меня встреча.
– Это в Линсе-то? – ехидно сказал Плуто. – Свиданка, значит, индейская ты морда! Приятного аппетита! И не теряйся, заглядывай, все наши тебя вспоминают.
«Так и знал, что она страшная», – подумал он при виде ее, стоя на первой ступеньке крыльца. И быстро сказал:
– Добрый день! Можно мне Тересу?
– Это я.
– Меня просил кое-что передать Арана. Рикардо Арана.
– Проходите, – смущенно сказала она, – присаживайтесь.
Альберто сел на краешек стула, выпрямив спину. Он вообще его выдержит, этот стул? Сквозь занавеску в дверном проеме виднелся край кровати в другой комнате и большие темные женские ступни. Тереса стояла рядом со стулом.
– Арана не смог прийти, – сказал Альберто. – Не повезло – сегодня утром лишили увольнения. Он сказал, что вы с ним договорились о встрече, и просил извиниться.
– Лишили увольнения? – проговорила Тереса. Она выглядела разочарованной. Волосы были собраны на затылке голубой лентой. «Интересно, они в губы целовались?» – подумал Альберто.
– Это со всяким может случиться, – сказал он. – Тут уж как повезет. Он придет в следующую субботу.
– Кто там? – поинтересовался раздраженный голос. Альберто заметил, что ступни за занавеской исчезли. Через мгновение потное лицо показалось в проеме. Альберто встал.
– Это друг Араны, – сказала Тереса. – Его зовут…
Альберто представился. Его руку обхватила толстая, вялая, влажная рука-моллюск. Тересина родственница делано заулыбалась и пустилась в неумолчную трескотню. Слова лились пулеметной очередью; учтивые клише, которых Альберто наслушался в детстве, звучали в ее исполнении нелепей нелепого, пересыпанные пышными бездумными прилагательными; время от времени, опомнившись, он осознавал, что его величают «сеньором» и «доном», и допрашивают, не дожидаясь ответов. Его как будто заключили в словесную скорлупу, заманили в лабиринт звуков.
– Присаживайтесь, присаживайтесь, – умоляла она, указывая на стул и изгибаясь в громоздком поклоне, словно какое-то крупное млекопитающее. – Вы на меня не обращайте внимания, чувствуйте себя как дома, в нашем скромном, но благопристойном жилище, я ведь, знаете ли, всю жизнь в поте лица хлеб добываю, как бог велел, сама швея и образование моей племяшечке Тересите смогла обеспечить, она ведь сирота, бедняжка, вот оно как, мне всем обязана, а вы присаживайтесь, сеньор Альберто.
– Арану не отпустили в увольнение, – сказала Тереса, избегая смотреть на Альберто и тетку. – Он попросил сеньора передать мне извинения.
«Сеньора?» – про себя удивился Альберто и попробовал поймать взгляд Тересы, но та уставилась в пол. Тетка стояла в полный рост и разводила руками. Улыбка заиндевела на ее лице, въелась в скулы, в широкий нос, в глаза, глубоко сидящие под набрякшими веками.
– Бедный мальчик, – причитала она, – бедный, бедный, как, должно быть, переживает его матушка, у меня тоже ведь были детки, я знаю, что такое материнская боль, все они у меня померли, такова воля господня, куда уж нам ее понять, но ничего, отпустят на следующей неделе, жизнь – она всем не сахар, я-то хорошо понимаю, а вы, молодежь, лучше даже и не думайте про это, а куда, скажите на милость, вы Тереситу поведете?
– Тетя! – Тересу передернуло. – Он пришел только передать привет. А не…
– А за меня не волнуйтесь, – промолвила тетка, само понимание, доброта и смирение, – Молодежь свободнее себя чувствует, когда старики не вмешиваются, я ведь тоже была молодая, а теперь вот постарела, но и вас ждут заботы, старость, видите ли, не радость. а вы знали, что я постепенно слепну?
– Тетя, – повторила Тереса, – пожалуйста…
– С вашего позволения, – сказал Альберто, – мы могли бы пойти в кино. Если вы не возражаете.
Тереса снова уставилась в пол; она не знала, что сказать и куда девать руки.
– Только вы недолго, – ответила тетка. – Молодежь не должна гулять допоздна, дон Альберто, – и повернулась к Тересе: – Поди-ка сюда на минутку. Просим прощения, сеньор.
Она взяла Тересу под локоть и утянула в другую комнату. Ее слова долетали до Альберто, словно в порывах ветра, он улавливал их по отдельности, но связи установить не мог. Он смутно догадывался, что Тереса не хочет с ним никуда идти, а тетка, не давая себе труда возражать, примерно описывала ей свое видение Альберто, точнее, воплощение идеального мужчины, каковым он представал ее глазам: богатого, красивого, элегантного, завидного жениха, – словом, настоящее сокровище.
Занавеска сдвинулась. Альберто улыбался. Тереса, недовольная и еще более сконфуженная, чем раньше, стиснула ладони.
– Можете идти, – разрешила тетка. – Я за ней, знаете ли, как ястреб, слежу. С кем попало не отпускаю. Она ведь очень трудолюбивая, хоть так и не скажешь по ней, по худышке моей. Ну, я рада, что вы повеселитесь чуток.
Тереса прошла к двери и отпрянула, пропуская Альберто первым. Моросить прекратило, но воздух пах влажностью, и вся улица отливала скользким блеском. Альберто уступил Тересе внутреннюю сторону тротуара. Вытащил сигареты, закурил. Искоса глянул: она двигалась коротенькими шажками и смущенно смотрела перед собой. До угла дошли в молчании. Там она остановилась.
– Я досюда. У меня подруга живет на соседней улице. Спасибо за все.
– Да ну что ты, – сказал Альберто. – Почему?
– Вы уж не сердитесь на тетю, – сказала Тереса. Теперь она смотрела ему в глаза и вроде бы немного успокоилась. – Она очень хорошая и так старается, чтобы я не сидела дома.
– Да, – согласился Альберто, – она очень милая и любезная.
– Только говорит много, – сказала Тереса и расхохоталась.
«Она страшненькая, но у нее красивые зубы, – подумал Альберто. – Вот бы послушать, как Раб объяснялся ей в любви».
– Арана рассердится, если мы с тобой куда-нибудь сходим?
– Я с ним почти не знакома. Он в первый раз меня пригласил. Он вам не рассказывал?
– Может, перейдем на ты? – предложил Альберто.
Они стояли на углу. Поблизости никого не было, только в конце улиц виднелись прохожие. Снова начало накрапывать. Спускался легчайший туман.
– Ладно, – сказала Тереса, – давай на ты.
– Да, давай. А то на вы странно, как будто старички разговаривают.
Они помолчали. Альберто уронил окурок, затушил ногой.
– Ну, ладно, – сказала Тереса и протянула руку, – пока.
– Нет, – сказал Альберто. – Подруга может подождать. Пойдем в кино.
Тереса нахмурилась.
– Ты совсем не обязан. Правда. Тебе что, заняться больше нечем?
– Да даже если бы было чем. Но правда – нечем, честное слово.
– Ну, хорошо, – сказала она, выставила руку ладонью кверху и устремила взгляд в небо. Альберто подметил, какие лучистые у нее глаза.
– Дождь идет.
– Это разве дождь.
– Давай на экспрессе.
Они направились к проспекту Арекипа. Альберто снова закурил.
– Ты же только что затушил одну, – заметила Тереса. – Много куришь?
– Нет, только в увольнении.
– В училище вам не позволяют курить?
– Запрещено. Но тайком мы все равно курим.
Чем ближе оказывался проспект, тем выше становились дома, шире – улицы. Попадались группки прохожих. Какие-то парни без пиджаков что-то прокричали Тересе. Альберто сделал движение им навстречу, но Тереса ухватила его за рукав.
– Брось, – сказала она, – они вечно несут всякие глупости.
– Нельзя беспокоить девушку, если она идет с молодым человеком, – возразил Альберто. – Это верх наглости.
– Вы, из Леонсио Прадо, такие вспыльчивые.
Альберто вспыхнул от удовольствия. А Вальяно-то не дурак: кадеты и вправду производят на девушек впечатление – пусть не в Мирафлоресе, зато в Линсе. И он пустился рассказывать про училище, про соперничество между курсами, про полевые занятия, про викунью и про собаку Недокормленную. Тереса слушала внимательно и смеялась его историям. Сказала, что работает в одной конторе в центре, а раньше изучала стенографию и машинопись на курсах. Они сели в экспресс на остановке у школы Раймонди и вышли на площади Сан-Мартин. Под сводами галереи околачивались Плуто и Тико. Они смерили парочку взглядами. Тико улыбнулся Альберто и подмигнул.
– Вы разве не в кино собирались?
– Нас продинамили, – сказал Плуто.
Попрощались. Альберто услышал, как они шушукаются у него за спиной. И ему показалось, что косые взгляды всего квартала впиваются в него, словно колющий дождь.
– Какой фильм хочешь посмотреть?
– Не знаю. Любой.
Альберто купил газету и клоунским голосом зачитал киноанонсы. Тереса смеялась, и прохожие в галерее оборачивались на них. Выбрали кинотеатр «Метро». Альберто взял два билета в партер. «Знал бы Арана, на что он мне деньги одолжил, – думал он, – к Златоножке пойти уже не получится». Улыбнулся Тересе, она улыбнулась в ответ. Было совсем рано, и кинотеатр стоял почти пустой. Альберто блистал остроумием – оттачивал на немного пугавшей его девушке находчивые фразочки, подколы и шутки, которые столько раз слышал у себя в квартале.
– Красивый кинотеатр, – сказала Тереса, – очень элегантный.
– Ты тут ни разу не была?
– Нет, я вообще редко бываю в кино в центре. Поздно заканчиваю работать, в половине седьмого.
– Не любишь кино?
– Очень люблю. Хожу каждое воскресенье. Но рядом с домом.
Фильм оказался цветной, с танцевальными номерами. Главный герой совмещал амплуа танцора и комика – путал имена, спотыкался, корчил гримасы, косил глазами. «За километр видно – пидор», – думал Альберто и поглядывал на Тересу: та была поглощена происходившим на экране: приоткрытый рот, горящие глаза. Когда они вышли из зала, она заговорила о фильме так, будто Альберто его не видел. Красочно описывала костюмы и украшения персонажей, а вспоминая забавные эпизоды, заливалась чистым смехом.
– У тебя хорошая память, – сказал Альберто. – Как ты все это запомнила?
– Очень люблю кино – я же говорила. Когда смотрю картину, обо всем забываю, как будто переношусь в другой мир.
– Да, – подтвердил Альберто, – ты была прямо как загипнотизированная.
В экспрессе они сели рядышком. На площади Сан-Мартин прогуливались под фонарями люди, недавно вышедшие с премьер в ближайших кинотеатрах. Все пространство по краям центрального прямоугольника площади было запружено автомобилями. Перед школой Раймонди Альберто позвонил в автобусный звонок, давая водителю понять, что они выходят.
– Можешь меня не провожать, – сказала Тереса, – я и одна дойду. И так уже отняла у тебя много времени.
Альберто не согласился. Улица, ведущая в сердце района Линсе, утопала во мраке. Одни парочки проходили мимо, другие, застывшие в темных уголках, переставали при виде их шушукаться или целоваться.
– У тебя правда не было никаких планов? – спросила Тереса.
– Никаких, честное слово.
– Не верю.
– Почему? Я правду говорю.
Она поколебалась, потом все-таки отважилась:
– У тебя разве нет девушки?
– Нет. Нету.
– Врешь ведь. Ну, по крайней мере, у тебя их было много.
– Не много. Так, парочка. А у тебя было много поклонников?
– У меня? Ни одного.
«А что, если прямо сейчас предложить ей встречаться?» – подумал Альберто.
– Что-то не верится. Наверное, куча целая была.
– Не верится? Если хочешь знать, меня первый раз в жизни в кино позвали.
Проспект Арекипа с нескончаемой двойной вереницей машин остался далеко позади; улица становилась все уже, мрак сгущался. С деревьев катились на тротуар невесомые капельки, осевшие на листьях и ветках еще днем, когда моросило.
– Так ты сама, наверное, не хотела.
– Чего не хотела?
– Заводить поклонников, – он секунду помедлил и добавил: – У всех красивых девушек от поклонников отбою нет.
– О, – сказала Тереса, – так то – у красивых. Думаешь, я не понимаю, что я не красавица?
Альберто энергично замотал головой и с жаром сказал: «Я мало девушек видел красивее тебя». Тереса повернулась к нему.
– Издеваешься? – пробормотала она.
«Вот я дурак», – подумал Альберто. Он ощущал ее мелкие шаги, по два – на каждый его шаг, и боковым зрением видел, как она идет: голова слегка склонена, руки скрещены на груди, губы сжаты. Голубая лента казалась теперь черной, сливалась с волосами и вспыхивала, только когда Тереса проходила под фонарем, а потом вновь погружалась в темноту. В молчании они дошли до дома.
– Спасибо за все, – сказала Тереса, – большое спасибо.
Они пожали друг другу руки.
– До скорого.
Альберто развернулся, но, сделав пару шагов, передумал.
– Тереса.
Она уже собиралась постучать в дверь. Удивленно обернулась.
– У тебя на завтра есть планы? – спросил Альберто.
– На завтра?
– Да. Хочешь в кино?
– Нет, у меня нет планов. Большое спасибо.
– Я зайду в пять.
Прежде чем постучаться, Тереса подождала, пока Альберто скроется из виду.
Мама открыла дверь, и Альберто начал извиняться, даже не поздоровавшись. Она смотрела с упреком и вздыхала. Сели в гостиной. Мама молчала и только награждала его обиженными взглядами. На Альберто навалилась невыразимая скука.
– Ну, прости меня, – повторил он, – не сердись, мам. Я тебе клянусь, что всеми силами старался уйти пораньше, но мне не дали. Я немножко устал. Можно я пойду спать?
Никакого ответа, только горькая обида в глазах. «Когда уже начнется?» – задавался вопросом Альберто. Началось довольно скоро: вдруг она закрыла лицо руками и залилась тихим сладким плачем. Альберто погладил ее по волосам. Она спросила, за что он подвергает ее страданиям. Он поклялся, что любит ее больше всего на свете, а она в ответ назвала его циником, который пошел весь в отца. Причитания и обрывки молитв мешались с рассказом о печенье и пирожных, выбранных с такой любовью в лавке по соседству, о чае, остывшем на столе, об одиночестве и горе, которое ниспослал ей Господь, дабы испытать ее силу духа и самоотверженность. Альберто гладил ее по голове, время от времени целовал в лоб и думал: «Вот и еще неделя прошла, а я так и не добрался до Златоножки». Мама постепенно успокоилась и потребовала, чтобы он немедленно попробовал то, что она собственноручно ему приготовила. Альберто покорно хлебал фасолевый суп, а мама обнимала его и приговаривала: «Ты моя единственная опора в этом мире». Отец, по ее словам, просидел у них больше часа, осыпая ее разными предложениями: поездка за границу, видимость примирения, развод, дружеское соглашение, – и она, не раздумывая, отвергла их все.
Потом снова перешли в гостиную; Альберто попросил разрешения закурить. Мама разрешила, но при виде его с зажженной сигаретой опять расплакалась, потому что время идет, мальчики становятся мужчинами, а жизнь мимолетна. Вспомнила детство, поездки в Европу, школьных подружек, безмятежную юность, своих поклонников, блестящих женихов, которым она отказала ради мужчины, который теперь упорно пытается разрушить ее жизнь. И, понизив голос и сделав трагическое лицо, переключилась на последнего. Она непрерывно твердила: «В молодости он был совсем другим человеком», упоминала его спортивный дух, теннисные победы, элегантность, их свадебное путешествие в Бразилию и полуночные прогулки рука об руку по пляжу Ипанема. «Это дружки его сгубили! – восклицала она. – Лима – самый порочный город в мире. Но моими молитвами он будет спасен!» Альберто помалкивал и думал про Златоножку, которой ему и в эту субботу не видать, про то, что скажет Раб, когда узнает, что он ходил в кино с Тересой, про Плуто и Элену, про училище, про квартал, в котором не бывал три года. Наконец мама зевнула. Он поднялся и пожелал ей спокойной ночи. В спальне, начав раздеваться, обнаружил на тумбочке конверт со своим именем, выведенным печатными буквами. Внутри оказалась купюра в пятьдесят солей.
– Отец тебе оставил, – сказала мама с порога и вздохнула. – Это единственное, что я согласилась принять. Бедный мой сынок, несправедливо, что тебе тоже приходится мучиться!
Он сгреб маму в объятия, оторвал от пола, закружил и сказал: «Все будет хорошо, мамуля, я все сделаю, как ты захочешь». Она радостно улыбалась и повторяла: «Нам никто не нужен». Улучив момент, он попросил разрешения прогуляться.
– Пару минут, подышать свежим воздухом.
Мама помрачнела, но возражать не стала. Альберто снова надел галстук и пиджак, провел расческой по волосам и вышел. Мама напомнила в окно:
– Обязательно помолись перед сном.
Ее прозвище всей казарме выболтал Вальяно. Однажды в воскресенье, поздним вечером, когда кадеты снимали выходную форму и выуживали из-под подкладки фуражек тайком пронесенное курево, Вальяно начал громко сам с собой толковать про какую-то шалаву из четвертого квартала улицы Уатика. Выпученные глаза вращались в орбитах, как стальные шарики в магнитных кольцах. И слова, и тон дышали жаром.
– Заткнись, клоун, – сказал Ягуар. – Дай покоя.
Но он не затыкался. Стелил постель и говорил.
Кава со своей койки спросил:
– Как, говоришь, ее зовут?
– Златоножка.
– Новенькая, наверное, – сказал Арроспиде. – Я весь четвертый квартал знаю, и никого с таким именем там нет.
В следующее воскресенье Кава, Ягуар и Арроспиде тоже про нее трепались. Пихали друг дружку локтями и посмеивались. «А я что говорил? – пыжился Вальяно. – Всегда слушайтесь моего совета». Еще неделю спустя со Златоножкой познакомилась половина взвода, и прозвище привычно отзывалось у Альберто в ушах. Заманчивые, хоть и противоречивые, подробности из уст кадетов подстегивали его воображение. В мечтах прозвище странно, смутно облекалось в плоть, представало всякий раз новой, но всегда одной и той же женщиной, образом, который таял, стоило протянуть к нему руку или всмотреться в черты лица, толкал на самые причудливые порывы, ввергал в пучину нежности, заставлял Альберто умирать от нетерпения.
Он и сам частенько заливал во взводе про Златоножку. Никто не догадывался, что Альберто только понаслышке знаком с улицей Уатика и окрестностями, потому что он умел подбросить деталей в выдуманные истории. Но это не избавляло его от томления духа: чем больше небылиц про секс он рассказывал восхищенным или без стеснения запускавшим руку в штаны товарищам, тем тверже был уверен, что ему никогда не суждено оказаться в постели с женщиной, разве что во сне, и он впадал в тоску и обещал себе, что в следующее увольнение обязательно пойдет на Уатику, даже если придется спереть двадцать солей, даже если подцепит там сифилис.
Он вышел на углу проспекта 28 июля и проспекта Уилсон. В голове стучало: «Мне пятнадцать, но выгляжу старше. Нечего дрейфить». Закурил, отбросил сигарету после двух затяжек. Чем дальше он шел по проспекту 28 июля, тем больше народу становилось вокруг. За путями трамвайной линии Лима-Чоррильос он оказался в толпе рабочих, служанок, полукровок с зализанными волосами, самбо, отличавшихся танцующей походкой, меднокожих индейцев, улыбчивых чоло[8]. Воздух в квартале Ла-Виктория был пропитан запахом креольской еды и креольского питья, почти видимым духом шкварок и писко, пота и бутербродов с ветчиной, пива и ног.
На громадной людной площади Ла-Виктория каменный инка, устремляющий перст к горизонту, напомнил Альберто статую героя в училище и Вальяно, который говаривал: «Манко Капак[9] – сутенер, он нам показывает дорогу на Уатику». В толчее приходилось идти медленно, он почти задыхался. Редкие фонари будто бы нарочно светили тускло, оттеняя зловещие угловатые черты мужчин, бродивших между одинаковыми низенькими домиками по обеим сторонам проспекта и заглядывавших в окна. На углу Уатики, в кабаке карлика-японца, раздавалась громкая брань. Альберто сунул нос внутрь: вкруг уставленного бутылками стола яростно ругались несколько мужчин и женщин. Он немного поболтался на перекрестке: стоял, засунув руки в карманы, и исподтишка наблюдал за проплывавшими мимо лицами: у некоторых прохожих глаза был остекленевшие, другие вроде бы веселились от души.
Он отряхнул пиджак и нырнул в четвертый квартал Уатики, самый популярный; презрительная усмешка и затравленный взгляд. Идти пришлось недолго: он наизусть помнил, что Златоножку следует искать во втором доме от угла. У дверей выстроилась очередь из трех человек. Альберто заглянул в окно: малюсенькая, обшитая деревом прихожая, лампа с красным светом, стул, выцветшая до полной потери четкости фотография на стене, у окна скамеечка. «Она невысокая», – разочарованно подумал он. Кто-то тронул его за плечо.
– Юноша, – сказал голос и обдал его луковым смрадом, – вы слепой или, может, самый умный?
Фонари освещали только центр улицы, а красный свет едва добирался до подоконника, – Альберто не видел лица незнакомца. Он вдруг понял, что все множество мужчин передвигалось вдоль домов, в темноте; на мостовой было совсем пусто.
– Ну так что? – настаивал голос. – Слепак или умник?
– Вы о чем? – спросил Альберто.
– Я на рожон не лезу, – сказал незнакомец, – но не надо из меня дурачка делать. Не родился еще тот, кто мне лапши на уши навешает. На уши или куда еще, ясно?
– Ясно, – сказал Альберто, – а что вы хотели?
– В очередь стань. Не наглей.
– Ладно. Успокойтесь вы.
Он отодвинулся от окна, и незнакомец утратил к нему интерес. Он стал в конец очереди, прислонился к стене и выкурил четыре сигареты подряд. Мужчина перед ним провел внутри совсем немного времени и удалился, бормоча под нос что-то про дороговизну. Женский голос за дверью сказал:
– Заходи.
Он пересек пустую прихожую. В комнату вела дверь с матовым стеклом. «Я больше не боюсь, – сказал себе Альберто, – я мужчина». Он толкнул дверь. Комната оказалась не больше прихожей. Свет, тоже красный, был ярче, безжалостнее; взгляд уловил разом множество предметов и запорхал, не останавливаясь ни на одном; Альберто на несколько мгновений растерялся, видел только разнокалиберные пятна, даже не различил лица женщины, лежавшей на кровати, – лишь темный узор на ее халате, то ли звери, то ли цветы. Потом самообладание вернулось. Женщина села. Она и вправду была низенькая – ступни едва доставали до пола. Под спутанными светлыми кудрями проступали черные корни. Густо накрашенное лицо улыбалось. Альберто опустил взгляд и увидел двух перламутровых рыбок, живых, настоящих, телесных, – «таких только скушать в один присест без масла», по словам Вальяно, – не вязавшихся с плотным тельцем, которому они принадлежали, бесформенным пресным ртом и мертвыми глазами, уставившимися на клиента.
– Ты из Леонсио Прадо, – сказала она.
– Да.
– Пятый курс, первый взвод?
– Да.
Она расхохоталась.
– Только за сегодня восемь. А на той неделе уж не знаю сколько приходило. Я у вас вроде талисмана.
– Я сегодня в первый раз, – сказал Альберто и покраснел. – Я…
Его прервал взрыв хохота, громче первого.
– Я не суеверная, – сказала она со смехом. – Бесплатно не работаю и выдумкам всяким не верю – стара для этого, знаешь ли. Тут каждый день кто-нибудь да в первый раз – в надежде на халяву-то.
– Да нет, – сказал Альберто, – деньги у меня есть.
– Так-то лучше. Положи на тумбочку. И поторапливайся, кадетик.
Альберто медленно разделся и аккуратно сложил вещи. Она безразлично наблюдала за процессом. Потом лениво растянулась на постели и распахнула халат. Под халатом она была голая, если не считать розового приспущенного лифчика, открывавшего верх груди. «Все-таки натуральная блондинка», – промелькнуло у Альберто. Он лег рядом, она быстро обхватила его спину руками и притянула на себя. Он почувствовал, как под его животом ее живот скользит в поисках подходящей позиции, крепкой связки. Потом ее ноги поднялись, согнулись в воздухе, рыбки мягко коснулись его бедер, застыли на миг, перебрались к почкам, а оттуда спустились к ягодицам и ляжкам и начали медленно плавать вверх-вниз. Руки на спине вскоре тоже ожили, поглаживая его от талии до плеч в том же ритме, что и ноги. Ее губы были совсем рядом с его ухом, он услышал какое-то бормотание, шепот, потом она выругалась. Руки и рыбки замерли.
– Ты вздремнуть пришел, что ли?
– Не сердись, – пролепетал Альберто. – Не знаю, что со мной такое.
– Зато я знаю. Дрочила.
Он невесело рассмеялся и тоже выругался. Она снова зашлась грубым хохотом, приподнялась и отодвинула Альберто. Села и уставилась на него с лукавым выражением, которого он раньше не замечал.
– А может, ты и впрямь святой блаженненький, – сказала она. – Ну-ка, ляг.
Альберто вытянулся на постели. Он видел Златоножку, стоящую на коленях рядом с ним, ее светлую, слегка покрасневшую кожу, волосы, казавшиеся темными в красном свете сзади, и думал про статуэтку в музее, про восковую куклу, про обезьяну, которую видел в цирке, и не замечал деловитой суеты трогавших его рук и не слышал липкого голоса, называвшего его шельмой и развратником. Потом все образы и предметы исчезли, и остались только окутывающий его красный свет и жгучее нетерпение.
Под часами на проспекте Кольмена, на углу площади Сан-Мартин, где конечная остановка трамваев, идущих в Кальяо, зыбится море белых фуражек. С тротуаров у отеля «Боливар» и бара «Рим» продавцы газет, шоферы, нищие, жандармы созерцают непрерывный приток кадетов – они стайками спешат отовсюду и сбиваются под часами на трамвайной остановке. Некоторые выходят из окрестных баров. Мешают движению, огрызаются на гудящих автомобилистов, пристают к женщинам, отважившимся перебежать этот угол, роятся, как пчелы, переругиваются и хохочут. Они молниеносно заполняют трамваи, и штатские спешат забиться подальше, к хвосту. Третьекурсники чертыхаются сквозь зубы всякий раз, как заносят ногу над ступеньками, а кто-то сгребает их за загривок и рычит: «Сперва кадеты садятся, а потом уж псы».
– Пол-одиннадцатого, – сказал Вальяно, – надеюсь, последняя машина не ушла еще.
– Не половина, а двадцать минут, – сказал Арроспиде. – Успеем.
Трамвай шел битком набитый. Оба стояли. По воскресеньям из училища в Бельявисту отправляли грузовик за кадетами.
– Ты глянь, – сказал Вальяно. – Два пса. Руки друг другу на плечи положили, чтоб погон не видно было. Хитрожопые.
– Простите, – Арроспиде принялся пробивать путь к сиденью, которое занимали третьекурсники. Те при виде надвигающейся угрозы начали переговариваться. Трамвай отъехал от площади Второго мая и катился мимо невидимых огородов.
– Добрый вечер, кадеты, – сказал Вальяно.
Кадеты сделали вид, что не слышат. Арроспиде легонько постучал одного по голове.
– Мы очень устали, – сказал Вальяно. – Встаньте.
Псы послушались.
– Что делал вчера? – спросил Арроспиде.
– Да ничего особенного. В субботу ходил в гости, а получилось, что на поминки. День рождения вроде. Когда я пришел, там уже какая-то поножовщина творилась. Старуха, которая открыла дверь, сразу мне заорала: «Гони за врачом и за священником!» Ну, и пришлось слиться. Облом, в общем. А, на Уатику еще ходил. Кстати, у меня есть кое-что взводу рассказать про Поэта.
– Что?
– Нет, я при всех расскажу. История – пальчики оближешь.
Но до казармы ему ждать не пришлось. Последняя машина училища шла по Пальмовому проспекту к утесам Ла-Перлы. Вальяно, сидевший на своем портфеле, сказал:
– А ведь это все равно как частная машина нашего взвода. Почти все тут.
– Точно, чернушка, – сказал Ягуар. – Ты себя блюди, а то изнасилуем.
– А знаете что?
– Что? – сказал Ягуар. – Тебя уже изнасиловали?
– Да иди ты, – сказал Вальяно. – Это насчет Поэта.
– Чего там еще? – подал голос Альберто, зажатый у кабины.
– А, ты там? Ну, тем хуже для тебя. В субботу я ходил к Златоножке, и она сказала, ты ей заплатил, чтобы она тебе подрочила.
– Тьфу, – сказал Ягуар, – я бы тебе бесплатно услугу оказал.
Послышались неохотные вежливые смешки.
– Златоножка с Вальяно в койке – это типа как кофе с молоком, наверное, – сказал Арроспиде.
– А если сверху Поэта положить, получится негр в тесте, хот-дог, – добавил Ягуар.
– Вылезаем! – прогремел сержант Песоа. Грузовик остановился у ворот училища, и все начали соскакивать на землю. Уже в здании Альберто опомнился: он не спрятал сигареты. Сделал шаг назад, но вдруг с изумлением обнаружил, что на посту у проходной двое солдат и больше никого. Ни единого офицера. Неслыханное дело.
– Все лейтенанты померли, что ли? – предположил Вальяно.
– Твои бы слова да богу в уши, – сказал Арроспиде.
Альберто зашел в казарму. Было темно, но через открытую дверь уборной просачивался тусклый свет, придававший кадетам, раздевавшимся у шкафчиков, какой-то масляный отблеск.
– Фернандес, – сказал кто-то.
– Здорово, – сказал Альберто, – ты чего?
Перед ним стоял в пижаме Раб, и лицо его искажал ужас.
– Ты что, не знаешь?
– Нет. Что случилось?
– Всплыла кража вопросов по химии. Они стекло в кабинете разбили, когда лезли. Вчера приходил полковник. Орал на офицеров на всю столовую. Все как озверели. А тех, кто дежурил в пятницу…
– Да, – сказал Альберто, – что нам за это?
– Лишают увольнений, пока не найдется виновный.
– Вот дерьмо, – сказал Альберто, – в бога душу мать его совсем.
V
Однажды я подумал: «Я ведь ни разу наедине с ней не был. А не встретить ли ее после школы?» Но не решался. Что бы я ей сказал? И где бы взял деньги на билет? Тере обедала у родичей, в центре, рядом со школой. Я собирался прийти как-нибудь в полдень к школе, встретить ее и проводить до этих самых родичей, получилась бы такая прогулка. В прошлом году один парень дал мне полтора соля за то, что я сделал его домашку по труду, но в нынешнем классе труда не было. Я часами раздумывал, где раздобыть денег. И надумал одолжить соль у Тощего Игераса. Он вечно меня угощал кофе с молоком или стопочкой писко с сигареткой, так что вряд ли соль его напряг бы. В тот же день, встретившись с ним на площади Бельявиста, я попросил взаймы. «Конечно, мужик, – сказал он, – на то мы и друзья». Я пообещал отдать в свой день рождения, а он посмеялся и сказал: «Само собой. Отдашь, как сможешь. На, держи». Как только соль оказался у меня в кармане, я будто ошалел от счастья и ночью не спал, а потом зевал на всех уроках. Через три дня сказал матери: «Я пообедаю у друга, в Чукуито». А в школе отпросился у учителя на полчаса пораньше, и он сразу разрешил, потому что я был чуть ли не первый ученик.
Трамвай пришел почти пустой, так что зайцем проехаться не получилось, зато взяли с меня только за половину пути. Вылез на площади Второго мая. Однажды мы с матерью шли по проспекту Альфонсо Угарте к крестному, и она сказала: «Вот в том здоровенном доме учится Тересита». Я хорошо запомнил и знал, что как только этот дом увижу, сразу же узнаю, но теперь никак не мог найти проспект Альфонсо Угарте, а когда оказался на Кольмене, как стукнуло, бегом вернулся – и точно, вот он, этот черный домина, рядом с площадью Болоньези. Там как раз кончились уроки, повысыпали девочки, большие и маленькие, а я до ужаса стеснялся. Отошел в угол площади и стал в дверях одной лавки, как бы спрятался за стеклом, а сам смотрел. Была зима, но я потел. Не успел я ее увидеть вдалеке, как тут же юркнул в лавку – прямо сам себя запрезирал. Но потом вылез и стал смотреть ей в спину. Она шла к площади Болоньези. Одна – а я все равно к ней не подошел. Когда она исчезла из виду, вернулся на площадь Второго мая и сел в трамвай, злой, как черт. Школа была закрыта – рано еще. У меня оставалось пятьдесят сентаво, но я так ничего и не купил поесть. Весь день был в плохом настроении, а когда мы делали вместе уроки, почти все время молчал. Она спросила, что со мной такое. Я покраснел.
На следующий день я прямо посреди уроков решил, что должен вернуться и все-таки с ней прогуляться. Пошел снова отпрашиваться у учителя. «Ладно, – согласился он, – но скажи маме, что если она каждый день будет тебя снимать с уроков раньше времени, ни к чему хорошему это не приведет». Дорогу я теперь знал, поэтому явился к школе Тере раньше конца уроков. Когда все стали выходить, разволновался так же, как накануне, но уговаривал себя: «Подойду, подойду». Она появилась одной из последних, одна. Я подождал, пока она чуток отойдет от школы, и пустился за ней по пятам. На площади Болоньези догнал. Сказал: «Привет, Тере». Она слегка удивилась, я заметил по глазам, но как ни в чем не бывало ответила: «Привет! Что ты тут делаешь?» Я не знал, что соврать, и сказал: «У меня раньше уроки кончились, и я подумал, пойду тебя подожду. А что?» «Ничего, – сказала она, – просто спросила». Я спросил, идет ли она к родственникам, и она сказала, да. «А ты куда идешь?» «Не знаю. Могу тебя проводить, если не возражаешь». «Хорошо. Это тут рядом». Ее дядя с тетей жили на проспекте Арика. Мы почти не разговаривали по пути. Она отвечала на все вопросы, но не смотрела на меня. Когда дошли до угла, сказала: «Мои живут сразу за перекрестком, так что дальше меня не надо провожать». Я улыбнулся, а она протянула мне руку. «Пока, – сказал я, – вечером приду?» «Да, да, – сказала она, – у меня куча уроков». Помолчала и добавила: «Спасибо, что проводил».
«Перлита» находится в конце пустыря, между столовой и учебным корпусом, у задней стены училища. Это маленькое бетонное строение с большим окном, которое служит стойкой. За стойкой утром и днем маячит удивительное лицо Паулино, похожего на черенок, к которому словно привили по побегу от каждой нации: раскосые японские глаза, широкий негритянский нос, индейские медные скулы и подбородок, мягкие волосы. На стойке у Паулино кола и печенье, кофе и шоколад, конфеты и пирожные, а в подсобке, то бишь в закутке без крыши, прилепленном к задней стене в том самом месте, где до появления патрулей было удобнее всего отправляться в самоволку, – сигареты и писко, вдвое дороже, чем в городе. Ночует Паулино на соломенном матрасе у стены, и муравьи прогуливаются по нему, как по пляжу. Под матрасом доска, а под доской – собственноручно вырытый Паулино тайник для пачек «Национальных» и бутылок писко, которые он толкает кадетам.
Лишенные увольнения заглядывают в «Перлиту» по субботам и воскресеньям, после обеда, маленькими группками, чтобы не вызывать подозрений. Разваливаются на полу и, пока Паулино лезет в тайник, давят муравьев плоскими камушками. Черенок – человек щедрый, но коварный: отпускает в кредит, только если его сперва поумолять и позабавить. Закуток совсем небольшой, вмещает от силы два десятка кадетов. Когда места не хватает, вновь прибывшие кукуют на пустыре, швыряясь камнями в викунью в ожидании, пока предыдущие выйдут. Третьекурсники почти не бывают на этих сборищах, потому что старшие их не пускают, либо ставят на шухер. Длятся сборища часами – с обеда до ужина. Проштрафившимся легче смириться с заточением в воскресенье, а в субботу у них еще теплится слабая надежда на свободу, они до изнурения выдумывают планы побега – благодаря гениальному способу разжалобить дежурного офицера или неслыханному безрассудству – самоволке средь бела дня, через главные ворота. Но из десятков штрафных только одному или двум удается смыться. Остальные бродят по опустевшим дворам училища, в позе покойников лежат на койках, глядя в пустоту и пытаясь одолеть смертную скуку силой воображения, а те, кто при деньгах, отправляются к Паулино курить, пить писко и подставляться под укусы муравьев.
В воскресенье после завтрака служат мессу. Капеллан училища – жизнерадостный белокурый падре, произносящий напитанные патриотическим духом проповеди, в которых он повествует о безупречной жизни отцов нации, их любви к Богу и к Перу, восхваляет дисциплину и порядок и сравнивает военных с миссионерами, героев – с мучениками, а церковь – с армией. Кадеты капеллана уважают, потому что в их глазах он настоящий мужик: они не раз встречали его, одетого в штатское, дышащего перегаром, маслено зыркающего, в притонах Кальяо.
Он забыл и то, как на следующее утро долго лежал с закрытыми глазами, проснувшись. Дверь отворилась, и все тело замерло в ужасе. Он затаил дыхание в полной уверенности: это он, пришел его бить. Но это пришла мама. Она серьезно и пристально его оглядела. «А он где?» – «Ушел, сейчас больше десяти». Он глубоко вздохнул и сел. Комнату заливал свет. Только сейчас он заметил звуки улицы, шум трамвая, автомобильные гудки. Чувствовал слабость, как будто выздоравливал после долгой тяжелой болезни. Ждал, когда мама заговорит о случившемся. Но она не заговаривала, хлопотала, делала вид, что наводит порядок, двигала стулья, поправляла занавески. «Давай уедем обратно в Чиклайо», – сказал он. Мама подошла к нему и стала поглаживать. Длинные пальцы пробегали по голове, легко погружались в волосы, спускались по спине – это было приятно, тепло и напоминало прежние времена. Голос, льющийся мягким водопадом, тоже шел прямиком из детства. Он не слушал, что говорила мама, – слова были не важны, только нежность тона имела значение. Пока она не сказала: «Мы никак не можем вернуться в Чиклайо. Ты всегда теперь будешь жить с папой». Он обернулся в полной уверенности, что сейчас она раскается и возьмет свои слова обратно, но она выглядела совершенно умиротворенной и даже улыбалась. «Я лучше буду жить с тетей Аделиной, чем с ним», – выкрикнул он. Мама невозмутимо и веско продолжала: «Просто ты его никогда прежде не видел. Он тоже не был с тобой знаком. Но все изменится, вот увидишь. Когда вы получше познакомитесь, то сильно-пресильно полюбите друг друга, как бывает во всех семьях». – «Он меня вчера ударил, – глухо сказал он, – По лицу, как взрослого. Я не хочу с ним жить». Мама по-прежнему гладила его по голове, но рука теперь казалась не ласковой, а ужасно тяжелой. «Он вспыльчивый, но в глубине души хороший, – говорила она, – Надо уметь найти к нему подход. Ты тоже, знаешь ли, виноват: ничего не делаешь, чтобы ему понравиться. Он очень обижен на тебя из-за вчерашнего. Ты еще маленький, тебе не понять. Со временем сам увидишь, что я права. Когда он вернется, попроси прощения, что зашел в спальню. Надо его задобрить. Иначе будет сердиться». Он почувствовал, как его сердце заходится и трепещет, вроде тех жаб, которыми кишел их огород в Чиклайо, похожих на огромные железы с глазами, опадающие и раздувающиеся мешки. И тогда он понял: она на его стороне, она с ним заодно. Придется быть еще бдительнее – маме больше нельзя доверять. Он теперь один. В полдень, услышав, что входная дверь открылась, он спустился вниз, стал перед отцом и, не глядя в глаза, сказал: «Прошу прощения за вчерашнее».
– А что она еще сказала? – спросил Раб.
– Ничего, – сказал Альберто. – Ты всю неделю меня вопросами изводишь. Может, сменишь тему?
– Извини. Просто сегодня как раз суббота. Она, наверное, думает, что я ей соврал.
– Да с чего ты взял? Ты же ей написал, правильно? И вообще какая разница, что она думает?
– Я влюблен в эту девушку, – сказал Раб. – Не хочу, чтобы у нее сложилось обо мне превратное представление.
– Я тебе советую: отдохни от этой мысли, – сказал Альберто. – Кто знает, на сколько нас тут заперли. Может, еще на несколько недель. Лучше про женщин не думать.
– Я не такой, как ты, – вздохнул Раб. – У меня слабый характер. Я и хотел бы не вспоминать про нее, а на самом деле только о ней и думаю. Если в следующую субботу не отпустят, с ума, наверное, сойду. А она про меня спрашивала?
– Да сколько ж можно! – устало произнес Альберто. – Я ее видел ровно пять минут, у нее на крыльце. Повторяю в последний раз: ни о чем я с ней не разговаривал. Даже разглядеть хорошенько не успел.
– А почему тогда не хочешь ей писать?
– По кочану. Не хочу, и все.
– Странно как-то. Ты за всех пишешь письма. Почему тогда за меня не напишешь?
– Девушек остальных я не видел. И вообще, неохота мне сейчас заморачиваться с письмами. Мне и деньги-то не нужны. На что, если я тут просижу хрен знает сколько долбаных недель?
– В следующую субботу я точно выйду, – сказал Раб. – Хоть в самоволку.
– Договорились, – сказал Альберто. – А теперь пошли к Паулино. Достало все, хочу нажраться.
– Ты иди, а я в казарме останусь.
– Боишься?
– Нет. Просто не люблю, когда надо мной издеваются.
– Не будут. Мы напьемся, и первому умнику, который к тебе полезет, ты начистишь морду, и готово дело. Встал и пошел, говорю.
Казарма постепенно пустела. После обеда десять лишенных увольнения растянулись на койках и закурили. Потом Удав утянул пару человек с собой в «Перлиту». Вальяно с дружками отправились играть в карты на деньги со вторым взводом. Альберто с Рабом поднялись, закрыли шкафчики и вышли. Во дворе, на плацу и на пустыре никого не было. Молча, засунув руки в карманы, зашагали в сторону «Перлиты». День стоял спокойный, безветренный и пасмурный. Вдруг послышался смех. В нескольких метрах, в траве обнаружился кадет в надвинутой по самые уши пилотке.
– Не заметили меня, господа кадеты, – сказал он с улыбкой. – Я бы вас и убить мог.
– Кто так говорит со старшими по званию? – возмутился Альберто. – Смирно, так тебя разэтак.
Паренек подскочил и отдал честь. Веселость как рукой сняло.
– Много народу у Паулино сидит?
– Не очень, господин кадет. Человек десять.
– Да вольно уже, – сказал Раб.
– Куришь, пес? – осведомился Альберто.
– Да, господин кадет. Но сигарет нету. Обыщите, если хотите. Две недели в увольнении не был.
– Бедняжечка, – сказал Альберто, – сейчас расплачусь от жалости. На вот, – он вытащил пачку из кармана и показал третьекурснику. Тот смотрел недоверчиво, не решался протянуть руку.
– Возьми две штуки. И знай мою доброту.
Раб безучастно наблюдал за происходящим. Парень робко протянул руку, не отводя взгляда от Альберто, выудил две сигареты и улыбнулся.
– Большое спасибо, господин кадет. Вы хороший человек.
– Не за что, – ответил Альберто. – Услуга за услугу. Вечером придешь, постель мне застелешь. Я из первого взвода.
– Будет сделано, господин кадет.
– Пойдем уже, – сказал Раб.
В закуток Паулино вела жестяная дверь, прислоненная к стене. Она ничем не крепилась, и сильный порыв ветра запросто валил ее на землю. Убедившись, что офицеров поблизости нет, Альберто и Раб двинулись ко входу. Изнутри доносился гогот и перекрывавший остальные голос Удава. Альберто сделал Рабу знак молчать, на цыпочках подобрался к самой двери и с силой толкнул обеими руками. Под грохот металла в образовавшемся проеме показалась дюжина искаженных ужасом лиц.
– Всех под арест, – сказал Альберто. – Алкаши, пидарасы, извращенцы, онанисты – все собирайтесь в тюрягу.
Они стояли на пороге. Раб позади Альберто с выражением покорности, готовности подчиниться. Ловкая, обезьянья фигура встала из кучи развалившихся на полу кадетов и двинулась на Альберто.
– Заходите, блин, – сказала фигура. – Скорее, а то еще засекут. Из-за твоих шуточек, Поэт, нас тут всех повяжут однажды.
– Ты почему ко мне на ты обращаешься, индеец сраный? – сказал Альберто и переступил порог. Все взгляды обратились к Паулино. Тот хмурился; крупные одутловатые губы раскрылись, как створки мидии.
– Ты чего, белоснежка? – сказал он. – Охота, чтобы я тебе заехал, или как?
– Или как, – сказал Альберто и рухнул на пол. Раб растянулся рядом с ним. Паулино засмеялся, все тело заходило ходуном; губы тряслись и иногда открывали неровные редкие зубы.
– Шлюшку свою приволок, – сказал он. – А ну как мы ее отымеем?
– А это мысль! – выкрикнул Удав. – Давайте Рабу вставим.
– Лучше этой горилле, – Альберто кивнул на Паулино. – Он потолще будет.
– Взъелся он на меня чего-то, – сказал Паулино и пожал плечами. И лег рядом с Удавом. Кто-то водворил дверь на место. В гуще развалившихся тел Альберто обнаружил бутылку писко. Потянулся к ней, но Паулино хлопнул его по руке.
– Полсоля глоток.
– Грабитель, – сказал Альберто.
Вытащил бумажник и достал купюру в пять солей.
– Давай десять.
– Это тебе одному или девчушке твоей тоже?
– За двоих.
Удав оглушительно расхохотался. Бутылка гуляла по рукам. Паулино подсчитывал глотки и резким движением выхватывал ее, если кто-то отпивал больше положенного. Раб, глотнув, закашлялся, из глаз брызнули слезы.
– Эти двое вот уже неделю не разлей вода, – сказал Удав и ткнул пальцем в Альберто и Раба, – Хотел бы я знать, с чего это.
– Ну ладно, – сказал кадет, привалившийся затылком к спине Удава, – на спор-то будем?
Паулино пришел в необычайное оживление. Он хихикал, похлопывал всех и каждого по плечу, приговаривал: «Да уж, пора, пора». Остальные под шумок жадно припадали к бутылке – за пару минут она опустела. Альберто, подложив руки под голову, посматривал на Раба: маленький рыжий муравей полз у того по щеке, но он, казалось, не замечал. Глаза отливали жидким блеском на фоне иссиня-бледной кожи. «Сейчас он вытащит деньги или бутылку, или пачку курева, а потом – вонь, как от лужи с дерьмом, и я расстегну ширинку, и ты расстегнешь, и он расстегнет, и Черенок затрясется, и все затрясутся, вот бы Гамбоа заглянул и нюхнул этого запашка». Паулино, сидя на корточках, копался в земле. Поднялся. В руках у него оказался кошелек, издававший при потряхивании звон. Лицо дышало возбуждением, крылья носа раздувались, синюшные губы широко раздвинулись в поисках добычи, виски пульсировали. Изменившееся лицо заливал пот. «Сейчас он сядет, зафыркает, как конь или как пес, по шее потечет слюна, руки заходят, как безумные, голос сорвется, убери руку, извращенец, замесит ногами воздух, засвистит сквозь зубы, запоет, закричит, повалится на муравьев, космы упадут на лоб, убери руку или кастрируем, растянется на земле, зароется лицом в траву, в песок, заплачет, руки и туловище замрут, умрут».
– Тут где-то десять солей полтинниками, – сказал Паулино, – а внизу есть еще бутылка для второго. Но выигравший угощает всех.
Альберто, лежа на животе, накрыл голову руками, и оттуда, снизу, наблюдал крошечную сумрачную вселенную. Закуток лихорадочно шумел: тела растягивались или скорчивались, кто-то приглушенно хихикал, Паулино хрипло дышал. Альберто перевернулся, лег затылком на землю – из этого положения ему были видны только кусок жестяного листа и кусок серого неба, одинакового размера. Над ним склонился Раб, у которого побледнели не только лицо, но и шея, и руки – под кожей угадывались голубые ручейки.
– Пойдем, Фернандес, – прошептал Раб, – пойдем отсюда.
– Нет, – сказал Альберто, – я хочу выиграть этот кошелек.
Гогот Удава теперь отдавал бешенством. Альберто немного повернул голову и увидел его громоздкие ботинки, крепкие ноги, живот, выглядывающий между краями форменной рубашки и расстегнутыми брюками, массивную шею, лишенные света глаза. Некоторые приспускали штаны, другие просто расстегивали. Паулино сновал вокруг разлегшихся веером тел и облизывал губы. В одной руке он держал звонкий кошелек, в другой – бутылку. «Удаву бы сейчас Недокормленную привести», – сказал кто-то, но в ответ никто не засмеялся. Альберто медленно, прикрыв глаза, расстегивал пуговицы и силился вспомнить лицо, тело, волосы Златоножки, но образ ускользал и уступал место другому – смуглой девушке, которая тоже исчезала и появлялась, показывала то руку, то изящный рот, и над ней моросил дождь, она мокла, и красный свет улицы Уатика мерцал в глубине ее темных глаз, и он говорил, вот дерьмо, и возникала белая упитанная ляжка Златоножки и опять пропадала, и по проспекту Арекипа рекой текли машины мимо остановки у школы Раймонди, на которой они стояли со смуглянкой.
– А ты чего ждешь? – возмущенно поинтересовался Паулино. Раб лежал неподвижно, положив голову на руки. Черенок нависал над ним всем своим огромным ростом. «Чпокни его, Паулино! – проорал Удав. – Чпокни Поэтову невестушку. Если Поэт дернется, я его вырублю». Альберто огляделся: в бурой земле виднелись черные бороздки, но ни одного камня поблизости не обнаружилось. Он подобрался и сжал кулаки. Паулино, раздвинув колени, склонился над ногами Раба.
– Тронешь его – морду разобью, – сказал Альберто.
– Влюбился в Раба, – протянул Удав, но по голосу – слабому, придушенному, далекому – было понятно, что ему уже не до Альберто с Рабом. Черенок усмехнулся и разинул рот: язык зачерпнул слюны и размазал по губам.
– Ничего я ему не сделаю. Только он какой-то вялый. Я ему помогу.
Раб не шевелился и, пока Паулино расстегивал ему ремень и ширинку, смотрел в потолок. Альберто отвернулся: жесть белая, небо серое, в ушах музыка, разговоры рыжих муравьев в подземных лабиринтах, красный свет в лабиринтах, красноватое мерцание, а в нем все темно, и ее кожу пожирает огонь от восхитительных маленьких ножек до корней крашеных волос, на стене большое пятно, как размеренно раскачивается этот парень, будто маятник, он крепит закуток к земле, не дает ему воспарить в небеса и приземлиться в красноватую воронку Уатики, на эту ляжку, текущую молоком и медом, девушка идет под моросящим дождем, легкая, грациозная, стройная, но вот она, вулканическая струя, определенно обрела место где-то у него в душе и оттуда начинает расти, пускать щупальца по тайным каналам его тела, изгоняет девушку из его памяти и крови, выделяет аромат, влагу, обретает очертания, внизу его живота, там, где сейчас работают руки, и вдруг поднимается что-то обжигающее, неотразимое, и он видит, слышит, чувствует надвигающееся, раскаленное наслаждение, оно рвется сквозь заросли костей, мышц, нервов к бесконечности, к раю, куда не попасть рыжим муравьям, и тут он отвлекся, потому что Паулино, ловя воздух ртом, рухнул рядом, а Удав отрывисто сыпал какими-то словами. Он опять почувствовал спиной землю, повернул голову и чуть не ослеп: глаза обожгло, словно в них ткнули иглой. Паулино пристроился рядом с Удавом, а тот безразлично позволял себя ласкать. Черенок фырчал, коротко гнусаво вскрикивал, а Удав извивался с закрытыми глазами. «Вот теперь запахнет, бутылка вмиг опустеет, мы будем петь, а кто-то – травить анекдоты, Черенку взгрустнется, у меня начнется сушняк, а от курева блевать потянет, и в сон, и голова, и однажды точно туберкулезником стану, доктор Герра сказал, это все равно что семь раз подряд с женщиной переспать».
Услышав крик Удава, он не сдвинулся с места, потому что превратился в крохотное существо, уснувшее внутри розовой раковины, и ни ветру, ни воде, ни огню не под силу было проникнуть в его убежище. Но потом реальность вернулась: Удав сидел верхом на распростертом Паулино и лупил его по щекам: «Ты меня укусил, сраный индеец, я тебя урою!» Некоторые приподнялись и вяло наблюдали. Паулино не защищался, и вскоре Удав его отпустил. Черенок с трудом встал, вытер рот, подобрал с земли кошелек и бутылку. Деньги отдал Удаву.
– Я вторым кончил, – сказал Карденас.
Паулино протянул ему бутылку. Но хромой Вилья, лежавший рядом с Альберто, сказал:
– Вранье. Не он это был.
– А кто? – спросил Паулино.
– Раб.
Удав перестал считать монеты и уставился узкими глазами на Раба. Тот по-прежнему лежал на спине, вытянув руки вдоль тела.
– Кто бы мог подумать, – сказал Удав. – У него хрен, как у мужика.
– А у тебя, как у осла, – сказал Альберто. – Застегнись, уебище.
Удав расхохотался и заскакал по закутку, между тел, потрясая членом: «Всех вас обоссу и выебу, не зря меня Удавом называют, я бабу до смерти затрахать могу». Остальные вытирались и поправляли одежду. Раб откупорил бутылку, сделал долгий глоток, сплюнул и передал Альберто. Все пили и курили. Поникший, печальный Паулино сидел в углу. «А сейчас мы выйдем и вымоем руки, а потом свисток, построимся и шагом марш в столовку, раз-два, раз-два, поедим, выйдем из столовки, разбредемся по казармам, и кто-нибудь крикнет: «Посоревнуемся?» а кто-нибудь другой ответит: «Мы уже у Черенка посоревновались, Удав выиграл», а Удав скажет: «Даже Раб был, Поэт его привел и не дал нам его отыметь, и Раб, кстати, вторым пришел», и дадут отбой, и мы будем спать, и завтра, и в понедельник, и кто знает сколько еще недель».
Эмилио пихнул его в плечо и сказал: «Вон она». Альберто поднял голову. Элена стояла, опираясь на перила галереи, смотрела на него и улыбалась. Эмилио опять ткнул его локтем и повторил: «Ну, вон же она. Иди, иди». Альберто прошипел: «Замолкни. Она с Аной, не видишь?» Рядом с белокурой головкой над перилами маячила еще одна, темноволосая, – Ана, сестра Эмилио. «Не волнуйся, – сказал Эмилио, – я ею займусь. Пошли». Альберто кивнул. Они поднялись по лестнице клуба «Террасас». В галерее было полно молодых людей, а с другого конца клуба, из залов, долетала веселая музыка. «Только очень тебя прошу, не подходите к нам, – тихо увещевал приятеля Альберто, пока они шли по лестнице, – не позволяй своей сестрице встрять. Если хочешь, идите за нами, но на расстоянии». Когда они подошли, девочки над чем-то смеялись. Элена выглядела старшей из двух. Она была худенькая, милая, с прозрачной кожей, и ничто на первый взгляд не выдавало ее отваги. Но все мальчишки из квартала ее прекрасно знали. Другие девчонки, когда к ним приставали на улице, заливались слезами, съеживались, краснели и пугались, а Элена выступала навстречу обидчикам, яростно бросала им вызов, глаза ее горели, она с готовностью отвечала на все остроты или сама проявляла инициативу и окликала мальчишек самыми постыдными прозвищами, предупреждала, приосанивалась, смотрела высокомерно, грозила кулаками, надвигалась на противника, прорывала круг осады и победоносно удалялась. Но это было раньше. Некоторое время назад – никто точно не знал, когда, в каком месяце (возможно, в июле, во время каникул, когда родители Тико устроили ему вечеринку на день рождения и пригласили девочек) – война начала угасать. Мальчики больше не подстерегали девочек, чтобы напугать до чертиков и поиздеваться – наоборот, появление девочки бывало им приятно, пробуждало робкие чувства, заставляло запинаться в поисках сердечных слов. В свою очередь, девочки, завидев с балкона Лауры или Аны мальчика, понижали голоса, перешептывались с таинственным видом, здоровались и махали ему, и он, чувствуя себя ужасно польщенным, догадывался, в какое волнение привел весь балкон своим появлением. Разговоры на лужайке у Эмилио теперь велись иные. Футбол, велосипедные гонки, спуски к морю по утесам были преданы забвению. Непрерывно куря (никто больше не давился дымом), они обсуждали, как просочиться на фильмы, запрещенные для детей младше пятнадцати, как пройдет следующая вечеринка – разрешат ли родители завести проигрыватель и потанцевать? И гулять до полуночи, как на прошлой? И каждый рассказывал о своих встречах и разговорах с девочками. Родители внезапно обрели большое значение: некоторые, например, отец Аны и мать Лауры, пользовались всеобщей любовью, потому что здоровались с мальчиками, расспрашивали про учебу, разрешали дочерям разговаривать с ними; прочих, например, отца Тико и матери Элены – строгих и сверхбдительных, – опасались и старались избегать.
– Пойдешь на дневной сеанс? – спросил Альберто.
Они вдвоем брели по набережной. Он слышал за спиной шаги Эмилио и Аны. Элена кивнула: «Да, в “Леуро”». Альберто решил подождать: в темноте будет проще. Несколько дней назад Тико прощупал почву, и Элена ответила: «Точно ничего сказать не могу, но если убедит, может, и соглашусь с ним дружить». Стояло ясное летнее утро, солнце в голубом небе заливало сиянием океан, и Альберто приободрился: все вроде бы благоприятствовало. С остальными девочками он никогда не смущался, смешно шутил, но и серьезный разговор мог поддержать. А с Эленой говорить было трудно, она возражала на все, даже самые невинные, утверждения, никогда не болтала попусту и не стеснялась высказывать свое мнение. Однажды Альберто заикнулся, что опоздал на мессу и пропустил чтение Евангелия. «Ну, все, конец тебе, – холодно заметила Элена. – Если умрешь сегодня ночью, отправишься прямиком в ад». В другой раз Ана с Эленой наблюдали с балкона за футбольным матчем. Потом Альберто спросил: «Как тебе моя игра?» – «Плохо ты играешь», – просто ответила она. И все же неделю назад в Центральном парке Мирафлореса, когда все собрались и долго гуляли вокруг кинотеатра «Рикардо Пальма», Альберто шел рядом с Эленой, и она вела себя довольно дружелюбно; остальные оглядывались и говорили: «Отличная пара получается!»
С набережной свернули на улицу Хуана Фаннинга, к Элениному дому. Шаги Эмилио и Аны затихли. «Увидимся в кино?» – спросил он. «Ты тоже в “Леуро” собираешься?» – сказала Элена с невинным видом. «Да, тоже». «Хорошо, тогда, может, увидимся». На углу у дома Элена протянула ему руку на прощание. Перекресток улиц Колумба и Диего Ферре, самое сердце квартала, пустовал – все были еще на пляже или в бассейне клуба «Террасас». «Ты точно пойдешь в “Леуро”? – переспросил Альберто. «Да. Если ничего не случится, то да». «Что может случиться?» «Ну, не знаю, – серьезно сказала она, – землетрясение, к примеру». «Мне нужно кое-что сказать тебе в кино», – сказал Альберто, глядя ей в глаза. Элена заморгала и как будто удивилась. «Надо кое-что сказать? А что?» «В кино скажу». «А почему не сейчас? Лучше все делать как можно раньше». Он сделал усилие, чтобы не залиться краской. «Ты сама знаешь, что я хочу тебе сказать». «Нет, – она еще сильнее удивилась, – даже не представляю». «Если хочешь, могу сейчас сказать». «Отлично, – сказала она, – давай, решайся».
«А сейчас мы выйдем, а потом свисток, построимся и шагом марш в столовку, раз-два, раз-два, поедим среди пустых столов, выйдем в пустой двор, разбредемся по пустым казармам, и кто-нибудь крикнет: «Посоревнуемся?», а я отвечу: «Мы уже у Черенка посоревновались, Удав выиграл», всегда выигрывает Удав, и в следующую субботу тоже выиграет Удав, и дадут отбой, и мы будем спать, и наступит воскресенье, и понедельник, и вернутся те, кто ходил в увольнение, и мы купим у них сигарет, и я заплачу им рассказиками или письмами». Альберто и Раб лежали на соседних койках в пустой казарме. Удав и остальные штрафные только что ушли в «Перлиту». Альберто смолил бычок.
– Так и до конца года затянуться может, – сказал Раб.
– Ты о чем?
– О том, что нас не выпускают.
– Чего ты, блин, заладил опять? Молчи или спи. Ты не единственный штрафной.
– Знаю. И мы все можем тут засесть до самого Нового года.
– Да, – согласился Альберто, – если только Каву не накроют. А кто ж его накроет?
– Это нечестно, – сказал Раб. – Сам-то он каждую неделю ездит в город как ни в чем не бывало. А мы тут мыкаемся из-за него.
– Жизнь – штука мерзкая, – сказал Альберто, – Нету справедливости.
– Сегодня месяц, как я в увольнении не был. Никогда так долго не сидел.
– Мог бы и привыкнуть уже.
– Тереса мне не отвечает. Я ей уже два письма отправил.
– На что она тебе сдалась? На свете полно баб.
– А мне эта нравится. Остальные меня не интересуют. Понимаешь?
– Еще как понимаю. Это значит – каюк тебе.
– Знаешь, как я с ней познакомился?
– Нет. Откуда мне знать?
– Она каждый день проходила мимо моего дома. Я смотрел в окно и иногда с ней здоровался.
– Дрочил на нее?
– Нет. Просто мне нравилось на нее смотреть.
– Романтично.
– И однажды я вышел из дома и стал ждать ее на углу.
– Ущипнул ее небось?
– Я подошел и протянул руку.
– И что сказал?
– Представился. Спросил, как ее зовут. И сказал: «Очень приятно с вами познакомиться».
– Вот лох. А она что?
– Тоже представилась.
– Целовались?
– Нет, я и на свидании-то с ней ни разу не был.
– Бздишь по нотам. Ну-ка, поклянись, что не целовались.
– Чего ты взъелся-то?
– Ничего. Не люблю, когда мне врут.
– С чего бы я стал врать? Думаешь, мне не хотелось ее поцеловать? Но я с ней и не виделся толком – так, раза три-четыре постоял на улице. Из-за этого чертового училища не смог с ней встречаться. Может, она уже кого-то себе нашла.
– Кого?
– Да кого угодно. Она красивая.
– Ну уж. По мне так, скорее, страшненькая.
– А по мне, красавица.
– Чудик. Мне нравятся такие, с которыми хочется переспать.
– Я, кажется, ее люблю.
– Сейчас зарыдаю от умиления.
– Если бы она дождалась, когда я окончу училище, я бы на ней женился.
– Сдается мне, она бы тебе рога наставляла. Но дело, конечно, твое. Если хочешь, буду у тебя свидетелем.
– Почему это ты так решил?
– У тебя лицо, как у типичного рогоносца.
– Может, до нее мои письма не дошли.
– Может, и не дошли.
– Почему ты не захотел написать за меня? На этой неделе вот уже скольким написал.
– По кочану.
– Не понимаю я, чего ты на меня злишься.
– Бесит здесь сидеть. Или ты думал – ты один такой несчастный?
– Зачем ты поступил в Леонсио Прадо?
Альберто издал смешок. Потом сказал:
– Чтобы спасти честь семьи.
– Нет, серьезно?
– Я серьезно и говорю, Раб. Отец сказал, я запятнал семейные традиции. И запихнул меня сюда, чтоб я исправился.
– А чего же ты тогда вступительные нарочно не завалил?
– Из-за девушки. Разочаровался, понимаешь? И решил, что лучше сгнию в этом свинарнике, из-за разочарования и из-за семьи.
– Ты был в нее влюблен?
– Она мне нравилась.
– Красивая была?
– Да.
– Как ее звали? Что случилось?
– Элена. Ничего не случилось. Не люблю про себя рассказывать.
– Я же тебе про себя рассказываю.
– Ты сам захотел. Не хочешь – можешь ничего не рассказывать.
– У тебя сигареты есть?
– Нет. Но сейчас достанем.
– У меня ни сентаво.
– У меня есть два соля. Вставай и пошли к Паулино.
– Надоела мне «Перлита». А от Удава и Черенка воротит.
– Тогда спи давай. А я пойду.
Альберто поднялся. Раб смотрел, как он надевает пилотку и поправляет галстук.
– Сказать тебе кое-что? – сказал Раб. – Я знаю, ты надо мной посмеешься. Но мне все равно.
– Ну, валяй.
– Ты мой единственный друг. У меня раньше не было друзей, одни знакомые. Я имею в виду, в городе – здесь и знакомыми-то никого не назовешь. Ты единственный человек, с которым мне нравится проводить время.
– Какое-то голубое признание в любви, – сказал Альберто.
Раб улыбнулся.
– Дурак ты, – сказал он, – но человек хороший.
Альберто вышел. В дверях он обернулся и сказал:
– Если раздобуду курева, принесу тебе штуку.
Во дворе было сыро. Пока они разговаривали в казарме, прошел дождь, а Альберто и не заметил. Вдали на траве сидел кадет. Интересно, это тот же самый, что стоял на стреме в прошлую субботу? «А сейчас я зайду к Черенку, и мы устроим соревнование, и Удав выиграет, и опять этот запах, и мы выйдем в пустой двор и разбредемся по казармам, и кто-нибудь скажет: «Посоревнуемся?» – а я отвечу: «Мы уже посоревновались у Паулино, и Удав выиграл», и в следующую субботу тоже выиграет Удав, и дадут отбой, и мы уснем, и наступит воскресенье, и понедельник, и кто знает сколько еще недель».
VI
Одиночество и унижения, знакомые ему с детства и ранившие дух, были вполне терпимы – невыносимым оказалось заточение, великое отчуждение от жизни, которого он не выбирал, а просто вдруг оказался в нем, как в смирительной рубашке. Он стоял перед комнатой лейтенанта, но еще не успел поднять руку и постучать. Однако знал, что найдет в себе силы – решение заняло три недели, и теперь ему не было ни страшно, ни тоскливо. Подводила рука: мягко, вяло болталась у брючины, словно дохлая. Не впервой. В Салезианской школе его дразнили «куклой»: он всего стеснялся и робел. «Реви, реви, кукла», – орали одноклассники на перемене и брали его в кольцо. Он отступал, пока не упирался спиной в стенку. Лица приближались, вопли становились оглушительнее, рты разевались, словно пасти, готовые к укусу. Он плакал. И однажды сказал себе: «Надо что-то делать». В середине дня вышел драться против главного задиры класса – он забыл его фамилию и лицо, меткие кулаки и тяжелое дыхание. Стоя перед ним на задворках школы, в кругу возбужденных зрителей, он, как и сейчас, не боялся и даже не волновался – просто был бесконечно подавлен. Его тело не отвечало на удары, не уходило от них, – пришлось ждать, пока противник не устанет его бить. Он постарался хорошо сдать вступительные экзамены в Леонсио Прадо и терпел двадцать четыре долгих месяца как раз для того, чтобы наказать это трусливое тело и одолеть его. Но теперь он уже не надеялся – ему никогда не стать таким, как Ягуар, который берет насилием, и даже таким, как Альберто, способный раздвоиться, притвориться другим, чтобы не стать жертвой. Его раскусили сразу, поняли, какой он на самом деле – беззащитный, слабый, раб. Сейчас он желал одного – свободы, чтобы распоряжаться своим одиночеством, лелеять его, сводить его в кино, запереться где-нибудь с ним наедине. Он поднял руку и трижды постучал.
Лейтенант Уарина, кажется, только проснулся. Опухшие глаза напоминали два больших волдыря на круглом лице. Волосы всклокочены, взгляд затуманен.
– Я хотел поговорить с вами, господин лейтенант.
Ремихио Уарина среди лейтенантов занимал то же положение, что Раб среди кадетов: человек не на своем месте. Он был мелкий, хилый, его команды всех смешили, приступы гнева никого не пугали, сержанты сдавали ему донесения, не вытягиваясь по стойке смирно, смотрели с презрением: его рота вечно оказывалась хуже всех, капитан Гарридо отчитывал его на людях, кадеты рисовали его на стенках – со спущенными штанами, за рукоблудием. Поговаривали, что в Верхнем Городе у него есть лавочка, где его жена торгует печеньем и конфетами. Зачем он пошел в военные?
– В чем дело?
– Можно войти? Дело серьезное, господин лейтенант.
– Хотите записаться на прием? Тогда следуйте процедуре.
Не одни кадеты подражали лейтенанту Гамбоа: упомянув правила, Уарина постарался встать точно так же, как он. Но кого обманешь, если у тебя маленькие ладошки, нелепые усы, а на носу болтается какая-то черная крошка?
– О том, что я собираюсь сообщить, никто не должен знать, господин лейтенант. Это очень важно.
Лейтенант отодвинулся от двери, Раб зашел. Постель была смята. Рабу на ум пришли монастырские кельи: они, наверное, похожи на эту комнату – голые, темные, немного зловещие. На полу стояла полная пепельница, один окурок дымился.
– Так в чем дело? – нетерпеливо повторил Уарина.
– Это насчет стекла.
– Фамилия, взвод, – быстро проговорил лейтенант.
– Кадет Рикардо Арана, пятый курс, первый взвод.
– Что насчет стекла?
Теперь струсил язык: он отказывался шевелиться, высох, стал похож на шершавый камень. Значит, так работает страх? Круг поизмывался над ним вдоволь: хуже всех, если не считать Ягуара, был Кава – отбирал сигареты, однажды помочился на него, пока он спал. В каком-то смысле он имел право на донос: в училище все уважали месть. И все же на душе скребли кошки. «Я предам не Круг, – подумалось ему, – а весь курс, всех кадетов».
– Ну, так что? – раздраженно сказал Уарина. – Вы пришли пялиться на меня? Давно не видели?
– Это был Кава, – выпалил Раб и опустил глаза: – Можно мне будет в увольнение в субботу?
– Что? – лейтенант не понял. Еще оставалось время наплести чего-нибудь и сбежать.
– Кава разбил стекло, – сказал Раб, – и выкрал вопросы по химии. Я видел, как он бежал к учебному корпусу. Нас отпустят в увольнение?
– Нет, – сказал лейтенант. – Посмотрим. Сперва повторите.
Лицо Уарины сильнее округлилось, на щеках, у уголков губ, возникли подрагивающие складки. Выглядел он довольным. Раб успокоился. Училище, увольнение, будущее перестали его волновать. Он мысленно отметил, что благодарности Уарина не выказывает. Но этого и следовало ожидать – в конце концов, они из разных миров, и лейтенант его, скорее, презирает.
– Пишите, – сказал Уарина. – Прямо сейчас. Вот вам бумага и карандаш.
– Что писать, господин лейтенант?
– Я продиктую. «Я видел, как кадет – как его, говорите? – Кава из такого-то взвода в такой-то день в такой-то час проник в учебный корпус, чтобы неправомерно завладеть заданиями по химии». Понятно пишите. «Делаю настоящее заявление по просьбе лейтенанта Ремихио Уарины, который раскрыл преступление и факт моего участия…»
– Господин лейтенант, я не…
– «…моего невольного участия в нем в качестве свидетеля». Напишите свою фамилию печатными буквами. Крупно.
– Я не видел кражи, господин лейтенант, – сказал Раб, – я только видел, как он бежит к классам. Я четыре недели не был в увольнении, господин лейтенант.
– Не переживайте. Я всем займусь. Не бойтесь.
– Я не боюсь, – выкрикнул Раб. Лейтенант изумленно вскинулся: – Я четыре недели не был в городе, господин лейтенант. В субботу будет пять.
Уарина кивнул.
– Подпишите. Сегодня даю вам разрешение выйти в город после занятий. До одиннадцати.
Раб подписал. Лейтенант лихорадочно забегал глазами по строчкам, зашевелил губами.
– Что ему за это будет? – спросил Раб. Вопрос был идиотский, он и сам это знал, но нужно было что-то сказать. Лейтенант осторожно держал листок кончиками пальцев, чтобы не смять.
– Вы докладывали об этом лейтенанту Гамбоа? – на миг оживление покинуло его оплывшее лицо с жалкими усиками, – он с тревогой ждал ответа Раба. Одно простое «да» – и радость Уарины погаснет, приосанившийся победитель поникнет. Легче легкого.
– Нет, господин лейтенант. Никому не докладывал.
– Отлично. Никому ни слова. Ждите моих указаний. После занятий подойдите ко мне в выходной форме. Я проведу вас через пост.
– Так точно, господин лейтенант, – Раб поколебался и добавил: – Я бы не хотел, чтобы остальные кадеты узнали…
– Мужчина, – сказал Уарина и стал смирно, – должен нести ответственность за свои поступки. Это первое, чему учит армия.
– Да, господин лейтенант. Но если они узнают, что я его выдал…
– Знаю, – сказал Уарина, в четвертый раз пробегая листок глазами, – в порошок сотрут. Но не переживайте. Совет офицеров всегда – дело конфиденциальное.
«Может, меня тоже исключат», – подумал Раб. Он вышел от Уарины. Вряд ли его кто-нибудь видел на пути сюда – после обеда все валялись на койках или в траве на стадионе. На пустыре он заметил викунью: стройная, неподвижная, она к чему-то принюхивалась. «Печальное животное», – подумалось ему. Он сам себе удивлялся: по идее ему полагалось испытывать возбуждение или ужас, словом, какое-то расстройство чувств после доноса. Он всегда считал, что преступники, совершив убийство, впадают в некое смятение, как будто их гипнотизируют. Он ощущал лишь безразличие. «Я пробуду в городе шесть часов. Поеду к ней, но ей рассказать нельзя». Если бы было с кем поговорить! Если бы нашелся кто-то, кто понял или хотя бы выслушал! Альберто не доверишься. Мало того, что он отказался написать письмо для Тересы, так еще и постоянно подкалывал его в последние дни – правда, всегда наедине, а перед другими защищал, – как будто на что-то обиделся. «Некому открыться, – подумал он. – Почему кругом одни враги?»
Когда он вошел в казарму и увидел Каву, стоящего у шкафчика, у него только слегка задрожали руки. «Если он на меня посмотрит – сразу догадается, что я его слил».
– Что это с тобой? – спросил Альберто.
– Ничего. А что?
– Бледный весь. Дуй в медпункт, может, положат.
– Да я нормально себя чувствую.
– Неважно. Пока штрафной, отлежаться – самое то. Вот бы мне так сбледнуть. Там и кормят хорошо, и в потолок плюй хоть целый день.
– Зато в город не выйти.
– Какой город? Нам тут еще куковать и куковать. Хотя, может, в воскресенье всех и отпустят. У полковника день рождения. По крайней мере, слухи ходят. Чего ржешь?
– Ничего.
И как только Альберто может так спокойно говорить об их заточении? Как он свыкся с мыслью, что заперт?
– Если только самоходом, – сказал Альберто. – Из изолятора даже легче. Ночью там никто не дежурит. Но лезть придется со стороны набережной. Еще насадишься на решетку, как шашлычок.
– Теперь редко кто в самоволку ходит, – сказал Раб. – С тех пор, как патрули завели.
– Раньше было проще. Но и сейчас бывает. Индеец Уриосте ходил в понедельник, вернулся в четыре утра.
А почему бы, собственно, и не в медпункт? Что он забыл в городе? Доктор, у меня темнеет в глазах, у меня болит голова, у меня мандраж, холодный пот, я трус. Все оштрафованные кадеты мечтали попасть в изолятор. Там можно было целый день валяться в пижаме, и на еду никто не скупился. Но фельдшеры и врач в последнее время закрутили гайки. Жар больше не являлся поводом: если приложить ко лбу на пару часов банановую кожуру, температура подскакивает до тридцати девяти – это все выучили. Номер с гонореей тоже не проходил с тех пор, как Ягуар и Кучерявый явились в медпункт, вымазав все, что нужно, сгущенным молоком, и их раскусили. Тот же Ягуар выдумал способ нагнать сердцебиение. Если несколько раз подряд до слез задержать дыхание перед осмотром, сердце начинает стучать, как бешеное. Фельдшеры писали: «Госпитализация с симптомами тахикардии».
– Я никогда в самоволку не ходил, – сказал Раб.
– Это меня не удивляет, – сказал Альберто. – Я несколько раз ходил, в прошлом году. Один раз мы с Арроспиде сбежали на вечеринку в Ла-Пунте и вернулись перед самым подъемом. На четвертом было повеселее.
– Поэт, – заорал Вальяно, – ты учился в школе Ла Салье?
– Ага. А что?
– Кучерявый говорит, в Ла Салье все пидарасы. Правда, что ли?
– Нет, – сказал Альберто, – негров там не было.
Кучерявый заржал.
– Попал ты, – сказал он Вальяно, – Поэт тебя натянет.
– Я, может, и негр, зато всем мужикам мужик, – заметил Вальяно. – Кто желает проверить – милости просим!
– Тоже мне напугал, – сказал кто-то. – Ой, мамочки!
– Ох, ох, ох, – запел Кучерявый.
– Раб! – крикнул Ягуар. – Давай ты проверяй. Потом расскажешь, брешет негр или нет.
– Раба я пополам порву, – сказал Вальяно.
– Ой, мамочки.
– И тебя тоже, – заорал Вальяно. – Рискни здоровьем! Я уже готов.
– Чего такое? – хрипло спросил Удав. Он только что проснулся.
– Негр говорит, ты пидор, – сказал Альберто.
– Да, говорит, ему точно про твою пидорскую природу известно.
– Так прямо и сказал.
– Целый час про тебя распинался.
– Врут, братушка, – сказал Вальяно. – Думаешь, я за глаза на людей наговариваю?
Вся казарма веселилась.
– Они над тобой прикалываются, – продолжал Вальяно. – Не понимаешь, что ли? – и повысил голос: – Еще один такой прикол, Поэт, и я тебя уделаю. Я предупредил. Чуть из-за тебя не пересрались с парнем.
– Ох, – сказал Альберто, – слыхал, Удав? Парнем тебя назвал.
– Чего-то хотел от меня, негр? – спросил хриплый голос.
– Ничего, братушка, – ответил Вальяно, – мы с тобой друзья.
– Тогда не хрен меня парнем называть.
– Я тебе морду набью, Поэт, точно говорю.
– Негр, который лает, не кусает, – сказал Альберто.
Раб подумал: «В глубине души все они друзья. Обзывают друг дружку, ссорятся, но на самом деле им вместе хорошо. И только я один здесь чужой».
«Ноги у нее были толстые, белые и безволосые. Смачные, хотелось их кусать». Альберто перечитал фразу, прикидывая ее эротический потенциал, и остался доволен. Солнце сквозь замызганные окна беседки попадало на него, лежащего на полу. На одну руку он опирался подбородком, во второй держал карандаш над наполовину исписанным листком. Здесь же, на пыльном, засыпанном окурками и горелыми спичками полу, валялись другие листки, пустые и исписанные. Беседку возвели одновременно с училищем, в маленьком саду, где еще имелся бассейн, замшелый и неизменно пустой, над которым тучей висели комары. Никто, включая, несомненно, самого полковника, не знал, зачем нужна эта беседка с узкой кривой лестницей, вознесенная на двухметровую высоту четырьмя бетонными колоннами. Вероятно, ни один офицер или кадет не бывал внутри до тех пор, пока Ягуар не умудрился открыть запертую дверь специальной отмычкой, в изготовлении которой участвовал весь взвод. Уединенная беседка обрела назначение: служить убежищем тем, кто вместо занятий желал вздремнуть. «Вся комната дрожала, как во время землетрясения. Она стонала, рвала на себе волосы, умоляла: «Хватит, хватит!» – но он не отпускал ее. Неугомонной рукой он исследовал все ее тело, царапал, входил в нее. Когда она умолкла, словно мертвая, он расхохотался, и его смех напоминал зов зверя». Он закусил кончик ручки и перечитал с начала листка. Добавил еще одно предложение: «Она подумала, что укусы в самом конце понравились ей больше всего, и с радостью вспомнила, что завтра он вернется к ней». Альберто окинул взглядом заполненные голубыми словами листки: меньше чем за два часа – четыре рассказика. Неплохо. До свистка к концу занятий еще несколько минут. Он перевернулся, коснулся затылком пола и так лежал, вялый, мягкий: ослабевшее солнце грело, но не слепило.
Он пришел после обеда. Вся столовая вдруг вспыхнула, и надоедливый гул разом смолк: полторы тысячи голов обернулись к пустырю: действительно, трава зазолотилась, а здания отбрасывали тени. С тех пор как Альберто поступил в училище, он впервые увидел солнце в октябре. И сразу же подумал: «Пойду в беседку писать». На построении шепнул Рабу: «Будет перекличка – ответишь за меня», а когда дошли до учебного корпуса, юркнул в уборную, как только офицер отвлекся. Все разошлись по классам, а он дунул в беседку. В один присест написал четыре рассказика по четыре страницы, и только на последнем навалилась лень, тяжесть, захотелось выпустить ручку и думать о всякой всячине. У него давно кончились сигареты, и он попробовал курить перекрученные бычки с пола беседки, но после пары затяжек закашлялся – табак от времени и пыли затвердел.
«Прочитай-ка еще разок, Вальяно, прочитай вот этот, последний, моя бедная покинутая мама думает, наверное, как там ее сынок со всем этим индейским отребьем, но в те времена было не страшно оказаться в самой гуще и слушать «Услады Элеодоры”, давай еще раз, Вальяно, крещение кончилось, в увольнение сходили, вернулись, а ты оказался самый жук, протащил в портфеле «Элеодору”, а я только жратвы, дурень, да если б я знал». Пацаны сидят на койках или у шкафчиков и завороженно слушают, как Вальяно жарким голосом читает. Иногда он умолкает и, не поднимая глаз от книги, ждет: немедленно поднимается гвалт, волна возмущения. «Повтори-ка, Вальяно, у меня тут начинает вырисовываться мыслишка, как и время приятно провести, и подзаработать, а мама все выходные напролет молится, просит всех святых, он ведь нас всех утянет за собой по дурной дорожке, моего отца околдовали элеодоры». Прочитав несколько раз подряд малюсенькую книжонку с пожелтевшими страницами, Вальяно убирает ее в карман куртки и обводит высокомерным взором снедаемых завистью однокашников. Наконец один осмеливается: «А одолжи книжку». Пять, десять, пятнадцать человек бросаются к нему, крича наперебой: «Одолжи книжку, черномазенький, дружище». Вальяно широко улыбается, открывает огромный рот, живые глаза пляшут, ликуют, ноздри трепещут, вид у него победоносный, вся казарма осаждает его, заискивающе лопочет, выслуживается. Он издевается над остальными: «Онанисты сраные, а Библия с «Дон Кихотом” чем вам не угодили?» Все с готовностью смеются, похлопывают его по плечу, приговаривают: «Молодец ты, негритосик, за словом в карман не лезешь». И вдруг до Вальяно доходит, какие возможности открываются перед ним: «Сдаю напрокат». На него обрушиваются тычки, ругательства, кто-то харкает, кто-то орет: «Торгаш шелудивый!» Вальяно хохочет, растягивается на койке, достает из кармана «Услады Элеодоры», злорадно раскрывает и делает вид, будто читает, сладострастно шевеля пухлыми губами. «Пять сигарет, десять, Вальянито-негрито, одолжи почитать – лысого погонять, так и знал, что первым Удав запросит, больно ласково он почесывал Недокормленную, пока Вальяно читал, а та подскуливает и лежит спокойно, все, надумал, отличный план, приятное с полезным, у меня и идей куча, надо только удобного случая дождаться». Альберто видит, что сержант идет к партам, и краем глаза подмечает: Кучерявый погружен в чтение – книга приставлена к спине сидящего перед ним; наверняка еле разбирает, шрифт там мелкий-премелкий. Альберто не может предупредить Кучерявого об опасности: сержант не сводит с него глаз и крадется к добыче, как тигр, – тут ни ногой, ни локтем не пошевелишь. Сержант изготовился, прыгает, выхватывает «Услады Элеодоры» у завопившего Кучерявого. «Но не надо было ее жечь и топтать ногами, не надо было из дому уходить к шлюхам, не надо было маму бросать, не надо нам было уезжать из хором с садом на Диего Ферре, не надо было становиться своим в том квартале и знаться с Эленой, не надо было штрафовать Кучерявого на две недели, не надо было даже начинать писать рассказики, не надо было уезжать из Мирафлореса, не надо было знакомиться с Тересой и влюбляться в нее». Вальяно смеется, но не может скрыть разочарование, тоску, горечь. «Блин, я ж ее любил, Элеодору-то. Кучерявый, я из-за тебя любимую женщину потерял». Все заводят: «Ох, ох, ох», выгибаются, будто стриптизерши, щиплют Вальяно за щеки и за задницу, Ягуар срывается с места, хватает Раба, поднимает в воздух, – все замолчали и смотрят, – швыряет прямо на Вальяно: «Дарю сучку». Раб встает, отряхивается, уходит. Удав набрасывается на него со спины, тоже поднимает, от усилия весь краснеет, шея вздувается, через пару секунд он роняет Раба, как тюфяк. Раб медленно хромает прочь. «Блин, – говорит Вальяно, – я прямо в трауре». И тогда я сказал, за полпачки курева напишу тебе рассказ получше этих «Услад», и в то утро я узнал, что произошло, то ли мысль передается на расстоянии, то ли божественное провидение, узнал и спросил, а что такое с папой, мам, а Вальяно сказал, серьезно? бери бумагу, карандаш, и да пошлют тебе вдохновение ангелы, а она сказала, мужайся, сынок, страшное горе постигло нас, он низко пал, бросил нас, и тогда я начал писать, сидя верхом на шкафчике, и весь взвод стоял вокруг, как когда Вальяно читал вслух». Нервным почерком Альберто выводит фразу, полдюжины человек заглядывает ему через плечо, силится прочесть. Останавливается, отнимает карандаш от бумаги, поднимает голову, читает: хвалят, некоторые вносят предложения, но он их отвергает. По мере работы он смелеет: грубые слова уступают изощренным эротическим аллегориям, но набор действий по-прежнему незатейливый, повторяющийся: предварительные ласки, любовь традиционная, анальная, оральная, ручная, экстаз, содрогания, ожесточенные сражения между вздыбленными органами, и по новой – предварительные ласки и так далее. Дописав – вышло десять тетрадных листков, заполненных с обеих сторон, – Альберто в приступе вдохновения объявляет заголовок: «Пороки плоти» и бодро зачитывает рассказ. Казарма почтительно слушает, изредка выдавая остроты. Потом все аплодируют и лезут его обнимать. Кто-то говорит: «Фернандес, да ты поэт». «Точно, – поддакивают остальные, – поэт». «И в тот же день, когда мы умывались, подошел Удав, весь из себя загадочный, и говорит, напиши мне еще один такой, я куплю, вот умница, онанюга ты мой, первый клиент, я тебя не забуду, ты, правда, возбух, когда я сказал, пятьдесят сентаво за страницу сплошного текста, но смирился с судьбой, и мы переехали, и вот тогда я действительно отдалился от квартала и от друзей, и вообще от Мирафлореса, и начал карьеру романиста и неплохо заработал, хотя, бывало, и нагревали».
Воскресенье, середина июня. Альберто сидит на траве и смотрит на кадетов, которые прогуливаются по плацу в окружении родственников. В нескольких метрах от него сидит мальчишка, тоже третьекурсник, из другого взвода. С озабоченным видом он читает и перечитывает письмо. «Дневальный?» – спрашивает Альберто. «Ага», – говорит мальчишка и показывает фиолетовую повязку с вышитой буквой «Д». «Это хуже, чем штрафной», – говорит Альберто. «Точно», – соглашается дневальный. «А потом мы пошли к нему в шестой взвод, прилегли, выкурили по «Инке», и он сказал: я из Ики, папаша отправил меня в военное училище, потому что я влюбился в девушку из плохой семьи, и показал мне фотографию и сказал, как только закончу, женюсь на ней, и в тот же день она перестала краситься и надевать украшения и встречаться с подругами, и играть в канасту, и каждую субботу мне казалось, что она еще сильнее постарела».
– Ты что, ее разлюбил? – удивляется Альберто. – Чего у тебя такое лицо становится, когда ты про нее говоришь?
Дневальный отвечает тихо и как бы самому себе:
– У меня просто не получается ей написать.
– Почему?
– Как почему? Не получается, и все. Она очень умная. Такие письма хорошие мне шлет.
– Написать письмо проще простого, – говорит Альберто. – Ничего проще не бывает.
– Нет. Иногда знаешь, что хочешь сказать, а написать про это не можешь.
– Да ну. Я за час десять любовных писем могу накатать.
– Правда? – с интересом спрашивает дневальный, пристально вглядываясь в лицо Альберто.
«И я написал, а потом еще одно, и она мне отвечала, а дневальный мне покупал сигареты и колу в «Перлите», и однажды он привел мне одного самбо из восьмого взвода и говорит, можешь написать телочке, которая у него в Икитосе осталась? А я ей сказал, хочешь, я схожу поговорю с ним, а она ответила, ничего не поделаешь, остается только молиться, и начала ходить к мессе и на молебны и поучать меня, Альберто, будь благочестив, люби Господа, не то, когда вырастешь, впадешь в соблазн и загубишь свою душу, как твой отец, и я сказал, ладно, но за деньги».
Альберто подумал: «Два года уже прошло. Как время летит». Закрыл глаза, вспомнил лицо Тересы, все тело заныло в тревоге. Он впервые так легко переживал отсутствие увольнений. Даже после двух писем, полученных от Тересы, в город не тянуло. «Она пишет на дешевой бумаге, и почерк у нее не очень. Я читал письма и получше». Он перечитывал их несколько раз, всегда тайком (прятал в подкладке фуражки, как сигареты, которые приносил из города по воскресеньям). Получив первое письмо, собирался немедленно ответить, но, когда вывел на листке дату, смешался, почувствовал себя как-то неприятно и не придумал, что сказать. Все выходило фальшиво и бессмысленно. Разорвав несколько черновиков, наконец решил ограничиться парой сдержанных строк: «Нас лишили увольнений из-за одного дела. Не знаю, когда выберусь в город. Меня очень обрадовало твое письмо. Я все время думаю о тебе и, как только меня выпустят, сразу же приеду». Раб слонялся за ним по пятам, угощал сигаретами, фруктами, бутербродами, делился мыслями; в столовой, в строю, в кино всегда умудрялся оказаться рядом. Он вспомнил бледное лицо Раба, покладистое выражение, блаженную улыбку и возненавидел его. Всякий раз, когда тот приближался, Альберто становилось тошно. Разговор так или иначе сводился к Тересе, и приходилось выкручиваться, выставляя себя этаким циником или, наоборот, осыпая Раба дружескими советами: «Не надо признаваться в любви в письме. Такие вещи делаются лицом к лицу, чтобы видеть реакцию. В первое же увольнение пойдешь и откроешься». Раб с томным видом слушал, серьезно кивал, не спорил. Альберто подумал: «Скажу ему, когда нас отпустят. Как только окажемся на улице. Дурак дураком ходит, хватит уже ему лапшу вешать. Скажу: ты прости, но мне эта девушка очень нравится. Попробуешь к ней сунуться – морду набью. В мире полно баб. А потом поеду к ней и отведу ее в парк Некочеа» (тот, что в конце Резервной набережной в Мирафлоресе, над отвесными охряными утесами, о которые шумно и неустанно бьется море; зимой на краю парка можно сквозь туман различить призрачный пейзаж: одинокий, тонущий в глубине каменистый берег). «Сядем на последней скамейке, у белых деревянных перил». Солнце нежило лицо и тело, не хотелось открывать глаза, чтобы картинка не уплыла.
К тому времени, как он проснулся, солнце ушло, и свет вокруг был коричневатый. Он пошевелился: позвоночник заныл. Голова отяжелела – неудобно спать на деревянном полу. Мозг спросонья отказывался работать, встать не получалось, Альберто поморгал, пожалел, что нет сигарет, наконец неуклюже поднялся и огляделся. В саду было пусто. В бетонном здании учебного корпуса тоже не наблюдалось признаков жизни. Интересно, сколько сейчас времени? Ужин в половине восьмого. Он внимательнее всмотрелся в окрестности. Училище будто вымерло. Он спустился вниз из беседки, перешел сад, оставил позади учебный корпус, никого не встретив. Только подходя к плацу, заметил кадетов, гонявших викунью. На другом конце плаца вроде бы маячили зеленые куртки – несколько человек парами бродили по двору. Казармы гудели. Отчаянно хотелось курить.
Во дворе пятого курса он остановился и направился к зданию гауптвахты. Среда – может, письма какие пришли. Кучка кадетов загораживала дверь.
– Я пройду. Меня дежурный офицер вызывал.
Никто не сдвинулся с места.
– В очередь, – сказал один.
– Да я не за почтой. Я к офицеру.
– Обломись. Тут очередь.
Пришлось ждать. Когда кто-нибудь выходил, очередь начинала колыхаться, каждый норовил пролезть вперед. Альберто рассеянно читал пришпиленную к двери бумагу: «Пятый курс. Дежурный лейтенант: Педро Питалуга. Сержант: Хоакин Морте. Личный состав. В строю: 360. Помещены в изолятор: 8. Особое распоряжение: с дежуривших 13 сентября снимается запрет на увольнения. Подпись: капитан курса». Он перечитал последнюю часть во второй раз, в третий. Громко выругался. Из-за двери раздался сварливый голос сержанта Песоа:
– Кто там язык распустил?
Альберто бросился в казарму. Сердце выпрыгивало из груди. В дверях столкнулся с Арроспиде.
– Увольнения вернули! – прокричал он. – Капитан свихнулся.
– Нет, – сказал Арроспиде. – Ты что, не знаешь? Кто-то слил Каву. Он под арестом.
– Что?! Каву сдали? Кто сдал?
– Ну, – протянул Арроспиде, – рано или поздно узнаем.
Альберто вошел в казарму. Как всегда, когда происходило что-то важное, обстановка изменилась. Стук шагов неприлично громко раздавался в замершем помещении. Множество глаз следило за Альберто. Он прошел к своей койке. Поискал взглядом: ни Ягуара, ни Кучерявого, ни Удава. На соседней койке Вальяно листал учебник.
– Уже знают, кто сдал? – спросил Альберто.
– Узнают. Обязательно узнают еще до того, как Каву отчислят.
– А где остальные?
Вальяно кивнул в сторону уборной.
– Засели там. Не знаю, что делают.
Альберто поднялся и прошел к койке Раба. Койка пустовала. Толкнул дверь уборной, ощущая спиной, что на него смотрит весь взвод. Они сидели на корточках в углу, Ягуар посередине. Уставились на него.
– Тебе чего? – сказал Ягуар.
– Пописать можно, я надеюсь?
– Нет, – сказал Ягуар. – Вали.
Альберто отступил и опять вернулся к койке Раба.
– Где он?
– Кто? – спросил Вальяно, не отрываясь от учебника.
– Раб.
– В город поехал.
– Чего?
– После занятий.
– В город? Точно?
– Куда еще-то? У него мать вроде заболела.
«Ну, стукач, врун, а я как знал, куда он еще с такой рожей мог отправиться, может, мать и умирает, а если я сейчас зайду и скажу Ягуару, Раб вас слил, можете не вставать, он в увольнении, наплел всем, будто мать заболела, но ничего, время быстро идет, возьмите меня в круг, я тоже хочу отомстить за индейца Каву». Но лицо Кавы растворяется в дымке, стирающей и Круг, и прочих кадетов в казарме, а потом и ее саму поглощает другая дымка, и возникает другое, никлое лицо, силящееся улыбнуться. Альберто идет к койке, ложится. Шарит по карманам, находит только пару крошек табака. Чертыхается. Вальяно на секунду отрывается от книги и окидывает его взглядом. Альберто закрывает лицо рукой. Сердце лопается от волнения, нервы под кожей натянуты до предела. Приходит смутная мысль: кто-то может догадаться, какой ад творится у него на душе. В целях конспирации громко зевает. И тут же думает: «Вот я дурак». «Ночью он меня разбудит, а я как знал, что он такую рожу состроит, прямо вижу его, будто он уже пришел, будто уже сказал мне, ах ты гад, в кино, значит, ее водил, письма, значит, ей пишешь, и она тебе пишет, а мне ни полслова, а я тебе все про нее да про нее, так ты поэтому позволял, чтобы, не хотел, чтобы, говорил, чтобы, ну да он не успеет ни рта раскрыть, ни разбудить меня, потому что прежде, чем он меня тронет или подойдет сюда, я налечу на него, повалю на пол и стану мочить безжалостно и закричу, вставайте, я поймал стукача сраного, который Каву сдал». Ощущения переплетаются, а над казармой по-прежнему висит противная тишина. Если приоткрыть глаза, в узкую щелку между рукавом рубашки и телом видны кусок окна, потолок, почти черное небо, отсвет фонарей на плацу. «Может, он уже там, вышел из автобуса, идет по улицам Линсе, пришел к ней, признается в любви, рожа эта его, хоть бы не возвращался, а ты, дорогуша, оставайся в этом своем доме на Камфарной, я тебя тоже брошу и уеду в Штаты, никто про меня и знать ничего не будет, но сначала, клянусь, раздавлю его, как червяка, и всем скажу, поглядите, во что превратился наш стукач, понюхайте, потрогайте, пощупайте, поеду в Линсе и скажу ей, дешевка ты несчастная, как раз под стать стукачу, которого я только что изуродовал». Он весь напрягся на узкой скрипящей койке, взгляд сверлит верхний матрас, который, кажется, вот-вот прорвет ромбики проволочной сетки, рухнет на Альберто и раздавит его.
– Который час? – спрашивает он у Вальяно.
– Семь.
Альберто встает и выходит на улицу. Арроспиде так и болтается на пороге, засунув руки в карманы, с любопытством следит, как два кадета переругиваются посреди двора.
– Арроспиде!
– Чего?
– Я ухожу.
– А мне-то что?
– Я в самоволку.
– Ну, вперед, – говорит Арроспиде, – с дежурными договаривайся.
– Не ночью, – говорит Альберто. – Мне сейчас надо. Пока все на ужин пойдут.
Теперь Арроспиде смотрит с интересом.
– Свиданка, что ли? Или вечеринка?
– Ответишь за меня на построении?
– Не знаю. Если тебя поймают, я тоже огребу.
– Да ладно, всего одно построение. Тебе только и надо-то, что доложить: «Личный состав на месте».
– Ладно. Но если вдруг еще раз построят, скажу, что тебя нет.
– Спасибо.
– Лучше иди стадионом. Дуй уже туда и прячься, сейчас свисток будет.
– Да, – говорит Альберто, – знаю.
Вернулся в казарму. Открыл шкафчик. Два соля есть – на автобус хватит. Спросил у Вальяно:
– Кто дежурит первые две вахты?
– Баэна и Кучерявый.
Баэна согласился отметить его присутствующим. Альберто пошел в уборную. Все трое по-прежнему сидели на корточках. При виде его Ягуар поднялся.
– Ты в первый раз не понял?
– Мне надо с Кучерявым парой слов перекинуться.
– С мамой своей перекинься. Пошел отсюда.
– Я в самоход. Мне надо, чтобы Кучерявый меня отметил.
– Прямо сейчас пойдешь?
– Да.
– Ладно, – сказал Ягуар. – Про Каву слыхал? Знаешь, кто его слил?
– Знал бы, уделал бы уже. За кого ты меня принимаешь? Надеюсь, не думаешь, что это я.
– Я тоже надеюсь. Ради твоего же блага.
– Стукача никому не трогать, – сказал Удав. – Я им сам займусь.
– Заткнись, – сказал Ягуар.
– Пачку «Инки» принесешь – отмечу тебя, – сказал Кучерявый.
Альберто кивнул. В дверях казармы он услышал свисток и приказ сержанта строиться. Бросился бежать, молнией пронесся по двору, меж зарождающихся рядов. Ринулся через плац, прикрывая красные нашивки руками, чтобы офицер другого курса случайно не перехватил. Батальон третьего курса уже построился. Альберто перешел на быстрый, но естественный неприметный шаг. Поравнялся с офицером курса, отдал честь – лейтенант машинально ответил. На стадионе, вдали от казарм, пришло спокойствие. Обогнул солдатский барак – слышались голоса, ругательства. Добежал до конца ограды училища, туда, где стены сходятся под прямым углом. Там еще валялись булыжники и кирпичи, пригодившиеся другим самовольщикам. Альберто припал к земле и присмотрелся к казарменным корпусам, отделенным от него зеленым пятном футбольного поля. Он почти ничего не видел, но слышал свист – батальоны маршировали к столовой. У барака тоже никого не было видно. Не разгибаясь, он натаскал груду камней к самой стене – получилось возвышение. А если сил не достанет подтянуться? Он всегда сбегал с другой стороны, от «Перлиты». В последний раз осмотрелся, резко выпрямился, взобрался на камни, поднял руки.
Поверхность стены шершавая. У Альберто получается подтянуться и заглянуть через нее: над пустыми полями почти стемнело, вдали возвышается грациозная вереница пальм на проспекте Прогресса. Через секунду перед глазами – только стена, но руки по-прежнему цепляются за край. «Богом клянусь, Раб, вот за это ответишь, при ней мне ответишь, если я сорвусь и сломаю ногу, позвонят мне домой, а если приедет мой папаша, скажу, а что такого, меня отчислили за самоволку, а ты вон из дома ушел ради шлюх, это похуже будет». Ступни и коленки льнут к неровной стене, ищут щели и выступы, карабкаются. Как обезьяна, он влезает наверх, замирает ровно настолько, чтобы выбрать плоский участок внизу. Потом прыгает, неуклюже приземляется, откатывается, зажмуривается, яростно потирает голову и коленки, садится, поводит руками, встает. Бежит через чей-то огород, топча грядки. Ноги вязнут в мягкой почве, трава колет щиколотки. Стебельки ломаются под ботинками. «Вот идиот, любой увидит и сразу догадается, пилотка, нашивки, да это кадет, который удрал, как мой отец, а что, если пойти к Златоножке и сказать, мам, ну хватит уже, смирись, ты совсем постарела, и религии довольно, но за это они оба ответят, и тетка, старая ведьма, сводница, швея треклятая». На автобусной остановке никого. Сразу же подъезжает автобус, Альберто еле успевает запрыгнуть. Вновь накатывает волна спокойствия: он проталкивается сквозь толпу, а снаружи, за окнами, ничего не видно, стремительно стемнело, но он знает, что автобус идет вдоль полей и огородов, мимо фабрики, мимо скопления лачуг из металлолома и фанеры, мимо арены для боя быков. «Он вошел в дом, сказал, привет, осклабился трусливо, она сказала, привет, присаживайся, вышла ведьма и давай языком трепать, называть его сеньором, потом свалила на улицу, оставила их наедине, и он сказал, я приехал, потому что, затем, чтобы, представляешь, понимаешь, я передал тебе весточку, ах да, Альберто, да, он меня сводил в кино, но и все на этом, я ему написала, я от тебя без ума, и они поцеловались и сейчас целуются, прямо сейчас, наверное, целуются. Боже, сделай так, чтобы они целовались, когда я приду, в губы, чтобы голые были, Господи, пожалуйста». Он выходит на проспект Альфонсо Угарте и идет к площади Болоньези мимо говорливых группок служащих, стоящих в дверях кафе или на углах; пересекает четыре ряда, запруженных автомобилями, и выходит к площади, где в центре, вознесенный на пьедестал, еще один бронзовый герой падает, изрешеченный чилийскими пулями[10], в сумраке, вдали от света. «Клянетесь священным знаменем Родины, кровью наших героев, утесом мы спускались, и вдруг Плуто говорит, посмотри-ка наверх, а там Элена, мы клялись и маршировали, а министр сморкался и чесал нос, а моя бедная мама, больше никакой канасты, никаких вечеринок, ужинов, поездок, папа, отведи меня на футбол, футбол для негров, сынок, в следующем году отдам тебя в клуб «Регата», будешь гребцом, а потом умотал к шлюхам вроде Тересы». Он идет по бульвару Колумба, призрачно пустынному, старомодному, как коробки домов на нем, домов девятнадцатого века, в которых обитают лишь остатки приличных семейств, бульвару без машин, уставленному ломаными скамейками и статуями. Садится на экспресс до Мирафлореса, ярко сияющий, словно холодильник, и едет в окружении молчаливых, неулыбчивых людей. Выходит у школы Раймонди, шагает по неприветливым улицами Линсе: редкие продуктовые, издыхающие фонари, темные дома. «Так ты, значит, ни разу с мальчиками не встречалась, да что ты говоришь, ну да, в конце концов, с таким лицом, которым тебя боженька наградил, в кинотеатре «Метро», значит, очень красиво, кто бы мог подумать, посмотрим, будет ли тебя Раб водить на дневные сеансы в центре, в парк, на пляж, в Штаты, в Чосику по воскресеньям, вот оно как, значит, мама, мне нужно тебе кое-что сказать, я влюбился в одну выскочку из простых, а она мне рога наставила, как папа тебе, только мы еще пожениться не успели, я ей и в любви признаться не успел, ничего не успел, да что ты говоришь». Он добрался до угла Тересиного дома и стоит у самой стены, прячась в темноте. Улицы, насколько хватает глаз, пустые. Внутри дома слышно, как кто-то двигает предметы, то ли вынимает вещи из шкафа, то ли убирает, без спешки, методично. Альберто проводит рукой по волосам, приглаживает, пальцем нащупывает пробор, убеждается, что он все еще ровный. Вытаскивает платок, утирает лоб и рот. Поправляет рубашку, поднимает ногу, трет носком ботинка о край штанины, потом проделывает то же другой ногой. «Зайду, поздороваюсь с ними за руку, улыбнусь, я на минутку, прошу прощения, Тереса, мои письма, будь добра, а вот твои, спокойно, Раб, мы с тобой после поговорим, это мужской разговор, зачем устраивать сцены при ней? Ты ведь мужчина или как?» Альберто у двери, у трех бетонных ступенек. Вслушивается, но напрасно. И все же они там: ниточка света обрамляет дверной проем, а мгновение назад он услышал почти воздушный шорох касания, как будто о что-то оперлись рукой. «Заеду на своем кабриолете, в американских ботинках, в полотняной рубашке, с сигаретами с фильтром, в кожаном пиджаке, в шляпе с красным пером, погужу, скажу, залезайте, я вчера вернулся из Штатов, прокатимся, поехали ко мне в Оррантию, у меня там дом и жена-американка, она раньше киноартисткой была, поженились в Голливуде, когда я университет окончил, давайте, залезай, Раб, залезай, Тереса, радио включить пока?»
Альберто стучит два раза, во второй – погромче. Через минуту на пороге появляется женский силуэт, без лица, без голоса. Лампа в доме едва выхватывает из сумрака ее плечи и кусочек шеи. «Кто там?» – произносит она. Альберто не отвечает. Тереса отступает немного влево, и мягкий свет омывает лицо Альберто.
– Привет, – говорит Альберто, – я хочу с ним минутку поговорить. Это очень срочно. Позови его, пожалуйста.
– Привет, Альберто, – говорит она. – Я тебя не узнала. Заходи. Ты меня напугал.
Он заходит и тяжелым взглядом обводит все пустое помещение: занавеска между комнатами колышется, и ему видна широкая неубранная кровать, а рядом другая, поменьше. Лицо его смягчается, он оборачивается: Тереса, стоя к нему спиной, закрывает дверь. Альберто успевает заметить, что она, прежде чем повернуться, быстро проводит рукой по волосам и расправляет складки на юбке. Теперь она стоит перед ним. И вдруг Альберто обнаруживает, что лицо, столько раз являвшееся ему в памяти за последние недели, было гораздо решительнее лица, которое он видит сейчас, видел в кинотеатре «Метро» и за этой дверью, когда они прощались, – смущенного, с робкими глазами, которые избегают встречаться с его глазами и жмурятся, словно на летнем солнце. Тереса улыбается и, кажется, смущена: руки сцепляются, расцепляются, падают вдоль тела, касаются стены.
– Я сбежал из училища, – говорит он. Вспыхивает и опускает голову.
– Сбежал? – Она приоткрыла рот, но больше ничего не говорит, только смотрит тревожно. Снова сложила руки, совсем близко от Альберто. – Что случилось? Расскажи. Да садись же, никого нет, тетя ушла.
Он вскидывается и спрашивает:
– Ты встречалась с Рабом?
Она широко открывает глаза:
– С кем?
– В смысле, с Рикардо Араной.
– А, – говорит она, будто бы успокоившись, и снова улыбается, – с мальчиком, который живет на углу.
– Он к тебе приходил? – не отстает Альберто.
– Ко мне? Нет. А что?
– Только честно! – он повышает голос. – Зачем ты мне врешь? То есть… – тут он сбивается, что-то лепечет, умолкает. Тереса серьезно смотрит на него, едва заметно поворачивает голову, руки опущены, и в глазах смутно проглядывает нечто новое – лукавый огонек.
– А почему ты спрашиваешь? – медленно, мягко, с легкой иронией произносит она.
– Раб ушел в увольнение сегодня днем. Я думал, он к тебе поехал. Наплел, что у него мать болеет.
– Зачем бы он ко мне поехал?
– Затем, что он в тебя влюблен.
Теперь этот огонек озаряет все лицо Тересы – щеки, губы, бархатистый лоб, на который спадает пара волнистых прядей.
– Я не знала, – говорит она. – Я всего раз с ним разговаривала. Но…
– Поэтому я и сбежал, – говорит Альберто. Замирает на миг с открытым ртом. И выпаливает: – Приревновал. Я тоже в тебя влюблен.
VII
Она всегда была такая опрятная, хорошо одетая. Я думал: и почему это у остальных девчонок так не получается? И не то чтобы она меняла наряды, наоборот, платьев у нее было раз, два – и обчелся. Когда мы занимались, и она случайно пачкала руки в чернилах, она бросала учебники на пол и уходила отмываться. Если делала даже малюсенькую кляксочку в тетради, вырывала страницу и все переписывала заново. «Ты же уйму времени теряешь, – говорил я, – лучше подправь бритвой, вот увидишь, ничего не будет заметно». Она никогда ни на что не злилась, но кляксы ее прямо бесили. Виски у нее под черными волосами пульсировали – медленно, в такт сердцу, – рот кривился. Но, вернувшись от раковины, она уже снова улыбалась. Школьная форма у нее была – синяя юбка и белая блузка. Иногда я смотрел, как она пришла из школы, и думал: «Ни мятой складочки, ни пятнышка». Еще было платье в клеточку, без рукавов, закрывавшее только плечи, с бантиком на шее. Сверху она надевала коричневую кофту. Застегивала одну пуговицу, и, когда шла, края кофты как бы развевались в воздухе, очень получалось красиво. Так она одевалась по воскресеньям, чтобы навещать родичей. Воскресенья были хуже всего. Я вставал пораньше и шел на площадь Бельявиста, садился на скамейку или разглядывал фотографии у кинотеатра, но их дом из виду не упускал, а то еще уйдут, а я и не замечу. Иногда она еще ходила за хлебом к китайцу Тилау, рядом с кинотеатром. Я говорил: «Вот совпадение, снова встретились!» Если стояло много народу, Тере оставалась на улице, а я пробивался, и китаец Тилау, мой приятель, мне отпускал без очереди. Однажды мы зашли вдвоем, а Тилау и говорит: «А, жених с невестой пришли. Вам как обычно? Две горячих слойки чанкай каждому?» Покупатели засмеялись, Тере покраснела, а я сказал: «Ну тебя, Тилау, кончай шутить, обслуживай давай». Но по воскресеньям булочная не работала. Так что я следил за ними из фойе кинотеатра «Бельявиста» или со скамейки. Они ждали автобуса, который ходит по набережной. Иногда я притворялся, будто куда-то иду, засовывал руки в карманы, насвистывая и пиная камушек или там крышку от бутылки, оказывался рядом с ними и на ходу здоровался: «Добрый день, сеньора! Привет, Тере!» – и шагал дальше – домой или на проспект Саенс Пенья, ни за чем, просто так.
Еще она надевала платье в клеточку и коричневую кофту по понедельникам вечером, потому что тетка водила ее на женский сеанс в кинотеатр «Бельявиста». Я говорил матери, что мне нужно взять у нее тетрадку, и шел на площадь: дожидался, пока кончится фильм, и смотрел, как они с теткой идут и его обсуждают.
В другие дни она ходила в темно-коричневой юбке, старой, выцветшей. Иногда я приходил, а тетка штопает эту юбку – хорошо так штопала, заплаток почти не заметно было, швея все-таки, – и Тере тогда после школы не снимала форму и клала на стул газету, чтобы не испачкать форменную юбку. С темно-коричневой юбкой она носила белую блузку на трех пуговичках и верхнюю не застегивала, так что шея, смуглая и длинная, оставалась открытой. Зимой накидывала на эту блузку коричневую кофту. Я думал: «Надо же, как умеет прихорошиться».
Туфель у нее было всего две пары, особо не разгуляешься, хоть она и их держала всегда в порядке. В школу носила черные туфли на шнурках, вроде мужских ботинок, но на маленьких ножках они смотрелись хорошо. И всегда блестели – ни пылинки, ни пятнышка. После школы она наверняка их начищала: я видел, что домой она заходит в черных туфлях, а немного спустя, когда я приходил делать уроки, на ней уже были белые, а черные стояли у двери в кухню и сверкали, как зеркальные. Вряд ли она каждый день чистила их кремом, но уж тряпочкой точно.
Белые туфли едва не разваливались от старости. Она, бывает, зазевается, положит ногу на ногу, и я вижу, что на туфле, которая болтается в воздухе, подошва вся истертая, изъеденная, а однажды она ударилась ногой об стол, вскрикнула, прибежала тетка, сняла туфлю и стала ей массировать ступню, я присмотрелся – внутри сложенная картонка, и подумал: «В подошве дыра». Я один раз видел, как она чистит белые туфли, – она натирала их мелом со всех сторон, так же тщательно, как готовила уроки. Туфли становились как новенькие, но ненадолго, потому что, когда нога чего-то касалась, мел осыпался, и получалось пятно. Однажды я подумал: «Если бы у нее было мела в достатке, туфли всегда оставались бы чистыми. Она может носить мелок в кармане и чуть что – доставать его и подкрашивать туфлю». Напротив моей школы был канцелярский, я сходил и узнал, сколько стоит коробка мелков. Большая стоила шесть солей, маленькая – четыре с полтиной. Я не подозревал, что они такие дорогие. У Тощего Игераса просить взаймы стеснялся – и давешний-то соль ему еще не отдал. Мы дружили все крепче, хотя виделись всегда наскоро, в одном и том же кабаке. Он рассказывал мне анекдоты, спрашивал про школу, угощал сигаретами, учил выдувать кольца, задерживать дым и выпускать через нос. Я набрался смелости и попросил-таки четыре с полтиной. «Само собой, – сказал он, – бери, о чем речь», дал и даже не спросил на что. Я дунул в канцелярский и купил мелки. Собирался сказать: «Я принес тебе подарок, Тере», зашел к ним, приготовился, но, едва ее увидев, передумал и сказал: «Вот, в школе подарили, а мне мелки ни к чему. Тебе надо?» И она сказала: «Да, давай, конечно».
По мне так – дьявола на свете нет, но иногда сомневаюсь – из-за Ягуара. Он говорит, что в Бога не верит, только это вранье, понты. Это стало ясно, когда он избил Арроспиде за то, что тот скверно говорил про святую Розу. «Моя мама почитала святую Розу. Ее оскорбляешь – все равно что мою маму оскорбляешь», – понты, говорю же. У дьявола, наверное, рожа точь-в-точь как у Ягуара, и смех такой же, а еще рога острые. Идут за Кавой, сказал он, прознали, что это он стекло разбил. И засмеялся, а мы с Кучерявым онемели и аж затряслись. Как он догадался? Мне всегда снится, что я подхожу к нему сзади, вламываю, а потом лежачего добиваю, хрясь, хрясь, на! Посмотрим, что он станет делать, как проснется. Кучерявый, надо думать, тоже интересуется. Ягуар – зверюга, Удав, тварь, каких мало, сказал он мне днем, видал, как он про индейца заранее узнал и как ржал? Если бы меня слили, тоже, наверное, помирал бы со смеху. А потом, правда, взбесился, но не из-за Кавы – из-за себя самого: «Совсем страх потеряли. Мне – и такое учинили. Не знают, с кем связались». Но сидит-то Кава. У меня аж волосы дыбом встают, а если бы мне тогда кости выпали? Хорошо бы Ягуара слили, интересно, какая бы у него физиономия стала, но его никому не слить, вот что противно – он все заранее знает. Говорят, звери все по запаху предчувствуют, просто чуют, через нос улавливают, что должно произойти. Мать говорит: в сороковом, когда было землетрясение, она поняла, что что-то надвигается, по собакам – все собаки в квартале взбеленились, бегали и выли, словно им косматый бес с рогами явился. А потом затрясло. Вот так и Ягуар. Сделал такое лицо особое, как он умеет, и говорит: «Кто-то стукнул. Божьей Матерью клянусь – стукнули», а Уарины с Морте еще и близко не было, ни шагов не слышно, ничего. Стыд и позор, ни один офицер его не видел, ни один сержант, давно бы его засадили, еще три недели назад на улицу вышвырнули, аж тошно, наверняка кадет. Может, пес или кто-то из четвертых. Четвертые – они тоже псы, постарше, поувертливее, но все равно псы. Мы никогда псами до конца не становились благодаря Кругу, мы заставили себя уважать, не с первого раза, не без боя, – но заставили. Когда мы были на четвертом, хоть одному пятому взбрело бы отправить нас заправлять ему койку? Я его повалю на пол, оплюю, Ягуар, Кучерявый, индеец Кава, хотите пособить? У меня уже руки ноют – столько этого пидора мутузил. Даже к мелким из десятого взвода не лезли, а все благодаря Ягуару, он один не позволил себя крестить, подал пример, настоящий мужик, чего уж там. Хорошие были деньки, лучше всего, что потом случилось, но я бы не хотел повернуть время вспять, наоборот, хочу уже выпуститься, только бы не огондониться из-за индейца, убью сучонка, если зассыт и нас сдаст. «Я за него ручаюсь, – сказал Кучерявый, – будет молчать, как рыба, даже если ему раскаленный прут вставят». Не повезет, если в самом конце погорим, прямо перед экзаменами, из-за сраного, блин, стекла. Не хотел бы я снова стать псом, хреново тут застрять еще на три года, это зная-то, что почем, пройдя через все. Некоторые псы говорят, мол, буду военным, буду летчиком, во флот подамся, все эти беленькие во флот хотят. Обожди, малой, через пару месяцев не так запоешь.
Окно гостиной выходило в просторный и пестрый цветущий сад. Оно было распахнуто настежь, и до них долетал запах мокрой травы. Бебе в четвертый раз поставил одну и ту же пластинку и скомандовал: «Вставай, хватит волынить, ради тебя стараемся». Альберто от усталости свалился в кресло. Плуто и Эмилио присутствовали на уроках в качестве зрителей и все время подкалывали его, сыпали намеками, вспоминали Элену. Скоро он снова отразится в большом зеркале на стене гостиной, с крайне серьезным видом кружась в объятиях Бебе, снова весь задеревенеет, снова Плуто заметит: «Опять, как робот, двигаешься».
Он встал. Эмилио с Плуто курили одну сигарету на двоих, сидели на диване и спорили о преимуществах американского табака перед английским. На Альберто они не обращали внимания. «Готово, – сказал Бебе, – теперь ты поведешь». Он начал танцевать, сперва очень медленно, аккуратно следуя движениям креольского вальса: шажок вправо, шажок влево, покружились в одну сторону, покружились в другую. «Уже лучше, – говорил Бебе, – только надо побыстрее шевелиться, чтобы в музыку попадать. Слушай: та-там, та-там, точка, та-там, та-там, точка». Альберто в самом деле чувствовал себя свободнее, легче, забывал думать про танец и больше не оттаптывал Бебе ноги.
«Молодец, – говорил Бебе, – но ты расслабься, танцуй не только ногами. Когда кружишься, надо еще вот так выгибаться, смотри внимательно», – Бебе наклонялся, вежливая улыбка озаряла его молочное лицо, он вращался на каблуке, а когда приходил в прежнее положение, улыбка испарялась. «Это всё приемчики, смена шага или разные фигуры, потом научишься. Сейчас ты должен привыкнуть вести партнершу как полагается. Не волнуйся, она сразу послушается. Руку ей на спину клади твердо, благородно. Дай-ка я тебя поведу чуток, чтобы ты понял. Видишь? Левой рукой держишь ее руку, и в середине танца, если чувствуешь, что она не против, переплетаешь с ней пальцы, а саму ее подталкиваешь к себе, только потихоньку, медленно, нежно. Вот для этого нужно с самого начала всю пятерню крепко положить, не только кончики пальцев, всю ручищу, чуть пониже плеч. Потом как бы случайно начинаешь руку спускать, как будто на каждом повороте она сама сползает. Если девушка вздрагивает или отшатывается, начинай болтать все равно о чем, говори да улыбайся, улыбайся да говори, но руку не ослабляй. Прижимай ее к себе и дальше. В этом тебе поможет вращение, но всегда в одну сторону: у того, кто идет вправо, голова не кружится, хоть он пятьдесят раз подряд обернется, а она, получается, все время будет идти влево, и у нее голова очень скоро закружится. Вот увидишь, как только начнете делать повороты, она сама к тебе прильнет, чтобы не упасть. Тут уже можешь спускать руку до талии, а левой переплетать пальцы, и даже щекой к щеке чуть-чуть придвинуться. Понятно?»
Вальс кончился, проигрыватель издает монотонный скрип. Бебе снимает иглу.
– Этот всё на свете знает, молодчина! – говорит Эмилио, кивая в сторону Бебе. – Ушлый товарищ.
– Ну ладно, – говорит Плуто, – Альберто танцевать научили. Почему бы нам не устроить казино Веселого квартала?
Первоначальное неофициальное название квартала, отвергнутое из-за совпадения с улицей Уатика, снова всплыло несколько месяцев назад, когда Тико изобрел в клубе «Террасас» новую карточную игру. Колоду раздают на четырех игроков, и банк выбирает козыри. Играют парами. С самого появления эта игра оттеснила все остальные в местных компаниях.
– Но он же только вальс и болеро освоил, – говорит Бебе. – Ему еще мамбо надо.
– Нет, – говорит Альберто, – давай в другой раз.
В два часа дня, когда они только явились к Эмилио, Альберто пребывал в оживлении и легко отвечал на шуточки остальных. Четыре часа танцев его измотали. Один Бебе сохранял энтузиазм, прочие откровенно заскучали.
– Сам смотри, – сказал Бебе, – но вечеринка уже завтра.
Альберто передернуло. «Точно – вспомнил он, – да еще и у Аны. Там весь вечер только мамбо и будут ставить». Как и Бебе, Ана блистала в танцах: обожала разные фигуры, выдумывала новые па и светилась от счастья, если партнер не боялся кружить ее до упаду. «И что, буду сидеть весь вечер в углу, пока остальные танцуют с Эленой? Хорошо еще, если одни местные соберутся!»
Некоторое время назад квартал перестал быть островком, крепостью, обнесенной неприступной стеной. Пришельцы отовсюду – из других кварталов Мирафлореса: 28 июля, Редута, Французской улицы, Обрыва; из Сан-Исидро и даже из Барранко – вдруг наводнили здешние улицы. Они приставали к девочкам, вели с ними беседы, стоя у калиток и порогов, не обращая внимания на враждебность мальчишек или в открытую выступая против. Они были старше местных и иногда провоцировали их. Виноваты были девчонки – это они завлекали чужаков и, кажется, радовались их вторжению. Сара, кузина Плуто, встречалась с парнем из Сан-Исидро, а он, бывало, приводил с собой пару приятелей, и тогда к ним присоединялись Ана с Лаурой. Особенно часто чужаки объявлялись на вечеринках. Возникали словно по мановению волшебной палочки. Днем бродили вокруг дома, где намечалось веселье, шутили с хозяйкой, отпускали комплименты. Если напроситься на приглашение не удавалось, маячили за окнами, прижимались физиономиями к стеклам, в тоске наблюдая за танцующими парами. Махали, корчили рожи, несли всякую чушь, словом, всеми способами старались привлечь внимание, чтобы над ними сжалились и впустили. Иногда какая-нибудь гостья (как правило, та, что меньше всех танцевала) оказывалась не прочь замолвить за них словечко перед хозяйкой вечеринки. И всё: гостиная разом наполнялась пришлыми, которые оттирали местных, завладевали проигрывателем и партнершами. Ана в этом смысле не отличалась порядочностью – клановое чувство у нее было развито слабо, считай, отсутствовало. Чужие интересовали ее больше своих. Если она их уже не позвала, то обязательно позовет, когда они явятся под окна.
– Хотя да, – сказал Альберто, – давай еще мамбо разучим.
– Хорошо, – сказал Бебе. – Только дай покурю. Потанцуй пока с Плуто.
Эмилио зевнул и пихнул Плуто локтем. «Иди, жги, танцор мамбо», – сказал он. Плуто рассмеялся. Смех у него был великолепный, всепоглощающий – с головы до ног он сотрясался от хохота.
– Ты идешь или нет? – сварливо спросил Альберто.
– Не кипятись, – ответил Плуто. – Иду.
Он поднялся и пошел выбирать пластинку. Бебе закурил и ногой отбивал такт какой-то мелодии, слышной ему одному.
– Слушай, – сказал Эмилио, – я кое-чего не понимаю. Ты же всегда первый шел танцевать – я имею в виду, на первых вечеринках, когда только начали с девчонками гулять. Забыл, что ли?
– Да какие это были танцы? – сказал Альберто. – Так, прыжки.
– Мы все с прыжков начинали, – заметил Плуто, – а потом выучились.
– Просто он на вечеринки сто лет носу не казал. Что, не так было?
– Так, – сказал Альберто, – потому и погорел.
– Мы думали, ты в монастырь намылился, – сказал Плуто. Он выбрал пластинку и теперь вертел ее в руках. – Не выходил никуда.
– Ну да, – сказал Альберто, – но не по своей воле. Меня мама не пускала.
– А теперь?
– А теперь пускает. Теперь у них с папой получше.
– Я не понял, – сказал Бебе, – а это тут при чем?
– Папаша у него – донжуан, – сказал Плуто. – Ты что, не знал? Никогда не видел, как он домой приходит? Всегда сначала на пороге губы вытирает.
– Да, – сказал Эмилио, – мы его один раз видели на пляже Подкова, на машине, с такой красоткой – закачаешься. Молодец мужик.
– Выглядит отлично, – добавил Плуто, – и одевается.
Альберто польщенно кивал.
– Хорошо, а как это связано с тем, что ему не позволяют ходить на вечеринки? – не унимался Бебе.
– Когда папа уходит в загул, – пояснил Альберто, – мама начинает трястись надо мной, чтобы я не стал как он, когда вырасту. Боится, что бабником буду, пропащим, все такое.
– Офигеть, – сказал Бебе, – какая прелесть.
– Мой тоже тот еще жук, – сказал Эмилио. – Иногда ночевать не приходит, а носовые платки вечно в губной помаде. Но мама не возражает. Только смеется и говорит: «Козел старый». Одна Ана расстраивается.
– Так, – сказал Плуто, – а танцевать-то будем?
– Да подожди ты, – сказал Эмилио, – давайте поболтаем. Завтра натанцуемся.
– Каждый раз, как мы заводим разговор про вечеринку, Альберто бледнеет, – сказал Бебе. – Не дрейфь, чувак. На сей раз Элена согласится. На что хочешь спорим.
– Думаешь? – сказал Альберто.
– Втрескался по уши, – сказал Эмилио. – Никогда не видел, чтобы кто-то так втрескался. И сам бы так не смог.
– Что мне делать? – спросил Альберто.
– Объясниться ей в любви еще двадцать раз.
– Я пока только три раза объяснялся. Не преувеличивай.
– Он правильно все делает, – встрял Бебе. – Если она ему нравится, надо дожимать, пока не согласится. А уж потом можно ее и помучить.
– А как же гордость? – сказал Эмилио. – Если меня одна отошьет, я тут же переключусь на другую.
– В этот раз она согласится, – заверил Бебе. – На днях мы сидели у Лауры, Элена спросила про тебя и вся покраснела, когда Тико сказал: «Что, соскучилась по нему?»
– Правда? – сказал Альберто.
– Втрескался, как пес, – сказал Эмилио. – Видали, как у него глаза заблестели?
– Может, – сказал Бебе, – ты просто как-то неправильно с ней говоришь. Постарайся произвести на нее впечатление. Уже знаешь, что скажешь?
– Более или менее, – сказал Альберто, – в общих чертах.
– Это хорошо, это самое главное, – похвалил Бебе. – Нужно заранее все слова продумать.
– Необязательно, – сказал Плуто. – Я предпочитаю импровизировать. Я обычно сильно нервничаю, но, как только заговариваю с девушкой, слова сами начинают течь. Вдохновение находит.
– Нет, – сказал Эмилио, – Бебе прав. Я тоже все загодя продумываю. И в нужный момент остается беспокоиться только насчет того, как именно говоришь, как на нее смотришь, когда взять ее за руку.
– Надо все выстроить в голове, – сказал Бебе. – И, если получится, хоть раз отрепетируй перед зеркалом.
– Хорошо, – сказал Альберто и, помолчав, добавил: – А ты что в таких случаях говоришь?
– Разное, – сказал Бебе. – Зависит от девушки, – тут Эмилио веско кивнул его словам. – Элену нельзя прямо, в лоб спрашивать, хочет она с тобой встречаться или нет. Ее нужно сперва обработать как следует.
– Может, она потому и дала мне от ворот поворот, – признался Альберто. – В прошлый раз я так и спросил: хочешь быть моей девушкой?
– Ну и дурак, – сказал Эмилио. – Да еще и утром. Посреди улицы. Кто так делает?
– Я однажды признался в любви во время мессы, – заметил Плуто. – И очень удачно прошло.
– Нет, нет, – перебил Эмилио и повернулся к Альберто, – слушай: завтра пригласишь ее на танец. Дождись, пока поставят болеро. Во время мамбо не вздумай. Музыка должна быть романтическая.
– За музыку не переживай, – сказал Бебе. – Когда будешь готов, сделай мне знак, и я поставлю «Ты мне нравишься» Лео Марини.
– Это мое счастливое болеро! – воскликнул Плуто. – Мне всегда под него говорили «да». Стопроцентно срабатывает.
– Ладно, – сказал Альберто, – дам знак.
– Пригласи ее на танец и больше не отпускай, – сказал Эмилио, – потихоньку отведи в уголок, чтобы остальные не слышали. И на ухо прошепчи: «Эленита, я от тебя без ума».
– Совсем спятил? – ужаснулся Плуто. – Хочешь, чтобы она опять его отшила?
– Почему? – не понял Эмилио. – Я всегда так говорю.
– Нет, – сказал Бебе, – это по-простецки, без изюминки. Сначала делаешь серьезное лицо и говоришь: «Элена, мне нужно сказать тебе кое-что очень важное. Ты мне нравишься. Я влюблен в тебя. Ты хочешь быть со мной?»
– А если она молчит в ответ, – подхватил Плуто, – то говоришь: «Разве ты ничего не чувствуешь ко мне, Эленита?»
– А потом сжимаешь ее руку, – продолжал Бебе, – медленно, нежно.
– Да ладно тебе бледнеть, дружище, – сказал Эмилио и похлопал Альберто по плечу. – Не волнуйся. В этот раз она согласится.
– Точно, – сказал Бебе, – завтра сам убедишься.
– Когда вы обо всем договоритесь, мы устроим вам хоровод, – сказал Плуто, – и споем «Здесь у нас двое влюбленных». Это я беру на себя. Даю слово.
Альберто улыбался.
– Но сначала нужно научиться танцевать мамбо, – сказал Бебе, – Иди давай, партнерша заждалась.
Плуто театрально распахнул ему объятия.
Кава говорил, что будет военным, артиллеристом. В последнее время он про это помалкивал, но думал наверняка. Индейцы, кто с гор, они такие, упертые – если им что втемяшилось, уже нипочем не выветрится. Почти все военные – индейцы. Вряд ли кому-то с побережья взбредет в голову идти в армию. Кава с лица – чистый индеец и военный, а теперь ему все похерили, училище, призвание, вот его что гложет, наверное. Не везет им, индейцам, вечно с ними какие-то передряги. Из-за поганого языка какого-то стукача, которого мы, может, и не найдем вовсе, с него при всех сорвут погоны, я как представлю – у меня аж мурашки, если бы мне в ту ночь кости выпали, я бы сейчас сидел. Только я бы стекло не разбил, надо полным идиотом быть, чтоб разбить стекло. Эти, с гор, придурковатые обычно. Наверняка со страху получилось, хотя Кава не из трусливых. Просто разок испугался – только так это можно объяснить. Невезуха опять же. Индейцам не везет, все самое плохое на них валится. Не родиться индейцем в горах – вот что называется удачей. А главное, он такого не ожидал, никто такого не ожидал, сидел себе и от души прикалывался над этим голубоватым Фонтаной, на французском никогда не соскучишься, чудной он, Фонтана. Кава бубнил: Фонтана-полуфонтана, полукарлик, полублондин, полумужик. Глаза у него синее, чем у Ягуара, но глядят по-другому – то ли всерьез, то ли шутя. Говорят, он не француз, а перуанец, а французом притворяется, это каким же гадом надо быть. От родины отречься – ничего гаже и представить нельзя. С другой стороны, может, врут, и кто это столько белиберды про Фонтану сочиняет? Каждый день что-то новое находят. Может, он и не голубой вовсе, но тогда откуда этот голосок, эти ужимки – так и хочется его за щеку ущипнуть? Если он вправду французом только притворяется, я рад, что его чмырил. И что остальные его чмырят. Так и буду чмырить до последнего урока. Профессор Фонтана, как по-французски сказать «кулек дерьма»? Жалко его иногда, он малый неплохой, странноватый только. Один раз даже расплакался, из-за лезвий вроде – зуммм, зуммм, зуммм. Все принесите по лезвию, вставьте в щель парты, а потом пальцем поддевайте – они будут гудеть, сказал Ягуар. Фонтана раскрывал рот, а слышно было только зуммм, зуммм, зуммм. Не ржите, чтобы ритма не терять, голубок разевает роток, зуммм, зуммм, зуммм, все сильнее, все дружнее, посмотрим, кто первый утомится. Минут сорок пять так сидели, не меньше. Кто выиграет, кто сдастся? Фонтана долго держался, как немой, который только губами шевелит, а у нас прямо симфония, красота, да и только, сыгрались. Потом он закрыл глаза, а когда открыл, мы увидели, что он плачет. Пидарас, точно. Но губами шевелить не перестал, выносливый, падла. Зуммм, зуммм, зуммм. Потом ушел, и все сказали: «За лейтенантом пошел, погорели мы», но нет, просто свалил, и все. Каждый день его чмырят, а он офицерам ни полслова. Боится, наверное, что побьют, хотя на труса не похож. Иногда ему вроде даже нравится, что его достают. Странные они, голубые-то. Но он правда молодчага, на экзаменах не валит. А что чмырят – сам виноват. Какого хрена он с таким голосом и такими ужимками забыл в мужском училище? Кава от него не отстает, прямо ненавидит. Только тот в класс зайдет, Кава начинает: «Как по-французски будет «голубой»? Профессор, а вы бои без правил любите? Вы, наверное, очень творческий человек, почему бы вам не спеть что-нибудь по-французски? У вас такой приятный голос. А глаза у вас, профессор Фонтана, совсем как у Риты Хейворт». А он не молчит, отвечает, но всегда по-французски. Эй, алё, профессор, не ругайтесь, не посылайте нас, я вас вызываю на бой, будем боксировать в перчатках, Ягуар, держи себя в руках. В общем, с говном его сожрали, по струнке у нас ходит. Однажды всю спину ему заплевали, пока он писал на доске, фу, говорил Кава, кто ж таким обхарканным на занятия приходит, надо было помыться-постираться сначала. Кстати, тогда он позвал офицера, в первый и последний раз, вот смех, больше не звал. Гамбоа – крутан, тогда-то мы и поняли, насколько он крут. Смерил Фонтану взглядом, в классе напряг, никто даже не дышал. А что вы от меня-то хотите, профессор? Вы уроком руководите. Очень просто сделать так, чтобы вас уважали. Вот смотрите. Он взглянул на нас и сказал: «Внимание, на…» За секунду все смирно стали. «В присед, на…!» За секунду все присели. «Гусиный шаг на месте!», и моментально все запрыгали врастопырку. Минут десять прыгали. У меня коленки насмерть затекли, раз-два, раз-два, серьезно так, будто утки, пока Гамбоа не сказал: «Встать!» И не спросил: «Кто-нибудь желает со мной что-нибудь обсудить, как мужчина с мужчиной?» Класс словно вымер, слышно было, как муха летит. Фонтана только глазами хлопал, не мог поверить. «Нужно сделать так, чтобы они вас уважали, профессор. Их манерами не возьмешь, их что пожестче пронимает. Хотите, лишу их всех увольнения?» – «Не берите в голову», – сказал Фонтана, отличный, блин, ответ, не берите в голову, лейтенант. С тех пор мы начали, не раскрывая ртов, мычать ему «пи-да-рас» – Кава в тот день тоже мычал, он вроде как чревовещатель. Губами не шевелит, глазами своими индейскими не двигает, а из нутра ясный такой голос идет, прямо удивительно. И тут Ягуар сказал: «За Кавой идут, все про него прознали». И заржал, а Кава закрутил башкой, и мы с Кучерявым сперва не поняли: «Что такое, братан?» – и в дверях показался Уарина и сказал: «Кава, с нами на выход, простите, профессор Фонтана, у нас важное дело». Молоток индеец, поднялся, как мужик, и вышел, на нас не взглянул, а Ягуар зашипел: «Не знают, с кем связались» – и давай Каву поливать, индеец сраный, за тупорылость твою тебя слили, и все индеец да индеец, как будто он виноват, что его отчислят.
Он позабыл мелкие одинаковые события, составлявшие его жизнь, дни, последовавшие за тем, когда он обнаружил, что маме тоже нельзя доверять, но не забыл разочарование, горечь, обиду, страх, которые полнили его сердце и его ночи. Труднее всего было притворяться. Раньше он не вставал с постели, пока отец не уходил из дома. Но однажды утром кто-то сорвал с него одеяло, пока он еще спал, – ему стало холодно, ясный свет зари заставил открыть глаза. Сердце замерло: над ним стоял отец, и зрачки у него горели, как в ту ночь. Он услышал:
– Сколько тебе лет?
– Десять.
– Ты мужчина? Отвечай.
– Да, – пролепетал он.
– Тогда вон из постели, – сказал голос. – Только бабы валяются целыми днями, потому что они лентяйки. Ну да у них есть такое право – на то они и бабы. Тебя воспитали как бабенку. Но я из тебя сделаю мужика.
Он уже вскочил с кровати и в спешке бестолково одевался: ботинок не на ту ногу, рубашка наизнанку, пуговицы перепутал, ремень забыл, руки дрожали и не могли справиться со шнурками.
– Каждый день, когда я спускаюсь к завтраку, ты должен ждать меня за столом. Умытый и причесанный. Уяснил?
Он завтракал с отцом и подстраивался под его настроение. Если отец улыбался и складки на его лбу исчезали, если глядел спокойно, то он задавал льстивые вопросы, очень внимательно слушал, кивал, широко открывал глаза и интересовался, не вымыть ли отцу машину. И наоборот: если отец пребывал в мрачном расположении духа и не отвечал, когда ему желали доброго утра, то он помалкивал и выслушивал угрозы, опустив голову, как бы раскаиваясь. За обедом напряжение немного спадало благодаря присутствию мамы. Родители разговаривали друг с дружкой, и ему удавалось остаться почти незамеченным. Вечером пытка заканчивалась. Отец возвращался поздно. Он ужинал один. С семи часов начинал виться вокруг мамы, рассказывал, что валится с ног от усталости, страшно хочет спать, мается головной болью. Быстро ел и бежал к себе в комнату. Иногда, не успев раздеться, слышал, как у дома останавливается автомобиль. Тогда он гасил свет и нырял в постель. Через час тихонько вставал, раздевался, надевал пижаму.
По утрам он, бывало, выходил на прогулку. В десять часов на Салаверри было безлюдно; время от времени проезжал полупустой трамвай. Он шел до проспекта Бразилии и останавливался на углу. Переходить широкий лощеный проспект мама запрещала. Он следил за теряющимися вдали автомобилями, едущими в сторону центра, и вспоминал, что в конце этого самого проспекта – площадь Болоньези, куда родители иногда водили его: шумное скопление машин и трамваев, толпы на тротуарах, блестящие, как зеркала, капоты, в которых отражались яркие вывески – неведомые цветастые яркие линии и буквы. Лима пугала его, она оказалась слишком большой, в ней можно было заблудиться и никогда не найти дорогу домой, по улицам бродили незнакомые люди. В Чиклайо он везде ходил сам, прохожие гладили его по голове, называли по имени, а он в ответ улыбался – он видел их много раз: у себя в гостях, на Гербовой площади во время гуляний, по воскресеньям на мессе, на пляже в Этене.
Потом он спускался до конца проспекта Бразилии и садился на скамейке в маленьком полукруглом парке у самых утесов, над пепельным морем района Магдалена. Парки в Чиклайо – их было немного, он помнил все наперечет, – тоже сплошь старые, походили на этот, только без ржавчины на скамейках, без мха, без печали, навеваемой одиночеством, пасмурным небом, меланхоличным гулом океана. Иногда, сидя спиной к морю и смотря на проспект Бразилии, – расстилающийся перед ним, как шоссе c севера, когда он ехал в Лиму, – он ощущал такую тоску, что готов был зареветь в голос. Вспоминал, как тетя Адела возвращалась из магазина, с улыбкой подходила к нему и говорила: «Ну-ка, угадай, кого я встретила на улице?» – а потом доставала из сумки кулек конфет или шоколадку, а он вырывал их у нее из рук. Вспоминал солнце, белый свет, в котором улицы купались круглый год и оттого становились теплыми, уютными, волнующие воскресенья, походы на пляж в Этен, горяченный желтый песок, чистое-пречистое синее небо. Поднимал голову: одни тучи, никакого просвета. Медленно, волоча ноги, как старик, возвращался домой. И думал: «Когда вырасту, вернусь в Чиклайо. И больше никогда не приеду в Лиму».
VIII
Лейтенант Гамбоа проснулся: в окно проникало только смутное мерцание далеких фонарей на плацу, небо было черно. Через пару секунд прозвенел будильник. Он встал, потер глаза, на ощупь нашел полотенце, мыло, бритву и зубную щетку. В коридоре и уборной стояли потемки. Из соседних комнат не долетало ни звука – как обычно, он поднялся раньше всех. Пятнадцать минут спустя, возвращаясь причесанным и выбритым к себе, услышал, как начинают надрываться другие будильники. Светало: вдали, за желтоватым сиянием фонарей росла тоненькая голубая полоска. Он неспешно оделся в полевую форму. Вышел на улицу. Направился не к казармам, а к зданию гауптвахты. Было прохладно, а он не надел куртку. Солдаты у порога отдали ему честь, он ответил. Дежурный лейтенант Педро Питалуга, сгорбившись и опустив голову на руки, сидел на стуле.
– Внимание! – гаркнул Гамбоа.
Питалуга подпрыгнул, даже не успев открыть глаза. Гамбоа рассмеялся.
– Катись ты, – сказал Питалуга, снова сел и почесал голову. – Я думал, это Пиранья. С ног валюсь. Который час?
– Скоро пять. Тебе всего сорок минут осталось. Немного. Зачем ты спать прикладываешься? Это хуже некуда.
– Знаю, – зевнул Питалуга. – Нарушил я устав.
– Нарушил, – усмехнулся Гамбоа. – Но я не о том. Если спать сидя, все тело затекает. Лучше что-нибудь делать, так время незаметно идет.
– Что делать? С солдатами балакать? Так точно, господин лейтенант, никак нет, господин лейтенант. Очень интересно. Еще и в увольнение проситься начинают, только слово им скажешь.
– Я, когда дежурю, над книгами сижу, – сказал Гамбоа. – Ночью лучше всего заниматься. Днем не могу.
– Конечно, – сказал Питалуга, – ты же у нас образцовый офицер. Чего тебе, кстати, не спится?
– Сегодня суббота, забыл?
– Полевые, – сказал Питалуга. Предложил Гамбоа закурить, тот отказался: – Ладно хоть это дежурство меня от полевых избавило.
Гамбоа вспомнилось, как они учились в военной академии. Питалуга был с ним в одном взводе – прилежанием не отличался, зато стрелял очень метко. Однажды, во время ежегодных маневров, ринулся верхом в реку. По плечи ушел в воду, конь испуганно ржал, курсанты кричали, чтобы вернулся назад, но Питалуга преодолел быстрый поток и, вымокший и счастливый, выехал на другой берег. Капитан курса поздравил его на общем построении и сказал: «Вы настоящий мужчина». А теперь Питалуга жалуется на службу, норовит улизнуть с полевых занятий. Как солдаты с кадетами – только и думает, что об увольнении. Но у солдат с кадетами есть оправдание – они в армии временно: одних насильно забрали из их деревень, вторых сбагрили сюда родители. Питалуга же сам выбрал себе профессию. И он такой не один: Уарина каждые две недели сочиняет, будто у него жена больна, чтобы смыться. Мартинес пьет на работе – всем известно, что в термосе для кофе у него писко. Почему тогда не уйти в отставку? Питалуга разжирел, книги в руки не берет, возвращается поддатый. «Много лет лейтенантом будет мыкаться», – подумал Гамбоа. И поправил себя: «Если только у него нет нужных знакомств». Сам он любил в армейской жизни именно то, что другие ненавидели: дисциплину, иерархию, полевые занятия.
– Пойду позвоню.
– В такое время?
– Да, – сказал Гамбоа, – жена, наверное, уже встала. Ей в шесть выезжать.
Питалуга сделал неопределенный жест. Как черепаха, прячущаяся в панцирь, снова закрыл лицо руками. Голос Гамбоа, говорившего по телефону, звучал тихо и мягко, – он задавал вопросы, упоминал таблетки от тошноты, холод, просил отправить откуда-нибудь телеграмму, повторял: «Ты хорошо себя чувствуешь?» – потом коротко, быстро попрощался. Питалуга машинально развел руки, голова осталась висеть, как колокол. Поморгал, открыл глаза. Вяло улыбнулся. Сказал:
– У тебя прямо как медовый месяц. С женой говоришь, будто только что женился.
– Три месяца назад.
– Я год назад. И веришь ли – хоть бы вообще с ней не разговаривал. Жуткая баба, как ее мамаша. Если бы я в пять утра ей позвонил, наорала бы и обозвала сраным солдафоном.
Гамбоа улыбнулся.
– Моя совсем молоденькая. Ей всего восемнадцать. У нас будет ребенок.
– Сочувствую, – сказал Питалуга, – не знал. Надо предохраняться.
– Да нет, я хочу ребенка.
– А, конечно. Я понял. Чтобы из него военного сделать.
Гамбоа как будто удивился.
– Не уверен, что хочу делать из него военного, – пробормотал он. И смерил Питалугу взглядом: – По крайней мере, такого военного, как ты, – точно не хочу.
Питалуга встрепенулся.
– Это что еще за шуточки? – кисло проговорил он.
– Брось, – сказал Гамбоа, – забудь.
Развернулся и вышел. Часовые у порога снова отдали ему честь. У одного пилотка сползла на ухо, и Гамбоа едва сдержался, чтобы не указать на это, но передумал – не хватало склоки с Питалугой. Тот снова зарылся нечесаной головой в руки, но спать расхотелось. Он выругался и крикнул солдату, чтобы принес ему чашку кофе.
Когда Гамбоа дошел до двора пятого курса, горнист уже успел протрубить побудку третьему и четвертому и стал перед казармами пятого. При виде лейтенанта он отнял горн ото рта, вытянулся смирно и отдал честь. Все солдаты и кадеты знали, что Гамбоа – единственный офицер в Леонсио Прадо, который по уставу отвечает младшим по званию: остальные в лучшем случае кивали. Гамбоа скрестил руки на груди и дождался, пока солдат закончит трубить. Проверил время. В дверях казармы стояли дежурные. Он внимательно осмотрел их по очереди: под его взглядом они подбирались, нахлобучивали пилотки, поправляли брюки и галстуки, прежде чем поднести руку к виску. Потом разворачивались и исчезали в казарме. Начался обычный гул. Через минуту появился сержант Песоа – прибежал бегом.
– Доброе утро, господин лейтенант.
– Доброе утро. Что случилось?
– Ничего, господин лейтенант. А почему вы спрашиваете, господин лейтенант?
– Вы должны присутствовать во дворе во время побудки. Ваша обязанность – обходить казармы и подгонять кадетов. Или вы этого не знали?
– Знал, господин лейтенант.
– Тогда чего вы ждете? Дуйте в казарму. Если через семь минут курс не будет построен, ответственность возложу на вас.
– Есть, господин лейтенант.
Песоа бросился в казарму первого взвода. Гамбоа стоял посреди двора, посматривал на часы и слушал, как плотный жизнеутверждающий гомон нарастает и стекается к нему – так опоры циркового шатра сходятся к центральному столбу. Ему не требовалось заглядывать в казармы, чтобы чувствовать, как кадеты злятся от недосыпа, бесятся, что не успевают заправить постели и одеться, как в предвкушении волнуются любители пострелять и поиграть в войнушку, как неохотно собираются лентяи, которые участвуют в полевых занятиях без радости, из-под палки, как затаенно радуются те, кто после вылазки сиганет за стадион вымыться в общих душевых, быстро натянет синюю выходную форму и отправится в город.
В пять ноль семь Гамбоа дал долгий свисток. Тут же послышались возмущенные возгласы и ругательства, но почти одновременно двери казарм распахнулись, и из темных проемов хлынула зеленоватая масса кадетов: они толкались, на бегу заканчивали одеваться – пользуясь одной рукой, потому что другая, выставленная вверх, держала винтовку, – и вся матерящаяся, пихающаяся масса образовывала вокруг него шумные шеренги, пока на небе робко занималась заря второй субботы октября, похожая до поры до времени на обычную зарю любой обычной субботы, когда предстоят обычные полевые занятия. Внезапно он услышал громкий звон металла и крепкое слово.
– Кто уронил винтовку – ко мне! – прокричал он.
Гомон моментально смолк. Все уставились перед собой, судорожно сжимая винтовки. Сержант Песоа на цыпочках подошел к лейтенанту и стал рядом.
– Я сказал: кадет, который уронил винтовку, – подойти ко мне! – повторил Гамбоа.
Тишину нарушил топот ботинок. Взгляды всего батальона устремились на Гамбоа. Он смотрел кадету в глаза.
– Фамилия.
Кадет, запинаясь, назвал фамилию, роту, взвод.
– Осмотрите винтовку, Песоа, – сказал Гамбоа.
Сержант подскочил к кадету и церемонно обследовал винтовку: медленно поднес к глазам, повертел, поднял на вытянутых руках, как будто хотел оценить на просвет, проверил магазин, положение прицела, подвигал курок.
– Приклад поцарапан, господин лейтенант. И смазана плохо.
– Сколько вы уже в военном училище, кадет?
– Три года, господин лейтенант.
– И до сих пор не научились держать винтовку? Оружие не должно касаться земли. Лучше шею себе сломать, чем отпустить винтовку. Для солдата оружие не менее важно, чем яйца. Вы за яйцами следите, кадет?
– Так точно, господин лейтенант.
– Превосходно. Вот и за винтовкой надо так же следить. Возвращайтесь в строй. Песоа, запишите ему шесть штрафных баллов.
Сержант достал блокнот и, послюнив карандаш, записал.
Гамбоа дал команду маршировать.
Когда последний взвод пятого курса вошел в столовую, Гамбоа направился в офицерское кафе. Он был первым. Вскоре начали подходить лейтенанты и капитаны. Командиры рот пятого курса – Уарина, Питалуга и Кальсада – подсели к Гамбоа.
– Пошевеливайся, индеец, – сказал Питалуга. – Завтрак должен подаваться на стол, как только офицер входит.
Солдат пробормотал извинения, которых Гамбоа не расслышал: рев самолетного двигателя взрезал рассвет, и лейтенант обшаривал глазами однообразное сырое небо. Перевел взгляд на пустырь. Идеально расставленные по четыре штуки, ствол к стволу, полторы тысячи кадетских винтовок ждали в тумане: викунья бродила между рядами образованных винтовками пирамидок и обнюхивала их.
– Совет офицеров уже решил что-нибудь? – спросил Кальсада, самый толстый из четверых. Он откусывал хлеб и говорил с набитым ртом.
– Вчера, – сказал Уарина. – Закончили поздно, после десяти. Полковник рвал и метал.
– Он всегда рвет и мечет, – сказал Питалуга. – Когда что-то всплывает, когда ни шиша не всплывает, – он пихнул Уарину локтем. – Но тебе не на что жаловаться. Повезло. Такое не помешает в послужном списке.
– Да, – сказал Уарина, – было нелегко.
– Когда с него погоны срывают? – сказал Кальсада. – Это весело.
– В понедельник в одиннадцать.
– Прирожденные уголовники, – сказал Питалуга. – Ничем не гнушаются. Представляете? Кража со взломом, ни больше ни меньше. За то время, пока я здесь служу, уже шестерых отчислили.
– Они не по своей воле поступают в училище, – сказал Гамбоа, – вот что плохо.
– Да, – сказал Кальсада, – склад ума у них гражданский.
– Некоторые за священников нас принимают, – сказал Уарина. – Один хотел мне исповедаться, чтобы я ему совет дал. Уму непостижимо!
– Половину запихивают сюда родители, чтобы в банду не попали, – сказал Гамбоа, – а вторую половину – чтобы мужиков из них сделать.
– Думают, тут колония для малолетних, – сказал Питалуга и ударил кулаком по столу. – В Перу ничего до конца, как следует, не делается, и все в результате через жопу. Солдаты-новобранцы – сплошь грязные, вшивые, вороватые. Армия их насильно обтесывает. Годик в казарме, и от индейца только космы остаются. Но у нас все наоборот – они, пока тут торчат, непонятно в кого превращаются. Пятикурсники хуже псов.
– Учение розгами прирастает, – сказал Кальсада. – Жаль, этих сопляков трогать нельзя. Поднимешь руку – нажалуются, скандал будет.
– Пиранья пришел, – прошептал Уарина.
Лейтенанты поднялись на ноги. Капитан Гарридо приветствовал их кивком. Он был высокий и бледный, кожа на скулах слегка отливала зеленым. Пираньей его прозвали, потому что огромные белоснежные зубы у него выдавались вперед, как у хищных обитательниц амазонских глубин, а челюсти то и дело судорожно сжимались. Он раздал лейтенантам по листку бумаги.
– Указания относительно наступления. Пятый курс пойдет по-за огородами, к открытому участку вокруг холма. Поторапливайтесь. Туда только маршировать минут сорок пять.
– Строить их или вас подождать, господин капитан? – спросил Гамбоа.
– Отправляйтесь, – сказал капитан, – я догоню.
Лейтенанты вышли через общую столовую на пустырь и стали в линию на расстоянии друг от друга. Дали свистки. Гул в столовой усилился, и через минуту начали выбегать кадеты. Они забирали свои винтовки, мчались на плац и строились повзводно.
Вскоре батальон под взглядами замерших часовых уже выливался в распахнутые главные ворота училища и наводнял всю набережную. Чистый асфальт сверкал. Шли в три колонны, но так широко, что правая и левая занимали края проспекта, а центральная – середину.
Когда добрались до Пальмового проспекта, Гамбоа дал команду сворачивать к Бельявисте. Спускаясь по склону под сенью огромных раскидистых пальм, кадеты различали далеко впереди смутные громады Военно-морского арсенала и порта Кальяо. По бокам – старые высокие дома района Ла-Перла, увитые плющом, с садиками и палисадниками разных размеров за ржавыми решетками. У проспекта Прогресса утро начало оживляться: босые женщины с корзинами и пакетами овощей останавливались и провожали глазами непарадно одетых кадетов, собачьи стаи вились вокруг батальона и облаивали его, чумазые тощие ребятишки устремлялись следом за ним, как рыбы – за кораблем в открытом море.
На проспекте батальон стал: автомобили и автобусы не давали пройти. По сигналу Гамбоа сержанты Морте и Песоа вышли на мостовую и сдерживали безудержный, как струя крови, поток, пока батальон маршировал через улицу. Взбешенные водители сигналили, кадеты материли их в ответ. Шедший во главе Гамбоа поднял руку и сделал знак следовать не к порту, а напрямик, бездорожьем, вдоль молодых хлопковых посевов. Когда весь батальон выбрался с асфальта на землю, Гамбоа подозвал сержантов.
– Холм видите? – он указал на темное возвышение за хлопковым полем.
– Так точно, господин лейтенант, – хором ответили Морте и Песоа.
– Это цель. Песоа, возьмите шесть человек и идите вперед. Осмотрите местность и уберите оттуда всех людей, которые встретятся. Ни на холме, ни вокруг не должно оставаться ни души. Ясно?
Песоа кивнул и развернулся к первому взводу.
– Шесть добровольцев.
Никто не сдвинулся с места, все старались избегать сержантского взгляда. Подошел Гамбоа.
– С первого по шестого в колонне – выйти из строя. Отправитесь с сержантом.
Время от времени выбрасывая вверх сжатую в кулак правую руку, чтобы задавать кадетам ритм, Песоа трусцой побежал в сторону холма. Лейтенанты образовали кружок. Гамбоа сказал:
– Я послал Песоа зачистить местность.
– Хорошо, – ответил Кальсада. – Все вроде по плану. Я со своими остаюсь с этой стороны.
– А я наступаю с севера, – сказал Уарина. – Вечно мне самое говно достается. Еще четыре километра топать.
– Час на то, чтобы добраться до вершины, – не так уж много, – сказал Гамбоа. – Надо бы поскорее их туда загнать.
– Надеюсь, мишени хорошо укреплены, – сказал Кальсада, – в прошлый раз их ветром пораскидало, и мы стреляли по тучам.
– Не беспокойся, – сказал Гамбоа, – они теперь не картонные, а парусиновые, метр в диаметре. Солдаты вчера расставили. Стрелять пусть начинают не дальше двухсот метров.
– Есть, генерал, – сказал Кальсада. – Учить нас будешь?
– Вас учить – только горло зря драть, – сказал Гамбоа. – Все равно у твоей роты ни одного попадания не будет.
– Поспорим, генерал? – сказал Кальсада.
– На полтинник.
– Я разобью, – предложил Уарина.
– Договорились, – сказал Кальсада. – Цыц, Пиранья идет.
Подошел капитан.
– Чего ждем?
– Мы готовы, – сказал Кальсада. – Вас ждали, господин капитан.
– Позиции определили?
– Так точно, господин капитан.
– Послали разведать, чисто ли на участке?
– Так точно, господин капитан. Сержанта Песоа.
– Отлично. Сверим часы, – сказал капитан. – Начинаем в девять. В половине десятого открывайте огонь. Как только начнется штурм, огонь прекратить. Понятно?
– Так точно, господин капитан.
– В десять все должны быть на вершине, там места много, всем хватит. Свои роты на позиции вести трусцой, чтобы парни разогрелись.
Лейтенанты разошлись. Капитан остался на месте и слушал, как они отдают команды, – Гамбоа громче и энергичнее всех. Вскоре он оказался один. Батальон разделился на три клина, двинувшиеся к холму с разных сторон. Кадеты на бегу разговаривали, до капитана долетали отдельные фразы в общем гуле. Лейтенанты бежали во главе взводов, сержанты – по бокам. Капитан Гарридо поднес к глазам бинокль. На холме, в середине склона высились на расстоянии четырех-пяти метров друг от друга мишени – идеальные окружности. Он бы сам с удовольствием пострелял. Но сейчас очередь кадетов, а для него полевые – сплошная скука, стой да наблюдай. Он открыл пачку папирос и достал одну. Сжег несколько спичек из-за ветра, закурил. И бодро зашагал вслед за первой ротой. Он любил смотреть, как работает Гамбоа, относившийся к полевым занятиям очень серьезно.
У подножия холма Гамбоа заметил, что кадеты совсем выдохлись: некоторые разевали рты, кровь отхлынула от лиц, и все, как один, смотрели на него, отчаянно надеясь услышать громкий приказ. Но он приказа не дал; оглядел белые окружности, лысые охряные склоны, сбегавшие к хлопковым полям, а за мишенями, несколькими метрами выше, – гребень холма, широкий массивный изгиб, поджидавший их. И побежал – сначала вдоль холма, потом через поле, так быстро, как только мог, стараясь не раскрывать рта, хотя его сердце и легкие тоже жаждали глотка свежего ветра; вены на шее вздувались, кожа с головы до пят покрылась холодным потом. Один раз обернулся проверить, удалились ли они хотя бы на километр от начальных позиций, а потом закрыл глаза и ускорился, двигаясь огромными скачками и взрезая воздух руками. Так он добрался до кустов, разросшихся на краю поля, у оросительной канавы, отмеченной в указаниях как граница позиций первой роты. Остановился и только тогда открыл рот, жадно задышал, развел руки. Вытер пот со лба, чтобы кадеты не догадались, как он устал. Первыми до кустов добежали сержанты и командир взвода Арроспиде. За ними – остальные, в полном беспорядке: колонны исчезли, оставались стайки, разрозненные группы. Вскоре три взвода выстроились подковой перед Гамбоа. Он слушал животное дыхание ста двадцати кадетов, уперших винтовки в землю.
– Командиры взводов – ко мне! – скомандовал он. Арроспиде и еще двое отделились от строя, – Рота – вольно!
С двумя сержантами и тремя взводными отошел в сторону. Чертя крестики и линии на земле, подробно разъяснил тактику нападения.
– Позиции ясны? – Пятеро слушателей кивнули. – Отлично. Ударные группы развернутся веером, как только я скомандую марш; развернуться – значит не сбиваться в кучу, как бараны, а идти по отдельности, хоть и на одной линии. Ясно? Хорошо. Наша рота атакует на южном фронте, том, который прямо перед нами. Все видно?
Сержанты и взводные присмотрелись к холму и ответили утвердительно.
– А какие указания по наступлению, господин лейтенант? – робко сказал Морте. Взводные уставились на него, и он тут же залился краской.
– Я к этому веду, – сказал Гамбоа. – Перебежками по десять метров. Наступаем ступенчато. Кадеты как можно быстрее пробегают это расстояние и падают на землю. Если кто изгваздает винтовку – лично по заднице надаю. Когда вся первая линия будет на земле, я даю свисток, и вторая стреляет. Один выстрел. Ясно? Потом стрелки снимаются с места, пробегают десять метров, ложатся. Третья линия стреляет и идет вперед. И все сначала. Все передвижения – по моей команде. Так проходим сто метров. Потом развернутые группы могут немного сойтись, чтобы не занимать участки других рот. В финальное наступление все три взвода идут одновременно, но к этому времени холм уже почти полностью зачищен, вражеских очагов почти не осталось.
– Сколько у нас времени на взятие цели? – спросил Морте.
– Час, – сказал Гамбоа, – но это уж мое дело. Дело сержантов и командиров взводов – следить, чтобы шеренги не слишком расползались и не слишком скучивались, чтобы никто не отставал, и все время быть на связи со мной, если вдруг понадобитесь.
– Мы идем впереди или в хвосте? – спросил Арроспиде.
– Вы на первой линии, сержанты сзади. Вопросы? Отлично, объясните операцию командирам групп. Начинаем через пятнадцать минут.
Сержанты и взводные трусцой удалились. Присевший на корточки Гамбоа увидел, что идет капитан Гарридо, и хотел подняться, но Пиранья сделал жест, чтоб оставался на месте. Вдвоем они смотрели, как взводы делятся на группы по двенадцать человек. Кадеты потуже затягивали ремни, перешнуровывали ботинки, поправляли пилотки, стирали пыль с винтовок, проверяли затворы.
– То-то радости, – сказал капитан, – полные штаны. Будто на танцульки собираются.
– Да, – сказал Гамбоа, – думают, на войну попали.
– Если бы им пришлось в один прекрасный день воевать по-настоящему, все они дезертировали бы или просто померли со страху. Но, к счастью для них, у нас военные стреляют только на учениях. Не думаю, что Перу когда-нибудь вступит в настоящую войну.
– Но, господин капитан, – возразил Гамбоа, – мы ведь окружены врагами. Эквадор и Колумбия только и мечтают, как бы оттяпать у нас кусок сельвы. А Чили мы еще не ответили за Арику и Тарапака.
– Если бы, – скептически сказал капитан. – Теперь все решают большие шишки. В сорок первом я участвовал в эквадорской кампании. Мы бы до Кито дошли. Но вмешались политиканы и нашли дипломатическое решение, мать их за ногу. Все решают штатские. Не знаю, зачем перуанцы в армию идут.
– Раньше было по-другому, – сказал Гамбоа.
Вернулся Песоа с шестью кадетами. Капитан подозвал его.
– Весь холм обогнули?
– Да, господин капитан. Все чисто.
– Почти девять, господин капитан, – сказал Гамбоа. – Я буду начинать.
– Начинайте, – сказал капитан и неожиданно вздорно добавил: – Взгрейте этих лодырей по самое не могу.
Гамбоа отправился к роте. Окинул долгим взглядом, как бы угадывая скрытые возможности, предел выносливости, коэффициент доблести. Голову он отвел слегка назад: ветер трепал его камуфляжную рубашку и черные волосы, выбивающиеся из-под пилотки.
– Шире строй, на…! – прокричал он. – Хотите, чтобы вас в порошок стерли? Между двумя бойцами – минимум пять метров. К мессе собрались, что ли?
Три колонны дрогнули. Командиры групп вышли из строя и заорали, чтобы кадеты рассредоточились. Шеренги растянулись, поредели.
– Наступаем зигзагом, – сказал Гамбоа. Он говорил очень громко, чтобы те, кто оказался по краям, тоже слышали, – Это вам известно с третьего курса: гуськом, как в процессии, идти нельзя. Если кто-то остается стоять, забегает вперед или отстает, когда я даю команду, – он покойник. А покойники лишаются увольнения на все выходные. Понятно?
Он повернулся к капитану Гарридо, но тот, казалось, отвлекся: взгляд его блуждал по линии горизонта. Гамбоа поднес свисток к губам. Колонны снова дрогнули.
– Первая линия наступления – приготовиться. Командиры взводов вперед, сержанты – в тыл.
Лейтенант посмотрел на часы. Ровно девять. Дал долгий свисток. Пронзительный звук хлестнул слух капитана, удивленно встрепенувшегося: он вдруг понял, что на несколько мгновений забыл о занятиях, и смутился. Быстро переместился к кустам, в хвост роты, чтобы наблюдать за наступлением.
Гамбоа еще не закончил свистеть, а первая линия – увидел капитан Гарридо – тремя группами бросилась вперед, словно разжалась пружина: кадеты исправно образовывали веер, стремительно продвигались вперед и в стороны, вместе напоминая величественно распускающийся павлиний хвост. Впереди неслись взводные; бежали, пригнувшись, сжимая в правой руке винтовку перпендикулярно земле, стволом к небу, прикладом вниз. Потом он услышал второй свисток – короче, но резче первого и дальше, потому что Гамбоа тоже бежал сбоку, следя за наступлением, – и первая линия, будто сраженная невидимой автоматной очередью, пропала в траве; капитану вспомнились жестяные солдатики в тире. Тут же утреннее небо, словно электрическим разрядом, прошило рыком Гамбоа: «Почему одна группа вылезла вперед? Роспильози, осла кусок, давно башку не сносили? Я вам пороняю винтовки!» – и снова свисток, и змеящаяся линия опять выросла над травой и понеслась, как молния, а чуть позже, волшебным действием очередного свистка, исчезла из виду, а голос Гамбоа все удалялся, терялся, до капитана долетали изощренные ругательства, незнакомые имена, он следил за головной группой, временами уходил в себя, а задние колонны начинали бурлить. Забыв о присутствии капитана, кадеты болтали во весь голос, потешались над теми, кто ушел вперед с Гамбоа: «Негр Вальяно валится, как мешок, у него, наверное, кости резиновые. А Раб, говнюк, боится, как бы личико не поцарапать».
Неожиданно Гамбоа снова вырос перед капитаном с криком: «Вторая линия наступления – приготовиться!» Командиры групп вскинули правую руку, тридцать шесть кадетов замерли в ожидании. Капитан взглянул на Гамбоа: лицо спокойное, кулаки сжаты, только взгляд необычайно юркий: скачет из стороны в сторону, вспыхивает надеждой, разочаровывается, лучится смехом. Вторая линия двинулась вперед. Силуэты кадетов вдали уменьшались, лейтенант со свистком в руке бежал стороной, лицом к наступавшим.
Обе линии, распределившиеся по всей ширине поля, то падали в траву, то вновь появлялись, оживляя пустынное пространство. Капитану было не рассмотреть, падают ли кадеты, как полагается по учебнику – на левую ногу, бок и руку, повернувшись так, чтобы винтовка, прежде чем коснуться земли, пришлась им на правый бок, – держат ли линии наступления условленную дистанцию, не рассеялись ли ударные группы, по-прежнему ли взводные остаются впереди, словно наконечники копий, и не теряют ли из виду лейтенанта. Фронт занимал метров сто в ширину и уходил все дальше. Снова появился невозмутимый, но лихорадочно сверкающий глазами Гамбоа, дал свисток, и последняя линия, которую замыкали сержанты, сорвалась с места. Теперь все три линии рвались вперед, удалялись, а он остался один у колючих кустов. Некоторое время стоял неподвижно и размышлял, какие все-таки кадеты медлительные и неуклюжие по сравнению с солдатами или курсантами академии.
Потом побрел следом за ротой, время от времени посматривая в бинокль. Издали наступление выглядело как одновременное движение вперед и назад: пока первая линия лежала, вторая неслась вперед, обегала ее и оказывалась в голове, а третья перемещалась на позиции, освобожденные второй. При следующем рывке линии возвращались в первоначальный порядок, а через мгновение рассыпались, ровнялись. Гамбоа размахивал руками, будто прицеливался из пальца и стрелял по отдельным кадетам, и капитан Гарридо, хоть и не слышал его, легко догадывался, какие команды он отдает, какие замечания делает.
Внезапно он услышал выстрелы. Взглянул на часы. Подумал: «Точно вовремя. Ровно девять тридцать». Поднес к глазам бинокль, проверил: головная группа добралась до намеченных позиций. Присмотрелся к мишеням, но попаданий не заметил. Подбежал метров на двадцать, разглядел дюжину отверстий в окружностях. «Солдаты лучше стреляют. А этих выпустят в звании офицеров запаса. Позор». Пошел вперед, почти не отнимая бинокля от глаз. Перебежки сократились – всякий раз линии продвигались на десять метров. Выстрелила вторая линия, и, как только утихло эхо, свисток дал знать, что передняя и задняя могут наступать. Кадеты казались вдали совсем крошечными, падали; казалось, будто они подскакивают на месте. Новый свисток: лежащая линия стреляет. После каждого залпа капитан осматривал мишени и подсчитывал попадания. По мере приближения к холму их становилось больше: круги выглядели изрешеченными. Он наблюдал за лицами стрелков – багровыми, детскими, безусыми, один глаз закрыт, другой уставлен в прицел. Приклады били отдачей в юные тела: плечо еще гудит, а надо вскочить, пригнуться, снова броситься на землю и снова стрелять, потому что ты в облаке насилия – потешного насилия. Капитан Гарридо знал, что на войне все совсем не так.
И тут он заметил зеленую фигуру, на которую еще секунда – и наступил бы, и винтовку, чудовищно вогнанную стволом в землю вопреки всем правилам бережного обращения с оружием. Сначала не мог взять в толк, что означают это распростертое тело, эта утопленная в земле винтовка. Наклонился. Лицо у парня скривилось от боли, рот и глаза были широко открыты. Пуля попала в голову: по шее стекала струйка крови.
Капитан уронил бинокль, подхватил кадета – одной рукой под ногами, другой под спиной – и в смятении бросился к холму, крича: «Лейтенант Гамбоа! Лейтенант Гамбоа!» Но его не сразу услышали. Первая рота – неразличимые между собой жучки, ползущие по склону к мишеням, – была слишком поглощена командами Гамбоа и тяжелым крутым подъемом, чтобы обернуться. Капитан силился поймать взглядом светлую форму лейтенанта или сержантов. Вдруг жучки остановились, обернулись, капитан почувствовал, что на него смотрят десятки глаз. «Гамбоа, сержанты! – прокричал он. – Сюда, быстро!» Кадеты посыпались вниз по склону, и он ощутил, как по-дурацки выглядит с этим парнем на руках. «Везет, как псу, – подумал он. – Полковник мне это в послужной список влепит».
Первым подбежал Гамбоа. Он окинул кадета изумленным взглядом, пригнулся, чтобы осмотреть тщательнее, но капитан прервал его:
– В медпункт, быстро. На всех парах.
Сержанты Морте и Песоа взяли раненого на руки и рванули через поле, а за ними – капитан, лейтенант и кадеты, в ужасе смотревшие, как на бегу трясется бледное, изможденное, всем знакомое лицо.
– Скорее, – повторял капитан, – скорее.
Внезапно Гамбоа выхватил раненого у сержантов, взвалил на плечи и припустил вперед, покрывая несколько метров за секунду.
– Кадеты! – крикнул капитан. – Остановить первую попавшуюся машину!
Кадеты отделились от сержантов и перекрыли дорогу. Капитан, Морте и Песоа отстали.
– Он из первой роты? – спросил капитан.
– Да, господин капитан, – сказал Песоа, – из первого взвода.
– Как его зовут?
– Рикардо Арана, господин капитан, – он немного помедлил и добавил: – По прозвищу Раб.
Вторая часть
I
Жалко мне Недокормленную, всю ночь вчера скулила. Я ее заворачивал в одеяло, сверху еще подушку клал, но все равно было слышно, как она протяжно воет. А то и хрипела, будто задыхалась, как повешенная, звучало страшно. От воя вся казарма проснулась. В другой день им было бы плевать. Но сейчас все на нервах, давай материться, мол: «Убери ее, или огребешь», приходилось с койки огрызаться то на одного, то на другого, пока к полуночи она уже и меня не достала. Я спать хотел, а она громче и громче воет. Некоторые поднялись и подошли к моей койке с ботинками в руках. Не биться же со всем взводом, тем более когда мы как в воду опущенные. Я ее вывел во двор, оставил, но развернулся – чувствую, за мной идет, – и грубо так сказал: «А ну, сучка, стоять где стояла. Не хрен было выть», – а она не отстает, хромает за мной, скрюченной лапой земли не касается, разжалобила меня своими стараниями. Так что я взял ее на руки, унес на пустырь, уложил на травку, почесал холку, а потом ушел, и на этот раз она за мной не увязалась. Но спал плохо, точнее, вообще не спал. Только глаза заведу – они бац – и открываются, думал про Недокормленную, да еще расчихался, потому что во двор не обувался, пижама вся дырявая, а вроде ветрено было, может, и дождь шел. Бедная Недокормленная, зябнет там, а она ведь такая мерзлячка. Бывает, по ночам бесится, если я во сне двинусь и с нее одеяло скину. Вся от злости аж трясется, встает, тихонько подрыкивает и зубами обратно на себя одеяло тянет или поглубже на койку пролезает, чтобы от моих ног согреться. Собаки – они верные, не то что родственники, что уж тут поделаешь. Недокормленная – дворняга, помесь всех пород на свете, но душа у нее благородная. Не помню, когда ее занесло в училище. Ее точно никто не привел, сама бежала мимо и заскочила взглянуть – понравилось, осталась. Вроде, когда мы поступили, она уже была. А может, родилась здесь, коренная леонсиопрадовка. Она мелкая была, когда я ее заметил, все время во взводе ошивалась с тех самых пор, как нас крестили, чувствовала себя как дома, а если заходил кто из четвертых, кидалась на него, облаивала, норовила укусить. Не робкого десятка: ее пинают так, что она аж летает, а она опять в атаку, лает, скалится, а зубы у нее мелкие, видно, что молодая совсем. Теперь-то она выросла, больше трех лет ей, надо думать, уже старая для собаки, животные долго не живут, особенно помеси и кто плохо питается. Ни разу не видел, чтобы Недокормленная много ела. Иногда объедки ей отдаю – это у нее пир. Траву она только жует: высасывает сок и выплевывает. Наберет травы в пасть и часами жует, как индеец коку. Она вечно болталась во взводе, и некоторые говорили, мол, она блохастая, и вышвыривали ее, но она всегда возвращалась, тыщу раз ее выгоняли – и снова здорово, дверь скрипит, и из-за нее выглядывает собачья морда, нам смешно становилось от такого упорства, иногда мы ее впускали, играли с ней. Не знаю, кто ей дал кличку Недокормленная. Никогда не известно, откуда клички берутся. Когда меня прозвали Удавом, я сначала ржал, а потом чего-то злость взяла, у всех спрашивал, кто это придумал, и все на других валили, а теперь уже и не знаю, как избавиться, меня и на районе так называют. Скорее всего, это Вальяно. Он всегда несет такое: «Устрой показательное выступление, поссы поверх ремня», «Дай посмотреть, как у тебя до колена висит». Но точно не знаю.
Альберто схватили за локоть. Обернулся: бесцветное лицо, он такого не помнит. Парень, однако, улыбался, будто они знакомы. За спиной у него стоял еще один кадет, поменьше ростом. Видел он их смутно: было всего шесть вечера, но туман уже наполз. Они стояли во дворе пятого курса, недалеко от плаца. Туда-сюда бродили стайки кадетов.
– Обожди, Поэт, – сказал парень. – Вот ты все знаешь: яичник же – все равно как яйцо, только женское?
– Отвали, – сказал Альберто. – Я спешу.
– Да ладно тебе, мужик. Всего минутку. Мы поспорили.
– Про песню, – сказал низенький, подходя поближе, – боливийскую. Он наполовину боливиец и тамошние песни знает. Ох, и чудные у них песни. Спой ему.
– Отвали, сказал. Мне идти надо.
Но парень не отвалил, а сжал его локоть крепче и завел:
Низенький захихикал.
– Ты меня отпустишь или нет?
– Нет. Сначала скажи, что это одно и то же.
– Не считается, – сказал низенький, – ты его подзуживаешь.
– Да одно и то же это! – завопил Альберто, рывком высвободился и пошел. Спор относительно яичника продолжался у него за спиной. Он быстро добрался до офицерского корпуса и повернул: до медпункта всего метров десять, а стены еле видны – туман стер окна и двери. В коридоре никого не было, в маленьком медкабинете тоже. Он поднялся на второй этаж, перескакивая через две ступеньки. У входа сидел человек в белом халате. В руках он держал газету, но не читал, а мрачно смотрел на стену. При виде Альберто он встрепенулся.
– Выйдите отсюда, кадет, – сказал он. – Здесь запрещено находиться.
– Я хочу видеть кадета Арану.
– Нет, – кисло сказал человек, – уходите. Никому нельзя видеть кадета Арану. Он изолирован.
– У меня срочное дело, – сказал Альберто. – Пожалуйста. Дайте мне поговорить с дежурным врачом.
– Я дежурный врач.
– Неправда. Вы фельдшер. Я хочу поговорить с врачом.
– Не нравится мне ваше поведение, – ответил человек. Газету он уронил на пол.
– Если не позовете врача, я сам за ним пойду. Хотите вы того или нет.
– Что с вами, кадет? Вы чокнутый?
– Позовите врача, мать вашу! – заорал Альберто. – Позовите мне долбаного врача!
– В этом училище все бешеные какие-то, – пробормотал человек, поднялся со стула и ушел по коридору. Выкрашенные – возможно, совсем недавно – в белое стены были покрыты серыми пятнами от сырости. Вскоре фельдшер вернулся в сопровождении высокого мужчины в очках.
– Что вам угодно, кадет?
– Я хотел бы видеть кадета Арану, доктор.
– Никак нельзя, – сказал врач и беспомощно развел руками. – Вам разве солдат не сказал, что сюда запрещено подниматься? Вас могут наказать, молодой человек.
– Я вчера три раза приходил, – сказал Альберто, – и солдат меня не пускал. Но сейчас его нет на посту. Пожалуйста, доктор, мне очень нужно его видеть, хотя бы минутку.
– Мне очень жаль. Это не от меня зависит. Сами знаете, устав. Кадет Арана изолирован. К нему никого не пускают. Вы его родственник?
– Нет. Но мне нужно с ним поговорить. Очень срочно.
Врач положил ему руку на плечо и сочувственно сказал:
– Кадет Арана не в состоянии ни с кем говорить. Он без сознания. Но скоро выздоровеет. А теперь идите. Не вынуждайте меня звать офицера.
– А если у меня будет разрешение от майора, меня пустят?
– Нет, – сказал врач, – только по распоряжению полковника.
Я ходил к ее школе два-три раза в неделю, но показывался ей не всегда. Мать привыкла обедать одна, уж не знаю – верила она, будто я к товарищу хожу на обед, или не верила. Так или иначе ей это было только на руку, меньше на еду тратиться. Иногда я приходил в полдень, а она раздраженно спрашивала: «Что, сегодня не идешь в Чукуито?» Моя бы воля, я бы каждый день Тересу встречал, но меня не всегда отпускали из школы. По понедельникам было легко, потому что последним уроком была физкультура, и на перемене я прятался за колоннами, пока физрук Сапата не уведет класс на улицу, а потом смывался через главный вход. Сапата когда-то был чемпионом по боксу, но к нам пришел уже совсем старым и работать не особенно стремился – перекличек никогда не устраивал. Он нас выводил и говорил: «Играйте в футбол – это ногам полезно. Только далеко не убегайте». Садился на траву и читал газету. Во вторник сбежать не получалось – математик знал весь класс по именам. А по средам получалось – учитель рисования и музыки, доктор Сигуэнья, был немного блаженный: после перемены в одиннадцать я уходил гаражами и садился на трамвай у самой школы.
Тощий Игерас по-прежнему давал мне деньги. Он всегда меня поджидал на площади Бельявиста, угощал выпивкой, сигареткой, толковал про моего брата, про женщин, много про что. «Ты уже мужчина, – говорил он, – самый настоящий». Иногда предлагал деньги, даже если я не просил. Много не давал – пятьдесят сентаво или соль зараз, но на проезд мне хватало. Я шел до площади Второго мая, потом по проспекту Альфонсо Угарте до ее школы и всегда становился у лавки на углу. Иногда подходил к ней, и она говорила: «Привет! И сегодня пораньше освободился?», – а потом мы начинали разговаривать про всякое. «Она очень умная, – думал я. – Меняет тему, чтобы мне не было неловко». Мы шли до дома ее дяди с тетей, кварталов десять, и я старался, чтобы продвигались мы медленно-премедленно – делал маленькие шажки или останавливался у витрин, – но все равно больше получаса дорога у нас никогда не занимала. Разговоры вели про одно и то же, она рассказывала, как у нее дела в школе, я – как у меня, обсуждали, что будем учить вечером, когда будут годовые экзамены и сдадим ли мы их. Я знал, как зовут всех ее одноклассниц, а она знала прозвища всех моих одноклассников из школы имени Саенса Пеньи[12], всех учителей и сплетни, ходившие по моей школе про самых примерных учеников. Однажды я придумал сказать ей вот что: «Мне приснилось, будто мы с тобой выросли и женимся». Я был уверен, что она тут же задаст мне кучу вопросов, и заготовил ответы на любой случай, чтобы не молчать. На следующий день, пока мы шли по проспекту Арика, я ни с того ни с сего ляпнул: «Знаешь, мне вчера приснилось…» – «Что тебе приснилось?» – спросила она. А я только и смог сказать: «Что мы оба отлично сдали экзамены». – «Хорошо бы сон оказался вещий!» – сказала она.
По дороге нам всегда встречались мальчики из школы Ла Салье в форме цвета кофе с молоком, и про них мы тоже разговаривали. «Они неженки, – говорил я. – И в подметки не годятся нашим, из Саенса Пеньи. Эти бледнолицые – такие же, как из школы братьев-маристов в Кальяо, которые в футбол, как девчонки, играют: врежешь им ногой – сразу же мамочку зовут. Ты только посмотри на них». Она смеялась, а я продолжал в том же духе, но в конце концов тема выдыхалась, и я думал: «Почти пришли». Я немного беспокоился, что наскучу ей одними и теми же историями, но меня утешало, что она мне тоже по многу раз рассказывала одно и то же, а я никогда не уставал слушать. Иногда дважды или трижды пересказывала картину, которую видела с тетей в понедельник на женском сеансе. Мы как раз насчет кино толковали, когда я признался ей кое в чем. Она спросила, видел ли я какой-то там фильм, и я сказал, нет, не видел. «Ты что, никогда в кино не ходишь?» – спросила она. «Сейчас почти не хожу, – сказал я, – но в прошлом году ходил. Мы с двумя одноклассниками забесплатно попадали по средам на семичасовой в «Саенс Пенья». У одного двоюродный брат был в муниципальном патруле и, когда дежурил, проводил нас на галерку. Как только свет гасили, мы спускались в партер – там всего-то деревянная перегородка, легче легкого перепрыгнуть». «И вас ни разу не поймали?» – спросила она. «Неа. Кто бы нас поймал с таким братом?» Тогда она спросила: «А в этом году почему не ходите?» – «Они теперь ходят по четвергам, – сказал я, – Брат теперь по четвергам дежурит». – «А ты?» И я, не подумав, брякнул: «А мне больше нравится с тобой сидеть у тебя дома». Тут же спохватился и замолк. Но сделал хуже, потому что она так серьезно на меня посмотрела, – я подумал: «Точно рассердилась». И тогда я сказал: «Может, как-нибудь схожу с ними. Хотя я не слишком-то кино люблю». И завел речь про что-то другое, но все время думал, какое лицо она сделала, не такое, как обычно, как будто мои слова навели ее на мысль о чем-то, в чем она боялась мне признаться.
Однажды Тощий Игерас подарил мне полтора соля. «Курева купишь, – сказал он, – или напьешься, если в любви не повезет». На следующий день мы шли по проспекту Арика, по той стороне, где кинотеатр «Бренья», и случайно остановились у витрины одной булочной. Она увидела шоколадные пирожные и сказала: «Вкусные, наверное!» И тут я вспомнил про деньги у меня в кармане – редко когда я чувствовал себя таким счастливым. Я сказал: «Погоди, у меня есть соль, сейчас куплю», а она сказала: «Не надо, не траться, я пошутила», но я вошел и купил у булочника-китайца пирожное. Я так волновался, что забыл взять сдачу, но китаец, человек порядочный, догнал меня и сказал: «Я вам должен двадцать сентаво. Возьмите». Я отдал ей пирожное, а она сказала: «Я одна все не съем. Давай разделим». Я не хотел, отнекивался, но она все меня уговаривала и, наконец, предложила: «Ну хоть кусочек откуси». И ткнула мне пирожное прямо в рот. Я откусил, а она засмеялась: «Ты весь измазался. Это я, дурочка, виновата. Давай вытру». И она поднесла другую руку к моему лицу. Я застыл с улыбкой, когда почувствовал ее прикосновение; боялся дышать, пока она водила пальцем по моим губам, – иначе она догадалась бы, что я умираю как хочу поцеловать ей руку. «Вот теперь чисто», – сказала она, и мы молча побрели к школе Ла Салье. Я был сам не свой из-за того, что случилось, потому что точно знал: она могла бы и быстрее вытереть шоколад у меня с губ, но помедлила, задержала руку, и говорил себе: «Может, она это нарочно».
К тому же это не Недокормленная занесла нам блох, – я думаю, наоборот, она их в училище-то и нахваталась, от индейцев. А однажды Ягуар с Кучерявым, мерзавцы, подпустили ей в шерсть мандавошек. Уж не знаю, куда там Ягуар вляпался, надо думать, в какой-нибудь притон в первом квартале Уатики, и подцепил там огроменных вшей. Он им устраивал гонки по уборной, так они больше муравьев с виду были, если на кафеле их наблюдать. Кучерявый сказал: «Давайте их кому-нибудь подпустим». А Недокормленная тут же терлась, на свою беду. Попалась под горячую руку. Кучерявый поднял ее за загривок, лапы в воздухе болтались, Ягуар обеими руками пересаживал вшей, а потом они оба вошли в раж, и Ягуар заорал: «У меня их еще тыщи остались, кого крестить будем?», – а Кучерявый: «Раба!» Я с ними пошел. Тот спал. Помню, я его схватил за голову и зажал ему глаза, а Кучерявый держал ноги. Ягуар запускал ему вшей в волосы, а я кричал: «Осторожно, черти вы этакие, в рукав мне не насыпьте!» Если б я знал, что с парнем случится такое, вряд ли я бы тогда стал ему голову держать и вообще чмырить его. Но ему-то, думаю, ничего от этих вошек не было, а вот Недокормленную прямо попортили. Она почти целиком облезла, все время терлась о стенки, и вид у нее стал, как у шелудивой бездомной псины, сплошные струпья. Чесалось у нее, наверное, нестерпимо, без продыху терлась, особенно у стены в казарме, где зазубрины. Спина сделалась, как перуанский флаг: красное и белое, белое и красное, штукатурка и кровь. Ягуар сказал: «Если мы ее перцем обсыпем, по-человечьи заговорит, – и велел мне: – Удав, иди своруй перцу на кухне». Я пошел, и повар дал мне перцев рокото. Мы их на кафеле камнем смололи, а индеец Кава все бубнил: «Быстрее, быстрее». Потом Ягуар сказал: «Хватай ее и держи, пока я ее лечить буду». Она и вправду только что не заговорила. Прыгала выше шкафчиков, извивалась, как змея, а уж как выла, окаянная. На шум прибежал сержант Морте, посмотрел, как Недокормленная скачет, и чуть не помер со смеху, все говорил: «Вот шельмы, вот ведь шельмы». Но самое странное – и впрямь вылечилась собака. Шерсть стала отрастать, а сама она вроде потолстела. Она, видать, и вправду решила, что я ей перцу сыпанул, чтобы подлечить. Животные – они ведь неразумные, кто ее знает, что там ей втемяшилось. Только после того дня стала везде за мной ходить. На построении вилась у меня в ногах, маршировать мешала, в столовке сидела под моим стулом, виляла хвостом – вдруг я ей чего подкину, – поджидала с уроков, начинала этак ушами и мордой радостно вертеть, когда я на перемену выходил, а ночью залезала мне в койку и все лицо мне норовила вылизать. И бей не бей ее – не отставала. Отбегала, потом возвращалась, меряла меня глазами, ну-ка, ну-ка, мол, интересно, будешь бить или нет, чуточку подойду, отойду, теперь пнуть не достанешь, умная, зараза. И все начали меня стебать: «Трахаешь ее небось, кобелюга», но это вранье, мне такое и в голову не приходило – собаку натянуть. Поначалу я бесился, очень уж она приставучая, но иногда почесывал ее за ушком, стало даже нравиться. Ночью она по мне скакала, вертелась, спать не давала, пока за ушком не почешу. Тогда успокаивалась. Но доставали меня будь здоров. Как услышат, что она ворочается, – давай меня чмырить: «Эй, Удав, оставь животное в покое, удушишь ведь», ах ты, бандитка, нравится тебе, да? Поди сюда, подставляй холку, да и пузичко. И она тут же замирала, но я чувствую, под рукой дрожит от удовольствия, а если перестаю чесать, вскакивает, и в темноте видно – пасть раскрыла, зубы белые показывает. Не знаю, почему у всех собак такие белые зубы – никогда не видал темных и не слыхал, чтобы у них зубы выпадали или им больной зуб вырывали. Странно. А еще они не спят. Я думал, только Недокормленная не спит, но потом мне рассказали, мол, все собаки такие, бессонные. Я сначала беспокоился, даже пугался отчасти. Откроешь глаза – а она сидит, на тебя пялится, иногда даже спать не мог при мысли, что она всю ночь меня караулит, не смыкая глаз, от такого любой занервничает – когда за тобой следят, даже пусть псина, которая ничего не понимает, хотя временами кажется – все она понимает.
Альберто развернулся и пошел вниз по лестнице. На нижних ступеньках он разминулся с мужчиной, довольно пожилым с виду. Лицо у мужчины было изнуренное, глаза – тревожные.
– Сеньор, – сказал Альберто.
Тот уже довольно высоко поднялся, но стал и глянул вниз.
– Простите, – сказал Альберто, – Вы кем-то приходитесь кадету Рикардо Аране?
Мужчина пристально посмотрел на него, словно силясь узнать.
– Я его отец, – сказал он, – а что?
Альберто поднялся к нему, их глаза оказались на одном уровне. Отец Араны так и сверлил его глазами. Веки налились синими пятнами, во взгляде сквозило беспокойство. Заметно было, что он давно не спал.
– Вы не могли бы сказать мне, как он себя чувствует? – попросил Альберто.
– Его изолировали, – хрипло сказал мужчина. – К нему не пускают. Даже нас. Вы его друг?
– Мы из одного взвода, – сказал Альберто. – Меня тоже не пустили.
Мужчина кивнул. Казалось, он немного не в себе. На щеках и подбородке росла редкая щетина, воротничок рубашки был мятый, грязный; галстук лежал криво, завязанный на до нелепости маленький узел.
– Я всего секунду его видел, – сказал мужчина, – с порога палаты. Лучше бы вовсе не пускали.
– Как он? Что сказал врач?
Мужчина поднес руки ко лбу, вытер рот костяшками пальцев.
– Не знаю. Ему сделали две операции. Его мать с ума сходит. Я не понимаю, как такое могло случиться. Да еще в самом конце учебного года. Ну да лучше и не думать, глупости все это. Надо только молиться. Господь выведет его целым и невредимым из этого испытания. Его мать сейчас в часовне. Доктор сказал, может, вечером нас к нему пустят.
– Он выкарабкается, – сказал Альберто. – Здесь, в училище, самые лучшие врачи, сеньор.
– Да, да. Капитан нас обнадежил. Очень милый человек. Капитан Гарридо, если не ошибаюсь. Передал нам привет от самого полковника, представляете?
Он снова провел рукой по лицу. Пошарил в кармане, достал пачку сигарет. Предложил Альберто, тот не стал брать. Снова запустил руку в карман в тщетных поисках спичек.
– Подождите секундочку, – сказал Альберто, – я сбегаю за спичками.
– Я с вами, – сказал мужчина. – Чего мне сидеть в коридоре одному? Я тут уже два дня. Все нервы к чертям испортил. Боже упаси, как бы не случилось непоправимого.
Они вышли из медпункта. В кабинетике на входе обнаружился дежурный солдат. Он удивленно взглянул на Альберто, вытянул шею, но промолчал. Стемнело. Альберто пошел через пустырь к «Перлите». Вдалеке светились окна казарм. В учебном корпусе было темно. Стояла полная тишина.
– Вы были с ним, когда это случилось? – спросил мужчина.
– Да. Но не очень близко. Я шел с другого краю. Капитан его увидел, когда мы уже начали подниматься на холм.
– Это несправедливо. Несправедливое наказание. Мы люди порядочные. Каждое воскресенье ходим в церковь, зла никому не делаем. Его мать занимается благотворительностью. За что Бог послал нам такое несчастье?
– Мы очень переживаем, весь взвод, – сказал Альберто. Он помолчал и добавил: – С большой теплотой к нему относимся. Он хороший товарищ.
– Да, – согласился мужчина, – Он неплохой парень. Это моя заслуга, знаете ли. Иногда приходилось с ним построже. Но это ради его же блага. Нелегко было сделать из него мужчину. Он мой единственный сын, я на все ради него готов. Ради его будущего. Расскажите мне про него, пожалуйста. Про то, как ему жилось в училище. Рикардо очень немногословный. Ничего нам не рассказывал. Но иногда будто бы бывал недоволен.
– В армии жизнь трудная, – сказал Альберто, – нелегко привыкнуть. Поначалу все недовольны.
– Но ему эта жизнь пошла на пользу, – взволнованно сказал мужчина, – Сделала из него совсем другого человека. Этого никак нельзя отрицать. Вы не знаете, каким он был в детстве. Здесь его закалили, научили ответственности. Я этого как раз и добивался – чтобы он был мужественнее, развивался как личность. К тому же, если он хотел уйти, мог бы мне сказать. Я велел ему поступить, он согласился. Я не виноват. Я заботился только о его будущем.
– Вы не волнуйтесь, сеньор, – сказал Альберто, – успокойтесь. Я уверен, худшее осталось позади.
– Его мать винит меня, – сказал мужчина, словно не слышал Альберто. – Женщины ничего не понимают, а потом несправедливо валят на тебя. Но у меня совесть чиста. Я отправил его сюда, чтобы он стал сильным, чтобы от него польза была. Я же не провидец. Вы считаете, можно меня вот так винить, а?
– Не знаю, – смущенно сказал Альберто, – то есть, я имею в виду, конечно нельзя. Главное – чтобы Арана поправился.
– Я очень переживаю, – сказал мужчина. – Не обращайте на меня внимания. Иногда не владею собой.
Дошли до «Перлиты». Паулино, подперев щеку рукой, стоял за стойкой. На Альберто он посмотрел, будто видел его впервые.
– Коробок спичек, – сказал Альберто.
Паулино недоверчиво оглядел отца Араны.
– Спичек нету, – сказал он.
– Это не мне, это сеньору.
Паулино молча выудил из-под стойки коробок. Мужчина сжег три спички, пытаясь прикурить. В мимолетном свете Альберто заметил, что руки у него дрожат.
– Дайте кофе, – сказал отец Араны. – Вы что-нибудь будете?
– Кофе нету, – скучающим голосом проговорил Паулино. – Кола, если желаете.
– Ладно, – сказал мужчина, – колу, что угодно.
Он позабыл и тот светлый день, не дождливый и не солнечный. Он сошел с трамвая линии Лима – Сан-Мигель у кинотеатра «Бразилия», за остановку до своего дома – как обычно: предпочитал пройти пешком десяток скучных кварталов, даже в дождь, чтобы хоть ненадолго оттянуть неизбежную встречу. Сегодня ритуал совершался в последний раз: на прошлой неделе экзамены закончились, им раздали табели, школа умерла, чтобы воскреснуть по прошествии трех месяцев. Одноклассники радовались предстоящим каникулам, а он боялся. Школа была его единственным убежищем. Летом он попадет в полную и опасную зависимость, останется на их милость.
Не свернув на Салаверри, он прошел по проспекту Бразилии до парка. Сел на скамейку, засунул руки в карманы, сгорбился и застыл. Он чувствовал себя стариком: жизнь текла нудно, не готовила ему никаких приятных событий, наваливалась тяжелым грузом. Одноклассники на уроках начинали озорничать, как только учитель отворачивался к доске: строили друг другу рожи, бросались бумажными шариками, пересмеивались. Он смотрел и недоумевал: почему он не может быть как они, жить без забот, иметь друзей и ласковых близких? Он закрыл глаза и долго сидел, думая про Чиклайо, про тетю Аделину, про счастливое нетерпение, с которым в детстве ждал лета. Потом встал и медленно направился домой.
За квартал до дома сердце у него упало: синий автомобиль стоял у входа. Неужели он потерял счет времени? Спросил у прохожего который час. Одиннадцать. Отец никогда не возвращался раньше часа. Он ускорил шаг. На пороге услышал голоса родителей – они спорили. «Скажу, трамвай сошел с рельсов и пришлось идти пешком от самой Старой Магдалены», – решил он, нажимая кнопку звонка.
Открыл отец. Он улыбался, глаза глядели вовсе не злобно. Он неожиданно сердечно похлопал сына по плечу и сказал почти что весело:
– А, вот и ты. Мы как раз с матерью про тебя говорили. Заходи, заходи.
Ему стало спокойнее; он расплылся в глупой, заискивающей, безликой улыбке, которая служила ему лучшим щитом. Мама сидела в гостиной. Она нежно обняла его, и он снова растревожился: проявления чувств могли пошатнуть отцовское благодушие. В последние месяцы отец привлекал его в качестве судьи или свидетеля в семейных спорах. Это было тяжело и унизительно: ему полагалось отвечать «да, да» на все вопросы-утверждения отца, призванные обвинить маму в расточительстве, неряшливости, неумелости, распутстве. Насчет чего ему придется свидетельствовать на сей раз?
– Посмотри, – любезно сказал отец, – там на столе кое-что для тебя лежит.
Он искоса глянул: на обложке схематично изображен фасад большого здания, под ним крупными буквами написано: «Училище имени Леонсио Прадо – лучшее начало военной карьеры». Он протянул руку, взял брошюру, поднес к лицу и начал потрясенно листать: футбольные поля, прохладный бассейн, пустые, чистые, убранные столовые и дортуары. Весь центральный разворот занимала яркая фотография, идеальный строй кадетов при винтовках и штыках маршировал перед трибуной. Белые фуражки, золотые погоны. На вершине флагштока развевалось знамя.
– Разве не превосходно? – спросил отец. Голос звучал по-прежнему дружелюбно, но он слишком хорошо его знал, чтобы не заметить легчайшее изменение в интонации, затаенное предупреждение.
– Да, – быстро сказал он, – по-моему, превосходно.
– Конечно! – сказал отец, немного помолчал и обернулся к маме. – Вот видишь! Я же говорил, ему первому понравится.
– Я этого не одобряю, – слабо проговорила мама, не глядя на него. – Хочешь его туда отправить – дело твое. Но моего мнения не спрашивай. Я против того, чтобы он поступал в военный интернат.
Он вскинулся.
– Военный интернат? – глаза его горели. – Было бы превосходно, мама, я бы очень хотел.
– Ох уж эти женщины, – сочувственно сказал отец, – все они одинаковые. Сентиментальные дурочки. Ничего не понимают. Давай-ка, сынок, объясни ей, что военное училище – для тебя в самый раз.
– Он даже не знает, что это такое, – пробормотала мама.
– Нет, знаю! – с жаром возразил он. – Мне это в самый раз. Я всегда говорил, что хочу в интернат. Папа прав.
– Парень, – сказал отец, – мать считает, что ты дурак и сам решать не способен. Понимаешь теперь, как она тебе навредила?
– Там, наверное, здорово, – сказал он, – здорово.
– Ладно, – сказала мама, – раз обсуждать нечего, я умолкаю. Но чтоб вы знали: я этого не одобряю.
– А я твоего мнения не спрашивал, – сказал отец. – Такие вещи решаю я. Просто поставил тебя в известность.
Мама встала и вышла из гостиной. Отец тут же успокоился.
– У тебя два месяца на подготовку, – сказал он. – Экзамены серьезные, но ты ведь не тупой, легко сдашь. Правда?
– Я буду много заниматься, – пообещал он, – все сделаю, чтобы сдать.
– Вот и отлично. Запишу тебя на курсы, учебников хороших подкуплю. Недешево оно, конечно, но того стоит. Это ради твоего блага. Там из тебя мужика сделают. Тебя еще не поздно исправить.
– Я уверен, что сдам, – сказал он, – уверен.
– Прекрасно! Ни слова больше. Три года армейской жизни пойдут тебе на пользу. Военные свое дело туго знают. Закалят тебе тело и дух. Жаль, у меня никого не было, кто бы позаботился о моем будущем, как я о твоем!
– Да. Спасибо, большое спасибо! – сказал он. И через мгновение впервые добавил: – Папа.
– Сегодня после обеда можешь сходить в кино, – сказал отец. – Дам тебе десять солей на карманные расходы.
По субботам Недокормленная грустит. Раньше по-другому было. Она бегала с нами на полевые, шныряла там, подскакивала, когда стреляли, – ей, видно, по ушам давало, – куда ни глянь, везде она, волновалась сильнее, чем в другие дни. Но потом она ко мне прикипела и стала себя по-новому вести. По субботам становилась какая-то странная, таскалась за мной хвостом, в ногах вилась, лизалась, в глаза заглядывала. Я уже давно заметил: как вернемся с полевых и в душевые пойдем – или позже, в казарме, когда выходную форму надеваю, она заползает мне под койку или в шкафчик ныряет и начинает тихонько скулить – горюет, что я уйду. Пока строимся, все скулит, и трусит за мной, понурая, как неупокоенная душа. Встает у ворот, морду подымает и на меня глядит, а я даже издалека ее чувствую, от самого Пальмового проспекта чувствую, что Недокормленная стоит в воротах училища, у гауптвахты, смотрит на улицу, которой я ушел, и ждет. Но за ворота никогда за мной не идет, хотя никто ей не запрещает, это уж какие-то там ее собственные заскоки, вроде епитимьи, тоже, конечно, странно. Но когда в воскресенье вечером возвращаюсь, вертится, собака, в воротах, под ногами у прочих кадетов, носом крутит, мельтешит, принюхивается, и я знаю, она заранее меня чует, еще на подходе слышу – лает, а как увидит – прыгает, хвост пистолетом, и вся аж в узел сворачивается от радости. Верная животинка, я жалею, что ее мордовал. Я ведь не всегда с ней по-хорошему – бывало, наподдам, просто потому что на душе муторно или так, в шутку. А она вроде и не сердилась, скорее радовалась – наверняка думала, что это я любя. «Прыгай, Недокормленная, не боись!» А она на шкафчике хрипит, лает, смотрит боязливо, как тот пес наверху лестницы. «Прыгай, прыгай, Недокормленная!» Но нипочем не идет, пока я сзади не подберусь и не подтолкну легонько – полетела, шерсть дыбом, от пола отскочила. Но это все в шутку. Я ее не жалел, а Недокормленная не обижалась, даже если больно приходилось. Но сегодня все получилось по-другому, я ей серьезно всыпал, нарочно. Нельзя сказать, что это целиком моя вина. Нужно учитывать, какая у нас обстановка. Индеец Кава, горемыка – уже от него одного нервы у всех натянуты, – а у Раба вообще кусок свинца в башке, само собой, мы как бешеные. Не знаю вообще, зачем нас заставили синюю форму надевать, солнце по-летнему светило, а мы потели, как кони, и животы подводило от волнения. Во сколько его выведут, интересно, какой он, изменился ли за время отсидки, исхудал, наверное, на хлебе и воде поди держали и весь день в камере, стращали Советом офицеров, только и выпускали, что на допрос к полковнику и капитанам, воображаю, что они там спрашивали и как орали, уж точно все про все выведали. Но индеец молодчина, мужик, ни слова не стукнул, все один вытерпел, это я, я спер вопросы по химии, я сам, никто не знал, сам стекло разбил, поцарапался даже, вот на руке, полюбуйтесь. А потом опять на губу, и сиди жди, пока тебе миску в окошко не просунут, – понятно, что там за еда – солдатская баланда, – и думай, что тебе батя сделает, когда вернешься в горы и скажешь: «Меня отчислили». Батя у него, наверное, тот еще мордоворот, индейцы, они такие, у меня в школе был друган из Пуно, так, бывало, весь в шрамах приходил, его отец ремнем лупцевал. Черные деньки у индейца Кавы, жалко мне его. Наверняка мы с ним больше не увидимся. Такова жизнь – три года вместе отмотали, а теперь он уедет обратно в горы и учиться больше не будет, останется там с индейцами и ламами, станет крестьянином малограмотным. Вот что хуже всего в этом училище: если тебя отчисляют, твои экзамены за предыдущие курсы не считаются, всё продумали, скоты, лишь бы людям жизнь испортить. Намучился, надо думать, индеец за эти дни, и весь взвод про него думал, как и я, пока мы стояли и парились в синей форме, во дворе, под солнцем, и ждали, пока его выведут. Голову поднять невозможно – глаза начинают слезиться. Согнали нас и оставили стоять, долго стояли. Потом лейтенанты припылили в парадной форме, майор, а там и полковник, и тут уж мы по стойке смирно. Лейтенанты к полковнику с донесениями, а мы похолодели. Пока полковник толкал речь, стояла мертвая тишина, закашляться боязно. Но это не только от страха – нам еще и горько было, особенно первому взводу, а как же иначе: скоро перед нами поставят кого-то, с кем мы вместе так долго жили, столько раз его голым видели, столько всего устраивали, тут разве что каменная душа не дрогнет. Вот и завел полковник своим пидорским голоском. Он был весь белый от злости и нес всякие гадости про индейца, про взвод, про курс, про всё на свете, и тут я замечаю, что Недокормленная жует мои шнурки. Пшла, Недокормленная, катись отсюда, сучка шелудивая, вон полковнику иди жри шнурки, тихо ты, нашла время, чтобы мое терпение испытывать. И ведь даже легонько не пнешь, чтобы отвяла. Лейтенант Уарина и сержант Морте в метре стоят, вздохни я – тут же услышат, имей совесть, сучка, не злоупотребляй обстоятельствами. Изыди, рыкающая тварь, одолеет тебя Христос-царь. Ни фига, как нарочно, падла, тянет и тянет за шнурок, пока не порвала – я почувствовал, ноге свободнее в ботинке стало. Ну, думаю, наигралась, сейчас уберется, зачем ты не убралась, Недокормленная, сама во всем виновата. За другой шнурок принялась, как будто сообразила, что я и на миллиметр не могу с места сдвинуться, тем более посмотреть на нее, тем более шикнуть. И тут вывели индейца Каву. Под конвоем, как будто на расстрел, совсем бледного. У меня в животе заекало, по горлу вверх что-то побежало, свело до боли. Индеец, весь желтый, маршировал между двумя солдатами, тоже индейцами, все трое – на одно лицо, прямо тройняшки, только Кава весь желтый. Они шли к нам по плацу, а мы на них смотрели. Повернули и стали маршировать на месте перед батальоном, рядом с полковником и лейтенантами. Я думал: «Чего они маршируют-то?» – а потом понял, что ни конвой, ни Кава знать не знают, что им дальше делать, а скомандовать «смирно» никому в голову не приходит. Потом Гамбоа шагнул вперед, сделал знак, и они остановились. Солдаты отошли назад, оставили его одного на плахе, а он ни на кого не решался взглянуть, держись, братушка, Круг с тобой, однажды мы отомстим. Я подумал: «Сейчас заплачет», не реви, индеец, не доставляй такого удовольствия этим говнюкам, стой прямо, держи спину, не дрожи, пусть видят, сволочи. Спокойно, спокойно, все скоро закончится, постарайся улыбнуться, вот увидишь, как им поперек горла станет. Я чувствовал: весь взвод пышет, как вулкан, вот-вот рванет. Полковник опять начал трепаться, всяко поносить индейца, извращенец, блин, – издеваться над бедолагой, которому и так уже жизнь загубили. Советы давал, велел усвоить урок, рассказывал про Леонсио Прадо, как он чилийцам, которые его расстреливали, сказал: «Я сам хочу дать команду: «Пли!» Говорю же – мудак. Потом протрубили в горн, и Пиранья, двигая челюстями, пошел к индейцу Каве, а я думал: «Сейчас зареву со злости», а треклятая Недокормленная все жует шнурок, уже и на штанину перешла, ответишь, неблагодарная, раскаешься. Держись, индеец, сейчас самое страшное, а потом уйдешь себе в город, и никаких тебе больше военных, никакой губы, никаких дежурств. Индеец стоял неподвижно, но все бледнел и бледнел, темное лицо побелело, и издалека было видно, что подбородок дрожит. Но он выдержал. Не отступил и не заплакал, когда Пиранья сорвал ему погоны, значок с пилотки, нашивку с нагрудного кармана, всю форму, считай, разодрал, снова протрубили, солдаты стали от него по бокам и шагом марш. Индеец едва ноги подымал. Ушли к плацу. Пришлось скосить глаза, чтобы смотреть, как они удаляются. Бедный Кава не держал шаг, спотыкался и временами опускал голову – видно, хотел посмотреть, как ему форму испоганили. Солдаты, наоборот, старались, ноги задирали, чтоб полковник видел. Потом они скрылись за стеной, а я думал, ну, подожди, Недокормленная, жри, жри штанину, придет твой черед, заплатишь, а нас все не распускали, потому что полковник опять завел про героев родины. Ты, наверное, уже на улице, индеец, ждешь автобуса, в последний раз глядишь на губу, не забывай нас, а и забудешь – твои друзья из Круга все равно за тебя отомстят. Ты теперь не кадет, а простой штатский, можешь подходить к любому лейтенанту или капитану и не отдавать им никакую честь, и дорогу им не уступать на тротуаре. Что ж ты, Недокормленная, не запрыгнешь на меня и не откусишь мне галстук или нос, не стесняйся, делай что хочешь. Жара стояла страшная, а полковник знай себе болтал.
Альберто вышел из дома часов в шесть, но уже начинало темнеть. Он не меньше получаса приводил себя в порядок, начищал ботинки, укрощал порывистую шевелюру, выстраивал кок. Даже выбрил отцовской бритвой редкий пух на верхней губе и под бачками. Дошел до угла улиц Очаран и Хуана Фаннинга и свистнул. Через мгновение в окне показался Эмилио – тоже при параде.
– Шесть часов, – сказал Альберто. – Дуй сюда.
– Две минуты.
Альберто посмотрел на часы, расправил складку на брюках, на несколько миллиметров вытащил кончик платка из кармана пиджака, постарался незаметно оценить свое отражение в оконном стекле: бриолин отлично справлялся – прическа в целости и сохранности. Эмилио вышел через черный ход.
– В гостиной полно народу, – сказал он, – гости обедать приходили. Фу, аж воротит. Все еле на ногах стоят, дом виски пропах. А папаша с пьяных глаз забузил. Дурака валяет и денег не дает.
– У меня есть, – сказал Альберто. – Хочешь, одолжу?
– Если куда-нибудь пойдем. Если будем сидеть в парке Саласар, не надо. А как ты денег-то добыл? Отец табель не видел, что ли?
– Еще нет. Только мама. Старик лопнет со злости. Я еще никогда три предмета не заваливал. Все лето придется наверстывать. Даже на пляж вряд ли буду попадать. Да что об этом думать. Может, он еще и не рассердится. Дома полный кавардак.
– Почему?
– Он вчера не ночевал. Явился утром, умытый, свежевыбритый. Как ни в чем не бывало.
– Да, крут, – сказал Эмилио. – Баб у него тыщи. А мама твоя что сказала?
– Запустила в него пепельницей. Потом рыдала во весь голос. Все соседи, наверное, слышали.
Они шли улицей Хуана Фаннинга к проспекту Ларко. Японец из киоска с прохладительным, где они раньше толкались после футбола, помахал им. Зажглись фонари, но на тротуарах было темно, листва не пропускала свет. Переходя улицу Колумба, всмотрелись в дом Лауры. У нее обычно собирались местные девочки перед тем, как пойти в парк Саласар, но пока никого не было – окна в гостиной не горели.
– Они вроде к Матильде собирались, – сказал Эмилио, – Бебе и Плуто пошли туда после обеда, – он засмеялся, – Бебе совсем спятил. Поперся в Сосновую Виллу, да еще и в воскресенье. Если родители Матильде его вовремя не заметят, точно местные отдубасят. А заодно и Плуто, который вообще не при делах.
Альберто улыбнулся.
– Втюрился, – сказал он, – по уши втюрился.
Сосновая Вилла лежит за пределами квартала, на другой стороне проспекта Ларко, за Центральным парком, недалеко оттуда, где ходит трамвай в Чоррильос. Несколько лет назад считалось, что это вражеская территория, но времена изменились, и теперь границы кварталов проницаемы. Чужаки бродят по улицам Колумба, Очаран и Порта, приходят на вечеринки, разговаривают с местными девчонками, ухаживают за ними, зовут в кино. Местным мальчишкам тоже пришлось отправиться в большой мир. Сначала они человек по восемь-десять делали вылазки в ближайшие кварталы Мирафлореса – 28 июля, на Французскую улицу, – а потом пошли дальше, в Ангамос, на проспект Грау, где живет Сузуки, контрадмиральская дочка. Некоторые завели себе девушек в других кварталах и влились в тамошние компании, хоть и не забывали про родное гнездо – Диего Ферре. Где-то их ожидало сопротивление: издевки мальчишек, безразличие девчонок. В Сосновой Вилле враждебность местных оборачивалась открытым насилием. Когда Бебе начал ухаживать за Матильде, однажды вечером его подстерегли и окатили водой из ведра. Но Бебе все равно пробирается в Виллу, и с ним – другие ребята с Диего Ферре, потому что, кроме Матильде, там живут еще Грасиела и Молли, у которых нет парней.
– А это не они? – сказал Эмилио.
– Да нет. Ты что, ослеп? Это Гарсиа.
Они шагали по проспекту Ларко, до парка Саласар оставалось метров двадцать. По шоссе медленно тянется змея, сворачивается в узел перед эспланадой, теряется в пятне припаркованных у парка машин и, измельчав, выныривает у другого края; обращается вспять и снова вливается в проспект Ларко, в противоположном направлении. В некоторых машинах работает радио – до Альберто и Эмилио доносится танцевальная музыка, поток юных голосов, смех. В отличие от любого другого дня недели, сегодня тротуары Ларко у парка Саласар запружены народом. Но Альберто с Эмилио не привыкать: магнит, который каждое воскресенье притягивает сюда обитателей Мирафлореса младше двадцати, давно действует и на них тоже. Они не чужие в этой толпе, они часть ее: нарядно одеты, от них приятно пахнет, на душе спокойно и хорошо, вокруг – как будто сплошь близкие люди. Они оглядываются и видят улыбающиеся им лица, слышат голоса, точно такие же, как у них самих. Они тысячу раз видели эти лица в бассейне клуба «Террасас», на пляже Мирафлорес, на пляже Подкова, в клубе «Регата», в кинотеатрах «Рикардо Пальма», «Леуро» или «Монте-Карло» или на субботних вечеринках. Им знакомы не только черты лиц, кожа, жесты этих молодых людей, совершающих, как и они, воскресный променад в парке Саласар, но и их жизнь, их трудности, их амбиции: они знают, что Тони несчастен, – несмотря на спортивную машину, подаренную отцом на Рождество, – потому что Анита Мендисабаль, в которую он влюблен, ветрена и кокетлива: весь Мирафлорес смотрелся в ее зеленые глаза, осененные длинными пушистыми ресницами; знают, что Вики и Маноло, которые только что прошли мимо, держась за руки, вместе недолго, от силы неделю, и что Пакито мучается – да и как не мучиться, если ты со своими фурункулами и горбом – главное посмешище района? Знают, что Соня завтра уезжает за границу, возможно, надолго, потому что ее отца назначили послом, и ей грустно расставаться со школой, с подругами и с уроками верховой езды. Альберто и Эмилио понимают, что между ними и этой толпой существует и обратная связь: про них тоже все всё знают. У них за спиной вспоминают их подвиги или провалы на личном фронте, обсуждают их романы, учитывают их, составляя списки приглашенных на вечеринки. Вики и Маноло как раз про них, наверное, и говорят сейчас: «Вон идет Альберто. Элена согласилась с ним встречаться – это с шестой-то попытки. На прошлой неделе согласилась, а теперь бросит. Бедненький!»
В парке Саласар полно народу. Едва переступив бордюр ухоженных четырехугольных газонов, окружающих фонтан с красными и желтыми рыбками и памятник цвета охры, Альберто и Эмилио меняют выражение лиц: уголки губ слегка растягиваются, скулы перестают выступать, глаза беспокойно искрятся в полуулыбке – такой же, как у тех, кто попадается им навстречу. Некоторые группками неподвижно стоят у парапета набережной и наблюдают, как людской водоворот завивается вокруг газонов, делясь на круги, двигающиеся в разных направлениях. Парочки здороваются – при этом застывшая полуулыбка не стирается с лица, лишь на миг в быстром заученном движении поднимаются брови и веки, на лбу пролегает морщинка – жест даже не приветствия, а, скорее, узнавания, своего рода пароль. Альберто и Эмилио дважды обходят парк, узнают друзей, приятелей, чужаков из Лимы, Магдалены и Чоррильоса, явившихся поглазеть на девушек, которые, должно быть, напоминают им киноактрис. Со своих наблюдательных постов чужаки, словно удочку, закидывают в глубины людского водоворота то одну, то другую фразу, обращаясь к местным красавицам.
– Не пришли, – сказал Эмилио. – Который час?
– Семь. Может, они и здесь, да мы их не видим. Лаура утром мне сказала, что они точно придут. Собиралась взять с собой Элену.
– Нагрела она тебя. Ничего удивительного. Элена только и знает, как тебя дурачить.
– Уже нет, – возразил Альберто, – так раньше было. А теперь она со мной. Это совсем другое дело.
Они сделали еще несколько кругов, тщетно вглядываясь в гуляющую публику. Обнаружили не одну местную парочку: Бебе и Матильде, Тико и Грасиелу, Плуто и Молли.
– Наверное, что-то случилось, – сказал Альберто. – Они давно уже должны быть здесь.
– Если придут, сам будешь с ними разговаривать, – сварливо сказал Эмилио. – Со мной так нельзя, я человек гордый.
– Может, они и не виноваты вовсе. Может, их не отпустили.
– Фигня. Если девчонка собралась гулять, она горы свернет, чтобы выйти.
Они продолжали молча кружить по парку и курить. Через полчаса Плуто сделал им знак: «Пришли, – ткнул в сторону угла. – Чего вы ждете?» Альберто, расталкивая парочки, ринулся в нужном направлении, Эмилио, ворча что-то сквозь зубы, поплелся за ним. Конечно, девчонки были не одни, вокруг собрался целый рой чужаков. «Разрешите», – процедил Альберто, и те, не возражая, отпрянули. Минуту спустя Эмилио с Лаурой и Альберто с Эленой, держась за руки, медленно вращались вместе со всеми.
– Я уж думал, ты не придешь.
– Я раньше не могла. Дома оставалась одна мама, и пришлось ждать сестру из кино. И я ненадолго. В восемь мне надо быть дома.
– В восемь? Но сейчас уже половина восьмого.
– Нет, сейчас четверть восьмого.
– Да какая разница.
– Что с тобой? Ты не в духе?
– Нет, но ты меня пойми, Элена. Это же ужасно.
– Что ужасно? Я не понимаю, о чем ты.
– Наше с тобой положение. Мы почти не видимся.
– А, вот теперь убедился. Я тебя предупреждала, что так будет. Поэтому и не хотела с тобой встречаться.
– При чем тут это? Если мы вместе, должны же мы хоть иногда видеться. Пока мы не начали встречаться, тебя отпускали везде – как всех девочек. А теперь держат взаперти, как маленького ребенка. Думаю, это Инес виновата.
– Только не надо хаять Инес. Не люблю, когда о моей семье плохо отзываются.
– Против твоей семьи я ничего не имею, но вот сестра у тебя противная. Она меня ненавидит.
– Тебя? Да она даже твоей фамилии не знает.
– Это ты так думаешь. Я всегда в «Террасас» с ней здороваюсь, а она не отвечает. Зато исподтишка смотрит – я много раз замечал.
– Может, ты ей нравишься.
– А может, хватит надо мной издеваться? Что с тобой такое?
– Ничего.
Альберто крепче сжимает Эленину руку, заглядывает в глаза. Лицо у нее очень серьезное.
– Постарайся меня понять, Элена. Ну почему ты такая?
– Какая? – сухо отвечает она.
– Не знаю. Иногда мне кажется, тебе тошно быть со мной. А я влюбляюсь в тебя все сильнее и сильнее. Потому и бешусь, что тебя не вижу.
– Я предупреждала. Не вали теперь на меня.
– Я два года за тобой бегал. И каждый раз, как ты мне отказывала, думал: «Однажды она согласится со мной встречаться, и все плохое, что со мной творится, уйдет». Но сейчас только хуже. Раньше я тебя хоть чаще видел.
– Знаешь что? Мне не нравится, как ты со мной разговариваешь.
– Как я разговариваю?
– Вот как ты мне это говоришь. Нужно иметь хоть какую-то гордость. Нечего меня упрашивать.
– Я не упрашиваю, просто говорю как есть. Разве ты не моя девушка? На что тебе моя гордость?
– Я не ради себя, а ради тебя. Тебе же без нее хуже.
– Я такой, какой есть.
– Ну, дело твое.
Он снова сжимает ее ладонь, ищет ее глаза, но она отводит взгляд. Вид стал еще более серьезный, даже мрачный.
– Давай не будем ссориться, – говорит Альберто. – Мы так недавно начали встречаться.
– Мне нужно с тобой поговорить, – резко бросает она.
– О чем?
– Я долго думала.
– О чем, Элена?
– Лучше нам остаться друзьями.
– Друзьями? Хочешь меня бросить? Из-за того, что я сказал? Забудь, не обращай на меня внимания.
– Дело не в этом. Я давно уже так думаю. Раньше мы лучше ладили. Мы ведь очень разные.
– Да мне начхать. Я люблю тебя, какие бы мы разные ни были.
– А я нет. Я все обдумала и поняла: я тебя не люблю.
– А, – сказал Альберто, – ну ладно.
Они медленно идут по парку, забыв, что держатся за руки. Молча, не глядя друг на друга, преодолевают метров двадцать. У фонтана она легонько, ненавязчиво разжимает пальцы, он понимает и отпускает. Но они не прерывают шага. Молча, бок о бок, еще раз обходят весь парк, улыбаясь встречным парам. Наконец, у проспекта Ларко останавливаются. Встречаются взглядами.
– Ты точно решила? – говорит Альберто.
– Да. Думаю, да.
– Ладно. Тогда и говорить больше не о чем.
Она кивает, мимолетно улыбается, но тут же вновь делает лицо, приличествующее обстоятельствам. Он протягивает руку. Элена пожимает ее и вежливо, с облегчением говорит:
– Но ведь мы по-прежнему друзья?
– Конечно, – отвечает Альберто, – конечно, друзья.
Он уходит проспектом, петляя между автомобилей, прижатых бамперами к бордюру парка. Сворачивает на улицу Диего Ферре. Там пусто. Едва ли не скачками движется вперед, по центру мостовой. Не успев дойти до улицы Колумба, слышит за спиной звук быстрых шагов и голос, зовущий его по имени. Оборачивается. Это Бебе.
– Привет! – говорит Альберто. – Ты как тут оказался? А как же Матильде?
– Ушла. Ей надо домой пораньше.
Бебе подходит и хлопает Альберто по плечу. Смотрит сердечно, тепло.
– Жаль, что так получилось с Эленой, – говорит он. – Но, по мне, оно и к лучшему. Она тебе не подходит.
– Откуда ты знаешь? Мы только что рассорились.
– Я со вчерашнего вечера знал. Все знали. Только тебе не сказали, чтобы не расстраивать.
– Что-то я не понял, Бебе. Можешь толком сказать?
– А ты не расстроишься?
– Да не расстроюсь я, говори уже.
– Элена с ума сходит по Ричарду.
– Ричарду?
– Да, этому, из Сан-Исидро.
– Кто тебе сказал?
– Никто. Но это и так понятно. Вчера они вместе были у Нати.
– В смысле, на вечеринке у Нати? Элена же не ходила.
– Нет, ходила. Это-то мы и не хотели тебе говорить.
– А мне сказала, не пойдет.
– Вот поэтому я и считаю, что она тебе не подходит.
– Ты ее видел?
– Да. Она весь вечер танцевала с Ричардом. Ана подошла к ней и спросила: «Ты что, рассталась с Альберто?» А она: «Нет, но завтра точно расстанусь». Только не расстраивайся ты из-за этого.
– Да ну, – говорит Альберто, – насрать. Я уже сам уставать начал от Элены, честное слово.
– Вот и отлично, – говорит Бебе и снова хлопает его по плечу, – вот и молодец. Найди себе другую – это лучшая месть, самая обидная, самая сладкая. К примеру, Нати. Она красотка. И сейчас одна.
– Да, – говорит Альберто, – можно. Неплохая мысль.
Они вместе проходят квартал по Диего Ферре и у дома Альберто прощаются. Бебе в знак поддержки еще пару раз хлопает его по плечу. Войдя в дом, Альберто бросился прямиком на лестницу к себе в комнату. Там горел свет. Он распахнул дверь: отец стоял с табелем в руках, мама с задумчивым видом сидела на кровати.
– Привет, – сказал Альберто.
– Добрый вечер, юноша, – сказал отец.
Как обычно, он был одет в темный костюм и, казалось, только что побрился. Волосы блестели. Он старался придать лицу суровое выражение, но время от времени жесткость во взгляде пропадала – глаза начинали придирчиво осматривать сверкающие туфли, галстук в серую крапинку, белоснежный платок в кармане, безупречные руки, манжеты, складки на брюках. Окинув себя противоречивым – беспокойным, но довольным – взглядом, он спохватывался и снова напускал строгий вид.
– Я пораньше вернулся, – сказал Альберто, – голова побаливала.
– Наверное, грипп, – сказала мама. – Ложись-ка в постель, Альбертито.
– Но сперва поговорим, юноша, – сказал отец, потрясая табелем. – Я только что ознакомился.
– Некоторые предметы я завалил, – сказал Альберто, – но главное – на второй год меня не оставили.
– Замолкни, – сказал отец, – не говори глупостей, – мама испуганно взглянула на него. – В моей семье такого никогда не бывало. Глаза девать некуда. Знаешь, сколько времени мы были первыми учениками в школе, в университете, везде? Два века подряд. Твоего деда удар бы хватил – попадись ему этот табель.
– И в моей семье тоже, – встряла мама. – Что ты думаешь? Мой папа дважды был министром.
– Но с этим покончено, – сказал отец, не обращая на маму внимания. – Это стыд и позор. Я не позволю втаптывать в грязь мою фамилию. Завтра же начнешь заниматься с репетитором, готовиться к поступлению.
– Поступлению куда? – спросил Альберто.
– В училище Леонсио Прадо. Интернат пойдет тебе на пользу.
– Интернат? – изумился Альберто.
– У меня душа как-то неспокойна насчет этого училища, – сказала мама. – Он там разболеется. В Ла-Перле очень сырой климат.
– А тебе не претит, что я буду в училище для чоло? – спросил Альберто.
– Не претит, потому что иначе тебя не привести в чувство, – сказал отец. – Это с монахами ты можешь шутки шутить, а с военными не получится. К тому же в моей семье все всегда были очень демократичны. Да и приличный человек везде останется приличным человеком. Теперь марш спать, а с завтрашнего дня – за учебники. Спокойной ночи.
– А ты куда собрался? – вскрикнула мама.
– У меня срочное дело. Не волнуйся. Я скоро вернусь.
– Бедная я, несчастная, – вздохнула мама и понурилась.
Но, когда нас распустили, я притворился. Иди сюда, Недокормленная, иди, собаченька, ах ты моя озорница, иди, шавочка. Она и подошла. Сама виновата, слишком доверчивая, если бы она тогда сиганула от меня, потом было бы уже другое дело. Жалко мне ее. А тогда, по пути в столовку, мне было надристать, что Недокормленная валяется в траве с поджатой лапой. Точно охромеет, я почти уверен. Лучше бы у нее кровь пошла, такие раны лечатся, кожей затягиваются, и остается только шрам. Но кровь не пошла, и она даже не лаяла. Ну, вообще-то, я одной рукой ей пасть зажал, а второй выворачивал лапу, как шею – той курице, которую индеец Кава трахнул. Больно ей было, я по глазам видел, что больно, получи, сучка, будешь знать, как меня доставать, когда я в строю, будешь знать, дружба дружбой, а себя блюсти надо, будешь знать, как кусаться при офицерах. Она молча дрожала, и только когда я ее отпустил, понял – сильно покалечил, она не могла встать, падала, лапа вся сморщилась, встанет – упадет, встанет – упадет, заскулила тихонько, и мне снова захотелось ей наподдать. Но днем мне стало ее жалко – после уроков я ее нашел на том самом месте в траве, где утром оставил. Я ей сказал: «Пожалуйте сюда, тварь невоспитанная, пожалуйте прощения просить». Она поднялась и упала и так два или три раза, потом приноровилась, но только на трех лапах, и скулила так жалобно, надо думать, умирала от боли. Попортил я ее, навсегда теперь хромой останется. Я сжалился, взял ее на руки, хотел лапу потереть, а она как взвоет, ну, думаю, у нее точно что-то сломано, лучше не буду ее трогать. Недокормленная зла не помнит, и руку мне лизала, и на руки шла, а я начал ей почесывать загривок и пузо. Но только спущу на пол, чтобы попробовала идти, падает или подскочит разок – и ей уже трудно равновесие держать на трех лапах, воет, чувствуется, что любое усилие у нее в той лапе, что я вывернул, отзывается. Индеец Кава Недокормленную не любил, терпеть не мог. Я его много раз застукивал, когда он в нее камнями швырялся или пинал – думал, я не вижу. Эти, с гор, – лицемерные, а Кава – типичный индеец с гор. Мой брат всегда говорит: хочешь проверить, с гор кто или нет, посмотри ему в глаза: кто с гор – не выдержит, отведет взгляд. Брат с ними хорошо знаком, недаром дальнобойщиком был. В детстве я тоже хотел стать дальнобойщиком. Он дважды в неделю ездил в горы, в Аякучо, а на следующий день обратно, и так годами, и я не помню ни раза, чтобы он вернулся и не ругал индейцев на чем свет стоит. Как выпьет – сразу начинает индейца искать, чтобы избить. Говорит, по пьяни-то его и заловили – не врет, наверное: я точно знаю, по трезвяку его бы так не уделали. Как-нибудь поеду в Уанкайо, разыщу этих сволочей, и они еще поплачут. «А скажите, – спросил полицейский, – здесь семья Вальдивьесо живет?» – «Да, – говорю, – если вы про Рикардо Вальдивьесо», и помню, мать меня схватила за космы и утащила внутрь дома, а сама вся на измене вышла и подозрительно так ему говорит: «На свете много разных Рикардо Вальдивьесо, и мы ни за чьи грехи расплачиваться не обязаны. Мы люди бедные, но порядочные, сеньор полицейский, а на мальчишечку внимания не обращайте». Мне уже все десять лет было, какой я ей мальчишечка. Тот засмеялся и говорит: «Да нет, сам Рикардо Вальдивьесо ничего дурного не сделал, только он в больничке, весь порезанный, как червяк. Со всех сторон его почикали, он просил семье передать». – «Глянь-ка, сколько денег в бутылке осталось, – сказала мать. – Надо ему апельсинов снести». Зря покупали – их даже засунуть было некуда, весь забинтованный, одни глаза видны. Полицейский еще потом с нами поговорил: мол, вот бугай. «Знаете, где его порезали, сеньора? В Уанкайо. А знаете, где подобрали? У Чосики, вот бугай. Сел за руль и доехал до Лимы как ни в чем не бывало. В кювете нашли, заснул за рулем – скорее, с пьяных глаз, чем от ран. Вы бы видели машину, все в кровище, видно, ручьем текла, вы меня простите, сеньора, но второго такого бугая поискать и не найти. Знаете, что ему доктор сказал? Да ты до сих пор бухой, не надо мне сказки рассказывать, будто ты так из Уанкайо приехал, сдох бы по дороге, у тебя не меньше тридцати ножевых». А мама: «Да, сеньор полицейский, у него и отец такой же был, однажды полумертвого принесли, языком не ворочал, а меня умудрялся за бутылкой посылать, и рук поднять не мог от боли, я ему сама в глотку писко вливала, понимаете, что у нас за семейка? И Рикардо, на мою беду, в отца пошел. В один прекрасный день сгинет, как его отец, и больше не узнаем – где он, что он. А вот его отец (тут она меня пихнула), наоборот, – мужчина спокойный, домашний, полная противоположность первому. С работы сразу домой, в субботу – мне конверт с получкой, я ему на сигареты и на проезд отсыплю, остальное на хозяйство. Совсем другой человек, сеньор полицейский, и не пил почти что. Но мой старший, вот этот, забинтованный, его страсть как невзлюбил. И чего ему только не устраивал. Придет, бывало, Рикардо, – он тогда еще мальчишка был, – позже обычного, так мой аж трястись начинает, знает, что он пьяный явится и начнет орать: «Где этот хрен, который якобы мой отчим? Ну-ка, я с ним парой слов перекинусь». Мой, бедолага, в кухне схоронится, а тот его найдет и давай гонять по всему дому. И так его загонял, что тот от меня ушел. Но я в него камня не брошу за это». Полицейский ржал-заливался, а Рикардо извивался на койке, бесился, что не может рот раскрыть и велеть матери заткнуться, не выставлять его в дурном свете. Один апельсин мама подарила полицейскому, а остальные мы унесли домой. Когда Рикардо поправился, сказал мне: «Всегда остерегайся индейцев с гор, все они предатели хуже некуда. Нипочем по-честному драться не станут, вечно исподтишка, подло. Напоили меня писко, а уж потом накинулись всем скопом. А теперь у меня права отобрали, я даже не могу вернуться в Уанкайо и счеты с ними свести». Наверное, поэтому я на них с тех пор косо и смотрю. В школе-то их мало было, двое или трое. И они были пообтесанные. А здесь я прямо обалдел, когда поступил – сколько их. Больше, чем народу с побережья. Прямо будто вся пуна[13] понаехала – из Аякучо, Пуно, Анкаша, Куско, Уанкайо, и все чистой воды индейцы, как несчастный Кава. У нас во взводе их несколько, но по Каве заметнее всего. Ну и волосы! Не понимаю, как вообще на человеке может расти такая щетина, всегда торчком. Он стеснялся, я точно знаю. Все хотел их зализать, покупал всякий там брильянтин и бутылками на себя лил, чтобы волосы дыбом не вставали, наверное, мозоль заработал от расчески и снадобий. И вот вроде они улягутся, а потом бац! – поднялся один, второй, пятидесятый, тысячный, особенно на баках, там у всех индейцев волосы иголками топорщатся, а еще на затылке. Он чуть с ума не спрыгнул – так его чмырили из-за волос и брильянтина, аж дымился весь, бывало. Никогда не забуду: только он появится, башка блестит, а все его окружают и давай считать, громко, в голос: раз, два, три, четыре… – и до десяти еще на досчитали, а уже волосы начали вставать, он стоит, его корежит, а волосы распрямляются, и все тут – до пятидесяти не дошли, а башка будто в шлеме из шипов. Вот что им больше всего жизнь отравляет – волосы. А Каве и подавно – это ж надо, такую гриву иметь, лба почти что не видно, растут до бровей, неудобно, наверное, без лба жить, от этого ему тоже несладко приходилось. Однажды застукали, как он лоб себе бреет, негр Вальяно вроде бы застукал. Влетает в казарму и говорит: «Бегите смотреть, как индеец Кава волосы со лба убирает, такое не каждый день увидишь». Мы рванули в толчок учебного корпуса – вон куда забрался, чтобы не застали, – и точно, стоит, мылит лоб, все равно как подбородок, и осторожно лезвием водит, чтобы не порезаться, и как же мы на нем душу отвели. Он чуть не окосел от ярости и подрался – единственный раз – с Вальяно, прямо там, в толчке. Знатный был махач, но негр его одолел, отбуцкал будь здоров. А Ягуар сказал: «Слушайте, ну, хочет пацан от волос избавиться, чего бы ему не помочь?» С его стороны это неправильно было, индеец все же из Круга, но он не теряет возможности кого угодно опустить. И негр Вальяно, бодрый, даром что махался, первый на него набросился, а потом я, и мы его хорошенько скрутили, и тогда Ягуар намылил его его же кисточкой, лоб и полбашки, и начал брить. Не дергайся, индеец, а то лезвие в черепе застрянет. Тот напрягал мышцы у меня под руками, но пошевелиться не мог и злобно зыркал на Ягуара. А Ягуар знай себе старается, выбрей ему полкумпола, говорю же, отвели душу. А потом индеец вроде поутих, и Ягуар собрал у него со лба пену с волосами и вдруг как влепит ему в лицо: «Кушай, индеец, не брезгуй, вкусная пенка, жри». Как мы уссывались, когда он вскочил и побежал в зеркало смотреться! Мне кажется, я никогда так не ржал, как в тот раз: Кава шел впереди нас по плацу, половина башки лысая, половина встопорщенная, а Поэт прыгал вокруг и кричал: «Последний из могикан идет, сообщите на вахту!», – и все подходили, и скоро вокруг индейца собралась толпа кадетов, пальцами тыкали, а во дворе его увидели двое сержантов и тоже посмеялись, и тогда ему тоже ничего не осталось, кроме как посмеяться. Потом уже, на построении, Уарина спросил: «Что с вами такое, мерзавцы, чего ржете, как помешанные? Командиры взводов, ко мне». Взводные такие, ничего, господин лейтенант, личный состав построен, а сержанты говорят: «Один кадет из первого взвода полголовы обрил». Уарина: «Сюда этого кадета». Опять все чуть со смеху не померли, когда Кава стал смирно перед Уариной, а тот: «Снимите пилотку». Кава снял. «Тихо! – кричит Уарина, – что за хиханьки в строю?», а сам еле сдерживается, чтобы не прыснуть. «Что с вами стряслось?», а индеец: «Ничего, господин лейтенант». «Как это – “ничего?” Вам что тут – военное училище или цирк?» «Училище, господин лейтенант». «Так что у вас с головой?» «Побрился из-за жары, господин лейтенант». Уарина посмеялся и говорит: «Тоже мне, звезда борделя, тут вам не школа извращенцев, ступайте к парикмахеру и брейтесь под машинку, тогда и жарко не будет. И чтоб в строю не появлялся, пока стрижка не будет по уставу». Бедняга индеец, он неплохой был парень, потом мы с ним поладили. Поначалу я его невзлюбил, просто потому что индеец, из-за того, что они с Рикардо сделали. Все время ему подгаживал. Когда собирался Круг и надо было выбрать, кто пойдет мочить четвертых, и жребий выпадал индейцу, я говорил, мол, выберем кого другого, этот нас сольет, а потом они всех нас отымеют. А Кава молчал, терпел. А потом Круг распался, и Ягуар предложил: «Кругу каюк, но если хотите, давайте создадим новый, только мы вчетвером», а я сказал: «Только никаких индейцев, они все ссыкуны». Тогда Ягуар сказал: «Это надо решить раз и навсегда, чтобы никакой такой херни между нами не было». Отозвал Каву и сказал: «Удав говорит, ты трус и тебе в Круг нельзя. Докажи, что он неправ». И индеец сказал: «Хорошо». Вечером пошли на стадион вчетвером; погоны сняли, чтобы четвертые и пятые не увидали, что мы псы, и не загребли стелить им койки. Прошмыгнули на стадион без приключений, и Ягуар говорит: «Деритесь, только чур не ругаться и не вопить, под боком полные казармы этих говнюков». Кучерявый сказал: «Лучше пусть рубашки снимут, а то порвут еще, а завтра смотр». Мы сняли рубашки, и Ягуар сказал: «Можете начинать». Ну, я-то знал, что ему со мной не совладать, но и не ожидал, что он так долго продержится. Этого тоже не отнимешь, индейцы выносливые, боль хорошо терпят, – хоть так сразу и не скажешь, они ведь сплошь мелкие. Кава тоже мелкий, но сильно приземистый. Я давно замечал, он квадратный, такая кубышка. Я его луплю, а ему хоть бы хны, терпит себе и терпит. И прет напролом – индеец же, – за шею уцепится или за пояс, не отвяжешься. Я его по спине, по голове охаживаю, чтобы отошел, но он снова наскакивает, как бык, вот это выносливость. Жалко только, совсем неловкий. Это я тоже знал: индейцы не умеют ногами работать. Только местные, из Кальяо, как следует ногами владеют, лучше, чем руками, есть даже такой удар, который в честь Кальяо называется, но он непростой: обеими ногами вверх да по морде противнику. Индейцы только руками дерутся. Даже головой не пользуются, как городские, хотя головы-то у них крепкие. Думаю, лучшие борцы – из Кальяо. Ягуар говорит, он из Бельявисты, но лично мне кажется, из Кальяо он – так или иначе это все рядом. Никого не знаю, кто бы так ногами и головой управлялся. Руки почти не задействует, только и знает – с ноги да бодаться, не хотел бы я с ним в драке сойтись. «Давай всё, индеец», – сказал я. «Как хочешь, – ответил он, – но больше меня трусом не зови». «Надевайте рубашки, – сказал Кучерявый, – и морды вытрите: кто-то идет. Вроде сержанты». Но это были не сержанты, а пятые. Пять человек. «Почему без пилоток? – спрашивает один. – Вы четвертые или псы, нехер ныкаться». А другой заорал: «Смирно! И доставайте курево и деньги». Я совсем уставший был, стоял тихо, пока он мне по карманам шарил. А тот, который обыскивал Кучерявого, сказал: «Да тут до хрена монет и «Инки». Клад нашли». Ягуар усмехнулся по-своему и сказал: «Вы такие борзые, потому что с пятого, что ли?» Один сказал в ответ: «Что там пес прогавкал?» В темноте лиц было не видно. Еще кто-то сказал: «А ну, повтори, пес». А Ягуар: «Не были бы вы с пятого, господин кадет, не осмелились бы у нас курево с деньгами забирать». Те посмеялись и говорят: «А ты, видать, буйный?» – «Ага, – говорит Ягуар, – еще какой буйный. И думаю, в городе вы бы мне в карман тоже не полезли». – «Не, ну надо же, – говорит один, – я вроде ослышался или как?» А другой говорит: «Я могу снять погоны, швырнуть на землю, и сдается мне, я и без погон залезу тебе, куда захочу». – «Нет, господин кадет, – говорит Ягуар, – думаю, слабо будет». – «Сейчас попробуем», – отвечает. Снял куртку, погоны, и через минуту Ягуар его уже подмял и колотил лежачего, а он орал: «Чего не помогаете?» Остальные накинулись на Ягуара, и Кучерявый сказал: «Ну уж это хрен вам». Я тоже бросился в кучу, странный, конечно, махач, никто ничего не видел, меня иногда огревало, как камнями, и я думал: «Точно Ягуаровы лапищи». Так и барахтались кучей-малой, пока не дали свисток, и все мы оттуда дернули. Вот это размялись. В казарме мы сняли рубашки, и оказалось, все опухли с ног до головы. Смеху было опять же. Весь взвод сгрудился в толчке и ждал рассказа. Поэт нам рожи зубной пастой намазал, чтобы опухоль спала. Вечером Ягуар сказал: «Это как крещение нового Круга получилось». А потом я подошел к койке бедного Кавы и сказал: «Друзья, что ли?» И он ответил: «Само собой».
Они молча выпили колу. Паулино беззастенчиво рассматривал их лукавыми глазами. Отец Араны пил из горла, мелкими глотками; иногда застывал с бутылкой у губ, уставившись в пустоту. Потом кривился и делал еще глоток. Альберто пил через силу, газ щекотал желудок. Помалкивал, опасаясь, как бы собеседник не пустился в новые откровения. Оглядывался. Викуньи не было видно – наверное, бродит по стадиону. Она сбегала на другую сторону училища, когда у кадетов кончались занятия, а во время уроков, наоборот, мерила траву на пустыре медленными грациозными шагами. Отец Араны расплатился за колу и дал Паулино на чай. Учебный корпус совсем исчез: на плацу еще не зажглись фонари, а туман опустился на землю.
– Он сильно мучился? – спросил отец Араны. – В субботу, когда его принесли. Сильно?
– Нет, сеньор. Он был без сознания. Его погрузили в машину на проспекте Прогресса и привезли прямиком в медпункт.
– Нам сообщили только в субботу вечером, – усталым голосом сказал отец, – часов в пять. Его уже где-то с месяц не выпускали в увольнение, и мать хотела его навестить. То за одно наказывали, то за другое. Я думал, это хорошо – прилежнее учиться станет. Нам позвонил капитан Гарридо. Тяжело нам было такое услышать, молодой человек. Мы сразу же приехали, я чуть не попал в аварию на набережной. А к нему даже не пустили. В больнице бы так не сделали.
– Если вы захотите, его переведут в больницу. Уж этого-то вам запретить не могут.
– Врач говорит, сейчас его нельзя перемещать. Он в очень тяжелом состоянии – к чему обманываться? Его мать с ума сойдет. Злится на меня, понимаете ли, из-за пятницы, вот что самое несправедливое. Женщины вечно все не так понимают. Если я был с мальчиком строг, то только ради его же блага. А в пятницу и не случилось-то ничего особенного, так, пустяки. Но она все время мне припоминает.
– Арана мне ничего не рассказывал, – сказал Альберто, – хотя обычно всем со мной делится.
– Так не о чем рассказывать, объясняю же. Приехал домой на пару часов, отпустили его почему-то. Месяц дома не был. И только ступил на порог – сразу куда-то собрался. Но это же неуважение. Как так можно? Не успел появиться дома и уже хочешь смыться. Я велел ему сидеть дома с матерью, она ведь вся испереживалась – так долго он в увольнении не был. И всё! Пустяк, говорю же. А она теперь меня винит, что я над ним до самого конца измывался. Нечестно это и глупо, правда ведь?
– Ваша жена, наверное, вся на нервах, – сказал Альберто. – Это естественно. В таких обстоятельствах…
– Да, да, – сказал отец Араны, – ее не уговоришь даже поспать. Весь день сидит в медпункте, ждет врача. И все зря. Он почти с нами не разговаривает, представляете. Спокойно, сеньоры, немного терпения, мы делаем все возможное, мы вам сообщим. Капитан, конечно, очень милый человек, он хочет нас успокоить, но и на наше место нужно стать. Уму непостижимо, после трех лет в училище… Как такое может произойти с кадетом?
– Хм, – сказал Альберто, – да, непонятно. Точнее…
– Капитан нам разъяснил. Я все знаю. Военные, сами понимаете, люди прямые. Называют вещи своими именами. Вокруг да около не ходят.
– Он рассказал вам подробности?
– Да, – сказал отец, – у меня волосы дыбом встали. По-видимому, он не удержал винтовку, когда спускал курок. Понимаете? Отчасти это вина училища. Как вас обучают обращению с оружием?
– Вам сказали, он сам в себя выстрелил? – перебил его Альберто.
– Капитан был немного резок, – сказал отец Араны, – не надо было так при матери. Женщины слабые. Но военные говорят без обиняков. Я хотел, чтобы и мой сын таким же стал, как скала. Знаете, что он нам сказал? Армия ошибок не прощает, слово в слово. И долго нам объяснял: эксперты проверили винтовку, все отлично работает, виноват сам парень. Но у меня есть сомнения на этот счет. Возможно, винтовка все же сама разрядилась, из-за неполадки. Словом, точно ничего не ясно. Но военные лучше в этом разбираются. Да и какая теперь уже разница.
– Это капитан вам так сказал? – переспросил Альберто.
Отец Араны взглянул на него.
– Да. А что?
– Ничего, – ответил Альберто. – Мы ничего не видели. Мы были на холме.
– Извините, – сказал Паулино, – мне закрываться надо.
– Лучше я вернусь в медпункт, – сказал отец Араны. – Может, теперь нас пустят на минутку.
Они поднялись, Паулино помахал им на прощание. Пошли обратно по траве. Отец Араны заложил руки за спину и поднял воротник пиджака. «Раб никогда про него не говорил, – подумал Альберто, – и про мать тоже».
– Можно я у вас кое-что попрошу? – сказал он. – Я хотел бы навестить Арану. Не прямо сейчас. Завтра или послезавтра, когда ему станет получше. Вы могли бы меня провести, сказать, что я родственник или друг семьи.
– Хорошо, – сказал отец Араны, – посмотрим. Я поговорю с капитаном Гарридо. Он вроде бы человек порядочный. Суровый, конечно, как все военные. Ну, так у него профессия такая.
– Да, – сказал Альберто, – все военные такие.
– Понимаете, – сказал отец Араны, – мой парень на меня обижается. Я же вижу. Я с ним поговорю, и он, если не дурак, поймет, что это ради его же блага. И что во всем виноваты его мать и эта чокнутая старуха Аделина.
– Это его тетя, правильно? – уточнил Альберто.
– Да, – разъяренно подтвердил отец, – истеричка. Растила его как бабу. Кукол покупала, кудряшки завивала. Меня не обманешь. Я видел карточки из Чиклайо. Моего сына рядили в юбки и завивали на бигуди, представляете? Воспользовались тем, что я был далеко. Но ничего у них не вышло.
– Вы много ездите, сеньор?
– Нет, – грубовато ответил отец, – никогда из Лимы не выезжал. И не собираюсь. Но когда я их забрал, он был уже испорченный, никчемный, ни на что не годился. Кто может пенять мне, что я хотел сделать из него мужчину? Я что, должен этого стыдиться?
– Я уверен, он скоро поправится, – сказал Альберто. – Уверен.
– Ну, может, бывал резковат, – продолжал отец Араны, – так это из любви. Настоящей любви, правильной. Его матери и этой чокнутой Аделине не понять. Хотите совет? Когда у вас будут сыновья, держите их подальше от матери. Ничто так не портит мальчика, как бабы.
– Ну вот, – сказал Альберто, – пришли.
– Что там такое? – спросил отец Араны – Почему все бегут?
– Свисток. К построению. Мне нужно идти.
– Всего доброго, – сказал отец Араны. – Спасибо, что составили компанию.
Альберто бросился бежать. Вскоре нагнал одного из своих. Это оказался Уриосте.
– Семи же еще нет, – сказал Альберто.
– Раб умер, – задыхаясь, сказал Уриосте. – Мы бежим всем сообщить.
II
В тот год день рождения у меня выпал на выходной. Мать сказала: «С утра пораньше отправляйся к крестному, а то он, бывает, за город уезжает». И дала мне соль на проезд. Я поехал к крестному, в чертову даль, в квартал Под мостом, но его уже не было. Открыла его жена, которая меня никогда не любила. Он сделала кислую рожу и сказала: «Мужа дома нет. И до вечера не приедет, так что даже не жди». Я, расстроенный, вернулся в Бельявисту. Я-то думал, крестный мне, как обычно, подарит пять солей. Собирался купить Тере коробку мелков, на этот раз – в подарок, как полагается, и тетрадь в клеточку на сто листов, а то у нее тетрадка по алгебре кончилась. Или позвать в кино, вместе с теткой, само собой. Я подсчитал: пяти солей хватило бы на три билета в партер в «Бельявисте», и еще пара монет осталась бы. Дома мать сказала: «Крестный твой подонок, и жена его такая же. Крестнику подарок зажал, хорош, нечего сказать». Я подумал, права она. И тут она сказала: «Да, Тере просила тебя зайти. Она приходила». – «Хорошо, – сказал я, – интересно, зачем я ей понадобился?» Я и вправду не знал. Она раньше так не делала, и я что-то заподозрил. Но того, что случилось, я никак не ожидал. «Наверное, узнала, что у меня день рождения, и хочет поздравить», – думал я. В два счета оказался у ее дома. Постучался, открыла тетка. Я поздоровался, а она, как меня увидела, тут же развернулась и ушла в кухню. Она всегда со мной так обращалась, как с вещью. Я постоял перед открытой дверью, не решаясь войти, но тут появилась она, с этакой особенной улыбкой. «Привет, – сказала она, – заходи». Я только и ответил: «Привет» – и слабо улыбнулся. «Пойдем ко мне в комнату», – сказала она. Я молча пошел за ней, было ужасно любопытно. В комнате она выдвинула ящик, достала сверток и сказала: «Это тебе на день рождения». Я спросил: «Как ты узнала?» А она ответила: «С прошлого года запомнила». Я не знал, что мне делать со свертком, довольно большим. В конце концов решился открыть. Он не был перевязан, оставалось только развернуть коричневую бумагу, как у булочника на углу, – я подумал, она, наверное, ее там специально взяла. Внутри оказалась безрукавка, почти такого же цвета, как бумага, и я тут же сообразил, что она так и подгадала, чтобы безрукавка и упаковка были одинаковые, потому что вкуса ей не занимать. Бумагу я положил на пол, рассматривал безрукавку и приговаривал: «Ой, какая красота! Ой, большое спасибо! Так приятно!» Тере кивала и, по-моему, радовалась даже больше меня. «Я ее в школе связала, – сказала она, – на труде. Будто бы для брата». И засмеялась. Получалось, она задумалась о подарке уже давно, а значит, вспоминала меня, когда меня не было рядом, да и сам подарок говорил, что я для нее не просто друг. Я все твердил: «Спасибо, спасибо!» – а она смеялась и говорила: «Нравится? Правда? Ну-ка, примерь». Я надел, оказалась коротковата, но я ее быстренько потянул книзу, чтобы было незаметно, и она не заметила, так радовалась, что сама себя нахваливала: «Очень хорошо сидит, отлично сидит, а ведь я размеров не знала, подсчитала примерно». Я снял безрукавку и опять завернул в бумагу, но не так красиво, как было сначала, и она подошла и сказала: «Дай-ка, все сикось-накось, лучше я сама». Сделала сверток без единой морщинки, вручила мне и сказала: «Надо тебя обнять в честь дня рождения». И мы обнялись, и несколько секунд я чувствовал ее тело, и ее волосы касались моего лица, и я снова слышал, как она заливается веселым смехом. «Ты не рад? Почему у тебя такое лицо?» – спросила она, и я изо всех сил постарался улыбнуться.
Первым вошел лейтенант Гамбоа. Пилотку он снял еще в коридоре, поэтому просто стал смирно и щелкнул каблуками. Полковник сидел за столом. За ним, в сумерках, наползающих сквозь широкое окно, Гамбоа смутно различал внешнюю ограду училища, шоссе и море. Через пару секунд послышались шаги. Гамбоа отодвинулся от двери и снова вытянулся. Вошли капитан Гарридо и лейтенант Уарина. У них пилотки были заткнуты за ремни. Полковник не поднимал головы. Кабинет был элегантный, очень чистый, вся мебель как будто отливала лаком. Капитан Гарридо повернулся к Гамбоа, челюсти его ритмично сжимались.
– А остальные лейтенанты?
– Не знаю, господин капитан. Я всем передал время встречи.
Вскоре появились Питалуга с Кальсадой. Полковник поднялся. Гораздо ниже всех присутствующих ростом, непомерно толстый, седой, в очках. Глубоко посаженные серые глаза за стеклами смотрели недоверчиво. Он обвел взглядом всех стоящих навытяжку офицеров.
– Вольно. Садитесь.
Лейтенанты подождали, пока капитан Гарридо выберет себе место. Кожаные кресла стояли кольцом; капитан сел в то, что у торшера. Лейтенанты расселись вокруг. Полковник подошел к ним. Офицеры смотрели на него, немного подавшись вперед, внимательно, серьезно, почтительно.
– Все идет, как полагается? – спросил полковник.
– Так точно, господин полковник, – сказал капитан. – Он уже в часовне. Приехали родственники. Первый взвод стоит в почетном карауле. В двенадцать его сменит второй. И так далее. Венки тоже уже привезли.
– Все? – спросил полковник.
– Да. Я лично прикрепил вашу карточку к самому большому. От офицеров тоже доставили и от родительского комитета. И по венку от каждого курса. Родственники прислали от себя венки и цветы.
– С председателем комитета про похороны поговорили?
– Так точно, господин полковник. Дважды. Он сказал, все правление будет присутствовать.
– Вопросы задавал? – полковник нахмурил лоб. – Этот Хуанес вечно во все лезет. Что вы ему сказали?
– Я не вдавался в подробности. Сказал, что умер один кадет, без описания обстоятельств. И что мы заказали венок от имени комитета, и они должны его оплатить из своих средств.
– Еще прибежит с вопросами, – сказал полковник, потрясая кулаком, – все прибегут с вопросами. В таких случаях всегда находятся любопытствующие и интриганы. До министра дойдет, я больше чем уверен.
Капитан и лейтенанты слушали, не моргая. Полковник возвысил голос – последние слова почти прокричал.
– Все это может нанести огромный ущерб, – продолжал он. – У училища есть недруги. И им выпал отличный шанс. Они могут воспользоваться этим идиотским случаем, чтобы оклеветать наше учебное заведение и, разумеется, меня лично. Мы должны принять меры предосторожности. Для этого я вас и собрал.
Офицеры изобразили еще большую сосредоточенность и закивали.
– Кто завтра дежурный?
– Я, господин полковник, – сказал Питалуга.
– Хорошо. На первом построении зачитаете следующее. Записывайте: офицеры и воспитанники глубоко скорбят в связи с несчастным случаем, стоившим кадету жизни. Подчеркните, что несчастный случай произошел по его собственной вине. Чтобы и тени сомнений не осталось. Пусть это послужит предупреждением, поводом к более четкому исполнению устава и инструкций. Вечером все распишите и черновик принесите мне. Я его поправлю. Кто ответственный за взвод погибшего?
– Я, господин полковник, – сказал Гамбоа. – Первый взвод.
– Перед похоронами соберите все взводы. Прочтите им небольшую лекцию. Мы искренне сожалеем о случившемся, но в армии ошибки должны быть исключены. Любое проявление сентиментальности преступно. Останьтесь потом, обговорим. Сначала проясним подробности похорон. Вы поговорили с семьей, Гарридо?
– Так точно, господин полковник. Они согласны на шесть вечера. Я говорил с отцом. Мать в плохом состоянии.
– Пойдет только пятый курс, – перебил полковник. – Внушите кадетам, что дело конфиденциальное. Грязное белье стирают дома. Послезавтра соберем их в актовом зале, я произнесу речь. Любая дурацкая мелочь может обернуться скандалом. Министр будет в ярости, когда узнает, а узнает обязательно – у меня кругом враги, не мне вам рассказывать. Ладно, давайте по порядку. Лейтенант Уарина, вам поручается дать заявку в академию, чтобы прислали грузовики. Будете следить за перемещениями. И своевременным возвращением грузовиков. Ясно?
– Так точно, господин полковник.
– Питалуга, вы отправляйтесь в часовню. С родственниками говорить тепло. Я скоро тоже к ним подойду. Почетный караул должен вести себя безупречно дисциплинированно. Я не потерплю ни малейших нарушений во время бдения или похорон. Вы несете ответственность. Я хочу, чтобы пятый курс производил впечатление неподдельной скорби по товарищу. Это всегда хорошо смотрится.
– Насчет этого не беспокойтесь, господин полковник, – сказал Гамбоа. – Вся рота под большим впечатлением.
– Да? – сказал полковник и удивленно уставился на Гамбоа. – Почему это?
– Они очень молодые, господин полковник, – сказал Гамбоа. – Большинству шестнадцать, всего паре человек исполнилось семнадцать. Они прожили бок о бок с погибшим почти три года. Естественно, его смерть их тронула.
– Да почему? – повторил полковник. – Они что-то говорили? Что-то делали? С чего вы взяли, что они под впечатлением?
– Им не уснуть, господин полковник. Я обошел все взводы. Все кадеты не спят и говорят про Арану.
– В казармах после отбоя разговоры запрещены! – выкрикнул полковник. – Как вы можете этого не знать, Гамбоа?
– Я пресек разговоры, господин полковник. Они не шумят, говорят тихо. Скорее, шепчутся. Я дал сержантам приказ сделать еще один обход.
– Неудивительно, что на пятом курсе случается подобное, – сказал полковник и снова потряс белым, мелким, не внушающим уважения кулаком. – Сами офицеры потакают непослушанию.
Гамбоа не ответил.
– Вы свободны, – сказал полковник, обращаясь к Кальсаде, Питалуге и Уарине. – Еще раз убедительно прошу помнить о конфиденциальности.
Лейтенанты встали, щелкнули каблуками и вышли. Шаги в коридоре затихли. Полковник опустился в кресло, где сидел Уарина, но тут же вскочил и принялся ходить по кабинету.
– Так, – сказал он, вдруг застыв, – а теперь я хочу знать, что произошло. Как это было?
Капитан Гарридо посмотрел на Гамбоа и кивком велел говорить. Лейтенант повернулся к полковнику.
– На самом деле, господин полковник, все, что я знаю, указано в отчете. Я руководил наступлением с другого края, на правом фланге. Ничего не видел и не слышал, пока мы не оказались почти на вершине. Капитан нес кадета на руках.
– А сержанты? – спросил полковник, – Они чем занимались, пока вы руководили наступлением? Ослепли и оглохли, что ли?
– Они шли сзади, господин полковник, согласно указаниям. Но тоже ничего не заметили, – он помолчал и почтительно добавил: – Об этом я тоже упомянул в отчете.
– Да не может такого быть! – взорвался полковник, выкинул руки вверх и уронил на внушительный живот; там они и остались, вцепившись в ремень. Он попытался успокоиться. – Что за нелепость? Никто не видел, как человек падает раненый? Он же кричал, наверное. Вокруг него десятки кадетов были. Кто-то же должен что-то знать…
– Никак нет, господин полковник, – сказал Гамбоа. – Расстояние между людьми было большое. Передвигались быстро, скачками. Наверняка он упал, когда винтовка разрядилась, и выстрелы заглушили крики, если он вообще кричал. Там высокая трава, и его, упавшего, не было видно. Те, кто бежал позади, ничего не видели. Я опросил всю роту.
Полковник повернулся к капитану.
– Ну а вы? Тоже ушами хлопали?
– Я контролировал наступление сзади, господин полковник, – сказал капитан Гарридо и заморгал; слова в его челюстях дробились, словно в жерновах. Он выразительно поводил руками. – Группы перемещались попеременно. Скорее всего, он упал, когда его линия бросилась на землю. По следующему свистку уже не смог подняться и остался в траве. Возможно, несколько отставал от своей шеренги, и поэтому тыловая группа на следующей перебежке обогнула его, не заметив.
– Это все замечательно, – сказал полковник. – А теперь скажите, что вы на самом деле думаете.
Капитан и Гамбоа переглянулись. Повисла неловкая тишина, которую никто не решался нарушить. Наконец капитан тихо сказал:
– Его собственная винтовка могла разрядиться, – он поднял глаза на полковника, – то бишь при ударе винтовки о землю он мог какой-то частью тела задеть курок.
– Нет, – сказал полковник, – я только что говорил с врачом. Нет никаких сомнений: пуля была выпущена сзади. Ему выстрелили в затылок. Вы уже не мальчик, и знаете, что винтовки сами по себе не разряжаются. Это родственникам можно втереть такую сказочку, чтобы избежать осложнений. Но истинная ответственность лежит на вас, – капитан и лейтенант подобрались в креслах. – Как велся огонь?
– Согласно плану, господин полковник, – сказал Гамбоа. – Переменная огневая поддержка. Ударные группы прикрывали друг друга. Залпы были точно расписаны по времени. Прежде чем дать команду открыть огонь, я проверял, чтобы вся передняя линия находилась в безопасности, лежала на земле. Поэтому руководил наступлением на правом фланге – видимость была лучше. Там даже нет естественных препятствий. У меня в поле зрения непрерывно был весь участок, на котором проходила операция. Не думаю, что я в чем-то ошибся, господин полковник.
– Только в этом году мы выполняли такое упражнение пять раз, господин полковник, – сказал капитан, – а в общей сложности пятикурсники – раз пятнадцать за три года. И у них бывали более сложные учения, более рискованные. Я согласую все тренировки с программой, разработанной майором. Никогда не устраивал маневров не из программы.
– Это мне не интересно, – медленно проговорил полковник. – Интересно мне, какая ошибка, какая случайность повлекла смерть кадета. Это же не армия, господа! – Он поднял белесый кулак. – Если от пули пал солдат – схоронили, и дело с концом. Но эти-то – воспитанники, домашние дети. Тут такое может раздуться! А если бы это оказался генеральский сын?
– У меня есть одно предположение, господин полковник, – сказал Гамбоа. Капитан с завистью глянул на него. – Сегодня днем я внимательно осмотрел все винтовки. По большей части они старые и ненадежные, господин полковник, – вам это известно. У некоторых смещены прицел или мушка, у других незначительно повреждено дуло. Это, конечно, не смертельно опасно. Но, возможно, какой-нибудь кадет, сам того не заметив, изменил положение прицела и выстрелил не туда. Пуля пошла по восходящей траектории. А кадет Арана, по трагическому совпадению, мог именно в эту минуту оказаться незащищенным. Но это всего лишь предположение, господин полковник.
– Ясно, что пуля не с неба свалилась, – сказал полковник спокойно, будто что-то для себя решил. – Ничего нового вы мне не рассказали: пуля вылетела из винтовки кого-то, кто шел сзади. Но здесь таким случайностям не место! Завтра же передайте все винтовки в арсенал. Пусть заменят негодные. Капитан, проследите, чтобы и в других ротах произвели осмотр. Но не прямо сейчас – пусть несколько дней пройдет. И без лишнего внимания: не заикаясь об этом деле. На кону престиж училища, да что там – престиж армии. Медики, к счастью, пошли навстречу. Дадут техническое заключение без гипотез. Разумнее всего – поддержать версию об оплошности со стороны самого кадета. Надо на корню задушить любые слухи, любые комментарии. Это понятно?
– Господин полковник, – сказал капитан, – позвольте заметить: эта версия кажется мне гораздо правдоподобнее другой – насчет выстрела сзади.
– Почему? – сказал полковник. – Почему правдоподобнее?
– Не просто правдоподобнее, господин полковник. Я бы осмелился утверждать, что пуля действительно вылетела из его собственной винтовки. Они ведь стреляли по мишеням выше по холму, да еще и приподнятым над уровнем земли, так что траектория у пули и вправду могла быть восходящая. Он мог непроизвольно привести курок в движение, упав на винтовку. Я своими глазами видел, что падали они неправильно, вопреки всякой технике. Да и кадет Арана никогда не отличался на полевых занятиях.
– Ну, в конце концов, и это возможно, – умиротворенно сказал полковник. – Все возможно в этом мире. А вы что смеетесь, Гамбоа?
– Я не смеюсь, господин полковник. Простите, но вам показалось.
– Надеюсь, – сказал полковник, похлопал себя по животу и впервые улыбнулся. – Пусть это послужит вам уроком. Пятый курс и особенно первая рота – сплошная головная боль, господа. Не успели исключить кадета, который украл вопросы экзамена, да еще и разбил окно, как бандит из кино, – а теперь еще и это. Задумайтесь о будущем. Я не угрожаю, господа, не поймите меня неправильно. Но у меня здесь есть определенная миссия. И у вас тоже. Мы должны выполнять ее – как военные, как перуанцы. Без оговорок и соплей. Преодолевая все препятствия. Можете идти, господа.
Капитан Гарридо и лейтенант Гамбоа вышли. Полковник торжественно проводил их взглядом. Когда они скрылись за дверью, он почесал живот.
Однажды я возвращался из школы, и Тощий Игерас сказал: «А пошли-ка в другое место. Неохота в этот кабак». Я сказал, пошли, и он отвел меня в бар на Саенс Пенья, темный и грязный. Через маленькую дверку у стойки попали в большой зал. Тощий Игерас с минуту потолковал с китайцем, который отпускал выпивку, как с давним знакомым. Заказал две маленьких, а когда мы выпили, серьезно уставился на меня и спросил, мужик я, как мой брат, или нет? «Не знаю, – сказал я. – Думаю, да. А что?» – «Ты мне задолжал солей двадцать, – сказал он, – правильно?» У меня по спине мурашки поползли: я и запамятовал, что деньги-то он мне не насовсем давал, и подумал: «Сейчас велит расплачиваться, и что мне тогда делать?» Но Тощий сказал: «Это я не к тому, чтобы ты отдавал. Просто ты уже мужчина и деньги тебе нужны. Мне не трудно тебе подкидывать, сколько нужно. Но мне-то тоже надо деньги откуда-то брать. Хочешь помочь мне раздобыть деньжат?» Я спросил, что нужно делать, и он сказал: «Это дело опасное. Если испугаешься – считай, нашего разговора не было. Знаю я один дом, он стоит пустой. Хозяева – богачи, незнамо сколько комнат могут купюрами до краев заполнить, как Атауальпа, ну, ты понял»[14]. – «В смысле, воровать надо?» – спросил я. «Да, – сказал Тощий, – хотя я это слово не люблю. Они в деньгах купаются, а у нас с тобой за душой ни гроша. Боишься? Я ведь не заставляю, не подумай. Откуда, по-твоему, твой брат столько на кармане имел? Ничего трудного тебе делать не придется». – «Нет, – сказал я, – извини, но не хочу». Я не боялся, но как-то уж очень это было неожиданно. Я только и думал: как так получилось, что я до сих пор не подозревал, что мой брат с Тощим Игерасом – воры. Тощий больше про это не говорил, заказал еще выпить и угостил меня сигаретой. Как обычно, анекдоты травил. Он это здорово умел, каждый день узнавал новые пошлые анекдоты и рассказывал хорошо, в лицах, на разные голоса. А когда смеялся, так разевал рот, что видно было и зубы, и глотку. Я слушал и тоже смеялся, но он, видно, по моему лицу заметил, что я думаю про другое, и спросил: «Ты чего? Расстроился, что ли, из-за моего предложения? Да наплюй и забудь». Я сказал: «А если тебя поймают?» Он помрачнел. «Да, стукачей хватает. И они-то и есть самые вороватые воры. Если вкратце, поймают – каюк мне. Такова жизнь». Но мне было по-прежнему интересно, и я спросил: «А сколько тебе дадут, если поймают?» – «Не знаю, – сказал он, – зависит от того, сколько денег у меня тогда будет». И рассказал, как моего брата однажды застукали, когда он лез в один дом в Ла-Перле. Легавый мимо проходил. Наставил на него пистолет и говорит: «А ну, шагом марш в участок, держаться в пяти метрах передо мной, а то застрелю на хрен, ворюга». Мой брат внаглую заржал и сказал: «Ты пьяный, что ли? Я туда лезу, потому что кухарка меня в постели дожидается. Хочешь – сунь мне руку в карман, проверь». Тот, по словам Тощего, сначала колебался, но потом его одолело любопытство, и он подошел. Приставил пистолет к глазу и, пока шарил в кармане, приговаривал: «Дернешься – глаз прострелю. Если не помрешь, кривым останешься, так что стой спокойно». И вытащил из кармана пачку купюр. Брат опять засмеялся и сказал: «Ты чоло и я чоло, мы с тобою братья. Забирай себе деньжата, а меня отпусти. Я другим разом кухарку проведаю». А легавый ответил: «Я за угол отойду поссать. Если, когда вернусь, тебя здесь увижу, упеку за попытку взятки». И еще Тощий рассказал, как однажды их обоих чуть не повязали где-то в Хесус-Марии. Они вылезали из дома, а легавый засвистел, и пришлось им по крышам удирать. Потом спрыгнули в один сад, и брат подвернул ногу и крикнул Игерасу: «Уходи, а я уже человек конченый». Но Тощий его не бросил, а дотащил на себе до ящиков на углу. Они залезли в ящик, затаились и просидели, как в душегубке, незнамо сколько часов, а потом вылезли, взяли такси и вернулись в Кальяо.
После этого Тощий Игерас на несколько дней пропал, и я думал: «Повязали, наверное». Но через неделю он снова объявился на площади Бельявиста, и мы опять пошли к тому китайцу выпить, покурить, поговорить. Больше он этой темы не касался – ни тогда, ни в следующие дни. Я каждый день ходил заниматься с Тере, но у школы ее не встречал, потому что был не при деньгах. У Тощего Игераса просить боялся и часами напролет думал, где бы разжиться парой солей. Один раз в школе велели купить учебник, я сказал матери. Она взбесилась, орала, мол, она едва концы с концами сводит и на следующий год я в школу не пойду, потому что мне уже тринадцать и пора начинать работать. Помню, в воскресенье я отправился к крестному, а матери ничего не сказал. Добирался почти три часа, всю Лиму пешком прошел. Прежде чем постучаться, постарался в окно подсмотреть, дома ли он – а то, чего доброго, выйдет опять его жена и спровадит меня. Вышла не жена, а дочка, тощая и беззубая. Сказала, отец в горах, вернется только дней через десять. Так что учебник купить не получилось, но одноклассники мне его одалживали, и я делал уроки. Хуже всего было то, что я не мог больше встречать Тере у школы, – я очень горевал. Однажды мы занимались, и, когда тетка вышла в другую комнату, она сказала: «Ты больше ко мне не ходишь». Я покраснел и ответил: «Завтра собирался. У тебя так и кончаются уроки – в двенадцать?» Вечером я вышел на площадь Бельявиста, но Тощего Игераса нигде не было видно. Я подумал, может, он в том баре на Саенс Пенья, и двинул туда. Там было пруд пруди народу, всё в дыму, все пили и шумели. Когда я зашел, китаец завопил: «Проваливай, сопляк!» А я сказал: «Мне надо повидаться с Тощим Игерасом, это срочно». Тогда он меня узнал и показал на дверку в глубине. В большой зал народу набилось еще больше, чем в первый, из-за дыма было ни черта не разглядеть, женщины сидели на столах или на коленях у разных типов, которые их лапали и целовали. Одна ухватила меня за щеки и сказала: «Ты что тут делаешь, головастик?» А я ей: «Заткнись, шалава». Она засмеялась, но бухой мужик, который ее обнимал, сказал: «Вот сейчас вмажу тебе – будешь знать, как оскорблять сеньору». Тут появился Тощий Игерас. Он взял бухого за рукав и утихомирил: «Это мой братан двоюродный, а кто его тронет – будет иметь дело со мной». – «Ладно, Тощий, – сказал бухой, – Но пусть не обзывает моих дам шалавами. Надо воспитание иметь, особенно смолоду». Тощий Игерас положил мне руку на плечо и отвел за столик, где сидело трое мужиков. Представил как своего друга, заказал мне выпить. Я сказал, мне надо с ним поговорить с глазу на глаз. Мы вышли в сортир, и я сказал: «Мне нужны деньги, Тощий. Очень тебя прошу, одолжи два соля». Он засмеялся и дал. Но потом сказал: «Слушай, помнишь, про что мы в прошлый раз терли? Я тоже хочу тебя об одолжении попросить. Ты мне нужен. Мы с тобой друзья, и должны друг другу помогать. Всего разок. Согласен?» Я ответил: «Согласен. Но за этот разок весь мой долг спишется». Мы вернулись за столик, и он сказал мужикам: «Представляю вам нового коллегу». Они посмеялись, по очереди со мной обнялись и немного позубоскалили. Подошли две тетки, и одна начала приставать к Тощему. Норовила его облобызать, а один из мужиков, индеец, сказал: «Оставь его в покое. Иди вон с малым целумкайся». Она ответила: «С превеликим удовольствием». И поцеловала меня в губы, а все загоготали. Тощий Игерас ее отодвинул и сказал мне: «Ладно, иди уже. Сюда не возвращайся. Встречаемся завтра в восемь вечера на Бельявисте, у кино». Я ушел и старался думать только про то, как завтра пойду встречать Тере, но не получалось, уж очень волновался из-за дел с Тощим Игерасом. Представлял себе самое плохое: как нас поймают и меня отправят в исправительную для малолетних в Ла-Перле, а Тере узнает и больше про меня и слышать не захочет.
Лучше бы в часовне было совсем темно. Суетливый полусвет множил тени, ловил каждое движение и повторял на стенах и плитках пола, всем напоказ, но лица оставлял в зловещем сумраке, отчего они казались более серьезными, едва ли не враждебными, жуткими. А непрерывный жалостливый шепоток (голос, твердящий одно и то же слово, с одной и той же интонацией, сцепляющий последний слог с первым), который долетал сзади, тончайшей жилкой ввинчивался в уши и выматывал. Они бы скорее вытерпели, если бы она кричала, голосила, призывала Бога и Святую Деву, рвала на себе волосы или рыдала, но с тех пор, как они вошли следом за сержантом Песоа, и он расставил их двумя колоннами у стен часовни, по обе стороны гроба, они слышали один этот женский шепоток, проистекающий сзади, со скамей возле входа, у исповедальни. Только после того, как Песоа скомандовал взять на караул – взяли не браво и не звонко, но четко, – они расслышали за шепотком мимолетные движения и голоса, выдававшие присутствие в часовне других людей, помимо причитающей женщины. На часы было не посмотреть: стояли вытянувшись, в полуметре друг от друга, молча. Разве что легонько поворачивали головы к гробу, но различали только черную полированную поверхность и венки из белых цветов. Никто из сидевших в задних рядах к гробу не подошел. Наверное, успели сделать это раньше, а теперь успокаивали женщину. Капеллан, с непривычно сокрушенным видом, несколько раз проходил по направлению к алтарю, возвращался на пару минут, вероятно, мешался с собравшимся народом, а потом снова шелестел вдоль по нефу, опустив глаза, придав моложавому спортивному лицу подобающее случаю выражение. Он то и дело оказывался у самого гроба, но ни разу не задержался взглянуть. Они стояли довольно долго; у некоторых под тяжестью винтовок заныли плечи. К тому же в узком помещении было душно, все свечи у алтаря горели, а форму они надели суконную. Многие потели. Но стояли неподвижно, пятка к пятке, левая рука прижата к бедру, правая на прикладе, спина прямая. Однако торжественность снизошла на них недавно. Когда Уриосте кулаками распахнул дверь в казарму и выпалил новость (придушенно выкрикнул: «Раб умер!» – и умолк), и они увидели его раскрасневшееся от бега лицо, дрожащие губы и нос, залитые потом щеки и лоб, а за ним, поверх плеча, углядели мертвенно-бледное лицо Поэта, его расширенные зрачки, то даже не обошлось без шуток. Безошибочно узнаваемый голос Кучерявого протянул сразу после хлопка двери: «Наверное, в ад отправился, мамочки-божечки». Кое-кто хохотнул. Но то был не обычный дикий издевательский хохот – вертикальное завывание, которое смерчем взвивалось вверх, застывало и несколько секунд жило своей жизнью, независимо от издавших его тел, – а короткие, безликие смешки – пресные, для самозащиты. И когда Альберто выкрикнул: «Если какой мудак еще схохмит – прикончу к хренам собачьим!» – его слова прозвучали яснее ясного: плотная тишина пришла на смену хихиканью. Ему никто не ответил. Они лежали на койках или стояли у шкафчиков, пялились в пятна сырости на стенах, кровавого цвета плитку, беззвездное небо за окнами, раскачивающиеся створки двери в уборную. Молчали, едва переглядывались. Потом стали дальше убирать вещи в шкафчики, стелить койки, закурили, пролистали тетрадки, заштопали полевую форму. Мало-помалу возобновились разговоры, но отличные от прежних: пропали юмор, жесткость, даже непристойные намеки и ругательства. Говорили на удивление тихо, как после отбоя, скупыми размеренными фразами, на любые темы, кроме смерти Раба: просили друг у дружки черную нитку, лоскут на заплатку, лист бумаги, конспекты к экзамену. Потом, обиняками, уклончиво, аккуратно, стараясь избегать главного, начали спрашивать: «Во сколько это случилось?» – и замечать как бы походя: «Лейтенант Уарина говорил, собирались снова оперировать – может, как раз во время операции»; «Нас отправят на похороны?». Чуть позже подоспели осторожные проявления чувств: «В таком возрасте сгинуть, не повезло»; «Лучше бы он сразу, прямо там, на полевых; хреново три дня напролет помирать»; «А ведь всего два месяца оставалось, вот это и называется – непруха». Так они косвенно чтили память, разнообразно высказывались об одном и том же, перемежая слова долгими молчаниями. Говорили не все – некоторые просто кивали. Потом раздался свисток; не толкаясь, чинно вышли из казармы. Пересекли двор, спокойно построились; не возмущались из-за мест, уступали друг другу, очень старались держать линию и сами, не дожидаясь указаний взводного, стали смирно. Так же и поужинали, почти не разговаривая: чувствовали, что в огромной столовой сотни глаз обращены на них, слышали, как шепчутся за столами псы: «Вон, вон те из его взвода, из первого», видели, как в них тыкают пальцами. Жевали неохотно, без отвращения, но и без удовольствия. После ужина односложно ответили либо огрызнулись на вопросы кадетов из других взводов, с других курсов, раздраженные непрошеным вниманием. В казарме окружили Арроспиде, и негр Вальяно высказался за всех: «Сходи скажи лейтенанту, что мы хотим быть на бдении». Обернулся и обратился ко всем: «Ну, лично я считаю – надо. Он же из нашего взвода – кому, как не нам?» И никто не высмеял его, некоторые кивнули, некоторые сказали: «Конечно, конечно». Взводный сходил к лейтенанту, вернулся и передал, чтобы надели выходную форму, с перчатками, начистили ботинки и через полчаса построились с винтовками и штыками, но без белых портупей. Арроспиде еще раз отправили к лейтенанту сказать, что хотели бы нести караул всю ночь, но лейтенант не разрешил. И вот уже час они стоят в неясном полумраке часовни, слушают монотонное причитание женщины, искоса посматривают на гроб, одиноко стоящий посреди нефа и будто бы пустой.
Но нет, не пустой. Они окончательно поняли это, когда лейтенант Питалуга, скрипя ботинками поверх шепотка и привлекая всеобщее внимание, вошел в часовню. Они чувствовали его приближение, постепенно он появлялся в поле зрения очередных двух кадетов, стоящих друг против друга, и уходил дальше. Их изумило, что он направился прямиком к гробу. Впившись глазами в его затылок, они увидели, как он почти завис над одним из венков, немного наклонил голову, чтобы лучше разглядеть, ссутулился и так постоял, а потом, к их мимолетному смятению, поднял руку, поднес к голове, снял пилотку, быстро перекрестился, выпрямился – одутловатое лицо, невыразительные глаза, – развернулся и пошел обратно. Они, по двое, потеряли его из виду, и жалостливый шепоток невидимой женщины перекрыл затихающие шаги.
Минуту спустя лейтенант Питалуга подошел к крайним в ряду и на ухо сказал, что можно опустить оружие и стать вольно. Так они и сделали: началось легкое шевеление – кадеты потирали плечи и медленно, едва заметно, сбивались поближе друг к другу. С мягким почтительным гулом, не нарушавшим, а подчеркивавшим строгость обстановки, шеренги сокращались. Потом раздался голос лейтенанта Питалуги. Они сразу же поняли, что он обращается к женщине. Лейтенант явно старался говорить тихо и как будто страдал от того, что тихо не получалось. Он был хрипатый и вдобавок пребывал в тисках предубеждения, связывавшего мужественность с силой голоса, поэтому слова вырывались резко, с перепадами, и до кадетов долетали только неразборчивые куски, в которых проскальзывала фамилия Арана – ее они расслышали несколько раз и узнали с трудом, потому что для них умерший был Рабом. Женщина, казалось, не обращала на лейтенанта Питалугу внимания и продолжала причитать, чем, вероятно, сбивала его с толку, – временами он умолкал и возобновлял монолог лишь после долгой паузы.
«Что Питалуга говорит?» – сквозь зубы процедил Арроспиде, почти не двигая губами. Он стоял во главе одной из шеренг. Вальяно, второй за взводным, повторил, а за ним – Удав, и так вопрос пронесся до самого хвоста шеренги. Последний кадет, стоявший ближе всего к скамьям, где Питалуга разговаривал с женщиной, произнес: «Про Раба рассказывает». И принялся повторять, что слышал, не прибавляя, не убавляя, передавая все до последнего звука. Воспроизвести речь лейтенанта оказалось легко: «Блестящий воспитанник, любимец офицеров и сержантов, образцовый товарищ, примерный ученик, предмет гордости всех преподавателей; все оплакивают его кончину; в казармах царят пустота и скорбь; всегда был одним из первых на построении; дисциплинированный, бравый, статный, из него вышел бы превосходный офицер; преданный делу, отважный; не боялся опасностей во время полевых занятий, ему поручали сложные миссии, и он брался за дело без сомнений, не ворча; в жизни случаются несчастья, надо перетерпеть боль; офицеры, преподаватели и кадеты разделяют горе вашей семьи; полковник лично подойдет выразить соболезнования; похоронят с почестями; однокурсники будут присутствовать в парадной форме и при оружии, первый взвод в перевязях; все равно что сама Родина потеряла сына; терпение, смирение; память о нем останется в истории училища; он будет жить в сердцах следующих выпусков; семье не о чем беспокоиться, администрация училища берет на себя все похоронные расходы; как только стало известно о трагедии, заказали венки, самый большой – это от полковника, главы училища». По цепочке кадеты узнавали, что говорил Питалуга. Поверх его слов по-прежнему неслось нескончаемое бормотание женщины. Время от времени Питалугу прерывали и мужские голоса.
Потом появился полковник. Они узнали его чаячьи шаги, быстрые и очень мелкие; Питалуга и остальные замолчали, причитания стали нежнее, отдалились. Кадеты без всякого приказа подобрались. Винтовки не поднимали, но сдвинули пятки, напрягли мышцы, руки прижали к телу вдоль черных лампасов. И вслушались в пронзительный голосок полковника. Он говорил тише, чем Питалуга, и испорченный телефон испортился окончательно: только те, кто стоял с краю, разбирали слова. Они не видели его, но представляли без труда – таким, как обычно на выступлениях: нависает над микрофоном, взгляд высокомерный, самодовольный, руки подняты – показывает, что не читает по бумажке. Сейчас он тоже, наверное, заливает про священные ценности духа, про армейскую жизнь, которая оздоровляет и укрепляет мужчин, и про дисциплину, без которой нет порядка. Не видели, но представляли его церемонную физиономию, маленькие пухлые ручки – они порхают перед покрасневшими глазами женщины и иногда на миг опускаются на пряжку ремня, подпоясывающего выдающийся живот, – ноги, чуть расставленные, чтобы лучше держали вес тела. Представляли и фигуры речи, примеры с моралью, перечисление национальных героев, целый парад мучеников, павших в боях за независимость и на войне с Чили, неувядаемые имена щедро проливших кровь за отчизну в опасности. Когда полковник умолк, оказалось, что женщины тоже больше не слышно. Странное мгновение: часовня разом изменилась. Некоторые кадеты неловко переглянулись. Но тишину вскоре нарушили. Полковник и с ним лейтенант Питалуга и какой-то штатский в темном костюме прошагали к гробу и уставились на него. Полковник сложил руки на животе, выступающая нижняя губа налезает на верхнюю, веки прикрыты – такой вид бывал у него во время всех важных событий. Лейтенант и штатский стояли рядом, последний держал в руке белый платок. Полковник повернулся к Питалуге, что-то сказал на ухо, и оба подошли вплотную к штатскому – тот два или три раза кивнул. Потом вернулись к задним рядам скамей. Женщина опять зашептала. Даже после того, как лейтенант дал команду идти во двор, где второй взвод ждал, чтобы их сменить, они все еще слышали ее.
Вышли один за другим. Разворачивались на месте и на цыпочках направлялись к дверям. Пробегали глазами скамьи в надежде углядеть женщину, но ее скрывала кучка понуро стоявших мужчин – троих, не считая полковника и Питалуги. На плацу, против часовни, топтался второй взвод, тоже в форме и при оружии. Первый построился чуть дальше, у пустыря. Взводный, всунувшись между двумя передними в шеренге, проверил ровность. Потом двинулся влево, пересчитывая личный состав. Они стояли, ждали и тихо переговаривались – про женщину, про полковника, про похороны. Через несколько минут задались вопросом, а не забыл ли про них лейтенант Питалуга. Арроспиде так и бродил вдоль строя.
Наконец лейтенант возник на пороге часовни, Арроспиде шикнул на своих и пошел ему навстречу. Лейтенант велел вести взвод в казарму, и Арроспиде уже повернулся, чтобы скомандовать «Шагом марш!», как вдруг из хвоста шеренги долетело: «Одного не хватает». Лейтенант, взводный и некоторые кадеты стали переглядываться; теперь уже много голосов вторило: «Да, одного нет». Лейтенант подошел к строю. Арроспиде снова стремительно пробежался вдоль шеренги, считая для пущей уверенности на пальцах. «Так точно, господин лейтенант, – сказал он наконец. – Нас было двадцать девять, а сейчас двадцать восемь». И тогда кто-то выкрикнул: «Поэта нет!» «Отсутствует кадет Фернандес, господин лейтенант», – сказал Арроспиде. «А в часовню он заходил?» – спросил Питалуга. «Да, господин лейтенант. Шел за мной». «Не хватало, чтобы еще и этот умер», – буркнул Питалуга и сделал взводному знак следовать за ним.
Едва войдя, они увидели его. Он стоял в центре нефа – заслоняя гроб, но не венки, – винтовка отведена немного в сторону, голова опущена. Лейтенант и взводный остановились на пороге. «Чего он там припух? – сказал Питалуга. – Выведите немедленно». Арроспиде двинулся вперед и, проходя мимо группы штатских, встретился взглядом с полковником. Отдал честь, но не заметил, ответил ли полковник, потому что сразу же отвернулся. Альберто не пошевелился, когда Арроспиде взял его под локоть. На секунду взводный забыл о поручении и всмотрелся в гроб: крышка из гладкого черного дерева, в верхней части – мутное стекло, за которым неясно различались лицо и фуражка. Лицо Раба, с белым бинтом на лбу, опухшее и побагровевшее. Арроспиде потряс Альберто. «Все уже построились. Лейтенант тебя ждет. Хочешь увольнения лишиться?» Альберто не ответил и, как лунатик, побрел за Арроспиде. На плацу к нему подошел лейтенант Питалуга. «Вот поганец, – сказал он Альберто. – Что, любим на покойников пялиться?» Альберто и ему не ответил, дошел до строя и покорно стал на свое место под взглядами товарищей. Его спросили, что случилось. Он снова промолчал и, казалось, даже не заметил, когда пару минут спустя Вальяно, маршировавший рядом, громко, чтобы слышал весь взвод, сказал: «Поэт плачет».
III
Она уже поправилась, но охромела, по ходу, на всю жизнь. Там, наверное, в самом нутре что-то сместилось, косточка или хрящ, или мышца, я хотел вправить, но не тут-то было, затвердела, как железный крюк, и сколько я ни тянул, ничего сдвинуть не получилось. Да к тому же Недокормленная заскулила и стала вырываться, так что я оставил ее в покое. Она уже немножко попривыкла. Ходит криво, припадает на правую и бегать не может, скакнет пару раз и останавливается. Устает, само собой, быстро – ее всего три лапы теперь держат, она калека. Лапа опять же передняя, на которую она башкой ложилась – никогда уже прежней собакой ей не бывать. Во взводе ее переименовали, теперь зовут Недолеченная. Негр Вальяно, наверное, придумал, он вечно всем кликухи раздает. Вообще все меняется, не только Недокормленная; с тех пор, как я здесь, впервые вижу такую движуху. Сначала индейца Каву взяли за жопу, когда он вопросы по химии воровал, учинили над ним Совет офицеров и погоны сорвали. Сейчас поди в горах уже, со своими гуанако[15]. Раньше из нашего взвода никого не отчисляли, а теперь у нас черная полоса началась, а если уж началась, еще долго не кончится, так мать у меня говорит, и теперь я понимаю, как она права. Потом Раб. Это ж надо так огрести – не просто пулю в голову, а еще и незнамо сколько операций, и все равно помереть, по мне так – это верх несчастья. Все, конечно, хорохорятся, но видно, что последние события их изменили – я такие вещи секу. Может, через какое-то время поуляжется, но сейчас взвод сам не свой, даже лица у парней другие. Поэт, к примеру, – считай, что новый человек, и никто к нему не пристает, ничего не говорит, как будто так и надо, что он в таком состоянии. Он и сам не говорит. Уже четыре дня как его приятеля схоронили, мог бы оттаять, но ему только хуже становится. В тот день, когда он стоял у гроба как приросший, я подумал: «Этого горе сломало». Что и говорить, они ведь корешами были. Он, наверное, единственным корешем у Раба, в смысле, у Араны был во всем училище. Да и то только в последнее время, раньше тоже его чмырил, как все, не упускал случая. С чего они вдруг стали не разлей вода, везде вместе ходили? Насчет этого тоже только ленивый не прошелся. Кучерявый Рабу говорил: «Вот и нашел ты себе муженька». Оно так и выглядело. Раб ходил следом за Поэтом как приклеенный, заглядывал в глаза, что-то ему заливал, тихо, чтоб никто больше не слышал. Они на пустыре любили поболтать, в тишине и спокойствии. И Поэт начал Раба защищать, когда до него докапывались. Не напрямую, потому что он тоже не дурак. Если кто-то норовил Раба опустить, Поэт давай его самого опускать и почти всегда выходил победителем – он это здорово умеет, точнее, умел. Теперь ни с кем не трется, никогда не обсмеивает, бродит один и какой-то сонный. Это сильно заметно: раньше он только и ждал, как бы всех вокруг обложить. Прямо приятно посмотреть было, как он отбривал всякого. «Поэт, а Поэт, напиши-ка стихи вот про это», – сказал негр Вальяно и схватился за ширинку. «Обожди, – отвечает, – Сейчас вдохновение придет». И нате вам, уже декламирует: «Письку Вальяно зажал в кулачок, как обезьяна – фасоли стручок». Умел, подлец, людей смешить, меня часто донимал, а я из него часто хотел дурь вышибить. Про Недокормленную хорошие стихи писал, у меня один даже записан в тетрадке: «О минетчица-сука, не дано мне понять, как удава Удава ты способна глотать?» Я его чуть не убил в тот раз, когда он перебудил весь взвод, прибежал в толчок и завопил: «Гляньте, чем Удав с Недокормленной на дежурстве занимается!» Дерзкий, гаденыш. Только драться ни хрена не умел; когда махался с Гальо, его по стенке размазали. Примажоренный он слегка, как все на побережье, и тощенький – я аж за мозги его боюсь, когда башкой стукается. Белых в училище мало, и Поэт еще довольно сносный. Других зашугивают напрочь: смотри у нас, сраный бледнолицый, чоло враз тебя обратают. У нас во взводе всего двое, и Арроспиде тоже неплохой пацан, зубрила каких мало, и три года подряд взводный, голова варит, что и сказать. Я однажды Арроспиде в городе видел, в охренительной красной тачке да в желтой рубашечке, у меня челюсть отпала – такой он был причепуренный, блин, денег, должно быть, у него как грязи, в Мирафлоресе, поди, живет. Странно, что они друг с дружкой даже не разговаривают, никогда не корешились Арроспиде с Поэтом, каждый сам по себе. Боятся, что ли, что один другого заложит, разболтает, какие у них там белые дела бывают? Мне бы такие бабки да красную тачку – только б меня и видели в военном училище. На кой хрен сдалось это богатство, если они тут мыкаются, как все остальные? Кучерявый один раз Поэту сказал: «Чего ты тут забыл? Тебе прямая дорога в католическую школу!» Кучерявый всегда за него беспокоится – может, завидует, самому охота стать таким же Поэтом. Сегодня сказал мне: «Ты заметил, что Поэт наш совсем отупел?» Так оно и есть. Не то чтобы он какие-то тупые штуки делал – он вообще ничего не делает, это-то и странно. Весь день валяется, притворяется, будто спит, или вправду спит. Кучерявый, чтоб проверить, подошел и попросил рассказик, а он ему: «Я больше рассказиков не пишу, отвянь». И писем вроде тоже больше не пишет, а раньше все время рыскал в поисках клиентов. Может, при деньгах теперь. Утром мы еще просыпаемся – а он уже в строю. Во вторник, в среду, в четверг, сегодня – первый во дворе, лицо вытянутое, пялится куда-то, как будто спит с открытыми глазами и сны видит. А те, кто в столовке с ним сидят, говорят, он и есть перестал. «Поэт совсем повредился с горя, – это Вальяно Мендосе рассказывал: – Половину не доедает, но и не продает, любой может забирать – ему плевать. И молчит все время». Подкосила его смерть товарища. Белые, они такие, только с виду крепкие, а в душе как бабы, закалки им не хватает: этот вон весь больной сделался, ближе всех к сердцу принял смерть Ра…, то есть Араны.
Интересно, придет он сегодня? Военное училище – это, конечно, замечательно, форма и все такое, но как же ужасно всегда пребывать в неведении – отпустят, не отпустят? Тереса шла по галерее на площади Сан-Мартин: в кафе и барах кишмя кишел народ, воздух звенел от тостов, смеха, пивного духа, над столиками на улице взвивались облачка дыма. «Сказал, что военным быть не хочет, – вспоминала Тереса. – А если передумает и поступит в академию в Чоррильосе?» Что хорошего быть замужем за военным? Они вечно в казармах, а случись война – первыми погибают. К тому же их все время переводят, жить в провинции, должно быть, кошмарно, а вдруг пошлют в сельву, к кровососам и дикарям?! У террасы бара «Сэла» ее осыпали сомнительными комплиментами: компания мужчин средних лет сдвинула в ее сторону полдюжины бокалов, словно подняли шпаги, молодой человек за другим столиком помахал, и одновременно пришлось увернуться от лап какого-то пьяницы. «Да нет же, – думала Тереса, – он станет не военным, а инженером. Придется всего пять лет его ждать. Но все равно это уйма времени. И если потом он расхочет на мне жениться, я буду уже старуха, а в старух никто не влюбляется». В другие дни недели в галереях бывало почти пусто. Проходя в полдень мимо одиноких столиков и журнальных киосков, она видела только чистильщиков обуви на углах и шустрых мальчишек-газетчиков. Она спешила на трамвай, чтобы быстренько пообедать и вовремя вернуться в контору. Но по субботам старалась замедлить шаг в переполненной шумной галерее, смотрела прямо перед собой и в глубине души чувствовала себя польщенной: ей были приятны мужские знаки внимания, и она радовалась, что после обеда не нужно возвращаться на работу. А ведь всего несколько лет назад она боялась суббот. Мать ругалась и ныла больше, чем в остальные дни, потому что отец возвращался поздно ночью. Он врывался, как ураган, в угаре и ярости. Глаза сверкали, голос гремел, огромные ручищи сжимались в кулаки; он метался по дому, словно зверь по клетке, шатался, клял нищету, сшибал стулья, хлопал дверьми, а потом падал на пол, выдохшийся, измотанный. Тогда они с матерью его раздевали и укрывали одеялом – поднять на кровать было не под силу. Иногда он заявлялся не один. Мать, как бешеная, набрасывалась на непрошеную гостью, стараясь худыми руками разодрать ей лицо. Отец сажал Тересу на колени и в приступе зловещего веселья говорил: «Смотри, смотри, это лучше боев без правил». Пока одна такая не рассекла матери бровь бутылкой и не пришлось бежать в больницу. С тех пор мать превратилась в поникшее забитое существо. Когда отец приходил с другой женщиной, она пожимала плечами, хватала Тересу за руку и утягивала из дома. Они отправлялись в Бельявисту, к тетке, и возвращались в понедельник. Дом вонял и был сплошь усеян бутылками, а отец дрых в луже блевотины, во сне понося богачей и жизненную несправедливость. «Он был хороший, – думала Тереса. – Всю неделю пахал, как вол. А пил, чтобы забыть, какой он бедный. Но он меня любил и никогда бы не бросил». Трамвай линии Лима – Чоррильос шел мимо красноватого фасада исправительной школы, белесой громады Дворца правосудия и вдруг въезжал в прохладный пейзаж: высокие деревья с волнующимися кронами, пруды, не тронутые рябью, извилистые тропинки, отороченные цветами, и в центре круглой лужайки – зачарованный дом с белеными стенами, горельефами, жалюзи и множеством дверей с бронзовыми дверными молотками в виде человеческих голов – парк Лос-Гарифос. «Но и мать тоже была хорошая, – подумала Тереса, – просто настрадалась». Когда отец после долгой агонии в богадельне умер, мать под вечер отвела Тересу к теткиному дому, обняла и сказала: «Не стучись, пока я не уйду. Хватит с меня этой собачьей жизни. Я теперь буду жить для себя, и да простит меня Господь. Тетя о тебе позаботится». От трамвая было ближе до дома, чем от экспресса. Но путь от трамвайной остановки лежал мимо нехороших бараков, набитых нечесаными оборванными типами, которые говорили ей сальности и иногда пытались ухватить. На сей раз никто не приставал. По дороге встретились только две женщины и пес: все трое увлеченно рылись в мусорных баках, над которыми роились мухи. В бараках будто все вымерло. «Постараюсь прибраться до обеда», – подумала Тереса. Она уже шла по Линсе, между приземистыми обветшалыми домами. «Чтобы освободить вечер».
Повернув к своему дому, Тереса увидела силуэт в темной форме и белой фуражке; на краю тротуара – кожаный портфель. Ее поразило, что Альберто стоит совсем неподвижно, как манекен. На ум пришли часовые у решетки Дворца правительства. Только те были осанистые, выпячивали грудь и вытягивали шею, щеголяли длинными сапогами и шлемами с плюмажем, а Альберто стоял ссутулившись, свесив голову, и даже как будто уменьшился в росте. Тереса помахала, но он ее не увидел. «Ему идет форма, – подумала она. – А пуговицы как сверкают! Вылитый курсант военно-морской школы». Альберто вскинулся, только когда она подошла совсем близко. Тереса улыбнулась, он поднял в приветствии руку. «Что с ним такое?» – удивилась Тереса. Альберто было не узнать, он словно постарел. Меж бровей залегла глубокая складка, веки напоминали два черных полумесяца, а кости скул едва не прорывали бледную кожу. Взгляд блуждающий, губы бескровные.
– Тебя только что отпустили? – спросила Тереса, вглядываясь в его лицо, – Я думала, ты ближе к вечеру придешь.
Альберто не ответил. Смотрел на нее пустыми, отчаянными глазами.
– Тебе идет форма, – тихо сказала Тереса, помолчав.
– Мне не нравится форма, – сказал он с кривой усмешкой. – Дома я ее сразу снимаю. Но сегодня я еще не был в Мирафлоресе.
Он говорил, почти не шевеля губами, бесцветным, глухим голосом.
– Что случилось? – спросила Тереса. – Почему ты сегодня такой? Тебе плохо? Скажи мне, Альберто.
– Нет, – сказал Альберто и отвел взгляд, – я не болен. Но домой ехать сейчас не хочу. Я хотел тебя увидеть, – он провел рукой по лбу, и складка стерлась, но всего на миг. – У меня неприятности.
Тереса, немного наклонившись к нему, ждала, смотрела с нежностью, как бы подбадривая его говорить дальше, но Альберто поджал губы и стоял, медленно потирая руки. Тересе вдруг стало не по себе. Что сказать, что сделать, чтобы он доверился ей, как успокоить его, и что он подумает о ней потом? Сердце бешено забилось. После мимолетного колебания она шагнула к Альберто и взяла за руку.
– Пойдем ко мне, – сказала она, – пообедаешь с нами.
– Пообедаю? – растерянно сказал Альберто и снова провел рукой по лбу. – Не надо, не беспокой тетю. Я где-нибудь поем и потом за тобой зайду.
– Пойдем, пойдем, – настойчиво повторила она и подхватила портфель, – не глупи. Никакое это не беспокойство. Давай, пошли.
Альберто поплелся за ней. У двери Тереса отпустила его руку, прикусила губу и шепотом сказала: «Мне не нравится, когда ты такой грустный». В его взгляде промелькнуло оживление. Альберто благодарно улыбнулся и нагнулся к ней. Они очень быстро поцеловались в губы. Тереса постучала. Тетка не узнала Альберто: недоверчиво смерила глазами, с любопытством изучила форму и просияла, увидев знакомое лицо. По толстой физиономии расплылась широкая улыбка. Она вытерла руку об юбку и протянула Альберто, сыпля словами:
– Как поживаете, как поживаете, сеньор Альберто? Какой приятный сюрприз! Проходите, проходите. Рада вас видеть. Не признала в этой шикарной форме. Думаю: кто же это? Сообразить не могу. Слепну я от кухонного чада, знаете ли, да и от старости. Проходите, сеньор Альберто, рада вам.
Тереса вставила, обращаясь к тетке:
– Альберто останется у нас на обед.
– А? – спросила тетка, будто громом пораженная. – Что?
– Альберто пообедает у нас, – повторила Тереса.
Она умоляюще смотрела на тетку, пытаясь дать понять, чтобы та не выказывала такого явного изумления, а просто кивнула. Но тетка не могла прийти в себя: глаза широко распахнуты, нижняя губа отвисла, лоб сморщился – она словно впала в транс. Наконец она отмерла и с кислой миной велела Тересе:
– Поди-ка сюда.
Развернулась и, переваливаясь, будто громоздкий верблюд, направилась в кухню. Тереса пошла за ней, задвинула занавеску и поднесла палец к губам, но тетка не собиралась ничего говорить, только испепеляла ее гневным взглядом и растопыривала пальцы, будто хотела поцарапать. Тереса сказала ей на ухо:
– Китаец может тебе дать в долг до вторника. Только молчи – нельзя, чтобы он услышал; потом объясню. Ему обязательно нужно остаться с нами. Не сердись, пожалуйста, тетя. Я уверена, китаец согласится.
– Идиотка! – взревела тетка, но тут же понизила голос, сама поднесла палец к губам и прошипела: – Идиотка! Совсем спятила? Прикончить меня удумала, до ручки довести? Китаец сто лет уже мне в долг не дает. Мы и так ему столько задолжали, что и зайти к нему боюсь. Идиотка.
– Ну, упроси его, – сказала Тереса, – придумай что-нибудь.
– Идиотка! – снова взорвалась тетка и снова убавила голос: – У меня от силы две тарелки. Что он, голый суп хлебать будет? Даже хлеба нет.
– Ну, пожалуйста, тетя, – не сдавалась Тереса, – я тебя очень-очень прошу!
И, не дожидаясь ответа, вернулась в гостиную. Альберто сидел на стуле. Он поставил портфель на пол, а сверху положил фуражку. Тереса села рядом. Заметила, что волосы у него грязные и всклокоченные, как петушиный гребень. Занавеска отодвинулась, и появилась тетка. На ее лице, все еще красном от бешенства, играла вымученная улыбка.
– Сейчас вернусь, сеньор Альберто. Я на секундочку. Надо, знаете ли, выйти, – она наградила Тересу убийственным взглядом. – Иди следи за супом.
И вышла, хлопнув дверью.
– Что с тобой стряслось в субботу? – спросила Тереса. – Почему тебя не выпустили?
– Умер Арана, – сказал Альберто. – Похоронили во вторник.
– Что? – не поняла Тереса. – Арана, тот что на углу живет? Умер? Быть такого не может. В смысле – Рикардо Арана?
– Бдение было в училище, – сказал Альберто. В его голосе не было никаких чувств, разве что усталость. Взгляд снова стал отсутствующим. – Домой не привозили. Это случилось в прошлую субботу. На полевых занятиях. Мы практиковались в стрельбе. Ему пуля попала в голову.
– Но… – сказала Тереса, когда он замолчал. Она, казалось, совершенно сбита с толку. – Я его почти не знала. Но мне очень жаль. Это ужасно! – она положила руку ему на плечо. – Он ведь был в твоем взводе, да? Ты поэтому так переживаешь?
– Отчасти – да, – медленно проговорил Альберто. – Мы с ним дружили. К тому же…
– Да, да, – сказала Тереса, – почему ты так изменился? Что еще случилось? – она придвинулась к Альберто и поцеловала его в щеку. Альберто не пошевелился, и она, вспыхнув, отстранилась.
– А тебе этого мало? – сказал Альберто. – Тебе мало, что он вот так погиб? Я даже поговорить с ним не успел. Он думал, я его друг, а я… Мало тебе этого?
– Почему ты со мной говоришь таким тоном? – сказала Тереса. – Не увиливай, Альберто. За что ты на меня злишься? Тебе про меня что-то сказали?
– Тебе наплевать, что Арана умер? – выкрикнул он. – Я тебе про Раба рассказываю. Почему ты меняешь тему? Думаешь только о себе и… – тут он умолк, потому что от его крика глаза Тересы наполнились слезами, губы задрожали. – Прости. Я всякую чушь несу. Я не хотел на тебя кричать. Просто столько разного произошло, я весь на нервах. Пожалуйста, не плачь, Тересита.
Он привлек ее к себе, Тереса положила голову ему на плечо, и некоторое время они так сидели. Потом Альберто прижался губами к ее щекам, глазам, долго целовал в губы.
– Конечно, мне его очень жалко, – сказала Тереса. – Бедненький. Но ты был такой взбаламученный, что я испугалась – думала, ты на меня за что-то разозлился. И ты ужасно кричал. Я никогда тебя таким не видела. У тебя сделались страшные глаза.
– Тереса, – сказал Альберто, – я хотел кое-что тебе рассказать.
– Да, – сказала она. Она раскраснелась и радостно заулыбалась. – Рассказывай, я все-все хочу про тебя знать.
Он вдруг замолчал, и тревога на его лице сменилась слабой улыбкой.
– Так о чем ты? – сказала Тереса. – О чем хотел рассказать, Альберто?
– О том, что я тебя очень люблю, – сказал он.
Дверь распахнулась, и они поспешно отпрянули друг от друга: кожаный портфель повалился, фуражка полетела на пол, Альберто нагнулся подобрать. Тетка благостно улыбалась. В руках у нее был сверток. Пока они готовили, Тереса за спиной у тетки посылала Альберто воздушные поцелуи. Потом поговорили о погоде, о следующем лете и о хороших фильмах. Только за едой Тереса рассказала тетке про смерть Араны. Та громогласно запричитала, многократно перекрестилась, посочувствовала родителям, особенно несчастной матушке, и высказалась в том духе, что самые ужасные горести постигают самых хороших людей, неизвестно почему. Как будто собиралась заплакать, но только утерла глаза и чихнула. После обеда Альберто объявил, что ему пора. Провожая его, Тереса спросила:
– Ты правда на меня не сердишься?
– Не сержусь, честное слово. С чего мне на тебя сердиться? Но, возможно, мы какое-то время не увидимся. Пиши мне в училище каждую неделю. Я тебе потом все объясню.
Позже, когда Альберто исчез из виду, Тереса почувствовала себя озадаченной. О чем он пытался ее предупредить? Почему так внезапно сорвался? И внезапно ее пронзила догадка: «Он влюбился в другую и постеснялся мне сказать, потому что я позвала его на обед».
В первый раз мы пошли в Ла-Перлу. Тощий Игерас спросил, не возражаю ли я добираться туда пешком, или поедем на автобусе. Мы шли по проспекту Прогресса и болтали обо всем на свете, кроме того, что нам предстояло сделать. Тощий вроде не нервничал, наоборот, был даже спокойнее, чем всегда, и я подумал, что это он так хочет меня приободрить – я еле полз от страха. Тощий снял кофту, сказал, жарко ему. Я мерз, весь трясся и трижды останавливался пописать. Когда мы добрались до больницы Каррьон, из-за деревьев нам навстречу вышел какой-то мужик. Я подскочил и заорал: «Тощий, легавые!» Мужик оказался одним из тех, кто сидел накануне с Игерасом в кабаке на Саенс Пенья. Он, в отличие от Игераса, был насупленный и вроде стремался. С Тощим они говорили каким-то своим манером, я не очень понимал. Мы пошли дальше, и вскоре Тощий сказал: «Здесь срежем». Мы свернули с дороги и двинули полем. Было темно, я все время спотыкался. Не доходя до Пальмового проспекта, Тощий сказал: «Тут можем устроить привал, чтобы все обговорить». Сели, и он разъяснил мне, что нужно будет делать. Сказал, дом стоит пустой. Они помогут мне забраться на крышу. Я должен спуститься со стороны сада и пролезть в малюсенькое незастекленное окошко. Потом открыть им окно со стороны улицы, вылезти обратно и вернуться в условленное место. Ждать их там. Тощий несколько раз повторил мне указания и подробно рассказал, где именно в саду искать окошко. Он вроде бы хорошо знал, как в доме что устроено, в точности описал расположение всех комнат. По заданию у меня вопросов не было – были насчет того, что могло произойти: «Ты уверен, что в доме никого? А если собаки? А если меня сцапают?» Тощий меня терпеливо успокаивал. Потом повернулся к тому мужику и сказал: «Ну, давай, Кулепе, пошел». Кулепе отчалил в сторону Пальмового проспекта, и вскоре мы потеряли его из виду. Тогда Тощий спросил: «Боишься?» – «Да, – сказал я, – немножко». – «Я тоже, – сказал он. – Это ничего. Мы все боимся». Тут раздался свист. Тощий встал и сказал: «Пошли. Свистят – значит, поблизости никого нет». Меня взял мандраж, и я сказал: «Тощий, можно я лучше в Бельявисту вернусь?» – «Не дури, – сказал он, – полчаса – и готово дело». Мы пошли к проспекту, и навстречу нам вынырнул Кулепе. «Как на кладбище, – сказал он, – даже котов нет». Дом в потемках казался огромным, как замок. Мы его обогнули, и Тощий с Кулепе меня подсадили, я уцепился за кровлю и подтянулся. Наверху страх как рукой сняло. Я хотел только поскорее закончить. Перешел на сторону сада и увидел, что одно дерево растет впритык к стене, как Тощий и говорил. Спустился бесшумно, не оцарапавшись. Незастекленное окошко оказалось совсем крохотным, да еще и с решеткой, – я струхнул. «Обманул меня», – подумал я. Но решетка была насквозь проржавевшая, и стоило ее толкнуть – развалилась на кусочки. Еле влез, содрал спину и ноги, думал, застряну там. В доме ни шиша не было видно. Я бился о мебель и о стены. Вваливался в разные комнаты и каждый раз думал, что найду окно на улицу, но все никак не находил впотьмах. С перепугу на все натыкался и гремел. Время шло, а я никак не мог добраться до окон. Споткнулся об стол и разбил вазу или что-то в этом роде на мелкие осколки. Чуть не зарыдал от счастья, когда углядел в одном углу просвет – окон я не видел, потому что их скрывали тяжелые портьеры. Я выглянул на Пальмовый проспект, но не увидел ни Тощего, ни Кулепе, и опять здорово испугался. Подумал: «Приехала полиция, и они меня бросили». Подождал, не появятся ли они. Совсем разочаровался и сказал себе: да и пес с ним, я ведь несовершеннолетний, отправят в худшем случае в Исправительную колонию для малолетних. Распахнул окно и спрыгнул на улицу. Как только приземлился, услышал шаги и голос Тощего: «Молодчага, парень. Теперь схоронись в траве и не высовывайся». Я бросился наутек, перебежал дорогу и кинулся ничком. Стал думать, что буду делать, если объявятся легавые. Иногда забывался, и мне казалось, будто я лежу в постели и вижу сон, и передо мной возникало лицо Тере, и хотелось ее увидеть, поговорить. Я так отвлекся, что даже не услышал Тощего с Кулепе. Полями вернулись в Бельявисту, в обход проспекта Прогресса. Тощий много чего вынес. Под деревьями у больницы Каррьон мы остановились, и Тощий с Кулепе разложили вещи по сверткам. Не доходя до города, распрощались с Кулепе. Он сказал: «Вот ты и прошел боевое крещение, приятель». Тощий дал мне несколько свертков, я их спрятал под одеждой, мы отряхнули штаны и ботинки от земли. И спокойно догуляли до площади. Тощий травил анекдоты, я ржал в голос. Он проводил меня до дому и сказал: «Ты поступил как настоящий товарищ. Завтра увидимся, отдам тебе твою долю». Я сказал, мне деньги нужны срочно, хоть сколько-то. Он дал мне десятку и сказал: «Это только часть. Завтра дам больше, если сегодня удастся все толкнуть». У меня никогда не водилось таких деньжищ. Я думал, на что мне потратить десять солей, и много чего надумал, но никак не мог склониться к чему-то. Точно знал одно: завтра полсоля изведу на дорогу до Лимы. «Куплю ей подарок», – пришло мне в голову. И не один час размышлял – что бы такое подарить. Всякие лезли мысли: от тетрадок и мелков до конфет и канарейки. На следующее утро после уроков я все еще не знал, что выбрать. И вдруг вспомнил, что как-то раз она взяла у булочника почитать комиксы. Купил в киоске три комикса: два про приключения и один про любовь. В трамвае ехал довольный, как слон, придумывал разные идеи. Дожидался ее, как обычно – в лавке на Альфонсо Угарте и, как только она появилась, сразу же подошел. Мы пожали руки и заговорили про школу. Журналы лежали у меня под мышкой. Когда мы перешли площадь Болоньези, – а она давно уже на них искоса поглядывала, – Тере сказала: «Это комиксы у тебя? Здорово! Дашь почитать потом?» А я сказал: «Я их тебе в подарок купил». Она сказала: «Серьезно?» – «Конечно, – ответил я, – на, держи». Она сказала: «Большое спасибо!» – и стала листать их на ходу. Я подметил, что первым она раскрыла и дольше всего смотрела тот, что про любовь. И подумал: «Надо было все три про любовь покупать. Не может такого быть, чтобы ей нравились приключения». На проспекте Арика она сказала: «Когда прочту, тебе дам». Я сказал – ладно. Потом мы долго шли молча. И вдруг она сказала: «Ты очень хороший». Я засмеялся и сказал только: «Не такой уж и хороший».
«Надо было сказать ей, может, она что-то посоветовала бы. Думаешь, я только хуже сделаю и единственным крайним останусь? Я уверен, да кто уверен? Меня не проведешь, козел, я видел, какая у тебя рожа, ответишь, я не я буду. Надо было, может, все же сказать ей?» Альберто оглядывается и с удивлением обнаруживает перед собой широкую травянистую эспланаду, куда кадетов из Леонсио Прадо привозят 28 июля на парад. Как он попал на Марсово поле? Пустынная эспланада, приятный холодок, бриз, вечерний свет, проливающийся на город, словно теплый дождь, – все это напоминает ему об училище. Он смотрит на часы: вот уже три часа он бесцельно бродит по улицам. «Пойти домой, лечь в постель, вызвать врача, принять таблетку, проспать месяц, забыть все – свое имя, Тересу, училище, на всю жизнь остаться больным – лишь бы не вспоминать». Он разворачивается и идет туда, откуда только что пришел. Останавливается у памятника Хорхе Чавесу: в сумерках кажется, будто небольшая пирамида и летящие статуи на ее гранях облиты дегтем. Поток машин запруживает проспект, и Альберто ждет на углу, в толпе прохожих. Но, когда поток замирает, и все вокруг устремляются на мостовую, мимо выстроившейся стены бамперов, он остается на месте, вперив отупелый взгляд в красный сигнал светофора. «Если бы можно было повернуть время вспять и все переделать, той ночью, например, просто спросить, где Ягуар, а кто его знает, и спокойной ночи, какое мне на хрен дело, что у него там куртку сперли, каждый сам за себя, и все, и был бы я спокоен, никаких проблем, слушал бы мамино, “Альбертито, твой отец опять за свое, с непотребными женщинами день и ночь, ночь и день напролет со шлюхами, сынок”, одно и то же, одно и то же». Теперь он стоит на остановке экспресса, на проспекте 28 июля, бар остался позади. Проходя мимо, он едва задержал на нем взгляд, но в памяти отложились шум, слепящий свет и дым, рвущиеся наружу. Подъезжает экспресс, люди садятся, водитель спрашивает: «А вы?» – но Альберто смотрит безразлично, и тот пожимает плечами и закрывает дверцу. Альберто снова разворачивается и в третий раз проходит по тому же участку проспекта. Заходит в бар. Гул угрожающе раздается со всех сторон, свет слепит, Альберто промаргивается. Пробирается к стойке сквозь скопление тел, от которых разит выпивкой и табаком. Просит телефонный справочник. «Они его, наверное, потихоньку жрут; если начали с глаз – чего помягче, – то уже пробрались в шею, проели нос, уши, пролезли под ногти, как блошки, и жрут плоть, пируют, гады. Надо было позвонить, прежде чем его начали жрать, прежде чем похоронили, прежде чем умер, прежде». Гомон сбивает его, не дает найти в столбцах справочника нужную фамилию. Наконец она находится. Он резко срывает с телефона трубку, но рука, собирающаяся набрать номер, зависает над самым диском. В ушах вдруг звучит резкий свист. В метре перед глазами, за стойкой, возникает белый пиджак с помятыми лацканами. Он набирает номер и вслушивается в гудки: тишина, звуковой спазм, тишина. Оглядывается вокруг. Кто-то в углу бара поднимает тост за какую-то женщину: все радостно отвечают, повторяют одно имя. Гудки в телефоне продолжаются. «Алло?» – вдруг спрашивают на том конце. Альберто немеет, в горле будто кусок льда. Белая тень перед ним движется, приближается. «Лейтенанта Гамбоа, пожалуйста», – говорит Альберто. «Американский виски – говно, – говорит тень, – английский виски – тема». «Минуточку, – говорит голос, – сейчас позову». Позади Альберто человек, поднимавший тост, заводит речь: «Зовут ее Летисия, и я не стесняюсь признаться, что люблю ее, ребята. Женитьба – дело серьезное. Но я ее люблю и потому женюсь на чоле, ребята». «Виски, – настаивает тень, – скотч. Отличный виски. Шотландский, английский – все равно. Не американский, а шотландский или английский». «Алло», – говорят в трубке. Альберто вздрагивает и немного отодвигается от аппарата. «Да, – говорит лейтенант Гамбоа, – кто это?» «Конец попойкам, ребятки. Отныне – мужчина серьезнее некуда. Работа, и только работа – чтобы деньжата водились и чола довольна была». «Лейтенант Гамбоа?» – говорит Альберто. «Писко “Монтесьерпе”, – продолжает тень, – говно. Писко “Мотокачи” – тема». «Да, это я. Кто говорит?» «Кадет, – отвечает Альберто, – кадет пятого курса». «Да здравствует чола и мои друзья!» «Зачем вы звоните?» «По моему разумению, лучший писко на свете, – уверяет тень, но тут же поправляется: – Или один из лучших, сеньор. Писко “Мотокачи”». «Фамилия», – говорит Гамбоа. «Десять детей родим. И всех мальчиков. Чтобы назвать в честь всех моих друзей, ребятушки. В мою честь – ни одного, только в вашу». «Арану убили, – говорит Альберто. – Я знаю, кто это сделал. Можно я к вам приеду?» «Фамилия», – говорит Гамбоа. «Хотите кита завалить? Напоите его писко “Мотокачи”, сеньор». «Кадет Альберто Фернандес, господин лейтенант. Первый взвод. Можно я приеду?» «Приезжайте немедленно, – говорит Гамбоа, – улица Болоньези, 327. Барранко». Альберто вешает трубку.
Все изменились, я, может, тоже, – просто не замечаю. Ягуар сильно изменился, страшно смотреть. Ходит как бешеный, разговаривать с ним невозможно, подойдешь чего-нибудь спросить, сигарету стрельнуть – и все, он уже завелся, как будто с него штаны стянули, и давай тебя поливать. Никакого терпения: на любую фигню начинает посмеиваться, как перед дракой, и приходится его успокаивать: «Ты чего, Ягуар, я ничего плохого не имел в виду, не кипятись, зазря порох тратишь». И все равно руки распускает – многих отделал за последние дни. Со всеми так себя ведет, даже со мной и с Кучерявым. Поверить не могу – мы же все-таки из Круга. Это у него из-за индейца, я все секу. Как бы он там ни ржал и ни показывал, будто ему насрать, отчисление Кавы его подкосило. Никогда раньше у него не было таких приступов ярости, лицо дрожит, а слова-то какие, все сожгу, всех убью, ночью подожжем офицерскую общагу, полковнику брюхо вспорю и кишки себе на галстук пущу. Мы втроем, те из Круга, что остались, уже сто лет не говорили толком – с тех пор, как Каву повязали, и мы старались вычислить стукача. Несправедливо это: индеец там с альпаками, вся жизнь под откос, а стукач здесь живет да радуется, нелегко будет на него выйти. Может, ему офицеры заплатили, чтоб он Каву сдал. Ягуар говорил: «Два часа – и найдем. Да меньше, за час. Стоит только принюхаться – и все понятно». Ни фига подобного. Это только индейцев можно найти, если принюхаться, а такие сволочи отлично умеют скрываться. Наверное, от этого Ягуар и расклеился. Пусть бы хоть с нами разговаривал – мы-то всегда его корешами были. Не понимаю, чего он все один, как сыч. Только подойдешь – зыркает диким глазом, вот-вот прыгнет и укусит, хорошую ему кликуху дали, очень подходит. Я больше ни ногой, а то еще решит, будто я прогибаюсь, когда я по дружбе его поддержать хотел. Вчера чудом не стакнулись, не знаю, как я сдержался, надо было все же поставить его на место, я его не боюсь. Когда капитан согнал нас в актовый зал и начал разливаться насчет Раба, армия не прощает ошибок, зарубите себе на носу, что вы в вооруженных силах, а не в зоопарке, если не хотите так же кончить, если б мы были на войне, этого кадета сочли бы предателем Родины за халатность, да блин, у любого кровь закипит, когда так топчутся по покойнику, Пиранья, мудило, тебе бы самому пулю в голову. И я не один бесился, все остальные тоже – по лицам было видно. И я говорю: «Ягуар, не по-людски это – так мертвого поносить. Давай погудим, чтоб этот козел говорить не смог?» А он мне в ответ: «Заткнись лучше, дебил. Хватит херню пороть. Только попробуй еще ко мне полезть, если я тебя ни о чем не спрашиваю». Больной, точно больной, здоровый человек так себя вести не будет – только шизанутый на всю голову. Да на кой ляд ты мне сдался, Ягуар, раньше так – время вместе убивали, но теперь оно мне ни к чему, скоро этот цирк закончится, и больше мы в глаза друг дружку не увидим. После училища со всеми навсегда распрощаюсь, кроме Недокормленной – ее, может, украду и себе оставлю.
Альберто идет тихими улицами Барранко, мимо выцветших особняков начала века, утопающих в густых садах. Высокие раскидистые деревья отбрасывают на тротуары тени, похожие на пауков. Время от времени проезжает переполненный трамвай, пассажиры скучающе смотрят в окошки. «Надо было все ей рассказать, слушай, как все произошло, он был в тебя влюблен, отец день и ночь со шлюхами, мама несет свой крест, читает молитвы, исповедуется иезуиту, Плуто и Бебе болтают в гостях у, слушают пластинки в гостиной у, танцуют у, твоя тетка жует волосы в кухне, а его жрут черви, потому что он хотел выйти в увольнение с тобой повидаться, а отец ему не позволил, поняла? Мало тебе этого?» Он вышел из трамвая на остановке у Лагуны. На траве, под деревьями, парочки и целые семьи наслаждаются вечерней прохладой; по берегам пруда, где застыли лодки, звенят комары. Альберто идет через парк, через спортивную площадку: фонари с проспекта освещают качели и турник, а брусья, горка, трапеции и винтовая лестница остаются в темноте. Он направляется к огням площади, но не доходит до них – сворачивает к набережной, лежащей, догадывается он, недалеко, за особняком сливочного цвета, крупнее прочих, облитым неверным свечением фонаря. На набережной подходит к парапету: море в Барранко не такое, как в Ла-Перле. Там оно вечно подает признаки жизни, ночами гневно рокочет, а здесь – тихое, без волн, все равно что озеро. «Ты тоже виновата, и когда я тебе сказал, что он умер, ты не заплакала, тебе не стало его жалко. Ты тоже виновата, и если бы я тебе сказал, его Ягуар убил, ты бы сказала, бедненький, что, настоящий ягуар, и тоже не заплакала бы, а он тебя больше жизни любил. Ты была виновата, а ни о чем не думала, тебя интересовало, почему я такой мрачный. Виновата, а только и мыслей, что о моем лице, даже Златоножка, шлюха, не такая бездушная, как ты».
Дом старый, двухэтажный, балконы выходят на сад без цветов. Прямая тропинка ведет от ржавой ограды к входной двери, старинной, украшенной непонятными рисунками вроде иероглифов. Альберто стучит костяшками пальцев. Ждет, потом замечает звонок, нажимает и сразу же отнимает палец. Слышит шаги. Встает смирно.
– Проходите, – говорит Гамбоа и отступает в сторону.
Альберто вступает в дом, слышит за спиной звук закрывающейся двери. Лейтенант проходит вперед по длинному темному коридору. Альберто на цыпочках следует за ним, едва не касаясь лицом спины Гамбоа: если бы тот резко остановился, они бы столкнулись. Но лейтенант не останавливается: в конце коридора поднимает руку, распахивает дверь, входит в комнату. Альберто ждет в коридоре. Гамбоа зажег свет. Это гостиная. Стены зеленые, много картин в золоченых рамах. Со стола на Альберто пристально смотрит какой-то господин – фотография старая, пожелтевшая, у господина бакенбарды, патриархальная борода и закрученные усы.
– Садитесь, – говорит Гамбоа и указывает на кресло.
Альберто садится и будто проваливается в сон. Тут он вспоминает, что все еще в фуражке. Снимает, сквозь зубы просит прощения. Но лейтенант не слышит, он отвернулся закрыть дверь. Потом он садится на стул с изящными ножками и устремляет взгляд на Альберто.
– Альберто Фернандес, – говорит Гамбоа, – из первого взвода, вы сказали?
– Да, господин лейтенант, – Альберто пододвигается вперед, и пружины кресла издают короткий скрип.
– Хорошо, – говорит лейтенант. – Я вас слушаю.
Альберто смотрит в пол: на ковре сине-кремовый узор – чередующиеся в цвете окружности, заключенные друг в друга. Он считает: двенадцать окружностей и точка в центре, серая. Поднимает глаза: за спиной у лейтенанта – комод с мраморной столешницей и металлическими ручками ящиков.
– Я жду, кадет, – говорит Гамбоа.
Альберто снова начинает изучать ковер.
– Смерть кадета Араны была неслучайной, – говорит он. – Его убили. Из мести, господин лейтенант.
Альберто поднимает глаза. Гамбоа не пошевелился; лицо безмятежно – ни удивления, ни любопытства. Он не задает вопросов. Руки лежат на коленях, носки туфель смотрят в разные стороны. Альберто замечает, что у стула, на котором сидит лейтенант, звериные конечности – плоские лапы, хищные когти.
– Его убили, – продолжает он. – Убил Круг. Они его ненавидели. Весь взвод его ненавидел, без причины, он никому не делал ничего плохого. Но они все равно его ненавидели, потому что он не любил их шуточки и драки. Житья ему не давали, все время измывались, а теперь вот убили.
– Успокойтесь, – говорит Гамбоа. – По порядку. Можете все мне рассказать.
– Да, господин лейтенант, – говорит Альберто. – Офицеры не знают, что бывает в казармах. Все всегда были против него, устраивали так, чтобы его лишали увольнения, ни на минуту в покое не оставляли. Добились-таки своего. Это Круг его убил, господин лейтенант.
– Минуточку, – говорит Гамбоа. Альберто смотрит на него. Лейтенант передвинулся на краешек стула и оперся подбородком на руку, – Вы что, хотите сказать, какой-то кадет из взвода намеренно выстрелил в кадета Арану? Я правильно понимаю?
– Да, господин лейтенант.
– Прежде чем вы назовете мне имя этого кадета, – мягко добавляет Гамбоа, – я должен предупредить. Это очень серьезное обвинение. Полагаю, вы представляете, какие оно может иметь последствия. И также полагаю, вы ни капли не сомневаетесь в том, что собираетесь сделать. Подобное заявление – не игра. Понимаете?
– Да, господин лейтенант, – говорит Альберто, – я думал об этом. Я не поговорил с вами раньше, потому что боялся. Но больше не боюсь, – он раскрывает рот и замолкает. Лицо Гамбоа перед ним – волевое, с четкими чертами. На миг эти глубоко прорезанные черты расплываются, смуглая кожа лейтенанта белеет. Альберто закрывает глаза и видит бледное, желтоватое лицо Раба, его застенчивый взгляд, безвольные губы. Только лицо, больше ничего, а потом, когда он открывает глаза и вновь узнает лейтенанта Гамбоа, в памяти всплывают поросший травой пустырь, викунья, часовня, пустая койка в казарме.
– Да, господин лейтенант, – говорит он, – я принимаю ответственность. Его убил Ягуар, чтобы отомстить за Каву.
– Что? – говорит лейтенант. Он уронил руку и теперь выглядит заинтригованным.
– Это все потому что его лишали увольнений, господин лейтенант. Из-за стекла. Для него это было очень тяжело, он гораздо сильнее мучился, чем остальные. А через неделю вы его оштрафовали за то, что он подсказывал мне на экзамене по химии. Он был в отчаянии, ему обязательно нужно было в город, понимаете?
– Нет, – сказал Гамбоа, – ни слова не понимаю.
– Понимаете, он был влюблен, господин лейтенант. Ему нравилась одна девушка. У Раба не было друзей, это тоже надо иметь в виду. Он ни с кем не общался. Три года подряд в училище был один-одинешенек, ни с кем не разговаривал. Все над ним издевались. И он хотел в увольнение – повидаться с этой девушкой. Вы даже не представляете, как его доставали. Вещи крали, сигареты отбирали.
– Сигареты? – сказал Гамбоа.
– В училище все курят, – с вызовом говорит Альберто. – По пачке в день. Или больше. Офицеры ничего не знают о наших делах. Раба все доставали, я в том числе. Но потом мы с ним подружились, я был его единственным другом. Он мне про все рассказывал. Его мучили, потому что он боялся драться. Серьезно мучили, господин лейтенант. Мочились на него сонного, резали форму, чтобы его лишили увольнения, плевали в еду, заставляли стать последним на построении, даже если он первым пришел.
– Кто? – спросил Гамбоа.
– Все, господин лейтенант.
– Успокойтесь, кадет. Рассказывайте по порядку.
– Он был хороший парень, – сбивчиво продолжает Альберто, – Только терпеть не мог, когда оставался без увольнений. Взаперти с ума сходил. А тут целый месяц. А девушка ему не писала. Я тоже перед ним виноват, господин лейтенант, очень виноват.
– Говорите медленнее, – говорит Гамбоа. – Вы не справляетесь с нервами, кадет.
– Да, господин лейтенант. Помните, вы его оштрафовали за подсказку на экзамене? Он собирался с девушкой в кино. Попросил меня к ней сходить. А я его предал. Она теперь моя девушка.
– А, – сказал Гамбоа, – вот теперь я начинаю что-то понимать.
– Он ничего не знал, – говорит Альберто, – но очень хотел ее увидеть. Узнать, почему она ему не пишет. Из-за стекла нас могли продержать без увольнений неизвестно сколько. Каву бы никогда не спалили. Офицеры никогда не догадываются о наших делах, если мы сами не захотим, господин лейтенант. А он был не такой, как все, в самоволку ходить боялся.
– В самоволку?
– Все ходят в самоволку, даже псы. Каждую ночь кто-нибудь да удирает в город. Но только не он, господин лейтенант. Он ни разу не решился. Поэтому он пошел к Уарине, в смысле, к лейтенанту Уарине, и сдал Каву. Он был не стукач. Просто очень хотел в увольнение. А Круг об этом узнал, я уверен, они прознали.
– Что это за Круг? – сказал Гамбоа.
– Четверо кадетов из нашего взвода, господин лейтенант. Точнее, трое, потому что Кавы уже нет. Они воруют вопросы к экзаменам, воруют форму и продают. Зарабатывают так. Продают все втридорога, сигареты, спиртное.
– Вы что, бредите?
– Писко и пиво, господин лейтенант. Я же вам говорю, офицеры ничего не знают. В училище пьют больше, чем в городе. По вечерам. Иногда даже на переменах. Когда они узнали, что Каву посадили, то разъярились. Но Арана не был стукачом, у нас во взводе вообще никогда не было стукачей. Поэтому его убили – отомстили.
– Кто его убил?
– Ягуар, господин лейтенант. Другие два, Удав и Кучерявый, тоже те еще мерзавцы, но они бы не выстрелили. Это был Ягуар.
– Кто такой Ягуар? – спросил Гамбоа. – Я не знаю прозвищ кадетов. Назовите имена.
Альберто назвал и еще долго говорил. Гамбоа иногда прерывал его, уточняя детали, имена, даты. Наконец Альберто умолк и опустил голову. Лейтенант показал ему, где ванная. Он вернулся, смочив лицо и волосы. Гамбоа так и сидел с задумчивым видом на стуле со звериными лапами. Альберто садиться не стал.
– Отправляйтесь домой, – сказал Гамбоа. – Завтра я дежурю на гауптвахте. В казарму к себе не ходите – прямиком ко мне. И дайте слово, что никому пока не заикнетесь об этом деле. Никому, даже родителям.
– Да, господин лейтенант, – сказал Альберто, – даю слово.
IV
Сказал, придет, а не пришел, убил бы его. После обеда я пошел в беседку и прождал там, как лох, кучу времени. Курил, думал, иногда привставал посмотреть через стекло, но во дворе никто не появлялся. Даже Недокормленная за мной не увязалась. То так не отлипает, а когда она вправду бы мне пригодилась в беседке – вдвоем не так страшно, лай, шавочка, отгоняй дурные силы, – пропала. И тогда я подумал: Кучерявый меня предал. Потом-то понял, что не предавал. Стемнело, а я все еще сидел в беседке, ну и перетрухнул, конечно, – почти бегом в казармы вернулся. Во двор поспел к самому отбою, а прождал бы его там еще чуть-чуть, всобачили бы шесть баллов – а ему и дела нет, ох, врезать бы ему. Вижу, стоит в голове колонны, глаза скосил, мол, меня не видит. Рот раскрыт, как у этих малахольных, которые по улицам бродят, с мухами разговаривают. Тут-то я и понял: зассал он в беседку идти. «На этот раз все, пиздец нам, – думаю, – лучше сам вещички сложу и буду чем получится жить. Пока погоны не сорвали, сбегу через стадион и Недокормленную умыкну, они и не заметят». Взводный вел перекличку, все отзывались. Когда назвал Ягуара – у меня до сих пор хребет холодеет, ноги подкашиваются, – я глянул на Кучерявого, а он обернулся и на меня вылупился и все тоже обернулись, не знаю, как уж я там выдержал. А потом как лавина пошла: только в казарме оказались, как весь взвод насел на нас с Кучерявым и давай орать: «А ну рассказывайте. Что такое? Что стало?» И никто не верил, что мы ничего не знаем, Кучерявый морду кривил и говорил: «Мы тут ни при чем, харе приставать, поверьте на слово, больно любопытные». Поди сюда, не увиливай, чего ты такая дерганая. Видишь, паршиво мне, компания нужна. Потом, когда все легли, я подошел к Кучерявому и говорю: «Ты, предатель, ты почему в беседку не пришел? Я тебя хренову уйму часов прождал». А он весь аж бледный со страху, жалко смотреть, и хуже всего – что страх этот заразный. Не надо, чтобы нас вместе видели, Удав, обожди, пока заснут, Удав, через час тебя разбужу и все расскажу, Удав, иди спи пока, шагай отсюда, Удав. Я его обматерил и сказал: «Обманешь – убью». Пошел, лег, скоро свет погасили, и смотрю, негр Вальяно с койки сполз и ко мне. Заискивающе так подбирается, умник, прямо ластится. Я же ваш друг, Удав, уж мне-то можешь рассказать, что случилось, и подхалимски лыбится своими крысиными зубами. Мне, даром что весь смурной лежал, смешно стало: только я ему кулак показал, только свирепую морду скорчил – его как ветром сдуло. Поди сюда, собаченька, будь другом, у меня тяжелые времена, не удирай. Я думал: если не подойдет, сам пойду и задавлю его. Но он подошел. Все вокруг храпели. Он тихонько подкрался и говорит: «Пойдем в толчок лучше поговорим». Собака за мной поплелась, ноги мне по дороге лизала, язык у нее вечно горячий. Кучерявый стоял ссал и никак не мог выссаться, я подумал, это он нарочно – сгреб за шкирку, тряхнул и говорю: «Рассказывай уже, не томи».
Я насчет Ягуара ничему не удивляюсь, знаю, что он вовсе бесчувственный. Ничего странного, что он всех нас за собой готов утянуть. Кучерявый говорит, он ему сказал: «Если меня повяжут, всем кранты наступят» – неудивительно. Но Кучерявый тоже не особо чего вызнал, не крутись ты, живот мне царапаешь, я-то надеялся, он по делу расскажет, а про эту ерунду я и сам мог догадаться. Говорит, они прицельно метали камни в пилотку одного пса, Ягуар с двадцати метров каждый раз попадал, а пес ныл: «Всю пилотку мне изрешетили, господа кадеты». Да, помню, я их заметил на пустыре, но думал, они курить пошли, а так бы подошел, я такое люблю, и зоркость у меня лучше, чем у Кучерявого с Ягуаром. Говорит, пес слишком уж разнылся, а Ягуар ему сказал: «Не заткнешься – мишень у нас будет твоя ширинка. Так что лучше молчи». А после, говорит, обернулся к нему, к Кучерявому, и ни с того ни с сего говорит: «Я вот думаю, Поэт не вернулся, потому что тоже умер. Такой уж у нас год – урожайный на смерти. Мне приснилось, что во взводе до конца года еще не один трупак случится». Кучерявый говорит, его холодом пробрало, когда он такое услышал, и он как раз крестился, когда увидел Гамбоа. Ему даже в голову не пришло, что тот явился за Ягуаром – мне бы тоже не пришло, еще бы. Но Кучерявый, вылупив зенки, продолжал: «Я и не думал, что он к нам подойдет, Удав, вот нисколечко. Думал только про то, что Ягуар сказал, про трупаки и про Поэта, и тут вижу – он прямиком к нам и смотрит в упор, Удав». Почему у тебя, у собаки, язык вечно такой горячий? Прямо как банки, которые мне мать в детстве ставила, когда болел, чтобы все плохое из тела вытянуть. Кучерявый говорит, когда Гамбоа был метрах в десяти, пес встал и Ягуар тоже, а он, Кучерявый, стал смирно. «Я сразу смекнул, Удав, он не потому подошел, что пес был без пилотки. Там все ясно было: он только на нас двоих смотрел, глаз не спускал, Удав». И говорит, Гамбоа сказал: «Добрый день, кадеты», но смотрел уже только на Ягуара, и тот выпустил из руки камень. «Явитесь в здание гауптвахты, – сказал он Ягуару, – на пост к дежурному офицеру. Захватите пижаму, зубную щетку, полотенце и мыло». Кучерявый говорит, он сам оцепенел, а Ягуар ничего, спокойно так спросил, даже с подколом: «А что такое, господин лейтенант? За что, господин лейтенант?» А Гамбоа не сказал – за что, только сказал: «На гауптвахту немедленно». Жаль, Кучерявый пса в лицо не запомнил – тот под шумок схватил пилотку и был таков. Меня не удивляет, что Ягуар сказал Кучерявому: «Черт, если это из-за экзаменов, тут многие пожалеют, что на свет родились, это я обещаю» – не сомневаюсь, он такое может устроить. А Кучерявый ему сказал: «Ты же не думаешь, что это я или Удав тебя сдали?» А Ягуар ответил: «Ради вашего же блага надеюсь, что не вы. Не забывайте, что у вас тоже рыльце в пушку. Передай Удаву. И всем, кто вопросы покупал. И вообще всем». Остальное я и так знаю – видел, как он выходил из казармы, пижаму нес за рукав, волочил по земле, а зубную щетку держал во рту, как трубку. Я удивился, подумал, он в душевые, а Ягуар – он не как Вальяно, тот каждую неделю намывается, его еще на третьем курсе «водоплавающим» прозвали. Ох, и горячий же у тебя язык, Недокормленная, длинный и жгучий.
Когда мать сказала: «Хватит с тебя школы, пойдем к крестному сходим, пусть тебя на работу устроит», я ответил: «Не переживай, я теперь знаю, как заработать и не бросая школу». «Ты это о чем?» – спросила она. Я замялся, ничего не смог толком сказать. Потом спросил, знает ли она Тощего Игераса. Она подозрительно на меня посмотрела и говорит: «А ты-то откуда его знаешь?» «Дружим мы с ним, – говорю. – Иногда на него кое-какую работу делаю». Она пожала плечами. «Ты уже взрослый, – говорит, – так что дело твое. Но если денег не будешь приносить, отправишься работать». И я понял – она знает, чем мой брат с Тощим промышляли. Я к тому времени успел несколько домов обнести с Тощим, все – ночами, и каждый раз мне доставалось где-то двадцать солей. Тощий говорил: «Ты со мной разбогатеешь». Я все деньги держал в тетрадках. Спросил у матери: «Тебе сейчас нужны?» «Мне всегда нужны, – говорит. – Давай все, что есть». Я отдал, только два соля себе оставил. У меня всех трат было – на ежедневную дорогу до школы Тере да на сигареты – как раз тогда начал на свои курево покупать. Пачки «Инки» хватало дня на три-четыре. Однажды закурил на площади Бельявиста, а Тере меня увидела со своего крыльца. Подошла, мы посидели на скамейке, поговорили. Она попросила: «А научи меня курить». Я прикурил и дал ей пару раз затянуться. Но ей было никак – закашливалась. На следующий день сказала, что ее всю ночь тошнило и больше курить она не хочет. Я хорошо помню те дни – лучшие в году. Учебный год шел к концу, начались экзамены, мы вместе готовились, почти не разлучались. Когда тетки не было дома или она спала, мы дурачились, растрепывали друг дружке волосы, и я жутко волновался, когда Тере до меня дотрагивалась. Виделись дважды в день, прямо лафа. Я был при деньгах и всегда приносил ей какие-нибудь подарочки. По вечерам шел на площадь, находил Тощего, и он говорил: «К такому-то дню будь готов. Дельце нам светит – пальчики оближешь».
Поначалу всегда ходили втроем: Тощий, я и индеец Кулепе. Потом, на одно дело, в богатый дом в Оррантии, взяли еще двоих мужиков, которых я раньше не видел. «Чем меньше народу, тем лучше, – говорил Тощий. – И делиться не надо, и не так рискуешь, что настучат. Но иногда втроем не справиться: когда есть чем поживиться, надо много ртов». Почти всегда залезали в дома, где никого не было. Уж не знаю, как Тощий их вычислял. Он указывал мне, как забраться внутрь – через крышу, через каминную трубу или через окно. Однажды влезли в один дом в Чоррильосе. Тощий стеклорезом вынул окошко гаража, и я проскользнул. Полдома пробежал, открыл им и пошел ждать на углу. Через пару минут вижу: на втором этаже зажглось окно, и Тощий пулей вылетел из дома. На бегу схватил меня за руку и крикнул: «Валим, а то заметут!» Пробежали квартала три, не знаю – гнались за нами или нет. Я помирал со страху и, когда Тощий сказал: «Дуй вон туда, а как завернешь за угол – иди спокойно», подумал – все, конец нам. Сделал, как он велел, и выгорело. Вернулся из такой дали домой пешком, усталый, озябший, весь дрожал и был уверен, что Тощего загребли. Но на следующий день он как ни в чем не бывало ждал меня на площади и посмеивался. «Вот непруха! – сказал. – Открываю я комод, и вдруг бац! – светло как днем делается. У меня аж голова закружилась от света. Ну да велик Господь – спаслись. Вот оно как».
– А дальше что? – спросил Альберто.
– Да ничего, – сказал капрал. – У него кровь пошла, а ему говорю: «Не выеживайся». А он, дурень, мне отвечает: «Я не выеживаюсь, господин капрал, болит у меня». А потом – они ж все заодно – остальные солдаты тоже заладили: «Болит у него, болит». Я не поверил, но, может, и вправду болело. Знаешь, как понял? По волосам – смотрю, все красные. Я его послал мыться, чтобы пол в казарме не замарал. Но он, подлина, не захотел, – пидарас, скажем уж начистоту. Сидит и сидит на койке. Я его пихнул, чисто чтобы он поднялся, а остальные как завопят: «Не бейте его, господин капрал, видите, ему плохо!»
– А потом? – спросил Альберто.
– Потом ничего, кадет. Зашел сержант, спрашивает: «Что это с ним?» «Упал, господин сержант, – говорю. – Ты ведь упал, верно?» А он, пидарас, возьми да и скажи: «Нет, вы мне лопатой голову пробили, господин капрал». И другие, подлецы, туда же: «Да, да, капрал ему голову разбил». Пидарасы! Сержант меня сюда, а этого засранца в медпункт. Четвертый день сижу. На хлебе и воде. Жрать охота – сил нет, кадет.
– А за что голову-то разбил? – спросил Альберто.
– Тьфу, – сказал капрал и презрительно скривился, – хотел, чтоб он мусор поскорее вынес. Знаешь, что я тебе скажу? Нету тут справедливости. Если лейтенант углядит в казарме мусор, мне три дня нарядов светят или по морде получу. А я солдату щелбан дам – так меня тут же в кутузку. Истинная правда, кадет. Ничего нет хуже, чем быть капралом. Солдатов офицеры шпыняют, но зато между собой они заодно, помогают друг дружке. А нам от всех достается. И офицеры шпыняют, и солдаты ненавидят, жизнь отравляют. Я в солдатах лучше жил, кадет.
Обе камеры находятся в задней части здания гауптвахты. В них темно, потолки высокие, а в смежной стене – зарешеченное отверстие, так что Альберто с капралом могут без труда беседовать. В каждой камере под самым потолком есть окошко, пропускающее слабый свет, ледащая раскладушка, соломенный тюфяк и одеяло цвета хаки.
– Тебе тут сколько сидеть, кадет? – спрашивает капрал.
– Не знаю, – говорит Альберто. Гамбоа накануне ничего толком не объяснил, только сухо сказал: «Спать будете здесь. Я не хочу, чтобы вы шли в казарму». Было начало одиннадцатого, по пустой набережной и пустым дворам гулял немой ветер; лишенные увольнения сидели по казармам, остальные возвращались только в одиннадцать. Солдаты в здании гауптвахты сгрудились на скамейке и тихо переговаривались. Они даже не взглянули на препровождаемого в камеру Альберто. Несколько секунд он привыкал к потемкам, потом различил в углу плотную тень раскладушки. Поставил портфель на пол, снял китель, ботинки, фуражку, укрылся одеялом. Где-то рядом храпели по-звериному. Уснул почти сразу, но часто просыпался и всякий раз слышал неизменный могучий храп. Только с рассветом он обнаружил в соседней камере капрала – долговязого мужчину с сухощавым, заостренным, словно лезвие, лицом, спавшего в портянках и пилотке. Вскоре солдат принес ему горячего кофе. Капрал проснулся и приветливо помахал рукой с раскладушки. Когда сыграли побудку, они уже вовсю болтали.
Альберто отодвигается от решетки между камерами и приникает к двери, ведущей в караульную: лейтенант Гамбоа склонился к лейтенанту Ферреро и что-то тихо ему втолковывает. Солдаты продирают глаза, потягиваются, разбирают винтовки, спешат выйти из гауптвахты. За дверью видны начало переднего двора и белокаменный бордюр вокруг статуи героя. Где-то там, наверное, стоят солдаты, заступающие на дежурство с лейтенантом Ферреро. Гамбоа выходит, не заглянув в камеру. Альберто слушает раздающиеся один за другим свистки и догадывается, что во дворах всех курсов идет построение. Капрал по-прежнему лежит. Глаза он закрыл, но больше не храпит. Когда батальоны начинают маршировать в столовую, капрал принимается тихонько насвистывать в такт маршу. Альберто смотрит на часы: «Он, наверное, уже пошел к Пиранье, Тересита, уже поговорил с ним, уже говорят с майором, к коменданту пошли, к полковнику, и все пятеро про меня говорят, журналистов позовут, меня сфотографируют, и в первом же увольнении меня линчуют, и моя мама с ума сойдет, и больше я не смогу спокойно прогуляться по Мирафлоресу – все станут пальцем показывать, и придется уехать за границу и сменить имя, Тересита». Несколько минут спустя снова раздаются свистки. Топот кадетов, выбегающих из столовой и несущихся через пустырь на построение на плацу, долетает до гауптвахты легким шелестом. А вот шаг марширующих в учебный корпус – наоборот, воинственный, уравновешенный, точный звук, медленно утихающий вдали. «Они, наверное, уже поняли, Тересита, Поэт не вернулся, Арроспиде вписал мою фамилию в список отсутствующих, когда узнают – бросят жребий, кому меня бить, все закрутится, и отец скажет, ты втоптал фамилию в грязь, она теперь в криминальной хронике, твоего деда с прадедом удар бы хватил, мы всегда и во всем были лучшими, а ты во что вляпался, Тересита, мы сбежим в Нью-Йорк и никогда не вернемся в Перу, уроки уже начались, и меня отметили в журнале». Альберто отступает от двери при виде идущего к нему лейтенанта Ферреро. Железная дверь бесшумно открывается.
– Кадет Фернандес, – говорит совсем молодой лейтенант, командующий ротой на третьем курсе.
– Господин лейтенант.
– Подойдите в канцелярию вашего курса, к капитану Гарридо.
Альберто надел китель и фуражку. Утро было ясное; ветер пропах рыбой и солью. Дождь ночью вроде бы не шел, но асфальт во дворе влажно блестел. Статуя героя напоминала печальное, мокрое от росы растение. Альберто никого не встретил на плацу и во дворе пятого курса. Дверь в канцелярию была открыта. Он поправил ремень, провел рукой перед глазами. Лейтенант Гамбоа стоял, капитан Гарридо сидел у краешка стола. Оба смотрели на него. Капитан жестом велел войти. Альберто сделал пару шагов вперед и вытянулся по стойке смирно. Капитан окинул его медленным, изучающим взглядом. Выдающиеся челюсти, похожие на нарывы на лице, в кои веки раз пребывали в покое, затаились. Даже когда рот у капитана был закрыт, виднелись белоснежные рыбьи зубы. Капитан мотнул головой.
– Ну-с, – сказал он, – Приступим, кадет. Что означает вся эта история?
Альберто раскрыл рот, и вдруг все его тело обмякло, как будто воздух, проникнув внутрь, растворил органы. Что он мог сказать? Капитан Гарридо нервно комкал пальцами бумаги на столе. И смотрел Альберто в глаза. Лейтенант Гамбоа стоял сбоку, вне поля зрения Альберто. У него горели щеки, он чувствовал, что покраснел.
– Что вы молчите? – сказал капитан. – Язык проглотили?
Альберто опустил голову. Внезапно навалилась сильная усталость. От прежней уверенности не осталось и следа: обманчивые, хрупкие слова подкатывались к губам и падали назад или уплывали, не прозвучав, как облачка дыма. Голос Гамбоа вывел его из ступора.
– Соберитесь, кадет, – услышал Альберто, – сделайте усилие и успокойтесь. Капитан ждет. Повторите, что вы сказали мне в субботу. Не бойтесь, говорите.
– Есть, господин капитан, – Альберто набрал воздуху и сказал: – Кадета Арану убили, потому что он выдал одного из Круга.
– Вы что, своими глазами это видели? – гневно выкрикнул капитан Гарридо. Альберто поднял глаза: челюсти пришли в движение, ритмично ходили под зеленоватой кожей.
– Нет, господин капитан, – сказал он, – но…
– Но что? – прогремел капитан. – Как вы смеете делать такие утверждения без конкретных доказательств? Вы понимаете, что значит обвинить кого-то в убийстве? Зачем вы выдумали эту идиотскую историю?
У капитана Гарридо вспотел лоб, а в каждом глазу горело по желтому огоньку. Ладони исступленно вдавливались в поверхность стола, виски пульсировали. К Альберто вдруг вернулось самообладание: тело, минуту назад ощущавшееся пустой оболочкой, словно наполнилось. Он, не моргнув, выдержал взгляд капитана, и через несколько мгновений тот сам отвел глаза.
– Я ничего не выдумывал, господин капитан, – сказал он. Прозвучало, как ему самому показалось, убедительно. Он повторил: – Ничего, господин капитан. Круг разыскивал того, из-за кого отчислили Каву. Ягуар хотел отомстить любой ценой. Больше всего он ненавидит стукачей. А кадета Арану и так все ненавидели, обращались с ним, как с рабом. Я уверен, что его убил Ягуар, господин капитан. Не был бы уверен – не сказал бы ни слова.
– Погодите-ка, Фернандес, – сказал Гамбоа, – объясните все по порядку. Подойдите поближе. Сядьте, если хотите.
– Нет, – отрезал капитан. Гамбоа повернулся к нему, но капитан пристально изучал Альберто, – стойте, где стоите. И продолжайте.
Альберто откашлялся, утер лоб платком. Начал сдавленным, срывающимся голосом, надолго умолкая, но пока он рассказывал о выходках Круга, об истории Раба, пока незаметно переводил внимание на других кадетов, описывал способы пронести в училище сигареты и спиртное, кражу и продажу вопросов к экзаменам, сборища у Паулино, побеги в самоволку через стадион, Перлиту, покер в уборных, соревнования, месть, пари, и перед капитаном, бледневшим на глазах, вырисовывалась, словно нечто из кошмарного сна, тайная жизнь взвода, голос Альберто креп, обретал свободу и временами даже агрессивный напор.
– А это тут при чем? – единственный раз перебил его капитан.
– Это чтобы вы мне поверили, господин капитан, – сказал Альберто. – Офицеры не знают, что творится в казармах. Там все равно что другой мир. Так вы мне скорее поверите насчет Раба.
Когда Альберто, наконец, замолчал, капитан Гарридо некоторое время с преувеличенным вниманием рассматривал предметы на столе, один за другим. Пальцы теперь перебирали пуговицы на рубашке.
– Так, – резко сказал он. – Получается, весь взвод надо отчислять. Одних за воровство, других за пьянку, третьих за азартные игры. Все в чем-то да провинились. Отлично. А вы в чем?
– Мы все – во всем, – сказал Альберто. – Один Арана был не такой. Поэтому его и не считали за человека, – голос у него дрогнул. – Пожалуйста, поверьте мне, господин капитан. Круг выследил его. Они хотели любой ценой найти того, кто выдал Каву. Хотели отомстить, господин капитан.
– Стоп, – сказал капитан, сбитый с толку, – вся эта история разваливается. Что за глупости вы несете? Кадета Каву никто не выдавал.
– Это не глупости, господин капитан, – сказал Альберто. – Спросите у лейтенанта Уарины – он вам скажет, что Каву выдал Раб. Он единственный видел, как Кава выходил из казармы в ночь перед экзаменом, – был на дежурстве. Спросите у лейтенанта Уарины.
– Полная бессмыслица, – сказал капитан. Но Альберто подметил, что он уже не так уверен: одна рука беспомощно повисла в воздухе, челюсть, казалось, еще сильнее выдвинулась. – Бессмыслица.
– Для Ягуара это было все равно, как если бы его самого поймали, господин капитан, – сказал Альберто. – Он совсем взбесился из-за отчисления Кавы. Круг все время собирался. Это была месть. Я знаю Ягуара, он способен…
– Хватит, – прервал его капитан. – Вы ведете себя как ребенок. Бездоказательно обвиняете товарища в убийстве. Не удивлюсь, если теперь он захочет отомстить вам. В армии такие номера не проходят, кадет. Это может вам дорого обойтись.
– Господин капитан, – сказал Альберто, – Ягуар шел за Араной во время наступления на холме.
И замолчал. Он брякнул последнюю фразу не подумав и теперь сомневался. Лихорадочно пытался восстановить в памяти пустырь в Ла-Перле, холм в окружении огородов, субботнее утро, построение.
– Вы уверены? – спросил Гамбоа.
– Так точно, господин лейтенант. Он шел за Араной. Я уверен.
Капитан Гарридо переводил подозрительный, яростный взгляд с Альберто на Гамбоа. Он свел руки: одна сжалась в кулак, а вторая укрывала ее и грела.
– Это ничего не значит, – сказал он. – Абсолютно ничего.
Все трое помолчали. Внезапно капитан поднялся и начал ходить по кабинету, скрестив руки за спиной. Гамбоа сел на его место и уставился в стену. Казалось, он о чем-то размышляет.
– Кадет Фернандес, – сказал капитан. Он остановился посреди комнаты, и голос его смягчился: – позвольте говорить с вами, как мужчина с мужчиной. Вы человек молодой, порывистый. Это не плохо, иногда даже полезно. Десятой части того, что вы сейчас рассказали, хватит, чтобы вас исключить из училища. Это разрушит вашу будущую карьеру и нанесет страшный удар вашим родителям. Верно ведь?
– Так точно, господин капитан, – сказал Альберто. Лейтенант Гамбоа качал ногой и смотрел в пол.
– Гибель кадета произвела на вас глубокое впечатление, – продолжал капитан. – Я понимаю, вы с ним дружили. Но даже если то, что вы тут наговорили, – отчасти правда, мы ведь никогда не сможем этого доказать. Потому что все это построено на предположениях. Самое большее – удастся подтвердить несколько нарушений устава. Кое-кого отчислят. Вас – в первую очередь, естественно. Я готов все забыть, если вы мне обещаете, что больше ни слова про это не скажете, – он быстро поднес руку к лицу, но не дотронулся и опустил. – Так будет лучше всего. Предать эти фантазии земле.
Лейтенант Гамбоа по-прежнему сидел, глядя в пол, и мерно качал ногой, только теперь носок касался пола.
– Вам понятно? – спросил капитан и изобразил подобие улыбки.
– Нет, господин капитан, – сказал Альберто.
– Вы меня не поняли, кадет?
– Я не могу этого обещать, – сказал Альберто – Арану убили.
– В таком случае, – неприязненно сказал капитан, – я вам приказываю замолчать и перестать нести бред. А если вы ослушаетесь, узнаете, каково иметь дело со мной.
– Простите, господин капитан, – сказал Гамбоа.
– Я говорю. Не перебивайте, Гамбоа.
– Прошу прощения, господин капитан, – сказал лейтенант и встал. Он был выше капитана, и тому пришлось почти задрать голову, чтобы взглянуть ему в глаза.
– Кадет Фернандес имеет право сделать заявление, господин капитан. Я не утверждаю, что его обвинения верны. Но он имеет право подать прошение о расследовании. Устав вполне это позволяет.
– Вы меня будете учить уставу, Гамбоа?
– Никак нет, господин лейтенант, и в мыслях не было. Но если вы не желаете вмешиваться, я сам доложу майору. Это серьезное дело, и я считаю, расследование необходимо провести.
Через пару дней после того, как закончились экзамены, я увидел Тересу с двумя девочками на проспекте Саенс Пенья. С собой они несли полотенца, и я спросил, куда они идут. «На море», – сказала Тереса. В тот день я был не в духе и, когда мать попросила денег, грубо ей ответил. Она вытащила ремень, который держала под кроватью. Давно меня не била. Я ей пригрозил: «Тронешь меня – ни сентаво больше не увидишь». Просто предупредил, даже не думал, что подействует. Но она сразу опустила руку с ремнем, швырнула его на пол и выругалась сквозь зубы – я прямо обалдел. Больше ничего не сказала и ушла в кухню. Назавтра Тереса с подружками опять пошла на море, и так каждый день. Однажды утром я увязался за ними. Ходили они в Чукуито. На них уже были купальники, на пляже оставалось только снять платье. Их поджидали трое или четверо пацанов. Я смотрел только на того, который говорил с Тересой. Все утро за ними следил, сверху, с парапета. Потом они надели платья обратно на купальники и вернулись в Бельявисту. Я остался наблюдать за пацанами. Двое скоро ушли, но тот, что говорил с Тересой, и еще один просидели почти до трех, потом тронулись в Ла-Пунту. Шли по середине дороги, швырялись друг в дружку полотенцами и плавками. Когда оказались на пустынной улице, я начал метать в них камни. Попал в обоих, дружку Тересиному – прямо в рожу. Он согнулся, вскрикнул «ой!», и тут ему в спину прилетел еще камень. Они вылупились на меня, в непонятках, а я понесся прямо на них, пока не успели очухаться. Один заорал: «Псих!» – и отбежал. А второй стоял и ждал, пока я на него не налетел. Я и в школе раньше дрался – и хорошо это умел: когда был маленький, брат научил работать ногами и головой. «Если слишком разойдешься – считай, ты пропал, – говорил он. – Тупо махаться можно, только если ты очень сильный и с одного раза загоняешь противника в угол. Иначе от этого один вред. Руки-ноги устают молотить воздух, тебе становится скучно, злость пропадает – и вот уже хочешь разойтись по-мирному. Тут-то противник, если он не дурак и к тебе присмотрелся, пользуется случаем и тебя добивает». Брат научил меня изматывать тех, кто прет напролом, доводить их до отчаяния, не подпускать близко, обороняться ногами, пока они не зазеваются, и тогда хватать за рубашку и вламливать головой. И как головой бить, тоже научил. Так бьют в Кальяо – не лбом и не макушкой, а костью, которая у линии волос, она самая твердая. И когда бьешь головой, руки надо опускать – тогда тот, с кем дерешься, не заедет тебе коленом в живот. «Лучший удар – башкой, – говорил брат. – Одним таким, если правильным, можно человека вырубить». Но в тот раз я просто набросился на них двоих и уделал. Тот, который вился вокруг Тересы, даже защищаться не стал, упал на землю и заплакал. Приятель его стоял метрах в десяти и вопил: «Отстань от него, пидор, отстань!» – но я так и мутузил его, лежачего. Потом кинулся за вторым – он попробовал смыться, но я его догнал, поставил подножку, и он рухнул. Драться не хотел – выворачивался и норовил удрать. Я вернулся к первому, он утирался. Хотел с ним поговорить, но как увидел его поближе, снова разъярился и дал по морде. Он давай визжать, как шавка. Я схватил его за грудки и сказал: «Еще раз подойдешь к Тересе – сильнее изобью». Обматерил его, дал пендель, и может, и дальше бы бил, но тут мне кто-то вцепился в ухо. Какая-то тетка начала меня колошматить и вопить: «Ах ты, мерзавец, буйный!» – а пацан под шумок улизнул. В конце концов она меня отпустила, и я пошел обратно в Бельявисту. Чувствовал себя так же, как до драки, – вроде как и не отомстил. Прежде со мной такого не случалось. Раньше, если я долго не видел Тересу, я жалел себя и хотел сидеть один, а теперь разом бесился и грустил. Да еще и струхнул, что Тереса, когда узнает, меня возненавидит. Я дошел до площади Бельвиста, но домой заходить не стал. Повернул к бару на Саенс Пенья, нашел Тощего Игераса – он сидел за стойкой и болтал с китайцем. «Что с тобой такое?» – удивился он. Я никому никогда не рассказывал про Тере, но тут мне надо было душу излить. Все выложил Тощему – с того момента, как познакомился с Тересой четыре года назад, когда она переехала в соседний от нас дом. Тощий очень серьезно выслушал, ни разу не засмеялся. Только время от времени говорил: «Ничего себе, мужик!», «Черт!» и «Вот ведь». А потом сказал: «Ты по уши влюблен. Я впервые влюбился в твоем возрасте или чуть младше, но меня так сильно не накрывало. Хуже любви штуки не придумаешь. Ходишь как дурак, про самого себя забываешь. Все вокруг становится не такое, как всегда. Человек идет на всякие несусветные безумства и легко может себя сгубить. В смысле, мужчина. Женщины – те нет, они хитроумные и влюбляются, только если им это на руку. Если мужик им не ответит взаимностью, они его моментально разлюбят и найдут другого. Им это раз плюнуть. Но ты не переживай. Ей-ей, я тебя сегодня вылечу. Есть у меня лекарство от такой простуды». Он накачивал меня писко и пивом, пока не стемнело, а потом отправил проблеваться, еще жал мне на живот, чтобы легче шло. Потом отвел в какой-то кабак в порту, где было полно народу, вымыл в душе во дворике и накормил чем-то сильно перченым. Потом взяли такси, он назвал адрес. Спросил меня: «В борделе был когда-нибудь?» Я сказал – не был. «Там тебе полегчает, – сказал он, – вот увидишь. Только, может, тебя не пустят». И точно – открыла нам старуха, которая Тощего знала, а вот при виде меня взбеленилась. «С ума спрыгнул? Чего сопляка притащил? У меня тут каждые пять минут легавые на халявное пиво захаживают». Они немного поорали друг на дружку. Наконец, старуха согласилась меня впустить. «Но с условием, – сказала она, – отправляетесь прямиком в комнату и до утра чтоб я вас не видела». Тощий так быстро меня протащил через зал, что я там никого толком не разглядел. Мы поднялись по лестнице, и старуха открыла нам комнату. Мы зашли, Тощий даже свет зажечь не успел, а она опять завела: «Я тебе пришлю дюжину пива. Я тебя с мальцом взяла – за это ты должен мне кассу сделать. Девушки сейчас поднимутся. Сандру отправлю – она молоденьких любит». Комната была большая и грязная. Посредине стояла кровать под красным покрывалом, а еще был ночной горшок и два зеркала: одно в потолке над кроватью, второе у стены. И кругом картинки с голыми бабами и мужиками, нарисованные карандашом или процарапанные лезвием. Пришли две девицы, принесли много пива. Оказалось, они с Тощим приятельствуют: расцеловали его, затискали, на колени к нему уселись, неприличными словами сыпали: жопа, блядь, хуй и уебок. Одна была худая, обалденная мулатка с золотым зубом, а вторая вроде как побелее и потолще. Обе надо мной хихикали и говорили Тощему: «Плохой ты пример для малолетних!» Потом начали пить пиво, приоткрыли дверь, чтобы долетала музыка с первого этажа, и стали танцевать. Я сперва помалкивал, но, выпив, повеселел. Танцевал с белой, и она прижимала мою голову к своим грудям, норовившим выпрыгнуть из платья. Тощий надрался и велел мулатке устроить нам шоу – она сбацала мамбо в одних трусах, а Тощий вдруг на нее набросился и повалил на кровать. Белая взяла меня за руку и увела в другую комнату. «В первый раз?» – спросила. Я сказал – нет, но она догадалась, что я вру. Разулыбалась и, пока шла на меня голая, приговаривала: «Вот бы ты мне удачу принес!»
Лейтенант Гамбоа вышел из своей комнаты и широким шагом пересек плац. В учебном корпусе Питалуга, дежурный офицер, как раз давал свисток: только что закончился первый урок. Кадеты были в классах: об их присутствии свидетельствовал сейсмический рокот, он долетал через серые стены и по кругу оседал над двором, словно звук был живым чудищем. Гамбоа с минуту постоял у лестницы и пошел в учительскую. Там сидел сержант Песоа, уткнувшись вытянутым лицом в тетрадь. Подозрительные глазки бегали по страницам.
– Идемте, Песоа.
Сержант пошел за ним, пальцем приглаживая редкие усы. Ноги он ставил широко, как кавалерист. Гамбоа его ценил: он был расторопный, предупредительный и здорово работал на полевых занятиях.
– После уроков соберите первый взвод на стадионе. Пусть возьмут винтовки.
– Проверка оружия, господин лейтенант?
– Нет. Я хочу, чтобы они выстроились ударными группами. А скажите, Песоа, на последних полевых ведь построение не менялось? Я имею в виду, наступали они в обычном порядке: сначала первая группа, потом вторая, а в конце третья?
– Нет, господин лейтенант. Наоборот: капитан, когда давал указания, велел поставить в голову самых мелких.
– Ах да, правда, – сказал Гамбоа. – Хорошо. Жду вас на стадионе.
Сержант отдал честь и ушел. Гамбоа вернулся в общежитие. Утро стояло ясное, сырости почти не чувствовалось. Ветерок едва шевелил траву на пустыре, викунья резво скакала кругами. Скоро лето: училище опустеет, жизнь будет тянуться однообразно, дежурства станут короче, вольнее; он сможет трижды в неделю ходить на пляж. Жена к тому времени оправится, будут гулять с ребенком в коляске. И времени на учебу будет больше. Восемь месяцев – не так уж много на подготовку к экзамену. Говорят, в капитаны пройдет только двадцать человек. А претендентов двести.
Он вошел в канцелярию. Капитан сидел за своим столом и не поднял головы. Минуту спустя, просматривая планы полевых занятий, Гамбоа услышал:
– Ну так что, лейтенант?
– Да, господин капитан?
– Что думаете? – Капитан Гарридо хмуро смотрел на него. Гамбоа поколебался.
– Не знаю, господин капитан, – сказал он, – трудно сказать. Я начал расследование. Может, что-то и пойму.
– Я не об этом, – сказал капитан, – я о последствиях. Вы о них подумали?
– Да, – сказал Гамбоа, – могут оказаться серьезными.
– Серьезными? – капитан усмехнулся. – Вы помните, что этот батальон под моим началом, а вы ответственны за первую роту? Что бы ни случилось, крышка в первую очередь – нам с вами.
– Об этом я тоже подумал, господин капитан, – сказал Гамбоа. – Вы правы. Я не в восторге от такой перспективы, можете поверить.
– Когда у вас повышение?
– В следующем году.
– И у меня. Экзамены будут сложные, мест с каждым годом все меньше. Давайте начистоту, Гамбоа. У нас с вами безупречные послужные списки. Без единого пятнышка. А всю вину свалят на нас. Этот кадет чувствует, что вы его поддерживаете. Поговорите с ним. Убедите его. Лучше всего забыть об этом деле.
Гамбоа посмотрел капитану Гарридо в глаза.
– Могу я говорить с вами откровенно, господин капитан?
– Я как раз откровенно с вами и говорю, Гамбоа. Как с другом, не как с подчиненным.
Гамбоа отложил документы на полку и подошел к столу капитана.
– Я не меньше вашего жду повышения, господин капитан. И сделаю все возможное, чтобы его получить. Знаете, я не хотел, чтобы меня сюда распределяли. Я с этими мальчиками чувствую себя не совсем в армии. Но если я чему и научился в академии – так это тому, как важна дисциплина. Без нее все рушится, все портится. В нашей стране все так, как есть, именно потому, что нет ни дисциплины, ни порядка. Если этого парнишку действительно убили, если про спиртное, торговлю экзаменами и все остальное – правда, я чувствую свою ответственность, господин капитан. И считаю, что обязан узнать, правда это или нет.
– Вы преувеличиваете, Гамбоа, – сказал капитан, слегка удивленно. Он начал шагать по комнате, как во время разговора с Альберто. – Я не стремлюсь все замять. За экзамены, за выпивку надо, само собой, наказать. Но не забывайте: первое, чему учат в армии, – быть мужчиной. А мужчины курят, напиваются, ходят в самоволки, трахают баб. Кадеты знают, что, если их поймают, им грозит отчисление. Нескольких уже и отчислили. А кого не поймали – те, значит, сообразительные. Чтобы стать мужчиной, нужно рисковать, проявлять отвагу. Это и есть армия, Гамбоа, – не только дисциплина. Но и дерзость, и хитрость. Однако об этом мы можем поговорить позже. Меня беспокоит другое. Дело совершенно идиотское. Но если дойдет до полковника, нас все равно могут ждать крупные неприятности.
– Простите, господин капитан, – сказал Гамбоа – я с вами согласен: кадеты моей роты могут творить все, что угодно, пока я не в курсе. Но я не могу закрывать глаза на то, что знаю, – иначе я буду чувствовать себя соучастником. Сейчас я знаю, что что-то не так. Кадет Фернандес просветил меня: три взвода, оказывается, насмехались надо мной все это время, водили меня за нос в свое удовольствие.
– Они возмужали, Гамбоа, – сказал капитан. – Они пришли сюда женоподобными недорослями. А теперь посмотрите на них.
– У меня они еще больше возмужают, – сказал Гамбоа. – Когда я завершу расследование, перед Советом офицеров предстанут все кадеты моей роты, если потребуется.
Капитан замер на месте.
– Вы прямо как один из этих священников-фанатиков, – громко и веско сказал он. – Хотите загубить себе карьеру, так, что ли?
– Военный не может загубить карьеру, исполняя свой долг, господин капитан.
– Ладно, – капитан снова начал мерить шагами комнату, – поступайте как знаете. Но уверяю вас, вам это боком выйдет. И на мою поддержку, разумеется, не рассчитывайте.
– Разумеется, господин капитан. Разрешите идти.
Гамбоа отдал честь и вышел. Вернулся к себе. На тумбочке стояла фотография женщины. Еще до свадьбы. Он познакомился с ней на вечеринке, когда учился в академии. Фотографию сделали за городом, Гамбоа точно не знал где. Она тогда была совсем худенькая и не заплетала волосы. На карточке стояла под деревом и улыбалась, в глубине текла река. Гамбоа несколько секунд смотрел на фотографию, а потом занялся документами, касавшимися наказаний. Внимательно пролистал все табели с оценками. Ближе к полудню снова вышел во двор. Двое солдат подметали казарму первого взвода. При виде лейтенанта они стали смирно.
– Вольно, – сказал Гамбоа. – Вы тут каждый день подметаете?
– Я, господин лейтенант, – сказал один и показал на другого. – Он метет во втором.
– За мной.
Во дворе он обернулся к солдату и, глядя прямо в глаза, сказал:
– Попался, подлец.
Солдат машинально вытянулся в струнку. Пошире раскрыл глаза. Лицо у него было грубо вылепленное, безбородое. Он ничего не спросил, не отрицая, видимо, возможной провинности.
– Почему не доложил?
– Я доложил, господин лейтенант. Тридцать две койки. Тридцать два шкафчика. Только отчитался сержанту.
– Я не об этом. Хватит дурачка из себя строить. Почему не доложил про выпивку, сигареты, кости, карты?
Солдат еще шире распахнул глаза, но промолчал.
– В чьих шкафчиках?
– Что, господин лейтенант?
– В чьих шкафчиках есть спиртное и карты?
– Не знаю, господин лейтенант. Это, наверное, в другом взводе.
– Соврешь – получишь пятнадцать дней нарядов, – сказал Гамбоа. – У кого в шкафчиках курево?
– Не знаю, господин лейтенант, – сказал солдат, потупился и добавил: – Кажется, у всех.
– А спиртное?
– Только у некоторых вроде бы.
– Кости?
– Тоже вроде бы не у всех.
– Почему не доложил?
– Я ничего не видел, господин лейтенант. Мне же не открыть шкафчики. Они закрыты, а кадеты уносят ключи с собой. Я только так думаю, что оно есть, а сам не видел.
– В других взводах тоже?
– Думаю, да, господин лейтенант. Но не столько, сколько в первом.
– Ладно, – сказал Гамбоа. – Сегодня днем я заступаю на дежурство. Тебе и остальным солдатам, кто занимается уборкой, явиться к трем в гауптвахту.
– Есть, господин лейтенант, – сказал солдат.
V
С самого начала было ясно, что всем каюк, будто порчу навели. Сначала нас построили, потом погнали в казарму, и тогда я сказал себе, кое-кто запел, не хочется верить, а факты налицо: Ягуар нас сдал. Заставили шкафчики открыть, у меня аж яйца к горлу подкатили, «Ну, держись, братуха, – сказал Вальяно, – конец света наступает», и ведь прав оказался. «Осмотр личных вещей, господин сержант?» – спросил Арроспиде, и лицо у него стало как при смерти. «Нечего тут под дебила косить, – сказал Песоа. – Стал спокойно, пасть закрыл». Меня всего судорогами сводило от нервов, а парни, как лунатики, телепались. Странное зрелище, чего уж там: Гамбоа забрался на шкафчик, Крыса – на другой, лейтенант орет: «Открыть шкафчики и все, руки убрать, лезть внутрь приказа не было». Кто ж тут полезет? Мы уже в жопе, одно приятно – он раньше нас там оказался. А кто, если не он, слил про бутылки и карты? Но как-то все равно странно, не могу взять в толк – к чему был этот финт со стадионом и винтовками? Или Гамбоа был не в духе и хотел, чтобы мы кишками по грязи повозили? Некоторые даже смеялись, у меня от таких людей сердце щемит, бездушные твари, которым плевать на чужое горе. С другой стороны, оно и вправду было смешно: Крыса начал рыться в шкафчиках, нырял туда целиком, а он такой мелкий, что одежда его как бы полностью засасывала. На четвереньки вставал, подхалима кусок, чтобы Гамбоа видел, как он хорошо ищет, копался по карманам, все открывал, обнюхивал и как по писаному, от души, объявлял: «Тут у нас «Инка», а этот, блин, изысканный, «Честерфилд» курит, засранец, на вечеринку, что ли, собирались? Вот это бутылек!», а мы стоим, бледные, хорошо еще, что во всех шкафчиках что-то да находили, во всех до единого. Ну, понятно, крепче всех влетит тем, у кого бутылки, у меня была почти пустая, я попросил это отметить, а он мне, как собаке: «Умолкни, болван». Гамбоа прямо наслаждался, заметно было по тому, как он переспрашивал: «Сколько-сколько, вы сказали?» «Две пачки «Инки», два коробка спичек, господин лейтенант», и Гамбоа записывал в блокнот, медленно, удовольствие растягивал. «Полбутылки чего?» «Писко, господин лейтенант. Марки «Сольдеика». Кучерявый поглядывал на меня и сглатывал, да уж, друг, взяли нас за самую жопу. На других смотреть жалко было, черт их дернул обыскивать шкафчики. Когда Гамбоа с Крысой отчалили, Кучерявый сказал: «Это точно Ягуар. Сказал же: если его заметут, он всех спалит. Предатель сраный, пидор». Не имел он права так говорить без доказательств, да еще такими словами, хоть это и правда, скорее всего.
Так и не знаю, зачем нас гоняли на стадион; сдается мне, в этом тоже Ягуар замешан, рассказал, наверное, Гамбоа: «Мы тут кур имеем от случая к случаю», а лейтенант, наверное, подумал: «Ну, я вам дыхалку наизнанку-то выверну, раз вы такие лихие». Заходит Крыса в класс: «Строиться, быстро, у меня для вас сюрприз». Мы заорали: «Крыса!» А он: «Приказ лейтенанта. Построились и трусцой в казармы. Или его позвать?» Мы построились, он довел нас до казармы, стал в дверях: «Достаем винтовки, у вас минута, командир взвода, доложить трех последних». Каких только слов мы на него не сложили, и никто не мог понять, что происходит. Во дворе другие взводы над нами зубоскалили. Где это видано – в полдень с винтовками, полевые на стадионе? Или у Гамбоа крыша поехала? Он ждал нас на футбольном поле, нетерпеливо так смотрел, даже жадно. «На месте стой, раз, два! – скомандовал Крыса. – Построиться ударными группами!» Все забухтели – что это за кошмар еще, полевые в обычной форме да на голодный желудок? Его мамаша пусть тут по мокрому газону ползает, после трех часов уроков – так и гикнуться с устатку недолго. Но вмешался Гамбоа. Как взревел: «Построиться в три шеренги! Третья группа вперед, первая назад». Крыса поддакивал, гаденыш: «Быстрее, лодыри! Бегом, построились!» Потом Гамбоа сказал: «Разойтись на десять метров, как при наступлении». Может, война намечается, и министр решил нам ускоренный курс молодого бойца устроить? Возьмут нас солдатами или сержантами, я бы не отказался после ожесточенных сражений ворваться в Арику и везде там навтыкать перуанских флагов, на крыши, на окна, по улицам, на транспорт, говорят, чилийки – самые красивые женщины в мире, уж не знаю, правда ли. Но вряд ли, конечно, войной пахнет – иначе бы всех готовили, не только первый взвод. «В чем дело? – опять заорал Гамбоа. – Стрелки первой и второй группы, вы глухие или тупые? Я сказал, десять метров, а не двадцать. Негра как зовут?» – «Вальяно, господин лейтенант», – надо было видеть лицо Вальяно, когда Гамбоа его негром назвал. Обоссаться. «Так, – сказал лейтенант. – Вы почему на двадцать метров отходите, если я сказал – на десять?» «А я не стрелок, господин лейтенант, просто одного не хватает». Песоа, конечно, тот еще придурок, надо же такое выдать. «Ага, – сказал Гамбоа, – тогда шесть штрафных отсутствующему» – «Не получится, господин лейтенант, отсутствующий – покойник. Кадет Арана», говорю же, дурак дураком. Все шло через жопу, Гамбоа бесился. «Ладно, – сказал он, – Пусть стрелок из второй линии займет его место». А потом как заорет: «Почему, мать вашу, приказ не выполняется?» Мы переглянулись, Арроспиде стал смирно и сказал: «Этого тоже нет на месте. Там Ягуар должен стоять». «Тогда вы туда станьте и нечего препираться, – сказал Гамбоа. – Приказы выполняются без раздумий и нытья». Потом заставил нас бегать от одних ворот к другим, по свистку с места, ползком, бегом, упали, пока собственное тело и время не перестанешь чувствовать, а когда мы разогрелись, Гамбоа выстроил нас в три колонны и повел в казарму. Сам залез на шкафчик, Крыса – на другой, еле взобрался – такой он карлик, и нам приказали: «Смирно у своих коек», тут-то я догадался: Ягуар нас продал, чтоб свою шкуру спасти, нету в мире честных людей, кто бы мог подумать, что он на такое способен. «Открыть шкафчики и шаг вперед. Кто полезет внутрь, пусть пеняет на себя» – можно подумать, кто-то на глазах у лейтенанта успеет спрятать бутылку, что мы, фокусники, что ли? Они сложили все, что нашли, в дерюжный мешок, и умотали. Мы все молчали, я лег на койку. Недокормленная где-то болталась; обед – наверняка на кухню за объедками подалась. Жалко, что ее нет, так бы можно было ей загривок почесывать, это расслабляет и успокаивает, представляешь, будто ты с девушкой. Что-то вроде этого, наверное, бывает, когда женишься. Вот лежу я в печали, а тут приходит моя, ложится рядышком, молчит себе, я тоже молчу, потом дотронусь до нее, почешу, пощекочу – она засмеется, ущипну – вскрикнет, приголублю, по лицу поглажу, прядку пальцем завью, зажму нос, задохнется – отпущу, за шею потрогаю, за сиськи, спину, плечи, попку, ноги, пупок, поцелую вдруг, наговорю ласковых слов: «Ах ты моя чолита, сороконожка, бабеночка, давалочка». И тут кто-то крикнул: «Это вы виноваты!» А я в ответ заорал: «Кто это – вы?!» – «Вы с Ягуаром», – сказал Арроспиде. Я двинул к нему, но меня перехватили. «Я сказал – вы, и еще раз повторю!» – говорит, до того разъярился, что даже пена у рта появилась, а он и не замечает. И добавляет: «Да отпустите вы его, я его не боюсь, в два счета вырублю, с ноги врежу – и готов будет», а меня скрутили, чтобы не рыпался. «Лучше нам сейчас не сраться, времена не те, – говорит Вальяно. – Надо объединиться и вместе сопротивляться. Кто его знает, что нас ждет» – «Арроспиде, – сказал я, – я большего пидараса, чем ты, не видал: чуть что не по тебе – давай товарищей грязью поливать». – «Неправда, – говорит, – я заодно с вами против лейтенантов; если надо помочь, всегда помогаю. Но в том, что сейчас творится, виноваты вы с Ягуаром и Кучерявым, потому что темните. Тут что-то нечисто. Какое совпадение – как только Ягуара засадили, Гамбоа сразу же про шкафчики узнал». Все твердили: «Да, это Ягуар нас сдал» и «Нет ничего слаще мести». Потом дали свисток к обеду, и я, наверное, впервые за все время в училище ничего не съел, еда комом в горле вставала.
При виде Гамбоа солдат встал, вытащил ключ и развернулся, чтобы отпереть дверь, но лейтенант жестом остановил его, забрал ключ и сказал: «Идите в гауптвахту и оставьте меня с кадетом одного». Арестантская для солдат находится за курятником, между стадионом и оградой училища. Это низенькое и узкое кирпичное строение. У дверей всегда часовой, даже если в камере никого нет. Гамбоа подождал, пока солдат шел через футбольное поле в сторону казарм. Открыл дверь. В камере было довольно темно: наступал вечер, а единственное окошко напоминало, скорее, щель. В первую минуту он никого не увидел, и внезапно ему пришла мысль, что кадет сбежал. Потом обнаружил его лежащим на топчане. Присмотрелся: глаза закрыты, спит. Изучил неподвижные черты, силясь вспомнить, – бесполезно, лицо мешалось с прочими лицами, хоть и казалось смутно знакомым – не индивидуальностью своей, а зрелым не по возрасту выражением: челюсти сжаты, лоб нахмурен, подбородок раздвоенный. Солдаты и кадеты перед старшими по званию твердели лицами, но этот не знал о его присутствии. К тому же лицо было из ряда вон выходящее: не как у большинства, отличавшегося темной кожей и угловатыми чертами. Гамбоа видел перед собой белолицего парня с едва ли не русыми волосами и ресницами. Он протянул руку и положил Ягуару на плечо. И сам себе удивился: движение вышло не энергичным – коснулся мягко, словно собирался разбудить товарища. Почувствовал, как тело Ягуара под его ладонью напряглось, руку отбросило назад оттого, как резко он вскочил, но потом щелкнули каблуки: лейтенанта узнали, все вернулось в обычное русло.
– Садитесь, – сказал Гамбоа, – нам надо о многом поговорить.
Ягуар сел. Теперь лейтенант видел в сумраке его глаза – небольшие, но блестящие и пытливые. Кадет молчал и не шевелился, и в неподвижности и безмолвии сквозило нечто вызывающее, от чего Гамбоа становилось неприятно.
– Почему вы поступили в военное училище?
Ответа не последовало. Руками Ягуар крепко держался за край топчана; лицо – суровое и спокойное – не изменило выражения.
– Вас ведь насильно сюда засунули, так? – спросил Гамбоа.
– А что, господин лейтенант?
Голос точно соответствовал глазам. Слова были почтительными, произносил он их медленно, выговаривая с некоторой чувственностью, но тон выдавал скрытую заносчивость.
– Я хочу знать, – сказал Гамбоа, – зачем вы поступили в военное училище?
– Хотел стать военным.
– Хотел? – переспросил Гамбоа, – Теперь передумал?
На этот раз он уловил сомнение. Если офицер расспрашивал о планах на жизнь, все кадеты дружно отвечали, что хотят стать военными. Но Гамбоа знал, что на вступительные экзамены в Чоррильос явятся единицы.
– Пока не знаю, господин лейтенант, – ответил Ягуар несколько секунд спустя. И снова ненадолго умолк. – Может, пойду в Авиационную академию.
Прошло еще некоторое время. Они смотрели друг на друга и, казалось, чего-то ждали. Внезапно Гамбоа задал резкий вопрос:
– Вы же знаете, за что сидите в камере?
– Нет, господин лейтенант.
– Правда? Думаете, не за что было вас сажать?
– Я ничего не сделал, – твердо сказал Ягуар.
– Одного шкафчика хватило бы, – медленно проговорил Гамбоа. – Сигареты, две бутылки писко, коллекция отмычек. Этого недостаточно, по-вашему?
Лейтенант пристально смотрел на собеседника, но не замечал никаких изменений: Ягуар по-прежнему спокойно молчал. Не казался удивленным или напуганным.
– Сигареты еще ладно, – продолжал Гамбоа. – Лишение увольнения. А вот спиртное – это серьезно. Кадеты могут пить в городе, у себя дома. Но здесь не должно быть ни капли алкоголя, – он помолчал. – А кости? Не первый взвод, а игорный дом какой-то. А отмычки? Ведь что это значит? Кражи со взломом. Вы сколько шкафчиков вскрыли? Давно товарищей обворовываете?
– Я? – Гамбоа на миг стушевался; Ягуар глядел насмешливо. Не отводя глаз, он повторил: – Я?
– Да, – сказал Гамбоа, чувствуя, что его захлестывает гневом, – кто же, черт вас дери, еще?
– Все, – сказал Ягуар, – все в училище.
– Вранье, – сказал Гамбоа. – Трус!
– Я не трус, – сказал Ягуар. – Ошибаетесь, господин лейтенант.
– Вор, – добавил Гамбоа, – пьянь, игрок, да еще и трус. Я бы, знаете ли, хотел, чтобы мы были гражданскими.
– Чтобы меня избить? – спросил Ягуар.
– Нет, – ответил Гамбоа, – я бы тебя взял за ухо и доставил в исправилку. Что и следовало сделать твоим родителям. Теперь уже поздно, ты себя загубил. Помнишь, три года назад? Я приказал распустить Круг, чтобы вы прекратили играть в бандитов. Помнишь, что я сказал в тот вечер?
– Нет, – сказал Ягуар, – не помню.
– Еще как помнишь. Ну да неважно. Думал, ты такой умный? В армии такие умники, как ты, рано или поздно нарываются. Ты долго продержался. Но теперь настал твой черед.
– Почему? – спросил Ягуар. – Я ничего не сделал.
– Круг, – сказал Гамбоа. – Кража вопросов к экзаменам, кража личных вещей, нападения на кадетов старших курсов, издевательства над третьекурсниками. Знаешь, кто ты такой? Преступник.
– Неправда, – сказал Ягуар. – Я ничего не сделал. Только то, что все делают.
– Кто? – спросил Гамбоа. – Кто еще воровал вопросы?
– Все, – сказал Ягуар. – Не воруют те, у кого есть на что их купить. Но замешаны все.
– Фамилии, – сказал Гамбоа, – назови мне фамилии. Кто в первом взводе?
– Меня отчислят?
– Да. А может, и что похуже.
– Хорошо, – сказал Ягуар недрогнувшим голосом. – Весь первый взвод покупал вопросы к экзаменам.
– Да? – сказал Гамбоа. – И кадет Арана тоже?
– Кто, господин лейтенант?
– Арана, – повторил Гамбоа, – кадет Рикардо Арана.
– Нет, – сказал Ягуар, – он вроде никогда не покупал. Он был зубрила. Но все остальные покупали.
– За что ты убил Арану? – сказал Гамбоа. – Отвечай. Все всё знают. За что?
– Что это с вами? – сказал Ягуар. Быстро сморгнул.
– Отвечай на вопрос.
– Думаете, вы крутой мужик? – сказал Ягуар. Он приподнялся. Голос у него дрожал. – Если такой крутой – снимите погоны. Я вас не боюсь.
Гамбоа молниеносно выбросил вперед руку и схватил его за воротник рубашки, другой рукой припечатал к стене. Ягуар закашлялся, но перед этим Гамбоа ощутил будто укол в плечо: Ягуар хотел его ударить, а кулак напоролся на локоть противника и повис. Гамбоа отпустил его и отступил на шаг.
– Я могу тебя убить, – сказал он. – У меня есть на это право. Я старший по званию, а ты пытался поднять на меня руку. Но тобой займется Совет офицеров.
– Снимите погоны, – повторил Ягуар. – Вы, может, и сильнее меня, но я вас не боюсь.
– За что ты убил Арану? – сказал Гамбоа. – Кончай косить под дурачка и отвечай.
– Никого я не убивал. Почему вы так говорите? Думаете, я убийца? За что мне убивать Раба?
– Тебя сдали, – сказал Гамбоа. – Ты попал.
– Кто? – Ягуар вскочил на ноги. Глаза полыхали огнем.
– Видишь? – сказал Гамбоа. – Ты сам себя выдаешь.
– Кто сказал, что я убил Арану? – сказал Ягуар. – Вот его я точно убью.
– Выстрелил в спину, – сказал Гамбоа. – Он шел перед тобой, в двадцати метрах. Ты его подло убил. Знаешь, что за это бывает?
– Я никого не убивал. Клянусь, господин лейтенант.
– Увидим, – сказал Гамбоа. – Лучше тебе признаться.
– Мне не в чем признаваться! – выкрикнул Ягуар. – Экзамены, воровство – да. Но не я один такой. Все этим занимаются. Только самые ссыкливые платят, чтобы другие за них воровали. Но я никого не убивал. И хочу знать, кто так про меня сказал.
– Скоро узнаешь, – ответил Гамбоа, – Он тебе в лицо это скажет.
На следующий день я вернулся домой в девять утра. Мать сидела в дверях и, не шевелясь, смотрела, как я подхожу. Я сказал: «Я у друга в Чукуито ночевал». Она не ответила. И смотрела на меня как-то странно, с опаской, будто бы я ей что-то собирался сделать. Разглядывала меня с головы до ног, мне от ее взгляда не по себе становилось. Голова у меня трещала, в горле пересохло, но я не решался при ней завалиться спать. Не знал, чем заняться, открывал тетрадки и учебники, просто так, все одно они уже мне были ни к чему, рылся в ящике со всяким хламом, а она бродила за мной и пялилась. Я обернулся и сказал: «Что такое? Чего ты с меня глаз не сводишь?» И тогда она сказала: «Пропал ты. Лучше б умер». И вышла на улицу. Долго сидела на крыльце, локтями оперлась на колени, лицо закрыла руками. Я подсматривал из своей комнаты и видел, какая у нее дырявая штопаная кофта, шея вся в морщинах, голова лохматая. Тихонько подошел к ней и сказал: «Если ты обиделась, прости меня». Она на меня глянула: лицо тоже все в морщинах, из одной ноздри растут седые волосы, рот раскрыт, зубов не хватает. «У Бога прощения проси, – сказала она. – Хотя не знаю – есть ли смысл. Ты уже пропащий». – «Хочешь, кое-что тебе пообещаю?» – спросил я. А она ответила: «А зачем? У тебя на лице написана твоя погибель. Иди лучше проспись».
Но я не стал ложиться, сон как рукой сняло. Вышел и пошел на пляж в Чукуито. С пирса приметил вчерашних пацанов, они лежали на каменистом берегу и курили. Из своей одежды свернули себе подушки. Через некоторое время появилась Тереса с подружками. Подошли к пацанам, поздоровались. Разделись, уселись в кружок, и тот малый, будто я его накануне не отмутузил, так и льнул к Тере. Потом пошли купаться. Тереса кричала: «Ой, какая холодная! Умираю!» А он взял и нарочно ее обрызгал. Она визжала громче прежнего, но не сердилась. И они забежали подальше в море. Тереса плавала лучше его, легко, как рыбка, а он отфыркивался, поднимал брызги и все время уходил под воду. Вышли, сели на гальке. Тереса легла, он ей свернул подушку из своих шмоток и примостился рядом, на боку, чтобы удобнее было на нее пялиться. Я видел только Тересины руки, когда она ими закрывалась от солнца. Зато его тощая спина, острые ребра и кривые ноги были как на ладони. Часов в двенадцать снова пошли купаться. Он по-бабски выпендривался – она его поливала водой, а он вопил. Потом заплыли поглубже. Там стали плавать звездочкой и притворяться, будто тонут: он шел ко дну, а Тереса махала руками и кричала: «На помощь!» – но было понятно, что в шутку. Он всплывал, как пробка, волосы заслоняли лицо, и издавал клич Тарзана. Хохотали так, что даже я слышал. Когда они вышли, я поджидал у вещей. Не знаю, куда делись подружки и второй пацан, не заметил. Все остальные люди как будто исчезли. Тере меня первая увидела, он у нее за спиной на ходу прыгал и валял дурака. Она не изменилась в лице, не обрадовалась и не огорчилась. Руки не протянула, просто сказала: «Привет! А ты тоже не пляже?» Тут этот тип меня увидел и узнал: застыл на месте, отступил назад, наклонился, подобрал камень и занес руку в мою сторону. «Ты его знаешь? – весело спросила Тереса. – Это мой сосед». «Больно задиристый, – сказал пацан. – Сейчас я ему вмажу, чтоб не задирался». Я плохо рассчитал, точнее, забыл про гальку. Прыгнул, а ноги у меня в камнях увязли, и не долетел до него, упал в метре; тогда он бросился на меня и камнем заехал прямо в морду. Будто солнце по башке шарахнуло, в глазах все побелело, поплыло. Вроде времени прошло немного. Когда я открыл глаза, Тереса смотрела на меня в ужасе, а пацан стоял с открытым ртом. Ему бы, дураку, добить меня, пока я в отключке валялся, но он, как увидел кровь, замер и стал ждать, что со мной будет, а я на него накинулся, перескочил прямо через Тересу. В рукопашной он никакой был, я это понял, как только мы рухнули на землю – все равно что тряпочный, ни разу меня не ударил. Мы даже не перекатились, я просто сидел на нем и лупасил по роже, а он закрывался обеими руками. Я набирал гальки и растирал ему по башке, по лбу, и если он отнимал руки, галька набивалась ему в глаза и в рот. Разнял нас только легавый. Он ухватил меня за рубашку, потянул и вроде бы слегка порвал. Потом дал мне пощечину, а я швырнул камнем ему в грудь. Он сказал: «Да я тебя сейчас прикончу, на…», поднял, как перышко, и отхлестал по щекам. Потом сказал: «Полюбуйся, что ты устроил, мерзавец». Парень лежал и стонал. Какие-то тетки и мужики его утешали. Все возмущались и говорили легавому: «Он ему голову проломил, шальной, в исправительную его!» Мне до лампочки было, что они там говорят, но тут я увидел Тересу. Она раскраснелась и смотрела на меня с ненавистью. «Какой ты злобный и дурной!» – сказала она. А я ответил: «Это все ты, шлюха, виновата!» Легавый съездил мне по губам и проорал: «А ну не оскорблять девочку, подлец!» Теперь в ее глазах появился страх. Я развернулся, но легавый спросил: «Ты куда собрался?» И я начал колошматить его руками и ногами, пока он меня не выволок с пляжа. В участке лейтенант сказал ему: «Проучи его как следует и пусть катится. Скоро снова сюда загремит за что посерьезнее. Видно, что по нему Сепа[16] плачет». Тот отвел меня во двор, снял ремень и давай меня охаживать. Я от него бегал, а другие легавые помирали со смеху, глядя, как он меня догнать не может, пыхтит, потеет. Наконец он бросил ремень и зажал меня в угол. Подошли остальные и сказали: «Отпусти ты его. Не будешь же с мальцом махаться». Когда меня выпустили, я домой не вернулся. Ушел жить к Тощему Игерасу.
– Ни единого слова не понимаю, – сказал майор. – Ни единого.
Он был тучный и краснолицый, рыжеватые усики не закрывали уголков губ. Он внимательно прочел рапорт от начала до конца, беспрестанно помаргивая. Прежде чем поднять глаза на капитана Гарридо, стоявшего у стола спиной к окну, за которым открывалось серое море и бурые низины Ла-Перлы, перечитал несколько абзацев из десяти машинописных страниц.
– Я не понимаю, – повторил он. – Вы мне объясните, капитан. Кто-то из нас спятил и, по-моему, все же не я. Что стряслось с лейтенантом Гамбоа?
– Не могу знать, господин майор. Я удивлен не меньше вашего. Я несколько раз говорил с ним об этом деле. Пытался объяснить, что такой рапорт – безрассудство.
– Безрассудство?! – сказал майор. – Вы вообще не должны были допустить, чтобы мальчиков посадили под арест и чтобы рапорт был составлен в подобных выражениях. Нужно немедленно пресечь эту заваруху. Не теряя ни минуты.
– Никто о ней не знает, господин майор. Оба кадета изолированы.
– Позовите Гамбоа, – сказал майор. – Сию секунду пусть придет.
Капитан поспешно вышел. Майор опять взял рапорт. Перечитывая, старался прикусить рыжеватый ус, но мелкие зубы до уса не доставали – только царапали и раздражали губу. Нога нервно постукивала по полу. Через несколько минут вернулся капитан с лейтенантом.
– Добрый день, – сказал майор срывающимся от раздражения голосом. – Я поражен, Гамбоа. Сами посудите: вы превосходный офицер, старшие по званию вас ценят. Как вам в голову пришло представить такой рапорт? Вы с ума сошли, дружище, это же бомба! Настоящая бомба.
– Это правда, господин майор, – сказал Гамбоа. Капитан смотрел на него, яростно двигая челюстями, – но дело уже выходит за рамки моих полномочий. Я выяснил все, что мог. Только Совет офицеров…
– Что? – перебил майор. – Думаете, Совет станет собираться, чтобы рассмотреть вот это? Не говорите глупостей. Училище Леонсио Прадо не потерпит подобного скандала. У вас и вправду что-то с головой, Гамбоа. Вы действительно надеетесь, что я позволю довести этот рапорт до министерства?
– Я так лейтенанту и сказал, господин майор, – вставил капитан, – но он уперся.
– Ладно, – сказал майор, – не будем поддаваться панике, всегда следует сохранять спокойствие. Давайте разбираться. Кто заявил?
– Фернандес, господин майор. Кадет первого взвода.
– Почему вы арестовали второго, не дожидаясь приказа?
– Нужно было начать расследование, господин майор. Для допроса необходимо было отделить его от остальных кадетов. Иначе новость разлетелась бы по всему курсу. Из соображений осторожности я не стал устраивать им очную ставку.
– Его обвинения абсурдны, нелепы! – взорвался майор. – И вам следовало не обращать на них никакого внимания. Детские дрязги, больше ничего. Как вы могли поверить в такую идиотскую историю? Вот уж не думал, что вы так наивны, Гамбоа.
– Возможно, вы правы, господин майор. Но позвольте высказать наблюдение: я не предполагал, и что воруют вопросы к экзаменам, и что действуют целые воровские банды, и что в училище проносят карты и выпивку. А убедился в этом лично, господин майор.
– Это другое дело, – сказал майор. – Всем понятно, что на пятом курсе хромает дисциплина. Нет никаких сомнений. Ну так это ваша вина. Капитан Гарридо, вас с лейтенантом Гамбоа ждут крупные неприятности. Эти сопляки вас живьем сожрали. Посмотрим, что скажет полковник, когда узнает. Я тут ничем помочь не могу – обязан передать рапорт и навести порядок. Но, – майор снова сделал попытку прикусить ус, – прочее – недопустимо и абсурдно. Парень случайно застрелился. Дело закрыто.
– Простите, господин майор, – сказал Гамбоа, – не удалось доказать, что он сам застрелился.
– Разве? – майор испепелил Гамбоа взглядом. – Показать вам отчет о несчастном случае?
– Полковник объяснял нам, зачем написали такой отчет, господин майор. Чтобы избежать осложнений.
– Ага! – торжествующе сказал майор. – Вот именно! А этот жуткий рапорт вы тоже написали, чтобы избежать осложнений?
– Это совсем другое дело, господин майор, – невозмутимо сказал Гамбоа. – Все изменилось. Раньше гипотеза несчастного случая была наиболее вероятной, точнее, единственной. Врачи установили, что стреляли сзади. Но мы с остальными офицерами думали, что речь о шальной пуле, о случайности. В таких условиях целесообразнее всего оказалось приписать оплошность самой жертве, чтобы не навредить нашему учреждению. Я тоже думал, господин майор, что виноват прежде всего сам кадет Арана, что он стоял в неправильном месте, не отскочил вовремя. Можно было бы даже предположить, что пуля вылетела из его собственной винтовки. Но когда находится кто-то, кто утверждает, что совершено преступление, все меняется. Обвинение не голословно, господин майор. Построение кадетов…
– Чушь! – яростно прошипел майор. – Вы, должно быть, романов начитались, Гамбоа. Давайте покончим с этим делом и хватит бесполезных фантазий. Отправляйтесь в гауптвахту и отпустите этих ребят обратно в казармы. Скажите, что, если они хоть словом обмолвятся, их исключат и никакого диплома им не светит. И составьте новый рапорт, убрав все, касающееся смерти кадета Араны.
– Я не могу так поступить, господин майор, – сказал Гамбоа. – Кадет Фернандес не отказывается от обвинений. Согласно моим изысканиям на данный момент, он говорит чистую правду. Обвиняемый во время полевых занятий находился позади жертвы. Я ничего не утверждаю, господин майор. Но говорю, что технически это приемлемое основание для возбуждения дела. И только Совету решать, что делать дальше.
– Меня не интересует ваше мнение, – презрительно сказал майор. – Я даю вам приказ. Оставьте ваши сказочки при себе и подчиняйтесь. Или вы сами захотели предстать перед Советом? Приказы не обсуждаются, лейтенант.
– Вы вольны передать меня в введение Совета, господин майор, – мягко ответил Гамбоа, – но рапорт я не переделаю. Извините. И должен вам напомнить, что ваша обязанность – передать его командованию.
Майор резко побледнел. Забыв о приличиях, он теперь изо всех сил старался достать зубами усы и строил странные гримасы. Он встал на ноги. Глаза его налились кровью.
– Ладно, – сказал он. – Вы меня не знаете, Гамбоа. Я такой мирный, только когда со мной по-хорошему. Но враждовать со мной опасно, скоро убедитесь. Это вам дорого обойдется. Вы меня попомните, обещаю. Вам предписано оставаться в училище до выяснения обстоятельств. Я передам ваш рапорт, но вместе с ним – донесение о том, как вы ведете себя со старшими по званию. Свободны.
– С вашего разрешения, господин майор, – сказал Гамбоа и неторопливо вышел.
– Он чокнутый, – сказал майор, – ненормальный. Но я его вылечу.
– Вы передадите рапорт дальше, господин майор? – спросил капитан.
– Не могу не передать. – Майор глянул на капитана и как будто удивился, обнаружив его в кабинете. – Вам тоже крышка, Гарридо. Ваш послужной список замаран.
– Господин майор, – пробормотал капитан, – я не виноват. Это все произошло в первой роте, под началом лейтенанта Гамбоа. В остальных все превосходно, как по маслу, господин майор. Я всегда в точности следовал инструкциям.
– Лейтенант Гамбоа – ваш подчиненный, – сухо ответил майор. – Если кадет открывает вам глаза на то, что творится в вашем батальоне, значит, все это время вы торчали в неведении. Что вы за офицеры такие? Не можете обучить дисциплине детей школьного возраста. Советую вам хоть отчасти навести порядок на пятом курсе. Можете идти.
Капитан развернулся и только в дверях вспомнил, что не отдал честь. Он опять развернулся и щелкнул каблуками: майор просматривал рапорт, шевеля губами. Лоб то и дело собирался в складки. Капитан Гарридо быстро, едва ли не трусцой двинулся в канцелярию курса. Во дворе остановился и дал громкий свисток. Через минуту к нему в кабинет зашел сержант Морте.
– Собрать всех офицеров и сержантов курса, – сказал капитан и провел рукой по лихорадочно работавшим челюстям. – Вы все виноваты и дорого мне заплатите, чтоб вас. Ваша вина, ничья больше. Чего стоите, глазами лупаете? Отправляйтесь выполнять.
VI
Гамбоа стоял и не решался открыть дверь. Он волновался. «Интересно, это из-за всех последних неприятностей, – подумал он, – или из-за письма?» Письмо он получил несколько часов назад: «Я очень по тебе скучаю. Не надо мне было ехать. Разве я не говорила, что мне лучше остаться в Лиме? В самолете я не могла сдержать тошноту, и все на меня смотрели, а мне становилось от этого еще хуже. В аэропорту меня встретили Кристина с мужем, он очень хороший и добрый, я тебе потом еще напишу про него. Отвезли меня домой, вызвали врача. Он сказал, дорога мне не на пользу пошла, а в остальном все хорошо. Но у меня так и болела голова, и вообще самочувствие не улучшалось, поэтому его опять вызвали, и тогда он сказал, лучше лечь в больницу. Я лежу на сохранении. Сделали кучу уколов и велели лежать неподвижно без подушки, мне это очень тяжело – ты же знаешь, я люблю почти сидя спать. Мама и Кристина целый день у меня, а зять заходит после работы. Все они очень хорошие, но мне очень тебя не хватает, я бы только с тобой была полностью спокойна. Сейчас мне получше, но я очень боюсь потерять ребенка. Врач говорит, в первый раз всегда сложно, но все будет хорошо. Я очень переживаю и все время думаю о тебе. Ты себя береги. Скучаешь по мне, правда? Но не так сильно, как я по тебе». Когда он прочел письмо, его охватило уныние. Где-то на середине письма к нему явился с кислым видом капитан и сказал: «Полковник все знает. Добились вы своего. Комендант велел забрать Фернандеса с гауптвахты и идти с ним к полковнику. Немедленно». Гамбоа не тревожился, но и весь его энтузиазм испарился, как будто дело вдруг перестало его касаться. На него редко наваливалась апатия. Он был в плохом настроении. Сложил письмо вчетверо, спрятал в бумажник и открыл дверь. Альберто, видимо, заметил его сквозь решетку, потому что ждал, стоя смирно. Эта камера была светлее, чем у Ягуара, и Гамбоа заметил, что брюки цвета хаки до смешного малы Альберто: они обтягивали ноги, как балетное трико, и только половина пуговиц на ширинке была застегнута. Рубашка, наоборот, была велика: плечи свисали, на спине топорщился горб.
– Вы где это, – спросил Гамбоа, – успели переодеться?
– Прямо здесь, господин лейтенант. У меня повседневная форма в портфеле была. Я по субботам забираю ее домой, чтобы выстирали.
Краем глаза Гамбоа увидел на койке белый круг – фуражку – и блестящие точки – пуговицы на кителе.
– Вы что, устава не знаете? – резко сказал он. – Повседневную форму стирают в училище, в город не выносят. И что вообще с вашей формой? Вылитый клоун.
Альберто смутился. Одной рукой попытался застегнуть брюки, но, как ни втягивал живот, не получилось.
– Брюки сели, а рубашка выросла, – насмешливо сказал Гамбоа. – И что из них краденое?
– И то и другое, господин лейтенант.
Гамбоа внезапно осознал, что капитан прав: этот кадет действительно считает его союзником.
– Черт, – сказал он, как бы самому себе, – вы понимаете, что вас теперь никто не спасет? Вы вляпались по самое не могу, хуже всех. Я вам кое-что скажу. Вы мне здорово навредили тем, что явились со своими проблемами. Почему вам не пришло в голову пойти к Уарине или Питалуге?
– Не знаю, господин лейтенант, – сказал Альберто. Но быстро добавил: – Я только вам доверяю.
– Я вам не друг, – сказал Гамбоа, – не сообщник, не покровитель. Я выполнил свой долг. Теперь дело в руках полковника и Совета офицеров. Им виднее, что с вами делать. Пойдемте, вас вызывает полковник.
Альберто побледнел, зрачки расширились.
– Боитесь? – спросил Гамбоа.
Альберто не ответил. Вытянулся в струнку и заморгал.
– За мной, – сказал Гамбоа.
Они перешли бетонный плац, и Альберто удивило, что Гамбоа не отвечает часовым, отдавшим честь. Он впервые попал в это здание. Оно только снаружи высокими замшелыми серыми стенами походило на остальные в училище. Внутри все было по-другому. Вестибюль с толстым ковром, приглушавшим шаги, был так ярко освещен лампой дневного света, что Альберто пришлось пару раз зажмуриться. На стенах висели картины: на ходу он, кажется, узнал некоторых персонажей учебника истории, запечатленных в решающую минуту: Болоньези совершает последний выстрел, Сан-Мартин водружает стяг, Альфонсо Угарте зависает над бездной, президент получает медаль. За вестибюлем шел большой пустынный зал, очень светлый; на стенах – военные трофеи и дипломы. Гамбоа прошагал в угол зала. Сели в лифт. Лейтенант нажал кнопку четвертого этажа, вроде бы последнего. Альберто подумалось, до чего глупо за три года даже не рассмотреть толком, сколько в этом здании этажей. Сероватое, овеянное несколько дьявольским духом – поскольку там составляли списки оштрафованных и заседало начальство училища, – чудовище, административный корпус, куда кадетам путь был заказан, находился, в их представлении, так же далеко от казарм, как дворец архиепископа или пляж Анкон.
– Проходите, – сказал Гамбоа.
Прошли узким коридором с глянцевыми стенами. Гамбоа толкнул дверь. Альберто увидел письменный стол, за которым, под портретом полковника, сидел человек, одетый в штатское.
– Полковник вас ждет, – сказал он Гамбоа. – Можете пройти, лейтенант.
– Посидите тут, – сказал Гамбоа Альберто. – Вас позовут.
Альберто сел напротив штатского. Тот просматривал бумаги; в руке он держал карандаш и помахивал им словно в такт неслышной музыке. Маленький, безликий, хорошо одет: жесткий воротничок, казалось, мешал ему, он все время мотал головой, и кадык метался под кожей шеи, как испуганный зверек. Альберто попытался расслышать, что творится за дверью, но ничего не услышал. Отвлекся: Тереса улыбалась ему на остановке у школы Раймонди. Этот образ преследовал его с тех пор, как из соседней камеры забрали капрала. На фоне бледных стен итальянской школы у проспекта Арекипа Альберто различал только ее лицо – тело ускользало. Он часами старался вспомнить ее в полный рост. Придумывал ей элегантные платья, украшения, экзотические прически. В какой-то момент устыдился: «Играю в бумажную куклу, как девчонка». Напрасно шарил по портфелю и карманам: бумаги не оказалось, письма не написать. Тогда он стал сочинять воображаемые письма, велеречивые выразительные сочинения, в которых рассказывал об училище, о любви, о смерти Раба, о чувстве вины и о будущем. Вдруг он услышал звонок. Штатский говорил по телефону и кивал, как будто собеседник его видел. Потом мягко положил трубку и повернулся.
– Вы кадет Фернандес? Пройдите в кабинет полковника, пожалуйста.
Он подошел к двери. Трижды постучал костяшками пальцев. Никто не ответил. Толкнул дверь: огромная комната освещена флуоресцентными лампами-трубками; глаза заболели, напоровшись на неожиданно голубое свечение. Метрах в десяти от него в кожаных креслах сидело трое офицеров. Он огляделся: письменный стол из древесины, дипломы, флажки, картины, торшер. Ковра не было – ботинки скользили по сверкающему вощеному полу, как по льду. Он медленно пошел вперед, боясь упасть, смотря в пол, – поднял голову, только когда перед глазами оказалась нога в штанине цвета хаки и ручка кресла. Стал смирно.
– Фернандес? – спросил голос, раздававшийся под пасмурным небом, когда кадеты упражнялись на стадионе, готовясь к выступлениям, свистящий голосок, который держал их в неподвижности в актовом зале, вещал о патриотизме и духе самопожертвования, – Фернандес, как вторая фамилия?[17]
– Фернандес Темпле, господин полковник. Кадет Альберто Фернандес Темпле.
Полковник разглядывал его. Он был лощеный и пухлый, седые волосы тщательно прилизаны.
– Кем вы приходитесь генералу Темпле? – спросил полковник. Альберто силился по голосу – холодному, но не угрожающему – догадаться, что будет дальше.
– Никем, господин полковник. Генерал, кажется, из тех Темпле, что родом из Пьюры. А я из тех, что из Мокегуа.
– Да, – сказал полковник, – он провинциал, – повернулся, и Альберто, следуя за его взглядом, обнаружил в другом кресле коменданта Альтуну, – как и я. И большинство командующих. Это факт – лучшие офицеры родом из провинций. Вы, кстати, откуда, Альтуна?
– Я из Лимы, господин полковник. Но чувствую себя провинциалом. Вся моя семья из Анкаша.
Альберто стал искать взглядом Гамбоа, но его почти не было видно. Он занимал кресло, стоявшее спиной к нему: Альберто видел только руку, неподвижную ногу и легонько постукивавший носок.
– Что ж, кадет Фернандес, – веско сказал полковник, – давайте поговорим о более серьезных, более нам важных вещах, – до сих пор он сидел в кресле, откинувшись, но теперь передвинулся на край; выдающийся живот, казалось, жил собственной жизнью. – Вы ведь истинный кадет, человек рассудительный, умный, образованный? Положим, что так. Я имею в виду – вряд ли вы бы стали беспокоить руководство училища из-за чего-то незначительного. И действительно, судя по рапорту лейтенанта Гамбоа, дело требует вмешательства не только офицеров, но и министерства, и правосудия. Насколько я понимаю, вы обвиняете своего товарища в убийстве.
Он легко, элегантно кашлянул и ненадолго умолк.
– Я сразу подумал: кадет пятого курса – уже не ребенок. Три года в училище – больше чем достаточно, чтобы стать мужчиной. А мужчина, существо рациональное, чтобы обвинить кого-либо в убийстве, должен располагать железными, неопровержимыми доказательствами. Если только он не лишился рассудка. Или если он не полный невежа в юридических материях. Невежа, который не знает, что такое лжесвидетельствование, не знает, что клевета есть правонарушение, зафиксированное в кодексах и караемое законом. Я внимательно, как того требует дело, прочел рапорт. И с сожалением должен сообщить, кадет, что доказательств в нем не обнаружил. Тогда я подумал: кадет – человек благоразумный, он желает представить доказательства только высшей инстанции, мне лично, чтобы я изложил их Совету. Превосходно. Для этого, кадет, я вас и вызвал. Представляйте доказательства.
Перед глазами Альберто ступня постукивала по полу, носок поднимался и снова неумолимо падал.
– Господин полковник, – сказал Альберто, – я просто…
– Да, да, – сказал полковник, – вы мужчина, вы кадет пятого курса Военного училища имени Леонсио Прадо. Вы знаете, что делаете. Я жду доказательств.
– Я уже рассказал все, что знал, господин полковник. Ягуар хотел отомстить Аране, потому что тот обвинил…
– Мы потом об этом поговорим, – перебил полковник. – Это все очень интересно. Ваши гипотезы свидетельствуют о вашем творческом духе, могучем воображении, – он помолчал и удовлетворенно повторил: – Могучем. Теперь займемся документами. Прошу вас предоставить весь необходимый с точки зрения закона материал.
– У меня нет доказательств, господин полковник, – признал Альберто покорным, дрожащим голосом. Он прикусил губу для храбрости. – Я просто сказал, что знал. Но я уверен…
– Как? – с удивленным видом сказал полковник. – Вы хотите сказать, что у вас нет конкретных и убедительных доказательств? Чуточку серьезности, кадет, сейчас не время для шуток. У вас действительно нет ни одного весомого, состоятельного документа? Ну и ну.
– Господин полковник, я подумал, что мой долг…
– Ага! – продолжал полковник. – Так, значит, это розыгрыш? Прекрасно. Вы имеете право веселиться, юмор – спутник молодости и вообще полезен для здоровья. Но у всего есть пределы. Вы в армии, кадет. Нельзя просто так, за здорово живешь, потешаться над вооруженными силами. Да и не только в армии дело. В гражданской жизни, представьте себе, подобные шуточки тоже даром не проходят. Если вы желаете обвинить человека в убийстве, нужно опираться на что-то – как бы сказать? – достаточное. Доказательств должно быть достаточное количество. А у вас нет никаких доказательств – даже в недостаточном количестве. И тем не менее вы являетесь сюда и делаете голословное, нелепое заявление, поливаете грязью своего товарища и училище, в котором получаете образование. Нам не хотелось бы думать, что вы настолько слепы. За кого вы нас принимаете? За идиотов, за умственно отсталых, что ли? Вы знаете, что четверо врачей и комиссия баллистической экспертизы установили, что выстрел, стоивший жизни этому несчастному кадету, был произведен из его собственной винтовки? Вам не приходило в голову, что старшие по званию, у которых больше опыта и больше ответственности, чем у вас, провели тщательное расследование в связи с этой смертью? Секундочку, помолчите, дайте мне договорить. Вы думали, после несчастного случая мы будем сидеть сложа руки, не станем выяснять, допытываться, не поймем, какие ошибки, какие оплошности привели к нему? Или вы думаете, что погоны валятся с неба? Что лейтенанты, капитаны, майор, комендант, я сам – кучка недоумков, которым начхать на гибель кадета в подобных обстоятельствах? Это сущий позор, кадет Фернандес. Позор, если не сказать хуже. Поразмыслите минутку и скажите мне: разве это не позор?
– Позор, господин полковник, – сказал Альберто, и на секунду ему полегчало.
– Жаль, вы не поразмыслили раньше, – сказал полковник. – Жаль, понадобилось мое вмешательство, чтобы вы поняли, как далеко может зайти юношеский каприз. А теперь поговорим о другом, кадет. Вы ведь, сам того не понимая, запустили адскую машину. И вы же станете ее первой жертвой. У вас живое воображение, правильно? Мы только что смогли в этом убедиться. Плохо только, что история с убийством – не единственная. Здесь у меня другие свидетельства вашей фантазии, вашего вдохновения. Будьте добры, комендант, передайте бумаги.
Альберто увидел, как комендант Альтуна встает из кресла. Он был высокий и крепкий, совсем не такой, как полковник. Кадеты прозвали их «толстый и тонкий». Альтуна отличался молчаливостью и нелюдимостью, почти не появлялся в казармах и классах. Он взял с письменного стола пачку бумаг и вернулся к креслам. Туфли его скрипели, как кадетские ботинки. Полковник взял бумаги и поднес к глазам.
– Знаете, что это такое, кадет?
– Никак нет, господин полковник.
– Знаете-знаете. Посмотрите.
Альберто взял листок и, только прочитав несколько строк, понял.
– Теперь узнаете?
Альберто увидел, что нога подобралась. Из-за спинки кресла выглянуло лицо: Гамбоа смотрел на него. Он густо покраснел.
– Ну, конечно, узнаете, – радостно сказал полковник. – Вот они, документы, неопровержимые доказательства. Ну-ка, прочтите нам кусочек.
Альберто внезапно вспомнилось крещение псов. Три года спустя он вновь ощутил те же безграничные беспомощность и униженность, которые познал, поступив в училище. Только сейчас было еще хуже: тогда крестили, по крайней мере, не его одного.
– Я сказал, читайте, – повторил полковник.
Альберто сделал усилие и начал читать. Слабый голос временами прерывался: «Ноги у нее были толстенные и очень волосатые, а ягодицы такие огромные, что она напоминала, скорее, животное, чем женщину, но все равно оставалась самой популярной шлюхой в четвертом квартале, потому что к ней ходили все извращенцы». Он замолчал. Напряженно ждал, когда полковник велит продолжать. Но полковник тоже молчал. На Альберто вдруг навалилась страшная усталость. Как во время соревнований в закутке у Паулино, унижение физически изматывало его, высасывало силу из мышц, затемняло рассудок.
– Верните бумаги, – сказал полковник. Альберто отдал. Полковник принялся медленно их листать. Время от времени он двигал губами и что-то бормотал. Альберто слышал обрывки заглавий, которые едва помнил – некоторые он написал год назад: «Лула, неисправимая потаскуха», «Озабоченная и осел», «Сукин сын и сукина дочь».
– Знаете, что мне следует сделать в связи с этими бумагами? – спросил полковник. Он прикрыл глаза, словно тяжкий, но непреложный долг обременял его. В голосе слышались отвращение и некоторая горечь, – Даже не созвать Совет офицеров, кадет. Просто вышвырнуть вас на улицу как извращенца. И вызвать вашего отца, чтобы сдал вас в клинику, – может, психиатры (психиатры, понимаете?) помогут. Вот это действительно скандал, кадет. Только человек с болезненным, уродливым образом мыслей может заниматься подобной писаниной. Только отребье. Эти бумаги пятнают честь училища, нашу честь. У вас есть что сказать? Говорите же.
– Нет, господин полковник.
– Естественно, – сказал полковник, – что вы можете сказать перед лицом этих бумаг, говорящих сами за себя? Ни слова. Ответьте мне прямо, как мужчина мужчине. Вы заслуживаете, чтобы вас исключили и поведали вашей семье, что вы больной и совратитель умов? Да или нет?
– Да, господин полковник.
– Эти бумаги могут вас погубить, кадет. Думаете, хоть одна школа вас примет после исключения отсюда по причине порочности, духовной дефективности? Погубить окончательно. Да или нет?
– Да, господин полковник.
– Как бы вы поступили на моем месте, кадет?
– Не знаю, господин полковник.
– А я знаю, кадет. Я должен исполнить свой долг, – он сделал паузу. Выражение лица перестало быть воинственным, смягчилось. Все тело сжалось и вдвинулось в глубину кресла; живот при этом утратил часть объема и стал казаться более человеческим. Полковник почесывал подбородок и, казалось, был погружен в противоречивые мысли; взгляд его блуждал по комнате. Комендант и лейтенант сидели неподвижно. Пока полковник раздумывал, Альберто сосредотачивался на ступне, стоявшей пяткой на вощеном полу, и страстно желал, чтобы носок тоже опустился и начал мерно стучать.
– Кадет Фернандес Темпле, – мрачно сказал полковник. Альберто поднял голову, – Вы раскаиваетесь?
– Так точно, господин полковник, – не колеблясь, сказал Альберто.
– Я человек чувствительный, – сказал полковник, – и за эти бумаги мне стыдно. Это неслыханное кощунство по отношению к училищу. Посмотрите на меня, кадет. Вы получаете не абы какое, а военное образование. Ведите себя как мужчина. Понимаете, что я хочу сказать?
– Так точно, господин полковник.
– Вы сделаете все возможное, чтобы исправиться? Постараетесь стать образцовым кадетом?
– Так точно, господин полковник.
– Виданое ли дело? – сказал полковник. – Я иду против правил – долг предписывает мне вышвырнуть вас вон немедленно. Но не ради вас, а ради этих священных стен, ради нашей большой семьи леонсиопрадовцев, я дам вам последний шанс. Я спрячу эти бумаги и стану за вами наблюдать. Если в конце года офицеры сообщат мне, что вы оправдали мое доверие и замечаний к вашему поведению нет, я сожгу бумаги и забуду об этой возмутительной истории. В противном случае, если вы совершите нарушение (хоть одно-единственное, понятно?) я без всякой жалости буду действовать согласно уставу. Ясно?
– Так точно, господин полковник, – Альберто потупился и добавил. – Спасибо, господин полковник.
– Вы понимаете, как я иду вам навстречу?
– Да, господин полковник.
– Ни слова больше. Возвращайтесь в казарму и ведите себя как следует. Будьте истинным леонсиопрадовцем, дисциплинированным и ответственным. Можете идти.
Альберто вытянулся в струнку и развернулся. Он сделал три шага к двери, и тут голос полковника остановил его:
– Минуточку, кадет. Разумеется, все, о чем мы здесь говорили, вы сохраните в строжайшей тайне. Историю с этими бумажками, нелепую выдумку насчет убийства, вообще все. И впредь не делайте из мухи слона. В следующий раз, прежде чем играть в детектива, вспомните, что вы в армии, где старшие по званию сами следят, чтобы все было надлежащим образом расследовано и наказано. Свободны.
Альберто щелкнул каблуками и вышел. Штатский не удостоил его взглядом. На лифте не поехал, спустился по лестнице, – как и во всем здании, ступени сверкали, словно зеркала.
На улице, перед статуей героя, он вспомнил, что оставил в камере портфель и выходную форму. Медленно побрел к гауптвахте. Дежурный лейтенант кивнул ему.
– Я за вещами, господин лейтенант.
– С чего бы это? Вы сидите по распоряжению Гамбоа.
– Мне приказали возвращаться в казарму.
– Вот еще, – сказал лейтенант. – Вы что, устава не знаете? Вам положено оставаться тут, пока лейтенант Гамбоа не известит меня в письменном виде, что вы свободны. Пожалуйте в камеру.
– Есть, господин лейтенант.
– Сержант, – сказал лейтенант, – посадите его к тому кадету, его еще привели из арестантской у стадиона. Мне некуда девать солдат, которых отправил сюда капитан Бесада. – Он почесал голову. – Тюрьму тут развели. Иначе не скажешь.
Сержант, грузный раскосый мужчина, взял под козырек. Отпер камеру и толкнул дверь ногой.
– Заходим, кадет, – сказал он, – Сидите тихо. Когда он сменится, занесу вам курнуть.
Альберто зашел. Ягуар сидел на раскладушке и смотрел на него.
Тощий Игерас в тот раз даже не хотел идти, против воли пошел, будто чуял, что все плохо кончится. За пару месяцев до этого Щербатый передал ему: «Либо работаешь со мной, либо больше в Кальяо ни ногой, если хочешь рожу в целости сохранить». Тощий мне тогда сказал: «Ну, вот оно, следовало ожидать». Он со Щербатым по молодости корешился, учился у него, как и мой брат. Потом Щербатого посадили, и они остались сами по себе. Через пять лет Щербатый вышел и собрал новую банду, а Тощий от него увиливал, пока в «Сокровищах порта» его не скрутили двое мордоворотов и силой к Щербатому не отвели. Тот, по словам Тощего, ничего ему не сделал – наоборот, обнял и сказал: «Я тебя люблю, как сына». Потом они надрались и расстались лучшими друзьями. Но неделю спустя он передал это послание. Тощий не хотел работать в команде, говорил, это невыгодно, но и врага нажить в лице Щербатого ему тоже не улыбалось. Так что он сказал мне: «Соглашусь, чего уж там. По крайней мере, Щербатый не сука. Но тебе необязательно в это ввязываться. Если хочешь моего совета – возвращайся к матери и выучись на доктора. Деньжат ты, поди, поднакопил немало». У меня и гроша не было, и так я ему и сказал. «Знаешь, кто ты такой? – сказал он. – Блядун, вот как это называется. По борделям небось все бабло растряс?» Я сказал – да. «Тебе еще учиться и учиться, – сказал он. – Нельзя ради блядей шкурой рисковать. Надо было откладывать на будущее. Ну так, что решаешь?» Я сказал, что остаюсь с ним. В тот же вечер мы отправились к Щербатому, в какой-то мерзкий кабак, которым заправляла одноглазая баба. Щербатый оказался старым самбо, и понять, что он говорит, было почти невозможно. Писко лакал без передышки. Остальные, пятеро или шестеро, сплошь самбо, китайцы и индейцы, смотрели на Тощего косо. Но сам Щербатый все время к нему обращался и хохотал над его шутками. На меня внимания не обращал особо. Мы начали с ними работать, и поначалу все шло хорошо. Обчищали дома в Магдалене и в Ла-Пунте, в Сан-Исидро и в Оррантии, на Салаверри и в Барранко, только не в Кальяо. Меня ставили на шухер, а вперед себя в окна никогда не запускали. Когда делили, Щербатый мне давал какие-то слезы, но потом Тощий отваливал из своей доли. Мы с ним были заодно, и остальные в банде на нас за это взъелись. Однажды в бардаке Тощий и самбо Панкрасио поцапались из-за одной шлюшки, Панкрасио достал перо и руку Тощему порезал. Я разозлился и набросился на него. Встрял еще один самбо, и теперь мы уже с ним сцепились. Щербатый расчистил нам место. Шлюхи визжали. Какое-то время мы друг к дружке примеривались. Сначала самбо меня подкалывал, посмеивался и говорил: «Я тебя сейчас, как кот мыша», но я ему головой вломил пару раз, и дальше началась настоящая драка. Щербатый угостил меня выпивкой и сказал: «Снимаю шляпу. Кто этого птенца научил так махаться?»
С тех пор я чуть что бился с самбо, китайцами и индейцами Щербатого. Иногда мне доставалось с ноги, а иногда вообще не доставалось, я их месил, и все. Как нажремся – в драку. Столько дрались, что в конце концов подружились. Они меня поили и брали с собой в бордели и в кино на боевики. В тот день мы как раз пошли в кино с Панкрасио и Тощим. На выходе нас встретил Щербатый, весь из себя веселый. Мы пошли в кабак, и там он сказал: «Нас ждет ограбление века». Когда он нам рассказал, что дело ему предложил Карапулькра[18], Тощий отрезал: «Только не с этими, Щербатый. Они нас живьем сожрут. Они высокого полета птицы». Щербатый не стал его слушать и рассказал нам план. Он страшно гордился, что Карапулькра его позвал, потому что у того была большая банда, и им все завидовали. Жили они, как приличные люди, в хороших домах, ездили на машинах. Тощий собирался еще поспорить, но остальные на него зашикали. Дело намечалось на следующий день, и вроде было несложное. По указанию Щербатого, встретились в нижней части проспекта Армендарис в десять вечера – там уже поджидали люди Карапулькры. Все они были усатые, причипуренные, курили сигареты с фильтром и выглядели, будто собрались на вечеринку. Мы проболтались в окрестностях до полуночи, а потом парами пошли к трамвайной остановке. Там встретили еще одного из той банды. «Все готово, – сказал он. – Никого нет. Они только что ушли. Давайте начинать». Щербатый поставил меня на шухер в квартале от дома, у стены. Я спросил у Тощего: «Кто полезет?» Он сказал: «Щербатый, я и карапулькровцы. Все остальные на шухере. У них так принято. Вот что называется безопасно работать». Там, где я стоял, не было ни души, ни в одном окне свет не горел, и я думал, закруглимся быстро. Но Тощий всю дорогу молчал и был приунывший. Панкрасио показал мне дом, когда мы проходили мимо. Он был огромный, и Щербатый сказал: «Там, наверное, столько, что целый полк озолотить можно». Время шло. Когда послышались выстрелы, свист и ругань, я дунул к ним, но быстро понял, что их повязали: на углу стояло три патрульных машины. Я развернулся и сиганул. На площади Марсано сел в трамвай, а в Лиме взял такси. В кабаке нашел одного только Панкрасио. «Там засада была, – сказал он, – Карапулькра легавых навел. Вроде всех повязали. Я видел, как Щербатого с Тощим на полу мочалили. А те, четверо, гоготали – когда-нибудь ответят. Но пока нам лучше залечь на дно». Я сказал, что совсем на мели. Он дал мне пятерку и сказал: «На районе не показывайся. Я себе каникулы от Лимы устрою на время».
Я пошел на пустыри в Бельявисте, переночевал в какой-то канаве. Точнее, просто лежал, пялился в темноту и замерзал. Рано утром отправился на площадь Бельявиста. Не был там два года. Там все осталось по-старому, кроме двери моего дома – ее покрасили. Я постучался, никто не ответил. Постучался сильнее. Изнутри кто-то заорал: «С ума там не сходите, черти!» Вышел какой-то мужик, я спросил сеньору Домитилу. «Знать такой не знаю, – сказал он, – Здесь живет Педро Кайфас, то бишь я». Вышла тетка, стала с ним рядом и сказала: «Сеньора Домитила? Старая такая, одна жила?» – «Да, – сказал я, – думаю, да». – «Померла она, – сказала тетка. – Жила здесь до нас, но давно». Я сказал: «Спасибо», сел на площади и все утро смотрел на Тересину дверь, не выйдет ли. В двенадцать вышел пацан. Я подошел и спросил: «Знаешь, где живут сеньора и девочка, которые раньше тут жили?» – «Ничего не знаю», – сказал он. Я опять пошел к своему бывшему дому, постучал. Вышла тетка. Я спросил: «А вы не знаете, где сеньора Домитила похоронена?» – «Не знаю, – сказала она, – я вообще с ней не знакома была. А она вам кто?» Я хотел сказать «мать», но потом подумал, вдруг меня легавые ищут, и сказал: «Никто, просто узнать хотел».
– Здорово, – сказал Ягуар.
Казалось, он не удивился при виде Альберто. Сержант запер дверь, камера погрузилась в сумрак.
– Привет, – сказал Альберто.
– Курить есть? – спросил Ягуар. Он сидел на койке, привалившись затылком к стене, и Альберто различал только половину его лица, попадавшую в пространство света от окна; вторая половина расплывалась в пятно.
– Нет, – сказал Альберто, – сержант потом занесет.
– Тебя за что сюда? – спросил Ягуар.
– Не знаю. А тебя?
– Какой-то гад все слил Гамбоа.
– Кто? Что слил?
– Слушай, – сказал Ягуар, понизив голос, – наверняка ты отсюда скорее меня выберешься. Окажи мне услугу. Придвинься, чтоб не слышали.
Альберто придвинулся. Теперь он стоял прямо над Ягуаром, их колени соприкасались.
– Передай Удаву и Кучерявому, что во взводе есть стукач. Пусть выяснят кто. Знаешь, что он сказал Гамбоа?
– Нет.
– Что во взводе думают? За что, думают, я тут сижу?
– Вроде за вопросы по химии.
– Да, – сказал Ягуар, – и за это тоже. Он про экзамены ему растрепал, про Круг, про краденые шмотки, что на деньги играем, что бухло проносим. Про все. Надо узнать, кто этот козел. Передай им: если не узнают, им тоже пиздец. И тебе, и всему взводу. Это кто-то из наших, больше никто не мог знать.
– Тебя отчислят, – сказал Альберто. – А может, и посадят.
– Гамбоа так и сказал. Кучерявого с Удавом тоже наверняка поимеют, из-за Круга. Скажи, пусть выяснят и мне сюда записку закинут с его именем. Если меня отчислят, я их больше не увижу же.
– Ты-то что с этого выиграешь?
– Ничего, – сказал Ягуар, – мне так и так кранты. Но я должен отомстить.
– Ты говна кусок, Ягуар, – сказал Альберто. – Хорошо бы тебя посадили.
Ягуар сделал едва заметное движение: он по-прежнему сидел на койке, но стены не касался и немного повернул голову, чтобы лучше видеть Альберто. Все лицо теперь было освещено.
– Ты слышал, что я сказал?
– Не ори, – сказал Ягуар. – Хочешь, чтобы лейтенант приперся? Что с тобой такое?
– Говна кусок, – прошипел Альберто, – убийца. Это ты убил Раба.
Он отступил на шаг и подобрался, но Ягуар не стал нападать, даже не пошевелился. Альберто видел, как его голубые глаза мерцают в темноте.
– Брехня, – сказал Ягуар, – клевета это. Гамбоа так сказали, чтобы меня потопить. Этот стукач, пидор, он ведь мне навредить хочет, сечешь? А что, во взводе все думают, будто я убил Арану?
Альберто не ответил.
– Быть такого не может, – сказал Ягуар. – Никто в это не поверит. Арана был полный ноль, его кто хочешь мог одной левой сделать. С чего мне его убивать?
– Он был гораздо лучше тебя, – сказал Альберто. Оба старались говорить тише, чтобы за пределами камеры их не услышали, и слова от этого индевели, становились нарочитыми, театральными. – Сам ты полный ноль, отморозок. Он был хороший парень, ты даже не знаешь, что это значит. Человек хороший, понимаешь? Никого не трогал. А ты его чмырил денно и нощно. Он поступил нормальным пацаном, а вы с остальными из него убогого сделали себе на потеху. И все только потому, что он драться не умел. Ты сволочь, Ягуар. Теперь тебя отчислят. И знаешь, какая жизнь тебя ждет? Жизнь уголовника. Рано или поздно сядешь.
– Мать моя тоже так говорила, – Альберто удивился, он не ожидал признания. Но сразу же понял, что Ягуар говорит сам с собой – голос был глухой, бесцветный, – и Гамбоа тоже. Не знаю, что им за дело до моей жизни. Но я ведь Раба не один чмырил. Его все доставали, и ты тоже, Поэт. В училище все друг друга достают, кто поддался – тому же хуже. Но это не моя вина. Если меня не обратали, так это потому, что я, в отличие от них, мужик. Я не виноват.
– Никакой ты не мужик, – сказал Альберто. – Ты убийца, и я тебя не боюсь. Выйдем отсюда – увидишь.
– Хочешь драться? – спросил Ягуар.
– Да.
– Куда тебе, – сказал Ягуар. – А скажи, во взводе все на меня взъелись?
– Нет, – сказал Альберто, – только я. И я тебя не боюсь.
– Тсс, не ори. Если хочешь, на улице помахаемся. Но ты не сдюжишь, я тебя предупреждаю. Зря пыжишься. Ничего я Рабу не делал. Просто издевался, как все. Но не со зла, ради смеху.
– Да какая разница? Ты его чмырил, а вслед за тобой – все остальные. Ты ему жизнь отравил. А потом убил.
– Не ори, придурок, услышат же. Не убивал я его. Выйду – найду стукача и при всех заставлю признаться, что он меня оговорил. Брехня это все, сам увидишь.
– Не брехня, – сказал Альберто, – я точно знаю.
– Да не вопи ты, чтоб тебя совсем.
– Ты убийца.
– Тсс.
– Это я тебя сдал, Ягуар. Я знаю, что ты его убил.
Альберто стоял неподвижно. Ягуар встрепенулся на койке.
– И ты про это рассказал Гамбоа? – очень медленно произнес Ягуар.
– Да, про все, что ты наделал, и про все, что творится в казарме.
– Зачем?
– Захотел и рассказал.
– Ну, посмотрим, какой ты мужик, – сказал Ягуар, вставая.
VII
Лейтенант Гамбоа вышел из кабинета полковника, кивнул штатскому, подождал лифт, но лифт не ехал, и он спустился по лестнице, перемахивая через две ступеньки. Во дворе убедился, что из кабинета ему не показалось: развиднелось, небо было чистое, на горизонте, над сверкающим морем неподвижно висели белые облачка. Быстро дошел до канцелярии в здании казарм пятого курса. Капитан Гарридо сидел за столом, ощетинившийся, как дикобраз. Гамбоа с порога отдал честь.
– Ну что? – спросил капитан, скачком поднявшись с места.
– Полковник велел передать, чтобы вы убрали из отчетности мой рапорт, господин капитан.
Лицо капитана расслабилось, неживые глаза озарились улыбкой облегчения.
– Само собой, – сказал он и стукнул по столу. – Я его и не вносил. Как знал. Как все прошло, Гамбоа?
– Кадет отказывается от обвинений, господин капитан. Полковник порвал рапорт. О деле следует забыть – я имею в виду, о предполагаемом убийстве, господин капитан. Что касается прочего, полковник приказал усилить дисциплину.
– Еще усилить? – сказал капитан с нескрываемым ликованием. – Сами посмотрите, Гамбоа.
Он протянул лейтенанту стопку бумаг, исписанных цифрами и фамилиями.
– Видите? За трое суток больше штрафных, чем за весь предыдущий месяц. Шестьдесят человек лишены увольнений, почти треть курса, как вам? Полковник может быть спокоен, они у нас как шелковые станут. Относительно экзаменов тоже приняли меры. Билеты буду у себя в комнате держать до последнего – пусть оттуда попробуют свистнуть. Я удвоил количество дежурных и патрулей. Сержанты будут ежечасно контролировать. Осмотр личных вещей – дважды в неделю, оружия – тоже. Думаете, они и дальше станут куражиться?
– Надеюсь, нет, господин капитан.
– Так кто был прав? – победоносно спросил капитан в упор. – Вы или я?
– Я выполнял свой долг, – сказал Гамбоа.
– Вы чересчур напичканы уставами, – сказал капитан. – Я вас не виню, но в жизни надо уметь быть чуточку практичнее. Иногда лучше забыть про устав и следовать только здравому смыслу.
– Я верю в уставы, – сказал Гамбоа. – Хотите, открою секрет? Я их помню наизусть. И чтоб вы знали, ни в чем не раскаиваюсь.
– Сигаретку? – предложил капитан. Гамбоа взял. Капитан курил темный импортный табак, испускавший густой зловонный дым. Прежде чем закурить, лейтенант погладил овальную сигарету пальцами.
– Все мы верим, – сказал капитан. – Но надо уметь устав толковать. Нам, военным, следует быть прежде всего реалистами, действовать согласно обстоятельствам. И не подгонять действительность под законы, Гамбоа, а наоборот, законы приспосабливать к действительности. – Капитан вдохновенно поводил рукой. – А иначе не выживешь. Упрямство – плохой союзник. Какая вам польза с того, чтобы вы вступились за этого кадета? Совершенно никакой, один вред. Послушай вы меня – и результат был бы другой, и неприятностей не нажили бы. Не подумайте, будто я ехидничаю. Я вас весьма ценю, вы же знаете. Но майор в ярости и постарается вам насолить. Полковник, надо думать, тоже рвет и мечет.
– Да ну, – устало сказал Гамбоа. – Что они мне сделают? Собственно, мне не интересно. Моя совесть чиста.
– Чистая совесть до неба доведет, – любезно сказал капитан, – но не до погон. В любом случае я сделаю все, что в моих силах, чтобы вам эта история не навредила. Ну а что же наши два орла?
– Капитан приказал вернуть их в казармы.
– Сходите за ними. И дайте пару советов: пусть помалкивают, если хотят жить спокойно. Думаю, упрашивать их не придется. Они больше всех заинтересованы в том, чтобы замять это дело. И все же поосторожнее с вашим подопечным, он какой-то буйный.
– Моим подопечным? – сказал Гамбоа. – Неделю назад я вообще не знал о его существовании.
И он вышел, не спросив разрешения капитана. Во дворе было пусто, но надвигался полдень – скоро кадеты хлынут из классов, как река, которая, рыча, вздувается и выходит из берегов; двор превратится в кипучий муравейник. Гамбоа вынул из бумажника письмо, подержал и положил обратно, не раскрыв. «Если мальчик, – подумал он, – военным он не будет».
В здании гауптвахты дежурный лейтенант читал газету, а солдаты сидели на скамейке и лениво переглядывались. При виде Гамбоа они машинально поднялись на ноги.
– Добрый день.
– Добрый день, лейтенант.
Гамбоа называл молодого лейтенанта на «ты», но тот, некогда бывший у него в подчинении, всегда отвечал очень почтительно.
– Я за кадетами-пятикурсниками.
– Да, – сказал лейтенант. Он жизнерадостно улыбался, но выглядел после ночного дежурства уставшим. – Один как раз хотел уйти, но распоряжения не было. Привести их? Они в правой камере.
– Оба? – спросил Гамбоа.
– Да. Арестантскую на стадионе пришлось освободить под солдат. А надо было их порознь держать?
– Дай ключ. Пойду поговорю с ними.
Гамбоа отпер камеру медленно, но вошел стремительно, как укротитель в клетку к дикими зверям. Он увидел две пары ног, барахтающихся в конусе света от окна, услышал, как оба тяжело дышат; глаза никак не привыкали к сумраку, Гамбоа едва различал силуэты и черты. Он шагнул вперед и прогремел:
– Внимание!
Кадеты неспешно поднялись.
– Когда входит старший по званию, – сказал Гамбоа, – младшие встают по стойке смирно. Или вы забыли? Шесть штрафных баллов каждому. Уберите руку от лица и станьте смирно, кадет!
– Он не может, господин лейтенант, – сказал Ягуар.
Альберто убрал руку, но тут же снова прижал к щеке. Гамбоа мягко подтолкнул его к свету. Скула вспухла, на носу и губах запеклась кровь.
– Руку уберите, – повторил Гамбоа. – Дайте я посмотрю.
Альберто опустил руку и скривился. Круглая лиловая блямба закрывала глаз, обвисшее веко, казалось, сморщилось и выглядело обожженным. На рубашке Гамбоа тоже заметил пятна крови. Волосы у Альберто запылились и слиплись от пота.
– Подойдите.
Ягуар послушался. На его лице драка почти не оставила следов, но крылья носа подрагивали, а вокруг губ образовалась белая корка засохшей слюны.
– Сходите в медпункт, – сказал Гамбоа, – а потом жду вас у себя. Мне с вами обоими нужно поговорить.
Альберто с Ягуаром вышли. Дежурный лейтенант, услышав шаги, обернулся. Блуждающая улыбка сползла с его лица и сменилась изумлением.
– Стоять! – бестолково воскликнул он. – В чем дело? Не двигаться.
Солдаты надвинулись на кадетов и изучающе смотрели на них.
– Оставь их, – сказал Гамбоа лейтенанту. И, повернувшись к Альберто с Ягуаром, велел: – Вперед.
Они вышли на улицу. Лейтенант и солдаты смотрели им вслед, как они бредут под чистым утренним солнцем плечом к плечу, молча, не замечая друг друга, смотря прямо перед собой.
– Он ему всю физиономию расквасил, – сказал молодой лейтенант. – Не понимаю.
– Ты ничего не слышал? – спросил Гамбоа.
– Нет, – смущенно сказал лейтенант. – А ведь все время здесь сидел, – он повернулся к солдатам: – А вы слышали?
Четыре темноволосые головы отрицательно замотались.
– Втихую дрались, – сказал лейтенант уже без удивления, оценивая происшествие с известным спортивным энтузиазмом. – Я бы их на место поставил. Какие, однако, задиристые; это ж надо так сцепиться. У этого еще не скоро морда заживет. А из-за чего дрались-то?
– По пустякам, – сказал Гамбоа, – ничего серьезного.
– Как же он так вытерпел молча? – продолжал рассуждать лейтенант. – Его под орех разделали. А блондинистого неплохо бы в команду училища по боксу. Или он и так в команде?
– Нет, – сказал Гамбоа, – вроде не в команде. Но ты прав. Неплохо бы.
Весь день я бродил по полям, на одном какая-то тетка дала мне хлеба и молока. Ночевал опять в канаве, у проспекта Прогресса. На сей раз глубоко заснул и проснулся, только когда солнце высоко взошло. Людей поблизости не было, но слышно было, как по проспекту едут машины. Жрать хотелось, голова болела и озноб бил, как когда грипп начинается. Пешком пошел в Лиму и часам к двенадцати добрел до Альфонсо Угарте. Тересы между выходившими из школы девочками не было. Я шлялся по центру, по людным местам – площади Сан-Мартин, проспекту Уньон, проспекту Грау. Наконец добрался до Резервного парка, еле живой от усталости. От воды из тамошних труб блеванул. Прилег на газоне, но вскоре увидел легавого, он мне делал знаки издалека. Я не стал дожидаться, пока он подойдет, а он не стал за мной гнаться. Поздно вечером пришел к дому крестного, на проспекте Франсиско Писарро. Голова раскалывалась, трясся весь. Подумал: «На дворе ведь не зима. Точно заболел». А прежде чем постучать, так решил: «Сейчас выйдет его жена и меня пошлет подальше. Тогда пойду в участок. Там хоть покормят». Но вышла не она, а крестный. Открыл и пялится на меня – не узнал. А ведь всего два года не видел. Я назвался. Он загораживал собой дверной проем, внутри горел свет, и я видел только его круглую лысую башку. «Это ты? – удивился он. – Не может быть, крестник, я думал, ты тоже помер». Он пустил меня в дом и спросил: «Что с тобой такое стряслось, парень?» Я сказал: «Вы меня простите, крестный, но я уже два дня ничего не ел». Он взял меня под руку и позвал жену. Они мне дали супу, бифштекс с фасолью и сладкого. Потом забросали вопросами. Я выдумал вот какую историю: «Я сбежал из дому и уехал работать в сельве на одного типа, там два года оттрубил на кофейной плантации, а потом хозяин меня выкинул, не понадобился я ему больше, вот я и вернулся без гроша в Лиму». Спросил про мать – крестный сказал, умерла полгода назад от сердечного приступа. «Я похороны оплатил, – сказал он, – не переживай. Приличные получились». И добавил: «Ты пока давай-ка на задний двор спать. А завтра решим, что с тобой делать». Жена дала мне одеяло и подушку. Назавтра крестный отвел меня в свою лавку и поставил за прилавок. Кроме нас, там работников не было. Он мне ничего не платил, зато у меня был кров и стол, и обращались со мной хорошо, хотя и вкалывать заставляли будь здоров. Вставал я раньше шести, подметал весь дом, готовил завтрак и относил им его в постель. Шел на рынок – жена крестного давала мне список, что купить, – а потом в лавку, и весь день отпускал товар. Поначалу крестный тоже там постоянно ошивался, но вскоре стал оставлять меня одного, только вечером кассу проверял. После работы я готовил им ужин – она меня научила стряпать – и ложился спать. Уходить от них не хотел, хотя без денег быть тоже заколебало. Приходилось обсчитывать покупателей – цену там завышать или сдачу недодавать, – чтобы наскрести на пачку «Национальных» и тайком покуривать. Хотелось, конечно, куда-нибудь сходить, все равно куда, но из страха перед полицией я сидел сиднем дома. Потом стало получше. Крестный уехал по делам в горы и дочку взял с собой. Я, как узнал, что он уезжает, сперва струхнул – вспомнил, что жена его вообще-то терпеть меня не может. Хотя с тех пор, как я стал у них жить, она до меня не докапывалась, только указания давала, а больше вообще со мной ни словом не перекидывалась. С того самого дня, как крестный уехал, ее будто подменили. Мило разговаривала, рассказывала всякое, смеялась, а вечерами, когда приходила в лавку, и я сдавал кассу, говорила: «Да брось ты, я же знаю, что ты не вор». Однажды заявилась раньше девяти. Вроде нервничала. Не успела войти, как я уже понял, к чему она клонит. Вела она себя, хихикала и поглядывала точь-в-точь как шалавы из борделей в Кальяо, когда их по пьяни на это дело тянет. Я обрадовался. Вспомнил, сколько раз она меня шугала, когда я к крестному приходил, и подумал: «Настал час расплаты». Она была страшная, жирная и выше меня. «Закрывай, – сказала, – лавочку, и пойдем в кино. Я тебя приглашаю». Мы поехали в центр – она сказала, что там идет хороший фильм, но я-то знал, она просто боится, как бы нас с ней на районе не увидели; все знали, что крестный сильно ее ревнует. Смотрели мы фильм ужасов, и она делала вид, будто ей страшно, хватала меня за руки, прижималась, коленкой терлась. Иногда, типа нечаянно, клала руку мне на ногу и так сидела. Мне смешно становилось. Я дурачком прикидывался и на намеки ее не отвечал. Она, наверное, бесилась. Из кино мы возвращались пешком, она завела разговор про женщин, рассказывала всякие пошлые истории, но приличными словами, а потом спросила, случались ли у меня романы. Я сказал – нет, а она ответила: «Врун. Все вы, мужики, одинаковые». Старалась мне дать понять, что смотрит на меня как на мужчину. Меня так и подмывало ей сказать: «Вы вылитая блядь одна из «Хэппи-Лэнда», Эммой зовут». Дома я спросил, не приготовить ли ей ужин, а она сказала: «Нет, давай лучше повеселимся. В этом доме вечно тоска зеленая. Открывай пиво». И начала поносить моего крестного. Она-де его ненавидит, он-де жадный, тупой старикашка, много еще всякого наговорила. Заставила меня выпить полную бутылку. Хотела, чтобы я окосел и разохотился. Потом включила радио и сказала: «Давай научу танцевать». Терлась об меня изо всех сил, а я не сопротивлялся, но по-прежнему косил под дурачка. Под конец она сказала: «Никогда с женщиной не целовался?» Я сказал – нет. «Хочешь попробовать?» Схватила меня и давай целовать в губы. Как с цепи сорвалась – пихала мне свой вонючий язык в самую глотку и щипалась. Потом утянула в спальню и разделась. Голая она была не такая страшная, еще не совсем расплылась. Застеснялась, что я на нее смотрю и не подхожу, и погасила свет. Брала меня спать с собой каждую ночь до самого приезда крестного. «Я тебя люблю, – говорила, – я с тобой счастлива». И целыми днями поливала крестного грязью. Давала мне деньги, покупала шмотки и уговорила мужа, чтобы я ходил с ними в кино каждую неделю. В потемках брала меня за руку, пока тот не видел. Когда я сказал, что хочу поступить в военное училище, в Леонсио Прадо, и велел подговорить крестного оплатить мне учебу, она чуть с ума не сошла. Волосы на себе рвала, называла неблагодарным негодяем. Я пригрозился, что иначе сбегу, и тогда она согласилась. Однажды утром крестный мне сказал: «Знаешь что, парень? Мы решили из тебя сделать приличного человека. Запишу тебя на экзамены в военное училище».
– Не дергайтесь, даже если будет жечь, – сказал фельдшер. – Если в глаз попадет, вообще все на свете проклянете.
Альберто увидел надвигающуюся ватку, вымоченную в чем-то коричневом, и сжал зубы. Зверская боль пронзила все тело: он открыл рот и закричал. Потом боль сосредоточилась в лице. Здоровым глазом он видел поверх фельдшерова плеча Ягуара: тот сидел на стуле на другом краю комнаты и безразлично смотрел на Альберто. В нос било спиртом и йодом, и от этого мутило. Подкатила тошнота. В медпункте все было белым-бело, в плитках пола отражался голубой свет неоновых ламп-трубок. Фельдшер убрал ватку и окунул в лекарство новую, насвистывая сквозь зубы. Во второй раз будет так же больно? Корчась под ударами Ягуара на полу камеры, он вообще не чувствовал боли – только унижение. Через пару минут после начала понял, что побежден: его кулаки и ноги едва дотрагивались до Ягуара, он пытался и не мог ухватить жесткое, на удивление увертливое тело, которое бросалось в атаку и отступало, было рядом, но оставалось неуловимым, близкое и бесплотное. Хуже всего приходилось от ударов головой: он поднимал локти, бил коленями, съеживался, все зря: голова Ягуара болидом метила ему прямо в руки, разметывала их, прорывалась к лицу, и он успевал смутно представить себе молот, обрушивающийся на наковальню. После первого такого удара он рухнул, чтобы дать себе передышку. Но Ягуар не стал дожидаться, пока он встанет, и не придал никакого значения своей явной победе: просто упал на него сверху и продолжал неутомимо колотить, пока Альберто не удалось вырваться и отбежать в другой угол камеры. Пару секунд спустя он уже снова валялся на полу, а Ягуар сидел на нем верхом и обрушивал, и обрушивал на него кулаки, а потом он впал в беспамятство. Открыв глаза, обнаружил, что сидит на койке рядом с Ягуаром и слышит его мерное тяжелое дыхание. Действительность начала восстанавливаться с того момента, как в камере прогремел голос Гамбоа.
– Порядок, – сказал фельдшер, – теперь пусть высохнет. Потом перевяжу. Спокойно, грязными лапами не хвататься.
И он, по-прежнему насвистывая, вышел. Ягуар с Альберто переглянулись. Альберто ощущал странное спокойствие: жжение прошло и ярость тоже. Но он все равно постарался спросить как можно задиристее:
– Чего вылупился?
– Ты стукач, – сказал Ягуар, Светлые глаза совершенно равнодушно смотрели на Альберто. – Гаже ничего и быть не может. Для мужика это дно, предел. Стукач! Меня от тебя воротит.
– Когда-нибудь я отомщу, – сказал Альберто. – Думаешь, ты такой сильный? Еще в ногах у меня валяться будешь, обещаю. Знаешь, кто ты такой? Уголовник. Тюрьма по тебе плачет.
– Таким стукачам, как ты, – продолжал Ягуар, не слушая Альберто, – лучше бы вообще не родиться. Может, меня и нагнут по твоей вине. Но я всему взводу, всему училищу расскажу, кто ты такой. Странно, что ты еще со стыда не сгорел.
– А мне не стыдно, – сказал Альберто. – И когда я отсюда выберусь, пойду в полицию и заявлю на тебя, убийца.
– Псих ты, – спокойно сказал Ягуар. – Ты прекрасно знаешь, что я никого не убивал. Всем известно, что Раб случайно застрелился. И тебе тоже прекрасно известно, стукач.
– А тебе все по боку? Потому что и полковник, и капитан, и все тут – одинаковые, они с тобой заодно, шайка сволочей. Не хотят, чтобы это всплыло. Но я всем расскажу, что ты убил Раба.
Дверь открылась. Вошел фельдшер с чистыми бинтами и упаковкой пластыря. Забинтовал Альберто все лицо, кроме рта и одного глаза. Ягуар засмеялся.
– В чем дело? – спросил фельдшер. – Что смешного?
– Ничего, – сказал Ягуар.
– Ничего? А вы знали, что без причины смеются только душевнобольные?
– Неужели? – спросил Ягуар. – Нет, не знал.
– Готово, – сказал фельдшер Альберто. – Теперь вы.
Ягуар сел на стул, где до этого сидел Альберто. Фельдшер, бодро насвистывая, смочил ватку йодом. У Ягуара была всего пара царапин на лбу и небольшая припухлость на шее. Очень аккуратно фельдшер начал обрабатывать лицо. Свист стал каким-то бешеным.
– Твою мать! – заорал Ягуар и отпихнул фельдшера двумя руками. – Индеец криворукий! Гондон!
Альберто с фельдшером засмеялись.
– Это ты нарочно, – сказал Ягуар и зажал глаз, – пидор.
– А зачем дергались? – сказал фельдшер, придвигаясь. – Я же сказал, если попадет в глаз, жечь будет не по-детски, – он велел Ягуару поднять лицо. – Руку уберите, чтоб воздух поступал – так скорее пройдет.
Ягуар убрал руку. Глаз покраснел и слезился. Фельдшер осторожно протер его. Свистеть он перестал, но кончик языка виднелся меж зубами, словно розовая змейка. Помазал царапины меркурохромом и наложил повязку. Вымыл руки и сказал:
– Готово. А теперь распишитесь.
Альберто с Ягуаром расписались в журнале и вышли. Утро стало еще светлее, и если бы не ветерок, гулявший над пустырем, можно было бы подумать, что окончательно наступило лето. Чистое небо уходило глубоко ввысь. Они шагали по плацу. Кругом никого не было, но из столовой доносились голоса кадетов и креольский вальс. У офицерского корпуса встретили лейтенанта Уарину.
– Стоять, – сказал он. – Что это с вами?
– Упали, господин лейтенант, – сказал Альберто.
– С такими рожами месяц в город не выйдете, не меньше.
Молча двинулись дальше. Дверь в комнату Гамбоа была открыта, но вошли не сразу. Постояли, переглядываясь.
– Чего ждешь, не стучишь? – наконец спросил Ягуар. – Гамбоа – твой дружок.
Альберто стукнул один раз.
– Проходите, – сказал Гамбоа.
Лейтенант сидел и держал в руках письмо, но быстро убрал при виде кадетов. Встал, прошел к двери, закрыл. Резко указал на кровать:
– Садитесь.
Альберто и Ягуар сели на краешек. Гамбоа принес стул, поставил его спинкой вперед и сел напротив. Лицо у него было влажное, будто он только что умылся, глаза усталые, ботинки нечищеные, рубашка расстегнута. Одной рукой он подпер щеку, другой барабанил по коленке и пристально смотрел на них.
– Ну, – нетерпеливо сказал он через некоторое время, – вы и так знаете, в чем дело. Думаю, мне не нужно учить вас, что делать.
Вид у него был утомленный, как у человека, которому все надоело; взгляд потухший, голос вялый.
– Я ничего не знаю, господин лейтенант, – сказал Ягуар. – Ничего не знаю, кроме того, что вы мне вчера сказали.
Лейтенант вопросительно взглянул на Альберто.
– Я ничего не говорил, господин лейтенант.
Гамбоа встал. Он явно чувствовал себя неловко, разговор ему претил.
– Кадет Фернандес подал обвинительное заявление против вас, вы знаете по какому поводу. Начальство сочло, что обвинение лишено оснований, – он говорил медленно, подыскивая безличные формулировки, скупясь на слова; временами рот вытягивался в узкую бороздку. – Об этом деле не следует говорить – ни здесь, ни тем более в городе. Это может нанести большой вред училищу. Поскольку дело закрыто, вы возвращаетесь в свой взвод и сохраняете абсолютную конфиденциальность. Любое нарушение будет жестко наказано. Полковник лично велел вам передать, что вся ответственность за любую утечку информации ляжет на вас.
Ягуар выслушал Гамбоа, опустив голову. Но, когда тот замолчал, поднял глаза и сказал:
– Вот видите, господин лейтенант? Я же говорил. Это он меня оклеветал, стукач, – и презрительно мотнул головой в сторону Альберто.
– И вовсе это не клевета, – сказал Альберто. – Ты убийца.
– Молчать! – сказал Гамбоа. – Молчать, засранцы!
Альберто с Ягуаром, не сговариваясь, вскочили на ноги.
– Кадет Фернандес, – сказал Гамбоа, – два часа назад в моем присутствии вы отказались от всех обвинений против вашего товарища. Вам запрещается упоминать о них под страхом сурового наказания. Которое я сам вам назначу. Кажется, я ясно выразился.
– Господин лейтенант, – пролепетал Альберто, – у полковника я не сумел, точнее, не мог поступить иначе. Он мне не дал. К тому же…
– К тому же, – перебил Гамбоа, – не вам кого-либо обвинять и судить. Если бы я был начальником училища, вы бы уже оказались на улице. Надеюсь, вы свернете этот ваш бизнес с порнографической литературой, если хотите спокойно закончить курс.
– Да, господин лейтенант. Но это не имеет отношения к делу. Я…
– У полковника вы пошли на попятный. Ничего больше слышать не желаю, – Гамбоа повернулся к Ягуару. – Что касается вас, то вполне возможно, вы никак не замешаны в гибели кадета Араны. Но вы совершили массу грубых нарушений. Больше, уверяю вас, вы не сможете водить офицеров за нос. Я за вами слежу. Свободны. Не забывайте, что я сказал.
Альберто с Ягуаром вышли. Гамбоа закрыл за ними дверь. В коридор доносились далекие голоса и музыка из столовой: маринера сменила вальс. Спустились на плац. Ветер утих: трава на пустыре больше не ложилась, топорщилась. Медленно повернули к казарме.
– Все офицеры – гады, – сказал Альберто, не глядя на Ягуара. – Все, даже Гамбоа. Я думал, он не такой.
– Рассказики нашли? – спросил Ягуар.
– Да.
– Кранты тебе.
– Нет, – сказал Альберто, – они меня шантажом взяли. Я отказываюсь от обвинений, а они забывают про рассказики. Полковник намекнул. Надо же быть такими гнидами.
Ягуар усмехнулся.
– Ты что несешь? – сказал он. – С каких это пор офицеры меня защищают?
– Не тебя. Самих себя. Не хотят ввязываться в неприятности. Пидарасы. Им насрать, что Раб умер.
– Это правда, – согласился Ягуар. – Говорят, к нему даже родичей не пускали, когда он лежал в изоляторе. Прикинь? Лежишь один помираешь, а к тебе только лейтенанты и врачи заходят. Паскуды.
– Тебе тоже насрать, что он умер, – сказал Альберто. – Тебе лишь бы поквитаться с ним было за то, что он Каву слил.
– Что? – Ягуар остановился и уставился на Альберто. – Что-что?
– Чего что?
– Раб подставил индейца Каву? – под повязкой глаза Ягуара засверкали.
– Хорош выебываться, – сказал Альберто. – Не притворяйся.
– Да не притворяюсь я, блин. Я не знал, что он Каву слил. Хорошо, что он сдох. Всем стукачам туда дорога.
Альберто плохо видел его одним глазом и не мог оценить расстояние. Он протянул руку, чтобы схватить его за грудки, но рука повисла в воздухе.
– Поклянись, что не знал, что Раб сдал Каву. Матерью поклянись. Скажи: «Пусть моей матери не жить, если я знал». Давай.
– Моя мать умерла, – сказал Ягуар, – но я не знал.
– Поклянись, если ты мужик.
– Клянусь, что не знал.
– Я думал, ты прознал и за это его убил, – сказал Альберто. – Если ты правда не знал, значит, я ошибся. Прости меня, Ягуар.
– Поздняк метаться, – сказал Ягуар. – Впредь остерегайся стучать. Гаже ничего и быть не может.
VIII
Они нагрянули после обеда, как наводнение. Альберто услышал, как они приближаются: наводняют пустырь шелестом потоптанной травы, лихорадочно барабанят по плацу, взрывают грохотом двор курса, сотни ботинок испуганно стучат по брусчатке. Когда шум достиг апогея, створки двери распахнулись, и на пороге казармы возникли знакомые силуэты и лица. Он услышал, как одновременно несколько человек произносят их с Ягуаром имена. Поток кадетов лился в двери и делился на две стремительные волны – одна текла к нему, вторая – дальше, к Ягуару. Вальяно несся во главе тех, кто направлялся к нему; все размахивали руками, глаза горели любопытством; Альберто словно током передернуло от стольких взглядов и вопросов разом. На миг ему показалось, что сейчас его линчуют. Он попробовал улыбнуться, но безуспешно – бинты закрывали почти все лицо, улыбки не заметишь. Посыпалось: «Дракула», «монстр», «Франкенштейн», «Рита Хейворт!», потом шквал вопросов. Он придал голосу хрипотцы и глухоты, как будто повязка его душила, и просипел: «В аварию попал. Только сегодня утром выписали». – «Точно еще уродливее, чем раньше был, останешься», – дружелюбно сказал Вальяно, прочие предавались мечтам: «Глаз потеряешь; был Поэт – будешь Кривой». Подробностей аварии и объяснений никто не требовал, все увлеченно соревновались, подыскивая клички, норовя подколоть побольнее. «Меня машина сбила, – сказал Альберто, – прямо по мне проехалась, на проспекте Второго мая». Но группа уже распалась, некоторые уходили к своим койкам, другие подбирались поближе и зубоскалили над бинтами. Кто-то закричал: «Спорнем, брехня это! Поэт с Ягуаром махались!» Казарма взорвалась хохотом. Альберто с благодарностью вспомнил фельдшера: повязка здорово помогала – по крайней мере, по его лицу никто ни о чем не догадается. Он сидел на своей койке. Единственным глазом видел стоявшего рядом Вальяно, а еще Арроспиде и Монтеса, да и тех – в тумане. О местонахождении остальных догадывался по голосам, находчиво, но неуверенно шутивших насчет них с Ягуаром. «Что ты с Поэтом сделал, Ягуар?» – говорил один голос. Другой спрашивал: «А ты, Поэт, значит, как бабы, ногти в ход пускаешь?» Альберто силился различить в гуле слова Ягуара, но не мог. Не говоря уже о том, чтобы его разглядеть за шкафчиками, изголовьями коек, силуэтами кадетов. Шуточки не прекращались, выделялся голос Вальяно, свистящий, ядовитый, коварный; в приливе вдохновения он прямо-таки излучал ехидство и веселье.
И вдруг над всей казармой прогремел крик Ягуара: «Харе! Достали». Гудение немедленно утихло, остались только редкие и робкие смешки. Здоровым глазом – веко лихорадочно ходило вверх-вниз – он увидел, как кто-то идет к койке Вальяно, хватается руками за верхнюю койку, подтягивается, туловище, бедра, ноги легко взлетают вверх, он взбирается на шкафчик и исчезает из поля зрения Альберто – остаются только большие ступни и синие носки, как попало сползшие на шоколадные – того же оттенка, что шкафчик – ботинки. Остальные ничего еще не заметили, затаенные смешки продолжали расползаться. Оглушительному воплю Арроспиде он не удивился – но удивилось его тело: он почувствовал, как напрягся, плечо до боли вжалось в стену. Арроспиде снова рявкнул: «Стоп, Ягуар! Не ори, Ягуар! Подожди-ка». Теперь воцарилась полная тишина, весь взвод обернулся на командира, кроме Альберто: из-за повязки ему было не поднять голову, перед глазом циклопа вид неподвижных ботинок перемежался тьмой со внутренней стороны век. Арроспиде еще несколько раз повторил: «Стой, Ягуар! Обожди». Альберто услышал, как задвигались тела: лежавшие кадеты начали привставать, вытягивать шеи в сторону шкафчика Вальяно.
– Да в чем дело-то? – спросил, наконец, Ягуар. – Чего кипишуешь, Арроспиде?
Тихо сидевший Альберто следил за теми, кто был ближе всего к нему: глаза, как два маятника, ходили из конца казармы в конец, от Арроспиде к Ягуару, со шкафчика на пол.
– Поговорим! – выкрикнул Арроспиде. – Нам есть что тебе сказать. Во-первых, не хрен орать на нас. Понял, Ягуар? Тут много чего произошло с тех пор, как Гамбоа тебя засадил.
– Не люблю, когда со мной таким тоном говорят, – твердо, но негромко ответил Ягуар: если бы остальные не молчали, его вряд ли было бы слышно. – Хочешь поговорить со мной – слезай со шкафчика и подойди сюда. Как воспитанный.
– А я не воспитанный! – крикнул Арроспиде.
«Он в бешенстве, – подумал Альберто. – Крышу снесло от злости. Но драться с Ягуаром не хочет – хочет стыдить его перед всеми».
– Воспитанный, воспитанный, – сказал Ягуар, – еще какой. Те, которые из Мирафлореса, как ты, – все воспитанные.
– Я сейчас говорю как взводный, Ягуар. И на слабо меня не бери, не будь трусом, Ягуар. Потом – сколько угодно. Но сейчас мы поговорим. Здесь много странного было, ясно? Как только тебя посадили, знаешь, что произошло? Любой тебе скажет. Лейтенанты и сержанты как с цепи сорвались. Заявились в казарму, устроили обыск, нашли карты, бухло, отмычки. Сплошные штрафы, все без увольнения. Неизвестно, когда хоть кто-то в город попадет, Ягуар.
– Ну и? – сказал Ягуар. – Я-то тут при чем?
– Ты еще спрашиваешь?
– Да, – невозмутимо сказал Ягуар. – Я еще спрашиваю.
– Ты сказал Удаву и Кучерявому, мол, если тебя сольют, ты весь взвод за собой утянешь. Ты и утянул, Ягуар. Знаешь, кто ты такой? Стукач. Ты нас всех слил. Ты предатель, шкура. От имени всех заявляю, что ты не заслуживаешь даже, чтоб мы тебе морду набили. Нас от тебя воротит, Ягуар. И никто тебя не боится. Понял?
Альберто немного повернулся и откинулся назад: так он, наконец, увидел Арроспиде – стоя на шкафчике, тот казался еще выше, чем обычно, волосы у него были всклокочены, длинные руки и ноги подчеркивали худобу. Он стоял, расставив ноги, яростно выпучив глаза, сжав кулаки. Чего ждал Ягуар? Картинка у Альберто снова стала перемежаться темнотой: глаз часто-часто заморгал.
– Хочешь сказать, я стукач? – сказал Ягуар. – Я правильно понял? Говори, Арроспиде. Ты это хотел сказать – что я стукач?
– Я и сказал! – выкрикнул Арроспиде. – И не я один. Все, весь взвод. Ты стукач.
Послышался сбивчивый топот, кто-то пробежал по проходу мимо шкафчиков и замерших кадетов и остановился точно под углом, позволявшим Альберто его увидеть. Удав.
– Слезай оттуда, пидарас! – взревел Удав. – Слезай, кому говорю.
Он стоял возле шкафчика, взъерошенная голова маячила у самых ботинок, наполовину скрытых синими носками. «Понял, – подумал Альберто, – сейчас он его схватит за ноги и стащит вниз». Но Удав не поднимал рук, а только требовал:
– Слезай оттуда!
– Пшел на хрен, Удав, – сказал Арроспиде, не глядя на него. – Я не с тобой разговариваю. Катись. И не забывай, ты тоже в нем сомневался.
– Ягуар, – сказал Удав, сверля Арроспиде воспаленными глазами, – не верь ему. Я всего минуту сомневался, но теперь не сомневаюсь. Скажи ему, что это все вранье и ты его уроешь. Слезай оттуда, если ты мужик, Арроспиде!
«Вон он как за друга, – подумал Альберто, – я никогда так за Раба не вступался».
– Ты стукач, Ягуар, – сказал Арроспиде. – Я сказал и еще раз повторю: стукач гребаный.
– Это только он так думает, Ягуар! – орал Удав. – Не верь ему, Ягуар! Никто тебя стукачом не считает, никому и в голову такое не приходило. Скажи ему, что это вранье, и рожу начисти.
Альберто сел на койке, затылком оперся о перекладину. Глаз нещадно саднило, приходилось все время зажмуриваться; когда глаз открывался, ноги Арроспиде и растрепанная голова Удава оказывались совсем близко.
– Оставь его, Удав, – сказал Ягуар, все также спокойно и медленно, – я сам за себя могу постоять.
– Пацаны! – прокричал Арроспиде. – Вы же видите: это он. Даже не отрицает. Ты стукач и ссыкло. Слышишь, Ягуар? Я сказал – стукач и ссыкло!
«Чего он ждет?» – думал Альберто. Несколько минут назад под повязкой заныло, заболело все лицо. Но он этого почти не замечал: словно зачарованный, нетерпеливо ждал, когда Ягуар откроет рот и исторгнет его имя, швырнет его взводу, как швыряют отбросы псам, и все в недоумении и гневе обернутся на него. Но Ягуар насмешливо говорил:
– Кто еще на стороне пижона из Мирафлореса? Валяйте, смелее, чтоб вас, я хочу знать, кто еще против меня.
– Никто, Ягуар! – кричал Удав. – Не слушай его, уебыша поганого!
– Все, – сказал Арроспиде. – Посмотри им в глаза, и сам поймешь. Все тебя презирают.
– Я вижу только лица трусов, – сказал Ягуар. – Никого больше. Зассавших пидоров.
«Он не смеет, – подумал Альберто. – Он боится меня сдать».
– Стукач! – выкрикнул Арроспиде. – Стукач! Стукач!
– Что же вы? – сказал Ягуар. – На вас, трусов, смотреть противно. Почему больше никто не орет? Не бойтесь, чего уж там.
– Давайте, пацаны! – сказал Арроспиде. – Выскажите ему в лицо, кто он такой. Прямо выскажите.
«Промолчат, – подумал Альберто, – никто не осмелится». Арроспиде увлеченно скандировал: «Стукач! Стукач!» – и из разных уголков казармы ему вторили безымянные союзники – вполголоса, почти не разжимая губ. Рокот ширился, как на уроках французского, и Альберто начинал различать отдельные голоса, глухой – у Вальяно, певучий, с выговором уроженца Чиклайо – у Киньонеса, и прочие, поднимавшиеся над хором, уже всеохватным, полнозвучным. Он приподнялся и попробовал оглядеться: рты открывались и закрывались совершенно синхронно. Зрелище заворожило его, и внезапно он перестал бояться, что в воздухе казармы раздастся его имя и вся ненависть, направленная на Ягуара, обрушится на него. Его собственный рот под спасительными бинтами начал тихонько произносить: «Стукач, стукач». Потом он закрыл глаз, превратившийся в пылающую язву, и уже не видел происходившего, пока не началась полная сумятица: сталкивались, пихались, шкафчики тряслись, койки скрипели, ругань нарушала ритм и единство хора. И все же начал не Ягуар. Позже Альберто узнал, что первым полез в драку Удав: он схватил Арроспиде за щиколотки и стащил на пол. Только тогда вмешался Ягуар, он сорвался с места в противоположном конце казармы, и никто не стал его удерживать, но все продолжали твердить: «Стукач!» – и те, на кого он бросал взгляд, начинали говорить громче. Ему дали добежать туда, где на полу, наполовину уйдя под койку Монтеса, сцепились Арроспиде с Удавом, и не двинулись с места, даже когда Ягуар начал зверски пинать взводного, словно мешок с песком. Потом – вспоминал впоследствии Альберто – многоголосица, внезапный топот: кадеты со всей казармы рванули в середину. Сам он, чтобы избежать ударов, упал на койку, закрылся руками, и из своего убежища, будто при вспышках света, видел меняющуюся картину: как один за другим кадеты налетают на Ягуара, множество рук стаскивает его с места, уводит от Арроспиде и Удава, бросает на пол в проходе, и по мере того, как гвалт оглушительно нарастал, Альберто начинал различать в нагромождении тел лица Вальяно и Месы, Вальдивии и Ромеро и слышать, как они подбадривают друг друга: «Сильнее бейте!», «Стукач сраный!», «Сейчас мы его на говно изведем!», «Крутым себя считал, пидор», – и думал: «Они его убьют. И Удава тоже». Но скоро все закончилось. Раздался свисток, сержант приказал сообщить о трех последних в каждом взводе, и заполошная драка прекратилась, как по волшебству. Альберто бросился на улицу и занял место в строю одним из первых. Обернулся в поисках Арроспиде, Ягуара и Удава, но их не было видно. Кто-то сказал: «В толчке они. Лучше им не показываться, пока рожи не умоют. Хватит с нас неприятностей».
Лейтенант Гамбоа вышел из комнаты и на секунду остановился в коридоре утереть лоб платком. Он вспотел. Только что дописал письмо жене и теперь нес его на проходную в здании гауптвахты, чтобы дежурный лейтенант отправил на почту. Дошел до плаца. Почти не сознавая, что делает, направился в сторону «Перлиты». С пустыря увидел, как Паулино грязными пальцами надрывает булочки для сосисок в тесте, которыми станет торговать на перемене. Почему никто ничего не предпринял против Паулино, хотя в рапорте Гамбоа указал, что Черенок приторговывает сигаретами и спиртным? Он вообще настоящий владелец «Перлиты», или так, ширма? Гамбоа отогнал неприятные мысли. Посмотрел на часы: через два часа его дежурство закончится, и на сутки он свободен. Куда пойти? Запираться в пустом доме в Барранко не хотелось – заняться там нечем, а значит, одолеет тревога. Можно навестить кого-нибудь из родственников, они всегда его радостно принимают и даже обижаются, что он чаще не заглядывает. А вечером сходить в кино – в Барранко каждый день идет какая-нибудь картина про войну или про гангстеров. Когда он еще был курсантом, они с Росой ходили по воскресеньям на дневной и на вечерний сеанс – иногда два раза подряд на один и тот же фильм. Он смеялся над тем, как она переживает на мексиканских мелодрамах и ищет его руку в темноте, словно прося защиты, но на самом деле это внезапное касание его умиляло и будоражило разом. Прошло восемь лет. До последнего времени он почти никогда не вспоминал прошлое – свободное время посвящал планам на будущее. Все планы сбывались, никто не обставил его, не занял место, куда он попал по распределению после академии. Почему с тех пор, как начались последние неприятности, он все время думает о себе юном, думает с горечью?
– Чего желаете, господин лейтенант? – почтительно спросил Паулино.
– Колу.
От сладкой шипучки его начало подташнивать. Стоило ли часами заучивать эти пресные страницы, столько же трудов вкладывать в зазубривание кодексов и уставов, сколько в курсы по стратегии, логистике и военной географии? «Порядок и дисциплина составляют правосудие, – кисло улыбаясь, процитировал Гамбоа, – а вы, офицеры, – необходимые инструменты разумного существования коллектива. Порядка и дисциплины можно добиться, приноравливая действительность к законам». Капитан Монтеро вбил им в головы даже преамбулы к уставам. Его прозвали «крючкотвором» за любовь к юридическим формулировкам. «Отличный преподаватель, – подумал Гамбоа, – и образцовый офицер. Так, наверное, и гниет в гарнизоне в Борхе». После академии в Чоррильосе Гамбоа подражал манере держаться капитана Монтеро. Распределили его в Аякучо, где он скоро прославился суровостью. Офицеры дали кличку «прокурор», а солдаты – «лихой». Над его строгим нравом потешались, но он знал, что на деле его уважают, и даже в глубине души им восхищаются. Его рота была самой слаженной, самой дисциплинированной. Ему даже не приходилось наказывать солдат: после надлежащей муштры и пары предупреждений все шло как по маслу. До сих пор насаждать дисциплину ему удавалось так же легко, как соблюдать ее. И он не думал, что в кадетском училище будет сложнее. Но теперь засомневался. Как слепо доверять командованию после случившегося? Вероятно, благоразумнее всего – последовать примеру остальных. Капитан Гарридо, несомненно, прав: уставы нужно толковать своим умом, стараясь в первую голову обезопасить себя, обеспечить будущее себе. Он вспомнил, какой инцидент вышел у него с одним капралом вскоре после перевода в Леонсио Прадо. Нахальный индеец смеялся Гамбоа в лицо, пока тот его отчитывал. Гамбоа отвесил ему пощечину, и капрал процедил: «Кадета вы бы не ударили, господин лейтенант». А ведь не дурак оказался тот капрал.
Он расплатился за колу и вернулся на плац. Утром он написал четыре новых рапорта о краже вопросов к экзаменам, спиртном в казармах, азартных играх и самовольных уходах из училища. Теоретически больше половины кадетов первого взвода должны предстать перед Советом офицеров. Всех следовало сурово наказать, некоторых – отчислить. Рапорты касались только первого взвода. Обыскивать другие казармы бесполезно: у кадетов было полно времени, чтобы уничтожить или перепрятать карты и бутылки. Про другие роты Гамбоа тоже не писал – пусть их офицеры ими занимаются. Капитан Гарридо рассеянно прочел рапорты в его присутствии. И спросил:
– На что вам сдались эти рапорты, Гамбоа?
– На что сдались, господин капитан? Не понял вас.
– Дело закрыто. Меры приняты.
– Закрыто дело кадета Фернандеса, господин капитан. Но прочие дела – нет.
Капитан закатил глаза. Снова взял рапорты, пролистал: его челюсти неутомимо, выразительно пережевывали пустоту.
– Я имею в виду, Гамбоа: к чему бумаги? Вы представили мне устное донесение. Зачем это все писать? Почти весь первый взвод сидит без увольнений. Куда дальше?
– Если соберется Совет офицеров, потребуются письменные рапорты, господин капитан.
– А! – сказал капитан. – Вам все не дает покоя мысль о Совете, как я погляжу. Может, нам весь курс привлечь к ответственности?
– Я пишу только про свою роту, господин капитан. Остальные – не мое дело.
– Ладно, – сказал капитан, – рапорты вы передали. Теперь забудьте и предоставьте дальнейшее мне. Я займусь.
Гамбоа вышел. Он чувствовал себя еще более подавленным, чем в последние дни. Твердо решил больше не иметь дела с этой историей, не проявлять инициативу. «Сегодня вечером не помешало бы мне – подумал он, – как следует надраться». Пошел на проходную и отдал письмо дежурному офицеру. Попросил отправить заказным. На улице, у входа в административный корпус, увидел коменданта Альтуну. Тот подозвал его.
– Приветствую, Гамбоа, – сказал он. – Давайте я с вами пройдусь.
Комендант всегда очень сердечно обращался к Гамбоа, хотя их отношения оставались строго уставными. Они пошли к офицерскому кафе.
– У меня для вас плохие новости, Гамбоа, – комендант шагал, заложив руки за спину. – Сообщаю в частном порядке, по-дружески. Вы ведь понимаете, о чем я?
– Да, господин комендант.
– Майор очень на вас обижен, Гамбоа. Полковник тоже. И их можно понять. Но я не об этом. Советую вам подсуетиться в министерстве. Они попросили вашего немедленного перевода. Боюсь, винтики уже закрутились, времени у вас мало. Ваш козырь – послужной список. Но и знакомства в таких случаях очень кстати, как вы знаете.
«Вряд ли она будет в восторге, если придется переехать из Лимы, – подумал Гамбоа. – В любом случае придется на первое время оставить ее здесь, с семьей. Пока не найду жилье, домработницу».
– Большое спасибо, господин комендант, – сказал он. – Вы, случайно, не знаете, куда меня могут отправить?
– Не удивлюсь, если в какой-нибудь гарнизон в сельве. Или в горах. В середине года ведь плановых переводов не бывает, посылают только в трудные гарнизоны, где недобор. Так что не теряйте времени. Может, выбьете крупный город, к примеру, Арекипу или Трухильо. Да, и не забудьте, это строго между нами, не для протокола. Я не хотел бы проблем.
– Не беспокойтесь, господин комендант, – прервал его Гамбоа. – И еще раз большое спасибо.
Альберто видел, как он вышел из казармы: Ягуар преодолел коридор, не обращая внимания на злобные или насмешливые взгляды кадетов, которые курили лежа и стряхивали пепел в бумажные кульки или спичечные коробки; медленно, ни на кого не глядя, держа голову высоко, дошел до двери, открыл и с силой захлопнул за собой. При виде его Альберто снова задался вопросом, как ему удалось не заиметь после случившегося ни одной новой царапины на лице? Зато он до сих пор прихрамывал. В день драки Уриосте хвалился в столовой: «Это я ему ногу попортил». Но на следующее утро подвиг приписывали себе Вальяно, Нуньес, Ревилья и даже хиляк Гарсиа. Они громко спорили об этом в присутствии Ягуара, будто его там и в помине не было. У Удава распух рот, а вокруг шеи шла глубокая кровавая царапина. Альберто нашел его глазами: он лежал на койке, а на нем лежала Недокормленная и большим розовым языком вылизывала царапину.
«Странно, – подумал Альберто, – что он даже с Удавом не говорит. Что с Кучерявым больше не якшается – это я понимаю, Кучерявый в тот день слился, но Удав-то за него вступился, вон его как разукрасили. Неблагодарный». Весь взвод, казалось, забыл о поступке Удава. С ним разговаривали, шутили, давали затянуться, когда курили одну на всех. «И ведь, – подумал Альберто, – никто не сговаривался про бойкот. А получилось даже лучше, чем если бы сговаривались». В тот день Альберто следил за ним издалека на перемене. Ягуар вышел из учебного корпуса и бродил по пустырю, руки в карманах, пинал камушки. Подошел Удав, стал бродить за ним следом. Они явно повздорили: Удав мотал головой и размахивал кулаками. На второй перемене Ягуар опять ушел на пустырь. Теперь за ним увязался Кучерявый, но Ягуар без разговоров его отпихнул, и тот, красный, как рак, вернулся в класс. На уроках кадеты болтали, обзывались, плевались, пулялись бумажками, перебивали учителей, ржали, фыркали, хрюкали, мяукали, лаяли – все вернулось на круги своя. Но они знали, что среди них есть изгой. Руки сложены на папке, голубые глаза уставлены на доску – Ягуар просиживал уроки, не раскрывая рта, ничего не записывая, не оборачиваясь на однокурсников. «Как будто это он нам устроил бойкот, – думал Альберто. – Он наказывает весь взвод». С того дня Альберто все ждал, когда Ягуар спросит с него, заставит рассказать остальным, как было дело. Даже отрепетировал, как будет говорить со взводом, как оправдает свое предательство. Но Ягуар не замечал его так же, как остальных. Тогда Альберто предположил, что Ягуар тщательно готовит ужасную месть.
Он встал и вышел на улицу. Во дворе было полно народу. Стоял смутный, неясный час, когда день и вечер уравновешивают друг друга и как бы затихают. Полумрак смазывал очертания казарм, оставлял кутавшимся в плотные куртки кадетам их профили, но стирал черты лиц, окрашивал в одинаковый пепельный цвет светло-серый двор, стены, почти белый плац и пустырь. Неверный свет искажал движения и звуки: в последних отблесках заката все, казалось, перемещались быстрее или медленнее, чем на самом деле, говорили сквозь зубы, бормотали или срывались на визг, а если тела сближались, то это сразу начинало напоминать ласки или драку. Альберто пошел к пустырю, подняв повыше воротник. Шума волн не слышно, на море, наверное, штиль. Когда ему попадалось распростертое в траве тело, он спрашивал: «Ягуар?» Ему не отвечали или грубили: «Я не Ягуар, а вот если дубины захотел, так у меня тут есть одна. Заходи на цель». Добрел до уборных в учебном корпусе. С порога – над унитазами кое-где мерцали красные огоньки – крикнул в темноту: «Ягуар!» Никто не ответил, но он понял, что все уставились не него: огоньки замерли. Вернулся на пустырь, пошел в ближайшие к «Перлите» уборные – вечерами туда никто не ходил, потому что они кишели крысами. У входа сразу заметил огонек и силуэт.
– Ягуар?
– Чего тебе?
Альберто ступил внутрь и зажег спичку. Ягуар стоял и поправлял ремень; больше никого не было. Альберто отшвырнул сгоревшую спичку.
– Хочу поговорить.
– Не о чем нам говорить, – сказал Ягуар. – Катись отсюда.
– Почему ты не сказал им, что это я сдал их Гамбоа?
Ягуар рассмеялся презрительным невеселым смехом, которого Альберто не слышал с тех пор, как все случилось. Во мраке послышался стремительный топот крошечных лапок. «Его смех отпугивает крыс», – подумал Альберто.
– Думаешь, все такие, как ты? – сказал Ягуар. – Ошибаешься. Я не стукач и со стукачами не разговариваю. Пошел.
– И дальше пусть думают, будто это ты их сдал? – Альберто вдруг обнаружил, что говорит с уважением, едва ли не с теплотой. – Почему ты так?
– Это я из всех них мужиков сделал, – сказал Ягуар. – Думаешь, они мне интересны? По мне, так пусть все идут на хер. Насрать мне, что они там думают. И что ты думаешь. Вали.
– Ягуар, – сказал Альберто, – я хочу сказать, что очень сожалею о случившемся. Мне очень жаль.
– Может, поплачешь еще? – сказал Ягуар, – Больше ко мне не суйся. Я же сказал – знать тебя не хочу.
– Не надо так, – сказал Альберто. – Я хочу быть тебе другом. Скажу им, что это я их сдал, а не ты. И будем друзьями.
– Не надо мне такого друга, – сказал Ягуар. – Ты мелкий стукач, и меня от тебя воротит. Проваливай.
На сей раз Альберто послушался. В казарму он не пошел. Пролежал в траве на пустыре до самого свистка к ужину.
Эпилог
…Во всяком роде воцаряется разрушение.
Когда лейтенант Гамбоа подошел к дверям канцелярии курса, капитан Гарридо ставил какую-то тетрадь в стеллаж; он стоял спиной, видно было, как его шея морщинится от туго завязанного галстука. Гамбоа поздоровался, капитан обернулся.
– Здравствуйте, Гамбоа, – сказал он с улыбкой. – Готовы в дорогу?
– Да, господин капитан, – лейтенант переступил порог. Он был в выходной форме. Снял фуражку – тонкий след идеальной окружностью охватывал лоб, виски и затылок. – Уже попрощался с полковником, комендантом и майором. Только вы остались.
– Когда едете?
– Завтра утром. Но у меня еще много дел.
– Жарко становится, – сказал капитан. – Лето обещает быть знойным, изжаримся тут, – он хохотнул: – Ну да вам без разницы. Это же пуна – там что зима, что лето, все едино.
– Если не любите жару, – в шутку сказал Гамбоа, – можем поменяться. Я займу ваше место, а вы отправитесь в Хульяку.
– Да ни за что на свете, – сказал капитан и взял его под локоть. – Пойдемте, угощу вас стаканчиком.
Они вышли на улицу. В дверях одной из казарм кадет с фиолетовой повязкой дневального разбирал стопку обмундирования.
– Почему он не на занятиях? – спросил Гамбоа.
– Вы все туда же, – беззаботно сказал капитан. – Теперь-то что вам за дело до кадетов?
– Вы правы. Дурная привычка.
В офицерском кафе капитан взял два пива. Сам разлил в стаканы. Чокнулись.
– Никогда не бывал в Пуно, – сказал капитан. – Там вроде неплохо. Из Хульяки можно добраться поездом или автомобилем. Да и в Арекипу сгонять время от времени.
– Да, – сказал Гамбоа, – ничего, притерплюсь.
– Жаль, что так с вами вышло, – сказал капитан. – Вы, может, не поверите, но я вас высоко ценю, Гамбоа. А ведь я вас предупреждал. Знаете, как говорят? «Кто возится с младенцами, того непременно обмочат». И впредь не забывайте, что в армии уставу учить следует только подчиненных, но не начальство.
– Не люблю, когда меня жалеют, господин капитан. Я не ради легкой жизни пошел в военные. Училище ли, гарнизон ли в Хульяке – мне все равно.
– Ну и прекрасно. Ладно, не будем спорить. Ваше здоровье.
Они осушили стаканы, капитан долил. Окно у стола выходило на пустырь – трава выглядела чище и выше прежнего. Несколько раз под окном пробегала викунья: чем-то взволнованная, она скакала, вертела головой и всматривалась во что-то пытливыми глазами.
– Жарко ей, – сказал капитан, показывая пальцем на викунью. – Все никак не привыкнет. Прошлым летом тоже с ума сходила.
– Мне там не одну викунью предстоит встретить, – сказал Гамбоа. – Может, я и кечуа[19] выучу.
– У вас однокашники есть в Хульяке?
– Муньос. Больше никого.
– Муньос-обалдуй? Хороший малый. И выпить совсем не дурак.
– Можно кое о чем вас попросить, господин капитан?
– Ну конечно, дружище. О чем?
– Это насчет одного кадета. Мне нужно с ним переговорить, но не в училище. Можете его выпустить?
– Сколько вам потребуется времени?
– Полчаса, не больше.
– А-а-а, – протянул капитан с хитрой усмешкой, – вот оно что.
– Это по личному делу.
– Понятно. Морду набьете?
– Не знаю, – Гамбоа улыбнулся, – не исключено.
– Фернандесу? – вполголоса спросил капитан. – Не стоит руки марать. С ним и получше можно расквитаться. Это я беру на себя.
– Не ему, – сказал Гамбоа, – другому. Да и Фернандесу вы ничего уже не сможете сделать.
– Не смогу? – серьезно сказал капитан. – А завалить? Уж это точно смогу.
– Поздно, – сказал Гамбоа, – экзамены вчера закончились.
– Тьфу, – сказал капитан, – тоже мне препятствие. Дипломы-то еще не заполнены.
– Вы это серьезно?
Капитан снова повеселел:
– Да шучу я, Гамбоа, – сказал он со смехом. – Не пугайтесь. Никакой несправедливости не совершу. Забирайте вашего кадета и делайте с ним все, что вздумается. Только, пожалуйста, не по лицу – у меня и без того забот хватает.
– Благодарю, господин капитан, – Гамбоа надел фуражку. – Мне пора. До скорой, надеюсь, встречи!
Пожали руки. Гамбоа сходил в учебный корпус, поговорил с сержантом и вернулся на проходную, где оставил чемодан. Выглянул дежурный лейтенант.
– Тебе телеграмма пришла, Гамбоа.
Вскрыл, быстро пробежал глазами. Убрал в карман. Опустился на скамейку – солдаты встали и отошли – и застыл, глядя в пустоту.
– Плохие новости? – спросил дежурный.
– Нет, нет, – сказал Гамбоа, – семейные дела.
Лейтенант велел одному из солдат сварить кофе и предложил Гамбоа – тот кивнул. Через минуту на пороге проходной появился Ягуар. Гамбоа залпом выпил кофе и встал.
– Кадет выйдет со мной ненадолго, – сказал он дежурному, – капитан его отпустил.
Он подхватил чемодан и вышел на набережную. Зашагал по утоптанной земле вдоль обрыва. Ягуар шел в паре шагов позади. Вывернули на Пальмовый проспект. Когда училище исчезло из виду, Гамбоа поставил чемодан на землю. Вытащил из кармана листок.
– Что это значит? – сказал он.
– Там все ясно написано, господин лейтенант, – ответил Ягуар. – Мне больше нечего сказать.
– Я уже не служу в этом училище, – сказал Гамбоа. – Почему вы обратились ко мне? Почему не явились к капитану курса?
– Не хочу никаких дел с капитаном, – сказал Ягуар. Он немного побледнел, а светлые глаза избегали встречаться с глазами Гамбоа. Вокруг не было ни души. Море шумело совсем близко. Гамбоа вытер лоб и сдвинул фуражку назад: под козырьком обнажилась тонкая бороздка, краснее и глубже морщин на лбу.
– Зачем вы это написали? – повторил он. – Зачем?
– Это вам знать необязательно, – мягко, примирительно сказал Ягуар. – Вы меня просто сдайте полковнику. И все.
– Думаете, все так же легко устаканится, как в первый раз? – сказал Гамбоа. – Думаете, сойдет с рук? Или надо мной захотелось поиздеваться?
– Я же не дурак, – сказал Ягуар и сделал презрительную мину. – Но я никого не боюсь, господин лейтенант, чтоб вы знали. Ни полковника, ни вообще никого. Я защищал их от четвертых, когда они поступили. Они до одури боялись крещения, тряслись, как бабы, – я сделал из них мужиков. А они взяли и отвернулись от меня. Знаете, они кто? Кучка жалких предателей, вот кто. Все такие. Осточертело мне это училище, господин лейтенант.
– Хватит пороть чушь, – сказал Гамбоа. – Давайте честно: зачем вы написали эту бумагу?
– Они думают, я стукач, – сказал Ягуар. – Понимаете, они даже не пытались выяснить, как все было на самом деле: как только обыскали шкафчики, они, неблагодарные, отвернулись от меня. Видали стены в уборных? «Ягуар стукач», «Ягуар шкура» – кругом. А хуже всего, что я ради них же и старался. Мне-то какая от этого выгода? Сами посудите, господин лейтенант. Никакой, правильно? Все ради взвода. Ни минуты больше не желаю их видеть. Они мне были как родные – поэтому, наверное, теперь так сильно и опротивели.
– Неправда, – сказал Гамбоа, – лжете. Если вас так волнует их мнение, неужели лучше, чтобы они считали вас убийцей?
– Да не волнует меня их мнение, – глухо проговорил Ягуар. – Мне от неблагодарности горько, вот и все.
– И все? – с ехидной усмешкой сказал Гамбоа. – В последний раз прошу вас ответить честно: почему вы им не сказали, что это кадет Фернандес их выдал?
Ягуар содрогнулся всем телом, словно его скрутило коликой.
– С ним все по-другому, – хрипло произнес он, с трудом выдавливая слова. – Это разные вещи, господин лейтенант. Они меня предали из чистой трусости. А он хотел отомстить за Раба. Он, конечно, стукач, мужчину такое никогда не красит, но он так поступил, чтобы отомстить за друга, видите разницу, господин лейтенант?
– Проваливайте, – сказал Гамбоа. – Не желаю больше терять с вами время. Мне не интересны ваши соображения насчет преданности и мести.
– Я не могу спать, – пробормотал Ягуар. – Честное слово, господин лейтенант, клянусь всем, что мне дорого. Я не знал, каково это – быть раздавленным. Не сердитесь, попытайтесь меня понять, я многого не прошу. Все говорят: «Гамбоа – самый лютый из офицеров, зато он один справедливый». Почему вы не хотите меня выслушать?
– Ну, – сказал Гамбоа, – теперь я готов выслушать. Зачем вы убили этого парня? И зачем написали мне?
– Потому что я ошибался на их счет, господин лейтенант: я хотел избавить их от этого гада. Вы представьте себе, как все было, и поймете, что тут любого за живое возьмет. Он отправил Каву прямиком под отчисление, только потому что хотел поболтаться пару часов в городе, жизнь товарищу загубил ради увольнения. Как тут было не ответить?
– Почему вы только сейчас передумали? – спросил Гамбоа. – Почему не признались, когда я вас допрашивал?
– Я не передумал, – сказал Ягуар. – Просто, – он секунду поколебался и кивнул, как бы самому себе, – я теперь лучше понимаю Раба. Мы для него были не товарищи, а враги. Говорю же, я не знал, как это – когда ты раздавлен. Мы все его травили, что правда, то правда, удержу не знали. И я хуже всех. Не могу забыть его лицо, господин лейтенант. Честное слово, я и сам не знаю, как это у меня получилось. Избить его собирался, припугнуть – это да. Но в то утро как увидел его башку, впереди торчащую, так не раздумывая прицелился. Хотел отомстить за взвод – откуда мне было знать, что они сволочнее его, господин лейтенант? Думаю, меня надо посадить. Все говорили, что я в тюряге в конце концов окажусь, мать, вы вон тоже. Радуйтесь – по-вашему вышло, господин лейтенант.
– Я его не помню, – сказал Гамбоа. Ягуар в замешательстве поднял глаза. – В смысле – каким он был кадетом. Других четко вижу, помню, как они вели себя на полевых занятиях, как на ком форма сидит. Арану – нет. А он ведь три года в моей роте был.
– Не надо мне советов, – бестолково сказал Ягуар. – Не надо мне ничего говорить, очень вас прошу. Не люблю, когда…
– Это я не вам, – сказал Гамбоа. – Не волнуйтесь, советов давать не собираюсь. Идите. Возвращайтесь в училище. Отпустили вас всего на полчаса.
– Господин лейтенант, – сказал Ягуар, замер с открытым ртом и повторил: – Господин лейтенант.
– Дело Араны закрыто, – сказал Гамбоа. – Армия больше слышать о нем не хочет. И никто не заставит ее передумать. Проще воскресить Арану, чем убедить армию, что она совершила ошибку.
– Вы не отведете меня к полковнику? – спросил Ягуар. – Тогда вас не ушлют в Хульяку. Не делайте такое лицо. Думаете, я не понимаю, что вам это дело тоже боком вышло? Отведите меня к полковнику.
– Знаете, что такое бесполезная жертва? – спросил Гамбоа. Ягуар как будто не понял и пробормотал: «Чего?» – Если враг безоружен и сдался, ответственный боец не может в него стрелять. Не только по нравственным соображениям, но и по военным – из экономии. Даже на войне не должно быть бесполезных покойников. Понимаете? Отправляйтесь в училище и постарайтесь, чтобы смерть Араны послужила вам уроком на будущее.
Он скомкал листок и швырнул на землю.
– Идите, – сказал он, – скоро обед.
– А вы не вернетесь, господин лейтенант?
– Нет, – сказал Гамбоа, – может, когда-нибудь еще увидимся. Прощайте.
Он взял чемодан и пошел по Пальмовому проспекту в сторону Бельявисты. Ягуар некоторое время смотрел ему вслед. Потом поднял смятые бумажки, лежавшие у его ног. Гамбоа порвал листок пополам. Половинки легко складывались и читались. Он удивился, увидев еще два обрывка, помимо того, на котором написал: «Лейтенант Гамбоа, я убил Раба. Можете сообщить об этом в рапорте и передать меня полковнику». Обрывки составляли телеграмму: «Два часа назад родилась девочка. Роса молодцом. Поздравляю. Жди письма. Андрес». Он изорвал всё на мелкие кусочки и по дороге к обрыву один за другим бросал их на ветер. Остановился, взглянул на большой особняк с просторным садом. Первый дом, куда он залез. Потом пошел дальше, к набережной. Посмотрел на лежавшее внизу море: оно было не такое серое, как обычно; волны разбивались о берег и мгновенно исчезали.
Белый слепящий свет, казалось, бил из крыш и поднимался прямиком в безоблачное небо. У Альберто было ощущение, что глаза лопнут от бликов, если слишком пристально вглядеться в один из этих фасадов с большими окнами, впитывающих и испускающих солнце, словно разноцветные губки. Даже в легкой шелковой рубашке он вспотел. То и дело приходилось промокать лицо полотенцем. На проспекте было до странности пусто: обычно в это время уже выстраивалась пробка в направлении пляжей. Он посмотрел на часы, но время не увидел, завороженный великолепным сверканием стрелок, циферблата, головки, золотого браслета. Красивые часы, из чистого золота. Накануне вечером в парке Саласар Плуто сказал: «Похожи на хронометр». Он ответил: «Это и есть хронометр! С чего у них иначе четыре стрелки и две головки? А еще они водонепроницаемые и противоударные». Ему не поверили, и тогда он снял часы и сказал Марселе: «Шваркни их об землю, чтобы все убедились». Марсела никак не могла решиться и коротко пронзительно взвизгивала. Плуто, Элена, Эмилио, Бебе и Пако ее подначивали. «Что, прямо взять и шваркнуть?» «Да, – говорил Альберто, – давай уже, не томи». Когда часы, наконец, оказались в воздухе, все умолкли; семь пар глаз жадно следили за полетом, предвкушая, как они разлетятся на куски. Но часы, ударившись о землю, только легонько отскочили, и Альберто их поймал – целыми и невредимыми, без единой царапины, и точными, как прежде. Потом он лично окунул их в крошечный фонтанчик посреди парка, дабы доказать водонепроницаемость. Альберто улыбнулся. Подумал: «Сегодня искупаюсь с ними на Подкове». Отец, когда подарил их на Рождество, сказал: «Это тебе за отлично сданные экзамены. Наконец-то начинаешь оправдывать фамилию. Вряд ли у кого-нибудь из твоих приятелей есть такие же. Сможешь пощеголять». И точно – накануне только и разговоров в парке было, что о часах. «Отец понимает толк в жизни», – подумал Альберто.
Он свернул на Весенний проспект. Довольный, оживленный, шагал по тротуару мимо особняков, мимо раскидистых садов и купался в солнечных лучах, радуясь виду света и теней, переплетающихся на стволах деревьев, играющих в листве. «Лето – отличная штука, – размышлял он, – Завтра понедельник, а у меня все равно будет выходной. Встану в девять, зайду за Марселой, поедем на пляж. Днем в кино, вечером в парк. И так же – во вторник, в среду, в четверг, каждый день, пока не кончится лето. А потом – никакого тебе училища, пакуй чемоданы. В Штатах мне точно понравится». Он опять посмотрел на часы: половина десятого. Если сейчас так солнечно, что же будет в двенадцать? «Отличный день для пляжа», – подумал он. В правой руке он держал плавки, завернутые в зеленое полотенце с белыми краями. Плуто должен подобрать их в десять – слишком рано пришел. До училища он вечно опаздывал на все встречи. А теперь наоборот, словно хотел наверстать упущенное время. Подумать только – два лета подряд просидел дома, ни с кем не виделся! Но квартал-то никуда не делся, до него по-прежнему было рукой подать, в любое утро он мог бы выйти на угол улиц Колумба и Диего Ферре и одним махом вновь обрести друзей: «Привет! В этом году я никуда не мог с вами выбраться, потому что куковал в училище. Но три месяца каникул хочу провести с вами, не думать про увольнения, про военных, про казармы». Но к чему поминать прошлое? Уютное сияющее утро простиралось вокруг, а дурные воспоминания таяли в желтом зное, как снег.
И все же – нет: память об училище еще накатывала мрачной, безрадостной волной, от которой дух съеживался, как стыдливая мимоза – от прикосновения человеческой кожи. Но неприятное чувство с каждым разом улетучивалось все быстрее – словно сморгнул соринку, и жизнь вновь прекрасна. Два месяца назад, если в памяти всплывали стены Леонсио Прадо, то плохое настроение, противный привкус и растерянность преследовали Альберто до конца дня. Теперь же о многом ему удавалось думать, как об эпизодах фильма. Он мог несколько дней подряд не вспоминать лицо Раба.
Он перешел проспект Пети-Туара, остановился у второго дома и свистнул. Палисадник ломился от цветов, влажная трава сверкала. «Иду!» – прокричал девичий голос. Он оглядел дом: никого не видно, Марсела, наверное, на лестнице. Интересно, она пригласит его зайти? Вообще-то Альберто собирался предложить ей прогуляться до десяти. Они пойдут под деревьями вдоль проспекта к трамвайной линии. Он сможет ее поцеловать. Марсела обнаружилась в саду – в брюках и свободной кофточке в черно-гранатовую полоску. Она шла ему навстречу и улыбалась. Альберто подумал: «Какая же она красавица». Темные глаза и волосы подчеркивали белизну кожи.
– Привет, – сказал Марсела. – Ты раньше времени.
– Хочешь – могу уйти, – сказал Альберто. Он чувствовал себя непринужденно, в своей тарелке. Поначалу, особенно сразу после вечеринки, на которой предложил Марселе встречаться, он немного скованно передвигался по миру своего детства после темного провала длиной в три года, отрезавшего его от всей этой упоительной жизни. Но теперь уверенность вернулась, он мог бесконечно хохмить и смотрел на других как на равных или даже немного свысока.
– Глупый, – сказала Марсела.
– Пройдемся? Плуто только через полчаса приедет.
– Да, – сказала Марсела, – давай, – она поднесла палец к виску. На что это она намекает? – Родители спят. Вчера были на вечеринке в Анконе. Вернулись черт знает когда. А я-то, дурочка, раньше девяти пришла из парка.
Чуть только отдалились от дома, Альберто взял ее за руку.
– Видала, какое солнце? – сказал он. – Для пляжа – самое то.
– Мне надо тебе кое-что сказать, – сказала Марсела. Альберто посмотрел на нее: она улыбалась очаровательной лукавой улыбкой, маленький носик задорно вздернулся. И снова подумал: «Красотка».
– Что сказать?
– Я вчера познакомилась с твоей девушкой.
Это что, шутка такая? Он еще не совсем привык: иногда в компании кто-то делал намек, и все мгновенно понимали, о чем речь, а несведущему Альберто оставалось теряться в догадках. И ведь нечем крыть: не будешь же обкатывать на ребятах из квартала казарменные приколы. Перед глазами возникла позорная картина: Ягуар и Удав обхаркивают Раба, привязанного к койке.
– С какой? – осторожно спросил Альберто.
– С Тересой, – сказала Марсела, – той, что живет в Линсе.
Зной, про который Альберто забыл, разом навалился, обидный, беспощадный, подмял его под себя. Стало нечем дышать.
– С Тересой?
Марсела расхохоталась.
– А зачем, ты думаешь, я у тебя разузнала, где она живет? – победоносно спросила она, ужасно гордая своим подвигом. – Плуто подвез меня на машине, после парка.
– К ней домой? – пролепетал Альберто.
– Ну да, – сказала Марсела. Черные глаза весело сияли. – Знаешь, что я сделала? Взяла и постучалась, она сама открыла. Я спросила, не здесь ли живет сеньора Грельот – у нас соседку так зовут, – на секунду она умолкла. – Я ее хорошенько успела рассмотреть.
Альберто попытался улыбнуться. Негромко сказал: «Да ты чокнутая», но неприятное чувство перекрыло попытки обратить все в шутку. Он почувствовал себя униженным.
– Скажи, – протянула Марсела едко-медовым голоском, – ты был сильно в нее влюблен?
– Нет, – сказал Альберто, – нет, конечно. Так, встретились пару раз, пока был в училище.
– Она страшная, – с неожиданным ожесточением сказала Марсела, – страшная, а строит из себя незнамо что.
Как ни странно, Альберто стало приятно от этих слов. «Она с ума по мне сходит, – подумал он, – ревнует, как бешеная». И сказал:
– Ты же знаешь, я люблю только тебя. И никогда никого не любил так, как тебя.
Марсела стиснула его ладонь, и он остановился. Хотел взять ее за плечо и привлечь к себе, но она не давалась: отворачивалась, опасливо осматривалась кругом. Поблизости никого не было видно. Альберто едва коснулся ее губ. Они пошли дальше.
– Что она тебе сказала? – спросил Альберто.
– Она-то? – Марсела рассмеялась выверенным певучим смехом. – Ничего. Сказала, здесь живет сеньора такая-то. Странная фамилия, я не запомнила. Плуто там наслаждался вовсю. Начал выкрикивать всякое из машины, ну она и закрыла дверь. И все. Ты же с ней с тех пор не виделся?
– Нет, – сказал Альберто, – что ты, конечно нет.
– А в парке Саласар гулял с ней?
– Нет, не успел. Я и встречался-то с ней всего несколько раз, у нее дома или в Лиме. В Мирафлорес никогда не приводил.
– Почему ты с ней расстался? – спросила Марсела.
Этого вопроса Альберто не ожидал: он открыл рот, но промолчал. Как разъяснить Марселе что-то, чего он сам толком не понимает? Тереса была частью тех трех лет, что он провел в военном училище, одним из трупов, которые он ни за что не хотел бы возвращать к жизни.
– Да так, – сказал он, – когда окончил училище, понял, что она мне не нравится. И больше с ней не виделся.
Они дошли до трамвайных путей. Повернули на проспект Редута. Он приобнял ее за плечо: под его рукой дышала нежная теплая кожа, которой следовало касаться осторожно, словно она могла рассеяться под пальцами. Зачем он рассказал Марселе про Тересу? В квартале все трепались про своих девушек, да и сама Марсела раньше встречалась с парнем из Сан-Исидро, – Альберто не хотел сойти за зеленого юнца. Три года в училище Леонсио Прадо придавали ему веса в общей компании, на него смотрели, как на блудного сына, вернувшегося в отчий дом после невероятных приключений. Что бы с ним стало, не встреть он тем вечером своих местных приятелей на углу Диего Ферре?
– Привидение! – сказал Плуто. – Ребятки, нам явилось привидение!
Бебе душил его в объятиях, Элена улыбалась, Тико представлял его незнакомым, Молли говорила: «Мы три года его не видели, совсем про нас забыл». Эмилио бранил «неблагодарным» и тепло похлопывал по спине.
– Привидение! – повторил Плуто. – Не боитесь его?
Он был в штатском, форма осталась дома на стуле, фуражка скатилась на пол, мама куда-то ушла, в пустом доме становилось невыносимо, хотелось курить, его отпустили всего два часа назад, и он чувствовал себя слегка оглушенным – такая прорва способов истратить свободное время открывалась ему. «Схожу за сигаретами, – решил он, – а потом пойду к Тересе». Но, купив сигарет, он почему-то не сел на экспресс, а долго бродил по улицам Мирафлореса, как турист или бездомный: проспект Ларко, набережные, Диагональ, парк Саласар, и вдруг, откуда ни возьмись – Бебе, Плуто, Элена, круговорот лиц, улыбающихся от радости, что он вернулся.
– Ты как раз вовремя, – сказала Молли. – Нам не хватало одного мальчика, чтобы отправиться в Чосику. А теперь полный комплект – восемь парочек.
Они проговорили до самого вечера и условились назавтра отправиться вместе на пляж. Распрощавшись, Альберто медленно пошел к дому, поглощенный новыми заботами. Марсела (как же ее фамилия? Никогда прежде ее не видел, живет на Весеннем проспекте, новенькая в Мирафлоресе) сказала: «Ты ведь точно придешь?» Плавки у него совсем старые, нужно во что бы то ни стало уговорить маму купить новые, завтра же, с утра пораньше, чтобы не ударить в грязь лицом на Подкове.
– Нет, ну разве это не чудо? – сказал Плуто. – Призрак во плоти!
– Так, – сказал лейтенант Уарина, – быстрее дуйте к капитану.
«Теперь он ничего не сможет мне сделать, – подумал Альберто. – Дипломы уже выданы. В лицо ему все выскажу». Но не высказал, стал смирно и отдал честь. Капитан улыбался, осматривая его парадную форму. «В последний раз надел», – думал Альберто. Но мысль о том, что скоро он покинет училище навсегда, не приводила его в волнение.
– Отлично, – сказал капитан. – Отряхните ботинки от пыли – и немедленно к полковнику.
Предчувствуя катастрофу, он поднялся по лестнице. Штатский спросил фамилию и поспешно распахнул перед ним дверь. Полковник сидел за столом. Альберто снова поразился тому, как сверкали пол, стены и все предметы – даже кожа и волосы полковника, казалось, тщательно натерты воском.
– Прошу, прошу вас, кадет, – сказал полковник.
Альберто было все так же не по себе. Что скрывается за этим дружелюбным тоном, благостным взглядом? Полковник поздравил его с успешно сданными экзаменами. «Вот видите? Даже небольшие усилия ведут к отличным результатам. У вас превосходные оценки». Альберто не отвечал, выслушивал похвалы, настороженно застыв. «В армии, – разглагольствовал полковник, – справедливость рано или поздно торжествует. Это свойство присуще армейской системе, как вы могли убедиться на собственном опыте. Посудите сами, кадет Фернандес: вы едва не покатились по наклонной, едва не запятнали уважаемую фамилию, почтенную семейную традицию. Но армия дала вам последний шанс. Я не жалею, что положился на вас. Пожмем друг другу руки, кадет». Альберто дотронулся до куска мягкой, рыхлой плоти. «Вы исправились, – продолжал полковник, – вот именно, исправились. Поэтому я вас и вызвал. Скажите, какие у вас планы на будущее?» Альберто сказал, что собирается стать инженером. «Отлично, – сказал полковник, – превосходно. Родина нуждается в технических специалистах. Вы делаете правильный выбор: это очень востребованная профессия. Желаю вам всяческих успехов». Альберто застенчиво улыбнулся и сказал: «Не знаю, как и благодарить вас, господин полковник. Большое спасибо, правда». – «Можете идти, – сказал полковник. – Ах, да: не забудьте записаться в Ассоциацию выпускников. Кадеты должны поддерживать связь с училищем. Мы все – одна большая семья». Полковник встал, проводил Альберто до двери и как будто что-то вспомнил. «Точно, – сказал он, поводя рукой. – Забыл одну мелочь». Альберто взял под козырек.
– Помните свою писанину? Ну, вы поняли, о чем я – то неприятное дело.
Альберто потупился и пробормотал:
– Да, господин полковник.
– Я сдержал слово, – сказал полковник, – я ведь человек чести. Ничто не омрачит ваше будущее. Я уничтожил эти документы.
Альберто рассыпался в благодарностях и, пятясь, удалился. Полковник улыбался ему вслед с порога кабинета.
– Призрак! – твердил Плуто. – Живой и невредимый!
– Да хватит тебе уже, – сказал Бебе. – Мы все рады возвращению Альберто. Дай и другим слово вставить.
– Давайте договоримся насчет пляжа, – сказала Молли.
– Да, точно, – сказал Эмилио, – пора бы.
– На пляже с призраком! – сказал Плуто. – Вот это я понимаю!
Возвращался Альберто погруженный в себя, смятенный. Умирающая зима на прощание окутала Мирафлорес нежданным туманом. Он лег на средней высоте – между землей и кронами деревьев на проспекте Ларко; свет фонарей в нем слабел, а сам туман постепенно расползался, обволакивал и растворял все кругом – предметы, людей, воспоминания: лица Араны и Ягуара, казармы, увольнения становились неважны, а забытая компания девочек и мальчиков, наоборот, приходила на ум, Альберто говорил с ними, образами из сна, на маленьком прямоугольном газоне, на углу улицы Диего Ферре, и казалось, будто ничего не изменилось, язык и жесты были ему знакомы, жизнь представала такой гармоничной, вполне сносной, время текло без потрясений, нежное и заманчивое, как темные глаза незнакомки, которая так мило с ним шутила, маленькой и мягкой, с ясным голосом и черными волосами. Никто не удивлялся, как он вырос за время отсутствия, потому что все они выросли, мальчики и девочки увереннее обустроились в мире, но атмосфера сохранилась, Альберто угадывал прежние треволнения: спорт, вечеринки, кино, любовь, тонкий юмор, продуманная ирония. Альберто грезил наяву. Всего пара минут – и покинутый им мир распахнулся ему навстречу и без вопросов принял обратно в свое лоно, словно все три года кто-то неусыпно охранял причитавшееся ему место. Он вернул себе будущее.
– И ты не стеснялся? – спросила Марсела.
– Чего?
– Появляться с ней на улице.
Кровь прихлынула к лицу. Как объяснить, что он не просто не стеснялся, а, наоборот, страшно гордился, когда шел рядом с Тересой? Как объяснить, что стеснялся он в то время только одного: что он сам – не такой, как Тереса, не из Линсе и не из квартала Под-мостом, что в Леонсио Прадо обитателей Мирафлореса, скорее, презирают?
– Нет, – сказал он, – не стеснялся.
– Значит, был в нее влюблен, – заключила Марсела. – Ненавижу тебя.
Он сжал ее ладонь. Ее бедро коснулось его бедра, и Альберто обожгло желанием. Он остановился.
– Нет, – сказала она, – только не здесь, Альберто.
Но не отстранилась, и он долго целовал ее в губы. Когда они отпрянули друг от друга, Марсела вся разрумянилась, глаза ее горели.
– А как же твои родители? – спросила она.
– Что мои родители?
– Как они к ней относились?
– Никак. Они про нее не знали.
Они шли по бульвару Рикардо Пальмы, по центральной аллее, в прерывистой тени высоких деревьев. Им встречались прохожие, под навесом стояла цветочница. Альберто теперь не обнимал Марселу за плечо, а держал за руку. Вдали сплошная вереница машин вливалась на проспект Ларко. «На пляж едут», – подумал Альберто.
– А про меня знают? – спросила Марсела.
– Да, – сказал Альберто, – и они от тебя в восторге. Папа говорит, ты настоящая красавица.
– А мама?
– Тоже.
– Правда?
– Конечно, правда. Знаешь, что папа на днях предложил? Чтобы я до отъезда позвал тебя с нами как-нибудь в воскресенье на южные пляжи. Поедем вчетвером – мои родители и мы с тобой.
– Ну вот, – сказала она, – вот ты и заговорил об этом.
– Да я ведь буду каждый год приезжать. На все каникулы – это три месяца в году. И вообще быстро отучусь. В Штатах – не так, как у нас. Там все лучше налажено, и университет не отнимает столько времени.
– Ты дал слово, что не станешь об этом говорить, – обиженно сказала Марсела. – Ненавижу тебя.
– Прости меня. Я не нарочно. Кстати, мои родители теперь отлично ладят.
– Да, ты рассказывал. И что, твой папа из дома не ногой? Это он во всем виноват. Не понимаю, как твоя мама его терпит.
– Он немного угомонился, – сказал Альберто. – Они подыскивают новый дом, поудобнее. Но иногда он все-таки удирает и объявляется только на следующее утро. Такой уж он – ничего не поделаешь.
– А ты не такой, как он?
– Нет, – сказал Альберто, – я очень серьезный.
Марсела взглянула на него с нежностью. Альберто думал: «Я буду прилежно учиться и стану хорошим инженером. Вернусь, поступлю на работу к отцу, куплю кабриолет, большой дом с бассейном. Женюсь на Марселе и заведу кучу любовниц. Каждую субботу буду ходить на танцы в «Гриль-Боливар», а еще много путешествовать. Через несколько лет и не вспомню, что был в Леонсио Прадо».
– Ты чего? – сказала Марсела. – О чем задумался?
Они стояли на углу проспекта Ларко. Людей вокруг прибавилось – было много женщин в светлых блузках и юбках, белых туфлях, соломенных шляпах, солнечных очках. Автомобили с откидным верхом проносили мимо смеющихся и болтающих людей в купальных костюмах.
– Ни о чем, – сказал Альберто. – Не люблю вспоминать училище.
– Почему?
– Меня там вечно наказывали. Не очень-то приятно.
– Мой папа недавно спрашивал, – сказала Марсела, – почему тебя отправили в это училище.
– Чтобы за ум взялся, – сказал Альберто. – Папа сказал, мол, это с монахами я могу шутки шутить, а с военными не получится.
– Богохульник он, папа твой.
Свернули на проспект Арекипа. На углу Второго мая из красной машины кто-то прокричал: «О-о, о-о, Альберто, Марсела!» Они мельком увидели машущего им парня и помахали в ответ.
– Ты знал, – сказала Марсела, – что он расстался с Урсулой?
– Серьезно? Нет, не знал.
Марсела завела подробный рассказ о разрыве. Альберто слушал невнимательно – ему вдруг вспомнился лейтенант Гамбоа. «Наверное, до сих пор в горах. Он пытался мне помочь, а его за это услали из Лимы. И все потому что я пошел на попятный. Ему, может, и повышения теперь не дадут, так и застрянет в лейтенантах. Просто потому, что положился на меня».
– Ты меня вообще слушаешь? – сказала Марсела.
– Конечно, – сказал Альберто. – А потом что?
– Потом он ей названивал, названивал, но она, как только узнавала его по голосу, трубку бросала. Ну и молодчина, правильно?
– А то! – сказал Альберто. – Молодчина, еще бы.
– А ты смог бы так поступить, как он?
– Нет, – сказал Альберто, – никогда.
– Не верю, – сказала Марсела. – Все парни одинаковые.
Они снова оказались на Весеннем проспекте. Вдалеке увидели машину Плуто. Сам он стоял рядом и делал угрожающие жесты. На нем была ярко-желтая рубашка, подвернутые до щиколоток брюки цвета хаки, мокасины и бежевые носки.
– Ну вы нахалы! – прокричал он. – Совесть есть у вас?
– Какой же он миляга! – сказала Марсела. – Обожаю его.
Она подбежала к Плуто, и тот принялся в шутку ее душить. Марсела заливалась смехом, и от ее смеха, словно от фонтана, жаркое утро свежело. Альберто улыбнулся, и Плуто ласково хлопнул его по плечу.
– Я уж думал, ты ее похитил, дружище, – сказал Плуто.
– Подождите минутку, – сказал Марсела. – Схожу возьму купальник.
– Поторапливайся, а то уедем без тебя, – сказал Плуто.
– Да, – сказал Альберто, – поторапливайся, а то уедем без тебя.
– А она что сказала? – спросил Тощий Игерас.
Она замерла, как громом пораженная. Забыв на миг про свое смущение, он подумал: «Она меня помнит». В сером свете, падавшем, словно редкий дождик, на эту широкую и прямую улицу в Линсе, все выглядело каким-то пепельным: вечер, старые дома, степенные прохожие, одинаковые столбы, неровные тротуары, пыль, висевшая в воздухе.
– Ничего. Просто глаза большие сделала и смотрела испуганно, как будто и вправду меня забоялась.
– Не верю, – сказал Тощий Игерас, – ни на полстолечки не верю. Уж что-то она должна была сказать. Хоть «привет», или «как жизнь?», или «как поживаешь?». В общем – хоть словом подарить.
Нет, она так и молчала, пока он сам не заговорил снова. Сперва он напористо, едва ли не кувырком налетел на нее со словами: «Тереса, помнишь меня? Как ты?» Ягуар улыбался, давая понять, что в их встрече нет ничего необычного – банальное, неинтересное совпадение, никакой мистики. Но улыбка стоила ему больших трудов, а в животе, подобно белесым грибам с желтыми шляпками, которые вдруг прорастают на сырой древесине, возникло неприятное ноющее чувство, отчего ногам сразу же дико захотелось переминаться взад-вперед и из стороны в сторону, а рукам – нырнуть в карманы или дотронуться до лица; в сердце же всколыхнулся странный животный страх, словно команды рук и ног, если им поддаться, могли привести к ужасающей катастрофе.
– А ты что? – спросил Тощий Игерас.
– Я опять сказал: «Привет, Тереса! Ты что, меня не помнишь?»
И тогда она ответила:
– Помню, конечно. Просто не узнала.
Он выдохнул. Тереса улыбалась, протягивала ему руку. Она едва коснулась его пальцами, всего на миг, но тело от этого разом успокоилось, а ноющее чувство, зуд и страх моментально прошли.
– Да уж, волнительно! – заметил Тощий Игерас.
Он стоял на углу и рассеянно глазел по сторонам, пока мороженщик накладывал в вафельный рожок шарик ванильного и шарик шоколадного; чуть поодаль трамвай линии Лима – Чоррильос с коротким пронзительным скрипом затормозил у деревянной будки, дожидавшиеся на бетонной остановке скучковались у металлической двери и перекрыли путь выходившим – тем приходилось работать локтями, – и вдруг, следом за двумя дамами, нагруженными кучей пакетов, на верхней ступеньке появилась Тереса – вид у нее в сутолоке был такой, будто ей угрожает опасность. Мороженщик поднес ему рожок, он протянул руку, сомкнул пальцы, и тут что-то развалилось: он проводил взглядом шарик мороженого, шлепнувшийся ему на ботинки. «Ну, едрить! – сказал мороженщик. – Сам виноват, заменять не стану». Он пнул ногой воздух, шарик отлетел на несколько метров. Развернулся, зашел за угол, но секунду спустя остановился и оглянулся: трамвай исчезал за поворотом. Бегом вернулся к остановке и увидел шагавшую вдалеке Тересу. Пошел следом, прячась за спинами прохожих. В голове стучало: «Сейчас она зайдет в дом, и я ее упущу». Принял решение: «Обогну квартал, и если снова увижу ее на углу, подойду». И побежал, сначала небыстро, а потом припустил как одержимый. На повороте сбил с ног мужчину, тот выругался ему вдогонку с земли. Замер на углу, задыхающийся, вспотевший. Утирая лоб пятерней, сквозь пальцы увидел, что Тереса идет в его сторону.
– А потом что? – спросил Тощий Игерас.
– Разговорились, – сказал Ягуар. – Поговорили.
– Долго говорили? – сказал Тощий Игерас. – Сколько?
– Не знаю, – сказал Ягуар, – вроде недолго. Я ее до дому проводил.
Он шел ближе к мостовой, она – ближе к домам. Шагала медленно, иногда поворачивалась к нему, и тогда он замечал, что глаза ее смотрят увереннее, чем прежде, – временами даже смело, – и сияют ярче.
– Года четыре прошло? – сказала Тереса. – Может, больше.
– Пять, – сказал Ягуар и добавил немного тише: – И три месяца.
– Как время летит! – сказала Тереса. – Уже и старость не за горами.
Она рассмеялась, и Ягуар подумал: «Она теперь совсем женщина».
– А как твоя мама? – спросила она.
– Умерла. Ты не знала?
– Неплохой заход, – сказал Тощий Игерас. – А она что?
– Она остановилась, – ответил Ягуар. В зубах он держал сигарету, выдувал столбы густого дыма и провожал взглядом, барабаня пальцами по замызганному столу, – и сказала: «Как жалко! Бедненькая».
– Вот тут бы тебе ее поцеловать и зубы заговорить, – сказал Тощий Игерас. – Самый подходящий момент.
– Да, – сказал Ягуар, – бедненькая.
Молча пошли дальше. Он не вынимал рук из карманов и искоса посматривал на нее. Вдруг выпалил:
– Я хотел с тобой поговорить. В смысле, давно уже. Но не знал, где тебя искать.
– Ага! – сказал Тощий Игерас. – Решился, значит!
– Да, – сказал Ягуар, свирепо вглядываясь в дым, – да.
– Да, – сказала Тереса, – с тех пор, как мы переехали, я не бывала в Бельявисте. Ох, и давно уже.
– Я хотел попросить у тебя прощения, – сказал Ягуар, – за тот раз, на пляже.
Она промолчала, но удивленно посмотрела ему в глаза. Ягуар потупился и почти прошептал:
– Попросить прощения за то, что я тебя обозвал.
– Я уже давно забыла, – сказала Тереса. – Это такой детский сад был, лучше и не вспоминать. А когда полицейский тебя увел, я расстроилась. Да, очень расстроилась, – она смотрела прямо перед собой, но Ягуар понимал, что она всматривается в прошлое, веером раскрывающееся в ее памяти, – пошла к твоей маме и все ей рассказала. Она хотела забрать тебя из участка, но ей сказали, тебя уже отпустили. Она весь вечер проплакала у нас дома. Что случилось? Почему ты не вернулся?
– Это тоже был подходящий момент, – сказал Тощий Игерас. Он допил писко и держал рюмку двумя пальцами, у самого рта, – весьма чувствительный, на мой взгляд.
– Я ей все рассказал, – сказал Ягуар.
– В каком смысле – все? – сказал Тощий Игерас. – Что ты явился ко мне, как побитый пес? Рассказал, что стал вором и блядуном?
– Да, – сказал Ягуар, – про все наши дела рассказал – ну, про которые сам помнил. Про всё, кроме подарков, но это она и сама догадалась.
– Значит, это ты, – сказала Тереса. – Все эти посылки приходили от тебя.
– Ах, вот оно что, – сказал Тощий Игерас, – ты половину доли просаживал в борделях, а на вторую половину покупал ей подарки. Ну ты жук!
– Нет, – сказал Ягуар, – в борделях я особо не тратился. С меня девушки денег не брали.
– Почему ты так поступил? – спросила Тереса.
Ягуар не ответил. Он вытащил руки из карманов и перебирал пальцами.
– Ты был в меня влюблен? – сказала Тереса. Он взглянул на нее – она не зарделась, смотрела спокойно и дружелюбно, с интересом.
– Да, – сказал Ягуар, – поэтому я подрался с тем пацаном на пляже.
– Ты приревновал? – сказала Тереса. В ее голосе появилось нечто новое, что сбивало его с толку, нечто непонятное, неуловимое, горделивое.
– Да, – сказал Ягуар, – и поэтому на него наорал. Ты меня простила?
– Да, – сказала Тереса, – но тебе надо было вернуться. Почему ты больше ко мне не приходил?
– Мне было стыдно, – сказал Ягуар. – Но потом все-таки вернулся, когда Тощего повязали.
– Ты и про меня ей рассказал! – польщенно воскликнул Тощий Игерас. – Значит, и верно – всю правду.
– Тебя уже не было, – сказал Ягуар. – В твоем доме жили новые люди. И в моем тоже.
– Я никогда не переставала про тебя думать, – сказала Тереса. И мудро добавила: – Знаешь, этого мальчика, которого ты избил на пляже, я с тех пор не видела.
– Ни разу? – сказал Ягуар.
– Ни разу. Он больше не ходил на пляж, – она рассмеялась, словно напрочь забыв про историю с воровством и борделями. Глаза беззаботно и весело сияли. – Испугался, наверное. Думал, ты опять его побьешь.
– Я его ненавидел, – сказал Ягуар.
– Помнишь, как ты встречал меня после школы? – спросила Тереса.
Ягуар кивнул. Он шел совсем рядом с ней, иногда касаясь ее плечом.
– Девочки думали, ты мой жених, – сказала Тереса, – называли тебя «старичок». Ты всегда был такой серьезный…
– А ты? – спросил Ягуар.
– Точно, – сказал Тощий Игерас, – а она-то сама? Чем занималась все это время?
– Школу она не закончила, – сказал Ягуар, – устроилась секретаршей в одну контору. Так там и работает.
– А насчет личной жизни? – сказал Тощий Игерас. – Сколько романов, сколько поклонников?
– Я встречалась с одним мальчиком, – сказала Тереса. – Может, его тоже побьешь?
Оба рассмеялись. Они сделали несколько кругов по кварталу. Остановились на минуту возле угла, а потом, не сговариваясь, начали новый круг.
– Ну, дела! – сказал Тощий Игерас. – Вот это уже интереснее. Подробности рассказала?
– Он ее бросил, – сказал Ягуар, – просто перестал приходить. А потом она его увидела за ручку с какой-то девицей на пляже. Из приличных девицей, понимаешь? Всю ночь, говорит, тогда не спала и думала податься в монашки.
Тощий Игерас расхохотался. Он допил очередную рюмку писко и сделал знак, чтобы налили еще.
– Она была в тебя влюблена, это ясно как день, – сказал он. – Иначе нипочем такое не рассказала бы. Женщины, они ведь жуть какие честолюбивые. Ну, а ты что?
– Я рад, что этот козел тебя бросил, – сказал Ягуар. – Правильно сделал. Чтоб ты поняла, каково мне было, когда ты зачастила на пляж с этим, которому я наподдал.
– А она? Она что? – спросил Тощий Игерас.
– А ты, оказывается, злопамятный, – сказала Тереса.
И сделала вид, что замахивается. Но занесенная в шутку рука так и осталась в воздухе, а глаза Тересы, в которых появилось новое выражение, смотрели нахально, весело, с вызовом. Ягуар перехватил ее руку. Тереса приникла к нему, прижалась лицом к груди и другой рукой обняла его.
– Тогда-то мы в первый раз и поцеловались, – сказал Ягуар. – Я ее несколько раз поцеловал – в смысле, в губы. И она мне отвечала.
– Само собой, дружище, – сказал Тощий, – уж надо думать. А через сколько вы поженились?
– Быстро, – сказал Ягуар, – через две недели.
– Не терпелось вам! – сказал Тощий. Он сидел с полной рюмкой и аккуратно ее встряхивал: прозрачная жидкость поднималась до самых краев и снова уходила вниз.
– На следующий день она зашла за мной в агентство. Мы прогулялись, сходили в кино. А вечером она рассказала про меня тетке, и та взбесилась. Не хотела, чтобы мы встречались.
– Смело! – сказал Тощий Игерас. Он выдавил в рот половинку лимона, поднес рюмку к губам и жадно, лихорадочно уставился на нее, – И что ты дальше сделал?
– Попросил аванс в банке. Начальник у меня хороший мужик. Дал мне неделю отпуска. Сказал: «Люблю смотреть, как люди себе веревку на шее затягивают. Валяйте женитесь, а в следующий понедельник жду ровно в восемь».
– Расскажи-ка лучше про эту знаменитую тетушку, – сказал Тощий Игерас. – Ты к ней ходил?
– Ходил, потом, – сказал Ягуар. – В тот самый вечер, когда Тереса рассказала про тетку, я спросил, не согласится ли она за меня выйти.
– Да, – сказала Тереса, – я-то с удовольствием. А как же тетя?
– Да пошла она в жопу, – сказал Ягуар.
– Что, прямо так и сказал – в жопу? Не верю, – сказал Тощий Игерас.
– Да, – сказал Ягуар.
– Не ругайся при мне, – сказала Тереса.
– Хорошая девушка, – сказал Тощий Игерас. – Судя по твоему рассказу, очень хорошая. Не надо было тебе так про ее тетю.
– Сейчас-то мы с ней ладим, – сказал Ягуар, – но когда мы только поженились и пришли к ней, она мне по морде съездила.
– С характером, надо думать, женщина, – сказал Тощий Игерас. – А где ты женился?
– В Уачо. Священник не хотел нас женить, потому что мы, мол, не объявляли в церкви о помолвке и еще из-за какой-то там белиберды. Пришлось понервничать.
– Представляю себе, – сказал Тощий Игерас.
– Вы же видите, мы женимся тайно, – сказал Ягуар, – и денег у меня почти не осталось. Я не могу ждать еще неделю.
Дверь в ризницу была открыта, и Ягуару поверх лысой макушки священника был виден кусок церковной стены. Серебряные вотивные подношения выделялись на фоне грязной неровной штукатурки. Падре стоял, сложив руки на груди, словно грел ладони в уютных гнездах под мышками; смотрел лукаво и тепло. Тереса рядом с Ягуаром испуганно моргала, губы у нее подрагивали. Вдруг он, всхлипнула.
– Меня такая злость взяла, как увидел, что она плачет! – сказал Ягуар. – Я его тогда сгреб за шею.
– Иди ты! – восхитился Тощий, – Прямо за шею?
– Да, – сказал Ягуар, – у него глаза на лоб полезли от удушья.
– Знаете, сколько венчание стоит? – спросил священник, потирая шею.
– Спасибо, падре, – сказала Тереса, – большое вам спасибо, милый падре.
– Сколько? – спросил Ягуар.
– А сколько у тебя есть? – спросил священник.
– Триста солей, – сказал Ягуар.
– Давай половину, – сказал священник. – Не мне, убогим.
– И он нас поженил, – сказал Ягуар. – Молодцом держался. Купил бутылку вина на свои, мы прямо в ризнице выпили. Тересу немножко повело.
– А что тетка? – спросил Тощий. – Давай уже про тетку, интересно же.
– На следующий день мы вернулись в Лиму и пошли к ней. Я сказал, что мы поженились, и показал ей бумагу от падре. Тут-то она мне и влепила пощечину. Тереса рассердилась, обозвала ее эгоисткой и еще по-всякому. Слово за слово, обе разрыдались. Тетка сказала, мы ее бросим и помрет она одна, как псина бездомная. Я пообещал, что она будет жить с нами. Тогда она успокоилась, позвала соседей и сказала, надо свадьбу-то отпраздновать. Она в общем неплохая. Слегка упертая, но со мной не связывается.
– Я бы со старухой жить не смог, – сказал Тощий Игерас, внезапно утратив интерес к истории Ягуара. – Когда был маленький, жил у бабки, а она была чокнутая. Целыми днями разговаривала сама с собой и гонялась за какими-то курицами, которых и не было на самом деле. Пугала меня до чертиков. Я как старуху вижу, сразу бабку вспоминаю. Я бы так жить не смог, они все с придурью.
– Что будешь теперь делать? – спросил Ягуар.
– Я-то? – удивленно сказал Тощий Игерас. – Не знаю. В данную минуту планирую надраться. А там видно будет. Пройтись хотел. Давно на улице не был.
– Хочешь, – сказал Ягуар, – поживи у меня. Пока осваиваешься.
– Спасибо, – со смехом ответил Тощий Игерас, – Но, по здравом размышлении, лучше не стоит. Говорю же – я со старухами жить не могу. К тому же твоя благоверная вряд ли мне обрадуется. Лучше ей вообще не знать, что я вышел. Как-нибудь загляну к тебе в агентство, сходим выпьем. Обожаю поболтать с друзьями. Но часто нам с тобой видеться ни к чему: ты теперь человек порядочный, а я с порядочными не вожусь.
– От дел не станешь отходить? – спросил Ягуар.
– В смысле – от воровских? – Тощий Игерас скривился. – Думаю, нет. Знаешь почему? Потому что горбатого могила исправит, как говорил Кулепе. Но сейчас мне бы лучше убраться из Лимы.
– Мы же друзья, – сказал Ягуар. – Ты скажи, может, я чем-то помочь могу?
– Еще как можешь, – сказал Тощий. – Расплатись за мою выпивку. У меня ноль на кармане.